Book: Испанцы трех миров



Испанцы трех миров
Испанцы трех миров

Испанцы трех миров

Испанцы трех миров

Наталья Малиновская

ПОЭТ ИЗ МОГЕРА

Хуан Рамон Хименес очень рано начал писать и печататься, и сразу был признан, но ранний успех пережил самым неожиданным образом.

Он родился рождественской ночью 1881 года на крайнем юго-западе Андалузии в захолустном Могере. Захолустном, но вошедшем в историю. Могер — в низовьях реки Риотинто, откуда до португальской границы много ближе, чем до больших городов испанского юга, а чуть ниже по течению, в устье реки — мыс Палос. Отсюда, из Палоса Пограничного, как называли его пять веков назад, отчалили каравеллы Колумба; в эти края будущий Адмирал Океана бежал из Португалии с маленьким сыном на руках, здесь укрывался в обители святой Клары и здесь же набирал свою забубенную команду. И матрос Хуан Рыжий, тот, что первым увидел Новый Свет и криком «земля!» разбудил потерявший надежду экипаж «Санта-Марии», тоже был уроженцем этих мест. Впрочем, Могер — типичный провинциальный город испанской глубинки — давно лежал в стороне от исторических путей и перепутий. Пеструю жизнь городка с его матросской слободой, цыганскими окраинами и винными погребами в руинах римской цитадели определяла близость моря и зелень виноградников. «Душа Могера — вино, — писал Хименес, — родник горькой радости, которая подобно апрельскому солнцу разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне… Корабли виноделов, бриги, люгера, фелуки врастали в небо веселой путаницей снастей — детский восторг, высокие грот-мачты! — и шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина». Крупным виноделом был и отец Хименеса, голубоглазый кастилец. «У матери глаза были черные, — вспоминал Хуан Рамон, — и в жилах текла мавританская кровь».

Детство Хуана Рамона — в старинном доме с мраморными лестницами и слугами — было безоблачным. Похожий на мать, живой, красивый и ласковый ребенок был любимцем, но родных тревожила его впечатлительность и тяга к фантазиям и одиночеству. Он, по собственному признанию, «безотчетно боялся церквей, жандармов и аккордеонов», не любил взрослых празднеств и детских игр. Впрочем, игрушки в детстве у него были неординарные — например, собственный конь для верховой езды; сын разбогатевшего пришельца рос как истый андалузский сеньорито.

В 1896 году, полный надежд и свободный от забот, он едет в андалузскую столицу, где поступает в Севильский университет и в Школу живописи. Правда, университет, в отличие от живописи, он вскоре забросил. И с головой ушел в поэзию. День и ночь он жадно читает и лихорадочно, с юношеским пылом, пишет сам. Примечательно, что его любимыми поэтами в то время, кроме андалузца Беккера, были галисийка Росалия де Кастро и каталонец Вердагер, — примечательно потому, что испанцам свойственней местный патриотизм и самодостаточность, а Хименес зачитывается стихами на чужом, хоть и родственном языке. Круг его чтения ширится — он прочитывает, тоже в подлиннике, Гейне, Гёте, Шиллера, французских символистов и даже переводит входящего в зенит славы Ибсена (кстати, Хименес — единственный из больших испанских поэтов XX века — много и серьезно переводил).

Вскоре он напечатался в севильских и мадридских журналах, и не только был замечен, но оказался на гребне волны. В столице бурно утверждала себя новая литературная школа — модернизм, во главе с легендарным никарагуанцем Рубеном Дарио. Молодой провинциал Хименес знал о ней весьма смутно и начал с безотчетного подражания, увлеченный культом красоты и аффектированной музыкальностью модернистов. Собственно испанский модернизм, возникший с легкой руки Рубена Дарио в конце XIX и угасший в начале XX века, не был ни самобытным, ни даже оригинальным; в основном его представляли не слишком глубокие дарования, которые с равным энтузиазмом исповедовали красоту и грешили красивостью. В подражательстве Хименеса они разглядели одаренность; последовало приглашение в столицу — от самого Рубена Дарио. Ободренный юноша собрался в путь, но сначала отправил в Мадрид рукопись книги стихов «Облака». Там ее разделили пополам, одну часть назвали «Ненюфары», другую — «Фиалковые души», и в 1900 году книги вышли в свет. Первая была набрана лиловым шрифтом, вторая — зеленым; к обеим Хименес до конца жизни сохранил стойкое отвращение.

Пребывание в Мадриде было недолгим. «Я все меньше понимал, зачем приехал сюда и что здесь делаю», — вспоминал Хименес. Ни ранний успех, ни стихотворное напутствие обожаемого Рубена Дарио, ни тем более взвинченная литературная жизнь столицы не вскружили ему голову; напротив, он отрезвел и словно ощутил нешуточность своего призвания. Позднее Хименес придумал для себя формулу — «эстетическая этика» и попутно вывел ее краеугольное правило: «Если дали тетрадь в линейку, пиши поперек».

А тогда, на рубеже веков, он вернулся в Могер с твердым намерением не публиковать новую, уже собранную книгу стихов. По возвращении его ждал удар — внезапная смерть отца. Удар был для всей семьи тяжелым, но Хуана Рамона едва не сломил. Он тяжело заболел и выздоравливал долго и трудно. Два года провел в санатории под Мадридом и еще столько же в мадридском доме друга семьи, врача Луиса Симарро. Эти больничные годы стали для Хименеса переломными в его становлении. В Мадриде он знакомится с Мигелем де Унамуно, близко сходится с Антонио Мачадо, Рамоном дель Валье-Инкланом, философом Ортегой-и-Гассетом — со всеми теми, кого скоро назовут «поколением 98-го года».

Проиграв в 1898 году вторую кубинскую войну и потеряв последнюю из колоний, косная и властолюбивая «мать Испания», задушившая в течение века пять революций, ощутила себя европейским захолустьем. «Народ, мой бедный народ, — горько усмехался Валье-Инклан, — забылся под звуки гитары, не в силах оправиться от двух своих великих потерь — утраты колоний и бесплатного монастырского супа». Политики выражались прозаичней: «Кончилась вера в правосудие, в государственных деятелей, в партии, в администрацию, в армию и во всё наконец», — констатировал не кто иной, как глава консерваторов Сильвела. Но имперский крах — это не крах нации; он всколыхнул интеллигенцию, ощутившую, что кроме нее некому вернуть народу достоинство и волю к обновлению. Единственным оружием этих немногих и разобщенных одиночек было слово. Правда, литература предполагает умение читать, а с этим в Испании на рубеже веков дело обстояло плачевно. Образование стало насущным и неотложным. Доктор Симарро познакомил поэта не только с философией Спинозы и Канта, но и с питомником новых идей и знаний, единственным в Испании независимым Институтом Свободного Просвещения и одним из его создателей, профессором и подвижником Франсиско Хинером (с выпускником Института, Антонио Мачадо, Хуан Рамон уже давно познакомился). Хименес стал учеником, а затем и другом Хинера, насколько позволяла разница в возрасте (сорок лет). Он всегда вспоминал о Франсиско Хинере с нежностью и, думается, хорошо усвоил его урок: «Жизнь должна стать религией — и религией жизни».

«Болящий дух врачует песнопенье…». В эти годы Хименес рождается как поэт; в лечебнице под Мадридом он создал книгу стихов «Грустные напевы» (1902–1903). Его простодушные и прозрачные стихи — по словам самого Хименеса, «однозвучная книга луны и грусти» — явились откровением, в них сразу ощутили что-то новое и в то же время родное. Одним из первых откликнулся Рубен Дарио и на этот раз уже не с благословением неофиту, а с радостным удивлением перед новой гармонией: «…способный стать темным и сложным, он чист и почти наивен. И в них, в этих чудесных стихах, те же образы и те же печали, что и в народных песнях». По-иному отозвался Антонио Мачадо: «Чудесная книга несбывшейся жизни».

Тогда же, в 1903 году, вышел первый сборник Антонио Мачадо. Родилась новая испанская поэзия, начался ее Серебряный век.


В 1905 году, покинув Мадрид, Хименес надолго возвращается в родное захолустье к обедневшей семье. В краю своего детства, среди песков и сосен, он чувствует, как «душа день ото дня становится добрей, покойней и чище». Ему кажется, что он обрел мир в себе и себя в мире; по крайней мере, столь необходимая ему внутренняя сосредоточенность была обретена. За семь лет затворничества в Могере написаны десять книг стихов; название одной из них — «Звонкое одиночество» — La soledad sonora — звучит по-испански, как утренний горн. «Моему „звонкому одиночеству“, — писал позднее Хименес, — я учился в Могере у подлинных аристократов, единственно подлинных. У пахарей, плотников, каменщиков, гончаров, кузнецов — у тех, кто почти всегда работает в одиночестве, вкладывая всю душу в свой труд».

Встреча читателей со стихами Хименеса была радостью узнавания. После более чем столетнего, редко оживляемого застоя, подражательства и ученого педантства, «сухого, как пробка», по выражению Хименеса, поэзия вернулась на испанскую землю, пропитанная ее красками и запахами. Хименеса отличала не только цветовая зоркость, естественная для художника, но и какое-то изначально цветное восприятие мира — звука, запаха и даже слова. С его стихами в испанскую поэзию ворвались краски, а с ними — воздух. Утверждая: «Я творю свой мир внутри себя», — Хименес, видимо, сам до конца не ощущал, насколько его творчество распахнуто миру внешнему. По его книгам можно составить каталоги испанских птиц, трав, деревьев — целый природоведческий словарь. Но суть не в этих приметах, безотчетно рассыпанных по страницам стихов и прозы. Новизна была в том, что весь ясный гармонический лад строился на живом слове; поэт признавался, что, правя стихи, наслаждается, когда заменяет вычурное обыденным. В широком смысле был создан язык новой испанской поэзии, и все те, кто потом говорил на нем и развивал его, и те, кто сумел сказать больше и глубже Хименеса, — все они обращались к поэту из Могера, как обращаются к словарю.

Его влияние на поэтов росло, но пока ему подражали, он искал и находил новые пути и вновь оказывался впереди литературного движения. Поэт совсем иного склада и судьбы, Рафаэль Альберти вспоминал: «По нему, как по компасу, выверялась наша нарождающаяся поэзия. К нему приникали, как к живому источнику вдохновения».

В испанской лирике XX века Хуан Рамон Хименес — первый из первых. Однако лекцию 1953 года, кратко подытожив в ней созданное и признав, что останется «самое простое и непосредственное» из написанного, он кончил словами: «и… моя возлюбленная — проза». Хименес утверждал, что судить о поэте надо именно по его прозе: «Поэты проверяются прозой». Собственно, он и начал с прозы: в пятнадцать лет написал первое стихотворение и первый рассказ. Стихотворение было подражательным, а в рассказе «Полустанок» — о сумасшедшей старухе, ежедневно ковылявшей к поезду встречать сына, которого у нее никогда не было, — уже весь будущий Хименес. Рассказ был напечатан в севильской периодике и не сохранился. Многое не сохранилось. В 1950 году он говорил своему другу Хуану Гереро: «У меня прозы куда больше, чем стихов, но я ничего не публиковал, потому что не мог выбрать из написанного и в нерешительности откладывал». Действительно, его проза публиковалась редко, обычно — в журналах. Многие рукописи погибли во время войны. В эмиграции его издательские планы то и дело срывались, и в архиве Хименеса осталось несколько незаконченных книг и сотни незавершенных, иногда лишь намеченных замыслов. Взыскательность и импульсивность были не единственной причиной незавершенности. Время поэта иссякало, приходилось жертвовать одним ради другого, и выбор всегда был труден.

Но вернемся к началу, к могерскому затворничеству Хименеса. По возвращении на родину Хименес обзавелся осликом красивой серебристой масти, за которую тот был прозван Платеро — что-то вроде Серебрика, обычная андалузская кличка серых ослов. Позже Хименес утверждал, что книжный Платеро — образ собирательный. Но к настоящему Платеро он привязался как к ребенку, и когда два года спустя ослик погиб, похоронил его в саду и решил воскресить на бумаге. Предыстория проста, сама же книга и ее судьба необычны. Трудно даже определить жанр. У Хименеса немало стихотворений в прозе, он хотел издать их под названием «Стихи для незрячих». «Платеро и я» — проза поэта, ритмизированая, инструментованная, но внешне простая: завершенные в себе фрагменты, подобные страницам из записной книжки или этюдам с натуры. В общем, книга построена, как строились в прошлом музыкальные циклы «Времена года» — свободная композиция подчинена естественному ходу времени. Вольно текут события и мысли. Вольно дышит «здоровое, сильное тело природы». Вспоминаются строки Тагора, которого Хименес любил и переводил: «Я часто думаю, где граница понимания между человеком и животными, не владеющими речью? В первобытном раю бежала тропинка, по которой сердца их приходили друг к другу. Следы еще не стерлись, хотя родство давно забыто. И порой в каких-то созвучиях без слов вдруг пробуждается прошлое, и животное смотрит в глаза человеку с нежным доверием, и человек в глаза животному — с дружеским чувством. Точно встретились друзья в личинах и смутно узнают под ними друг друга».

Но бесхитростное повествование непрерывно раздвигается, открывая новые планы — ширится, как кругозор при подъеме на вершину. Странствия поэта и его бессловесного спутника начинаются и завершаются весной, и этот круговой путь вмещает весь драматизм существования: трудные весенние роды с холодами и ненастьями, созревание, зимнее дыхание смерти и новую, иную жизнь. Человек и ослик втянуты в этот водоворот расцвета, гибели и возрождения, как в воронку собственной судьбы.

Светлая и грустная книга Хименеса просторней, чем может показаться. В самом начале, познакомив нас с осликом и собой, автор вдруг помещает внешне непритязательный фрагмент о солнечном затмении, когда город и все в мире словно на глазах съеживается, тускнея, как медный пятак. Так возникает еще один, главный участник событий — «смуглое наше солнце». Лишь оно властвует по праву, претворяется в хлеб и вино, печалит и радует землю и вместе с ней преображает изменчивый «пейзаж души», напоминая, что мир един, и все мы в нем — дети света.

Хименес назвал книгу «Андалузской элегией». В 1906 году, когда он начал ее писать, было другое название, подсказанное детством, возвратом к природе и простоте нравов — «Андалузская идиллия». Предвзятость замысла разрушили смерть Платеро и окрестная жизнь. Иными, умудренными глазами смотрел Хименес на родные места и видел скудеющий край, отравленную медными рудниками реку, зачахшие виноградники и городские контрасты. Детство потускнело, а жизнь ожесточилась, особенно к изгоям и париям. «Я часто сопровождал врача Луиса Лопеса Руэду, — вспоминал Хименес, — и видел много горестного». Смерть Платеро — не единственная на страницах книги, есть и брошенные, забитые камнями животные и те, кто умер от чахотки, от пьянства, от голода и просто «от того, что умер».

Мир детства раскололся — на хозяев жизни и отверженных. Хозяева, включая духовных пастырей и светских наставников, обрисованы безжалостно, но и жертвы властей часто ничуть не лучше — нищета плодит жадность, зависть и жестокость. Лишь самые отверженные, изгои изгоев, будят в поэте не горечь и даже не жалость, а какое-то родственное чувство — и в андалузскую элегию вплетаются отголоски Нагорной проповеди. «Нищие духом» даны крупным планом, да и сама книга посвящена памяти Агедильи, полоумной девочки с соседней улицы, приносившей поэту и его питомцу цветы. И самый нищий духом — Платеро, вьючный осел, существо, которое не щадят ни в жизни, ни в искусстве. Но для Хименеса и слабоумный ребенок, и бессловесный осел — смутные, таинственные формы жизни и сознания — и, быть может, искорки надежды. Траурный финал «Элегии» не случаен. Мир расколот, и чтобы спасти его и вернуть ему единство, нужна искупительная жертва. Неповинный Платеро. Он — укор миропорядку и его оправдание, хотя бы в глазах детей. И ради них. В этом ненавязчивая и, наверно, непреднамеренная символика книги.

Платеро умирает весной. Год назад, весенней ночью, на въезде в город их остановил таможенник: «Что везете?» Поэт разводит руками — ничего, разве что бабочек. Белые бабочки — все достояние его и ослика, их души, недоступные досмотру. Кружась по осеннему саду, белая бабочка двоится, рядом кружится ее черная тень, траурный двойник; бабочка растворяется в осеннем солнце, и тень сливается с землей. Но в конце, словно из-под земли, белая бабочка взмывает над могилой Платеро. Душа жива и остается с живыми в этом неласковом мире.

Ослик Платеро принес Хименесу славу. За короткое время общий тираж изданий превысил миллион экземпляров; для Испании, где по переписи начала века половина мужчин и семьдесят процентов женщин были неграмотны, цифра небывалая. Хименеса стали торжественно именовать «Поэт из Могера». Звучало традиционно — в Андалузии издавна народным певцам, музыкантам, тореро дают взамен фамилии имя родного города, но судя по тому, как дружно подхватила это прозвище столичная богема, для многих оно имело пренебрежительный оттенок — областной поэт местного значения, провинциальный почвенник в шорах единственной темы (стоит представить, например, Есенина с ярлыком рязанского поэта).



Хименес до конца дней признавался в любви и верности Андалузии. Но примечательны его воспоминания о могерском периоде: «Моим инстинктивным побуждением было тогда и остается поныне стремление придать андалузскому всеобщий смысл и, памятуя, что „монаха делает ряса“, я обрядился андалузцем, чтобы понять, смогу ли наполнить содержанием эту емкость». По крайней мере, одно он явно смог. Испанский идеализм, андалузская грация, галисийская грусть и кастильская ясность — все странно слилось, и книга об осле таинственным образом запечатлела Испанию. Это окончательно определилось в трагические годы, когда республика пала, и тысячи испанцев разбрелись по свету. Есть книги, которые берут в изгнание, как горсть родной земли; «Андалузская элегия» была частицей испанского воздуха. И дети-эмигранты, читая историю бедного Платеро, постигали не только печаль и красоту мира или музыку родной речи; «Платеро и я» — одна из книг, по которой учились родине.

Признательность детей была особенно дорога Хименесу. Андалузский ослик забрел далеко за пределы Испании, и когда изгнанник в 1948 году побывал в Аргентине, школьники прислали ему свои рисунки к этой книге. Хименес был счастлив и увешал ими стены комнаты.


В 1912 году Хименес, покинув Могер, с кипой рукописей перебрался в столицу, и вскоре жизнь его резко переменилась. Энергичная, одаренная и обаятельная студентка Зенобия Кампруби Аймар, дочь каталонца и пуэрториканки, сломила сопротивление родителей и весной 1916 года Хуан Рамон и Зенобия обвенчались… в Нью-Йорке. В Америке жила родня невесты. Впервые могерский затворник пересек океан и увидел Новый Свет, вдвойне новый для испанского провинциала. Мигель де Унамуно считал, что город лишь тогда впору человеку, если его можно обойти за день. Здесь масштабы были другие. Но Хименеса — прогрессиста и поборника испанского обновления — не ослепило увиденное, и он зорко вглядывался в тяжелую поступь прогресса; правда, недолго — путешествие было коротким, меньше полугода (и по тем временам небезопасным — шла мировая война, и в Атлантике рыскали германские подлодки). Хименес не мог предвидеть, что в скором времени ему придется вглядываться в будущее дольше и пристальней бесприютными глазами эмигранта.

Памятью свадебного путешествия стал «Дневник молодожена», книга странная и довольно сумбурная: это не дневник и не путевые заметки, а калейдоскоп ощущений, реальных и фантасмагорических, в отрывочных верлибрах и лаконичной прозе. Хименес и по натуре, и по убеждениям был импровизатором. В поэзии он отрицал условности, приемы, эффекты и все, что так или иначе сводится к профессиональному умению. «Кроме сути и кроме формы, — утверждал он, — есть еще глубина самой формы, что-то сокровенное и погребенное, что вырывается из души чудесно и непроизвольно, или мучительно (непроизвольно — не значит легко) и ложится на бумагу сквозь словесный узор». В «Дневнике» он целиком доверился этой непроизвольности, порой жертвуя сутью и формой ради мгновенных откликов на беглые впечатления.

Однажды, уже в эмиграции, Хименес назвал «Дневник» своей лучшей книгой. С этим трудно согласиться, по крайней мере, в отношении стихов. В упомянутой беседе «Дневник» был охарактеризован поэтом еще и как книга перепутья. Действительно, после нее — книга вышла в 1917 году — поэзия Хименеса неузнаваемо преобразилась, но в «Дневнике» он еще только осваивал новый язык. Верлибры, утратив звучание, обеднели музыкально, но еще не обогатились мыслью, а переживания и перипетии медового месяца остались эпизодами, не достигшими лирической убедительности. Тем не менее, книга повлияла на испанскую поэзию. Успех был несомненным еще и потому, что обманчивая легкость и своеволие письма оказались соблазнительными — «можно и так», — и долгие годы верлибры «Дневника» ободряли дилетантов и вдохновляли графоманов.

Намного весомей стихов оказалась проза, отточенная в буквальном смысле, — нервные наброски острого пера. Пестрая и монолитная толпа, островки живой природы в мире угля и стали, техническая мощь и провинциальный снобизм индустриальной цивилизации, муравьиный быт — все это годы спустя подробней и прозорливей отразилось в «Дневнике изгнанника», но бросилось в глаза еще во время свадебного вояжа. Первым из испанцев Хименес коснулся негритянской темы, позже подхваченной Гарсиа Лоркой. Вплотную к ней Хименес подошел в эмиграции, когда судьба забросила его во Флориду. В Штатах тогда блюли сегрегацию, и в общественном транспорте неграм отводились задние места. Хименес с женой неуклонно садились именно там (старый завет Дон Кихота — с несправедливостью вступай в бой не соизмеряя силы и не рассчитывая на успех; лавры или насмешки — неважно).

На долгие годы — сорок лет — Зенобия стала для поэта подругой, спутницей, помощницей, даже сотрудницей (они вместе переводили Тагора и Синга), а заодно и сиделкой — он часто болел. Хименес посвящал ей книги. Последнее посвящение было прощальным: «Той, кого я так любил и не смог сделать счастливой».

По возвращении из Америки семья поселилась на окраине Мадрида. Хименес обил пробкой стены и отгородился не только от автомобильных гудков, но и от академий, газет, репортеров и перспективы стать кумиром. В потрясенном мире нейтральная Испания была сравнительно благополучной, но благополучие это оказалось шатким и недолгим; в конце мировой войны оно рухнуло. Готовя военную диктатуру, крепла реакция, но крепло и сопротивление. Полгода длилась, всколыхнув всю страну, крупнейшая забастовка — бастовали на родине Хименеса, на тех самых медных рудниках, что отравили реку его детства. И настали роковые тридцатые — революция, крах монархии, растущая борьба республиканцев и националистов и франкистский мятеж.

Война быстро переполнила мадридские приюты, и Хименес взял к себе в дом двенадцать сирот. Материально он рассчитывал на многотомное Собрание сочинений и на лавочку народного искусства, где жена была одной из совладелиц. Но с началом войны народу стало не до искусства, а Собрание сочинений прекратилось на первом же томе. Хименес оказался в отчаянном положении. На беду на улице Веласкеса, куда он перебрался со своими беспризорниками, обосновался штаб анархистов, которые сразу невзлюбили поэта. Библейская внешность Хименеса вселила в них подозрение, что он верит в Бога. Это было более чем опасно. За линией фронта, в его Андалузии, свирепствовал террор, но и в стане республиканцев крайностей хватало. «Гражданская война — это не война, это болезнь, — писал Сент-Экзюпери, очевидец событий, — больше расстреливают, чем воюют». Поводом для расправы могла стать фуражка инженера, университетский значок или образок на стене. В Барселоне к Пабло Казальсу, уже всемирно известному, явился рабочий патруль и пригласил на «прогулку» (испанский эвфемизм той поры, наподобие российского «в штаб к Духонину»). «Но я же ваш!» — растерялся убежденный республиканец Казальс. Ответ был: «Наши в таких домах не живут». — «Я музыкант». — «Ах, музыкант? Ну, так сыграй нам». Казальс играл больше часа; анархисты, уходя, прослезились — то ли от музыки, то ли от мысли, что едва не пустили в расход такого милого человека.

Для Хименеса подобное вряд ли бы кончилось благополучно, инструменты у него были не такие общедоступные и характер тоже. Рафаэль Альберти даже предлагал ему охранников, на что Хименес ответил удивленным вопросом: «Разве в Мадриде больше нечего охранять?»

Республиканское правительство стремилось сохранить интеллигенцию, и Хименесу предложили пост культурного атташе в Нью-Йорке. Был в этой заботе определенный расчет. Хименеса хорошо знали и любили в Латинской Америке, существовало даже содружество поэтов «Камень и небо» — по названию одной из его книг. Его отношение к фашизму было однозначным: «Бунт средневековья». При этом он не входил ни в одну из партий, и политическое беспристрастие делало его свидетельства весомей, а призыв помочь республике — убедительней. Ему сказали об этом без обиняков, и, надо признать, возложенную на него миссию он выполнил честно.

Продав все, что нашлось в доме ценного, Хименес обеспечил своим питомцам трехмесячное содержание, бросил библиотеку, архив, рукописи, и в конце августа 1936 года выехал в Париж, а оттуда — в Америку. Семейный багаж состоял из двух чемоданов с бельем и двух обручальных колец. Прибыв на место, Хименес объявил сбор средств и переслал своим сиротам сумму, которой должно было, по его расчетам, хватить на четыре года. Он так и не узнал, хватило ли и на сколько; в конце войны вести от детей пришли уже из Каталонии и оказались последними.

С падением республики для Хименеса началась борьба за существование. Он покинул родину на пороге старости, а с ней пришли болезни и утраты. Из Испании доходили слухи о гибели друзей, о смерти близких, в 1942 году умер брат поэта. Свое шестидесятилетие Хименес встретил на больничной койке. Но по выздоровлении к нему вернулись стихи: «Как никогда я ощутил необходимость простоты, той, что была в моих наименее обреченных вещах… Однажды на рассвете я неожиданно написал несколько песен и словно вернулся в раннюю молодость». Публиковаться ему все труднее, но тем не менее выходит большая книга стихов «Единое время», созданная еще в Испании, итог его духовных и поэтических исканий. Он работает не покладая рук: «Полагаю, так и должен вести себя человек на войне, если не может держать оружие: делать свое дело, следуя призванию, и способствовать своим убеждениям, следуя запросам времени». На рабочем столе — сотни стихов и по меньшей мере две книги прозы, изданные десятилетия спустя: «Испанская война» и «Изгнанник». Не считая статей, рассказов и того, что не сохранилось. Не сохранился, в частности, цикл лекций о европейских и американских художниках слова, общее название — старинная перекличка часовых: «Слушай!». Лекции предназначались для вашингтонского радио, куда Хименеса пригласили участвовать в литературных программах. При условии предварительной цензуры текстов. Разумеется, от предложенной чести он отказался.

В 1942 году после долгих издательских перипетий в Буэнос-Айресе вышла самая большая книга его прозы — «Испанцы трех миров (Старого, Нового и „того“ света)». Он начал писать ее в 1914 году, окунувшись в столичную жизнь, и, в сущности, писал непрерывно, но так и не закончил. Это миниатюрные, в большинстве шаржированные портреты — по определению Хименеса, «лирические шаржи» — людей известных, малоизвестных и совсем безвестных, «тех, с кем я жил и кого хорошо знаю, и тех, кто жил до меня и кого я хорошо чувствую». Свои лирические шаржи Хименес время от времени, начиная с 1924 года, публиковал в испанской периодике. В эмиграции пришлось отыскивать их по библиотекам, поскольку его мадридская квартира была разграблена и рукописи погибли. Часть он восстановил, написал новые, и в аргентинское издание книги вошло шестьдесят миниатюр с уведомлением автора, что всего их полторы сотни. Но почти треть сохранилась лишь как список имен с отдельными пометками «сделано». Подзаголовок датировал книгу 1914–1940 годами; за это время произошло слишком многое. Часть лирических шаржей стала мартирологом, персонажи других разбрелись по миру или сменили личину.

В «Испанцах трех миров» творческая манера Хименеса предстала в новом, как всегда, неожиданном виде. Он счел, что для избранного им жанра лучше всего подходит традиция испанского барокко с его долгими мелодичными пассажами, затейливой образностью, причудами и многословием. Но Хименес, то и дело «писавший поперек», — не экспериментатор. Он импровизатор и всегда избегал преднамеренности, доверяя лишь внутреннему голосу, то есть мысли в миг ее зарождения. И проза «Трех миров» дерзко сочетает витиеватое барокко с отрывистой речью, нелогичной и недосказанной, нервно меняющей ритмы и ракурсы. Мысль, застигнув сознание врасплох, ветвится, опуская логические связки, и словно размывает себя, уклоняясь от окончательного суждения. Речь кажется непроизвольной, как внутренний монолог (недаром Хименес уже в эмиграции полюбил Джойса). Создавая образ, он исходит из убеждения, что человек неисчерпаем и недоступен окончательному, судейскому, вердикту. Хименес не деликатничает, но если у него вырывается резкое суждение, он дает понять, что это его и только его впечатление, не добротный реалистический, вдумчиво прописанный портрет, а шарж, пусть и не всегда дружеский.

Его персонаж — человек в определенных обстоятельствах, здесь и сейчас; поэтому преобладает фон, и образ возникает из подробностей, казалось бы, посторонних. Но в этом импрессионизме всегда сквозит подтекст, фокусирующий действительность и обращенный в будущее. Примером служит этюд о Перале, судьба которого, увы, характерна для испанской истории (да и российской хорошо знакома). Морской инженер Пераль создал первую в мире подводную лодку и успешно испытал свой наутилус; ажиотаж был неописуемый, но недолгий, изобретение забыли, а самого Пераля отдали под суд за растраты (это еще полбеды — через полвека другого легендарного инженера, гранадца Сантакруса, проложившего автомобильную дорогу на высочайший пик Испании, расстреляли мятежники). В очерке Хименеса нет ни субмарины, ни Пераля, которого он в глаза не видел, а лишь собственные детские впечатления, крайне скудные, — иных у него, воспитанника монастырской школы, и быть не могло. Но все это — казенный холод школьного пансионата, осенний неуют, шумиха, контраст парадных мундиров и захламленного порта — заставляет ощутить, как лопается мыльный пузырь официозных торжеств в затхлом воздухе европейского захолустья, которым дышат все персонажи книги; среди них есть и герои, и жертвы, но большинство — те, кто в этом воздухе задохнулся.

В «Испанцах трех миров» Хименес изменил своему правилу — писать просто, но остался верен другому: «Нравственность в искусстве — это краткость». Его коротенькое, в несколько строк, рассуждение о Гойе стоит многих томов, написанных о загадочном художнике.

Шли годы, и те, кто мог бы вернуться на родину, не вернулись или вернулись, но остались внутренними эмигрантами, как давний друг и вечный оппонент Хименеса философ Ортега-и-Гассет, так и не принявший испанского гражданства. Чувство собственного достоинства не позволило вернуться Луису Бунюэлю, Пабло Казальсу, а кроткий Мануэль де Фалья завещал не переносить его прах в Испанию, пока не сменится режим. Фашизм отвергали безоговорочно, не рассуждая.

Последние двадцать лет жизни Хименеса были годами славы и скитаний. Куба, Мерилендский университет близ Вашингтона, Флорида, снова Куба, последующие семь лет почти безвыездно — Пуэрто-Рико. В одном, казалось бы, его эмигрантская судьба счастлива — он остался в родной языковой среде. Родной, но только не для Хименеса с его обостренным чувством языка; лишь в Аргентине он с детской радостью услышал отзвуки андалузского говора. Он называл себя «гражданином вселенной» и только в изгнании с горечью, а быть может, и с тайной радостью, окончательно понял, что он навсегда — Поэт из Могера. «Каждую ночь я хватаю карту и, обегая глазами мир, ищу, где жить, — пишет он, — и не нахожу… Сосны, камни, песок — лишь о них я помню…»

Позади остались конференции и митинги в защиту Республики. Пуэрториканские лекции Хименеса посвящены испанской литературе и ее народным корням, грозящим иссохнуть. Судьба его народа, судьба поэзии, и вообще — место человека в мироустройстве по-прежнему являются темой страстных, взволнованных публичных выступлений поэта.


Не страдая излишней скромностью, Хименес тем не менее никогда не произносил: «моя поэзия» или «мое творчество», но говорил: «мой труд», «мое дело», добавляя, что труд этот надо судить и оценивать лишь по его завершении, если, конечно, он успеет завершиться. Явное свидетельство жизненной программы. В 1990 году в Испании вышли три объемистых тома афоризмов, заметок и набросков Хименеса под общим названием «Идеология». Но был ли Хименес идеологом? Эту роль он справедливо и скорее неодобрительно отводил Мигелю де Унамуно, отношение к которому у него постоянно менялось от саркастического до панегирического. И все же надо признать, что Хименес был или пытался стать идеологом вопреки себе. Европейской культуре свойственно искать в литературе ответы на самые жгучие вопросы. Отчетливей всего это проявилось за два последних века в России. Именно с русскими писателями роднит испанских общая судьба. И здесь и там состояние общества и общественной мысли заставляло писателя отвечать на всё и за всё, побуждая его раньше или позже выступить если не с социальной, то с нравственной программой, а чаще — с обеими разом. И чем мощней, зорче и проницательней был художник, тем неизбежней он становился проповедником. Этого не избежал даже Чехов. И Хуан Рамон Хименес тоже проповедовал то, во что верил.



Ключевые слова его проповеди — поэзия, красота, вечность — звучат слишком прекраснодушно, «что нынче несколько смешно», и отдают почтенными сединами и XVIII веком, вообще-то отнюдь не благостным и не менее кровожадным, чем века предыдущие, не говоря уж о последующих. Но слова — это слова, всего лишь звуковые или зрительные сигналы, побуждающие сопереживать и действовать. В конце концов, русское слово «Бог» изначально, видимо, имя речного божества, да и поныне — имя реки, бывшей некогда рубежом славянского нашествия во тьму лесов и топи блат угро-финских аборигенов.

Даже не будучи филологом, легко убедиться, что всю нежность, теплоту и ласку человеческая речь отдала цветам и птицам. Как ни странно, все связанное с музыкой (и особенно названия инструментов) звучит сухо и чуть ли не пренебрежительно: скрипка, волынка, сопелка и даже орган — это вам не малиновка, касатка или зяблик. И совсем плачевно обстоит с поэзией. На русском Севере стихами называют лыко, из которого кое-где еще плетут лапти для походов за клюквой. Наверно, и в других наречиях стиховедческие термины могут обнаружить сугубо житейское происхождение, и отнюдь не самое возвышенное. Но, судя по всему, Хуану Рамону Хименесу это пришлось бы по душе.

Ему довелось выслушать о себе много нелестного, от язвительных шуток, вроде «маэстро сегодня занят — тоскует», до прямых угроз: после публичной лекции «Желанный труд» (за два месяца до франкистского мятежа и начала Гражданской войны) он подвергся фланговым ударам: его одновременно объявили и фашистом и коммунистом. А в конце века, когда уже не было в живых ни поэта, ни его друзей и недругов, некий испанский стихотворец, из тех, кого Хименес называл «репортерами», пообещал, что не будет «как Хименес, подобно ангелу, парить над народом». О поэте сказано много несправедливого и оскорбительного, но «парящий ангел», бесспорно, самое глупое. Услышь это Хименес при жизни, наверно, сначала бы смутился, а потом рассмеялся.

Надо сказать, на рубеже 1930-х, когда его упрекали в эгоцентризме и отшельничестве, маэстро действительно был занят. Он много писал, но почти не публиковался, изредка (порой — анонимно) печатая стихи. Но зато он публиковал других. В эти предвоенные годы он основал и вел ряд журналов, куда хлынула литературная молодежь. Предприятие оказалось рискованным, Хименес не унаследовал от отца деловую сметку, и журналы то худели до нескольких страниц, то умирали, воскресая под новым именем. И все же иные из них пережили и своего создателя, и франкистскую цензуру, и самого Франко; созданный Хименесом «Индисе» — доныне один из самых авторитетных испанских журналов. Дело оказалось прочным. И еще: Хименес, вошедший в литературу рано и победно, знал, что первые шаги трудны, и сам он — счастливое исключение. Он создал библиотечку молодых поэтов и, выводя их в люди, снабжал напутственными предисловиями. Давалось это ему нелегко. Парить Хименес не умел, поскольку был далеко не ангелом, и отношения его с питомцами, а верней — с соратниками, не походили на идиллию. Беспощадный к себе, он требовал того же от других; а те защищались нападая и, выйдя в большую литературу, с благодарностью, но покидали наставника. Постепенно вокруг Хименеса возникала пустота. Это, понятно, его не радовало, но зато радовало другое. Хименес издавал не только и не столько близких ему по складу поэтов, но чаще — самых разных и не похожих ни на него, ни друг на друга. На глазах рождалась новая испанская поэзия, а он, как мог, облегчал роды. В России такой же чуткостью к чужой и даже, казалось бы, чуждой поэзии обладала, наверно, лишь Марина Цветаева. Эту способность радоваться стихам не объяснить ни поэтической восторженностью, ни тем более всеядностью или даже широтой вкусов. Да, душевное бескорыстие позволяло, не поступаясь собственными представлениями и пристрастиями, подниматься над ними. Но рождалось оно из особого, внелитературного понимания поэзии и природы поэта.

Хименес в образе парящего ангела уже упоминался. Но был и другой, дружественный, образ, и потому он тоньше и вернее. В посвященном Хименесу стихотворении Антонио Мачадо говорит о его поэзии: «францисканская лира». Как известно, ученики святого Франциска удивлялись, зачем он подбирает и хранит свитки языческих писателей, на что святой простодушно (или лукаво) отвечал: «Я нахожу в них буквы, из коих слагается имя Господне». Поэзия для Хименеса подобна музыке — стихии, которая существует вне человека и узнается, пусть в человеческом восприятии ритма и лада, во всем, от узора лепестков до движения светил. Стихи для Хименеса — не литературный жанр с его особенностями, он вообще отделяет поэзию от литературы и постоянно избегает рассуждений о мастерстве не от невнимательности к технике стиха (в этом-то он искушен), а повинуясь какому-то почти суеверному чувству, которое тонко уловил его ровесник, чудесный польский поэт Болеслав Лесьмян: «Как только поэзия для нас перестает быть тайной, мы для нее перестаем быть поэтами».

То, о чем говорит Хименес, чему служит и что проповедует, это «поэзия жизни». Воля к жизни? Но пресловутая воля в избытке и у кобры, и у крокодила, кстати, превосходно обрисованного в древнерусском бестиарии: «Егды яст, плащет, но ясти не перестает». Человек, конечно, плаксивей и прожорливей крокодила, но отличается от него одним свойством: способностью не только истреблять, но и создавать. Поэзия жизни, по Хименесу — причина и объяснение, почему человечество все же не состоит из одних лишь убийц и самоубийц. Это неуловимая и надежная сила, ощущение тайного родства, то, что помогает нам жить на земле, не уродуя ни ее, ни себя, терпеть, радоваться и радовать других.

Для Хименеса эта всеобщая связь была очевидной и неизъяснимой, каким-то подобием всемирного тяготения, достоверного для Ньютона-физика и необъяснимого для Ньютона-метафизика, признававшего чудеса. В свое время вспыхнул мировоззренческий поединок двух великих умов; оба верили в высший разум и замысел мироздания, но Лейбниц считал замысел лучшим из возможных и его осуществление окончательным, а Ньютон полагал иначе: замысел предварителен и творение творится. Поединок не завершен. Столетия спустя, в 30-е годы прошлого века, два русских ученых, подвижник А. А. Любищев и его друг, оба в ту пору ссыльные, в редкой и поднадзорной переписке спорили о Творце — инженер он или художник. Иначе говоря, строит ли он с расчетом или фантазирует, меняя замысел до неузнаваемости. Классификатор Любищев склонялся к тому, что мир конструируется из деталей и те, назначение которых пока непонятно, заготовлены впрок. Спор вечный, и каждый, конечно, волен принимать любую сторону, согласно убеждениям и темпераменту. Хименес в этой космогонической дуэли явно секундант Ньютона.

Люди искусства часто и много говорят о красоте, особенно поэты, поскольку владеют словом, но слушают их обычно в пол-уха, может быть потому, что выступают они как полномочные представители этой самой красоты и сказанное ими звучит безапелляционно и, как правило, неубедительно. Но бездоказательная фраза: «Красота спасет мир» — запомнилась и стала крылатой потому, что была неожиданной и веской в устах человека, который уродство этого мира видел в упор, который пережил казнь, каторгу, солдатчину и вообще жил под ежедневной угрозой смерти. Фраза не была случайной, он ее выстрадал.

Долгая жизнь Хименеса несопоставима с крестным путем Достоевского, но и он тоже жил не в раю. Даже его свадебное путешествие 1916 года было чистым везением, он вытянул счастливый билет. Другой семейной паре не повезло. По возвращении он узнал о гибели друга, замечательного композитора Энрике Гранадоса. В тот год германские подводные лодки стали топить и пассажирские суда. Пароход, на котором музыкант возвращался с американских гастролей, торпедировали, и Гранадос с женой остались на дне Атлантики. А потом в жизнь Хименеса вошли испанская революция, Гражданская война, изгнание, и еще одна мировая война. Поэт, которого он переводил явно по зову родства — «мы одной крови», — Рабиндранат Тагор сказал: «Человек не выявляет себя в истории, он пробивается сквозь нее». В мире, захлестнутом войнами, торжествовала смерть, и многих художников тогда роднило усилие выстоять в распаде цивилизаций и отстоять культуру, противопоставив одичанию человеческие ценности, организованному разрушению — стихийную гармонию. Старая осмеянная вера в то, что красота спасет мир, утверждалось горько и упрямо и не выглядела смешно.

Великий И. П. Павлов, исследуя физиологические, биологические (в обыденном понимании — животные) основы сознания, добавил к ранее обнаруженным инстинктам еще один, почему-то стыдливо обойденный популяризаторами и не включенный в культурный обиход, — инстинкт свободы. Свойство всего живого сопротивляться принуждению. Хименес вряд ли знал об этом, но уверенно говорил о другом инстинкте — об «инстинкте красоты». Впрочем, еще до Павлова инстинкт свободы открыл Достоевский. И инстинкт красоты тоже — перечтите в «Записках из Мертвого дома» страницы об острожном театре каторжан. Каторга и красота — что между ними общего? Оказывается, есть, и два неистребимых инстинкта соприродны. Хименес сказал бы — «двоятся, как уши Платеро».

В начале прошлого века английский ученый побудил обезьяну рисовать, и на свет появилось первое произведение смышленого примата. Обезьяна изобразила прутья своей клетки. Собственно, с этого и начинается искусство: с осознания клетки и того, что вне ее — свободы. Инстинкт красоты, живой нерв искусства, ведет к освобождению. В «зеленом аду», в тюремной полутьме бразильской сельвы ютятся уцелевшие первобытные племена. Они еще не изобрели одежду, но уже изобрели макияж — пока женщины ищут пропитание, сильный пол большую часть дня увлеченно раскрашивает себя, а остальное время поет и пляшет. Орудия труда скудны и примитивны, а опера и балет уже налицо. Театр опережает цивилизацию — ведь это обещание свободы. В раскопках иорданских захоронений каменного века найдены ожерелья, не только простейшие, из ракушек, но и поискусней, из резных пластинок розового кварца. А одна из этих первобытных камей — лицо смеющегося человека. Первая античная маска! И возникла она едва ли не раньше каменного топора — тогдашние ханаанские земледельцы еще не вырубали леса для посевов.

Можно гадать и спорить, присущ ли упомянутый инстинкт только человеку, но очевидно, что расхожая формула: «Красота есть высшая целесообразность» — сомнительна и довольно примитивна. Оставим в покое искусство. Что побуждало Эйнштейна помимо экспериментальных подтверждений требовать от научной теории внутреннего совершенства? А Сократ, по преданию, сказал о геометрии Эвклида: «То, что я понял, прекрасно, и, видимо, то, чего не понял, еще прекрасней». И до сих пор мы обо всем, что волнует и радует, будь то стихи, лесное озеро или деловой успех, говорим «прекрасно», то есть очень красиво.

Зачем живем, зачем коней купаем,

Торопимся и все не успеваем?

— спрашивает русский поэт, выросший «среди печальных бурь» XX века.

Неужто только ради красоты

Живет за поколеньем поколенье —

И лишь она не поддается тленью?[1]

Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: «Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью». Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально «Андалузскую элегию» завершал небольшой эпилог, и книга кончалась словами, обращенными к Платеро на его могиле: «…Стою над желтыми цветами, которые растит твое распавшееся сердце». Через два года Хименес дописал второй эпилог и завершил его иначе: «Ты прошлое, Платеро. Но что тебе прошлое, если ты живешь в вечном и, как и я, владеешь солнцем каждого рассвета?» По-человечески Хименес не мог и не смог примирить в душе вечность и распавшееся сердце. Но с той поры его сознательное усилие художника направлено на решение сверхзадачи — преодолеть сознание смерти, саму ее идею. Он называл это «необходимостью разума». Необходимость незапамятно давняя и, наверно, самая жгучая — смертная — человеческая нужда. Сознание смерти — расплата человека за разум, и испокон веков, начиная с первобытных мифотворцев, человеческий разум силился избыть или хотя бы облегчить это бремя. Усилия множились, а нужда оставалась.

В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: «Все написанное — черновик». Новый период начался книгой «Вечные мгновения» (1916–1917), в буквальном переводе — «Вечности». Эта и следующая книга «Камень и небо» стали новым словом в испанской поэзии — новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: «Живу во всем, что живо и для жизни».

Причина не в том, что мир для Хименеса перестал звучать и обесцветился. Цвет — человеческое восприятие света. Не имевший особого тяготения к философии, Хименес теперь за явлениями ищет сущность. Видимый мир, изменчиво многообразный, где неизбежны смерть и распад, для него — мир, деформированный человеческим сознанием, и сознание, скрытые возможности которого неизведанны, может и должно перестроиться так, чтобы человек ощутил вечность. Хименес не верил ни в загробную жизнь, ни в метемпсихоз и прочее инакобытие, но хотел, чтобы чувство вечности стало таким же непреложным, как смена дня и ночи, надеялся, что оно способно стать таковым, и путь к этому — внутреннее слияние человека с миром. Зримый мир, прекрасный и горестный, и мир сущностей, где всему есть смысл и оправдание, едины, но не тождественны, как солнечный спектр и световой луч. И поэзия подобна призме, она — свидетельство, а поэт — свидетель этого единства.

«Два мои неотступных наваждения, в непрерывном противоборстве, — признавался Хименес, — это искусство и смерть». И еще: «Я верю, что этот мир — наш единственный мир и что в нем и с ним можно осуществить всё. Я убежден, что в этом мире, где живем и умираем, запредельное присуще и соприродно ему — и поэт способен постигать и вмещать это беспредельное единство». И, наверно, он мог бы повторить вслед за Тагором: «Я страдал и отчаивался, и познал смерть, и я рад, что я в этом великом мире». Звучит как победная эпитафия.

Одно из новых стихотворений Хименеса, довольно грустное, перемежается наивным, почти ребяческим рефреном: «А я хочу быть вечным». Желание, можно сказать, детское, если бы не одно «но» — как раз детство не хочет быть, а безоговорочно чувствует себя вечным. Ребенок знает, что он навсегда, и взросление, опыт смертей и страданий, теснят эту уверенность, но вытесняют медленно, с трудом и не до конца. Хименес остро чувствовал эту тайну детского сознания и хотел ее сохранить и утвердить. Недаром он всю жизнь был окружен детьми, держался с ними на равных, может быть, даже с оттенком собственной ущербности; во всяком случае, с ними ему было легче и интересней, чем с интеллектуалами. Даже в изгнании пуэрториканская детвора, не знавшая ни его стихов, ни имени, а только книжку про ослика, называла его Платеро и встречала радостными криками: «Платеро идет!» Хименес, охотно повторяя за Новалисом: «Где дети, там золотой век», — идеализировал детский возраст, но не от сентиментального любования «цветами жизни», а потому, что видел в них надежду, утраченную взрослыми. В том числе, и свою. Собственно, и в народе, в простом человеке он видел ребенка.

Кстати, первое издание «Андалузской элегии» 1912 года — отдельные главки, отобранные издателями «Детской библиотеки», сам автор отказался это делать — Хименес предварил словами: «Эту маленькую книжку, где печаль и радость двоятся, как уши Платеро, я писал… для кого пишем мы, поэты? Сейчас, когда издают ее для детей, я не меняю ни единой буковки». Сам он никогда не писал «для детей», считая, что они понятливей взрослых и не нуждаются в подсказке.

Мир Хименеса стал в его новых книгах аскетичней и абстрактней. Но поэт был живым, а значит, изменчивым и стихийным. По меньшей мере две контрастных темы, переходя из книги в книгу, сталкиваются и переплетаются в сложном контрапункте, как мелодии надежды и прощанья.

…И пусть бы пел

я в небывалом сердце твоем, вечность,

как ты в моем

поешь мне вечерами!

— это один лейтмотив. И другой:

…Но несбыточней надежда

умереть вдвоем.[2]

Можно ощутить вечность, но ни с кем, даже самым любимым, нельзя разделить смерть. Мир Хименеса — это мир, где «сталкиваются звезда со слезой». В нем жива человеческая печаль и она-то его и согревает.

Мысли Хименеса могут казаться наивными, утопичными, какими угодно, но одно несомненно — они всегда благородны. Слово не столько старомодное, сколько искаженное, изуродованное историей и обществом, но по-прежнему безошибочное, если обратиться к его незамутненному смыслу: благородно рожденное на благо. Не смешны и не трогательны, но трагически одиноки донкихотовские усилия Хименеса на пороге братоубийственной войны, когда он убеждал оглохших: «Поэт не может не петь вольно. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и сухо. И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить этой вольной песни…

Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые могущественные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Сильные народы знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем жизненней, чем оно ближе к народному.

Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.

Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе».

Наверно, Хуан Рамон Хименес мог бы повторить это в Нобелевской речи. Но ему было не до речей. 28 октября 1956 года, через три дня после присуждения премии, он похоронил жену, слег и через полтора года угас в пуэрториканской больнице. Эти полтора года — единственный отрезок жизни, когда он не работал.

ПЛАТЕРО И Я

Андалузская элегия

Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, что дарила мне груши и гвоздики

ПЛАТЕРО


Платеро маленький, мохнатый, мягкий — такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея…

Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые… Я ласково окликаю: «Платеро?» — и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется…

Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом: — Как литой…

Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.


КОНЮШНЯ


Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает в мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.

Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки настороженно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.

Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта, вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю наружу.

Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.


ДРУЖБА


Мы сроднились. Я даю ему полную волю, а он выбирает путь по моему вкусу.

Платеро знает, что я люблю прислониться к сосне на вершине Венца, погладить ее ствол и смотреть в небо сквозь густую перистую хвою; знает, как радует меня травянистая тропинка к старому источнику, какой праздник для меня увидеть реку с соснового холма, где стройная рощица похожа на музейные пейзажи. И если, сидя верхом, порой вздремну, я уверен, что разбудит меня один из таких излюбленных уголков.

Я нянчусь с ним, как с ребенком. Если дорога становится ухабистой, я слезаю, и мы спотыкаемся на рытвинах, я целую его, дразню, довожу до бешенства. Но он видит меня насквозь и не держит зла. Он так похож на меня и так непохож ни на кого, что ему и вправду, я почти уверен, снятся мои сны.

Он беззаветно кроток, как влюбленная девушка. Я его единственная радость.

Настолько единственная, что он сторонится ослов и людей.


ПОМЕШАННЫЙ


Траурно одетый, с назарейской бородкой под низкой черной шляпой, я странно, должно быть, выгляжу на сером руне Платеро.

Когда дорогой к виноградникам я пересекаю солнечный мел окраин, лоснистые кудлатые цыганята, смугло блестя из желтых, зеленых, красных лохмотьев тугими животами, долго вопят, догоняя нас:

— Помешанный! Помешанный!

…Уже зеленеет навстречу поле. И перед огненно-синим, бездонно чистым небом мои глаза — так далеко от моего слуха! — гордо раскрываются, тихо вбирая этот невыразимый певучий покой, нездешний покой горизонта…

И далеко позади, за высоким гумном, мягко глохнут, задыхаясь, прерывистые, резкие, назойливые крики:

— Спя-тил! Спя-тил! Спя-тил!


БЕЛЫЕ БАБОЧКИ


Густеет, уже туманясь, фиалковая ночь. Зеленые и мальвовые отсветы смутно теплятся за колокольней. Дорога поднимается, полная теней, бубенчиков, запаха трав и отзвука песен, усталости и нетерпения. Вдруг темная фигура, высветив угольком сигары грубое лицо под фуражкой таможенника, выходит из хибарки, затерянной в мешках угля. Платеро пугается.

— При себе что-нибудь есть?

— Да вот… Белые бабочки…

Он целится в корзину железным щупом, и я не противлюсь. Открываю переметную сумку — пусто. И духовный провиант, незатейливый и ничей, минует пошлинные сборы…


СУМЕРЕЧНЫЕ ИГРЫ


Когда в сумерках я и Платеро, оба продрогшие, въезжаем в лиловую тьму жалкой улицы, сползшей к сухому руслу, бедняцкие дети тешатся страхом, играя в нищих. Один набросил мешок на голову, другой гнусавит, что слеп, третий прикинулся колченогим…

И, с резкой переменчивостью детства, раз уж они одеты и обуты, а матери — сами не ведая как — наскребли поесть, они вдруг чувствуют себя принцами:

— У моего отца серебряные часы…

— А у моего конь…

— А у моего ружье…

Те самые часы, что будят до рассвета, и то ружье, что не убьет голода, и конь, который везет к нужде…

А после — хоровод, в угольной тьме. Хрупким, точно стеклянная струйка, голосом девочка с нездешним говором, приезжая, заводит высоко, как принцесса:

Была-а-а я графи-и-ине-е-ей,

а ста-а-ала вдо-о-ово-ой…

…Пойте же, пойте, пока мечтается! Скоро, едва забрезжит юность, весна ужаснет вас, как нищенка, своей зимней личиной.

— В дорогу, Платеро…


ОЗНОБ


Большая, зеркальная, нас нагоняет луна. Смутно возникают на сонных лугах черные, неведомые козы, замершие в ежевике. Кто-то беззвучный исчезает с нашего пути… Огромный миндаль с белым облаком на вершине, весь завьюженный лунными цветами, заслонил дорогу от каленых мартовских звезд… Вкрадчивый апельсинный запах… Сырая тишина. Ведьмин Лог…

— Платеро, до чего ж… холодно!

Платеро, подстегнутый страхом — не знаю, своим или моим, — с разбега входит в ручей и раскалывает луну, брызгая светлыми осколками. Словно рой ледяных роз вьется вокруг, оплетая, чтоб задержать его бег.

И Платеро, поджимая круп, будто за ним гонятся, трусит в гору, чуя нежное и, кажется, такое недостижимое тепло людского жилья, уже близкого…


БАГРЯНЫЙ КРАЙ


Вершина. И за ней закат, весь обагренный, окровавленный, израненный своими осколками. Терпко зеленеют на нем сосны, тронутые багряным, а цветы и травы, жгучие и прозрачные, пронизывают тихий этот час влажным мерцающим запахом.

Я не двигаюсь, завороженный сумерками. Платеро, в черных глазах которого рдеет закат, смирно останавливается у промоины с багровой, розовой, сиреневой водой, мягко пробует губами это цветное зеркало, и кажется, что стекло начинает течь от прикосновения, и огромный рот его набухает темной кровью.

Привычная местность незнакома и в сумерках становится странной, заброшенной и неоглядной. Чудится, что вот-вот набредем на затерянный замок… Вечер перерос себя, и час этот, уже тронутый вечностью, спокоен, велик и непроницаем…

— В дорогу, Платеро…


ВОЗВРАТ


Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро — майораном, я — желтыми ирисами.

Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и светилась ровно и стеклянно. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный…

Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская колокольня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и моя тоска по большому миру, обостренная весной, грустно утешалась.

Возвратный путь… откуда? зачем? куда?..

Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы — тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.

— Душа моя, ирис во тьме! — сказал я.

И вдруг ощутил под собой Платеро — позабытого, словно он был моим телом.


СТОЯЧАЯ ВОДА


Обожди, Платеро… Или подкормись, если хочешь, на молодом лугу. Но дай мне постоять над этим озерцом, которого не видел я столько лет…

Смотри, как солнце, пронизав густую воду, осветило янтарно-зеленую глубь, куда зачарованно смотрят небесной свежести ирисы. А там — бархатные ступени из лабиринта в лабиринт, колдовские пещеры со всеми чудесами, какие снятся душе художника, венустианские сады — словно рожденные вечной печалью безумной зеленоокой королевы, руины замков — как те, что видел я в закатном море, когда косой луч солнца во время отлива прорезал мелководье… И многое, многое, чью беглую красоту лишь темный сон мог бы унести как добычу в давний, воскресший день горькой весны, того былого, что забылось, да едва ли и было… Все крохотно и огромно, потому что кажется далеким. Ключ к пережитому, сокровища древней алхимии бреда…

Эта вода, Платеро, когда-то была моим сердцем. Таким я ощущал его — чудесно отравленным в одиночестве своей запруженной полнотой. И когда любовь земная ранила его, прорвав заторы, застойная затхлая кровь текла, пока не стало оно, промытое, ясным и простым, как ручей на равнинах в легком золоте апрельской теплыни.

И все же иногда, унесенное незапамятной бледной рукой в давнюю глушь, в то зеленое одиночество, оно забывается там, завороженное, покинутое собой, отвечая на звонкие оклики, «чтобы умерить горесть», как Иола на зов Алкида в идиллии Шенье, — помнишь, Платеро? — голосом «смутным и пустым»…


ВЕСНА


Как ярко и душисто!

Как пастбища смеются!

Как утро голосисто!

(Народный романс)

В утреннем полусне я изнемог от осатанелого детского гвалта. Наконец, разбуженный и злой, вскакиваю с постели. И только тогда, взглянув в открытое окно, понимаю, что это птицы.

Благодарный голубому дню, выбегаю в сад. Вольная пернатая спевка беспечна и несмолкаема. Вьет ласточка в колодце витиеватую трель, на сбитом апельсине свищет дрозд, пылкая иволга не молкнет, облетая дубки, на вершине эвкалипта долго и дробно смеется щегол, а в гуще сосны самозабвенно ссорятся воробьи.

Что за утро! Солнце зажгло землю своим серебряным весельем, и бабочки ста оттенков вьются повсюду, по цветам, по комнатам: едва впорхнут — и уже там, у родника. По всей округе, насколько хватает глаз, кипя, взрываясь и хрустя, расцветает молодая, крепкая жизнь.

Мы словно в гигантских светозарных сотах — в жаркой сердцевине огромной пламенной розы.


АПРЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ


Дети водили Платеро к тополиному ручью и теперь, дурачась и безудержно смеясь, гонят его назад, нагруженного желтыми цветами. Там, в низине, их окатило дождем — из мимолетного облака, затенившего луг золотой и серебряной канителью, плакучими струнами, на которых трепетала радуга. И все еще плачут на влажной спине осла мокрые колокольчики.

Счастливая идиллия, свежая и сентиментальная! Даже голос у Платеро становится мягче под нежной забрызганной ношей. Временами он оборачивается и выдергивает цветы, те, что может достать. Янтарные и сахарные колокольчики мгновение висят на зеленых от пены губах и отбывают в тугой живот, стянутый подпругой. Питаться бы, Платеро, как ты, цветами — и без малейшего вреда!

Неверное апрельское предвечерье!.. Время радужных ливней, оно повторяется в сияющих, живых глазах Платеро всей изменчивой далью, где на закате, над полем Сан-Хуана, вновь расплетается дождем алое облако.


ВЕНЕЦ ИЗ УКРОПА


Кто первый?

Призом был венский альбом, купленный накануне.

— Кто первый — вон до тех фиалок! Раз… два… три!

Девочки кинулись бело-розовым вихрем в желтых лучах солнца. В мгновенной тишине, рожденной их беззвучным азартом, ожили городские куранты, хор москитов над голубыми ирисами холма, шелест полива… Они уже добежали до ближайшего дерева, когда прохлаждавшийся там Платеро, захваченный игрой, резво присоединился. В спешке они не могли ни протестовать, ни даже смеяться.

Я кричал им: «Проиграли, проиграли!»

Так и вышло. Платеро всех опередил и, смяв фиалки, плюхнулся на песок.

Девочки вернулись, запыхавшись, подтягивая чулки, подбирая волосы и шумно протестуя: «Не считается! Не считается! Нет! Нет!»

Я заявил, что Платеро победил честно и заслужил награду. Ладно, книжку, раз он не умеет читать, разыграем в другой раз. Но Платеро надо наградить.

Успокоившись насчет книги, они радостно запрыгали:

— Да! Да!

Тогда, вспомнив о себе, я подумал, что Платеро заслужил достойную награду за свою прыть, как я за свои стихи. И, сорвав немного укропа у порога сторожки, сплел венок и возложил на его голову — скудный и бесценный трофей спартанца.


ЗАТМЕНИЕ


Мы невольно спрятали руки в карманы, а лица, как на краю бора, овеяло темной прохладой. Одна за другой укрылись на спасительном насесте куры. Пригасла окрестная зелень, точно лиловый алтарный покров лег на поля. Забелело далекое море, и бледно проступили звезды. Сколько оттенков белизны сменили плоские кровли! Мы, стоя на них, выкрикивали нечто более или менее осмысленное, маленькие и темные в тесной тишине затмения.

И все мы, кто во что, смотрели на солнце — в театральные бинокли, в подзорные трубы, сквозь бутылки, сквозь задымленные осколки, — смотрели отовсюду, с лестниц, голубятен, из чердачных окон, из-за решетчатых дверей сквозь их синие и красные стекла…

А солнце, то самое солнце, что мгновение назад своей золотой сумятицей все вокруг делало вдвое, втрое, вдесятеро больше и лучше, разом, минуя сумерки, оставило все бедным, покинутым, словно разменяв золотые, а затем серебряные слитки на медь. Весь город обернулся медяком, позеленевшим и уже неразменным. Как невзрачны и жалки проулки, площади, башня, нагорные тропы!

Платеро там, во дворе, кажется другим, уменьшенным и нереальным; это не он…


ЛАСТОЧКИ


Эта черненькая непоседа, Платеро, она уже здесь, в своем сером гнезде над образком Богоматери в нише часовни, весьма почитаемом гнезде. Бедняга явно перепугана. Мне кажется, что ласточки растерялись, как растерялись на прошлой неделе куры, поспешив на насест во время полуденного затмения. В этом году весне приспичило проснуться пораньше, но вскоре, продрогшая, она снова зарылась в пуховую постель марта. Больно смотреть на увядшие розовые бутоны апельсиновой рощи.

Ласточки на месте, Платеро, но их едва слышно, не то, что прежде, когда в день прилета они радовались и удивлялись всему на свете, без умолку чертя вензеля своей узорчатой болтовни. Они рассказывали цветам об Африке, о своих двух путешествиях за море, то вплавь под парусом крыла, то обсыхая на корабельных снастях, об иных закатах и рассветах, о нездешних звездах в нездешнем небе…

Они не знают, как быть. Снуют беззвучные, сбитые с толку, как муравьи, когда их топчет ребенок. Они не решаются ни носиться вверх и вниз вдоль Новой улицы по неуклонной прямой с завитком в конце, ни обживать свои гнезда в колодцах, ни усеивать нотными знаками телеграфные провода, зловеще гулкие от северного ветра… Они ведь умрут от холода, Платеро!


КРЫША


Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.

Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим — маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь…

Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь, как полоумный, то с воробьем, то с черепахой.


СВАЛКА


Если ты умрешь раньше меня, Платеро, ты не отправишься в тележке мусорщика ни на топкую отмель, ни к обрыву горной дороги, как остальные горемыки-ослы, бедные кони и собаки, которых некому любить. Не будут твои бурые от крови, оголенные птицами ребра — остов лодки на красном закате — зловеще развлекать коммивояжера в шестичасовой карете на скучном пути к перронам Сан-Хуана; не станешь ты среди тухлых ракушек во рву окоченелым раздутым пугалом, на которое, хватаясь за ветки, боязливо и пристально смотрят с обрыва дети, собираясь воскресным днем осени за кедровыми шишками.

Живи спокойно, Платеро. Я похороню тебя под высокой густой сосной в Ореховом саду, где всегда тебе нравилось. Ты останешься рядом с тихой и радостной жизнью. Вокруг будут играть мальчишки и склоняться над вышивкой девочки. Ты узнаешь стихи, подсказанные мне одиночеством. Услышишь, как поют девушки, стирая в апельсиновой роще, и плеск воды омоет прохладой твой вечный сон. И весь год в нестареющей кроне будут малиновки, щеглы и зяблики сплетать певучий кров меж твоим непробудным сном и вечно синим распахнутым небом Могера.


ИУДЫ


Не пугайся, глупый! Что стряслось? Ну, спокойно… Это убивают Иуду, дурачок. Да, убивают Иуду. Один водружен на Монтуррио, другой на проспекте, еще один там, у муниципального колодца. Я увидел их ночью, сверхъестественно парящих в воздухе, где веревка, с чердака на балкон, была незаметна. Какая гротескная мешанина старых цилиндров и женских рукавов, масок министров и побрякушек — под ясными звездами! Собаки лаяли на них, не унимаясь, а кони, боясь пройти под ними, пугливо пятились…

Сейчас колокола возвещают, Платеро, что завеса во храме раздралась. И в городе вряд ли найдется хоть одно ружье, не разряженное в Иуду. Даже сюда дошел запах пороха. Снова выстрел. Снова…

Только Иуды теперь — это, Платеро, депутат или учительница, судейский чин или сборщик налогов, алькальд или акушерка, и каждый мужчина, впадая в детство этим субботним утром Страстной недели, в сумятице смутных и вздорных весенних наваждений всаживает свою трусливую пулю в того, кто ему ненавистен.


ФРАСКО ВЕЛЕС


Сегодня, Платеро, выходить нельзя. Я только что на Площади писцов прочел рескрипт алькальда: «Всякий ПЕС на улицах нашего славного города Могера встреченный БЕЗ надзора и намордника будет расстрелян Представителями Власти».

Это значит, Платеро, что в городе появились бешеные собаки. Прошлой ночью я уже слышал выстрелы и на горе, и за Крепостью. Палил Ночной истребительный отряд мобильных частей муниципальной гвардии, творение того же Фраско Велеса.

Правда, придурковатая Лолилья кричит на каждом углу, что никаких бешеных собак нет и в помине, а наподобие того, как прежний алькальд наряжал Дурачка привидением, так нынешний отпугивает своей пальбой свидетелей, чтоб спокойно ввозить контрабанду можжевеловой водки.

Ну, а если всё всерьез и тебя укусит бешеная собака? Страшно подумать, Платеро!


ОБОРОТЕНЬ


Вдруг на углу Застенной, одиноко прогремев по мостовой, вдвойне грязный в туче пыли, вырастает осел. Вдогонку несутся камни, палки и мгновением позже — орава малышей, которые пыхтят, подтягивая рваные штаны, сползшие с темных животов.

Он огромен, черен, костляв и стар — сущий пресвитер, и тощ до того, что кости, кажется, вот-вот изрешетят облезлую шкуру. Он застывает и, скаля желтые зубы, похожие на мозоли, яростно кричит в поднебесье с немыслимой для его черствой старости силой… Заблудился? Ты знаешь его, Платеро? Чего он хочет? От кого бежит шальной колченогой рысью?

При виде его Платеро сводит торчком уши, становясь единорогом, потом, оставив одно ухо стоймя и свесив другое, трусит ко мне и силится не то укрыться в канавке, не то убежать. Черный придвигается вплотную, тесня Платеро, сбивает седло, нюхает и, взревев перед монастырской оградой, уходит рысью вниз по Застенной…

Странное, среди зноя, мгновение озноба, — моего или Платеро? — от которого все мутится. Словно тусклая тень растянутого крепа заволокла слепящую пустоту проулка, где вдруг удушливо оцепенел воздух… Мало-помалу издалека возвращается реальность. Докатывается шумный прибой рыбного рынка, где торговцы, только что с берега, вздымают окуней, тунцов, сардины и свои голоса; оживает колокол утренней службы, свистулька точильщика…

Платеро все вздрагивает, пришибленно глядя на меня, в немом оцепенении, из которого мы почему-то не можем выйти.

— Платеро, я думаю, что осел этот вовсе не осел…

И притихший Платеро снова дрожит — сплошной, чуть заметной дрожью — и смотрит, убегая, в сторону городского рва, хмуро и подавленно.


РОЖЕНИЦА


Та, о ком тебе рассказываю, Платеро, это собака Лобато, охранника. Ты ее хорошо знаешь, мы часто ее встречали. Вспомнил? Такая золотисто-белесая, как майский закат за облаками. Она родила четырех щенков, и Салуд, молочница, унесла их в свою хибарку, потому что у нее умирает ребенок и дон Луис велел давать ему отвар из щенячьего мяса.

Говорят, Платеро, что собака металась как безумная весь день, исчезала и возвращалась, мелькала на дорогах, карабкалась на изгороди, обнюхивала встречных. На всенощной еще видели ее у будки сторожа — на мешках с углем она жалостно выла на закат.

Лачуга молочницы за мостом, а ты сам знаешь, где дом Лобато и где мост. Четырежды за ночь собака одолевала этот путь и всякий раз возвращалась, держа в пасти щеночка, Платеро. И на рассвете, когда Лобато открыл дверь, она лежала на пороге, умильно глядя на хозяина, при щенятах, искавших, неуклюже копошась, ее набухшие розовые соски.


ДОМ НАПРОТИВ


Как завораживал меня в детстве, Платеро, дом напротив! Он был на Береговой улице — хибарка водоноса Арребурры с двориком на юг, вечно золотым от солнца. Вскарабкавшись на его ограду, я видел Уэльву; иногда меня впускали, и дочь Арребурры, которая казалась мне тогда взрослой женщиной и кажется точно такой же теперь, когда она замужем, встречала меня поцелуями и цукатами.

Другой дом, тоже напротив, был на Новой улице (позже улице Кановаса, еще позже — Фрай Хуана Переса), там жил дон Хосе, севильский кондитер, который чаровал меня яловыми сапогами с золотым отливом, красил входную дверь в канареечный цвет с полосами морских оттенков и часто заходил к отцу за деньгами и поговорить о видах на урожай… Сколько фантазий будил в детской голове тамаринд, который виднелся из моего окна над оградой дона Хосе, весь усыпанный воробьями! Было два тамаринда, для меня всегда разных: один, полный ветра и солнца, в раме моего окна, и другой, сам по себе, во дворе дона Хосе…

Дождливым днем или ясным вечером, в любую погоду любого дня и часа, в завитках калитки или проеме окна как загадочно, как необъяснимо притягателен был дом напротив!


ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА


Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше под откос глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел…

Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев — точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот… И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате…

Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян… Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга… И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю — вольно или невольно, путала с действительностью.


ДЕРЕВО ВО ДВОРЕ


Это дерево, Платеро, акация, посаженная моими руками, зеленый огонек, который разгорался от весны к весне и теперь полыхает над нами простой и пышной листвой, пронизанной закатом, это дерево было, пока жил я здесь, в опустелом теперь доме, оплотом моей поэзии. Любая веточка, по-апрельски бирюзовая или по-октябрьски золотая, при одном только взгляде на нее освежала мой лоб, как целомудренная рука музы. Какой хрупкой, угловатой и прелестной была моя акация!

Теперь это хозяйка двора, Платеро. Как она раздалась! Не знаю, помнит ли меня. Мне кажется, что это не она. Все то время, что я не вспоминал о ней, словно ее не было, весна год за годом лепила ее по своей воле, не заботясь о моей.

Она ничего мне уже не говорит, а ведь это — дерево, и дерево, посаженное мной. Любое дерево, которое однажды приласкал, врастает в сердце, Платеро. И вот дерево, которое я так любил и настолько знал, не говорит ничего, Платеро, при новой встрече. Это грустно, и хватит об этом. Нет, в месиве зелени и заката уже не видно повешенной на ветку лиры. Свежая крона не шумит стихами, и внутренний свет листвы не озаряет мысль. И там, куда я столько раз уходил от жизни в прохладное и звонкое одиночество, мне плохо и холодно, и хочется бежать, как хотелось тогда бежать из казино, из кабачка, из театра, Платеро.


ПРИЗРАК


Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна странно завораживала…

Не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уж больше часа билась над городом, как больное сердце, оглушая водой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки — девятичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона — давно смолкли. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг, в зеленой белизне разряда увидал соседский эвкалипт — мы звали его ведьминым деревом, — весь распластанный над черепицей навеса… Жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказался не там, где был раньше, и сам по себе, забывший об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце… Мало-помалу все вернулось на свои места.

Гроза уходила… Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед, бешено лая, носился Лорд. Мы пошли за ним… Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Анилья, одетая привидением, лежала мертвая с не погасшим еще фонарем в обугленных молнией пальцах.


ДУРАЧОК


Когда бы ни возвращались мы улицей Сан-Хосе, он привычно сидел у своей двери, на своем стульчике, сидел и смотрел, как другие проходят. Это был один из тех отверженных детей, которым не дано ни дара речи, ни тени обаяния, вечно радостный и никого не радующий ребенок — всё для матери, ничто для остальных…

Однажды, когда бродили по белым улицам черные недобрые ветра, я не увидел его у знакомой двери. Пела птица на одиноком пороге, и я вспомнил Курроса, больше отца, чем поэта, который по смерти сына спрашивал о нем галисийскую бабочку:

Volvoreta d’alinas douradas…[3]

Теперь, когда занимается весна, я думаю о дурачке, который с улицы Сан-Хосе переселился на небо. И, наверно, сидит на своем стульчике среди нездешних роз, провожая глазами, вновь широко открытыми, золотистые тени блаженных.


ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС


Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к дому. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и понуро, вниз по склону в полуденный зной.

В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. Помешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком в головокружительном вое и вытянулся под акацией.

Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался перед кем-то, неуверенно бранясь и, наверно, раскаиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дымкой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.

Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, плакали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.


ПОПУГАЙ


Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:

— Сеньорито, здесь доктор?

За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.

Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:

— Ce n’est rien…[4]

Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.

У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:

— Ce n’est rien…

Мой друг стянул на раненом бинты… Бедняга:

— О-о-ой!

А попугай, в сирени:

— Ce n’est rien… Ce n’est rien…


ЦЫГАНЕ


Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.

Цыганка, глиняная статуя, распирая молодой медной наготой зеленые и красные лохмотья, дергает сухие былки бурьяна, насколько достают раскинутые руки, черные, как дно котла. Девочка, сплошные космы, чертит угольком на стене непристойные каракули. Малыш, навзничь, мочится себе в пупок, как фонтан в чашу, и плачет ради своего удовольствия. Мужчина и мартышка дружно чешутся: он, бормоча, скребет лохмы, она — ребра, словно гитарные струны.

Иногда мужчина разгибается, долго встает, выходит на середину улицы и безучастно колотит в бубен, щурясь на балкон. Цыганка поет, пронзительно и заунывно, попутно огрызаясь на пинки малыша. Мартышка, чья цепь весит больше, чем она сама, бестолково, невпопад, перекувыркивается и тут же принимается искать в канавке среди битых черепков что-нибудь помягче.

Три часа… Почтовая карета затихает на подъеме Новой улицы. Солнце, одно солнце…

— Перед тобой, Платеро, идеал семьи… Муж — как дуб, который шумит; жена — как лоза, которая стелется; двое малышей — он и она — для продолжения рода и зверек, — маленький и утлый, как мир, — который их кормит, ловя блох…


СВОБОДА


Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепительная птица, которая без конца над сырым зеленым лугом поднималась и падала в заарканенном полете.

Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора уже приготовила охотничью сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.

Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпались восторженные трели, наплывали и отдалялись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!

Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой рысью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.

Платеро, под дальние проклятья разъяренной детворы, потерся мохнатой мордой о мою грудь — так благодарно, что у меня защемило сердце.


ПОДРУГА


Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины… Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.

Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Платеро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними соснами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж кустов стреноженные ослики.

Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса протяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.

Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные планы. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью. А Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком: — Просто не верится! Просто не верится!


КОЛЫБЕЛЬНАЯ


Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета, — вороненые глаза и губы цвета крови, обметанные сажей, — сидит на черепице перед лачугой, баюкая брата.

Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горячка Конского луга, смех ветра в гуще приморских эвкалиптов.

Проникновенно и нежно угольщица поет:

Дремлет ми-и-лый, засыпа-а-ает,

Божьей ма-а-а-терью хра-а-ним…

Пауза. Ветер в деревьях…

…и пока-а-а он засыпа-а-ет,

засыпа-а-аю вместе с ни-и-им…

Ветер… Платеро, мягко переступая через горелые поленья, потихоньку подходит. Потом ложится на черную землю и под медленный материнский напев забывается сном, как ребенок.


ХОЛОЩЕНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ


Был он вороной, в синих, зеленых и красных отливах с налетом серебра, как у ворона и скарабея. В молодых глазах ало вспыхивал живой огонек, как на жаровне Рамоны, торговки каштанами с Маркизовой площади. Как зарокотала дробная рысь, когда с песка Суконной он вышел, воитель, на брусчатку Новой улицы! Ладный, нервный, тонконогий, с маленькой точеной головой!

Он гордо прошел низкие ворота таверны — черные, черней, чем он, в нимбе алого солнца, слепящего дна крепостной арки, — не прошел, а протанцевал, на каждом шагу играя. Потом, перескочив сосновый ствол, порог загона, зажег весельем зеленый двор, распугивая кур и голубей. Там его ждали, скрестив волосатые руки на цветных рубахах, четверо мужчин. После краткой свирепой борьбы, вначале ласковой, потом осатанелой, все четверо уселись на него, сваленного в навоз, и Дарбон исполнил свои обязанности, прикончив его траурную, колдовскую красоту.

Thy unus’d beauty must be tomb’d with thee,

Which used, lives th’ executor to be…[5]-

говорит Шекспир другу.

Жеребец, обращенный в мерина, не шевелился, взмыленный, изнуренный и жалкий. Мужчина поднял его, один, и, накрыв попоной, медленно повел по спуску.

Бедный, скудный клочок недавней бури, затяжной вороненой грозы! Он был как ободранная книга. Казалось, он уже отделен от земли и какое-то иное вещество под ногами отъединило его, вырванного с корнем, случайного, как воспоминание, в буйном мире сплошного весеннего утра.


ПОВОЗКА


У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встретилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь помочь ослику — увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным — как детская отвага, как усталый ветер, обморочно сникший среди цветов.

Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке, впереди хилого собрата. Ласковое понукание — и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей на бугор.

Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солнце, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.

С этой заплаканной радостью она протянула мне два отборных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику — в утешение, другой Платеро — в награду.


ТРИ СТАРУХИ


Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим дорогу бедным старухам…

Идут они, наверно, с побережья или с гор. Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больницу… Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение слепой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как их протянутые руки словно раздвигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?

Стой смирно, свалишься… Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бесслезная, строгая память.

Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они старость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!


ЧАХОТОЧНАЯ


Прямая, с бескровным и матовым, как вялый жасмин, лицом, она сидела на своем сиротливом стуле в беленой, холодной спальне. Врач велел ей выходить за город, на солнце этого ледяного мая, но она не смогла.

— Как дойду до моста — вон того, сеньорито, который рядом! — так и задыхаюсь…

Детский голос, тонкий и надломленный, устало сник, как иногда сникает летом ветер.

Я предложил ей для прогулки Платеро. И когда девочка поднялась на круп, как засмеялось оно, это острое лицо покойницы, — одни черные глаза и белые зубы!..

На порогах замаячили женщины, глядя вслед. Платеро шел тихо, словно нес на себе хрупкий хрустальный цветок. Девочка, обряженная, как святая, в бедное платье с багряной шнуровкой, преображенная лихорадкой и надеждой, казалась ангелом, который минует городок дорогой южного неба.


ЛОРД


Не знаю, Платеро, можешь ли ты видеть фотографию. Мне случалось показывать их крестьянам, и те ничего на них не разглядели. Так вот, Платеро, это Лорд, маленький фокстерьер, о котором ты уже слышал. Вот он — видишь? — в углу крытого дворика греется среди горшков с геранью на зимнем солнце.

Бедный Лорд. Его привезли из Севильи, где я тогда учился живописи. Был он белый, почти бесцветный от яркого света, круглый, как женское бедро, и кипучий, как вода из-под крана. По белому, там и сям, замершими бабочками — черные мазки. Глаза, две маленькие бездны благородства, светились. В него охотно вселялся бес. И тогда, без всякой причины, он головокружительно носился по дворику, среди белых лилий, которые в мае красовались повсюду, красные, синие, желтые от разноцветного стеклянного навеса, словно те голуби, что рисует дон Камило… А иной раз он забирался на плоские кровли, возбуждая пискливый переполох над гнездами стрижей. Макария мыла его каждое утро, и он сиял, как черепичные зубцы на синем небе.

Когда умер отец, Лорд, не смыкая глаз, провел всю ночь у гроба. Помню, мать заболела, и он лег у ее постели и пролежал, без еды, месяц…

Однажды ко мне пришли и сказали, что его укусила бешеная собака. И надо отвести его за Крепость и привязать к апельсинному дереву, подальше от людей.

Когда его повели проулком, он оглянулся. И взгляд его, Платеро, все сверлит мое сердце — он живет, как луч угасшей звезды, превозмогая смерть исступленной силой своей горечи… Всякий раз, когда мне больно, я чувствую этот долгий, долгий взгляд, впечатанный в сердце подобно размокшему следу.


СОСНА НА ВЕРШИНЕ


Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался — к городу, любви или счастью, — кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скалистом Венце, в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.

Вспомню ее — и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она — единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый нежданной болью, я думаю: это больно сосне.

Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, подобно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над морем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, проходят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда все вдруг видится заново, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя, верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.


КОЛОДЕЦ


Колодец… Какое гулкое слово, Платеро, какое оно глубокое, прохладное, темно-зеленое! Округлое звучание словно вращается, сверля землю навстречу холодной воде.

Вглядись. Каменная закраина украшена и расколота смоковницей. Внутри, где достает еще рука, расцвел в позеленелых камнях синий цветок с ярким запахом. Еще ниже свила гнездо ласточка. А дальше, в замершей тени, зеленый чертог и тихое озеро, которое встречает брошенный камень сердитым гулом. И в конце — небо.

(Находит ночь, и там, на дне, загорается луна в зыбком бисере звезд. Как тихо! Жизнь ушла дорогами в темные дали. Душа уходит колодцем в темную глубь. Взгляд теряется в ней, он уже по ту сторону сумерек. И кажется, что выходит из колодезной бездны великий дух ночи, хранитель земных тайн. Глухой загадочный лабиринт, непроглядный сад, завороженный и завораживающий!)

— Платеро, если однажды я кинусь в этот колодец, то, поверь, не для того, чтоб умереть, а чтоб поймать звезду.

Платеро, томясь жаждой и нетерпением, возвысил голос. Из колодца, перепуганная, суматошно и бесшумно вылетает ласточка.


АДМИРАЛ


Ты его не видел. Его увели раньше, чем ты появился. Я учился у него благородству. Как видишь, досточка с его именем еще украшает стойло, где лежат его седло и уздечка.

Он появился во дворе как воплощенная мечта. Словно вышел из моря и ворвался в мою жизнь кипучим буруном силы, огня и радости. До чего же он был хорош! Поутру, в самую рань я скакал на нем по береговым низинам, поднимая тучи соек, которые разбойничали у запертых мельниц. Потом поднимался по дороге и четкой дробной рысью вступал на городскую улицу.

Однажды зимним вечером к нам пришел месье Дюпон, владелец винных погребов, со стеком в руке. Он оставил на столике пачку денег и отправился в конюшню. Уже смеркалось, когда из окна я увидел, как во сне, за пеленой дождя Адмирала, впряженного в экипаж месье Дюпона.

У меня зашлось сердце. Не знаю, сколько это длилось. Даже вызвали врача и меня поили бромом и чем-то еще, пока время, которое стирает все, не стерло в памяти моего коня и следом моего бедного песика и первую любовь, Платеро.

Да, Платеро. Как подружились бы вы с Адмиралом!


РОСИО


— Платеро, — сказал я, — пошли встречать повозки.

Они везут далекий шум заповедных лесов Доньяна, сосновые тайны Долины призраков, свежесть лимана и запах воловьих пастбищ…

Я веду его, щегольского красавца, чтобы он полюбезничал с девушками, по Фонтанной, где на низких беленых навесах тускнеет зыбкой пунцовой лентой неверное вечернее солнце. Потом мы поднимаемся на вал, откуда видна дорога.

Повозки уже на подъеме. Бродячее сиреневое облако кропит виноградники нежной изморосью. Но люди даже не поднимают глаз.

Первыми на ослах, мулах и лошадях в мавританской упряжке, с разукрашенными гривами, появляются праздничные парочки — веселые парни и властные девушки. Роскошная кавалькада движется, петляет и топчется на месте, словно сбившись с пути. Дальше виляет телега с пьяными, шумная, язвительная и бестолковая. Следом — повозки, подобно ложам устланные белым, где смуглые крепкие девицы под балдахинами бьют в бубны и верещат севильяны. И сам распорядитель: Славься, Мадонна дель Росио-о-о! Слава-а-а! — лысый, тощий и красный, шляпа за спиной и золотой жезл, заткнутый в стремя. И наконец два огромных серых вола, похожих на епископов, с алтарными лбами в цветах и блестках, где искрятся брызги влажного солнца, горбясь под криво надетым ярмом, смиренно влекут Непорочную, серебряную и аметистовую в ее белоснежном возке, всю усыпанную лепестками, как отцветший сад. Врывается музыка, заглушенная перезвоном, петардами и твердым цоканьем подков по камню.

Платеро вдруг подгибает ноги и по-женски преклоняет колени — что за причуда! — смиренный, кроткий и лукавый.


ЗАНОЗА


У Конского луга Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю…

— Что случилось, малыш?

Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслабленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.

Я согнул ее в бабке — наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон, — и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зеленый шип молодого апельсинного дерева вошел в нее, как изумрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку…

Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Платеро — еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.


ПИНОК


Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался свежим конским голосам, женскому смеху, ломкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.

— Ну пойми, — уговаривал я, — тебе с нами нельзя, ведь ты маленький…

Но он так обезумел, что я велел Дурачку сесть верхом и ехать следом…

Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отмели, в разбитых зеркалах ее смеялось солнце и двоились нелюдимые мельницы. За полновесной и твердой конской рысью дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Дурачком на пустой дороге. Вдруг словно щелкнул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул.

Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Платеро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и колючки жгут. Потом велел Дурачку отвести Платеро домой.

Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде…

Когда, вернувшись с хутора я проведал Платеро, он был подавленным и печальным.

— Убедился, — вздохнул я, — что не место тебе среди взрослых?


КЕНАРЬ УЛЕТЕЛ


Однажды зеленый кенарь, не знаю как и зачем, покинул клетку. Он был стар и я не пускал его на волю, боясь, что пичуга умрет от голода или холода, либо ее съедят коты. Все утро кенарь провел на сосне и кустах сирени. Дети тоже все утро провели на балконе, и, не сводя глаз, следили за краткими передвижениями желтой птахи. Платеро слонялся по саду, гоняясь за бабочкой.

К вечеру кенарь утвердился на высокой крыше и замер, подрагивая в теплом мареве остывающего солнца. И вдруг, неведомо как и почему, оказался в своей клетке, снова повеселевшей.

Сад ликовал! Дети скакали, раскрасневшись, били в ладоши и смеялись. Диана, обезумев, гонялась за ними и облизывала свой собственный смешливый бубенчик. Платеро, захваченный серебряным водоворотом, выделывал курбеты, как козленок, кружился на задних ногах в собачьем вальсе и, встав на передние, пинал ясный и ласковый воздух.


ЛЕТО


Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада… Из необъятного мгновения сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.

Низкий горный кустарник весь заметён огромными воздушными цветами, мглистыми газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.

Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые сизой стаей кружат по апельсиновым садам… Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с долгим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к вечерне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.


ПРИДОРОЖНЫЙ ЦВЕТОК


Как чист и чудесен, Платеро, этот цветок при дороге. Проходят орды — быки, козы, кони, люди, — а он, такой мягкий и слабый, стоит по-прежнему прямо, светлый и стройный, на своем одиноком бугорке, в той же нетронутой чистоте.

День за днем, когда мы в начале подъема сворачивали напрямик, ты видел его на весеннем посту. Он уже обзавелся птицей, которая при виде нас улетает (зачем?); иногда его крохотный кубок светится каплей дождя; он уже терпит поборы пчелы и нарядную ветреность бабочки.

Жить ему недолго, Платеро, но помнить о нем надо вечно. И жизнь его станет днем твоей весны, весной моих дней… Что только не отдал бы я осени, Платеро, взамен этого дивного цветка, чтоб час за часом его весна, бесхитростно и бесконечно, воскрешала нашу!


МАДРИГАЛ


Взгляни на нее, Платеро. Как цирковая лошадь по кругу, она в три оборота облетела сад, белая, словно легкий гребешок единственной волны в море света, и снова скрылась за глиняной оградой. Я представляю ее в заглохшем цветнике по ту сторону и почти вижу ее сквозь беленую преграду. Смотри. Она снова здесь. На самом деле это две бабочки: одна белая, другая черная — ее тень.

Есть, Платеро, такая красота, которую никто и ничто не может затмить. Например, твои глаза на мохнатой морде, звезда в ночной тьме, а в утреннем саду — роза и бабочка.

Платеро, взгляни, как она кружится. Как, должно быть, радостно вот так летать! Наверно, не меньше, чем я радуюсь стихам. Она вся, душой и телом, в этом полете, и кажется, что для нее больше ничего не существует в мире, то есть в саду.

Тише, Платеро… Смотри и молчи. Что за отрада видеть, как летит она, такая светлая, без пятен и прикрас.


РУЧЕЙ


Этот ручей, сейчас пересохший, по которому, Платеро, мы идем на Конский луг, этот ручей останется в моих пожелтевших книжках, иногда такой, как есть, с заброшенным колодцем в низине, с полевыми маками, опаленными солнцем, с рассыпанными по траве абрикосами; иногда — иносказательный, образный, перенесенный в нездешние края, неведомые и воображаемые…

При виде его, Платеро, детская фантазия вспыхивала, как цветок чертополоха на солнце, радуясь первым открытиям, когда я узнавал, что ручей в низине — тот же самый, что пересекает дорогу в Сан-Антонио рощицей певучих тополей, куда летом я добирался по сухому руслу, а зимой, пуская берестяные кораблики, забредал еще дальше, до гранатовых деревьев у моста, моего убежища, когда гнали стада…

Детское воображение, Платеро, — не знаю, как у тебя с ним обстоит или обстояло — удивительно! Все чудесным образом переиначено, все наяву, а кажется мгновением сна. И ходишь полузрячий, то вглядываясь в мир, то заглядывая в себя, то погружая в душевные потемки груз живых образов, то раскрываясь навстречу солнцу, как торопливый цветок, и поверяя ручью поэзию просветления, которая никогда больше не вернется.


АГЛАЯ


Какой же ты раскрасавец сегодня, Платеро! Иди ко мне… Славную встряску задала тебе утром Макария! Все, что есть белого, и все, что есть черного в тебе, блестит и переливается, как день и как ночь после ливня. Какой же ты красивый, Платеро!

Платеро, слегка смущаясь самого себя, идет ко мне медленно, еще влажный после купанья, чистый, как нагая девушка. Его обличье просияло, подобно утру, и большие черные глаза мерцают так ярко, словно самая юная из граций одолжила им этот жаркий блеск.

Пересказав ему все это, я внезапно, в порыве братского восторга, бросаюсь щекотать его, хватаю за голову, кручу ее в ласковых тисках… Он, потупив глаза, то мягко сопротивляется одними ушами, то вырывается и, отскочив, опять замирает на месте, как озорной щенок.

— Какой же ты красивый, малыш! — твержу я.

И Платеро, подобно бедному ребенку в обновке, семенит застенчиво и неловко, что-то говоря мне на бегу, косясь на меня кончиками довольных ушей, и застывает, изображая, что щиплет пестрые колокольчики у дверей конюшни.

Аглая, дароносица красоты и добра, опершись о грушевый ствол под роскошной тройной кроной листьев, груш и воробьев, смотрит на эту сцену с улыбкой, почти растворенная в прозрачности раннего солнца.


ГРЕЧЕСКАЯ ЧЕРЕПАХА


Мы с братом нашли ее в проулке по дороге из школы. Был август, — небо, Платеро, сплошь берлинская лазурь, почти черная! — и жара загнала нас в тень. У стены амбара, в траве, похожая на ком земли, она была беззащитна и вряд ли могла надеяться на Канарио, желтого старика, который здесь обитал. Мы схватили ее, с опаской и с помощью прохожего, и вбежали в дом, задыхаясь и крича: «Черепаха! Черепаха!» Потом мы окатили ее водой, чтобы смыть грязь, и на панцире, как на переводной картинке, проступили золотые и черные узоры.

Дон Хоакин, школьный директор, и не он один, говорил, что это греческая черепаха. Позже на уроках естествознания я увидел ее в учебнике, на картинке под этим названием, точно такую же. А на музейной витрине видел ее чучело и табличку с тем же названием. Так что, Платеро, черепаха действительно была греческой. И такой останется. Она до сих пор здесь. В детстве мы вдоволь поизмывались над ней: подкидывали на качелях, подбрасывали нашей собаке, целыми днями держали ее опрокинутой на спину. Однажды Сордито выстрелил в нее, чтобы показать, какая она непробиваемая. Дробь отрикошетила и убила белого голубя — бедняга пил под грушей.

Порой ее не видно месяцами. И вдруг возникает на куче угля, неподвижно, как мертвая. Иногда знаком ее присутствия — кладка бесплодных яиц. Она питается вместе с курами, голубями, воробьями и больше всего любит помидоры. Весной она — хозяйка двора, и кажется, что ее ссохшаяся старость, бессмертная и одинокая, пустила новый росток, что она родила саму себя на следующее столетие.


ОГОНЬ В ГОРАХ


Грузный удар колокола. Второй, третий… Пожар!

Сердце сжалось, и, бросив ужинать, мы в суетливом тягостном молчании поднимаемся черной тесниной лестницы.

— За Лусеной! — Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.

Бум! Бум! Бум! На воздухе — какой жадный вздох! — гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.

— Большой, большой… Горит на славу…

Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо, где пламя написано открытым цветом — черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц… Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечная частица. Падучая звезда, прочертив полнеба, проваливается в синеву над Монашьим ручьем… Я забываюсь наедине с собой…

Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня… Все сошли вниз… И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы, — чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками…


АБРИКОСЫ


Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик — крохотный человечек, упрятанный в обвислую широкую шляпу, — весь погружен в свое немыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.

…И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а…

Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.

Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладонью, затягивает хмурым голосом, который снова становится детским на долгом «о»:

— А-а-абрико-о-о-осы!

Потом, словно выручка ему не дороже плевка, вновь заводит вполголоса задумчивое цыганское:

…Не винил я тебя-а-а-а, и вина не твоя-а-а-а…

И, сам не замечая, бьет хворостиной по камню… Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки медленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним перезвон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок почтовой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.

Малыш опять замер, очнулся и затянул:

— А-а-абрико-о-о-осы!

Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая белых медведей…

— Ладно, Платеро, я возьму осла у мальчика, а ты отправишься торговать абрикосами… Идет?


ПИЯВКА


Стой. Что это, Платеро? Что с тобой?

Его рот пузырится кровью. Он кашляет и, спотыкаясь, идет все тише. Я мгновенно догадываюсь. Переходя утром Ореховый ручей, Платеро напился. И хотя всегда он выбирает самое чистое место и пьет, не разжимая зубов, наверняка к языку или нёбу присосалась пиявка.

— Погоди, малыш. Дай взглянуть.

Я зову на помощь Жука, тележника, который спускается косогором миндальной рощи, и мы с двух сторон пытаемся разжать челюсти Платеро. Но они словно сцементированы. Я грустно убеждаюсь, что бедный Платеро далеко не так разумен, как мне кажется… Жук ломает надвое толстую виноградную подпорку и силится просунуть обломок меж зубов Платеро. Задача не из легких. Платеро задирает голову, встает на дыбы, пятится, крутится… Наконец момент улучен, и палка вдета в ослиную пасть. Жук садится на Платеро и тянет к себе палку за оба конца.

Да, там внутри пиявка, черная и раздутая. Скрестив наподобие ножниц обломки лозы, я отдираю ее… Она похожа на тюбик сурика или бурдючок с темным вином, а против солнца — на соплю индюка, раздразненного красной тряпкой. Чтобы она больше не присасывалась к ослам, я рассекаю ее над ручьем, окрашивая на мгновенье кровью Платеро бурунчик маленького водоворота.


ХЛЕБ


Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера — вино? Нет, душа Могера — хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи — смуглое наше солнце! — золотист, точно хрусткая корочка.

В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает куриться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом — похлебка, сыр и виноград, — оставляя привкус поцелуя; хлебом дышат вино, соус, мясо и сам он — такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным…

Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-ежий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые голыми руками корзины…

И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чу-у-уточку хле-е-е-ба!»


ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ


При въезде по пути из сада на Фонтанную — колокола, те самые колокола, что уже трижды долетали к нам на родники, сотрясают вестовой бронзой коронации белый город. Удары катятся к трескучим звездам фейерверка, черным при свете дня, и рушатся в кузнечный перезвон оркестра.

Свежебелёные стены обведены суриком, и сплошь зеленеет улица, убранная тополиными ветками и стрелолистом. Красуются окна в желтом перкале, гранатовой камке, голубом атласе, и лишь те, где траур, — в безыскусном полотне с черными лентами. За крайними домами из-под арки появляется медлительный зеркальный крест, уже вбирая в отражения заката пламя красных свечей, окропивших его розовым. Тянется шествие. Карминное знамя — и святой Рох, покровитель пекарей, с гирляндой кренделей; бирюзовое знамя — и святой Эльм, покровитель моряков, с серебряным парусником на ладони; желтое знамя — и святой Исидор, покровитель пахарей, с игрушечным воловьим ярмом; и новые знамена всех расцветок, и новые святые — и вот уже плывет святая Анна, поучая маленькую Марию, и кофейный Иосиф, и голубая Пречистая… И, наконец, над жандармскими треуголками, в налитых колосьях и смарагдах незрелого винограда, — ажурное серебро дароносицы, недосягаемой в сизом облаке фимиама.

Вечерние дали шлифуют андалузскую латынь псалмов. Солнце, розовея в конце Береговой, дробит низкие лучи на старом золоте тяжелых риз. Вверху, вокруг багряной колокольни, на опаловой глади этой тихой июньской поры в высокие гирлянды свивают голуби свой огненный снег…

В просвет тишины вступает голос Платеро. Кротость его сливается с колоколами, огнями, латынью и оркестром Модесто, разом возвращая к светлому таинству дня, и звук, возвышаясь, нежнеет и, приземленный, претворяется в неземной…


ВОРОБЬИ


Утро на святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду — воробьи, Платеро и я.

Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.

Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без какой-либо морали, кроме собственной, без какого-либо бога, кроме синевы, — они братья мне, кровные братья.

Странствуют они без денег и пожитков; жилье меняют, когда вздумают; чуя листву, угадывают воду — и стоит только крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.

И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воплощение любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик — ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.


ПУТЬ


Безоблачен наш путь по глубоким дорогам лета в нежной жимолости. Я пою или читаю небу стихи. Платеро щиплет чахлую траву откосов, пыльные мальвы, желтый щавель. Он больше стоит, чем идет. И я его отпускаю.

Небо, синее-синее, синее до изумления, уходит над тяжелыми миндальными ветвями в запредельность. Жарко и немо светятся поля. Навеки замер парус на безветренной реке. По горе круглит черные облака тугой дым пожара.

Но путь наш короток. Он как тихий и беззащитный день в разноголосой жизни. Ни великолепия небес, ни морских далей, куда спешит река, ни трагизма пламени.

Едва послышится из волн апельсинового запаха свежий веселый металл водокачки, Платеро радостно взбрыкивает. Бесхитростное будничное счастье! У водостока я наполняю стакан и долгими глотками тяну влажный холод. Платеро погружает губы в тенистую воду и прихлебывает там и сям — скупо и выбирая, где прозрачней.


ОНА И МЫ


Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, пересекая белые облака, на север.

Мы стояли с тобой внизу в желтой немолчной пшенице, ало забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма — помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в никуда…

Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.

Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот траурный человек и серебряный ослик?»

А кем еще мы должны быть? Нами… верно, Платеро?


ВОСКРЕСЕНЬЕ


Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то затихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.

Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.

В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.

Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня… Я опускаю книгу и смотрю на Платеро…


САРИТО


Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.

Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.

— Сарито!

Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы — через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.

Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.

Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза…


ГРОЗА


Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо… Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше…

Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное — цветы, птицы — исчезло из жизни.

Замерший ужас видит в окопную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная…

Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется…

(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети…

— Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?


ПЕТУХИ


Не знаю, Платеро, с чем и сравнить… Крикливая броскость кармина и золота, настолько не похожая на испанский флаг над морем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды… Мавританщина вокзалов от Уэльвы до Севильи… Оскомина от желтого и красного — как на дешевых обложках, в витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с пошлыми червовыми сердечками, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки…

Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зимний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто… Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячил депутат, с алькальдом и Литри, жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мясистой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир — такой крохотный петушиный мир — был безысходен.

А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона… или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было.

Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю… Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов… Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!

…И все же я не уходил…


СТАРИК С КАРТИНКАМИ


Внезапно и монотонно тишину разбивает сухая дробь барабана.

Потом надтреснутый голос заходится в долгом дрожащем выкрике.

Слышится беготня… Дети галдят:

— Картинщик! Картинщик!

На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеленый ящик с четырьмя розовыми флажками.

Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденежная детвора.

Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протискивается вперед и приникает к окуляру.

— Сейча-а-а-ас будет генерал Прим на белом коне-е-е-е!.. — отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.

— Барселонский… порт!.. — и новая дробь.

Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, издали тянут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.

Старый зазывала скучно заводит:

— Крепость… Гава-а-аны! — и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой тоже явился смотреть, балуясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:

— Гони монету!

Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой…


РОНСАР


Сняв недоуздок и отпустив Платеро к луговым маргариткам, я лег под сосной, вынул из моей мавританской переметной сумы книжку и, раскрыв на закладке, вслух начал:

Comme on voit sur la branche au mois de mai la rose

En sa belle jeunesse, en sa premiere fleur,

Rendre le ciel jaloux de…

Вверху, на крайних ветках, попискивает и скачет невесомая птичка, золотая от солнца, как и вся эта полная вздохами зелень. В паузах между шорохом и щебетом трещат расколотые клювом семена.

…jaloux de sa vive couleur…

Что-то огромное и теплое вдруг наплывает, как живой парус, над моим плечом. Это Платеро, подвигнутый, несомненно, лирой Орфея, пришел почитать со мной. Мы читаем:

…vive couleur,

Quand l’aube de ses pleurs au point du jour l’a…[6]

Но птичка, должно быть, наспех переваривая, смазала рифму фальшивой нотой.

Ронсар, забыв в это мгновенье свой сонет «Quand en songeant ma follâtre j’accolle…»[7], расхохотался в аду.


БАСНЯ


Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были мне так же ненавистны в баснях, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно простуженным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Севильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.

С говорящими животными, Платеро, примирил меня, уже взрослого, один баснописец, Жан де Лафонтен, и стих его порой казался мне подлинным голосом сойки, голубя или козы. Но я всегда откладывал, не читая, мораль, этот сухой привесок, огарок, ощипанный хвост концовки.

Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И если ты осел (в чем я не сомневаюсь), то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка розы, ни языка соловья. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем басенки, перемешав твою звучность с петушьей либо журавлиной, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.


ШКОЛА


В школе, Платеро, ты вместе с детьми мог бы запоминать буквы и учиться чертить палочки. И преуспел бы не меньше, чем осел из «Восковых фигур», друг морской русалочки, который появляется в бумажном венке за стеклом, где она розовым и золотым цветком выплывает из своих зеленых пучин. Ты превзошел бы и нашего лекаря, и нашего священника.

Но хотя тебе и пяти еще нет, ты такой огромный и такой нескладный. За какой партой ты уместишься, какой букварь тебя устроит и как, скажи на милость, будешь ты в общем хоре затягивать «Отче наш»?

Нет, Платеро. Донья Домитила — в одеянии Иисуса Христа, темно-синем с желтой опояской, точь-в-точь как у торговцев рыбой, — ставила бы тебя на пару часов, в лучшем случае, на колени в углу двора. Или била сухой хворостиной по затылку, или выедала ломтики айвы из твоего завтрака, а то, глядишь, и совала бы под хвост горящую бумагу, и уши у тебя вечно были бы красными и горели, как у сына тележника, когда занепогодит…

Нет, Платеро. Идем со мной. Я обучу тебя цветам и звездам. И не будут над тобой смеяться, называть балбесом и надевать на тебя, чтобы принимали за осла, шапочку с огромными глазами, обведенными суриком, как на рыбачьих лодках, и двумя ушами, обвислыми, как у тебя.


РЕБЕНОК И ВОДА


Над мертвой жгучей сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает белой мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две замкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, словно написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово ОАЗИС. Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду святого Франциска. Солнце припекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отраженный в черных восторженных глазах. Он бормочет себе под нос и скребет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик замирает, съеживается, собирается в комок, чтоб ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойманный облик.

Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что скажу, но этот ребенок держит на ладони мою душу.


СМЕРКЛОСЬ


В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в плену долгого печального раздумья.

Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы…

Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные, — пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор, — своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное… Дети прячутся, и в тревожной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит из детей жир для королевской дочки, которая в чахотке…»


В НОЧИ


К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит колокольня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых… А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и дремотная, одиноко уходит за реку.

Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Хрупкий голос сверчка, потаенный говор воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла своей конюшни грустно зовет Платеро.

Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец, затих… Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине… Лает пес…

Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, вслушиваюсь в мое единственное сердце…

Плывет запотелое мягкое небо…


ПЕСНЬ ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА


Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.

Запев ее в сумерках робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад с пространством и временем. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.

Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает последние свои цветы, и бродит равниной чистая и чудесная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбивается уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кристаллов.

Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают знать о себе мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи — первых, вторых, третьих петухов. Песня сверчка изнемогла от звонкости, заглохла, затерялась…

Вот она! О, пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытягивают из моря день, медленно и долго…


ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА


Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!

Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробуждение. Большие листья кроткого старого дерева, чутко колеблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно качают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.

Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке, далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, укравший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.

От его усталого взгляда мои глаза вновь устают… Бриз возвращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья… слипаются крылья… мои вялые веки, вдруг померкшие…


ФЕЙЕРВЕРК


К сентябрю мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья, пропахшего водой и туберозами. Валяясь на току, пьяный Пиоса, старый сторож с виноградника, лицом к луне, часами трубил в раковину.

Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая плакучей ивой, в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!

Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.

Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона Крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро, голося, кидался как одержимый сквозь виноградные лозы к невозмутимо темным соснам.


ЗАБАВЫ


Платеро играет с Дианой, белой собачкой цвета ранней луны, с пожилой серой козой, с ребятишками. Скачет Диана, изящная и легкая, вьется перед ослом, позвякивая его бубенчиком, и притворяется, что хочет укусить. И Платеро, сведя уши, легко бодает ее, как единорог, и катает по траве.

Коза не отходит от него, трется о мохнатые ноги, выдергивая зубами стебли навьюченного шпажника. С маргариткой или гвоздикой в зубах становится напротив и, боднув, быстро отскакивает и весело блеет, шаловливая, как женщина.

Для детворы Платеро — игрушка. Как безропотно он терпит их сумасбродства! Как осторожно семенит, замирая, притворяясь калекой, чтоб они не свалились! И как лукаво пугает, переходя вдруг на коварную рысь!

Светлые осенние вечера! Когда ясный октябрьский воздух полирует промытые звуки, из долины поднимается волна блеяния, ржания, смеха, лая и бубенцов.


СМОКВЫ


Утро было туманное и сырое, и в шесть мы отправились на промысел.

Под огромными вековыми смоковницами, чьи серые стволы сквозили в холодной тени, как тугие бедра под юбкой, еще дремала ночь, и широкие листья — фиговый наряд Адама и Евы — заткал бисер росы, притупив мягкую зелень. Снизу, сквозь просветы смарагдовой толщи, розовела заря, красившая, все ярче с каждой минутой, бесцветное полотно востока. Мы бежали наперегонки, как одержимые. Росилья, первой сорвавшая лист, задохнулась от смеха и бега: «Потрогай, как бьется!» И прижала мою руку к молодой груди, которая вздымалась и опадала, как пленная волна. Адела, толстенькая и коротконогая, не могла бежать и злилась издали. Я сорвал для Платеро несколько зрелых смокв и, чтобы не приставал ко мне, положил на старый пень.

Охоту начала Адела, раздосадованная своей неповоротливостью, смеясь и смахивая слезы. Смоква угодила мне в лицо. В дело вступили мы с Росильей. Как никогда еще, впивали сладкую мякоть — не столько ртом, как глазами, носом, ладонями, затылком, в пронзительном неустанном гвалте, который разлетался шальными смоквами по свежим утренним виноградникам. Одна из них угодила в Платеро, и он впал в ярость. Поскольку бедняга не мог ни защититься, ни дать сдачи, я вступился за него, и сочный голубой ливень, прочертив воздух, рассыпался, как картечь.

Смех, усталый и угасший, отозвался снизу женственным изнеможением.


ЛЕТНИЙ САД


Мне захотелось по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад… Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.

Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка… В небе, сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках…

Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:

— Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.

— Ослу? Какому ослу? — я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.

— Как это какому, сеньор, как это какому!..

Реальность вернулась, и поскольку Платеро, как ослу, не дозволяется, мне, как человеку, не хочется — и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем…


РЕКА


Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!

А прежде корабли виноделов, бриги, люгеры, фелуки — «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника — врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей — высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и святыми, с их алыми, зелеными, желтыми, белыми, синими именами. И рыбаки несли в город сардины, камбалу, устриц, угрей, крабов… Медь Риотинто отравила все. И слава богу, Платеро, что из-за привередливости богачей жалкий теперешний улов съедают бедняки… Но бриги, люгера, фелуки ушли навсегда.

Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.


ВИНО


Платеро, я говорил тебе, что душа Могера — хлеб. Нет. Могер — это стакан, граненный из крепкого и светлого стекла, который весь год дожидается, под синим округлым небом, золотого вина. И если дьявол не подмочит праздника, с началом сентября он полнится доверху, всегда переливаясь через край, как открытое сердце.

Весь город пахнет тогда вином, обычно превосходным, и стеклянно звенит. Словно солнце растопленным золотом раздает себя за гроши ради удовольствия замкнуться в прозрачном кубе белого городка и потешить свою добрую кровь. Любой дом на любой улице — как бутылка на стойке у Роялиста или Хуанито Мигеля, когда ее тронет закатное солнце.

Я вспоминаю «Ключ успокоения» Тернера, в лимонно-желтой гамме, словно написанный молодым вином. Таков Могер, ключ той щедрой влаги, что кровью приливает к его ранам, родник горькой радости, которая, подобно апрельскому солнцу, разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне.


СБОР ВИНОГРАДА


Как мало, Платеро, в этом году винограда. Напрасно огромные буквы зазывают: «ПО ШЕСТЬ РЕАЛОВ». Где те караваны осликов из Альмонте, из Лусены, из Палоса, груженые жидким золотом, набухшим, забрызганным янтарной кровью, как ты, искусанный слепнями? Где те вереницы, что долгими часами ждали, пока освободятся давильни?

Виноградный сок струился по мостовым, а женщины и дети сновали с кувшинами, кувшинчиками, котелками. Какими праздничными, Платеро, были в эту пору винные погреба! Под огромным орехом, осевшим на кровлю, работники отмывали бочонки и пели под гулкий, влажный аккомпанемент; разливальщики, засучив штаны, бегали с кувшинами искрящегося пенистого сока, а в глубине, под навесом, бондари полновесными ударами гнали душистую стружку… Я въезжал верхом на Адмирале в одну дверь и выезжал в другую — две радостно распахнутые двери обменивались витражами жизни и света, — а работники смеялись…

Двадцать давилен работали день и ночь. Какой азарт, какая одержимость, какое жгучее жизнелюбие! В этом году, Платеро, окна и двери забиты, а для урожая с лихвой хватает дворика и двух-трех поденщиков…

Однако за работу, Платеро, нельзя же тебе вечно бедельничать.

Чтобы груженые ослики при виде Платеро, порожнего и праздного, не думали о нем плохо и не желали ему зла, не дай бог, накликав беду, я навьючиваю его виноградом и осторожно, в общей ватаге, веду к давильне… Потом незаметно увожу.


ОСЕНЬ


Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.

Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.

Грубый, как оружие, плуг отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь…


НА ХОЛМЕ


Тебе ли, Платеро, не доводилось видеть меня одного на вершине холма?

Кругом бродят быки, кружат вороны, а я не шевелюсь и даже не поднимаю глаз. Смеркается, и я ухожу, лишь когда темнота затопит меня. Не знаю, когда я там появился, и кто знает, было ли это впервые.

Ты, конечно, сообразил, о каком холме я говорю — о красном холме, что вырастает, как человеческий торс, над старым виноградником Кобано.

Там я читал, если читал, и передумал все мои думы. В музеях, Платеро, мне мерещится картина, мною же написанная: я в черном, растянувшийся на песке спиной к себе, то есть к тебе и вообще к зрителю — и никого, лишь вольная мысль меж моим взглядом и закатом.

Меня зовут ужинать или спать. Наверно, пойду, но вряд ли там останусь. Я знаю, Платеро, что меня нет ни здесь, ни рядом с тобой, ни где-то еще, и не будет в могиле, когда умру. Я останусь на красном холме, с книгой в руках, глядя с вершины, как гаснет над рекой солнце.


УТКИ ЛЕТЯТ


Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.

Утки. Они летят в глубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек…

Платеро перестает пить и поднимает голову, совсем как я, к звездам, с безмерной кроткой тоской…


ПАСТУХ


Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит вечерняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы, и лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы, грустят не двигаясь плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селению по знакомой низине.

— Ай, сеньорито, мне бы такого осла…

Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуглей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал славный севилец Мурильо.

Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?

Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней ска́лы и жалобней вода невидимого ручья…

И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:

— Айи-и! Мне бы такого ослаа-а-а…


ПЕС НА ПРИВЯЗИ


Приход осени для меня, Платеро, это цепной пес, лающий пронзительно и протяжно в пустоте двора или сада, где от вечера к вечеру все холодней и грустнее. Повсюду, Платеро, пока дни, один за другим, желтеют и жухнут, я слышу, как он лает на закат.

Его лай заунывен. В эти минуты вся жизнь кажется золотом, которое тает, как сердце скареда над последними крохами разоренного богатства. И жадная душа выскребает эти крохи золота и прячет их где придется, как дети, поймав осколком зеркала солнце, переносят его на затененную стену, сводя в едином блике призрак бабочки и сухого листка…

Воробьи и дрозды перебираются с ветки на ветку все выше, ближе к солнцу. Солнце розовеет, сиренево тускнеет. Красота холодеет, застывая мгновенно и навсегда, как остановившееся сердце у еще живого. И пес лает на нее надрывно и распаленно — может быть, предчувствуя смерть.


ЛУНА


Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно побрел меж высоких подсолнухов к себе в конюшню. Я ждал на беленом порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов. Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремотных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туча, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.

Я сказал луне:

…Бессчетны звезды, но луна одна,

всего одна, и если кто и видел,

то лишь во сне, как падает она…

Платеро пристально взглянул на луну и тряхнул ухом, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и тряхнул вторым.


ЗАБЫТАЯ ГРОЗДЬ


После долгих октябрьских ливней небо распахнулось, и золотистым днем мы отправились на виноградники. Платеро нес в одной переметной сумке съестные припасы и детские вещи, а в другой для противовеса — бело-розовую, как цветок апельсина, Бланку.

Прелесть воскресшего поля! Разбухшие ручейки, размякшие борозды, а на окрестных тополях, все еще в желтых фестонах, вновь зачернели птицы.

Вдруг девочки, одна за другой, пустились бегом, крича:

— Ягодки! Ягодки!

В спутанных стеблях старой лозы, еще сохранивших сухие лоскутки черных и бурых листьев, колючее солнце высветило спелую гроздь янтаря, яркую, как женщина на пороге своей осени. У всех разгорелись глаза. Виктория, сорвавшая гроздь первой, защищалась, держа ее за спиной. Я попросил, и она с милой готовностью девочки, когда она уже становится женщиной, охотно протянула мне добычу. Кисть сохранила пять больших виноградин. Я дал по одной Виктории, Бланке, Лоле и Пепе, а последнюю, под общий смех и дружный плеск ладошек, — Платеро, который тут же впился в нее своими зубищами.


МАЛЫШКА


Она была отрадой Платеро. Едва завидя в сирени белое платьице под соломенной шляпой, заслышав капризное: «Платеро! Платери-и-ильо!» — осел неистово рвался с привязи и прыгал, как ребенок, и ревел как бешеный.

Со слепой доверчивостью она топталась под ним, пинала ножками, совала маленькую, как цветок, ладошку в розовую пасть, забронированную желтыми зубищами, или, хватаясь за уши, которые он нарочно ей подставлял, ласково звала его на все лады: «Платеро! Платерильо! Платерито! Платерете!»

За те долгие дни, когда в белой своей колыбели она плыла вниз по воде, навстречу смерти, никто не вспомнил о Платеро. В бреду она тоскливо звала: «Платери-и-ильо!» Из полутемного, полного вздохами дома долетал порой дальний жалобный голос друга. Грустное лето…

Как пышно Господь разубрал тебя, день похорон! Догорал сентябрь, такой же золотой и розовый. И долго кладбищенский колокол уплывал в распахнутый закат, дорогой в рай. Я вернулся задворками, одинокий и сникший, вошел черным ходом и, сторонясь людей, побрел в конюшню и сел задумчиво наедине с Платеро.


ДАРБОН


Дарбон, лекарь Платеро, громаден, как этот пегий вол, и красен, как арбуз. Весит он восемь пудов. И уж на три четверти, по его словам, разменял свою сотню.

Когда он говорит, некоторые звуки выпадают, как у старого пианино; иногда вместо слова происходит выхлоп воздуха. Эти пробелы восполняются качанием головы, натужными, дряхлыми жестами, хлюпаньем в горле и слюной на платке, словом, искупаются с лихвой. Милый домашний концерт перед ужином.

Ни коренных, ни иных зубов у него нет, и ест он почти что один хлебный мякиш, который сперва разминает в руке. Лепит из него шарик — и в рот, в багровый провал. Катает там его битый час. Потом лепит еще шарик, и еще. Он жует деснами, и борода ходит ходуном, касаясь крючковатого носа.

Он и вправду громаден, как пегий вол. Сидя на пороге, он заменяет собой дверь. Но Платеро умиляет его, как ребенка. А завидя цветок или птицу, он распахивает рот и вдруг смеется, заходится от смеха, который длится помимо его воли и всегда кончается плачем. Потом, уже успокоившись, он долго глядит, притихший, в сторону старого кладбища:

— Девочка, бедная моя девочка…


ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР


Каникулы кончились, и с первыми желтыми листьями дети пошли в школу. Одиноко и пусто. Солнечные комнаты, где тоже вянут листья, кажутся нежилыми. И чудятся то голоса, то дальний смех.

На купы роз, еще не отцветших, опускается долгий вечер. В последних лучах горят последние цветы, и сад, душистым костром поднимаясь к закатному зареву, жарко пахнет зажженными розами. Нигде ни звука.

Платеро, скучный, как я, не знает, чем заняться. Потихоньку он подбирается ко мне, нерешительно медлит и вдруг, жестко и сухо цокая по плиткам, доверчиво входит со мной в комнату…


ВИНЬЕТКА


В мягких сырых бороздах темного свежевспаханного поля, по которым еле заметно струится уже зеленый пушок растревоженных зерен, солнце, чей путь все короче, разбрызгивает на закате струйки хрупкого золота. Зябкие птицы высокими тучами торопятся к маврам. Легчайший порыв ветра сметает с веток последние желтые лоскутки.

Пора заглянуть в душу, Платеро. Теперь у нас новый друг — облюбованная книга. И поля открываются перед открытой книгой, приглашая пустынной наготой к долгим одиноким раздумьям.

Взгляни, Платеро, на то дерево, что всего лишь месяц назад укрывало нас в полдни. Сиротское, утлое, ссохшееся, с одинокой черной птицей в прощальной листве, оно съеживается в тусклом желтом огне торопливого заката.


УМЕР КЕНАР


Сегодня на заре, Платеро, в своей серебристой клетке, у ребят умер кенар. Правду сказать, бедняга был уже слишком стар. Целую зиму, как помнишь, он просидел молча, спрятав головку в перья. С возвратом весны, когда солнце распахнуло сад и зацвели лучшие розы, ему захотелось тоже порадовать воскресшую жизнь, и он запел, но голос, чахлый и тусклый, как у рассохшейся флейты, задохнулся.

Старший из ребят, тот самый, что смотрел за ним, нашел его в клетке похолоделым и теперь, то и дело всхлипывая, торопливо повторял:

— Ему же всего хватало — и воды, и в еде не нуждался!

Да, Платеро. Ни в чем не нуждался. Он умер от того, что умер.

Платеро, есть у птиц рай? Зеленый уголок на синем небе, с душами птиц, лимонных, белых, розовых, зеленых?

Послушай, ближе к ночи, ты, я и дети, вместе отнесем умершего в сад. Сейчас полнолуние, и в его смутном серебре бедный певец на простодушных ладошках Бланки покажется сухим лепестком желтого ириса. И мы похороним его под высоким розовым кустом.

Быть может, весной, Платеро, нам удастся подглядеть, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и заворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью прозрачных, золотых от солнца трелей.


ИСПУГ


Дети ужинали. На снежной скатерти дремал теплый розовый свет, а расписные яблоки и красная герань расцвечивали грубой здоровой радостью этот бесхитростный уют. Девочки держались как подобает женщинам; ребята по-мужски толковали между собой. В глубине, кормя грудью малыша, молодая мать, русая и красивая, смотрела на них с улыбкой. За окном в саду дрожала звездами светлая ночь, холодная и нелюдимая.

Вдруг Бланка хрупкой молнией метнулась к матери. Внезапная тишина — и в грохоте опрокинутых стульев за ней суматошно кинулись остальные, с ужасом оглядываясь.

Глупый Платеро! Прижав к оконному стеклу белую голову, вдвойне огромную от темноты и страха, он неподвижно и грустно смотрел в уютно освещенный дом.


БЕЛАЯ ЛОШАДЬ


Грустно, Платеро… Сегодня, на улице Цветов, у самой арки, как раз на том месте, где молнией убило близнецов, я увидел на земле белую кобылу Глухого. Крохотные полуголые девочки смотрели на нее молча.

Пурита, швея, проходя мимо, рассказала, что Глухой, которому стало уже невмоготу кормить клячу, утром отвел ее на пустырь. Ты же знаешь, она была такая старая, совсем как дон Хулиан, и такая никудышная. Уже не видела, и не слышала, и едва могла двигаться… но могла, и поэтому в полдень снова стояла у ворот хозяина. Он, рассвирепев, выдернул подпорку и замахнулся. Она не уходила. Тогда Глухой ткнул ее серпом. Сбежались люди, и под ругань и смех лошадь заковыляла вверх по улице, спотыкаясь, заваливаясь. Детвора провожала ее криками и камнями… Наконец она свалилась на землю, и там ее добили. Все же тень сострадания мелькнула над ней: «Дайте ей умереть спокойно!» — словно мы с тобой оказались рядом, но было это — как бабочка в урагане.

Камни так и остались лежать рядом с лошадью, к моему приходу уже холодной, как они. Один ее глаз был широко раскрыт и, слепой при жизни, теперь, казалось, смотрел. Ее белизна хранила последний свет на померкшей улице, где вечернее небо, высокое от холода, покрывалось тонкой розовой рябью…


ДОРОГА


Как облетели за ночь деревья, Платеро! Кажется, что они опрокинулись и, расстелив ветви, корнями врастают в небо. Посмотри на тополь — он похож на Лусию, акробатку из цирка, когда, расплескав по ковру огненные волосы, она поднимает сведенные вместе стройные ноги в сером кружеве, от которого они еще стройнее.

Теперь, Платеро, с голых ветвей птицы видят нас в золотой листве, как мы их видели в зеленой. Свежий голос высокой листвы, сухим нищенским вздохом обернулся он внизу!

Взгляни, Платеро, — все усыпано листьями. Когда мы вернемся в то воскресенье, ты не увидишь ни единого. Не знаю, куда они уходят. Наверно, весенние птицы открыли им секрет этой прекрасной и тайной смерти, которой не будет ни у тебя, ни у меня, Платеро…


ЛИПИАНИ


Посторонись-ка, Платеро, и пропусти школьников.

Сегодня, как ты помнишь, четверг, и детей вывели за город. Иногда Липиапи прогуливает их до моста Ангустиас, иногда до владений падре Кастельяно. Сегодня он явно в настроении и повел их, как видишь, к самому скиту.

Липиани, как выразился наш алькальд, ослов выводит в люди, Платеро, и я имел было на него виды касательно тебя, да, боюсь, ты умрешь с голоду. Бедняга Липиани под видом братства во Христе и дабы отвадить детей от меня, на что у него свои резоны, с каждым из питомцев делит пополам его завтрак и, взяв это за правило, на вечернем лугу съедает самолично тринадцать полузавтраков.

Посмотри, до чего все счастливы! Дети — как удары раскрытого сердца, красные и трепетные, распаленные терпкой радостью октябрьского предвечерья. Липиани колышется мягкой громадой, затянутой в клетчатый беж костюма, шитого в Берии, и, предвкушая пир под сосной, раздувает улыбкой огромную полуседую бороду…

И гулко вторит его шагу луг, медно вибрируя, как тот большой, только что смолкший колокол, что все еще гудит над городом, точно огромный зеленый шмель на золотой башне, с которой ему видно море.


АНТОНИЯ


Ручей так разлился, что желтые ирисы по берегам, его бессменный золотой убор, затонули поодиночке, и красоту их, лепесток за лепестком, смыло водой…

Где же перейти Антонилье, да еще в воскресном наряде? Намощенные камни увязли в грязи. Девушка двинулась было вверх по ручью, к тополиной гряде, взглянуть, не удастся ли там. Не удалось… Тогда я учтиво предложил ей Платеро.

Едва я заговорил, Антонилья вспыхнула, опалив румянами рой наивных веснушек, обметавших ее серые глаза. Потом, припав к тополиному стволу, расхохоталась. И наконец решилась — бросила на траву розовый нитяный платок и с разбегу легко, как борзая, вскочила на Платеро, свесив по обе стороны крепкие ноги, которые с нежданной зрелостью округлили грубую вязку полосатых бело-розовых чулок.

Платеро мгновение подумал и врос точным прыжком в откос другого берега. Теперь, когда ручей отделял меня от румянца Антонильи, смуглая чертовка вонзила каблучки, и Платеро затрусил по лугу, в серебре и золоте ее смеха.

Пахло ирисами, солнцем и водой, влюбленностью. Как венок колючих роз, тугой стих, доверенный Шекспиром Клеопатре, оплел мои мысли:

О happy horse, to bear the weight of Antony![8]

— Платеро! — крикнул я наконец, яростно срывая голос…


РЫБЬЯ ЧЕШУЙКА


С Мельничной улицы, Платеро, Могер кажется другим городом. Отсюда начинается матросская слобода. Люди говорят по-иному, ярко и вольно, расцвечивая речь морским жаргоном. Мужчины приодеты, щеголяют массивными цепочками, курят хорошие сигары или дымят длинными трубками. Как разнятся прижимистый, сухой и односложный обитатель Тележной, например, Жук, и смуглый, веселый, светлогривый Пересмешник, твой знакомый с улицы Береговой!

Гранадилья, дочь ризничего церкви святого Франциска, — с Коралловой улицы. Когда они к нам заглядывают, кухня дрожит от ее пламенной цветистой болтовни. Служанки, одна из которых с Суконной, другая — с Монтуррио, слушают остолбенев. Она рассказывает про Кадис, про Тарифу, про Ислу, говорит о контрабандном табаке, об английских сукнах, о шелковых чулках, о серебре, о золоте… Потом выходит, покачиваясь и цокая каблучками, легкая и кудрявая, стянув терракотовую фигурку креповой шалью…

Служанки долго еще обсуждают ее пестрые рассказы. Я вижу, как Монтемайор, закрыв левый глаз ладонью, разглядывает против солнца рыбью чешуйку. На мой вопрос, зачем, говорит, что это божья матерь Мадонна дель Кармен видна там в чешуйке, Божья матерь под радугой и в расшитом покрове, Мадонна дель Кармен, заступница моряков… что все точь-в-точь, как говорила Гранадилья…


ГРАНАТ


Что за гранат, Платеро! Мне дала его Агедилья, выбрав лучший у себя на Монашьем ручье. Какой еще плод так воплотил бы свежесть воды, которой вскормлен? И столько взрывчатой силы в его зрелом здоровье. Распробуем, Платеро?

Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный рубиновый проблеск — первых зерен, захваченных кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокровищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой королевы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость… Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа… Всё!

У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов… Мы выходили под вечер. За щербатыми оградами сквозили дворики Коралловой улицы, и каждый завораживал по-своему, и за ними виднелся луг, и за ним — река… Эхо будили трубы карабинеров и кузница в горах… Неведомый, чужой уголок города открывал мне щедрую поэзию своих будней. Садилось солнце, и гранаты горели, как драгоценные камни, у колодца в тени смоковницы, усеянной ящерками…

Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, Сада Монахинь, Грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо розовеет, как у меня в душе, до самой ночи!


НОЯБРЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ


Возвращаясь к ночи с мягким грузом сосновых веток для очага, Платеро в сумерках почти исчезает под раскидистой поникшей зеленью. Он идет мелкими, тесными шажками, как циркачка по проволоке, — изящно, точно балуясь… Кажется, вообще не идет. Только торчат уши, словно улитка выставила рожки из своего домика.

Зеленые ветви, те самые ветви, у которых там, вверху, было солнце, были клесты, ветер, луна, вороны — ужасно, Платеро, и вороны тоже! — теперь, бедные, метут белую пыль сухих вечерних дорог.

Холодная сиреневая нежность над полузимними полями. И кроткая убогость ослика с его ношей начинает, как и в прошлом году, казаться нездешней…


ОРЕХИ


По залитой солнцем Новой улице идет девочка с корзиной. Жареные орешки. Я купил добрую пригоршню для себя и для тебя, Платеро.

Ноябрь переслаивает лето и зиму голубыми и золотистыми днями. По белым улицам, тихим и чистым, бродит суконщик из Ла-Манчи с тюком за плечами; медник из Лусены, весь увешанный желтыми отблесками, вызванивает свое «дин-дин», с каждым звуком роняя солнечный зайчик. И медленно, нехотя бредет девочка, сгибаясь под своим коробом, и вплотную к стене, чертя углем по известке длинную извилистую линию, заводит протяжно и прочувственно: «Жареныи-и-и орешки-и-и!»

Парочки, сидя на пороге, щелкают орехи, обмениваясь лакомыми кусочками. Дети, по дороге в школу, колют орехи обломком булыжника… Я вспоминаю, как в детстве мы ходили зимними вечерами в апельсиновую рощу за ручьем. С собой брали узелок жареных орешков, и моей несказанной мечтой было нести нож с перламутровой рукояткой в виде рыбы с рубиновыми глазами, сквозь которые просвечивала Эйфелева башня.

Какой славный вкус оставляют во рту жареные орешки! Не чувствуешь холода, словно отлит из бронзы, и веришь в солнце, и ходишь размашисто и шумно, не ощущая зимней одежды. Впору мериться силой с кучером Манкито.


ПИНИТО


Вон тот!.. Дурной!.. Дурней, чем Пинито!..

Я почти забыл, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягкое и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору, с вязанками лиловых лоз, к бедному Пинито.

Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне трудно вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты, сквозящей в его замызганном убожестве, но едва пытаюсь высветлить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспомнился… Кажется, это он, полуголый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к Ветряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.

— …Дурей, чем Пинито!..

Чего бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Макарии, после попойки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро.

Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?

Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже слышал от малыша, чья мать наверняка знала беднягу, что я глупей Пинито.


БЕРЕГОВАЯ УЛИЦА


Здесь, Платеро, в этом большом доме, где теперь жандармская казарма, я родился. Как нравился мне и каким роскошным казался этот бедный балкон в мавританском стиле с разноцветными стеклянными звездами! Смотри, Платеро, — лиловая и белая сирень и голубые колокольчики все еще скрашивают черную от старости садовую решетку, отраду моих ранних лет.

На том углу, запрудив улицу Цветов всеми оттенками синевы, вечерами сходились матросы, качаясь, как пустырник на октябрьском ветру. Помню, какими громадными они мне казались; в просвете широко, по-матросски, расставленных ног я видел в низине реку с ее ровными полосами стекла и охры, воды и отмелей, зачарованный парус на дальнем речном рукаве, неистово красные клубы закатного неба… Потом отец перебрался на Новую улицу, потому что матросы всегда ходили с ножом наготове, мальчишки каждую ночь разбивали фонарь и обрывали звонок, а на углу вечно дуло…

Из верхнего окна видно море. И не сотрется в моей памяти та ночь, когда взрослые всех нас, дрожащих и возбужденных, повели наверх — смотреть, как горит на банке английский корабль…


ЗИМА


Бог сегодня в стеклянных покоях. Говоря проще, льет, Платеро. Льет. И последние, забытые осенью цветы, цепляясь за бессильные стебли, тяжелеют алмазами. В каждом — небо, стеклянный покой, бог. Присмотрись к этой розе — в ней мерцает еще одна, дождевая, и если встряхнуть, — видишь? — падает прозрачный цветок, душа этой розы, стылая и грустная, совсем как моя.

А вода ведь радостна, как солнце. Иначе не гоняла бы под ней голоногая детвора, — взгляни, как они раскраснелись и до чего счастливы. И с тем же гамом рассыпаются по плющу воробьи, мгновенной стайкой, — школьники, как шутит Дарбон, твой лекарь.

Льет. Мы останемся дома. Сегодня мы с тобой зрители. Смотри, как бурлит водосточный желоб, как отмылись акации, совсем уже черные и все еще чуть золотые. Видишь, в канаве снялся с якоря детский кораблик, задержанный вчера бурьяном. И скорей взгляни, при беглом проблеске солнца, какая красивая радуга встает из-за церкви и смутным семицветием умирает с нами рядом.


СТАРАЯ АРЕНА


Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером… вечером… так и не вспомню, когда она сгорела…

И даже не помню, какой она была… Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком… И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами… Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной… Но людей нет… Я кружу по сосновым уступам амфитеатра, чувствуя себя в настоящем, наилучшем цирке, как те, что на картинках, выше и выше взбегаю с каждым витком — и, в сумерках недавнего ливня, навсегда в меня входят зеленые дали, обугленные тенью, верней, холодом дымных туч, и сосны горизонта, одиноко врезанные в летучий белый просвет над морем…

И всё… Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро… Но когда я об этом говорю, все догадываются:

— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела… Тогда еще наведывались к нам тореро…


КРЕПОСТЬ


Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха…

Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех не бывает здесь…

Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и на даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир, — иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.


ЗОЛОТАЯ ГОРА


Теперь Монтуррио. Развороченные песчаными карьерами красные холмы, которые кажутся с моря золотыми, какими и были они — urium — до того, как стали свалкой, и от римлян получившие свое высокое звонкое имя. Это ближняя, ближе, чем через старое кладбище, дорога к ветряку. На каждом шагу руины, и виноградари, роясь в земле, находят кости, монеты, кувшины.

Колумб не волнует меня, Платеро. Побывал ли он в моем доме, причащался ли в Санта-Кларе, стояла ли при нем эта пальма или та гостиница… Все это сверху и вглубь не тянет, да и не секрет, какие два подарка привез он нам из Америки. Кого мне отрадно чувствовать под собой, как мощный корень, — так это римлян, тех, кто построил муравейник нашей крепости, которой не страшны ни лом, ни молот, и даже флюгер не удалось вогнать в нее, Платеро.

Не забуду день, когда я ребенком узнал это имя: Monsurium[9]. Монтуррио облагородился разом и навсегда. Моя тоска по лучшему, вдвойне тоскливая в моем бедном городке, нашла чем обмануть себя. Кому еще мог я завидовать? Какая еще старина — собор или замок — могла прервать мои долгие раздумья над закатными миражами? Я очутился вдруг над чем-то мертвым и нетленным, чему нет цены. Древле Золотая гора, Могер не оскудел золотом, Платеро; можно жить и умирать спокойно.


СТАРЫЙ МУЛ

…И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом…

«Серый конь алькальда Велеса» (Романсеро)

Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?

Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утром, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убожество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.

Годы, Платеро, — надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.

Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнулся. Не почувствовал окрика… Агония словно врастила его в землю…

Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами… И я не могу уйти, я ничего не могу, Платеро…


ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ


Из желтого полусвета моей комнаты, моего больничного покоя, мягкого от ковров, слышно, как в уличной тьме, словно во сне под изморосью звезд, возвращаются с поля под гомон детей легконогие ослики.

Угадываются их большие темные морды и маленькие тонкие лица ребят, и сквозь ослиный рев — стекло и серебро рождественских колядок. Чудится город, весь окутанный паром конюшен, дымком поджаренных каштанов, мирным дыханием очагов…

И ширится, смывая сор, душа, словно столб голубой воды хлынул с утеса в ее потемки. Ночь избавления! Теплый холод сокровенной, насквозь просветленной поры!

Колокола высоко и нездешне перекликаются среди звезд. Растревоженный Платеро зовет из конюшни, безнадежно далекой в этот миг, когда небо рядом… Я плачу, слабый, взволнованный и совсем одинокий, как Фауст…


ЗАРЯ


Долгим зимним рассветом, когда чуткие петухи различают первые лепестки зари, Платеро, которому надоело спать, протяжно зовет меня. Как отрадно его дальнее пробуждение в полусвете проникшего через щели утра! Я, тоже стосковавшийся по солнцу, думаю о нем в моей смятой постели.

И думаю, что было бы с бедным Платеро, достанься он не поэту, а одному из тех углежогов, что еще затемно пробираются по заскорузлым от инея безлюдным тропинкам в лес за ворованными сосенками, или одному из тех цыган, что раскрашивают ослов и дают им мышьяк, и вставляют булавки в уши, чтобы не обвисали.

Платеро снова подает голос. Знает, что я думаю о нем? Впрочем, какая разница? Вспомнить о нем на рассвете так же отрадно, как пробудиться. И слава богу, что есть у него стойло, уютное, как колыбель, и теплое, как мои мысли.


РОЖДЕСТВО


Костер на пустоши!.. Предвечерье сочельника, и слабое дымное солнце едва проступает на невзрачном небе, чистом, но сплошь сером, с невнятной желтизной на закатном горизонте… Нежданно взлетает в воздух колючий треск опаленной хвои, потом тугой дым, белый, как горностай, и, наконец, его проясняет огонь, оживая светлыми мимолетными языками, которые лижут воздух.

Пламя на ветру! Рой желтых, розовых, сиреневых и синих призраков пронизывает на лету незримый низкий потолок и где-то исчезает, обдавая стужу запахом жара.

Декабрьская, вдруг потеплевшая даль! Улыбка зимы! Сочельник счастливых…

Плавятся соседние кусты. В струях жаркого воздуха дрожит и яснеет окрестность, переливаясь текучим стеклом. И дети арендатора, у которых не бывает Рождества, грея озябшие руки, жалко и грустно топчутся у костра, где стреляют, лопаясь, желуди и каштаны.

И в конце концов развеселившись, они прыгают через огонь, уже по-ночному багровый, и поют:

…В дорогу, Иосиф, в дорогу, Мария…

Я подвожу Платеро, чтобы он поиграл с ними.


ТРИ КОРОЛЯ


Фантастична для детей эта ночь, Платеро! Уложить их было немыслимо. Наконец сон одолел — кого на стуле, кого на полу, спиной к камину, Бланку на креслице, Пепе на скамье, щекой к дверному косяку, чтоб не прозевать Трех Королей… И теперь, в этой надмирной глубине, где потонула жизнь, вибрирует, как огромное сердце, переполненное и сильное, их единый, живой и сказочный сон.

Перед ужином я всех повел наверх. Сколько шума было на лестнице, обычно такой жуткой для них вечерами! «Ну нисколечки не страшно! А тебе, Пепе?» — повторяла Бланка, крепко стиснув мою руку. И каждый поставил на балкон, между цитронами, свой башмачок.

Сейчас, Платеро, тетушка, Мария Тереза, Лолилья, Перико, ты и я обрядимся в одеяла, простыни, старинные шляпы. И в полночь перед окнами детей пройдем вереницей огней и масок, под звуки труб, кастрюль и морской раковины из угловой комнаты. Мы с тобой впереди — я подвяжу себе ватную бороду, а тебе, как передник, колумбийский флаг из дома моего дяди, консула… Дети, разом разбуженные, с повисшими еще паутинками сна в изумленных глазах, прижмутся к стеклам в одних рубашках, дрожащие, околдованные. Мы будем сниться им до утра и все утро, а когда заголубеет, уже довольно поздно, в оконной створке небо, они ринутся, полуодетые, на балкон и станут обладателями сокровищ.

В прошлом году было много радости. Повеселимся же и этой ночью, Платеро, мой верблюжонок!


КАРНАВАЛ


Как хорош сегодня Платеро! Понедельник карнавала, и дети, разряженные цыганами, тореро, циркачами, надели на него мавританскую сбрую, всю в арабесках алого, белого, зеленого и желтого шитья.

Солнце, вода и холод. Резкий вечерний ветер метет по мостовой цветное конфетти, и продрогшие маски чем попало кутают синие руки.

Едва мы вышли на площадь, ряженные колдуньями женщины в длинных белых рубахах и зеленых венках на черных разметанных волосах замкнули Платеро в свой одичалый хоровод и, держась за руки, весело закружились.

Платеро в замешательстве, он топорщит уши, задирает голову и, словно скорпион в огненном кольце, панически силится выскользнуть. Но он такой маленький, что ведьмы его не боятся и все кружатся с пеньем и хохотом. Детвора, чтобы пленник заревел, кричит по-ослиному. Вся площадь уже исступленный оркестр меди, смеха, ослиного рева, пенья, бубнов и жестянок…

Наконец Платеро с мужской решимостью прорывает круг и трусит ко мне, жалуясь, путаясь в пышной сбруе. Он не для карнавалов… Для них мы не годимся…


КОШАЧЬИ СГОВОРЫ


Чета, Платеро, и впрямь удалась. Донья Камила, вся в бело-розовом, плыла с указкой и грифельной доской, давая урок поросенку. Почтенный Сатана одной рукой тряс пустой бурдючок, а другой выуживал у нее из кармана набитый кошель. Ручаюсь, что фигуры смастерили Пепе Ловкач и Конча Разносчица, которая взяла в моем доме какое-то старье. Впереди, одетый священником, ехал на черном осле Пепито Меченый с хоругвью. А позади все сорванцы Сквозной, Фонтанной, Тележной улиц, площади Писцов и тупика дядюшки Педро Тельо гремели в лад — жестянками, жаровнями, тазами, чугунками, бубенцами — над лунной мостовой.

Тебе уже ведомо, что донья Камила — трижды вдова и что ей за шестьдесят, а Сатана, тоже вдовец, — правда, единожды, — успел снять пенку с вина семидесяти урожаев. Он это выслушает нынче ночью, когда перед окном захлопнутого дома историю новобрачных представят в лицах и куплетах!

Три дня, Платеро, продлятся кошачьи сговоры. Потом соседки, унося каждая свое, разберут алтарь на перекрестке, где вокруг освещенных фигур пляшут пьяные. Еще пару ночей пошумит детвора. И останутся только луна и песня…


ВЕТРЯК


Какой широкой, Платеро, мне казалась эта промоина и каким высоким красный песчаный откос. Неужели в нее, в эту воду, гляделись те крутые сосны, вторгаясь своей красотой в мои сны? И отсюда, с песчаной террасы, увидал я однажды самый светлый пейзаж моей жизни, наваждение звонкого вешнего солнца?

Да, все как было, — те же цыганки, тот же страх перед быками. И навстречу, как всегда, человек — все тот же, другой? — пьяный Каин, который бормочет, поравнявшись, какой-то бред, одноглазо озираясь, нет ли кого… и вдруг не решается… И одиночество при мне, и грусть, но как обновилось оно и как она постарела!

Это место, Платеро, заветный уголок моего детства, прежде чем вернуться и вглядеться в него, я узнал на одном из полотен Курбе и еще на одном — Бёклина. Я всегда хотел написать его свет, красный на осеннем закате, повторенный вместе с соснами стеклянной водой в подмытом песке… Но теперь, поросшая пустырником, одна только память, которая боится пристальности, как бумага близости огня, осталась под волшебным солнцем моего детства.


ЭХО


Здесь так пусто, что всегда кажется, будто кто-то есть. Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и поднимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит… Красная скала стоит на восход, и порой силуэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, полуослепшая от камней, которые детвора бросает со скалы в лягушек или просто чтобы гулко взбудоражить воду…

Я придержал на повороте Платеро, под иудиным деревом, которое чернело, заслоняя луг, и в раструб ладоней крикнул:

— Платеро!

Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила:

— Платеро!

Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул ее и дернулся, готовый рвануться.

— Платеро! — крикнул я вновь.

Скала вновь ответила:

— Платеро!

Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и, вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.

Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть запаздывая на перекатах.

Платеро снова взревел.

Скала снова взревела.

Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.


БРОДЯЧИЙ БЫК


Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воздушно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой роще скворцы…

Бью в ладони. Эхо… «Мануэль!» Ни души… Вдруг — стремительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в предчувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоковницей…

Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мыча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме — и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбоязненно кружат в розовой вышине.

В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках виноградной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.


МОЛОКО ОСЛИЦЫ


Люди спешат и на ходу кашляют в утренней тишине. Декабрьский ветер звонит к заутрене где-то на другом конце города. Гремит шестичасовой дилижанс, совсем пустой… Я просыпаюсь от металлического дребезга оконной решетки. Верно, слепой снова, уже не первый год, привязал к ней свою ослицу.

По мостовой вверх и вниз снуют молочницы, подпирая животом жестяные бидоны, восхваляя на ледяном ветру свой белый нектар. Молоко, которое слепой извлекает из ослицы, — для застуженных кашлюнов.

Слепой на то и слеп, чтобы не видеть, какой развалиной стала и с каждым днем, с каждым часом дряхлеет, если это еще возможно, его подруга. Вся она кажется бельмом своего хозяина… Как-то вечером, минуя вместе с Платеро Долину призраков, я увидел, как слепой рассыпает направо и налево удары, уготованные бедной ослице, которая вприсядку петляла по лужайке. Удары доставались кустам, колодцу, воздуху и были не так ужасны, как те проклятия, что могли бы, окаменев, раскрошить крепостную башню. Бедная старая ослица устала нести свой крест и боролась с судьбой, изливая, как Онан, в бесплодную землю гостинец, оставленный каким-то праздным ослом. Слепой, тепливший свою беспросветную жизнь, продавая старикам, за гроши или за так, пару глотков ослиного нектара, старался поднять ослицу на ноги, чтобы сохранить плодоносный дар, залог целебного снадобья.

И вот ослица здесь, чешет о прутья решетки свое убожество, ходячую аптеку на всю суровую зиму для старых курильщиков, чахоточных и пьяниц.


ДОН ХОСЕ, ПАСТЫРЬ


Уж такой елейный, такой медоточивый! Однако, Платеро, если у кого поистине ангельский характер, так это у его ослицы.

Полагаю, ты видел, как он в соломенной шляпе и матросских штанах осыпает бранью и камнями детвору, ворующую апельсины в его саду. И сотню раз видел, как бедный Балтазар, его прислужник, тащит по пятницам свою грыжу в город, чтобы продать свои жалкие веники или помолиться с бедняками за упокой богатых.

Не знаю никого, кто бы так хулил людей и сотрясал проклятиями небеса от первой сферы до последней. Конечно, он знает о них все, что там и как и для каких целей: по крайней мере, сообщает об этом в своих проповедях на пятичасовой мессе… А вот дерево, земля, вода, ветер, светлячок, такие нежные, такие настоящие, такие живые, для него верх безобразия, беспорядка, угроз и разрухи. Кучи камней в его саду всякий раз ночуют в новом месте, всласть попугав птиц и прачек, детишек и пчел.

К вечерне все меняется. Безмолвие дона Хосе оглушает слух. Он надевает сутану и, не поднимая глаз, на своей сонливой ослице въезжает в темный город навстречу прихожанам, как Иисус навстречу смерти.


ЛЕОН


Мы тихо бредем — я по одну, Платеро по другую сторону скамеек — Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.

Я оборачиваюсь навстречу словам:

— Дон Хуан…

И Леон легонько хлопает меня по плечу.

Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре: клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, Бог никого не обделил… Что если я, к примеру, пишу в газетах, он, с его-то слухом…

— Как видите, дон Хуан, тарелки… Трудноватенький инструмент… Такой, что по бумажке не сыграешь… Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. Так-то… Каждому свое… У вас газеты. У меня силы по больше, чем у Платеро… Потрогайте-ка тут…

И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей, нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.

Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:

ЛЕОН

СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА

Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.


ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ


Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют…


ВЫСОКАЯ НОЧЬ


Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.

Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.

Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.

Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!


ЦВЕТЫ


Мама Тереза, — вспоминает моя мать, — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.

Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.

В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.


СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ


Мне хотелось войти сюда вместе, и мы присоединились к осликам каменщика, Платеро, чтобы не придрался сторож. И вот мы одни, в полной тишине… Пошли… Вот здесь, в этом тенистом углу, за рухнувшей оградой хоронят священников… Этот беленый дворик, полурастворенный в солнечном мареве полудня, принадлежит детям… Дальше… Капитан… Донья Бенита… Задворки бедняков, Платеро.

Как мельтешат воробьи на кипарисах! Смотри, как им весело! Та синичка, что снует в зарослях шалфея, свила гнездо на надгробии. Дети сторожа. Взгляни, с каким удовольствием они уплетают свой хлеб с сыром… Две белые бабочки… Новый участок… Стой. Слышишь? Колокольцы… Это трехчасовая карета по дороге на станцию… Вот сосенки, они родом с того холма, где ветряк… Донья Лутгарда… Адмирал… Альфредито Рамос, которого я, школьник, весенним вечером нес в белом гробике вместе с братом, Пепе Саэнсом и Антонио Риверой… Тише! Это поезд из Риотинто громыхает по мосту… Идем дальше… Бедная Кармен, чахоточная. Такая красивая, Платеро!.. Видишь розу на солнце? Здесь лежит девушка, белый цветок, не совладавший с такими черными глазами…

А здесь, Платеро, мой отец…

Платеро…


СМЕРТЬ


На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хотел заставить подняться…

Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу… Не смог… Тогда я расправил его ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.

Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.

— Неважно, да?

Я не понимал, что он говорит… Что бедняга отходит… Что-то ядовитое… Боли… Поздно…

В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче…

По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка…


РАЗЛУКА


Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, заметенный цветами, воздушной стаей белых бабочек в алых крапинках?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.


ПАМЯТНИК


Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый Ветряк, напротив — белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат, — неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.

Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы…

Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:

— Быстрей! Быстрей, Платеро!


В ПЕЧАЛИ


Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.

Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.

Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.

— Родной мой Платеро, — сказал я земле, — теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?

И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису…

ПРИЛОЖЕНИЕ

РУКОПИСНОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ


Я начал писать «Платеро» в 1906 году по возвращении в Могер. Воспоминания о прежнем Могере и встреча с новым определили книгу. Я часто сопровождал врача Луиса Лопеса Руэду и видел много горестного.

Меня нередко спрашивали, существовал ли Платеро в действительности. Конечно, существовал. В Андалузии каждый, у кого есть земля, помимо лошадей и мулов, держит осла. У него другие обязанности, и он не требует ухода. Он таскает небольшие грузы, подвозит усталую детвору, прогуливает больных. Платеро — обычная кличка ослов серебристой масти (мулы у нас бурые, а собаки белые). На самом деле мой Платеро — не конкретный осел, а самые разные, обобщенный образ серых ослов. С детства у меня перебывал не один такой. И все были серебристыми. Память о них и стала героем книжки.

Подростком я предпочитал моего коня Адмирала, который подарил мне столько восторгов и радостей, с которым пережил я столько рассветов и закатов, ливней и гроз, столько перевидал окрестных долин и дальних нагорий. Но позже, когда домашние перебрались в усадьбу у Соснового ручья, я завел осла, чтобы бродить по округе. Он не возил меня, а сопровождал. Осел — лучший спутник, чем конь, хоть и более загадочный и скрытный. Зато терпеливый и кроткий.

По моем возврате в Мадрид, в 1912 году, Франсиско Асебаль, директор издательства, прочтя некоторые фрагменты моего «Платеро», попросил меня сделать избранное для «Детской библиотеки». Чего я не сделал. Я (как великий Сервантес в отношении взрослых) считал и считаю, что детей надо не пичкать чушью (рыцарскими романами), чтобы растормошить и заинтриговать, а правдиво рассказывать о подлинной жизни, высвеченной глубоко, просто и понятно. И как можно лучше.


ИЗ РУКОПИСНОГО ПРЕДИСЛОВИЯ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ 1953 ГОДА


С особой радостью сейчас пишу (поскольку устно говорил об этом неоднократно), что успехом «Платеро» обязан дону Франсиско Хинеру, его авторитету и усилиям после первого издания книжки.

Два года спустя, в 1915-м, дон Франсиско слег, чтобы уже больше не встать. Ледяным утром Мануэль Бартоломе Коссио, исследователь Эль Греко, питавший к дону Франсиско сыновьи чувства, позвал меня для последнего прощания. Я прощался с лучшим и благороднейшим другом — моим другом несмотря на то, что он был на сорок пять лет старше меня. Я вошел в его беленую комнатку, обставленную просто, даже простонародно: студенческая кровать, стул с высокой спинкой из сосновых досок, перешедший к нему от матери. На комоде я увидел стопку экземпляров «Платеро». Он грустно улыбнулся той знакомой тонкой улыбкой во всю ширину лица, уже голубого от цианоза, поднял на меня свои большие глаза, прищуренные от внутреннего света и, покосившись на стопку розовых книжек, сказал: «Да, я уже много раздарил к Рождеству. В этом году я всем дарю „Платеро“». Наше прощание длилось лишь несколько минут, он был слишком слаб, и другие дожидались своей очереди в библиотеке рядом со спальней. Никогда не забуду, как дон Франсиско, когда мы, держась за руки, расставались навсегда, мягко высвободил правую руку, чтобы не затягивать неизбежное, а левую еще немного придержал в моих ладонях. Потом взял книжку, лежавшую на одеяле, бережно раскрыл ее на странице, где Платеро умирает, — так же бережно, как всегда обращался с книгами и вообще с чем и кем угодно, — и медленно произнес: «Всегда пишите так же просто». И протянув мне руку, такую же синюшную, как лицо, снова с трудом улыбнулся и добавил: «Только не задавайтесь».

Вскоре после похорон дона Франсиско — Франсиско Хинера де лос Риос, как обозначено на могильной плите, — я напечатал элегию его памяти в журнале Хосе Ортеги-и-Гассета «Испания».

Странно, что все написанное мной на смерть близких и дорогих людей и зверей, всегда как-то соотносилось, словно восходя к истокам, со смертью Платеро. Похоже, эта страничка, чью простоту отметил умирающий Франсиско Хинер, таила в себе все смерти, пережитые мной, как невысказанное предвестие собственной.


СМЕРТЬ ПЛАТЕРО


Дон Франсиско одним из первых подружился с моим серебряным осликом. И если книжка так быстро разбрелась по свету, то потому, что это он под уздцы вывел Платеро в люди.

Последний раз, когда я видел дона Франсиско живым, уже в безвыходной постели, безнадежно слабого, на комоде у него лежала стопка экземпляров «Платеро», которые он рассылал и в январе еще продолжал рассылать далеким друзьям как подарок к Рождеству и Новому году.

В тот день он шутливо признался, что под первым впечатлением написал мне длинное и чересчур пылкое письмо, но потом порвал его. Чтобы я, пояснил он, не слишком заносился.

Он немного поговорил (неотлучный Коссио бдительно заботился, чтобы он не устал) о языке, стиле, моих пейзажах, о возможностях, которые таит тема нового Дон Кихота. И вдруг замолчал. Дотянулся до одной из книжек, раскрыл и медленно прочел ту страничку, где Платеро умирает. И тихо повторил последний абзац: «По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка». «Хорошо», — вздохнул он с глубокой, сдержанной грустью. И вдруг в его глазах, где внутренний свет сливался с вечерним освещением, вспыхнул огонек: «Вечно у вас вид как у русского скрипача без работы. На ваши изысканные пустоши никого не заманишь, надо писать политические стихи. Вы должны стать политическим поэтом, как того требует Ортега». И затем, без перехода: «Вы явно возмужали, а я…»

Коссио подал знак. Мы вышли. И я понял, что долгий взгляд, который провожал меня под натужный смех Коссио до двери, этот безнадежный взгляд из темной глубины глазниц был прощальным.

ИЗ «ДНЕВНИКА МОЛОДОЖЕНА»

ВОДА


Морская даль размыта, и линия горизонта становится выше и ближе, смыкается, словно кромка воды, сначала робкой, потом неудержимой волной закрывая небо. Воздух съеживается, и мир становится тесным, как апельсин, растущий кожурой внутрь. Море кажется каплей — меньше зрачка, в котором отражается. Небо уже не подобие свода, а чей-то выпуклый взгляд. Льет все сильней. Вода вверху, вода внизу, словом, повсюду. Вода, одна вода цвета, нет, бесцветная до белизны… или обесцвеченная до черноты… Все смыто. Новый потоп. В ковчеге наша семья и по паре каждой твари.


ЛУНА


Бродвей. Вечер. Небо штормит от разноцветных реклам. Новые созвездия: пляшет зеленый Боров, салютуя налево и направо соломенной шляпой; Бутылка беззвучным хлопком расстается с пробкой на фоне глазастого и губастого солнца; электрическая Нога в конвульсиях танца, как оторванный хвост ящерицы. Шотландец вынимает и прячет бутылку виски в белых блестках. Апельсиновая вода Фонтана змеится, загораясь и погасая, по световым горам и долам. Загорается и гаснет бессмысленная Книга. Ежеминутно вспыхивает Корабль и, кивая на ходу, уплывает во тьму… И…

Луна! — Где? — Вон там, между небоскребами, над рекой, низкая, красная. Луна? Или реклама луны?

* * *

Какая тоска! Вечно внизу. Кажется, что я в огромном испорченном лифте, который не может — и не сможет! — подняться в небо.


ГОРОДСКИЕ ТУННЕЛИ


Черное и белое, но без контраста. Черная муть и белая муть слились в гнилом объятии. Вверху жирная, перекрученная, бесконечная кишка паровозного дыма без передышки втягивает все в завитки своего поднебесного барокко, по ходу поезда кромсая свет мимолетными сумерками. Внизу снежная даль в черных прорехах зданий. Черные скелеты деревьев, черное небо в полыньях окоченелой речки, черные мосты. Жерло туннеля, где тают, еще не въехав, мерзлые поезда, словно кто-то набросал углем рисунок и стер. Дым и снег траурно сгущают черноту погребальным покровом. Не верится, что где-то — вдали, вверху, внутри — есть еще что-то живое, способное чувствовать, сознавать, различать цвета. Кто здесь может видеть, слышать, осязать? И что-то испытывать? Все смутно, монотонно, застужено, разом и снежно, и слякотно. Все черно и бело, то есть бесцветно, вне времени и досягаемости. Все существует, но не присутствует, не соприкасается и никогда не вспомнится, кроме как невзначай в безвольной сумятице тяжкого сна.


ФИЛИГРАНЬ


На кромке снега раскололся апельсиновый вечер, свежо и сочно брызнув талыми каплями, прозрачно янтарными, и все отмыл, не оставляя пятен, как вино кончики пальцев. Бедная речонка, завидев меня, спешит покрасоваться хрустальным телом — неженка две белых недели ленилась выбраться из-под снежного одеяла и теперь, чтобы привлечь внимание, откинула волосы, которые теребит ветер; в больших глазах отражаются черные стволы, пряча, насколько могут, свою чугунную черноту в воздушное золото солнца, и плывут, уплывают из полыньи в полынью по речным проталинам.


КЛАДБИЩЕ


Эту чахлую аллейку мертвых, как заглохшую память, еще хранят несколько деревьев; когда-то полные сил в их деревенском детстве, они чахли и старились среди чудовищных небоскребов. Ночь сближает живых, спящих чуть выше, и мертвых, спящих чуть ниже, приостанавливая время. Две параллели уходят в бесконечность и никогда не пересекутся.

Ветер отлетает, слепя колючей белизной снега, который высокими вихрями искрится в свете фонарей, и остаются могилы. Тьма сгущается, и все, что покоилось при свете дня, пробуждается и смотрит, слушает и видит. И сны мертвых внятней, чем если бы снились на земле, и живее, чем сны вымершей ночи, и незапамятные эти сны — единственно полная и глубокая жизнь в пустыне города.


НЕГРИТЯНКА И РОЗА


Негритянка спит с белой розой в руке. Сон и роза волшебно преображают крикливый наряд девушки — ажурные розовые чулки, прозрачную зеленую блузку, соломенную шляпку с лиловыми маками. На лице беззащитная улыбка сна, в черной руке белая роза.

Как она держит ее! Кажется, что ей снится эта роза, и она сонно оберегает ее — с уверенностью лунатика — и с такой нежностью, словно только что появилась на свет и чувствует во сне материнское тепло этой белой розы. Порой голова падает на грудь, бедная головка в тусклых завитках, которые загораются на свету, словно стали золотыми. Но рука держится стойко, как знаменосец весны.

Что-то неуловимое вторгается в подземку, и лязгающая тьма, грязная и душная, уже едва ощутима. Все отрываются от газет, перестают жевать резинку и гомонить, и завороженно, словно в чаду усталости и грусти, смотрят на белую розу, замершую, как душа подземки. И роза, в чуткой тишине, струит тонкий аромат; дыхание незримого и прекрасного пропитывает всё, железо, гарь, газеты, и на мгновение всё пахнет белой розой, небывалой весной, вечностью…


SUBWAY[10]


Вызывающе уродливая суфражистка с увядшим цветником на шляпе срывается навстречу розовому старичку и с достоинством деспота уступает ему место. Старичок протестует, с небесной кротостью глядя на снегопад в просвете между шляпами двух чернокожих матрон. Она хватает его за руку. Он негодует и упирается. Она, не говоря ни слова, рывком сажает его на место. Он продолжает беззвучно возмущаться, отчаянно жестикулируя, и в голубых беспомощных глазках тускло вспыхивают последние кровавые искры.


ДУШНЫЙ БРЕД


Нет, это не море, не мертвая зыбь… Но так муторно! Вода, цветы, цветы — откуда? Заморский край. Какой ядовитый и тяжкий сон! Какое безнадежное и бесконечное удушье!

Пахнет то курятником (тошнотворной кухней китайских кварталов), то еврейскими россказнями (актриса — самоубийца), то прогорклым жиром всех широт и побережий. Словно весь муравейник дурных запахов, все те бедняки, что здесь ютятся — китайцы, ирландцы, евреи, негры — сгустили в единый сон свои ночные страхи голода, нищеты и отщепенства, и сон ожил и стал палачом этого парадного города. Да, в ночном Нью-Йорке великий отравитель — бездомный сон отверженных (эти хлебные очереди под дождем в час ночи) — наверняка подкупил чуткую дремоту полиции. И могут вновь звенеть беспризорные бубенцы недремлющей весны.


КЛАДБИЩЕ НА БРОДВЕЕ


Оно отгорожено, это крохотное кладбище, со всех сторон зажатое торговым центром, лихорадочной конкуренцией трамваев, лифтов, такси и подземки, не дающих покоя его скудной и стойкой тишине. Неугомонные всполохи, золотые и черные буквы всех and Кº Нью-Йорка, беглыми вспышками причудливо вплетаясь в магию позднего солнца, кровавят почернелые пыльные надгробья, даря камню цвет сердца.

Бедный закуток мертвых, с игрушечной церквушкой, чьи колокола глохнут в осаде контор, в содоме гудков, свистков, звона и лязга!.. Но заповедный покой, каким бы хрупким и обреченным он ни казался, незапятнанно чист, и лишь чахлые купоросные травинки, взошедшие из праха давно умерших, да единственный алый цветок, зажженный солнцем на могиле, скрашивают послеполуденный кошмар и роднят убогое кладбище с беззвучным, бездонно прозрачным величием заката, покидающего живой город как изгнанник.

* * *

Неожиданно, в закатном мареве тихой Одиннадцатой улицы, скрытая тенью старого бурого дома, под моим окном начинает рыдать шарманка. Тащит зеленую тележку и крутит ручку ведьма Гойи, черная, седая, в огромных шерстяных перчатках серого цвета. Голая девица в окне напротив, которая с рассвета стучит на машинке, ни на миг не прервала свой металлический дождь.

А шарманка плачет, как человек. Словно цедит скупые слезы, радужно отсвечивая маслянистым блеском, который мутит голову, как дешевое трактирное пойло. Но сердце сиротеет, рвется куда-то и откликается плачем.

По всему небосклону розовеют перистые облака, как бессчетные ступеньки, лестница — куда? — к заветному, в южный край. Я слушаю, а шарманка надрывается, борется с одышкой, и каждый звук — толчок больного сердца.


ГРОЗА


То ли вспыхивают, то ли чудятся мгновенные белые зигзаги. Встревоженно жду грома и не слышу. И хочу раздвинуть руками шум таксомоторов, трамваев, вагонов, отбойных молотков и окунуться в тишину, над которой гремит гроза.

Не знаю, был гром или нет. Так в непроглядной ночной тьме на пустоши кажется, что кто-то есть, и чувствуешь его, не видя. Слишком много гудочков, трамвайчиков, вагончиков для моих бедных мозгов, необъятно тесных! До той минуты, когда я не услышал грома, я не чувствовал, как оглушителен этот Нью-Йорк… Льет. Темно. И снова мгновенные белые вспышки.


ПРУСАЧОНОК


— Это прусачишка.

— За сколько купили? (Есть по десять долларов, по двенадцать и по пятнадцать.)

На пухлых голых плечах новой матери, похожей на розовую корову со своим сосунком, ребенок полными жизни глазами, в которые заглянула смерть, не словесная, а настоящая, смотрит на меня пронзительно и тянет ручонки, белые, как молоко. И хотя не могу отделаться от мысли, что он похож на оловянного солдатика, он уже прокрался из выкорчеванного детства в мое сердце. Он улыбается, смеется, на щеках ямочки, блестят зубы. Как бесприютный ангел, он вдруг переносится в Испанию и приветствует меня на своем английском, в своей, еще немецкой, рубашке. В материнском оконце, бедном и романтичном, тюльпаны в желтом угасании дня тянутся к книгам поэтов в мягком золоте лампы, а солнце, словно пародируя идиллию, умирает над крышами Нью-Йорка на пути из Европы в Азию. Ниже, глубоко внизу, словно в снежной пропасти пляшут огненные буквы и кричат о войне. Я прощаюсь с ребенком, розовым и невредимым, целую его ручонки и вспоминаю вчерашнюю газету с известием, что бостонские дамы купили трех бельгийских детей с оторванными руками.

* * *

Театр. Пятно слепящего и холодного света — лунного и солнечного разом — невпопад гоняется за неприглядным, потасканным и раскрашенным лицом женщины, бесстрашно оголенной где только возможно и невозможно. Женщина поет. В утробе у нее кот и курица. Порой солирует только кот. Порой только курица. Порой кот и курица сцепляются в смертельный клубок мяуканья, квохтанья, царапанья и кудахтанья… Действо именуется гимном миру, разумеется, обещанному. Хлопают солидно и сосредоточенно.


ЦЕРКВИ


В бедламе огромных улиц легковесные, балаганные церквушки лениво подкарауливают — распахнутые пасти и мерцающие глаза — как маленькие и кроткие средневековые химеры, наспех шаржированные каталонским архитектором. Беглый взгляд из толпы выхватывает тусклые краски убогого убранства. «Беседы о распятом Христе». «Зайди отдохнуть от мирской суеты». Как говорят иезуиты: «Открываю тебе врата мира». Цветные стекла загораются от иных призывов, яркими письменами бегущих в ночь по фасадам непонятных строений. Разные секты, разные упования. Но войти невозможно. Как войти в игрушку? А церкви — игрушки в огромной витрине.

* * *

Весенняя ночь. Зеленая площадь; небо, все еще золотистое после жаркого пыльного дня; луна белой птицей перелетает с дерева на дерево; воздух влажен от фонтанов, расплетенных бодрым ветром. Площадь кажется домашней, как соседский двор. На лавках — братская ночлежка оборванцев. Пьяные, пьяные, пьяные — окликают детей, луну, прохожих… Со стороны Мак Дугел-аллеи музыка и крики танцующих в распахнутых домах. Церковь тоже распахнута. В нее влетают крики детворы, а вылетают крики исступленного пастора, который до хрипоты, втянув голову, исходит проповедью и потом.


ВЕСЕЛОЕ КЛАДБИЩЕ


Оно на другом берегу, который всегда кажется лучше, на холме, уже тронутом весной. Деревья еще прозрачны, и видны птицы и белки.

Оно, как деревенская площадь, широкое, светлое, распахнутое в небо. Воскресным утром туда приходят и видят синие дали. Могилы разбросаны, как руины в зелени, как осколки луны, и переглядываются с окрестными окнами, ища затененное цветами. Детвора привычно разгуливает среди надгробий, выслеживая муравьев, болтая с куклами, хвастаясь своими воздушными шарами, красными, желтыми, синими…

Впору снять могилу и одному, без прислуги, скоротать там весну.


ПОЛНОЧЬ


Нью-Йорк вымер! И я медленно бреду вниз по Пятой авеню, громко распевая. Время от времени разглядываю металлические шторы таинственных банков, преображенные темнотой витрины, дремотные флаги… И слух невольно ловит гулкое эхо; неведомо с какой улицы, словно из бездонного колодца, оно близится, растет, твердеет. Шаркающие неровные шаги словно уходят в небо, идут вечно и не дойдут никогда. Я замираю и гляжу вверх, вниз. Никого. Влажная весенняя луна, эхо и я.

И вдруг — как одинокий карабинер на кастильской пустоши в непогоду: то ли уходит, то ли близится… Кто он? Ребенок, звереныш, карлик? Почти поравнялся. Оборачиваюсь и вижу глаза, блестящие, черные, красные, желтые, больше самого лица, один сплошной взгляд. И старый хромой негр в заношенном пальто и выцветшем котелке церемонно приветствует меня улыбкой и уходит вверх по Пятой авеню… Легкий озноб, и снова — руки в карманы, лицом к желтой луне — продолжаю напевать, уже вполголоса.

Эхо шагов хромого негра, короля Нью-Йорка, уводит ночь в небо, уже предрассветное.


МИЛЫЙ ЛОНГ-АЙЛЕНД


Милый Лонг-Айленд, волнистый и мягкий, твои цветущие черешни, твои лесные тропинки, твои приморские лощины и ветра, птицы бессчетные, как маковые зерна, сельские читальни под деревьями, гладкие, как подошва, дороги, девушки с книжкой или с лейкой и мертвые по соседству с живыми, милый остров, устланный белыми, сиреневыми и розовыми флоксами…

Лонг-Айленд, милый остров, зачем в лучшем из твоих уголков мистер Т. воздвиг это чудовище из металла, мрамора и стекла с разноцветными балконами, драконами и белыми медведями, с подсвеченными ретортами — фонтаны! — с руинами Помпеи и Мессины, якорями и малахитами, чучелами попугаев и рыцарскими доспехами, с бронзовыми колоннами, турецкими диванами и пианолами. Зачем, милый Лонг-Айленд?

Не знаю, как называется та всемирная и допотопная оперетка, которую из этой теплицы паралитических мозгов, из этого склепа вкусов и чувств выносят напоказ индейским побережьям. Бедный, старый, сожженный корабль! И ты должен из-за тюремных софитов смотреть на вольное море и чувствовать себя искусственной безделушкой природы! Ты горестней меня, сию же минуту севшего в поезд, милый Лонг-Айленд.

* * *

Брод-стрит. Маленькая церковка из позеленелого камня, рыхлого и липкого, как скверное мыло, которое здесь в ходу, облупленная и замызганная, словно ее выкинули на помойку, как негодную вещь, и всё еще — всё еще! — дребезжат и трескаются грубые краски витражей с райскими птицами. На двери кособоко лязгает вывеска:

ПРОДАЕТСЯ ИЛИ СДАЕТСЯ В НАЕМ

78×92 ФУТА

СЭМЮЭЛЬ В. ЛЕВИ

КУПЛЯ И ПРОДАЖА НЕДВИЖИМОСТИ.

AUTHORS CLUB[11]


Я думал, что в Нью-Йорке может и не быть поэтов. Но не думал, что может быть столько плохих. И что возможна такая трущоба, неприветливая и пыльная, как наш мадридский «Атеней», даром что на пятнадцатом этаже — почти на высоте Парнаса.

Это клерки, которые рядятся Уитменами, По, Марк Твенами, тычат в душу дешевыми сигарами и, помавая гривами, глумятся над Робинсоном, Фростом, Лоуэлом, и не глумятся над Уитменом, По и Эмили Дикинсон лишь потому, что те мертвы. И тащат меня то к одной, то к другой стене, сплошь в пожухлых фотографиях и салфетках с автографами Бриана и Лоуэла, и, и, и…

Я вырвал у кого-то сигарету и бросил зажженную на ковер в углу, предвкушая, как огонь на месте мусорного клуба оставит бездонную прохладную пустоту с ясными звездами в апрельском небе.


COSMOPOLITAN CLUB


Ужасна снобистская старость! — Да, это она, будьте уверены, мисс, это она. Она самая, с пепельным лицом, большими круглыми очками, белой вдовьей маской и огромным красным маком на вздутой плоти, разбухшей в ожидании червей…

Несокрушима слепая вера этих дам в очередной балаган — новую секту, новую моду в искусстве, новый поход за или против чего-то. Позади меня, в голубой и медовой пустоте зала три грации, только написанные Гольбейном, дымя сигаретами, непринужденно предаются идеалам, уместившимся между очками и голубыми кренделями дыма, который туманит капоры, каждый из коих являет собой малосъедобный винегрет изо всех красок весны, осени и зимы на поминках экс-плотоядия.

Не знаю, откуда берутся птицы и где умирают. Они похожи на этих… особенно совы.


СТАРЫЕ КОКЕТКИ


Ева, Семирамида, Сафо, Клеопатра, Агриппина, Лукреция Борджиа, Мария Стюарт, Нинон де Ланкло… все старухи, о которых насплетничала так называемая История, живут здесь, на Шестой авеню, или в Гремерси Парк, или в Бруклине, уединенной жизнью, в тихих комнатах, по моде, введенной мисс Элизой Вольф или мисс Свифт, не обремененные воспоминаниями, защищенные от грабежей, катастроф, пожаров и разлук. На любом сборище по вторникам последней недели в «Poetry Society»[12], в «National Arts Club»[13], или в «Cosmopolitan», или в «Actors’ Club»[14] они тут как тут, золотозубые, завитые, сморщенные, веснушчатые, подслеповатые, с наспех выдерганными пучками волосков, которые, как известно, вкупе с ногтями, растут даже у покойников, декольтированные до последнего ребра или до победного жира, с плечами и спинами в тысячах белых и бурых пятен, словно карта Арктики.

Наяды с зеленой травой на лысинах, Клеопатры с носом Паскаля, они обряжают свою древность всем нужным и ненужным, мыслимым и немыслимым — испанскими, балканскими, русскими, индийскими ризами, вперемежку с райской наготой, и цепляют где попало пудовые цветы и самоцветы, страусиные, орлиные либо павлиньи перья. Мучимые похоронной бессонницей, они не боятся заполночь, в дождь или снег, возвращаться на двенадцатые этажи своих кладбищ и расходятся последними, умастив шампанским свои запудренные мятые морщины. Питомцы диванных бессонниц, в эти райские часы они не вспоминают ни Вавилон, ни Лесбос, ни Александрию, ни Рим, ни Италию, ни Шотландию, ни Париж — ведь те слишком далеки, чтобы вернуться на рассвете! — и они остаются с каким-нибудь поэтом новейшего или ветхозаветного толка, который свободным и скверным стихом — или с еще худшей английской прилизанностью, одиннадцатисложником Попа — слагает им галантную эпитафию, заставляя совсем забыть их родной язык, уже заглохший в остатках зубов.

Какой тернистый бархат и какой пепельный шелк! Но все они улыбаются своей щербатой клавиатурой, кокетничают с шофером, с чернокожим лифтером и удаляются, оглядываясь. И кто-то из них в эту минуту уходит в метель на свои похороны.


КРОВАТЬ ФРАНКЛИНА


Мне показывали кровать Вашингтона, кровать Лафайета и другие…

— А кровать Франклина? — спрашиваю за банкетным столом.

Дамы мгновенно гасят улыбки, а мужчины разом смолкают и, напротив, улыбаются. И заговаривают о превосходных закусках, о винах, о дожде…

Мистер В. отводит меня в сторону и шепчет на ухо:

— Франклин не ночевал дважды в одной кровати и ни разу в своей.


УИТМЕН


— И вы действительно хотите увидеть дом Уитмена, а не Рузвельта? Впервые такое слышу!

Желтый домик рядом с железной дорогой, как будка стрелочника, под одиноким деревом на зеленой лужайке, огороженной белеными булыжниками. Вокруг бескрайняя равнина открыта ветру, он метет и сметает нас, и чистит невзрачный мрамор, который сообщает поездам:

СИМ ОТМЕЧЕНО МЕСТО РОЖДЕНИЯ

УОЛТА УИТМЕНА,

СЛАВНОГО УГАСШЕГО ПОЭТА.

РОДИЛСЯ 31 МАЯ 1819 г.

ВОЗДВИГНУТО МЕМОРИАЛЬНЫМ ОБЩЕСТВОМ

ХАНТИНГТОНА В 1905 г.

Поскольку хозяев явно нет, я хожу вокруг дома, пытаясь что-нибудь разглядеть в окошках. Вдруг рослый бородач в рубашке и широкополой шляпе, как на ранних портретах Уитмена, возникает — откуда? — и опершись на железный прут, неспешно извещает меня, что никакого Витмана не знает, сам он поляк, это его дом, и никого приглашать туда он не собирается. Закончив, исчезает за маленькой, почти игрушечной дверью.

Безлюдно и холодно. Идет поезд, рассекая ветер. Солнце, зардев на миг, гаснет за жидкой рощей, и в зеленой, чуть обагренной луже, которую мы огибаем, верещат в мертвой тишине неуживчивые лягушки.


ДОМ ЭДГАРА ПО


— Дом По? Дом Эдгара По? Где дом По?

— ?!

Молодежь пожимает плечами. Какая-то старушка любезно шамкает:

— Да, белый домик, да, да, я про него слышала.

И хочет объяснить, но дряхлая память плохо помогает. Не помогает никто. Идем по сбивчивым подсказкам и ничего не находим. Дом это или бабочка?

И все же он существует. Он затерялся в Нью-Йорке, словно в памяти отсвет звезды или жасмина, увиденных неведомо когда — в детстве, в бреду, во сне или еще до рождения.

И все же я вижу его. На какой-то улице я вижу лунный свет на белой дощатой стене, заснеженный вьюнок у входа, где покоятся мертвые, и три подушки нетронутого снега, три ступеньки, которые когда-то вели туда.


ПОРТ


Шестой час дождя. Тишина, как огромное одноцветное полотно, ощущается глазами, а в ушах все еще длится назойливая сумятица гудков, выхлопов, мегафонов, словно затерянных в глубине картины.

Весна, единственная, кто и здесь находит себе место как городская декораторша, улетает на своей ласточке домой в Лонг-Айленд отдохнуть до утра.


БАЛТИМОРА


Светящиеся часы мерят время тех, кто остается. Светящиеся рекламы ходят колесом, играют в кошки-мышки и ничего не говорят тем, кто уходит. Льет. И в синих, сизых и багряных сумерках кое-где вспыхивает в густой тени дружная зелень весны, яркая, живая. По ней, как по часам, мерят время те, кто остается. И, как реклама, она ничего не скажет тем, кто уходит.


КАДИС


В моей золотой запонке отражается Кадис, уменьшенный, крохотный, но в эту минуту весь. Беззвучно золотой, в этой крупинке он словно в себе самом, целиком, с его башней Тавиры, с его циркульным морем и небом. Яркие пятна цвета зеленой бронзы, розовой герани, синей воды, белой слюды, сфокусированные золотой каплей, кажутся филигранной инкрустацией, гранями крошечного бриллиантового города в золотой оправе помпезного заката.

Опускается ночной полог рукава. Кадис исчезает.


НОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ


Наконец тихо. Крикливы лишь яркие огни набережной в тишине настигших воспоминаний. Кафе уже пусты, и их многоцветье сжимает тоской душу, то есть эту площадь, густолистую, зеленую, свежую, так хорошо пахнущую, прозрачную и пустую. Небо в сплошных звездах, почти без синевы, и кроме этого самоцветного неба — еще два, зеленовато-молочных, словно побеленных, высветленных маяком над белыми башнями, венцом спящего Кадиса. Непрерывное их кружение не дает остановиться взгляду, и глаза преследуют их с непонятным упорством…

Бриз колышет магнолии, которые белеют, купаясь во тьме. В густой ласковой зелени крадутся два черных кота, стреляя смарагдовыми огнями глаз. Тихо. Тишина сгущается, как ночь…


ИЗ КАДИСА В СЕВИЛЬЮ


Над подсвечниками агав закатное солнце заливает золотистым багрянцем голубоватые градирни. Черная корова в замершем предвечерье одиноко бродит по топкой низине от островка к островку редкого кустарника. Широкий ветер, раздувая паруса заката, гонит вечер, как корабль, и до самого сердца доходит терпкий запах сосны и соли.

(В Кадисе над медным закатом зажег свечу маяк, и кружение света, зеленого и фиолетового, едва различимо, как потаенная жемчужина.)

Природа словно в руках художника, который преображает ее, высвечивая красоту, и пишет ее заново, сочней и жарче, словно душа земли из недр выходит на свет. Неведомо откуда берется прилив сил, до предела обостряя чувства, — и, поразмыслив, трудно приписать это одной только природе.


ГВОЗДИКА


Эта гвоздика, этот алый родник запаха, пропитывает собой всю синеву и золото предвечерья, затаенно багряного, словно душа его цвета крови высвечена закатным солнцем.

Как будто я в недрах Севильи держу ее сердце. И все сердца ее женщин слились в этой гвоздике, которую держу в руке у зеленого ларька на Змеиной улице.

Эта гвоздика — весь мир, спрессованный до размеров единственного цветка, то есть Севильи, матери цветов, гвоздики, приколотой на левой груди природы.

Гаснет вечер, Севилья кутается в ночь, и в ее влажных от реки волосах рдеет луна, красная, как гвоздика.


КОЛОКОЛА


Снаружи кажется — они в соборе. Внутри собора они звучат в небе, где золото стало светом (чего больше?), а створки неба — витражами, где свет, сплошь золотой, сплавил все цвета и уносит их куда-то. Там их место, там нет уже ни земли, ни неба, а лишь тайна двоих, память одной и надежда другого, и распахнутая даль цвета памяти и надежды.

…Звук колоколов стал цветом, зримым звоном. Это древний благовест Севильи, зов ее пламенного тела, ее летней поры — словно осени лета, полной весенних угрызений (щемяще красив зеленый отсвет сухого листка!) и покаянно сжигающей себя в огне жарких роз.

Красота этого преображения, как и жизнь, только цвет и свет, цвет земли, пронизанный светом неба. И раскаянье так прекрасно, потому что так мимолетно.

ТЕТРАДИ

(1900–1952)

КАПЛЯ СОЛЯНОЙ КИСЛОТЫ


Хорошо, милый Ачукарро; — сказал я, — что такое капля? (Капля соляной кислоты; которую он готовил, — проба на что-то — для анализа мочи.)

Один считает, что должна быть единственная капелька и чем меньше, тем лучше; другой — что три капельки из пипетки и есть нормальная капля; третий цедит не считая, лишь слегка придерживая пробку. И в итоге мне кажется, что никто в точности не знает, какой должна быть капля.

Он улыбнулся:

— И вы полагаете, мы, медики, не знаем, что такое капля?

— Но есть ли точная, образцовая, неоспоримая мера для капли?

— Слеза, — ответил он.


ТУМАН И ЗОЛОТО ПАРКА


Вялое и неуверенное солнце без труда пронизывает желтую листву, еще не пожухшую в осеннем оскуденье, еще достаточно крепкую, чтобы держаться — в какой-то странной бесплотности — ровно и плоско, словно крылья засушенных бабочек.

Туманный свет радужными переливами клонит к тихой любви — бог с ними, страстями! — в почти домашнем уюте, которым веет от мокрого асфальта. Устало опадают крылья, вернее — листья на бронзовую дорожку, лунно подсвеченную солнцем трагического сосняка на грудах реквизита в опустелом и тоскливо распахнутом театре природы.

На берегу навеки замершей воды спят лебеди, сиротея на мокрой траве, спрятав чувственную шею под крыло, словно в девственный нежный снег.


ЗАКАТЫ


К этой шеренге железных стульев на краю пустоши, где кончается Мадрид, приходят старики, вдовы, влюбленные парочки, чтобы увидеть заход солнца. Приходят всегда, но сейчас, осенью, вдвойне неудержимо.

Многолюдно, но тихо. Те, кто на ходу шумел и жестикулировал, огибая этот амфитеатр, где уже раздвигается бескрайний занавес, смолкают или переходят на шепот, сбавляя шаг, словно входят в собор, дворец или на кладбище.

Неподвижные лица прикованы к горной гряде, волнистой, как занавеска, в просвете ближних деревьев. Замершие, бледные, ослепленные великим заревом — багряным, сизым, лимонным, золотистым, розовым, бесцветным — ежедневного заката. Порой два блестящих взгляда случайно встречаются и долго вглядываются друг в друга с каким-то грустным узнаванием.

А время идет. Огромная звезда, ясная и одинокая, стеклянно закупоривает растревоженную душу, как бутылку шипучки в соседнем ларьке, и бирюзово загорается в разом оглохшей дали. Лиловое небо тяжко и властно снижается, сжимая, сминая закат, который не кончится никогда, тесня его к волнистому горизонту в черной зелени сосен. Свежеет, из окрестных зарослей уже тянет холодом, и парочки, старики, вдовы, все, кто пришел сюда утолить сердце любовью или печалью, разбредаются медленно, задумчиво, верх, вниз, налево, направо, взволнованные и совсем одинокие, упрочив желанный гнет любви и печали, воскресив умершее и разбередив душу этим ежевечерним обрядом.


БАРОККО И ГРАНИТ

Хосе Ортеге-и-Гассету

Кастильское барокко рождено гранитом. А мадридское родила Гвадаррама. Не думаю, что она отвернется от меня, если миновав фонтан, портал, балкон, я не глядя на нее скажу: «Детеныши Гвадаррамы…»

Грозная мать, химерическая и многоликая, нависшая над Сеговией, Авилой и Мадридом, одной лапой вцепившаяся в Кастилию, а другой — в будущее, сплошь бурая этим мартовским вечером. В легкой опуши снегов, она и впрямь похожа на львицу, не геральдическую, а настоящую, и дремотно ворчит, охраняя своих барочных львят.

А ее приплод, ее гвадаррамыши скитаются по мадридским задворкам, в пыли и моче, гонимые голодом и пинками, униженные и жалкие. Редко когда один из них выходит на холм Ипподрома и застывает, по-кошачьи красивый, на фоне родного неба, огромного и синего, с воющей тоской глядя на материнские сосцы Гвадаррамы. Кто-то из них — счастливчик! — ухожен и любим, а кто-то опошлен любовной прихотью садовника, замостившего пестрой дерюгой квелого цветника прежний самшито-кипарисовый уют.

О львиная буря, родовые схватки твоего барокко, Гвадаррама, неукротимая бурая мать, гранитное извержение, готовое затопить этот Мадридишко, нелепый муравейник дармоедов, румян и штукатурки!


МУЗЫКА РЕТИРО


Большая бурая туча скосила летний вечер, теряющий последние краски. Тьма густеет под пыльными вязами, вдруг постаревшими, невзрачными, обреченными. В прогулочной пыли под вялой, замызганной листвой — последний решительный бросок толпы; валом валит как после разгрома, словно прорвав плотину, этот воскресный люд Мадрида, суматошный, потешный и грустный.

И грустный! Землистый, почти черный горбун, одинокий и брезгливо отчужденный. Солдаты, серые от голода и отупения, потерянные и бесцельные. Прислуга в густой ауре стирки и сплетен, язвительная, скученная и скабрезная. Подагрический старичок, желчный и раздражительный, уже или все еще в пальто, вдруг останавливается и потешно грозит палкой. Скользкие карманники, потные и вкрадчивые. Шестидесятилетняя дива в накидке и стеклянных бусах, в яркой шляпе под белым зонтиком, на всякий случай, с трудом поддерживая шлейф над красными мужскими сапогами, беседует сама с собой. Две сестры, близнецы, одинаково неприглядные, — одна, усатенькая, в розовом; другая, косоглазая, в голубом. Слабоумный парень, жирный и белесый, катит, путаясь под ногами, на своей тележке и сосет вонючую сигару. Семейная пара, еще молодая, с кучей старообразных чад. Снова солдаты в нескладной, плохо пригнанной форме. Небритые пастыри с перхотью на сутанах рыгают на ходу, гогочут и пялятся на икры толстух. Непотребный господин, вздорный и жеманный, и сбоку при нем, как голубое крыло, прелестная девушка с навеки опечаленными глазами.

Задние ряды напирают, протискиваясь — зачем, куда? — сквозь узкую дверцу в запертой решетке ворот, за прутьями которой сквозит гранитной красотой четкая, подлинно монументальная перспектива — Пуэрта-де-Алькала. В глубине — смутные купола, как укоры стойкой памяти, и золотая зыбь на стеклах и металле, отблеск невидимых углей недошедшей вечерней грозы. И первые огни, сиреневые, потом зеленые, красные, рой светляков, упредивших городскую ночь.

Наконец, затоптанный, замусоренный, Ретиро остается один, на тюремном запоре. И внутри, как узница, большая, тяжкая и неуместная луна.


ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ

(В трамвае)


В серой сквозной листве, оживленной кое-где тугими сгустками темных сосен, там и сям упрямо виснут сухие лопасти платанов, которые усталое послеполуденное солнце, возникая и пропадая в расколотом полированном небе, озаряет жарким золотом и гасит желтизной.

Стайка ребят с посиневшими уже лицами, в беретах, шарфах, перчатках и гетрах, с ранцами за спиной, трусит — чертя вензеля и зигзаги вокруг скамеек и стволов — в школу. Продавец бумажных мельниц чернеет в серебряной дымке раннего вечера под алым, желтым, зеленым и синим мельтешением своего неугомонного веера.

По плитам мостовой, почти безлюдной в этот обеденный час, медленно идет статная женщина, красивая угасающей красотой, с ослепительной кожей, оттененной траурным бархатом. На миг останавливается, вынимает крохотное зеркальце и смотрится. Снова идет, еще медленнее, неуверенно оборачивается, устремив на юг яркие рыжие глаза… Еще раз вынимает зеркальце и смотрит…


ЗАБЛУДШИЙ

(Мадрид)


По ночам, дождливым и холодным, как эта, под моим окном бредет старик, непрерывно играя на волынке. Это не попрошайка, не пьяница, не сумасшедший; это медлительный деревенский старичок, у которого в груди, как корень в земле, его сердце, а над ним полевые цветы глаз.

Часто бедняки, чтобы скрасить одиночество и тоску по родным местам, привозят с собой иконку, звереныша или одеяло. Этот таинственный старик, видимо, привез волынку, полную, как морская колыбельная его побережий, гулкой музыки.

Воскресной ночью, когда уже не о чем думать, кроме сна, и все устало, осоловело от праздности, под моим окном бредет старик. Он бредет, как пастух, ведя призрачную отару сочным лугом и дыша полной грудью своей волынки, которая греет его монотонной мелодией, пропахшей родным дымом и влажными цветами на тропе к роднику. Крутая, черная, наглухо закупоренная городская улица вдруг оттаивает в теплых отголосках певучего севера; чей-то ребенок, женщина, какой-то мужчина распахивают желтый провал в стене и выходят в те дали, что оплакивает волынка.

Наверно, снова льет; наверно, ветер леденит руки и сердце. Старик идет медленно, потерянно глядя куда-то вглубь себя, крепко обняв плакучую балладу вздохов и долгих сумерек, затопленных туманом сокровенной реки и такого домашнего неба.

Что расскажет старику волынка? И куда он не хочет возвращаться? Если бы я мог, когда он выглянет из родного тумана и волынка смолкнет, выйти к нему с его зеленой далью, пастушьей тропой и теплом его очага на протянутой ладони!


ЯНВАРЬ


Никого, никого, никого. Синий-синий полдень с голубым солнцем. Осталась только верхняя дорога с нависшими зубцами белых и синих кристаллов, сумрачно светящихся на солнце. И кажется — единственное, что есть в мире (и есть мир), это горная гряда.

Одинокая сьерра над одиноким Мадридом! (Она правит им, настолько своим, с такой неумолимостью, как непогода, нравы, война или мир.)

И сейчас она, в зимний полдень, одна. Все уже едят в чаду слов, вина и дыма (дымы, дымы, небо штормит!) в закупоренных, распаренных и слепых домах. Но я не покидаю сьерру и она меня, мы одни на свете. Мои глаза ширятся до ее размеров и смотрят на нее, смотрят, и кажется, что глажу ее рукой, не заботясь о еде и тепле, и она, вырастая, смотрит на меня, вольная, светлая, моя.


ВЕТРЯНОЙ ХОЛМ


Мартовский туман мягко кутает ближний луг, почти застилает дальний и смывает все остальное.

Желтый дым. Сырой холод. Грубый фонарь, который забыли погасить над неверной, размытой туманом дорогой, хранит остаток ночи на траурном углу монастырской ограды, и зябкий ореол керосинового света (ночник предместий) лихорадит чахлое деревцо, на котором бодрые воробьи радуются новым почкам.

Высокая женщина в черном что-то ищет, наклоняясь, в серых бороздах, еще по-зимнему отчетливых, ищет и медленно уплывает, растаяв на косогоре.


ВЕТЕР МАДРИДА


Удар за ударом. Наотмашь. Свинцовое небо вспыхивает и гаснет мерцанием серпа в нескончаемой, бредовой фантасмагории света. Внизу, в полутьме и холоде, хлипкие блики зябкого солнца на жгутах дыма, на громоотводах, на закутанных лицах в нишах ларьков, на развешанном белье делают город парусником, гулом снастей, разбитым горшком с переломанными цветами.

Кажется, что ветер вочеловечился, упился хмельной одурью пространства и бредет, бесшабашный, слепой и горький, натыкаясь на все. Затравленно бросается бежать, спотыкается, катится по земле, на миг замирает и снова сотрясает дома, воет, рыдает, разражается смехом, поет на сто ладов и всеми голосами, цепляется за стены, за женщин, проваливается в затхлые колодцы проулков, задирая и проклиная все на свете.

Безмятежная даль в шахматной светотени садов выглядит вольной и распахнутой, как замершее море в летучих ливнях неверного света и длинных облаках, похожих на журавлей, которые на расстоянии кажутся неподвижными и незаметно улетают.


УЛИЦА


Белая собачка, вчера такая веселая, свежевымытая озорным дождем. Весеннее солнце ласкало оживленную мордочку. Я смотрел на нее, а она на меня.

Ночью я нашел ее скорченной под фонарем. Я позвал, и она не шевельнулась. Погладил, и она не вздрогнула. Газовый свет — единственная ласка — коснулся мертвой шерстки.

Я смотрел, но она меня не видела.


ВОСКРЕСЕНЬЕ ДЛЯ ДВОИХ


Первым на улице, горланя, появился парень, высокий, худой, медный, в изрядной бороде и гриве, донельзя запущенной и засаленной. Он пел фламенко. Поначалу безрезультатно, наконец кому-то понравилось, открылось окно и на мостовой звякнули несколько монет. Парень воодушевился, извлек куплет позабористей и стал его расцвечивать и раскручивать со всей своей трущобной изобретательностью.

Вниз по улице засеменил старичок, крохотный и щуплый, с водянистыми глазами, прилипшим к губе окурком и с палочкой, в коротком пальтишке, не доходившем до желтой от мочи ширинки. Улыбаясь, он поравнялся с певцом и застыл, восхищенный его голосом и видом. И то ли от восторга и чтобы не отвлекать исполнителя, то ли с каким-то потаенным расчетом, стал с протянутой шляпой собирать дань.

Дело пошло. Дань взымалась сверху, снизу, с балконов, с прохожих и проезжих; певец не спускал с него глаз. Когда канитель плакучих рулад завершилась, старичок с восхищенным видом высыпал ему в ладони дождь медяков. Бородач заговорщицки щелкнул себя по горлу, отвесил окнам глубокий поклон, помавая замызганной шляпой, и затрусил вниз по улице, не дав старичку ни гроша. Приуныв, но все еще улыбаясь, тот побрел вверх по мостовой, отдирая погасший окурок и не осмеливаясь просить, в ежевечерней горькой уверенности, что не дадут ничего. И остались только ночь и луна.


СЕСТРА

(Мадрид)


Я столкнулся с ним в аллее. Он торопливо шел по утреннему саду, всхлипывая, грязный и несчастный. Молодое, почти юношеское лицо, землистое, нездоровое и пьяное, залито слезами.

Горе подкосило его. Он еле стоял на ногах. Заговорив, он смолк на полуслове, шагнул в сторону, потом в другую, налетел на дерево и рухнул на скамейку — и, не удержи я, свалился бы наземь.

Горе развязало ему язык. Он плакался, что сам-то вор, пьяница и распоследний человек. Хуже некуда, повторял он. Но вот сейчас у него умерла сестра. И он снова заплакал.

Умерла сестра. В сентябрьской прохладе сада, уже тронутого осенью, это слово прозвучало, как имя зари. Его сестра — какой, кем была она, та сестра, что сделала его безутешным?

Он порывался уйти. Я успокоил как мог и немного проводил его. И долго глядел, как тает в зелени и синеве этот ком грязи, залитый слезами.


МАДРИДСКИЕ СЛЕПЫЕ


Они бодро выходят с концерта, возбужденные, счастливые, подстегнутые ночным холодом. Чужие осенней листве, волшебно раззолоченной фонарями, и (чуть выше) влажным зеленым звездам, чужие, темные, черные…

«Какой чудесный Мендельсон! Ах, и не говорите! Вот это музыка!»

И насвистывают упомянутое, в романтическом упоении, словно глотком небесного нектара дразнят холод вечной тьмы.

«А Шуберт? — подхватывает другой, оборачиваясь и придерживая за рукав — так, будто оба, закинув голову, смотрят в небо. — Ах, Шуберт! Шуберт — мой бог!»

И закатывает глаза, бельма глаз.

Идут, молча посмеиваясь, опьяненные старомодной сентиментальностью вальсов и баркарол, музыкой для них, для бедных овец, замурованных судеб в безвыходном загоне; это их музыка, свет и отрада (слово «банальная» здесь отдает слезами) их заточенной души, их сокамерницы-жены…

Внезапно в самозабвенном торопливом шествии передние осознают, что знакомые шаги сзади стихли…

— Пако…

— Пако…

Все еще приподнятые, они словно шарят глазами. Пако не отвечает. Молчание темно и промозгло.

И они грустно топчутся, жмутся друг к другу, подавленные, поникшие, опустив слепые глаза, боясь потеряться, как ягнята, темные, черные, чужие.


ВНУТРИ ПУСТЫРЯ

(Мадрид)


В пять пополудни зимнее солнце еще проникает на эту незастроенную пустошь, которую разруха оставила, как чахлый выгон, как изъеденную экземой лысину, посреди городских бугров, поросших жидкой, затоптанной и загаженной травкой, все же радующей душу, — невольную скиталицу этих мест, — способностью природы выживать везде и оживлять всё. Народ вылез из своих берлог и голубятен, чердаков и подвалов и толпится стоя, молча, купно и врозь в мусорной рухляди пестрой толкучки; в ход идет негодное и бросовое — парусиновые туфли, солнечные очки, шляпы всех видов и возрастов; самые нерасчетливые выносят все, что накопила нужда, — плащи, зимние шапки, летние зонтики; и детвора под ногами кажется сплоченней, чем обычно.

В оцепенелой тишине, внятной, как грустная всепроникающая музыка, умирает солнце, разлагаясь теплым золотом на всем и на всех, тонет в житейской ветоши, навязанной ему, как вечная старость вечной юности.

Разруха распахнула закату стены, которые прежде были глухой улицей, куда не заглядывало солнце, разве что искоса, минуя перекресток; стены аптек, цирюлен, харчевен, борделей, все в копоти, трещинах и потеках, как аляповатые выцветшие пятна допотопных декораций.


АРХИТЕКТУРА


Это не первое впечатление. Архитектура Мадрида сегодня не только лишилась земли, но утратила корни, истощенная всеобщим отсутствием природной гармонии и самобытной красоты. Это наглядное свидетельство общего упадка.

Все архитектурные подробности убоги — лепка, ковка, отделка, обрамление, — все то, что коллективно выражает время. Не утратила цену лишь архитектура нематериальная, дворцы заката над пустыней.

Надо перестраивать самих себя, ломать, бороть, отвоевывать утраченное, создавать во плоти духовную архитектуру Испании, не столь очевидную, как фасады и проспекты.

Лучшее в Испании творится в четырех стенах, ценой огня и крови, в глубокой тишине переполненного сердца.


АНДРЕС


Хотя парк под равнодушным солнцем кишит народом — детьми, солдатами, вдовами, — в этот уголок, загороженный замшелыми стволами и тенями стволов, почти никто не заглядывает. Заброшенный вид оберегает его, как заповедное зеленое озеро.

Скамейки пусты. Так тихо, что слышно, как великое поверяет малому свои тайны: небо — листьям, ветер — воробьям, солнце — травинкам.

Старый Андрес сегодня особенно плох, еле идет, руки свисают до колен, и весь он еще костлявей, еще щуплей; еще огромней кажутся медные пуговицы, еще просторней и пустопорожней обвислое пальто. (Гроб оказался не по росту, и покойника вытряхнули.) Кажется, что его душит мох, а в глазах стынет вся немощь позднего солнца, и на свету он как еще одно грустно поникшее дерево, но самое грустное, потому что к остальным еще вернется весна.

Андрес минует одну скамейку, другую, предпоследнюю, нет, идет дальше, к самой крайней, и там, в лиственной нише, укромной зеленой пещере, лицом к закату, как его последний отсвет, трудно и опасливо садится на самый краешек.

«Бедняга, — резюмирует чудаковатая прохожая, — всего-то жить осталось, и то на краешке!»


ВОРОБУШЕК


Я облюбовал скамейку на солнцепеке, пропахшем осенними петуниями, и представил себе, что мостовая в голубых тенях стала рекой. И по реке уплыли мои мысли.

Неожиданно взъерошенный воробушек запрыгал в мою сторону, вглядываясь агатовыми глазками. Я свистнул ему, как собаке, — единственное, что в этот миг пришло в голову, — и воробей приблизился.

Дать было нечего. Я обшарил карманы, зная, что там пусто. Огляделся вокруг, не найдется ли что. Не нашлось. Не слишком рассчитывая, что он поймет, я пообещал: «Подожди, схожу домой, это недалеко, и сейчас вернусь». Но он не понял. И как я ни пытался удержать, он мало-помалу покинул меня, оставив одного в безрадостных сумерках.


КАРНАВАЛ


Напротив моего окна дряхлый паралитик греется на балконе и, припав лицом к стеклу, подремывает под монотонный наигрыш тамбурина и флейты. Играют двое, в черном и красном, на безлюдном пустыре, по которому расползается чахлая зелень. Он открывает глаза. Снова засыпает. От сна до смерти отделяет его лишь малый промежуток скуки.

Я, над упакованными чемоданами, отчужденно смотрю в синее небо, где тонут пестрые отзвуки гулянья. Плывут облака, а где-то под ними бегут поезда и уплывают корабли.

Подо мной, в саду, отдыхает, чужая всему, парочка ряженых — любовь и смерть.


БОГАДЕЛЬНЯ

(Мадрид)


Почти все они здесь, в загоне запертого дворика, вперемежку со своими метлами из дрока, желтыми от такого же желтого осеннего солнца. Пиджаки всех размеров и фасонов, зеленые, рыжие, бурые; шляпы всех видов и возрастов, от зимних котелков до летних брылей; непарные башмаки — немыслимые, неузнаваемые, дышащие на ладан. И во всем этом, под этим, за этим — люди. Почти люди.

Дворик мал и стар, последний в ряду менее старых, где мастерят циновки, альпаргаты, скребки, словом, нечто расхожее. С его северной стороны ржавая решетка в рост человека закрывает пустошь, силуэты поселка и деревца в воробьях. Над высокими прутьями, еще выше, на холме, видны погребальные дроги, по дороге домой.

Старики чешутся, перхают, кашляют, жуют и, ругаясь, вяжут метлы и заняты только этим, да еще клянут весь белый свет и все, что выше. Сколько тягучей старости под замершим солнцем, которое едва различает их своим немигающим оком! Тело, уже готовое к превращениям, не сохранившее даже подобие тела; иссякшая душа, которая мимо воли еле держится в постылом, ненужном теле и кислым испарением неудержимо сочится изо всех его пор и трещин. Остов иссохшей, неприглядной плоти, самое неприглядное на этом свете и, полагаю, на том!

Самые старые безучастно и презрительно провожают глазами дроги. И единственно ждут, что однажды вечером в час еды или перекура самая обшарпанная повозка вместо того, чтобы растаять в облаке пыли, остановится у решетки — и пьяный возница с козел ткнет пальцем: «Ты! Да не ты, другой!»


САБЕНИТА

(Могер)


Детям принесли Сабениту, старую канарейку, полузеленую-полуседую. Целый час они как одержимые возились с ней, обхаживали, наконец, устали и оставили одну. Тогда я подошел к ее вынужденной тюрьме (не выпускать же старую канарейку? что с ней будет?) и развлек на свой лад: «Сабенита, тюить, тюить, тюить!»

И канарейка чуть оживилась и ответила мне дрожью лепестка в сухой траве за проволочной сеткой.

Весь вечер, занимаясь своим, я окликал и развлекал ее, вперемежку со стихами. Слова и посвисты перемежались, а порой сливались безотчетно и одновременно: «Тюить, тюить».

Уже ночь, и Сабенита спрятала свою тоску в бахромчатые останки крыла и задремала, не на жердочке, а на полу клетки. Моя бессонница еще раз окликнула ее: «Тюить, тюить». На почти уже белой головке ожил зеленый глазок, и птица ответила, не в смертном ли сне: «Тю-и-ить…»


ЭКС-ОФЕЛИЯ

(Мадрид)


Слепящее многоцветье молодого луга, голубое, сиреневое, синее в беспрерывном мельтешении, порхании, жужжании дробит глаза, рассыпая черные и красные искры по сизой зелени. Все слилось, перепуталось — глаза, цветы, травы, блики, тени, зелень глаз, глаза цветов, тьма и вспышка. И шальной мартовский ветер словно силится собрать и сплавить в раскаленный слиток вырванное сердце, всю весну, какая есть на белом свете с его морями, лесами и небом.

Распатланная щербатая старуха вторгается в кипучий день из черствой, седой, изношенной зимы, с лазоревым цветком в руке, что-то бормоча под нос и посмеиваясь. Останавливается, поджав губы, и, грозя пальцем, что-то назидательно выговаривает испуганному муравьенку. Время от времени, почти не глядя, словно отыскивая в забытой душе, она нагибается, срывает еще один синий цветок и прячет его в ветхую суму. (Я уже ничего не вижу, кроме нее.)

Все вокруг лихорадочно становится иным, обретая странную красоту, внушенную безумием. Ветер оплакивает дождем, при ясном солнце, вечную разлуку, увядшие цветы и последние желтые листья. Птицы, вторя мерцающему плеску воды разноголосицей, смутной, как давние, но все еще не остывшие слезы, ищут следы любви и печали на радужных весенних камнях.


ВОСТОЧНЫЙ ПАРК


Не могу расстаться. Медленно возвращаюсь шаткой сбивчивой походкой по желтому склону, унизанному густо-синими тенями, теряя взгляд не моих уже глаз, в пустынном окоеме полудня, который неощутимо смыкается с каждым шагом. Низиной, в зеленой осенней отаве и бледной голубизне непросохших лужиц, бирюзовый ручей катит белые облака в тополиную тень, где сочный воздух особенно вкусен.

Заветная лощинка! А где же птицы? Ни одного нахохленного силуэта. И только небо над холмами в душистой тени сосен прозрачно уходит в бесконечность. Я останавливаюсь снова и снова. Как уйти, как оставить одну эту лучистую красоту? Ведь если ее не вижу я, не видит никто, и не увидит — ручей, деревья, слепое небо (да где же птицы?) — она сама.


СТАДО


Сверху оно казалось бурой тучей, упавшей на жнивье, тронутое прозеленью. Отсюда, в подножье нависшего холма, оно выглядит желтым — от запоздалой сукровицы заката? — и чернеет пастух на белесом и водянистом северном небосклоне.

Ветер. Овцы копошатся, как черви и, стриженые, пятнают охрой голую зелень, встряхивая воображаемую шерсть. И пес, угрюмый и сторожкий, сбивает их всякий раз, как отара рассыпается, в понурую надежную массу под огромной тучей, замершей в зените.


ОСЕННИЕ СУМЕРКИ


Луна и ни одного фонаря, и улица, как тусклая река в черных лесных берегах.

Из кареты в кружеве теней возникают еще тени, не знаю, рожденные сумерками или полотнами Гойи.

Тишина. Колеса скрипят, будто дробят луну. Сонные кони, сонный кучер и я. Одна из теней, женская, что-то неслышно говорит за стеклянной дверцей. Я молча смотрю.

Женщина стоит, распахнув пальто, руки на бедрах. Другая присела на корточки. Две женщины и мужчина у фонарного столба. А у дверной решетки, под раскидистым деревом, еще одна женщина — из-под юбки лунно белеют бедра — кутает плащом и объятием мужчину, который исчезает, растворяясь в ней.


НОЧЬЮ


Черное ландо, рассохшееся и шаткое, высаживает во тьму, в колючий, как осколки звезд, ветер, квадрилью тореро. Их золото стынет и серебро леденеет в гипсовом свете площади с вычурными арками и копьем фонтана, и чудится, что они возникли из морских пучин другой планеты. Позади пикадор на кляче, и его синяя и красная расцветка кажется в кирпичном пыльном свете фонарей живой плотью.

Как дика эта латунная музыка! Стылая, белая, словно музыка кинематографа, в иллюзорном плеске нескончаемых флагов…

Позади квадрильи ни души. И поскольку никого нет, кажется, что они никуда не идут, либо арена так далеко, что они не дойдут никогда. Нет, не спешат они навстречу такой неприглядной смерти. Все черно, как душа ночи. Ни страсти, ни радости, одна угроза.

Я никогда не жалел тореро и желал даже, чтобы замороченный, загнанный бык расквитался с ними. Но этой ночью, глядя на них, таких одиноких, таких безрадостных и таких обреченных, в погребальном серебре и золоте, я увидел в них почти героев.


МАДРИДСКИЙ ПОРТ


Снегопад обращает полдневную пустошь в залив, плоскую пустыню, где желтое солнце высвечивает невиданные земли.

Ни один корабль не заплывает в эту забытую грустную гавань. Мадридские башни и циферблаты задумчиво оттискивают на воде свое время.

Полдень. Полнота одиночества. Отзывчивая тишина. И душа уплывает под мирными парусами и вечером долго бродит по чудесному берегу, доступному отважной фантазии.


ПРИЛИВ


Стоит взглянуть в небо — и ты сразу везде: в море, в горах, в пути или на привале.

По всему горизонту, как над каменным морем, катятся облака, курчавя свои бесформенные горы, опаловую вечернюю гряду, всплывшую в переливчатой зыби скрытого солнца.

В их кольце город — как пересохший колодец, где на дне, на самом дне мы, бедные существа, сведенные вечером, носимся по кругу. Сознательно или бессознательно торопя один и тот же конец.

У всех на лицах соленые жгучие брызги морского горизонта, для кого-то желанные, для кого-то нестерпимые, радостные или горькие, сулящие покой или тревогу. Но этот неизбежный знак, хотим мы того или не хотим, на мгновение всех нас роднит темной и мизерной никчемностью жизни.


ОТТЕНКИ НОСТАЛЬГИИ


В расцветшей жимолости на стене тихой улицы, где заблудилось, забыв о времени, позднее солнце, наперебой сумасбродят воробьи. Покой. Обитель одиночества. Тайная жизнь тишины.

В доме напротив клерк за клеенчатым столом, над двумя колонками доходов и расходов, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит ее, ту же самую, что пахла в детстве.

Запах жимолости! В мягком вечернем воздухе, пропитанном испарениями — только что поливали — серого асфальта и бурого кирпича. Расцветшие веточки оживают, подрагивая флажками завтрашнего праздника.

В гостинице напротив постоялец над упакованными чемоданами и кроватью, застеленной для кого-то другого, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит не ту, что пахла в детстве.


ОСЕННЯЯ ПОРА


Солнце осеннего предвечерья докрасна раскаляет кирпичную стену, и золотистая зелень кипарисов съеживается, обугленная жаром.

Вверху, вон на той террасе белокурая девочка меня поцеловала. Потом выросла, вышла замуж, родила детей и умерла молодой.

Моя мать вышла из ворот, такая красивая, такая ласковая, поникла, оступилась и ушла под землю.

Врач, мой друг, меня опекавший, сменил черную бороду на белую и умер.

А я, живу еще или мертв?

Какими дивными были здесь осенние вечера, какими яркими, сильными, полными соков и красок. До того красивыми, что щемило сердце.

Потом я встречал их в другом краю, и еще где-то, и еще. И ни разу там, где хотел их видеть. Такие красивые, что щемит сердце.

Там, на перепутье, где сходятся дороги, где все утешатся и все воскреснут.


СКРИПАЧКА

(Бордо)


Старая улица — камень, сырость и плесень — захлестнута ветром, колючим ветром, ощетиненным ножами, готовым растерзать все на свете. Все наглухо закрывается, запирается. И густеет недобрая ночь.

Уже затеплились первые огоньки и мутная луна над рекой — и вдруг в немой тьме нестерпимое, полное мольбы и животной боли рыдание скрипки, явно в хороших руках.

Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.

Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.

А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня — и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.


ЛЮБИТЕЛЬ


По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе — как можно ближе — к музыкантам.

Он явно приходил ночь за ночью — ох, эти ночи бесконечного снегопада — из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.

Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри — из «Травиаты», из «Нормы» — сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.

И так до самого конца. Тогда он щедро и благоговейно благодарил музыкантов и стариков, которые снисходительно рукоплескали в ответ, распахивал дверь навстречу свирепой тьме и исчезал, прямой и спокойный, как дерево с незримой кроной, полной ветра и птиц.


ФИЛИППИНОЧКА

(Могер)


Она почти не выходила, только в церковь да на рынок… Шла неуверенно, словно цепляясь за мостовую, словно вот-вот ее сдует, хрупкую, бесплотную — одни раскосые глаза и серое личико в черном, туго спеленутом коконе.

Она почти не разговаривала, хотя ее непроницаемые блестящие глазки, казалось, искрятся певучей речью.

Каждый и особенно каждая смеялись над ней, неуклюже передразнивали ее походку, выговор, улыбку, невольно заставляя думать о грубости, стадности, тяжеловесности наших европеянок.

Впрочем, соседка, ладившая с ней, говорила: «Дома она совсем другая, такая миленькая… Ну, чистая обезьянка!»


СТАРУХА

(Могер)


Она уже оправилась и даже пробовала вставать. Никто ее в сущности не любил. Отделывались знаками внимания и заботы и не могли дождаться, когда она наконец умрет и облегчит наследников.

Бедняжка, как избалованное дитя, не мирилась с общей занятостью и капризным голосом постоянно требовала внимания. И когда удавалось, призывала порадоваться, что может передвигаться сама, и бралась за то, за се, думая, что ее жизнь кому-то интересна, как ребенок, который учится ходить.

Вежливые жесты, деланные улыбки. И она шла, оглядываясь и не встречая ответного взгляда, шла на воображаемую прогулку, а на самом деле, всеми понукаемая, на кладбище.


РОБКАЯ ТЕНЬ


Она бралась за все. Услужливая, добрая, всегда наготове. Ее призванием было служить всем, стараться для всех. И, ясное дело, все мы требовали большего. За каждый промах выговаривали не церемонясь. И часто без повода.

Когда ей казалось, что сделала что-то не то, раздражила или помешала, она забивалась в угол, и взгляд ее прятался так глубоко, что глаза почти исчезали, и потаенный их свет говорил: «Простите, что не так сделала. И то, и это, и всё».

Когда она умерла, на лице ее оставалась тающая тень. И тьма ее полуоткрытых глаз, корабельный след уплывшего света, словно говорила: «Простите, что умерла».


ВРЕМЯ


Только что прозвучало: «Через двадцать лет мне будет сорок пять». И вдруг мгновенная боль, слабость, темнеет, ладонь закрывает глаза и безотчетно видишь себя говорящим: «Двадцать лет назад мне было двадцать пять».

Что же вторглось в это смутное, неуловимое, неосознанное мгновение? Ровно ничего — и то самое. Время.


БАЗИЛЬ


Сидя на кухне под лампой из белого и зеленого фарфора, он потерянно твердил: «Где они, дружище, где теперь мои Базили, мои ежевечерние Базили, мои молодые Базили, и совсем юные и, о господи, мои детские Базилята?»

И пока он сокрушался, пятилетний малыш, которого смутно помню я, шестилетний, возник неведомо откуда и высунул из-за гнутой спинки венского стула смеющуюся рожицу.


ЗАБЫТАЯ ГРАНАДА

Второе небо


Внизу, затушеванная задумчивым полумесяцем, тонет Гранада и сквозят в голубовато-зеленой воде смутные контуры, заносчивые кручи, зыбкие вспышки, глухие звуки, долгие подводные голоса. Как отвесные рыбы, возникают тени, выплывают и скользят в свои заколдованные гроты. Постепенно город кажется зависшим небом в гирляндах звезд.

(Быть может, это лишь бесконечно долгое сновидение, рожденное наивысшей тоской, зыбкий отзвук тусклого серебра гитары — стены, окна и лесенки примы над уступами баса, где скитается плакучая мелодия под завороженными взглядами разноцветных глаз, синих, золотых, сиреневых огней; музыка льется, гулко стекая в колодцы площадей, и стынет бисером бесконечного узора.)

Плещет подводное царство, вздымается и опадает, засыпает, во сне поет и смолкает…

Два неба на миг замирают, разобщенные ледяной бездной без берегов и очертаний, где невозможна никакая жизнь, но вот нижнее небо поднимается, а верхнее опускается, и встреча небо сводит их в единую сказочную твердь.

И самоубийца в окне смотрит и видит — и, вечный пленник двух городов, двух небес, затихает в нераспутанной паутине последних раздумий.


Царство моли


В Гранаде покинутый и незаселенный дом выглядит необычно и уместно. Не как покинутый отжившими, а как оживший посмертно, со всеми признаками жилья, приемлемого для соседей и налоговой инспекции. Тени ушедшего то ли обживают, то ли хоронят его (конечно, неспроста), захламив нездешнюю тишину пыльными декорациями.

Выцветшие коты, чучела, котовьи призраки с проплешинами на голове, на спине, с облезлыми хвостами и шальными глазами цветного стекла сигают туда-сюда сквозь выбитые окна, ощетиненные осколками, вожделенно снуют по затхлым норам, шатким и валким лесенкам, горбатым чердакам, суетясь, как дворцовые интриганы в абсурдном царстве небытия.

Порой нелюдимый дом ютится на островке чахлого сада и, бурый, затравленно выглядывает из него, как загнанная крыса, как жаба, готовая плюнуть, — бедная тварь, комок злости и извести, растерянный клубок каких-то тайных забот. Порой безвыходно заблудший заулок как-то невпопад — чем не чудо? — впадает в Дарро, и призрак дома, почти речной, содрав коросту, смыв мочу, становится еще призрачней.

И та, что возникает, так непредставимо и так мимолетно, в стрельчатом окне, среди жестяных цветов, памяти стольких увядших празднеств, возникает, как любовь, однажды и неповторимо — это королева. Королева без прикрас (горечь во рту и стужа в сердце), королева нечистых рук, заплат и стоптанных сапог, королева без нижнего белья, одна в гранадском царстве моли.


ПРАВДА


Я прав, — сказал я себе. Но кто-то пришел и заговорил. Он говорил, не смолкая и не допуская возражений, совсем другое, и моя правда скрылась и притворилась забытой.

С тех пор я напрягаю мою слабую память и не могу вспомнить. Но помню, что живу во лжи.


СЛОВА


Она воскресла, покинув недра раскопанных веков, невиданно красивая и нездешняя, волшебный отблеск угасшей расы, изначальный, исконный и последний, — черноволосая, золотистая, светлая, пьянящая и безупречная, вдвойне притягательная своей непохожестью, вечная, как поэзия, посмертная легенда тысячелетий.

Поначалу она не хотела от нас ничего. Как лань, как бабочка, как стрекоза, она ускользала, заслоняясь ладонями, или порывалась, неотразимо нездешняя, вернуться в земные недра, завораживая каждым жестом, движением, всем.

Мало-помалу она приручалась. Привыкала к нашему столу, к нашему огню, укладывалась в постель, раздеваясь почти догола. Начала играть с детьми, самыми маленькими. Научилась даже проказничать, смеяться и плакать, как они, по-прежнему прекрасная и чужая.

Однажды она наконец заговорила. И… стала такой же, как и все.


ПРЕСЫЩЕННЫЙ


Наскучило, надоело, опостылело все — искусство, наука, любовь, ложь, правда, дом, улица, дружба, жизнь, смерть.

Куда деться на этой обреченной планете, опоясанной багряно-сизым закатом, вообще-то чарующим?

Он завернул в наилучшую кондитерскую и накупил первосортных сладостей, отобрав самые вредные для здоровья.


СПОКОЙНЫЙ


Когда он наконец избавился от изнурительной какофонии шума, принялся за остальное. Сначала усмирил пульс. Потом, поочередно, пригасил свет, остановил часы, выключил телефон, отменил визиты и встречи…

Теперь он был спокоен и счастлив — по-своему, в полном согласии с собой и с Кантом. И ощутил неистребимый стыд за отвоеванный покой.


КОНЕЦ


Туман медленно редел, и закатное солнце расцвечивало его прозрачными оттенками, которые певуче таяли. И вместе с ними таял туман.

Я влюбленно прощаюсь со светом, с его цветным преображением, и с туманом, который меня покидает. Солнце и туман, и я — траурный обелиск немой безнадежности.

И вот солнце зашло, туман растаял и я исчез. Мир умер. Все кончилось, когда исчезло это нечто, почти ничто, струйка дыма.


ОПЕКА


В большом незнакомом городе долгим вечером одиночества и тоски я вдруг почувствовал себя как дома, хотя все вокруг видел впервые. Поздняя луна разлилась по фасадам, и искусственный свет потеплел, как окна родного дома. А люди на трамвайной остановке обернулись соседями по улице, где родился.

Мне стало тепло и уютно. Словно бескрайний бродячий подол кочевой матери неощутимо коснулся меня и укрыл в своем мягком гнезде.


ПРЯМОЛИНЕЙНЫЙ


У него была неотступная героическая мания прямоты, правильности, прямолинейности. Целыми днями он выправлял углы, квадраты, столы, стулья, ковры, ширмы. Его жизнь была суровым испытанием и безнадежной борьбой. Семью и прислугу он преследовал указаниями на беспорядок, спокойными и не очень. Он навсегда затвердил притчу о здоровом правом зубе, вырванном вместо больного левого.

Умирая, он умолял слабым голосом правильно поставить кровать по отношению к комоду, шкафу, картинам и коробке с лекарствами.

А когда он умер и его хоронили, могильщики, опуская в яму, опрокинули гроб.


МГНОВЕНИЕ ОКА


Переполненное материнское тело — печь, не пещера — раскололось, и существо появилось на свет; тусклые глазенки раскрылись, вспыхнули угольками в алом и черном огне солнца и вобрали в себя бесконечность.

Они раскрылись, но с их пробуждением в детеныше пробудился страх, что они закроются, тусклые цветы единственного дня, единственной жизни, этой жизни. Этой жизни, мгновения страха между двумя взмахами век!

И это существо, этот детеныш недр назвал именем, не внятным никому, то, что зовется сегодня мной, и вот эти мои глаза принадлежат ему!

И я зовусь его именем, и мои глаза — это его испуганные глаза. И в этом испуге — вся жизнь от первого до последнего взмаха его век.


ПРИЗВАННЫЙ


Он готовился к похоронам, оставались считанные минуты. Пока возился с брюками, ботинками, галстуком, пиджаком, к нему пришли, им овладели глубокие, самые главные мысли, куда настоятельней прочей возни. Но на притолоке он увидел наполовину вылезший гвоздь, прямой, блестящий, нужный, притягательно неуместный. И вот пиджак на руке, а в руке деревянный молоток, такой удобный для искусительного гвоздя.

Он отставил похороны, отложил главные мысли, повесил пиджак и стал долго и тщательно забивать гвоздь.


ЕДИНОЕ СЛОВО


Мне приснилось слово, и я понял, что оно единственное. Ключ мира. Настоящее, собственное имя всего, что мы именуем по-разному. И всю эту ночь я владел полнотой мира, счастливый обладатель всего.

На рассвете мои органы чувств еще помнили этот прозрачный цвет, чистый звук, свежий запах, легкое касание. И музыка на моих трезвеющих губах была последним слогом.

Вся моя жизнь силится вспомнить это слово. И как теперь жить ущербному поэту?


СУБЪЕКТ, МУМИЯ, ОБЪЕКТ


Я умер. Меня раздели, обмыли, умастили маслами, забальзамировали, обернули погребальными пеленами, нарисовали мне лицо поверх моего и оставили в подземелье, в моем доме свиданий с богами.

Одному времени известно, как долго я пробыл в этом доме, привыкая, примеряясь к моему новому бытию, которое я счел окончательным, я, ставший в вечности всем и ничем. Мне так полюбилась моя новая жизнь, что я ни за что ни на каком свете не пожелал бы вернуться назад. Все, что творится надо мной на земле, казалось мне сумятицей птиц, как раньше птицы казались сумятицей воздуха. Небо знает, что оно стало тем, чем была для меня привычная земля. И мне покойно под землей, которая стала моим небом. Вечность. Все смертны. Я бессмертен.

И вот какие-то пришельцы иных небес, непохожих на мои, вытащили меня из моего жилища, которое я считал вечным. Солнце, как в моей земной жизни, хлынуло в мое нарисованное лицо, и жар его, пронизав пелены, смолы и краски личины, коснулся моего стертого лица. Потом меня бережно понесли куда-то, сняли мое расписное лицо, сняли ткани, в которые я был запеленут, смыли сухие затверделые снадобья и снова оставили меня голым. Потом подвергли какой-то обработке, снова закутали, стараясь, чтобы все вышло похоже, и выставили напоказ в этой витрине музея древностей.

Не приходится сомневаться, что, судя по всему, это воскрешение. При этом я уже невесть как долго пребываю в будущем, в небесах, в вечности и т. д.? Или начинаю жизнь воскресшего? Чем это завершится? Я достоверней в этом музее, чем под землей? Зачем меня лишили моей окончательной достоверности? И надолго ли?

Все, кто еще живет повседневной предварительной жизнью, могут увидеть меня и убедиться, какое оно в итоге — бессмертие царя, которого люди считали богом.


МОЯ БОЛЬ


Моя боль. Смех да и только! Кому она нужна, кого тронет? Какой лоскуток души всучит она на улице прохожему? Чем на нее откликнется закат?

Нет. Та боль, что казалась мне всемирной, всего лишь минутный перебой сердца, прострел или упадок духа и только.

Любовь, вечность? Моя черная фигурка на пустой мостовой, одинокая, бессильная бороться и верить, одна оболочка. Какой еще волной думал я всколыхнуть мир?

Моя боль — это всего лишь моя боль.


ИППОДРОМ


Здесь и там, то дальше, то ближе, по изгибам извилистого ручейка, по двое, по трое (как призраки разлученной дружбы), поодиночке (как тени покинутых друзей) голые тополя, серые, сирые, грустные…

Это едва ли уже тополя. Кажется, что они замкнулись, чуждаются света и цвета, чтобы никто их не видел… Если птица заметит их и навестит, видна птица, а не они. Кажется, что, путаясь себя, они тают, как струйка дыма, в меркнущем тумане. (Какое одиночество, мои заветные друзья!)

Незримые, они не смеют даже шевельнуться, не жалуются, даже не вздохнут. Молчат, боясь, что их услышат. И если отразятся в воде, отражение слышней, чем они…

(Как тихо, смолкшая дружба, как тихо!)


СНОВА ВЕСНА


Вода кромсает весло, высекая свет. Все вокруг искрится, как россыпь самоцветов, нежно, молодо, в оправе речных ив, струящих бирюзовые пряди.

Воздух над водой, мягко отороченный тополями, манит уплыть, покинуть воду, улететь.

Плыть, лететь! Бледно-зеленые бабочки словно выпархивают из размокших шипов, из пены, из души. Внизу одиноко, неслышно, как сон, уплывает лодка. Вверху одиноко, протяжно, сновиденьями плывут облака.


ПЕЙЗАЖ С ЖАНДАРМАМИ


Лазурь и серебро. Холод. Чудесная осень! Шум разбухшего ручья в тополях. Хмурая дымка солнца. И вдруг все становится далеким! Жандармский патруль.

На кого нацелена эта пара? За кем гонится в таком безлюдье?

Красное и черное. Жандармерия, расстрельная команда испанских полей.


ОДИНОКИЙ ТОПОЛЬ


Он уже снился мне в юности, согнутый в непокорную огненную дугу неистовым ветром ненастных осенних сумерек (тех кратких, едких, немыслимых, почти нарочитых, что глохнут в зените, сметая небо). Сказочный ночной метеор, загадочный страстотерпец, подвижник своей и только своей кочевой тайны, бесплодно рассыпающий на ветру одиночества алые брызги света, золотые искры листопада.

Жуток и жгуч, и горек одинокий испанский тополь!


О ДЕТЯХ

Пустырь

(Мадрид)


Ребенок сидит — как долго? — на мокром песке, дожидаясь кого-то, кто бросил его без присмотра. Быть может, женщину в белой шали с темными квадратами, ту, что маячит поодаль под руку с жандармом? На захламленном пустыре, поскольку женщина и жандарм уже скрылись, остались лишь маленький ребенок и большая луна, мутная и зябкая — октябрь, — сверлящая сумерки над башней Гиндалеры.

На миг непоседливый взгляд ребенка тянется туда, где проклюнулась луна — «лунный птенчик, мой бубенчик», — и тянутся следом ручонки, насколько могут. Потом усталость одолевает, и он разглядывает запоздалого муравья, вслушивается в гулкие стоны рожка, разбередившие сумрак, или развлекается, пальцем заставляя струйку из лужицы, как из испорченного крана, течь под себя.

Принимается плакать, но тоже устает и забывает, и снова, запрокинув голову, не сводя глаз, в безудержном и безнадежном усилии тянет ручонки к луне, уже отчетливой, ночной, все погрузившей в полное одиночество.


Жизнь


Дети спали. Я осторожно пересек спальню, узкую и длинную, со множеством окон, похожую на утренний поезд, поочередно вглядываясь в румяные, улыбчивые, безмятежные лица.

Вдруг большие глаза, гипнотические и безучастные, блеснули навстречу, как горячие угли. Мальчик лежал, как и все, неподвижно, но не спал.

Немые распахнутые глаза, одинокие среди стольких сомкнутых! Открытые задолго до того, как я увидел их, открытые ни от чего, для самих себя, в беззвучном сне наяву, наверняка открытые и по моем уходе, и потом, и бог весть доколе.

Единственный пробужденный в ряду спящих, он не выглядел единственно живым в этом поезде, сонно въезжающем в жизнь. Нет, это глядела одинокая и неотступная смерть.


Побирушка


Зима, и Мерседес Capo краем платка, четвертушки, отрезанной от женской шали, кутает рот. Прелестная девчушка. Маленькая головка, гладко причесанная (заботливой рукой — чьей?), и тугой хвостик косички с белым бантиком на конце напоминают мне луну с неразлучной звездой (что в свою очередь напоминает ночного воздушного змея с фонариком на хвосте. Как завораживает все крохотное!)

Она уже привыкла ко мне, и ее бесхитростные глаза, грустно оживляясь, улыбаются мне издали. Вместо денег, которые перекочуют в набитый окурками карман того типа, что маячит на углу, я веду ее в булочную или кондитерскую и покупаю, что захочет, и она прогуливается со мной, болтая о том и о сем, пока все не съест.

Похоже, со мной она чувствует себя в безопасности. Несомненно, тип на углу, ее отец, смутно представляется ей человеком могущественным (Равашолем, Потрошителем, Черной Рукой, кем-то загадочным и страшным, заправилой в опасных сумерках крысиного предместья с их побоищами и грабежами и всем остальным, о чем она то и дело слышит и чего не может ни вместить, ни понять). И если фигура приближается, девочка, цепляясь за мой плащ, шепчет: «Сударь, берегитесь, тут мой отец, а он не любит, когда я ем».


Газетчик


Он такой крохотный, что ночью на полутемной улице едва виден. Он выскакивает из-за угла, всегда одного и того же, и сует в руки газету, которая целиком его загораживает.

И гулко заводит — рулон подмышкой, руки в карманах пиджака не по росту: «Курье-е-ер, смерть Гальи-и-то-о-о!»

«Эй! — сердито откликается сестра, чуть постарше, в освещенном окошке ларька. — Чего кричишь? Он уж неделю как умер!»

Прямой и надменный, он оборачивается и: «А то я не знаю, дура! Кричу, чтобы продать».

И удаляется утиной походкой заправского тореро, такой щемяще жалкий, маленький, глядя во тьму, где тает одинокий фонарь (зеленый лимон в медной сетке сухого деревца, приютившего луну), и говорит самому себе: «Учи ученого…»


Цикада


Как нестерпима эта цикада в этом небывалом июне, топком и застойном, как раз над моим открытым окном, немолчная трещотка в самом сердце моего одиночества, в самом центре моего слуха!

Мой сон превратился в нескончаемый кошмар, перемежаемый страхами, в сплошь черное летнее небо, в монотонную тупую дробь свинцовой капели, в раскаленный дождь, асфальтовое море, сгустившееся в один краткий удушливый всплеск, который удар за ударом захлестывал горло. Казалось, весь мир навалился и сдавил барабанные перепонки, а я судорожно — рывок за рывком! — пытался его стряхнуть.

Наконец я не выдержал и сказал сыну привратника, владельцу адского насекомого, что если он продаст мне цикаду, я дам ему дуро, два, десять и сколько захочет, уже мечтая, как отнесу металлическую тварь в городской сад и заброшу в бурьян подальше от себя.

Глазища мальчугана, огромные, потрясенные, отозвались во мне горькой музыкой, и мне показалось, что я причинил ему боль.

Но слава богу тишины, не забывшему нас! В ответ раздалось:

— Да я вам принесу пять таких, только лучше!


«Педик!»


Ему страшно хотелось соломенную шляпу, такую же, как у его приятелей побогаче. Шляпу ему привез дядя из города, на пятичасовом дилижансе. Майский вечер был поистине райским.

Шляпа в обертке из шелковой бумаги прибыла на Мельничную улицу.

Он надел и шагнул за дверь: «Педик!»

Он сунул шляпу под рубаху и бросился бежать. Тайком добежал до перекрестка, где начинались зажиточные дома. Снова надел — и сзади, с его улицы, раздалось: «Педик!»


Неприглядный


Он не знал этого, и мать тоже. У него было старушечье лицо, неуклюжая походка, неприятный голос. И поскольку его не пускали наружу, на волю, он искал ей замену взаперти.

Возился ли он с собакой, играл ли, пел или смеялся, все получалось как-то нескладно, по-дурацки. И лишь когда он, бессознательно догадываясь о чем-то, принимался плакать, это будило какую-то жалость и теплоту.

Домашние сочувствовали матери и вели себя с фальшивой деликатностью, которую она сама же и портила, распаленная вечной мукой. Она злилась, когда он ел, когда пил, когда просил о чем-нибудь, пусть и никчемном. И когда бедняга наконец устранялся, посерьезнев от множества притворно ласковых упреков, уходя, он улыбался безоружной улыбкой, далекой от окружающего, а для окружающих — жалкой.


Мерелин и бабочка


Мерелин Сантульяно, астурийско-польская кроха, как обычно, — пытливо шаря зелеными глазами и красными ручонками, безотчетно шмыгая носом, — выискивала в траве камешки, букашек, щепочки и… Что это?.. нашла под тополем полумертвую белую бабочку. Подняла, сначала вытерев руки о передник с нарочитой аккуратностью примерного ребенка, и поспешно положила на большую маргаритку. «Вот сюда. Здесь удобно умереть».

Руки за спину, нервно сплетая пальцы, выпятив животик и опустив голову, она своими морскими глазами исподлобья ловила мой взгляд, бессознательно ожидая от меня чего-то непосильного.

Мгновение спустя, когда мы вспомнили о бабочке, ее уже не было. Склюнула птица? Оживило дыхание цветка, разбуженного ветром? Унес ветер? Или она попросту испарилась, как роса, чудесно вознеслась душой цветка в осеннее небо?

Мерелин, чью тень низкое солнце стелило по терпкой зелени и багряным межевым камням, смотрела на меня потрясенно, взволнованными руками пытаясь объяснить то, что не умела и не могла сказать словами. Ее объяснение было самым верным, будучи никаким, — и будучи никаким, убедило и ее, и меня.


Холода


Родитель в добротном пальто, кутая бурым шарфом лицо того же цвета, с налитыми кровью глазами после обильной трапезы, дымит сигарой. Мальчик, легко одетый, еще по-летнему, весь посинел.

Детским, девчоночьим голосом он жалуется: «Я мерзну, папа!» Отец, не обращая внимания: «Мужчины не мерзнут!»

«Будь ты маленьким, папа, и ты бы мерз».

Отец: «Пф-ф-ф… Иногда».

И пускает клуб дыма, пропахший колбасной отрыжкой.

Мальчик: «Я тоже иногда, только никто не знает».


«Ирод!»


Детвора — двадцать, триста, десять тысяч? саранча бессчетна! — превратила церковный двор в свой «дом невидимый» и свистом, криками, камнями грозит разнести церковь, акации, колокольню и всю округу.

По роковому стечению обстоятельств, закоулков, судеб и соседей безобразие достигает наибольшей силы и звучности в укромном мраморном дворике доньи Луисы, кубинки, которая в эту минуту прикрыла дверь, задернула шторы на цветных окнах, собирается после ванны отдыхать в белом халате, покачиваясь в шезлонге среди цветов, распахнув на груди необъятный веер черного шелка в разбухших розах (восторг окрестной детворы!) и перебрасываясь словами с попугаем (еще один детский кумир, да какой! — поминутно заводит Королевский марш).

«Уснуть и видеть сны, и умереть…» — как говорится в невразумительной книжке, кажется, Д. Макферсона, и еще в одной, что прислал из Кадиса брат, да поздно вспомнила — ее, конечно, утащил этот шустрый Хуан Рамон… «Шкодники! Шавки! Шлёндры!» — ребячий хор, уже миллионный, вопит, свистит, как тучи стрел, как локомотивы, и сыплет камнями, один из которых, белый, блестящий, холодный голыш, видимо, тоскуя по мраморному дворику доньи Луисы, входит, как торпеда, сверкнув падучей звездой, уверенно минует кресла, пальмы, клетки и прочее и разносит рубиновыми брызгами дверное стекло.

Донья Луиса встает бледная, трагическая, величественная, закатив глаза, глотая воздух и слабо покачиваясь, как надутый шар, готовый взлететь, оборвав постромки, из ее тропического халатика с короткими рукавами и глубоким вырезом, позволяющим видеть ее пышное и матовое, хорошо ухоженное сорокалетие, набухшее грозой. Шатаясь, она плывет на крыльях и волнах ярости в переднюю, распахивает двери, скрежеща залетным камнем, и на пороге в апокалиптическом экстазе перед потешно визгливым выхлопом сахарного голоса вздымает толстые руки в жуткий кобальт небес, к общему изумлению детворы, впрочем, недолгому и глумливому. И, задыхаясь, кричит: «Ирод! Где ты, Ирод?»


Поймал


Неуемный Хуанито, трехлетний почемучка, кареглазый и бледненький, изводит мать тысячными вопросами.

— Мама, а Бог — он где?

— До чего же ты надоел! Сколько раз тебе говорила — Бог везде, во всем!

— Это теперь. А раньше? До всего?

— Я же сказала, отстань. Он везде, сам знаешь.

— Так он и здесь, и здесь, и здесь? — и показывает пальцем на завитки перил, на плафон безоблачного неба, на закраину колодца, на клетку с канарейкой.

— Ну да, сынок, да.

— И в чашке тоже?

— Да, да, отстань.

Хуанито внезапно хватает чашку: «Я поймал его!»


Леонтина и Отец Небесный


Отец Небесный восседал на черной туче и правил грозой, держа путь в Испанию. Он придирчиво перебирал свои несметные пиротехнические запасы и намеревался употребить молнии времен сотворения мира. Но подвела вековечная старость, он поскользнулся на туче и свалился на сеговийское нагорье.

Лишенная поводыря, гроза не знала, что делать, и, с грохотом расколовшись на куски, пыталась собрать обломки. Тучи и горы замерли, похожие друг на друга. И то здесь, то там, просачиваясь из трещин, сквозило зеленое солнце, промокшее насквозь.

Леонтина, моя американская племянница, четырнадцати лет, соломенная и бледно-розовая, шла продрогшая по горному лугу, собирая осенние безвременники. Краем глаза она увидела кульбит Отца Небесного и, словно подброшенная пружиной, прянула к нему. Она вспомнила, что уже видела его в моих книгах, точно такого, с треугольной головой, желтой бородой и выпученным глазом, в белом балахоне с синей оторочкой. Земной шар, выпавший из рук, валялся рядом.

Леонтина не верит ни во что небесное, но ценит все таинственное. Она приблизила к Отцу бледное личико и сказала, скорее мысленно: «Poor God the Father!»[15] Потом вернула ему шар, огляделась и, подкараулив лиловую тучу в бреющем полете, слегка подпихнула старика и водрузила куда следует.

Она смотрела, как он возносился. Улыбнулась параллельными щелками глаз и губ и, покрутив пальцем у виска, послала воздушный поцелуй. И вприпрыжку, потряхивая соломой волос, вернулась к забрызганным безвременникам.

* * *

— Я так хочу. Я не хочу становиться другой, хочу быть такой, как сейчас, в мои семнадцать, всегда и везде, куда бы ни занесло.

— Понятно, почему здесь тебя считают сумасбродкой, одни больше, другие меньше.

— Я в своем уме. Я лажу со всеми и в каждом нахожу то, что мне по душе. А что не по душе, то и бог с ним. В каждом найдется лучшее для меня. Потому я и лажу со всеми. А вот они, как вы сказали, одни больше, другие меньше, видят во мне лишь то, чего не понимают или что им не по душе. Говорят, буду век вековать одна. Не понимаю, почему. Разве я нелюдимка? Меня тянет к людям, даже самым диковинным. Вы уж наверно наслушались про дона Мопса. Он нездешний, пришел неведомо откуда и живет один. Живет кое-как, но никогда не крал, не побирался. Была у него собачонка и вечно на всех лаяла. Однажды она пропала, и с тех пор он говорит, будто лает. Люди шутят: «Стережет еду, а собакой обернулся, чтобы меньше есть». В нем и раньше было что-то собачье, в разговоре, в повадках. На всех рычал и не подпускал к себе. А сейчас и вовсе забился в свой угол и вправду похож на пса. Говорят, что пес его проглотил в отместку. Но на меня он не лает. Позволяет заходить к нему. И мне он нравится, а чем — не знаю, что-то в нем есть такое, что-то давнее-давнее, о чем он не может забыть. По правде говоря, мне с ним хорошо как ни с кем.

— Вот и прекрасно.

— Ну, я вам сказала больше, чем хотела. Позвольте уйти. Не люблю, когда удерживают. Хочется жить без удержу, как ручей. Жить по-своему. А надо мной смеются и если не смеются, то бранят или бросают одну. А я не хочу быть одна, меня тянет к людям. Я же говорила, что в каждом мне что-нибудь да нравится.


Обманутая


Мать посулила девочке апельсин, если сделает то-то и то-то. Девочка исполнила все с радостным рвением. После чего мать с бесстыдным смехом съела апельсин.

Девочка, подобрав кожуру, стала неподвижно глядеть в окно.

Какое-то незнакомое слово рождалось и застревало в горле. И ее глаза, словно они уже все перевидали, за секунду прожив жизнь, устало глядели, налитые свинцом, угасшие, мертвые, как у старухи.


Мертвая девочка


Чуточку солнца еще оставалось на кладбище, когда тебя вносили. Загорелся цветок, птицы ловили последнее тепло, свет забирался все выше по стволам акаций, а следом перебирались птицы, пока, наконец, все не слилось в одну певучую золотую крону. Твой белый гроб уже заголубел в сырых сумерках, и дорога, для тебя безвозвратная, для меня беспросветная, дохнула холодом. И дети, толкавшиеся вокруг гроба, оцепенело вглядывались в тебя на пороге твоей новой спальни… Сын могильщика безучастно ел булку.

* * *

Девочка умерла под вечер. На другой день в детской, уже лишенной погребальной торжественности, остальные сестры гомонили посреди сломанных кукол, лоскутков, мячиков и спиц. Порой они забывались в болтовне. Порой застывали хмурые, не понимая, почему плачут… И вдруг — Лола: «А мне Пепа подарила, чего у вас нет. Видите, крестик. Ни за что не потеряю…»

Виктория: «А у меня зато, чего ни у кого нет. Она меня за руку укусила — видите, след остался. До крови укусила…»

Лола (глаза, как кулаки): «Да пусть бы она мне всю руку искусала!»

* * *

Этой ночью в детской спальне одно место пустует. Не потому, что там сидит мать и некому ее увести. Нет, просто не хватает одной кроватки.

Сестры, бело-розовые от избытка жизни и золотистые от тепла печки, укладываясь на ночь, спрашивают, глядя широко открытыми, грустно догадливыми глазами:

— А она, где она будет сегодня спать?

— В раю, — отвечаю я, кусая губы.

Господи, как холодно этой ночью в раю!

* * *

Две вещи, Господи, мешают мне верить в тебя. Рождение монстра и смерть ребенка. Взрослый может бороться, своим сознанием, памятью, тоской. Больной ребенок — это боль, боль, одна только боль, бескрайняя белая рана.


Сын


Я прятался, а ты искала меня, искала.

Наконец, устав от поисков, ты сердилась и говорила: «Выходи сейчас же, это уже не игра!»

И уходила. А я выглядывал из моего укрытия, смеясь.

Сейчас укрылась ты — так надежно! — и я не нахожу тебя.

Я ищу и ищу и, чувствуя близость ночи, в тоске повторяю: «Мама, выходи, это уже не игра!»

Я ухожу один. А ты — ты выглянешь, улыбаясь, из укрытия?

ИЗГНАННИК

(Из дневника)

ПОЭЗИЯ ПО-ИСПАНСКИ

1

Санчо Смелый из «Книги возмездий» (1292)

«Заживают раны, но не обиды».

Некий человек держал у себя льва, коего вырастил с детства, но однажды, воспылав к нему злобой, взял меч и рассек ему голову, и сопроводил содеянное бранью: «Зверь лютый, чуешь, тварь ядовитая, сколь зловонен дух, тобой испускаемый…»

Такого не должно быть, ибо рана заживет, обида — никогда.

Посему, сын мой, слова, кои говоришь, обдумывай до того, как скажешь…

2

Песня

Не летай, моя голубка,

по охотничьему полю.

Я без промаха стреляю,

а расплачиваюсь болью.

(Слова, с вашего позволения, народные.)

3

В темном закоулке

горлинку убили.

Я цветок оставлю

на ее могиле.

(Слова, с вашего позволения, народные.)

* * *

Прошлое и тогда прошлое, когда не прошло.

* * *

От Шербура до Нью-Йорка (пять бесконечных серых дней) гнетуще одинаковое море. (Прежде оно не было одинаковым.) Плотная полированная выпуклость ртути. Лишь иногда ртуть отсвечивает розовыми, бирюзовыми, амарантовыми оттенками, становится радужной или вороненой, но по-прежнему безнадежна.

Я не видел моря. Весь я, душой и телом, был на моей обезумевшей земле.

* * *

Двадцать лет назад у Нью-Йорка еще были душа и тело. Теперь это машина. Машина в движении. Куда — вдаль? внутрь?

Нью-Йорк автоматически разрушает сам себя. Это образцовый — и неизбежный — ход регрессивного прогресса или вернее — прогрессивного регресса.

* * *

Прибыв в Нью-Йорк (сентябрь, сырое утро, серое солнце), из мятежного испанского ада в райскую твердыню свободы и богатства, я обнаружил, что те обещанные оазисы жизненной силы, что в 1916-м, казалось, уже угадывались, окончательно затерялись в огромном кубистическом кладбище живых, где старые кладбища мертвых кажутся островками жизни, сберегшими ее смысл и красоту. Мертвые еще живы, а живые замурованы, загнаны, втиснуты в геометрию грязного камня, холод гнутого железа, скудость искусственной зелени.

Потому что прогрессирующий город неизбежно становится пожизненной тюрьмой, тюремным лабиринтом, где человек сбит с толку тупиками выходов и сливками прогресса — скверным шумом, скверным запахом и всем остальным, таким же скверным на вид и на ощупь.

Разлаженный механизм неприглядного назначения внутри чудовищного механизма, чудовищно разлаженного, человек становится враждебным своей природе придатком бесплодного окружения и растущего разлада.

Разлад. В миропорядке, действительном или кажущемся, человек должен быть соизмерим со своей жизнью.

Нью-Йорк рушит вековую иллюзию человеческой соизмеримости с миропорядком. Его правда безрадостна; вот почему нью-йоркцы, хотя и утверждают обратное, так унылы.

Нью-Йорк, Вавилон прогрессивной тоски, стал единой бесформенной машиной, которую обитатель его видит изнутри — серый никто, неведомый ни себе самому, ни своей гнетущей машине.

* * *

Как выглядят руки мужчины и женщины с высоты пятидесятого этажа? Чем кажутся в их руке цветок, подаренный любовью, яблоко, разрумяненное осенью, книга, написанная поэтом, с высоты семидесятого этажа? И, наконец, какого размера представляется душа того, кто проходит, душе того, кто смотрит на прохожего с восьмидесятого этажа?

Человек и природа должны жить в согласии и беречь его. В Нью-Йорке нет ни того, ни другого, верней, они предельно искусственны.

* * *

Для меня жизнь в Америке (всей Америке) — изнанка европейской. Что-то промежуточное между жизнью и смертью — по крайней мере, моей жизнью и моей смертью.

Но европейская смерть сегодня не та, что была еще вчера, в моей Европе. И моя смерть уже не та. Европа может обернуться для меня смертью, Америка станет моим бесконечным небытием.

Европа дала мне мою испанскую почву с ее душой и плотью, мое солнце и мой язык — и взамен отняла у меня свободу. Америка дает мне свободу взамен души моего языка и моей земли. Здесь, в Америке, такой красивой, я — вольное тело, неприкаянный дух, ходячая самоутрата.

Безысходно пространство, и нет места вырванному с корнем испанскому тополю?

* * *

Красив воскресный Нью-Йорк! У здешней недели должны быть шесть воскресений и один понедельник. Тогда жизнь наладится.

* * *

Глубокой ночью в сизом небе мерцают бессонные отсветы и зыблется глубокая тьма над влажным поблескиванием листвы. Какая роскошь! Для меня, без малейшей связи ни с чем и ни с кем, это мой приют.

Для чужака, где бы он ни был, природа — королева, если не мать, — это неистощимое богатство, заговоренный клад. Безымянная природа, сама по себе, сама в себе.

* * *

Внезапно, в лабиринте оглушительных, умеренных и вовсе глухих шумов, я слышу входной звонок нашего мадридского дома. Письмо, гостья? В непосильном гулком водовороте этой мертвенной жизни воспоминание звучит далеким, еле слышным эхом. В неустанном гудении лифтов, хлопании дверей, перестуке молотков, перебранке клаксонов я слышу бесшумную дверь, вечернюю тишину, отзвук мадридского заката.

Запасник моих последних крох, почти реликвий и, наверно, смерти.

* * *

Грандиозность искусственного мешает величию природного.

Грандиозность искусственного — лишь совокупность искусственных мелочей. Природное величие в ладу с мелочами, но не сводится к их сумме.

Нельзя размениваться на необязательные мелочи. Необходимо крупное, насущное, бесспорное; прогресс не в том, чтобы множить «вещи».

В конце концов товар на прилавках — это слова в словаре. Не обилие вещей и вещичек красит жизнь, а только то, в чем мы действительно нуждаемся и что нуждается в нас.

И какая удача для вещи и для слова найти хозяина, как нужны они друг другу!

* * *

Чтобы встроиться в механизм современного Нью-Йорка, выжить в недрах этой машины, нужно много денег — многократно переваренной пищи, питающей машину. И серый, обесцвеченный человек начинает изобретать массу ненужного, потому что живет внутри монументальной ненужности.

Зубная щетка, например, вещь необходимая и достаточная, полоскание для зубов — тоже вещь неплохая. Но серый человек, чистя и полоща зубы согласно медицинским указаниям, вскоре считает себя обязанным блюсти чистоту и порядок, предписанные его зубам, и вынужден неукоснительно обслуживать эти зубы как механическую отдельность, деталь своего малого механизма, встроенного в огромный. И зубы становятся капиталом. А жертва изобретательности превращается в ее деспота, и вот появляется щетка для полоскательницы. На том не кончается, и щетку для полоскательницы подкрепляет полоскательница для щетки. Но и этого мало, и в конце концов на траектории прогресса рикошетом возникает зуб куда надежней и удобней настоящего и упраздняет беднягу, живого, здорового и такого чистого до, после и при участии щетки для зубов, и полоскания для зубов, и щетки для полоскания, и полоскания для щетки.

И оскал сияет, как рекламный щит, которым заявляют о себе в бесконечной дали от себя самого.

* * *

Человеческий тип, выработанный этой бесцельной машиной, сам становится внутримашинным механизмом по производству бесцельного. Это безжизненный механизм, смазанный разбавленной кровью, калькулятор, лихорадочно регистрирующий неподдельно фальшивое и избыточно пустое.

* * *

У мисс Глэдис от природы красивый смех. Но в Нью-Йорке ей посоветовали не смеяться до еды, поскольку голодный организм ослаблен. И вот перед завтраком она отрабатывает перед зеркалом искусственный смех меньшей силы, пригодный для данного времени. Она смеется нарочито нежно. И думает: «Я могу изобрести легкий смех до еды и смогу, это мой счастливый шанс, обучать легкому смеху». И на следующий день, после ночных упражнений в искусстве легкого смеха, она в лучах искусственного света уже преподает упомянутое искусство незамедлительной клиентуре. И мало-помалу дедуктивно переходит на веселый жемчужный смех, изящный хохот, мелкий канареечный смешок и так далее, на все случаи жизни.

И если мисс Глэдис шутя изобрела искусственный легкий смех, — думает мисс Брэдли, — почему я не могу изобрести искусственный легкий плач? Разве он не найдет спроса? И мисс изобретает весь день, потонувший в дожде искусственных слез. Фабрикуются нежные перламутровые слезы, проливные, затяжные, торжественные вдовьи слезы, туманные девичьи и т. д. для каждого отдельно взятого горя.

Впоследствии мисс Брэдли и мисс Глэдис объединяются и, естественно, рождается новый продукт — мокрая улыбка.

К вашим услугам «Брэдли & Глэдис компани». Смех и Слезы.

* * *

Капиталистический коммунизм. И горе тому, кто здесь не стал, не может стать «коммунистом»!

* * *

Коммунистический капитализм с его свободой воли против запрограммированного коммунизма без капитала. Кредо прогрессивного демократа!

В Нью-Йорке пугают коммунизмом, но в действительности Нью-Йорк — центр капиталистического коммунизма, который мерит и окорачивает человека по некой децентрической мерке.

Концентрический коммунизм, напротив, должен быть таким, чтобы концентрировать людей в материальном, необходимом и необходимом по справедливости, необходимо необходимом потребностям здравым, здоровым и достаточным. А душу в умеренном теле освобождать для больших дел.

* * *

Поскольку в Нью-Йорке (беру его как эталон) жизнь дорожает, деньги сплошь и рядом зарабатывают на глупости ближнего. Лучшего источника доходов не найти.

Все мы наслышаны о препаратах для зевания, помогающих зевать со вкусом, красиво и неповторимо. Или об оглушительном успехе особых крючков, дабы вешать щетку для волос так, чтобы щетка не пачкала стену, а стена щетку. А кто не слышал, как такая-то достигла всего — богатства, славы, любви и прочего с помощью лосьона, который обещает пятнадцатилеткам розовый румянец на щечках, «Натуральный яблочный румянец № 7513, Джонсон, Калифорния»!

Масса таких ухищрений растет, растет и растет, словно для того, чтобы раздавить своей тяжестью остатки здравого смысла на земном шаре, таком утлом, одиноком и таком неуютном.

* * *

Упраздненный человек «держит марку», спеша обзавестись всеми новинками прогресса и прогрессика.

Один мой знакомый (и не он один) таскал на себе целый набор подобных безделиц. На отдельной цепочке, например, болтались приспособления для заточки карандашей, рядом — для обрезки сигар и там же — для очистки фруктов.

При этом он не писал, не курил и был тайным людоедом.

* * *

Не надо особенно вглядываться в Нью-Йорк 1936 года (я беру Нью-Йорк как символ современного города и вершину технического прогресса), чтобы заметить очевидное. Городская машина, ее механическая жизнь начинают ломаться. Это худшее и неизбежное, что всегда случается с механизмом: машину портит самое отлаженное и единственно хорошее, что в ней есть.

Достоинство механической системы в ее точности. Прежде машинист пускал пар секунда в секунду, курильщик пускал дым, убедившись, что нет запрета, приглашенный приходил вовремя. Иначе говоря, Нью-Йорк достиг того уровня, когда вымуштрованный, механизированный человек вполне соответствовал общей слаженности механизма. Именно это отличало Нью-Йорк от остального мира и было главным достижением механизма во плоти. Сейчас в Нью-Йорке на каждом шагу едят, в спальных вагонах курят не глядя на запрет, начальство дымит в лицо, и никто не боится, что придется уступить место более достойному или хотя бы заслуженному.

Разумеется, подобная распущенность, ущербность, расхлябанность имеют место и будут иметь повсюду. Да, но всюду это пороки при добродетелях, это издержки и недостатки. В Нью-Йорке порок без добродетелей, он аморфен, и ничто другое не может существовать обособленно; вернее, существует, как побочный продукт, как беглый отблеск солнца на трубах, венчающих фабрику.

* * *

Машина, чтобы стать машиной, нуждается во многом и пожирает все, но, став машиной, — а это ее конечная цель, — не переваривает и не усваивает ничего.

Человек и машина сближаются как два врага, и хуже того — два равнодушных врага.

* * *

Машина для производства религий? Само собой. Образ упразднен. Мы ясновидцы механизма, ясного до очевидности.

* * *

В сложной нью-йоркской машине есть, однако, простейшая деталь, с незапамятных времен приходящая на выручку, — пророк предпоследней религии. Это голубенький суррогат неба и единственное убежище.

Новую религию можно фабриковать и фабрикуют ежедневно. И всегда найдутся послушные людские механизмы, прежде всего женские, готовые, подобно машинам на чувствительных рессорах, следовать за новой верой и содержать ее.

* * *

Человек волен, он должен быть вольным, и его главное достоинство, его высшая красота — это свобода.

Если наше продвижение устремлено к великому, мы останемся свободными, ибо великое способно расти не подавляя. Не будем же потакать, угождать и способствовать ничему мелкому, мишурному, поддельному. Доверимся своей душе, разуму и просто инстинкту.

* * *

Пока человек ценился как человек, Испания была на своем месте. Когда изворотливость, общая черта малодушных, вытеснила дух и последнего из людей снабдила хитроумными устройствами, Испания сникла. Сникла внешне, не внутренне.

Страны с изобретательной оснасткой, где люди ходят мехом наружу, проворно обзаводятся богатствами, владениями и прочими свидетельствами так называемой державной мощи. Испания, где у людей иной покрой, мехом внутрь, едва держится на ногах, стойкая нищенка, и миру нет дела до ее высот и глубин.

Но в этой войне, развязанной умельцами, Испания напомнила, что дух еще способен «вопреки всему» противостоять хитроумию, человек — машине, что надо безотлагательно вернуться к человеку и что война, если уж она необходима, должна быть достойной.

* * *

Счастлив тот, кто встречает войну, верный своим убеждениям, и не изменит их после войны.

Чему может научить нас война и какой станет поэзия? Простоте, стойкой любви, утверждению духовности и человечности, искуплению, терпимости, воспитанию чувств.

И поэты тоже станут проще, безыскусней, человечней, бережней к слову.

Я верю, что стихи делают человека тонким, то есть сильным, надежней, чем припасенные пули.

* * *

Война и мор были бы терпимы, даже приемлемы, если бы судьба карала справедливо. Но судьба, подобно статистике, не бывает праведной или неправедной.

Войны и бедствия уносят, разными способами, лучших, самых благородных, самых храбрых, самых добрых, самых честных, именно они жертвуют жизнью и всем, что входит в это понятие, — своим достоянием, духовным или материальным. Ибо честные уходят на фронт и живут смертью, когда отринуто или отнято все. Тогда они спокойны.

Ловкачи, дельцы, шулера и прочие отбросы, что прячутся, пережидают, юлят и всегда готовы переметнуться, запродаться или откупиться, составляют тот подозрительный второй эшелон, где идет иная война и фабрикуются «рецепты» мирного времени для одной или другой враждующей стороны, а то и сразу для двух, смотря по конъюнктуре.

И, как водится, после войны и прочих бедствий они начинают выползать из своих паучьих сетей и плести новые, благо пространство расчищено и лучезарно, и снова с упыриным эгоизмом ведут свою страну умирать.

* * *

По свидетельству очевидца, во время войны Леон Фелипе укрывался в мексиканском посольстве, где митинговал, кутаясь в огромную шубу. Полагаю, что шуба пригодилась бы тем, кто сейчас умирает от гангрены, бойцам, обмороженным на теруэльском фронте. В отличие от посольского рациона они сидели на окопной диете, питались тыквами. В окопах погиб Пабло де ла Торрьенте, в окопах заработал чахотку Мигель Эрнандес, в окопах безвылазно жил Густаво Дуран.

Считаю, что мужчина, если он еще в силах, если он боец по призванию, должен сражаться рядом с теми, кто сражается без этого призвания или вообще не по своей воле. В противном случае он должен отойти в сторонку и не мозолить глаза, а не водить туристов любоваться войной и восхищаться даровым зрелищем. Нельзя отмечать банкетами триумфы смерти. Надо помалкивать и помогать чем можешь другим, а не выкрадывать хлеб и одежду у того, кто их производит.

Поэзию войны не сочиняют и тем паче не сочиняют издали. Ее творят. Поэты войны — те, кто делит со всеми ее тяготы, а не те, кто надрывается до хрипоты в надежном убежище и верит в сокрушительную силу своих стенаний и безбоязненного плача.

* * *

Многие сочинители стихов и прозы, ущемленные в мирное, рутинное время, раззудились и замелькали с начала войны, подобно своим сподвижникам в разгар землетрясения или шторма.

Слышно, как они жужжат в тыловых кулуарах: «Повезло нам с войной, малыш! Я обрел себя! Эта заварушка мне по душе, я поэт войны!» Военным рифмачам война на пользу. (Поэты войны гибнут на войне или в ходе войны: Пабло де ла Торрьенте, Мигель де Унамуно, Федерико Гарсиа Лорка, Антонио Мачадо, Мигель Эрнандес и многие еще.) Что ж, возможно, кое-кому война «на пользу». И они даже «обретают себя» или так полагают. Тем лучше для них и для тех, кто верит в силу плакатных перьев.

Те, кто не понаслышке знаком с поэзией и болью, с человеческой правдой и человеческой нуждой, четырьмя сторонами нашей жизни, о которых упомянутые господа умалчивают, те никогда не прибегнут к их стихам или прозе ни в военное, ни в мирное время.

* * *

Испания (сердце, душа, мозг) покидает Испанию.

Многие, в ком теплится дух, идеалы, порывы, культура, оставляют — ради чего? ради кого? — Испанию одну, без них и без себя самой, чтобы трудиться на бескрайней земле, под бескрайним небом, ибо для них и для Испании это и значит жить и трудиться по-испански.

Бедная моя Испания!

* * *

Я жил и надеюсь умереть свободным, если только душевная болезнь не повредит мой рассудок. Я никогда не связывал себя ни с одной политической партией, хотя, разумеется, не скрывал своих предпочтений, потому что партийность заставляет лавировать и темнить, а я хотел быть ясным и оставаться идеалистом. Но я всегда, с ранней юности, был пылким партийным сторонником моего народа, в котором мои идеалы находили свое воплощение и оправдание.

Лишь народные истоки и народный вкус (никто не способен так выдумывать и отбирать, как испанцы) помогали мне расти. И если я самобытен как истый андалузец, и как истый испанец хочу быть четким, то лишь потому, что старался понять народ. Я не люблю в нем наименее народное, то, чему народ «учится», перенимая вульгарность нашей «элиты», но меня покоряет самое исконное — чуткость и благородство его ума и сердца. И сегодня как никогда, потрясенный очевидец жизни и смерти, я убеждаюсь, что народ — лучшее, что есть в Испании, ее здоровое семя и единственная надежда. Надо быть слепым или стараться ослепнуть, чтобы этого не видеть.

Еще раз заявляю во всеуслышание, что я то пылко, то тайно, но бесповоротно влюблен в мой чудесный народ, и порукой тому — моя свобода, честь, здравый ум и твердая память.

* * *

Судьба страны всегда в ее народе, она зреет вместе с ним, неотвратимо и неуправляемо, и она глубже и выше любого вторжения в нее.

Глубже и выше. Любое вмешательство изнутри или извне обманчиво, неестественно, противоестественно — «богопротивно», как говорят мои андалузцы.

Испания и народ Испании, уверен, вытравят из сердца все то поддельное, обманчивое и ложное, что чуждо и враждебно их судьбе и природе, что вторглось и разобщило их неподдельные глубины и высоты.

Избранные — «несметное меньшинство» — встречаются и, быть может, чаще, чем где-либо, среди простого народа.

Я жил и умру влюбленным в мой народ, и свидетельством тому вся моя жизнь.

И никогда, господа демагоги, я не набивался к нему в друзья и ради этого не шевельну пальцем.

* * *

Апологеты деревенской жизни, которая в наше время меняется так медленно, ежедневно обрекают ее на угнетение.

Когда народ «выправляется» (получает достаточное образование, обзаводится средствами, необходимыми для достойного существования), естественно, с ростом благосостояния растут и потребности (еда, гигиена, книги и т. д.), и он движется, временно превращаясь в буржуазию (как, например, в Соединенных Штатах), к подлинному аристократизму — простоте и культуре.

Я влюблен в мой народ, в его быт, в его искусство, в его многогранность и энергию, но чувство чисто человеческое, а не эстетическое, и долг поэта, которым я хочу остаться, заставляют меня желать этого улучшения, социального роста, грозящего утратой — и для меня тоже — той живописности, что служит тайному эгоизму зрелищем и кладезем.

В народе должно восхищать то, что не меняется с переменами, с общим улучшением жизни: его сочные своевольные корни, небо над головой, пантеизм. Вот почему я ненавижу ту поэзию, живопись, музыку, все то искусство на основе народного, которое по сути утверждает непонимание и несправедливость, и стою горой за народную культуру, то есть интуитивный отбор традиций, последовательно воплощающих его собственное развитие.

Те же поэты, художники, музыканты, ораторы и прочие «апостолы», что сегодня как никогда оглушают нас лживыми клятвами в любви к затурканному народу, сколько бы ни корчили народолюбцев и «друзей народа», остаются его худшими врагами, надежными преградами на его пути.

* * *

Поэзия, что бы ни твердили политики, есть лишь самозабвенное насыщение красотой, магия заклинаний. И счастье или несчастье поэта, как я не раз уже говорил, — расколдовывать мир пением.

Поэт старается знать и приносить пользу, и даже соблюдать логику, но он не может не петь свою вольную песню. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и черство.

И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить эту вольную песню. Вольная песня красива, и к тому же лучший поводырь и лучший спутник по дороге в пустыню и на войну, навстречу смутной жизни и верной смерти.

* * *

Для призванного поэта, хочет он того или не хочет, призвание — это судьба. Самозванный, как принято говорить, «самовыражается» через поэзию, но судьба его может быть иной и призвание тоже. Он пишет стихи, то есть стихотворные тексты, с тем же успехом, с каким мог бы изготавливать часы, стулья или сундуки. Это кустарь.

Поль Валери, предельно воплощенный тип самозванного поэта (Малларме — призванный своевольно) любит повторять, что он поэт искусственный.

Не будь он таковым, а главное — хотя он, возможно, считает иначе — если бы он мог быть не таковым, он бы не хвастался своей искуственностью.

* * *

Испанская война породила в Испании и Латинской Америке географическую поэзию, допотопную, племенную, местечково-патриотическую и потому такую же псевдонациональную, как любая «другая», и все это в очередной раз уже прочно утвердилось в антологиях.

Снова убеждаешься, что это стихи на случай. А также, что поэзия подлинная, не сиюминутная, которая не придумывает себе пространство и время и тем не менее противостоит реальному времени и пространству, — это поэзия мира.

Мир — почва искусства, широкое поле для нелегкого труда, ибо искусство вечно. И нуждается в вечном.

Те, кто сегодня выдвинул свою случайную поэзию на первый план — репортеры, вечно в хвосте событий. Темные, лишенные мыслей, чувств и дара речи, они «развивают поэзию вглубь», убежденные, что глубина — это борозда или пруд, или копанка — словом, нечто на метр или на десять дальше вглубь от подошв и тем более от мозгов.

Они забывают, что пространство намного глубже почвенного слоя, что мы — дети не только Земли, но и Вселенной, что наша тоска — глубинного свойства, преображенное сознание нашей безграничности, затаенной в нас вечной жизни.

* * *

Стихотворение, прежде всего, всегда своевременно. Но потом, не отторгая свое время, свое «здесь и сейчас», оно избавляется от этой сиюминутности. И плохо, если поэт не в силах ни избавить его, ни избавиться сам.

* * *

Настоящая сила не бывает, не будет и никогда не была грубой, разве не так?

* * *

Замкнутый круг морского окоема, дивная дорога к горизонту и всему, что за ним, путь без угнетателей и угнетенных.

Этот ускользающий диск, оттиск земного круговорота — бесконечная дорога надежды. Волны!

* * *

Зеленым карибским утром, огибая тающую кромку Гаити, я впервые увидел море вогнутой раковиной, замершим колоритом, волноритмом боттичемевского «Рождения Венеры», которое прежде считал надуманным и фальшивым.

* * *

Для изгнанника лучший край, единственная родная земля — это море (говорю «земля», потому что у моря тоже есть недра и в море тоже хоронят).

Только в море, всемирной отчизне, солнце, луна и звезды знаменуют собой свободу, равенство, братство. И что с того, что Средиземное море не такое, как Карибское или Китайское? Море не остается таким же, оно вечно движется и меняется, и любое море в одном из его несметных обликов может оказаться моим родным, как и мое родное таит в себе все моря.

И, наконец, однажды придет последний день моря, день белой земли, единого материка, не расчлененного водами, сплошного льда, где примет нас общая родина — единое беспамятство, единый братский покой погребенных в белизне неведомого.

Вместе с морем завершимся и мы.

* * *

Дни мои спешат к устью, уходят от меня к морю, однообразно чередуя неповторимые всплески жизни — сны и раны.

Но я мыслящая река и знаю, что возвращаюсь к истокам.

* * *

Вчера в Видмере воробьи днем, а собаки и сверчки ночью вернули мне Испанию, Могер, Мадрид, отсюда такие слитные.

Похоже, твари земные (большие и малые) изъясняются с равным успехом в любой стране, и лишь они, наименее благополучные, говорят на всемирном языке, завидном его человеческому отщепенцу.

* * *

Но этим вечером площадь Вашингтона с ее разноплеменной толчеей звучала издалека точно так же, как вечерняя площадь Испании.

* * *

К северу, совсем как в Мадриде, тугие рощицы да охристые облака в розоватом небе. К югу — серебро и мальвы севильских небес над той тропинкой, что «ведет никуда», как вела в Испании, как ведет повсюду, ничейная, кругосветная.

Здешние края в общем-то рознятся с испанскими не больше, чем андалузские с каталонскими или галисийские с арагонскими. Могла бы жизнь — наша, моя — стать просто жизнью?

Вдруг заплакал ребенок. И от этого слабенького, родного звука вздрогнула, переменилась и стала чужой вся природа.

Нет, нас роднят и разобщают в жизни не рощи, не стены и даже не цвет облаков и оттенки птиц. Лишь этот голосок. Плач ребенка на чужом языке.

* * *

«В Париже, — говорил Фраскуэло, — все иностранцы». И мне было смешно… В Испании…

«В Америке, — говорю я здесь, — все мы иностранцы». И мне не до смеха.

* * *

В этих тропиках, на Кубе, в Пуэрто-Рико и во Флориде, моя жизнь кажется возвращением в мою горькую андалузскую молодость. Жалкий жаркий Могер, постылый и родной. Та же тоска по каким-то небывалым утратам, тот же злосчастный романтизм и смертный холодок пустоты перед вымершим морем, та же тревога, растущая с каждой волной ночного прилива, пустынная луна над морем, пустынное солнце.

Юные земли, утренние страны. Вы и вправду таите тот заветный родник, что искал, по слухам, влюбленный испанский авантюрист, и созданы вы для юности — той, что любит, и знать ничего не хочет, и гибнет без оглядки. Но долги вечера и тяжки ночи для того, кто изверился, для того, кто запутался, для гонимых, отверженных, одиноких, для всех, кто ищет «иного».

Долги вечера и тяжки ночи, когда жизнь мечется и слепнет в огненном кольце, как бедный скорпион. Неистовый жар зари — это сама молодость. И нестерпимо тому, кто сам перегорел и счел было пеплом безлюбую и нелюбимую молодость, и проклял ту зарю, что была сплошным солнцем, под стать сегодняшней.

* * *

Этим карибским вечером, долгим, серебряным, беззвучным, под двойной радугой, которая преображает, растворяясь в розовой воде, утлый баркас с бедными скелетообразными неграми, я вижу море, только море, мое, испанское море.

* * *

Заморский испанец?! Образчик колониальных товаров?

А как я любил в Андалузии моего детства бакалейные лавки с их заморскими товарами, эхом наших заморских владений!

Здесь я — заморский товар, там — эхо?

Непостижимо, а постигать нечего.

* * *

В Испании иностранцы казались иностранцами и часто занятными людьми, здесь не кажутся ни занятными, ни даже людьми.

* * *

Поскольку язык — особый организм, который живет, умирает и постоянно меняется, испанский 36-го года, когда я покинул Испанию, за двенадцать лет неизбежно изменился, на двенадцать лет постарел или помолодел, а уж поумнел он при этом или поглупел — выяснится потом.

Окажись я сейчас в Испании, я бесспорно, прислушиваясь и подлаживаясь, заговорил бы, поначалу неуверенно, не на том испанском, на каком говорю. Каким это казалось бы странным! Какой странный я, какой странный испанский! Я словно здешние евреи, что и поныне говорят на испанском XV века. Непостижимо.

Во всяком случае, мой испанский остался во мне. Надеюсь, но поручиться не могу, что говорю так же, как и двенадцать лет назад. Сейчас я не доверяю ни себе, ни тому, что читаю из написанного сегодня по-испански.

И когда я думаю, вспоминаю или пытаюсь судить язык и авторов, я сам уже не понимаю ни того, что читаю, ни того, что говорю, ни того, что думаю.

* * *

Одно хорошо в этой неразберихе — иногда понятно, что же действительно хорошо и что такое повседневный испанский, когда он хорош, потому что обиходный испанский (такой, на котором говорила та севильяночка, что забегала к нам в Мадриде поболтать) — это лучшее из лучшего.

Но тоже, увы, редко, не на каждом шагу. И та же севильяночка, замечая, что я заслушался, старалась говорить «лучше».

* * *

Я ухожу на берег Гудзона или Потомака угадывать в их шуме певчее эхо испанских рек, и для меня шумят они не сами по себе, а как испанская река в английском переводе.

* * *

Чужие наречия лучше слушать как голоса природы, голоса птиц и собак.

И надо ли владеть ими, и владеть хорошо? Зачем «хорошо владеть» чужим? Зачем собаке лаять, а птице петь не по-своему?

Они это знают, и я тоже.

* * *

Не слышать испанской речи, народного говора — голоса моей крови, смысла моей жизни!

Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?

* * *

Мы с женою, само собой, всегда говорим по-испански, но уже поправляем друг друга и даже сверяемся со словарем.

* * *

Моя мать, научившая меня всему и прежде всего, больше всего — моему языку, своей речью дарила мне всю Испанию. И вся Испания сейчас говорит во мне — откуда? — как моя покойная мать, с каждой минутой все дальше на земле, все ближе под землей и все выше надо мной, в заоблачной глубине своей смерти.

* * *

Когда пришла посылка с книгами из Мадрида, запах старых книг, жасмина, жимолости, фиалок, засушенных между страницами, хлынул и заполнил всю комнату.

Книги моей матери.

ЭТИКА ЭСТЕТИКИ

Афоризмы и максимы

Если дали тетрадь в линейку, пиши поперек.


Жалок цветок, раскрывшийся поневоле.


Лебедь на суше — гусак. (Но гусак — и в воде гусак.)


Точное ощущение в мире — я иголка в бесконечном лабиринте бессчетных магнитов.


Я не изучаю, я учусь. И делаю успехи — научился смолкать.


Тишина лучше соловья.


Тайные силы человека неисчерпаемы. А знают это те, кто не дает им покоя.


Дареному коню зубы нужны отменные.


Не раздумывай, как делать, а делай, и «как» придет само.


Руки тоже думают.


Если сомневаешься, какой из двух вариантов лучше, не теряй времени и отбрось оба.


Плохое лучше посредственного.


Тоскливо просыпаться усталым и знать, что впереди ничего, кроме отдыха!


Если не успеваешь, сбавь шаг.


Дисциплина лишь тогда на пользу, когда судьба отдыхает.


Неизбежное спешит долго.


Рукопашная схватка: поэзия хочет родиться сама, а ты хочешь ей помочь.


То, что нам внушают как поэзию — это литература; то, что мы ощущаем как поэзию — это душа.


Мы живем тем и с тем, что спасаем.


Поэзия должна быть как звезда — мир, который кажется кристаллом.


Красиво то, что нельзя опошлить.


Не можешь быть золотом, будь серебром, но только не позолоченным.


Лишь бумажные розы не нуждаются в удобрениях.


Низшие животные стадны. Лишь некоторые высшие, разумные и неразумные, живут одиночно или парой.


Жизнь — это поедание (едим мы и едят нас). Звучит грубо? Но возразить трудно. Единственный способ упорядочить поедание — это есть умеренно.


Мы и вправду идем и придем к Богу? Какой удар для него и для нас!


Хотелось бы знать, как называют нас животные.


Есть только три расы: разумная, неразумная и безумная. И, бесспорно, разумная — самая безнадежная, самая выморочная… и за ней будущее.


Когда Бога просят даровать благо и избавить от зла, явно путают его с дьяволом.


Не забывайте, что Бог — не цивилизация.


Нередко (хотя, думаю, и не часто) периодам жизни на земле давали определение — каменный век, бронзовый век и т. д. Период, который завершается при нас, назовут веком стадных религий. Блаженны те, что родятся позже.


Те, кто придумал веру, прозрели, и потому оставили ее слепой.


Уберите картонные подпорки и убедитесь, что небо не рухнет.


Что такое жизнь? Разговоры о смерти. А смерть? Невозможность поговорить о жизни.


Только музыка неотступно напоминает об утратах.


Говорят, беседа — любимое занятие богов. Да, но только богов.


По уходе гостей — как убедить моих знакомых, что я умер!


В одиночестве находим лишь то, что к нему привело.


Вся жизнь — это порыв и раскаяние, раскаяние и порыв.


Душа — чуткий калейдоскоп: один крохотный кристаллик меняет весь узор.


Какой разнобой между мыслями, чувствами, их выражением и самими поступками! Они хотят согласия, но не находят, потому что у них разный возраст. То же самое, что у отцов и детей.


Пришла мысль? Чуть подожди — и если не засела в голове, пусть уходит.


Сколько химер, рожденных интуицией, позже объяснил и утвердил ревнивый разум!


Любой поступок, особенно хороший, подсказан или продиктован угрызениями.


Среди всего отрадного и безотрадного каменеет, как останец радости, добытое с бою.


Ничьей упорной мысли не утвердить истину, она как река — неизменная форма непрерывного потока.


Все на свете, прекрасное и уродливое, пленительное и невзрачное, полезное и никчемное, все — от розы до телеги — любит того, кто их любит.


Говорить об искусстве для всех бессмысленно, потому что осуществись подобная утопия — и все перестанут быть всеми, чтобы стать каждым.


Мещанская поэзия спесиво улучшает народную — безнадежная тяга к аристократизму.


Народ талантлив, когда любит, — тогда он думает.


Искусство для народа? Заполним искусством пространство — как в Элладе, — чтобы народ в нем жил. Приспосабливаться к потребностям народа — значит унижать и народ, и искусство.


Дом создают не строители, а жильцы.


Народ не терпит, когда ему подражают; ему нужна не второсортность, а самобытность.


Дети, когда жажда выразить себя превосходит их языковые возможности, придумывают новые слова или причудливо раздвигают смысл им известных, пока не охватят всю громаду переживания. Вот подлинные истоки стиля.


Стиль — не перо и не крыло. Это полет.


Поэт — переводчик несказанного. На какой язык? На скольких языках говорит Бог?


Если льву вздумается петь, ясно, что он будет петь львице или, может быть, тигрице, но никак не слонихе или крокодилице.


Когда говорят о ком-то: «Умер тысячу лет тому назад» — идет отсчет его подлинной жизни.


Делать настоящим прошлое и будущее — это и есть профессия поэта.


Пустословие: в рифмованном стихе — то, что нельзя сказать в свободном; в свободном — то, что нельзя сказать в прозе; в прозе — то, что нельзя сказать в разговоре.


Человек, наскучив себе, придумал Бога. Вышло нескладно, и тогда он придумал Бога, который придумал человека.


Испания, рай на скале. Родник и осина, как одинокая правда. А в тени ее — мужчина и женщина. Остальное? Моча, кровь и дерьмо.


Думаю, что моя писанина жизненна, потому что она, как и жизнь, смесь безумия, ловкости, глупости и ума.


Мне и моей работе мешает мелочный шум — разговоры, мыши, часы, и никогда — море, ветер, ливень, гроза.


Настоящая музыка всегда уместна.


Поэзия — искусство намекать, литература — говорить, риторика — повторять.


Когда танцует один — танцуют двое, и это захватывает. Когда танцуют двое — танцуют четверо, и это надоедает.


Сколько лишнего надо сделать ради насущного.


Живем, спотыкаясь в жизни; полюбив, спотыкаемся в любви.


Глупцы часто мнят себя безумцами.


Меня упрекают: «Пишите веселей». Но… я не писатель.


Учиться надо у молодых, а не у стариков, потому что учатся не испытанному, а новому.


Мое правило — или привычка? — ежедневно обретать надежду и не надеяться.


Думаю, что жить — это трудиться и радоваться, и помогать другим радоваться и трудиться.


Стихи будут писать лишь до тех пор, пока есть люди, полагающие, что Поэзия не существует. Поэтому писать будут всегда.


Быть может, лучшее в жизни — несбывшиеся надежды. Счастье убивает тоску.


Чаще мойтесь, но постарайтесь не смыть себя.


Уподобиться мрамору или граниту — это одно, а вот воде, ветру или огню — совсем другое и лучшее.


Попасть в цель? Зачем? Пробить, убить, умереть? То ли дело стрела без цели, в вечном полете.


Бог существует лишь пока живем?


Лучше моря только река.


Меня спрашивают: «Почему ты не делаешь то или это?» Отвечаю: «Потому что родился не делать ни то, ни это».


Я птица в клетке. Моя судьба — глядеть в синее небо, есть и петь. И знать, что когда есть будет нечего, умру с голоду.


Железо от ударов расцветает огнем.


Горше всего надеяться, когда надеяться не на что.


Все суета сует! Спору нет, но повторять приятно, только все перепробовав.


Всего всегда мало.


Цветы жизни — как языки огня, выхваченные из пламени.


Испания кажется мне огромным черным гробом, полным закатного солнца.


Если бы Бог был испанцем, через месяц о нем бы забыли.


Безотчетный патриотизм — такой же чувственный инстинкт, как любой другой.


Новейший завет: спасайся кто может!


Как будничен шум! А ты, тишина, всегда нежданна и неповторима.


Поэзия — емкая точность, естественный ритм, верный звук и… полная свобода.


Ни дня… не зачеркнув строку, не разорвав страницу!


Моя юность… Какое жуткое Средневековье!


Моя работа — двадцать лет готовлюсь жить. Искусство так завладело мной, что уже не знаю — достоинство это или мой грех.


Как трудно писать плохо!


Что бы ни делал, я обезоруживал смерть.


Недостатки бывают неисправимы. Разумно, исправив шесть, уважать седьмой и единственно неисправимый.


Если кто-то говорит: «Я сделал нечто удивительное», это означает — свалял дурака.


Недостатки, как удачу, не ищут, их находят.


В жизни — всегда сегодня, в искусстве — всегда вчерашнее завтра.


У дикой розы природный аристократизм, у садовой — искусственный.


Поэзия — нагота и не признает моду.


Единственно ценное в мире моды — тот, кто ее создает.


Север дисциплинирует южан.


Лень… бросать работу.


Стиль — тропинка в поле, течение в реке, нить в лабиринте.


Красивой женщине прощают все, кроме красоты; настоящему мужчине — все, кроме мужества. Не прощают, но лишить не могут.


Христианин не признает иного рая, кроме своего; ему нравится свой. Но удивительно, что он не признает и другого ада ни для себя, ни для других. Ему нравится свой.


Скверно, что унять житейских червей могут лишь могильные.


Достоевский не читал Достоевского до того, как стал Достоевским. Он жил по-достоевски, и эти потемки были его лучшими книгами.


Леонардо, эта улыбка женщины — не мелодия ли тишины на ее губах?


Стравинский. За две песеты слышите собственную музыку кларнета, как воду родника.


Если разделить написанное мной на две части — написанное только для себя и написанное для всех, написанное для себя в конце концов дойдет до всех, а написанное для всех останется только мне.


Что думают обо мне люди старше меня, ничем не интересней, чем моя спина, которую я не вижу.


Одним нравится хорошее, другим плохое, а третьим — то, что они считают хорошим, и эти хуже всех, поскольку уверены, что обладают вкусом.


Как убежденно дураки порют чушь!


Плебейство — явный порок, аристократизм — тайный.


Легкость «трудного» автора бесценна, трудности «легкого» гроша не стоят. «Легких» утомляет труд, «трудных» — легкость.


Как бы люди ни смеялись, будьте уверены — им есть о чем плакать.


Призрак гонят его именем.


Надменный не ценит жертву, смиренный переоценивает.


Счастлив, кто может спокойно сознавать, что он несчастлив.


Какая пытка — не проникнуть в тайну, зная, что она есть.


Хорошо говорить о боли, зная, что она не вернется!


Научимся у нашей мечты видеть жизнь! Для начала.


Моя чувственность — это луг, где пасется моя тоска.


Не замечали, как в детских голосах порой тоскуют материнские отголоски?


Уважайте собственные тайны.


Голубь знать не знает, что он Дух Святой, а девственная плева — что она невинность.


Если бы встретились Христос и Будда, уверен, они сошлись бы в поединке. Какое облегчение для человечества!


В чем я завидую Богу, так это в его вездесущности.


Я никогда не был сторонником смертной казни. Сейчас, в 1936-м, в мои 54 года и при моих 540 обманах я думаю, что ее надо сохранить для шпиков и доносчиков, худших и губительнейших червей на человеческом древе.


Родина — и мать, и дочь. Она дарит нам жизнь и растит нас, а мы растим ее, оберегая руками заботы, любви и мысли.


Каждое утро мы восстаем из могилы.


Когда Бог говорит тихо — он истинный, громыхая — он лжет.


Любовь — это небо, которое осыпается песком.


Принято думать, что рефлексия губит чувство. Нет, оно хорошо умеет защищаться от рассудка, как женщина от мужчины, и держать его в рамках.


Сон разума плодит чудовищ, его бессонница — мертвечину.


Холод не мерзнет.


Разум не руководит инстинктом, он его разгадывает.


Совершенство коренится в подсознании и растет наугад, как цветы.


В поэзии прямая дорога далеко не заведет. Наоборот, путь ведет темными закоулками.


Когда поэзия слишком оптимистична, в мире неладно.


Письмо — фиксация речи, писать — то же самое, что конспектировать музыку. Не существует ни стихов, ни прозы.


Кто пишет как говорит, со временем опередит того, кто говорит как пишет.


Красноречие? Когда поэзия спотыкается, она делает курбет.


Я отдал бы лучшую часть написанного за то, чтобы не писать остального.


Одно могу сказать с гордостью: девяносто девять раз, когда меня подстерегал успех, я в сотый раз говорил ему «прочь».


Есть два рода людей: одни оберегают свою тайну, другие не скрывают. Первые живут тайной, вторые — вопреки ей.


Должно быть, я высокомерней тайны, которая меня окружает; ей так и не удалось сказать мне то, что я мог бы услышать и понять.


Орбита, по которой движемся, — это ноль: линия и пустота. И мы чертим этот ноль ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Неверный шаг — и ноль становится могилой.


Вульгарность: пианино в саду, электричество в полдень, золоченая трость, «пи-пи» вместо «помочиться» и т. п.


В современном доме только два уголка природы, два целебных убежища — женщина и огонь.


Если ребенку кажешься старым — ты стар, если женщине кажешься моложавым — ты стар, если сам не знаешь, стар ты или молод, — ты стар. Но чтобы состариться, будь молодым.


Проси, когда вправе приказывать.


Все написанное мной — лишь черновик того, что я хотел бы выразить. Напор моей жизни был таким, что разум, мой высокий и крепкий мол, не мог справиться с приливом, и волны раз за разом захлестывали его и просачивались в мельчайшие трещины. И я знаю, что в их трудах — как и в моей жизни, в их водовороте много пены, и утешаюсь тем, что пена радужна, завораживает, что это всплески моря.


Мне снилось, что я умер. И, мертвому, мне снится, что воскресаю, но не хватает сил. И снится, что сон этот вечен.


Останься в одиночестве, как вода в опустелом саду праздничным вечером: не покидая сада, она покоит в себе праздник и запустенье, и все остальное.


Любой звук, самый нежный и самый звонкий, только грубое подражание тишине.


Лучшие рисовальщики — тень и песок.


Порой мне кажется, что всю жизнь я только и делал что подкладывал вату под молот смерти.


Лебедь — белый отзвук смолкшего соловья.


Я вернусь в никуда, женщина, словно в наш угол после долгих блужданий по чужбине.


Все сокровенное в жизни кратко. Если бы влюбленность, молитва, вдохновение тянулись и тянулись, они бы мертвели, сникали и не были ни откровением, ни жизнью.


Нравственность в искусстве — это краткость.

ЖЕЛАННЫЙ ТРУД

Сожженный бастион

1

Валье (тогда его звали Валье; дон Рамон Мариа, Валье-Инклан, дон Рамон — все это позже) выступает в «Испано-Американском обозрении», декламируя александрийские длинноты стихов о Сиде парнасца Рубена Дарио. Я, семнадцатилетний юнец в серой крылатке и черном котелке, вхожу за моим чичероне Франсиско Вильяэспесой, крикливо упакованным à la Д’Аннунцио. Узкая комната с длинным столом из некрашеной сосны, который почти не оставил места для стульев всех фасонов и размеров и, само собой, для зрителей. Десять-пятнадцать человек приткнулись кто как мог (кто теперь их помнит, умерших или далеких?). Тесно, грязно, неуютно. Единственно радуют глаз этикетки бесчисленных бутылок. Рубен Дарио раз за разом требует виски с содовой и коньяк «Мартель». Публика избранная, но я смотрю лишь на безмолвного Рубена Дарио — лысеющий, редкоусый, обмякший, вялый, потерянный; Валье-Инклан с лоснистой гривой и длинной проволочной бородой, в круглых очках с толстыми стеклами, в кофейном пиджаке, шляпе цвета песочного дыма и панталонах в черную и белую клетку, весь потертый, невзрачный. Рубен Дарио слепит дипломатическим лоском, у Валье-Инклана неистребимо похоронный вид тусклого неудачника. Рубен Дарио, мучнистый, сдобный, изредка роняет «изумительно» и улыбается едва заметно, скорее монгольскими глазками, чем стиснутыми губами. Валье, плоский, отвесный, бесплотный, читает, широко улыбается, говорит, улыбается, кричит, улыбается, гримасничает, улыбается, срывается с места, улыбается, мечется, спотыкается, окончательно теряет голову, выбегает, вбегает, улыбается, выходит. Остальные следом. На ходу привычно и благоговейно на все лады вполголоса повторяют: «Восхитительно, изумительно». «Изумительно» — ключевое слово той поры; другое с обратным знаком — «скудоумно». Этими двумя словами исчерпывается модернистская критика. Изумителен Рубен Дарио; скудоумен, например, Эчегарай. Действительно, парнасская поэма Рубена Дарио, которую декламировал, путая «с» и «з», Валье, по-своему восхитительна, что бы ни говорили впредь скудоумцы, и мы заучиваем ее как дань Рубену Дарио и краткому расцвету наших общих испано-американских надежд:

…Забыв о бранных бурях под густолистой тенью,

пасется Бабиека. И, радуясь цветенью,

воитель отдыхает от тягот и баталий.

Вокруг весна смеется и жизнью дышат дали,

и будят сны и реки в земном раю…

На улице вперемежку испанцы и латиноамериканцы. Северный ветер, паруса плащей и шляп. Валье берет меня под руку и, спускаясь по проспекту Сан-Херонимо, говорит об Эспронседе. Холодная ясная ночь. И

Уже ночное небо

Увенчано звездой.

Заходим на улице Алькала в кафе с мраморными столиками, ледяное, гулкое, неуютное. Валье направляется вглубь, садится за крайний столик с графином воды, вынимает номер «Вокруг света», журнал, публиковавший тогда на обложке классику, и, молча улыбаясь, вперяется в «Весну» Боттичелли. Служанки радостно окружают Валье, его молодого спутника и Боттичелли. Радость неподдельна и обоюдна. Он здесь как дома. Все с ним запросто, тормошат, вышучивают. Смех, пересуды, жаргон. Я прощаюсь. Официантки разбегаются. Он остается один, в глубине пустого кафе, совсем уже промерзшего, совсем один. Наедине с «Весной» и графином воды.

2

Санаторий Ретраидо. Меня (все еще желторотого) навещают братья Мачадо, изредка Рубен Дарио и Мануэль Рейна (когда бывают в Мадриде), Сальвадор Руэда, Хасинто Бенавенте и Валье. Сюртук и высокий цилиндр забыты, на нем теперь широченная плоская шляпа, долгополый пиджак и крылатка, все скрипуче свисает, как плети сухой лозы. Шевелюра изменилась, борода все та же. Откинувшись на диванный валик, он с улыбкой декламирует в потолок стихи Эспронседы:

…Есть тайный голос, и его напевы

доступны только душам одиноких…

И наклоняется, возбужденно: «Это и есть поэзия…»

Споры, крики, звучат стихи, то и дело повторяются «изумительно» и «скудоумно». Кампоамор, например, скудоумен, Валье — восхитителен. Он улыбается, не возражает. И улыбается. Когда он исчезает в конце коридора, молоденькие монахини, санаторные сестры, врываются в мою палату, умирая со смеху, расспрашивают о нем и в приступе шутовства, как одержимые, наперебой передразнивают его голос, жесты и подскоки.

3

Несколько лет меня не было в Мадриде. По возврате я встретился с Валье в доме его друга Бенавенте. Пятый час пополудни, осень, едкий свет на улице Аточа режет глаза. Бенавенте завтракает в своей детской кроватке резного дерева, с пюпитром для бумаг, сплошь опутанный, почти подвешенный сетью проводов и шнуров к лампочкам, звонкам, светильникам. Дело минутное: французский омлет, английский бифштекс, испанское яблоко. И Бенавенте, крошечный, снова ныряет, как кот, под пуховое одеяло, запалив огромную, больше, чем он сам, сигару, крепкую и вонючую, которую не знает, как и куда приладить, чтобы не устроить пожар. В простенке спальни, для придания модного тогда северного антуража, афиша «Там, внутри» Метерлинка в синих и желтых тонах, работы Русиньоля. Валье говорит, улыбается, тихо скулит, приходит в экстаз, в затруднительных паузах мечется, как потный тигр, задевая в прыжке лампы, ближние и дальние, наконец, садится.

Бенавенте с усмешкой вставляет реплики рассудительно и односложно, почти одной мимикой.

Это время премьер Валье-Инклана. Время, когда писатели и художники поколения 98-го года и продолжатели перемешались: Ансельмо Мигель Ньето, Пио Бароха, Хулио Ромеро де Торрес, братья Мачадо, Сулоага, Асорин. И среди них зрелая Пастора Империо и совсем еще юная Архентинита. Ньето, Ромеро де Торрес, Сулоага исповедуют культ Италии, Андалузии, Кастилии, более или менее то же, что в литературе делают Валье, Мачадо, Унамуно. Да, Валье покинул ренессансную Италию («Отправил туда моего Ансельмо», — говорит он) и бесповоротно втянулся в карлистские войны. Грива укорочена, на стрекозьи отвороты плаща свисает серая проволока, седая борода астролога в берете вместо митры звездочета. Начинается взлет Валье, эпоха «Романса волков». Галисийская стая разбредается по стране.

4

С просьбой от издательства и от себя тоже прихожу к Валье по поводу его «Избранного» на улицу Франсиско де Рохаса. Зимние сумерки. Он в апогее жизни и творчества. На камчатой софе с тремя подлокотниками, лиловой и раззолоченой (торговый дом Лисаррага), костяной излом остроугольных коленей, на полу под ногами шелковые подушечки. Угощает шоколадом и бриошами. Сиреневый окоем просторного окна смягчает красные огни соседней фабрики. На подставке раскрашенный гипс «Прекрасной незнакомки», а хозяина на софе разглядывает его двойник, портрет кисти Ньето, крайне похожий. «Идеальный интерьер для бедняги Вильяэспесы», — говорит Валье полунасмешливо, полусерьезно. Он осторожничает. Он еще не порвал с теми, кто занес в Испанию декадентскую безвкусицу Д’Аннунцио. Господствующей эстетикой конца века и начала нового был откровенный снобизм — говорили не то, что думали. Валье все еще блуждает в альковах «Осенней сонаты», чей персонаж больше смахивает на Д’Аннунцио, чем на Казанову, но уже освоил эти апартаменты, присвоил и невзлюбил.

Опять, как и всегда, он говорит об Эспронседе. Из своих костлявых недр, словно из дымохода или склепа, извлекает «Саламанкского студента», в котором усматривает Пикассо и весь кубизм, очередной предмет его охотничьей страсти.

Вокруг толпа кружится каруселью

тупой тоски, притворного веселья…

При слове «тупой» он улыбается. Говорит, что в душе он второй Эспронседа, что едва не погряз, как Вильяэспеса, в бездумной, легковесной, стадной богеме, и лишь Эспронседа своей испанской жесткостью уберег его от наихудшего даннунцианства. Да, уберег, но только от наихудшего. Эспронседа избавил его внутренне, в самом существенном, но не внешне. Валье остался даннунцианцем, сам того не желая, в ворохе все новых изданий, тощих тетрадок в бумажных и тряпичных обложках, жалкой пародии на серию классиков, с непременной геральдикой подражательных виньеток, жалобно взывающих: Opera omnia. Copyright by Mr. Valle-Inklan. Laus Deo[16]. В итоге он угодил в петлю, связавшую, на мой взгляд, в единый сноп Валье-Инклана, Габриэля Миро, Переса де Айялу и Рикардо Леона, слишком разных по своей одаренности и одинаково склонных к эффектам. (Другой сноп, связавший в 98-м году Унамуно, Бароху и Антонио Мачадо, лег под солнцем и грозами Кастилии, рассыпав зерна по кастильским бороздам.)

Начиная с 1925 года я уже не виделся с Валье. Обменивались письмами и книгами. В 1933-м Валье, старый, усталый и ненужный («мелочевка» — говорил он о себе и своих вещах), едет в Рим от лица Испанской Академии. По рассказам, он не поладил с Римом и был там намного дальше от Д’Аннунцио, чем в Мадриде. Для него, как Везувий для Тристана Корбьера, Рим выглядел достоверней на цветных открытках. В итоге, вчера — магнат, сегодня — нищий, он горестно возвращается в свою каменную, замшелую колыбель, чтобы передохнуть и умереть.


Рамон дель Валье-Инклан, великий и несчастный Валье-Инклан — галисиец, до мозга костей кельт. И близких ему надо искать скорее в Ирландии, чем в Галисии. Как и его современники, лучшие ирландские писатели-кельты, Джордж Мур, Д. М. Синг, Йейтс (Бернард Шоу иного склада, но и этот склад присущ Валье-Инклану), он начинал под влиянием французских символистов. То была зрелая пора вселенского символизма. Все громкие имена, возникшие или окрепшие в то время, вещие поэты и модные пустословы, Д’Аннунцио, Клодель, Стефан Георге, Эдвин Робинсон, Рильке, Йейтс, Валери, Гофмансталь (реалисты Унамуно и Антонио Мачадо не волхвовали) пришли из символизма. В Англии сравнивают Валье-Инклана с Джорджем Муром, но он мало похож и намного превосходит Мура. Я доподлинно знаю, что он не читал ни Мура, ни даже Д’Аннунцио, и вообще никого из чужих и своих, кроме Эспронседы в юности и Рубена Дарио в пылу дружбы. На кого он действительно похож, так это на Йейтса в стихах и на Синга в прозе. Это глубинное сходство, душевное и кровное. Ирландия и Галисия — близнецы, и как Ирландия уберегла Йейтса и особенно Синга, так Галисия уберегла Валье-Инклана от модернистской экзотики, от которой, к счастью для всех нас, он быстро избавился. Справился он и с кастильским поветрием, для многих долгим и плачевным. Бесспорно, Валье-Инклан, единственный в своем поколении, кого мало затронул культ Кастилии. (Кстати, название моей первой книжки «Ненюфары», на заре нынешних «измов», давно вечерней, проистекло от Валье-Инклана. Оно красовалось, начиная с 1899 года, на гравюре Рикардо Барохи, которую позже Валье-Инклан употребил, убрав надпись, для лиловой обложки первого издания своего «Словесного сада», первоначально «Тенистого». Там были нимфы, ненюфары, лотосы Рубена Дарио посреди озера с лебедями в тени статуй. Моя рукопись называлась просто «Облака». Впрочем, как я уже говорил, все это пережило тогдашнюю моду, и ненюфары вернулись сегодня в новом виде, да и кастильский культ на месте, к несчастью своему и нашему. Вкупе с его гордыней и банальностями.)

Валье-Инклан не был ни идеологом, ни воспитателем чувств и не помышлял об этом. Он хотел оставаться таким как есть, неважно — во благо или во вред себе. Рефлексия не точила его цирковую натуру акробата. Поэтому его «Волшебная лампа» часто чадила. Но в своей стихии, брутальном романтизме, ироничном и чувственном, в сумбуре кошмарных персонажей и событий, которые он назвал эсперпенто, он не знал себе равных, и те, кто подражал ему, — например, Лорка — не смогли его превзойти. Он был эстетом народной образности, внезапной и неистощимой. Свой стиль, свой язык он искал не в словарях, которыми не пользовался даже при неполадках с орфографией, а на улицах, на дорогах, в харчевнях, в собственных закромах, в закоулках памяти, внутри себя. Он сосредоточился на языке, в языке, проник до корней речи и заставил ее цвести и плодоносить. Каждое слово было пластом речи, и думаю — все, что не просилось на язык, для него просто не существовало. Он был — говорю серьезно — красноречиво косноязычным, человеком фатально, непоправимо неискушенным, хозяином и расточителем своей щедрой неискушенности, человеком, который ежедневно, движимый инстинктом и словом, шел навстречу смерти, в людском потоке или в море одиночества, чужой всем и вдвойне чужой себе. Потому что Валье-Инклан был не идеалистом, он был, на свой галисийский лад, факиром, безучастным к косной материи, включая собственную. Когда ему ампутировали левую руку, он брезгливо отказался от хлороформа и во время операции беседовал с хирургом об искусстве и политике. Однажды, демонстрируя презрение к боли, он прострелил себе ногу, к счастью, не причинив большого вреда. Когда врач, которому он пожаловался на слабость и исхудание, поинтересовался, чему он сам это приписывает, он ответил: «Наверно, перееданию», — притом, что питался от случая к случаю.

Неизведанное свежими сочными губами порой нашептывает нам свои секреты. И порой у него выпытывают больше, чем оно собиралось поделиться внятно. Инстинкт Валье-Инклана дал нам намного больше, чем кто-либо и, может быть, он сам могли предвидеть. Этот иссохший с виду человеческий остов был древесным стволом, по которому текли из корня в гортань земные соки, разбухая весенними соцветиями, дозревая осенними плодами. Бесплотный, он был воплощенной речью, говорил, балагурил и вряд ли сам понимал, как и почему его взрывчатое слово плавит, дробит и чеканит неизвестное. Рассказчик и сказитель, он рассказывал Испанию, сплавив воедино — по крайней мере в своих зрелых вещах — лексику самых бойких и острых на язык окраин, их терпкие идиомы и обороты, включая испаноамериканизмы тех заморских стран, которые знал или угадывал, но не по книгам, а в живом общении. Он создал сжатый, спартанский синтаксис, уплотнил язык и спрессовал его в слиток, быть может, такой же прочности, как циклопический каменный престол галисийского Сантьяго, как если бы в Галисии собрался агреопаг всех окрестных Испаний, парламент необъятной испанской республики, а он в этой республике стал бы… признанным королем — нет: вечным претендентом на трон.

Влияние Валье-Инклана ощутимо у многих, кто пришел ему вслед. У Антонио Мачадо, Переса де Айялы, Габриэля Миро и др.; позже — у Гомеса де ла Серны, Морено Вильи, Бастерры, Доменчины, Эспины, Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти и др. и далее, вплоть до самых зеленых, разных на вид и вкус, побегов сегодняшнего барокко, умеренных и неумеренных. Вечнозеленым, густолистным и многозвучным был Валье-Инклан, и широкое поле распахал он для своего посева.

Чувственный и суеверный, он не доверял Богу и верил в колдуний и фей, совсем как ирландцы. Много говорилось и писалось о его фанфаронстве, о его лицедействе. Но его литературные ровесники были куда большими лицемерами и педантами, а фанфаронами и подавно; кто сомневается — прочтите их отклики на его смерть. Он был скромным из гордости, но не смиренным. «Застенчив», — говорил о нем Бенавенте, его верный друг, и был совершенно прав. Я всегда видел его открытым, доброжелательным, внимательным, достойнейшим. Кто-то, прочтя это, спросит: «А его злоязычие? Забыли, что он говорил в ваш адрес?» Отвечу: «Неважно, что он говорил. Он мне ничем не обязан. А я ему многим». Кроме того, Валье всегда на вызов отвечал честным поединком, в этом он был настоящим мужчиной, готовым к отпору. Те, кто изводит своими кознями, плутнями, наветами, это последыши, те, что завидуют первородству и старших, перед которыми в долгу, стараются как могут побольней уколоть и принизить, чтобы заявить о себе. Конечно, с такими, невзирая на их явные или мнимые заслуги, разговор короткий, в духе Кардуччи, чтобы не тратить на них лишнего времени. Валье-Инклан и в этом первенствовал, но к отповеди никогда не примешивал злобу, не отравлял ее завистью, не копил неприязнь ради собственного успокоения. А ведь у него было столько причин, столько поводов озлобиться!

Он годами умирал от голода и молчал об этом. Теперь я часто думаю — в тот зимний день или в ту праздничную ночь, или в тот поминальный вечер, когда Валье-Инклан не расставался с нами, у него не было ни крошки во рту. Но тогда я был настолько не от мира сего, а он настолько погружен в себя, что ни он, ни я этого не замечали. Его кулинарные остроты, пущенные для отвода глаз, я совершенно не сопоставлял с ним самим. Они казались мне такими же беспредметными, как его филиппики, потому что филиппики эти были позой, ложным выпадом. Ему важно было само сказанное, его выразительность, а не цель, не объект и не сведение счетов. Он не держал зла даже на скудоумного Мануэля Буэно, который лишил его руки. Чего совсем не знали наши мертвые титаны — ни Валье-Инклан, ни Рубен Дарио, ни Габриэль Миро — и живые, ни Бенавенте, ни Унамуно, ни Ортега, так это зависти, жгучей черной зависти, питавшей хлыщеватую столичную изворотливость той поры и всех последующих. Литературная и нелитературная борьба Валье-Инклана была дымом без огня, театральной войной шутих и хлопушек. Я не раз видел, как Валье-Инклан заносил палку, но ни разу она не опускалась.

Опережая друзей и врагов, он распахивал занавес на любом перекрестке, как уличные комедианты, и выступал. К этому он всегда был готов. Говорил обычно стоя, пряча за спиной несуществующую руку. Он говорил, и становилось очевидно, что в этом смысл его жизни и смерти, его любовь, его вера, которую он никогда не предаст. Поэтому его никогда не тянуло говорить или читать на других языках. Он погружался в родную речь, и с каждым погружением она казалась ему все бездонней, все прекрасней. К родной речи надо относиться по-сыновьи, остальные наречия — это тетушки, хотя порой тетя бывает ближе матери. У Валье-Инклана не было ни тетушек, ни желания их заиметь. Материнский голос он модулировал до бесконечности, чтобы слышали все, пусть и не понимая, и, несомненно, громоздя пласты речи, раздвигая ее границы, домогался такой мощи, которая утвердила бы его самого с его богатствами повсеместно и непредсказуемо. Как у иных поэтов напоказ сонеты пишутся ради последней строки, так и все им созданное, этот гигантский сонет (тоже рассчитанный на эффект, но насыщенный содержанием), был лишь помостом, пьедесталом, резонатором, увеличительным стеклом. Валье, подобно вину, был сам себе бродильной закваской, и в этом он тоже похож на ирландцев, фантастических балагуров.

Он распалялся, стенал, разражался смехом, размахивал знаменем — то одним, то другим, путался, выводил из терпения, острословил налево и направо, то раздувая, то гася искры, сыпал мимолетными парадоксами с трагической серьезностью и беспечной отвагой. Цветистая тирада, певучая, пластичная, густо затканная золотом, росла, росла от овации к овации и, достигнув предела, на прощанье взрывалась фейерверком, гулким громовым раскатом, на миг золотым и багряным, потом багровым, сизым. Черным, и все меркло. Где-то внизу неприметной точкой в конце фразы терялся Валье-Инклан, с лицом ветра, как остов замка, опаленный потешными огнями. И тогда служанки, солдаты, чужестранцы, дети, поэты, все, кто держался поодаль из безотчетного преклонения перед заревом, схваткой жизни и смерти, приближались к Валье, улыбаясь сквозь слезы, и, чтобы скрыть робкое единодушие, слегка встряхивали узел пустого рукава, который он иногда протягивал, вспоминая или напоминая о нем, и смотрели снизу вверх на венец обвислой шляпы. И все еще сыпались из его иронических и усталых глаз факира, звездочета, мага, колдуна, минуя шепелявую улыбку и конский хвост жесткой седой бороды, глухие, тусклые бенгальские искры, беззвучные метеоры.

И Валье-Инклан, ствол, уже тогда сожженный, исчезал «до зкорого, гозпода», стремглав свернув в заулок тишины. Чтобы, как уже было сказано, умереть. Я верю, что он отдохнул в упомянутой колыбели, спокойно проснулся и немного еще поработал. Совсем уж побелели борода и грива, снежный ореол, смытый временем цветок, выросший из самой глубины его детской натуры, окончен труд так и не начатой жизни, и когда пришла смерть, он встретил ее шуткой. С насмешливым почтением к потусторонним силам, дабы не фамильярничать со смертью, он обратился к окружавшим его друзьям, но так, чтобы смерть услышала и поторопилась: «Гозпода, как это запаздывает!» И так, чтобы услышала жизнь, на предложение послать за исповедником с притворным раздражением ответил: «Знаешь, я всегда был добрым христианином, и напоследок не надо стравливать меня с Христом».

Шестнадцать лет назад в одну из своих прошлых и побежденных агоний (у Валье-Инклана часто шла горлом кровь и он не раз был при смерти), в одну из тех беззащитных, замерших и кротких минут, когда поэт перестает быть писателем, а писатель забывает о литературе, Валье-Инклан выронил из рук негромкий, простой, непритязательный сонет, о котором сказал, что его принес ворон:

Жизнь минула, проигранная схватка

с неумолимым временем. Не стало

высоких дум, угасших без остатка,

и мысль о смерти восторжествовала.

Уйти в себя, слабеющей рукою

перекрестить себя и все былое,

и распроститься с дружбой и враждою

в какой-нибудь лощине под скалою.

Где отпоют земного старожила

пастушьей дудки дальние рыданья?

Где породнит, как некогда роднила,

цветок и душу близость увяданья?

Где претворит укромная могила

в духовный хлеб житейские страданья?

Дон Рамон Мариа, маркиз де Брадомин, мексиканский генерал («Я отправился в Мексику, — говорил он, — потому, что Мексика пишется по-старинке через „икс“»), карлистский франтирер, убийца английского пирата этсетера, этсетера, короче — Рамон дель Валье-Инклан покоится в Сантьяго-де-Компостела, чьим могущественным, чрезмерным монолитом он всегда восхищался и ставил его выше всех замков, альгамбр, эскуриалов и прочих чудес света. Ему хорошо под этим дольменом, в желтизне солнца, скользящего по струнам вечного дождя, под матовым уютным небом, где навещает его лишь пара воронов. Дождь и камень, вороны и струны, символы самого долгого и самого временного, хорошая компания для бедного, неприхотливого и горемычного Валье-Инклана, который все примерял маски придуманной жизни, полной желанных приключений, роскоши, бахвальства и злодейств. Примерял и бросал, и наконец-то сбросил, чтобы уснуть, а ведь только им и верили не верящие ни во что.

Желанный труд

Трудно решить, что для человека, для человечества естественней — война или мир. В детстве и ранней юности, насколько я помню, я бессознательно верил, что естественней мир, что все военные подвиги, о которых я слышал или читал, давние или теперешние, вздорны, нелепы и бессмысленны и благородна одна только защита мира. Позже, в бредовые годы великой войны, застигшей меня «на середине жизненной дороги», я уверился — и, думаю, не я один, — что нормой для человечества роковым образом и уже навсегда стала война — злая изобретательность, животная сила ненависти и торжество смерти во имя — какой грустный парадокс! — громких прав и хваленых свобод. И если ребенком я верил в мир, а взрослым — в войну, то на старости лет, в пору всемирной гражданской войны, всеобщей схватки, исступленной классовой борьбы, я свято верю, что нормой может и должен быть только мир — бодрый хмель радостных открытий, труд любви и жизни во имя единственной возможной свободы. Как и в поэзии, мои ребячьи химеры были предчувствием моих зрелых мыслей, детская тоска — тайной завязью будущей воли. Смутная весна дала смысл умудренной осени — детский разум оказался здравым. Мой детский инстинкт и зрелый опыт убеждают меня, наполовину уже смертника, что мир — и речь, подчеркиваю, не о мистическом душевном мире, но о повседневном, насущном достоянии всех — в поэзии, и только там надо искать его как подлинную красоту и правду жизни.

Приравнивая мирную жизнь к поэзии, я имею в виду не ту разновидность литературы, что неуклюже именуется «гражданской поэзией» и бесспорно играет малопонятную мне воспитательную роль, но говорю о мире, о повседневной, вольной поэзии всей нашей жизни, поэзии прямой и подлинной, у которой нет иного смысла, кроме нее самой. Эта поэзия остается «поэзией» и с точки зрения художественной, потому что изначально нет и не может быть противоречия между поэзией стихийной и всеобщей и поэзией умудренной и личной, поэзией кого-то одного и поэзией каждого, поэзией обиходной и единственно неповторимой. В моем понимании поэзия — это цель жизни, и как цель, пусть и похожая порою на средство, она не может, не принижая себя и нас, становиться средством для того или сего, а должна вести нас, сопровождая неотступно, подобно ангелу в любой из мифологий. Ясно, что поэзия, например, никогда не станет текстом нудного коллективного гимна, назойливого призыва трудиться или веселиться. То и другое не нуждается в зазывалах, когда поэзия жизни естественна и неподдельна. Притягательность действенней понуканий. Что же до гражданской поэзии — подумаешь, невидаль! Оригинально, как мокрая вода.

Человек рождается уже предназначенным для своей собственной поэзии и живет, часто не подозревая о том, в ее владениях, в республике своей поэзии. Он — гражданин этой республики и всегда волен стать ее президентом.

Жизнь и труд не должны подчиняться никакому иному ритму, кроме своего, и не вправе позволить ни сбить, ни загнать себя. Та «охота пуще неволи», что знакома всем, и есть излучатель и мера житейской поэзии, которая дает работе смысл и красоту и должна сопровождать ее всегда. Работа по душе — это духовная и телесная гармония, это вольная песня, это и есть мир на земле. Жизнь — общее дело, и этот совместный труд облагораживает поэзия. Желанный труд рождает уважение, не менее желанное, к чужому желанному труду. Будь семейное или соседское согласие задушевным, оно не подтачивалось бы неприязнью, худшим из наркотиков, подножным кормом войны. Это не пустые слова. Война коренится в неприязни, берет начало в семейных и соседских распрях — кому не дано жить и трудиться от души, тому не по душе труд и спокойствие других.

Отец севильского художника Винтхьюсена каждую весну, когда по андалузскому обычаю красят фасады, посылал маляра к соседу напротив — осведомиться, какой цвет тому желателен: «Ему глядеть, ему и решать». Мог бы этот милый старик, эта славная душа, такая практичная и такая поэтичная, развязать войну и ввязаться в нее? А ведь он был адмиралом.

Подлинная борьба человека с человеком — это не борьба идей, а борьба душ. В идеях важнее всего то, как они вочеловечиваются. То, чем душа откликается мысли. Начинают народы, партии, классы, но их борьбу вскоре сменяет другая, главная — борются разные породы людей внутри одного стана, и когда борьба соратников выявит лучшего, он обычно или брезгливо сходит со сцены, или становится жертвой. И всегда в поединке сходятся двое — «тонкий» и «грубый», чуткий и тупой, высокородный и вырожденец. Христос и Нерон.

«Тонкий» кажется тупому женственным, потому что много и многое любит, великое и малое (малое не так уж мало при взгляде из бесконечности, но оставим это Эйнштейну). Естественно, тупым быть легче, это не требует усилий. Человек легко дичает и легко свыкается с одичанием.

Грубым называют все нескладное, несуразное, недоделанное. «До чего груб! — говорим мы. — Как ни подойди — чурбан чурбаном». И весь набит кулаками! А многие ведь убеждены, что мужчина и должен быть таким. Спросите андалузцев, и вас заверят в этом мужчины, женщины, дети, и даже собаки.

Тонкий — это лучший; тонок тот, кто тоньше чувствует человеческую природу, ее изъяны и достоинства; тупы те, кто путает их и валит в одну кучу, и это худшие — худшие политики, худшие поэты. Для меня человек тем тоньше, чем сильней он любит, чем больше любви отдает людям, работе, миру и всем живым существам.

Предлагаю вашему вниманию несколько набросков с натуры о людях достаточно тонких, чтобы работать с душою в те недавние и такие далекие дни, когда мир еще был возможен. Я всегда считал, что подлинная сила нашего стойкого народа — в его душевной тонкости, в его особом, непростом закале. Да, испанцы — помимо всего и прежде всего народ тонкий в самом широком смысле слова. Наиболее точный смысл, по-моему, вкладывают в это слово андалузцы с их обостренной чуткостью к человеческому достоинству. «Тонким» они называют мастера, того, кто делает лучше, кто ревнив к своему делу, у кого больше стойкости и упорства, больше способностей, больше готовности трудиться и любить. «Тонок» значит «хорош». Кто в чем: Хосе — в работе, Мария — в любви, а Хуанильо, когда вынудят, — в драке.


СЕВИЛЬСКИЙ САДОВНИК


Севилья, Триана, Гвадалквивир за садовой оградой и в довершение — Соловьиная улица (это уж чересчур, но таковы андалузцы). В нимбе заката — Собор и Хиральда, огненно-розовые на темной зелени. Садовник торговал цветами и пестовал их с немыслимой заботливостью. Он любил их, как любят женщин и детей, и то была единая семья. И каких сил ему стоило продавать своих домочадцев, расставаться с ними и долго потом тосковать! Душевная борьба шла ежедневно, на сей раз поводом стал горшок с гортензией.

Он долго колебался, раздумывал и наконец рискнул — продал гортензию, но с условием, что будет за ней присматривать. И горшок унесли. День за днем он навещал ее у новых хозяев, убирал засохший цвет, отгребал или подсыпал землю, расправлял стебли. И, уходя, всякий раз останавливался, чтобы наставить на путь истинный: «Поливать, сеньора, надо не так, а вот так… света должно быть ровно столько и ни в коем разе не больше… поосторожней, бога ради, с вечерней сыростью… все, все, сеньора, ухожу…»

Хозяевам быстро приелись его визиты. «Ладно, ладно, зря вы беспокоитесь. Ну, до другого раза, где-нибудь через месяц…» И садовник стал появляться реже, то есть появлялся-то он исправно, но уже не заходил. Он проходил мимо раз, другой и смотрел на гортензию с улицы. Иногда не выдерживал и торопливо вбегал, борясь со стыдом и бормоча: «Я тут раздобыл вам леечку, чтобы сподручней поливать…», или: «Я вроде оставил тут ножницы…», или что-нибудь еще в том же духе. И под этими жалкими предлогами приближался к своей любимице.

Однажды он появился неузнаваемый и решительный.

— Раз не хотите, чтобы я приходил, скажите, сколько я вам должен за гортензию, потому как я беру ее с собой.

И, схватив синий горшок с розовой гортензией, унес его, обнимая, как девушку.


МЕДНИК


«Дин-дон-дилидон…» До чего же любил я смотреть из моего зеленого тенистого окна, как шествует он по солнечной брусчатке Новой улицы, весь в золотых доспехах, увитый молниями, ослепительный и звонкий, как слиток червонного золота. Золотой лев! Золотой в золотом, на золотом, среди золотого, и внутри — чистое золото! Ступки, шандалы, жаровни, светильники, кружки; скудная роскошь, безупречная, чистая, драгоценная. Творения ремесленной Лусены в жарких отсветах своей загадочной жизненности. «Дин-дон-дилидон, дин-дон-дилидон…»

И следом — искры света и музыки, жгучие и жаркие сполохи, золотые зарницы на все четыре стороны, до самого кладбища, ответные вспышки в алой, синей, зеленой мозаике балконных окон, электрические разряды золотого огня. Шаг медника по надраенной брусчатке, по голышам в зеленых былинках, мимо свежевыбеленных субботних стен, в осенней синеве, где так радует солнце и дышат первые дожди!.. «Кто купил — не сглупил, дин-дон-дилидон!..» Вдруг солнце скрадывает тучка, черная мушка, сама не больше солнца. И медник из золотого сперва становится медным, блекнет, потом чернеет, меркнут жестяные латы, редеет и гаснет львиная грива, словно тучка смыла его с Новой улицы и унесла на солнце или само солнце всосало его, оставив пустую оболочку, сморщенную кожуру. У него проступало лицо и крикливо круглился рот, как у любого торговца. И «динь-дон» переходило в «дзинь-дзинь», а золотая ворожба оборачивалась честной бедностью, услужливой и невзрачной. Мне казалось, что появлялся другой медник, совсем другой… Поникший, сгорбленный своим искусством, подручный бедноты. И женщины окружали его и покупали задешево.

Но… снова солнце в ровной синеве, снова крыло света взмывает к самому морю, снова светлеет желтизна и лучится золотом. И снова — слепящий, светозарный медник, без лица, без облика — миф, царь и бог медников, дух солнцеворота. Он не торгует — он слишком богат и раздаривает себя, единственный, победоносный, с горсткой меди в потайном кармане, чтобы полакомиться в дешевой харчевне. Мой солнечный медник!


УГЛЕЖОК


Приземистый невзрачный паренек из Палоса с ясными, вечно вытаращенными глазами, он заготавливал товар в лесу и грузил его на старую ослицу, вернее говоря — делил с нею груз. Не взгромождался поверх мешков, а помогал ей чисто по-сыновьи.

Ослица была спутницей едва ли не всей его жизни, матерью, сестрой и подругой. Она была для него всем, образцом и подобием. Она согревала жизнью горную глушь, и с ней он забывал заманчивые морские отмели.

Этой зимой она слегла. Он силился понять, что с ней, и, собрав воедино всю свою любовь, ломал голову, не зная, что делать. Долги, страшно долги часы темной лесной тоски. Плакучий ветер в соснах, безучастные птицы, беспросветные дали.

Когда ослица слегла, он не смог поставить ее на ноги и лишь отчаянно старался хоть чем-то ее порадовать. Он обложил ее соломой, таскал ей свежую траву, предлагал ей свой хлеб и свои сардинки. Он раскрашивал лицо сажей и суриком и в таком виде выплясывал перед ней что-то магическое и первобытное или, растянувшись напротив, часами рассказывал ей сказки и пел песни на собственные, подходящие к обстановке, слова.

Когда похолодало, он ради больной развел огонь на славу и поддерживал его час за часом, пока бедняга не умерла.

«Зато она умерла довольной!» — говорил он, выкатывая огромную чумазую слезу.


ГРАНАДСКИЙ ВОДОНОС


Сумерки, затаенная Гранада, Хенералифе и я, замерший впотьмах на ступеньках водостока, утомленный неземными красками райского вечера, бесплотной тенью погруженный в ту бездонную фиалковую темноту, что росла и все вокруг растворяла в небесной прозрачности, пока не остались одни звезды.

Вблизи и вдали, из лабиринта струек, родников и стоков, вода обдавала меня свежестью цветистых отголосков. Она без конца сбегала и бежала мимо, и мой слух, настраиваясь на нее, схватывал малейший звук с чуткостью чудесно слаженного инструмента; погруженный в себя, то был уже не инструмент, а сама музыка воды — музыка, ставшая немолчной, своевольной водой. И музыка эта становилась все внятней и звучала все смутней, потому что звучала уже во мне, в лад моей крови, моей жизни, и я угадывал мелодию моей жизни в беге воды. Я слышал сердцебиение мира. И чем темней и звучней становился воздух, тем окрыленней пела гранадская вода, и все во мне звучало в лад воде, которой я не слышал, потому что сам был ее песней и всем, о чем пелось…

Мне почудилась узкая тень, и нелюдимая, чуткая тишина, вся — напряженный слух, сгустилась в угловатую тень человека, такую же тень, как я. Мне показалось, что приближался он смущенно и нерешительно. И наконец заговорил, но так, словно боялся спугнуть журчание:

— Слушаете воду?

Между моей тенью на ступеньках и чужой, по ту сторону перил, пела вода, и без устали, блестя глазами, бросая на нас беглые взгляды, спешила дальше, и, наверно, замирала на уступе, глядя вниз, перекликалась с пустотой, полусмеясь, полуплача, пропадала и вновь возникала, везде и нигде, завораживая своей то ли правдой, то ли ложью.

— Слушаете воду?

— Да, — кивнул я, все еще в забытьи, — похоже, и вам это нравится?

— Да не должно бы, — отозвался он, — тридцать лет уж ее слушаю.

— Тридцать лет… — повторил я словно в полусне, плохо понимая, что значат эти слова.

— Представляете, сколько она мне понарассказала?

И, помолчав, добавил:

— Всего наслушался…

Сомкнулась ночь, и он потонул в темноте и плеске.


МЕХАНИК ИЗ МАЛАГИ


Выбирались мы из Малаги с трудом. То и дело мотор задыхался и глох. Из очередной мастерской сбегались механики и, долго не думая, пинали машину куда попало, выжимали сцепление, потели и дружно ругались. И все зря. С великим трудом мы дотащились до мастерской на краю города, у подъема на Гранадское шоссе.

Из темной глубины, весело щурясь от раннего солнца, не спеша вышел рослый мужчина, явно опытный и знающий себе цену. Он уверенно подошел к машине, ловко откинул капот, наметанным глазом заглянул внутрь и, погладив машину, как живое существо, легко и точно тронул что-то понятное ему одному. Потом так же ловко и бережно опустил капот.

— Машина в порядке. Езжайте куда хотите.

— Да как же в порядке? Три механика ничего не сумели!

— В порядке. Просто с ней грубо обращались. Машина тоже любит ласку.

Когда мы облегченно и уверенно свернули на слепящее шоссе в буйной июньской зелени, я оглянулся. Механик стоял подбоченясь — синий силуэт во тьме дверного проема — и следил за нами с явным удовлетворением.


Я уверен, что все эти люди со вкусом ели и спали и со вкусом встречали свой трудовой день. И если бы за труд, за их работу от души платили по справедливости, чего бы только не сделали они в жизни, своей и нашей. В том-то и суть. Всех нас должно оценивать по достоинству.

Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые мощные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Китай, Греция, Рим. Сильные страны знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем долговечней, чем оно естественней, чем оно ближе к народному. Кто, подобно мне, вырос в захолустье, тот хорошо знает, как отзывчивы простые крестьяне, как они трогательно чутки к той хрупкой красоте, что их окружает, — к облакам, цветам, птицам и звездам, как чувствуют они ветер и воду. Это городу в лице чинуш, торгашей, писак и клубных завсегдатаев подобная чувствительность кажется слабостью. Рядом с этими шулерами крестьянин выглядит робким, затурканным недорослем, подавленным их дутой спесью. И все потому, что в городе он лишается тех мимолетностей, что дают ему силу и питают ее. Вживаясь в ощущения, пробуя окрестный мир на вкус, на цвет, на запах, на ощупь, он остается естественным и живет в ритме природы. В поле как нигде очевидно родство человека с землей, очевидно, что человек — это вздыбленный пласт земли, и крестьянин, который не любит свой труд и свою землю, не обретет мира ни в труде, ни в земле. Деревенский люд, возвращаясь вечерами, всегда приносит в дом какую-то частичку природы — колосок на шляпе, цветок в зубах, веточку ягод — и не пользы ради, а с единственной целью — не оборвать ниточку, связующую с родными полями. Самые образные, самые поэтические обороты слышал я от темных мужиков, и ни с кем я так не любил вести разговоры, как с ними, с их женами, их детьми. Никто не сумеет сказать так, как эти крепкие мужчины, эти ладные женщины, эти ловкие дети, и мало кому дано так чувствовать, понимать и любить зыбкую прелесть мира. Исабель Гарсиа Лорка, сестра поэта, тоже выросшая в деревне, рассказывала мне в Гранаде, как однажды вечером, когда птицы то ли отпевают, то ли окликают солнце, на берегу ей повстречался крестьянин. Пустела в закатном мареве долина, пели птицы на крайнем из тополей, и песня звучала дикой переливчатой радостью, как звучит она, когда остается одна в вышине, с каждой минутой все выше и единственней. Встречный вскинул голову и, отвечая своим молчаливым мыслям, усмехнулся: «Словно все, что ни делается, — все ради них».

Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мужчина и женщина одинаково сильны, и если словом «женоподобный», нескладным и для женщин обидным, довольно неудачно именуется слабость, оно равно применимо и к мужчинам, и к женщинам. Намекая на мужскую ущербность, оно обозначает по сути все то показное, мелочное и манерное, что присуще, к сожалению, обоим полам.

Женщина не слабей мужчины, как и мужчина не сильней ее, но поскольку желанно то, что кажется полярным, мужчины чувствительней к слабости, а женщины — к силе. Можно быть слабым от природы, от болезни, от чего угодно и не уступать в силе духа и глубине чувства. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.

Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе.

Поэзия и литература

Поэзия мне кажется и всегда казалась выражением, подобно музыке, невыразимого, несказанного, то есть — простите за тавтологию — невозможного. Литература — выражение возможного, того, что можно выразить. И поскольку дух невыразим, как мне кажется, сущностно невыразим, поэзия — естественно, на мой взгляд, — неминуемо духовна, а литература не обязательно, у нее другая судьба.

К соприкосновению с невыразимым ведет пантеизм, мистицизм (я говорю не о сугубо религиозном), любовь, сближение, открытие, погружение в природу, в материю и дух, в мир видимый и невидимый, в двойственное всё и его тень, его обратную сторону — двойственное ничто. Предварительные условия — чувство, мысль и дыхание. Результат — чувство всеобщности (модное слово «космичность» оставим в покое).

Итак, поэзия — это внутренняя, глубинная (глубокая и наивысшая) связь, благодаря нашей способности видеть и творить, мира реального, который нам кажется познаваемым, и трансцендентального, который нам кажется непознаваемым. Иначе говоря, одновременное обретение и утрата сокровенного. И поскольку этот внутренний процесс, заставляющий вибрировать все наше существо, заведомо ритмичен, как любое вдохновение, поэзия и для себя, и для других заведомо ритмична и родственней музыке, чем живописи, ибо в музыке и танце вдохновение динамично, взгляд слепнет и уходит в себя. Об этом говорят подлинные танцоры, поэты ритма, Давиды, которые должны, чтобы танцевать, вглядеться в себя. И поскольку сознание не участвует в этом динамичном экстазе — присутствуя, отсутствует, — поэзия неизбежно интуитивна и потому стихийна и изначальна, а поэт — единственный объект и субъект своего видения; создаваемое не нуждается в украшательстве. В сущности, пишет он или нет, поэт — одинокий танцор и если пишет, то по собственной слабости, потому что, честно говоря, вовсе не обязан писать. Кто обязан писать — это литератор.

Литература как жанр, подобно живописи, подчинена зрению, изобразительна, изобретательна, впечатляюща, потому что не может создавать, не сравнивая, не растолковывая, не пересказывая. Литература — перевод, поэзия — оригинал. Если поэзия подспудна, литература поверхностна; если поэзия безотчетна и потому безупречна, проста, как цветок или плод, когда это действительно поэзия, то литература, одержимая окружающим и зависимая от него, должна под него подстраиваться, напрягаться, пробиваться, вознаграждаться, словом — становиться барочной.

Мне кажется, искусство (и наука тоже) бывает двух родов — искусство созидания и искусство отражения. К первому я отношу, например, танец, поэзию и философию (философия ближе к искусству, чем к науке), ко второму — живопись, скульптуру и новеллистику. Театр может быть и тем, и другим, в зависимости от того, самоценен он или повествователен.

Поэзия как искусство созидания всегда естественна, если совершенна, или вернее — она целостна и совершенна, когда естественна; литература, самая совершенная, всегда искусна и тем искусней, чем совершенней. Литература может достигать относительной красоты, поэзия может не достигать никакой, но домогается абсолютной. Сама же поэзия недостижима, пока не коснется нас, пока сама не придет к нам, пока мы не заслужим ее своей тоской и трепетом. Принято говорить, в духе платоников, что поэт — орудие Бога живого. Я считаю, что поэт не нуждается ни в каком боге; он может быть орудием, но самого себя. Бог людей в действительности орудие, придуманное или приспособленное человеком для постижения абсолютного. Так что с равным успехом Бог может быть поэтом, а поэт богом. И мир, созданный поэтом, не уступает божьему, поскольку Бог сотворил себе или нам в подарок мир видимый, а поэт, не довольствуясь видимым, ощупью вторгается в дебри невидимого и найденное там дарит кому вздумается. Потому что поэзия — «вещь в себе», ничто и всё, изначальное «до и после»; это деяние, творящее слово, и лишь потом и потому поэзия, красота и прочее. Самонадеянная проза довольствуется зеркальным отсветом поэзии, уловленным с помощью чернокнижных манипуляций подражательности.

Само собой, в поэзии нельзя, невозможно достичь всего. Потому подлинно поэтическое произведение не может быть совершенным и не стремится к этому. Повесть или статуя, чтобы стать совершенными, должны быть завершенными, окончательными, то есть опочившими, приказавшими долго жить. И потому подлинные поэты редко и неохотно прибегают к упорядоченным литературным нормам, но почти всегда, по крайней мере в свои звездные часы, создают собственную или превращают затверделые литературные формы в зыбкие и текучие. В этом смысле, что касается так называемой «формы», литература опережает поэзию, проза усложняется. И поэты, эти слепые соловьи, впадая в грех формализма, запутываются в силках, расставленных завистливыми литераторами и хищными критиками, и начинают фабриковать тексты.

Между поэзией и литературой та же разница, что между любовью и желанием, чувственностью и похотью, речью и болтовней, ибо литература заносчива, громогласна, донжуаниста и церемонна в обращении. Поэзия всегда смутна и нелюдима, поскольку высокопарны не мысль и дух, а буква и перо. С тех пор как литература изобрела риторику, это стало любимой забавой сноровистых щелкоперов. Поглупевшие поэты, впадая в вышеупомянутый грех, тоже играют в эти игры, но все же по-другому, чем литераторы. Литератор никогда не промахивается и не бьет посуду, а если и разобьет, то об чужую голову. Поэт ничьей голове не грозит, и битые черепки разлетаются, как птицы.

Уйма окружающих мастеров риторики полагает, что с помощью книжных премудростей они берут поэзию за грудки, никак не иначе, овладевают полностью, проникают в душу и тело, добираются до самого сердца и «пишут», воплощают ее в жизнь. А поэзия не «воплощается», к счастью для себя и для всех, и вечно ускользает, и настоящий поэт — существо честное, поскольку привык жить правдиво, — помогает ей скрыться, потому что вдохновение, динамический экстаз, опьяняющий ритм, невыразимое волшебство, рождающее все это, — облик бегства, страстный облик свободы.

Нет ничего более чуждого поэзии и любви, чем литература, вполне добротная, с поэтическими претензиями на любовную тему. Литератору привычно иронизировать над глубинными движениями души, ему нужна зрелищность, и он заявляет, что поэт — существо никчемное, поскольку невзрачное, а публика, ослепленная зубоскальством и блеском красноречия, радостно соглашается, что бедный поэт, невзрачный соловей человеческой стаи, и впрямь никчемен.

Подлинная поэзия узнается по глубине, и чем глубже, тем выше волны. Тот, кто утверждает, что такой-то философствующий литератор глубже интуитивного поэта, забывает, что есть разные глубины: глубина идеи, глубина образа, глубина мысли, чувства и т. д. Несравнимое не сравнивается. Арбуз не глубже розы. Литература может быть богатейшей по глубине образов, мыслей и стиля, по вместительности черепной коробки и объему мозга, но есть и другая глубина, глубина чувства, где никто не достиг дна, потому что его нет.

Литература с ее роскошной родословной, относительно аристократической, поместила в своем вычурном гербе павлина и попугая. Бедный поэт, как наследственный аристократ, не подозревающий об этом, свою родословную начинает с себя и тайно оберегает в душе, не прикрытой ни щитом, ни гербом, соловья, вольную птицу вне геральдической клетки, соловья, который возник раньше, чем слово и дело. Как сказал один чуткий и насмешливый поэт (и простите мне эту единственную цитату, я не любитель ходьбы на костылях), вначале был соловей.

Я не берусь гадать о дальнейших путях словесности, тем более, что они бесконечны, и в двух словах подытожу сказанное. Литература — часть культуры и целиком внутри нее, поэзия — до и после культуры.

В Испании, стране подлинно земной и поддельно религиозной, стране католической, а не христианской, и клерикальной, а не духовной, в стране, у которой крепкие корни и слабые крылья, подлинную поэзию, единственно возможную письменную лирику создали нищие и неприкаянные мистики, чьим достоянием был голый камень и таинственное небо. Само собой, создавали они в полете и создали, отлетая. Лучшая испанская лирика была и роковым образом остается мистической, с Богом или без него, поскольку поэт, повторю несколько иначе, — это мистик без непременной веры в Бога.

Поэты-пантеисты, в большинстве своем вышедшие из бедноты и выросшие в деревне или полудеревенском городишке, с детства жили в гуще народа, совсем иного, чем городской пролетариат, такой же замороченный, как и его эксплуататоры. Большие города плохо питают душу поэта, если только сами ею не питаются. В Испании, в наши более или менее золотые века, эти неприкаянные поэты изредка ютились при дворе или укрывались в монастырях, или коротали век в захолустье, где их не замечали, и не оставили нам рукописного наследия. Они и не помышляли об этом. Поэзию они творили, как молитву, для самого себя. Я убежден, что в Испании не один самобытный поэт умер безвестным и безымянным. Часть этой поэзии, то, что народ счел созвучным себе, безымянно растворилось в устной (или письменной) народной традиции. Образованные слои эту поэзию мало ценили и не берегли. Немногое сохранилось, но живет доныне — то, что Жиль Висенте брал из народных уст и возвращал волшебно преображенным, что-то у Гарсиласо, кое-что у Луиса де Леона, несмотря на его горацианство, многое из немногого, созданного Сан Хуаном, что-то отозвалось и прозвучало у грустного Беккера и раннего Антонио Мачадо. Зато литература, от Боскана до Унамуно, от Гонгоры до Валье-Инклана, неисчерпаема и блистательна. Испания исключительно и целиком литературна, создан некий культ с ритуалами, поклонениями, восхвалениями — театральный псевдоаристократизм (камуфляж замаскированного барства). Не надо забывать, что многие из великих литературных трудов заказаны и оплачены, хоть и скаредно, так называемыми аристократами. Великая народная река текла низом, щедро орошая кровью это болезненно разросшееся показное многоцветье, теряясь в его тени и терпеливо храня вечные тайны поэзии, жизни и смерти. Время от времени, и встарь, и ныне, крестьянский поэт вскрывает эти залежи для себя и дарит богатство всем. Подземные ключи народных соков неиссякаемы. В любой испанской песне, где есть неподдельная поэзия, безошибочно узнается народная кровь. И лучшие испанские поэты веками шли и будут идти рука об руку со своим народом, законодателем вкуса, красоты и свежести.

Беллетристика развлекательней, и знаменитые литераторы в Испании затмевают поэтов, которые рядом с ними выглядят неудачниками. Неудачник Сан Хуан де ла Крус, нелюдимый соловей из нищего гнезда, с такой недолгой и неповторимой песней, олицетворяет поэзию, как ни один из наших старинных поэтов.

Что до современных, рассудит время. Мы еще слишком взаимосвязаны, и кого-либо выделять и отделять от остальных — занятие рискованное.

Поделись со мною, кормчий, этой песней неземной!

— Только тот разделит песню, кто отправится со мной!

В этом народном романсе о графе Арнальдосе, на фоне, прозрачном, как стекло, за которым сквозит бесконечность, бродят смутные призраки света и тьмы. Кто он, этот кормчий? Любовь, слава, смерть? Избавитель он или искуситель? Лишь тот разделит песню, кто разделит судьбу. Не говорит ли это корсар, похититель несказанного?

Духовный кризис современной испанской поэзии (1899–1936)

(Фрагменты лекции)

Поворот испанской поэзии к духовности (утраченной в XVIII и XIX веках после путаной книжной велеречивости XVI-го и XVII-го) обязан двум мощным фигурам. Испанцу Мигелю де Унамуно и латиноамериканцу Рубену Дарио. В то время (накануне 98-го года и после) шла война между Соединенными Штатами и Испанией, с обеих сторон несправедливая и бессмысленная, единственным ее смыслом были притеснение и алчность. (Это время было крайне важным для нашего поколения. Мы, молодые писатели и художники, стояли за независимость Кубы, за Кубу Хосе Марти, ближайшего предшественника Рубена Дарио.)

Две эти исключительные личности, Рубен Дарио с самого начала, Унамуно с течением времени, обнаружили связь очевидную и подтвержденную ими, с Густаво Адольфо Беккером, андалузским поэтом, в ком наиболее тонко и одухотворенно сфокусировалась лирика так называемого, с известными оговорками, «испанского романтизма». Эта связь Унамуно и Дарио с Беккером крайне существенна для будущего, она поясняет многое, поскольку современная испанская поэзия, вне всякого сомнения, начинается с Беккера. (Мы не можем вести начало ни от Гонгоры, ни от Сан Хуана де ла Крус, ни от Романсеро, как бы и кто бы ни претендовал на них для запутанности дел или из тайной корысти, по той простой причине, что они для нас не действенные современники, и, кроме того, у Беккера уже иной, независимый от житейской хронологии, по сугубо личным обстоятельствам, смутный нравственный облик нового времени.) Дарио, в свою очередь, внес, обновил и обогатил драгоценные возможности языка и звучания, которыми после андалузца Гонгоры все пренебрегали и которые тайно воскресли в Беккере. Гонгора, не ставший всемирным из-за своей бездуховности, современен своей формой, которую он поднял на такую же высоту, на какую самые великие поэты его эпохи подняли эпическое содержание. От Дарио и Унамуно, духа формы и бесформенной неутоленности, двойного беккерианства, несовместимого внешне и целостного внутренне, от этих двух революционеров формы и сути возникло то, что другие, те, кто не был ни ими, ни нами, их первыми учениками, а просто приспешниками, стали называть, начиная с 1900 года, модернизмом. Название кажется случайным и поверхностным, но несет в себе, в своей подлинной и неотвратимой сути, много больше, чем мерещилось авторам этого термина и чем представляется сегодняшним толкователям, которые мусолят это слово, не вникая в его смысл. Модернизм, принятый или отвергнутый как название теми, кто дал ему напор и смысл, подлинный модернизм, рожденный как река с ее собственным именем и собственными перекатами и водоворотами духа, был, есть и будет неотступной реальностью под разными временными обликами, светлыми или темными, жаждой всеобщих перемен, к 1900 году насущных и неизбежных; иначе говоря — столкновением сущности и формы человеческой и сверхчеловеческой (всемирно востребованный литературно и духовно Ницше уже был модернистом у себя в Германии). Мощный напор воинственно ринулся ввысь, забил ключом, сотнями живых водометов порознь и повсюду, от религии до эстетики, и течение все еще упорно пульсирует. Время идет; поэты, несметное гнездовье, самонадеянны и рассчитывают на века; однако мода делает свое, и так складывается новая испанская поэзия.

Темы, ритмы, новые и полузабытые, сама волнующая атмосфера, которую с разных сторон принесли Унамуно и Дарио, стали ориентирами нашей молодой поэзии. И после первого столкновения, враждебной настороженности и неохотного вхождения в новое русло вслед за этими двумя фуражирами слова и духа, среди других, шедших разными дорогами, большей частью избитыми, и рассматривать коих сейчас не буду ввиду неинтересности, два андалузских поэта, близких по возрасту и общности надежд, с первых шагов обратились к насущному и настоятельному, к естественности и душе. Старший из них, нелюдимый и молчаливый Антонио Мачадо, с его природной непринужденностью, печалью и музыкальностью, соединил религиозный и языческий модернизм Унамуно и Дарио с испанской традицией и, отойдя от своей ранней лирики, таинственно завораживающей (для меня самого дорогого в его творчестве), вернул благородное звучание кастильской риторике, уже воскрешенной его непосредственными учителями, затасканным стереотипам пресловутого национального характера — героизму, религиозности, почвенничеству и романтизму. И, доведя эту риторику до совершенства, стал подлинно национальным поэтом, сгустком народного духа — его глубин, но не высот, как Сан Хуан де ла Крус или Луис де Леон. У тех иные глубины, куда он не заглядывал.

Антонио Мачадо:

Кастилия в лохмотьях, владычица былая,

Нищает неразумно, разумных презирая.

(О втором поэте, которого критика привычно ставит рядом, я должен бы, но говорить не буду, упомяну лишь самое хронологически необходимое. Он с юности ощущал, жадно впитывая, всеобщее брожение, модернизм и различал в испанском рассвете сегодняшний день. Никогда не удовлетворялся сделанным и не выносил его на публику.) Двадцать лет работы этих двух поэтов затронули что-то подспудное, самое глубинное или высокое в душах и разбудили поэтическое самосознание испанцев, первоначально и преимущественно андалузцев и кастильцев. Достигший вершины Антонио Мачадо, горная цитадель былого, остался признанным и одиноким. (Второй поэт оказал явное и широкое влияние, не своими достижениями, а, вероятно, своей страстью к новизне и переменам, своей творческой неуспокоенностью, постоянными исканиями, особой и обособленной позицией влюбленного в поэзию; он остается и останется спорным, мишенью суждений и упреков, прежде всего собственных. Сам он все меньше ценит им созданное.)

Пути следования бывают прямыми и окольными, потому что продолжатель в равной мере сторонник и бунтарь, и, может быть, больше бунтарь, чем сторонник. На долгом и непрерывном пути наша обновленная поэзия изначально была суммой индивидуальностей, единством противоположностей, и новые поэты, возникшие повсюду в Испании, усилиями упомянутых четырех основоположников с первых шагов вступают на твердую почву, выходят на ясную, надежную дорогу в бесконечность… Им остается лишь идти — вдаль, если могут, или вспять, если не могут, зависит от путника. И они идут.

Хотя в поэзии нет неукоснительно последовательного развития, как в науке, все же она не одиночный феномен. Поэт не гриб. Поэзия едина, как едины времена года, даже самые несхожие. Новым испанским поэтам все легче расти и развиваться. Но мало-помалу, чем легче становилось поэтам, тем отчетливей обозначалась перемена, которая, похоже, во многом определила облик испанской поэзии после великой войны 1914–1918 годов: холодный, рассчитанный, равномерный поворот к глобальному интеллектуализму, подобному тому, что охватил большую часть XVIII и XIX веков. Не пасторальный классицизм и не погребальный романтизм, а псевдоромантический неоклассицизм, нечто промежуточное. И заметьте — непосредственных предшественников стараются затушевать или снисходительно прощают за то, что в них было человечного, отнюдь не за риторику или традиционность. Уроки великой войны усвоены превратно. (Как усваиваются уроки и этой жесточайшей испанской.)

Утрачивается душа, самобытная красота испанской поэзии, да и поэзии вообще (поколение однородно во всем окружающем мире), уступая дорогу изобретательности, баловству, играм ума, играм более или менее бодрящим, легкомысленно жовиальным, с модным щегольством и, соответственно, — развлекательностью, трюкачеством и балагурством, бумага стерпит, а также с видимостью глубины, просчитанной и промеренной, как в каналах и водостоках, поначалу с более-менее питьевой водой, после — словесной. Короче, дух уступает место умению, поэзии искусственной, целиком основанной на технике. На поэта, музыканта, художника, вообще на артиста начинают (или продолжают) смотреть как на непродуктивного специалиста, интернациональное перекати-поле. Утрачивая вдохновение, поэзия становится посторонней, любительской, второстепенной. Выпячивая свой консептизм и культеранизм (возврат к позднему Гонгоре, филологу «Одиночеств»), поэзия обретает показную динамику, мнимую «структурную» энергию, манерное подобие архитектурности, внешнюю стройность, достигнутую голым расчетом. Подлинный динамизм — движение извне внутрь; динамика бега наружна, поверхностна, мимолетна, динамика покоя — глубинна, собранна, это энергия рудокопа. Поскольку мы живы духом, а материя — лишь довесок к нему, поэзия нашей жизни, просто поэзия, утрачивая нашу, то есть свою душу, утрачивает жизнь и участие в ней, становится вещью, экспонатом, чистой наукой или чистым искусством, но только не чистой поэзией. Чистая поэзия — не что иное как поэзия вольная, хозяйка, роженица. Повитуха и хранительница самой себя. Чистота поэзии не имеет ничего общего ни с наукой, ни с искусством… ни с целомудрием.

Поэтому профессорская поэзия сподвижников Морено Вильи — бриллиантового Хорхе Гильена, мельхиорового Педро Салинаса и менее значительных ровесников — Дамасо Алонсо, Херардо Диего и др. — ограничивалась ими и ограничивала их. Такова судьба единообразной словесности, похожей на фабричные кружева, гнетущие своей безукоризненностью, или тягостные гипсовые слепки с одного образца. В литературе они выступают совокупно, единым строем, потому что порознь неотличимы. Самобытный поэт, его одиночная поэзия — должны вмещать все: чувство, мысль, образ, цвет, ритм, символику, фабулу и т. д., и все это озвучено тембром его голоса. (Это голосовое своеобразие сейчас уже утрачено, и по нему мы тоскуем.) Тембр голоса — верный признак самобытности, знак поэта. И сонеты, и верлибры, к примеру, все на один покрой, когда их умело фабрикуют безголосые ремесленники.

А безголосы они, повторю, потому что бездуховны. Эти своевольные и узколобые поэты сознают, чего лишены, пусть и с видимым пренебрежением, искренним или притворным. Привычно презирать то, чем обделен, и вдвойне домогаться его и не обретать. Бездуховный литератор, художник, музыкант, клирик сторонится духа, как огня, находиться рядом ему тягостно и скучно. И он довольствуется культовыми побрякушками ритуалов.

Когда неотступно, непрерывно, спокойно и страстно вглядываешься в жизнь и все живое, мало-помалу сливаешься с ними — и вдруг вспыхивает любовь, внезапное полное осознание завершенного чувства. Без нее поэзия немногого стоит, даже если дорого обходится; преуспев в учености и умелости, она вояжирует, довольствуясь лингвистическими, эротическими и шулерскими секретами. Для поэзии, как и для любви, нет рецептов и снадобий, даже самых горячительных. Любви и поэзии не обучаются, тем более не подражают. Только любовь всерьез и поэзия всерьез неповторимы.

Вслед за модернизмом множество кличек для современной испанской и мировой поэзии придумала критическая шушера, архивисты, затейники, сводники, приживалы, покладистая или озлобленная челядь поэтов больших и малых. Канул в прошлое романтизм вкупе с эпохой и салонами. В Испании одно название сменяется другим, в большем или меньшем соответствии с иными странами. Кажется, что по мере того, как убыстряется и вкупе с пространством сокращается время, благодаря прогрессу, нужному и ненужному, бедная поэзия, оттесненная и осажденная нашествием техники, тем более нуждается в терминологии, чем меньше остается поэзией, то ли из-за роста поэтических подделок, то ли потому, что угасает и загнивает, то ли ее прибирают к рукам литературные чиновники, тайные ненавистники и торговцы поэзией и поэтами. Символизм, импрессионизм, экспрессионизм, креасьонизм, имажинизм, ультраизм, авангардизм, сюрреализм, монологизм, библеизм, дадаизм, дебилизм — и прочее варево, густое и сомнительное. Ни один поэт, прирожденный и подлинный, не требует таких подзаголовков и не смирится с ними; к счастью или к несчастью, все ярлыки с него смывает неизреченная глубина. Настоящий поэт — это всё разом, он принимает и стирает все имена, как жизнь, как любовь и смерть, он властен забывать, воскрешать и нарекать. Его единственное собственное имя — не имя, а название вида: «Поэт» — и если бы всегда добавлялось: «Безымянный»! В сущности, все наименования современной поэзии сводятся к одному: «невесть что». Но разве «всё» может быть невесть чем? Разве поэзия — не все и ничто разом, разве она не вечна?

Вскоре, скорей, чем это было с нами, на поле уже зрелой поэзии, искусственно огороженном, начинается реакция на гибельную замкнутость, новый поворот к жизни, к естественности, к человеку. Молодые поэты своим полнокровием и безоглядной страстностью оттесняют корпоративный альянс интеллектуалов. Хотя их тоже привычно группируют или сами они, более-менее ровесники, привычно группируются, это совсем другая общность, и внешне, и внутренне. Они гораздо ближе к нам, начинавшим на заре века. Самые яркие, Федерико Гарсиа Лорка и Рафаэль Альберти черпают вдохновение в окружающем, в столкновении с жизнью, они отвоевывают свое вдохновение. Все ощутимей пока еще не дух, но уже не игра ума, а чувственный порыв, безудержная фантазия, тонкость ощущений, красочное восприятие, чистые цвета, живые ритмы, емкая конкретика, краткость.

Эти два поэта знаменуют самый стихийный, неудержимый и плодоносный паводок испанской поэзии. Они без колебаний и сомнений провозгласили человечность, хоть и с иными устремлениями и целями, чем те, что сблизили поэтов моего поколения. И пришли на выручку Морено Вилье и его присным: их растущее признание побудило предшественников, Гильена, Салинаса и других, им подобных, разочарованных в своих умозрительных фикциях, возвращаться к чему-то более-менее человечному, чего им так не хватало и чего они не ощущали, пока высоколобая критика не окрестила их «дегуманизаторами»; возврат оказался невозможным. Нельзя заигрывать с истиной, в поэзии тем более.

Лорка разбудил многоголосье, зашумело разнотравье, завибрировала мышечная ткань испанской поэзии. Вырастают, как колосья и маки, поэт за поэтом; настоящая нива, струнная житница на солнечном и лунном ветру, особенно южном, в чуткой и щедрой Андалузии. Молодые поэты и доныне все еще ходят в молодых и не сомневаются в своей молодости, среди них — Висенте Алейсандре, Эмилио Прадос, Луис Сернуда, Мануэль Альтолагирре и Луис Росалес — сплошь андалузцы; Мигель Эрнандес, Фелисиано Ролан, Луис Фелипе Виванко, братья Панеро, Леопольдо Паласиос, Хуан Хиль-Альберт, Франсиско Хинер и другие. Неуемна и благотворна неуспокоенность, тоска по идеалам, и уже нескрываемые, жадные духовные искания. Пламя раздувает поистине космический ветер, рвущийся из души, которой не хватало прежним классицистам, и молодежь не поладит ни с ними, ни с их оппонентами, ни с теми, кто придет ей на смену. Новое всегда требует простора и свободы. (Недаром охотней тянутся к деду, чем к дяде, хотя бы потому, что дед скоро умрет, а дядя отца не заменит.)

Поэзия (и поэзия как искусство) — всегда нонконформизм, действие и противодействие всех наших органов чувств, неистребимого инстинкта красоты, зоркость наших потемок, голос нашей немоты. Да, Испания опомнилась. И пламенная молодежь, этот жаркий табун, не находя себе места и меняя пастбища, распознает себя в другом вихревом потоке, бунтарском и провидческом романтизме.

(Твердят, что поэзия — красивая ложь. Я так не думаю, поскольку думаю, что красота — единственная правда. Трудно у настоящего поэта отличить ложь от правды, и его искренность лишь запутывает дело. Если бы поэзия была прекрасной ложью, эта прекрасная ложь неизбежно становилась бы художественной правдой, и поэт даже не подозревал бы, что его правда была ложью, и жил в ней как в абсолютной истине, а не забавлялся бы вымыслом. Отсюда, думаю, пресловутая одержимость поэтов — по крайней мере способность путать ложь и правду, бескорыстно и чистосердечно, не торгуя ни той, ни другой, ни обеими сразу.)

Замкнут поэтический цикл? Или разомкнут? Что он несет, чему послужил? К счастью, ничему. Поэзия не служит, она дарит. У подлинной поэзии, поэзии духа, нет циклов, потому что у духа их нет, как нет у вечности. Замкнуты литературные циклы, потому что дарят меньше, а служат больше. Вернее, служили — и, отслужив, завершаются. Настоящая поэзия распахнута настежь.

У поэзии много обликов, как у жизни и смерти, в ней звучащих. Поэзия может возникнуть где угодно и возникает где только может. Поэзия способна быть пленительной или отталкивающей, чистой или нечистой, высокой или низкой, и при этом быть поэзией. Я верю любой, жду, принимаю и благодарю любую, откуда бы ни явилась и с чем бы ни пришла. Но, разумеется, различаю уровни. И чтобы признать его достаточным, требую лишь одухотворенности, присущей несказанному, и тембра голоса — звучания невыразимого. Внутренней полноты — ни больше, ни меньше. Природной красоте претят и дворцы, и задворки, и счастливы те, кто встретит ее на вольной, неисхоженной дороге.

Дух и голос либо есть, либо нет, и не в нашей воле их заиметь. Совершенство само по себе не может их заменить, но может помочь, выручить второстепенную поэзию и дать права хорошей литературе. По невежеству и лени им явно пренебрегают. Вообще, поэтическое совершенство, на мой взгляд, трактуют ошибочно. Под ним понимают академическую скрупулезность или то, что не нуждается в отделке, поскольку и без нее превосходно сверх меры. Текущая критика, мелкотравчатая или лживая, суетливые критиканчики и степенные критиканы всячески способствуют этому из побуждений обычно мелких, побочных и далеких от поэзии: личных связей, литературной и прочей политики, угодничества перед влиятельной бездарью и тому подобному товарообмену. Чего стоит вольная поэзия, как и свободная философия, свободная религия? Религию, философию, поэзию суют в карман, как мелкую монету, или цепляют, как брошку, или используют в виде набалдашника, как упреждение и угрозу. Из-за этого и, увы, многого другого теряется главное, неразличимое ни вблизи, ни тем паче на расстоянии. Многие, кто хотел бы иметь представление об отечественной или иностранной поэзии, руководствуются упомянутой критикой. И даже становится привычным ломать голову над этой никчемной продукцией, сиюминутной, недобросовестной и корыстной, вместо того, чтобы обратиться к самим стихам, которые живут и ждут, к роднику поэзии, ничем не замутненной, и пить долго и всласть, без навязанной предвзятости. Серьезной проблемой читательского доверия стали газеты, журналы, брошюры бесчисленных фракций и фикций. Все больше изданий, все меньше книг. Книги уже почти не нужны. Поэтому авторы, те, что сознают происходящее, их не публикуют. Блаженны времена, когда поэт, критик и читатель не вверялись периодике. Да, само произведение теряется в ворохе рецензий, махинации псевдокритики вытряхивают из него душу. Комментатор, текстолог, филолог важней и авторитетней бедолаги поэта. Один из таких литературоведов с удовольствием повторял: «Архивист не арфист». Сложилась и все ширится целая культура переливания из пустого в порожнее, и земля вращается в этой бумажной круговерти, в этом ворохе старого тряпья. Да, дух критики утрачен, и не только критики, но и поэта и читателя.

И все же запечатанный родник жив, неистовое сердце скрытно бьется, кровь пульсирует. Но этого не знают и, что еще хуже, знать не хотят. Ни бездуховный поэт, ни критик, ни читатель невозможны по определению. Возможны и преобладают псевдопоэтическая литературщина, псевдокритика, псевдочтение на досуге, чтобы отвлечься или просто убить время. Видимость, витрина, личина красоты, она ветшает и рассыпается, как бутафорское сооружение, обманчиво сходное с настоящим. Недолговечна и другая темная сторона нынешней поэзии, помесь притворного безумия и чистейшего надувательства, болезненная поросль ущербного духа, продукт необузданного декадентства и капризов поверхностной и скудоумной культуры. На каждом шагу — «ах, необыкновенно», но необыденное обыденно, новинки ради новинок, патенты на изобретение колеса. Самое необыкновенное и в то же время необыкновенно естественное, единственно неподдельное и неистощимое — это одухотворенность, которую поэзия дарит еще ненаписанному и поэту, вечному рабу и вольноотпущеннику красоты, его конечной цели. Данте, Сан Хуан де ла Крус, Петрарка, Шекспир, Гёте, Китс, По, Шелли, Бодлер, Уитмен… все великие по сути, хоть и разные по силе, никогда не наскучат и не утомят самого взыскательного читателя и самого умудренного критика. Не утомляет то, что выливается из души и, расходясь кругами, будит водоворот окружающей нас красоты, калейдоскоп ритмов и образов. Влюбленного не раздражает тело, изваянное душой, человеческая форма духа. Влюбленный от любви не устает.

Заговорив о самом дорогом, трудно кончить, а я даже не начал. Но должен заканчивать, потому что поэзия жизни — а жизнь и есть поэзия, если даже мы этого не сознаем, — завершается. И завершают ее ожиданием — секундной стрелкой, по которой бегун, сойдя с дистанции, мерит чужую выносливость.

Я привык говорить то, что думаю, не боясь никого и ничего — прежде всего, чтобы не пугаться самого себя и не слишком с собой церемониться. Меня заботит не признание, литературное или иное, а понимание и душевный отклик. Потому что помимо торгов и барышей существует честная критика, суровая и добрая, но равная поэзии, и она для меня много значит. Есть и другая, но она, злокозненная и легковесная, и всегда приуроченная к обстоятельствам, меня не занимает. Я верю только в поэзию как сплав любви, жизни и духа, как единую и единственную красоту.

Поэзия взаперти и настежь

1

«Ангел» и «дуэнде»

Дуэнде, ангел — перлы в народных святцах Андалузии, щедрой на титулы и прозвища, создания безымянных языкотворцев — гостят в душе каждого подлинного поэта. Дуэнде — тайна, ангел — красота. Красота не в общеупотребительном смысле, не как знак одобрения или благодати, или того, что привычно называют, без особых на то оснований, даром божьим, но человеческая красота, которой свойственно чисто по-человечески равнять себя с наивысшей красотой, божественной, а кроме того у нее есть дуэнде, чего Бог, чересчур серьезный ввиду преклонного возраста, лишен. Дуэнде в нашу жизнь входит крадучись, он в бегах. Когда в Андалузии (и не только в Андалузии, но и там, где о ней знать не знают) речь заходит о благодати и даре божьем, кажется, что говорят с издевкой, как наши братья комедиографы, убежденные, что комедия — это набор плоских острот. Слушаешь, а слышать доводится часто, и кажется, что говорим на разных языках. Но когда о человеке говорят «ангел» или «чёрт» — всё понятно, в Андалузии их не путают, зато дуэнде ценят. Его поминают, когда речь идет о человеке глубоком, беспокойном, загадочном и бурном. Дуэнде является на миг и редко, не терпит накрашенных ресниц и ногтей, любит наготу, и его внезапный приход — это мгновение поэзии; он врывается, смеется, плачет или смеется сквозь слезы, дразнит, заходится криком, слепит и исчезает. И все, чародейство кончилось. Неотразим и загадочен дуэнде, властный и мимолетный, страстный и насмешливый, глубокий и бесшабашный. С ангелом они лучшие друзья, неразлучные, как, например, соловей и бабочка.

Сумеречный гранадский поэт Федерико Гарсиа Лорка, как и я, земляк дуэнде и ангела, создал «Теорию дуэнде», чудесное полотно, где дуэнде искрится в тени ангела. Говорить или писать об этой паре андалузцу не в диковину, все равно что говорить или писать о маврах, мансанилье, канте хондо, цыганах и быках; мы привыкли к этим реалиям, в иных краях невиданным. Понятно, что дуэнде Гранады другой, чем севильский, и ангел тоже. Гранада — мистическая горная отшельница, андалузский Сантандер. Севилья, Могер, Кадис — мой Тартесс, моя кровь и плоть — это земное море, это простор, перед красотой которого солдаты Наполеона, готовые обрушиться на него со склонов Сьерры-Морены и растерянные, вскинули сабли и знамена и забили в барабаны. Они салютовали, не подозревая о трехстах копейщиках Байлена, которые на трехстах конях тремя сотнями деревянных пик разгромили тридцатитысячное войско с его пушками и картечью и подкосили гигантский трон Бонапарта.

Ограничусь лишь упоминанием об этих людях (прекрасных, как языки огня, стебли ветра, волны песка — вечные спутники поэзии) как аргументом по ходу моих рассуждений.

В отличие от Федерико я не приписываю ангелу лилейной сладкозвучности, а дуэнде — зловещего трубного гласа. В моем ангеле и моем дуэнде, уроженцах моей Андалузии, нет ни святости, ни демонизма. Они просто существуют, и никто не знает, почему. Их любят и лелеют, и этого довольно, потому что они такие же эгоисты, как коты. И похоже, что ангелу и дуэнде как никому необходимо море, они нуждаются, помимо земли, воздуха и огня, в море, потому что сами они стихийны. «Жизнь без моря немыслима», — по крайней мере, я не мыслю. Море — это жизнь и отнюдь не сон, жизнь, распахнутая настежь; жизнь без моря — это жизнь взаперти, поэзия взаперти. Оттого поэты, которых я называю распахнутыми, чаще рождаются у моря. Равнинный поэт, не видевший моря, вынужден воссоздавать его, «реализовывать» в окружающем понаслышке. Он воссоздает его в подручном материале, потому что знает о нем и не может забыть, а забыть не может потому, что не помнит. Это насущный миф. Но море не может мыслиться кроме как открытое, и открыться иначе, чем вечное. Моя поэзия всегда обновлялась в открытом море.

Кастильская поэзия (говоря «кастильская», я имею в виду кастильское плоскогорье, и понятно, «кастильская» не означает «испанская») лишена ангела и дуэнде, и если мы видим их во всем их могуществе лишь у Хуана Йепеса и Тересы Сепеды, то, помимо исключительности обоих не только в этом, не надо забывать андалузские миражи Сан-Хуана де ла Крус, ждавшего в Андалузии желанную смерть, и его мечту пересечь океан и увидеть Америку. Что до святой Тересы, то она сама была морем посреди кастильского безводья.

Поэты без ангела и дуэнде могут быть сколь угодно искусными, то есть натренированными языковой средой, и могут тысячекратно изумлять словесной акробатикой, но они безучастны, как хитросплетения витых колонн, где нет ни одной линии, позволяющей проникнуть и тем более выбраться из этой головокружительной карусели. Виртуозы! Виртуозничают те, у кого нет ангела и дуэнде, подручных инстинкта, не доверяющих мастерству, тренированному горлу и верхнему «ля», как гнусавому рожку. Происходит то же, что с любовью. Некто циркулем и отвесом разумно согласует форму, ритм и звук, но не притягивает, а претит; мы знаем, что это «классика» и «совершенство», но видим, что это сухой и пустопорожний академизм. И вот кто-то другой, не всегда именитый, порой — сплошной изъян, но его просчеты по вине ангела или дуэнде привлекают, затягивают и удерживают нас, вполне устраивают, и мы уже не в силах избавиться от их загадочного обаяния. Таких именитых и не именитых называют роковыми, прельстительными, искупительными, и они-то и сводят нас с ума своим магнетизмом. Это обладатели ангела и дуэнде, и обладают они потому, что сродни им, так же человечны и безотчетны. Потому что распахнуты! Как отрадны недостатки, которые не просят исправлений!

Сейчас, быть может, как никогда много говорят о поэзии жесткой, твердой, долговечной и замкнутой, говорят убежденно. Замечу, что природные стихии — вода, огонь, земля, воздух и квинтэссенция их — человеческая плоть, как бы они ни твердели, изначально мягки. Огонь отвердевает лишь в углях, земля — в камне, вода и воздух твердеют льдом, а твердая плоть — это, увы, скелет, например, мой. Что, собственно, делать с этой мешаниной минералов, льдов, камней и костей? И зачем поэзии жесткость? К чему ей, такой отзывчивой, окаменелости? Какие, скажите, чувства у мумий и где помещаются? Неужели нам недостаточно расти и возвышаться, вдыхая неведомое, будь оно ледяным или раскаленным? Зачем уподобляться — так уныло! — нашему скелету и нашей могильной плите? Не лучше ли ощущать наше немолчное сердцебиение, нашу живительную кровь, бренную в этом бренном, божественном, человеческом, райском или адском мире, где свили себе гнездо волшебные ангел и дуэнде? Вглядитесь пристальней и увидите, что умудряет и углубляет душу. Женщина, когда уходит, птица, когда улетает, конь, когда убегает, огонь, когда угасает. Нет, нет, поэзия не должна стать ни мумией логики, ни булыжником рассудка. Поэзия — единственное, что спасает от рассудочности и спасает рассудок, потому что она прекрасней и выше его, потому что во всем превосходит его, включая в себя как самооценку, критическое суждение о себе.

Есть поэты от бога и от демона, такие, как Мильтон, Гёте, Гёльдерлин, Блейк, Бодлер, у нас в Испании, например, Кеведо и Унамуно. Но у нас это оборачивается иначе. Бог и демон у нас теологичней, догматичней, риторичней — и отчужденней, чем Христос. А люди, к счастью, не боги и, когда пытаются ими стать, пародируют мифы. Нет бога, кроме разума, и Бог — это лишь абсолютное сознание. «Богодержец» Унамуно исповедовал «христобогочеловекоунамунизм», не сводя глаз с Веласкеса, настолько уравновешенного, что поставил на чаши весов Христа и натурщика и уравновесил. Это бискайско-кастильская дань столичному андалузцу, поскольку истый баск Унамуно после долгой борьбы сдался Мадриду. Я думаю, что Христос был обаятельным, легким, открытым и дружелюбным, накоротке с ангелом и дуэнде, и это не могли не чувствовать его верные подруги Марфа и Мария. Бог, его отец, был куда церемонней. Но мы сделали Христа театральным. Унамуно, актер до мозга костей, бросил вызов Христу Веласкеса, боролся с ним, пока не затащил к себе домой, чтобы убедиться, такой ли он человек и актер, как сам Мигель де Унамуно (по-басконски «избранник божий на холме из лилий»), или всего лишь натурщик, покорный смерти Христос Веласкеса, самый серьезный из Христов, которыми был одержим наш «пелотари» в берете и в роли Христа Паленсии, целиком земного. Короче говоря, Унамуно путал Бога и Христа, который, пользуясь словесной эквилибристикой Унамуно, кажется таким, каким должен бы казаться, на мой взгляд, — неразлучным с ангелом и дуэнде. Унамуно носил на шее бронзовый крест в полторы ладони шириной и часто, в качестве «энергумента», по выражению Ортеги, хватал его, грозя, как он говорил, «крестануть».

Что касается демона — да, он таится под кроватью гениев, но он слишком хищен, прозорлив и деспотичен и не упустит добычу серного пламени, вил и сковороды. Ангел и дуэнде так не тиранят; быть может, это бог и демон, когда, покоренные женщиной или мужчиной, они хотят украдкой побыть с нами, потому что мы им нравимся. И тогда они маскируются под нас, становятся почти такими же. Ни отец небесный, ни князь тьмы мне не по душе, предпочитаю Христа и чёрта, потому что они не так деспотичны. Я дружу с одной девочкой, уверенной, что Бог разъезжает на облаке с черным котенком, которого однажды нашла на улице мертвым, и, по словам матери, его прибрал Бог. При встрече я всегда спрашиваю: «Ну что, видела Бога с черным котенком?» Иногда она кивает, иногда нет. «Сегодня, — сказала она как-то раз, — хорошая погода, и Бог взял его на руки». В другой раз, во время грозы в буреломе туч, зеленых от вечернего солнца, сказала она, что видела, как Бог спускался по радуге, но без котенка, и сказала также, где он его спрятал. Для этой чудесной девочки у Бога определенно есть ангел и дуэнде. Она дружна с поэзией, и будь она к тому же художницей, наверно, стала бы сюрреалисткой.

2

Сказанное и несказа́нное

У поэзии есть две ипостаси — выразимая и невыразимая. Одна телесней, другая духовней. Сказанное означает не то, что дух существенней плоти, но что это две разные сущности и каждая из них воплощает одухотворенность в так называемой телесной форме, образец которой для меня, мужчины, нагая женщина. Для женщины, полагаю, нагой мужчина. Не следует забывать, что музы женского пола, как и то, что Аполлон — мужского.

Греки, великие поэты, влюбленные, и не только платонически, в душу и тело, возвеличенные Платоном, населили мир изваяниями обнаженных, убеждая человечество, что нагота не постыдна и всеобща. Держим же мы животных голыми? И стали бы они добродетельней, если бы их одевали? Поэзия мне представляется нагой женщиной, человеческим воплощением природы. Ведь если в нас есть духовное начало (как ни называй его — душой, электромагнитными волнами или чистым разумом), оно формирует любые складочки, морщинки и тайники нашего тела, как воздух или вода — податливый материк. Лучшая поэтическая форма для меня — та, где дух сохраняется, когда форма утрачена, как вода в стакане, если стекло исчезнет. Тело называют телом даже мертвое, но дух не бывает мертвым. Мертвое бездуховно. Надеюсь, это дает ясное представление о том, что я понимаю под поэзией взаперти и поэзией, распахнутой настежь.

Поэзия, какой я вижу ее и мечтаю увидеть, конечно, содержательна, но это экстракт содержимого и потому питает, не затрудняя пищеварение, в отличие от той словесной снеди, которую готовят, как колбасу, набивая кишку фаршем сомнительного качества, и называют полнозвучной поэзией, поскольку звуки перевешивают смысл. Как будто поэзия не может не пачкать крылья позолотой! Я знаю крайне умелых стихотворцев, которые не мытьем, так катаньем добиваются успехов, а склеротическая критика объявляет их терпеливое усердие классикой и «зрелыми плодами». Плоды плодам рознь, и тыква, например, не персик — меньше сока и больше сходства с опухолью. В поэзии, господа прозекторы, георгинам я предпочитаю гвоздики, а стихи, как и губы, люблю не тыквенные, а вишневые.

Наша западная цивилизация, как известно, впитала в себя восточную и, обновленная Америкой, снова в преображенном виде вернулась на Восток. Это естественный круговорот, путь солнца. Конкретно в Испании замкнутая, герметическая поэзия восходит к эллинским образцам, например, Анакреонту, или латинским, например, Горацию, или же к некоторым образцам Ренессанса, в свою очередь греко-латинского происхождения. Таков Луис де Леон, тонкий перелагатель Горация или, углубляясь в древность, Соломона, и сам в известной мере пересказанный позднейшими поэтами. Все это — я вынужден повториться — именуют «классицизмом» так же привычно, как и превратно. Классика — это живая красота, и живет она потому, что неповторима. На мой взгляд, Луис де Леон классик в «Тихой ночи», а не в «Сельской жизни», иначе говоря — в том, что менее классично, потому что более задушевно.

Классика — это видимая, внешняя форма внутренней. Парфенон не был «классикой» для тех, кто его строил и кто видел это строительство; классикой он стал сегодня как законченное архитектурное воплощение внутренней идеи прекрасного. Но воздвигнутый, например, в честь Линкольна мемориал в подражание Парфенону отнюдь не классика. Потому что классика, напомню, неповторима. И поскольку «классический» предполагает и означает «совершенный», а совершенное может быть самым разным, нельзя сводить классику, такую вольную, к тем или иным канонам. Сегодня равноправно классики Эсхил и Моцарт, Вергилий и Веласкес, Данте и Лукреций, Леонардо и Шекспир, Сан Хуан де ла Крус и У. Б. Йейтс. Для меня, например, классики французской поэзии — Вийон, Бодлер, Малларме. То, что привычно именуют классицизмом, в действительности «неоклассицизм» или «псевдоклассицизм», то есть академизм, короче, — слепок, пустота, мертвечина. Если архивный критик ничуть не сумняшеся объявляет литератора классиком, можно смело предполагать, что речь идет о мумии, вернее — о взаимности двух мумий. Копия Венеры Милосской — не Венера Милосская. Венера Милосская — поистине классика, о чем она не подозревает, потому что она такая земная, такая же земная, как и другие ископаемые скульптуры языческих богинь, извлеченные из земли; говоря «земная», я не имею в виду «приземленная», как те поэты, что наслаждаются плотскими подробностями, переживая их в воображении — порок известный, — и полагают, что создают шедевры.

Все осуществимое осуществляется, и незачем об этом петь и повествовать, иначе мы докатимся до поэзии пищеварения.

Поэзия, убежден, возникает на грани человеческого, на рубеже внешнего и внутреннего. Иначе говоря, поэзия не что иное, как неутолимая жажда неведомого.

Меня всегда обескураживали попреки, что поэты развлекаются тем, чего в природе не существует, в отличие, скажем, от луж. Но ведь это единственное, в чем поэт уверен. Поэт — создатель, он создает то, чего как бы не существует, и если действительно создает, то лишь потому, что материал для этого существует и всегда под рукой. Если ученый изобретает, и это в порядке вещей, независимо от пользы изобретенного, почему отказывать в этом праве поэту, если он способен создать свой мир или часть его? Это роднит его с божественным мифом, ибо он, подлинный Нарцисс, создает свой образ и подобие. Как и любое божество. Что такое католическая мистерия Троицы, как не нарциссизм? Отец вглядывается в Сына, свое создание, как в зеркало, а Дух Святой — связующая их любовь. И не о том ли стихи персидского поэта Абу Саида, на которого я не раз ссылался? Божественное — всего лишь миф? Что с того, если это красота, обретшая имя? Давать всему имена значит создавать его. Действительно, поэт — нарекатель наподобие Бога: «Будь, ибо так говорю».

В Испании, где вторжения народов были, наверно и даже наверняка, значительней, чем в других западных странах, ввиду африканского соседства, облегчавшего нашествия, возникли и не исчезли вековые противоречия между различными культурами, начиная с греческой и римской, готской и арабской, и раздор нескончаем во всех материальных и духовных проявлениях испанской жизни. На мой взгляд и не только мой, Испания несравненно меньше латинизирована, чем ее сестры Франция (это истина отнюдь не прописная) или Италия. Кельто-мавританская Португалия обособлена и в сравнение не идет. Корень всего — народ, а в Испании он слабо латинизирован и если тяготеет ко всему римскому, то это скорее географическое тяготение, поскольку вестготам досталась римская колония. Тем не менее, Испания унаследовала и часто пыталась превзойти то ущербное совершенство правдоподобия, рассчитанное, завершенное и непроницаемое, которым отмечен и так, увы, прискорбно ограничен замкнутый круг греко-латинской поэзии.

Я с детства испытывал стойкую неприязнь к испанским классикам этого закругленно-замкнутого склада. Они пагубно повлияли в свое время и в наше тоже на талантливейших поэтов, повлияли настолько, что некий критик, искушенный в архитектонике, установил: испанские сонеты, если они не выстроены, как у Гарсиласо, не конструктивны и потому не испанские. Все равно что сказать: если испанская женщина не скульптурна, то она не испанка. Слепому ясно, что все как раз наоборот: лучшие испанские сонеты (например, лучшие сонеты Лопе де Веги), используя опыт петраркистов, как любой другой, развивали его, пока изначальный образец — или строительные леса — не изгладились из памяти. Именно этого Леонардо требовал от живописи. Сонеты выручал дух, как водоемы — небо. «Совершенное» звучит для меня как «необходимое» — в данный момент достаточно и ничего лишнего, особенно умозрительного. Совершенно все, в чем мы интуитивно чувствуем загадочное магическое притяжение, присутствие ангела и красоты, которые в отличие от бесполого теологического ангела и бесполой же красоты небесной, разнополы. Поэзия — всего лишь сгусток тайны, а тайна может быть какой угодно и где угодно, даже в навозе. Я знаю поэта, замечательного и очень испанского, чьи стихи называю «навозным цветком». И цветок этот не уступает лучшим цветам нашей средневековой поэзии, духовным песнопениям, коплам, романсам и вообще песням из «Придворного песенника». Розы, кроме бумажных, требуют натуральных удобрений. Доктринерство наших латинистов, вечная «латиновысокопарность» — великий грех испанской поэзии, в который мы все впадаем и многие не поднимаются от заскорузлости своих предрассудков.

Наше Возрождение дает два ярких примера того, о чем я говорю: стихи двух монахов, обычно в одной и той же строфике, которую ввел Гарсиласо, но в разной тональности. Это Сан Хуан де ла Крус, поэт в полном, полнейшем смысле этого слова, и литератор, тоже в полном смысле этого слова, Луис де Леон.

Со всей строгостью мышления латино-мистик Луис де Леон дарит нам полноту трезвой философии и возвышающего красноречия; интуитивный профаномистик Сан Хуан бессознательно ведет нас к лучшей жизни земными дорогами, более надежными и насущными. Потому что поэзия, которую я называю распахнутой настежь, поэзия Сан Хуана, распахнута неутолимой тоской; замкнутая поэзия Луиса де Леона, поэзия мирной жизни, довольствуется достигнутым:

Над пустошью лесною

разбил я сад, любовью орошая,

и с каждою весною

пышней цветенье мая,

залог обетованный урожая.

И совсем иное:

Любовь моя — нагорья,

долины, убаюканные тенью,

над зыбью лукоморья

дыхание цветенья

и островов нездешние виденья.

Любовь моя — доныне

рассветная пора начала мая,

певучая пустыня,

мелодия немая,

и хлеб, который надвое ломаю.

Одинаковы строфика, ритмика, рифмика, но какая разница!

3

Два пути испанской поэзии

Поэзия взаперти и поэзия настежь достаточно точно и регулярно соотносятся с двумя направлениями испанской поэзии от ее истоков до наших дней и, несомненно, продлятся в будущем, тем более что прошлое лишь усиливает это расхождение. Поэзия настежь национальней и всемирней, поэзия взаперти — интернациональней и чужеродней.

Гарсиласо и Боскан, не первые наши итальянисты, нашли золотой ключик и, бесспорно, открыли и помогли открывать в дальнейшем много прекрасного. Но как отрадно было бы мне, грешнику, тоже итальянисту и французисту, в мои смутные времена увидеть вольную струю, исток нашей речи, нашего Романсеро, «реки моей свободы, звучанья моей крови» святой Тересы, Сан Хуана, Беккера, Антонио Мачадо, увидеть ее незамутненной ни итальянскими, ни французскими притоками!

Как известно, Кристобаль де Кастильехо, такой страстный, такой плоский в подражательной сервильности придворных стихов и такой трагический в той его поэзии, что кажется подпольем официальной, встал на защиту национальных истоков, когда вслед за маркизом Сантильяной, а до него — поэтами-дантистами (сам Данте, невзирая на Вергилия, к счастью, не был ни греком, ни латинянином), Боскан и Гарсиласо стали внедрять «итальянский стиль», итальянизированную (то есть греко-латинскую) метрику и эстетику в нашу поэзию, еще хрупкую в самом начале своего взросления. Все равно, что приставить к ребенку иностранного гувернера. Сонеты и канцоны на основе одиннадцатисложника и его комбинаций стали излюбленной формой лирических изделий. Предшественники уже пользовались, наряду с другими формами, одиннадцатисложником, но пленительно варьировали интонацию. Вспомним необычный сонет маркиза Сантильяны, который начинается так:

Вдали от вас, наедине с тоскою,

бегу от бед, не ожидаю блага,

и остается мне взамен покоя

отчаяние, мука и отвага…

Как хорош диссонанс последней строки!

Испанская поэзия задыхалась, но даже тогда находила выход в малых формах разного рисунка, коротких песнях народного склада и в романсах. Ясно, что восьмисложник романса мог тогда, как и теперь становиться шестнадцатисложником, и слепой не отличил бы одно от другого. Для слепого стих и проза одинаковы. И действительно, стихи отличаются только рифмой. Слепой всегда главный арбитр письменной поэзии. Если бы стихи не записывались, какими разными были бы представления о поэзии! Есть испанская поговорка: «Самая длинная песня не длинней крысиного хвоста, а самая короткая не короче хлебного зернышка». И еще одна: «Хороший поэт ухватист, как огонь».

Поскольку до Боскана и Гарсиласо уже существовали строфические комбинации, двенадцатисложные и одиннадцатисложные менее строгого рисунка, в сочинениях клириков и упомянутых подражателей Данте, была менее различима граница, разделившая наше стихотворчество в его истоках, еще полностью испанских, без той заимствованной отчетливости, которую раньше времени ввели Гарсиласо и Боскан. Нельзя сказать, что, например, Берсео был так же «обиностранен», как Боскан, и что влияние Данте на Мисера Франсиско Империаля или Хуана де Мену отзывалось пренебрежением ко всему родному.

Романс стал дорогой, по которой пошла вся испанская словесность в стихах и прозе. Вслушайтесь, например, в начало «Дон Кихота», и кто не уловит на слух восьмисложный стих, пусть посчитает на пальцах:

В некоем селе ламанчском,

чье названье не припомню,

жил не так давно идальго… и т. д.

В какой угодно испанской прозе, в любом выступлении, в журнальной статье и даже в элегантном косноязычии неисправимого французиста Асорина вы то и дело наткнетесь на восьмисложник.

У нашего песенного строя, такого вольного, чисто испанское пристрастие к ритмическим комбинациям, чему и обязан он своим богатством. Я, прошу прощения, написал пятьсот песен, и среди них не найдется двух ритмически одинаковых. Свободный стих интернационален и может быть в каждой стране суверенным. Традиционный в Испании свободный стих, именуемый белым, с ровными строфами, одинаковыми, как пучки соломы, нельзя спутать с верлибром Уитмена, Клоделя или Унамуно.

Песня, романс и свободный стих (и проза) — три формы, в которых я хотел бы раскрепостить испанскую поэзию. Или хотя бы собственную. Что за нужда была мне копировать итальянцев, когда под рукой почти нетронутые нами сокровища арабо-андалузской поэзии, из Средневековья обращенной к нам. Прикоснуться к ней мне помог символизм, потому что лучшее в символизме — испанский вклад, в чем нетрудно убедиться на примере мавров и мистиков. Если немцы преуспели в музыке, англичане — в лирике, как принято считать, то символизм, с легкой руки Сан Хуана, — испанец. Чего бы я только ни отдал — и простите мне дерзость — чтобы тысячи стихов, александрийских ли, итальянского или французского пошиба, весь этот словесный поток не вливался в испанское русло! И чтобы не был я таким глупцом, каким был в пору поздней молодости с ее парнасизмом, да и символизмом, и не каялся теперь в эпических грехах.

Романс — «река моей свободы, звучанье моей крови», крылатая моя песня, свободный стих, мой и только мой, и проза, моя возлюбленная проза!

Романсеро — русло испанской речи

Испанский восьмисложный стих, в обиходе именуемый романсом, я всегда называл метрической дорогой, которую торит испанский язык, в стихах и прозе, что в речевом аспекте одно и то же, поскольку стихи отличаются только рифмой, точной или не точной, а не ритмом, и кто не согласен — это я тоже не раз повторял, — спросите у слепых. У каждого языка — и на этом я тоже настаиваю, — своя поступь: у французского — александрийский стих, у итальянского — одиннадцатисложник и т. д.

Быть может, реки каждой страны своим обликом и нравом и определяют русло и течение языка? Стоило бы их сопоставить.

Испанские реки, незабываемые не только для испанцев, не слишком полноводны. И это сильно сказалось на выразительности, тоже незабываемой и самодостаточной, романса, а укладывали поэты шум течения в восьмисложник или в шестнадцать слогов, для реки безразлично или даже естественно, поскольку реки меняют русло, полнят его или мелеют под будничными дождями или грозными ливнями. Что не безразлично, это ритм, дыхание, звук, голос потока. Испанец быстр и краток, и андалузец в особенности. Поэты всегда любили реки за их осязательный напор, стихийный, как вдохновение, за их неуклонность и неуемность, за их голоса и дороги, за их невозвратность и за то, повторю, что реки умирают в море достойной смертью, которая вбирает все, сплавив воедино и ничего не утратив, и держит в вечном равновесии. Так глубина Хорхе Манрике вобрала и сплавила жизнь отца, дона Родриго, пять веков тому назад, в восьмисложные строки, и все мы, временные странники испанского мира, повторяем их и будем передавать из рода в род, пока наш язык не вольется и не расплавится в ином речевом море.

Испания впадает в море (Кантабрику, Атлантику, Средиземноморье) на все четыре стороны, дорогами рек и людей, надо помнить об этом и нам, и чужестранцам. И вода рек вечно все та же, как и поэзия, хотя сменяются русла рек и сами реки, потоки слов и сами слова.

Моя Гвадиана течет по родной земле, у самого моря.

Вспомни мои зеркала,

где отражалось тогда

все, что река унесла…

Не постарела вода.

— сказала Гвадиана осенним вечером (милая Гвадиана, «река с оглядкой», как ее у нас называют, потому что она то скрывается под землей, то появляется, словно смотрит в оба), сказала вечером ранней осени, на пути из португальского Альгарве в андалузскую Онубу, старому поэту. Низинные земли Тартесса, где античные творцы ископаемых географий помещали Атлантиду, воды Аида (Palus Erebea[17], Палос де Могер), красные от меди Риотинто, сады Гесперид — мой Доньянский заповедник от Могера до Санлукара, — владения воспетого Анакреонтом благородного правителя Аргантонио, дарившего фокийцев серебром своих рудников. (Вспоминаю ради моего дорогого Америго Кастро, дабы он понял, что для настоящего испанца потомственные булыжники моего Тартесса, щебенка легенд и истории драгоценней, чем краеугольный камень Саламанки. Саламанка — кирпич, ренессансная риторика рядом с Тартессом, волшебной историей и легендой, из самых незапамятных, в которой мы живем и у которой нет и не будет ни начала, ни конца. Еще в «Песни Песней» Соломон сравнил красоты возлюбленной с лилиями Тартесса. И Луис де Леон без него не стал бы поэтом, потому что перевод «Песни Песней» — лучшее, что он создал (для дамы, которая своим легкомыслием довела его до тюрьмы). Создал в своем русле, все же прозаическом, ибо поэт-отшельник в своей капустной обители никогда не писал романсов, если не считать попытку восьмисложника, которую он оставил на шершавой стене тюрьмы, холодной клетки своего отчаяния). Взгляните. Этот камешек, отполированный веками, из Тартесса, и быть может, по нему ступал повелитель серебра Аргантонио. Я всегда ношу его в нагрудном кармане как память об Испании и деревенском доме в моем Ореховом Ключе, где в полном одиночестве среди сосен и книг я провел юность.

Да, стихи — это реки нашей глинистой земли. И наша кровь, реки нашего тела, нашей глины, реки крови, которой мы дышим, которую вбираем из воздушного моря и выдыхаем, в ритме сердца, в земной и морской воздух родины. Недаром говорят: «Поэт долгого дыхания» или: «У него открылось второе дыхание», когда поэзия льется вольно, как Романсеро, или когда возникает новое русло вдохновения. Реки крови — это наши дни, что бегут день за днем, как волна за волной, и, как волна за волной, стихают ночами. И, как реки, уносят нас, а мы смеемся, плачем, говорим, кричим и наконец смолкаем в замершей воде лимана, остерегающем преддверии, или обескровленно вливаемся в безжизненную кровь моря, обновленную смертью.


Антонио Мачадо в 1911 году, когда я был у себя в Могере, а он у себя в Париже, таком не своем, где так страшно оборвался медовый месяц, когда девочка, его жена, захлебнулась кровью, прислал мне рукопись «Земли Альваргонсалеса», сообщив в письме, что решил продолжить «Всеобщее Романсеро».

Несомненно, он искренне хотел продолжать Романсеро и этим романсом и, судя по его письму, другими, уже задуманными. Но мне кажется, что Антонио Мачадо продолжал Романсеро, великое русло испанской традиции, как живую реку, не помышляя что-либо продолжать, а выражая свое сегодня и свое эпическое наследие. «Земля Альваргонсалеса» в этом ряду выглядит попыткой, замыслом, к тому же предвзятым, что ослабило выразительность. И конечно, Антонио Мачадо не мог этого не почувствовать, поскольку больше не публиковал романсов такого склада. Рамон Менендес Пидаль, тонко чувствующий вкус традиции, отметил то, о чем говорю. Рассказывая о своих животрепещущих исследованиях в лекции, которую в 1937 году я слушал в Гаване, он посетовал, что ни Мачадо, ни Гарсиа Лорка не смогли продолжить эту великую и магистральную нашу книгу.

Думаю, что «Цыганское Романсеро» Федерико Гарсиа Лорки родственно нашим литературным романсам, вторичным сравнительно с народными; говоря «литературных», я имею в виду претензию улучшить виртуозностью народную основу. А «Земля Альваргонсалеса» Антонио Мачадо сродни романсам слепых, но гораздо искусней, это очевидно, искусней и потому хуже. Да, слишком искусно и слишком длинно для народного вкуса. Романс, чтобы продолжить традицию Романсеро, должен быть целиком сегодняшним, во всем, как некогда было сегодняшним Романсеро, и именно потому романс остается современником и классиком. Классика здесь существительное, а не прилагательное, как в отношении Дон Кихота, и при том, невзирая на все изъяны, самые очевидные, тем паче, что очевидны они академическим виртуозам классики прилагательной. В Испании, наряду с Романсеро, классика — это, например, бой быков, вино, цыганское пение вкупе с церковным и танец, а вовсе не Гарсиласо, Кальдерон или Грасиан, как во Франции, например, это фаршированная дичь, шампанское, Франсуа Вийон и Шарль Бодлер, а не Лафонтен, Расин и т. д. Народный романс сегодня должен быть таким, как сегодняшняя народная песня, малагенья, хота, севильяна, солеа, саэта и т. д., или как некоторые авторские романсы, достигшие такой простой и емкой выразительности, что могут показаться детскими. Романс — всегда напрямую, увиденное в упор, без уверток и отступлений. Слишком много у Мачадо и у Гарсиа Лорки описательности, действия на фоне, а ведь Романсеро — образец скупой описательности, и его фон, как и его отклонения — это лишь самое необходимое, чтобы действие сразу стало на свое место во времени и пространстве. Романсеро — почти театр в прямом смысле слова, действо. И недаром театр — та сфера, где Федерико Гарсиа Лорка наиболее близок Романсеро.

Эта великая река рек, Всеобщее Романсеро, не перестает течь и течь, минуя мосты и долины, и хотя русла давно проложены и нескончаемо кружат повторы, вода так чиста, так прозрачна, так самородна в своем трагизме, эпичности, своеобразии и в чем бы то ни было, что образная и музыкальная ткань «Цыганского Романсеро» Лорки пестрит форшлагами бродячих песенок. Самые незабываемые строки его романсов — народные. «Любовь моя, цвет зеленый» — это из песни, которую я слышал в детстве:

Любовь моя, цвет зеленый,

с кудрями, полными ветра.

Но народный романс никогда не скажет «Луна в жасминовой шали», а скорее уж «луна, как полтинник» или «луна, безногий ребенок». Романсеро, повторяю, вещество взрывчатое, но его энергия требует успокоения, хранит то, что неизменно, и сама его вязкая медлительность кажется вечной. «Земля Альваргонсалеса» меняется и завершается, и «Цыганское Романсеро» тоже. Я бы скорее сопоставил его с романсами Гонгоры, Кеведо и Кальдерона, чем с Лопе, оазисом народного в ту эпоху.

Я здесь не касаюсь Хорхе Гильена и его присных, копирующих децимы Поля Валери. Педро Салинас, правда, писал восьмисложники, но белым стихом, без никакой рифмы, и не он один, а вкупе с предшественниками и сподвижниками повального верлибра. Это уже не река или река беззвучная, безголосая, река для глухих.

Но было бы несправедливо не выделить лучшие стихи Лорки, рассыпанные по его книгам, стихи в русле романса с его непрерывным движением. Среди других — «Песня всадника»:

Ко́рдова.

В дали и мраке.

Черный конь и месяц рыжий,

а в котомке горсть оливок.

Стук копыт нетерпеливых,

доскачу — и не увижу

Кордовы.

На равнине только ветер,

черный конь да красный месяц.

Смерть уставила глазницы

на меня через бойницы

Кордовы.

Как дорога вдаль уносит!

О мой конь неутомимый!

Смерть меня сегодня скосит

перед башнями немыми

Кордовы.

Ко́рдова.

В дали и мраке[18].

Романс уводит дорогой, по которой можно идти куда вздумается, вдаль или вспять, плывя по реке или ступая по водам (поэтическое чудо Иисуса из Назарета). Вода для путника — дорога не хуже прибрежной; кто не верит — спросите гребца.


И вдруг — какой свежий шум зеленых ветвей! Жиль Висенте. Какой иберийский поэт, до чего испанский португалец! Пращур испанского португальца Антонио Мачадо (Мачадо — фамилия португальская, и подобный сплав или садовая прививка нередки в Португалии и в приморской Андалузии). Я давно твержу и не устану твердить, что Жиль Висенте был недозрелым Шекспиром, терпким Шекспиром с горчинкой и кислинкой. На всем, что он создал — печать гениальности, и так обворожительна его терпкая зелень! В его лирике нет романсов в привычном смысле слова, то есть нет традиционной рифмовки, но некоторые стихи написаны восьмисложником, что роднит их со «Всеобщим Романсеро», поскольку они не дробятся на строфы, как старинные и более поздние и вольного склада испанские песни. Пристрастие к той или иной рифмовке — свободный выбор, естественный для поэта, тем более гениального. Но, невзирая на число слогов, ощущение романса придают его стихам порыв, голос, мелодия, стройность и естественность. Жиль Висенте всегда современен потому, что никому не подражает и даже не вдохновляется никем и ничем быстротечным.

Поэтов приморской Испании, на каком бы языке они ни писали, роднит лихорадочный пульс побережья, не проникающий на равнину. Дети моря, они не приедаются, как и море. Сухопутный поэт не мог бы создать магический романс о графе Арнальдосе:

Поделись со мною, кормчий, этой песней неземной!

— Только тот разделит песню, кто отправится со мной!

Кто не ощутит тайну и очарование этого романса у приморских поэтов? Вслушайтесь в Росалию де Кастро, злосчастную в жизни и в смерти, в один из самых сильных и нежных, и самых проникновенных голосов Испании. Эта всеми заброшенная женщина, больная раком, не признанная родителями, замурованная в безвременье и глуши, умершая в той же богадельне, где и родилась, и перед смертью просившая сжечь все написанное, обойденная жизнью, умершая, не ощутив ни разу участия и помощи, как умирает лучшее в Испании, эта женщина — из гениальной семьи, сестра Жиля Висенте, Хуана Йепеса и Густаво Адольфо Беккера, и луговой ветер ее стихов разносит по всей Испании терновую свежесть шиповника.


Чтобы романс был современным и, повторяю, оставался таким всегда, незачем погружаться в пресловутое Средневековье и прибегать к его понятиям и нравам, тогда жизненным, а ныне странным, как чужеземцы. Писать надо о сегодняшнем, честно и без бутафории, обнажая вечные темы — любовь, одиночество, война, разлука, горе и счастье — в новом облике. Петь одним горлом, фальшивым голосом в чужой манере прошлых лет, все равно что жить в квартире, обставленной мебелью XIII века, или писать гусиным пером. В такую же ошибку впадают иные наши поэты, полагая, что чем чаще упоминать аэропланы, телефоны, радиоволны и атомные бомбы, тем современней; техника вменяется литературе, как тело душе. Нет ничего более чуждого духу Романсеро, чем выделять не саму суть, а те искусственные средства, что ее выделяют. И не надо читать романсы так, как это якобы звучало тогда, тем более, что никто этого не слышал. Читать романсы, да и все написанное, надо своими сегодняшними глазами и как кому свойственно. Не вставляем же мы ни искусственные глаза, чтобы смотреть старинную живопись, ни искусственный аппарат, чтобы слушать старинную музыку.

Поэтические недоросли кишат, как стихотворная икра, по всему миру и предаются «космической» поэзии, словно боксируют или раскуривают сигару. Но тяготение в поэзии, тяготение звезды в пространстве, тяготение вообще, это равновесие, и сила тяжести — проблема равновесия. Мироздание не тяготит, и если кто возражает, поинтересуюсь: «Кого оно придавило и где раздавленный?» Все хотят быть атлантами, атлантами с воздушными шарами вместо голов. Тяготит в этом мире другое и тяготит по-настоящему: горе, любовь, вина, угрызения гнетут тяжелее, чем любая гранитная гряда, любой базальтовый покров, любая залежь руды, три компонента земной коры, и гнет этот беззвучен или едва выражен жестом или слогом. У самого главного в жизни имена кратки: бог, свет, жизнь, страсть, ты, я, да, нет, ай. Крик матери над умирающим ребенком весомей всего бытия и небытия вместе взятых, и тяжесть его в этот миг неизмерима. Испанский мул, рожденный есть, пить, орать и брыкаться, самое немолчное и безмозглое существо на свете, почти такое же — говорю «почти», потому что превзойти нельзя, — как демагог на трибуне, который сыплет изо рта и прочих мест пустотелые фразы, как пулемет, заряженный орехами. Как, например, в Испании (поскольку я испанец) — Лерусс. И «ох!» (слово краткое, как и «вон!») — достойная награда.


Нет ничего нежнее в испанской поэзии, чем некоторые стихи Романсеро, как нет ничего загадочней и притягательней, чем романс о графе Арнальдосе, о Геринельдо, узнике и др. И та же нежность, та же завораживающая таинственность в лучших вещах Тересы Сепеды и Хуана Йепеса. Они редко прибегали к восьмисложнику, но звучание Романсеро отозвалось в них, как ни в ком, ни в их время, ни позже, за исключением некоторых сонетов Лопе де Веги, вплоть до современной поэзии, родоначальником которой стал Беккер.

Тереса и Хуан. Позвольте мне эту незабвенную пару называть по имени. Мужчине и женщине незачем ни слыть «святыми», ни украшаться пышными фамилиями. Католицизм усердно превращал христову веру в христианское идолопоклонство, одних вознося до небес, а других опустив на колени. Святой — это церковный идол, и не пристало нам ни поклоняться идолу, ни становиться таковым. Зачем боготворить и быть боготворимым? Мне больше по душе глагол «любить». Любить и быть любимым — стоя, не на коленях, а еще лучше лежа, на лесной траве или речном песке, иными словами — на пути в рай. Какой вполне нормальный человек позволит, чтобы ему не кланялись? Привычка преклонять колени требует взаимности. Да, бедная Тереса Сепеда, потомственная аристократка, тоже хотела самолично насыщаться Христом и не в виде вина и хлеба. Другая испанская писательница, тоже именитая, но далекая от мистики, хоть и компенсировала эту недостачу новеллой «Сладкие грезы», перед смертью, когда близкие позвали приходского священника, заявила, что будет исповедоваться только епископу и никому ниже рангом. Видимо, полагала, что епископ искушенней по женской части и более квалифицированно отпустит грехи, а вероятней всего получится, как в андалузской сказке про Огуречницу: «Каюсь, падре, я согрешил с Огуречницей». — «Ничего страшного, сын мой, я тоже».

В поэзии Тереса следовала за Хуаном, потому что ощущала его превосходство, хотя вообще-то командовала им, как только может женщина до мозга костей командовать «половинкой монаха», как именовала она щуплого кармелита. Зато проза была родной стихией для нее, а не для него.

Собственно романсы у них не лучшее из написанного, потому что мистицизм Тересы и Хуана был чувственным и в границах чувственного. Кажется, что Ренессанс забыл Романсеро по вине плохо понятого гуманизма; снисходя к человеческим слабостям, под «культурой» стали подразумевать образованность, и слово «культура» стало для эрудитов чем-то вроде зонтика на случай дождя или жары. Лишь Сервантес и Лопе устояли, поскольку Кеведо, Гонгора, Кальдерон и другие восприняли романс сугубо эстетически и поместили его в ухоженный сад вместо чистого поля. Внутренний жар мистиков, уже затронутый гуманизмом, вздымал их голоса ввысь и вместе с тем отбрасывал вглубь, как если бы река стала гейзером, взмывала и опадала одновременно и выглядела несвободной и неестественной. Это участь религиозного мистицизма — утратив человеческое русло, вздыматься и рушиться, стеная и страдая от вечной неприкаянности. Мистиков вечно перемалывают незримые удары, как Дон Кихота, который если и не был мистиком Бога или, по крайней мере, Церкви («с Церковью мы сталкивались, Санчо»), зато был мистиком Дульсинеи, и это приоткрывает в Сервантесе самое сокровенное — поиск идеала в жизни, невзирая на все удары, вполне зримые и покруче небесных. Человеческая душа все еще витает в облаках вместо того, чтобы противостоять всему, что способна постичь, и не по слабости, а потому что не знает, способна ли постичь и не верит в это. Куда лучше «Христос в печном горшке», которого Тереса рекомендовала своим послушницам, хорошо зная по опыту, что такое крушение идеала.


Гонгора, великий алхимик испанской поэзии, бескрылый Феникс, и не по недостатку крыльев, а по неспособности возникать из огня, как Лопе, потому что влюблен в самоцветы тлеющего пепла; он оставил нам замурованную сокровищницу; Лопе, напротив, — распахнутую настежь. Читать Гонгору — бесконечное наслаждение, и отголоски его звучат у всех современных поэтов испанского языка.

Дон Франсиско де Кеведо-и-Вильегас (здесь «дон» обязателен как официальный титул, но ничего не убудет, если его убрать, что уже проделывали) — вершина нашего барокко. Он отягощен консептизмом и культеранизмом куда больше, чем Гонгора, освежавший слух плеском Гвадалквивира, в Кордове, правда, не таким веселым, как в Севилье. (Как неповторимо радостно брести вечером от Касорлы к Санлукару вслед Гвадалквивиру!) Кеведо пишет павлиньим пером, как Гонгора — лебединым. Неловкими увечными ногами он упирается в землю, а головой — в нижние звезды, которые вечно ранят его и сбивают с ног, и без того неустойчивых. Взрывную волну его ярости судьба направила на герцога Оливареса, и в подземельях Сан-Маркос-де-Леон консептизм и культеранизм весьма пригодились узнику для бесед со святыми отцами.

И еще один дон, последний. Кальдерон де ла Барка, кабальеро и моралист, как Кеведо, но на иной лад. Несмотря на талант и деньги он не в силах избавиться от вульгарности, порой невыносимой, и прячет ее в изящную клетку поддельного золота, накрытую… атласным небом. Философия у него жестяная, а у лирики вставные зубы и накладные волосы. Кажется, что пишет он всегда в гофрированном воротнике пером попугая, но порой вместо пера хватается за свою щегольскую шпагу, для попугая излишнюю. Его свита — Паравиччино и герцог Вильямедина. Кальдерон — самый объемистый багаж нашего литературного барокко, но не такой весомый, как Кеведо. Он, к счастью, начинен воздухом и, свалившись на голову, не причинит вреда. А Кеведо способен разнести мозги своими железными и порой, как в «Жизни Марка Брута», свинцовыми словами.

Кеведо, Кальдерон и Грасиан — самые опасные камни преткновения на пути таланта, высоколобые грамотеи, способные подавить его и положить под сукно, изъеденное молью.

Вплоть до XVIII века народной испанской поэзией, то есть насущным самовыражением нашего народа было Романсеро. Это значит, что оно утоляло народную потребность выразить себя.

Народ повторял романсы из рода в род, соучаствуя в них, и этого хватало. Когда повторы стихли, в Испании, как полевые цветы на пустоши, воцарилась копла, более личная и непосредственно народная. Несомненно, что простой народ все больше тянулся к Романсеро еще и потому, что романс уже обретал статус поэзии аристократической, подобно тому, как выцветшие камни древних зданий облагораживает время, еще одна река, сортирующая строительный материал. Хороший пример для демократов и псевдодемократов. Если бы подлинная демократия обрела аристократический облик, так называемые демократы наверняка бы возмутились.

Приведу несколько образцов современной коплы:

Двойная стража угрюма —

за мной идет моя тень,

меня ведет моя дума.

Слезы не лей на воле

и не зови меня.

Раз не зальешь разлуку,

не добавляй огня.

Злей наихудшего зла

знать, что живешь ты на свете,

а для меня умерла.

Стираешь белье под вечер,

и вместе с моей любовью

лицо твое что ни вечер

уносит вода к низовью.

Любовь моя, цвет зеленый,

с кудрями, полными ветра,

оливковая отрада

с глазами лунного света.

Федерико Гарсиа Лорка свои лучшие строки брал из народных песен. Последнюю из приведенных выше я слышал в моей деревне еще ребенком.

Европейская война, раздиравшая Испанию с 1936-го по 1939 год, вернула романсу жизнь и могла бы возродить Романсеро, но поэты мало верили в то, что говорили. Эти барчуки, игравшие в солдат, разгуливали по Мадриду с бутафорскими пистолетиками, в пролетарских комбинезонах, хорошо отглаженных. Единственным из молодых поэтов, кто действительно сражался и писал стихи в окопах и тюрьмах, был Мигель Эрнандес. Но схоластическая бурда святош Ориуэлы с юности отравила его дидактикой на всю короткую жизнь.


Мы приближаемся к постоялому двору, к тюрьмам и перепутьям Мигеля Сервантеса.

Сервантес спит… В его сны врывается голос погонщика или пение деревенской поденщицы:

Ни родные не утешат, ни друзья меня не встретят,

те, что были, не услышат, те, что рядом, не ответят.

Мигель де Сервантес Сааведра, солдат, однорукий ветеран, алжирский пленник, сборщик податей, томится в севильской тюрьме. Недалеко от «толкучки», где стоит его тюрьма (которую он поминал в «Назидательных новеллах»), на другой улице, куда благородней видом, на улице Фонтанов, напротив университета — дом дона Хуана де Аргихо, дворянина на итальянский манер, расточителя художественных сокровищ, добытых на средства супруги, а в его доме — литературный салон и случайный гость Лопе де Вега. Сплетничают о литературе, честят Сервантеса и Лопе говорит, что «Дон Кихот» гроша не стоит, что он пошл и скучен. И что он, Лопе, научит Сервантеса, как надо писать подобного рода безделицы…

Сервантес спит, одетый в лохмотья, мучимый голодом или холодом, а скорей всего — тем и другим. Наверно, болят все кости, и уж конечно болит душа. И ему снится, что он начинает новое Романсеро, подобное Всеобщему, в духе «Селестины» и «Песни о Сиде», то есть в реалистической манере — «божественной, если бы не была такой человеческой», как выразился он об одной знаменитой трагикомедии. Сервантес во сне кивает головой, и восьмисложный белый стих, которым начинается «Дон Кихот», течет дальше и дальше. Уже написано:

В некоем селе ламанчском,

чье названье не припомню,

жил не так давно идальго,

из таких, чье достоянье —

славное копье, старинный

щит, худая лошаденка

и голодная борзая…

В самом истоке «Дон Кихот» — «клокотанье чистой влаги под зеленою сосною», как сказал Антонио Мачадо о Гвадалквивире, глядя на его истоки в горах Касорлы. Чем не родник это начало «Дон Кихота», рожденное, чтобы напоить реку — и какую реку! — которая течет, почти не касаясь земли, воздушным руслом, и впадает в великое море прозы.

Да, таким хотел стать, таким стал и таким остается «Дон Кихот» — Романсеро, что началось стихами, но не вместилось в них и разлилось прозой сказителя, простой и ровной, как Ла Манча, которая была когда-то дном моря, а стала морем воздуха. В него, как в море, текут, не мелея, все реки испанской речи, и в ней рождаются испанские мифы, реальные, как сон наяву.

Сервантес — наш Гомер, но и наше море, волны, говорливые, как сирены, испанский говор, немолчный, как море, которое говорит самому себе и всегда о себе и тоже меняет речь, как меняют ее книги и говорящие губы. Когда-нибудь, когда испанская речь превратится, быть может, в иную и потребует перевода, подобно латыни, придется перелагать ее, как поэты перелагают язык моря, такой внятный и неуловимый. Сервантес вобрал в себя все анонимные испанские реки, всех поэтов, унесенных рекой памяти. Он перешагнул пасторальные века барокко, когда Романсеро смолкло для испанских грамотеев, как перешагнул их и сам народ, и предстал перед нами тем, чем и был — половодьем испанской речи, полуденным морем, у которого нет берегов, но которое и без них очерчено и замкнуто.

Священное наше море,

святое море легенд, —

эти строки Гонгоры, которого осмеянный Сервантес вознес так высоко в своем «Путешествии на Парнас», кажутся сказанными о «Дон Кихоте».

И когда же, как не сегодня, 23 апреля, в этот день и, быть может, в этот же час, ставший концом временной и началом подлинной жизни Сервантеса, должны мы обратиться к нему с молчаливой любовью, как с побережья обращаются к морю? С пуэрториканского побережья, этой заморской Испании, куда он хотел и мог бы дотянуться, которую презрительно называли «глушью» слепые и глухие испанцы, те, к кому он с такой тоской взывал. Эрман Арсиньегас говорил, что «Дон Кихот» мог бы быть написан в Америке. И, быть может, она чудилась Сервантесу сказочным миражем его осени.

Но судьба Сервантеса такова, что мадридским днем 24 апреля среди немногих, кто пришел на нищенские похороны, был Лопе де Вега.

Джеймс Джойс

Когда я вчитываюсь в Джойса (говорю «вчитываюсь», поскольку у меня нет самонадеянной уверенности, что читая и тем более читая с трудом, я полностью понимаю произведения настолько личные и самоценные), его проза кажется мне моей Гвадианой, рекой, чье русло на андалузский манер то возникает, то снова уходит под землю. Понятно, что река течет, она здесь, но мы не уверены в этом, потому что она смыкает веки, закрывает глаза, и мы не видим течения. Время от времени глаза открываются не для того, чтобы видели мы, а для того, чтобы видеть самой. В этом, по-моему, секрет Джеймса Джойса. Джойс, в потоке своей прозы, внутреннем и внешнем, открывает глаза и смотрит, чтобы видеть, а вовсе не затем, чтобы увидели его. И то, чем делятся с нами Джойс и Гвадиана, это отражение неба, нашей воздушной кровли в глазах пространства. Иное, внутреннее, — это не отражение, а потайная суть, и мы ошеломленно видим ее в упор, сквозь тело или сквозь землю.

И самовыражаются они родственно: река — бессознательным музыкальным шумом, Джойс — осознанной речью, эхом окрестных голосов, мыслью, подобной музыкальным идеям, и музыкой слов, расчлененных и жаждущих разобщенность обратить в общение и в новом сочетании обретающих смысл, как привитые черенки, как магниты одних звеньев любви, утраченных другими ее звеньями. Это новый смысл и неожиданный, как если бы привыкший спать с открытыми глазами вдруг проснулся на развилке двух разбуженных жизней, внешней и внутренней.

В своем творчестве Джойс спит внешне, реже — внутренне. В обоих случаях мы видим лишь самое эфемерное: тело во время сна и сон во время бодрствования.

Хочется добавить — бодрствуют, чтобы не проснулась душа, засыпают и забываются снами, чтобы не проснулось тело. Написанное Джойсом мне кажется одним из тех закатов в большом городе или в чистом поле, тех прощальных миров, которые затихают отголосками всех времен, всех стран и всех земных наречий. И того единственного, которому не учимся и все-таки понимаем, материнской речи, внятной всем органам чувств, потому что это их язык, внятный всем и каждому единый язык мироздания.

Время

(фрагменты неоконченной книги воспоминаний)

1

Угасли багрянец, зелень и желтизна заката, и ночь одурманила все на свете и меня самого. Я растворяюсь без остатка, не ощущая ни чужого, ни своего. Как вода в воде. Сейчас я — пустынный берег во тьме, и вся моя жизнь, как прилив, смывает следы моих кораблекрушений. Воспоминания захлестывают, как волны, дробятся и проникают в мельчайшие мои поры, насыщая своей горькой солью. Одно воспоминание, другое, третье — медленно и мерно. Я лишь губка, воронка, и мир вливается в меня, как в отверстие для входа. Выхода нет. Только я и прошлое. Единственная возможность покоя — возможная смерть; человек, как померкшая звезда, открывает шлюзы своему отжившему мироустройству. В материнской утробе я жил девять месяцев беспамятно; если роды — наше безотчетное сотворение, то смерть окажется безотчетным растворением. По части сознания — чем отличается могила от матки? Я помню, что дважды умирал, не осознавая этого, не чувствуя ни страха, ни тоски, ни волнения, не ощущая ни жизни, ни смерти. Один раз во время шторма, когда я скатился с трапа и пролежал, не знаю, как долго, у бакборта, исчезнувший для всех и для себя самого. Второй случай — общее отравление от инъекции морфина, врач холодным утром поторопился. Меня рвало, и мне было все равно — тошнить в десятый или сотый раз. Я с этим свыкся, я вытошнил всего себя и ничего не чувствовал. Вспоминаю жуткий рассказ Гюисманса о колониальном солдате, умершем от дизентерии; его единственной предсмертной мечтой было вернуться в парижскую квартиру и умереть сидя в родном нужнике.

Наверняка смерть бывает желанной. Как стойко умерла моя мать! Какими простыми, глубокими и справедливыми были ее последние слова! Казалось, она меняет один рай на другой. Я написал о ее смерти, но записи украли. Все бы отдал, лишь бы они были сейчас в этой комнате на Корал Гейблс, такой же белой, как та в Могере, где умерла моя прекрасная мать.

За окном моей рабочей комнаты, она же спальня, — три мастерских. Люблю, когда работаю, смотреть, как работают другие. Мы, труженики, встаем в шесть и работаем до восьми вечера. Когда чувствую, что устал, и вспоминаю о других сторонах жизни, легких и приятных (прогулка, театр, гости и т. д.), я вижу негра, который моет машины, секретаршу, торопливо поправляющую прическу, каменщика, медсестру, и радостно забываю об отдыхе.

Мне сегодня 59 лет и один месяц, не считая — их никто не считает — девяти месяцев, которые я прожил внутри матери. Моей матери, которая уже «внутри» Могера, Андалузии, испанской земли.

А я сейчас ограблен внутренне и зарешечен внешне. Тюрьма — не материнское чрево, она безвыходна, тесный застенок, куда несправедливо заточил меня боров Франко.

Помню молодых литераторов в начале войны, приходивших ко мне в шелковых носках, пудре, браслетиках и с серпом и молотом, вышитых на галстуках. В «свое» время многие сменили серп и молот на пучок стрел. Сегодня я получил книжку «Ангелы Компостелы» Херардо Диего с его любезной надписью. Весьма знаменательно, что писатель, всегда считавший себя крайне правым, посылает ангелов мне, всегда бывшему «левым» (чего стоят слова, и где теперь лево и право!). И какой воинственный гвалт поправения всех оттенков стоит среди литераторов Испании! Хотят присвоить тех, кого так или иначе убили. Для них Унамуно — свой, Антонио Мачадо — свой, и даже Федерико Гарсиа Лорка из их компании. Ведь мертвые молчат. И «коммунисты» из Мехико станут своими, вступят в Фалангу и отнюдь не мертвыми, а вполне живыми, даже слишком живучими.

В 1938 году, когда я был на Кубе, мне сказали, что Леон Фелипе тоже здесь. Однажды я увидел у входа в отель «Ведадо» человека явно знакомого, но трудно узнаваемого. Он-то, наверно, мог бы узнать меня, потому что я не изменился. Одна девица сказала мне: «Вы так похожи, и особенно бородой, на Леона Фелипе». Я ответил: «Я ношу бороду с девятнадцати лет, а когда ее завел Леон Фелипе, не могу засвидетельствовать».


Как хорошо выйти из музея на улицу, в жизнь и природу, вдохнуть вольный воздух! В музеях тоже своя жизнь, но снаружи она вся, целиком, включая музейную. А библиотеки? Я никогда не мог «читать» в библиотеке. Кроме того, я читаю понемногу. Когда встречаю то, что нравится или восхищает, я закрываю книгу. Одной прекрасной страницы мне хватает на день, и вообще я считаю, что не надо прекрасное сваливать в кучу, одну любовь разбавлять другой. В нашей жизни вдвоем много хорошего: работаем, гуляем, стряпаем, читаем вместе; к счастью, ей нравится то же, что и мне. Мы стали ближе, чем были в Испании, и если бы не Испания, которой так не хватает, и то, что творится там и повсюду, я был бы счастлив в той мере, какая доступна душе. Но люди моего поколения не могут и не смогут быть счастливы в этом мире.

Жизнь не разлучит нас ни друг с другом, ни с землей, а ведь куда лучше при жизни сродниться с землей, чем ждать, когда к нашему неудовольствию породнит с нею смерть. Соединять должна жизнь. Как отвратительно здесь, во Флориде, разделение человеческих существ «по цвету». В трамваях, парках и повсюду отдельно места для белых и отдельно для черных; негры должны собираться в определенные часы, и видеть их в другое время и в другом «обществе» не положено. Поразительно, но я не видел ни разу, чтобы они купались в море.

Сегодня утром мы ходили к морю. Оно было чистым, почти воздушным от прозрачности, дно просвечивало, как лицо под вуалью. Море бескрасочное почти до белизны, сплошной свет. Человеческие фигуры выглядели черными, расчеловеченными, животными. Женщины казались такими чрезмерными и циклопическими. Природа — берег детства, для детей и тех, кто не забыл, как вернуться в детство. Погожим вечером, черным и белым, по радио концерт, восьмая симфония Брукнера, и дирижировал Бруно Вальтер. Великий час музыки, подобной морю нынешним утром, такому же непохожему на себя, как эта музыка не похожа ни на какую другую. И какого лиризма, какого звучания достигает Бруно Вальтер! Свет самого солнечного полудня.

Ночью читал послание Александра Дарию III, уже поверженному, и послание Павла коринфянам. Оба незабываемы, каждое по-своему. В Испании только святая Тереса может равняться с посланиями Павла. Какая глубокая связь между ними, симфонией Брукнера и утренним морем! Бывают такие дни полного единства. Сегодняшнее воскресенье — настоящий праздник.

2

Тосканини для меня величайший из всех, кого я видел и слышал. Он выходит на сцену, медленный, слабый, не решаясь встать за пульт, но когда берет палочку, свою волшебную палочку, в электрические руки и ждет, переполняясь собой, и вдруг, словно птичьим крылом или райской стрелой, дает знак оркестру, он бог, и ему уже не 74, а тысячи тысяч лет, целая жизнь вне времени и пространства, наконец-то подлинная после земного пролога. И следом час, два, три полного опьянения, ни на миг не теряющего головы, не мешающего рукам. Двурукий соловей.

Кстати, памятка великого Тосканини: «Партитуру держат не перед собой, а в себе». Между тем, едва оперившийся Барбиролли трясет гривой, как метлой, сметая с партитуры ноты, и косит ими публику, как свинцовым дождем. Непонятно, почему Бруно Вальтер, оставшись в Америке, до сих пор не возглавил оркестр. Тосканини, Кусевицкий, Митропулос, Орманди, Стоковский, Бруно Вальтер — вполне достаточно и даже с лихвой. Это не одинокий вулкан Тосканини, увенчанный снегами, а целая гряда огня и снега — обжигает, как лед, и лихорадит, как ожог. Стоковский — рвущееся наружу пламя; Кусевицкий — мастер дикции — благородство и красота; Митропулос — гневный святой, он добивается от инструментов небывалого звучания, но его профессиональная выучка заставляет его громоздить эти колоссальные программы (Брамс, Малер, Брукнер, Рихард Штраус) в одном концерте, горы блистательной и порой завораживающей техники, которые он возводит и выстраивает в великолепной, грозной и гнетущей перспективе. Но горы много значат для художника. Несомненно, Митропулос усмиряет этой горной музыкой свою примерную жизнь, которая не вмещается в монастырскую келью.

Горы Гвадаррамы, мое спасение в таком мелочном Мадриде! Когда становилось тяжко и тесно, я шел в горы. Все мелкое исчезало и оставался лишь великий покой. Я возвращался, выпрямленный горами.

Тогда, в 1913-м, только что вышел «Платеро», и мне, самонадеянному юнцу, казалось, что я достиг вершин. Позже я понял, как до них далеко. Федерико Гарсиа Лорке «Цыганское Романсеро» тоже казалось его лучшей вещью. Его романсы взяли от народных пластику и красочность, «Земля Альваргонсалеса» Мачадо — эпичность и ясность, я — лиризм и музыкальность. Это очевидно. И так же очевидно, что барчуки, Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорка и я, мы никогда не сможем петь, как народ. Мы можем стать эхом наших симпатий и отзывчивости, но никогда не врастем в народную суть, в народную жизнь и смерть.

Когда мне было пятнадцать, я влюблялся в деревенских девушек. Мария с рудников Сан-Хуана в своем наряде святого Антония говорила мне плача: «Богатенькие так и норовят нас обмануть и посмеяться». Но ко мне-то никак это не относилось, и она это знала. Как хороша она была в своем застиранном платье, золотистая, как песок!

3

Поэзия — как любовь. Ею «занимаются» для наслаждения. Ни один влюбленный не влюбляется, чтобы произвести на свет превосходное дитя. Не строят мосты, чтобы украсить реку, не пишут стихи, чтобы решить задачу. Стихотворение, если оно красиво, может оказаться нужным, мост, помимо прочности, — красивым, а сын — и красивым, и крепким. Но это результат. Я за искусство, которое пьянит, не туманя голову на немецкий лад. Естественно пьянеть, когда кружит голову не алкоголь, а красота: красивая женщина, красивое дерево, море, музыка, стихи. Спокойный хмель. Рай — это тишина. Это ли исповедуют в «Кристиан Сайенс»? Бок о бок с нами возник мезальянс христианства и науки. Его адепты, например, верят, что ужасный понос или запор, который потихоньку отправит меня на тот свет, по вине нечестивых и безнравственных врачей, требует не промывания желудка, а моей отрешенности. И поскольку надо отрешаться от недугов, следует не заражаться оными, и адепты не должны с кем-либо общаться. Если, например, у нас грипп, то при всей своей доброте и сострадательности они не должны дышать с нами одним воздухом. Сегодня некая дама уведомила по радио, что ее мама умирает от гриппа. И она хочет попрощаться. Как ей удается сочетать гриппозный вирус и материнскую жизнь, вернее, как она сумела их разграничить? Случай прямо противоположный тому, с чем имеет дело поэзия. Для науки на первом месте факт. Для поэзии — на самом последнем.

Любопытно, что северные долгожители, самые живые из немцев (Гёте, Моцарт, Гейне, Ницше и др.), перебираются от своих туманов и непроглядных туч в страны с более ясным и лаконичным культурным обиходом — в Италию, Грецию, Францию. Но куда любопытней, что иностранцы (как, например, Унамуно, Митропулос, Хосе Ортега-и-Гассет) тянутся в Германию. Непонятно, как Малларме с его вкусом мог носиться с Вагнером, словно с талисманом, а французские символисты даже основали «Вагнеровский журнал». Понятней, почему Вагнер расчистил путь Кальдерону, родоначальнику идеи синтетического театра, о чем Вагнер, конечно, знал, и почему в Германии утвердился Кальдерон с его по-немецки богатым воображением, а не Сервантес, чья фантазия по-испански бедна. Кальдерон мог возмущать как эстет, а Сервантес — как человек. И насколько лучше было бы прислушаться к сказителю «Песни о Сиде», который в неумолимой испанской действительности представил своего героя как народного защитника — образ в то время немыслимый.

Испанская классика, особенно с XVI по XIX век, вызывает у меня изжогу, я уж не говорю о ее продолжателях, обживающих могилы, как, например, Рамон Перес де Айяла. Изо всего карикатурного «имперского» в сегодняшней Испании мне больше всего претит эта тяга литераторов к развороченным могилам. Испанцам нужен свежий и чистый воздух, чтобы дышать. Почему их не тянет в XII век к поэтам Романсеро, спасшим Испанию от литературного гнета? Увлечение, более или менее разумное, современной поэзией — меньшее зло. Я думаю, что современные испанские поэты превосходят многих классиков и в лучшие свои минуты приближаются к Романсеро, Гарсиласо, Сан Хуану, Луису де Леону, Гонгоре, Беккеру и — не буду продолжать за неимением места. То же относится и к современным мыслителям по сравнению с прежними, за исключением очень немногих — среди них Вивес, Грасиан.

Как тягостна в целом испанская литература с ее консептистской идеологией, лишенной сути, и пещерным гулом красноречия. Я ощутил это в детстве и убедился сейчас. В отцовской библиотеке был Риваденейра, и, кроме некоторых поэтов и поэзии народного склада, я предпочитал (из того, что можно было достать, а тогда в Могере это было непросто) и сейчас предпочитаю литературу английскую, итальянскую или немецкую. Франция — правда, я не знал тогда символистов — тоже не привлекала. В ее классицистах я видел ту же испанскую пустоту, только академически обустроенную. Тогда я еще не читал Монтеня. Испанские классики обживали Испанию, нисколько не заботясь ни о внутренней жизни (я не касаюсь мистиков, это иная внутренняя жизнь), ни о перспективе, ни о надежде. Поэтому они оставили нам образ Испании, достоверный и неприглядный.

Лишь редкие догадки, взгляд в упор, остальное увидено через греков и латинян. Где она, сокровенная красота Испании? Где таится ее поэзия, «человечья», тонкая, безыскусно утонченная и безотчетно совершенная — как принято говорить «женственная», то есть мужественная?

Для меня поэзия (жизнь, красота, смерть) — женщина. Как мужчина не могу видеть ее иначе. Не надо забывать, что поэзия — женского рода. Чтобы представить ее мужчиной, надо утратить пол. Поэтому мои стихи мягче и нежней, чем я сам. Женщина, наоборот, должна представлять поэзию в мужском облике и так называемую «мужскую» поэзию должна создавать женщина. Это прекрасно понимали лучшие поэты мира. Женщина, которая плодит «женскую поэзию» — не женщина, а трещотка. Поэзия — это любовь. Я влюблен в нее и, естественно, вижу ее женственной, как видели ее все художники, влюбленные в свое искусство: Леонардо, Боттичелли, Рафаэль, Моцарт, Шопен…

Ночь. Боже, какой концерт Тосканини! Одна из тех программ, которые только он умеет составлять. Какое колдовство, какая нежность и чистота скрипки и альта в моцартовской «Концертной симфонии»! Кажется, что ее слушает леонардова Мадонна (со святой Анной и младенцем). Музыка. Какой немыслимый простор!

4

Могут ли мысли не уставать? Сознание тоже дремлет, как Гомер. Я засыпаю. Зевок, рот открывается. От голода, от усталости, от скуки или сна? Но как хороша лунная ночь! Луна здесь почти пришпилена к пальме, как во Франции, помнится, к ветке лавра. С тех пор, как я в Америке, эта вечная луна, которая с малых лет была для меня стольким (невестой, сестрой, матерью моего романтического детства, женщиной моей юности, гипсовой пустыней в пору знакомства с астрономией), стала для меня Испанией. Я смотрю на луну как на землю, нашу планету, увиденную извне, на кромке пустоты, взглядом изгнанника, для которого далекая родина сделала далеким весь мир. И вижу в ней (луне, земле, планете) безупречный, розовато-серый на белом, прекрасный силуэт Испании; сейчас это не та луна, какой была в моей прежней жизни, а небесное зеркало далекой Испании. Сейчас, наконец-то, она действительно стала моей утешительницей. Сколько ушедшего, скольких ушедших, живых и мертвых, она мне возвращает! И никогда уже эти осколки не срастутся, никогда не хлынет солнце в запрокинутое лицо, никогда сильная и нежная рука не коснется головы? А ты, Испания, все та же, всегда здесь, на земле, на планете, посреди морей, посреди мира, на своем месте, европейская шкура быка, безумие и здравый смысл Европы, единственная моя Испания. Моя мать учила меня говорить и говорила за всю Испанию. И сегодня вся Испания говорит со мной, как моя далекая мать. Моя мертвая мать, зарытая в испанскую землю, удобрившая вечную, сокровенную жизнь Испании. Ее смерть живет. Испания, я слышу тебя спящий и бессонный, во сне и наяву. Чужие сапоги топчут твою жизнь и смерть, мою жизнь и смерть, но не оставят и следа. И ты снова распрямишься и расцветешь в новом саду, куда я, живой или мертвый, вернусь из изгнания. В моей душе, словно на заведенной пластинке, не стихают раскаты бетховенской «Героической симфонии», исполненной вчера Бруно Вальтером. Я никогда не слышал ее такой. Какие краски, какая лепка, какие контрасты «Траурного марша», который раньше казался мне длинным и монотонным. Какое единство так отчетливо разграниченного! Я просто пьян. Музыка для меня целебней всех лекарственных снадобий, какие только есть на свете. Это дыхание жизни тех, кто создает ее и исполняет. Может ли она не дарить жизнь тому, кто вбирает это дыхание всеми порами чуткого тела?

Жизнь. Сегодня утром солнце напомнило, как я люблю жизнь. За соснами с капелью росы — апельсиновый и жасминный восток, ослепительно живой цвет, розовый, яблочный, ежедневного рая. Как редко мы видим восход солнца, единственный жизненный урок! Мне понятны все благословения и проклятия солнцу, его обожествление. Это наш единственный зримый исток. Можно ли забывать или сомневаться, что все мы — от него, что это оно нас «содержит» и «поддерживает» во всех смыслах слова? Опора, ритм, свет, тепло, пища, радость, покой, страсть. Мы идем навстречу солнцу, против солнца… На дороге раздавленная лиса, смятая ночью слепящим автомобилем, мертвый кролик с такой живой мордочкой, такими живыми глазами. Черные стервятники плавают в водянистом воздухе, под ними — кролик и лиса. Рядом голод, грязная лачуга сального индейца, шелудивого негра, запахи, которые не уживаются с апельсинами и сэндвичами. В небе бесконечные миражи. Белые журавли плавно взлетают, как мягкие цветы. Поспешно извивается змея, мы давим ее колесами. Пара медленных черепах. Бурая бабочка, как мертвый лист, ударяется о стекло. Розовые полуденные облака. Мозг плавится. Кто или что меня окликает? Далекие отголоски вольного дня. Вдруг все становится гулкой тишиной и полным одиночеством. Все слилось — жизнь, смерть, зелень, голод, грязь, все окрест и в бесконечной дали — всеобщая гармония, средоточием которой какое-то мгновение был я. В чем должно все это разрешиться — в любви, в женщине? Почему журавль, лиса, лачуга, болото, облако, ветер в окнах ничего не значат ни в себе самих, ни во мне? Где же то, что они значат? В вечной женственности? Меня зовут? Кто? И снова я, оцепенелый, стою в бесчисленном хоре, неслышном и неуемном, в далекой-далекой музыке и в окрестной спевке лягушек и звезд, и звезд не видно в лучах солнца, но они здесь, они здесь. Это наваждение моей жизни — звезды, которых не видно. Кажется, я неузнаваем. Как странно идти одетым по этой дороге мимо бескрайних топких берегов. Мне все знакомо, я — никому. Никому и ничему я не интересен, а мне интересно все. Для меня природа — это мое, а я для нее — чужое, дымка, скверный запах, москит. Тьма, свет, бегство, встреча? От кого я убегаю, природа, что меня ждет, куда я иду? Да нет, ни к чему эти мелочи. Я нота всеобщей партитуры, звук бесконечной гармонии, подобно крылышку цветка или клюву стервятника. И эта частичка всего, чуждая ему и отторженная им — это я?

Сейчас в спасительном доме, островке, квадратно огороженном белыми стенами, одинаково чужими, радио как громом поразило неожиданным известием. Сегодня умер Джойс — в Цюрихе, где он писал своего «Улисса» в годы той войны и где, несомненно, хотел укрыться от этой. Я хотел бы увидеть Джойса мертвым, увидеть, как отдыхает, наконец, эта голова, ссохшаяся, но не ставшая меньше, в окончательной и полной сферичности, как мое сердце в часы труда, увидеть его глаза, растраченные работой без остатка, как и должны глаза и сердце встречать смерть, глаза растраченные и наконец утраченные после стольких оптических ухищрений.


Время — это путь нашего сознания в вечность. Какой невыносимой была бы вечность, длись она дольше минуты, двух, трех…

Время и я — враги.

Спиноза

Знаю, что Спиноза шлифовал линзы, и наверно еще и поэтому я ощущал его всегда, его и его мысль, как кристалл. Кристалл внешне и внутренне, едва приметная укромная твердыня. Алмаз, не бриллиант. Алмаз глубже, таинственней, тоньше и метафизичней бриллианта. Бриллиант криклив, это блеск, поза, ритуал, секта, католицизм. Алмаз — тишина, одиночество, родник, тайно впитавший небо и драгоценно сберегший его в себе, как в душе. Это музыка, кристаллизованная мелодия, чистый дух. Алмаз — это Спиноза.

Когда доктор Симарро с утомительным восторгом читал мне отрывки из «Этики» (в те глубокие ночи, у огня, бросавшего красноватые блики на корешки бесчисленных книг и на портрет Спинозы, написанный по просьбе доктора Сорольей), я видел, как возникает из тьмы бледное лицо и слова доброго мага сливаются в одну неслыханную мелодию, музыку сфер, созданных мыслью, красотой и правдой. Я потом видел во сне эти созвездия первозданных мыслей. Так не было ни с Кантом, ни с Ницше, ни с кем.

Годами позже я снова читал «Этику» с Рамоном Бастеррой в первой Студенческой Резиденции. Бастерра указывал на пробелы в тексте, ставил цель и целился терминами Спинозы, которые трактовал как лучи, стрелы, искры, грани. Мне кажется, Бастерра видел скорее бриллиант, обработанный ювелирно и блистательно. Бастерра был католик, церковник, сектант на свой грубый и чувственный лад. Я, как и Бастерра, видел лучи, стрелы, искры и грани, но смотрел иначе — проще, сдержанней и благородней. Короче, естественней.

Смотрю и снова вижу в полутьме скромной комнаты с единственным окном и зеркалом напротив окна, светящийся мыслью, подобно мерцанию стеклышек, которые шлифует, человеческий алмаз, оправленный в железо, а не бездушный бриллиант, в золотой оправе напоказ. И вокруг него мысли, ставшие его жизнью, вольные и нагие, независимо созерцают мир в окнах и зеркалах его души, его глазах.

Ответы на вопросы пуэрториканского журнала

— Довольно уже давно видный член Испанской Академии назвал Вас декадентом как рьяного защитника модного тогда символизма. Согласны ли вы с такой характеристикой? Если да, по-прежнему ли вы состоите в рядах символистов? В противном случае, как бы вы назвали свою собственную поэтическую школу?

— Я никогда не «состоял в рядах» ни символизма, ни плохо понятого модернизма, ни какой-либо иной корпорации. Я символист и модернист внештатный. Модернизм — течение всеобъемлющее, а символизм — одно из его детищ, но я к ним себя не причислял, поскольку не люблю ярлыки. Я представитель поэзии нашего века, который, по мнению критиков, создал школу, а по моему собственному — дал толчок. Я не школьный учитель. Догадываюсь, что критик, на которого вы намекнули, — это досточтимый и не всегда благоразумный буквоед дон Хулио Касарес. Тогда мы работали вместе в издательстве «Кальеха» (я редактором новых публикаций; он, разумеется, старых). Там я издал четыре новых книги — полного «Платеро», «Духовные сонеты», «Лето» и «Дневник молодожена». Три последних потом не раз переиздавались, а общий тираж «Платеро» превысил миллион экземпляров. Очевидно, моему «упадку» хватило энергии надолго, по крайней мере до сегодняшнего дня. Тому уже тридцать шесть лет.

Возвращаясь к модернизму, замечу, что все видные поэты, начиная с конца прошлого века до наших дней, были и остаются модернистами. Во Франции после Бодлера — символисты Рембо, Верлен, Малларме, позже — Клодель, Валери, Жамм; в Германии и Австрии — Рильке, Георге, Гофмансталь; в Швеции — Клаузен; в России — Блок и Маяковский; в Бельгии — Метерлинк, Верхарн и Ван Лерберг; в Англии и Ирландии — Суинберн, Томпсон, Йейтс; в Италии — Унгаретти, Монтале; в Соединенных Штатах — Эдвин Арлингтон Робинсон, Т. С. Элиот. В Испании и Латинской Америке хорошо известно, кто есть кто. А такая знаменитость, как Элиот, благородно объявляет себя искусным продолжателем символистов, в частности, Корбьера и Лафорга. В нашем веке модернисты все, кто не ретроград, потому что модернизм сочетает лучшие традиции каждой страны с новейшими преобразованиями в ней и в мире, он разносторонен: религиозный, философский, литературный… Не было ли первоначалом теологическое побуждение бракосочетать католические догмы и научные факты? Есть модернисты от идеологии и модернисты от эстетики. И все бесчисленные «измы» нашего времени — модернистские, потому что все они для натиска новых форм ищут прочную традиционную опору. Если не костенеет язык, почему должна костенеть поэзия? Все возникшее вслед за романтизмом как реакция на него (символизм, импрессионизм, натурализм, экспрессионизм, креасьонизм, ультраизм, кубизм, экзистенциализм, магический реализм и т. д.) — все множится и дробится внутри модернизма, который я называю новым Ренессансом. Идеолог Унамуно и вокалист Дарио одинаково модернисты. Словом «декадент» клеймили многих парнасцев и символистов, среди позднейших, например, Д’Аннунцио и Георге; среди предшественников — Бодлера, Рембо, Лафорга, за их обостренную чувствительность. Но обостренная чувствительность — скорее избыток, чем недостаток. В любом случае, зачем искать издержки, а не достижения у тех же декадентов? Вечно иронизируют насчет принцесс Рубена Дарио. Попробуйте сосчитать их в его стихах — ручаюсь, что больше двух-трех не найдете.

Я пишу уже пятьдесят пять лет и не раз начинал все заново, обычно в открытом море; сейчас, после недавней и тяжелой болезни, моя голова работает как никогда, хотя ноги, конечно, не так проворны, как раньше. Я никогда не испытывал упадка духа. Возможно, в ранние годы, в пору всевозможных влияний, я заражался им от тех символистов, у которых наряду с силой, как, например, у Бодлера, Рембо, непомерной была нежность: «…par delicatesse j’ai perdu ma vie»[19], — писал Рембо. Но я не верю, что нежность губит и считаю ее силой; кто не согласен, спросите Моцарта.

Моя школа, по утверждению критиков, дала Испании лучших поэтов. Лучшими, однако, считаю Унамуно и Антонио Мачадо. Конечно, многие мои новшества, языковые и орфографические, и отдельные темы переняли молодые поэты, но голос, тоска и жажда не передаются. Передается факел. Некоторые, заполучив его, потушили полой пиджака, но огонь так или иначе находит дорогу. Растекаясь, он меняет накал и облик. А душу не передают по наследству.

— Испытываете ли Вы «муки творчества»? Многие знаменитые поэты и прозаики охотно описывают условия и обстановку, которую выбирают для работы. Вам не претит затронуть эту тему?

— Работая, я исчезаю. Не ощущаю себя, есть только замысел.

Жизнь — приобретенная привычка. И обрастает множеством других, «свита создает короля». Я, например, часто утрачиваю привычное из-за болезни, скитаний, нежданных испытаний, и тогда все мне кажется чуждым, пока не вернусь к этой тирании привычного. Вне его я много думаю и переживаю, но пишу мало. Я родился больным, с сердечной блокадой, и вся моя жизнь была буреломом подъемов и упадка, надежд и безнадежности, жажды и ожога. «Муки», о которых Вы говорите, были для меня муками нетрудоспособности, потому что сам труд был радостью наперекор горестям, подъемом из упадка, граница между которыми размыта. За работой я пою — работаю нараспев, даже если написанное печально.

Как известно, Дега в старости, когда вынужден был сменить мастерскую, где прошла жизнь, и саму жизнь, утратившую силы, навсегда порвал с прошлым, с мастерской и самим собой, и больше не смог работать. Свои последние дни он проводил, неотрывно глядя на разруху, которую уже не мог остановить. Я хорошо его понимаю. У великого импрессиониста уже не было времени снова все привести в лад. Налаживание начинается с уголка, кое-как обжитого закуточка. Тем не менее, я обустраиваюсь легко; у меня никогда не было рабочего стола, а если и был, то использовался как корзина для бумаг. Я пишу где угодно, подложив под листок картонку или фанерку, и первым попавшимся карандашом. Меня выбивают из колеи не столько внешние превратности, сколько преграды внутреннего состояния, кризисы, которые с большей или меньшей силой повторяются каждые десять лет и стали почти привычкой. В период подъема я работаю весь день, сплю три-четыре часа и меня вдохновляет буквально все. Вообще я существо допотопное и, подобно моему первобытному пращуру, всю зиму, как ящерка, сплю, остальное время года бодрствую. Я вообще-то ящерка.

— Осуждаете ли вы «плохих» поэтов или прощаете грехи за одно желание стать поэтом?

— Я не из тех, кто осуждает, тем более за плохие стихи. Я писал плохо, писал получше, писал и хорошо, но очень редко. Подтверждением тому, что говорю, моя постоянная правка. Никогда не публикую стихотворение, не переделав что-то. Малларме, мучительный правщик, говорил, что в самой плохой книге есть что-нибудь хорошее, и могу лишь добавить, что упомянутое «кое-что», которое я не раз находил в посредственных книгах, порой было лучше наилучшего в книгах вполне достойных. Плохое часто может быть интересным по разным причинам.

Я был жестким только к зрелым художникам или к очернителям истории и легенд, и всегда не из художественных разногласий, а поведенческих. Молодых я в мои зрелые годы встречал с радостью. В Испании я издавал различные журналы и серии сборников специально для них. Ничто так не радует меня, как молодость.

Быть поэтом нелегко, становиться им еще труднее, а стать — и вовсе трудно. Все мы должны заботиться о молодых, хороших и не очень, будь то поэты или те, кто хочет стать поэтом. Когда-то я придумал себе правило, которому старался следовать: «Ободрять молодых, не давать спуску взрослым и терпеть стариков».

— Считаете ли вы, что поэты должны безоговорочно участвовать в мировых событиях? Что бы вы посоветовали?

— Важнее всего в мире красота и истина. Все зависит от них. И если бы политики ладили с ними, все обстояло бы куда лучше. Я думаю, что политик должен быть настолько же поэтом, насколько поэт — политиком. Политик — всего лишь человек общества, а поэт — человек одиночества. Но общество и одиночество — сообщающиеся сосуды. Призвание поэта не должно искажаться в угоду чему бы то ни было в нашем мире, потому что поэзия — противоядие, а такие лекарства не меняются, если они действительно целебны; впрочем, и мир наш тоже не меняется, все происходящее уже было, и не раз. Поэт — человек и живет среди людей. Платон мне друг, но я не вижу разницы, вреден поэт республике или нет.

Я всегда откликался на зов времени, ставил подпись под воззваниями, которые считал справедливыми. Начиная с 1931 года, я писал, неустанно сверяясь с совестью и писал о политике, о войне и мире, о правах и долге намного больше, чем о поэзии, и написал намного больше прозы, чем стихов. Хочу напомнить, что не война мешает говорить о случившемся, которое всегда, каким бы оно ни было, окрашено светом или тьмой происходящего.

Разве на войне, тотальной или локальной, запрещено взглянуть на дерево, на вечную природу? Напротив, такой взгляд скорее приведет к миру, чем дискуссии в закупоренных залах, отгороженных от стихии.

Писать фашистские или коммунистические, или иные программно-лозунговые стихи я не считаю ни уместным, ни потребным. Это значит озвучивать идеи, которые и без того звучат. Такая поэзия возможна лишь как следствие идеологии, которая утвердилась — и притом лишь на родине поэта. Я человек и всегда буду на той стороне, которую изберут мой ум и сердце, и до конца исполню то, что сочту своим долгом, но повторяю и буду повторять всегда, что я свободен и независим, и нахожусь над, под и сбоку всех левых и правых. Я как-то говорил и скажу еще раз — если бы политик или генерал, или изобретатель оружия поутру прочли стихотворение Шекспира, Гёте или Сан Хуана де ла Крус, а ночью — Данте, Леопарди или Луиса де Леона, их решения были бы иными.

— Насколько серьезно вы обращались к другим жанрам, кроме поэзии?

— Для меня все — поэзия, вернее, поэзия — во всем и, естественно, в любом литературном жанре. Мое призвание — лиризм, в стихах, прозе, мыслях и чувствах.

Кроме стихов я писал рассказы, статьи, афоризмы; у меня есть наброски новелл и в большом количестве, с радостью подарил бы их какому-нибудь новеллисту, чтобы он развил мои замыслы. Я никогда не писал для сцены. И мне кажется, что театр — наименее творческое искусство, потому что действительность, в которой живем, делает нас актерами, и это лучший театр мира. Весь мир — это сцена и партер, а все мы — то зрители, то актеры. У меня лирическая роль, и я должен озвучивать такой куцый эпизодик, как наша жизнь. Но зачем мне сочинять маленькие драмы, если я участник вселенской и время от времени суфлирую. И надеюсь, что судьба еще даст мне хорошую роль, то есть, выразит через меня то, что я уже могу понять.

Да, друг мой. Я ограниченный поэт на безграничной сцене.

Ответы на вопросы журнала «Каракола»

— Меняется ли сущность поэзии или она неизменна? Существует ли определение поэзии, справедливое для всех времен?

— Все сущностное (Бог, Истина, Красота, Любовь, Поэзия) неизменно. Иначе как бы оно существовало? В поэзии, например, меняется ее коммуникативная форма, способ выражения. Средства выражения, выразительность. Скользкая тема? Морфология, синтаксис, просодия, орфография поэзии — вольные, нетронутые, неиспользованные предшественниками и предшествующие всей филологии? В поэзии существенность и сущность — одно и то же, и я уже говорил когда-то, что поэзию впитывают как эманацию. «Продукт» не слишком питательный. Прикосновение, аромат, эхо — это мерцание, которое можно ощущать, чувствовать, переживать, но нельзя переваривать желудком.

Если бы кто-то дал поэзии исчерпывающее определение, он покончил бы с ее таинством, да и с самой поэзией. Она бы иссякла, как актриса, внезапно открывшая, что жизнь, которую она представляет, всего лишь фарс, а сама она — лишь публичная фиглярка во всеобщем балагане, а не соприродная часть той жизни, которую воплощает. К счастью, ничего подобного не происходило и не произойдет, пока существуют настоящие поэты. И сегодня, как и всегда, они есть, хотя иные критики, неспособные что-либо переварить, сомневаются.

Пока негаданное откровение не предложит лучшего, удовольствуюсь древним определением Платона. Да, поэзия божественна, крылатая вестница нашего дивного и таинственного мира (божественная означает изначальная, так как Бог означает первоначало). Подменять дух формой, то есть выдавать литературу за поэзию, считать абсолютное относительным — все равно что полагать, будто тело не нуждается в душе.

Никто не сумеет дать определение душе, духу, сознанию. Но если я сейчас говорю о них и если их можно назвать, то потому и только потому, что они есть.

— Существует ли смолкшая поэзия?

— Поэзия была всегда и всегда будет той же самой и тем же самым. Да, поэзия, как время и пространство, всегда одинакова и постоянно другая. Лучший ее образ — река. Вспоминаю свои строки:

…так по дороге к морю

река себя ваяет…

Поэзия — непрерывное ваяние, но из живой плоти, как человек или плод, а не из камня, и постоянно по способу выражения кажется новой и непохожей. Бесспорно, сегодня мы двигаемся иначе, чем наши предки, и одежды XV века непохожи на наши, такие же чуждые для них, как их наряды для нас. Это означает, что меняется лишь несущественное.

Но возникает вопрос. Постоянно слышим о ком-либо, что он держится естественно или неестественно. Но если понятия меняются, что тогда естественно и неестественно? Я бы ответил, что это вопрос соответствия. И соответствие зависит от мелочей. Нельзя ходить в кринолине точно так же, как в узкой юбке, нельзя носить цилиндр набекрень.

Но красота и тайна, в данном случае — человеческое тело, укутанное, упрятанное и первозданно естественное, не меняются. И поэт своего времени (а подлинные поэты другими не бывают, потому что самобытность — это эманация) может не беспокоиться о будущем, которое длит сущность и хоронит случайность в поэзии и во всем остальном.

Поэзия сбрасывает тряпки и нагая живет вне времени, повторяю — «живет», а не «будет жить». Хуан Йенес и Тереса Сепеда, давно смолкшие, надолго переживут иного сегодняшнего стихотворца, лихого погонщика, убежденного, что поэзия тем выше, чем больше на нее навьючить. Поэзия сегодня перегружена как никогда, настолько, что грозит рухнуть и раздавить нас. Остерегайтесь загнать поэзию — покончив с ней, мы прикончим себя. У поэзии нет ни истока, ни устья, и поэт, наследник вечного и самого себя, по роду занятий — поэтизатор, то есть реаниматор.

— Существует ли специфика поэзии, независимая от логики и законов языка?

— Поэзия — факел, который передается из рук в руки. Те, кто не отдал и не принял его, горят не угасая. Это озарение, которое связует озарения прошлого и будущего.

Специфика поэзии изначальна, это гётеанское Дело, которое изначальней даже Слова. Творчество — не любование и не развлечение. Вряд ли надо доказывать, что у поэзии с логикой ничего общего, а вернее — у нее своя логика, другого рода, чем философская.

Если бы не существовала речь, поэзия выражалась бы жестом, улыбкой, взглядом, что, в сущности, и делают лучшие поэты, превращая слова в вольные чувства и мысли и отметая скорлупу. Чуткий висок пульсирует, а утратив чувствительность, становится ледяной поверхностью, смертным окоченением. Окоченелым поэтам стоит прислушаться к себе. Живая поэзия всегда будет лучшей, потому что таинственней и притягательней исполняет свое человеческое и божественное назначение. Не надо бояться слова «божественный», ведь «божественный» означает «истинный». Божественна жизнь. Вся она крылата, потому что мир наш летит в пространстве, и вся она чудесна, потому что все в жизни — чудо. И во взгляде ребенка, немого, собаки столько же поэзии, сколько бессловесности.

— Каково место поэзии в культуре и насколько оно независимо?

— Все, мир и человек, движутся по орбите, и орбита одна для всего и для всех — орбита времени в пространстве. Орбита поэзии и есть жизнь — человека и мира.

Если бы подлинный поэт жил вечно, его поэзия была бы той же самой и всегда другой, меняясь во времени, и таковы лучшие поэты каждой эпохи, поэзия всех эпох, потому что она знаменует все прошлое и все будущее. Эта двойственность очевидна у двух наших великих поэтов, Мигеля де Унамуно и Антонио Мачадо. Антонио Мачадо по мировоззрению и мироощущению поэт второй половины XIX века, что бы ни говорили те, кто говорить говорит, но продолжает не его, а других, о чем умалчивает. Мигель де Унамуно — поэт никакого века и продолжается в будущее.

— Какова связь поэта и поэзии?

— Это любовная связь. Поэтому мужчине поэзия кажется женщиной (кроме тех злосчастных — а их сейчас больше, чем когда-либо, — для кого она гермафродит). Думаю, что женщине поэзия должна казаться мужчиной. Мужчина и женщина всегда под райской яблоней и звездной кроной бесконечного пространства, а над ними вперемежку яблоки и звезды. Поэзию спасает любовь.

И есть ли что в мире спасительней поэзии? Поэзия — как возлюбленная, идеальная и реальная, которая не принадлежит никому и потому существует вечно. И еще, повторяю, это десятая муза, которая превратилась в соловья, убегая от именитого поэта, искушенного, искусного, упорного, поэта на постаменте и всегда под окаменелым деревом с каменными яблоками. Одного из тех, кто путает сердце с печенкой и охотится на соловьев. Чтобы выпотрошить и выставить чучело как музейную диковину. Или на худой конец ощипать и съесть, как курицу.

ИСПАНЦЫ ТРЕХ МИРОВ

Из предисловия к первому изданию

«Испанцы трех миров (Испания, Америка, Смерть)» — в окончательном виде по своему охвату — панорама моего времени. Звучит веско, если не самонадеянно.

В эту книжку вошли шестьдесят шаржей, всего же их полторы сотни. Сначала я думал разделить их на портреты и шаржи — соответственно на тех, кто серьезней и кто живописней, но вскоре убедился, что разделение излишне, и все портреты могут быть шаржированы. Название книги выглядит чрезмерным для такой небольшой коллекции, но ее утраты — не моя вина, и надеюсь, что судьба еще позволит мне наполнить улей…

Мои наброски выполнены в разной манере — простой, барочной, реалистичной — и под разным углом зрения: прямым, искоса, снизу вверх и наоборот, в зависимости от натуры. Я всегда был разнообразным — и в прозе, и в стихах. Думаю, что гротескам родственней барокко (Кеведо тоже так полагал), и таковы многие мои шаржи. Но всегда с лирическим уклоном: «лирический гротеск» в числе прочего я ошибочно считал своим изобретением. Я причудливо перетасовал моих испанцев в тесном пространстве своей памяти и фантазии, и тех, кто не «бессмертен» сам по себе, хотелось воскресить во плоти, в общении, в той непреходящей человеческой достоверности, какой была она на площадях и перекрестках жизни. Из ныне живущих я выбирал лишь тех, с кем общался и дружил, из умерших — тех немногих, с кем общаюсь в раздумьях и снах как с живыми. Шаржирование вряд ли полезно для оценки человеческих и сверхчеловеческих качеств, но, по крайне мере, полезно для меня, и я благодарен каждому прототипу за возможность писать так, как мне свойственно, и утолять мое, а может быть, и его чувство юмора… Моей жизненной установкой всегда было «ободрять молодых, не давать спуску взрослым и терпеть стариков».

Злоба дня внесла в мои наброски немало неожиданного. Немногие из портретируемых сохранили сходство с изображением. Либо оно не было правдивым, либо они (читатель убедится). Я сомневался, включать ли в эту книжку все уцелевшие шаржи. За последнее время жизнь в Испании, особенно после 1936 года, изменилась настолько, что все в ней и сами люди стали или кажутся другими, и чтобы найти общий язык, я должен заново переписать эту книгу… да и все остальные. Но при таком подходе в день нашей смерти все труды наши пойдут прахом, а мои и подавно. Если мы питали уважение к человеку, а потом утратили или наоборот, его прежний образ не должен ни умаляться, ни возвеличиваться от наплыва новых чувств. В таком случае рисуется новый портрет, что я и делал. Нельзя исправлять портрет, тем более шарж и уж тем более лирический шарж в зависимости от поведения прототипа, который существует сам по себе. Это не поэтический вымысел, рожденный нашими вкусами и желаниями, а литературное изображение личности, которую мы не можем себе присвоить.

Из рукописного предисловия к окончательному (незаконченному) варианту книги

ЕСТЬ И БУДУТ

Есть мертвые, которые остаются для меня живыми, и живые, которые приходят и уходят в будущее. Это не каталог знаменитых испанцев. Нет. Напротив, их здесь явно не хватает.

Для меня есть и будут только чистые и пламенные. Огонь и сердце. Любительщина, рвачество, пересуды и ниспровергательство, даже если оно талантливо, меня не интересуют.

Есть и будут, в итоге, одиночки, ибо если чистая душа одинока в себе самой, насколько безысходней пламенное одиночество на людях. Эту галерею портретов можно было бы назвать «Огонь и сердце».

Я отнюдь не претендую на то, чтобы представить здесь всех испанцев огня и сердца со времен Карлоса III до наших дней. Это абсурдно.

Здесь те, кто проник в мое сознание до самого сердца и ранил его.

Гойя

Гойя, один из трех лучших испанских художников, помимо того, лучший английский художник.

Он на лету освоил английскую живопись и воссоздал на свой и такой испанский лад то, чем она должна быть.

Словом, живопись у него тонкая.

Но под этой тонкой живописью нет холста, как у англичан, а вместо того, как у некоторых монстров с полупрозрачной кожей, пульсирует живой организм.

Гойя

Покидая свою нору, он не жмурится ни от испанского солнца, ни от темных зорь, ни от кровавых закатов. Навстречу — свет, желанный или нещадный, или тьма, жуткая или нежная. А лицом к лицу — он, один на один, такой как есть. Ревнитель добра и зла, любви и ненависти, жажды и утоления, соучастник жизни, страдания и смерти. Он наготове — творец и демон живописи. И не знает ни усталости, ни отдыха.

Он гол душой и телом. На испанском карнавале ему всегда претила маска человека, но он надевал ее, чтобы жить, казаться человеком. (Не перевоплотился ли в 1808 году Эль Греко, но сменивший душу?)

Сколько глаз вбуравил он во все и насколько вживил эти свои глаза в наши, чтобы самому и впредь видеть все глазами всех и всего! Глаза — единственное, что не скрыть маской. И сколько испанского света в тех глазах, что он посеял, — сгустках души, забывшей тело, как в экстазе забывают земные радости, потому что всю жизнь целиком видят в упор! Да, именно так — забытое тело и горящие глаза.

Не раз, мимо воли, меня обступали глаза Гойи бесконечной вереницей и смотрели на меня жадно, злобно, жалостно и нежно, с ненавистью и любовью, неугасимо жгучими. И в моем сознании Испания той поры, когда начала кроить свой собственный урезанный флаг, пристально вглядывается в Испанию сегодняшнюю, которая — увы! — всего лишь меняет наряд, подбирая цвета, пугающие малодушных.

Рубен Дарио

Рубен Дарио, мой Рубен. Сколько их, Рубенов, живет во мне, таких сходных и таких разных, и всегда новых! В этой веренице («Мой Рубен Дарио», «За и против Рубена Дарио», «Испанский Рубен Дарио» и т. д.) его ипостаси не сменялись поочередно. И последняя из них, его смерть, болит во мне с тех пор, как в жестоком феврале 1916 года радио настигло меня скорбной вестью у берегов Ньюфаундленда, слепых от снежной бури, на пути из Испании в Нью-Йорк, том безнадежном пути, который он, уже еле тепливший в себе остатки жизни, проделал до меня. (Я успел еще принять — с таким волнением! — его предпоследнее рукопожатие в нью-йоркском Hispanic Society[20], где он оставил свою предсмертную фотографию с подписью, все еще твердой и округлой.)

Сегодня, на его родине и над его прахом, по прихоти нахлынувшей волны воспоминаний Рубен Дарио в моем воображении предстает моряком, наверно, благодаря фотографии, когда-то, еще в Мадриде, подаренной мне Альфонсо Рейесом, самым близким и верным другом Рубена Дарио. И благодаря или вопреки бескрайним дождливым далям покатой Флориды, плоско сбегающей к морю и дальше на юго-восток — к Никарагуа, Рубен Дарио снят в летней морской форме. Капитанской?

…туда, где ветер золотист и жарок…

Часто думаю, чем был Рубен Дарио? Нет, не морским волком. Морским чудищем, наполовину человеческим. Изысканный и дикий, он всегда казался мне порождением моря, а не земли. Я редко заставал его на пыльной дороге; думаю, что камень ему претил, песок оборачивался для него водорослями. В Испании он пропадал на Майорке или в Малаге и оттуда слал мне букеты стихов. Мадрид подстерегал его и, загипнотизировав, обвивал, как морской змей. Городское море щекотало ему ноздри, и он, угадывая, предчувствуя, с наслаждением ловил, всеми порами тела и на всех развилках розы ветров, запах Пеннорожденной. Не раз я видел, как он к непременному виски заказывал мидии. В нем самом было что-то от огромного беззащитного моллюска. И, бесспорно, его гулкий излюбленный инструмент — это раковина. Его поэзия — разве не дуэт для раковины и лиры?

…и слышу говор волн на потайном наречьи…

Много, слишком много в Рубене Дарио от моря, языческого моря. Не метафизического и не пресловутого моря страстей. Но от морской стихии с вечным горизонтом и легендарными островами. Сама его стихотворная техника подсказана морем. У его стиха — пластика волны: ее плечи и грудь, лоно и бедра; строке он дает напор и полноту прилива, долгое нарастание и бурливое усилие пловца. Его радуга и звезды возникали из моря. А все его моря, от Атлантики до Тихого океана, были одним-единственным морем, морем Кифереи.

…и маяки небес зажгли свои огни…

Рубена Дарио всегда штормило, несло волнами, любовью, хмелем. Он не знал, что делать со своей шляпой, перчатками, смокингом и уж подавно с маской дипломата. Не к лицу был этот маскарад визирю восточной царицы и адмиралу божественного Нептуна. На вешалке в его номере висела тряпичная нагота. Поэтому его не раз видели лежащим на мостовой. Он запутывался в одежде. Его массивная туша на маленьких ногах, словно кит, вставший на дыбы, то есть на хвост, не вмещалась в жилеты. Порой он представлялся мне дельфиньим султаном среди кораллов и сирен своего подводного гарема. Но смею заверить, господа, его вечное шатание не было болтанкой Ноя, носимого волнами. Когда он извлекал свои допотопные часы, по тому, как он постукивал по циферблату, по его взгляду, затерянному на перекрестке четырех ветров, распутьи запретных дорог, я понимал, что его путеводителем был компас.

…как если бы то был нещадный зов судьбы…

Его подлинной родиной был остров, пристанище Кифереи, аргонавтов, Колумба. А излюбленным словом — «архипелаг». Он произносил его, смакуя, и заглатывал, как дюжину устриц, с жадностью влюбленного моряка. Материк был для него только временным приютом, райской обителью божественных и человеческих радостей, ниспосланных Венерой. Его островитянкой Венерой. Он с юности искал ее, женщину-гавань в зеленом океане.

…она из бездны на меня глядела грустными глазами…

Верю, что Рубену Дарио в его преображении языческие боги (и в их сонме Христос, забредший в его душу тихий гость, которому он рад) уготовили изумрудный остров. Прозрачно-зеленый, на закате в сиреневом море, драгоценнейшая и запоздалая награда, вечный апофеоз воплощенной надежды. Ибо вечность тоже виделась ему островом, последним аккордом в симфонии закатов, и бессмертие ждало его, как ждут истосковавшегося морехода. Он снится мне, флибустьерский капитан, ловец морских сокровищ — звезд, облаков, сирен, кораллов, жемчуга, солнца и ветра. Из его несметных богатств, избавивших наконец от тягот, от сухопутной «ссылки» газетчика, добытая с боем слава, бесполезный и бесценный трофей, станет единственным убранством его плавучего дома в зеркальном просторе воды и воздуха. Лазурь, одна лазурь! И ты, Рубен Дарио, верховный адмирал корабельщиков ветра,

и пусть окровавят лазурное небо

багряные флаги морских королей.

Густаво Адольфо Беккер

Беккер на днях вернулся. Второй вечер, как я вижу его. Он при оружии. Он бесспорно знает себе цену, и гибкий луч его клинка крепко всажен в Испанию.

Настало одно из тех мгновений, когда завесы спадают и становится очевидным все, что творилось незримо, словно внезапный порыв ветра приподнял охотничью сеть, распахнув пространство, и птицы на миг неуверенно взлетают, чтобы снова вернуться вспять безнадежными пленниками.

Беккер в суженном ветрами сюртуке, придерживая цилиндр, останавливается на университетском холме. Сеть опустилась и лоснится на солнце.

Подобно Андре Шенье, на которого он так похож, Беккер начинал с замыслов, набрасывая планы дидактических поэм. Но, слава Аполлону, вихрь разметал сухие наброски и унес сами замыслы.

Живы, — говорю я Беккеру, — не ваши с Шенье дидактические замыслы, которые вы с сожалением похоронили, а он осуществил в своих одах к… не помню, к кому. Живы те непритворные строки о любви, которым не понадобились ни замыслы, ни замысловатости, чтобы стать вечными. Гулко билось ваше сердце, пока вы были на земле, и когда легли в нее и забылись сном преображения, оно не затихло, достучалось до нас, и, вернувшись, вы расслышите его в нашей груди.

Хосе Асунсьон Сильва

Хочется представить Хосе Асунсьона Сильву нагим с «Ноктюрном» в руке, его вторым «Ноктюрном», вторым и единственным. Не надо других стихов, ни другого портрета, ни другой биографии, и пусть огнем горят обноски его декадентской жизни, путаные строки, шелковые будуары, бестолковые застолья, слепящие казино, весь этот провинциальный дендизм, пустой и потешный, которым бедный Хосе Асунсьон лакировал свою потаенную душу, чтобы ужасать или уязвлять колумбийских обывателей, в разной мере терпимых или нетерпимых, посреди равнодушной и неповинной в этом равнодушии Боготы.

Дендизм любого толка плох, но особенно плох показной, и тем он хуже, чем больше напоказ, чем театральней, чем эксцентричней в быту. Трудно терпеть, но можно еще понять дендизм непритворный и, так сказать, полноценный, когда человек целиком поглощен этим, когда он не банален, не cursi[21]. В моей Андалузии, по слухам, мавры называли «курси» младшее потомство эмира, второстепенных принцев, которые не наследовали ни титула, ни богатств — бледную немочь второсортной аристократии. Бледная немочь дендизма, плебейское пижонство тошнотворны. Быть может, в ранней юности это случается непроизвольно — юнцу свойственно подражать, но не тому, кто постарше. Существует много разновидностей дендизма, сумасбродного или пристойного, беспардонного или прилизанного, бесчисленные предтечи и последыши известных образцов: дендизма с переменным успехом, в духе Петрония, дендизма Бодлера, Уайльда, Д’Аннунцио, Реми де Гурмона, Кокто, Гомеса де ла Серны, Дали и т. д. Рядиться кем бы то ни было — это обезьянничанье, пошлость подражательная, вторичная и второсортная. Верх пошлости? Попробуйте прикинуться Моцартом, Гойей или Гёте — самому смешно станет. Никогда не бывают банальными искренность и естественность, банально позерство. Первое, молодое «чувство» не бывает банальным. Наивным, незрелым — да, сколько угодно. Не был банальным Беккер, как не был он ни снобом, ни позером. Сильва — да, был и позировал вплоть до публичного самоубийства.

Даже сентиментальность и та не несет на себе печать банальности; чувствительность — признак душевности и жалости, обращенной к другим и на других — умершего ребенка, одинокую мать, несчастливую сестру (или на себя в горе, одиночестве, болезни и т. д.) Сентиментальность бывает тягостной, но никогда — пошлой. Это подаяние святого Павла, благородная самоотдача.

Вот почему не был и никогда не будет банальным чудесный ноктюрн Хосе Асунсьона Сильвы. Этот ноктюрн, этот редкий росток, гибрид позднего романтизма и раннего модернизма — бесспорно, самый яркий из возникших в Латинской Америке. Две тенденции или две фазы идеализма он слил воедино с безошибочным тактом, взяв от каждой лучшее и отбросив лишнее.

Перед нами обнаженная поэзия, обнаженный поэт, обнаженная женщина, и они не тускнеют, как не потускнеют нагие пикадоры и нагие быки Пикассо. Эта рукотворная поэзия почти нерукотворна, написана пальцем в воздухе. Она сродни ноктюрнам и прелюдам бессмертного Шопена в том, что считается женственным, потому что напоено женщиной и луной. И как самоцветы Шопена, как нагие перекаты Дебюсси, душа хранит и баюкает эту певчую стремнину злосчастного колумбийца (эту музыку речи, волну любви, мечты, чувственности, магии и тоски человеческой и нечеловеческой), и, просыпаясь, она будит меня.

Хосе Марти

Лишь на Кубе я ощутил Хосе Марти по-настоящему. Вне среды, своей или нашей, человек, сам в себе, недостоверен. Мне всегда нужен фон.

Только фон выявляет подлинный облик и место человека. Без него человек, да и все остальное, призрачны.

И потому Куба, зеленая, голубая или серая, в солнечных лучах или ураганных ливнях, пальмы в распахнутых безлюдьях или тесных оазисах, светлый песок, жалкие сосенки, поля, пустоши, долины и холмы, бухты и горы, все, на чем так отчетлива печать Марти, вернули меня к его книгам и книгам о нем. Мигель де Унамуно и Рубен Дарио много сделали для того, чтобы Испания лучше узнала Марти (своего Марти, потому что Марти, ненавистный Испании, злой и безмозглой, был братом испанцам, ненавидящим ту Испанию, что ненавидела его). Дарио обязан ему многим, Унамуно достаточно многим, а Испания и Латинская Америка обязаны, в большой мере, проникновением североамериканской поэтики. Скитаясь изгнанником (Нью-Йорк был для кубинских эмигрантов тем же, чем Париж для испанских), он включил Соединенные Штаты в испанскую и латиноамериканскую орбиту убедительней и вернее, чем кто-либо из испаноязычных писателей. Думаю, что Уитмен, больший американец, чем По, пришел к нам, испанцам, через Марти. Из статьи Марти об Уитмене, вдохновившей, в чем я уверен, Дарио написать сонет «Добрый старик», я впервые узнал о мощном и нежном авторе «Осенних ручьев». Марти живет сам по себе, сам в себе и лицом к Кубе, но помимо того он живет (стихами и прозой) в Дарио, которого с первой же минуты благородно признал наследником. Все, что он дал ему, поражает меня теперь, когда я прочел обоих целиком. И как размашисто подарено и продолжено!

С той минуты, когда я, почти ребенок, прочел несколько строк Марти, уже не помню где:

Я светильником сердца

освещаю покои,

где герои почили

и покоятся стоя.

И беседую с ними,

окружен темнотою…

— он не покидал меня. Он казался мне тогда необычным и непохожим не только на нас, испанцев, но и на кубинцев, да и вообще латиноамериканцев. Он был непреклонней, тверже, неприступней, исконней и универсальней. Совсем иным, чем его современник Хулиан Касаль (тоже истый кубинец, но сбитый с толку и не разглядевший в модернизме ничего, кроме лоска). Кстати, его суррогатную продукцию тоже занес в Испанию Дарио. Касаль не в моем вкусе. Дарио был изрядно офранцужен декадентами вроде Касаля, но глубокий тон, индейский, испанский, непроизвольный, его лучших стихов, сочных и звучных, меня завораживал. Я увлекался и, возможно, грешил внутренней аффектацией, пристальным разглядыванием, может быть, утомительным и явно нелегким, душевной жизни, психологического «пейзажа души» или метафизического «пейзажа сознания», но меня никогда не чаровали ни экзотические принцессы, ни прихотливые гейши, ни медальные римляне или кавалеры Золотого века. Модернизм для меня был чем-то другим — внутренней свободой. И Марти чем-то другим, и это «другое» было мне близким. Ну, а новатором, кто же спорит, он был не меньшим, чем остальные испано-американские модернисты.

В то время я мало читал Марти, но достаточно, чтобы проникнуться его духом и буквой. Его книги, как и большинство латиноамериканских книг, не изданных в Париже, редко попадали в Испанию. Его прозу, такую испанскую, быть может, слишком испанскую, чересчур классическую, я почти не знал. Вернее, знал и любил, не зная, поскольку она присутствовала в газетной хронике Дарио. К примеру, «Кастелара» Дарио мог бы написать Марти. Единственное, в чем они разнились, это равнодушие Марти к показной Испании, которой Дарио упивался без разбора, не вглядываясь, с изумлением деревенского мальчугана. Случалось, что ослепленный обрядностью, он не мог разглядеть ряженого — короля, кардинала, генерала или академика. Марти никогда не обольщался внешними атрибутами, даже женскими, для него существенными (как и для Дарио, но несколько иначе). Единственная старомодность Марти заметна в его подходе к слову, но таком, чтобы слово выражало мысль или чувство наиболее точно. Сравнивать Марти и Дарио мне не приходило в голову до приезда на Кубу. И я не собираюсь, упаси меня бог, воздавая должное Марти, хоть чем-то принизить Дарио, великого Дарио, которого я тоже и, может быть, за то же так люблю и который так любил, боготворил, и — я свидетель его признаний — исповедовал своего Марти. Их различие, помимо внутренней человеческой сути каждого, в разном душевном опыте. Марти был ранен Испанией, Дарио далек от этого.

Хосе Марти пал на родной земле, которую наконец увидел, пал жертвой страстей, зависти, равнодушия и неизбежной судьбы, подобно странствующему рыцарю всех времен и народов. Кубинский Дон Кихот, он сберег вечный завет испанского духа. Надо, кубинцы, создать «Романсеро Хосе Марти», героя в жизни и в смерти, принесшего в жертву избранную судьбу поэта, защищая свою землю, свою любовь и свой народ. Пуля нашла того, кто в нее не верил, и отомстила за это. Ее отливали темными веками во всех темных углах, и мало кто из кубинцев не добавил в нее, пусть даже не желая того, подлую крупицу свинца. Я, к счастью, не чувствую, что во мне такая крупинка когда-либо таилась — и помимо моей воли вошла в него. Я всегда понимал его и знал, как понятно ему то, что чувствуешь на солнце, под деревом, у воды или при виде цветка и всего, что близко и так понятно душе. Я из тех зачарованных, кто верит в вечную красоту добра. Потому что добро — и это по-своему выразил Бруно Вальтер, тихий и светлый поэт музыки, вольный изгнанник, духовный собрат Марти и, простите эгоизм, мой тоже — добро «внешне» разрушается другими, но «внутренне» никогда не разрушает, подобно злу, само себя.

Мариано Хосе де Ларра

Смешно говорить, когда не слушают, но куда хуже слушать, когда молчат.

Мариано Хосе де Ларра

Внезапно сонный ветер (сонный день напролет) встрепенулся, и в нем, как в разбитом водном зеркале, возник силуэт, прежде растворенный в оцепенелом воздухе. Он зыблется, расколотый рябью, темный и не целостный. Так порой сталкиваешься с кем-то, не зная, где он, но чувствуя, что где-то здесь, по его властному присутствию.

Здесь похоронена надежда.

Солнце заходит, осенний вечер занимается и быстро сгорает, замирая где-то высоко, над сердцем родины, чистым и холодным огнем. Стихает ветер, и черный силуэт роняет свою тень с бурой вершины, и тень его пронизывает Испанию, как темная мысль, острая и мучительная, а сам он блекнет, тает и прощается с нами, как ночь с предвечерьем, не разлучаясь ни с нашими думами — надеждой, которая хочет воскреснуть, ни с нашими сердцами.

Эдуардо Росалес

Один художник, уже старый и в своем роде незаурядный, знавший Росалеса с юности, рассказывал мне, с каким ужасом смотрел на друга, когда тот писал «Смерть Лукреции». У Росалеса не было мастерской, и некий министр, любитель изящных искусств, предоставил ему один из парламентских залов. В зале не было ровным счетом ничего, кроме холста, Росалеса и холода. Старик говорил, что всякий раз, наложив мазок, художник должен был присесть — спрашивается, на что? — и прокашляться, словно жизненную силу, которую придавал он, например, прекрасным рукам Лукреции, он исторгал из собственной груди. По словам друга, картину выставили в парусиновом балагане, то ли в цирке, то ли в чем-то подобном. В том году Мадрид замело снегом, и Росалес, извещенный об опасности, должен был сам, кашляя и обливаясь потом, спасать картину до того, как ее похоронит снегопад.

Мелькает, как на экране, давняя и давно угасшая жизнь. Беззвучный кашель, нищета, кашель, снег, кашель, картины, кашель и кровь, подмешанная в масло, ее свежие мазки, присохшие к полотнам. Гигантская воля, мощь, верность призванию, которой отданы все земные соки слабого тела. И вечная неуверенность того, кто заведомо способен удержать на ладони громаду замысла, рожденного искрой души. (Чем измерить ее энергию и кто взвесит эту искорку! Она вспыхивает в зените чередой огненных куполов, пламенным покровом всего самого бесценного.)

Собственный напор, остывая и твердея, подминает человека своей многотонной мощью. Свеча Росалеса гаснет; стройный и хрупкий, мягкая бородка, лихорадочный румянец на скулах, одышка, спазмы, в глазах роятся черные мухи, он еле держится. Огонек багровеет, сизая вспышка, черный фитиль. Этот испанский постоялец, иссякший родник душевной силы, меняет пристанище. Башня пустеет, бурая и холодная, он сливается с ее тенью, становится тенью и, смахнув с лица последние золотые пылинки, тянется к подножью, к земле — и погружается в эту землю, эту темную родину, не нуждаясь больше ни в отрешенности, ни в стойкости.

Исаак Пераль

Испанский изобретатель, мореплаватель и физик в парадной форме, с раздвоенной королевской бородкой, серьезный, озабоченный и бесстрашный, — в дворянском собрании Могера. (А в моем кармашке — кремовый платок с лиловой субмариной посередке.) Изобретатель и изобретение прочно стали на якорь в национальной культуре: помимо привычного клише, газетного, на всех подмостках, в куплетах и сценках, на размалеванных охрой фасадах и т. д. (На крепостной стене красовалась огромная анилиновая субмарина в компании акул и глобусов, от которых меня, при известном освещении, брала оторопь.)

В Севилье народ жужжал об этом день и ночь, оцепенело роился в уличных ульях. В мадридском отеле, Славянском цирке, в поездах и парках ни о чем другом не говорили. Мне казалось, что призрак Пераля мелькает на каждом углу в каждом городе. И в нашей школе, где впервые после каникул зажглись фонари, чтобы высветить нашу тоску, все говорили только о Перале и его подводной лодке.

В том незабываемом сентябре странно смешались неврастения школьного возврата и субмарина Пераля. По слухам, она должна была прибыть на следующий день. Следующий день был воскресным, и нас вывели на вечернюю прогулку; колонна по три в ряд, виляя, двинулась к морю. Вечер был серым, землистым, пустым и глупым, одним из тех нестерпимых вечеров интерната, осенним межсезоньем детства, мучительно знакомым школярам всех времен и народов. Одним из тех расхристанных вечеров, когда кажется, что абсолютного смысла жизни не существует, а относительный немного стоит. (И знакомая девочка в том числе.) На топком берегу газовый завод угнетал как никогда своей чернотой и неуместностью. Мы спешили, спотыкаясь о жестянки в замызганной траве, не обращая внимания на бурую тучу с мерцающими краями. Видна ли субмарина с берега? Одни уверяли, другие спорили. «Гляди, гляди, сразу за собором!» — «Не видишь? Да вон она, за крепостью!» Я то видел ее, то нет — то есть, не видел. Я влезал на скалы, черные от ракушек, и ничего не видел. Да в конце концов и никто не видел. Странно все это выглядело! Казалось, будто море исчезло, будто гавань высохла озерком, лужей, канавкой, а Кадис перешагнул ее и съежился. Это люди чернели, копошась муравейником на городских стенах? Духовые оркестры задыхались в дряблом воздухе? Цвет воды был грязным, густым, жирным, и в этой жиже тяжело колыхались оливковые пятна фонарей. Я не представлял, как может субмарина победно и радостно вплыть в такой вечер. Все флаги, все кокарды и эполеты для меня померкли. Была ли то плоская, как медуза, мертвая субмарина? Или вялая зыбь покачивала мертвую рыбину?

Лучшая из подводных лодок осталась на моем платочке, сиреневая после стирок, в желтоватом море линялого шелка. Я честно хранил ее, вкупе с шоколадной сигарой в серебряной обертке, в верхнем кармане моей роскошной, черной с золотом, парадной формы. Парадной формы Исаака Пераля.

Николас Сальмерон

Преувеличенные глаза (разительно несоответствие склеротической оторочки и зрачка), необычные, пристальные — выпуклые агатовые проекторы нечеловеческого излучения. Глаза высшей пробы, иноплеменные, может быть — индийские. Такие глаза, встревоженные и надежные, глаза «нового времени» впервые стали возникать на публичных фотографиях в Испании. И магнетические глаза Николаса Сальмерона (сегодня на зеленых почтовых марках, наравне бог знает с кем — о, потомки!) заставляют думать об этом испанце, захваченном пылким позитивизмом тех лет, проводнике немецкой и французской философии, толкователе важнейших книг, с единственной, трудно выполнимой целью — внедрить устно и письменно в родную речь новейшие философские построения, по складу и сути иноязычные, приверженце Конта и Краузе и, наконец, «мониста» на свой собственный лад. Незабвенный доктор Луис Симарро говорил мне, что Николас Сальмерон, выступая, ваял, высекал свою мысль. (То же самое, что недавно говорили об Ортеге-и-Гассете, его мятежном наследнике философской кафедры. Ваятели, они высекали слово из камня, чтобы метнуть его в россыпи руин, заросших бурьяном на бурых пустошах Испании. И сами принимали вид раскрашенной статуи с игрой светотени и все более, от носа до подбородка, вольтеровским обликом, изваянным из серого известняка.)

(А может быть, мне так кажется, потому что в детстве я видел его почти воскресшим, по крайней мере нетленным — жуткую восковую фигуру в бесконечно длинном балагане, парусиновом поезде, застрявшем в Уэльве. Бледные, цвета слоновой кости лицо и руки, антрацитовый сюртук, трехцветная лента через плечо с бантом на левом бедре, и глаза, пугающие неподвижностью, словно неотступные, жизнеподобные оптические приборы. У входа в отсек синие буквы в полумраке: «Галерея Первой Испанской Республики».)

Но мне вспоминается именно это изображение «Президента, Философа, Оратора», как уведомлялось на пьедестале. Это были задворки экспозиции, куда мало кто заглядывал. Я приходил, нетерпеливый, дрожащий, и застывал перед ним, только перед ним — или перед ними? — в его желтом одиночестве, освещенном неровным зеленоватым светом ацетиленовых ламп. Другие ребята, например, Перико Гарсиа Моралес, торопились уйти, теряя интерес или робея. А я бродил и бродил между восковыми фигурами и их гибкими, волнистыми, зыбкими тенями. Таинственные лазейки за двумя траурными шеренгами, между фрачными спинами и парусиной! И мой потрясенный взгляд повсюду рисовал «Оратора, Президента, Философа» с лентой цветов республиканского флага через плечо, вышедшего к народу из безлюдных кубических отсеков парусинового загона, народного балагана, портативного национального кладбища, грохочущего по мостовым бесконечного катафалка знаменитостей, всех подряд. Вокруг теснились полые могилы, оболочки, словно пустые бурдюки или сброшенные змеиные шкурки. А Николас Сальмерон возникал из туманного «когда-то», как непризнанный апостол в безлюдном апофеозе этой галереи мертвых. Или живых? Смерть и время все упрощают и почти все опошляют. Но на сей раз над холодной хлябью кораблекрушения благородный, героический, озаренный мыслью облик остался… на почтовых марках.

Ваятель речи. Заглохли его рудные жилы в каменных недрах души и тела. Философия, Испания, метафизика! Кто слепит эти глыбы, срастит обрубки? Кто сложит рассыпанный калейдоскоп чудесной мозаики? Где сегодня искать обломки того рационального позитивистского монизма, которому так упорно учились мы в севильском университете?..

Николас Сальмерон после завтрака вернулся на миг, чтобы позвать меня из пантеона знаменитых испанцев в свою рабочую комнату, романтическое тайное убежище, гулкую пещеру пустынника в полуденном сонном Мадриде. Он надевает блузу каменотеса на фрак оратора, цвета флага посередке. Стол остался таким же, каким он его покинул, заваленный зубилами, штихелями, стамесками, угольниками. Камни, слова, древесина всех сортов, оттенков и размеров; заготовки слева, все отделанное, отшлифованное — справа; кубы, конусы, сферы; одно набело, другое начерно. И лучистые глаза философа (последний луч, нетерпеливость того, кто должен уйти, не досказав) смотрят на меня и вокруг меня, обволакивая мыслью, любовью, силой, кристаллизованными смертью в гранит и мрамор. Агатовые глаза с капелькой вечернего испанского солнца на их выпуклой чистоте. Глаза немыслимой черноты с розовыми отсветами в глубине, глаза почти осязаемые. Как лунные сумерки садов Ретиро в минуту короткого прощания.

Энрике Гранадос

Он вошел в махровом пальто, шотландском шарфе до ушей и с маленьким пледом в руке, выкатив глаза, два выпуклых, как у Сократа, полушария, пряча в азиатских усах детскую, добрейшую улыбку и перемежая смех ласковой речью, с легким каталонским акцентом. Сразу, забыв об окружающих, он отвел меня в угол и заговорил о моем «Платеро», который ему понравился, по его словам, своей сердечностью и несерьезностью.

Было это в Нью-Йорке в 1916 году. Снег и мрак, туннели улиц, колодцы какой-то бездонной шахты, где в подземной глубине мириады крохотных существ, и среди них мы, снуют, как микробы под микроскопом, мельтеша цветами и оттенками со всех концов света в странной мешанине какого-то слаженного разброда. Окна, витрины жизни и смерти, живая и мертвая натура и целые музеи витрин, картины всех художников со всего мира. И всюду, на улицах, в парках, в комнатах наслоение эпох и стилей, картины всего мира вплоть до самых диковинных. И мы, персонажи, покинувшие свои рамы, говорим сами с собой, как водится в Нью-Йорке, и гадаем, бежать или остаться.

Было очевидно, что Энрике Гранадос испытывал страх, ужас душевный и телесный. Чего боялся? Всего. Пережитого плавания, недавнего моря, абстрактного Нью-Йорка, отеля, театра, толпы. Его неистощимая доброта терпеливо сносила все, но с какой нескрываемой тоской и неспособностью притворяться! Я видел, как он садится за рояль, робкий, чужой, деликатный, словно извиняясь и прячась, как выслушивает потом аплодисменты, не уверенный, что заслужил их, и косится вбок, на преподобного Пабло Казальса и Архентину, наряженную пурпурной махой.

Сумятица Нью-Йорка захватила Энрике Гранадоса и унесла — какое предвестие! — словно море еще живую жертву. Мутная волна швыряла его туда и сюда, вверх и вниз, умиляясь или ухмыляясь. Однажды вертикальный вихрь подбросил мою шляпу до пятидесятого этажа узкой улицы и затем быстро и безапелляционно зашвырнул ее раз и навсегда в мусорный бак. А Гранадосу раскаленный уголек с грузоподъемника залетел между шарфом и усами. Ожог. Бежать! Настойчивый рефрен — бежать! По воздуху или по воде. По воде. Он ушел в море, самое тягостное из его наваждений. «Если гонится лев, прыгай в море». Слышанное не раз и всегда — сидя в каюте.

Он редко поднимался на палубу, закутанный до бровей, чтобы меньше видеть, пугался стихии и сбегал, как от чудовища, вниз. От чего убегал? От кого? И вот «Sussex» торпедировали. Страшась моря, Энрике бросился в него, вместе со своей Ампаро. Остальные остались наверху, вне опасности. И сверху на миг увидели их на плоту Харона. Так они исчезли — он, спасаясь от страха, и она, любящая, верная, неразлучная, ревнуя к волне, этой гибельной Киприде, — исчезли навсегда.

Мануэль де Фалья

В Гранаду он перебрался в поисках тишины и времени, а дала ему Гранада гармонию и вечность. Случайный прохожий на углу Антекеруэлы видит порой крохотный силуэт, четкий и черный, с белыми каемками — черную клавишу стоймя в мерной и слитной зыби верхнего сада, или высвеченных пыльным кирпичным закатом, гулким от аэропланов, воскресных визитеров у столика (мансанилья и печенье) в нижнем саду: романтически стройную даму в кружевном трауре, вечно юную старушку в ископаемом капоре, манерную заграничную приму, заезжего пустомелю с лицом оборотня, кого-нибудь из испанских поэтов.

Свой дар, никем не превзойденный в нашей музыке, Фалья день ото дня углублял и делал богаче, то бросая его в облачные волны бездонной зелени на откосах Альгамбры, то в объятия неистощимой неги рядом с холодной нежностью опалов, аметистов и тусклых роз Сьерра-Невады, то оставляя его у балюстрады Сан-Николас лицом к лицу с массивными кубами багровых башен, недвижных и одиноких под невесомой кроной ветвистых вечерних туч, то вверяя его стойкому кипарису, совсем не кладбищенскому и такому стройному и статному на лунной белизне известковой стены.

Ночью снизу долетает шум Гранады — крики детей, колокола, блеянье коз — как россыпь мелких звезд (крупные — все наверху), пастуший рожок, обрывки песни, плакучие переливы. Зыблются бессчетные огоньки долины. И словно вымерла Антекеруэла, где одиноко загорается этот зеленый балкон с этой зеленой шторой под этим зеленым фонарем (в уличном водостоке — мертвая крыса). Урочный час — и сны музыканта, который счастливо улыбается, перебирая четки, прячутся от лунного света на тайном углу жгучих искушений, где бродят темные чары гибкой, бронзовой и заблудшей цыганской песни.

Пабло Казальс

Я не знаю большей тишины в переполненном зале, чем та, что исходит от Пабло Казальса, когда он играет, потому что в его игру вслушиваются, как в тишину.

Кажется, что и сам он, светлый, строгий, с лицом, запрокинутым в бесконечность, играет тишину, делает ее музыкой, своей серебряной сестрой, хранящей золотое безмолвие высшей пробы.

Так звучит родник в полном безлюдье или во сне. То высшее, что достигается музыкой: звук, не подражая природному, становится природным.

И закрадывается в сердце. Поскольку на самом-то деле Пабло Казальс играет не на виолончели, а на собственном сердце, чудится — si vis me flere[22], — что смычок касается не струн, а наших сердец.

Франсиско Хинер

Он возникал и сникал, как огонь на ветру, взвивался змеей свистящего пламени, рассыпался и свивался вьюнком раскаленных искр, молниеносно настигал добычу, таял золотыми брызгами и вновь, без видимой связи, возникал здесь и там, везде сразу, легкий, воздушный, неуловимый — блуждающий огонь, вольный всплеск адского пламени. (Как только ни величали этот летучий костер, как только ни называли его, живого и мертвого! Пако, дон Пако, Блаженный, дон Ассизский. Да ничего подобного! Если уж подменять его имя, Франсиско Хинер или дон Франсиско, как звали его близкие, так чем-то демоническим, в духе преисподней.)

Конечно, он был добрым, и не добреньким, а добрейшим, но всегда безотчетно, упоенно, в порыве влюбленности, а в конечном счете — от боли и чувства вины. Да, радушный костер, пригвожденный к земле, задумчивый и тревожный; застигнутый врасплох призрак человека, неутолимого и готового страдать, иссушенного вечным горением, но с душой избыточной и свежей, полнокровным родником в луговом зное. И бессчетные язычки влаги, постоянно сменяясь, ласково лижут все что ни есть — розу, рану, звезду.

Он был во всех и всем: в ребенке — ребенком, в женщине — женщиной, в каждом — этим каждым, молодым или старым, умным или дурным, больным и здоровым, был деревом и птицей, и цветком, но прежде всего — светом.

Этот свет отблеском литой стали, каленого клинка его жизни, прочертил небо с юга на север и с запада на восток, сверкая и слепя, и в конце, на скрещении бесконечных дорог, высветил тайну своей мимолетности.

Опалив, обласкав, оплакав всех и вся, он умер и воскрес в каждом из нас. Как в арабской сказке, однажды ночью блеск покинул свое лезвие — зачем? — и залетел слишком далеко и не успел вернуться в предназначенный час. И они разлучились навсегда: клинок — голубая птица — застыл в своих земляных ножнах, а бесприютный свет, щемящий, как утраченная душой свобода, растворился в широких волнах безбрежной нивы.

Рикардо Рубио

Тусклый — сизая сосна пасмурным днем? — на фоне яркого окна в холодное ясное небо; на запрокинутом лице потаенная улыбка, как инкрустация, как серебряная жилка в сером камне или ручеек в бурьяне или нежный росток на древесной коре; уютный, как деревенский дымок, и непонятно, отрешенный ли, беспечный или озабоченный, Рикардо Рубио, «сеньор Рубио», садится и медленно оборачивается. Сон или явь?

Когда он навещает мою память, мне чудится, что идет он тихим беленым коридором и, молча улыбаясь, исчезает за боковой дверцей, слитной со стенами. Эта потайная дверца — куда она ведет, если так магнетически втягивает его, как отвесный колодец? Дверь это, или рама, или зеркало? Да, Рубио из глубины времен приходит нежданно-негаданно и уходит, равно живой и мертвый, сквозь беззвучный лабиринт дверей, картин и зеркал, чьи рамы воскрешают его, изображают, отражают. Стоит чему-то скрипнуть или упасть с легким стуком, стоит освещению мигнуть или смениться — и чудится, будто это он бродит наугад по забытым коридорам. Порой стены становятся изгородью, а двери, зеркала, картины распахиваются в поля. И желанный гость наших снов становится тогда спутником призрачных одиноких скитаний, деревом у дороги, всегда рядом и всегда другим, возникающим и исчезающим через каждые пару шагов вдоль его однообразной вереницы, скорой, расцвеченной нежным мхом, отзывчивым на ласку, с вечно преображенной кроной, где щебет залетной птицы рассыпается крохами нашей скудной жизни.

И в окне его уже нет. Устал от нас, виновников его прихода, и ускользнул? В каком уголке, в каком зеркале, дереве, камне он затаился? «Рикардо!» — глаза шарят по сторонам. И вдруг из дальнего закутка, самого дальнего, проникая сквозь двери и стены, нежданная мелодия, скромная жемчужина в деревянном тайнике свирели или флейты, окликает, как незримый родник, кого-то, кто призван разгадать ее заветную тайну, не меньшую, а часто и большую, чем у скрипки, арфы и рояля.

Мануэль Бартоломе Коссио

«Славно, дружище, славно…»

Рука на плече, улыбка всех оттенков, бурные излияния, размашистые жесты, сто интонаций любой высоты и силы. Он снимает очки, врезавшие в розовую мякоть глубокий след, асимметричную припухлость, и кажется, что, захваченный врасплох борьбой солнечного и душевного жара, на время слепнет. Но вскоре, как внезапный луч в тумане, взбаламученном зарей, он раскрывается новым цветком в гуще веток, радужной морской звездой в тине водорослей. Цветок, морская звезда, победоносный луч, серебро и синева.

Да, это снова он — свежий взгляд и мельница рук. (Глядя на него, вспоминаю северное море под вечер, сумрачное море благородного цвета, рыбацкую лодку на отмели, изменчивость воды и неба и незыблемый в их вечной смуте покой вечерней звезды.) Что-то в нем есть и от робкой зелени, и от рудной жилы; редко я встречал людей, настолько близких составу земли. Он оживает, как поникший цветок от полива. Хранитель небесного огня, крылатый вестник, пойманный за ногу!

Он витийствует. Сад на ветру плещет парусами, и земля под нами штормит, как отверделое море. Мы — матросы вдохновения. Он истощился, изнемог от пыла? Захлебнулся? Нет, выплыл, играет, как неуемный дельфин. И — как жар в очаге, безотказный клад, стоит лишь разворошить золу, он разгорается, и тайное пламя рвется наружу, накаляя благородный металл голоса. Пьяный от внутреннего брожения, ощетиненный пронзительными догадками, неистощимый, невидящий, он содрогается, как меч поверженного стражника в «Воскресении Христа» Эль Греко.

Хосе Мариа Искьердо

Его поддерживали не ноги. Все его тело держалось на тоненькой ниточке, которая изредка, в минуты душевного подъема — душевного зенита — проглядывала в радужном дожде при беглых проблесках солнца, как та нить паутины, что возникает неведомо откуда и замечается лишь когда ее зацепит солнечный луч. Ниточка, которая так ему мешала! Руками, ушами, глазами мой бедный друг, не решаясь оборвать, пытался, насколько хватало сил, хоть как-то ослабить ее и убедиться, что он и без поддержки стоит — и не кончиками пальцев, а всей стопой упирается в землю. Землю, до которой он так никогда и не дотянулся!

Хосе Мариа, небесный маятник! Что-то в нем было от крылатого вестника, звездного посланца — странное знамение, чей земной облик слепила из манны небесной слабая рука андалузской матери. Что-то изначальное, заглохшее в религиозной глубине веков и уже не разлитое вширь, а выплеснутое, как темное подводное течение, на смутную поверхность. Он светился. Те, кто встречал его, знают, что это не преувеличение. Его силуэт на солнце или в ночной синеве излучал что-то светлое, мягкое, нежное, как запах жасмина или тепло парного молока. Светилась его улыбка, широкая, как наваха, светился взгляд, подобный его улыбке, во всю ширь лица, светились его прозрачные мысли, мягкая ирония, светилась вся его бесплотность грустного ангела.

Порой он исчезал отовсюду, словно нить растягивалась, и он падал, беззащитный, на темные глухие задворки жизни в пропитанном ложью и кознями, безвыходном квартале Святого Духа, откуда один лишь Бог мог его выручить. (Выручал ли — неизвестно, об этом никогда не упоминалось.) Я всегда думал, что он улетит в облака, и ошибся. Он ушел в землю. Злой ветер, своевольный, незваный в его воздушной Севилье, качнул неосторожную руку, водившую нить, и оборвал тонкую шелковинку, такую нужную и ненадежную, которая удерживала его так недолго. И Хосе Мариа, как обреченная марионетка в сцене финального краха, грустный пленительный паяц, рухнул как подкошенный, как мраморная статуэтка, брызнув нам в лицо осколками своего притягательного взгляда, распахнутого настежь, своей улыбки до ушей, канувшей в вечность, своего лица, закатной луны, расколотой ударом в подбородок, и прощального знака, еще не замершего, еще не достигшего нас. Рухнул на угасшие подмостки последней сцены, на корму ладьи, унесшей его вглубь небытия от декораций садов, гостиниц, библиотек — и обломков разбитой волнами веры — по нездешнему, невиданному и непроглядному Гвадалквивиру.

Николас Ачукарро

«Рассвело», — подумал я, когда увидел его впервые (1902, клиника Луиса Симарро, улица Ораа, в ту пору — холмы, одинокие тополя и горы). Где бы он ни появлялся, рассветало, мир казался утренним, лучистым, с молодыми зорями и многоязычными пожеланиями доброго утра. И хотя он старался не походить на врача, появление его было целебным само по себе, как солнце в окнах.

Не знаю, в чем секрет. В нем вечно бродил какой-то хмель, светлый хмель души, пропитавший тело. Золотое шампанское, пронизанное апрельским солнцем. По тому страстному рвению, с каким он прослушивает сердце, вслушиваясь в самые потаенные его глубины, видно, что слушает жизнь. На плече прикорнула сова Минервы, серый наплечник, потревоженный прядью золотистой гривы, а в глазах искрится трель канарейки, бельгийской или андалузской, но без теноровых изысков. («Крылатый Гайярре!» — называл желтую птичку старый учитель из Алькала де Гвадайре, обучивший меня в детстве птичьим голосам.)

Изо всех своих путешествий, стран, наречий, клиник, альпинистских маршрутов, концертов, книг, картин он собрал и сберег вымпела культуры, свой интернационал знамен, которые плещут на ветру, как женские волосы, и осеняют, если на него ополчатся. Не подставляйте ногу! Если кто-то заденет, причиняя боль, он на бегу отчехвостит его на семи языках и на восьмом, родном языке Бильбао. Веселый, кипучий, неугомонный и добрейший Николас Ачукарро.

И вот теперь, уже тронутый холодком слишком ранней осени, в тени неведомо каких ненастий, лицом к лицу со своей безоблачной верой, он похож на больную птицу, на больное дерево, но в золоте листьев на исходе и крыльев на исходе золота — на исходе куда? — по-прежнему заря, пусть и вечерняя, и солнце виднее, ближе, подлинней, солнце красоты и древних истин, легкий прозрачный нимб и неясное, неминуемое предвестие скорого затмения…

Он задумчив. Мир изменился для вольного баска? Пожухшими добродетелями возвращается грешная зелень весны.

Кажется, что заря уже без пробуждения, без него, пронизывает его мимо воли острой болью и покидает отверженного и безмолвного в оцепенелой судороге неясного и пугающего кануна.

Рамон Менендес Пидаль

Он спускается улицей Вентуры Родригеса-и-Альмагро, асфальтовой централи бульваров, ледяной осенью, в четверть четвертого пополудни, строго в черном, пальто перекинуто через руку. Издали квадратный, с каждым шагом он становится крупнее, чернее и прокаленней в пронизывающей ясности, где тень и ноябрьское солнце сталкиваются, как две непроницаемые жидкости или два невесомых физических тела. В глубине поперечных улиц — Гвадаррама, и над ее самоцветной громадой облачные горы подпирают каменную гряду в синих, белых и сиреневых зубцах вершин.

Всего-навсего вышел из дому сухощавый испанец и одиноко бредет к центру? В доне Рамоне всегда наличествует что-то торжественное, словно он вечно председательствует, возвращается с похорон или возглавляет нечто сверхакадемческое. Он, конечно, заботится об этикете, но так, чтобы крахмальный воротничок, сюртук, орденская лента и прочие наслоения не мешали его упрямой работе. Из любых перипетий, внешних и внутренних, он выходит безукоризненным, как с королевского приема. Даже на улице, мимоходом, дон Рамон на подмостках — на церемонии, ассамблее или на похоронах. Что говорит? Он не говорит. Он глаголет. Быть может, этому литургическому тону способствует его певучий медовый голос с легким галисийским привкусом. Героический голос сказителя, твердый в замысле, мягкий в исполнении. Он звучит, даже смолкнув, в его глазах, его телохранителях, которые он держит за стеклом, как музейную ценность. Грустные стражи, усталые на взгляд со стороны, без очков, в упор они становятся воинскими, восточными, как и он сам.

Дон Рамон Менендес Пидаль кажется человеком, сохранившим как никто в Испании неумолимую порядочность, себялюбивую брезгливость и аскетичную отстраненность от эпохи в ее неощутимой сиюминутности, в ее размытости и приспособленчестве. Он тоже перебежчик, но вглубь, в пространство и время.

Дон Рамон Менендес Пидаль

Он заходит редко, только по делу, и вскоре прощается. Он верен себе и только себе — так часовая стрелка становится собой на цифре «один». Свой ежедневный путь он совершает неукоснительно, как солнце.

Как непохож этот мощный, вросший корнями вяз на чахлые и назойливые деревца напоказ, витринные гнездовья птичьих чучел! Какие ладные, спелые грозди на его ухоженных виноградниках!

Его беспримесные цвета, охристый и черный, — это сгустки его натуры. Ничего шаткого, никаких тебе и да, и нет. Да — это четкое «да», охра и уголь. Как говорится, это человек, вспаханный доброй сталью. Он напоминает муравейник римской крепости, построенной впрок. И его труды, его детища тоже долгожители, как наши испанские замки на скалах, багряные на закате, словно второе солнце.

Лемма дона Сем Тоба: «Нет надежней крепости, чем честность».

Сантьяго Рамон-и-Кахаль

Отрешенный, тонкий и трезвый реалист, весь ушедший в чудесный лабиринт жизненных хитросплетений микроскопа. Я не знаю другого облика, настолько же испанского, настолько нашего — сильного, тонкого, резкого, чуткого и задумчивого. Он не смотрит ни на кого — и ни на что в отдельности, но вечно озирается, рассеянно и растерянно, словно втайне отыскивает себя, чтобы наконец увидеться лицом к лицу.

Воплощенная уступчивость, нерешительность, детская робость, он внезапно взрывается словами, твердыми, вескими, решительными и бесповоротными — вырвался из-под материнской опеки, — и похож тогда на ребенка, утверждающего правду… И, независимый, неприкаянный, уходит — не в ту сторону, сворачивает, и снова не в ту, — сжимая в руке зонтик, который вряд ли когда раскрывал, в чужом пальто, забыв о шляпе.

Однажды вечером, ослепшим от затяжного дождя, я увидел его в трамвае — вдев в серебряную гриву дужки очков, он собрался читать, забылся, склонился к окну и замер в усталом и грустном оцепенении, вглядываясь в какую-то свою бесконечность.

Хосе Ортега-и-Гассет

Его сущность — это даль. Когда эта даль воплощается и он наступает на провод, чей электрический разряд делает реальность ощутимой, с первого произнесенного слова, с первого, еще далекого взгляда от него остается лишь ядро, гипертрофированный лоб, или оболочка; глаза, брови и подбородок, которые прячут угрюмость, перестают быть суровыми к нему и пытаются стать приветливыми к нам. Он в засаде, у распаханного поля, со свинцом наготове. Тяжело свесив голову, он крадучись уходит в темный лес с белыми дриадами. Ежедневная прогулка. («Минотавр у себя в лабиринте», — ядовито заметил Асорин в немецкой книжной лавке, размахивая номером «Зрителя». «В лабиринте лавров», — ответил я.) Но на заманчивой опушке его останавливает груз сердца, благородное бремя, такое же контрабандное, как и бремя желаний, которые включены в беспамятство дегуманизации и потому внешне не проявляются. Лишь рядом с ним, как с отяжеленным плодами деревом, ощутима упругая терпкость и здоровая спелая яркость его крови, цвет ее главного вместилища.

Ортега ищет, кого бы насильно и, пожалуй, насильственно, сделать своим. Речь не о том, зачем, а о том, как. Узы дружбы — его силки, он втягивает в воронку своего вдохновения, фокусирует его то на одном, то на другом, и если те не хотят войти в заколдованный круг, бросает его под ноги, как гибкую петлю, и заставляет, отпрянув, оступиться и шагнуть в западню. И Ортега раздвигает узорные латы и говорит, бескорыстный чеканщик своих убеждений. И вскоре полностью отдается своей страсти. Огненная речь, магия далей за океаном, бьет наповал, и сраженный амфитеатр воспламененного запада покорно отзывается салютом оваций. «Прежде, — говорит он мне на зеленом холме, утрачивая в сумерках свой полемический дар, — прежде мне, как и вам, надо было присесть, чтобы думать. Теперь я думаю на ходу».

Беседуя и думая на ходу, он обрел равновесие, свою квадратную устойчивость. И слова окрыляют его фантазию, как летучие вымпела, и, колыша свои испанские цвета в последних лучах солнца, уносят ее в самые глухие уголки запредельности, где уже смерклось и пустыня усеяна звездами.

Фернандо де лос Риос

Милая улыбка, дружелюбная и слегка набекрень, с ямочками на щеках, почти детскими и чуть лукавыми, щурит его глаза в розоватых прожилках (чтение, бессонница, возраст).

Он из тех доброхотов, что при встрече начинают улыбаться издали. (Как хороши эти одинокие испанские встречи в горах, морях и селеньях!) А стоит сойтись — и «да, да, да!», радость, душа нараспашку и веселая дробь этих «да» в лад бодрой и напористой крови.

Два знака, утвердительный и вопросительный, один — прямой, другой — извилистый, словно крылья скобок, замыкают в себе этого сына Ронды, тысячелетней и будущей. «Да, да» — мягко стелет учтивая воспитанность. Сначала осторожное согласие, изредка нарушаемое уместными замечаниями, предупредительным: «А не кажется ли вам?»

И наконец, посреди примирительного тона согласия и сомнений, внезапно сбивающая с толку, благородно непринужденная, высоколобая, горизонтальная улыбка. Обычно она другая — как приглашение затеряться в весенних зарослях среди радостных птиц, под молодым ветром голубого юга.

И внезапно в этих ласковых волнах мгновенное оцепенение перед андалузской или кастильской скалой, Эскориалом или Альгамброй. Мгновение тайной усталости, вертикальная задумчивость, тень человека, пригвожденного полуденным солнцем, человека, которому трудно и тоскливо в наступающей пустыне. Миг леденящего затмения в заглохшем бурьяне. Опускаются радужные крылья (перед какой угрозой?), упругие крылья, призванные держать на весу этого улыбчивого Фернандо.

Всеобщий душевный недуг… «Да» выхолощено, натужно, затаскано. Оно уже на ущербе и тает в воздухе. Словно сгусток крови под жутким кастильским солнцем, увиденный неожиданно и непривычно, в сужающейся перспективе.

Рамон Гомес де ла Серна

«Полноват… — первое впечатление при встрече (в 1912 году, после долгой и бурной переписки). — И голос насыщенный, как у всех тучных». Но тут же подумал: «В этой грузной избыточности, уж конечно, немалая доля сердца». Коллективного сердца, которое теперь, после великой войны, утратило свое физическое и духовное первенство и препоручило его печени. Но как бы там ни было, а у Рамона славная печень, надежная наследница сердца, — крепкое нутро, распираемое изнутри, как зернистый гранат, восковой желудь или толстокожий апельсин, словом, любой плод, туго упакованный и, подобно Рамону, готовый лопнуть.

И он взрывается — не только праздничным фейерверком, бутафорскими залпами шутих, но миротворной картечью, долгожданным посевом израненной земли. Его грузное бремя, вечное перо, заправленное кровью и неистощимое, всегда под рукой, неразлучно с тростью и фатовским галстуком. И если Рамон порой промахивается и бьет мимо цели, то виной его полнокровная хмельная ненасытность. И его носит туда и сюда, из-за стола — в кафе, из театра в газету, с вокзала в цирк. Он расточает себя налево и направо и радуется, бесшабашный старатель, неистощимости природных кладовых и своим находкам, бесценным рудам в заплечном мешке, астральном улье, круглом и квадратном одновременно. Поскольку Рамон, с раннего детства перепробовав все и вся, пробует, помимо бисквитов и шербетов, решить весьма сомнительную головоломку: испанскую квадратуру круга или точнее — круглоту куба.

Вот почему его стрелы закруглены, а быки безроги. Он не из тех, кто ненависть вонзает по рукоятку, чтобы навсегда запомнили. Его выпады — мне ли не знать? — не имеют ничего общего с тайными кознями, ударами из-за угла и прочими изысками мадридской повседневности. Он в этих уловках не нуждается. Унимая капризных крикунов, он нянчит даже самых несносных и прощает самое недозволенное. И мясистая улыбка, смачная веселая улыбка от чистого сердца, сужает щелочки век под густыми хмурыми бровями, охотно закрывая глаза на многое, — эти глаза Санчо Пансы, где порой, в жесткой раме синих бакенбардов с сочными завитками кисти Гойи, светится благородная доброта, радушный порыв понять и принять, отличительный знак человека свободного, негромкого, непритязательного и целебного. Человека исключительного, настройщика Испании.

Хасинто Бенавенте

В мои школьные годы меня чаровал эталон элегантности, бывший тогда в моде и почете: подплечики, крахмальные крылышки воротничка с мощным кадыком посередине, закрученные кверху усы и котелок. Я рисовал на полях книг этот образец элегантного мужчины в паре с образцом элегантной женщины: рукава глобусом, капор и зонтик с наконечником копья. Много позже, лет восемнадцати, я впервые увидел фотографии Бенавенте и восхищенно узнал пресловутый образец. Еще позже я возненавидел и образец, и самого Бенавенте, и его творения, которые не раскрывал года с тринадцатого. А тогда, на распутье, я посвятил ему, как неотложную дань властителю, который дышит на ладан, свою книгу «Лабиринт».

Уже тогда я полюбил — и думаю, навсегда — мужскую (и женскую) естественность: плечи без подплечиков, просторные рукава, удобные воротники без ухищрений и усы какие есть и ни к чему не принуждаемые (кстати говоря, на моей фотографии 1901 года французский ретушер для элегантности подкрутил усики). И хотя при дальнейших встречах Бенавенте выглядел иначе, однако всегда по моде, ни тот его первоначальный образ, ни его проза, ни его театр не избавляли меня от ощущения той театральности и литературности, что удручающе банальна.

Банальность. В чем корень зла, какой тайный недуг Хасинто Бенавенте виной, что при несомненном таланте, простой, ясной и легкой манере письма, плавной и приятной фактуре он остается на обочине, за кулисами, словно его искусство — картонный муляж, реквизит, голос, застрявший в горле? Откуда берется в нем эта натянутость, напыщенность, фальшь, неудобоваримость… откуда эта безвкусица? В последнее время я отважился прочесть и перечесть некоторые пассажи Бенавенте. Да, его живость, легкость, его талант очевидны. И все же меня душит воротничок, на меня давят подплечики, закрученные усы лезут в нос и глаза. Как неудобно и как это безвкусно! Что до таланта… да никакой краснобай с пустыми мозгами не способен так опостылеть, так опуститься и сойти на нет, как талант!

Пабло Неруда

Я всегда считал Пабло Неруду (почему не Нафтали Рейеса? Почему Габриэлу Мистраль, а не Люсилу Годой?) великим поэтом, великим плохим поэтом, великим несуразным поэтом, который так и не сумел ни распознать свой природный дар, ни употребить его. Неруда мне кажется корявым переводчиком самого себя и других, бедным рудокопом своих и чужих залежей, который порой путает оригинал с переводом и не вполне владеет ни родным языком, ни языком, с которого переводит. Поэтому что бы он ни писал, лучше или хуже, очевидные ляпсусы постоянно выдают недоучку. Рафаэль Альберти признавался мне, что любит читать на иностранных языках, мало что понимая. Ему кажется, что он возмещает чем-то своим и лучшим непонятое чужое. Но Альберти расторопней Неруды, он универсальный ассимилятор. Неруда, сосредоточенный на себе, не понимает и то, что способен прочесть, и забывает, что именно переводит. Стихотворение, переводное или оригинальное, — органическое единство, которого Неруда, на мой взгляд, еще не достиг.

Я никогда не видел Неруду, кроме как на фотографиях, в масле или бронзе. Мой шарж на него — вопреки обыкновению, прижизненный, поскольку мы общались по телефону. Он по телефону честил меня, не скупясь на непристойности, в сопровождении целого хора подпевал, то ли пьяных, то ли просто глупых. Я по телефону вполне пристойно изложил свое мнение о нем как о литераторе, будучи честным и к нему, и к себе.

У Неруды богатейшие залежи, разведанные и непочатые, редкое чутье, верный глаз, слепая удачливость — все, что нужно прирожденному поэту. И нет ни самобытности, ни самокритичности. На что только ни набрел он, блуждая по своим вотчинам: целый склад, что-то вроде мусорной кучи, местами навозной, где посреди развала, утиля, отбросов он вдруг натыкается на какой-то цветок, камешек, недоеденный ржавчиной кусок металла — и они все еще красивы. Он находит розу, самоцвет, золотой слиток, но не находит слова, которое представительствовало бы за них и преображало их, не высветляет их словом. Он перебирает находки, а не смыслы, и найденное не найдено, потому что не разгадано. Это едва ли не старьевщик, подбирающий на ходу кусок угля, осколок, окурок, потерянную брошку и т. д. и сгружающий все это на прилавок своей лавчонки (вперемежку с останками чужих ремесел — карандашом, ножницами, обрывком журнала, обмылком, лишенными смысла и назначения, одинаково ненужными). Все то, что Пикассо умеет преображать, становится здесь рассыпанной мозаикой, иногда любопытной, но не убедительной. Все эти подробности надо бы заменить их смыслом, проникнуть в их душу, но коллекционер на это не способен, потому что не может вдохнуть слово в каждую частицу и в само единство; он не ощущает его вовне, потому что не находит в себе. Поэт обретает его словом и в слове, в языке, ибо язык — дух разума. Части не соединяются, пока их не коснется волшебная палочка (например, дирижерская палочка Тосканини, живое воплощение несказанного). Волшебная палочка и твердая рука, чудесная твердость, которой так не хватает (о, пылкие певицы любви!) в Латинской Америке.

Неруде, чтобы стать тем, кем его многие числят или говорят, что числят, недостает не только твердости; зато недостачи возмещаются тем, чего явно в избытке, и прежде всего — безалаберностью. И как однообразна эта безалаберность!

Забавно видеть, как те, кто уверен, что сюрреализм — очередная мода в живописи и кончился, веруют, словно в Библию, океаническую ширь и космическую глубь, в беспорядочную, вязкую, репортерскую продукцию Неруды, подобную, если перейти на испанскую почву, эмбрионам и перепонкам Жоана Миро. Даже не порнографическим мадоннам Сальвадора Дали, потому что — и это пагубно — Неруду не прельщает техническое совершенство нашего демонического каталончика. А не прельщает потому, что он ни статичен, ни динамичен, Неруда — всего лишь застой. И может ли застойный художник стать путеводной звездой, народным выразителем, представителем целого континента и притом континента довольно молодого? Может ли, подобно Марти, Дарио, Родо, он стать «поэтом Америки», как бы ни отличался он в лучшую сторону от картонного Чокано? Пробудят ли жажду прекрасного, света, лучшей жизни и что вообще оставят такие стихи и такая (увы!) проза? Обманчивую глубину возможной тайнописи, лихорадочного шифра? Но что лихорадит? Нет, стих Неруды нельзя также спутать (с Леоном Фелипе обстоит иначе) со стихом Уитмена, сгустком сути, стиля и прежде всего знания. Пабло Неруда в действительности — экзальтированный и нерадивый реалистический образец увечного романтизма. В моменты творческого озарения он почти магический реалист, но далеко не такой, как Перс, Элиот, Джойс. Он не разведчик подсознания, не покоритель душ, воплощение риска и воли на нехоженых тропах, ведущих из невыразимого в бесстрашный, неотразимый, подлинно магический реализм.

Рафаэль Альберти

Эта зубастая, разверстая улыбка Рафаэля Альберти, параллельная подбитым ватой плечам, извлеченная из бахвальски выпяченной груди, — что она такое? Ни иронии, ни горести, ни радости, а кажется — все это разом. Мгновенный упадок духа, потухший взгляд, тревожный слух. И материнская красота Андалузии спешит на выручку волнами всех цветов и запахов, вобравшими перетасованные жизни трех царств. И вдруг гофрированная улыбка расцветает зонтиком смеха, и питомец порта, где бы он ни был, пускается отплясывать оле, халео или вито.

Матросик из моих писем 1925 года быстро подрос. Его прекрасная морячка затерялась на моих приморских мостовых, поскольку поэт постеснялся выводить ее, полуголую, на мадридские панели. Он моментально исправил положение, обзаведясь антуражем, антикварным и новомоднейшим: пышным нарядом Золотого века, подновленным в духе Рубена Дарио, черным и шафрановым одеянием пророка, крикливыми новинками «измов» и среди прочего — нарядом тореро и балахоном паяца.

Он прыгнул наугад и, стоя на крепких плечах мертвых и еще живых, как Йейтс на ходулях, дотянулся до ангелов, нарисованных, и притом голыми. Он боролся с ними, не переставая голосить, сражал и был сражаем. В его проклятиях, вопреки затеянному балагану, прозвучала правда; пагубное рафаэльство, когда он свалился с ясного неба, им воздвигнутого, на глазах хохочущей публики, отозвалось болью в его мозгу и костях. (Осыпался ли кто из романских ангелов?)

Сейчас он здесь, в нашем посюстороннем мире и мелькает повсеместно, и там, и сям, морщась от волдырей, натертых небесными штиблетами.

Он сверхъестественно сочетает показное косноязычие с неуместной напыщенностью. Но когда он скинет все семь покровов своего манерного красноречия, выбросит в тартарары тросточку своего щегольства, очистится добела от своего нынешнего сюрромантизма, тогда из раздвинутых, слишком густых зарослей гортани снова вылетит вольная птица его единственного голоса, а поскольку у него и на верхнем этаже есть потайной колодец, откуда он, минуя потолки и люстры, черпает алмазный огонь земных недр, Рафаэль Альберти готовится сказать о невиданном нечто великое, по меньшей мере, размером с Кадисский залив — лучшее место в мире из мне известных. Не залив — сама поэзия нашего юго-запада. Это нельзя повторить, не разрядив пальцы зигзагами молний, как нельзя без содрогания коснуться этой небесной наготы, сошедшей на землю, этой сиреневой дрожи по всему ее телу.

Рамон Перес де Айяла

Он носит себя, ухоженного и отглаженного, в кармане английского пальто. Курит подолгу, и кажется, что хотел бы развеять дымом все окружающее. Образец литературной комфортабельности, он все, чего ни коснется, превращает в образ и подобие желаемого. Я слышал от его близких: «Рамон не может работать, если стол не завален книгами и журналами». Он легко усваивает, а это залог здоровья и благоденствия и, конечно, отражение того