Book: Медленная проза (сборник)



Медленная проза (сборник)

Сергей Павлович Костырко

Медленная проза. Повести и рассказы

Купить книгу "Медленная проза (сборник)" Костырко Сергей

ВИНОГРАДНИК

рассказ

Про деньги Володя узнал поздно. Как и про женщин.

В тридцать пять он услышал от жены, объяснявшей свой уход: «Ты очень правильный. Ты невыносимо правильный. За столько лет ни на одну бабу не посмотрел. В упор их не видишь. Ты и меня не видишь. Как такому объяснить, зачем мужчине женщина?» Поверх ошеломления, поверх обиды и боли Володя ощутил тогда нечто странное, противоестественное: что-то вроде сочувствия к жене. Он всегда помнил бабушкино: «В вашем роду – мужики порченные». Похоже. Прадед в пятьдесят три года почтенным доктором, отдыхая с семейством на своей подмосковной даче, был вызван в деревню к умирающей семнадцатилетней девушке, неделю не отходил от нее, а когда эта девочка встала на ноги, исчез вместе с нею – через полгода из города Верного пришла почтовая открытка: «Я люблю и любим. Простите и прощайте все». Двоюродный дед, конструктор, выбросился из окна, отлучившись на минутку с институтского банкета в честь присуждения ему и его группе Государственной премии. Отец Володи завершил свою карьеру и славу спортсмена-альпиниста в даосской секте.

И через каких-нибудь два месяца после ухода жены потрясенный и счастливый, лежа на разбросанных по полу чужой квартиры простынях, Володя любовался случайной своей подругой: разгоряченная девушка пила воду из бутылки, и пролившиеся мимо губ капля проделывала пресноводную бороздку по ее влажной шее и груди. Володя следил за этой каплей с болезненным стеснением в груди: как тяжела она, как невыносимо прекрасна.

Тогда же начались деньги. Руководство, следуя духу времени («ускорение и перестройка»), учредило в издательстве кооператив для выпуска непрофильной литературы, Володю внесли в список как юриста и оформили на него сберкнижку. Через полгода он заглянул в сберкассу и обнаружил на своем счету сумму, равную его трехлетней зарплате. Он осторожно снял четверть. И вот тут с деньгами начало происходить что-то странное – бывшие до сих пор чем-то вроде талонов на проезд, питание и одежду, они вдруг обрели собственную значимость и влияние. Володя обнаружил, что такси до метро по утрам – это нормально, а ненормально – унизительно, оскорбительно – это вытамливаться на автобусной остановке, пропуская один за другим переполненные автобусы, а потом продавливаться сквозь толпу к раскрытым дверям и вжимать, вдавливать свое тело в тела чужих людей. Нормально покупать одежду, которую хочешь, а не которая доступна. Нормально жить у моря одному в гостинице, а не в трехместной комнате их профсоюзной здравницы. Нормально – быть собой. Конечно, нужны деньги, но они теперь были.

У него даже походка изменилась.

Года через два, на дне рождения дочки, жена сделала Володе предложение: «Переходи работать ко мне замом. Я расширяюсь. Нужен абсолютно надежный человек. Платить буду хорошо». – «С деньгами у меня нет проблем», – ответил Володя. Жена усмехнулась: «Рада за тебя. Но ты должен знать, что ваше издательство преобразуется в АОЗТ. Мне показывали списки будущих акционеров – тебя там нет». И Володя перешел в фирму жены. Новенький офис на Проспекте Мира, кабинет, секретарша, личный шофер – Володя осваивал новорусскую экзотику и непривычную, но азартную работу. На осваивание же собственных денег сил не оставалось – их оказалось много, слишком много для Володи, и, может, потому они как будто стали выцветать.

Еще через год в их команде появился второй зам – стриженый, с обугленным абаканским лагерным солнцем лицом Влад. Молчаливый и настороженный. «А этот зачем?» – «Потерпи. Сейчас мы раскручиваемся на их деньги». Они раскручивались: начались операции с бумагой, потом – с компьютерами, потом – с нефтью. Деньги окончательно превратились в цифры.

И наконец наступил день, когда за кухонным столом в его новой квартире сидел Влад, по комнатам расхаживали люди Влада, а Володя сдавал деньги и в последний раз подписывал бумаги. Короткая процедура закончилась передачей Володе копии дарственной, удостоверяющей, что он, Володя дарит свою квартиру одному из роющихся сейчас в его видеокассетах амбалу. Укладывая деньги в портфель, Влад перебросил Володе пачку двадцатидолларовых: «Оставь себе на новую, так сказать, жизнь».

– Позвонить-то можно?

– Звони.

– У тебя закончилось? – спросила по телефону жена. – Может, у нас поживешь? С дочкой. Мне-то хоть квартиру оставили.

– Нет, спасибо. Я уезжаю. Поцелуй дочку.

Ехать было некуда. Стоял февраль. Темнело. Володя сидел в зале Курского вокзала, упершись глазами в рекламный щит крымской винодельческой фирмы; темно-синяя с волшебным сизым налетом виноградная кисть на фоне аляповато изображенного пейзажа с морем, горами и кипарисами.

У ног Володи стояла сумка, вместившая все, что у него было. Сорокалетний бомж. На дне сумки в пакете с бельем лежал утаенный ком долларов. Ком этот ощущался Володей чем-то отдельным от него. Хирургический мусор. Володя понимал, что это решающий момент в его жизни и что он, соответственно, должен сейчас принять судьбоносное решение. Но сил думать не было.

Ночью в севастопольском поезде ему снилась виноградная кисть с рекламного щита, она ложилась в ладонь прохладной тяжестью звездной ночи, и Володя боялся шевельнуть пальцем, ощущая под нежной кожицей разбухших икринок кровотоки неведомой ему жизни. Одновременно от тяжести виноградной кисти исходила успокаивающая сила, как от утомленной женщины, устроившей потяжелевшую голову на Володином плече и греющей сонным дыханием его ключицу и шею. Во сне ему было хорошо.

На вокзале Володя взял машину в сторону Ялты. Он смотрел в окно и ждал, но Крым не начинался – серое небо, степи, овраги, люди в ватниках, низкорослые домики с сырыми пятнами на стенах. Володя закрыл глаза, слушая гул и движение машины, а когда открыл, слева уже были горы с сумрачными соснами, а внизу – крохотный городок: черепичные крыши, набережная и тяжелое море. «Здесь», – сказал он. «Что здесь? – не понял шофер. – До Ялты еще километров двадцать». – «Нет-нет. Здесь выйду. Ищите гостиницу».

В гостинице пахло мокрой штукатуркой и туалетами. Двухкомнатный полулюкс, негреющий калорифер, ветер за окном – время остановилось. Володя лежал на кровати, не снимая зимней куртки, и читал детективы Хмелевской.

В гостинице он пересчитал оставшиеся у него деньги. Тридцать две тысячи. Много? Он не знал. Молочная пшенка утром, котлеты с макаронами в обед, вино из магазина, мелкий дождь, серые с грязноватой пеной волны, торопливо идущие люди. При чем тут деньги?

Он прожил две недели в гостинице и понял, что сил двигаться дальше у него нет.

Каждый день, гуляя вдоль моря, он доходил до конца набережной, туда, где поселок заканчивался, земля опускалась в балку, а потом поднималась на невысокую гору. И там, на склоне горы, отдельно от всех стоял старый каменный дом в два этажа. Окна заколочены. «Что за дом?» – спросил он в сельсовете. «Совхозный. Поговорите в правлении».

«Двенадцать тысяч долларов», – сказали в правлении. «Смеетесь?» – «В цену входят виноградники». – «Мне не нужны виноградники». – «Без них не продаем».

За неделю Володя обошел не меньше десятка домов. Были и хорошие. Но тот дом уже не отпускал. Володе показали его – сгнившие лестницы, плесень на обоях, гора разобранных ржавых панцирных кроватей, – здесь селили сезонных рабочих. Сошлись на девяти тысячах. Еще две тысячи ушли на ремонт – полы, окна, двери, лестницы, печь. Новоселье он отмечал с плотником Юрой и своей гостиничной подругой.

Утром, пока девушка готовила завтрак, Юра предложил пройтись по винограднику:

– Ты бы хоть глянул, чем владеешь.

– Глаза б мои не смотрели.

Единственное, что угнетало Володю на новом месте, – это как раз вид на виноградники: огородное месиво из перекрученных, на веревки похожих, лоз и накренившихся кольев. Володя предпочел бы ельник вместо этих голых дырявых плетней.

Юра повел его на гору. Они шли и шли – гора оказалась неожиданно высокой, – а виноградники все тянулись и тянулись: потом они прошли по верху к дороге, спускавшейся с горы к дому, и дорога эта была тоже Володиной, потому что за ней продолжались его виноградники. Поваленные столбы, лежащая на земле проволока, разросшийся, на стланик похожий виноград – степень разрухи мог оценить даже Володя. Он был подавлен. Когда, наконец, сели за стол с остатками вчерашнего и выпили по первой, Володя подумал вслух:

– А может, выгородить забором кусок всего это возле дома и жить, а остальное пустить на свободу?

– Совсем охренел?! Ты же деньги вложил. Владей!

– Как?

– Думай.

Ну уж нет, твердо решил для себя Володя, все, что угодно, только не огородная маета. Я жить сюда приехал, а не горбатиться.

Но через пару дней Володя уже разбирал сваленный в подвале инструмент. Нужно было расчистить двор – начиналась весна, близился курортный сезон, лето, солнце. Он торопился освободить себя для вольной крымской жизни.

Работа оказалась приятной – из заваленного мусором пустыря перед домом за несколько часов его, Володиной, работы стал прорисовываться двор. Потом Володя чистил сараи, винный погреб, сжигал в углу двора остатки бочек, обломки мебели. И, разохотившись, решил расчистить пространство с другой стороны дома, где под окна сверху спускался виноградник. Он прошелся с топором вдоль лозы и вдруг почувствовал, что не может ее рубить. Хоть и мертвая сейчас, сухая, но не по себе как-то. Хрен с ним, пусть растет пока. Володя сходил в поселок к Юре, и тот в своем саду показал, как ремонтировать шпалеры, как поднимать и подвязывать лозу, подрезать переросшие или ненужные побеги и так далее. Володя слушал внимательно. Оказалось, ничего сверхъестественного – обыкновенная работа.

Володя отсчитал вверх от дома тридцать рядов и решил, что это и будут его владения. С первым столбом и установкой якоря он провозился целый день. Потом перебрал проволоку, подвязал, скрутил, где надо. Нормально. Потом вторая шпалера. Третья. Четвертая…

Жесткая каменистая земля под ногами и расползающаяся вокруг серая лоза, образующая гигантское, опутавшее всю гору, корневище какого-то фантастического подземного растения, вызывали у Володи ощущение легкого удушья.


Уже пробивалась травка, утреннее солнце набирало летний жар, а бессмысленная Володина работа с проволокой, кольями, каменистой – лопату не вгонишь – землей все длилась и длилась. Володя почти не верил в эти жесткие плети.

И вот однажды, подняв с земли бесчувственную плеть, чтоб закрепить ее на нижней проволоке, Володя почувствовал что-то вроде слабого тока, идущего по лозе, – он увидел, точнее ощутил, набухшие почки. У Володи от неожиданности забилось сердце – лоза была живой. Через неделю набухшие почки начали прорываться бледной бахромой будущих листьев. А еще через неделю Володины виноградники зазеленели.

Володя прорежал побеги, чистил и рыхлил школку, связывал порвавшуюся проволоку на шпалерах и не мог остановиться.


Уже давно стояло лето. В поселке отцвели сады. Крохотная набережная по вечерам разносила по горам бухающую музыку из усилителей над кафе и шашлычными. Володя изредка спускался на набережную поужинать – стакан вина, шашлык – и полюбоваться на девушек и на молодых людей в белых пиджаках с закатанными рукавами. Володя смаковал предчувствие своей жизни на этой набережной – будущей жизни, пока же его время еще не пришло, сейчас ему нужно чистить виноградник, чтобы он окончательно не превратился в дикое месиво. В конце концов, еще только начало июня – весь сезон впереди.


Ко времени цветения виноградника Володя обработал сорок рядов вверх от дома. До верхней границы виноградника оставалось не так уж и далеко. А потом можно будет двигаться в сторону дороги. «Неофитский угар, – успокаивал себя Володя. – Это пройдет».

О том, что с ним происходит, Володя догадался только к середине лета, когда собственным занемогшим телом ощутил изнеможение в листьях – дождя не было с начала мая. Воды на полив из шланга хватало только на несколько рядов сразу за домом, и, поливая ближние ряды, Володя старался не глядеть в сторону сохнущих выше листьев, он прятал от них глаза, как от взглядов обделенных им детей. По нескольку раз в день он включал приемник слушать прогноз погоды. Дожди уже прошли в Симферополе, в Бахчисарае, в Феодосии, и даже – в Севастополе, а их место как заколдовали. Которую неделю дразнилось лежащее на перевале облако, оно то начинало тяжело переваливаться к морю, то снова заползало на гору. Однажды задремавший после обеда Володя почувствовал во сне, как потемнело в доме. Он открыл глаза – море и поселок уже накрыла фиолетовая тяжелая туча. Слышно было, как шумел под ветром виноградник. Володя выбежал во двор в тот момент, когда первые крупные капли начали сбивать в шарики пыль во дворе. И тут же все накрыл плотный, ровный ливень, море и поселок исчезли. И вместо того чтобы укрыться в доме, Володя побежал за дом, наверх. Дрожали и выворачивались под дожем листья, скатывалась сверху вода, блестел мелкий щебень, а немного погодя вода уже неслась сверху потоками, и Володя с ужасом увидел, как смывают они землю с тщательно перекопанных им школок. Ухватившись за отремонтированный недавно столб, Володя почувствовал, как легко, уже подмытый водой, пошел он под его рукой в сторону – глубже, глубже вкапывать надо было! Счастливый, промокший насквозь, проклинающий свою безмозглость Володя метался по винограднику, выискивая камни и укрепляя ими землю на крутых склонах.

Дождь, чуть ослабев, шел всю ночь. Володя спал беспокойно, слушая шелест и громыхание воды по железной крыше. Утро было ослепительным. Синее небо, ни ветерка, изредка вздрагивали листья, роняя капли. Только море тяжело раскачивало и с пушечным грохотом обрушивало на берег огромную волну. Володя со страхом начал обход виноградника – повреждения были, но не такие уж и страшные, как ему показалось вчера. До обеда подгребал он размытую землю, поднимал накренившиеся колья, а после обеда снова затянуло, и снова пошел дождь. И на следующий день, и на следующий – и так всю неделю. И когда установилась погода, просох виноградник, упруго колыхались разлапистые листья, под которыми зеленым горошком обозначились будущие виноградины, Володя наконец почувствовал себя выздоровевшим.

А уже нужно было делать вторую подрезку, прищипывание, очередную прополку, срезать волчки… Лето мчалось как сумасшедшее, и Володя не успевал за ним.

В начале августа приезжала жена с дочкой – привезла документы на развод, она уже работала в банке и готовилась снова процветать; на Володю смотрела с изумлением: «Ну ты, оказывается, и куркуль!» Дочка терпеливо ходила за отцом по винограднику, трогала кисти и косила глазом в сторону моря. Ездили в Ялту, на Ай-Петри, гуляли по Ливадии, катались на арендованном Володей катере к Ласточкиному гнезду. Володя слушал московские новости – их фирму перекупили какие-то барыги из Тюмени, Влада нашли убитым в его загородном доме, бывшая Володина квартира опечатана, был обыск, – и думал про утреннее открытие: в дальнем углу балки, за дорогой по винограду поползла белая плесень, надо срочно найти совхозного агронома, он недавно предупреждал Володю и предлагал какую-то жидкость для опрыскивания.

Через неделю жена с дочкой отплыли из Ялты в круиз по Средиземноморью, а слегка затосковавший от вынужденного безделья Володя вернулся, наконец, на виноградники.

Виноград уже розовел, лиловел, гроздья наливались, и появилась новая забота – гонять с виноградника местных подростков и отдыхающих.

Как раз тогда и появились Сергей и Энвер. Два молодых армянина, как показалось Володе, ждали его во дворе.

– Вы хозяин?

– Да.

– Хотим предложить услуги по охране вашего хозяйства.

– То есть крышу? – спросил Володя.

Те усмехнулись.

– Если нравится, считайте, что крышу. И, кстати, крышу надежную. Но на самом деле мы ищем работу и временное жилье. Адом у вас просторный, думаем, не стесним.

В их взглядах Володя не почувствовал знакомого по Владу и его браткам холодка.

– Ну что, живите, – сказал Володя.

Ситуация разъяснилась быстро – крымские татары. Сергей из Ташкента, Энвер с Урала. «Скоро все мы будем в Крыму, – сказал Сергей, – решение наверху уже почти принято». По вечерам ребята обходили виноградники, днем же неумело, но с воодушевлением пытались помогать Володе. Время от времени Сергей уезжал в Симферополь, иногда он принимал у себя на первом этаже гостей – церемонно вежливых и неразговорчивых мужчин.

– Не боишься их? – спросил встретившийся в поселке Юра.

– Да нет. Вроде хорошие ребята. Старательные.

– В том-то и дело. Оттяпают у нас Крым… А что с виноградом собираешься делать? Скоро убирать.



– Даже думать об этом боюсь.

Но все разрешилось само собой. Однажды к вечеру по дороге через виноградник спустилась старуха с детской коляской:

– Винограду не продадите?

– Да он вроде как еще не вполне созрел.

– Я знаю, как выбирать.

– Выбирайте.

Первым движением Володи было отказаться от предложенных денег, но он тут же устыдился: что за дешевый гонор – это ж плата за твою работу.

А на следующий вечер с горы уже спускался целый караван с тележками и колясками. Володя выделял им участки для сбора и потом, определив на глаз собранное, принимал деньги. Сергей с Энвером в это время гоняли подростков и молодух, пробиравшихся со своими тележками к винограднику в отдаленных местах.

Купоны почти ничего не стоили, и Володя брал их как некое условное обозначение его взаимоотношений с рыночными женщинами, но через неделю обнаружил, что безвесные почти бумажки начали образовывать вполне реальную сумму.

Как-то днем, выходя из магазина возле рынка, Володя увидел одну из своих постоянных клиенток и подошел поздороваться: «Почем виноград, хозяйка?» Женщина ответила, не поднимая головы, но тут же, с опозданием узнав голос, развернулась к замолчавшему покупателю. Володя смотрел в ее испуганное лицо и осмыслял услышанное, потом сказал: «С сегодняшнего дня цену утраиваю. Мне проволоку надо покупать, колья. Заборы делать. Скажите остальным». В тот же день он купил весы.

Ближе к вечеру с некоторым волнением Володя поглядывал на дорогу: придут или нет? Пришли. Все пришли.


Теперь у Володи появилось новое занятие. По вечерам, завершив дневные дела, он включал в кабинете настольную лампу, выкладывал из карманов деньги и раскладывал их на столе. Первый этапом была сортировка: рубли – отдельно, купоны – отдельно, доллары – отдельно (однодолларовыми купюрами расплачивалась горластая молодуха, норовившая подобраться к винограднику возле дома: я же долларами плачу, имею право!). Потом он раскладывал купюры по достоинству и считал. И наступал самый волнующий момент – Володя разворачивал разграфленный лист и раскладывал на столе конверты с надписями – «Проволока», «Забор», «Колья», «Подкормка», «Столбы», «Дом», «Водопровод» и т. д. Он зачеркивал вчерашние цифры на конвертах и в соответствующих графах и вписывал новые.

В середине сентября днем Володя, выйдя из виноградника на свою дорогу, наткнулся на черную «Волгу». Мотор выключен. В машине никого. На капоте оставлены пиджак и кожаная папка.

– Здесь я, здесь, – услышал Володя. Из кустов выходил пожилой мужчина. – Слышал, продаете этот виноград на рынке как столовый. Что ж нас не оповестили?

– А вы кто?

– Я с винзавода. Хочу прикупить у вас винограда.

– Сколько?

– Весь. Это, строго говоря, наши сорта. Но, извини, хозяин, по цене технического – минус наша техника и сборщики. Ну как?

– Надо прикинуть.

– А чего прикидывать. Вам и трети винограда не собрать. Пропадет. А я от такой мороки вас освобождаю. Вы говорите «да» и получаете деньги. И деньги приличные – я посмотрел уже… Хоть, извини, за такое хозяйствование руки надо обрывать.

Нанятые виноделом в поселке сборщики убрали виноград за неделю. Вывезли девять машин. Тут же привезли деньги. Володя провел полночи, заново пересчитывая и переделывая свой бизнес-план.

А днем на пляже к расположившимся с вином и закуской Володе с Энвером и Сергеем подошел совхозный сварщик:

– Ну что, помещик? – обратился он к Володе. – Говорят, кинул тебя наш винодел, а? Куда только твои татары смотрели.

– Это так? – вскинулся Энвер.

– А вот ты и узнай, как, – сказал сварщик. – У вас же теперь везде свои люди.

– А, Володь? – спросил Энвер.

– Давайте.

Энверу с Сергеем понадобилось два дня.

– Тут есть еще два склона с таким же виноградом, – сказали они. – Винодел заплатил им в полтора раза больше.

Володя с Сергеем поехали на завод.

– Я не ругаться приехал, – сказал Володя виноделу. – Сам на твои условия согласился. Моя вина. Но если рассчитываешь на мой виноград в следующем году, пришлешь столбы и проволоку для забора. И рабочих. Я привез расчет, сколько чего надо. Не поставишь забор, винограда не будет.

– А что ты с ним будешь делать – с бабушками на рынке торговать?

– А что, других винзаводов нет в Крыму?

– Да что ты в этом понимаешь?! Другие из твоего винограда бражку сделают, а не вино. Ты пойми, кроме меня сейчас никто с таким виноградом работать не сможет.

– Ну вот и хорошо, – сказал Володя. – Значит, договорились.


В начале октября случились две ночи с заморозками, и через неделю виноградник уже стоял огненно-красный. Море было еще теплым.

Зиму Володя прожил один. Сергей и Энвер обустраивались в Симферополе. На следующее лето приехал только Энвер. Сергей уже работал в крымском парламенте.

Весной Володя нанял рабочих для обновления лозы за дорогой. Сам же с Энвером переделывал испорченные в прошлом году шпалеры. Неделю жил агроном, которого прислал Сергей, составили план работ на лето и осень. Лето оказалось влажное, дождливое, но, несмотря на это, осенью Володя сдал на завод четырнадцать машин.

– В следующем году догонишь до двадцати, – говорил винодел, обходя с Володей склон. – Еще года два-три, и восстановишь виноградник. Когда-то мы отсюда до сорока машин вывозили.

Но на следующий год собрали не двадцать, а семнадцать машин – в ночь с 20 на 21 августа трехчасовая гроза с градом и ураганным ветром уничтожила половину летних трудов Володи. Зато на подходе были участки с молодой лозой.

В том же году Володя женился – стремительный июльский роман с отдыхающей в пансионате медсестрой Таней из Харькова продолжился в переписке, зимой она переехала к Володе.


…Шел четвертый Володин сезон. Отцветали виноградники, Володя работал наверху с рабочими, между рядами быстро шел Энвер: «Володя, у нас гости». На дороге перед домом стоял похожий на блестящее насекомое темномалиновый джип. Во дворе, в тени виноградной беседки сидели трое и молча смотрели на идущего к ним Володю.

– Здравствуйте, – сказал Володя. – Зачем пожаловали?

– Мы покупатели, – выдержав паузу, сказал сидевший посередине.

– Так рано еще. Виноград только начал завязываться.

– А мы все покупаем. Дом, виноградники, дорогу, гору – все.

– А кто вам сказал, что я продаю?

– Придется. Во-первых, мы даем нормальную цену. Десять тысяч. Ты-то за девять купил. А во-вторых, по закону тебе вообще не имели права все это продавать. В любом случае хозяйство это будет нашим. Платим потому, что не хотим бумажной волокиты. Неделю тебе на размышления.

Ленивыми кинематографическими походками прошлись парни через двор, похлопали дверцами. За ними, взяв Володину машину, уехал в Симферополь Энвер. Володя с испуганной Таней пошли наверх к рабочим. Вечером приехали четверо молодых людей от Сергея, они был вежливы, немногословны, внесли тяжелые сумки в комнату Энвера, попросили отпустить рабочих и не выходить со двора. Двое из них сразу легли спать, а двое расположились по обе стороны от дома, с обзором на дорогу и балку. Свою принадлежность они и не маскировали: бандиты, боевики, охранники – оттенки уже не интересовали Володю. И так ясно – кончилось его виноградное счастье. Еще через два дня вернулся Энвер в сопровождении микроавтобуса, из которого вышли несколько человек.

– Дело плохо, Володя, – сказал Энвер. – Винзавод вступаться не будет, с ними уж договорились. Пока есть время, покажи виноградник этим, – он махнул головой на приехавших.

– Не могу, Энвер. Показывай сам. Извинись за меня и показывай.

Гости вернулись с виноградника к вечеру, потом осмотрели дом, подвалы, сараи, проверили водопровод. Таня с ненависть наблюдала за ними из летней кухни. За стол сели уже в темноте.

– Ну что, Владимир, – заговорил после паузы маленький сухонький старик с быстрыми живыми глазами, – не будем ходить вокруг да около. У нас к тебе предложение передать свое хозяйство в ведение нашего фонда за двадцать тысяч. Еще шестьдесят ты получишь в конверте. Пойми, по-другому не получится. Интересы столкнулись не здесь, а в Симферополе. Тут уже дело не только в виноградниках. Дело в интересах и перспективах. Если мы сейчас договоримся, все можно будет сделать через Сергея за неделю. Не договоримся – у тебя заберут всё. Совхоз действительно не имел права продавать виноградники. Документы на продажу будут аннулированы – симферопольские получат хозяйство бесплатно.

– А вы что же, – спросила Володина жена, с ненавистью глядя на старика, – вы разве не можете, как они?

– Нет, – улыбнулся старик Тане. – Сейчас нет. Может, года через два. А сейчас мы можем только с помощью вашего друга Сергея.

– Я подумаю, – сказал Володя.

– Конечно, – с понимаем кивнул старик. – Конечно, вы должны подумать.


На проводах, неожиданно многолюдных, к Володе подошел Юра:

– Ну что, выпьем с горя?

– Давай, Юр! Только честно скажу: горя не чувствую. Тяжело. Обидно. Но горя нет.

На рассвете Володя с Таней в «рафике» Сергея выезжали на верхнюю дорогу. Володя оглянулся, но дом и виноградники уже закрыл холм, прощально блеснуло только море. Володя прислушался к себе: было грустно, но и только. На коленях лежала тяжелая кожаная сумка, и там внутри, в тесно спеленутых банковскими ленточками бледно-зеленых листиках, текла виноградная кровь его будущего хозяйства.


P. S.

Через три года, осенью, оставив свои виноградники под Анапой на управляющего, Володя с Таней по двухнедельному туру отдыхали в Испании.

После завтрака Володя ждал на террасе Таню с полотенцами и слушал здешнего знакомого, сорокалетнего крепыша из Ярославля. Накануне тот разбил взятый напрокат мотоцикл и делился впечатлениями:

– Жаль, не видел ты, Володь, их рож, когда я выложил эти говеные две с половиной. Аж побелели, останавливать начали: с адвокатом, говорят, посоветуйтесь, экспертизу сделайте, проверьте правильность дорожных указателей… Да что я – мелочиться буду?! Разве объяснишь таким, что чувствует человек, когда на спидометре – под сто сорок, машина классная, трасса отутюженная… Да видел я, видел указатель этот, но кайф не хотел ломать. А как почувствовал, что не удерживаю, я руль отпустил и – в сторону. Там как раз кюветики с травой. И всего-то – плечо зашиб немного да рукав на куртке ободрал.

– Ну да. Это если не считать денег.

– А чего их считать. Они как бабы – уходят, приходят. Деньги надо презирать. Ненавидеть. Раньше, когда денег не было, люди людьми были. А сейчас – звери! За деньги на все пойдут. На все. Это я тебе говорю!

– Да деньги-то чем виноваты?

– А ты, я вижу, любишь их?

– Свои – да, – сказал Володя. – Свои – люблю.

КАК НА КАМЕ-РЕКЕ

рассказ

За окном мело. Снег на пару секунд зависал перед стеклом, демонстрируя крупные косматые снежинки, и тут же, срываясь с места, вытягивался в бешено несущуюся пелену.

Из пористой тьмы снизу багровыми буквами светила надпись «Флоренция». Ночной клуб? Кофейня? Неважно. Важно, что и слово, и багровое свечение его легли в контекст: в оконном стекле перед Димой – отражение гостиничного номера со светом настольной лампы, листами раскрытых книг и зеленым экраном включенного ноутбука.

От окна тянуло стужей.

Днем, когда Дима выходил из галереи, то есть из бывшего кафедрального собора, ветра еще не было, было только легкое колыхание морозного воздуха, но обжигал он так, что запланированное гуляние по высокому берегу Камы пришлось отложить. Минус двадцать четыре, как значилось на табло у перекрестка. Может, и потеплело по случаю метели, но вряд ли намного. И значит, ежевечерний проход по улице Сибирской в «Пельмешки без спешки» отменяется… Ну и хорошо – в гостинице поужинаешь, в ресторане, заодно и ночную жизнь здешнюю посмотришь. Полноты жизни отхватишь типа.

Хотя…

Только что, закрыв рабочий файл, Дима вставил флэшку с закачанными перед отъездом текстами про этот город, и было там микроэссе про гостиничный номер, написанное – потому и скачал, – написанное в этой гостинице, а возможно, как раз в этом номере, – про его стерильность, про пустые стены и углы, в которых не копятся звуки, про снег на подоконнике, белый и отчужденный, как выложенные в ванной гостиничные полотенца. И человек в таком номере так же гол, так же отчужден от себя, он похож на пустой выключенный холодильник, который стоит в холле Диминого номера… Ну уж нет! Это, простите, кому как. Для Димы – так вожделенная полнота жизни. Это когда вокруг ни одной вещи, которая бы напоминала тебя вчерашнего. Пустота номера, которая без сопротивления заполняется тобой сегодняшним. К тому ж с неожиданно уместным словом «Флоренция» за окном, как будто поезд, сутки почти несший Диму по заснеженной лесной просеке, – как будто поезд этот не на восток шел, а – на юг. В мерзлой тьме за гостиничным окном – русская заграница, ничем не похожая на обжитую Димой Россию московскую или калужскую.

Дима спустился в лифте на первый этаж, пересек холл, привычно сбежал по ступенькам вниз – по утрам здесь был шведский стол и, соответственно, полупустой зал, приглушенный свет, негромкие, не вполне проснувшиеся еще голоса таких же, как и Дима, постояльцев отеля. Ну а сейчас Дима входит как будто в другой ресторан: плотный гул голосов, по головам и плечам сидевших за столиками людей, – совсем других, не утренних, – перебегали разноцветные лучи от крутящегося под потолком шара. Откуда-то играла музыка. Тут не ужинают – тут гуляют.

Диму повели меж столиков в самый конец зала, в узкий банкетный отсек, где вдоль стен параллельно друг другу стояли два длинных стола. Проход между столами упирался в стену с огромным плоским экраном, полыхающем чем-то музыкально-клиповым. Левый стол был плотно обсажен людьми. Правый – пуст, если не считать девушки, сидевшей под стеной и как бы отгородившейся этим длинным пустым столом от компании через проход.

– Вы позволите? – ритуально спросил Дима.

Девушка бегло глянула, кивнула и отвернула голову к экрану.

Черноволосая. Темноглазая. Лет двадцати или чуть постарше. Белая глухая рубаха-блузка.

Дима деликатно сел в торце стола, чтоб не навязывать свое общество. Официант включил перед ним светильничек и пододвинул пепельницу.

– Салат, – сказал Дима официанту, – цыпленок, а потом, попозже, кофе.

– Что пить будете?

– Водку, – сказал Дима, водку пить не собиравшийся. – Сто… нет… сто пятьдесят грамм.

Похоже, идея с рестораном оказалась провальной; в город надо было выйти, а не сидеть здесь – спиной к ресторанному залу, мордой уткнувшись в телеэкран со скачущими певицами. Да еще рядом с поддатой компанией. Но через несколько минут, глотнув водки и закурив сигарету, Дима почувствовал, что жить можно. Он косил глазом на стол слева – четыре мужика вперемежку с четырьмя барышнями. Девушки как на подбор, статные, длинноволосые, плечи и груди обтянуты маечками и блузками. Ну а мужики лет на двадцать, как минимум, постарше; с лицами, которые Дима называл для себя «депутатскими», то есть абсолютно никакими лицами, с приклеенным – намертво – выражением значительности, плюс дорогие костюмы, сидящие не столько элегантно, сколько статусно. Единственное располагающее лицо было у мужичка, сидящего во главе стола спиной к экрану – курносое, простецкое почти, но при этом взгляд умный, быстрый, улыбка легкая; к нему склоняются поминутно подбегающие официанты, и Дима как будто слышит его ласково-небрежное «любезный» и «голубчик».

…Сидящий спиной к Диме мужик положил сейчас правую руку на спину девушки, и рука поползла по короткой блузочке вниз, к обнаженной полоске тела, пальцы задержались на коже девушки и скользнули под пояс юбочки, но девушка не стряхнула руку, а как бы на вздохе выпрямилась, истомно развернула плечи и повернула к кавалеру лицо с насмешливо-поощрительной улыбкой, но тут же взгляд ее протянулся дальше к Диме, и девушка – или показалось ему? – подмигнула: ну что, дедуля, третьим будешь?

И Дима, который давным-давно уже Дмитрий Андреевич (это он по привычке обращается с собой как с Димой) – Дима, как школьник, которого застукали, поспешно перевел взгляд на телеэкран и периферийным зрением поймал тихую усмешку соседки. Как будто горячим плеснуло в лицо – это ж надо так облажаться! – и он с трудом удержал радостную улыбку.

Официант расставлял перед Димой тарелки, и в этот момент соседка открыла розовую пудреницу своего мобильника. Дима услышал голос – низкий, певучий, чуть хрипловатый: «Слушай, сколько можно ждать?.. Вы где? Ну… Я тут уже больше часа… Имей в виду, могу и не дождаться». Дима почувствовал, как чутко замер склонившийся возле него официант. Перед девушкой бокал с соломинкой, вазочка с орехами, в пепельнице пара окурков каких-то тоненьких сигарет. На столе перед ней, как и перед Димой, крохотный электрический светильник в виде оплывшей свечи. Дима, как бы непроизвольно, – на голос раздавшийся – глянул и успел увидеть чуть раздвинутые скулы, большой рот и удлиненный разрез глаз. Взятые в хвост длинные волосы обнажают высокую шею и ухо с огромным ободом белой – пластмасса? – клипсы. Дима допил водку, чтобы притушить внезапный холодок в животе.



К соседнему столу официанты пронесли на двух блюдах горой наваленные ананасы, виноград, груши, киви. «Что будем под десерт? “Камю”?» – «Можно и “Камю”, а лучше чего полегче – на десерт у вас другое будет. Берегите силы!» – усмехается курносый, а барышни изображают застенчивые улыбки.

Ну а соседка Димы вытягивает сигарету из длинной пачки, щелкает зажигалкой – движения спокойные, отчужденные, девушка здесь сама по себе. Со своей собственной отдельной жизнью. Вот она – загадочная для Димы – порода нынешних молодых людей, инфантильных как бы, и при этом странно укорененных в этом косматом и уродливом мире, – ну вот как, интересно, удается ей быть такой невозмутимой и естественной в этом жеребятнике? «Отсек тишины, кусок затаившейся жизни», – привычно перебирает он слова. Нет, фигня все это. Зырянка – вот кто она! И Дима тянет из заднего кармана джинсов книжечку – записать:

«…два года назад, летом, в этом городе шел дождь, я стоял под навесом автобусной остановки. Рядом в толпе две женщины. Примерно сорок и двадцать лет. Мать и дочь.

Хороши – нет сил. Хотя лицо у матери жесткое, скуластое, с удлиненным (намек на восток или север?) разрезом глаз, с припухшими веками и губами – грубо нарисованное, почти некрасивое на первый взгляд лицо. Но то же самое было прекрасно на юном лице дочери. Именно тогда я вспомнил (неправильно вспомнил, но уже пристало) слово “зыряне”.

Местный тип. Завораживала не столько диковатая красота их лиц, сколько странный, противоестественный покой на этих лицах. Взгляд отсутствующий, взгляд издали. Как будто, поставив свои тела на остановке и повернув головы в сторону улицы, они куда-то ушли. Куда?.. Улицу перебегал парень – фамильное сходство поразительно: волосы, разрез глаз, скулы, но, заскочив под навес, он почему-то не поздоровался с матерью и сестрой. Он как будто вообще не заметил их. И вот тут я увидел, что нет, – и нос у парня другой, и губы другие, и вообще они ничем не похожи, но он – копия их, то, как встал, как мгновенно ушла из тела стремительность, как погрузился куда-то внутрь и смотрит наружу так же – издали. Откуда? А оттуда – из своего зырянского мира. Мира настолько своего, отдельного, что Стефану Пермскому проще было перевести Евангелие на их наречие, чем научить их нашему языку, научить их нашему Христу (откуда у тебя – “нашему”?)… А может, девушка эта как раз и стояла два года назад рядом со мной на остановке?..»

«Что за пургу ты несешь?», – думает Дима и не может остановиться.

«В ней тот же отсвет другой жизни. Подобно вот этим двум певицам-негритянкам на экране, которым дела нет до сидящих и слушающих их в этом ресторане людей, девушка эта – здесь и не здесь. И тебе уже никогда не понять, что происходит сейчас в ее туго обтянутой черными волосами головке».

На слове «головка» Дима наконец-то запнулся: «Эк тебя, парень, разобрало!»

Официант уже ставит перед ним чашку с кофе. Дима как будто трезвеет, обнаружив себя за тем же длинным столом. И девушка на месте. Он прихлебывает кофе и чувствует неожиданный накат молодой горечи. С чего бы? Переработал сегодня? Или московская простуда возвращается? Ну да, девушка рядом. Да, красивая. Ну и что? Любуйся. Смакуй легкое волнение. Чего еще?

За соседним столиком мордастый «депутат» соседку свою с острой палочки кормит ананасом, нарезанным кубиками. Пальцы его, когда подносит очередной кубик к послушно приоткрытому рту девушки, дрожат почти, взгляд расплавленный.

Дима поспешно поднимает глаза на экран – хватит с него! – и студит взгляд полумраком справа с неподвижным силуэтом. Вот сейчас рассчитаюсь, встану и уйду, и никогда не увижу ее в полный рост, думает он. И как раз в этот момент, как будто услышав его, девушка встает. Берет сумочку, поправляет на столе зажигалку и сигареты, делает несколько шагов по проходу между столом и стеной к Диме, наклоняется: «Если официант подойдет, пусть ничего не трогает, я на минутку». Совсем близко ее шея, подбородок и опущенный в него взгляд темных глаз. «Да-да, конечно». Головка исчезает. Выждав немного, Дима оборачивается и видит ее во весь рост. Ну да, то, что и ожидалось… Дима вдыхает оставленный ею запах духов. Прохладный запах, и взгляд у нее такой же, прохладный… Нахрен ты, дурак, водку заказывал?! И Дима снова тащит из кармана книжечку.

«Тогда же, два года назад, в сорока километрах отсюда, в пасмурный ветреный день я стоял один на берегу Камы, передо мной была только рябая под ветром серая вода. Я смотрел на каменистые, почти отвесные берега с той стороны, на темный лес, росший поверху. Что там было? Сосны? Ели? Сумрачная вода смотрела в небо, а серое (потом пошел дождь) небо смотрело в воду, и им не было дела до меня. Так я был допущен в мир зырян. Зыряне ведь не смотрели тогда телевизор. Не листали альбомы импрессионистов или рекламные журналы. Они не отгораживались “эстетикой” от жизни. Они смотрели на камень и были камнем, смотрели на дерево и были деревом. Мне показывали ту угрюмую мощь, из которой вырастала их жизнь. Из плоти которой, буквально, – из древесины которой вырезали зыряне своего Христа. Горестное потрясение от открывшегося ему знания (последнего знания) о жизни вырезали».

Ну и при чем тут «прохладный взгляд» и «прохладный аромат духов» твоей барышни?.. Твою мать! – нашел место и время…

Дима зачем-то поднимает голову и снова видит ее. Девушка возвращается на свое место, но идет она не вдоль стены – девушка идет по проходу между столами, и за ней поворачиваются головы разогретых мужиков за соседним столом. С легким злорадством отмечает Дима их легкую оторопь и колюче-напряженные взгляды барышень. Ну а девушка огибает стол под экраном, равнодушной полуулыбкой отвечает на Димин взгляд и опять усаживается под стеной, но на этот раз – заметно ближе к Диме, как будто прикрываясь его соседством от липких взглядов из-за соседнего стола. А жаль, потому как теперь на нее не поглядишь, она слишком близко. Диме остается наблюдать только за компанией слева. Сейчас к курносому идет официант с подносом, на котором папочка со счетом. Крохотная такая папочка, но что-то уже в повадке официанта заставляет ощутить тяжесть цифры, упакованной в нее.

Дима закуривает в предвкушении дальнейшего.

Соседи встают, девушки натягивают свои коротенькие юбочки на длинные ноги. Они совсем рядом с Димой, они не обращают на Диму внимания так же, как актеры на сцене не обращают внимания на сидящего в первом ряду зрителя. Дождавшись своих плотненьких осанистых кавалеров, девушки начинают проход по подиуму между столами, и вот это уже – Дима чувствует – для него, для Димы, и он перестает даже прятать взгляд, он откровенно любуется этими девушками с мгновенно построжавшими вдруг лицами. Кайф!

Ну а следующее действо разворачивается за разоренным столом – курносый открывает папочку со счетом, надевает очечки и жестом останавливает официанта. Тот застывает рядом. Курносый читает список – одна страница. Вторая. Третья (!) страничка. В одном месте он вдруг улыбается и вскидывает взгляд на официанта. То есть понятно, чем курносый в жизни занимается – он деньги считает. Профессия у него такая… Официант склоняется посмотреть, что насмешило клиента, но курносый останавливает его ласково-пренебрежительным жестом – типа ладно, проехали, жить-то всем хочется! Дочитав, кивает головой, вынимает из внутреннего кармана пиджака калькулятор, стремительно пробегает пальцем по клавиатуре и показывает официанту, тот согласно наклоняет голову, и курносый достает новенькую, в банковской упаковке пачку долларов, отрывает ленточку и быстро выхватывает бумажки – Дима непроизвольно считает: шесть-семь-восемь… девять… десять… одиннадцать – и протягивает официанту, но тут же останавливает его, уже готового уложить полученные деньги в папочку. Официант послушно пересчитывает. И уже после этого курносый отстегивает еще бумажку и сует ее в карман официанту.

Вот так-то, Дима, а ты уже заранее все просчитал – где-то в районе трехсот шестидесяти – трехсот семидесяти. Дима открывает папочку, мимоходом оставленную официантом на деревянном подносике, видит там цифру 360 и укладывает заранее приготовленные четыре сотни. Девушка в этот момент пытается закурить, зажигалка не работает. Дима делает шаг в ее сторону, наклоняется, щелкает своей зажигалкой и слышит:

– Не хотите пригласить меня к себе в номер?

– Всегда! – говорит Дима, еще до конца не осознавая, что происходит. – Прайс?

– Десять – за ночь, три – за час.

– Ой, солнышко, я бы и двадцать, только… – разводит Дима, почти с облегчением.

Девушка смотрит спокойно, голова чуть набок, нижняя губа закушена.

– Полторы за час.

– Да, – вдруг говорит Дима. – Да-да, конечно. Буду рад. Да. Мой номер…

– Вижу, он на карточке. Она ведь ваша? Буду минут через пятнадцать.

И отворачивается к экрану.

С ума сойти!

Выйдя из лифта на пятом этаже, Дима идет по коридору, абсолютно пустому, застывшему от той ошеломленности, которую проносит по нему Дима. Никаких мыслей, только фраза из анекдота: «Ничего себе, за хлебушком сходила!» И жжет неведомо откуда выскочившее у него нелепое «прайс?» – Киса Воробьянинов, блин!

Господи, что бы он сейчас отдал за то, чтобы не было этой безобразной сцены в ресторане – «зырянка», «прохладный взгляд», «угрюмая мощь» и прочий пьяный бред.

«Третьим будешь, дедуля?» – «Будет-будет! Куда он денется!»

При этом Дима почти деловит и стремителен. Отмечает, что в номере порядок. Пускает горячую воду в ванной. Есть время, или… Нет, надо успеть. И Дима лезет под душ. Потом растирается полотенцем и прислушивается. Да нет, уложился в семь минут, – не мог он пропустить ее стук в дверь. Дима надевает свежую рубаху. Кровать огромная, как раз для. Перекладывает деньги в потайной карман портфеля – мало ли что. Полторы тысячи – на стол, под том «Архивного вестника». Документы, билеты смахивает в ящик прикроватного столика. У Димы нет презерватива, но, скорей всего, есть у нее.

Включил телевизор, приглушил звук, вырубил верхний свет. Встал у окна.

Метель закончилась. Ясно видны крыши домов – кирпичных многоэтажек пятидесятых-шестидесятых годов. Еще светят их окна. А снизу двор, оттуда горит «Флоренция». Нормально, думает он, наблюдая багровый отсвет ее букв на залепленном снегом стекле.

Пятнадцать минут прошли уже точно.

…Прошло почти двадцать пять минут. Или это шутка такая была?

Тридцать пять минут.

И Дима наконец чувствует, как отступает этот морок. Как будто дышать легче стало. До чего ж нелеп ты в этой роли. Жалок. Отвратителен. С мазохистским наслаждением Дима перебирает все проделанное им в последний час – вот тебе, придурок, смотри! Запоминай, чего тебе нельзя делать… Вот сейчас бы водки хряпнуть. Но водки нет. И Дима идет в просторный холл своего номера к холодильнику, там должны быть сок и вода.

Дима берется за ручку дверцы холодильника и слышит тихий стук в дверь. Сердце его счастливо срывается с места:

– А я уже думал, вы не придете, – слышит Дима свой голос.

В приоткрытой двери стоит та самая девушка.

– К вам не так просто, – говорит она, входит, ставит сумочку на холодильник, сбрасывает на подставленные Димой руки шубку.

Он пристраивает шубку на вешалку в шкаф. Жест хороший, расслабляющий – он принимает гостей. Она же буднично, как домой вернулась, наклоняется расстегнуть молнию и снять сапожки. Узкая ступня в темном чулке становится на пол.

– Наденьте тапочки, – Дима сбрасывает свои шлепанцы.

– А ты?

– Бери-бери, мне приятно будет. – Диме другое приятно, ее «ты». Видимо, вот этой интонации требует их ритуал.

Она вставляет узкую ступню в шлепанцы, привезенные Димой из Москвы.

– Как на лыжах, – говорит она. – Представьтесь, пожалуйста.

– Дмитрий Андреевич, или просто Дмитрий.

– А я Карина, – она протягивает руку за сумочкой. – Ну что, Дима, приглашай в номер.

Все-таки голос чуточку напряженный, но проходит она легко, как бы непринужденно, сумочку кладет на прикроватную тумбочку, оглядывает комнату, задерживается у стола с телевизором, снимает и кладет перед ним часики.

Он чувствует, как рад ее приходу. Даже безотносительно к… Вообще, рад.

– Чего интересного рассказывают? – кивает девушка на экран включенного телевизора.

– Кафе новое открыли, мусор из двора на Комсомольском проспекте вовремя не вывозят. Предлагают купить стальные двери «Благовест».

– Да, у нас город тихий. А номерок ничего. Ты здесь куришь?

– Да-да, конечно,

Она опускается в кресло, достает сигарету, ждет, когда он щелкнет зажигалкой. Закуривает, не отрывая глаз от эстампа с изображением букета сирени.

– Эстампики так себе, – говорит он.

Она кивает. Он тоже закуривает. Пауза. Теперь она смотрит в телевизор. Он поднимает пепельницу. Подносит. Она стряхивает пепел и снова смотрит на экран. На лице проступает как будто изнеможение.

Ну и что дальше? Девушка как будто выпала из времени.

– Слушай, – говорит он, осторожно подбирая слова, – что-то не так? Если тебе не по себе, можешь просто посидеть, отдохнуть.

– Нет-нет, что ты, – говорит она и гасит сигарету. – Я в ванную.

– Ага, – он открывает дверь ванной. – Вот это полотенце чистое, а вон те…

– Да-да, – говорит она, не слушая, – я быстро.

Шорох душа. Он стоит у окна.

Из трубы черного одноэтажного домика на дне двора встает столб дыма. Значит, ветер утих. Или потому что двор? Ползущая внизу машина протягивает перед собой овал оранжевого света.

Шум воды в ванной наконец стихает. Дима торопливо сбрасывает брюки, заворачивается в простынь и гасит свет. Немного полежав, включает маленькую настольную лампу у кровати и переставляет ее со столика на пол. В номере полумрак. Ее все нет. Холодно. Действительно холодно. Но он встает, ему хочется встретить ее стоя.

Дверь ванной открывается, оттуда идет девушка. Бедра и грудь завернуты в полотенце, Дима видит обнаженные ноги, длинные тонкие руки. Черные волосы распущены. Легкий запах пара и шампуня.

Она останавливается в шаге от Димы. И он, как во сне, продолжая ее движение, протягивает руки и трогает сырое полотенце. Полотенце тяжело разворачивается и падает на пол. Перед Дмитрием Андреевичем обнаженное женское тело. Про такие тела он давно забыл. И это он, Дмитрий Андреевич, делает движение обнять его, и тело это послушно подается к нему, обжигая своим жаром – и у Димы на мгновение что-то происходит, как будто он, летящий с горы на лыжах, застывает; он разглядывает начало движения, которым тело двинулось навстречу, подчиняясь его жесту, и чувствует сейчас, твердо знает, что вот это не обманывает, это поверх всего, поверх их взаимной неловкости и двусмысленности ситуации. Телу нет дела до твоих заморочек. Стараясь удерживать себя от автоматического жеста – поцеловать, Дима трогает губами ее плечи, шею, ухо.

– Господи, какая ты горячая.

– Из душа потому что, – шепчет она, и он чувствует ее губы и дыхание на ключице.

Он опускается на колено и проводит языком по ее плоскому животику. Девушка как будто дрожит.

– Иди под одеяло, – говорит Дима. – Иди, а то совсем замерзнешь.

– Нет, нет, это ты ложись.

И Дима послушно укладывается на спину, а Карина встает на колени перед ним и проводит ладонью по его безобразному в этот момент, огромному волосатому телу, по груди, по животу, ниже.

– А чего это он у тебя такой грустный? Неужели не нравлюсь?

– Он просто прибалдел, – пытаясь попасть в тон, говорит Дима.

– Сейчас мы его расшевелим.

Девушка, опершись рукой на грудь Димы, тянется через кровать к столику, на котором ее сумочка. Прохладные волосы ползут по его груди, совсем близко он видит маленькие, тугие, с плоскими сосками груди. А чуть выше подбородок и закушенную губу. Она роется одной рукой в сумочке, вытаскивая пакетик с презервативом, потом садится на колени, на мгновение Дима видит ее на графическом листе Матисса – поющая линия бедра, длинных рук, груди. Девушка надкусывает край пакетика, вылущивает оттуда резиновое колечко и вставляет колечко в губы. Потом встает на колени, откидывает волосы на спину, и в череде проигранных перед ним движений Дима вдруг чувствует профессиональную выучку, холодок процедурного кабинета, – вот как, оказывается, происходит это! А ты чего бы хотел, хрыч старый?! – и внезапный прокол острой, детской почти обиды скрючивает Диму, он поспешно садится, успев поймать опускавшуюся к его бедрам голову.

– Подожди, – говорит он. – Подожди немного. Просто полежи рядом. Дай привыкнуть к тебе.

Девушка послушно выпрямляется, вынимает презерватив и аккуратно укладывает его на целлофановую упаковку, а потом соскальзывает под одеяло к Диме. И осторожно обнимает.

– Господи, какая же ты горячая, – он трогает губами ее шею. – Послушай, – говорит он, – послушай, а это не жар? Нет, правда, у тебя что, температура?

– Да, – говорит Карина. – Я не думала, что будет так заметно. Я думала, что после душа станет легче.

– Ну, ты, девушка, даешь.

– Да, ладно… Извини.

Дима вскакивает и поспешно надевает брюки. Включает верхний свет. Девушка настороженно наблюдает за ним. Дима склоняется и трогает губами лоб.

– Ничего себе! И давно?

– Не знаю. В ресторане немного зазнобило. Сок был холодный. Я завидовала, когда ты водку пил, – я коктейлик взяла, и все.

– А чего-нибудь болит у тебя?

– Нет. Да ты не пугайся. Не думаю, что это заразное. Обыкновенная простуда.

– Да мне-то чего – я сам после гриппа сюда приехал. И арбидол до сих пор пью. Какой-то иммунитет у меня должен остаться. Давай я тебя еще чем-нибудь накрою. И у меня остался еще терафлю.

– Накрой.

Заворачивая ее в толстое пуховое одеяло, Дима почувствовал, как расслабляется в гриппозной истоме тело девушки. Во взгляде ее Диме вдруг почудилось непроизвольное выражением надежды и беспомощности, как у больного ребенка. И Дима вдруг успокоился – все встало на свои места. Он грел кипятильником минералку, растворял шипучий порошок.

– На, выпей.

Она садится, непроизвольным жестом прикрывая рукой грудь, и пьет маленькими глотками.

О господи, думает Дима, козел старый!

– Ты извини, я сейчас немного полежу и поеду. Извини. Глупо все.

– Да куда тебе сейчас ехать. Полежи, расслабься, согрейся. А лучше постарайся заснуть. А утром посмотрим.

Карина, свернувшись под двумя одеялами, смотрела на Диму странно внимательным взглядом.

– А ничего так, да? Снял телку? Оттянулся?

– По-моему, все очень хорошо, Карина, – искренне сказал Дима. – Нет, правда хорошо. Если, конечно, не считать твоей простуды.

– Я не Карина, меня Катей зовут. Слушай, если ты не против, я действительно попробую заснуть. Только давай я на диван переберусь, а ты ложись нормально.

– Еще чего.

– Тогда ложись рядом, принеси мою шубку, а себе вот это одеяло. Иди, не мучайся. На такой кровати места всем хватит.

Дима принес из шкафа свой пуховик и лег с краю.

– Все, девушка, спи.

И выключил свет.

По потолку гуляют полосы голубоватого света, что-то вроде северного сияния – это внизу машины подъезжают-отъезжают у крыльца «Флоренции». Чудной какой город, думает Дима, с поленницами дров во дворах и занесенными снегом лодками на крышах сарайчиков, с мутно-голубым стеклом могучих офисных зданий, которых не было в позапрошлом году, вот с этой девушкой. Дима закрывает глаза – под веками у него остались, оказывается, маленькие груди девушки, сквозь кожу чуть проступают ребра. Он слышит ее ровное, уже сонное дыхание. И как это ей удается? Похоже, она везде дома, думает он с некоторым почти разочарованием и нежностью. И Дима вдруг понимает, что ему здесь действительно хорошо.


Тихий стон за спиной. Дима открывает глаза и видит тусклый блеск мертвого телеэкрана. Снова стон. Оказывается, он спал.

– Ты что, не спишь? – спрашивает он шепотом.

– Нет, не сплю, – глухо отвечает Катя.

Дима вскакивает и включает свет. Первое впечатление, что Катя улыбается, но это просто гримаса, зубы стиснуты, лицо сведено.

– Что с тобой?

– Спазм в животе. У меня так бывает при высокой температуре. Боль дикая.

– А что у тебя там?

– Никто не знает. Врачи ничего не обнаруживают.

– И что делать?

– Не знаю… Обычно я вызывала «скорую». Делали укол, и проходило.

– Ну так давай вызовем.

– Ты что, совсем на голову плохой? Куда и к кому ты сейчас вызовешь?

– Да плевать на это!

– Тебе плевать. А это мой город. Мне сейчас нельзя этого. Нельзя. Иначе все к черту!

И Диму продрало от отчужденности и злобы в ее взгляде.

– Успокойся.

– Ага! Успокойся! Уроды! Легко сказать – успокойся… Это ж надо так залететь! – и она замычала, скрючившись. – Ты мне только выйти отсюда помоги. А на улице я что-нибудь придумаю.

– Господи, да что тут можно придумать?

– Ты бы заткнулся, а?

– Понял-понял. Что за укол тебе делали?

– Обычный. Но-шпу.

– Ну так давай я сделаю. Какие проблемы. Сейчас… полпервого, но должна же быть у вас дежурная аптека.

– На Ленина где-то. В центре.

Дима натягивал рубашку и свитер.

– Лежи, я сейчас. Обычный укол? В задницу?

– Да-да, обычный.

– Извини, но я карточку возьму, придется в темноте посидеть, иначе я не выйду из гостиницы

– Да-да, только побыстрее.

Девушки из ресепшен уточнили: идти направо по улице, три или четыре квартала, это недалеко, можно пешком.

Хрена тебе, пешком, подумал он, вспоминая стадо таксомоторов перед крыльцом гостиницы.

Но такси у крыльца не было. Ни одного.

Дима быстро пошел, потом побежал по дорожке через сквер к перекрестку. Метров пятьдесят, не больше, но он уже подвывал, проклиная собственную тупость – зачем подштанники не надел или хотя бы трусы. Ледяной ветерок превратил джинсы в шуршащий фанерный короб, мороз входил в его тело через пах, который, по ощущению Димы, превращался сейчас в кусок пористого льда. Копцы тебе, Дима! Редкие машины проносились мимо, не обращая внимания на его поднятую руку. Блестел ободранный поземкой и электричеством асфальт. В черном небе над городом бесовским синим светом горели буквы ВИТУС. Вернуться за одеждой? Но тут рядом затормозила «Волга», и Дима полез в прокуренное, с запахами бензина теплое ее нутро.

– В дежурную аптеку.

– Сколько дашь?

– А сколько нужно? – повернулся Дима к шоферу, паренек напряженно смотрел вперед, подставив под взгляд Димы профиль.

– Двести, – отрывисто сказал он.

– Поехали.

Шофер, не обращая внимания на светофоры, круто развернул машину прямо посередине пустого перекрестка и понесся по улице в другую, как показалось Диме, сторону. Потом налево, еще налево, полетели мимо смутно знакомые улочки, проскочили проспект, снова налево, потом направо и машина уже тормозит:

– Вон она, ваша аптека.

– Да-да, – сказал Дима и, хватая ртом колючий плотный воздух, вывалился наружу и побежал к освещенному тусклой лампочкой крыльцу. Снег на крыльце нетронут – неужели закрыто?! Дима со страхом потянул на себя ручку, дверь неожиданно поддалась. Внутри холодный дух трав и лекарств, за стеклом женщина в накинутом на плечи пальто у маленького телевизора.

– Пожалуйста, но-шпу, лидокаин и шприцы.

– У вас нет денег помельче? Я не найду вам сдачу.

– Ну, приложите к нему терафлю.

– Нету. Возьмите фервекс.

Машина стояла на месте. Устроившись в кресле возле шофера, Дима отдал ему две сотенные бумажки, и дорога к гостинице заняла минуты две, не больше.

Стараясь идти размеренно, Дима пересек холл, сонные барышни из ресепшен не обратили внимания. Ничего, значит, не произошло в его отсутствие. А что могло произойти? Лифт спускался очень долго. Сонный коридор тоже был неимоверно длинным.

Войдя в номер, Дима вставил карточку в щель, вспыхнул свет, и он увидел пустую кровать с развороченным постельным бельем.

– Ничего себе!

Значит, так – паспорт, деньги, цифровая камера, что там еще можно было взять?.. Но тут блеснули лежащие у телевизора часики. Ее часики.

– Эй! – донеслось из ванной. – Включи мне здесь свет.

Катя полулежала в ванной, окруженная черными плавающими волосами.

– Ты что тут делаешь?

– Греюсь. Вроде как немного даже отпустило. Помоги вылезти.

Дима наблюдал, как она растирается, потом метнулся в комнату и сдернул с кровати простынку:

– Завернись.

На подгибающихся, как показалось Диме, ногах Катя соступила на пол. Дима присел, вытирая ей ноги.

– Идти можешь?

– Могу, конечно. Да ты не бойся, я живучая. Не трогай, у тебя руки просто ледяные.

Дима раскладывал на столе купленное в аптеке.

– А ты точно умеешь?

– Умею-умею.

– Ну, – сказал Дима, пустив вверх тонкую струйку готового лекарства из шприца, – и где наша попка?

– Ищи, – сквозь зубы сказала она. – Должна быть.

– Ты чего, боишься, что ли?

– Боюсь. С детства.

Дима сбросил одеяло.

– Она у тебя как пирожок из печки. Расслабь мышцу, ну. Ну что же ты?

– Не могу.

Дима наклонился и провел губами по горячей и сухой коже.

Катя вздрогнула.

– Ты что там делаешь?

– Расслабляю.

И тут же толкнул иголку.

– Так нечестно!

– А ничего, – сказала она, – терпимо.

– Помассируй салфеткой.

– А сам не можешь?

– С удовольствием.

– Ну а теперь пей фервекс, – Дима поднес кружку с теплым, еще щипящим пойлом.

– А ты сам-то чего дрожишь?

– Это из меня мороз выходит.

– Лезь ко мне под одеяло… А ты что, вот так голый под джинсами и бегал? Ты что?

И неожиданно сильными руками притянула Диму в постель, прижалась сзади к спине.

– Ну, Кать, от тебя, как от печки раскаленной.

– Зато ты как холодный компресс.

– Погоди, – высвободился Дима, – у меня тут футболки чистые. Давай вот эту надень, она самая теплая. Желтая. Это цвет пустыни, и видишь, какие верблюды вышиты на ней. Это настоящие, без обмана. Из Туниса привез. Вот как раз на этом, который с краю, я и ездил. Он такой теплый, как печь деревенская, и шерсть у него как у теленка. Влезай.

Катя выпросталась из простыни и, вытянув вперед длинные голые руки, нырнула в подставленную Димой майку.

– Да тут вдвоем можно жить.

– Лишь бы не жало.

– А ты что, доктор?

– Нет. Историк. Грант здесь отрабатываю. Главу про деревянную скульптуру пишу.

– И не страшно тебе?

– В смысле?

– А тебе что, не говорили? Они ворожат. Особенно тетки. Лет пять назад один корреспондент швейцарский начал фотографировать Матрену – так по городу ураган пронесся, несколько деревьев повалил. Чего смеешься? Правда. Хоть у Абашева спроси. От них, бывает, глаз оторвать нельзя… Ну, и это… Я тут на тебя наорала. Это я не на тебя. Это так. Вообще.

– Ну ты же видишь, что не злюсь.

– Меня такая жуть взяла, когда ты ушел. Это ж надо быть такой дурой! Темно. И в животе такая боль, что хоть вой. Я, чтоб не загнуться, в ванну полезла, горячую воду пустила, а она чуть теплая сразу шла, ну а потом и горячая, и только начала согреваться, и ты появился, и стало отпускать. А после укола сразу прошло.

– Что, совсем не болит?

– Совершенно. Я не думаю, что от лекарств. Это у меня что-то с нервами, от них спазмы. Боль ушла, как только ты иголку вынул. Как будто выключили ее.

– Ну все, отворачивайся от меня и спи.

– Ага.

Жест, которым она поправила на нем пуховик, тронул Диму, но обнять ее он постеснялся. Он попытался вспомнить себя в этом номере, того, каким был он, Дима, перед тем как спуститься в ресторан, и представил, что бы он почувствовал тогда, если бы узнал, что будет через несколько часов в его номере. И странное ощущение вдруг появилось – освобождения. Освобождение от чего? – попробовал сформулировать Дима и провалился в сон.

…За спиной у Димы снова движение – он открыл глаза, с Катиной стороны горела поставленная им на пол лампа. На часах половина четвертого.

– Что, опять боли?

– Нет, я вся мокрая. Слушай, раз не спишь, пусти воду в ванной.

Вода пошла совсем холодная, но быстро начала теплеть, и когда запотело зеркало, Дима высунулся.

– Готово, иди.

Катя мылась, Дима уже привычно стоял у окна. Темнота за окном как будто посветлела. Странный блеск у окон глубокой ночью, слепой какой-то, отрешенный, но – не мертвый. Как будто, освободившись от людей, город зажил собственной бодрой ночной жизнью.

Из ванной вышла, не стесняясь своего протяжного обнаженного тела, Катя. Дима уже держал наготове очередную футболку.

– А что, верблюдики кончились?

– Кончились, но эта зато свежая.

– Я ж говорила, что живучая. Потрогай лоб. Зато ты теплый, – сказала она и провела рукой по телу. Потом спустила ниже. – И он тоже, похоже, отогрелся.

– Извини, но я все-таки живой, и мужчина. Ну, давай, девушка, спать.

– Давай, – и она обняла его, уткнувшись лицом в грудь.

Дима осторожно попытался отвести назад бедра, и она тут же спустила руку вниз и прижала его к себе. А еще через минуту, привстав, зашарила рукой в сумочке.

– Ты что?

– Сейчас, – она распаковывала очередную упаковку с презервативом.

– Перестань.

– Извини, но работа у меня такая. Раз пришла, то…

– Да не хочу я.

– Ты, может, и не хочешь, а он хочет, я же чувствую.

Она резко повернула Диму на спину, взлетела над ним,

накрыла волосами его лицо.

– Ну, и теперь не хочешь, – спросила она, – а?.. Не хочешь?

…Разъединившись, они лежали рядом.

– Ну, ты даешь, – сказал он. – Сколько, оказывается, в тебе жизни.

– А ты что думал? Мужика ведь тоже иногда хочется. Тем более мне. Скрытой эротоманке. Да еще после двух месяцев поста.

– Почему скрытой, у тебя-то вроде не должно быть проблем с этим? – осторожно спросил Дима.

– Ты про клиентов? – просто переспросила Катя. – Да нет. Там по большей части – работа. Массаж. Процесс трения. Это, знаешь, у одной моей одноклассницы талант вдруг прорезался – она клизмы ставит классно, но самое главное – катетеры вводит в члены старым мужикам. Все вип-клиенты – ее. Бабки зарабатывает покруче моих.

Счастливый почти Дима чувствовал странное недоумение. Козел, конечно. Распутник. Блядун. Ну и так далее. С проституткой. Которая ребенок почти. А вот поди ж ты! Робеет ее. И счастлив рядом с ней. И кто тут ребенок, это еще вопрос.

– А что ты у нас в университете делал?

– То есть, – растерялся Дима. – Консультироваться ходил. А ты откуда знаешь?

– Видела там тебя.

– Ты что, учишься?

– Училась. А сейчас восстанавливаюсь на вечернем отделении. У меня три курса романо-германского отделения. Если б в Москву не уехала, сейчас бы на пятом была.

– А чего уехала?

– Дура была. Поехала с театральной студией на фестиваль и осталась. Думала в театральный поступать. Ну и, как видишь…

– Долго прожила в Москве?

– Два года почти.

– Всего?

– Это называется – всего?!

– Ну и как тебе Москва?

– А никак. Чума, а не город. Тесно, темно, метро это вонючее, пробки на дорогах… Не, ну когда потом на Кутузовском работала, из окна смотрела, как Москва-Сити за рекой строят. Красиво. Ну и Москва – это, конечно, деньги. Здесь таких нет.

– Ни фига себе – нет, я же видел сегодня, как местный мужик в ресторане расплачивался.

– Ага, ты даже губами шевелил, когда считал, сколько он отстегнет.

– Нет, ну согласись, за дружескую, так сказать, вечеринку больше тысячи долларов.

– Никакая там не дружеская вечеринка. Это его работа. Я ведь слушала их. Он тендер выиграл на постройку трех домов в центре. Отмечали. Ты знаешь, что это такое?

– Нет.

– Ну да, ты же книжечки пишешь. Куда тебе. Вот посчитай: сколько стоит квартира? У нас, например, в центре города, минимум – сто тысяч баксов. А дома сейчас строят самое малое в двести квартир. В трех домах – шестьсот. Помножь. Шестьдесят миллионов. А чтобы построить дом, нужно миллиона два-три. Ну, пусть шесть. Все равно – чистая прибыль сорок миллионов долларов. Понял? Так вот тендер – это когда эти сорок миллионов делят между строителем и чиновниками. И не факт, что строитель получит больше других. Но – получит. Хорошо получит. И две тысячи баксов за вечер для него – семечки.

– Откуда ты все это знаешь?

– У меня свои университеты. Мужики после секса любят поговорить.

– Ну а чего ж ты с ними не заговорила? Вот где деньги были, – спросил Дима, пытаясь перебороть внезапную обиду.

– Там был один из мэрии, я знаю, кто он, – а мне с местными нельзя. Я на работу здесь устраиваюсь. Ну и потом… Какие там девки сидели? Не девки – кони! Ты ведь тоже на них глаз косил. Скажешь, нет?

И у Димы как будто отпустило.

– Да нет, для меня самое сильное было – это хладнокровие, с каким мужик тысячу баксов выложил.

– Ну вот, ты и позавидовал.

– Чего это мне завидовать?

– Ага. А ты посмотри, вот ты такой правильный, такой интеллигентный, умные мысли в книжечку даже в ресторане записываешь. А рядом мужики сидят, которые, сразу видно, – говно мужики. Но деньги-то у них. Не у тебя. Ты в ресторане сигареты «Ява» куришь, на девок ихних исподтишка пялишься, слюнки пускаешь, а брюки на тебе, извини, с рынка, свитерок небось жена вязала, и зажигалочка – пятирублевая. Так?

– Да это не я, это ты, похоже, завидуешь?

– Да бросьте вы все придуриваться. Да, завидую. И не стесняюсь этого. Как я могу не завидовать настоящим деньгам? Да если б не деньги, думаешь, я бы пошла в твой номер?

– Ну а у тебя есть деньги? – спросил Дима, стараясь, чтобы голос его звучал ровно и доброжелательно.

– Откуда?! Я когда шла сюда, рассчитала все до десятки – у меня осталось только на троллейбус и на электричку. А было – на коктейль. Дорогой, конечно, коктейль, иначе нельзя, и чтобы осталось на сок. И пачка «Парламента», еще с Москвы осталась, а там, в сумке, такая же, как у тебя, «Ява» лежит. А вот сумочка моя дороже, чем все, что на тебе надето, включая часы и мобильник. Клиент в Италию возил, перед приятелями покрасоваться захотел – в дорогой магазин завел, выбирай, говорит. Ну, я и выбрала. Интересно ведь, что будет. А ничего. Он карточку сунул продавцу, небрежно так закорючку свою на чеке поставил и не моргнул даже. А так за копейку удавится.

– Ну и продай сумочку.

– Жалко. Что останется-то? Я и так все здесь спустила. Представь, я сюда привезла шесть тысяч. Думала, с головой хватит. И все за два месяца вылетели.

– Ни хрена себе! И чего ты с ними делала?

– Как что? Не в Сбербанке же мне за окошечком сидеть. А настоящая работа денег стоит. Я должна выглядеть здесь на сто тысяч.

– И куда устраиваешься?

– В банк, только не в наш – в настоящий. У меня два языка: немецкий и французский, ну и плюс, конечно, английский. И еще рекомендации от одной московской конторы, типа выдающийся пиар-менеджер, специалист по международному банковскому праву. Не, я Москве правда курсы четырехмесячные проходила. Клиент один устроил. А ты врача хотел в гостиницу вызывать.

– Так зафиг ты сюда потащилась?

– Деньги кончились. Я уже из матери все до копейки вытрясла. А у нее зарплата диспетчера таксопарка. Мне еще на позапрошлой неделе должны были дать окончательный ответ. Вроде как решение принято. И положительное. Ни фига! Вот и тянемся – кашка, молочко, картофельный супчик. Не больше пяти сигарет в день.

– Ладно, должно получиться. И потом, ты как танк, пробьешь все.

– Постучи по дереву.

– Все, девушка, спи. С врачом, как видишь, обошлось. Сейчас поспишь еще немного, и все будет о’кей. И вообще – я ведь в ресторане на тебя смотрел. Неужели не заметила?

– Заметила, конечно. Удивляюсь только, как ты не окосел – одним глазом на меня, другим – на соседний стол.

– Поднимаю руки. Но ты лучше. Правда. Не веришь?

– Почему не верю. Я и сама знаю, что лучше. Все, давай хоть немного поспим.

Дима послушно закрыл глаза.

…Он спускался по запасной лестнице гостиницы, по высоким ступенькам из темно-коричневого дерева, мимо крохотных кадочек с цветами. Впереди – Катя. Высокие окна затянуты тюлем, в них бьет солнечный свет, свет плотный, желтый, и они с Катей как будто в светящемся колодце, потом Катя упирается двумя руками в тяжелую деревянную дверь, та медленно распахивается, и они вышагивают на каменное крыльцо. Перед ними небольшая площадь с огромным католическим собором напротив. Политые водой каменные плиты дымятся на солнце. Жарко. Диме хочется в тень, а с той стороны площади, под аркадой собора уже расставлены столики уличного кафе. Дима оглядывается на здание, из которого вышел, оно трехэтажное (откуда же такая длинная лестница? – вяло удивляется Дима), высокие окна, и каждое с крохотным как бы балкончиком и цветами, с балконов свисают флаги с красными полосами и зубчатым краем.

Они идут через площадь, Катя чуть впереди, Дима сзади. На Диме белые брюки и желтая майка, а на Кате вчерашняя рубаха и длинная юбка, волосы распущены, на ногах сапоги, которые она не застегнула, и голенища сползают гармошкой. Лучше б она мои тапочки надела, думает Дима. Парень в джинсах и белой майке ставит перед магазинчиком стенд с открытками. Солнце горит в потушенном фонаре, торчащем на углу площади. Господи, как же хорошо, что мы здесь!

Они уже за столиком. Дима никак не может увидеть лицо Кати – отвернувшись, она рассматривает каменные кружева собора, он видит только ее волосы и шею.

– Я знаю, где мы, – говорит он Кате, – я знаю! Это Таррагона. Я был здесь. У меня в Москве есть фотографии, сделанные как раз на этой площади. Я уже сидел здесь. И, похоже, как раз за этим столиком. Я помню, как это было замечательно, это было как сон наяву, и от того, как хорошо мне было здесь, на меня тогда вдруг тоска накатила. Я тут один гулял. Я вообще всегда езжу один. И значит, тоска, которая корежила меня здесь, оттого была, что место рядом предназначалось тебе, а тебя еще не было? Ты, значит, была этой тоской, да? Или это мы сейчас там и тогда?

Господи, что я мелю, думал он, слушая себя со стороны. Катя, не оглядываясь, протянула назад руку и сжала его пальцы: «Эй, проснись. Проснись!»

Дима открыл глаза. Перед ним в сером свете из окна женское лицо. Почти незнакомое. Сухо блестят темные глаза, обострились скулы, под веками – тени, узнаваем только упрямо-угрюмый взгляд.

– Извини, но мне пора.

– Сколько времени?

– Почти восемь.

– Поспала бы еще.

– Под твой-то храп?

– Ой, извини.

– Да нет, просто мне не спалось. Мать к девяти вернется с дежурства, надо быть дома. Выгляни в коридор, чтоб спокойно уйти.

– Ты вообще как?

– Нормально. Знобит немного, но через полчаса, если на электричку успею, уже дома буду.

– Дай телефон, я позвоню потом узнать, как ты.

Катя взяла со стола ручку и записала номер на сигаретной пачке.

– Вот моя визитка. Звони, если что. Ладно?

– Ага, – сказала она, сунув, не глядя, кусочек картона в карман.

Они уже стояли у двери.

– Погоди, Кать, а деньги!

– Ну так, извини, это ж вроде как не ты меня, это я тебя отымела ночью, – хмыкнула Катя, но тут же расстегнула сумочку и терпеливо ждала, пока Дима рылся в тумбочке, отыскивая к приготовленным деньгам еще пятьсот.

– Ага, – сказала она без выражения, укладывая деньги.

Дима выглядывает за дверь в пустой коридор и успевает поймать проскальзывающую мимо Катю, наклоняется – она подставляет щеку.

– Пока-пока, – говорит она и идет, не оглядываясь, по коридору.

Вечером Дима набрал номер, записанный Катей на сигаретной пачке. «Ошиблись номером», – ответил мужской голос. Дима смял пустую пачку и кинул ее в корзинку под столом.

А через три дня, когда Дима уже раскладывался в купе поезда, ожил его мобильник. Незнакомый в первые секунды голос спросил:

– Ну как, на поезд не опоздал?

– Нет, мы уже через мост едем. А ты откуда знаешь?

– Документы подсмотрела, когда ты уходил. Должна же я была знать. Не заболел?

– Да нет вроде. А ты?

– Мне теперь болеть нельзя. Знаешь, откуда звоню?

– Неужели получилось?

– Да! Представляешь? Из главного офиса звоню. Сейчас мне компьютер налаживают, а завтра еще табличку на дверь привинтят. А вчера целый день по этажам бегала, оформлялась, а потом еще часа три мурыжили инструкциями. Начальница у меня русская, но из Германии. Ничего баба, только велела снять клипсы и одеваться построже. Корпоративный стиль, блин. У нас с этим строго.

– Я рад за тебя! Очень рад. От души! А как с деньгами?

– Вывернусь. Еще твои не потратила. Ничего, через год я тебя на своей тачке встречу. А сейчас мне почту поставят, и я тебе свой имейл эсэмэской кину. Напишешь про своих Христов, присылай. Ну все, меня зовут. Чмоки-чмоки!

Короткие гудки.

Бедная девочка, думал Дима, затягиваясь сигаретой в пустом тамбуре, куда выскочил из купе, узнав голос в трубке. Бедная девочка! Ей просто некуда было больше позвонить. Некому. И она – это уже точно – не представляет, что значит такой звонок для него… А что он значит? Ты что, хотел бы ее увидеть еще раз? А?.. Да нет. Не в этом дело… Действительно, не в этом.

В оконном стекле, к которому то подступал, то отступал темный лес, возникало и пропадало мутное, сдвоенное отражение лысого, грузного, практически незнакомого Диме мужика, среднестатистического пассажира, проносимого сейчас гремящим железом тамбура над бесконечной насыпью, и Дима с неожиданным интересом всматривался в невнятный силуэт: и это что, это ты, Дима?

ПЕРЕВОД С КОРЕЙСКОГО

рассказ

В начале октября 1983 года я ехал в вагоне рабочего поезда («бичевоза») по трассе БАМа и читал средневековую корейскую повесть.

Стояли последние дни здешней осени – уже холодные по утрам, но солнечные, сухие, пахнувшие хвоей и угольным дымком из печных труб. От станции Киренга я добирался до Новой Чары, о которой должен был написать очерк для московского журнала.

Поезда на БАМе ходили тогда медленно. Очень медленно – двадцать-тридцать километров в час. Да, собственно, и не ходили еще. Сквозное пассажирское движение отсутствовало. Передвигаться по рельсам можно было только по ночам на рабочих поездах. Составлялись они из трех-четырех вагонов, махрящихся неошкуренной шелухой промороженной краски, в туалетах на месте унитаза лязгала и холодом дышала дыра в полу, и тянул состав легковесный игрушечный тепловозик. Но отопление в вагонах работало исправно, свет горел, в титане булькал кипяток, народ собирался живой и общительный.

Вагоны раскачивало. Под насыпью плыла от неостановимого уже таяния потревоженная строителями вечная мерзлота. И насыпь та требовала такого же постоянного, непрекращающегося ремонта. Золотая была дорога. Бриллиантовая. Бизнес-супруга ее начальника стопроцентно занимала бы сегодня первую строчку в списке миллиардеров журнала «Форбс». Но тогда мы жили при социализме, и деньги тратились по-другому, в частности на матобеспечение строителей БАМа: в сумраке местных магазинчиков сокровищами Аладдиновой пещеры сияли супердефицитные для жителя СССР товары, импортные и отечественные. В одном из таких магазинчиков (в поселке Таксимо) я купил «Антологию дальневосточной литературы», вышедшую, соответственно, в издательстве «Восточная литература» – по тем временам издательстве замечательном, потому как авторам его не вменялось в обязанность начинать предисловие и комментарии цитатой из речи Л. И. Брежнева на последнем съезде КПСС.


Из Таксимо поезд отправлялся поздно вечером; попутчиками у меня были шофер Володя из Нерюнгри с женой Таней. Венгерский «Токай» (водка во всем Таксимо закончилась накануне, и «это теперь до следующего завоза», как сказали мне мужики на крыльце магазина) – вино мы закусывали болгарскими консервированными помидорами и китайским холодным цыпленком в собственном соку.

Володя рассказывал про начало своей бамовской жизни:

– …а не только мест в общаге не было – не было самой общаги, блоки для нее завезли в тот же день, что и нас. А уже снег лег. Сунулся я в местную бичарню, а там всего две комнатки на всю ораву, и комнатки эти тебе – и спальня, и едальня, и ебальня. Неделю ночевал на полу в почтовом вагончике. А потом к ребятам в теплоцентраль перебрался. Под землю. Через люк туда спускались, спали прямо на трубе, как на печке деревенской.

– Ну да, – усмехалась жена. – Ты расскажешь!

– Чего смеешься, как будто сама не знаешь. Укрывались брезентом, потому что из обшивки сверху капало. Нет, через три месяца общагу открыли. И место для меня там было, но я к тому времени разобрался, что к чему. Если в общежитие попал, это – навеки. И я сказал, что отказываюсь, что приехал сюда насовсем и что буду ждать жилья постоянного, и меня поставили в итээровский список на квартиру. Еще потому поставили, что просился я не в блочную девятиэтажку, которую тогда уже почти собрали, а в бревенчатые двухэтажные дома, которые только-только начинали строить. Ну вот, а теперь у нас, считай, трехкомнатная квартира с водопроводом и газовой колонкой. И «Волга» стоит в гараже. А? Стоило полгода на трубе поспать?

А в баню знаешь как ходили? Сначала в магазин шли, покупали там трусы, носки, майку, рубашку. А в бане, когда раздевались, все снятое в одну кучу бросали. Стирать негде было. Да и что мне 37 копеек за пару носков при зарплате в шестьсот почти рублей?

– Ну-ну! Шестьсот у тебя только через год было, когда я прилетела!

– Ну ладно, пусть четыреста, все равно носки для меня тогда были как стакан семечек. Да и трусы – девяносто копеек. Вот так и ходили постоянно во всем новеньком. О как жили!


Когда Таня очистила от банок и протерла столик, Володя разлил остатки токая и вдруг спросил:

– Извини, конечно, но мне интересно: ты-то почему не остался на БАМе? Ты ведь говоришь, что был здесь в самом начале. А? Не, я понимаю, бульдозеристом, взрывником или там итээровцем мог бы и не стать, тут специальное образование нужно. Но ведь журналистом ты бы всегда мог здесь работать? Был бы сейчас упакован по самое не могу, – взгляд Володи прошелся косвенно по моей выгоревшей куртке с прожженной сигаретой дырочкой на рукаве и вытертым, явно отечественного производства, джинсам. – Только без обид, да?

Да какие тут обиды? Напротив. Ко мне обращаются как к своему. Своему стопроцентно.

– Не получилось тогда, – ответил я аккуратно. – Тут дела семейные. Обстоятельства.

– Понятно, – кивнул Володя. Прозвучало как: не подумай, мы тоже не пальцем деланные. Кое-что понимаем. Понимаем, чем может быть женщина в жизни мужчины, то есть семья и «обстоятельства». И что от простого и очевидного для настоящего мужика – сжать пальцы и ухватить севшую на руку птицу счастья БАМ (а где еще обычный гражданин СССР за три-четыре года мог стать владельцем квартиры и машины, и кто тогда получал те самые 400–600 рэ, министр разве) – от такого нужно иногда отказываться по своей воле. Мужчина должен уметь жертвовать.

– Понятно, – повторил он с сочувствием и уважением.


Часа через два поезд встал. За окном черно, ни огонька. С дорогой что-то? Или с тепловозом? Да мне-то какая разница!

Я лежу на верхней полке под лампочкой и читаю про Укромный Сад во дворцовом парке, про пруд с лотосами в знойный полдень месяца седьмой луны. Про двух девушек, которые, скинув верхние одежды, развязывают сейчас пояса шаровар. Алый – цвета любви и «полной жизни» – шелк опадает на траву.

Взявшись за руки, девушки спускаются по ступеням, сложенным из горячих сейчас камней, – колышутся согласно стебли их позвоночников. Они трогают ногой воду, охают, отдергивают, снова опускают – так девушки длят удовольствие своего господина, наблюдающего за их купанием.

Господин лежит на циновках под зонтом, который держит одна из служанок. Она же подливает в чашку господина зеленый чай.

Чашка из тонкого, безвесного почти фарфора наполняется до половины. Дно ее греет пальцы господина, как солнце, крохотный осколочек которого он, укрытый сейчас от горячих лучей, держит в руке. Белые стенки охлестывает растение с мелкими листиками и оранжевыми кружочками цветов. Листья и цветы хищно оплетают края чашки, спускаются внутрь, но не дотягиваются до янтарной жидкости. Время от времени господин подносит к губам чашку, увлажняя язык и нёбо медленно остывающим чаем – соком тяжкой первоосновной плоти жизни, отцеженным для него корнями, ветвями, листьями чайных деревьев.

Наконец, как бы решившись, девушки ступают в пруд, вода поднимается вдоль их ног, охватывает бедра; девушки приседают, держа головы с высокими прическами прямо, и вода смыкается над их как будто нарисованными плечами. Ну а затем они выпрямляются, подставляя мокрые тела солнцу и взглядам своего господина, – девушки начинают распускать друг дружке волосы.

Вынутые из волос заколки, изогнувшись, передают они второй служанке, присевшей на нижней ступеньке, – и та протягивает за своей принимающей заколку рукой гибкое тело, спеленутое светло-зеленым узким платьем со стоячим, золотой нитью шитым воротничком. Как тонкие ароматы чая, вдыхает господин жесты этого сложного танца. У всех трех девушек кукольные, на маски похожие, но сейчас мокрые с обнаженной кожей лица, облепленные волосами, и господин знает, что лица эти для него практически вечны – никогда в его дворце не убудет количество вот таких красавиц.

Господин непроизвольно отводит взгляд, погружая его в бархатистую тьму крыльев трех огромных махаонов, распластавшихся на мокрых следах, что оставили девушки на камне.

С тихим жестким стрекотом, перемалывая солнце прозрачными крыльями, стрекоза пронеслась и зависла над тонкой стрелкой прудовой осоки, совсем близко. И села, качнувшись вместе с растением

Огромные, в поллица, изумрудные глаза стрекозы полыхнули вдруг для господина рыжим свечением других глаз, утонувших в набрякших веках, – глаз Повелителя Поднебесной, отдающего Министру Двора приказание о дальнейшей судьбе любимой своей наложницы, самой прекрасной женщины Поднебесной, слава о которой дошла и до Страны Утренней Прохлады. Отправляясь к северному соседу, готовясь увидеть чудеса его страны, господин, конечно, надеялся увидеть и это чудо.

И он увидел. Он увидел ее стоящей перед Императором, склонивши голову и опустив плечи, выслушивающей слова его, свидетельствующие о безграничной милости Повелителя: ей дарована жизнь! Ее не бросят в яму к медведице, которая полчаса назад раздирала на ее глазах поначалу дергавшийся и тонким – человеческим еще – голосом кричавший ком живой плоти, который вчера еще был телом прекрасного неутомимого мужчины, как будто специально созданного для бесконечно сладостных ночей ее в отсутствие Повелителя. Нет, в отличие от пылкого возлюбленного, ей дарована жизнь. Только вместо прекрасных рук, вместо нежных ног, оплетавших по ночам тело Повелителя, оставят ей короткие култышки. Остригут наголо тяжелые волосы, выколют глаза, вырвут язык, проткнут барабанные перепонки, и остаток дней своих быть ей навозным червем в отхожем месте.

Так говорил Император – Министру Двора, и тот согласно кивал, боясь поднять глаза, а он, гость в Поднебесной, глаз своих не успел убрать и на мгновение поймал изуродованный болью и яростью взгляд великого соседа. Господин уверен, что прирученный долгой жизнью взгляд его не мог обнаружить брезгливой жалости к этому старику. Почти уверен.


Разумеется, я понимал, что отделенный от меня четырьмя столетиями автор писал, может быть, и не про то, что вычитывал у него я. Тем более что текст его я читал вперемежку с подробными комментариями переводчика и научного редактора. Но какое мне дело до того, «чего хотел автор»? Пока этот текст читаю я, он мой.


Поезд по-прежнему стоит, я делаю перекур.

В тамбуре темно, там холодный и неправдоподобно чистый, по-морозному колкий воздух. Стекол в дверцах нет, я провожу пальцем по краю железной рамы снаружи – за окном действительно идет снег. Глаза привыкают к темноте, и я могу различить черно-белую графику неожиданно близких от меня лиственниц.

Я вдыхаю дух еловой заснеженной ночи с сигаретным дымком, мне не хочется уходить отсюда, но в тамбуре я перестоял, тело задубело от холода, я рефлекторно двинулся в тепло, не отключив по неосторожности обонятельных рецепторов. И распаренный воздух спящего вагона шибанул в ноздри кислым духом разлитого, не высохшего еще на столиках вина, чесночной колбасы, солярки, резины – воздух этот тек по моим щекам как раздавленный плод. Плод перегнивший, почти зловонный.


Вернувшись на свою полку, я открываю книгу, заложенную синей полоской надорванного билетика («ряд 6, место 11» – в Северо-Байкальске попал на дневной киносеанс – в пустом, если не считать обнимавшуюся в заднем ряду парочку, зале смотрел «Зеркало» Тарковского), – господин по-прежнему держит в руке чашку с чаем, девушки плещутся в воде.

Девушек этих он позовет к себе только на следующую ночь. Сегодня им достаточно его, господина, взгляда, под которым они, обнажившись, распускали друг другу волосы. Он позовет их следующей ночью, а под утро, при расставании, подарит привезенный из Поднебесной специально для них длинный, о двух концах ночной гриб из полированного дерева с волнистой поверхностью. Сейчас же ему достаточно вида девичьих плеч, по которым стекают тяжелые черные волосы, вида тонких, но неожиданно сильных по ночам рук. Нефритовый Жезл его в покое. Другое волнение гонит кровь и затрудняет дыхание – сейчас он махаон, который лижет мокрые следы, оставленные девушками на камне. Сейчас он – стрекоза с неподвижным хищным взглядом; бамбук, освобожденно шевелящий на ветру узкими листьями. Сейчас он – черный желудь созревающего семени лотоса в коробочке, окруженной белыми лепестками. И потому он молит: «Остановись, Мгновенье! Притормози! Для меня ты слишком огромно. Непомерно, непосильно! Дай еще немного времени собраться с силами».

За спиной у господина павильон, в котором заснул он только под утро (прохладное, с плотным молочным туманом, укрывшим деревья и кусты); заснул, как в юности, прижавшись к горячему узкому телу той, которая, уже на следующий день после его возвращения, сумела передать для него, сидевшего на Государственном Совете, письмо. Не отрывая слуха от очередного доклада, он разворачивает розовый лист:

Сдвинув штору, я увидела господина,

Вступившего под защиту Дракона и Тигра.

Взгляд его так же медленен,

как длинна дорога за его спиной.

Позволено ли будет

вернуть господина в его дом?

И он вдруг протягивает руку, берет лист бумаги у сидящего рядом писца – и писец, никак не выказывая своего изумления, ставит перед ним свеженаполненную тушечницу и вкладывает в его поднятые пальцы кисть. А господин, как если бы он вдруг снова стал молодым придворным, быстро набрасывает иероглифы:

Луна над дальним павильоном

меж листьев лотоса ляжет в пруду.

Сверчок до утра не умолкнет.

И смотрит, как впитывается в бумагу, как матовой становится тушь, а потом сворачивает лист и отдает слуге.


Дорога его действительно была длинной, дорога была бесконечной, с таким же бесконечным небом и неподвижной степью. Дважды появлялось на горизонте комариное марево всадников, заставлявшее отряды его охраны выстраиваться в военный порядок, и дважды разбег тех всадников сбивался на полдороге, и рассыпались, и исчезали они, как степной мираж, под так и не успевшим разогреться взглядом господина. Но и когда кончились степи и глаз господина мог бы порадоваться волнистым линиям гор и блеску горных ручьев, небо над ним оставалось таким же неподвижным. Таким же величественным. И уже невозможно было спрятаться за государственные заботы от Великого Равнодушия Мира. От бесстрашия крохотной козявки, ползущей по Его Руке, от ветки, хлестнувшей по Его Лицу. От бормочущей что-то свое воды, которой дела нет до величия господина, плеснувшего ее на свое лицо, – пролившись сквозь его пальцы, она мчится в бурлящем потоке дальше, знать не зная и знать не желая о чести, дарованной ей.

О чести?..

Он смотрел по ночам в черное небо, что-то говорившее ему мерцанием звезд, и – не понимал. Он напрягался, слушая шелест деревьев, но ничего, кроме горячечного бредового лопотания листьев, различить не мог. Он был слеп и глух. Ничтожен разумом был рядом с самым, казалось бы, простым – водой, цветком, ветром, стрекозой.

И значит, чтобы мир впустил его в себя на равных, чтобы ему быть, он должен научиться не быть.


Взгляд господина, которым следил он за высыхающей тушью на иероглифах написанного им только что трехстишия, был взглядом почти прощальным.


Поезд наш тронулся на рассвете; я открыл на минуту глаза – белый холодный свет стоял в купе. За окном, совсем рядом со мной, лежал снег с торчащими из него темно-зелеными иглами стланика, а отдаленные ели, как будто выпрямившись, удерживали на приспущенных лапах опрятные, уже облизанные ветром маленькие сугробы.


На конечную станцию – а для меня по-прежнему промежуточную – мы прибыли только после обеда.

Темное набухшее небо лежало на сопках. Снег, если он и шел здесь, давно растаял. Время от времени – морось и ветер.

Сумку свою я пристроил в кладовку кассира и, оставив себе только блокнот и фотоаппарат, двинулся в поселок.

Снимать было нечего. Единственное яркое пятно – оранжевый фон плаката на станции: «Нам – пять лет! Все на праздник! Фестиваль ЛУЧШИЕ ГИТАРЫ БАМа!»

Под ногами мокрые доски тротуара, сверху драная обмотка трубопроводов, поднятых на столбы. Справа и слева – бревенчатые двухэтажки и щитовые общежития.

Запах свежеструганного дерева и намокающей кепки.

Ну а я вроде как спешу на праздник. Я слышу его шелест из репродукторов – хрипловатый, почти сливающийся с шумом ветра рев хора, раздумчиво выводящего «Комсомольцы-добровольцы..»

Я дохожу до похожей на вытянутую площадь центральной улицы поселка. В конце нее, у подножия сопки, – монументальное деревянное строение с просторным крыльцом-трибуной и двумя вывесками: «ДК Строитель», «Кафе-столовая ПАРУС».

Посредине безлюдной практически улицы – арка с надписью «Праздничная ярмарка». Два ряда прилавков под навесами. Половина прилавков – если не больше – пусты.

Праздник закончился. На крыльце-сцене ДК двигают черные тумбы усилителей и сматывают провода. Громкоговоритель скандирует голосом Софии Ротару:

Я, ты, он, она!

Вместе – целая страна,

Вместе – дружная семья!

В слове «мы» – сто тысяч «я».

Мне нужна здесь только столовая – позавтракать/пообедать перед вечерним поездом. Но сначала я захожу на ярмарку. Типа я в командировке – надо собирать впечатления.

«Продают школьные тетради, пеналы, линейки (похоже, спрос на все это здесь ничтожный), стиральный порошок, пирожки, воду “Буратино” и “Байкал”, грампластинки (они, кстати, хорошие: чешский саксофонист, венгерский ВИА, альбом последнего конкурса в Юрмале – купил бы, но у меня еще три недели – на перекладных)».

«Гора картонных коробок из-под апельсинов – представляю, какая здесь стояла очередь».

«К прилавку, у которого я тормознул, шествует пара: русоволосая кустодиевская деваха в искусственной с серебристым отливом шубке. Шубка чуть тесновата ей. Так же как и высокие сапоги на ее могучих икрах, зато высоченные каблуки этих – импортных, разумеется, как и шубка, – сапог делают ее шаг по-женски протяжным и чутким. Рядом с ней – высокий, стройный, гибкий парень: маленькая кепочка, усы подковой, оранжевая в белую полоску рубаха с отложным воротником из-под расстегнутой стильной светло-коричневой куртки – его хоть сейчас снимай на конверт для грампластинок, которые я недавно рассматривал, только снимать надо так, чтобы в кадр не попал грязноватый бинт на руке, из-под которого торчат темные припухшие пальцы.

Парень поймал мой взгляд, и я кивнул ему:

– Бандитская пуля?

– Д-д-да нет, – улыбается он. – Эт-т-то… это я на буровой… с-с-дуру…

– Ага, руку вместо бура употребил, – хохотнула его жена. – Спасибо руку, а не что другое! – И поворачивается к прилавку: – Ну и что, Тань, у нас новенького?

– Мыло и косметика из Японии.

– А подробнее?

– А подробней на упаковке. Или ты по-японски разучилась?

– Я?! Сакура – куросава – харакари – мицубиси – банзай… Еще?»

«Худая бурятка в сером платочке и темной мешковатой рабочей куртке аккуратно, как сапер брикетики тола, укладывает в хозяйственную сумку брусочки хозяйственного мыла».


Ну а у последнего прилавка, уже пустого, классическая троица выпивающих мужиков.

Но мне интересны сейчас не они, а вон те, рослые, небольшой толпой втекающие в арку ярмарки – черноволосые узкоглазые мужчины. Это не буряты и не якуты. Это корейцы.

Ошибиться невозможно: на всех них – черно-синие кители-пиджаки и брюки, сшитые из ткани, которая в конце пятидесятых, во времена моего уссурийского детства, называлась «бостон» и считалась высшим мужским шиком. То есть это костюмы праздничные (с ударением на «И»), праздничные по северокорейскому протоколу – у каждого на груди значок с Ким Ир Сеном. Кители надеты на белые майки. Из отворотов виднеются голые, красные от мокрого ветра шея и грудь. Но им, похоже, не холодно. Они без курток, без зонтов, без головных уборов. И, при взгляде на них, – ощущение, будто в тебе переключают напряжение: корейцы оживлены, они толкают друг друга, рассматривают выложенный товар, тыкают пальцем, щупают, смеются. Вид школьников, сбежавших с уроков.

Но и не сказать, чтоб так уж беззаботны они здесь были. Когда я рассматривал выложенные на продажу кассетные диктофоны, к прилавку подошел один из этих корейцев.

Расстегнул верхнюю пуговицу кителя, сунул руку во внутренний карман, и ладонь его, как ковш небольшого экскаватора, вывалила на прилавок гроздь часов, отливающую ненашим блеском.

Продавщица начинает раскладывать перед собой часы, как бы сортируя. Сейчас она уже не продавщица, а покупательница. Или перекупщица? – я не очень понимаю смысл происходящей сцены. Тут же рядом со мной останавливается другой кореец. Слишком рядом. Места у прилавка достаточно, он мог бы встать и по ту сторону от друга, но он вклинивается между нами. Напористо, нагло почти. Вынуждая меня сделать шаг в сторону. И я понимаю, что широкой спиной своей он прикрывает от моих глаз происходящее между продавщицей и его коллегой. Конспирация. Прикрывает он не только товарища: по движению его локтей я понимаю, что он вынимает сейчас свою порцию часов.

Я деликатно отхожу в сторону. К следующим прилавкам.

Подчеркнуто стремительной походкой, как бы не видя вокруг ничего, проходит сквозь улицу молодой мужчина в плаще. У него папочка в руках и застывшее на припухшем рябом лице выражение собственной значимости. Выражение это, как значок на кителе корейца, – мета принадлежности к комсомольским верхам. За ним поспешают еще двое таких же, но чуть помельче и без папочек. Косятся на корейцев: во взглядах – смесь высокомерной брезгливости и легкого подобострастия – иностранцы!

Ну а трое мужиков за крайним прилавком, оказывается, пьют пиво. Из трехлитровых банок. Одну уже практически закончили. Замедленные движения, спокойные внимательные взгляды, под которыми я почему-то чувствую себя неловко. Наверно, из-за фотоаппарата на груди.

– А где у вас здесь пиво продают?

– Уже нигде. Кончилось пиво. Давайте с нами.

– Да нет, что вы. Спасибо.

– Давайте-давайте! Поддержите компанию.

Я делаю несколько глотков.

– А ничего. Очень даже ничего.

– Еще бы! Чешское. В специальных бочках привезли. А вы из газеты? Праздник приехали снимать? Опоздали. Жалко. Ребята из беркакитской агитбригады дали тут жару. Ну и наши из ВИА, и тындинские, с гитарами, тоже… Вполне!

Банка опять идет по кругу.

– А этих-то чего не стали снимать? Тоже ведь местная достопримечательность: корейцы с лесоповала.

Нет, пиво правда классное. Берет мягко и сильно. Может потому, что – натощак… Ну а компания для пивного кайфа – та самая.

– Да-да, слышал. Нам в прошлом году в Тынде академик Аганбегян рассказывал. Только что матом, бедный, не ругался. Рассказывал, что тысячи гектар первоклассного леса отдали корейцам практически в безвозмездное пользование. А те валят все подряд. Никаких правил порубки. После них тайга и за сто лет не восстановится.

– Да она вообще не восстановится. Там вместо леса вот таким слоем ветки порубленные лежат и пни торчат. Сам видел. Мы прошлой зимой перегоняли технику через их зону. Жутко смотреть. И никто ведь не сунется. Это теперь их зона. И порядки, как на зоне. У нас там бульдозер в ручье застрял, и бригадир их трех рабочих в помощь выделил. И вот интересно, да? – бригадиры, по-ихнему, «капитана» – все мужики рослые, могучие. Не скажешь, что корейцы. Да вон они, видишь, какие. А работяги под ними – мелюзга, сухонькие, малорослые. Но жилистые, гады. Тягучие, как не знаю кто. Они тут же прорубили для второго тягача выезд из ручья, лаги заготовили. Мудохались полдня, но бульдозер вытащили. Ну, мы, естественно, в благодарность им – две бутылки «Столичной» и два круга колбасы. Это, говорим, вам на вечер, мужики, после работы оттянитесь. Какое там «после работы» – они тут же пробку зубами сдирают и, как в пустыне безводной, сначала один присосался, только пузырьки пошли, потом второй, потом третий, и всё – пустая бутылка. И смотрим, «капитана» их чешет к нам. Орет что-то на бегу. Эти головы в плечи втянули, колбасу рвут, в рот запихивают. Бригадир их налетает, первым делом – и как углядел? – вырывает из-под ватника у одного вторую бутылку и колбасу, а потом – по морде их, по морде. Ну да, здоровый «капитана», силы немереной, но их-то трое было, и ребята крепенькие, мы ж видели, вполне могли отмахаться. Нет, стоят. Руки опустили. Он их по морде бьет, а они колбасу заглатывают. Представляешь картинку? И при этом, как говорят, самое страшное для них наказание – это отправка домой раньше срока. Для них этот концлагерь похлеще, чем для нас в Париж.

– Ну что, мужики, может за бутылкой? Ты как, журналист? Пива уже почти не осталось.

– Не. Меня и от пива уже ведет. Мне бы поесть. Я с поезда. Вместо девяти утра приехали в три. Я сейчас – в столовую.

– Ну тогда давай прямо сейчас, а то у них к пяти уже все кончается. А вечером кафе вообще закроют на спецобслуживание. Больно много начальства завезли на праздник. Наших ребят из ВИА пригласили туда петь. В приказном порядке.

– Ну, счастливо вам!

– А знаешь, как корейцы тут обедают? Нет, не эти. Эти – «капитана». Ну а вот когда работяги корейские сюда вдруг попадают, то берут они по три первых и по три вторых. Потом их рвет, они вон туда, за угол, к сарайчикам бегают. Как тараканы. А когда проблюются, то снова в столовую – жрать.

– Кончай человеку аппетит портить.

– Ну счастливо, журналист. Если что, мы тут еще часок постоим.


В столовой-кафе людно. Праздник перебрался сюда. Куртки на спинках стульев, белые блузки девушек, растрепанные космы парней, на столах – бутылки, по большей части коньяк и шампанское.

Я кружу с подносом по залу и свободное место нахожу только в углу, где расположилась компания корейцев, заняв несколько столиков. Сидят тесно, но при этом один из корейцев занимает целый столик. Китель расстегнут, белая майка обтягивает могучую грудь «Здесь можно?» – ритуально спрашиваю я, кореец вежливо, церемонно почти, кивает и начинает отодвигать от моего края посуду.

Сидит он лицом к залу, я, соответственно, сажусь боком к залу, чтоб не закрывать человеку обзор.

Перед корейцем сгрудились две опорожненные тарелочки из-под салатов, лоток из-под селедки и лоток из-под студня. Глубокая тарелка из-под харчо. Сейчас он ест бифштекс с рисом. Точнее, ест рис, тщательно перемешивая его с подливкой. Потом – сам бифштекс, наколов его на вилку и откусывая маленькими кусочками. Обед, конечно, плотный, но этот за угол уж точно не побежит.

Ест он неторопливо, сосредоточенно. Вытирает губы платком, от которого разит каким-то дешевым одеколоном. Время от времени поглядывает в зал. Перед ним и, соответственно, сбоку от меня, компания молодых людей. Я кошусь туда – на двух сероглазых темноволосых девушек. Перед ними фужеры с шампанским, и они время от времени трогают губами край бокала. А парни за их столиком, перебивая друг друга, рассказывают девушкам, как они «всей бражкой» во Владивосток летали, как в ресторане с китобоями гуляли, и чего там моряки эти учудили, и как… ну и т. д. Мата практически нет. Обходительные ребята. И вообще я не заметил, чтобы здесь при женщинах распускали язык.

Дальше, плечами упершись друг в друга, шестеро мужиков вокруг стола с бутылками и такими же пустыми, как оставленные мною сейчас на улице, трехлитровыми банками. Вот оттуда иногда доносится. Но не злобное, а ласковое, умиротворенное. Ребята гуляют. Душу отводят.

И еще компания, где, чуть отодвинувшись от столика и уперев гитару в отставленное колено, перебирает струны и что-то тихо – только для своих – напевает рыжий кудрявый парень, а друзья его, почти положив головы на стол, слушают.

Ну а две сероглазые красавицы за соседним столом тихо улыбаются, внимая приключениям в бухте Золотой Рог, но на парней смотрят как бы чуть издали, как бы рассеянно – дразнятся.

Кореец тоже поглядывает в зал, но дежурно как-то, походя. Доев бифштекс, он оборачивается к соседнему столику и что-то коротко говорит. Голос неожиданно резкий, почти лающий. Оттуда немедленно вскакивает его соплеменник, быстро и опрятно составляет грязные тарелки корейца (мои – не замечает), уносит. То есть сидящий рядом со мной, надо полагать, – «капитана» над другими «капитана», которому полагается отдельный кабинет.

Перед ним остается тарелка с пятью вареными яйцами и три стакана с какао.

В зале включают электрический свет, и окна становятся темно-синими. Время от времени, перекрывая гул голосов, раздается резкий стон усилителей – на сцене устанавливают музыкальные инструменты и настраивают электротехнику. Судя по неспешности, с которой движутся музыканты, их музыка будет не для нас – они готовятся к банкету местного руководства.

Неторопливо и бережно кореец чистит яйцо, облизывая пальцы с застрявшими под грязными ногтями кусочками белка. Очищенное яйцо, полузакрыв глаза, кладет в рот. Медленно жует. Потом сонным движением протягивает руку, берет стакан с какао и делает медленный глоток, – жест гурмана, дегустирующего элитное вино. Начинает чистить второе яйцо. Снова – целиком его в рот. И снова прочувствованными глоточками цедит какао.

Третье яйцо и второй стакан какао.

Я вижу, как покрывается испариной широкое угреватое лицо, шея и грудь под майкой…

Пятое, последнее яйцо он почти не жует, – он его рассасывает. И потом, слизнув яичные крошки с губ, большими истомными глотками допивает какао. Все. Откидывается на спинку стула. Рыгает. В глазах хмельная почти поволока. Невидящим взглядом он смотрит перед собой.

И я уже не могу оторваться – передо мной его глаза, в которых, как в зрачке коровы, как в круглой начищенной пуговке его кителя свернутое отражение зала – там горящие крапинки люстр, спинки стульев и плечи сидящих, белая спица ножки барабана на сцене, там головы двух моих красавиц, черные окна и желтые полоски штор на них, и там – я, который, стыд и приличия забыв, пытается заглянуть в эти глаза – непроницаемые, наглухо закрытые и одновременно распахнутые настежь, как ворота давно брошенного, пустого, продуваемого ветрами насквозь колхозного амбара.

ДЖО ДАССЕН (Из цикла «Шлягеры прошлого лета»)

рассказ

Времени у него было – бегло, не вдаваясь, глянуть на интерьер двухкомнатного люкса, сумку – в шкаф, на пару минут под душ, и, удерживаясь, чтобы не побежать – снова, но в обратном направлении – проскочить уже знакомую улочку до автостанции.

До прихода ее автобуса оставалось еще минут пять-десять, на одну сигарету. Он прогуливается под крытой галереей вдоль пустых скамеек, и на площадь вкатывается «Икарус». Он отбрасывает сигарету. Совсем близко проплывает выворачивающий на стоянку автобус. Открывается передняя дверь. Спрыгивает на асфальт подросток, за ним, толкая коленями раздувшуюся сумку, спускается пожилая женщина, за ней черноволосый, горбоносый, без шапки, с поднятым воротником, мужчина, за ним… Он ничего не может поделать с лицом, стянутым в идиотскую улыбку. Вышли последние. Дверь закрылась. Единственное, что он понял: не сегодня.


Начинало темнеть. Слева площадь огорожена задами магазинов. Улыбка так и не ушла с лица. Не сегодня. И даже хорошо, что не сегодня. Он идет по улицам чужого города, мимо кирпичной стены – голые деревья, шпиль костела; мимо горящей латыни, – русские вывески они уже поснимали, и от этого – комфортное ощущение глухой заграницы. Сладка тяжесть наломавшегося за долгую дорогу тела.

…Он выходит на улицу поздним утром. Набухшее близкой моросью небо. Пустынно. Просторно. До вечера, до автобуса почти целый день. Узкие, прямые, в линеечку тротуары. Полутора– и двухэтажные особнячки. Черепица, эркеры, мансарды, люкарны, балконы и балкончики вызывают у него мысль не о жилье, а о листах с архитектурной графикой. Даже деревья за оградами кажутся выполненными по чертежу. Он ловит себя на ощущении, что по улице идет, как по новеньким коридорам своего Дома отдыха.

Мимо подстриженных полян, мелкоячеистых окон «амстердамских домиков», в меховой куртке, зимних сапогах и шапке под вольным морским ветром идет он, приехавший из страны, что лохматится неструганым горбылем, толем, ржавыми сетками кроватей и лысыми покрышками на задах огородов; где на пригородных платформах стоят закутанные платками по глаза низкорослые старухи в войлочных ботиках… И там, откуда он приехал, все уже стыдливо прикрыто снегом, затянуто желто-закатным небом с розовыми дымами из труб. Здесь же прятать нечего. Опрятные камни парапета игрушечной – но при этом живой – речки. Через равные промежутки стоят на дорожках ящики с песком, выкрашенные синей краской.

Асфальт кончился, под сапогом пружинит промытый мох – он вступает в сумрак соснячка. Приглушенный гул где-то впереди и поверху. Внизу тихо.

Сосны редеют. Сосны клонятся ему навстречу. Гул усиливается по мере того, как карабкается он на дымящуюся дюну. Выше. Выше. Гул переходит в грохот, нерасчленяемый на накат-откат, ветер забивает рот, уши. А глаз ластит обжитое по полотнам старых голландцев пространство: серые волны под стремительно-низким небом, чайки, распахнувшие крылья в неподвижном полете.

Он кутается в куртку, опускает у шапки уши, отворачивает лицо от ветра; к ногам ложатся погашенные мелководьем волны… И смотрит на часы – на сегодня достаточно.

По сонной улочке с заходом в цветочный магазин он возвращается в Дом. Ковер, кресло, диван в молчащей гостиной. Изогнутое отражение окна в экране телевизора. Живой свет лампы в ванной. Лицо горит после ветра.

Из ванной, через вторую дверь, он проходит в спальню. Ветер свистит в наглухо закрытых окнах, шевелит шторы. Он достает из шкафа в гостиной вазу, наливает воду и опускает в нее только что купленные розы. Вазу ставит на белый столик с ее стороны кровати. Ополаскивает два стакана и блюдо. В блюдо вываливает яблоки и зефир. Приносит из холодильника шампанское. Затем начинает раздирать накрахмаленные простыни и стелить нетронутую этой ночью половину кровати. Простыни холодные, завывает под ветром лоджия – непроизвольно он как бы меряет ее распаренной под душем кожей расстояние, которое ей нужно будет пройти от ванной до этой широкой кровати, придерживая под грудью ночную рубашку, – все-таки холодно в номере, думает он и чувствует другой, сосущий холодок в груди. Закуривает, пережидая волнение, затем роется в сумке и выкладывает на столик рядом с шампанским пачку ее любимых ментоловых сигарет и новенькую, в подарок, зеленую зажигалку. Белая полировка отсвечивает зеленым от бутылки и красным от роз.

Время почти не стронулось с места. Он долго стоит под душем. Бреется. И садится к телевизору, бубнящему на чужом языке, – надо перетерпеть еще три часа.

…И снова он под галереей автостанции. На площадь вкатывает автобус. Секунда. Две. Три. Дверь отъезжает – фигура плотного мужчины, над его головой возникает голова следующего, отсюда хорошо видны лица, еще одно, и еще, и еще…

Шофер хлопает дверцей и обходит пустой автобус, унося свои бумажки в диспетчерскую.

На следующий вечер он устроился в зале ожидания, за стеклом у дверей.

Четвертый вечер – в темном углу галереи, даже не загасив сигареты при появлении аэропортовского автобуса.

На пятый вечер автобус опоздал почти на час…

По утрам он продолжал обход городка – дворцовый парк, костел, несколько баров, в которых хорошо обсыхать после бесконечной мороси. Оформил пропуск в бассейн.

Обшарил оба книжных магазина. Купил зеленый сборник Бродского, изданный в Риге. Но строки плохо складывались в стихи. И даже слова – в строки…

Засыпал поздно.

Поначалу он каждый день менял место – из-за суеверия. Один вечер ждал в пристанционном кафе – выходящих из автобуса видно было хорошо. Потом в универмаге, но там слишком сильные лампы, а снаружи темнело, и приходилось стоять вплотную к стеклянной стене. Два раза в сквере с другой стороны площади. В конце концов, остановился на кафе. И удобно, и законный повод: кофе с молоком.

И наконец, на одиннадцатый день, стоя в кафе и грея ладони о кружку, он увидел ее куртку в окне автобуса. Как бы не торопясь, спокойно, он подошел к двери автобуса, именно в тот момент подошел, когда на ступеньках появилась она, и он успел подставить руку… – длинная горячая ладонь, незнакомое лицо, настороженный взгляд – женщина ступает на асфальт, говорит по-литовски что-то вежливоблагодарственное и торопливо удаляется….

Возвращаясь домой, он неожиданно для себя делает крюк и выходит на торговую площадь. Морось, начавшаяся с обеда, перешла в косой дождь. Редкие силуэты с зонтиками вдоль освещенных витрин. На огромной ели посреди площади раскачиваются новогодние лампочки. Единственное, что этот город выставил для меня, думает он и сворачивает в бар. В полутемном лабиринте за стойкой барменша варит кофе и отмеряет ему коньяк. Он пристраивает куртку и шапку на персональной вешалке у столика, делает первый глоток коньяка и закуривает. Он спокоен. Он чувствует, как жарко его лицу, но это от дождя и ветра. Слава богу, ему уже давно не двадцать лет.

…Обзор невелик: угол стойки с барменшей и две такие же ниши со столиками в этой части лабиринта. В ближайшей нише – светловолосая девушка вполоборота к нему, ее спутник сейчас разговаривает с барменшей. Девушка неторопливо, по-домашнему выворачивает полу влажной шубки, чтобы просохла, поворачивается к столику, поднимает высокий стакан с красным вином, трогает губами стеклянный край, отпивает, и он сомнамбулически повторяет этот жест – но коньяк не вино, он сделал слишком большой глоток. Сухой ожог во рту он студит горячим кофе, на пару минут влажнеют глаза. И как же нежно течет свет настольной лампы по ее скулам! Голым локтем девушки он ощущает жесткость столешницы, спиной – ласку бархатного валика кресла. Слегка поплыв под тихую музыку магнитофона за стойкой, он впитывает влажное движение ее зрачка, вдох-выдох ее, скользящий холодным шелком по чисто вымытой коже плеч и груди…

Он не сразу понял, отчего так тупо, так больно заломило внутри… Он слишком расслабился. Он подставился: только что девушка глянула в сторону своего спутника, и вот этот-то взгляд он непроизвольно принял в себя, заглотил, как нерасчетливый глоток коньяка, – взгляд счастливой и владеющей своим счастьем, отделенной им от мира и им же соединенной с миром женщины…

И он заторопился на улицу. Темнота раскачивалась и гудела в деревьях. По глухой улочке он шел на ощупь, ослепленный ветром, и длинная улочка оказалась неожиданно короткой. Под ногами его – деревянный настил мола. Ветер уперся в грудь. Грохот наката обхватил его справа и слева, вздыбленное черное море ревело в лицо. Неподвижный мол как будто раскачивался, ветер сдирал, стаскивал его с настила. И вот такой он был: крутящийся под ветром, с лицом, залепленным дождем и грохотом. Почему-то один. Почему-то здесь… И хоть закричи. Хоть завой…


О господи, сколько патетики! – ежился он, возвращаясь налегке. Ветер выдул хмельную обиду.

Промок и задубел он так, что даже быстрый шаг не согревал. Улочка была черна и непомерно, бесконечно длинна. Ветер гнал его, прижимая мокрые брюки к ногам. Одна забота – горячий душ и сухая постель. А впереди уже светились огни, и косматая ель с пустой площади махала ему разноцветными лампочками.

«Вот скромная приморская страна».


Автобусы приходили и уходили.


Однажды ночью выпал снег, и на полдня прояснилось небо: косое сильное солнце, синий снег, желтые домики, фырчит застрявшая в сугробе машина, – открытка с родины.

Но после обеда затянуло, заморосило, и под вечер, когда он шел на автостанцию, под ногами чавкало.


…Новый год он встречал на своей пустой и просторной, как теннисный корт, лоджии. Дважды высветилось ракетами небо, сначала по московскому, а через час по местному времени. Он пил шампанское и заедал высохшим зефиром. Из окон соседнего дома поверх пьяного гомона и визга – голос Дассена. Певец почти не скрывал, что только делает вид, будто поет для них, купивших его пленку и поставивших ее в магнитофон, в действительности же ему нет дела до компании, которую ублажает его голос, до этого праздника, до этой лоджии, до шампанского – это лишь повод, чтобы петь. А поет он для себя и только для себя, и ни для кого больше. И потому он сейчас неуязвим.

Когда погасло небо, утихли крики с балконов и окон, донесся слитный гул моря и сосен.


Он лег под утро, уже не опасаясь куда-либо опоздать, ибо все прошедшие дни самым трудным для него было – не смотреть в сторону почтовых ячеек у лифта в холле Дома, где лежала зеленоватая, захватанная множеством рук, но до сих пор нераспечатанная телеграмма. Телеграфистка перепутала две первые буквы его фамилии, и администрация Дома при всем желании никогда бы не смогла вручить ему телеграмму со словами: «Не жди меня. Прости. Целую». Он затвердил наизусть запинающийся ритм букв в короткой строчке, все ворсинки, все неровности рыхловатого, вчетверо сложенного листа.

Он понимает, что ритуально-телеграфное «целую» написалось автоматически. Она просто не успела подумать, и уже вряд ли подумает. «Целую» стало для них телеграфным словом. И только ошибка телеграфистки давала ему право как бы не знать о телеграмме, право разыгрывать свой спектакль под серым прогнувшимся небом, перед тяжелым пенистым морем, в окружении игрушечных особнячков этого городка. Будьте благословенны прибалтийская сдержанность и уважение к приватности чужого человека, заставляющие вовремя отвести взгляд.

Будь благословенна прибалтийская аккуратность, не позволявшая администрации выбрасывать невостребованные телеграммы до конца заезда, – он счастлив ее присутствию даже в такой форме.

…Телеграмма исчезла утром. Значит, сегодня ему уже незачем идти к автостанции.

ЗАПИСИ

Зимняя дорога домой

То самое – «клубящийся морозом воздух». Он взбухает изогнутой пеленой снега, сползающей с крыши ночного магазинчика.

Декабрь, восемь вечера, я жду троллейбус на остановке у метро «Красногвардейская». Черная тьма просвечена витринами и фонарями со столбов.

Оранжевый свет фонарей кажется праздничным. Ярким. Но это странный свет. Он не освещает. На остановке стоят люди, и их невозможно разглядеть. Свет этот не рассеивает, а как будто сгущает мглу вокруг неподвижных фигур.

Освещенная прожектором девушка-купальщица с рекламного щита кажет золотистое плечо и бедро. Я рассматривал ее днем, растянутая по щиту фотоувеличением загорелая кожа напоминает горячую кожуру апельсина. Но сейчас, под ветром, головы не поднять – дышать можно, только уткнувшись ртом в шарф.

От перекрестка к остановке выворачивает одиннадцатый троллейбус, и, шевельнувшись, толпа уплотняется. Передо мной затылки и плечи, укрытые кожей и черным сукном. Оранжевая пыльца света, осевшая с фонарей на их плечи, похожа на сажу. Таким же тусклым блеском отсвечивают струпья сгоревшего – потом остывшего, вымоченного дождем и снова просохшего – бревенчатого сруба.

Я отслеживаю неподвижным взглядом поплывшую вверх спину с расходящимися полами длинного женского пальто.

Маслянисто блеснули черные сапоги, а под ними мокрый блеск темно-коричневого ребристого пластика ступеней. Я ступаю на них, проталкиваюсь снизу вверх, между телами в пузатых куртках и шубах, выше и выше, пока глазам моим не откроется уходящая к кабинке водителя щель между головами и светло-серым потолком троллейбуса.

Два продолговатых, распластавшихся по металлическому потолку светильника обозначены слабым, как будто подмороженным голубоватым свечением.

Оранжевые огоньки за окном стронулись с места. Мы двигаемся. Но для стоящих в салоне троллейбуса (в основном стоящих – кому охота опускать задницу на жгущий холодом кожзаменитель) движение это – еще менее движение, чем было несколько минут назад, когда все мы топтались в толпе, кося глазом в сторону перекрестка, откуда появляется троллейбус.

Некуда взгляд протянуть. Но все стоят, повернув головы к окнам. Окна затянуты изнутри плотным слоем изморози.

Мы следим за передвижением огоньков по этой изморози.

Световым крошевом переливается крохотная плошечка с неподвижной точкой фонаря посередине. Потом стекла разлиновываются пунктирами слабых огоньков – снаружи (мы знаем это) окна двенадцати– и шестнадцатиэтажных башен вдоль улицы Мусы Джалиля.

Замурлыкал мобильник, и оживают руки сидящей женщины в длинной дубленке, она достает аппаратик, раскрывает, и включается светло-зеленое табло. Да, говорит она, да, уже еду. Да, везу, говорит она туда, в тепло, в розовый свет комнаты, где сидит ее собеседник и где музыка из включенного телевизора, тусклый блеск паркета, уже распакованная, но еще не установленная елка, книжные корешки на полке – очень отчетливые, можно даже прочитать отсюда имена авторов. Нет, нет, говорит женщина, садитесь без меня, не ждите. И закрывает аппаратик. Мир глохнет.

Все мы сейчас – ныряльщики, которые задержали дыхание в ожидании поверхности. Мы цепляемся за угадываемые натренированным глазом огоньки в изморози окна, усилием воображения достраивая мир снаружи и уверяя себя в его существовании.

Припадок

Голову я поднял потому, видимо, что краем глаза уловил странное движение стоявшей передо мной девушки? Или?..

Я сидел в автобусе справа впереди, перед поручнем, отделявшим мое сиденье от ступенек у передней двери. Ну а девушка стояла в полуметре от меня на этих ступеньках, как бы изготавливаясь к выходу, – наш полупустой автобус только отошел от универсама на Шипиловской. Единственное, чем отметилась она при посадке в моем сознании, – сединой в черных волосах. Странно, обычно такие девушки красят волосы. Высокая, в светло-сером элегантном и, видимо, достаточно дорогом пальто, с молодым лицом, но вот с этой полуседой копной волос на непокрытой голове, она уже не девушкой смотрелась, а пожившей женщиной; «почему не красится?» – подумал я, открывая журнал и тут же забывая про нее.

И от журнала оторвался только тогда, когда, ухватившись обеими руками за низкий поручень перед моими глазами, она начала приседать, разворачиваясь ко мне. Я поднял голову от журнала в тот момент, когда лицо ее уже опустилось перед моим и замерло очень близко, и глаза ее смотрели на меня, точнее – в меня, как в зеркало. По интимной почти бесцеремонности жест бывшей подруги, вот так задающей вопрос: «Ты что, уже и узнавать меня перестал?» И я непроизвольно напрягся, чтобы вспомнить, и понял сразу же, что никогда и нигде не видел этого лица. Я даже не успел почувствовать нелепость этой сцены. Меня парализовал ужас. Ужас или что-то другое, равное ему по силе. Абсолютно чужой, незнакомый мне человек смотрит в упор, приблизив лицо, смотрит, можно сказать, в меня, с жуткой для меня в тот момент откровенностью и открытостью. Во взгляде ничего дикого. Она не всматривается, узнавая, она и так меня знает, и не так – имя, профессия, место работы, а – целиком.

Все длилось несколько секунд, но казалось – неимоверно долго. Дело не во времени, а – в интенсивности нашего, противоестественного, как ощущалось в тот момент, контакта.

Потом в глазах ее мелькнул испуг, лицо скривилось, она пробормотала что-то вроде: «Господи, ну когда это кончится?!», и тут же лицо разгладилось – в спокойное, удовлетворенное, счастливое почти. Взгляд начал гаснуть. Она еще смотрела на меня не отрываясь, но уже не видела – глаза остекленели, сжатые губы разошлись, и в их щели блеснули стиснутые зубы, побелевшее лицо стало маской, какие я видел в учебниках по античной литературе. Девушка оторвала левую руку от поручня, тело с панической поспешностью выпрямилось, голова запрокинулась, и она – закричала. Протяжный, бессмысленный крик, должный вызвать ужас, отозвался во мне чувством блаженного высвобождения. И только тут включилось сознание – я ощутил движение автобуса, услышал обращенное ко мне: «Мужчина! Да что же вы?!» – с передних сидений кинулись к девушке две женщины, а я уже стоял на ступеньках, придерживая заваливающееся на закрытые двери тело; кто-то стучал в стекло шоферу: «Остановите! Остановите! Человек умирает!», а кто-то талдычил мне на ухо: «Язык ее держите, язык, а то задохнется». Ну да. Знаю. В художественной литературе читал. Но тело девушки казалось неожиданно тяжелым и абсолютно расслабленным – никаких судорог, никакой пены изо рта.

Автобус тормозит на остановке перед АТС, двери открываются, и, дождавшись, пока шофер, молоденький совсем паренек, обежит кабину и встанет внизу, я спускаю тело девушки вниз. Она как будто даже помогает нам, пытаясь передвигать ноги, мы ведем ее к остановке и укладываем на скамью. Глаза ее закрыты.

Тут же обозначились две конкурирующие между собой женщины-распорядительницы, выгоняющие из-под навеса автобусной остановки людей и дающие противоречивые распоряжения: «Посадите ее, посадите!..» «Нет! Категорически нет! Ее обязательно надо уложить».

Девушка, похоже, начинала приходить в себя, чуть порозовели щеки, она сама подняла и устроила на животе свисавшую до земли руку.

«Это ваша знакомая?» – спросила меня одна из женщин-распорядительниц. «Нет, вижу в первый раз». – «Ну так чего же вы стоите? Езжайте куда ехали. Без вас обойдутся».

И я поехал дальше. В том же автобусе, более того, на том же сиденье, один на один с пережитым, и оно продолжало разворачиваться во мне —…она присела передо мной так, как если бы ей надо было заглянуть внутрь, в полуподвальное окошко. И одновременно – чтобы подставить себя под мой взгляд, как женщина подставляет голову под струю теплого воздуха из фена. Как будто ей было очень важно не только смотреть в меня, но и вбирать мой взгляд.

Действие, вызванное помраченным сознанием? Вроде да. Но помраченным я ощущал сознание девушки, которая осталась лежать на автобусной остановке, а не той, которая заглядывала мне в глаза. Ничего бесноватого во взгляде ее не было – все абсолютно человеческое, только в концентрации, для меня непосильной.

И, сидя в автобусе, который выезжал уже на Каширское шоссе, я вдруг почувствовал себя оставленным. Оно было рядом, оно смотрелось в меня, оно было той девушкой и, как теперь я чувствую, мною. «Никогда в жизни и ни с кем в жизни я не смотрелся так глубоко друг в друга», – подумал я странную корявую фразу; она показалась мне и самой точной. Я уже не стыдился парализовавшего меня испуга. Осталась только досада, что не успел. Очень быстро все кончилось. Что кончилось? Не знаю. Я успел почувствовать, но не понять. Не был готов.

Близнецы

1

1990 год, конец сентября. Платформа Царицыно. Часов пять-шесть вечера. На небе тонкие сквозные облачка, и потому как бы солнечно, сухо и тепло, но уже осень – под ногами желтое крошево опавших листьев вперемешку с окурками и бумажками от мороженого. Я жду электричку на

Подольск, стою в редкой толпе разъезжающихся после работы людей. У меня свежий номер журнала, я достал его из портфеля, но не читается. Щурюсь, как и все, на неяркое солнце. И тут раздался голос – мужской, необыкновенно отчетливо, по-дикторски выговаривавший каждое слово:

– …но никто не обращал внимания на мужчину в скучном сером пальто и фетровой шляпе, стоявшего на перроне мадридского вокзала. Мужчина выглядел абсолютно спокойным, и только профессионал по некоторым трудноуловимым признакам мог бы угадать крайнее напряжение, с которым тот регистрировал сейчас каждое движение и взгляд вокруг себя…

Первое ощущение – радио включили. Уж очень по-актерски грамотно распределены паузы, спады и подъемы интонации в голосе, произносившем этот дикий для нас, стоящих на замусоренной платформе под ободранными уже ветром тополями, текст. Но это не радио – обладатель голоса в двух шагах от меня. Мужчина лет сорока, среднего или чуть ниже среднего роста, сухое лицо с крупной челюстью, стройная фигура. Одет элегантно, но это на первый взгляд. А на второй – вытертые локти твидового коричневого пиджака в крупную клетку, застиранная бледно-розовая рубаха, грязноватый шейный платок, пятна на светло-серых брюках. Спина прямая, правая нога выставлена вперед, голова поднята, но глаза прикрыты, взгляд опущен, он размеренно выговаривает:

– Его работа была закончена. Ему оставалось только исчезнуть из этого города. В ручке небольшого чемодана, который он держал в руках, упрятаны два микрофильма, проделавших извилистый путь из Лондона через Францию под яростное испанское солнце. Пленки путешествовали в багаже двух смуглых красавцев, двух мачо из Латинской Америки, перед которыми не могло устоять сердце молоденькой секретарши из Форин-Офис. Труп девушки был обнаружен вчера, так же как и следы проникновения в сверхсекретный сейф. В кабинетах и коридорах Офиса тяжкое оцепенение. Однако на возможные вопросы лондонских контрразведчиков отвечать уже некому – те двое жгучих красавцев лежат сейчас в номере второразрядной мадридской гостиницы, завернутые в ковер. А усатого постояльца, спешно оставившего гостиницу, разыскивать начнут только вечером. И шансов найти его у полиции никаких. Человек тот исчез. У мужчины, стоящего сейчас на платформе мадридского вокзала, внешность, вполне соответствующая фотографии на документах, – безусого, лысеющего мужчины, что же касается усов и жиденькой светло-серой шевелюры, которые будут значиться в ориентировках секретных агентов, то они час назад превратились в пепел, смытый водой в унитазе уличного кафе…

Две женщины, стоявшие рядом со мной, осторожно снимают с прутьев металлического заборчика тяжелые сумки и, пытаясь сохранить естественность, отходят в конец платформы. На их место устраивается, подвесив на забор точно такую же раздутую сумку, тетка с мальчиком. Освободившись от тяжести, она облегченно вздыхает, смотрит пару минут перед собой, потом начинает вслушиваться в текущий над нами голос, с изумлением смотрит на мужчину, а потом на меня. Мальчик же стоит, повернувшись к мужчине, и рассматривает его в упор. Женщина, напрягшись, стаскивает с забора сумку: «Юра, Юра, пошли, нам нужно у первого вагона». – «Ну бабушка! Ну интересно же!» Женщина дергает его за руку, и мальчик подчиняется. На лице мужчины это никак не отражается.

– …те двое слишком верили в свою звезду, отложив возвращение в Аргентину на два дня. Они хотели навестить в Мадриде меланхоличного господина с тихим голосом, который, обнаружив сверхъестественную осведомленность об их миссии, предложил им деньги. Деньги хорошие. Очень хорошие. И молодые люди были уверены, что с этой серой конторской крысой проблем у них не будет, что вместе с микрофильмами они повезут домой реальную перспективу на собственные фазенды в престижном пригороде Буэнос-Айреса. Молодые люди были слишком уверены в себе, и это стало их роковой ошибкой – они не знали и знать не могли, что тот, среднего возраста с заурядной внешностью и слабым голосом человек был не кем иным, как…

Мужчину не обступали. Более того, никто даже не смотрел на него. Новенькие подходили, пристраивали сумку или портфель на забор, тянулись за сигаретами и тут же недоуменно начинали крутить головами, несколько секунд рассматривали чтеца и отводили глаза. Курили, задумчиво выпускали дым и с большим, чем обычно, нетерпением смотрели в сторону, откуда должна появиться электричка.

А она, отошедшая несколько минут назад от платформы Москворечье, уже обозначилась на плавном развороте и вот наконец воем своим накрывает платформу. Уплотнившаяся толпа подается вперед, рассредотачиваясь у открытых уже дверей. Мужчина чуть повышает голос, но в интонациях его нет смятения брошенного, нет попыток задержать слушателей – напротив, я слышу в них как будто злорадство и победительность. Мужчина замолчал. Он шагнул вперед, вслед за всеми и, повернув голову, глянул на меня – чуть застенчиво и горделиво. Своего слушателя он вычислил точно.

2

1976 год, ноябрь, Манеж, Всесоюзная выставка.

Гулкий зал-ангар, лабиринты из стендов, направляющих текущую толпу мимо лаково и масляно поблескивающих картин, мимо стеклянных рамочек, с проступающей сквозь отражения ламп графикой. Тихий гул голосов. Легкий запах не выветрившегося до конца из полотен скипидара, а также запахи из кофейни над залом.

Я плыву, как и все, почти не застревая у огромных идеологически выверенных картин в начале экспозиции. На пару минут останавливаюсь у разноцветного полотна Нариманбекова. И слышу сзади тонкий старушечий голосок, произносящий что-то с профессиональными интонациями экскурсовода. Я оглядываюсь, ожидая увидеть группку экскурсантов, но нет никого. Я вижу только седую старушку в черном платье с белым кружевным воротничком, она стоит у огромного холста, изображающего нефтяников на буровой – могучие развороты свинцовых облаков, вышка, и на переднем плане три крупные фигуры мужчин, выполненные в стилистике а-ля Никонов.

– Античная тематика всегда волновала художника, – говорит старушка. – В этой работе отразились его впечатления от поездок по Греции и Италии, а особенно, как писал он потом в письмах друзьям, знакомство с частной коллекцией турецкого мецената, в которой хранились фрагменты скульптур Афродиты Праксителя.

Вот уж чего бы я никогда не смог предположить, глядя на угрюмые силуэты лиственниц на заднем плане. Я подхожу ближе.

– Мир, изображенный художником, накрыт куполом густо-синего средиземноморского неба, отраженного в темном море, обрамлен виноградными лозами и белым мрамором фрагментов античной усадьбы. Современники упрекали художника за избыточность этого насыщенного ультрамарина, но если вы попробуете оценить общее впечатление от работы, вы почувствуете, как необходима именно эта среда, чтобы ожило перед вами ускользающее вдали тело Афродиты.

Я смотрю на жестяные куртки нефтяников, на их лица, как будто вырубленные из дерева, и ничего в этих изображениях, кроме застарелого, шестидесятых годов комсомольского пафоса, не ощущаю.

Старушка говорит отчетливо, но негромко, ровно настолько, чтобы голос ее был доступен на расстоянии двух-трех метров. К картине она стоит спиной и уверенно, не глядя на холст, указывает рукой на нужные фрагменты. Люди, попавшие в сектор ее голоса, притормаживают, вслушиваются, изумленно и испуганно смотрят на старушку и тут же интеллигентно гасят выражение недоумения на лицах. И плавно текут дальше. Подходят новые. Отходят. Стою один я, ловя время от времени вопросительные взгляды.

– Перейдем к следующей работе, – говорит старушка, и с торжественно поднятой головой и выпрямленной спиной, как бы чувствуя сзади текущий поток завороженных экскурсантов, идет к соседнему холсту.

– Пожалуйста, встаньте чуть подальше, чтоб было видно всем. Работа неизвестного мастера, атрибутированная как образчик французской школы конца XVIII века. Мы не знаем имени художника, но нам хорошо известна история этой картины, описанная в воспоминаниях баронессы де Сталь. История эта связана с любовью маркиза Жака Клермона к своей совсем еще юной племяннице. Приехавший на пару дней погостить у брата, граф задержался в его поместье на полгода, не в силах оторваться от зрелища расцветающей красоты. Маркизу было уже за пятьдесят, у него была двусмысленная, почти скандальная репутация при дворе, и, оберегая доброе имя дочери, родители ее потребовали, чтобы Клермон покинул их замок. Маркиз согласился, попросив только об одном – о портрете возлюбленной. Родители дали согласие, из Парижа был приглашен мало кому известный художник, портрет был написан в три сеанса. Вы видите юную девушку, для которой, разумеется, не были секретом чувства ее дядюшки, и можно предположить, что они не оставили девушку равнодушной. Вот она перед вами, скромная, прелестная, юная, и при этом посмотрите, как смело открыты ее грудь и плечи, как, несмотря на застенчивость в позе, в глазах ее сквозит упорство, она подняла головку и смотрит на художника, как бы предчувствуя, что взгляд ее много лет будет пересекаться со взглядом маркиза… Портрет этот висел потом в доме маркиза на Старо-Басманной улице, где жил он в последние годы в добровольном заточении, прерванном революцией. Потом, – старушка запнулась, – потом граф умер… он похоронен в Химках… – Она вздохнула. – История, достойная пера Ивана Алексеевича Бунина, автора гениальной «Грамматики любви».

На холсте перед нами изломанные линии гор, и на первом плане – гигантские бетонные ступени строящейся плотины. На нижней площадке ее экскаватор, поднявший свою неимоверно длинную, пересекающую холст по диагонали стрелу с ковшом, внизу табличка: «Ингури ГЭС».

– Ну а теперь об одном из тихих шедевров русской пейзажной живописи начала XX века.

Женщина переходит к холсту напротив.

– Этот пейзаж написан за полгода до смерти художника. Тяжелая болезнь лишила его возможности передвигаться самостоятельно, и близкие перевезли его из Москвы в любимую им Тарусу. Там, сидя на терраске у открытого окна, он и писал этот холст с традиционным для русской живописи XIX века мотивом – ручей, мостик и несколько деревьев, склонившихся над водой, и открывающийся вдали крохотный, ярко освещенный уголок полянки.

На стене работа молодого эстонского художника, выполненная в стилистике рекламного плаката: на голубом, заливающем весь холст фоне две красные лошади, летящие на зрителя. На одной из них фигурка девушки с рыжими волосами в оранжевой майке. Ломаной линией эти три фигурки обтекает сверху радужная лента. Странно, но перед этим холстом мы стоим только вдвоем.

Старушка устала, на лице появился румянец, глаза блестят, но из голоса почти ушла звенящая торжественность, он слаб, прерывист, и мне приходится встать рядом. Проходящие мимо люди нам не мешают, они уже не слышат ее, и даже поза старушки, стоящей вполоборота к картине и что-то говорящей, отвернувшись от слушателя (меня), уже не останавливает внимания.

– Художник писал раннее утро, но писал он не дерево, не воду, не листья – он писал солнечный свет. Он писал изнанку света, его потайную жизнь – тени. Посмотрите, как глубоки они, как полны своей мерцающей жизнью. Художник использовал возможности лессировки, сначала вот это писалось белилами, прорабатывалось, ну а потом тончайшими слоями накладывалась краска, и посмотрите, как безупречен, как уверен и артистичен мазок. Вы чувствуете колдовскую силу цвета, мазка… Мазок – это след его волнения, это касание кисти к холсту – связывает нас с жизнью воды, травы, дерева… света…

Старушка всхлипнула и отвернулась к стенду. Она вытащила из рукава черного платья крохотный платочек, вытерла глаза и, наклонив голову в мою сторону, тихо, чтоб не услышали экскурсанты, спросила:

– Но ведь это же прекрасно, да? Это же прекрасно?

– Да, – сказал я, – да, это замечательно.

Земля для «декабриста»

В октябре 1996 года на ялтинском пляже, в разговоре с друзьями – старым кинодраматургом и его умницей и красавицей женой – я пожаловался на тоску при мысли о скором возвращении домой. Мы прятались от солнца под пластмассовым навесом, дышали водяной пылью от волн; пот стекал по телу, открытому и счастливому, мы говорили про кино и про путешествия, вернее, говорил кинодраматург, который несмотря на опытность, возраст и язвительный ум любил свою работу, коллег, любил путешествия, вина, любил жизнь; ну а мы слушали – про Мексику, Италию, Японию, про Каннские фестивали, про Ларису Шепитько, про киевских балерин и про Анджея Вайду. Мы прихлебывали белое сухое вино, щурились от нестерпимого сияния черной, облизанной пеной гальки, и вдруг я почувствовал странное – я как будто увидел наведенное на меня жерло метротоннеля, из которого с грохотом и скрежетом вылетает к платформе поезд; и я вспомнил про бесконечную промороженную Москву, тяжелые одежды, желтый электрический свет в прокуренных коридорах, грязно-серую стену блочного дома за окном, на которую мне теперь смотреть несколько месяцев, поднимая глаза от пишущей машинки. Ну и что-то такое я сказал – про ожидающее меня сенсорное голодание зимой.

И по приезде в Москву жена кинодраматурга подарила мне цветок «декабрист». «Он как раз цветет зимой, – сказала она, – цветет нежно-розовыми лепестками, образующими что-то вроде крыш китайских пагод. Поставь на подоконник возле промороженного окна, чтоб было солнце ему, и сильно не поливай. А весной выставь на балкон в тень и обязательно смени на лето землю».

«Декабрист» цвел на моем окне как сумасшедший.

Он цвел с конца ноября до февраля, а в конце апреля, как и было велено, я выставил цветок на балкон в тень, взял лопатку, сумку на колесиках и целлофановый мешок. Однако земля под моим домом, черная и лоснящаяся, если смотреть с балкона, оказалась жесткой, перемешанной с бетонной и стеклянной крошкой. Я прошел в конец своей Шипиловской улицы, туда, где она переходит в овраг, за которым кусты, река и пустыри будущего Марьина, еще не застроенного местного масштаба небоскребами. Но и там – то же самое: тонкий слой живородящей земли, прошитый корнями травы и кустов, а под ним спекшаяся глина. За полчаса я натрусил с полведра серой полумертвой земли и по тропинке выбрался на улицу. Тропинка вывела к автобусной остановке. Почему нет? – подумал я. Собранную землю я высыпал на газон – не годилась она для моего «декабриста» – и сел в автобус, шедший в сторону центра к метро.

Утро заканчивалось, автобус шел полупустым, за окнами тянулись отсыревшие многоэтажки, в кармане куртки обнаружилась книжка Лоренса Даррелла «Жюстин», но автобус потряхивало, на тексте не сосредоточишься, и я полез в комментарии Михайлина, где он излагает гностический миф. Я читал про Плерому, про Софию и Демиурга – про еще одну попытку персонифицировать ощущение вечности, гармонии и дисгармонии, мысли и предмыслия, и образы были сильные, способные заворожить, но реакция моя оказалась странной – отторжения почти: мне вдруг стало мерещиться море – рядом, поверни голову к окну и увидишь, – море и волну, на пенящемся гребне которой кувыркался фаллос Урана, отрубленный Кроносом как раз в тот момент, когда член отца вздыбился для семяизвержения. И этот – параллельный вычитываемому из текста – образ клокочущей пены и спермы, из которой сейчас выйдет Пенорожденная, выйдет Афродита, с мокрыми волосами, с необрубленными еще руками, с влажной прохладной кожей протяжного тела и теплым лобком, – образ этот отозвался холодом в животе и тяжелым приливом крови в паху. С чего вдруг? – за окном автобуса в сыром апрельском воздухе серые стены наших домов, отштампованных на конвейерах домостроительных комбинатов из дрянного (по своей квартире знаю) бетона с металлической арматурой внутри; да и читал я совсем даже не про греческую мифологию.

Ну ладно, будем считать, что это весна так для тебя начинается, кровь разгоняет.

Я сошел у метро «Каширская», прошел через сквер к проспекту Андропова и вышел в поле. За полем деревенские крыши – то есть я шел через поле в деревню. Город остался за спиной, я слышал его, но уже не видел. Местная экзотика – нетронутый сельский пейзаж внутри мегаполиса. Деревенских выселили отсюда несколько лет назад, освобождая площадку для этнографического парка-музея, но финансирование проекта затормозилось, а разоренная деревня с огородами и садами осталась.

И я уже шел по ее улице вдоль ветхих заборов, укрепленных проволокой и проросшими сквозь штакетины кустами. За заборами дома с заколоченными окнами, но чаще – неглубокие ямы с остатками темно-красного кирпичного фундамента.

После города здесь было тихо. И тишина эта не казалась мертвой. Кричали птицы, шелестели серо-желтые гроздья висюлек на неосыпавшихся за зиму акациях. Светились желтые клоки сухой прошлогодней травы, а на камнях, оставшихся от фундаментов, полыхал зеленый мох. И чувствовалось, что в темно-серых, черных почти стволах престарелых яблонь, с потрескавшейся корой и проплешинами, с синими и зеленоватыми пятнами какой-то плесени, – что там уже потекла яблоневая кровь. И что блестящие прутики на ветках вишен уже не хрупкие и ломкие, как зимой, а упругие и гибкие. Через месяц здесь будет японский рай – белорозовое марево цветущих деревьев с густым и нежным ароматом.

Я мог бы остановиться в любом месте, пролезть сквозь дырявый заборчик и накопать свои три килограмма земли. Но было хорошо идти по этой оставленной людьми деревне. Это совсем не то, что пробираться по пустым комнатам брошенного городского дома, вздрагивая от внезапного хруста под ногами.

Улица, по которой я шел, закончилась, упершись в забор. Точнее, в то, что от него осталось, – сам забор уже не висел на столбах, а стоял прислоненный к ним. Я положил его остатки на землю, раздвинул кусты и шагнул в огород. Как раз то, что я искал. Грядки с прошлогодней ботвой от кабачков, лежащей на земле, как плесень. Несколько яблонь и ряд старых вишен, неглубокий провал на месте снесенного дома, очерченный остатками фундамента. Под ногами мягкая, но уже почти просохшая земля. Смешно было, конечно, тащиться сюда ради нескольких лопаток земли, но бессмысленная эта прогулка мне нравилась.

Я достал лопатку и копнул. Похоже, что земля эта не брошена, что в прошлом году ее перекапывали… И не только в прошлом. Под ногами рассыпанная и как бы притоптанная земля. Может, хозяева приходили по старой памяти? И тогда нехорошо, что я здесь, – все-таки огород чужой. Но и мне ведь совсем немного надо. И потом, – почему, раз уж смогли сюда выбраться, почему они не вскопали весь огород, а только поковырялись в дальнем углу под вишнями? Стоило ли ради этого тащиться?

Я прошел к вишням глянуть на грядки. Совсем крохотные. Под кабачки? Под зелень? Но почему – в тени? Копали недавно. Может, даже вчера. Я ткнул лопатой в грядку, лопата вошла легко, как в снег. Да. Вчера. Земля не успела слежаться под собственной тяжестью. Рядом валяются два куска рубероида, надорванные. Разрывы совсем свежие.

Я начал подбирать в сумку остатки рассыпанной и притоптанной земли у этих грядок – лопатка, вторая, третья, четвертая. Пятая… Почему так много? И, наклонившись над сумкой, я глянул еще раз, – уже сбоку, в профиль, – на эти две странные грядочки. Еще и потому странные, что – отдельные. Так огород не копают. Сначала землю копают подряд, а потом делят вскопанное на грядочки межой. Межи не было. Грядочки метрах в трех друг от друга. Высокие. Примерно метра два длиной и в метр шириной. Это что? Это огородные грядки или…

Или это могилы?

Судя по тому, как натоптано возле них, копал не один и даже не два человека.

Я стоял на пустом огороде, небо было серое, туманное, и было оно не надо мной, а лежало вокруг меня. Из звуков самыми отчетливыми были крики птиц (вороны? вороны?) да шорох прошлогодних листьев под слабыми порывами ветра.

Сколько я шел сюда от метро – минут двадцать? Полчаса?..

Нет, это было не страшно. Очень похоже на страх, но – не страх. Озноб, пробиравший меня, был от другого. От равнодушия этой тишины, от непомерной ее сосредоточенности на том, что происходило в земле, под моими ногами, перегнаивающей, перегоняющей сейчас мертвое в живое – в траву, в листья, цветы на деревьях, в копошение шмелей, в яблоки и вишни. Вот зачем мертвых закапывают в землю – как просто! – чтобы они снова стали жизнью. Это я не «подумал», я просто назвал словами то, что ощущал непосредственно: для земли нет мертвого и смердящего, гниение – тоже жизнь, только другая. И у земли другие отношения со временем, ей без разницы – что минута, что год, что тысячелетие.

Гул города, доносившийся сквозь мое дыхание и шорох ветра, опять показался отдаленным шумом моря. И вызвал привычное ощущение жути, как если бы я снова попытался представить, сколько волн выкатило море на берег и как давно оно делает это. Ну а дальше я почувствовал, как инстинктивно, по какому-то – не мною заведенному – порядку, во мне всплыло ощущение все того же образа морской пены, стекающей по бедрам Афродиты, – и я уперся в этот образ. Не заслонился им, а именно – уперся, как в твердое, вечное. «Весна, блин!» – попробовал я усмехнуться над пафосностью своих ощущений, но усмешки не получалось.

Я уложил мешок с землей в сумку, очистил лопату – руки все-таки немного дрожали – и пошел назад к кустам и заборчику. Оглянулся: два свеженасыпанных холмика под вишнями смотрели в небо затянутыми в землю глазами. Беззвучно рассекая воздух, пронеслись над садом две птицы. Я продрался сквозь кусты наружу, на улицу, наклонился, чтобы поднять и прислонить к столбам заборчик, и увидел следы от шин. Вокруг следов – еще не высохшие кусочки земли, отлетевшие от колес. Здесь стояли две машины, они стояли мордами к этому заборчику. Может быть, с включенными фарами. Одна большая, джип какой-нибудь, другая поменьше – «Жигули», наверно.

Я покатил свою сумку по деревенской улице, цепляясь взглядом за прерывистый след проехавших вчера – а может, и сегодня, перед рассветом – машин. Потом следы исчезли.

Деревня осталась за спиной, вокруг меня был город, но сейчас он не казался таким уж отделенным от деревни, потому как потом, когда в городе не станет людей, когда он рассыплется на остатки фундаментов, труб, на канавы и ржавые остовы машин, его точно так же затянет ряска мха, забьет слоями прошлогодней травы и листьев, облепят ветки выхлестнувших из земли кустов и покроет единой крышей переплетенные кроны деревьев с птичьей суетой и криками внутри.

…Про милицию я подумал только на подходе к метро: полагается вроде как «сообщить», «просигналить». Мысль была неприятной, точнее нелепой – при чем тут милиция? Но я пересилил себя и подошел к милиционеру у входа в метро. Крепенький, лет сорока с замученным взглядом мужик выслушал меня и спросил: «А вы-то что там делали?»

– Землю копал для цветов. Ну и просто выходной у меня сегодня… Гулял.

– Да-да, понятно, – сказал он, не слушая меня. – Может, и правда, захоронили кого. А может, и почудилось вам это… а вы?., а, да… цветы. Герани, что ли?

– Нет, «декабрист». Зимой цветет.

– Да, знаю, знаю, у тетки моей в Ярославле зимой между рамами стоит. «Декабрист». Знаю.

– Я, наверно, должен показать вам место?

– Да нет, зачем. Найдем. Мы здесь всё знаем. По улице до конца, первый участок за тупиком – так?

– Да.

– Ну вот видите, – сказал милиционер. – Найдем.

И мы посмотрели друг на друга, милиционер вдруг зевнул, взгляд его стал скучным, затянутым внутрь, и он сказал как будто уже и не мне:

– Ну а тех, кто там закопал людей, тоже ведь скоро закопают.

Острова

(запись, сделанная в метро)

…наше прошлое в конце концов становится географией.


Вот фото в журнале (чрез плечо читающего в метро), любительское как бы: голова мужчины. В профиль. Ему здесь около тридцати. Худощавое лицо, ранние залысины, очки, усики (которые он потом сбреет). Глаза опущены в раскрытую книгу. Рук, которые держат книгу, не видно, не вместились в кадр. Верхний край кадра чуть срезает макушку.

Фото, естественно, черно-белое – 1928 год. Остров Корфу, Греция.

Книга, которую держит мужчина, написана не им, это «Черная весна» Даррелла – его же книги начнут издавать только в середине 30-х.

На фотографии он еще молод.

Нет, не «еще». Просто: «Он молод».

То есть уверен, что жить будет долго. Всегда.

Он и прожил долго – до 1979 года.

Он спокоен и сосредоточен. Еще не надо гнаться наперегонки со временем.

Фон на фотографии размыт, но чувствуется, что снято на улице, точнее, во дворе арендованного им домика, – темные пятна слева ото лба легко прочитываются как тени в ветвях дерева, которое росло возле застекленной террасы. Свет сильный, но без резких теней, – тут не только прямые лучи, а еще и блики от оконных стекол (из террасы, где стоял его рабочий стол, открывался вид на горящий под солнцем залив).

Снимал, скорей всего, кто-то из навещавших его друзей, лондонских журналистов.


Он умер, и уже давно. Что на самом деле не имеет никакого отношения к нему на фотографии.


Теперь и я знаю, что это такое. Знаю, что молодость – остров.

Один из.

У меня, например, таких островов несколько (или, может, много?).


Я понимаю, каждый из этих островов – кусков прожитой мною жизни, отколовшихся от материка (от меня, непрерывного как бы) – имеет прямое отношение ко мне сегодняшнему. Вон к тому, отраженному вагонным стеклом напротив, грузному седому мужику, который в вое и скрежете метротоннеля между станциями «Орехово» и «Домодедовская» записывает эту фразу в раскрытом на колене еженедельнике. Он (тот, что в стекле) уже начал свое обустройство в «Старости». Тоже – остров. Хотя бы потому, что приобретенные когда-то навыки жизни здесь не помогают. Слишком многое нужно осваивать с нуля.

Нет, я, разумеется, понимаю, что я-давний и я-теперешний тесно связаны, но все чаще ловлю себя на противоестественно-отстраненном интересе к своим старым фотографиям. Почти таком же интересе, с каким я рассматриваю фото в журнале. Кстати, мои фотографии тоже в большинстве своем черно-белые.

Вот эта, например:

ореховский новосел на строительном пустыре за углом новенького, декорированного желтым кафелем под городской дом, двенадцатиэтажного панельного барака; рядом сиротские хлыстики саженцев, которых давно нет – там теперь непролазный лес; как нет и самого пустыря, давно превратившегося в автостоянку, где тесными рядами стоят автомобили еще не запущенных тогда в производство моделей;

во взгляде его тень унылой оторопи перед свершившимся (муж, молодой отец, квартиросъемщик, практикующий – но не там! не в том! – литератор) и оторопи перед все оттягивающимся и оттягивающимся (по причинам, как казалось, неподвижной, вязкой жизни вокруг него) стартом предназначенной ему судьбы;

однако примесь тоскливой мути во взгляде и неврастеническая неуверенность позы не отменяют шибающей от всего его облика силы – еще строен, еще не раздался в кости, гибок и послушен его позвоночник, натянута на лице кожа;

а сквозь легкую слякотность во взгляде пробивает дурная, оставшаяся от молодости несокрушимая уверенность, что «все еще будет!»;

именно потому и было все: не утоляемый ни работой, ни путешествиями, ни друзьями голод по жизни – холодок волнения от все еще обещавшей что-то музыкальной фразы, от вечернего тумана, облаком протянувшегося через луг; от бензинового дымка ранним морозным утром; от взгляда женщины из окна автобуса, который он встречает, не опуская своих глаз; от типографского запаха только что купленной книги и т. д. и т. д. (список этот можно длить бесконечно);

и как раз та маета, то нетерпение, та ничем не мотивированная уверенность и делали жизнь (мою, нашу) – такую скособоченную, такую тормозившую на каждом шагу – тугой, наполненной, счастливо завершенной там же и тогда же.


Или вот фотография (уже цветная) сидящего на ступенях турецкой мечети…


Или…

Ну и так далее…


Я знаю, что это было. Точно было.


Только почему «было»? Оно-то как раз и есть. И оно будет всегда, потому как уже состоялось.

И старые наши фотографии – как и записанные когда-то дешевые шлягерные песенки, как и снятые когда-то фильмы, как крыльцо в малоярославецком доме, которое он (я) строил вместе с отцом в 1964 году, и т. д. – воспринимаются чем-то вроде почтовых открытки с тех, отставленных нами во времени, островов.


Из географии (и из собственных биографий) мы знаем, что есть остров Крит, остров Готланд, есть Курилы, Уфа, Уссурийск, Белев, Пермь, Каир, Таймыр, Астрахань, Тунис, Рим и прорва других географических точек. И местам тем без разницы, увидим мы их когда-нибудь или нет. Они все равно будут.

И легкую жуть испытываешь, думая о сходстве наших взаимоотношений с географией и взаимоотношений с кусками собственного прошлого. И там и там автономное почти, самодостаточное существование.


То есть нам-тамошним, конечно, любопытно, что там было с нами дальше. Любопытно, но – не более того. Особой потребности в таком знании я-давний на самом деле не испытываю. Мне там хорошо и без этого знания. Те мои жизни и я в тех жизнях уже есть, и буду всегда, в отличие от меня сегодняшнего и завтрашнего, которым – если Бог даст – еще только предстоит…


Поезд начинает торможение. Конечная.

Просьба освободить вагоны!

12.08.2004

Не говори, чего не знаешь

Легко сказать… А как определить, что ты на самом деле знаешь, а чего не знаешь.

Вчера и позавчера я писал и никак не мог закончить письмо, в котором сравнивал ментальность горожанина и деревенского жителя. Горожанин, писал я, обречен на одиночество. Его контакты с людьми точечные, душевные связи капиллярные. Даже с другом он видится не чаще, чем раз в месяц. А в деревне люди действительно живут друг с другом. Если в городе общение с кем-то начинает тяготить, проблем нет. Чтобы прервать отношения, даже усилий не требуется. Наоборот, усилия нужны, чтобы поддерживать отношения. А в деревне – хочешь не хочешь – отношения нужно восстанавливать, то есть уметь понимать, прощать, как минимум – терпеть. Человек в деревне обречен на трудную душевную работу сожительства с другим, писал я своему адресату, отрываясь на телевизор, по которому показывали кадры из Таиланда и Шри-Ланки. Три дня назад, 26 декабря в 6.59 по местному времени в Индийском океане у острова Суматра произошло землетрясение силой почти в девять баллов, гигантская волна накрыла побережье Индонезии, Шри-Ланки, Таиланда, Мальдивских островов и так далее. Она прошла по курортным пляжам, на которых грелись тысячи людей, приехавших на рождественские каникулы из Европы.

Зрелище стихийных бедствий на телеэкране – наводнений, снежных заносов и прочая – возбуждает, встряхивает, оно как бы промывает для нас реальность. Но тут перебор – и землетрясение, и цунами; я охнул, услышал первые сообщения: погибло около ста пятидесяти человек. В основном туристы. Это много. Сто пятьдесят человек разом – это очень много. В следующих сообщениях цифры начали расти. По предварительным оценкам – не менее тысячи. Полторы тысячи. Семь. Одиннадцать.

Под океанским дном сместились платформы. Длина разлома: тысяча двести километров, больше чем от Москвы до Питера. Под воду ушло несколько маленьких островов. Есть ученые, утверждающие, что были изменения оси вращения Земли. Высота волны, топившей корабли и смывавшей с побережья дома и людей, достигала двадцати метров. Угасая, она докатилась до Камчатки и Сахалина. Количество погибших: семнадцать тысяч. Пятьдесят пять. Не менее семидесяти тысяч. Последняя услышанная мною цифра – восемьдесят три тысячи человек.

По телевизору показали эту волну, снятую каким-то любителем с балкона – над пальмами, закрывающими горизонт, встает гребень волны. Под пенистым белым клокотанием синий изогнутый испод. Красиво. Только пропорции странные – рядом с волной тропические пальмы кажутся камышом низкорослым. Справа в углу кадра из-под пальм на улицу выходят люди, они идут, как бы старясь удержать себя от бега. Камера смещается влево, к просвету между пальмами, в просвете кусок пустого пляжа, по которому несется кипящий белый вал, налетает на невидимый мне парапет и встает грязной, почти черной стеной над набережной и домиком (магазинчик какой?). И дом этот, стремительно уменьшаясь в размерах, исчезает. Грязно-желтый клокочущий вал проносит сквозь пальмы, которые сначала стоят в нем по колено, потом – по пояс, потом – по шейку. И вторая картинка, через несколько минут (а может, через час): далеко внизу двор отеля затянутый ядовито-желтым илом. Опять тот же вид на пляж в просвет между устоявшими пальмами. Но пляжа нет, пенистая вода, домика того одноэтажного тоже нет, только штрих стоявшего возле него столба.

В последующих сюжетах – одно и то же: улицы и переулки, в которых тесно от сваленных лодок, перевернутых машин, бетонных плит, веток деревьев, тряпок и проч. Скрючившиеся неподвижные люди, ставшие мусором, на вылизанном ушедшей волной песке. Стенды, завешенные фотографиями пропавших. Накрытые простынями мертвые, аккуратно, рядами разложенные на земле.

Стыдясь себя, я переключал с канал на канал – ловил новости оттуда. Мог позволить себе, потому как отсиживался дома из-за простуды; слабость, ватная голова, никак не получалось сосредоточиться на письме, которое писал. Вроде об очевидном писал, но очевидность его какой-то была неочевидной. Я вспоминал свое еще деревенское ощущение Москвы, когда, глядя на многоэтажные блочные бараки в Чертанове или Орехове, я прикидывал, сколько в таком доме вместилось деревень, или: сколько – десять, пятнадцать – сантиметров отделяют край моей кровати от кровати соседа за стеной, где уже другая квартира и другой, неведомый мне мир, а над моей головой ходят люди, я слышу их, для которых мой потолок – их пол, и так далее? А у каждого деревенского жителя свои стены, а за стенами огород, сад, забор, палисадники, да еще и перед забором полянки, на которые он выпускает кур или пасет козу. А на хуторах? Там дом не просто моя крепость, но – отдельное государство. И в городе, как бы мы ни отчуждались, мы вывернуты друг перед другом почти наизнанку – в одинаковых квартирах живем, в одном лифте ездим, одни новости, один и тот же фильм смотрим одновременно, и зачем нам еще друг к другу в душу лезть, если она на две трети одна на всех нас…

Но ведь и «душевное удушье», «одиночество в толпе» не Мати Унт придумал для своего «Города»… И, может, прав мой адресат, утверждающий, что человек человеку чужд экзистенциально, просто мы морочим себе голову дефинициями – национальность, социальный статус, гендерные заморочки и проч. и проч. А может, все еще проще, может, это просто комплекс неполноценности, стыд за отсутствие у тебя глубины и мужества, чтобы жить с людьми по-деревенски, и, соответственно, за свою ориентацию на городской вариант, который, позволяет мне дозировать количество реальности вокруг себя.

Ну и так далее.

Письмо я отправил вчера вечером, а сегодня, 29 декабря 2004 года, после трех дней домашнего сидения выбрался в свою редакцию. Рано, недолечился, но перед новогодними каникулами нужно было получить зарплату.

– Какие новости? – спросил я у коллег.

– Да никаких, – сказали мне. – Всё как обычно.

И только потом, через несколько минут вдруг вспомнили:

– А ты слышал про N?

– Что-то случилось?

– Да. Он в Таиланд уехал. С девушкой. Как раз на Пхукет. Его имя в списке пропавших.

– Ужас какой, – сказал я то, что говорят в таких ситуациях.

Да… действительно…

Я видел его несколько дней назад в литературном кафе, где N вел вечер известного поэта. Мы пожали друг другу руки. Ну, может, парой фраз перекинулись. Нет, не перекинулись. Времени было только на «привет-привет», и через секунду он уже с другим кем-то здоровался, а я протискивался дальше, к своим близким друзьям, сидевшим в переднем ряду. Не та ситуация, когда разговаривают.

То кафе, та тусовка и то, что услышал я в редакции про его отъезд в Пхукет, не вязались друг с другом.

Не из нашей с ним это жизни.

Но… не по себе, действительно.

Еще и потому, что одним из сопутствующих легкому испугу чувством было что-то вроде досады – как-то он… не вовремя… За окном редакции Москва, примороженная первым после оттепели морозцем, изморозь на деревьях, желтое солнце, сизые облака, похожие на дымы из деревенских труб. Плюс – шелест долгожданных купюр (зарплата плюс небольшой гонорар), означающий предстоящие закупки подарков для домашних, ну а вечером я собирался на корпоративную вечеринку в интернетовской конторе, с которой сотрудничаю. А в перспективе – двухнедельные каникулы. И сейчас хорошо было бы вспоминать о нем как о гуляющем с подругой в тропиках, на берегу моря, но никак не… Нет, не дай бог!

Но, может, еще объявится, подумал я, пытаясь избавить себя от ненужной мне сейчас тяжести. И почувствовал уже настоящий холодок от этого «может».

Примерно через час меня познакомили с новым нашим автором, и в разговоре вдруг выяснилось, что автор этот приятельствует с N, и автор этот сказал: вчера заходил на сайт «Вестей», его фамилия по-прежнему в списках пропавших.

Я держался с полчаса, а потом полез в интернет, хотя нужно было срочно дозваниваться до нескольких людей, и верстку вычитывать, да и в магазин за подарками надо успеть. Да ладно, загляну только и – назад.

Сайт нашелся легко, я долго тыкал в заголовки статей про цунами, но ссылок на список пропавших не было, и я просто поставил его имя в поисковик сайта, и тут же получил краткий текст: «Литератор и переводчик, сотрудник сети книжных магазинов, вылетел в Таиланд 25 декабря, если кому что станет известно, просьба позвонить по телефону…» Справа пустая рамочка. Я полез в настройки, подключил опцию «показывать картинки» и нажал на Enter. Страница начала перегружаться, толчками сверху вниз в рамочке слева от текста стало возникать его лицо, как будто с лица сбрасывалась белая простынка, – лоб, очки, нос, подбородок. Он вдруг глянул на меня с экрана, знакомым, но уже и каким-то незнакомым взглядом.

Ко мне вошла корректор:

– Ну когда же? Я через два часа должна верстку сдавать.

Я выключил экран.

Я вычитывал верстку, два раза заходил в интернет за библиографическими справками, обедал, говорил по телефону и т. д. И около четырех, поздравив коллег с наступающим, отбыл из редакции.

Сумерки только начинались. Низкое солнце было розовым, а выпавший ночью снежок синеватым, я шел по бульвару мимо застывших в бесконечной пробке машин и троллейбусов с бесполезными усами над крышей, и уговаривал:

– Ну представь, что он просто уехал, перебрался по-тихому жить в Питер, или – в Калугу, или – в Бостон. Что изменилось бы в твоей жизни? Да ничего. Ты бы сообразил, что его нет, может, через год, а может, через два, переставляя дома книги и наткнувшись на сборник его стихов.

Ваши связи друг с другом действительно городские, капиллярные.

Сколько лет вы знакомы? Десять? Нет, пятнадцать. Значит, когда он первый раз пришел к нам в отдел критики с рецензией, ему еще двадцати не было? Совсем мальчик. Он, конечно, повзрослел, но и сейчас в наших тусовках кажется самым молодым. Хотя… тридцать пять лет. У меня дома стоят три его книги.

Я подходил к книжному магазину – кстати, его магазину. Здесь я собрался сделать новогодний подарок себе – дружно обруганного коллегами, но нечитанного мною до сих пор Пелевина и роман Даррелла «Бунт Афродиты», также считающийся неудачным. В полуподвале этого магазина кафе, где я видел его неделю назад. Представляя героя вечера поэта А. А., он что-то такое плоское сказал про нравы поэтов, которые натуры стихийные, и потому всегда ходят косматыми, немытыми. «Да нет, – подал кто-то голос из публики, – А. А. как раз волосы моет регулярно». И все засмеялись, а он запнулся и махнул рукой – да ладно вам, ну сказалось, ну глупость, конечно… ну чего ж вы так обрадовались-то все…

И кстати, осведомленность моей редакции о его планах на отпуск объясняется просто и замечательно – журнал принял к публикации его роман. Первый его роман.

Расплачиваясь за книги, я вдруг спросил у девушки-продавца: ничего про N нового не слышно?

– А что должно быть слышно?

– Ну как что, он ведь в Таиланде сейчас. Числится в списках пропавших.

– Ужас какой, – сказала девушка.

Я расплатился и вышел наружу. Так тебе, дураку, и надо! Кто за язык тянул?

По сути, ты ведь с ним почти и не знаком. Так? За пятнадцать лет было два-три разговора. Два-три разговора людей, в общем-то знакомых, имеющих общие темы и особо не напрягающих друг друга в общении. Да и не разговоришься с ним – вежливый, внимательный и при этом, похоже, очень замкнутый человек. Ваши взаимоотношения другие – вы знаете друг про друга. Тебе нравятся его стихи и путевая проза. А про поэму ты писал у себя в журнале, и он не мог не читать. Может и еще что-то читал твое.

Нет, было у нас и, так сказать, «доверительное», – это когда N «застукал» меня с моей знакомой в грузинском ресторанчике у Никитских ворот. Оказывается, именно в этот ресторанчик он, снимавший комнату неподалеку, ходил по вечерам ужинать. Он сел за соседний столик, сделал заказ, а уже потом увидел нас. Он встал, сделал два шага в нашу сторону и поздоровался, а вернувшись за свой столик, сел – я отметил это с благодарностью – уже на другой стул, так, чтобы оказаться к нам спиной.

Чего ты заходишься? В конце концов, ничего ж не известно.

Это в тебе еще слабость гриппозная и, соответственно, неврастеничность – вот и все…

Но ведь я уже знаю, я хорошо все это знаю. А то, чего не знаю, мне показали по телевизору.

Сначала у них была регистрация в Шереметьеве или Домодедове. Самые радостные минуты в любом путешествии – предвкушение. Я вижу их как будто зависаю над ними, стоящими в очереди к паспортному контролю, а потом гуляющими по «дьюти фри», сидящими на высоких табуретках у бара – он пьет пиво (или вино), она – кофе…

Я вижу, как проталкиваются они по проходу в салоне «ИЛа» или «Боинга», к своим местах, как он заталкивает в багажник свою и ее куртки. Я чувствую как затекают от многочасовой неподвижности в креслах их тела. Часов девять-десять лету, наверное. Как до Сахалина. Или больше? Плюс часа три – это как минимум – аэропортовской маеты в Москве. И к тому моменту, когда зажжется на табло «Пристегните ремни», когда голос из радиопанелей скажет про плюс 26 за бортом и про 24 градуса воды в море, сил на радость уже не останется. Но это им только так кажется. Радость вернется сразу же – как только по иллюминаторам мазнут снаружи влажным изумрудно-зеленым и аквамариновым предрассветным морем, когда на развороте пронесутся очертания округлых зеленых гор, когда, наконец, они, шагнув на трап, вдохнут парной морской воздух, когда на щеке почувствуют тепло встающего солнца, забытого за два сумрачных, как в сыром морозном подвале, месяца в Москве, и свет того солнца, начавшего свой восход 26 декабря, будет стлаться по сиреневому бетону аэропорта; вот они спускаются по трапу с недоверчивыми и счастливыми улыбками.

Если они вылетели 25-го, то, значит, у них могло быть время на дорогу к отелю – волна накрыла Пхукет в 9.30, – было время получить в ресепшен ключ от номера и записать телефон гида, пройти по коридорам отеля к двери своего номера, или по дорожкам сада к бунгало. И что там дальше? – я остаюсь снаружи – скорее всего душ, потом или пару часов поспать, но это мой вариант, а они молоды и, скорей всего, пошли бы сразу на пляж, или может попробовали сразу же кровать в отеле, а уж потом – на пляж.

Я не знаю. Я вижу их уже идущими к морю, я иду сзади, я еще в тени, под какими-то гигантскими деревьями, а они уже вышли на солнце и на ходу сбрасывают футболки. Они идут к воде, а вода, как в дурном сне, вдруг начинает отступать от них, а они еще не понимают, и люди, уже разложившиеся на пляже, растерянно смотрят на обнаженное почему-то дно, черное, каменистое и как будто чуть мазутное, с крохотными озерцами и лужами. Люди начинают вставать с лежаков, взволнованно, чуть нервно, и N с подругой тоже останавливаются. Он поправляет очки – что-то там вдали на горизонте белое, бороздка какая-то медленно движется к берегу. Но и когда бороздка эта начинает превращаться в белый вал остервенелой белизны и клокотания и до пляжа доносится его ровный и пока тихий гул, все еще стоят неподвижно, не в силах поверить тому, что видят, кто-то еще держит у глаз видеокамеру, ну а потом, когда медленное движение вала начинает ускоряться на глазах, люди непроизвольно пятятся, и кто-то первый разворачивается бежать, и бегут уже все – нет, не все, только те, кто увидел, и кто поверил тому, что видит, а не те, кто заканчивал завтрак, или кто уже задремал в гамаке, за оградкой в садике ближайшего отеля, как тот грузный немец, которого спящим на огромном надувном матрасе, оставленном внуками, накрыло водой и тут же вытолкнуло наружу, вверх, и он вцепившийся пальцами в свой матрац, открывший глаза и рот, успел увидеть пролетавшие мимо лица ветки на верхушке пальмы, а потом – несущийся на него конек крыши отеля, под которым, в проломе, сделанном его черепом в тонком дощатом щите, он будет висеть еще несколько часов.

От волны можно убежать, если бежать очень быстро и если она накрывает метров пять-семь пляжа за твой спиной, обдав вдогонку прощальными брызгами, – но не сто, не двести и не пятьсот метров.

Я давно потерял их из виду; последнее, что я видел, это как он медленно, невыносимо медленно, разворачивается для бега и открывает рот что-то крикнуть стоящей рядом подруге.

А через полчаса, когда сойдет вода, на месте щегольских курортных улочек будет гора мокрого мусора, илистые лужи, накрытая перевернутой лодкой торговая будочка «Кока-колы» с неподвижным телом продавца внутри. И мусор этот – бетонные балки, матрасы, битое стекло, оконные и дверные коробки – полчаса назад был гостиничным номером с задернутыми шторами, с тихим рокотом кондишена и сонным дыханием двух молодых людей, с невыветрившимся еще запахом шампуней из ванной, где они принимали душ.


Да нет. Нет. Это только твое воображение. И воображение, согласись, блудливое…

Но он действительно там, на Пхукете. И вылетел 25 декабря. И в интернете висит его фотография и номер телефона, по которому следует позвонить, если появятся сведения… Или – не появятся.


…Я уже обошел нужные магазины, подарки уложены в сумку, книги в портфель. Я поднимаюсь по лестнице нашего интернетовского офиса, а впереди идет сотрудница, и я спрашиваю: «Ты ведь знаешь N?» – «Да», – кивает она. – «Представляешь, полетел загорать на Пхукет. До сих пор в списке пропавших». Она выслушивает молча, почти без эмоций, и спасибо ей за это.

Я прошел к своему компьютеру.

И через несколько минут ко мне в комнату входит Боря К. и говорит чуть раздраженно: «Да нет. Нет. Ничего ужасного с N не случилось. Он уже эсэмэску прислал. Там просто нет сейчас связи. Не заходись».

Единственное, что почувствовал я в тот момент, – благодарность за легкое раздражение в его голосе. Я сидел и смотрел на оживающий экран монитора. Не могу сказать, что ощутил мгновенную блаженную легкость. Нет, почувствовал, конечно. Боря снял с меня камень. Но то, что камень этот придавливал, не торопилось распрямляться. И я не сразу решился послать по электронной почте письмо нашему с ним общему другу. Дима, написал я, говорят, что он вроде как остался живой, если этот так и у тебя есть с ним связь, перебрось ему от меня, чтобы…

А через полчаса я снова открыл почту, и, слава богу, Дима уже откликнулся: у меня самого камень свалился, написал он.

И дальше, вместо того чтобы пить горячий кофе, сосать выданную женой гомеопатию, набираясь в тепле, в неподвижности сил и здоровья, я пошел в другую комнату, где женщины составляли список, чего еще надо прикупить к нашему вечернему застолью, и где мне выдали две сумки и устные рекомендации… Я шел по уже черной, горящей оранжевыми огнями Тверской, выдыхая пережитый страх – Господи, вот так, в тридцать пять, молодым, красивым, талантливым, с подругой, оставив в Москве уже принятый к набору роман, – это же так глупо! Нелепо! Ужасно!

И скорей всего, увидев летящий на него вал, он перед первым приступом ужаса успел, наверно, ухватить в самом себе изумленное «Господи, до чего ж нелепо!» Но ощущение это пронеслось уже легко, оно напоминало тот озноб, который начинает трясти под горячим душем, если, вернувшись промороженным с улицы, сразу лезешь в ванну.

…Ну уж нет, подумал я часа через два, приняв первый глоток коньяка и прислушиваясь к тому, как возобновляет он привычный ток крови по моему телу – ну уж нет, милый, ты, конечно, умный до невозможности, но засунул бы ты подальше, в задницу, свои философствования про менталитеты, про капиллярность человеческих связей в городе, про их вымороченность и душевную бедноту. Не говори, чего не знаешь.

23.40–29.12.2004

ИЗ ЦИКЛА «СПАЛЬНЫЙ РАЙОН»

Ночное метро

Поздно вечером, по сути ночью (начало первого) мы с женой возвращаемся из гостей. В метро, естественно. И я вдруг обнаруживаю, что это уже как бы не мое метро, то есть вокруг не те люди, с которыми я по утрам еду на работу и вечером с работы. Практически все, кого вижу, моложе меня лет на двадцать-тридцать. Как будто наверху только что закончилось какое-то многолюдное молодежное действо.

Это, наверное, потому так кажется, что рядом жена, думаю я. Мне, разумеется, приходилось ездить домой последним поездом, но всегда одному, и в вагоне я спокойно листал книжку или слушал сквозь дрему радиоголос, произносящий названия станций. Но сейчас я не один. С женщиной. Вокруг исключительно ночная, давно уже непонятная мне молодежь. Хотя… Вот стоят на платформе две парочки. Вид безмятежный. Неподалеку – компания угрюмых подростков. Еще компания подростков, слегка поддатых, с гитарой, совсем еще детишки… Да нет, все как бы спокойно. Похоже, я накручиваю себя.

Мимо по платформе проходит девушка. Одна. Без спутника. Она высокая, в длинном пальто, – роскошные волосы, темно-русые, мелко вьющиеся (или это так завивают специально?), потом – кукольной почти красоты лицо, которое должен был бы по идее портить чуть великоватый рот, но именно от этого сочетания вдруг чувствуешь холодок в груди. Такая вот девушка идет. Проходит сквозь, как бы никого не видя. И странно, даже угрюмые подростки не повернули вслед головы. Я понимаю, что меня завораживает не внешность девушки, то есть, разумеется, внешность, но главное – это ее способность проходить сквозь. То, что она такая спокойная, такая уверенная. Ну а что там внутри, я не знаю. Но вполне вероятно, что – соответствует.

Тормозит перед нами поезд, разъезжаются двери, мы с женой входим и успеваем сесть рядом. Справа от меня мужичина утрированно-интеллигентного вида – черноволосый, горбоносый, в очках. С дамой. Они разговаривают, и в том, как он удерживает голову, повернутую к спутнице, мне чудится напряжение. И только после того, как я сел, расстегнул теплую куртку, достал из сумки книжку и поднял голову, я увидел напротив – не напротив себя, а чуть правее, как раз напротив своего попутчика с дамой – двух могучих парней. Один высокий, худощавый, а другой – не скажу высокий, хотя, когда они сидят, головы их вровень, – огромный. Стриженая голова начинается из широких плеч, обтянутые джинсами коленки разведены, и ноги кажутся колодами, вбитыми в брючины. Пальто распахнуто. На груди тонкий свитер, под которым бугрится мускулами грудь. Именно – мускулами. Парни вроде как не обращают внимания на окружающих. Они заняты разговором. И тот, который высокий, то есть который похудее, вид имеет вполне добродушный – приоткрыв рот, он слушает сейчас приятеля. Взгляд ясный, живой, не сравнить с мутноватым взглядом бугая. У обоих в руках банки с пивом. Время от времени они подносят их к губам.

Я раскрываю книгу и пытаюсь читать. Нормально. Рядом слева сидит жена. Она спокойна. Едем. Через две остановки боковым зрением отмечаю, как спутница интеллигентного соседа берется за сумочку. Поезд тормозит, они встают. И я, который – как мне кажется – уже почти втянулся в чтение, чувствую вдруг прилив успокоения. Соседи мои выходят. Вместо них неподалеку от меня устраивается долговязый парень в мешковатых джинсах, в расстегнутой куртке, с бутылкой пива. Это хорошо. Но тут же между долговязым и мною опускается на сиденье девушка в огненно-красной куртке, с черными, под мальчика стриженными волосами. Я чуть подался к жене, освобождая ей место, и непроизвольно поднял глаза. Бугай смотрит прямо перед собой на девушку. Взгляд странный, непонятно, видит он ее или нет – в художественной литературе есть определение «прогибающий взгляд», мне этот взгляд достался периферийной частью. Ударная сила пришлась на девушку. Я почувствовал, как чуть приподнялась она рядом и вжала выпрямленную спину в сиденье. Сосед бугая, продолжавший что-то говорить, толкнул приятеля. Тот повернул голову. Начал вслушиваться. Я опустил глаза в книжку. Дочитывал абзац до конца, потом начинал сначала. Почувствовав какое-то движение впереди, я глянул в окно слева от бугая. Тот снова смотрел перед собой. Или на девушку? Лицо ничего как бы не выражало. Пустое и сокрушительное, как морда надвигающегося КамАЗа. Потом он хлебнул пива, наклонил голову к приятелю, вслушиваясь, и опустил взгляд в пол. Я посмотрел на его руки, лежащие на коленях. Тюремных наколок нет. Но костяшки пальцев вздутые, припухло-розовые, похожие на мозоли.

И, еще до того, как что-то подумать, я начинаю сосредотачиваться на своем уже который месяц не отпускающем радикулитном позвоночнике.

С ума сошел? Какого хрена?!

Все сидячие места заняты, но при этом стоящих в вагоне почти нет. А центральные станции мы уже проехали – значит, новых пассажиров, которые бы заполнили пространство вагона, уже не будет. Я выгнул спину, как бы намучившись от неудобного сидения, подергал головой направо-налево и с преувеличенной осторожностью и замедленностью начал вставать. Типа спину заломило. Типа больной и старый. И так далее. Было стыдно перед женой, которая непонимающе подняла голову, и пришлось показывать жестом и гримасой: спина! Вставая и очень стараясь делать это с максимальной правдоподобностью, я выпрямился и начал грузно разворачиваться – лицом к девушке, спиной к парням. И, как бы не удержавшись на полу набирающего скорость поезда, сделал два оступающихся от боли в спине шажка влево, даже правую руку завел подержаться за поясницу, левой цепляясь за поручень. И замер. Эта минута была самой жуткой. Потому как вероятность мягкого нажима сзади, типа, отец, не загораживай мне телку, приходилась именно на этот момент. И тогда уж лучше бы сидел, а не провоцировал крепыша на действия, вероятность которых еще минуту назад была шестьдесят на сорок, а вот сейчас – из-за тебя, неврастеника, – семьдесят на тридцать, если не сто. Но – пронесло. Поезд летел в туннеле. Я стоял. И меня никто не потревожил. У колен сидела заслоненная моим широким пальто девушка. Руки лежат на коленях, глаза опущены. Лицо спокойное, только губы чуть поджаты.

Жена смотрит сбоку на меня: ну как? Я показываю: да вроде полегче. Потом мимо меня к освободившемуся месту проходит пожилой мужик, и, пропуская его, я сдвинулся еще на шажок, – теперь девушка закрыта со всех сторон.

Когда поезд тормозит на «Каширской», я вижу в стекле вырастающую за моим плечом знакомую стриженую голову, но и приятель его тоже встает. Они повернулись к двери. И пожилой мужик с моего места тоже снимается. Поезд уже стоит. Сидевшая до сих пор как бы безучастной ко всему девушка чуть склоняет голову и выглядывает из-за меня в сторону двери. Я вижу, как скользит ее зрачок, провожая спины ступающих на платформу – их отражение передо мной в стекле – парней. И тут же тело девушки чуть оседает, расслабляется. Она роется в сумочке.

Место мое опять свободно, и я чуть аккуратнее, чем надо, может быть даже переигрывая, – но кто, кроме меня, это заметит – оседаю вниз. Девушка втыкает наушники плейера. В грохоте поезда, освобождено несущегося от «Каширской» к «Кантемировской», прорезается скрипящий шорох с ритмичным буханьем ударных.

Девушка выходит на «Домодедовской». Мы – на «Красногвардейской», конечной.

От метро идем пешком, нам недалеко. «Голова болит, – жалуется жена. – Ну а со спиной у тебя как?» – «Нормально», – отвечаю я и рассказываю, что на самом деле подняло меня в поезде.

Жена слушает, я чувствую, с некоторым недоумением.

– Господи, ты-то куда лезешь? Может, девушке как раз хотелось внимания… И вообще, – спрашивает она, – тебе не причудилось все это? Я ничего такого не заметила. Не смотрела, может быть. Но если что-то было, то, наверно, почувствовала бы.

Может. Может и померещилось. Беда в том, что это (померещилось – не померещилось) уже не имеет значения. Это, как стало модно говорить в наше время, только твои проблемы.

Про соседа Витю

1. Витина перестройка

Витя, как ия, – из старожилов нашего дома. Вселялись одновременно, я – на пятый этаж, он – на третий. Познакомились во дворе, когда выкорчевывали из земли вокруг дома железную арматуру и втыкали сиротские хлыстики саженцев. Сегодня, чтобы увидеть их кроны со своего пятого этажа, я поднимаю голову.

Витя был импозантен – высокий, спортивный; усы, светлые глаза, выпуклый лоб (очень походил на актера Филатова, тогдашний секс-символ уездной России); а также – белый пиджак, красавица жена, автомобиль «москвич». Работал Витя в архитектурной мастерской.

«Да, старичок, – говорил он мне, – влипли мы с тобой. В доме одни люмпены и деревенские, из белых людей – только мы». Витя не был снобом, он был коренной москвич, выросший в старорежимном московском дворе на Страстном бульваре, и асфальтированную площадку перед нашими подъездами по инерции считал двором, а ежевечернее общение соседей – нормой. И не он один. Дом на треть заселили такие же реликтовые москвичи из центра, а на треть – деревенские из снесенной у Борисовских прудов деревни, и деревенским даже знакомиться не надо было – по выходным их совместные застолья выкатывались во двор с баяном, матерными частушками и женским визгом.

Для Вити я был одним из соседей. Но – с особым статусом: социально близкого. Со мной можно было разговаривать про Леха Валенсу, Солженицына, отбывающих за кордон друзей, ну и, разумеется, про идиотизм правящей геронтократии:

– Нам эти железные зубы не разжать, – говорил он. – У старперов хватка мертвая.

Говорилось искренне, почти выстраданно, но не выходило за рамки некоего общеинтеллигентского ритуала семидесятых. Слишком видно было, как ценил Витя свое положение – престижная работа, банкеты в Доме архитекторов, отпуск в Ялте или Юрмале, ну и так далее. Ко мне, ведущему полунищую жизнь вольного литератора, Витя относился с уважением и при этом с некоторой бессознательной снисходительностью. «Жаль, не тот диплом у тебя, – говорил он. – А то взял бы в нашу мастерскую – реальным делом бы занялся, с ребятами познакомился. Да и деньги, старик, в нашей жизни – не последнее… И вообще…» «И вообще…» в данном случае означало: человеком бы стал.

Но мне нравились наши случайные разговоры во дворе или у него на кухне, отделанной темно-коричневыми деревянными панелями, которые Витя снял, выезжая, со стен своей старой квартиры на Страстном. Нравилось листать архитектурные журналы, которые присылали ему друзья-эмигранты, нравилось слушать рассказы про симпозиумы в Дагомысе и про тамошних девок. Да и попытки Вити соответствовать тогдашним настроениям тоже нравились.

– Это унизительно, – говорил он, – когда главной нравственной проблемой остается: как жить, чтобы жить нормально и при этом не стыдиться себя?

– Да ладно тебе, – успокаивал я. – Закон жизни любого сообщества. Почитай про старую Россию, хотя бы «Тысячу душ». Или Сенеку.

Про Сенеку, про нравственный стоицизм его философии и про его двусмысленную, извилистую жизнь при дворах нескольких императоров Витя слушал внимательно и как бы даже с благодарностью.

…Да нет, была, была и осталась в наших отношениях доверительность.

1988-й или 1989-й – не помню, который из этих годов, – был по восточному календарю годом Дракона. Вот с них, с дракончиков, Витя и начинал.

Однажды зимним вечером во дворе я увидел, как он вытаскивает из своего «москвича» этюдник. Витя, как всякий архитектор, рисовал, и неплохо, особенно хороши были акварели.

– Ты что, Витя, на масло перешел?

– Нет, не на масло. На малую пластику. Идем покажу.

В квартире у него стоял едкий запах каких-то химических разбавителей. Подоконники, холодильник, стол заставлены сувенирными дракончиками. Гляделись выразительно, даже стильно. Руки у него были талантливые. Но больше удивила меня – и устыдила даже – его внутренняя мобильность: оказывается, перед Новом годом Витя оформил патент на индивидуальную трудовую деятельность и начал – это при его-то гоноре! – торговать своими сувенирами на Арбате. Дракончики улетали со свистом.

Через полгода под прикрытием Витиного патента работала уже целая бригада – кто-то ездил в Прибалтику за специальной мастикой, кто-то (две бывшие однокурсницы) лепил, кто-то красил, остальные (все из нашего двора) – торговали. Уволившийся из архитектурной мастерской Витя разрабатывал новые образцы и занимался общим руководством.

Тогда же он развелся. Бывшая жена его тут же вышла замуж за американского фотожурналиста и отбыла с дочкой за океан. Тосковал Витя недолго. Уже через полгода, когда я заходил к нему, чай мне наливала какая-нибудь очередная сексапильная деваха в халатике на голое тело.

Как-то летом – это был то ли 90-й, то ли 91-й год – ближе к вечеру я шел через наш пустой, прокаленный солнцем двор, и из окна на третьем этаже меня окликнул Витя:

– Серега, посмотри налево.

Я посмотрел.

– Что видишь?

– Ничего не вижу.

– Как это ничего! Видишь желтую «семерочку»?

По мне, так хоть «пятерочка», хоть «шестерочка»… Ну да, стоит новенький «жигуленок».

– Моя. Позавчера оформил. А заходи, что еще покажу.

Я зашел. В кухне на высоченном – зимой его здесь еще

не было – холодильнике стоял телевизор «Грюндиг», а с телевизора зелеными цифирьками светило табло видеомагнитофона.

– Видак купил сегодня. Классный видак. Приходи вечером, «Челюсти» посмотрим. Или – порнуху. У меня вон десяток кассет. Сам еще не смотрел.

Витя раскручивался.

Параллельно с сувенирным своим бизнесом начал оформлять собственное архитектурное бюро. «Скоро, очень скоро появится много богатых людей, – говорил он мне. – Ты пойми, мечта любого архитектора – вилла на приморском склоне, а не Дворец культуры кожно-венерологического диспансера. Торговля меня уже достала».

Пересекались мы все реже. Жизнь моя тоже рванулась с места, но в другую сторону. Я уже работал в редакции, тусовался в новом литературном сообществе и в спальный свой район ездил исключительно спать. Витя иногда объявлялся: «Спустись ко мне, я фотоаппарат купил, “Никон”. Покажешь, что и как». Потом – опробовали его видеокамеру. Потом он катал меня на своей новенькой «Волге», но при расставании сказал: «Сбылась мечта идиота – на собственной “Волге” езжу. А машина-то, оказывается, говно – тяжелая, неудобная. “Тойоту” надо было брать». И через какое-то (очень короткое) время он подвозил меня к метро уже на «тойоте».

– Вспомни, Серега, – говорил он, – сколько мы с тобой ныли когда-то на кухне. И вот – судьба дала шанс. Нужно только перебить инерцию прежней жизни. А ты, как дятел, уперся в литературу. Пойми, это ведь долго не будет, лет через пять все устаканится, и уже не сунешься никуда. А сейчас еще можно. Идет смена элит. Забивай себе там место. Заводи свое издательство, или типографию, или что там у вас. Шевелись. Становись хозяином жизни. Иначе зачем это все? И вообще… перестраиваться надо изнутри.

Сам Витя перестроился как будто легко.

– Я у друзей поддал, пришлось оставить у них машину, и домой добирался на автобусе. И тут же два урода прицепились. Два бычка. Да нет, говорю, я не против, конечно, давайте выйдем, ребята, давайте поговорим. Выходим. Я делаю вид, что куртку хочу скинуть. Ну и, который напротив встал, тоже начинает снимать. И я в этот момент, пока у него руки в рукавах путаются, левым с боку укладываю его на асфальт. Ну а со вторым уже проблем не было. Вот видишь, ты морщишься. Да? Неинтеллигентно, да? Неблагородно. А ты бы чего хотел? Это в наши времена считалось, что лежачего не бьют. Сейчас наоборот – сначала валят на землю, а уж потом бить начинают. Ногами. Это им в кайф. От крови они звереют. До смерти могут забить… И вообще… Слышал, что вчера во дворе у нас делалось?

Да, слышал.

Сначала слышал под окном неясный мужской бубнеж, потом громче и громче. Голосов много, и не похоже, что пьяные. Ну а потом – выстрел. И еще один. И ни криков, ни беготни, только захлопали дверцы машин, зафырчали моторы, прошуршали шины и – тишина. Я подошел к окну. Сначала не увидел ничего – темно. Потом рассмотрел неподвижную фигуру стоящего мужчины, а перед ним сидящего на корточках еще одного. А уж потом – темным пятном лежащего на асфальте человека. Противоестественная неподвижность всех троих вызывала ощущение, что темное пятно на асфальте – не человек, а тело… И двор наш – как вымерший. Никого. Но ведь и я тоже – у окна стою («Ты хотя бы свет выключи, – сказала жена, – а то выставился, как на сцене», – и выключатель повернула); я-то ведь тоже со стороны наблюдаю – смотрю, как редеет под окном тьма в свете фар подъезжающей милицейской машины, отмечаю выразительность высвеченной фарами картинки: и стоящий, и на корточках сидящий, и лежащий остаются неподвижными. Финальная мизансцена античной трагедии… Оказывается, это для тебя уже почти быт, ты привык, как, скажем, привык к напряжению, повисающему на тускло освещенных платформах метро в полночь – группки, точнее стаи и стайки оглядывающих друга угрюмо-агрессивных парней, по большей части поддатых; прячущие глаза женщины, да и мужики среднего возраста в газетки утыкаются, как бы пытаясь уменьшить степень своего присутствия; и у всех на лицах одно: домой! домой! закрыть за собой двери, задернуть окна, воткнуться в какую-нибудь «Рабыню Изауру», и – гори оно все синим пламенем!

Кооператив Вити просуществовал года два. Потом случилось что-то. Вечером в начале лета – мои только-только в деревню уехали – ко мне без предварительного звонка поднялся Витя.

– Можно, я у тебя оставлю кое-что?

– Давай.

– Я попозже принесу. Когда соседи заснут.

Во втором часу ночи он перетащил ко мне свой видеомагнитофон, пару чемоданов и кейс.

– Как твой бизнес?

– А никак. Сворачиваюсь, – сказал он. – Улетаю в Турцию на лето. Отдохну по-человечески.

Витины вещи стояли у меня до конца осени. После Турции он жил у друзей в Питере, пока, как сказал он, «меня не достали. Пришлось возвращаться».

– Ну и что теперь?

– Теперь новая жизнь. Теперь у меня два магазина, – сказал он как-то без энтузиазма.

– А вещи забираешь?

– Да-да, конечно. Теперь уже все. Теперь – порядок.

Ну а где-нибудь через полгода мы столкнулись у ним

лифта:

– Посмотри рекламу на нашем кабельном. Может, и заинтересует что. Что-нибудь из греческой жизни, например.

Греческая жизнь в плывущей на экране рекламной строчке представлена была словом «Эллада»: массажный салон – «1. Массаж классический. 2. Массаж точечный. 3. Иглоукалывание…» И где-то на седьмой-восьмой позиции, так же бесстрастно – «Массаж эротический», а в конце списка: «Массажистки выезжают по вызову. Наши телефоны…»

Я не поленился, спустился к Вите

– Я правильно понял? Ты теперь публичный дом содержишь?

– Правильно. А что, ебля, в сущности, тот же массаж. Нормальный бизнес.

– С ума сойти! Давай, колись. Рассказывай, как это все устроено?

– Нормально устроено. У меня – нормально. У девок очень даже приличный заработок. Полная безопасность – шофер, охранник. И никаких субботников. Ну, это день, когда они должны бесплатно обслуживать всех – от своих шоферов и охранников до братков и ментов.

– Да нет, Вить, я не про это спрашиваю. Кто у тебя работает? Где ты их берешь? Как ты вообще с ними находишь общий язык?

– Сам удивляюсь. Мы ведь с тобой, Серега, старые уже. Своих девок еще помним, а вот новые, которые за это время наросли, – хрен их знает, какие они. Оказалось, все очень просто. И все непросто. Ты представляешь – отбоя нет от претенденток. И от каких?! Приходит такая вот девочка-игрушечка – чистенькая, аккуратненькая, интеллигентненькая. Хочу, говорит, попробовать. Про деньги даже и не спрашивает. Или другая – медсестрой в больнице работала. Уволилась. Замужем, и муж до сих пор думает, что у нее ночные дежурства. Тут поневоле психологом станешь. Оказалось, чтобы заниматься этим ремеслом, нужно, чтобы самой девке это было в кайф. Нравственность тут ни при чем. Тут – природа. У меня девки постепенно – не все, конечно, – постоянными клиентами обзаводятся. И я вижу, каких они себе мужиков выбирают, и тащусь от этого. Нам кажется, что если, скажем, молодая, классная девка, то ей бы красавца молодого, остроумного. А она на каком-то борове подсела, – видел бы, какую истерику закатила, когда к нему не ее, а другую девку повезли. И у той, которая ездила, спрашиваем: ну а тебе как он? А та: нет, я теперь Юльку понимаю. Мы еще спрашиваем: что, подарки хорошие? А она на нас как на дурачков смотрит, – при чем тут подарки, говорит… У них, у девок, какой-то еще мозг есть, недоступный нам. Они своего мужика, или своих мужиков, чутьем каким-то определяют. Причем точно. Тут почти инстинкт, звериное что-то и вместе с тем – человеческое. Нет, тут не только блядство. Тут еще что-то. И перед этим чувствуешь себя пацаном зеленым. Вот, Серега, что жизнь настоящую обнажает – секс и деньги. Вот где момент истины. Понимаешь?

– Не очень.

– Да и я, честно говоря, понимаю только наполовину. Но вот что я теперь точно знаю – не ту жизнь мы с тобой жили. Неправильную. Сами себя морочили.

Вот это – не только салон, но и все, что происходило с Витей в те годы, – и было, как сам он называл, «моментом истины». Дальнейшее уже было скучным – салон закрыли во время первой кампании властей по борьбе с легальной проституцией, магазины Витины вообще исчезли как морок. Словно и не было их. Витины кураторы, братва наша ореховская, за два года чуть ли не в полном составе перебралась на центральные аллеи московских кладбищ. Но это уже была середина девяностых, а Витя рассчитал все точно, как раз в это время он реанимировал свое архитектурное бюро, и сейчас он процветающий архитектор, работающий по индивидуальным заказам. Строит виллы. Ездит на дорогой «шкоде», живет в той же квартире. Но во дворе появляется редко, теперь он – житель спального района.

2. Витина стрелка (1994 год)

Витя угощал меня на своей кухне чешским баночным пивом. Хорошее пиво. Потом он выложил на стол плоский деревянный ящик:

– Хочешь глянуть? – и двинул ящичек ко мне через стол. – Открой.

Я открыл – в деревянной коробке, тускло отсвечивая синеватым металлом, лежал пистолет. Я взял пистолет в руки.

Тяжесть этой железяки вполне соответствовала угрюмой ее элегантности. Сбоку надпись: «магнум».

– Газовый?

– Если хочешь, думай, что газовый, – усмехнулся Витя. – Сейчас в Москве можно купить все… Все – это буквально. Вряд ли ты даже представляешь себе, что это значит. Слушай, а может, прокатимся сейчас за окружную дорогу? Опробуем его в лесу, а? Я же вижу, тебе хочется?

Хотелось, я видел, Вите. Мне – нет.

– Ну да, эффектная игрушка. Но не для нашей с тобой жизни.

– Почему это?

– Ты хочешь сказать, что намерен воспользоваться им?

– Уже воспользовался. Нет, не стрелял, конечно, но свое дело пушка эта сделала. Я тебе не рассказывал?.. У меня тут месяц назад история была. Я на авторынок в Южном порту ездил. Припарковался на стоянке, мотор заглушил. И тут что-то сзади по багажнику бухнуло. Я выскакиваю – мужик какой-то стоит. Извини, говорит, командир, поскользнулся, за машину твою зацепился. Не волнуйся, говорит, никакого тебе урона. Я смотрю, действительно, ни царапин, ни вмятин. Только странно как-то, тротуар-то сухой, и мужик не пьяный, – с чего это он поскользнулся? Ну и ладно. Я поворачиваюсь к дверце, машину закрыть и борсетку взять с сиденья. Нет борсетки. Я на пол глянул, может, смахнул, когда вылезал? Нету. Только что была – и нету. И мужика этого тоже нет. Испарился. А у меня там все документы: паспорта, гражданский и заграничный, права, техталон, членский билет Союза, клубные карточки. И деньги. Двести баксов, ну и рублей долларов на пятьдесят.

Я – к ментам. Они так кисло глянули на меня, – да нет, говорят, вряд ли чем поможем. Тут у нас профессионалы работают: один отвлекает, другой выгребает. Документы, может, еще и подберем где, ну а про баксы свои забудь, мужик. Не трать себе нервы.

На следующее утро я позвонил кой-кому насчет возобновления паспортов. Нет проблем, говорят. Но ты подожди дня два-три. Не дергайся. В пятидесяти процентах возвращают через подставные лица.

И буквально через час звонок – мужской голос, Толиком представляется, говорит, что совершенно случайно нашел, с земли поднял чужую борсетку с документами, по справочной узнал номер и готов вручить найденное владельцу. Ну и, естественно, рассчитывает на вознаграждение.

– Нет базара, – говорю, – пятьдесят баксов устроит?

– Маловато, конечно, но ладно.

Договорились встретиться через два часа у метро «Проспект Мира».

Я Коляна с собой взял из первого подъезда. Приехали точно, не опоздали. Стоим, ждем. Никого. Десять минут проходит, двадцать. Нет борсеточника. И тут до меня доходит, в чем фишка. По документам и по деньгам в борсетке видно, что человек состоятельный, так? И, назначив время и место встречи, они теперь точно знают, что именно в это время меня дома не будет. Времени – три часа дня. Народ на работе. Двор пустой. Самое время.

Мы тут же зарулили в местное отделение милиции: помощь нужна, ребята. Они – без вопросов лишних – сразу же с нашими ореховскими ментами связались, патрульная машина пошла к нам во двор, а я позвонил Катьке с восьмого этажа, чтобы она с ключами вышла на улицу. Ну, Катьку ты знаешь, которая желтого колли выводит, у нас с ней, так сказать, добрососедский секс… Минут через двадцать ореховские менты связываются с этим отделением, звонят уже из моей квартиры: дверь цела, все вроде на месте. Нормально. Я тамошнюю ментуру, естественно, отблагодарил, Катьке по телефону говорю: сиди в квартире и никому, кроме меня, не открывай, еду.

Приезжаю домой, меня уже от злобы трясет. Телефон мой видишь, «Панасоник» – умная машинка. Вывожу на табло последние звонки. И там только один номер незнакомый, Бауманской АТС. Набираю. Баба отвечает. Я говорю:

– Толика давай.

– Какого такого Толика? Нет здесь таких, – и трубку бросает.

Я на всякий случай перепроверил набор, да нет, все правильно – телефон тот. Набираю снова:

– Значит, так, – говорю, – трубку ты уже не бросаешь, потому что телефон твой у меня есть, значит, и адрес будет. Трубку сейчас бросишь – будешь завтра разговаривать с солнцевскими. А я тебе этого не советую. Лучше слушай меня. Мне нужен Толик. Если его нет рядом, передай, чтоб позвонил Виктору насчет документов. Он знает. Буду ждать до вечера; если не будет звонка, я тебе не завидую. Все поняла?

Трубку она, естественно, не бросает:

– Вы сошли с ума! Какой Толик! Я действительно ничего не знаю.

– Я все сказал, – говорю и кладу трубку.

– Вить, а про солнцевских ты, чтобы пугануть?

Витя хмыкнул:

– Да ты просто не представляешь суммы, которые я им за четыре года переплатил. А уж сейчас-то. Тот же массажный салон…

Тут Витя споткнулся – лишнее выскочило.

– А что дальше было?

– Через полчаса звонит Толик: чего, говорит, пургу гонишь? Ну задержался, ну не смог приехать. Я бы тебе и сам позвонил. Давай завтра в то же время на том же месте.

А я ему:

– Ты что, мужик, еще не понял? Теперь все на моих условиях – в половине седьмого у метро «Красногвардейская». Иначе раком станешь под солнцевскими.

– Ладно, – говорит он, – не заходись. Привезу сегодня.

Договорились, короче. И я начал народ собирать. Тех,

кто дома оказался.

Набралось на три машины. Колян с первого подъезда, естественно. Братья Арсаковы с седьмого этажа. Мой приятель Вадик со своими. Потом Борьке рассказал, ему тоже интересно стало, он с соседом напросился, а сосед еще кого-то позвал.

В шесть подъезжаем к метро. Я вылезаю наружу, показываю, кому где стоять. А тут киоски вдоль тротуара. Народ на нас смотрит. Ежу понятно, стрелка будет. А тут еще братаны Арсаковы посреди тротуара на корточки сели, представь картинку, сигаретки закурили, бошки у обоих стриженные, сидят, щурятся, типа – только вчера с зоны. Тетки начинают цветы в ведрах уносить, а они ржут: «Куда цветы прячете? Цветы-то как раз скоро и понадобятся». Тут уже и ларечники начали сворачиваться. И их местная охрана за ларьки заходят, потому как серьезные люди приехали. Мало ли что.

В общем, шороху мы там навели.

Ну, сидим. Смеркается. Договаривались на 18.30, а уже без пятнадцати семь. Смотрю, вроде нарисовалась белая «четверочка». И точно – притормаживать начинает. Но – мимо. Метрах в пятидесяти сзади от нас встала. Я в зеркальце смотрю. Никто не выходит. Но ведь больше некому – она должна быть. Я говорю: «Вадик, сходи посмотри, кто в той машине. И пушку возьми. – “Магнум” этот ему отдаю. – Он не заряжен. Если что, просто покажешь».

И только Вадим отошел, с другой стороны к окну наклоняется человек.

– Алло, это ты, что ли, Витек?

Гляжу – курточка джинсовая, обтрепанная, морда курносенькая, припухлая, но, блин, – под крутого косит.

– Виктор Константинович, с вашего позволения, – говорю и дверцу справа открываю, – залезай.

Он обходит капот, в сторону Арсаковых-братанов косится. А те с корточек поднимаются, сигаретки тушат. Чувствую, заиграло у мужика очко. Но – сел.

– Давай, – говорю.

Он вынимает из сумки мою борсетку.

– Вот, – говорит, – как договаривались, в полной сохранности.

Я проверяю. И паспорта, и членские билеты, и права, и талон, и пропуск на корты – все на месте. Денег, естественно, нет. Ну, я уже посчитал, что паспорта и права влетели бы мне чуть ли не в штуку, так что хрен с ними, с двумя сотнями.

А Толику этому неуютно как-то – Колян сзади сидит. Этот хмырь спиной его чувствует. И тут как раз Вадим возвращается, сзади в машину влезает:

– Ну что, – говорит, – посмотрел. Никого. Только лох какой-то на заднем сиденье. Говорит, что ничего не знает. Так что не понадобилась твоя пушка, – и «Магнум» мне сзади передает.

Толик этот рядом, чувствую, уже не дышит.

– Ты что, – говорю Вадиму, – вот же он, рядом со мной сидит.

А Вадим, видимо, решил, что это кто-то из наших подсел ко мне на переднее сиденье.

– Кто, – переспрашивает, – вот этот? – и вроде как назад пистолет хочет взять. Это у него как-то непроизвольно получилось.

Толик аж голову пригнул, но гоношится еще:

– Давай, – говорит, – хозяин, рассчитываться.

– В смысле?

– Ну, пятьдесят баксов, как договаривались.

И тут Колян сзади:

– Фильтруй базар, пацан. Пятьдесят баксов мы на «Проспект Мира» привозили. Ты не захотел. А сейчас мы у себя, в Орехове. Какие еще баксы?!

Толик этот поворачивается к Коляну вроде как возразить, а Колян, – я в зеркальце смотрю, – моим кольтом за ухом чешет. Колян весь сентябрь по Крыму шастал – морда черная, кожа шелушится, зубы блестят, вид, вообще, звероватый.

– А где, – спрашиваю я, – двести баксов, что в борсетке были?

И вот тут Толик этот лажанулся – не переспросил даже. Видно, что ждал вопроса. В крик сразу:

– Не было! Не было никаких баксов. Может, ты сам куда их переложил. В борсетке только документы лежали.

Падло, думаю, ты-то откуда знаешь, что там было, а чего не было, если с земли подобрал. И еще думаю: ну все, сейчас он мне сиденье обоссыт.

– Вали отсюда, – говорю, – и бога моли, чтобы я никогда больше про тебя не вспомнил. Телефончик у меня твой есть. Если нужно, достанем.

Видел бы ты, как он на полусогнутых из машины моей ковылял к своей «четверке». И как потом рванул на своей машине – Шумахер отдыхает!

Ну а мы с ребятами в универсам заскочили, отоварились, девок вызвонили наших, ну и оттянулись, как могли. Ржачки было на полночи.

Я слушал, вертя в руках тяжелую железяку.

– Вить, а ты не боялся, что, увидев такую игрушку, он вообще на месте кончится?

– Впечатляет, да? Это тебе не «стечкин». Помнишь «стечкина», мой первый пистолет? – спросил Витя.

– Помню.

Года три назад где-то около десяти вечера вдруг позвонил Витя, ему срочно, к утру, нужна была фотография для загранпаспорта – устроили по знакомству за хорошие бабки.

– Двадцать баксов плачу. А? Соглашайся. Ну хоть попробуй! Ты ж фотограф. Если завтра паспорт к обеду не обменяю, ждать два месяца, и Италия моя медным тазом накрывается.

– Давай. Под пиджак что-нибудь темное надень.

Минут через пять Витя уже звонил в мою дверь. Пока я заряжал пленку, ставил свет, фон подбирал глухой, Витя развлекал наставническими разговорами моего сына, лежавшего на диване. Сын отложил в сторону номер «Невы» с недочитанным «Замком» Кафки и терпеливо слушал такой примерно текст:

– Мужчине, особенно сегодня, необходимо иметь пистолет. Необязательно из него стрелять. Нужно, чтобы он был. Чтобы ты подержал его в руках. Чтобы энергетику его в себе ощутил. Понял? Для мужчины это что-то вроде инициации.

– Где ж его взять-то, пистолет? – спросил сын.

– Да какие проблемы, – сказал Витя и достал из кармана пистолет.

Карман, правда, тесноватый был, и пока Витя вытаскивал его, весь карман вывернул наизнанку, мелочь просыпал на пол, собирал потом. Но мне уже не до того было. Я еще не видел в своей квартире пистолета. Кадр из заграничного боевика. Даже жена пришла с кухни посмотреть.

– Ни хрена себе! Откуда, Витя?

– Так… Приобрел по случаю, – сказал Витя и протянул пистолет сыну. – Хочешь выстрелить?

Сын послушно взял пистолет, выслушал краткий инструктаж, подошел к балконной двери, приоткрыл ее, высунул руку с пистолетом наружу – в лоджии уже намело снега – направил дуло в небо и нажал спусковой крючок. Грохнуло. Стоявшая в дверях комнаты жена вздрогнула. Соседи, чьи окна справа и слева от моего балкона, думаю, тоже. Сын закрыл дверь, протянул пистолет Вите и сказал:

– Спасибо, дядя Витя.

– Ну что, Вить, пошли сниматься?

– …помню я твоего «стечкина». Слушай, Вить, а сколько у тебя их вообще?

– Этот шестой.

– И куда тебе столько?

– Страсть коллекционера. А что? Могу себе позволить. Ну и… я когда-то братву попросил устроить, вот они и тащат мне разное… попробуй теперь откажись…

Ореховские

Про такое совпадение напишешь – не поверят, скажут, придумал.

В будний зимний день, разбитый радикулитом, я сидел, вернее лежал, дома; с утра читал и редактировал рукописи, а после обеда, устроив себе лежбище на полу, включил телевизор. Телевремя пенсионерское, ну и, соответственно, документальное кино – «Бандитское десятилетие». Я не стал переключать, потому как фильм был про историю ОПГ, организованной преступной группировки Орехово-Борисова, которое погружалось в сумерки как раз за моим окном.

И вот – я смотрел кино про ореховских бандитов, а в это время грабили Борину квартиру на нашей лестничной площадке.

Кино завораживало не криминальной экзотикой, а тональностью повествования. «Всмотритесь в кадры этой любительской видеосъемки, – говорил диктор. – Загородный ресторан под Тамбовом. День рождения местного авторитета. На праздник приглашены и ореховские. Вот они, на ваших экранах. Еще молодые, еще только-только начинающие. 1990 год – обратите внимание, на каких машинах съезжаются гости».

На экране – сплошь «жигули» первых выпусков. Бедные!

Один из ореховских произносит тост. Он как будто чуть робеет перед избранной публикой. Отроческий почти трепет. Слова подбирает. Хочет произвести впечатление… Чокаются. Танцуют под живую музыку. Сидя за столом, подпевают певице. Гримасничают в камеру. Обнимают подружек.

«Им неведомо их будущее. Их странная и страшная слава. Они так ничего и не узнают про те могилы, про те надгробия, на которых скоро, уже очень скоро напишут их имена».

Ну да, типа, отгорели их жизни, яркими кометами прочертили небо тех роковых девяностых…

Досмотревши кино, я перевернулся набок и начал подтягивать колени, чтобы встать на карачки. Потом, сквозь прострелы боли в позвоночнике, встал на колени и, держась за край стола, выпрямил спину. В вертикальном положении боль почти терпимая. Теперь можно встать на ноги и, соблюдая осторожность, передвигаться по квартире, и даже – что собираюсь я сделать сейчас – выйти за молоком и хлебом в наш магазинчик.

Всунул ноги в туфли. Не замерзну, идти недалеко. Влез в куртку, взял два пакета, чтобы равномерно потом тяжесть распределить, и начал свое путешествие: путь до лифта, потом – шесть ступенек по лестнице на первом этаже и две, но высокие, ступеньки крыльца, потом – по подмерзшему и, будем надеяться, нескользкому тротуарчику до угла нашего дома, ну а в торце дома уже и магазин. Там сейчас должно быть малолюдно, думал я, перетаскивая тело через порожек и закрывая дверь.

На лестничной площадке я увидел соседа Мишку с первого этажа. Он стоял у приоткрытой в Борину квартиру двери.

– Привет, Миша, – сказал я.

– Привет-привет, – сказал он. – Не хочешь заглянуть сюда?

– Чего там?

– А ты глянь.

Я глянул – пол коридора и просматриваемой с площадки части комнаты устлан бумагами и тряпками. Дубленка с распахнутыми полами и растопыренными рукавами. Мужской костюм с подвернутыми ногами. Белой, розовой, голубой пеной – женские платья и белье. Сверху, как осколки разбитого стекла, ложки, рюмки, фужеры. Дверцы коридорных шкафов раскрыты, ящики стола в комнате выдвинуты. На расстеленном в коридорчике одеяле составлены какие-то радиоблоки. Под ногами у нас с Мишкой бетонная крошка, и теперь я вижу, что металлическая рама и косяк двери в Борину квартиру как будто выгнуты.

– Это чего такое?!

– Это? – Миша сделал паузу. – Это, Палыч, попытка ограбления. Сейчас менты приедут… Мне пацаны позвонили в дверь, этот рыженький с восьмого этажа лифта до сих пор боится, они с приятелем по лестнице спускались, видят, дверь приоткрыта, заглянули туда и – ко мне. Хорошо еще, что в квартиру не сунулись… И тут уже я сам слышу, как сверху по лестнице топают. Я пацанов к себе затащил и дверь прикрыл. Успел только посчитать в глазок, сколько их было. Трое.

– Лихо, – сказал я

– А ты что, опять?.. Когда ж в бассейн-то начнешь ходить?

– Да надо. Все не соберусь никак.

Мы стояли у двери и смотрели на разоренную квартиру. Когда-то Боря был мальчиком, осиротевшим в пятнадцать лет и решившим жить самостоятельно. И жил – с переменным успехом. Женился, разводился. После армии в автосервис пошел, забогател, на «москвиче», хоть и стареньком, начал ездить. Потом бухгалтером стал, у Виктора с третьего этажа в массажном салоне (то бишь – в публичном доме) работал – выгнали. К тому времени он уже на «тойоте» ездил. Потом обувью торговал – с «тойоты» на «жигули» пересел. Потом и «жигули» продал. Риэлтером был – кончилось больницей, череп ему проломили. Ну и так далее. И все эти годы в однокомнатной квартирке его гудела перманентная пьянка – на площадке у нас появлялись то какие-то мутные бомжеватые хари мужиков, то юные совсем лица обкуренных парней и девушек. При этом как сосед Боря был хорош – он вообще-то парень добрый, отзывчивый, так сказать, «добрососедский». Года три, а может, уже и пять лет назад, когда в очередной раз я выбивал ему дверь, а перебравший Боря стоял рядом, прислонившись к стене и с трудом удерживая тело вертикально, я увидел внутренности его квартиры. Голые стены с обтертыми обоями, матрас на полу, пустые бутылки. На гвозде в коридоре висят брезентовые брюки, заляпанные известкой. Но в последнее время Борю потянуло на респектабельность – жену новую привел, «Волгу» черную купил. Ну а в распахнутой сейчас квартире я вижу новенькую белую мебель, ковры, радиоаппаратуру и проч.

– Закурим? – предложил Мишка.

– Не, я – в магазин. Загляну попозже, – сказал я.

Ну а что? – дело житейское. Меня тоже грабили.

Когда я выволакивался на крыльцо, напротив нашего

подъезда притормозил милицейский джип, и из него выпрыгнул паренек в штатском с папочкой. Взбегая мимо меня на крыльцо, он оглянулся и крикнул шоферу: «Посмотри, какая там квартира?».

– Шестьдесят шестая, – сказал я. – Пятый этаж.

Парень как будто споткнулся, повернул ко мне голову, всматриваясь – на улице уже почти темно было. Декабрь. Впритык к газику тормозила еще одна милицейская машина, из нее вылезали двое, но уже в форме. Я ковылял вдоль дома к магазину, и меня никто не окликал. Думаю, походка моя и хозяйская сумочка в руках успокоили.

Минут через двадцать, когда наконец я, отоварившись, дотащился обратно до крыльца, до лифта, поднялся на свой этаж и вставил ключ в дверь, меня окликнули:

– Гражданин, пройдите на минутку сюда!

Из Бориной квартиры высовывались милиционер и штатский. За спинами их маячил Миша.

– Сейчас, только сумки поставлю.

Милиционер в форме вышел на площадку и бдительно наблюдал, как я открывал свою дверь, входил в квартиру и устраивал сумки на стуле в коридоре.

В Бориной квартире на кухонном столе были разложены бумаги. За столом расположился для беседы со мной следователь, не такой уж, кстати, молодой, лет сорока – это его молодцеватость сбила с толку. В углу на стульчике, по-свойски – Миша. Милиционеры расслаблялись в комнате, сидя на диване и с философским хладнокровием оглядывая разложенные перед ними внутренности чужой жизни.

– Присаживайтесь, – сказал следователь.

– Я уж лучше постою. Радикулит.

– В момент ограбления вы находились дома. Что вы слышали?

– Ничего не слышал.

– Но ведь тут дверь выбивали.

– А может, и не выбивали, – подал голос Миша, – может, просто отжали.

– Я действительно ничего не слышал. А может, и слышал, но не обратил внимания. У нас тут лифт гудит и бухает, или кто-нибудь молотком сверху стучит, или там алкаш к жене, запершейся от него, ломится. Привыкаешь к звукам…

– Да, – сказал следователь, держа ручку наготове, но ничего не записывая. – А может, голоса какие?

– Голосов не было. Я ведь вот здесь, в пяти метрах, за стенкой лежал. Чужие голоса услышал бы точно. Нет, тихо было… А что, много вынесли?

– Это хозяин нам скажет… А так, на глазок… не похоже, чтобы много. Разве по мелочам что в карман сунули.

– Сейчас Боря подъедет, – сказал Миша, – только что с мобильника звонил. Он уже на Шипиловской.

– Как же так, – спросил я, – дверь-то у Бори железная. Гарантия от воров.

– А толку, что железная, – сказал следователь. – Сами видите. Замок нужен хороший, вот что. А лучше – два.

– Послушайте, а может, глянете мои замки? – предложил я. – Месяца два назад я и вот сосед напротив меня обнаружили, что вроде как ковырялся кто-то в наших замках.

– Давайте посмотрим, – сказал следователь.

Мы вышли на площадку.

– Верхний ваш замок – фигня. Ноу проблем, как говорится. Ну а нижний, похоже, серьезный. Можно, конечно, и его открыть, но возни потребует много. Это уж если очень захотеть… А вы, кстати, что делали в это время?

– Телевизор смотрел… Смешно, но как раз показывали кино про ореховскую группировку.

– «Бандитское десятилетие»? – вскинулся следователь.

– Да.

– Жаль, я не знал. Жаль. Его редко показывают. Там в самом начале мой сослуживец появляется. Который во дворе 16-го дома стоит и показывает, где Седого пытались убить. Помните?

– Ну конечно, я ж на него только что смотрел… И на все эти наши дворы, на улицу, на пруды. Странно все это. Вроде как окрестности эти – твое прошлое, твоя жизнь. И вдруг выясняется, что у дворов этих была еще и своя жизнь, о которой ты и понятия не имел… Нет, я слышал, конечно, про ореховских, но вот так, в картинках, в лицах, увидел впервые. Вам понятно, о чем я?

– А чего тут не понять. Вы кем работаете?

– Редактором в журнале.

– Ну вот видите. У вас вообще другая жизнь. А вот я, например… – следователь сунул в рот сигарету, протянул мне пачку, и в этот момент раскрылся лифт – на площадку выходил Боря. Высокий, в кожаном пальто, с мужской маленькой сумочкой. Вид энергичный, целеустремленный, почти вдохновенный. Он молча пожал мне руку, я сочувственно кивнул ему головой, и он тоже покачал головой – типа, да-а! Увидев незажженные сигареты в наших руках, достал свою. Следователь щелкнул зажигалкой, мы прикурили.

– Ведь и дверь недавно поставил, – сказал Боря, затянувшись. Он как будто и не торопился в свою квартиру.

– Про двери мы сейчас как раз и говорили, – отозвался следователь.

Помолчали, как бы совместно переживая Борино потрясение.

– Ну что, пойду смотреть, – сказал он.

– И, пожалуйста, повнимательней. У нас бывает, что неделями составляем список украденного.

Боря развернулся и решительно шагнул к своей развороченной двери.

– Ну вот, – продолжил я. – Посмотрел на свое, родное, можно сказать, Орехово в телевизоре, и оно как будто чужим стало.

– А вы что же, – удивился следователь, – вы что же, не знали, что Димон жил в соседнем с вашим доме? Вон в том.

– Что, вот в этом?!

– Да-да! А Фрол вообще в вашем доме, только во втором корпусе. Он ведь и через ваш двор мог проходить. Как же это вы?

– Да, может, и сталкивался, но откуда знать, с кем сталкиваешься.

– Хоть машину-то его помните? Темно-малиновая, навороченная такая, с двумя желтыми фарами. Он любил пофорсить.

Я пожал плечами.

– Ну маму-то его вы точно знаете. Она сколько лет в нашей поликлинике в регистратуре работала. Худая такая, с короткими волосами, в окошечке сидела. Не помните ее?

– Да нет, – мне даже как будто стыдно стало, в поликлинику эту я уж лет двадцать хожу.

– Ну-у… – с сочувствием протянул следователь. – Фильм, конечно, интересный, но что можно в фильме показать. Всего не покажешь… Вот, скажем, Дрон – он вон в том доме за ЦТП жил. Любил вечером с пацанами в футбол погонять. Но не в своем дворе, а на школьном, это где они потом того хачика замочили. Я ведь Дрона своими глазами видел. Вот как вас. При обыске присутствовал. Его на Химкинском похоронили. Прописан был в Химках, у сестры… А тетку из фильма помните, это которая по-тихому на видео их снимала у себя в магазине? Не помогло ей это. А магазинчик ее – это тот самый, что возле парикмахерской. Сейчас его азербайджане перекупили… Да… Ну а стрелку они обычно у нас на прудах забивали, возле Горки. Там и народу мало толчется, и подъезд хороший с двух сторон. Действительно, удобно. Это их фирменное место было… Они ведь не только по ресторанам шастали. Они и пруды наши любили. На шашлыки собирались. По-семейному. Костерочек разводили, винцо потягивали. На солнышке грелись. Как все… А Гришаков, это которого они в карьере проволокой связанного утопили, так вообще жил в соседнем со мной подъезде. Представляете?

– Что-то я не пойму, – сказал выходящий на площадку Боря. – Похоже, что вообще ничего не взяли. Я супруге в прошлом месяце шубу за полторы тысячи купил, так шуба на месте… Надо вещи по местам разложить, может, что обнаружится, – сейчас было заметно, что Борю наконец-то проняло. – Ну что, пойдем бумагу составлять?

– Надо работать, – вздохнул следователь и повернулся ко мне. – Счастливо вам. Лечитесь… Да, – оглянулся он уже из Бориной двери, – есть ведь еще один фильм про наших. В серии «Криминальная Россия». Про то, как они уже в Греции прятались. Не пропустите. Классное кино. Историческое.

СОГЛЯДАТАЙ

повесть

Я обсыхал на скамейке. Мой тренер Паша, отработав три с половиной тысячи купонов, скрылся в подсобке. На корте разминаются мафиози. Зеленый и Глухарь против Босса. Набрасывают ему на ракетку. Это еще не игра – предвкушение. Амбал шнурует кроссовки. Телохранители рассредоточились по затененным уголкам. А над кортами, по пологим склонам предгорий, дремлет в утренней прохладе и покое старинный приморский парк. Абсолютно пустой сейчас. Середина октября. Конец сезона. Но небо синее, солнце горячее, где-то далеко внизу за моей спиной сквозь шелест листьев влажно ухает море.

Амбал – на самом деле его зовут Модест – снимает с ракетки чехол и, пару раз высоко подпрыгнув на месте и резанув пустой воздух ракеткой, выбегает на площадку к Боссу: «Кончай базар, дистрофики! Просыпайтесь! На меня давай. Да порезче. Порезче!» И тут же пропускает в полную силу поданный мяч. «На испуг берешь, да, Модя?» На несколько секунд все расслабляются, провожая глазами охранника, метнувшегося за мячом. Зеленый двумя пальцами тащит из карманчика шорт второй мяч…

…Нарастающий скрежет гравия. С горы слетает машина. К нам. Камешки бьют в ее металлическое днище. Ничего не изменилось в позах игроков, но как бы морозцем протянуло по кортам. Двое телохранителей уже у калитки. Между стволами наверху замелькало тело машины. Заскрипели тормоза. Мотор продолжает работать. Зеленый вертит в руках мяч.

Пауза длится.

И вот над трибунками сверху появляется некто… Он закрывает спиной солнце, – виден только силуэт. Черный костюм-тройка. Белая рубашка. Красный галстук и красный уголок платка из кармашка жилетки. Пиджак расстегнут, руки в карманах брюк. Раскачивается с носков на пятки, с пяток на носки. Невысокий, поджарый. Блестят зачесанные назад черные волосы.

– Мяч, – спокойно говорит Босс и вполсилы бьет на Глухаря.

Тот легко отмахивается. Посланец стоит еще несколько секунд, затем разворачивается и исчезает.

– Женя, – роняет Глухарь.

Молодой охранник взлетает по лестнице.

За кустами с шелестом и тихим рокотом проносится машина. Игроки лениво перебрасываются мячом.

– Цыган, что ли?

– Явление Христа народу.

Спускается Женя:

– МКО 12–37. «БМВ». Светло-зеленая. В машине четверо. Все мужики.

Я понимаю, что надо сваливать. И побыстрее. Когда они рассматривали этого красавца наверху, я непроизвольно глянул на мафиози и успел ухватить взгляд Амбала. Амбал смотрел на меня.

Пока я переодевался, пока поднимался по лестнице между трибунками, они молчали, и только когда завернул за кусты, снизу донеслось несколько фраз: «…может, просто кто-то корты ищет? – Ага, просто… Иди пососи. – …и все-таки номер московский… – …без разницы. Все равно, не вовремя. – А вовремя – это когда? – Кто видел лицо? – Никто… Солнце мешало».

Знал бы – ушел бы раньше… Интересно, а что еще тебе нужно было знать?.. Да с первого взгляда! Местные. Днем свободные. С толпой телохранителей. На машинах. И каких машинах! У Босса – «мерседес». Новенький. Тормозит сверху впритык к лестнице, из передней дверцы выскакивает Рваный, открывает заднюю, оттуда лезет Босс. Неторопливый, низкорослый, плотный. Далее спуск по лестнице: впереди Рваный, за ним – Босс. Замыкает Длинный… Мурашки по спине, как все это истово, как всерьез… Шофер отгоняет машину в тень и появляется позднее, пристраивается у прохода. На коленях – продолговатая сумка. Всегда.

Чего тебе надо было еще «знать»?


Минут через пятнадцать я уже стоял в очереди за пивом. Что-то в горле пересохло. Мимо катила родная, с лицами, закаменевшими от курортно-прогулочного ритуала, толпа отдыхающих.

Я устроился на скамейке у парапета. Отхлебнул, закурил первую после двухчасового воздержания сигарету. «Кэмел». Сказочный курс карбованца к рублю сделал меня богатым иностранцем – теннис с играющим тренером, американские сигареты.

На скамейке рядом расслабляются два мужика. Обоим за пятьдесят, сухощавые, кряжистые, в синих спортивных костюмах. Нога за ногу, в зубах – по беломорине, в руках – такие же, как и у меня, полулитровые стеклянные банки с пивом. Времена пивных кружек здесь кончились. Каждый раз, когда я поворачиваю голову к морю, вижу профиль ближайшего ко мне – оттопыренная нижняя губа, орлиный испепеляющий взор: «…он мне: тыр-пыр, больше не повторится! А я ему: будьте любезны! По-эл? Чтоб ноги твоей у меня в “Водоканале” не было. Отцвели, мля, хризантемы в саду!.. Да у меня весь город в кулаке, а тут нервы мотай из-за всякой срани… Весь город! Во! – мужик вытянул руку и сжал пальцы в кулак. – А это, извини, как-никак восемнадцать, если уже не двадцать тыщ населения… И Надьку эту обломаю. Увидишь. Я мужик терпеливый, но что бы еще из-за бабы? Изви-и-ните!»

Пауза. Оба присосались к банкам. Перевели дух. Раскурили потухшие папироски. Затянулись. Выдохнули.

– Сволочи! – с чувством сказал второй мужик.

– Да… – подтвердил говорун и сплюнул.

На пару минут мужики впали в задумчивость, отвернув головы к морю…

Набегала волна.

– Ну что, еще повторим?

Оба встали, с горделивым недоумением оглядели случившуюся поблизости публику. Говорун скосил чуть помягчевший взгляд в мою сторону, как бы проверяя произведенное впечатление, увидел теннисную ракетку, и на лице его обозначилось нечто почти оскорбленное: так ты, оказывается, из этих?

Я с благодарностью проводил их взглядом.

И, кстати, он прав. Теннис – это только во вторую очередь спорт. А в первую – масонская ложа. Каждый день ты входишь в отделенное от всех и вся высокими металлическими сетками пространство – и чувствуешь, как сами собой разворачиваются плечи, втягивается живот, пружинит нога. Каждый день четверо незнакомых, чужих (во всех отношениях чужих) человека вежливо здороваются с тобой, поддерживая теннисные выражения лиц фразами типа: «Как игра? Какой сегодня корт? Не перелил Паша воды?» А ты с удовольствием отмечаешь, с какой предупредительностью сторонятся перед тобой их телохранители. Сигареты «Кэмел» ты вытаскиваешь только на корте, так же как и пьезозажигалочку, подаренную коллегой из Канады (в комнате у тебя на столе – «Ява» и спички). Ну и так далее… И ведь греет же все это душу дураку.

Нет, Амбал мне действительно нравится. Мне вообще симпатичны огромные мужики – не пузатые, грузные, а именно огромные. Как Амбал. Чуть выше среднего роста, но с широченными плечами, квадратной спиной, могучим загривком, массивными ногами. На корте легок, подвижен, в игре с мужиками резок, с женщинами – по-кошачьи мягок. Приятен его умный ироничный взгляд. Амбалу лет тридцать – тридцать пять, и он охотно подыгрывает своей компании, соглашаясь на роль младшего, косит под дворового пацана. При появлении на корте посторонних легко меняет роли – появляется предупредительность, чуть ли не светский лоск. На фоне действа с хлопаньем дверцами шикарных автомобилей и шествием телохранителей его ирония и пластичность производят впечатление.

…Вообще-то сегодняшняя сцена на кортах – это уже второй звонок.


Первое предупреждение я получил неделю назад. Когда еще только обживался здесь – обходил с фотоаппаратом и тетрадкой набережные и кривые горбатые улочки, по опыту зная, что первые впечатления надо записывать сразу же. Гуляя по парку, я набрел на глухую аллейку с совершенно убойными по претенциозности (курортный стиль 50-х, а может, и 30-х годов) беседками: обвитые плющом, с крылечком, с крохотными деревянными колоннами и с деревянной лирой, приколоченной над входом, – такие вот храмчики для уединенных размышлений. Идеальное место для курортного графомана. Особенно когда деревья вокруг раскачиваются ветром и мощный и влажный, как шум дождя за окном, шелест их крон отрезает тебя от мира… Я не заметил, когда в шум листьев вплелось бухтение двух мужских голосов, такое же безликое, покойное и сонное, как жужжание шмеля. На секунду, когда голоса приблизились, я отвлекся от писания – «…а ты как думал, сука?» – «Гадом буду, отдам! Ты меня знаешь, Клим. Подожди еще». – «Хватит. Вторую неделю жду». – «Да ты вспомни, сколько они везут. Это хороший кусок. Очень хороший!» – «Тогда где он?» – «Не знаю. Честно. Знаю, что товар взяли в Батуми. Вояки довели их до Гагры. Оттуда звонили в пятницу. А потом пропали. Но ведь и раньше так было. Что ты хочешь – война. Мало ли что». – «Во-во, мало ли что». – «Клим, мы с тобой не в первый раз. Набрось еще по полпроцента на день. Все отдам». – «Хорошо. По полтора процента. Жду четыре дня. А нет – пригонишь свой “форд”». – «Клим! Имей совесть!» – «Все. Хватит… Давай о наших делах».

Ветер лег на деревья, голоса утонули в шуме и вроде начали отдаляться. Было сильное желание испариться. Я даже дыхание задержал. Голоса пропали совсем. Аллейка короткая. Чтобы выйти из нее, им должно хватить минуты две-три. Я выдержал семь минут. И выскочил наружу. Даже аппарат не зачехлил, тетрадку не убрал. Так, с открытым объективом и с заложенной пальцем тетрадью, возник на аллейке. В двух метрах от беседки (не дальше!) на скамейке сидели два мужика. Боковым зрением я ухватил только позы: один, в очках, склонился над раскрытой папкой, второй дернулся и застыл, развернувшись в мою сторону. Вперив очи вдаль, всем своим видом изображая безмятежность и невключенность ни во что на свете, я прошествовал мимо. При выходе из аллейки обогнул две неподвижные машины, и трое стоявших возле машин бритоголовых качков разом повернулись ко мне. Но я уже шел по центральной аллее, и кой-какой народ гулял и впереди и сзади…

Сильное было переживание. Но тогда я успокоился быстро – да мало ли что. Город большой, народу прорва. А я действительно не имею ко всему этому никакого отношения. Эпизод с беседкой сам собой пристроился к обычным страшилкам из курортных газет. Почитал, нервы пощекотал и тут же забыл.


И вот я сижу на набережной. Пиво пью. На девушку проходящую любуюсь. Про сцену на кортах не вспоминаю. Какое мне дело?! Ну нравится, нравится взрослым дяденькам играть в мафию – ты-то чего дергаешься?..

Ну а вообще-то хватит, наверно. Побаловался. Полюбопытствовал. Раз такое место – соблюдай технику безопасности: отыграл свое и уходи. Не путайся под ногами.


И тем не менее на следующее утро я, как обычно, потащился на корты.

Паши на месте не было. Подсобка закрыта. Но корты политы. И наш, и соседний, уже несколько дней закрытый по причине окончившегося сезона. И видно, что Паша поливал их недавно. Я переоделся и спустился на нижнюю площадку постучать у стенки. Играл минут десять. Паша не появлялся.

– Бог в помощь!

Я оглянулся. Глухарь. Уже переодевшийся для игры.

– При ударе слева чуть измените наклон кисти. Вот так… А где Паша?

– Не знаю. Сам жду.

Глухарь пошел на корты. Там уже собралась вся их бражка. И какой-то новенький. Что-то рано они сегодня. Похоже, на оба корта нацелились. А значит, делать мне сегодня здесь нечего. И, еще немного поиграв у стенки, опробовав совет Глухаря, я пошел на площадку переодеваться.

– Уходите? – спросил Зеленый.

– Да… Паши-то нет. Договаривались на девять, а уже без четверти десять, – как-то уж очень словоохотливо начал я объяснять.

– А может, с нами поиграете? Как раз: Амбал с Боссом – на этом корте, а мы бы на втором корте парную сыграли. Нас сегодня пятеро – некомплект.

– Да нет, спасибо, – сказал я, чувствуя неприятное томление в животе. – Я ведь плохо играю. Вам не партнер.

И тут раздался голос, от которого мне стало жарко:

– Это смотря в какие игры ты играешь!

На меня в упор смотрел незнакомый сухощавый, зеленоглазый мужичок в кепке, это его голос я слышал в беседке.

– Клим, не гони лошадей, – лениво процедил Босс.

– Это кто? Это вы тут с кем собираетесь играть?

– Клим!.. Ты чего? А?! – Амбал легко, как бы шутливо отодвинул Клима плечом. – Не обращайте внимания. Нервный он у нас. А, Клим? Признайся. Нервный?.. Видите, молчит… Соглашается. А вы из Москвы, да?

– Да.

– Мы уже вычислили. И видно, что недавно. Загар пока не лег как следует. Значит, еще застали перед отъездом октябрьскую вашу стрельбу?.. Рассказали бы, как это в Москве смотрелось.

– По-разному… Но простите, как я понимаю, сейчас как бы не та ситуация.

– Почему? – Амбал улыбнулся широко, почти ободряюще. – Честное слово, очень интересно. У нас ведь тут к демократии тоже по-разному относятся. Некоторые о прошлом тоскуют. А вот вы, например, тоскуете? Нет, нет, я серьезно спрашиваю.

– Тоскую оттого, что поздно наступили эти времена. Для меня – поздно.

– Ну, это вы зря. Для вас еще ничего не поздно, – увещевающе заговорил Зеленый. – Ну а новые русские вам, похоже, не нравятся? Да?

– А почему они должны мне нравиться или не нравиться? – я слушал свой голос как бы со стороны. Вокруг меня, сидящего на скамейке, стояло пятеро мужиков. Мы как бы разговаривали, изображая приветливость, и я старался не смотреть в сторону Клима. А листья на деревьях почти все еще зеленые, только-только тронутые желтым и красным. Утренний воздух начинает прогреваться – будет сухой солнечный денек. Господи, и какое же это, оказывается, глухое место! Двое телохранителей дежурят за оградой, один на лестнице. Один – сверху, над трибун – кой. Кроме нас тут – никого. До набережной километра полтора пустынного парка… Неужели это так и происходит?

А голос мой продолжал:

– При чем тут нравятся или не нравятся? Это ж не девушки. Речь о другом – нужны они для жизни или нет.

– А они, по-вашему, нужны?

– Смотря какие. Когда дело делают и не мешают жить другим, нужны.

– А как же насчет классового сознания и социальной справедливости?

– Никак. Мне это неинтересно. Для меня важнее категория нравственности.

– Что вы имеет в виду? – это спросил Амбал.

– Очень просто. Каждый должен жить, как он работает. И все. А у нас наоборот – справедливо, это когда все поровну. То есть когда работают не все, а хорошо живут все…

– А если кто-то вообще не может работать?

– Тех должно защищать государство. А для этого ему как раз и нужно богатство и богатые люди. Капитал нужно защищать, а не бороться с ним, – я не мог остановиться.

– Но ведь управлять-то хозяйством нужно, согласитесь, – это Зеленый.

– Не приведи бог! Это все равно, что руководить деревом, как ему расти. Да вы просто посадите его, поливайте, удобряйте время от времени, если нужно, а уж как там соки распределять, какие ветки куда выпускать, это оно само решит.

Да нет, они вроде как слушали меня.

– Амбал! Может, мы с ним еще про Чехова поговорим?.. У вас тут что – совсем крыша поехала?! Или это вы уже со мной поиграть решили? Так?.. Но ты, учитель жизни, – повернулся Клим ко мне, – мы ведь с тобой не первый раз встречаемся, а? Чего замолчал? Ну давай… Ну?

– Что ну?

– Ты кто? – вот сейчас Клима не обрывал никто.

– Расслабьтесь. К вам я не имею никакого отношения. Ни с какой стороны. Я литератор. Из Москвы. Могу членский билет показать.

– Да знаем мы эти билеты.

– Ну, уж нет! Мы не в кино. Было такое. Видел. «Асса» называется. Там очень эффектно про мафию и сыщиков. Но мы-то с вами не в кино, – в этот момент я очень старался.

– Клим, а Клим! Ты зачем сюда приехал? – вдруг спросил Босс.

Он смотрел на Клима с кривой брезгливой усмешкой, остальные – почти озадачено. Клим, набычившись, развернулся к Боссу.

– Ты что за спектакль играешь, Клим? А? Да еще на людях? Совсем плохой стал? – голос Босса зазвучал вдруг очень тихо, и я почувствовал, как напряглись уже все.

И тут же между Климом и Боссом скользнул Амбал.

– Действительно, Клим, успокойся. Разберемся. Не нервничай. О твоих проблемах – потом… Дай нам с человеком поговорить. А вы извините, что вместо нормального разговора у нас тут какой-то театр начался. Мы действительно про московские ваши дела хотели расспросить, а вы с Климом – о киноискусстве. И уж, простите, «Асса» совсем ни при чем. Это вы напрасно.

– Ну поехал, ну поехал! – застонал Клим.

– Клим… твою мать! – рявкнул Босс. – Амбал, убери его от меня. Убери! У меня тоже нервы больные.

– А как вам, например, новые коммунисты? – вдруг вступил в разговор Босс. – Только если честно, если без демагогии про Сталина и про тоталитаризм.

Клим, повернувшись к спиной к компании, сделал пару шагов вдоль металлической сетки ограждения и остановился.

– Да никак. Если умеют, пусть делают. Но ведь не умеют же. Сколько можно пробовать…

– Еще раз про нравственное сознание. Я что-то не понял, – перебил меня Амбал. – Допустим, у меня миллион долларов, а у вас сто рублей. Я вам враг или нет?

– Ваши деньги – ваше личное дело. Меня может касаться только способ, которым вы его заработали.

Периферийным зрением я наблюдал за Климом – он стоял вполоборота к нам, закуривал. Босс и Зеленый тоже косили глазом.

– А вы допускаете, что миллион долларов можно честно заработать?

– Не знаю… Трудно, наверно.

– А вот народ так не думает.

– А я вам что – не народ? Или вы – не народ?

Я уже чувствовал, что говорю в пустоту.

– Тренера вашего, похоже, уже не будет. Может, все-таки с нами поиграете?

– Да нет, спасибо.

– Как знаете… Женя, иди в пару с Зеленым.

Меня хватило, чтобы неторопливым шагом подняться по лестнице, пройти за деревьями до верхней площадки со сквером и прудиком. Потом я оглянулся – сзади вроде никого – и скатился вниз по боковой аллейке. Земля наклонилась, я полез по ней вверх, спотыкаясь, оскальзываясь, прошивая плечами и головой кусты – потный, трясущийся, только что не подвывающий, – выскочил на какое-то шоссе – откуда оно здесь? – и, мимо двух ошалевших теток, снова – под деревья, направо, вниз, через парк, туда, где должно быть море, уперся в забор, начал обходить его, забор тянулся и тянулся и изгибался, возвращая меня назад, я не выдержал, вышиб ногой две доски, нырнул в щель и оказался буквально в трех шагах от набережной. На слабеющих ногах прошел еще несколько метров и свалился на скамейку.

…Передо мной стояла сосна. За сосной открывалось набережная, порт, бухта, дали; и свет сейчас такой, который я ждал, чтобы сделать пару снимков с этой сосною. Хороший был бы снимок…

Сволочи!


На следующий день вместо тенниса я поехал на морскую прогулку к Ласточкиному гнезду. На море лежал туман. Берега не было. Барабанные перепонки долбил остервенело-задорный голос певицы из громкоговорителя: «Ой, Серега, не стой у порога! Не стой у порога, ой, Серега, Серега!» Потом я поднимался вместе со всеми по крутой бесконечной деревянной лестнице на скалу, чтобы вблизи посмотреть на нелепый бетонный торт в форме средневекового замка. Посмотрел. Потом снова слушал про Серегу и смотрел на серую воду. Ступил на неподвижный асфальт набережной и, попетляв по узким заплетенным улочкам в гору, к Дому, поднялся на крыльцо, прошел холл, нажал кнопку с номером своего этажа, и за моей спиной закрылись двери лифта. Потом – двери моей комнаты. Я вышел на балкон, и мне стало наконец-то хорошо. Отсюда и город и море – как с самолета.

На следующее утро я решил, что надо съездить в Гурзуф, посмотреть коровинские пейзажи в натуре. Действительно, несколько кварталов Гурзуфа на редкость колоритны. И залив и камни, которые я видел на пейзажах Коровина, имеют место. Очень красиво.

Но когда троллейбус, проделав обратный путь мимо эталонных крымских пейзажей, начал медленно скатываться к городу, в животе что-то снова напряглось.

Я хряпнул на автостанции стакан мадеры под фаршированный перчик, а на подходе к Дому купил к обеду пива и, еще через полчаса, отяжелев после обеда, потащился вверх от столовой к своему корпусу с намерением вырубиться часа на два.


В дверь постучали, когда я взялся за покрывало.

– Да, – обрадовался я: администраторша обещала достать свежую ленту для пишущей машинки. – Войдите.

– Можно?

В полуоткрытой двери стоял Амбал. И кто-то маячил за ним.

– Ну, уж это чересчур, – вырвалось у меня.

– Нет-нет. Ради бога, не беспокойтесь, – заговорил Амбал увещевающим голосом. – Я тут по своим делам. Увидел, как вы из столовой шли, и решил проведать… Так можно войти-то или совсем некстати? Вы не стесняйтесь. Незваный гость, как говорится… А?

– Заходите. Конечно.

Амбал прикрыл за собой дверь. Прошел, присел на кресло, не облокачиваясь, как на официальном приеме:

– Вас уже два дня нет на кортах. Паша волнуется, куда, говорит, моего кормильца дели? Не заболели? Это вы из-за Клима? Да? Послушайте, это недоразумение. Действительно, недоразумение! Клим у нас человек нервный, и вы напрасно… – Амбал чуть замялся подбирая слово, – напрягаетесь. Вы поймите, у нас с вами, кроме теннисных, ну и чисто человеческих, разумеется, никаких отношений. Никаких… И вы уж не сердитесь, но… раз уж вы такой киноман… чего нам друг перед другом-то… Справки про вас навели… Вы не заводитесь. Я все понимаю. Но это для вашей безопасности. Поверьте на слово… Я ведь к вам по-человечески. С бутылкой. Так сказать, от честной компании. Чтобы принести извинения за дурацкую сцену на корте. И за некоторое вмешательство в вашу частную жизнь… Если хотите, я уйду. Как скажете. А? Или, может, все-таки выпьем немного?

– Да я вроде уже немного принял.

– Тем более, тем более, – участливо закивал Модя. – Чего на полдороге останавливаться.

«Амбала» он, похоже, оставил на корте. Сейчас он – Модест, Модя, и это у него получалось хорошо.

– Игорек! – крикнул он.

Дверь снова приоткрылась, сунулся шофер.

– Сумку из машины принеси.

Дверь закрылась, но я заметил, что Игорь вроде один. Загудел лифт. Игорь вызвал. Значит, все без обмана.

– Ого, рукопись, найденная в Сарагосе? Это вы из Москвы привезли или уже здесь столько бумаги извели? С натуры ваяете?

– Почти.

Стукнули в дверь. Игорь втащил сумку и начал выставлять на стол бутылки, выкладывать сыр, ветчину, виноград, груши.

Дождавшись, когда Игорь выйдет, Модя разлил по стаканам коньяк.

– Ну, за встречу!

Мы чокнулись. Отхлебнули. Поставили стаканы на столик. Мой оказался практически нетронутым. Модя усмехнулся:

– Все-таки сильно мы вам подпортили настроение. Еще раз извините. Это Клим со своими глюками.

– Может, и не совсем глюками.

– Не понял? – Модя попытался улыбкой смягчить прорвавшуюся отверделость голоса и взгляда.

Я начал рассказывать про свое сидение в беседке.

– И что вы предположили? – спросил Модя, когда я закончил.

– А что тут предполагать. Школьная программа: Эм. Ю. Лермонтов, «Тамань».

– Это хорошо. Хорошо, что вы рассказали… А про что записывали, если не секрет?

– Это не так интересно. – Я начал вспоминать, на чем меня тогда прервали, и вдруг вспомнил: – Система масок на курорте! Про душевный стриптиз.

– Почему же? Очень интересно. Давайте еще под это…

Я глотнул коньяка, пожевал солоноватого сыра. Балконная дверь открыта. По полу и по перилам балкона гуляют голуби. Бледная голубизна неба начинает предзакатно плотнеть. Груша тает во рту… У меня в номере сидит Амбал Модя. Мы с ним выпиваем. Сейчас он разрывает вилкой целлофановую упаковку, отделяет длинную ленту копченого мяса и, запрокинув голову, опрятно опускает ее в рот.

– Извините, перебил, – трясет Модя головой, пережевывая мясо. – Маски, это в том смысле, что люди здесь не за тех себя выдают?

– Наоборот. Обнажаются. Человек здесь воплощается. Это дома его жизнь – система масок: на работе, в семье, с друзьями. Дома он вынужден проигрывать роли, давно уже разученные. А здесь он свободен. Принадлежит только себе. И человек начинает собирать себя заново. Маленький такой театрик для себя и окружающих. Это, знаете, как при фотографировании. Считается, что человека нужно снимать незаметно для него, – тогда можно поймать характер. Это неправильно. Человек обнажается именно тогда, когда позирует перед объективом. Когда пытается сыграть себя тем, кем хотел бы быть. И чем простодушнее позирует, тем откровеннее снимок. Зрелище, может, и стыдное, но по-своему трогательное. Можно сказать, сокровенное.

Я вдруг почувствовал, что дело не только в моем пьяном восторге и не в том, что я опять стараюсь, – Модя хорошо слушал.

– Потому вы так внимательно и рассматривали нас? Думали, что все это театр, и спокойно ходили рядом?

– Наверно, – ляпнул я. – Но ведь согласитесь, что и театра там много.

Модя ухмыльнулся:

– Не без этого…

– Слушайте, а можно вопрос?.. Нет, если не хотите или, так сказать, коммерческая тайна – не отвечайте. Я ведь только из обывательского любопытства..

– Ага. Чем занимаемся? Так?.. Ничем особенным. Бизнес. У каждого свой. У нас с Зеленым – строительство, сигареты… ну и еще кое-что. Затоскуете по женскому обществу, не стесняйтесь, обеспечим. Индустрия рекреации, скажем так… Не усмехайтесь, у меня ведь тоже высшее образование. И, кстати, почти как у вас, гуманитарное. Институт управления в Москве.

– А потом?

– После института? Сюда, домой приехал. Курировал в исполкоме строительство. Вверх пошел. И тут же – в тюрьму. На два года. Но честно скажу, полезные были годы. Мне там мозги на место поставили… Кстати, дело мое как раз Зеленый вел. Он тогда в гэбэ работал, с коррупцией боролся.

– И вы теперь с ним друзья?!

– Больше, чем друзья, – компаньоны. Работник он абсолютно надежный. Та еще школа. Ну а вообще, работа есть работа, работа есть всегда, та-ра-ра-ра-ра-ра, хватило б только пота на все наши года… Люблю. Это вам не Вилли Токарев… А что? Выпили, расслабились, а? – он подмигнул, и я не выдержал и улыбнулся, очень уж забавным был переброс «трудового пота» из песни Окуджавы в Модину сферу деятельности.

После хорошей порции коньяка заломило в груди.

– Слушайте, а хорошо! – вырвалось у меня.

– Еще бы, – усмехнулся Модя. – Еще бы, – он глянул на меня, улыбнулся чуть покровительственно – живи, мол, парнишка, пока разрешаем, и тут же, как бы почувствовав свой взгляд и улыбку, добавил: – У меня в лагере так было. Обложили. Полтора месяца каждую ночь ждал, что – все. Последняя моя ночь. Но упирался. Уже безо всякой надежды, но – упирался. И – рассосалось. Вдруг. Почти что само собой… И тогда я понял, что нет! Еще не вечер! Еще поживу. И как поживу! Но я не о том, – оборвал себя Модя. – Я ведь не только от имени и по поручению. Мне и самому хотелось. Жаль, что тот разговор на кортах не получился. И все-таки. Меня удивило, что вы про нравственность заговорили… У вас вообще есть время на такие разговоры?

– На эти темы – всегда.

– В принципе, ничего нового вы не сказали. Интересней было то, как вы это говорили. Ведь не только чтобы отмазаться, а? Всерьез? Думаете об этом? Так ведь?

– Думаю.

– Тогда вопрос. Вы что, действительно считаете себя таким крутым, что не боитесь жить по придуманным принципам, а? В дураках, простите, не боитесь остаться? Реальной жизни ведь без разницы, хороший вы или плохой. Важно только, правильно вы ее понимаете или нет.

Вальяжность супермена слетела с Моди. Обвиснув могучим телом на локтях, поставленных на стол, сейчас он смотрел на меня почти зло, обиженно и одновременно беззащитно:

– Покажите мне такого придурка, который скажет: я знаю про жизнь все, я все в ней понимаю. Нет, придурок, конечно, скажет… Но вы-то не придурок. Почему же тогда все вы глядите на обычных людей сверху вниз. На тех, которые тоже что-то про жизнь думают, но когда прижмет всерьез, то поступают по принципу «жизнь есть жизнь». И получается, что они умнее и честнее вас. Они жизнь уважают больше, чем свои мысли о жизни… Ну ладно, вы такой принципиальный, что иначе жить не можете. Это ваши проблемы. Но кто вам дал право впаривать свои заморочки всем остальным? С чего вы взяли, что придуманная вами нравственность и есть закон жизни, а? Я понятно спрашиваю?

– Понятно. Только не знаю, как вам ответить. Нравственные законы формулируют, а не придумывают. Придумала их сама жизнь, а не мы с вами.

– Тогда почему ваши нравственные принципы повернуты против реальной жизни?

– Это как?

– Да вы посмотрите: вы же свои нравственные законы должны выводить из природы человека. Так? Так! А кто человек биологически? Хищник. Травоядным никогда не был. Всегда убивал других для того, чтобы жить. История человечества – это история войн. Так?

– Так. Но, может быть, как раз этот опыт и заставил придумать, как вы говорите, нравственность. А вы попробуйте отнестись к существованию нравственности как к инстинкту самосохранения человечества.

– Ну, это уже вообще что-то мичуринское. Почему-то война воспроизводится сама по себе в каждом поколении, а нравственность вашу каждый раз нужно прививать заново, как, простите, яблоки на грушу. Где же тут инстинкт?.. Да нет, вы не подумайте, я со всем уважением к вам. Иначе не было бы этого разговора… Но не подходят они для этой жизни. Что бы вы ни делали, что бы ни говорили… Вы попробуйте не жмуриться. Вы посмотрите, что народ с вашими принципами делает. Он вашими принципами лень свою, трусость и зависть оправдывает. Вы поглядите, до чего дошло! Вроде есть всё, да? Людей прорва, земли прорва, недра всякие, моря, реки, курорты, наука, культура. И народ такой послушный – удавиться можно! Каждый день миллионы идут трудовой пот проливать. Только кто бы объяснил, что эти миллионы производят? Где оно? Разворовывают? Покажите, кто? Где эти дворцы, где уворованная у народа роскошная жизнь? Двухэтажный дом, заграничная тачка и отдых на Канарах, это что – несметные богатства?.. Даже не смешно.

– Погодите, погодите, Модя. Мы о чем, собственно, говорим?

– Да все о том же. О том. О принципах, которые вы впариваете народу: живи, не мешая другому. Это как, интересно? Вы же вроде как новую жизнь объявили. Реальную. Нас разрешили. Да? Что ж вы трусите? Для кого целку бережете? Вас сама жизнь дожала: стрелять заставила. А вы все равно боитесь. Стреляете и боитесь. Да вы что, совсем охренели? Что за сопли вы развели в газетах! Произошла попытка вооруженного захвата государственной власти, толпы Москву вашу громили, а скольких вы посадили? Пятнадцать человек? И тех через полгода отпустите и еще извинитесь… Вот ваш принцип: не мешай другому. Научите меня, дурака, как это можно. Неужели вы думаете, что это большинство способно уважать, например, мои желания? Да как только ваши совки увидят, что я умнее, смелее и потому, извините, богаче – по стенкам размажут. За то, что нарушаю их главный закон: не высовываться. Быть как все: скромным, трудолюбивым, послушным. Друг, товарищ и брат. Лох – вот ваш идеал. Вы просто жизни боитесь. Себя боитесь. И не надо прятаться за культуру, за образованность. Культура – это тоже не манная каша. Там тоже отбор. И чем выше культура, тем жестче. Вы хоть это понимаете?

– Нет, ну отчего же – это мы как раз понимаем, это мы хорошо понимаем.

– Ага. А чего ж тогда там, на кортах, гусаком ходили? Сверху вниз на нас смотрели? Чем так гордились? Умных книжек много прочитали? А сами хоть одну умную книжку написали?.. А?

– Это риторический вопрос или как?

– Просто вопрос.

– Нет, не написал.

– Почему?

– Таланта, наверно, не хватило.

– А что, все умные книжки написаны талантливыми людьми?

– Разумеется.

– А может, вы, простите, и тут лапшу себе на уши вешаете? Может, умную книжку может написать просто умный, который собственных мыслей не боится. А может, и в вашей сфере талант – это просто смелость?.. Ну ладно-ладно, не будем… Извините, я действительно не в свое полез… Еще понемногу?

Мы чокнулись.

Модя выпил. Пожевал задумчиво губами.

– Как по-вашему, что я тут говорил, все – бред? Или не все?

– Не все.

– Однако есть «но», да?

– Есть.

– Давайте…

– Вы, Модя, насчет лоха подумайте еще. Может, все тут как раз наоборот. Может, вы сами себе противоречите.

Модя скривился:

– Ну вы же умный человек, ну что мы сейчас будем таблицу умножения разбирать. Не хватало нам еще про духовность завестись… Вы что, на лоха обиделись, да?

– Нет, нет, – ответил я вполне искренне.

– Ну и ладушки… А про духовное еще поговорим. Для меня это сейчас еще покруче нравственности. Но уже не сегодня… А вообще поговорили хорошо. Я рад, что не ошибся – с вами можно. С другим бы не говорил… И вы не торопитесь отмахиваться, обдумайте, что я сказал. Нет, не в смысле, что я вас учу. А вообще, по жизни… Где у вас тут руки помыть?

– Сюда.

Модя прикрыл за собой дверь ванной. Через минуту, перекрывая шум спускаемой в унитазе воды, он заговорил уже обычным своим голосом:

– А на корты, как будет настроение, приходите. Если наши рожи нервируют, договоритесь с Пашей на другое время. Дадите старику заработать. Он в простое – клиентов нет. А что, горячей воды нет?

– Послезавтра будет.

– А в моих гостиницах – всегда!

Модя вышел в комнату с мокрым лицом. Я кинул ему полотенце. Он тщательно вытерся и глянул посвежевшим, как будто проснувшимся взглядом.

– Ну что, укатал я вас. А? Поговорили с новым русским?.. Ничего. Это иногда нужно… Ну и извините, если что… Нет, хорошо посидели, – сказал он уже сам себе.

– Хорошо, – искренне ответил я, радуясь, что мы уже идем к лифту и что я провожаю Модю.

Лифт оказался занят. Модя сунул мне жесткую ладонь:

– Я пешком. По лестнице. А ты, мужик, тоже… не горюй… Счастливо тебе.

И, не оглядываясь, нырнул в полумрак лестницы.


Теперь уже ничто не мешало выпитому коньяку. Ноги стали легкими и сильными. В комнате сумрачно, от выдвинутого на середину столика и кресел тесно. Я вышел на лоджию. Небо над горой горело желтым, только что туда закатилось солнце. На плитах двора распласталась крыша Модиной машины. Через пару минут из-под козырька над входом в Дом выкатились его плечи и голова. Модя запрокинул голову, нашел взглядом меня и вскинул руку – большой и указательный палец растопыренной ладони он свел в кольцо и, сделав этим кольцом круговое движение, прошил воздух: коза ностра приветствует!

Я стоял и смотрел, как в просветах крон соскальзывает вниз с горы Модина машина. Потом я поднял голову – затененный, как бы слегка задымленный город и над ним чисто, ясно, просторно – море, жесткое по очертаниям и нежное по цвету. На небе остывают бледно-розовые облака. Солнце только что закатилось за горы.

Поручни лоджии еще теплые.

Жаль, не поговорили всерьез. Амбалу нужно было выговорить обиду. Он ее и выговорил. А поговорить не получилось. Например, о том, зачем нас вообще свело. Ясно же, что всякие случайности и совпадения здесь ни при чем.

А еще томило наличие за спиной полуразоренного стола с закусками, с недопитым коньяком и нетронутой бутылкой муската. Почему-то в этом году я так и не обзавелся своей компанией. А как хорошо было бы сейчас перед ужином собраться всем за этим столом, нормально, не торопясь почесать языки… Да о чем угодно, на худой конец о политике… А может, правда, позвать сейчас соседей по столовой? Татарин-переводчик с женой, симпатичные люди, думал я, не трогаясь с места, наблюдая, как темнеет море, багровеет облачко, тащится через бухту крохотный сухогруз с зажженными огнями.


Утром по узким каменным переулочкам я спускался к набережной. Солнце светило навстречу, с моря потягивал ветерок, нес запахи портового мазутного дымка и водорослей. Пустым синим небом отсвечивали стеклянные витрины, с рекламного плаката очков глядела красотка-мулатка. Меня обгонял худенький паренек с белой шеей, в рубахе, еще хранящей чемоданную складку на спине.

Городской пляж полупустой, полураздетый. Вдоль ограды штабеля неразобранных еще лежаков.

Да бог с ним, с теннисом… Дело не только в пережитом страхе. Как-то очень уж легко оно отвалилось. Такая вот ясная для меня и вполне бессмысленная фраза: теперь я могу туда не ходить. Не обязан. Не повязан. Не должен. Свободен. От чего?!! Неважно, у меня – каникулы. Теперь я могу спокойно, не торопясь, не дергаясь, еще раз прокрутить, что и почему, кто и как. Кем они видели меня и кем видел их я. Нет, не просто лох, который напрягается, чтобы соответствовать. В сущности, был акт признания нашего равенства. В чем равенства? Что ты мелешь? И все-таки приятно вспомнить, как они старались. Без моего присутствия их джентльменский напряг на корте терял смысл. Это был театр для меня! Да? Это еще вопрос, кто больше напрягался, чтоб соответствовать. Они или ты. И кто здесь – лох… А сколько всяких телодвижений было произведено! Какой перезвон стоял: встречались, обговаривали, распределяли, где, кто, как расставить людей.

Нет, приятно вспомнить.

Если, конечно, забыть про пережитый ужас.

Ну а все-таки, что такое страх?.. Страх – штука странная… То ли он животный, то ли – животворный…

Вот про это и надо писать. Этим писать. Только не увлекаться – вряд ли Модя лукавил. Их встреча на корте, или, как теперь говорят, стрелка, к тебе отношения не имела. Ты просто путался у них под ногами, вот и нарвался. И уж никак не в качестве равноправного партнера. Ты, пользуясь их жаргоном, действительно лох. Лох завороженный. Так оно, конечно, безопаснее. Спокойнее. Но, признайся, ты ведь чувствуешь что-то вроде разочарования, а? Может, страх лучше, чем вот такое унижение – клянчить: ну возьмите, ну возьмите меня в свои игры!

Нет, ну конечно, раз они потом озаботились, раз они начали выяснять причины Климовой истерики, значит, и ты в роли побывал. Утешает?.. Придает тебе ощущение своей значительности, а? Ну да, такая же хрень, как и этот проход по утреннему пляжу, который ты сейчас разыгрываешь перед собой – одинокий, утренний, вполне мужественный мужчина идет вдоль моря. Идет, погруженный в неординарность, так сказать, пережитого, и при этом он свободен для смакования влажного ветерка, блеска воды, костяного шуршания гальки под его кроссовками.

Вот он идет (иду), провожаемый незаметными взглядами женщин. Нет-нет, не так чтобы уж очень. Голов за мной не сворачивают. Но хотя бы чисто автоматически, непроизвольно, по курортно-пляжному протоколу. Мне – достаточно.

Ну и бог с ним, с этим дешевым театром, – все равно хорошо.

Взгляд непроизвольно тянется вслед за девушкой, зябко трогающей воду ногой; рука автоматически прихватывает случившийся на пути свободный лежак, ноги сами заворачивают в сторону двух девиц, вытянувшихся на оранжевых полотенцах с подветренной стороны мола. У обеих черные очки на пол-лица, но и того, что видно, более чем достаточно. (Да ни для чего, для пейзажа, для – глаз понежить. Увы, больше ни для чего.) Но останавливаюсь я, не пройдя и половины разделяющего меня от девиц расстояния, останавливаюсь, зацепившись за картинку, которая осталась за моей спиной: молодая женщина сидя (вид сзади) обтирает плечи и шею (крем от загара?); ломкий жест длинной руки, изгиб позвоночника – ренуаровская купальщица, только потоньше и жест акцентированней. Рядом на лежаке – мужчина, судя по домашней расслабленности позы, муж. Далее: пластиковый прозрачный пакет с газетами и обложкой журнала «Знамя», зеленая пачка сигарет «Салем». Они в трех шагах за моей спиной. Я бросаю лежак на гальку, достаю полотенце, расправляю, раскладываю, сажусь спиной к ним расшнуровывать кроссовки. Стягиваю майку и джинсы, делаю первый шаг в сторону моря. Ветерок холодит вспотевшую кожу, и от этого запах моря становится как будто резче, вид наползающей на гальку пенистой воды отдается ознобом в ногах, но присутствие этой женщины делает мою походку пружинистой и решительной… А ведь ты даже лица ее не видел.

Ледяная вода на секунду останавливает не только дыхание, но и как бы сердце. Метров двадцать я проплываю, хватая воздух и разрывая рукой воду, ну а потом тело как будто оживает, согревается, вода становится просто прохладной, покатые валы поднимают и опускают в море отдалившийся берег с разноцветными флажками пляжа и полоской набережной – и я как будто разом вспоминаю себя в воде. Господи, сколько же я времени потерял здесь без этих утренних заплывов!.. И когда я выхожу наконец из воды – на отяжелевших ногах, с загоревшейся сразу кожей, как бы выспавшийся, – пляж распахивается передо мной горячим от солнца, просторным, ярким, заполненным людьми, орущим детскими голосами и музыкой из открывшейся шашлычной.

Мужчина (ее муж – лет сорок, усы, загар, спортивная фигура) встречает меня стоя, и когда я начинаю растираться, он, как бы включаясь в мое движение, спрашивает:

– Не потеплела вода со вчерашнего?

– Не думаю, – стараясь улыбаться не слишком широко, отвечаю я, – это вообще-то не купание, скорей моржевание.

Она в разговор не вступает, но поворачивает ко мне лицо со спрятанными за очками глазами, жест доброжелательно-открытый, и я, старясь держать взгляд максимально рассеянным, заканчиваю в интонации, предполагающей завершение случайного обмена репликами:

– В такое время купаешься только по одной причине – потому как уплочено.

Они оба улыбаются, а я укладываюсь на жестком лежаке и закрываю глаза. Поплыли перед глазами оранжевые и темно-синие пятна, холодит спину сквознячок, грудь припекает солнце. Сокровенные минуты осенней пляжной истомы…

Разговорились мы часа через полтора. Услышав шуршание свертываемой газеты, я повернул к ним голову и увидел логотип «Литературки». Газету складывала женщина.

– Можно глянуть? – спросил я.

– Да-да, разумеется, – она с готовностью протянула газету.

– Там в первой тетрадке статья про местные разборки, – подал голос муж. – Посмотрите.

Я посмотрел – кооператоры и рэкетиры. Интересно, конечно, но я воткнулся во вторую тетрадку, литературная хроника и рецензии. Все-таки наша тамошняя кухня смотрится отсюда очень даже занимательной. Подняв от газеты голову, я натолкнулся на взгляд мужа.

– Ну и где же ваша ракетка? – как бы снимая свою напористость доброжелательной, почти извиняющейся улыбкой, спросил он.

– А почему вы про ракетку вспомнили?

– Мы привыкли к вам с ракеткой, – он качнул головой в сторону жены. – Вы каждое утро проходите по набережной как раз под нашим окном.

– Получается, что мы уже как бы и знакомы.

– Володя, – протянул руку мужчина.

– Лена, – представилась женщина.

Она сняла очки. Светло-синие, чуть водянистые глаза, тонкие морщинки у глаз – тело у нее гораздо моложе.

– Здесь, похоже, место не теннисное. Мне-то все равно. Но Лена привыкла играть.

– Вы ведь тоже из Москвы? – спросила Лена.

А я никак не мог выбрать позу, чтобы животик не выпирал. Живота у меня нет, но когда сидишь, вот так скрючившись… Кошмар!

– Да. А как это определяется?

– А бог его знает, – пожал плечами Володя. – Своих почему-то сразу видишь. Здесь москвичей мало. Мы тут никак не можем освоиться.

– Неужели первый раз в Крыму?

– Что вы. Сентябрь в Крыму – это святое. Но раньше мы ездили в Коктебель, потом был перерыв в пять лет – работали за границей. А в прошлом году приехали в Коктебель и еле выдержали до конца. Холодно. Дожди. Но не в том дело. Там все теперь другое. Из наших практически никого. Встретили одного на Биостанции, как к родным кинулся, где, говорит, все? А нигде – кто за границей, кто дома без денег сидит. Решили в этом году перебраться сюда.

– Ну и нравится?

Володя пожал плечами.

– Наверно, тут хорошо. Но уж очень… ширпотребно.


Через час мы уже сворачивали в арку какого-то ресторана на набережной. Лена сказала, что ей хочется кофе и в хорошем месте. К кофе мы заказали бутылку вина и орешки.

– Коктебель для меня был лучшим местом в мире, – говорила Лена. – Дом Макса, стихи Марины, пляж за Хамелеоном, вы помните, какой там был чистейший песок, покой, простор. А бухты карадагские! Гроты. Какая там аура…

Солнце бьет ей в лицо, Лена щурится, но очки подняты на лоб, на коротко постриженные волосы – ей идет, и она это знает. Так же, как и голубые джинсы, и светлая, как бы выгоревшая клетчатая рубаха навыпуск – девочка-подросток, более хрупкая, чем даже на пляже. И мы сидим за ресторанным столиком, выставленным на улицу, от плывущей мимо прочей публики отгороженные только крохотным заборчиком. Мы в толпе, мы со всеми и при этом подчеркнуто отделенные от толпы. Мы разговариваем о своем (про наступившие времена и про нас, интеллигенцию, в эти времена), и разговариваем увлеченно, как бы совершенно не замечая своей естественности и раскованности. Ну где, как не здесь. В левой руке фужер, в правой – сигаретка, море плещет, солнце блестит, ну и так далее. Лена продолжает:

– Господи, если бы видели, во что они превратили Коктебель! Набережной больше нет – ржавые загородки и будки кооператоров, Карадаг закрыт. На пляжах пустые бутылки, вонь, блатная музыка. По парку Дома творчества гоняют на иномарках бандиты. Бедные писатели. Вот вам новая жизнь.

Мы пили кампари, и, возможно после вчерашнего, меня сразу же повело, – я слушаю голос Лены, но откуда-то издалека. Я смотрю на лохматые лапы крымской низкой ели, на то, как золотистой пылью дробятся в просветах солнечные лучи. На картонные ящики из-под книг, задвинутые под эти ели, с освобожденными от напора книг стенками, расслабленно колыхающимися на сквознячке. А книги, наоборот, – вынутые на свет, подтянутые, собранные – блестят сейчас на стенде, как на сцене, зазывая аляповато раскрашенными обложками с полуобнаженными бюстами красоток, пистолетами и звероподобными оскалами киллеров. Я читаю названия, придуманные моим другом Геной, редактором в издательстве: «Пуля не выбирает», «Мертвые не потеют».

Вот плотная рослая женщина рассматривает книжку про домашнее копчение, а сзади мается сын лет тринадцати, наблюдает за сверстниками, катающимися на роликовых коньках – согласен, есть на что посмотреть: тугой румянец, ободранные колени, косолапый разворот плеч и стремительное скольжение сквозь сонно текущую толпу, – и у мальчика во взгляде ни тени уязвленности или зависти, нет, там радость открытой им перспективы, он сейчас ни на секунду не сомневается, что и у него будет так и только так.

И с трудом тащится сквозь толпу, не замечая ее, мужичонка, в мятой, заспанной рубашке, ноги отдельно, тело, откинутое назад, отдельно; как же тяжело ему, бедному, сейчас, как ломит затылок, какими нереальными кажутся люди вокруг, настолько нереальными, что и привычного раздражения не вызывают; но и он счастлив: уволенному с винзавода Кольке выдали остаток зарплаты, восемь бутылок муската «Краснокаменного» (падлы, нет чтобы портвейном рассчитаться – было бы четырнадцать бутылок).

– Сегодня, – говорит Лена, – когда интеллигенцию предали все и она сама себя предала, остается только бороться. Я имею в виду творческую интеллигенцию. Сегодня необходимо са-мо-сто-я-ни-е.

Я чувствую, как напрягает Лену происходящее за соседним столиком: там две вызывающе молоденькие и по-вечернему ярко одетые девушки, с ними два парня – бугай в черном переливающемся костюме и бледно-розовой рубахе, на его красном и простодушном сейчас лице истома блаженства. И второй – худощавый, в белом с закатанными рукавами пиджаке, с худым, подвижным, загорелым лицом, хищно светят его глаза и зубы. Но самая выразительная – фигура третьего мужчины: пятидесятилетний кавказский джентльмен в строгом костюме с золотой заколкой на галстуке, с прямой спиной, гордо посаженной головой, с царственным жестом, которым подзывает он официанта. Но как бы он ни старался – что-то несчастное, сморенное, жалкенькое проскакивает то во взгляде, то в жесте, с которым он согласно кивает шуткам расшалившихся и особо не замечающих его случайных друзей и собутыльников – слишком видно, что все его силы сейчас уходят на то, чтобы держать лицо перед этим очередным ударом судьбы. Судя по роскошной сервировке и вполне равнодушной сердечности, с которой обращаются с ним девицы – ударе тяжком, ударе ниже пояса, в буквальном почти смысле слова. Но – держится! Можно только восхититься. А ребятами – любоваться. Девушки хороши. И не только молодостью, торчащими сосками, длинными ногами из-под коротких юбочек, греховным хмелем в глазах. Но и молодой дерзостью – плевать им на все. На столе опорожненная до половины бутылка коньяка и пустая из-под шампанского – сейчас официант открывает для девиц вторую. А некоторая их помятость – всклокоченные волосы, припухшие губы – не мешает. Напротив.

– Нет, мне даже нравится наше время, – Лена сбрасывает пепел сигареты в подставленную официантом чистую пепельницу. – В нем отрытая трагедийность. Русская культура всегда жила в предчувствии этого апокалипсиса, – помните звук лопнувшей струны у Чехова в «Чайке»?

Во-первых, не в «Чайке», а в «Вишневом саде». А во-вторых…. Господи, да мне-то какое дело до русской интеллигенции и ее противостояний, вдруг думаю я. Если честно, то мне бы сейчас хотелось быть вот этим мальчиком, мечтающим о роликовых коньках. Или – пустой коробкой из-под книг, освобожденно колыхать картонными стенками на сквознячке. Или хотя бы вот этим жаждущим опохмелки мужичком: подниматься по крутой загаженной лестнице на пятый этаж выветренной блочной многоэтажки к Кольке, уже вворачивающему штопор в светло-коричневую плоть пробки с отпечатанным на ней контуром виноградной кисти; подниматься к легкости, которая наступит после тупой ломоты в плечах и груди, после выступивших на глазах слез, когда, уже стоя у открытого окна с видом на крыши, кипарисы и море, я медленно выцежу свой первый стакан нектара, благоухающего растворенным в винограде солнцем, музыкой и женским смехом.

– Да, да, – говорила Лена, – они доигрались, все эти ваши Шолоховы и Любимовы. Когда я услышала по телевизору, как Любимов и Ярмольник сказали: пусть будет, что будет, а мы поедем пить шампанское, а в Останкино уже лилась кровь, я поняла: русская интеллигенция кончилась в августе 91-го года. Тогда она последний раз выложилась. И для кого, спрашивается?

Гражданский пафос очень идет Лене – плечики развернуты, лицо пышет, взгляд блистает, дымится в руке полузабытая сигаретка. На нее сейчас засмотрелись двое проходящих по набережной парней.

А за соседним столиком – Володя тоже скосил туда глаз – парень в белом пиджаке с закатанными рукавами стоя произносит тост:

– Господа, предлагаю выпить за красоту наших дам. Всегда считается, что женщина прекрасна в вечернем полумраке и белых легких одеждах. Но если б кто видел их так, как вижу их сейчас я. Как прекрасны они на этом солнце, кто б мог видеть, кто б мог оценить. И, как говорится, кто вернет мне это мгновение? Выпьем за то, что мы все еще в этом мгновении!

– Ну, – глядя на нас с Володей почти торжествующе, сказала Лена, – может, мы все-таки пойдем отсюда, а? Или нравится запах конюшни.

– Ха, – пыхнул Володя, – так это ты нас сюда привела.

Грузин с тоской смотрел на нас, уходящих, и я кивнул

ему на прощанье – он снисходительно (молодец, мужик!) наклонил в ответ голову.

Мы вышли на набережную. Действие кампари кончалось. Мы стояли у парапета и смотрели, как разворачивается в бухте огромный белый круизник.

– Феллини. «Амаркорд», – умиротворенно сказала Лена.

– Да, – отозвался чему-то своему Володя.

– А что вы сегодня вечером делаете? – обратилась Лена ко мне. – Мы тут познакомились с местными художниками, вечером приглашены в мастерскую. Если хотите…

– Увы, сегодняшний вечер у меня занят.

– Жаль. Но… по утрам мы всегда на пляже, появится желание, присоединяйтесь.


Желания у меня не появилось.

Следующие дни я провел в одиночестве. Лежал под навесом на дальнем пляжике и пытался вчувствоваться в эталонно-крымский пейзаж.

Глубокое синее небо.

Бухта и порт в полуденном свечении.

Темное море.

Зеленые, а вдали голубоватые горы, как бы распахивающие небо.

А также черные кипарисы и могучие крымские сосны на ленивом изгибе набережной. Цветов и оттенков не перебрать.

Пейзаж, составленный из всего этого, волновал меня. Но как-то издали. Извне. В себя не впускал.

Томит эта красота тоской. И… стыдом?

Да. Очень похоже. Стыдом.

Как будто Крым запомнил меня тем, каким я впервые приезжал сюда – молодым, голодным, с холодком счастливого предчувствия жизни… Так все последующие годы (десятилетия уже) и просмаковал это предчувствие, саму жизнь отодвигая на потом.

Но и в горестно-торжественном проживании этой мысли была та же лажа, что и в ресторанной загородочке, где Лена оплакивала судьбу русской интеллигенции. Полная лажа. И тем не менее, только впадая в такую лажу – никуда не денешься, – ты и способен дотянуться до себя.


«Было время, – выстукивал я вечером на машинке, – когда ты завидовал даже вот этим, торжественно вышагивающим по набережной, забывающим про все и вся над картами, а потом, как бы очнувшись, с наслаждением ухающим в воду, а потом опускающим мокрое тело в горячий песок, откупоривающим бутылки с крымским портвейном, вытирающим с подбородка сок жареной курицы. Вот кто полон жизнью! Как мучил ты себя, пытаясь дотянуться до их простодушия в отношениях с бытием. А потом махнул рукой. Ты всегда будешь вот таким – ломучим, неестественным, неврастеничным, позирующим даже перед самим собой. И хрен с ним! Какой есть».


Видел как-то утром на набережной Володю с Леной. Он – стройный, моложавый, подтянутый и энергичный, с пачкой газет. Она – с корзинкой, в коротеньких шортах, бледно-синей маечке, в кепочке – изящная, стремительная. Кадр из французского кино семидесятых. Я тормознул возле книжного развала и минут пять изучал обложки, пока они не скрылись в толпе.


Вот так я лежал на песке, смотрел, думал, вчувствывался в свое одиночество, отъединенность, подростковую обиду…

И ждал, как выяснилось. Ждал продолжения.


И – дождался.

Вечером, поднявшись на нашу гору, я увидел у крыльца столовой машину, а на ступеньках директора Дома и половину нашей столовской обслуги. В машину садилась тучная женщина в черной косынке, с красным оплывшим лицом. Я не сразу узнал в ней надменную Антонину Владиславовну, нашу администраторшу.

– Что случилось? – спросил я у соседей по столику.

– У Антонины брата убили. Он был главврачом военного санатория. Бандиты расстреляли. Прямо во дворе его санатория. А заодно – бывшего предисполкома города. Но этого здесь особенно не жалеют. Такой же бандит. Его тут называли Босс. Еще медсестру ранили. Она сейчас в реанимации. И еще двоих вместе с Боссом.

В местных теленовостях коротко сообщили о возбуждении уголовного дела по факту. Убитый главврач оказался известным и уважаемым в городе человеком. Выразили соболезнование его родственникам и родственникам скончавшейся в больнице медсестры. О Боссе и его людях – ни слова.


Утром на набережной я читал местные газеты: «…в 8.35 вышел на заднее крыльцо главного корпуса в сопровождении медсестры… преступники, укрывавшиеся в микроавтобусе, стоявшем неподалеку… свидетелей не было… выстрелы услышали в здании., видели уезжающий “рафик”… умер на месте… в нескольких метрах от крыльца изрешеченная пулями машина с двумя убитыми мужчинами, третий, тоже убитый на месте, лежал между машиной и крыльцом. Личности устанавливаются».

Во второй газете дополнение: в инциденте погиб бывший предисполкома N и двое неизвестных мужчин.


Легкий ветерок остужает кожу. Я щурюсь на солнце, но не отворачиваюсь – истаивающая в солнечном блеске, из воды идет ранняя купальщица. С неожиданной остротой я чувствую, как плавит солнце кожу на лбу, как влажный ветер обтекает лицо. Я отчетливо вижу морщинистый красный затылок рыбака на пирсе и одновременно – пальцы женщины, оттягивающие тонкую ткань блузки от тела, это брызнула газированная минералка из пластиковой бутылки, когда женщина отворачивала пробку, я ощущаю сейчас намокшую ткань, холодящую ее живот, собственной кожей; женщина сушит блузку – и на все это я смотрю оттуда, из глухого санаторского дворика с сиреневым квадратом асфальта и прохладными утренними тенями, с неестественно яркими кровавыми пятнами, расплывающимися по крахмальной белизне халатов; из тишины, наступившей после выстрелов. Плохо различим на этой картинке только Босс, скрючившийся на асфальтовой дорожке. Тишина кажется такой оглушительной еще потому, что сюда уже бегут люди, через несколько секунд захлопают двери, тишина порушится вскриками, охами, воем; безмятежное пространство дворика затоскует ужасом…


Оказывается, все эти дни я знал, что ничего не кончилось.

И когда к вечеру, после дня на пляже, голодный, потный, просоленный и прожаренный, начав подъем к Дому, в сквере-лесочке я наткнулся на Модину машину, то уже почти и не удивился. Модин охранник с торчащей изо рта травинкой улыбнулся мне как своему и мотнул головой наверх, туда, где на затененной террасочке, на каменной полурассыпавшейся скамье, сидел Модя: нога за ногу, легкомысленные шорты и яркая рубашечка. Мобильный телефон у уха. Не хватало только полотенца на шее и теннисной ракетки у ног. Модя, не отрываясь от разговора, закивал головой, приветствуя и извиняясь. Я остановился внизу, разминая сигаретку.

Это самое глухое место на моем обычном маршруте к Дому. Машина поставлена так, чтобы ни из проулочка внизу, ни с верхней аллеи ее не было видно. Охранник стоит ко мне спиной, поза как бы расслабленная, но затылок его безостановочно, как включенный локатор, сдвигается влево-вправо. Дверцы машины приоткрыты, Игорь за рулем, мотор не выключен.

Модя складывает телефон и сбегает по ступенькам.

Улыбка широкая, почти беспечная, ладонь горячая, сильная.

– Как отдыхается?

– Вашими молитвами.

– Значит, хорошо молюсь. Я с предложением.

– Модест, а может, ко мне поднимемся, хотя бы по кофейку… Там и поговорим? – к подобному началу я, в принципе, уже был готов.

– Увы, я в цейтноте… У нас тут кое-что произошло.

– Да, я слышал про Босса.

– Так, может, поменяем место вашего отдыха? Вы не подумайте, что гоню, но раз пошла такая пьянка…

– А со мной-то что может произойти?

– Практически все. Кто знает, что еще померещится нашему другу Климу. А я предлагаю замечательное место. Тихое, респектабельное. Санаторий, куда раньше только дипломатов пускали. Сейчас там кучкуется киевская политическая элита. Будете как на Марсе. Мне это ничего не стоит – с этим заведением у меня свои расчеты, вас встретят по высшей категории… Соглашайтесь… Ведь у вас тут, – он подмигнул, – ни подруги, ни прислуги. Из знакомых только я.

– Время подумать есть?

– Нет.

– И никакого выбора?

– Ну почему? Мы можем вас вывезти в аэропорт к самолету на Москву… Только мне кажется, что вам и самому не хочется уезжать.

– Нужно ответить сейчас?

– Да.

– Я согласен.

Модя облегченно перевел дыхание.

– Завтра утром за вами заедет мой зять, ему как раз в Симферополь – по пути.

Мы уже развернулись к машине, охранник придерживал открытую для Моди дверцу.

– Модест, извините за идиотский, может быть, вопрос, но ваши-то дела как?

– Нормально. У меня все нормально. А ля гер ком а ля гер! – на последней фразе – легкий спазм в горле. Слава богу, хоть что-то человеческое.


Жутко мне стало вечером – на стуле в голом, чужом уже почти номере стоит моя собранная раздувшаяся сумка, в открытой двери на небе набухают звезды, в телевизоре детектив Пуаро на украинской мове дает указания Гастингсу.

Кто меня здесь держит? Кто мешает взять эту сумку, спуститься на дорогу, остановить такси и укатить в какое-нибудь Приветное или Малореченское, поселиться на терраске у хозяев. Ясно же, что искать никто не станет. Но мысль эта почему даже и не приходила. И сейчас выскочила откуда-то сбоку и, особенно не затронув, куда-то канула.


Утром при моем появлении в холле из кресла поднялся худенький светловолосый с залысинами мужичок:

– Машину до Симферополя вы заказывали? – Похоже, он волновался еще больше, чем я. – Анатолий, – представился он.

– Не забывайте нас, – сказала дежурная. – В следующем году приезжайте обязательно. Даст бог, уймутся, – говорила она, отводя в сторону взгляд.

У крыльца стоял старенький красный «москвич» с коробками и чемоданами, увязанными на крыше. Анатолий начал открывать багажник.

– Зачем багажник, я в машину возьму.

– Там некуда, я для вас в багажнике место оставил – сказал он.

Задние сиденья были забиты коробками и узлами. Я втиснулся на сиденье рядом с Анатолием.

Машина покатилась под горку, несколько раз кашлянул и завелся мотор, мы выворачивали из тенистого проулка на свет, в поток проходящих машин. Мне казалось, что мы едем слишком медленно и что в этой машине я выставлен напоказ. Минут через пятнадцать, когда мы уже выехали из города на верхнюю дорогу, нас плавно начал обходить темно-вишневый джип. Пару секунд мы ехали рядом, и сидевший в джипе бугай улыбнулся и сделал какое-то движение рукой. Джип прибавил скорость и начал уходить вперед.

– Все в порядке, – сказал Анатолий. – За нами – никого. Они не ошибаются… Уже слышали, что сегодня ночью было? Нет? В парке дискотеку сожгли. Правда, стрельбы не было, но потушить не смогли… Ну хоть кто-нибудь возьмется порядок навести, а?

– Ну, уж этого я не знаю.

– Жаль, что России мы стали не нужны. Жаль. Вас бы здесь с открытым сердцем встретили. И вам хорошо, и нам. Может, порядок был бы.

– Думаете, у нас не стреляют?

– Никакого сравнения. У вас – так, постреливают. А у нас здесь полный беспредел. Нет хозяина. Киев и Москва никак не договорятся.

Справа за деревьями далеко внизу мелькало море, слева – горы. По склонам – крыши деревень. Анатолий уже давно молчал. Позванивало что-то в багажнике. Солнце начинало набирать силу. Мне как будто стало спокойнее, и тут машина сбросила скорость. Анатолий сворачивает направо, на узкую, неприметную издали дорогу.

– Куда это мы?

– Как куда? В «Чайку». Разве Модест Алексеевич не говорил вам?


Затененная дорога, петляя, спускалась вниз. Сразу же заложило уши. Машин нет ни сзади, ни впереди – на редкость приватная дорога. И какая-то бесконечная. За окном уже не сквозной южный лесок, а глухой лес, как будто мы и не в Крыму.

Наконец, после очередного поворота, дорога выстрелила вперед пятнистой лентой и уперлась в белую спицу шлагбаума. Когда Анатолий подъехал, из кустов вышли двое автоматчиков в маскировочной форме и офицер. Анатолий протянул документы: «У товарища путевка». Офицер сделал шаг в сторону и, сняв с пояса маленькую рацию, что-то прочитал в нее из бумаг. Подчиненные его медленно обходили машину, рассматривая коробки на крыше. «Паспорт», – обратился ко мне проверяющий. Я протянул паспорт, он открыл его и, наклонившись к окошку, цепко глянул мне в лицо. Потом протянул паспорт мне: «С приездом. Счастливо отдохнуть», шагнул назад и махнул рукой. Шлагбаум поднялся. Мне понравились и цепкость его взгляда, и коротенький автомат, и маскировочная форма с незнакомой эмблемой, в которой присутствовал украинский трезубец.

Проехав еще метров сто, мы снова затормозили, теперь уже у высоких железных ворот и забора, – такие же солдаты, автоматы, цепкий взгляд, та же фраза: «С приездом. Счастливо отдохнуть».

Ворота открылись, из леса мы въехали на солнечную поляну, засаженную цветами, потом – в аллею, под полог высоких деревьев. Аллея тянулась и тянулась, потом снова полыхнули ярко-красные цветы, и над нами парусом на полнеба выхлестнуло многоэтажное закругленное здание с лоджиями.

В просторном холле из-за стойки поднималась женщина: «Добро пожаловать! Путевочку, пожалуйста. Так это вы? Очень рады. Вас проводят. Лидочка, товарищ в шестьсот восьмой. Надеюсь, вам у нас понравится», – широко улыбнулась она.

Я тоже растянул губы.

Миловидная девушка с припухшим, как после сна, лицом нажала кнопку лифта, мелодично звякнув, открылись двери – темная облицовка под дерево, запах дезодоранта, тихий ход. Мы вышли в просторный безлюдный коридор, уставленный цветами в больших горшках. Лида открыла двери номера. Горячий, чуть спертый воздух с остаточными запахами табака. Гостиная с диваном, креслами, телевизором, шкафами и еще двумя дверями. Девушка подошла к окну и потянула шнур, серо-голубой занавес пополз в сторону, открывая баранью шкуру темного леса внизу и горящее над ним море. Лязгнула открываемая фрамуга, вздулись под ветром шторы. Пахнуло свежестью и морем.

– Гостиная. Там спальня. За ней – кабинет. Здесь ванная, туалет. Располагайтесь.

– Спасибо.

Девушка вышла.

– Ну, Анатолий, спасибо большое. Передавайте привет Модесту, скажите, что подарок действительно царский.

– Я не скоро его теперь увижу, – тихо сказал Анатолий. – Я сейчас в Алушту и дальше. Так Модест Алексеевич велел. Переезжаем. На время. А вам счастливо.

– И вам тоже.


Я остался один. Из зеркала в ванной глянул на меня затравленно-вопрошающим взглядом какой-то алкаш-сантехник или вымотанный бесконечной дорогой командированный, которого за отсутствием других номеров временно поселили в люкс…

Две широченные кровати в спальне. Министерский письменный стол в кабинете. Высокий книжный шкаф, пустоту которого подчеркивают «Кобзарь» Шевченко и два разрозненных томика Котляревского. Все – на языке оригинала.

Успокоили вываливающаяся дверца монументального шкафа в гостиной и сипение открытого крана – горячую воду отключили, похоже, совсем недавно. То есть все как у людей – жить можно. Часы на стене с неподвижной секундной стрелкой показывали половину пятого. Я глянул на свои – без пятнадцать десять. Невероятно, – из предыдущего своего номера я вышел с сумками ровно в девять.

Зазвонил телефон:

– Алло?

– Доброе утро, – раздался голос Модеста. – Как устроились?

– Отлично. Только зачем одному человеку три комнаты?

– Ну, кто знает, сегодня один, а завтра?.. Не смущайтесь – вы там гость привилегированный. Администрация обязана удовлетворять все ваши прихоти, вплоть до… Шучу. Анатолий уехал нормально?

– Да вроде.

– Ну и ладушки.

– Звонить в Москву можно?

– Хоть в Париж, хоть в Джакарту. Вас больше ничего не касается. Вы отдыхаете.

– Еще раз спасибо.

Я вышел в лоджию. Подо мной далеко внизу квадрат двора с фонтаном и аллея, уходящая в парк. Справа огромная, на полгоризонта, зеленая пологая гора. Слева тоже склон горы, но поменьше. Можно сказать, что я в горах, в ущелье. Только море здесь далековато, за парком, который кажется бесконечным.


Через полчаса я гулял по парку. Заповедный лес. Тяжелые лапы елей, разноцветный мох на стволах. На полянах магнолии с лакированными листьями, в цементных квадратных горшках вдоль дорожек красная пена каких-то осенних цветов.

Встретились: пожилая пара, потом – две молодые мамы с детьми. Мальчик и девочка лет по пяти, одетые, как игрушки. Старик и старушка глянули на меня с интересом, молодые женщины не заметили. Потом увидел загоравших на поляне нескольких солдат без гимнастерок, рядом свалены лопаты и грабли: «У вас закурить не найдется?»

– Как к морю спуститься? – спросил я.

– Вон по той аллее до конца, – махнули солдаты, прикуривая от моей зажигалки.

До конца аллеи было еще чуть ли не с полкилометра. Потом я долго спускался по узким каменными ступенькам вниз и вышел наконец на крохотную, почти игрушечную, набережную вдоль бухточки. Стыки плиток проросли травой. Два галечных пляжика. Абсолютно пустых. Пляжный навес из желтого пластика и две кабинки раздевалок. Единственный звук, оживляющий пространство и подчеркивающий ощущение пустоты и уюта, – рокочущий компрессор и отбойные молотки. За дальним волнорезом что-то строят. Несколько фигур – похоже, тоже стройбатовцы. Я почувствовал, что не по силам мне сейчас покой и сосредоточенность этого сонного местечка. Меня хватает только на то, чтобы смотреть на себя со стороны, гуляющего в покойном, действительно безмятежном приморском пейзаже.

Я оглянулся и обнаружил в пяти метрах от себя грот со стрелкой и надписью «Лифт». Ну и слава богу.


Людей и курортную жизнь я обнаружил часа через полтора – поднявшись на свой шестой этаж и услышав музыку снаружи, я пошел по коридору на звук и из торцевой лоджии увидел внизу бассейн с парящими фигурками пловцов, желтые, синие, красные зонты, шезлонги и лежаки.

И еще через полчаса, пройдя сквозь горячий туман душевых, я поднимался по винтовой лестнице мимо кованых морских чудищ, навстречу свету из стеклянного колпака над головой.


Расположился я поближе к бару и музыке, на солнце. По соседству на деревянных раскладных лежаках – двое могучих загорелых кавказцев, проложенных двумя юными девицами. На запрокинутых волосатых руках абреков – золотые браслеты. Чуть дальше спина и мощный загривок еще одного крутого, и возле него – девушка. И дальше, и дальше.

– Что-нибудь закажете? – остановился возле меня официант.

– Кофе. Но сначала окунусь.

– Хорошо, – сказал он. – Кофе минут через десять, так?

– Да, минут через десять, – сказал я и пошел к воде.

Вода в бассейне после моря показалась теплой, вяловатой. В этой воде я не купальщик, а как бы спортсмен.

Когда я поднимался по лесенке из воды, у моего лежака уже стоял официант с кофе.

– Спасибо.

– С вас тысяча купонов.

Похоже, я поспешил с выбором места – самый припек, и музыка чересчур громко, усилители почти над головой, но лень двигаться. Вокруг меня лежбище новых русских со своими подругами. Бандитский заповедник. Зато справа вдоль стены – местный бомонд: осанистые вальяжные мужики среднего и выше возраста со своими пышными женами и грациозными стройными дочками (не секретаршами же?!) – это, видимо, обещанный Модестом киевский политический истеблишмент.

А по двум другим краям бассейна интеллигентные разночинцы. Со множеством детей. Там жизнь погорячее, плюхаются с бортика в воду детишки, воду пьют не из высоких стаканов, а из пластиковых бутылок, играют в шахматы, обмениваются книгами. Мне бы там расположиться.

Хотя… Мне хорошо и здесь. Крутые, мускулистые и бугристые меня в расчет не берут. Их подруги тоже. Вот мимо проходят две девушки – несут от бара стаканы с соломинками, вместо купальников декоративные полоски на груди и на бедрах – хороши, слов нет. И при этом почти полное (для меня) отсутствие сексапильности, другая эротика греет кровь. Ленивая истома сильного зверья, разбросанного вокруг. Как покойны и церемонны их взгляды. Никакой внешней похабени. Никто даже голову не повернул вслед обнаженным попкам этих девушек. И я не чувствую привычного страха, с которым, например, в малоярославецкой электричке наблюдаю налитую компанию по соседству, нагло осматривающую вагон, и девушку, идущую по проходу. Хотя… не приведи бог пересечься когда-нибудь вот с этими при других обстоятельствах и в другом месте.


Жизнь моя остановилась.

С утра – бассейн, горячая музыка, кофе или немного коньяка. После обеда одинокие гуляния по парку и лесу, с выходами к тихой захолустной бухточке, ну а вечером – один из трех баров на втором этаже, но это минут на двадцать – тридцать, на стакан сухого белого вина или кружку пива. И после я поднимался в свой бескрайний номер спать, полистав предварительно Шевченку.

За домом под горой два роскошных корта и прорва играющих, я подошел к ним в первый же вечер. Посмотрел на игру сквозь металлическую сетку. Играют. Иногда хорошо. Азартно. Увлекательно. У меня в номере лежит нераспакованная с переезда ракетка. Можно подняться за нею. Но почему-то лень. Я просто стоял и смотрел через сетку.


На третий или четвертый день записал про свое положение невидимки: «Преимущество возраста – на тебя смотрят и не видят. Ты проходишь сквозь. Проходишь, не повредив, даже не зацепив чуткую паутину взглядов – призывающих, томящихся, ревнивых, горделивых, уязвленных, тоскливых, смятенных, дерзких. Нет, тут не ярмарка тщеславия и не бесовство плоти, тут другое – потребность удостовериться в собственном существовании. Так вот, тебя здесь уже нет. Ты можешь только наблюдать. Вот за тем, например, парнем, идущим к воде не по прямой, а делая небольшой крюк, чтобы попасть в поле зрения девицы, подруги матерого красавца; она сейчас обсуждает что-то с соседкой, она не смотрит на парня, правда, голову она повернула в его сторону, но не более. А парень, не торопясь, лезет на тумбу, пару секунд смотрит под ноги, на воду, и вдруг застывает – потом медленно разводит руки, как бы предупреждая этим движением о дальнейшем: тело его как судорогой сводит хищная предстартовая поза, вздувает на ногах и спине мускулы, мощнейший рывок – и великолепное сейчас тело его зависает над водой. Девица уже давно смотрит на него и только на него, и замолчавшая собеседница ее – тоже. И при всем том, действо это абсолютно платоническое – потому как барышня здесь с кавалером, за которого, судя по всему, держится обеими руками; и кавалер этот сейчас тоже наблюдает за парнем, гарцующим перед его женщиной (демонстрируется стиль баттерфляй), смотрит насмешливо, чуть снисходительно, получив еще один повод погордиться подругой. Но в горделивости его есть какая-то чрезмерность, предполагающая скрываемую от самого себя уязвленность – никуда не денешься, в данный момент его девица принадлежит другому. И никак в это не вмешаешься: не было ж ничего – просто мимо прошел… Тут задействованы силы уже совсем другого порядка. И даже то, что девица эта через час забудет про красовавшегося перед ней парня, ничего не меняет. Все уже состоялось. Вечная тема.

Ну а ты? Скулишь от бессилия? Ведь ты-то уже никогда, вдумайся, ни-ког-да вот так не остановишь на себе взгляд той девицы?.. Или смакуешь сладкую горечь обиды на старость? Что скажешь? А ничего. И не скулю, и не скриплю зубами. Страшно и стыдно признаться, но даже тоску, обрывок которой по инерции проносится в тебе, ты ловишь за хвост, чтобы попробовать пережить ее в полную силу, и не получается… На самом деле ты спокойно регистрируешь увиденное, радуясь отчетливости зрения. Не более того».


Самые неподвижные и самые муторные – это три часа после обеда: пустой парк, косматые ели, травка, на которой лежит моя книжка с прочитанными первыми тремя страницами, на дальнейшее не хватило инерции.

И вообще парк этот слишком велик, коридоры пусты и бесконечны, музыка в баре громче, чем надо, – не хватает неба, ленивого изгиба набережной, не хватает толп незнакомых людей. Тут только одно место по мне – бухточка за парком с заброшенным пляжем. Но даже оно не впускает в себя.


Господи, что я здесь вообще делаю?

Мне покойно и свободно. Но слишком отчетливо я чувствую свое состояние, как «покойное» и «свободное».

И когда однажды после обеда вдруг раздался телефонный звонок, я даже обрадовался.

– Ходят слухи, что вы отчаянно скучаете?

– Откуда информация?

– У вас там наш друг отдыхает. Может, видели – культурист такой с рыжими усиками.

Действительно, есть такой. Каждый день в бассейне вижу. Дремлет, красавец, обложившись газетами. Располагается где-то на границе между панами и бандитами, но в общем-то близко от меня. Вот уж кто точно не обращает на меня внимания. Хотя… Как-то раз я очень неожиданно наткнулся на него в пустом парке.

– Говорит, девки вокруг совсем извелись, а у него ни в одном глазу. Живет философом – живот на солнце греет, кофе пьет да книжку читает. Ни в теннис, ни телку склеить, ни в баре загудеть. Скучно, говорит, ему. Так вот: приглашаю. У меня свободный вечерок. А? Посидим на берегу, пофилософствуем о нравственности и новых временах? Я столик закажу и машину за вами вышлю. Приезжайте. Ведь честно же – никаких дел там у вас.

– С удовольствием, – чуть быстрее, чем хотелось, согласился я.

– Через час подходите к проходной. Я Игоря пришлю.

К воротам я подошел раньше, чем договаривались, но Модина машина уже стояла там.

– Добрый день, – откликнулся на мое приветствие Игорь. Машина тронулась, и он спросил: – Тихо тут у вас?

– Тихо.

– Это хорошо, – но продолжать не стал, а ткнул пальцем в магнитофон, в затылок мне загундосил что-то блатное Вилли Токарев.

– А ничего другого нет?

– Да-да, – поспешно щелкнул он выключателем и выгреб из бардачка горсть кассет. – Люба Успенская, а?

– Давайте.

«Люба, Любочка, целую тебя в губочки…» – изгибался перед капотом сиреневый асфальт. Светились сквозь кроны голубые и бурые верхушки гор. Внизу слева уже разворачивалась огромная бухта с как бы задымленным городом. Радостным и тревожным холодком обдали знакомые вершины гор и ломаная линия причалов – очень уж старался Модест по телефону. Как девицу уговаривал.

Игорь затормозил в конце узкой улочки, спускавшейся на набережную.

– Дальше проезда нет, – сказал он. – Я здесь буду стоять. А вы пройдете по набережной направо метров пятьдесят, ресторан там. Модест должен быть уже на месте.

Я вышел на набережную. Как и не уезжал. Ресторан, который мне назвал Модест, был тот самый, где я сидел с Леной и Володей. Но Модеста в загородочке не было. В зале – тоже нет.

– Вы не от Модеста Алексеевича? – подскочил ко мне официант. – Он задерживается, просил извинить. Ваш столик снаружи. Можете заказывать все, что хотите.

– Да. Коньяку граммов пятьдесят и кофе.

Я хлебнул коньяка. Закурил. Дневной жар сходил быстро. Осень. Ветерок прохладный. Но еще тепло. В метре от меня вышагивали отдыхающие, над ними шевелились ветки низких кустистых сосен. С моего места видна вся набережная, половина порта и бухты. Шествие озвучивалось меланхолической композицией Филипа Гласса из ресторанного динамика над моей головой, – чистая прозрачная музыка, в которую вплетены голоса птиц, шум ветра и плюханье волны, заглушающие сейчас для меня настоящее море. Мне нравятся сконфуженно-развернутые плечи и гордо поднятые головы девушек и парней, проходящих мимо моего кресла в партере, независимость и сосредоточенность двух старушек, застрявших в потоке, – они обсуждают экстрасенса, практикующего в конце набережной. Как если бы, нырнув и долго пробыв под водой, я наконец вынырнул и глотнул воздуха.

Я не сразу заметил странность в поведении людей на набережной. Гуляющие притормаживали у парапета, образовывались кучки, явно незнакомые люди обсуждали что-то общее. Я проследил их взгляды.

Вначале я увидел на пустом пирсе отгороженную от публики металлическим заборчиком группу мужчин, человек пятнадцать-двадцать. Очень уж отдельно они стояли. По-чиновничьи элегантные костюмы, кейсы и папки. Милицейские и еще какие-то мундиры.

А потом, проследив направление взглядов уже из этой группы, я увидел небольшое судно, примерно в километре от берега идущее в бухту на буксире. Судно сопровождали пять или шесть катеров.

Оба официанта тоже стояли под декоративной арочкой ресторанной загородки. Один из официантов оглянулся и крикнул кому-то в помещение ресторана: «Идет!», и из зала выбежали женщины в халатах.

Я развернулся к официантам:

– Что там?

– Летучий голландец… Не слышали? Вчера вечером на рейде встало судно, а утром перестало выходить на связь. Там сейчас четыре трупа и больше никого. Ни одного живого человека.

– Как это?!

– Перестреляли. А кто, зачем и почему, естественно, никто не знает.

– Говорят, что убитых двенадцать человек, – вмешалась буфетчица.

– Кто говорит?.. До чего ж вы, бабы, кровожадные, – усмехнулся официант. – Менты сказали, четверо.

Судно уже стояло неподвижно. Два катера вплотную подошли к борту судна, и оттуда в катера спускали какие-то ящики.

– Что-то перегружают. А вон видите, – официант кивнул на пирс, – сколько начальства собралось: таможня, милиция, прокуратура. Ихние люди с обеда на судне.

С коротким взревом к пирсу подошел катер, и мужчины, не теряя выправки «прочих официальных лиц», начали спускаться в катер.

На секунду ослабив взгляд, я увидел напротив ресторанчика, на скамейке у парапета, сидящим спиной ко всей этой тревожно-волнительной суете Рыжего, того самого «отдыхавшего» культуриста. На коленях развернутая газетка, поза расслабленная. Встретившись со мной взглядом, он чуть улыбнулся, качнул головой и отвернулся.

Толпа у парапетов постепенно вырастала, закрывая обзор, но мне уже не нужно было смотреть туда. Главное происходило на самой набережной.

Из переулочка с ювелирным магазином на углу выходила группа мужчин. Их внешность и манера держаться не оставляли никаких сомнений. Они шли небольшой плотной толпой, как бы укрывая сердцевину. Но я сразу же увидел знакомую кепочку на самом низкорослом из них. Они прошли вдоль спин сгрудившихся людей на свободное место и остановились в нескольких метрах от меня. Я не отрывал взгляда от затылка Клима.

Клим поднял руку, согнутую в локте, и кто-то из окружавших его вложил в эту руку бинокль. Стоящие впереди расступились, и Клим замер на несколько минут с биноклем у глаз и растопыренными локтями. Я не мог заставить себя встать и уйти – я как бы боялся всколыхнуть своим движением застывшее между нами пространство. Слишком близко мы оказались друг к другу. Вот Клим опустил бинокль и, чуть повернув голову, что-то говорит. Двое справа, чуть подавшись к нему, напряженно слушают. Один из них кивает, как бы удостоверяя шефа в понятности приказа. Закончив, Клим начинает поворачивать голову в исходное положение и поднимать бинокль, но вдруг резко оглядывается. Пару секунду глаза его с недоумением осматривают набережную и безошибочно втыкаются в меня. Лицо его кажется мне устало-равнодушным, почти замученным. Он смотрит, как бы не веря себе, и так же резко отворачивается. По движению затылков, по застывшим и напрягшимся позам стоящих вокруг него я понимаю, что Клим говорит обо мне. Потом он снова поднимает к глазам бинокль. Я разминаю сигарету и стараюсь унять дрожь в пальцах. Боковым зрением я отмечаю, как двое из людей Клима отходят к переулку, из которого появились. Я снова поднимаю голову. Рыжий, сидевший на скамейке, уже стоит. Он смотрит на меня в упор и, поймав мой взгляд, кивает головой вправо, туда, где меня ждет машина Модеста. Я встаю, и он на секунду закрывает глаза: правильно, все так.

– Вы не будете ждать Модеста Алексеевича? – кидается ко мне официант.

– Да нет… я сейчас… я прогуляюсь.

– Но столик я держу для вас?

Я пожал плечами.

– Как хотите, столик за вами.

Я шел по набережной, стараясь, чтобы ноги мои шли, а не бежали.

– Сюда, сюда, – услышал я свистящий шепот.

Багажник машины торчал из переулка уже почти на набережной. Задняя дверца приоткрыта, и дверцу я закрывал уже на ходу – набирая скорость, машина пронеслась по переулку, потом через какой-то двор, через сквер, притормозила, переваливаясь колесами через клумбу и бордюр, и, не обращая внимая на тормозящие машины, выехала на шоссе. Меня вжало в сиденье, потом завалило на бок, мимо окна пролетали центральный универмаг, рынок, автовокзал, мы выворачиваем к подъему на верхнее шоссе.

– Ложитесь на сиденье, – сказал Игорь.

Играет проклятая музыка с Вилли Токаревым, на повороте меня вжимает головой в дверцу. Минут через десять шофер начинает сбрасывать скорость и оборачивается: «Все. Ушли. За нами никого».

Я сажусь. Справа внизу море, слева горы, полупустая дорога. Наша машина идет все медленнее и медленнее. Мы еле тащимся. Нас обгоняют. Потом Игорь начинает набирать скорость. Мы снова идем наравне со всеми остальными. Пленка с Токаревым закончилась.

Когда мы сворачивали с шоссе на дорогу к санаторию, я увидел на обочине желтый «жигуленок» с открытыми дверцами, в машине – Рыжий и еще кто-то. Мы проехали не останавливаясь. Игорь затормозил, не доезжая до первого шлагбаума:

– Вот так вот. С ветерком! – лицо его было почти веселым. – Тут вам метров сто до ворот. А мне, извините, дальше нужно гнать. Вы, вообще, как? Нормально? Сами дойдете?

– Дойду, конечно.

– Ну, счастливо.

Я дважды показал свою санаторскую карточку, прошел сквозь темнеющий уже парк к дому, поднялся в номер. Ничего, ноги шли нормально. Втягиваешься, милый.

За окном номера тихо и элегично кончался день. Из приоткрытой балконной двери – отдаленная музыка.

Крымская нега. Хоть залейся.

Я набрал номер Модеста. Трубку взяли сразу же.

– Модест?

– Да-да. Как вы? Уже у себя?

– Да, все нормально.

– Я должен извиниться за свое отсутствие. Меня в последний момент дернули в Севастополь.

– Модест.

– Да, – запнулся он на полуслове.

Чуткая пауза.

– Модест, я уезжаю в Москву.

– Когда?

– Завтра.

– Минуточку…

Тишина. Я вжал трубку в ухо и задержал дыхание: отдаленный, но вполне различимый голос Модеста: «Он уезжает». Затем ватная тишина, щелчок в трубке и совсем рядом снова Модест:

– Завтра вряд ли получится. Завтра – это очень трудно. Скорее, послезавтра. Поживите у нас еще денечек. День туда, день сюда – какая разница. – Но не было в его голосе прежнего напора.

– Модест, да вам-то что беспокоиться. Я и сам могу.

– Зачем вам эта морока с билетами, с дорогой. А послезавтра на моей машине с готовыми билетами – прямо к трапу. А? И… дадите мне возможность рассчитаться с вами за сегодняшнее, – уже обычным голосом сказал Модест (но и на этой фразе в голосе его не прозвучало привычного гонора).

– Модест, похоже, вы усложняете простые вещи. Если я сейчас уложусь, то часа через три буду уже в аэропорту.

– А вот этого не надо. Ни в коем случае, – раздался в трубке незнакомый мужской голос.

– Кто это, Модест?

– Ваш ангел-хранитель, – сказал Модест. – Он дело говорит.

– Давайте договоримся так, – продолжил голос. – Ориентируйтесь на послезавтра. Но на всякий случай уложитесь завтра с утра. Буквально все, до зубной щетки, и, пожалуйста, аккуратнее с документами и бумагами. Чтоб ни одной бумажки, ни одной квитанции не осталось. Может, появится возможность отправить вас завтра. Но никак не раньше одиннадцати утра. Живите как обычно, специально ждать не надо. Если что, к вам подойдут, найдут где угодно. Но боюсь, что завтра действительно может не получиться. Самому не нужно. Это опасно. А мы делаем все, чтобы максимально обезопасить вас. Вы верите мне?

– А что мне еще делать.

– Ну вот и договорились. Мы можем быть спокойны, да? Вы не будете сегодня никуда дергаться?

– Да нет, не буду. Все равно без машины отсюда не выбраться.

– Вот именно. Пока вы там, вы в абсолютной безопасности. Отдыхайте.

– Я бы на вашем месте, – подхихикнул в трубку Модест, – телку бы какую-нибудь на ночь склеил.

– Спокойной ночи, – сказал в трубку второй голос.

– Спокойной ночи, – ответил я. В трубке щелкнуло. – До свидания, Модест.

Я положил трубку.

Ангел-хранитель – это, конечно… это сильно… Интересно, что я почти и не удивился.

Голос не Зеленого, это точно. Голос Зеленого я помню.

Я сидел в низком кожаном кресле с включенным телевизором и рассматривал репродукцию на стене. Кусок утреннего раскаленного неба, цветы, женская фигура, фиолетовая тень от ее зонта. Господи, где это все?

Да за окном. Плотная фиолетовая темнота, – всполохи теплого живого цвета под фонарями внизу, женщины, мужчины, музыка, бар до потолка забит бутылками – какого черта?! Что за истерика?

Я снова расстегнул сумку, куда на всякий случай начал сбрасывать вещи, достал лосьон, бритву, рубаху и пошел принимать душ. В ванной гудели трубы. В номерах надо мной и подо мной принимали душ, брились, одевались для вечерней жизни. Это, кстати, и твоя жизнь, чего кривишься – иди, оттягивайся. Заслужил.

По телевизору местная криминальная хроника – я смотрел ее в, так сказать, натуральном виде, вытираясь полотенцем после душа. Пьяный тракторист из-под Феодосии обстрелял из охотничьего ружья деревенскую свадьбу. Опять – про расстрелянных в военном санатории. Показали фотографии двух подозреваемых, на которых объявлен розыск. Знакомы ли вам эти лица? Если знакомы, что имеете сообщить? Нет, не знакомы. И ничего не имею сообщить. Эти лица не вызывали ни волнения, ни даже интереса. Скулы, лбы, подбородки, глазные впадины с глазами без взгляда – бескровные виртуальные маски. Даже если это и они, все равно то, что я вижу на экране, не имеет никакого отношения к тому, что происходит во мне и вокруг меня. Честное слово, пейзаж на стене и счастливый – несмотря ни на что – ознобчик от запаха лосьона «Арамис» на моих только что выбритых щеках имеют отношение. Но не эти синеватые картинки.

Спустившись в бар на втором этаже, я заказываю себе херес и, с пузатым бокалом пройдя бар насквозь, выхожу на его широкий балкон. Черное небо. Край горы. Моря отсюда не видно.

Вокруг фонаря над моей головой носится какая-то насекомая нечисть, внизу под деревом в лунном мраке шепчется парочка, которой давно уже нужно подняться в номер, – слов не слышно, но я чувствую в интонациях и паузах эту набухающую потребность. Два крутых качка расслабленной походкой подваливают ко мне: «Извини, брат, прикурить. Зажигалку в номере оставил». И один склоняет стриженую голову к моим раскрытым ладоням, пьет из них пламя зажигалочки. И задерживается еще на несколько секунд, чтобы сказать про луну: «Во, блин, какая она здесь здоровая. Или так кажется?»

А там внизу, в темноте, – негромкий говор и тихий смех девушки. Нет, прав оказался Модест, хорошо было бы склеить на ночь кого-нибудь – нет, не на ночь, а вот для этого тихого шуршания одежд в пористой зеленоватой мгле, для вот этой сладкой ломоты в плечах, холодка в животе от блестящих рядом глаз и влажных губ. От потного тепла рук, которые не расцепить. Хорошо бы, но не нужно.

На самом деле мне страшно. Я как будто прячусь здесь – на подвешенном высоко над землей балконе, согретом фонарями, озвученном музыкой из бара, окруженный случайными людьми. И может, оттого все вокруг меня кажется таким невыразимо прекрасным.

Или это от хереса?

Я возвращаюсь через бар и холл к лифтам, а навстречу плывут мои соседи по шезлонгам в бассейне – грузины со своими девушками, мы киваем друг другу и улыбаемся. Ближе к лифтам я вижу Рыжего расположившимся в креслах и беседующим с киевскими панами – Рыжий даже головы не повернул за мной.


С утра маялся – дали горячую воду и можно было постирать пропотевшую майку и носки, но неохота шевелиться. Лежал после завтрака на разобранной постели, косился на телефон, курил и перебирал вчерашнее. Все было не так эффектно, как записывал вечером, – это уж меня понесло после встречи с Климом, а особенно после разговора по телефону с Модей и «ангелом-хранителем». Разговор я записал почти дословно. Почти. А на Клима вчера я наткнулся в том самом ресторане, куда меня позвал Модя. Сначала я посидел в загородочке на улице, ожидая Модю, попил кофейку, почирикал немного в блокноте – ощущения разные записывал, а потом подошел официант и сказал, что звонил Модест Алексеевич и просил передать свои извинения – его срочно вызвали по делам. Мне стало неприятно, и не оттого, что Модест не пришел, а оттого, что он не позвал меня к телефону. Телефон-то рядом был. Я встал из-за стола, сунул в пакет очки, ручку и блокнот и зачем-то оглянулся – внутри ресторана, за столиком слева от входа, в компании с двумя мужиками, лицом ко мне сидел Клим и смотрел на меня со странным задумчиво-удовлетворенным выражением лица. Никакого ошеломления в его взгляде не было. Похоже, он давно наблюдал за мной.

Ну а когда я выходил из загородочки на набережную, то напротив, на скамейке, с газеткой сидел Рыжий. На меня он не смотрел.

По инерции я еще прошелся «гуляльным шагом» по набережной, но не гулялось – Клим, который вдруг оказывается в этом же ресторанчике; Рыжий, закрывшийся газеткой; Модя, который как будто прячется от меня…

И кстати, столкнувшись взглядом с Климом, я чуть было не кивнул ему, как знакомому, – вовремя удержался.

Я развернулся с полдороги назад, к машине. И пока ехал домой, раскручивал свое состояние в лицах и в ситуациях, чтобы вечером записать, – тогда полезла вся эта лабуда про «летучий голландец», про суету на пристани, про толпы на набережной и про Клима с биноклем. Я очень старался не впускать туда обиду и злость. Но было и противно, и страшно – это уже не игры на бумаге. К санаторию я подъезжал, понимая, что отдых мой закончился. Позвонил сказать Моде, и вот тут возник еще один персонаж: ангел-хранитель…


А телефон молчит…

Ну и хрен с ним. Значит, завтра.

Вот ты и допрыгался на своих кортах. Досмаковался. Если ружье висит на стенке – обязательно выстрелит. Чехов тут ничего не придумывал, он просто констатировал.


Я сделал над собой усилие – убрал постель, запихнул в пакет грязное белье – в Москве постираю – вышел на лоджию за плавками для бассейна.


Вчерашние и позавчерашние лица на месте. Встретившись взглядом с соседями, я непроизвольно кивнул, и богатыри-кавказцы шевельнули приветственно ручкой. Одна из девушек, лежавшая на животе, повернула в мою сторону голову и улыбнулась. Вторая дремала, накрыв лицо развернутой книжкой. «Скарлетт». Рядом на каменном полу таяло в стаканчике мороженое.

Здесь покой. Солнечно, сухо. Ветерок прохладный, но прохладный он только до того момента, пока я не лег на свой лежак обсохнуть после душа. Сразу начинает прибывать жар.

Прошли две длинноногие девицы, лица отчужденно-равнодушные, как на подиуме при показе мод.

Еще пара. Он – костлявый, несуразно огромный, с мощными плечами, с длинными руками, с наручными часами, похожими на будильник. Она – среднего роста, с точеной фигуркой, аккуратно перебирает ножками. Оба еще не успели даже загореть. Их, кажется, я еще не видел. Или видел?.. Когда они начали устраиваться, парень повернул голову в сторону бара и махнул рукой – теперь вспомнил, был такой жест и вчера, и позавчера. «Что будешь? – повернулся он к девушке. «Орешки, – сказала она. – И соку пусть принесут… персикового».

Пора в воду. Жарко. А заодно хочется глянуть вблизи вон на ту девушку у края бассейна. Сидя ко мне спиной, она только что снимала лифчик. Некоторая напряженность жестов, как бы настаивающих на абсолютной естественности подобного действа, читалась в их излишней четкости: вот девушка выпрямилась, развернула плечи, медленно завела руки за спину, нащупывая застежку, отстегнула лифчик, не поворачивая головы, положила его на полотенце рядом и, на секунду задержав тело в вертикальном положении, опустилась на спину, но медленно не получилось, ломая ритм всех предыдущих, как бы лениво-истомных движений, легла чуть быстрее, чем следовало. И замерла, привыкая к себе такой. Окружение никак не отреагировало на это действо, наблюдая за ним, как и я, боковым зрением.

Уловив мое движение, со стула под зонтом бара приподнялся официант:

– Как обычно? Кофе?

– Да, но после воды, – подал я свою реплику в полагающейся мне джеймс-бондовской интонации. – И, пожалуйста, сигареты. Оставил в раздевалке.

– «Кэмел»? «Мальборо»? «Филип Морис»? – при могучих плечах и разбойной харе утрированная предупредительность официанта выглядит почти мазохизмом.

– «Эл эм», – ответил я. – И коньяк. «Метакса». Пятьдесят граммов.

– Да-да. Как только выйдете из воды.

Обнаженная девица тут же смылась из сознания неожиданно холодной водой – на солнце перележал. Я проплываю дорожку от начала до конца, поворачиваю назад и – еще полстолька, до середины бассейна, а потом, не выдержав кайфа, зависаю, раскинув руки, медленно погружаюсь навстречу свой тени, сгущающейся на кафельном дне, – вот руки мои какого-то обнаженно-телесного цвета с пробегающими от взволнованной наверху воды тенями, плитки на дне меняют свои размеры по мере погружения, я переворачиваюсь на спину, – длинные ноги и живот облепленными вскипающими пузырьками далеко наверху, я чувствую спиной жесткость каменного дна, но уже не хватает воздуха – отталкиваюсь и взлетаю на поверхность. Холодный воздух, визг и плеск, солнце зацепилось за край тонкого облака, облако горит, как слюда.

Я никак не могу заставить себя выйти из воды, еще и еще прогоняю через бассейн, и когда наконец поднимаюсь из воды по лесенке, у меня уже почти нет сил.

И только ступив на сухой горячий пол, я вспоминаю про обнажавшуюся девушку. Она в трех метрах от меня. В том, что я вижу, нет ни капли эротики. Напротив, маленькие, чуть расплывшиеся груди с размякшими на солнце сосками смотрят на меня целомудренно и доверчиво – настолько, что я и не думаю отводить взгляд. Девушка настороженно глянула на меня и как бы от растерянности и беспомощности, как бы прячась, непроизвольно закрыла глаза, окончательно доверяясь мне. Ощутив заминку в моем шаге, вскинул голову ее парень. Я не успел перенастроить взгляд на него. И встретившись со мной глазами, парень вдруг криво и расслабленно улыбнулся: гляди, батя, разрешаю.

Официант уже нес к моему лежаку поднос с коньяком в пузатом фужере, сигаретами и кофе. Пачка сигарет была распакована. Сервис. Я вытер полотенцем руки и отстегнул пять с половиной тысяч купонов.

Я отхлебнул коньяк, в рту загорелось, тепло разошлось по плечам, по рукам; «Метакса» – вкус солнца, того, что сушит мою кожу снаружи и плавит изнутри. Кайф.

Я закрыл глаза, чтобы вчувствоваться в этот самый кайф, и подумал, что нет, не подпускает тебя к себе ни Крым курортный, ни Крым бандитский, и нехрена тебе упорствовать. Официант, конечно, старается, вышколенность кажет, но трудно не замечать, как нагло отстегивает от твоих купонов себе на чай, а вот с кавказцами рассчитывается до копейки и ждет, когда те кинут ему сами, и кинутое ему небрежно хавает на лету, роняя слюни и преданно виляя хвостом. Тебя же он просчитал точно: лох, который хочет казаться значительным. И он точно знает, сколько ты платишь за этот спектакль.


После обеда я на всякий случай перебрал сумки. Прошелся по номеру. Лег подремать, но расслабиться не получилось.

Я спустился на первый этаж. Администраторша за конторкой в окружении коридорных, как генерал перед сражением, склонилась над огромной разграфленной бумажной простынею – тихий разговор о вселениях и выселениях, пылесосах, масляных калориферах.

Собака, дремавшая на крыльце в тени от кадки с пальмой, неуверенно встала, подошла, виляя хвостом. Да нет у меня ничего для тебя. Нет. Не захватил, извини. Собака опустила хвост, скучно посмотрела на пустую дорожку, как будто для этого и вставала, и вернулась на прежнее место.

И, слава богу, Рыжего нигде не видно – свобода полная. Можно перевести дыхание.

Пройдя по главной аллее весь парк, я не встретил ни одного человека, видел только из-за деревьев троих стройбатовцев, лежавших на краю поляны без рубах. Лифт у пляжа работал. Сомкнулись, а потом разъехались его двери в гулкую трубу тоннеля. Я вышел из грота – ветер загудел в ушах. Пустая набережная, растрескавшийся асфальт. Галька на пляже горит под солнцем рассыпанной мелочью, а море как бы пожухло в солнечном тумане. По-прежнему на левом пляже за молом дребезжит компрессор, разносятся автоматные очереди отбойных молотков. Невдалеке на набережной стоит запыленная черная «Волга» – строительное начальство, надо полагать, приехало, присматривают. Наконец-то я почувствовал что-то вроде возвращения к себе, теперь уже здешнему, в свою, плюхающую ленивой волной и шелестящим в ветках ветром, вязкую тишину и одиночество…

– Простите, – тронули меня за плечо. – Мы от Амбала. Он вас разыскивает.

Передо мной стояли два парня лет по двадцати пяти. Один (говоривший) улыбался.

– Что, все-таки достали билеты? – раздраженнее, чем мне хотелось бы, спросил я. Очень уж невовремя.

– Да. Достали, – кивнул второй.

– Ну, так мне сейчас за вещами в дом надо подняться?

– А чего тащиться. Мы с машиной. Вместе подскочим, —

он махнул рукой, и черная «Волга» стронулась с места. – У нас есть пропуск на территорию.

Машина уже притормаживала рядом, очень уж близко, очень впритирочку. Улыбчивый парень открывал заднюю дверцу:

– Садитесь.

– Погодите, а… – начал я, уже нагнувшись. В машине на заднем сиденье сидел еще какой-то парень – рубашечка с коротким рукавом, стриженая голова. На короткой набережной, кроме нас, никого, стройбатовцы и бульдозер далеко. – Погодите, – мгновенно ослабев под несокрушимо-вежливым давлением сзади, забормотал я.

Была, наверно секунда или две, чтобы вывернуться, закричать, кинуться к работающим за пирсом людям. Но тело уже обессилила внезапная, почти гриппозная ознобчивая истома, как избавления требующая духоты и неподвижности, пахнувшей на меня из машины. Стриженый качок в машине отодвинулся. Еще до конца не веря себе, я занес ногу в салон. Мягко, но с силой надавили сзади, я плюхнулся на сиденье рядом со стриженым, и тут же меня придавил справа усаживающий меня. Дверцу за нами захлопнул Улыбчивый и на ходу почти запрыгнул на переднее сиденье к шоферу. Крутой разворот машины положил меня на стриженого качка. Левой рукой он схватил мою руку, правой больно обхватил за шею и зашипел в ухо: «Спокойно, дядя, спокойно». Я ощутил его закаменевшие мышцы. Машина уже разгонялась.

– Уберите руки!

– Отпусти его, Рома. Он будет сидеть спокойно, да? – обернулся к нам Улыбчивый уже без улыбки. – Не дурак ведь, правда? Он спокойно посидит. Так ведь?.. Так?!

– Так.

Рома ослабил хватку. Я выпрямил спину.

– А где Модест?

– Будет, – не оглядываясь, сказал Улыбчивый. – Будет и Модест. Все будет.

С набережной машина съехала на грунтовую дорогу, сбросила скорость, я уперся ногами – молчаливый сосед справа напрягся. Рома повернул голову ко мне – нас подбрасывало на кочках.

– Да не гони ты, падло! – выкрикнул мой сосед справа.

– Не психуй, Вовчик, – развернулся к нам Улыбчивый. Он глядел на меня.

Задрав капот кверху, машина карабкалась на гору, чуть выворачивая влево, в сторону Дома, и с бессмысленной надеждой я вычислял: к санаторию или нет?

– Тормозни здесь, – сказал Улыбчивый, открывая бардачок.

Меня обдало холодом. Улыбчивый вынул мобильный телефон и, открыв дверцу и наполовину высунувшись из машины, набрал номер.

– Это я, – сказал он в трубку. – Да. Порядок. Везем… Понял.

И захлопнул дверцу.

– Поехали.

Машина тронулась.

Ехали молча, напряженно всматриваясь вперед, как бы куда-то торопясь.

Санаторские корпуса мы уж точно проехали.

Дорога вильнула влево, и мы въехали на асфальт, тот самый, по которому меня везли уже дважды. Шофер переключил скорость, мотор взревел. Какая все-таки пустынная дорога.

Впереди высветилось шоссе. Вовчик и Рома снова напряглись, Улыбчивый развернулся на переднем кресле, левую руку перекинул за сиденье, она повисла рядом с моим коленом. Вовчик и Рома сдавили меня плечами. Машина притормозила, пропуская троллейбус. «Ялта – Симферополь» – прочитал я на табличке сзади. Над табличкой за стеклом несколько лиц, смотрящих и не видящих нас. Мы выползли на шоссе, обошли троллейбус. Навстречу катили машины, под желтеющим сильным солнцем отчетливыми были лица мужчин и женщин за ветровыми стеклами. Я наблюдал издали, ощущая вжавшиеся в меня плечи Вовчика и Ромки продолжением собственного тела. Машина летела, приподнимаясь и опускаясь вместе с покатой землей.

…По сбою сердца и дыхания, наступившему раньше, чем шофер опустил руку к рычагу передач, я ощутил перемену. Шофер начал притормаживать, пропуская машины. Мы сворачивали на дорогу, ведущую в горы. Вначале был асфальт, потом – грунтовая дорога. Ромка и Вовчик ослабили хватку. Встречная машина обдала пылью, и когда пыль рассеялась – справа за редкими низкими деревцами замелькали заборы и черепичные крыши, дорога огибала поселок слева. Потом снова асфальт в сторону жиденького лесочка. У въезда в лесок на обочине – две машины, «жигуленок» и «вольво». Мы притормаживаем. На нас смотрят сидящие в машинах. В окне «вольво» я вижу лицо Клима. Он показывает рукой – вперед, вперед, не останавливайтесь. Мы не останавливаемся. В зеркальце я вижу, как они пристраиваются за нами. Дорога не очень круто взбирается вверх. У меня уже восстановилось дыхание, но остается легкий звон в ушах. Нас раскачивает, Вовчик и Ромка хватаются руками за спинку сиденья впереди, придерживая меня плечами. Я упираюсь глазами в каменистую осыпь, потом – снова откос, рыжий щебень, травка, жидкие кроны деревьев. В зеркальце то пропадают, то возникают сопровождающие нас машины. Меня знобит. Я почти благодарен плотности плеч Вовчика и Ромки.

На очередном повороте вдруг пропадают за окном деревья и камни, мы на карнизике, огибающем гору, впереди – отрытое пространство. Огромный накренившийся незнакомый мир. Я не успел приготовиться – слишком неожиданно он возник. Как во сне: с бездонным небом, с твердью вставшего набок моря; с жестко прочерченной ломаной линией берегов, отороченных ресницами кипарисов; с гребенками виноградников на склонах. Мне не надо делать усилий – потный от ужаса, стиснутый плечами бандитов, вбитый внутрь душной железной коробки, я освобожденно вбираю в себя – как бы чужими, но и своими – глазами равнодушную мощь его красоты. С благоговейным восторгом. Внутри которого ясное, физически почти ощутимое присутствие протяжного тела той девушки из бассейна с нежной впадиной пупка… Господи, как все оказывается просто! Что бы они ни сделали со мной, они уже ничего не смогут. Вот это будет всегда. Мне даже не надо делать усилия, чтобы удерживать его. Потому что оно будет и после меня. Оно просто есть.


– Долго еще? – нарушает молчание Ромка.

– Куда торопишься? – не оглядываясь, спрашивает Улыбчивый.

– Поссать надо. Уже полчаса терплю.

– Терпи. Сейчас трансформаторная будка будет, а от нее не больше километра.

Мороз прошел под волосами.

Впереди светлеет какое-то расширение дороги, площадка, и справа от нее серое бетонное строение с глухими, без окон стенами. Дорога сворачивает за это строение.

На асфальте перед нами раскатившиеся откуда-то металлические бочки. Шофер притормозил, объезжая одну из бочек.

– Ёб… откуда бочки? – говорит шофер, объезжая слева вторую бочку и прижимаясь к каменистому откосу.

Впереди еще три. Они почти загораживают проезд.

– Надо откатить, – говорит Улыбчивый, берясь за ручку двери.

– Откуда бочки? – говорит шофер. – Утром не было… Братцы! – тонким голосом кричит он. – Не выходи, Коля, не выходи. Коля… – он оглянулся. Сзади впритык тормозили шедшие за нами машины. – Ох, еб!!!

В машине потемнело. Тяжелый удар, и ветровое стекло – как молоком плеснули – залило мелкими трещинами. В боковом окне – черная африканская морда с бешеными глазами, дуло автомата воткнулось под челюсть шофера. Мотнулась от удара голова Улыбчивого. Справа от меня образовалась пустота, и тут же каменными пальцами обхватили мое запястье, рванули наружу, я вылетаю на асфальт, удар под ребра – мне пока не больно, я падаю, стукаясь подбородком об асфальт. Руки мои заламывают назад, коленом наступают на затылок, под ухо упирается теплое, как ладонью нагретое, дуло.

И тут же включаются звуки: тяжелое дыхание, топот, металлический скрежет, вскрики: «Сука! Ленту! Лежать! Пусти! Ленту!»

– Этого. Вот этого, – раздался надо мной голос.

Спина освободилась от тяжести, подхватив под мышки, меня рывком поставили на ноги. Рядом, совсем близко – в упор, из прорезей маски на меня смотрели глаза спецназовца – красные веки, расширенные зрачки. Спецназовец делает шаг в сторону, я вижу квадратную тушу офицера в камуфляжной форме, лицо открыто, усы, твердый прогибающий взгляд:

– С освобождением вас! Идти можете? – И, не дожидаясь моего ответа, отчетливо и резко: – Отведите его за строение. Да прикройте, прикройте его сзади.

Рядом с офицером мужчина в спортивной куртке, под курткой бронежилет. На только что пустой еще дороге людно. На земле лежат бандиты, вокруг мечутся спецназовцы в масках и с короткими автоматами, а снизу по дороге к нам бегут еще автоматчики.

У моих ног, из-под двух черных спецназовцев, выгнувшись ко мне, тело Ромки, запрокинутая голова трясется, он смотрит молящими глазами, низ лица залеплен чем-то белым.

– Вам здесь не нужно, – говорит штатский в спортивной куртке, внимательно рассматривая меня. – Подождите меня там, – голос его – это голос из телефона. Ангел-хранитель.

Спецназовцы почти волоком под руки тащат меня через дорогу к зданию.

Отпускают меня за углом, и я делаю несколько шагов. В тени, прислонившись к стене, стоит Модест, рядом Игорь и двое парней. Чуть дальше с повернутыми в нашу сторону автоматами трое спецназовцев. Модест смотрит на меня, как бы не узнавая, потом губы его сдвигаются в привычную улыбку.

– С прибытием, – он протягивает для рукопожатия руку и, немного подержав ее в воздухе, опускает без удивления.

Я делаю еще несколько шагов – парни Модеста расступаются – и сажусь на землю под стенкой. Шумит в ушах.

Модест опускается рядом на корточки.

– Все, – говорит он. – Теперь уже все. Попробуйте успокоиться.

Я вытащил из нагрудного кармана смятую пачку сигарет, пошарил, пытаясь найти целую, – на Ромкиной стороне были сигареты, все, дурачок, плечом своим измочалил. Модест протянул мне раскрытую пачку, я вытащил сигарету и склонился над его зажигалкой. Он тоже закурил. Рука у меня почти не дрожит.

– Не покалечили вас?

– Нет вроде.

Спецназовцы под стенкой доспехами своими похожи на хоккейных вратарей. Автоматы успокоенно опущены дулом в землю.

Снова появляется офицер, за ним рослый спецназовец тащит матерчатую сумку.

– Глянь, Амбал. Здесь?

С металлическим стуком спецназовец ставит возле Моди сумку. Модя поворачивает голову к сумке, откидывает ткань – расползается под своей тяжестью горка пистолетов. Модест вяло ковыряется в железе и, ухватив за дуло, вытаскивает один.

– Не ошибаешься? – спрашивает офицер.

– Нет, – криво усмехается Модест и сует пистолет за ремень сзади. Спецназовцы отходят.

Сзади за стеной грохочут перекатываемые бочки, раздаются голоса – деловые, спокойные, слов не разобрать.

– Суки, – прошипел Модест. – Вот суки!.. Хоть орлы, хоть беркуты, менты – они и есть менты… Мясники.

– Долго еще там? – спросил я.

– Теперь скоро, – говорит Модест, непроизвольно сглатывает и садится рядом со мной на землю. Я почувствовал, как ему страшно.

Заскрипели камешки за углом – снова офицер.

– Амбал, давай твоих.

Модест вскинул голову.

– Помочь надо, – с нажимом сказал офицер.

Модя кивнул своим.

Офицер отступил в сторону, пропуская троих прошедших гуськом Модестовых парней.

Я увидел, как один из трех спецназовцев, охранявших нас, коротко перекрестился. Модест криво усмехнулся.

С дальней стороны здания за спецназовцами появился штатский. Поймав мой взгляд, он коротко кивнул мне. Модест искоса глянул в его сторону.

– И у этого очко заиграло, – Модест откинул голову, упершись затылком в стену, и смотрел на небо.

Перед нами был замусоренный овражек, и круто вверх поднимались низкорослые дубки. Слева блестел асфальт дороги, взбирающейся в гору.

Сзади почти тихо. Приглушенный деловой говор. На секунду взмыл тонкий вскрик, в котором ни боли ни ужаса, скорее – удивление. И тихо, как будто телевизор переключили на другой канал. Вовчик?

Потом захлопали дверцы машин.

– Куда это они?

Модя качнул головой:

– Туда.

За будку деловито и стремительно идет усатый офицер, за ним Модестовы парни – движения ломкие, взгляды ускользающие.

Модест начал вставать, но как-то замедленно, с трудом почти, – встав, качнулся, потянулся, как после сна, или это его передернуло так?

– Все, Амбал, можешь уезжать. Да, за руль садись сам. Твои сейчас…

Амбал кивнул и, не оглядываясь, быстро пошел влево вдоль стены к дороге наверх, за ним потянулись его люди. Спецназовцы у стены напряглись, пропуская их мимо.

Возле меня возник штатский:

– Сейчас мы тоже пойдем. Подождите пару минут.

Модест со своими скрылся за деревьями.

Трое спецназовцев стояли расслабленно, не глядя на меня.

Солнце уже касалось верхушек деревьев.

Зашуршала скатывающаяся сверху «Волга». За рулем Модест. Машина остановилась у здания. Открылась дверца, вылез Модест. Он шел ко мне. Спецназовцы снова напряглись, один перешагнул кювет и встал поближе. Дуло автомата приподнялось в сторону Модеста. Модест не обращал внимания. Я поднялся навстречу.

– Ну, счастливо, – сказал он. – Не по-человечески как-то расходимся… Вы не думайте… Меня подставили, как и вас. Счастливо вам, – и снова протянул руку.

Я пожал мокрую липкую ладонь и, дождавшись, пока он повернется ко мне спиной, вытер руку о брюки. Хлопнула дверца, тихо взрокотал мотор, машина исчезла за будкой, шелест ее начал удаляться.

Спецназовцы стягивали с распаренных лиц черные маски.

– Пойдемте, – тронул меня за локоть штатский и быстро зашагал вдоль овражка к верхней дороге.

Мы вышли из-за будки с другой стороны и стали подниматься вверх по дороге. Очень хотелось оглянуться – боковым зрением я видел людей, подметавших асфальт вокруг машин. Штатский на ходу сбросил куртку и сейчас расстегивал бронежилет.

Наверху за деревьями на обочине стояли два автобуса и «рафик» с темными стеклами. У «рафика» – еще два спецназовца. Один полулежал на откосе, второй сидел на ступеньке открытой двери автобуса. При нашем появлении они встали.

– Идите в машину, – сказал мне штатский, и я полез в распаренное нутро рафика.

Дверь за мной тут же захлопнулась.

– Пассажир должен сидеть у дальнего окна, не имея обзора на дорогу, ясно?

– Так точно, – ответил спецназовец.

Через минуту дверь снова открылась.

– Вылезай, батя, а то сваришься. Вылезай, не слушай его, он любит попиздеть.

Я соступил в блаженную прохладу.

– Нет закурить?

– Не курю. Эй, – окликнул он второго, – Серега, дай закурить человеку.

Спецназовец, большеглазый, горбоносый, молоденький, глянул на меня.

– Не обоссался, пока ехал с ними?

Снизу зарокотали машины.

– Давай быстро назад.

Я запрыгнул в «рафик». В переднее окно было видно, как снизу поднимаются все три машины. Впереди наша «Волга», сзади «вольво» и «жигули». У «Волги» было вынуто ветровое стекло, за рулем сидел спецназовец без маски, рядом еще один. Сзади них – тесно и темно. Машины поднимались медленно. За ними растянулись идущие по дороге спецназовцы. Я всматривался в темноту за плечами водителя первой машины. И когда машины поравнялись с рафиком, я увидел сквозь боковые стекла, а потом через задние стекла запрокинутые головы спящих вповалку людей.

Солнце закатывалось за гору.

Спецназовцы шли мимо рафика к автобусу.

У меня уже не было сил держать глаза открытыми. Я прекратил усилие, и глаза закрылись. Перед глазами вспыхивали и гасли белоглазые маски, полуголые стройбатовцы, Ромкина ободранная, намокающая сукровицей щека, по широкому асфальту дороги скатывался мальчик на роликовых коньках.


– …Да нет! Он просто спит.

Меня трясли за плечо. Я разлепил глаза. Тесно, душно, темно. На меня смотрел незнакомый человек.

– Сейчас поедем. Сейчас, – голос знакомый. Ну да, ангел-хранитель.

Я сижу в «рафике». Мотор уже работает.

За окнами густые сумерки, с трудом различаются кусты. Рафик стоит все на том же месте. Впереди светятся окна автобуса. В «рафике», кроме штатского, усатый офицер и еще два спецназовца. Остро пахнет потом и сапожной кожей. Болит затекшая во время сна шея.

– Как вы себя чувствуете?

Я слышу свой голос:

– Нормально.

Спецназовцы смотрят на меня. Обычные лица – скулы, лбы, глазницы, мокрые прилипшие волосы, у одного тонкие усики и светлые выпуклые глаза.

Впереди дрогнули и поплыли окна автобуса, мы трогаемся за ними.

Проехав метров сто, тормозим. Слева из темного провала поднимается дым, подсвеченный снизу редкими сполохами багрового огня. У обочины спецназовцы. Шофер открывает дверцу, и, протянувшись через шофера, майор спрашивает тех, кто снаружи:

– Ну что там? Долго еще?

– Все. Уже заливают.

В дыме, который доносится через открытую дверь, запах горелой резины и еще какой-то смрад.

Мы объезжаем остановившиеся автобусы. Шофер прибавляет скорость. Фары высвечивают впереди асфальт, траву, мелкий кустарник по краям. Дальше – чернота.

Потом огни на шоссе. Утомительно плоская темная земля за окном. Опять накатывает ощущение слабости, я закрываю глаза и проваливаюсь. Сквозь сон ощущаю сбой в работе мотора и открываю глаза.

Мы куда-то приехали. «Рафик» тормозит. Фары высвечивают железные ворота с металлической звездой. Ворота отворяются.

Рафик въезжает в широкий двор и останавливается у двухэтажного здания казарменной архитектуры.

– Приехали, – оглядывается ко мне штатский.

Мы поднимаемся по лестнице на второй этаж. Под ногами вытертый вздутый линолеум. В конце коридора часовой. В кабинете, куда мы вошли, на стуле моя сумка.

– Проверьте, все ли вещи целы.

В кабинете двое офицеров. Они молча кивают штатскому и внимательно наблюдают за мной, им как будто интересно, все ли вещи на месте. Да, всё на месте – паспорт, деньги, ключи, блокнот и т. д. Я вытаскиваю джинсы и свитер.

– Где тут можно переодеться?

– На первом этаже. Вас проводят.

Меня ведут в умывальню – гулкое длинное помещение, вдоль стены краны над жестяным желобом. Я раздеваюсь до пояса. Тут же ополаскиваются майор и те два спецназовца, что ехали в «рафике».

В дверь заглядывает солдат:

– Где заложник? Хохол уже икру мечет.

– Здесь я.

Я иду за солдатом по коридору, сворачивая разорванную на спине рубаху и изгвазданные чем-то маслянистым пляжные штаны. Солдат стучит в дверь. После небольшой паузы голос:

– Войдите.

В пустой комнате за столом сидит мой штатский. Перед ним бумаги.

– Присаживайтесь, – кивает он. – Вот ваши проездные документы. Распишитесь вот здесь – за оказание, так сказать, услуг по консультированию. И вот здесь, и здесь… Должен сказать, что ваше участие в операции обеспечило ее успешное проведение. От имени руководства выражаю благодарность.

Я киваю.

– Регистрация на ваш рейс начнется через час двадцать. Пойдемте, я посажу вас в машину.

Мы выходим из комнаты и спускаемся по лестнице. Навстречу черной толпой с грохотом поднимаются спецназовцы.

– Эй, хохол, куда мужика увозишь? Мы же с ним еще не выпили.

– Вам, похоже, и так достаточно.

– А вот это уж не твое дело.

– Ну так что, киевский, отпустишь мужика с нами?

– Исключено. Нет времени.

– Во, бля, деловые!

Перед крыльцом стоит военный газик с включенным мотором. Шофер изнутри открывает мне дверцу.

– Ну, – говорит штатский, – еще раз спасибо! И счастливого пути.

– До свиданья.

Я сажусь в машину.

Железные ворота открываются, мы выезжаем…


Машинка моя, клацнув еще пару раз, остановилась в черной пустой степи с ночными огнями Симферополя вдали.

Ну а я – в своем номере.

Уже давно ночь. Тихо. Я не отметил, когда замолчала за окном музыка из баров. От сидения за машинкой затекла спина. Щиплет обожженный сигаретным дымом язык.

Я выхожу в лоджию. Лунная тень решетки. Черным мглистым облаком до самого моря лежит внизу парк. Дорожки пусты. Цикады кричат. Моря не слышно.

Кажись, отошло. Руки уже не дрожат. Дописал и как бы успокоился.

Сгибая руку в локте, почувствовал боль – кожа содрана. И челюсть ноет – все-таки зашиб ее об асфальт.

Завтра привезут на подпись мои показания, взятые на диктофон там же, на месте, почти под диктовку, с подсказками формулировок «под угрозой оружия», «неоднократные угрозы расправы» и проч. «Это чтоб на суд вас не вызывать, – сказал потом мой “ангел-хранитель”, милицейский майор из Киева. – Им так удобнее».

В санаторий меня отвозил майор. Пока мы сидели в его «Волге» и наблюдали, как рассаживают Климовых парней в разные машины (сам Клим, стиснутый с двух сторон спецназовцами, сидел в своей «Вольво», и в выражении лица, с которым он смотрел в нашу сторону, мне чудилось что-то от актера Весника, играющего городничего в последнем действии «Ревизора») – майор достал из портфеля пластмассовые стаканчики и бутылку коньяка. Плеснул мне, плеснул себе. От продолжения я отказался, а майор потом приложился еще, и еще, и еще раз. «Расслабиться надо», – сказал он, но коньяк не расслаблял, а скорее раскалял его. «Падлы! Вот падлы! Все нашими руками. А? Ты думаешь, – зашипел он, когда с опустевшей уже площадки тронулась наконец наша машина, – ты думаешь, что это только тебя сейчас употребили? Это – меня! Меня – поимели. Во все дырки».

Вот так – милиционер, который насадил меня, как червяка на крючок, ищет у меня сочувствия!

Меня снова везли в машине, но мне было хорошо – я сидел на заднем сиденье, привалившись к открытому окну, и ловил струю теплого сухого воздуха – время от времени на меня наваливался майор, бубнил в ухо. Судя по перегару, расслаблялся он уже не первый день.

Я не думаю, что причиной откровенности майора в машине был только коньяк – хочу надеяться, что так он пытался заговорить свою вину перед незнакомым человеком, отработавшим ему очередную звездочку. В версии, которую предложил мне майор, себе он отвел роль офицера, оскорбленного необходимостью участвовать в бандитских разборках.

– Видите, с кем приходится работать. С отбросами. С подонками. И Клим здесь – фигура далеко не главная. Клим – торгаш: сигареты и спиртное в ларечках. Говорят, травкой еще приторговывал. Не знаю. У меня сведения только про мелочевку. Крыша у него поехала, когда в городе кавказцы появились. Он решил, что это его шанс, и стал наезжать вместе с хачиками на местную братву. Вроде как нацеливался на гостиничных проституток. А они – и гостиницы, и проститутки – все под Амбалом. И вот как раз в этот момент убили Босса. Кавказцы, те сообразили быстро – свернули все свои дела в городе и отбыли. Откупились от местных кое-какими сведениями. По словам кавказцев, именно Клим обещал им контроль над рестораном и всеми торговыми точками в городке военного санатория, – это уже когда директор через главврача все сдавал Боссу, и Клим это знал. Потому как сам он тоже терся возле санатория, в долю хотел к Боссу, а тот его не пускал.

– Так что, Клим, получается, Босса убил?

– Вот именно!.. Вот именно, что так получается… Вроде как больше некому, да?.. Ну а Клим – он что, совсем дурной?.. Он, конечно, псих, но не идиот, это точно. Раз. И два, ты посмотри, какая была организация. Как Босса убили. Красиво убили. Чисто. А Климовых дуроломов ты видел – сравнивай сам. Городские власти тут же по официальным каналам связались с Киевом: у нас беспредел полный, без вас – никак. Ну а неофициально – если кому звездочка новая нужна, присылайте. Есть возможность отличиться. Им Клима нужно было достать. И чтоб не своими руками. И чтоб срочно. А Клим затих. Не ухватишься. Тогда Амбал предложил вас – есть тут, говорит, один отдыхающий из Москвы: лох, но Клим его за важную персону держит, вбил себе в голову, что он – вы то есть – работает с нами от серьезных московских людей. И что через этого москвича он, Клим, всех за яйца возьмет. Похоже, так оно и было. Клим понимал, что проигрывает. Климу вы нужны были заложником. В качестве личной страховки. Думал московскими их ущучить. Монте Кристо хуев! Думаю… да не думаю, а знаю: это Амбал внушал Климу, какая вы важная персона. Разные есть для этого способы… Амбал, кстати, сегодня на Кипр улетел. Отдыхать. Свое дело он сделал… Разрабатывались, конечно, и другие варианты, более реальные, но, как ни странно, – сработал ваш. И ведь все получилось у них: и бизнес Климов поделят, и Босса на него повесят, и много чего еще. Дожмут они Клима. Очистятся полностью.

Там, в машине, я никак не мог сосредоточиться на откровениях майора, я только старался запомнить, отложив разбор полетов на потом, – мешала бившая мне в лицо струя воздуха со сладостным запахом свежевыложенного гудрона, потом – запахи цветов; потом две девушки голосовали автобусу, вскинув руки, казали миру загорелые ножки, и, резко вильнув, возле них затормозил «рафик», шедший за автобусом, – я б тоже затормозил.

Единственное, что проскочило в меня легко и сразу: «Теперь-то вам зачем уезжать? В Москве – дожди, а то и снег пойдет. Грейтесь, Модест за все заплатил. Чего вам? Теперь-то уж вы точно никому здесь не нужны».

Мне вдруг захотелось пожить в Крыму.

В море поплавать – и на рассвете, когда розовое еще солнце будет стекать с выброшенной из воды руки, и вечером – в зеленоватом лунном мерцании, но уже не одному, а, скажем, – вдвоем.

На солнце пожариться в той пустынной сонной бухточке.

В теннис поиграть. Вот этого вдруг тоже захотелось. Очень.

Нет-нет, просто – в теннис. Теннисист из меня никакой, только для «курортного тенниса». Это когда в пару тебе ставят молодого техничного игрока, гарцующего перед девицей с той стороны сетки; а со старательной девицей будет играть такой же, как и ты, «олд мэн», но с остатками былой теннисной лихости. Ну и без разницы! – все равно это замечательно: отрывистый глуховатый «п-м-м!» ракетки при ударе, тревожно-радостный колотунчик, когда на подачу встает теннисный ветеран и целит, паскуда, именно в тебя, стоящего на задней линии, чтобы отыграть пропущенный только что мяч; тугой румянец, расползающийся по щекам девицы, прилипшие к вспотевшей ее шее волосы. Но все это – сопутствующее. Главное же – свободный мощный мах руки с ракеткой или неожиданный для тебя самого рывок всем телом вперед на вяленькую отмашку девицы, – достать и перекинуть мяч в дальний, как раз опустевший – лопухнулись ребята! – угол. Недоступные в обычной жизни состояния, когда руки, ноги – все тело твое – быстрее и умнее тебя…

– …а если честно – сам виноват! Спасибо скажи, что так кончилось, – майора уже совсем развезло. – Хули ты у них под ногами путался-то?..

До чего же он надоел!

Внизу под дорогой поселок. И вот что на самом деле мне нужно – оказаться сейчас в том низеньком домике под черепицей: лежать в сумеречной комнате с приоткрытыми ставнями и смотреть, постепенно просыпаясь, на свесившийся над ставней хлыст лозы, на резные разлапистые – черные на пепельном уже небе – листья, на верхушку пирамидального тополя с той стороны улицы, слушать треск мотоцикла за забором и заполошное тявканье хозяйской собачки, потом хрустнет что-то совсем близко, и раздастся – в комнате почти – голос хозяина: «Да куда ты его тащишь, брось в костер!», и голос девочки: «Ну дедушка! Ты же обещал починить…» И снова тишина, шуршание листьев о брезентовую робу, клацанье секатора; через окно вплывают дымок костра и запахи с летней кухни, в животе сосет от голода, в плечах – сладкая ломота после плавания и тенниса…

Ну… распустил слюнки – твоя-то комната на шестом этаже!..Ну и чем плохо? И харч, и жилье, – кстати, не самое плохое, – и парк как лес. И море под боком. Кто мешает?

Вдали, отражаясь в воде, загораются первые огни, машина уже сворачивает в темный провал дороги к санаторию. Майор затих – похоже, задремал.

1993, 2003

ДОМ СТАЛИНСКОГО ЛАУРЕАТА

эссе

…Ластится к небу ЯЛТА: нежным йотом соскальзывает в ленивое протяжное А, приподнимает язык в полугласном эЛ и мягко, вкрадчиво, как дверца «БМВ», прикрывается Т с кратким А. Й-а-л-та.

Солнце. Черные кипарисы. Синее море, белый пароход – щегольской круизник, плавучий отель, беззвучно выгребает на середину залива.

Чайка машет крылом.

По набережной, вдоль раскатанного волнами моря, под пальмами и крымскими соснами, мимо кофе и портвейна «Массандра», валютных менял и музыки мимо, бесконечной толпою шествуем мы, профсоюзно-путевочные – с лицами, чуть напряженными от непривычки к празднику.

Мраморно-белесого утопленника, накрытого разломанными картонными коробками, уже убрали…

Солнце сияет по-прежнему.

И хороши жесткие реечки лежака на «бомондном» пляжике гостиницы «Ореанда». Летят под облаками мачты бывшей киношхуны, а ныне ресторана «Эспаньола». С хрустом потягиваются налитые шоколадные тела «новых русских».

Над гроздью светло-зеленого винограда «Италия» у моего лица зависли маленькие пчелы с прохладным именем сильфиды.

И девушки проходят – раскачивают упругий стебель позвоночника, кажут обнаженное модным купальником бедро; очертания столь безупречны, что уж никакой эротики – одна эстетика.

…Пока записывал эту фразу, солнечный луч из-под навеса переполз на виноград, и виноградины засветились изнутри янтарным теплом (11.44, 6.10, 1994, пляж, Ялта)»

– описание несколько выспренно, но трудно удерживать равновесие, когда – вдруг – отлетела, отстучала колесами, сгинула, как морок, за горами черная слякотная Москва. Когда вокруг тебя снова лето, состоящее из бессмысленно-истомных мгновений. Из тех, которые не остановить. И не надо! С несокрушимой детской уверенностью в личном бессмертии все ждут следующего и следующего не менее прекрасного мгновения. И вся эта яркая, легковесная, вполне утробная и прекрасная при этом, и мудрая при этом жизнь называется Ялтой в октябре.


А рядом, в пяти минутах ходьбы от набережной, шелестит листьями безлюдная улочка со сквером и белым памятником над клумбой (места моих уединенных прогулок). Глаз цепляется за табличку на углу «Ул. Б-ова» и равнодушно скользит дальше – мало ли безымянных для нас имен. Революционер какой-нибудь или партизан. За две недели так и не накопилось интереса, чтобы заставить себя подойти к памятнику и выяснить.

И уехал бы не узнав, если б однажды у лотка букиниста не потянулась рука к небольшому буклетику. «Дом-музей Б-ова в Ялте». Книжечка раскрылась – сама – на странице с фотографией и подписью: «К-в – первый биограф и исследователь творчества Б-ова»…. Оказывается – писатель! Более того – «дом-музей», «первый биограф»!

И потому в первый же пасмурный день, ломая привычный маршрут, ноги сами подвели меня к памятнику. Вблизи – нечто романтически-напряженное, плакатно-комсомольское в стиле поздних шестидесятых. И как водится – чуть-чуть паутинки, скула облупилась, птичка посидела. Из опознавательных знаков – значок на груди, то ли лауреатский, то ли комсомольский (честное слово, уже не помню, как он выглядел), да имя на постаменте… В отдалении – забор с указателем «Дом-музей» и открытая калитка.


…с непонятным волнением, со стыдом и чуть ли не страхом. Откуда? Ничего подобного, когда входил, например, в Дом-музей Чехова. Как будто тебя ожидают все еще завешанные полотенцами зеркала и недоуменный, с плохо скрытой брезгливостью взгляд вдовы.

К тому же надпись за стеклом входной двери: «Открыто. Звоните».

Рука зачем-то поднимается и жмет кнопку звонка.

Но, слава богу, открывает молодая женщина – музейный работник, это видно. Зажигает свет в комнатах, начинает рассказывать, и ей можно сказать: нет-нет, спасибо. Не надо. Я ориентируюсь сам.

Интересно, и в чем же ты ориентируешься?


При входе – справочная таблица с перечнем жизненных этапов. Начнем отсюда и не торопясь:

1912 – родился в бедной семье…

1922 – вступает в пионерский отряд…

…избирается членом редколлегии стенной газеты…

…участвует во всесоюзном слете рабселькоров от орехово-зуевской пионерии…

…работает на фабрике… вступает в комсомол… вечерняя школа ФЗУ…

…избирается членом бюро комсомольской ячейки…..избирается редактором газеты…

…избирается делегатом VII съезда ВЛКСМ…..избирается… и т. д.

И похоже, это не послужной список для характеристики, а действительно биография.


Далее: ранняя болезнь, инвалидность, самообразование, занятия литературой, первый («еще незрелый») роман «На хуторах», поступление и учеба в Литинституте и Инязе. Заочно. Работа над вторым романом. Война. Документальная повесть о Лизе Чайкиной. Переработка документальной повести в роман «Чайка». 1951 – Сталинская премия. 1955 – переезд в Крым. Активное участие в работе местной писательской организации, регулярное присутствие на съездах СП СССР, РСФСР, УССР. Умер в 1966 году.


Все как и ожидалось. Включая и то, что я – единственный посетитель музея. И буду, может быть, единственным за весь день. Или за неделю.

По-хорошему, следовало бы уйти сразу после чтения биографической справки. Хотя бы из уважения к покойному: как-никак ты в его доме. Да и по отношению к себе – не слишком здоровое занятие упиваться трупным запахом некогда грозных, а ныне поверженных – не тобой поверженных! – времен.

Но сразу уйти тоже неловко. Раз уж пришел…


Итак, литературная экспозиция:

фотография «лобастого» мальчика с пионерским галстуком помещена на стенде рядом с наппельбаумовской фотографией Ленина. Потом будет фотография и другого вождя, правда, несколько конфузливо, «компромиссно» поданная. Об этом чуть позже. А пока заводские стены и дворы, где проходила ранняя юность Б-ова. На лечении в санатории. В поездке по Узбекистану – сбор материала для романа «о дружбе ивановских ткачей с хлопкоробами Средней Азии». Учебник узбекского языка. Фотография Лизы Чайкиной. Верстки с правкой автора. Лауреатское удостоверение. Фото: писатель за работой – полулежа, с папироской, машинка, лист торчит из каретки. И еще: писатель перед читателями в полевых условиях – на переднем плане он в инвалидной коляске, укрытый одеялом, в кепке, с листами рукописи; перед ним на траве в неудобных позах сидят несколько человек, в основном женщины. На заднем плане то ли поле, то ли заросший пустырь. Кустики какие-то угадываются. Подпись: «Б-ов читает главу из романа “Чайка” перед рабочими Московской камвольно-прядильной фабрики им. М. И. Калинина».

И так далее.


Сюжет для соцартовца. Уже сами обложки книг Б-ова – культурологическая экзотика: багрово-коричневый закат на картонном переплете, берег раздольной реки, убогие избенки, высокая береза гнется под злым порывом ветра. По багровому небу – золотом: «Сквозь вихри враждебные». На титульном же листе заголовок отпечатан красной краской. Жанровое обозначение отсутствует, но послесловие названо «Рождение эпопеи». (Из послесловия: «…к постижению великой, народной, советской души… все более мужественному и мудрому служению народу ведет Катю партия…»)

В коридорчике оформлен стенд, посвященный роману Б-ова «Твердая земля». Одна из сюжетных линий романа – борьба с Промпартией и изобличение ее «главаря Рамзина». Тема эта доминирует в экспозиции, начина с портрета Сталина и кончая фотографиями из зала суда. Снято в момент голосования за смертный приговор. На плечах голосующих погоны. Поднятых рук много. Очень много. Весь огромный зал в едином порыве: казнить! Очистить родную землю от гадов! Б-ова там, разумеется, нет, он голосовал годы спустя отсюда, из этого дома.


Собственно литературная экспозиция занимает одну комнату и часть коридоров. Остальные помещения на первом этаже – мемориальные. И в прямом и в переносном значении слова. Уже в самой планировке дома, в распахе окон и дверей как бы запечатлен статус хозяина. Коридор расширяется перед широкими двустворчатыми дверями, ведущими в Главную Комнату. Здесь жил и работал Он. Добротная мебель пятидесятых годов: шкафы, письменный стол у окна, пишущая машинка, «Москва», кажется; рядом – просторная кровать, еще один – журнальный – столик, портрет хозяина на стене, писанный местным художником, могутный ламповый радиоприемник, телевизор. Ковер, занавески. Все это, наверно, удобно и даже – уютно, будь помещение хоть чуть поменьше. Главное же в этой комнате – некий сакральный холодок ее пространства, как бы заставлявший посетителей на секунду задержать шаг в дверях, чтобы окинуть взглядом всю ее, чтобы дать себе отчет, где ты и перед кем. Кажется, что комната изначально задумывалась для приемов и идеологических ритуалов после смерти ее хозяина; для слов (до сих пор помню мурашки по спине и стеснение в горле, с которыми когда-то, в другом, разумеется, месте, произносил их): «Я Юный Пионер Советского Союза Перед Лицом Своих Товарищей Перед Лицом Родной Коммунистической Партии Торжественно…» – так, кажется.

На письменном столе – последний и необходимый штрих – в музейной торжественности застыли торчащие из специального стаканчика остро заточенные карандаши.


А в холле Дома, высвеченный мощными лампами, стоит бюст Б-ова. Он помещен на фоне черной карты звездного неба. Там у созвездия Секстанта выделена малая планета.

С 1973 года планета эта носит им Б-ова.


На фотографиях литературного окружения Б-ова абсолютно неведомые мне лица. Смутно знакома фамилия Кедриной и, кажется, Котова. Канувший и уже таинственный мир литературной субкультуры – советской? областной? комсомольской?

И уж полная для меня загадка – фотографии литературных учеников Б-ова. Оказывается – были.

Выставленные на стендах тексты Б-ова я читал почти с восхищением. Отточенная, отлакированная тяжким трудом литературная беспомощность могла бы сделать любой из этих листов ценнейшим коллекционным экземпляром, если бы листов этих Б-ов не изготовил тысячи. Из них состоят его романы, каждый объемом с «Обломова» или «Анну Каренину». Чистота жанра изумительна. Сымитировать подобное не под силу и Сорокину:


«Они прошли мимо Соколова, и он услышал, как Маруся спросила:

– Тот мужчина тебе не родной отец?

Лиза засмеялась:

– Нет, но лучше, чем родной.

– Кто же он?

– Секретарь райкома.

– Секретарь райкома? – удивленно вырвалось у Маруси. Она оглянулась на Соколова. – А этот молодой человек кто?

– Наш редактор.

Маруся приостановилась.

– А вы кто же будете?

– Почему «вы»?

– Да ладно, ты, – засмеялась Маруся.

– Я? Я пумовская. Соседки, – сказала Лиза.

В тот день Маруся попала домой только ночью. До позднего вечера просидели они под сосной у дороги. Лиза забыла, что ее ждут на поляне товарищи, а Маруся – что ей далеко идти. Расставались, пообещав друг другу часто встречаться.

Маруся шла домой задумчивая».

Однако автор недоволен. Он правит, он вставляет фразу, должную улучшить текст:

«Маруся с удивлением почувствовала, как от взгляда смеющихся глаз Лизы у нее становится теплее и легче в груди».

Это – уровень письма.

Следует, наверно, поговорить и о содержании романов Б-ова. А может, и не надо. Достаточно – я проверил потом, полистав его книги, – вполне достаточно аннотации:

«С большой теплотой изображены в романе его основные герои: чекист Степан Орлов, его сын Илья – комсомольский вожак, сестра Степана Елена, уехавшая строить Турксиб, его второй сын Василий, участник боев на сопках Маньчжурии. С гневом изобличает автор книги происки иностранной разведки и лагеря белоэмигрантов, стремившихся путем диверсий и шпионажа подорвать успехи первой пятилетки. В последней части романа показан крах контрреволюционного заговора, опрокинутого мощным трудовым порывом народа, строящего социализм».


Вот как бы и все. Сюжет незамысловат. Еще один железный рыцарь соцреализма. «Гвозди бы делать из этих людей…» Я не утрирую – все так, ограничься мы двусмысленной логикой музейной экспозиции. Но стоит употребить здесь слова, от которых Б-ов всегда предостерегал своих «биографов», – болезнь, инвалидность, – как сюжет обретает пугающую глубину и сложность.


Определяющим событием в жизни Б-ова стала производственная авария на строительстве, где студентом техникума он проходил практику. Рыл с товарищами котлован под фундамент нового цеха. И в уже готовый почти котлован однажды ночью выхлестнули грунтовые воды. Охотников лезть в осеннюю затопленную яму и забивать ожившие скважины не находилось. И в воду пошел Б-ов. «Воодушевленные его примером, – пишут биографы, – комсомольцы становятся рядом… укрощают стихию». Далее – жесточайшая простуда, больница, осложнения и трагическая ошибка врачей: начиналось известкование позвонков, а Б-ова, лишив его спасительного движения, укладывают в гипс. Процесс стал необратимым. Когда гипс сняли, способность двигаться сохранили только руки, вернее, кисти рук. Даже голову не повернуть. Позвоночник окаменел. Б-ову было всего восемнадцать лет.

Именно тогда он решил стать писателем. Решил жить и пером продолжить борьбу за дело Ленина – Сталина. О существовании Николая Островского он еще не знал. Решение было самостоятельным.

Цель изначально недостижимая для него. Кроме того что нужно было ежедневно, ежечасно преодолевать физическую немощь, постоянные боли и душевную угнетенность, кроме того что нужно было противостоять тяжелейшему быту – а проходил он тогда по жизни «на общих основаниях», в нищих провинциальных «инвалидных домах», – нужны были литературные способности, хотя бы минимальные. Увы. В беспомощных рабселькоровских заметках и стихах невозможно различить даже проблеск одаренности. Первоначальное литературное образование он получал за чтением «Овода», «Спартака» и «Красных дьяволят». И если судить по библиотеке в доме Б-ова, чтение художественных текстов было для него сугубо функциональным – он «учился, учился и еще раз учился». Истово отрабатывал в себе писателя. Поступил в Литинститут – для ремесла. В Иняз – для культуры. Чему он там научился, сказать трудно. Главной наукой в его жизни была наука мужества и стойкости. Здесь ему нет равных. Длительное путешествие по Средней Азии для сбора материалов было бы в те годы тяжким физическим испытанием и для здорового человека. Б-ов же проделал его неподвижным инвалидом. В начале войны Б-ов сделал все, чтобы стать военным корреспондентом. Разумеется, не получилось. Но это уже не его вина.

И всю жизнь он работал по десять-двенадцать часов. До изнеможения. Пока карандаш не выпадал из обессиленной руки.

Предаваться же мучительным размышлениям, что есть литература и что есть я в литературе, было непозволительной роскошью. Занятием самоубийственным. Писательство и вера в торжество коммунизма стали для Б-ова формой борьбы за жизнь. Единственную, которую он видел. Я бы сказал, что Б-ов представлял некую биологическую особь: «советский писатель».


Так что же, юродивый? Не думаю. Слишком просто: отклонение от нормы – и все. Нет, это не юродство. Потребность обрести некую духовную опору вне себя, обрести высший смысл существования и освятить им свою мученическую жизнь – признак нравственного, душевного здоровья. Печать избранничества, если хотите.

Почему высшим смыслом стала именно советская литература? А почему – нет? Миф этот творили не только Панферов с Павленко. Там были и Маяковский, и Пастернак, и Олеша, и Бабель, и молодой Платонов и т. д., и т. д., и т. д. До сих пор хранит обаяние романтическая (хотя и чуть парфюмерная), но писавшаяся в полную силу проза – «Кара-Бугаз» Паустовского или шедевр именно советской литературы – «Тридцать ночей на винограднике» Николая Зарудина. В таком контексте замысел романа о «дружбе ивановских ткачей с хлопкоробами Средней Азии» уже не кажется анекдотичным. Он был человеком своего времени. Человеком прямым и чистым. И, что поразительно, сохранившим свою чистоту. Судьба оберегала его. Во всяком случае, удивительно вовремя возник «крымский вариант». Внешне все просто – резкое ухудшение здоровья и предложенный медиками выбор: серия операций с сомнительным исходом или смена климата. Крым. Оказалось, что именно Крым и нужен был. Московский оттепельный воздух середины пятидесятых становился опасным для Б-ова. Что-то сгущалось вокруг, приближая появление «Ивана Денисовича» и «Хранителя древностей». Крым же по-прежнему оставался вполне советской кузницей здоровья, номенклатурным пансионатом. По утрам Ялта заполнялась людьми в пижамах, с обветренными на магаданских вышках лицами: немногословными – та еще школа – чекистами. Излюбленными героями Б-ова. Время здесь не торопилось.

Да и уровень письма областных классиков был на порядок ниже столичного. Историко-революционный пафос Б-ова не смотрелся здесь архаикой. В Крыму он шел вне конкурса – исключительность судьбы («наш Островский»), поразительная работоспособность, общественный темперамент, ну и, разумеется, Сталинская премия. Его авторитет в местной писательской организации был непререкаемым. В Крыму выходили его книги. Здесь готовился его многотомник.

Здесь построил он свой Дом. В центре города, в уютнейшем его уголке, по собственным чертежам – не дворец, но вполне просторный, с мансардой, точнее вторым этажом, с великолепным садом; весь как бы приспособленный для его работы и его славы. Сюда приходили писатели, читатели, пионеры, инвалиды за словом Учителя. Где-то там далеко, в суетной ожесточенной Москве, «молодогвардейские мальчики» использовали его имя в своих литературных играх. Здесь же была не игра – жизнь, прочная, настоящая. Здесь была его Ясная Поляна.


Мало того что Крым подарил Б-ову еще десять лет жизни – Крым подарил Б-ову то, чего, казалось бы, навеки лишила его судьба: физическое движение. Б-ов решил научиться плавать, используя подвижность кистей рук. Матросы-спасатели заносили его грузное тело в воду, опускали, и он тут же шел на дно. Его вылавливали, вытаскивали на берег, чуть ли не откачивали. И он требовал повторения. Его заносили в воду снова, и снова, и снова. Измученные, испуганные матросы пытались отговорить. «Ничего, ничего, ребята! Не робей, я не выдам», – эту фразу я услышал от экскурсовода. Его снова заносили в воду. И наступил день, когда он смог немного задержаться на поверхности. Потом он держался около минуты, потом – около пяти. А затем Б-ов плавал в воде до часу.

Мощная легенда. Во всем. И в явленном здесь мужестве, и вот в этом, советско-номенклатурном, присутствии «матросов-спасателей». Но надо помнить, что заносили они в воду не просто инвалида-сановника. Они заносили в воду лауреата Сталинской премии. А Сталинская премия – не Букеровская. Это социальный и экономический статус на всю жизнь. Возможность построить в центре Ялты двухэтажный дом и содержать на свои средства приезжающих инвалидов. И одновременно – особая ответственность за чистоту доверенного тебе имени Сталина, почти обязательность вот такой образцово-показательности. Звание обязывало… Хотя на самом-то деле ни к чему оно, конечно, не обязывало. Сталин как раз вполне трезво оценивал своих лауреатов. Выслушав жалобы нового партийного куратора над писателями на их писательские бытовые, моральные и прочие закидоны, он с мудрой циничностью обронил: «Других писателей у меня для тебя нет. Управляйся с этими». Вождь ошибался – были. Истовое служение имени Сталина питалось у Б-ова не только верноподданническими чувствами. Он принадлежал к тем, кто действительно верил в «великое дело Ленина – Сталина» и всего себя положил во имя этой веры. И счастлив был своим трудом, и даже самим своим страданием. И жизнь свою, несмотря ни на что, прожил счастливо. И умирал победителем. Рядом с его мужеством и стойкостью, с его цельностью меркнет и Маресьев. Про нас с вами я уж и не говорю, наше с вами ерничество по поводу Б-ова было бы даже не безнравственным, а попросту жалким, пошлым. Бессильным.


И что? Получается в итоге, что душевная цельность, гармония могут строиться на любой почве? Ибо какая еще обеспеченность – биографическая, личностная – нужна для «трудного счастья» Б-ова?

Получается, что мне, например, уже и не важно, о чем он писал. И как писал. Важен сам факт – писал. Смог стать писателем. По крайней мере поводов сомневаться в этом у него как будто не было.

А это значит, что существенно не содержание твоей модели мира, а сам факт наличия таковой. И абсолютно без разницы – какой. Да любой! Даже вот такой: с красными флагами и классовой борьбой. Вот это ужасно. Если так, то действительно согласишься лизать сапоги у Сталина.


Одно спасение, одна опора – в эстетике. Ее не обманешь. Для виноградного вина потребен виноград. Мерзлой картошкой не заменишь.

Может, это предположение из полузапретных, но количество правки в рукописях Б-ова – не качество, а именно количество – провоцирует. Слишком заметно, как он старался. Изо всех сил старался дотянуться, соответствовать. Чему? Установке? Проходному уровню или… Предположим то самое. То, что сладостью и кошмаром сопровождает жизнь каждого пишущего: его личные взаимоотношения с Музой. Муза всегда мыслилась Б-овым одетой по моде времени в кирзовые сапоги и косынку – Муза-товарищ, Муза-соратник. Но неужели не являлась она перед Б-овым в облике юной девы с дудочкой в руках? Обворожительной и непредсказуемой. На склонность которой не действует ничего – ни твое постоянство, ни добросовестность. Слишком часто одаривает она «невесть кого», в упор не замечая «достойнейших». Мука, известная всем художникам, независимо от степени их дарования. Она похлеще неразделенной любви. Любовь за несколько лет перегорает в пепел. Эта же – закабаляет на всю жизнь. Сколько изломанных судеб, сколько как бы немотивированных провалов даже у замечательных мастеров – в желчь, яд, агрессивность так называемого «гражданского служения».

Это и есть высший суд.

Знаешь, почему нам так приятно и легко писать? – спрашивал в пятидесятые годы Гроссман у молодого Некрасова. Да потому, что мы в конечном счете – любители, а не профессионалы. Профессионалы слишком часто пишут потом. Причем потом кровавым. Он проступает на их страницах.

Б-ов писал только кровавым потом. Это была изматывающая, обессиливающая работа, когда текст плывет и плывет, не в силах ухватить и сотой части того, что хотелось бы выразить; когда слово, язык становится чем-то вроде листового железа, которое надо гнуть молотом. И рука тянется в который раз перечеркнуть, переправить, и как в дурном сне: сколько бы ты ни напрягался, остаешься на том же месте. В полном одиночестве.

Б-ов истово служил Музе. Всю жизнь. Безответно.

ДЕД (к понятию «архаика»)

эссе

В книге Казимижа Куманецкого «История культуры Древней Греции и Рима», которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, – какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно, Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли ни современником Платона), – ив этой, скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.

Ну вот, опять Дунай, думал я, место с заколдованными какими-то генами, разнеслись аж до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке «Малоярославец– Москва», вокруг меня сидят, за окном идут – по набирающей скорость платформе «Зосимова пустынь» – люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.


Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.

Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная – моросил дождик – улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены, разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, – так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала «Голова философа»: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и – почему-то хочется написать здесь нелепое – открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без напряженных гримас, без «выражений». Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними – поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально – само сошлось.

Голова этого философа, точнее, не сама голова, а именно камень, его изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени), был одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.

Вторым – был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедов ого дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке – июль, жара, парило от близкого, но отсюда не видного Амурского залива. Острозаточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так – резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.

Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но вот как раз это – «дедушка», «детство» – отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.


Дед для меня был Дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.

И времени не вполне нашего.

Например. Я написал: «резал ножом». Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то «на путях» или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым, – оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.

Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод, – колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал – снизу вверх. Лавка была всегда.

И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, – ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.

Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.


Ну а греки-то здесь при чем? Потому что – Дунай? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но – родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии – исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы – советские. Мы – нынешние. Мы – понятные. Дед – нет. Дед – это архаика.

(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении – архаика как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодное позавчера и нелепое сегодня. И вместе с тем – архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившееся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных – уколом – совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)


Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которыми плаваю по утрам в бассейне «Чайка» на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек – а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали – грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это – издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно – юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые «вольво», их синие и оранжевые «тойоты». Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет потом сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать расслабляться в фитобаре со стаканом сока перед своим безразмерным по нынешним временам рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн – это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не – моя. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как тикают в их головках часы, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что машины их – не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа – передо мной действительно другое поколение. Они особо не рефлектируют по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь – она такая, какая есть, и если хочешь – живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две – две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь, – ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам «Копейка», а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского «Рокового напитка любви» или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем «со слоником» в праздничных наборах к «ноябрьским», глотай слюнки по убогой советской халяве, – бога ради, только нам жить не мешай!

Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно – советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением, смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.


Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать, врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я себе представляю).


Краткий перечень жизненных обстоятельств:

голодное полусиротское детство без матери с гулякой-отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханко. Между селом и озером болота и луга (покосы), за озером – Китай.

Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним «хлопчиком» жил там один неделями – сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.

Зимой вместе с сиваковскими мужиками зарабатывал извозом – перевозил на санях через озеро к железной дороге закупленный американцами в Китае рис, и, соответственно, промышлял, как и все односельчане, контрабандой – китайский спирт, ткани, зеркальца и проч.

Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине 20-х.

По возвращению в Сиваковку женился на красавице Ольге Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.

В 1932 году во время так называемой паспортизации Приморского края был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.

Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь тяжелой совковой лопатой перебрасывал уголь.

В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными, на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, поставил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна – родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.

Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.


Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда – не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.

При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом луг, за лугом – Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка – отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, – битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще – возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевести накошенное в сопках сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой – она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.

Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда – не помню. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно, надо надеть полушубок, а если жарко – снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.

Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.

Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики («ловкосилия»), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой – вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл, – слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века, вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен – на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки – куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.

Занятие, на мой взгляд, нелепое, потому как видно же, что чинить там нечего – от валенок остались только голенища, подошвы истерлись до газетной почти толщины. Но дед неторопливо перебирал валенки, щупал и раскладывал их в две кучки: две пары самых изношенных и две пары – менее. По каким признакам делил, не понять. Начал он с самых изношенных. Острым, входившим в валенок как бритва, резаком, дед отрезал голенища у четырех валенок. Потом каждое голенище разрезал вдоль и, распластав на фанере, начал отбивать-выпрямлять большим деревянным молотком. На каждый из получившихся прямоугольников он ставил валенок с «менее изношенной» подошвой и мелом обводил контур будущей подошвы, а потом начал обрезать, ведя треугольный кончик лезвия по угольной изогнутой лини. Я ждал, когда лезвие соскользнет с линии, но оно шло абсолютно точно. Бабушка же протягивала толстые «суровые» нити сквозь кусок зажатого в кулаке воска и вдевала их в две толстые иглы. Наконец дед взял в руки шило и иголки, начался процесс собственно подшивки, руки работали быстро, ловко, однообразно, но почему-то зрелище не утомляло. И все равно – даже в подшитом виде валенки выглядели для меня, скажем так, не слишком убедительно – ветхим оставалось все то, к чему подошва подшивалось. Но дед не останавливался. Он выложил на стол громоздкий, стянутый шпагатом ворох какого-то брезента и стал развязывать, разворачивать. Оказалось – куски пожарного шланга. Ножницами по металлу – слишком крепок и толст был этот прорезиненный брезент – дед отрезал четыре широкие латки. Расправив их на столе, он ставил на середину латки подшитый валенок и медленно, но не останавливаясь, не отрывая руки с мелом от брезента рисовал что-то вокруг, и это был не увеличенный контур подошвы, а что-то другое, с клиньями, похожее на выкройку одежды. Раскроив брезент ножницами по намеченным линиям, дед подвернул вверх отрезанные концы, как бы запеленав низ валенка, и начал сшивать клинья. Получалось что-то среднее между очень высокими галошами и короткими носками, в которые погрузился низ валенка. Толстая нить в его игле была уже черной, пропущенной не через воск, а через растопленный бабушкой гудрон. Бабушка сидела рядом со мной и, так же как я, не отрывала глаз от рук деда. Дед ни разу не остановился, чтобы подумать, примериться, начать сначала. Он делал набело. Я не думал тогда этими словами, это теперь я пытаюсь сформулировать: есть ремесло тачать сапоги, есть ремесло валять валенки, подшивать валенки, и всему этому можно научиться. Но обшивать валенки пожарным шлангом, делая из них гибрид валенка и сапога, – такого ремесла нет. И научиться этому было не у кого. Это потом, в середине семидесятых, я увидел дедовы подшитые валенки в промышленном производстве – дутые зимние сапоги с войлочными вкладышами. Но тогда подобной обуви не существовало. Дед изобретал ее сам, и изобретал в самом процессе работы. То есть думал руками. Мускулами. Думал напрямую.

Здесь, конечно, можно употребить слова «природный человек», «стихийный», однако, кроме того, что определение это плоское и пошлое, оно, по сути, ничего не обозначает.

Разумеется, природный! Как иначе? Но не в большей степени, чем любой из нас, всегда соответствующей природе того, чем занимаемся. Те мысли, что требовала от него жизнь, дед думал. И головой он думал не менее точно, чем руками.

Слушая рассказы матери про выселение их семьи из Сиваковки и последующие мытарства, я иногда чувствовал, что чего-то не понимаю. Почему? Почему бывший батрак, абсолютно бесконфликтный трудоголик-тихоня, во всех отношениях позитивный, как сказали бы сейчас, крестьянин, вернувшись из армии в село, где разворачивалась уже советская жизнь, не стал местной опорой для новой власти или хотя бы рядовым колхозником? А ведь ему вроде как на роду это было написано. Младший брат его не только стал такой опорой, но более того… Полностью, след в след, повторявший дедово начало жизни, брат закончил ее, говоря нынешним языком, спецназовцем, – пользуясь общим с дедом знанием контрабандных переходов, водил в 1930-м году в Манчжурию банду чоновцев (или как там они назывались?) убивать по-тихому наших эмигрантов, приговоренных по эту сторону границы. Была в те годы такая спецбригада, о которой старики вспоминали с содроганием, – особенно страшными для Сиваковки были дни, когда, вернувшись с задания, эти герои отдыхали, то есть пили по-черному и, естественно, «гуляли». Так вот, брат деда служил в этой бригаде. Правда, не слишком долго – был застрелен в своем доме поздним вечером. Стреляли с улицы в окно. Кто убил, за что, так и не узнали. То ли женщина была замешана, а может и месть кого-то из родственников убитого в Манчжурии. Но брат тогда прибился к стае, дед – нет. Советская жизнь исторгла деда Никанора из села как нечто чужеродное.

Дед никогда не говорил про политику. Бабушка вспоминала Сиваковку и тамошние дрязги, дед молчал. Но мне почему-то запомнилась интонация, с которой дед произносил (очень редко) слово «власть» («власти»), – что-то было в интонации, делавшей это слово более вместимым, нежели нейтральный синоним слову «администрация». Однажды я как бы увидел эту интонацию. В 1979 году в свое первое взрослое возвращение домой я сидел возле больной бабушки; полулежа на кровати, она смотрела в телевизор, на Брежнева, с трудом шевелившего губами. Дед вошел в комнату, с ласковой снисходительностью глянул в сторону бабушки, а потом на бровастого орденоносца. Без интереса, без гнева и отвращения, как бы даже с непроизвольным состраданием к усилиям полупарализованного старика, но при этом и – устало, отстраненно, с естествоиспытательским холодком, как когда-то в лесочке на сопке глянул он на забитого нами, испуганными детьми, несчастного ужика, вдруг зашевелившегося под моей рукой в траве, – глянул, чуть поморщился от гадливости и обронил: «Заройте его». И увидев тогда их обоих в комнате домика на Ремзаводской улице – деда и Брежнева в телевизоре – я почувствовал, насколько дед и «власти» неслиянные понятия. И не потому, что так сложилась его жизнь. А изначально. То есть жизнь так и сложилась, что – неслиянные.

Дед заговорил со мной об этом через три года, в 1982 году, когда я прилетел сразу после бабушкиной смерти и успел на девять дней. За поминальным столом во дворе, за которым собрался клан Бережков и бывших сиваковских, речь, естественно зашла и про Сиваковку, про озеро Ханко, и я спросил, почему сопка на берегу озера называется сопкой Софронова? Кем был Софронов? Разговаривал я со своими двоюродными и троюродными дядьками. Какой-то герой Гражданской войны, ответили мне, мы и сами толком не знаем. Знаем только, что герой такой был.

Дед сидел рядом, в разговор не вмешивался.

На следующий день вместе с дедом мы собирали вишню, работали, как обычно, молча, молчать с ним было легко. И вдруг я услышал: «Та ни, Софронов нэ був героем… – тут дед хмыкнул, помолчал и добавил, – або був, тильки… А ты у дядьки своего Александра Костырко попытай, вин тоже знае…» Воспроизвести дальнейший рассказ дедовыми словами я не в состоянии. Слишком богатой было интонация этого рассказа при внешней его бесстрастности. Потом историю эту мне уточнял дядя по отцу Александр Андреевич Костырко. Сошлось все, даже детали.

Сопка Софронова раньше называлась Рудаковской. Был такой купец, и на этой сопке держал закупочный пункт, где скупал у охотников птицу и шкурки. Приемный пункт остался и при советской власти, только уже государственным. Ну а Софронов был местным чекистом. Чина его старики не помнили, но имя гремело – «Воны тогда властью булы» (дед Никанор); «Приезжали в Сиваковку, забирали человека, а через несколько дней семье возвращали пиджак, ремень и говорили: расстрелян по приговору суда. Какого суда? Когда вообще суд этот успели провести? – про это даже не спрашивали. Боялись», – дядя Александр.

Дядя Александр рассказал мне, как мальчиком ездил с отцом за лесом в Черниговку, тогдашний райцентр. Это зимой было, дядя Александр в тулупчике лежал в санях, зарывшись в солому. Когда они, закрепив к телеге бревна, выезжали из Черниговки, их обогнали двое всадников на «справных» лошадях и во весь мах погнали в сторону Сиваковки. Огромные сильные мужчины в полушубках, ремнями перепоясанные, с оружием. Дядя Александр запомнил, что кобура с наганом была на Софронове, у второго всадника – винтовка. Вряд ли он знал тогда Софронова в лицо, – значит, сказал ему отец. Известным в округе человеком был Софронов. А часа через полтора, когда медленно тащившиеся сани с привязанными бревнами одолели уже полдороги, им опять встретились эти лошади, но уже с одним только всадником – седло софроновской лошади пустовало, а тот, который держал софроновскую лошадь за поводья, гнал как на пожар. Тут уже и дед Андрей начал понукать их лошаденку – случилось что-то, и хорошо бы домой поскорее, укрыться. Но – не успели. На подъезде к Сиваковке накрыл их целый отряд, галопом несшийся от Черниговки, но – слава богу, пронесло – на сани с бревнами, и на мужика с мальчиком, закопанным в солому, внимания не обратили, не до того им было. В Сиваковку отряд заезжать не стал, окружной дорогой пронесся к Рудаковской сопке.

А все остальное рассказал мне дед Никанор, знавший все со слов двоюродного брата Ивана, красноармейца, стоявшего в тот день на охране приемного пункта на сопке. День был солнечный, обзор с крыльца конторы был хороший, и Иван увидел двух конных. Те не по дороге даже, а через замерзшее болото гнали, как будто торопились очень, но чудно как-то торопились – то неслись, понукая лошадей, то вдруг останавливались, и о чем-то между собой разговаривали. Потом снова трогались, и снова останавливались. Они подъехали к самой сопке, встали внизу и какое-то еще время стояли. Потом один из них спешился и стал подниматься, а второй остался с лошадьми. И когда тот, что поднимался подошел близко, Иван узнал в нем Софронова. И, естественно, козырнул ему и пропустил в помещение. В конторе был приемщик, был еще один красноармеец из охраны – спал в кладовой для шкур. Кладовая была пуста – собранные ранее шкурки уже увезли и как раз накануне привезли на сопку деньги для дальнейших закупок. Большие деньги. Поэтому и командировали для охраны вместо одного двух красноармейцев. И еще в помещении были два охотника-корейца, шкурки из тайги привезли. Софронов вошел в контору, и почти сразу же оттуда раздались выстрелы. Сначала из нагана, три раза, потом один выстрел из винтовки. И тихо стало. Иван свою винтовку скинул с плеча и забежал в контору. В коридорчике стоят корейцы-охотники, у одного винтовка в руках. У открытой двери в комнату, где сидел приемщик, лежит Софронов. Из кладовой выскакивает полусонный красноармеец. Ну а в комнате под столом скрючившись сидит приемщик. Тот кореец, который с винтовкой стоял, говорит: «Бандита стрелял начальника – моя стрелял бандита». Софронов лежал на полу уже мертвый. Иван со вторым красноармейцем выскочили на крыльцо и увидели, что тот второй, который с лошадьми под сопкой остался, уходит, даже не узнав, что там наверху произошло. Уходит и софроновскую лошадь с собой уводит. Потом прискакал из Черниговки целый отряд чекистов, всех взяли под временный арест и начали следствие. Установили, что Софронов вошел в контору, открыл ногой дверь в комнату к приемщику и достал наган. Приемщик, который сидел как раз напротив двери, успел кинуться на пол, Софронов выстрелил три раза. Потом выстрелил кореец-охотник.

Два дня никого потом с сопки и никого из села на сопку не пускали. Чекисты всё на корейца наседали, а тот талдычил одно и то же: «Бандита стрелял начальника – моя стрелял бандита» («бедный кореец», – усмехнулся дед). Через два дня Ивана и второго охранника отпустили домой – они в се-таки служивыми были людьми, красноармейцами из местной части, а приемщика и двух корейцев-охотников увезли. Из оконной рамы за спиной приемщика две пули выковыряли, третья стекло пробила. Деньги в сейфе приемщика остались нетронутыми. Что и как собирался делать Софронов, можно было только предполагать. Софронов не мог не знать, что в конторе два охранника и что там могли случиться и еще какие-то люди. Зачем тогда пошел, тем более что напарник в последний момент отказался идти? У двоих еще могло выйти, но – не у одного. А может, он рассчитывал на свою грозную славу, рассчитывал, уверен был, что на самого Софронова рука ни у кого не поднимется?

Ну а потом вышло постановление крайисполкома считать Софронова героем, погибшим от бандитской пули, а Рудаковскую сопку переименовать в сопку Софронова. Так и осталось.

Дед рассказывал все это как бы спокойно, в голосе не было ни удивления, ни гнева: а что с них взять? – власть! И какой еще может быть история этой власти, какой может быть ее слава и ее память?

Дед не просвещал. Не объяснял. Он просто давал нужную справку, будучи уверенным, что его слушателю не надо объяснять природу этой «власти». Потому что объяснить, что такое «власти», на самом деле очень трудно. «Власти» – это не обязательно те неведомые, кого присылают откуда-то сверху, «власть», которую дед имел в виду, сидит в людях и «не-властных». Слишком хорошо знал дед своих односельчан, когда-то выселивших его с семьей из собственного дома, на двадцать лет пустивших по углам и баракам.

«Власть» – это такая же данность, как и дождь или мороз. Опасно не знать и не понимать ее природу. Но и слишком зависеть от нее унизительно. Нужно просто принимать меры. Человек должен научиться жить, не завися от власти. И не тратить больше на нее сил. Много чести для них.

Примерно так распаковал я интонацию дедова рассказа.

Сам дед знал, как жить, не завися от «власти», как держать дистанцию, позволяющую соблюдать собственное достоинство. В 1979 году дед, уже почти двадцать лет числясь пенсионером, еще работал. По договору с «магазином на шоссейке» сбивал развалившиеся ящики, чинил крыльцо, красил подсобку, менял стекла в рамах и т. д. И торговал. Перед магазином под двумя тополями был сбит (кстати, дедом же и сбит) длинный прилавок и скамеечка за ним. Прилавок этот был и его рабочими местом. Я наблюдал, как бабушка собирала деда на работу – привычно укладывала в его вечную клеенчатую черную сумочку пучки свежего лука, прошлогоднюю свеклу и морковку из погреба, яйца, сложенные в литровую банку, чтоб не подавились. Всего понемногу. Весной дед торговал зеленью – лук, укроп, редиска, потом вишня, потом вареная кукуруза, фасоль, ранетки и т. д.

Все, разумеется, за копейки – пять-десять копеек за стакан или кулечек. Время от времени дед относил часть денег в сберкассу. Однажды он забыл дома свои очки и попросил случившегося рядом мужичка заполнить бланк. Мужичком этим оказался инженер-технолог фарфорового завода, сослуживец дедова зятя Павла. Инженер заполнил, естественно, заглядывая в дедову сберкнижку, и на следующий день потрясенно рассказывал Павлу: «А ты знаешь сколько у твоего тестя на книжке денег? Две тысячи восемьсот рублей!!!» По тем временам сумма оглушительная, особенно если глянуть на щуплого старичка в заношенных брюках и рубашке.

При этом дед внутренне не зависел от денег. Он и в старости, например, любил, когда в доме собирались гости. Уже не были так выскоблены все досточки пола и крылечка, отмыты окна и выбелены стены, как до бабушкиного инсульта, но стол был заставлен едой, как и раньше. И зять Павел привычно посмеивался над дедовой двухлитровой банкой, всегда полной конфет: «Видно, деду в свое время не пришлось поесть их». Но вот странность, на которую я обратил внимание еще когда-то в детстве: дома я постоянно слышал разговоры родителей про то, как бы так исхитриться, чтобы хватило денег до получки, а вот, скажем, прожив лето у бабушки с дедушкой, я ни разу не услышал от них слов «зарплата», «деньги». Они, по моим тогдашним представлениям как будто и не получали зарплаты вообще. То есть, как это я понимаю сейчас, дед, конечно же, зарплату получал, но от нее никогда не зависел. С государством у него были принципиально другие отношения.

И к «деньгам», о которых с таким презрением принято писать в художественной литературе, дедовы деньги отношения не имели. Дедовы деньги я не могу не уважать, не могу им не завидовать.

…Ну и при чем тут греки, про которых я читаю сейчас у Куманецкого?

Да ни при чем.

Греки – ни при чем. Куманецкий и его книга – да.

Автор, так же как и я, кружит вокруг былого, как бы темного, как бы спрятанного от нас тысячелетиями. Кружит, делая вид, что напряженно всматривается, а на самом деле – щурясь от яркого света, бьющего оттуда. Потому как там для нас все как раз ясно. И царь Эдип, и Аристиды нам ближе и понятнее, чем современники. Хотя бы, как минимум, потому, что они уже есть, а нас еще нет, и мы не знаем, сможем ли когда оформиться с такой внятностью, с таким погружением в «архаику».


Купить книгу "Медленная проза (сборник)" Костырко Сергей

home | my bookshelf | | Медленная проза (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу