Book: Избранное



Избранное

Герман Банг

У ДОРОГИ

(роман)

1

К приходу поезда начальник станции надел форменную тужурку.

— Эх черт! Поспать бы еще четверть часика, — сказал он, потянувшись. Он и сам не заметил, как вздремнул над отчетами.

Он раскурил погасшую сигару и вышел на платформу. Когда начальник станции прохаживался по платформе, — молодцеватый, руки в карманы, — в нем все еще чувствовался бывший лейтенант. Да и ноги сохранили кавалерийскую кривизну.

Пять или шесть батраков из окрестных усадеб стояли, заняв всю середину платформы; стрелочник тащил предназначенный для погрузки багаж — один-единственный ящик зеленого цвета, выглядевший так, точно он недавно побывал в канаве.

Рванув калитку, на платформу вышла пасторская дочь, девушка гренадерского роста.

Начальник станции щелкнул каблуками и отдал честь.

— Что нынче привело сюда фрекен? — осведомился он. «При исполнении обязанностей» начальник станции всегда придерживался тона, каким в былые дни изъяснялся на офицерских балах, когда еще служил кавалеристом в Нестведе.

— Решила прогуляться, — ответила дочь пастора.

Разговаривая, она как-то странно взмахивала рукой, словно хотела прихлопнуть собеседника.

— А впрочем, сегодня возвращается фрекен Абель.

— Как — уже?

— Да.

— И по-прежнему никакого просвета на горизонте? — Начальник станции поиграл в воздухе пальцами правой руки. Пасторская дочь рассмеялась.

— А вот и семейка пожаловала, — сказала она. — Я воспользовалась случаем и улизнула от них…

Начальник станции поклонился дамам Абель — вдове и ее старшей дочери Луисе. Их сопровождала фрекен Иенсен. На лице вдовы была написана покорность судьбе.

— Да, — сказала она, — я пришла встретить мою Малютку-Иду.

Вдова попеременно встречала то Луису, то Малютку-Иду. Луису весной, Малютку-Иду — осенью.

Дочери проводили по полтора месяца в Копенгагене у тетки. «Моя сестра, статская советница», — говаривала фру Абель. Советница жила на пятом этаже и пробавлялась тем, что раскрашивала аистов, — каждый аист стоял на одной ноге на подставке из терракоты. Фру Абель посылала дочерей к сестре с неизменными пламенными надеждами.

Она посылала их к ней вот уже десять лет кряду.

— Ах, какие письма писала нам в этот раз Малютка-Ида!

— О да! — поддакнула фрекен Иенсен.

— И все-таки самое отрадное, когда твои птенчики дома, под материнским крылом, — сказала фру Абель, умиленно посмотрев на Луису-Старшенькую. При этой мысли фру Абель даже утерла слезу.

Полгода, что птенчики проводили дома, они только и знали, что бранились между собой и пришивали новые отделки к старым платьям. С матерью они вообще не разговаривали.

— Разве мы выдержали бы в этом медвежьем углу, если бы не семейные радости, — сказала вдова…

Фрекен Иенсен кивнула.

За поворотом у трактира раздался собачий лай, и на дорогу выехала коляска.

— Это Кьер, — сказала дочь пастора. — Что ему тут понадобилось? — Она пошла к калитке в конце платформы.

— Нет, вы только подумайте! — Владелец усадьбы Кьер вылез из коляски. — Самая страда, а Мадсен свалился в тифу. Пришлось по телеграфу вызывать нового управляющего — черт его знает, еще окажется какой-нибудь болван… Сегодня должен приехать…

Кьер вышел на платформу.

— Говорят, кончил высшую сельскохозяйственную школу, — кабы только это пошло ему впрок, — да еще будто с наилучшей аттестацией… А-а, Бай, здорово… — Мужчины обменялись рукопожатием. — Что новенького?.. Как жена?

— Спасибо, хорошо… Стало быть, встречаешь управляющего?

— Да, этакая досада. И главное дело — в самую страду…

— Выходит, мужского полку прибыло, — сказала дочь пастора, размахивая руками так, словно заранее давала приезжему затрещину. — С Малышом-Бентсеном будет их, значит, шесть с половиной…

Вдова взволнована. Не зря она предупреждала Луису-Старшенькую: не надевай прюнелевых ботинок.

Главное «украшение» Луисы-Старшенькой — ее ноги… маленькие аристократические ножки…

Вот ведь предупреждала же она дочь…

Фрекен Луиса задержалась в зале ожидания, — она прикалывала вуаль. Девицы Абель любили носить платья с глубоким вырезом, прикрывая его жабо, искусственным жемчугом или вуалью.

Бай подошел к окну кухни, чтобы сообщить жене о приезде нового управляющего… Дочь пастора, болтая ногами, уселась на зеленый ящик. Потом вынула часы и поглядела на них.

— Бог ты мой, до чего же эти мужчины любят набивать себе цену, — сказала она.

— Да, по-видимому, поезд приходит с довольно большим опозданием, — отозвалась фрекен Иенсен.

Фрекен Иенсен выражалась подчеркнуто правильно, в особенности когда говорила с дочерью пастора. Фрекен Иенсен не ставила ее ни в грош.

— У моих абитурантов совсем другие манеры, — говорила она вдове Абель. Фрекен Иенсен была не очень тверда в словах иностранного происхождения.

— А-а, вот и моя прелесть! — Дочь пастора вскочила с ящика и через всю платформу бросилась навстречу фру Бай, которая показалась на каменной лестнице. Когда дочь пастора кому-нибудь радовалась при встрече, она способна была сбить его с ног.

Фру Бай тихо улыбалась и подставляла щеку ее поцелуям.

— Господи, помилуй нас, грешных, — сказала дочь пастора. — Нежданно-негаданно в курятнике объявился новый петух. А вот и он!

Раздался отдаленный гудок паровоза, потом громкий стук колес по мосту через реку. Громыхая и покачиваясь, состав медленно покатил по лугу.

Пасторская дочь и фру Бай остались вдвоем на лестнице. Девушка обняла фру Бай за талию.

— Глядите, Ида Абель, — сказала пасторская дочь, — узнаю ее вуаль.

В одном из окон развевалась бордовая вуаль.

Поезд остановился, захлопали двери вагонов. Фру Абель так громко кричала: «С приездом!» — что во всех купе пассажиры прильнули к окнам.

Малютка-Ида злобно стиснула руку матери, — она задержалась на подножке вагона.

— С этим поездом приехал какой-то господин, он выходит здесь. Кто он такой? — Все это она выпалила единым духом.

Малютка-Ида спустилась на платформу. А вот и сам приезжий.

…Весьма сдержанный господин с русой бородой. Он вышел из купе для курящих с шляпной картонкой и саквояжем.

— А как тетя — тетя Ми? — восклицала вдова.

— Попридержи язык, — негромко и злобно произнесла Малютка-Ида. — Где Луиса?

Луиса сбежала по лестнице мимо фру Бай и дочери пастора так резво, точно ее «украшение» было обуто в бальные башмачки.

У подножья лестницы управляющий представлялся Кьеру.

— Глупейшая история, черт побери, Мадсен свалился — в самую страду… Ну, будем надеяться, все обойдется… — Кьер хлопнул нового управляющего по плечу.

— Господи прости, — заметила пасторская дочь. — Самое обыкновенное домашние животное.

Зеленый ящик погрузили в товарный вагон, а из вагона вынесли бидоны кооперативной маслобойни. Поезд уже тронулся, когда в одном из окон раздался крик какого-то крестьянина. У него не оказалось билета.

Машинист, стройный молодой человек в элегантных, обтянутых по-гусарски панталонах, подал два пальца Баю и вскочил на подножку.

Крестьянин продолжал кричать и браниться с кондуктором, который требовал с него штраф.

Все, кто стоял на платформе, несколько мгновений глядели вслед уходящему поезду.

— Гм, вот и все, — сказала пасторская дочь. И зашагала с фру Бай к залу ожидания.

— Мой управляющий, господин Хус, — сказал Кьер проходившему мимо Баю. Трое мужчин постояли молча.

Луиса-Старшенькая и Малютка-Ида наконец-то увидели друг друга и теперь взасос целовались в дверях.

— Ах, Боже мой, — приговаривала вдова. — Они не виделись целых шесть недель…

— Вам повезло, господин Хус, — объявил Бай «кавалерийским» тоном. — Вы сразу увидели наших местных дам… — Дорогие дамы, позвольте вам представить…

Девицы Абель точно по команде перестали целоваться.

— Фрекен Луиса и Ида Абель, — сказал Бай, — господин Хус.

— Моя младшенькая только что приехала из Копенгагена, — ни к селу ни к городу пояснила вдова.

— Госпожа Абель, — представил Бай. Хус поклонился.

— Фрекен Линде, — так звали дочь пастора, — господин Хус.

Дочь пастора кивнула.

— И моя жена, — заключил Бай.

Хус сказал несколько слов, и все вошли в помещение вокзала, чтобы получить багаж:.

Кьер увез управляющего. Остальные отправились по домам пешком. Выйдя на дорогу, хватились фрекен Иенсен.

Она задумчиво стояла на платформе, прислонившись к столбу семафора.

— Фрекен Иенсен, — окликнула с дороги дочь пастора. Фрекен Иенсен вздрогнула. Настроение фрекен Иенсен всегда омрачалось при виде полотна железной дороги. Она не любила, когда «кто-нибудь уезжает».

— Очень приятный человек! — сказала фру Абель.

— Самый обыкновенный управляющий, — отозвалась дочь пастора. Она шла с фру Бай, подхватив ее под локоть. — А руки у него хороши.

Птенчики шли позади, перебраниваясь между собой.

— Ого, как вы несетесь, фрекен Иенсен, — сказала дочь пастора. Фрекен Иенсен, точно коза, скакала впереди через лужи. Осенняя слякоть вынуждала ее высоко задирать юбку над тощими девичьими ногами.

Они миновали опушку рощи. У поворота фру Бай попрощалась со своими спутницами.

— Какая вы маленькая и хорошенькая в этой огромной шали, моя прелесть, — сказала пасторская дочь и снова сгребла фру Бай в объятия.

— До свиданья…

— До свида-а-нья…

— Могла бы расщедриться на лишнее словечко, — заметила Малютка-Ида.

Дочь пастора насвистывала.

— А-а! Вот и капеллан, — сказала фру Абель. — Добрый вечер, господин капеллан… Добрый вечер…

Капеллан приподнял шляпу.

— Хотел засвидетельствовать почтение вновь прибывшим, — объявил он. — Добрый день, фрекен. С приездом.

— Спасибо, — сказала фрекен Абель.

— А у вас появился соперник, господин капеллан, — сказала фру Абель.

— Вот как? Кто же это?

— К Кьеру сегодня приехал новый управляющий — очень приятный человек. Правда, фрекен Линде?

— Еще бы!..

— Первый сорт, фрекен Линде?

— Экстра-класс, — ответила дочь пастора. Пасторская дочь и капеллан в присутствии посторонних всегда изъяснялись на жаргоне. Оба пороли всякий вздор и до упаду хохотали над собственными глупостями.

С тех пор как фрекен Линде однажды в воскресенье едва не рассмешила капеллана, читавшего с кафедры «Отче наш», она никогда не ходила в церковь, если проповедь читал капеллан.

— Фрекен Иенсен мчится так, словно ей вставили фитиль в одно место, — сказал капеллан.

Фрекен Иенсен по-прежнему маячила далеко впереди…

— Ну, знаете, Андерсен. — Фрекен Линде так и покатилась со смеху. — Вы, кажется, хотите перещеголять самого Хольберга.

Они подошли к пасторской усадьбе — первой усадьбе от проселка. У калитки дочь пастора и капеллан попрощались с дамами Абель.

— До свиданья, фрекен Иенсен! — крикнула фрекен Линде. В ответ с дороги донесся слабый писк.

— Так что же он за человек? — спросил капеллан, когда они очутились в саду. Теперь он говорил совсем другим тоном.

— Бог мой, — сказала фрекен Линде. — Вполне заурядный, добропорядочный агроном.

Они молча пошли через сад.

— Хм, — буркнула фрекен Ида. Семейство Абель нагнало наконец фрекен Иенсен, которая поджидала дам в том месте, где было посуше. — Проглотила небось, что он пришел поздороваться со мной…

Они прошли еще несколько шагов.

— Разные бывают на свете люди, — заметила фрекен Иенсен.

— Само собой, — подтвердила фру Абель.

— Мне не доставляет никакого удовольствия видеться с членами этой семьи, — сказала фрекен Иенсен. — Я стараюсь держаться от них подальше.

Фрекен Иенсен стала «держаться подальше» от семьи Линде всего неделю тому назад — с тех самых пор, как пастор произнес злополучные «слова»…

— Фру Абель, — говорила фрекен Иенсен. — Ну что остается одинокой женщине? Я это и сказала пастору. Господин пастор, сказала я, вы покровительствуете частной школе… поэтому родители и посылают туда детей… Если бы вы знали, что он мне ответил, фру Абель! Больше я никогда в жизни не заикнусь пастору Линде о пособии… Приходский совет отнял половину пособия у моего института (фрекен Иенсен произносила «инститот»). Я исполню свой долг до конца — даже если меня лишат и второй половины. Но пастору Линде я больше никогда в жизни не заикнусь о пособии…

Три дамы свернули на узкую тропинку, которая вела к «усадьбе» — старому выкрашенному в белый цвет дому с двумя флигелями.

Вдова Абель жила в правом флигеле, «институт» фрекен Иенсен помещался в левом.

— Подумать только, они обе снова под моим крылышком, — сказала вдова. Во дворе они простились с фрекен Иенсен.

— Фу, — сказала Малютка-Ида, едва только за ними закрылась дверь. — Ну и вид был у вас обеих на станции. Я едва не сгорела со стыда.

— Хотела бы я знать, какой у нас мог быть вид, — сказала Луиса-Старшенькая, откалывая перед зеркалом вуаль, — если ты увезла с собой все платья.

Вдова переобулась в шлепанцы. Подметки на ее ботинках совсем протерлись.

Фрекен Иенсен после долгих поисков извлекла из кармана ключ и открыла дверь. Из спальни, приветствуя хозяйку, раза два ворчливо тявкнул мопс, но не вылез из своей корзины.

Фрекен Иенсен сняла пальто и села поплакать в уголок.

С тех пор как пастор Линде произнес злополучные «слова», она принималась плакать каждый раз, как только оставалась одна.

— Вы покровительствуете частной школе, господин пастор, — сказала она ему в тот раз, — поэтому родители и посылают туда детей.

— Хотите, я вам скажу, фрекен Иенсен, почему родители посылают своих детей в частную школу? Потому что фрекен Серенсен знает свое дело. — Вот каков был ответ пастора.

Эти «слова» фрекен Иенсен повторила одной только хозяйке трактира.

— Что остается одинокой женщине, мадам Мадсен? — сказала она. — У нее одно прибежище — слезы…

Фрекен Иенсен сидела и плакала в своем уголке. Стало смеркаться, она поднялась и вышла в кухню.

Зажгла маленькую керосинку и поставила кипятить воду для чая. Расстелила скатерть на краешке кухонного стола и поставила хлеб и масло перед одинокой тарелкой.

Время от времени она впадала в задумчивость и снова перебирала в памяти слова пастора.

Мопс последовал за ней в кухню и улегся на подстилку перед пустой миской.

Фрекен Иенсен взяла собачью миску и накрошила в нее французскую булку, размоченную в теплой воде.

Потом поставила миску перед мопсом, и он стал есть, почти не шевелясь.

Фрекен Иенсен зажгла одинокую свечу и стала пить чай с бутербродами из черного хлеба — каждый бутерброд она разрезала ножом на изящные квадратные ломтики.

Напившись чаю, фрекен Иенсен отправилась спать. Мопса она принесла в спальню и уложила на перинку в ногах кровати. Потом взяла школьный журнал и положила у изголовья на ночной столик.

Потом заперла дверь и со свечой в руке заглянула во все углы и даже под кровать.

Потом разделась, отколола косы и повесила их на зеркало.

Мопс уже спал, посапывая, на своей перинке.

А фрекен Иенсен не спалось с тех самых пор, как пастор Линде произнес злополучные слова.


Фру Бай возвратилась обратно на станцию. Она открыла калитку и вышла на платформу. Здесь было пусто и так тихо, что слышалось, как гудят телеграфные провода.

Фру Бай села на скамейку перед дверью, сложила руки на коленях и загляделась на простор полей. Она любила посидеть вот так без всякого дела, если поблизости случался стул, скамья или ступенька.

Она глядела на простор полей — большие участки пахотной земли, а чуть подальше — луга. Небо было ясное, голубое. Глазу не на чем задержаться — разве что на церквушке соседнего прихода. Ее крыша и колокольня возвышались вдалеке над плоской равниной.

Фру Бай озябла и встала. Она подошла к плетню, заглянула через него в сад, потом отворила калитку и вошла. Сад представлял собой треугольный клочок земли, расположенный вдоль полотна; в передней его части тянулся огород, в дальнем углу была лужайка с беседкой под кустом бузины, а перед ней высокие кусты роз.

Фру Бай осмотрела розы — на них еще оставались бутоны. Розы щедро цвели в этом году — почти не отдыхали.

Но теперь уже скоро пора укрывать их на зиму…

И листопад уже начался. Что ж, ветру здесь есть где разгуляться…

Фру Бай вышла из сада и направилась вдоль платформы к маленькому дворику, отгороженному дощатым забором.

Она позвала служанку — ей хотелось покормить голубей.

Потом взяла глиняную миску с кормом и стала скликать голубей, рассыпая зерна на камнях.

Фру Бай очень любила голубей. Любила еще с детства.

Она выросла в большом провинциальном городе, и там их было видимо-невидимо… Так, бывало, и мельтешат у дверей отцовской мастерской…

Стоит ей подумать о доме, и она слышит, как они воркуют и курлычут.

Старый дом — позднее, после смерти отца, они продали его и мастерскую со всем, что в ней было, и переехали.



Голуби слетелись к фру Бай, склевывая корм.

— Мария, — сказала фру Бай, — посмотри, какой жадина этот пятнистый.

Служанка Мария вышла из дверей кухни и стала что-то рассказывать о голубях. Фру Бай высыпала из миски остатки зерен.

— Надо зажарить несколько штук к вечеру, к Баю соберутся партнеры по ломберу, — сказала она.

Она поднялась на крыльцо.

— Как рано стало темнеть, — сказала она и вошла в дом. После улицы в комнате казалось тепло и сумеречно. Фру Бай села за фортепиано и стала играть.

Она играла всегда только в сумерках и всегда одни и те же три-четыре мелодии, сентиментальные пьески, которые звучали у нее протяжно и монотонно и вдобавок совершенно одинаково, так что становились похожими одна на другую.

Когда фру Бай случалось остаться одной и играть в темноте, она всегда вспоминала о родном доме. Семья была большая, и детям никогда не приходилось скучать.

Она была самой младшей из братьев и сестер. При жизни отца она была еще так мала; что за обедом еле дотягивалась до своей тарелки.

Отец сидел на диване без пиджака, а дети, стоя вокруг стола, усердно налегали на еду.

— А ну, сорванцы, спину прямо! — покрикивал отец. Сам он сутуло нависал над тарелкой, опершись на стол длинными руками.

Мать ходила взад и вперед, приносила, уносила…

В кухне за длинным столом обедали отцовские подмастерья.

Они гоготали и бранились так, что было слышно через дверь, а потом вдруг затевали потасовку — казалось, еще минута, и они разнесут дом на куски.

— Что там еще? — кричал отец, стукнув по столу кулаком. В кухне воцарялась мертвая тишина — слышно было только, как кто-то потихоньку шарил под столом, разыскивая упавший во время драки кусок хлеба.

— Головорезы! — ворчал отец.

После обеда он дремал на диване. Просыпался он с боем часов.

— Ну, ладно, пофилософствовал, и будет, — говорил он и, выпив кофе, уходил в мастерскую.

После смерти отца все изменилось. Катинка поступила в институт вместе с дочерью консула Лассона и с бургомистровой Фанни.

Семья консула иногда приглашала ее в гости…

Братья и сестры разъехались кто куда. Она осталась одна с матерью.

Это были самые счастливые годы в жизни Катинки — в маленьком городке, где все ее знали и она знала всех. В полдень они с матерью усаживались в гостиной, каждая у своего окна, — мать далее приспособила у своего окна «зеркальце». Катинка вышивала «французской» гладью или читала.

Яркие лучи солнца просвечивали сквозь цветы на окнах и ложились на чисто вымытый пол…

Катинка читала много книг — она брала в библиотеке романы о людях из высшего света и еще стихи, которые переписывала в альбом…

— Тинка, — говорила мать. — Смотри, вон идет Ида Леви. Ой, на ней желтая шляпка…

Тинка поднимала глаза от рукоделья.

— У нее сегодня урок музыки, — говорила она.

Ида Леви проходила мимо, кивала им, и они кивали в ответ и знаками спрашивали у нее, собирается ли она на станцию к «девятичасовому».

— Как она выворачивает ноги, страх один, — говорила Тинка, провожая Иду Леви взглядом.

— Это у нее от матери, — отвечала мать Тинки.

Так проходили один за другим — управляющий имением, два лейтенанта, уполномоченный и доктор. Они кланялись, а женщины в окне кивали и о каждом говорили несколько слов.

Они знали про каждого, куда он идет и зачем.

Они знали каждое платье и каждый цветок на шляпке. И каждый день говорили одни и те же слова об одном и том же.

Вот мимо проходит Мина Хельмс.

— Смотри, Мина Хельмс, — говорит мать.

— Да. — Катинка провожает ее взглядом, щурясь от солнца.

— Ей надо бы сшить новое пальто, — говорит она.

— Бедняжка, откуда им взять денег? — Мать следит за Миной в зеркало… — Да, старое совсем уже обтрепалось. А может, его еще можно перелицевать. Правду говорит фру Нес — у фру Хельмс и денег нет и руки никудышные…

— Вот если бы у господина уполномоченного были серьезные намерения, — отзывалась Тинка.

В пять часов заходили подружки, и девушки отправлялись на прогулку. Они парочками прохаживались взад и вперед по улице, встречались, сбивались в кучки, смеялись, болтали и снова расходились в разные стороны…

А по вечерам, после чая, все шли на станцию к девятичасовому поезду; теперь девушек сопровождали матери, и прогулка проходила более чинно.

— Катинка, — говорила мать, оборачиваясь, — она шла впереди с фру Леви. — Посмотри, господин Бай… Стало быть, он нынче свободен от дежурства…

Господин Бай проходил мимо и кланялся. Катинка отвечала на поклон и краснела. Подруги вечно поддразнивали ее господином Баем…

— Наверное, идет играть в кегли, — говорила фру Леви. По воскресеньям они ходили в церковь слушать обедню.

Все были разодеты по-праздничному и пели так, что отдавалось под сводами, а в большие окна на хорах глядело солнце…

Сидеть в церкви рядом с Торой Берг было сущим наказанием.

Во время проповеди она то и дело шептала: «Гляди в оба, старушка», — и щипала Тинку за руку…

Тора Берг вообще была отчаянная сумасбродка.

По вечерам в Тинкино окно сыпались камешки и пыль.

И вся улица звенела от смеха и гомона.

— Это Тора возвращается с вечеринки, — говорила Тинка. — Она была у дочери бургомистра.

По дороге домой Тора неслась по улице как угорелая, а за ней целая ватага молодых людей. Весь город был свидетелем того, как Тора Берг возвращается с вечеринки.

Катинка любила Тору Берг больше всех подруг. Она восхищалась ею и, когда они бывали вместе, не сводила с нее глаз. Дома она повторяла по двадцать раз на дню:

— А Тора сказала…

По сути дела, она с ним была очень мало знакома. Но вечерами на прогулке или в павильоне на абонементных концертах — раз в две недели по понедельникам там играл военный оркестр — они разговаривали друг с другом. При встречах с ним Тинка вспыхивала до корней волос.

В павильоне она и познакомилась с Баем… В первый лее вечер он больше всего танцевал с ней.

И когда катались на коньках — он всегда приглашал ее кататься с ним в паре. Они летели по льду, как на крыльях, ей казалось, будто он несет ее на руках… Бывал он и у них в доме.

Все подруги ее поддразнивали, и, если затевали игру в чепуху, во мнения или в «задумай-кого-нибудъ», ей всегда намекали на Бая. И все смеялись.

И дома мать только и говорила что о нем.

Потом состоялась помолвка, и теперь куда бы она ни пошла — по воскресеньям в церковь, а зимой в театр, когда приезжали актеры, словом, повсюду — у нее бывал провожатый… Потом Бай получил место, и началось хлопотливое время: готовили приданое и прочее обзаведение… Подруги помогали Катинке метить белье и вообще делать все, что требует обычай…

Стояло лето, подружки стайкой сидели в беседке. Постукивала швейная машина, кто подрубал швы, кто закреплял узелки.

Подружки поддразнивали Тинку и смеялись, а потом вдруг вскакивали, выбегали в сад и носились по лужайке со смехом и шутками, словно табун жеребят…

Самой тихой среди них была Тинка.

Подружки перешептывались в укромных уголках, и в доме Леви, где вышивался коврик, на котором Тинка должна была стоять у алтаря, и репетировали псалмы, которые предстояло петь хором…

И вот настал день венчания — в разубранной церкви яблоку негде было упасть. Наверху у органа стояли все подружки. Тинка кивала, благодарила и плакала. Плакала в три ручья.

А потом они приехали сюда, в это тихое захолустье.

В первое время после замужества Тинка всегда была пугливо насторожена, точно каждую минуту ждала, что кто-то на нее накинется.

Многое оказалось для нее неожиданным, а Бай бывал иногда так груб — она страдала и покорялась и была напугана и растеряна…

К тому же она чувствовала себя в этих краях чужой и никого не знала — ни души…

Потом наступило время, когда она попривыкла и, привязчивая по натуре, даже стала робко льнуть к Баю.

Она приносила в контору мужа свое рукоделье и смотрела, как он сидит, склонившись над столом, и прядь курчавых волос спадает ему на лоб.

Она вставала, подходила, к нему и обвивала рукой его шею — ей хотелось тихонько постоять возле него, подольше побыть с ним рядом.

— Я же пишу, детка, — говорил Бай.

Она склонялась ближе к нему, он целовал ее в затылок.

— Дай нее мне писать, — говорил он и целовал ее еще раз.

— Ах ты, писака, — говорила она и отходила от него.

Текли годы. Катинка свыклась со своей жизнью — приходили и уходили поезда, местные жители уезжали и возвращались, они рассказывали новости и расспрашивали о новостях.

Супруги Бай встречались с соседями. Чаще всего за картами у Бая, мужчины поочередно собирались то одни, то с женами.

А тут еще собака, и голуби, и сад, да и вообще фру Бай была не из проворных. Она едва успевала управляться с домашними делами — ей не приходилось думать о том, как убить время. Она все делала медленно и копотливо; Бай прозвал ее «тихоходом».

Детей у них не было.

После смерти матери Катинка получила свою часть наследства наличными. Поскольку их было только двое, они жили в полном достатке и даже богато.

Бай любил хорошо поесть и часто привозил из Ольборга дорогие вина. Он немного раздобрел и обленился — большую часть работы выполнял за него помощник. «Лейтенанта» он разыгрывал теперь только за порогом дома.

В городе он прижил ребенка.

— Черт возьми, — объяснял он холостяку Кьеру. — Даром я, что ли, старый кавалерист… А девчонка была веселая, как воробушек…

Попав в беду, девчонка переехала в Ольборг. Ребенка отдали на воспитание в деревню.

Так проходило время.

Теперь Катинка уже не читала так много, как в юности. Ведь книги — это один только вымысел.

В ящике своего секретера фру Бай хранила большую шкатулку, а в ней засохшие цветы, ленточки и разные кисейные финтифлюшки с девизами из золотой фольги. Память о клубных котильонах и о «последнем абонементе», когда в павильоне устраивались танцы.

Зимними вечерами она часто перебирала содержимое шкатулки и снова складывала все по порядку, вспоминая, кто дал ей этот девиз, а кто этот.

Припомнив все до одного имена кавалеров, она записывала их на обороте котильонных орденов.

Бай сидел у стола, попивая грог.

— Старая рухлядь, — говорил он.

— Пусть лежит, Бай, — отзывалась она. — Раз уж я навела порядок.

И она продолжала записывать имена котильонных партнеров.

Иногда она перечитывала стихи, которые давным-давно переписала в свой альбом.

В верхнем отделении секретера хранилось столовое серебро, а в ящике под ним лежала ее свадебная фата и увядший венок из миртов.

Эти вещи она тоже вынимала, расправляла их и убирала обратно.

Она могла часами сидеть над выдвинутым ящиком, по привычке праздно опустив руки.

И только изредка тихонько поглаживала фату…

Подвенечная фата уже совсем пожелтела.

Да ведь и времени с тех пор прошло немало. Целых десять лет…

Да — теперь уже и старость не за горами. Ей исполнилось тридцать два.

…Супругов Бай в округе любили. Приветливые, гостеприимные люди, — стоит кому-нибудь из знакомых заглянуть на станцию — и на плите уже кипит кофейник.

Бай был человек компанейский и дела содержал в порядке, хотя и не проявлял особого служебного рвения.

Фру Бай была, правда, немного молчалива, но на ее кроткое лицо было приятно смотреть. Когда у Бая затевался большой ломбер, она казалась среди местных дам девочкой.

— Жаль только, что детей у них нет, — говорила фру Линде, когда они вдвоем с пастором плелись вечером от Баев домой. — Люди состоятельные, средств у них хватило бы. Стыд и срам, что живут они одни-одинешеньки…

— Господь дарует жизнь по неизреченной милости своей, матушка, — говорил пастор.

— Да свершится воля его, — отвечала пасторша. У самих Линде было десять детей.

Семерых Господь прибрал в младенчестве. Когда старому пастору приходилось хоронить детей, он всегда вспоминал своих семерых покойников.


Фру Бай перестала играть. Она сидела и думала, что надо бы встать и зажечь лампу. Но потом крикнула служанке, чтобы та принесла лампу, а сама продолжала сидеть у фортепиано.

Мария внесла зажженную лампу. Расстелила скатерть и накрыла стол к чаю.

— Который час? — спросила фру Бай.

— Вот-вот придет восьмичасовой, — ответила Мария.

— А мне и невдомек…

Фру Бай закуталась потеплее и вышла.

— Что поезд? — спросила она в конторе.

— Прибудет с минуты на минуту, — ответил Бай. Он стоял у телеграфного аппарата.

— Телеграмма?

— Да…

— Кому?

— В поселок…

— Что ж, Ане доставит…

Фру Бай вышла на платформу. Она любила смотреть, как в сумерках приходят и уходят поезда.

Сначала далекий, далекий гул, потом грохот, когда поезд катит через мост, а впереди бежит сноп света, и, наконец, тяжелая, колышущаяся масса выползает из темноты и превращается в вагоны, — поезд останавливается, и она видит кондукторов, почтовый вагон и светлые купе…

И вот он снова ушел, и грохот замер вдали, и кругом снова тишина, еще более глухая, чем прежде.

Стрелочник потушил фонари, сначала на платформе, потом над дверью вокзала.

Теперь светились только два окна — две лунные дорожки в непроглядной тьме.

Фру Бай вошла в дом.

Подали чай, потом Бай обыкновенно читал газеты и пил грог — когда стакан, а когда и два. Бай читал только правительственные газеты. Сам он выписывал «Нашональтиденде» и еще читал «Дагблад», которую получал Кьер.

Если оппозиции «давали по зубам», Бай стучал по столу кулаком так, что стаканы звенели. Некоторые фразы он читал вслух и хохотал.

Фру Бай слушала молча. Политика ее не интересовала. К тому лее по вечерам ее неудержимо клонило в сон.

— Ну, пожалуй, пора, — сказал Бай.

Он встал и зажег ручной фонарь. Бай по вечерам делал обход, проверяя, все ли заперто и переведена ли стрелка для ночного поезда.

— Ты можешь ложиться, Мария, — сказала фру Бай с порога кухни. Дремавшая на стуле Мария проснулась.

— Спокойной ночи, фру, — сказала она спросонья.

— Спокойной ночи.

В гостиной фру Бай сняла с подоконника цветы и поставила их на пол. По ночам они так и стояли в ряд на полу. Возвратился Бай.

— Ночью похолодает, — сказал он.

— Я уже думала… насчет роз. Я сегодня осматривала кусты.

— Да, — сказал Бай, — пора их укрывать.

Бай прошел в спальню и начал раздеваться. Дверь была распахнута настежь.

Бай любил долго слоняться вечерами по комнатам — из спальни в гостиную и обратно — в полном неглиже.

— У-у, слониха! — сказал он. В каморке на чердаке слышались тяжелые шаги Марии.

Фру Бай накрыла мебель белыми чехлами и заперла дверь в контору.

— Можно тушить? — спросила она. И потушила лампу. Она вошла в спальню, села перед зеркалом и распустила волосы.

Бай стоял в одних кальсонах. Он попросил дать ему ножницы.

— Черт побери, до чего же ты отощала, — сказал он. Катинка набросила на плечи пеньюар.

Бай улегся в постель и продолжал болтать. Она отвечала, как всегда, неторопливо — перед каждым ее ответом возникала маленькая пауза.

Оба помолчали.

— Гм, правда, приятный человек — а?

— Как будто…

— А что сказала Агнес Линде?

— Да тоже, что очень приятный человек.

— Гм. Ох, и язычок у этой девицы… Кстати, надо бы узнать, черт возьми, играет ли он в ломбер…

И Бай уснул.

Во сне Бай громко храпел.

Теперь фру Бай уже привыкла к его храпу.

Она еще немного посидела перед зеркалом. Потом сняла пеньюар и посмотрела в зеркало на свою шею.

И вправду она похудела.

Должно быть, с тех пор, как весной к ней привязался этот кашель.

Фру Бай потушила свечи и легла в постель рядом с господином Баем.

Дни стали короткими.

То зарядит дождь, то мокрый снег. И все время — пасмурно и промозгло. Даже лучшие ученицы фрекен Иенсен приходили на занятия в деревянных башмаках.

Платформа на станции превратилась в огромную лужу. По ней плыли последние листья с живой изгороди, окружавшей сад. С паровозов и вагонов стекала вода, кондукторы сновали по перрону в мокрых плащах. Малыш-Бентсен носился с почтовыми мешками под раскрытым зонтом.

Подводы с семенами из усадьбы Кьера были затянуты брезентом, кучера сидели в плащах.

С первой подводой приехал сам управляющий Хус. Ему надо было выправить документы по оплате доставки и пошлины.

— Гляди-ка, приехали от Кьера, — сказал Бай жене.

Управляющий Хус имел обыкновение заходить на полчасика к супругам Бай, он снимал свой плащ и подкреплялся чашечкой кофе.

Пока фру Бай накрывала на стол, Хус и работники хлопотали на платформе и грузили мешки в товарный вагон. Катинка смотрела, как они снуют под окнами. Они казались великанами в своих дождевиках.

Служанка Мария питала слабость к Хусу. Хлопоча по хозяйству, она без умолку говорила о нем.

Она не могла им нахвалиться. И кончала всегда одним:

— И уж такой у него голос…

У Хуса был мягкий, задушевный голос, но никто не мог понять, чем он пленил Марию.



Покончив с делами, Хус заходил выпить кофе. В доме было тепло, уютно, пахло комнатными растениями, которые еще цвели на окне.

— Нет уж, что верно, то верно, — говорил Хус, потирая руки. — Славно в доме у фру Бай.

Хус и сам вносил уют в дом. От него веяло какой-то тихой умиротворенностью. Он был немногословен и редко что-нибудь рассказывал. Но зато он охотно поддерживал разговор о разных житейских мелочах и всегда был веселый, ровный. От одного его присутствия становилось хороню на душе.

Прибывал товарный поезд, Бай выходил его встречать.

С уходом Бая ничего не менялось. Оставшись вдвоем, фру Бай и Хус продолжали разговаривать или сидели молча. Она глядела в окно и смеялась над Баем, который бегал по платформе под дождем.

Хус осматривал Катинкины цветы и давал советы, как за ними ухаживать. Катинка стояла рядом с ним, они вместе разглядывали растения. Он знал все о каждом — будет ли оно цвести или отдыхать и что с каким надо делать.

Хус входил во все мелочи — его интересовали и голуби, и новая грядка с клубникой, которую разбили нынче осенью.

Катинка спрашивала у него совета, и они бродили по дому, обсуждая то одно, то другое.

Бай никогда не интересовался такими мелочами. А у Хуса всякий раз можно было узнать что-то новое и чему-то поучиться.

И получалось, что им всегда есть о чем поговорить неторопливо и рассудительно — как было в характере у обоих.

И всегда выходило, что в доме фру Бай какие-то дела ждут не дождутся Хуса, хотя осенью Кьер из Рюгорда продавал семена и Хус приезжал на станцию каждый день.

У Малютки-Иды тоже часто случались неотложные дела на станции.

Вот она вылетает на дорогу с письмом, которое ей загорелось отправить с дневной почтой.

— Боже мой! Ну и погода, господин лейтенант.

— Не угодно ли чашечку кофе, фрекен? Живительная влага — лучшее лекарство от наружной сырости… А у нас сейчас Хус, сидит с моей женой…

— Как — разве из Рюгорда сегодня приезжали?

— Да, семена привезли.

Подумать только — Малютка-Ида и знать не знала.

С пригорка в углу своего сада «птенчики» могли обозревать всю округу.

Малютка-Ида целыми утрами простаивала на пригорке. Потом начинала раскручивать свои папильотки.

— Куда это ты собралась? — Луиса-Старшенькая ходила с перевязанной щекой из-за флюса.

— Отнести письмо на станцию…

— Мам, — стонала Луиса. — Ида опять бежит на станцию. Пф! Если ты думаешь этим чего-нибудь добиться…

— Не твое дело. — Малютка-Ида хлопает дверью спальни перед самым носом у второго птенчика.

— Хочешь выставлять себя на посмешище — на здоровье, но только, пожалуйста, надевай при этом свои собственные ботинки. Ты что, оглохла?.. Мам, скажи Иде, пусть наденет свои сапожки — вечно она бегает на станцию в моей обуви…

— Пф! — отвечает Ида, справившись со своей челкой.

— И мои перчатки… Ну, знаешь, это уж слишком… — Луиса выхватывает у Иды перчатки. Двери хлопают еще несколько раз.

— Что случилось, детки? — спрашивает фру Абель. Она выходит из кухни. Руки у нее мокрые — она чистила картошку…

— Ида таскает мои вещи! — Луиса-Старшенькая плачет от злости.

Вдова Абель безмолвно прибирает одежду, разбросанную Малюткой-Идой, и возвращается на кухню чистить картошку…

— Милая фру Бай, — говорит Ида, стоя на пороге. — Нет, нет, заходить я не стану. Здравствуйте, господин Хус. Ах, я в таком ужасном виде… Я на минутку. Здравствуйте…

И фрекен Абель входит в комнату. Под плащом на ней платье с глубоким вырезом.

— Ах, знаете, в канун рождества такая уйма дел… Простите, господин Хус, я вас побеспокою — я только пройду.

Фрекен Абель проходит к дивану. На нем так приятно сидеть, говорит она.

Но ей не сидится на месте. Слишком многое приводит ее в восторг. Фрекен Ида по-детски непосредственна.

— Ах, какая чудная салфеточка…

Фрекен Абель непременно должна пощупать салфеточку.

— Ах, простите господин Хус. — Ей снова надо пройти. Она щупает салфетку…

— Мама говорит, что я всегда порхаю, — заявляет Малютка-Ида.

Вдова Абель иногда называла своих дочерей «порхуньи-горлинки». Но прозвище не привилось. Было в Луисе-Старшенькой нечто такое, что не укладывалось в представление о «горлинке».

Остались «птенчики».

При появлении фрекен Абель управляющий Хус довольно быстро откланивался.

— Когда приходит фрекен Ида, в комнате становится тесновато для большого общества, — говорил он.

Близилось рождество.

Раз в неделю Хус ездил по делам в Рандерс. Фру Бай всегда давала ему какое-нибудь поручение по секрету от Бая. Сойдя с поезда, Хус долго перешептывался с ней в гостиной.

Катинка уже много лет не радовалось рождеству так, как в этом году.

Да и погода выдалась какая-то праздничная.

Стояли ясные морозные дни, выпал снег.

Возвращаясь из Рандерса, Хус оставался выпить чаю на станции. Он приезжал с восьмичасовым поездом. Фру Бай часто еще не зажигала света.

— Поиграйте, пожалуйста, — просил он.

— Да ведь я играю одни и те же пьесы…

— Ну и что ж, раз они мне нравятся… — Он сидел в углу на стуле у дивана.

Катинка играла свои неизменные пять пьес, похожие одна на другую. Ей бы никогда не пришло в голову играть в чьем-нибудь присутствии. Но Хус сидел в уголке так тихо, будто его и не было в комнате. И к тому же он был совершенно лишен слуха.

Когда она переставала играть, они иной раз сидели, не говоря ни слова, пока Мария не приносила лампу и чай.

После чая Бай зазывал Хуса в контору.

— Мужчинам полезно побыть в своей компании, — говорил он.

Стоило им с Хусом остаться вдвоем, как Бай заводил разговор о женщинах.

— Я был большой ходок в прежние годы, еще в училище… А в Копенгагене — вот где были бабы… не чета нынешним… Говорят, теперь они уезжают в Россию… Все может быть… Нет, те, прежние, не чета нынешним… Взять, например, Камиллу, — Камиллу Андерсен… роскошная была баба, баба-загляденье, жаль, она плохо кончила, выбросилась из окна… А гордячка, какой свет не видывал. — Бай подмигивал. Хус делал вид, что понимает, какая гордячка была Камилла. — Редкая гордячка… Я-то ее хорошо знал, роскошная баба…

Бай болтал без умолку. Хус курил сигару, не проявляя заметного интереса к разговору.

— Тут вот летом к пастору на каникулы приезжали сыновья, я их спрашивал: молодые люди, говорю, каковы, говорю, нынешние девицы? Ничего, подходящие? Дешевка, старина, дешевка… Говорят, они теперь уезжают в Россию — все может быть.

Хус не высказывал никакого мнения по поводу отъезда девиц в Россию. Он бросал взгляд на часы.

— Мне пора, — замечал он.

— Какого черта…

Но Хус торопился уезжать. До усадьбы было пять километров с лишком.

Они возвращались в гостиную.

— Может, проводим Хуса, — говорила фру Бай. — На улице так хорошо.

— Что ж, пожалуй. Полезно размять ноги… Они втроем выходили на улицу.

Катинка шла под руку с Баем. Хус рядом — с другой стороны. Под ногами поскрипывал снег.

— Как много звезд в этом году, — говорила Катинка.

— Да, куда больше, чем в прошлом, Тик. — Бай всегда оживлялся, посидев «в мужской компании».

— Пожалуй, — подтверждала Катинка.

— Редкостная погода, — говорил Хус.

— Верно. — Это отзывался Бай. — Канун Рождества и морозец.

— Он продержится до Нового года…

— Да ну? Неужто…

Они шли молча, а когда разговор завязывался опять, он снова был о чем-нибудь в этом лее роде.

У поворота супруги Бай прощались с Хусом.

По дороге к дому Катинка напевала. На станции Бай брал ручной фонарь и шел осматривать путь перед ночным поездом, а она оставалась стоять на пороге.

Возвращался Бай.

— Ну, вот и все, — говорил он. Катинка медленно выдыхала воздух.

— Какой славный мороз, — говорила она и отгоняла рукой пар, сгустившийся от ее дыхания.

Они входили в дом.

Бай докуривал в постели сигару. Потом говорил:

— Славный малый Хус, ей-ей, славный малый… Только рохля…

Фру Бай сидела перед зеркалом. Она смеялась. Но Кьеру Бай признавался с глазу на глаз, что уверен — Хус ни черта не смыслит в бабах.

— Я иной раз пускаю пробный шар, когда он заходит к нам вечерком… Но уверен — ни черта он не смыслит в бабах.

— Что поделаешь, дружище Бай, — говорил Кьер, и они хлопали друг друга по спине и радостно гоготали. — Не всем же быть знатоками…

— Точно… А Хус — уверен, ни черта он не смыслит.

Их звали в гостиную пить кофе.

В последние дни перед Рождеством на станции было оживленно. Все что-то получали, что-то отправляли — ни у кого недоставало терпения ждать почтальона.

Сестры Абель рассылали поздравительные открытки и справлялись о посылках.

Фрекен Иенсен принесла ящичек для сигар, перевязанный бечевкой, вдоль которой в виде украшения шли сургучные печати.

— Я сама его делала, фру Бай. Ручная работа, — сказала фрекен Иенсен. Ручная работа предназначалась для сестры.

— А фру Абель ездила вчера в Рандерс… — сказала фру Бай.

— Получила годовую ренту, — кисло заметила фрекен Иенсен.

— Домой она вернулась с кучей свертков…

— Еще бы…

— Рождество вы, конечно, справляете у фру Абель?

— Нет, фру Бай… Правда, мы живем в одном доме… Но это такие люди… Они думают только о себе…

— Прежде вы, бывало, проводили этот день в доме пастора.

— Нет, нет, только не у фру Абель, — продолжала фрекен Иенсен. — Не с каждым человеком станешь…

Фру Бай предложила фрекен Иенсен встретить рождество вместе с ними.

Вечером, когда Бай вернулся с обхода, она завела об этом разговор.

— Матиас, — сказала она, — она называла мужа по имени, когда ей предстояло сообщить ему какую-либо сомнительную новость. — Мне пришлось пригласить к нам на рождество старушку Иенсен… Она ведь не может пойти к Линде…

— Хм… Мне-то что. — Бай терпеть не мог «плешивую каргу». — На здоровье, устраивай у себя в доме богадельню.

Бай прошелся по комнате.

— Стало быть, к Абелям она не пойдет, — сказал он.

— В том-то и дело, Матиас… Они ее не пригласили.

— И правильно сделали, — сказал Бай, стягивая с ног сапоги. — Тебе одной охота с ней возиться.

Фру Бай была рада, что разговор с мужем уже позади. …Фрекен Иенсен явилась в половине шестого с плетеной корзинкой и мопсом.

Она извинилась, что принесла с собой Бель-Ами.

— Вообще-то я оставляю его у фру Абель, я всегда запираю его у них. Но нынче, понимаете, мне не хотелось… Он не помешает… у него очень тихий нрав.

Мопса положили на подстилку в спальне. Там он и остался. Он страдал сонной болезнью и совсем не шумел — только посапывал во сне.

— Он спит, как дитя, — сказала фрекен Иенсен. Она вынула из корзины воротничок и нарукавники.

Бель-Ами причинял хлопоты, только когда приходило время возвращаться домой. Он совершенно отвык двигаться.

Через каждые десять шагов он останавливался и скулил, поджав хвост.

Если поблизости никого не было, фрекен Иенсен брала мопса на руки.

В шесть часов сели за стол. Елка стояла в углу. Малыш-Бентсен с приглаженным хохолком щеголял в конфирмационном костюме.

Аппетит у него был волчий.

Бай то и дело подливал в стаканы и чокался с фрекен Иенсен и Бентсеном.

— Ваше здоровье, фрекен Иенсен.

— Твое здоровье, друг Бентсен. Рождество бывает раз в Году, — приговаривал он. И снова подливал.

Малыш-Бентсен стал красный как рак.

— Мы пьем, словно язычники, — сказала фрекен Иенсен. Дверь в контору была открыта. Телеграфный аппарат стучал без передышки.

Коллеги Бая вдоль всей линии поздравляли друг друга с рождеством. Бай поминутно выходил и отвечал на поздравления.

— Поклон и от меня, — говорила Катанка.

— Из Мундструпа желают счастливого Рождества, — сообщал Бай, стоя у аппарата.

— Да, — говорила фрекен Иенсен. — Я недаром твержу своим абитурантам: наше время упразднило расстояние, я часто им это твержу.

За десертом — пончиками с яблоками — фрекен Иенсен оживилась. Она ребячливо кивала своему отражению в зеркале и говорила: «Ваше здоровье».

На фрекен Иенсен был новый шиньон — она сама преподнесла его себе к рождеству. Теперь волосы у нее были трех оттенков.

Мало-помалу фрекен Иенсен приходила во все лучшее расположение духа.

После ужина, пока зажигали елку, Малыш-Бентсен пытался заставить Марию играть с ним на кухне в чехарду.

Катинка бесшумно ходила вокруг елки и не спеша зажигала свечи. Ей хотелось немного побыть одной.

— Интересно, получил ли Хус наш подарок, — сказала она. Она стояла на стуле и зажигала елочные свечи от восковой свечи.

В последнюю минуту она взяла со своего столика с подарками кружевную косынку — она получила ее от сестры — и положила к подаркам, предназначенным для фрекен Иенсен. Очень уж скудно выглядели эти подарки. Для них было отведено место на диване, рядом с подарками Бентсену.

Катинка открыла дверь в контору и пригласила всех к елке.

Все обошли, елку вокруг, рассматривали свои подарки — благодарили и немного смущались. Фрекен Иенсен извлекла из корзинки маленькие пакетики из папиросной бумаги и положила каждому.

Вошла Мария в белом переднике. Она разложила по местам свои подношения, а потом перетрогала все другие подарки.

После ухода восьмичасового поезда все снова собрались в гостиной. В углу по-прежнему горела елка.

Было жарко, пахло чадом от елочных свечей.

Бай пытался одолеть дремоту.

— После этакого пира тянет на боковую, верно, фрекен Иенсен? — приговаривал он. — Да тут и одним весельем будешь сыт и пьян.

Все клевали носом и поглядывали на часы. Обе дамы опять заговорили о подарках, стали обсуждать вышивку и шитье.

— Пойти, что ли, взглянуть, что на белом свете деется, — сказал Бай и удалился в контору. Малыш-Бентсен прикорнул на стуле у полки с курительными трубками.

Дамы остались вдвоем. Они сидели в углу у фортепиано возле елки, у них тоже слипались глаза.

Они вздремнули было, но тут же проснулись в испуге, — затрещала ветка, охваченная огнем.

— Скоро свечи догорят, — сказала Катинка и потушила пламя.

Свечи догорали одна за другой, очертания елки становились темными. Спать дамам больше не хотелось, они сидели и смотрели на елку — на ней светились последние слабые огоньки.

При виде этих последних огоньков, которые еще больше подчеркивали угрюмость мертвого дерева, обеих вдруг охватила тихая грусть.

И вдруг фрекен Иенсен начала рассказывать. Вначале Катинка почти не вслушивалась в ее слова: она думала о своем — о братьях и сестрах и еще — о Хусе.

Катинка сама не знала, почему весь вечер думала о Хусе. Ее мысли то и дело возвращались к нему.

То и дело…

Она кивала фрекен Иенсен, делая вид, будто слушает.

А фрекен Иенсен вспоминала о своей юности и вдруг ни с того ни с сего стала рассказывать историю своей любви. Она дошла уже до середины рассказа, и только тогда Катинка вдруг поняла, о чем речь, и удивилась, с чего вдруг фрекен Иенсен вздумалось поведать об этом именно сегодня, именно ей, Катинке…

Это была самая обыкновенная история безответной любви. Она думала, что любят ее, а оказалось — ее подругу.

Фрекен Иенсен говорила тихим, ровным голосом, она вынула носовой платок и изредка всхлипывала и отирала Щеку.

Катинка мало-помалу растрогалась. Она попыталась представить, как выглядела в молодости эта маленькая морщинистая старушка. Наверное, у нее было миловидное лицо.

И вот она сидит здесь одинокая и всеми покинутая.

У Катинки сжалось сердце, она взяла обе руки фрекен Иенсен в свои и ласково похлопала их.

От этой ласки старуха заплакала еще громче. Катинка продолжала похлопывать ее руки.

Догорели последние свечи, елка погрузилась во тьму.

— И вот доживаешь свой век одна-одинешенька, — сказала фрекен Иенсен, — и каких только козней тебе не строят на каждом шагу.

И фрекен Иенсен снова оседлала своего конька — завела речь о пасторе и его «словах».

Катинка выпустила руки фрекен Иенсен. У погасшей елки ей стало вдруг холодно и неуютно.

Бай распахнул дверь из освещенной конторы. Прискакал верхом посыльный с пакетом от Хуса.

— Мария, зажги свет! — воскликнула Катинка и побежала в контору с пакетом в руках.

Это была нарядная шаль из крученого шелка с вплетенными в нее золотыми нитями, — огромная шаль, которую можно было свернуть в крошечный комочек.

Катинка стояла с шалью в руках. Она так обрадовалась подарку. У нее была точно такая же шаль, но две недели назад она по неосторожности ее пролегла…

— Но эта гораздо лучше…

И Катинка все стояла с шалью в руках.

Поспав после обеда, Бай снова пришел в хорошее настроение, и теперь, за чаем, все выпили по рюмочке настоящего рома.

Малыш-Бентсен впал в такое блаженное состояние, что помчался наверх в свою каморку и принес стихи собственного сочинения, которые записывал на клочках бумаги — на обороте старых тарифов и счетов.

Он стал читать их вслух, а Бай хохотал и хлопал себя по животу. Катинка улыбалась, кутаясь в шаль, подаренную Хусом.

Под конец фрекен Иенсен заиграла тирольский вальс, и Бентсен не без некоторой робости юркнул на кухню и закружил Марию — да так, что она только взвизгивала.

Фрекен Иенсен собралась уходить, и все стали будить Бель-Ами. Мопса никакими силами было не поднять с подстилки. Когда фрекен Иенсен отвернулась, Бай наступил мопсу на обрубок хвоста.

Бентсен предложил проводить фрекен Иенсен. Но старуха, как огня боявшаяся темноты, отказалась наотрез и пожелала идти одна.

Фрекен Иенсен не хотела, чтобы кто-нибудь видел, как она несет мопса на руках.

Все проводили ее до калитки и, стоя у изгороди, несколько раз прокричали ей вслед: «Счастливого Рождества!».

Бель-Ами стоял, поскуливая, посреди заснеженной дороги и не трогался с места.

Убедившись, что все вернулись в дом, фрекен Иенсен наклонилась и взяла мопса под мышку.

Фрекен Иенсен шествовала в рождественскую ночь домой, закутанная, как эскимоска.

Катинка распахнула окна в гостиной, — в комнату ворвался холодный воздух.

— Вот ведь старое чучело, — сказал Бай. Он был исполнен человеколюбивого самодовольства оттого, что фрекен Иенсен провела этот вечер у них в доме.

— Бедняжка, — сказала Катинка. Она стояла у окна и глядела вдаль на белые поля.

— Ты что, забыла про свой кашель? — сказал Бай. Он закрыл дверь в спальню.

Бентсен шел по платформе, направляясь к себе в каморку.

— Она все-таки взяла мопса на руки, — сказал Бентсен. Он спрятался за изгородью, чтобы подстеречь эту минуту. — Счастливого Рождества, фру Бай…

— Счастливого рождества, Бентсен.

Двери хлопнули еще раз-другой, и все стихло. Только тихонько гудели телеграфные провода.


Перед тем как идти к обедне, Катинка вышла покормить голубей. Воздух был чист и прозрачен. Из-за леса доносился звон колоколов. Через заснеженные поля по расчищенным тропинкам в церковь гуськом тянулись крестьяне.

Они кучками толпились у церкви, ожидая начала службы, и поздравляли друг друга с праздником. Женщины подавали друг другу кончики пальцев и что-то говорили шепотком.

А потом снова стояли молча, покуда не подходила новая собеседница.

Супруги Бай немного запоздали — церковь была уже полным-полна. Катинка кивнула Хусу, стоявшему у самых дверей: «С праздником», — и прошла на свое место.

Она сидела рядом с дамами Абель, как раз позади семьи пастора.

«Птенчики» Абель утопали в кисее и замысловатых оборках.

По большим церковным праздникам во время обряда пожертвования фру Линде была начеку. На деньги от пожертвований да еще на выручку от продажи молочных телят она «одевала» себя и дочь.

Но фрекен Линде никогда не ходила в церковь в дни «пляски вокруг носового платка».

Зазвучали старинные рождественские псалмы, — понемногу все стали подтягивать, и стар и млад. Голоса торжественно и радостно отдавались под сводами. Зимнее солнце заглядывало в окна, освещая белые стены. Старый пастор говорил о пастухах в поле и о людях, чей Спаситель родился в этот день, — говорил простыми обыденными словами, и от этих слов на его паству нисходил какой-то бесхитростный покой.

Катинка все еще была под обаянием этого торжественного настроения, когда длинная вереница прихожан потянулась к алтарю с пожертвованиями. Мужчины шли, тяжело ступая по каменным плитам, и возвращались на свои места все с теми же застывшими лицами.

Женщины плыли к алтарю, краснея и смущаясь, и неотрывно глядели на носовой платок пастора, приготовленный для пожертвований.

Пасторша не спускала глаз с рук, тянувшихся к алтарю.

Фру Линде недаром тридцать пять лет была женой пастора, — бесчисленное множество раз присутствовала она на обрядах приношения. Она по рукам угадывала, кто сколько пожертвовал…

Те, кто жертвовал мало, и те, кто жертвовал больше, по-разному вынимали руки из кармана.

Фру Линде прикинула на глаз и решила, что нынешнее рождество принесет средний доход.

У выхода из церкви супруги Бай встретили Хуса. Все полной грудью вдыхали свежий воздух и наперебой поздравляли друг друга с рождеством.

Показался пастор с завязанным в узелок носовым платком — начались поклоны и приседания.

— Ну что ж, фрекен Иенсен, поздравим друг друга с Рождеством Христовым, — сказал старый пастор.

Катинка вышла за церковную ограду вместе с Хусом. Бай немного отстал, заговорившись с Кьером. Катинка и Хус пошли по дороге вдвоем.

Солнце искрилось на белоснежных полях; на усадебных флагштоках в прозрачном воздухе реяли национальные флаги.

Прихожане группами расходились по домам.

В ушах Катинки еще звучали рождественские псалмы, и все было окрашено какой-то праздничной радостью.

— Чудесное Рождество, — сказала она.

— Да, — ответил он, вложив в это «да» всю свою убежденность. — И как хорошо говорил пастор, — добавил он немного погодя.

— Да, — отозвалась Катинка, — очень хорошая проповедь. Они прошли еще несколько шагов.

— А ведь я еще не поблагодарила вас, — вдруг сказала Катинка. — За шаль…

— Не стоит благодарности.

— Очень даже стоит… я так обрадовалась. У меня была почти такая же, но я ее прожгла…

— Я знаю… Она была на вас в день моего приезда.

Катинка хотела было спросить: «Неужели вы запомнили?» — но не спросила. И сама не зная почему, вдруг вспыхнула и тут впервые заметила, что оба они молчат и не знают, о чем заговорить.

Они дошли до леса, церковные колокола звонили вовсю. Казалось, в этот день колокола никогда не умолкнут.

— Останьтесь у нас, — сказала Катинка, — не нарушайте праздника.

Они стояли на платформе, поджидая Бая, и слушали колокольный звон.

Хус пробыл у них до самого вечера.

Бай уселся за стол, сиявший белоснежной камчатной скатертью и хрусталем, и сказал:

— Славно побыть дома, в кругу семьи. Малыш-Бентсен воскликнул:

— Еще бы! — И рассмеялся от удовольствия.

Хус ничего не сказал. Сидит, молчит, а глаза улыбаются, — говорила о нем Катинка.

И весь день в доме царила тихая радость.

Вечером затеяли партию в вист. Четвертым был Малыш-Бентсен.


…В доме пастора подсчитывали пожертвования. Фру Линде была разочарована. Доход оказался много ниже среднего.

— Как ты думаешь, Линде, почему это? — спросила она. Пастор молча разглядывал кучу мелочи.

— Почему? Должно быть, люди думают, что мы можем жить, как полевые лилии.

Фру Линде помолчала и в последний раз принялась пересчитывать немногие бумажные кроны.

— Да еще содержать семью, — заключила она.

— Матушка, — сказал старик Линде, — будем благодарны и за то, что у нас покамест еще есть церковная десятина.

Пасторская дочь и капеллан резвились в гостиной, опрокидывая мебель: они затеяли игру в крокет.

— Не хочется попадаться на глаза матери, — сказала фрекен Агнес. — В дни церковных приношений в ней разыгрываются самые низменные инстинкты.

2

Рождественские праздники продолжались.

Катинке казалось, что уже давным-давно, с тех пор как она покинула родительский дом, она не проводила рождество так радостно и по-домашнему уютно. И не потому, что его отмечали как-то особенно, иначе, чем всегда: один раз они с Баем побывали у Линде, там был Хус и еще кое-кто из соседей, в другой раз фрекен Линде и капеллан зашли к ним вечером с Кьером и Хусом. Сестры Абель явились на станцию к вечернему поезду, их тоже пригласили на огонек. А после ухода восьмичасового поезда затеяли танцы в зале ожидания и сами себе подпевали.

Ничего необычного в этом не было. Но все светилось какой-то особенной радостью.

Единственный, кто немного «портил дело», был Хус. Он теперь часто ни с того ни с сего вдруг впадал в странную задумчивость.

— Хус, вы спите? — спрашивала Катинка. Хус резко вздрагивал на своем стуле. Радость, царившая в доме, передалась и Баю.

— Черт возьми, вот что значит хорошая погода, — говорил он, стоя на платформе после ухода вечернего поезда. — В последнее время я чувствую себя преотлично, — ей-ей, преотлично…

Даже самые их супружеские отношения как бы помолодели. Не то чтобы в них появилась страсть или пылкость, но просто большая близость и теплота.

Наступил канун Нового года, было недалеко до полночи. Супруги Бай сидели в гостиной, собираясь встретить Новый год.

Вдруг за дощатым забором раздался оглушительный грохот.

— Фу, черт! — сказал Бай. Они играли с Бентсеном в «тридцать шесть», и оба вздрогнули. — Петер не пожалел пороха.

В окно постучали, раздался голос Хуса: «С наступающим!»

— Черт возьми, да это Хус, — сказал Бай и встал.

— Я так и подумала, — сказала Катинка. Сердце у нее все еще колотилось от испуга.

Бай пошел открывать. Хус приехал в санях.

— Да заходите же, — сказал Бай, — пропустим по рюмочке ради праздника.

— Добрый вечер, Хус. — Катинка вышла на порог. — Заходите же, выпейте с нами.

Они привязали лошадь Под навесом склада. Катинка дала ей хлеба.

Потом они встретили Новый год и решили дождаться курьерского поезда. Он проходил в два часа ночи.

— Поиграй нам, Тик, — сказал Бай.

Катинка заиграла польку, Бай подтягивал басом.

— Недурно мы когда-то отплясывали, верно, Тик? — И он пощекотал шею жены.

Они вышли на платформу. Небо было облачным впервые за много дней.

— Будет снегопад, — сказал Бай.

Он взял пригоршню мягкого снега и бросил в лицо Малышу-Бентсену. И все стали играть в снежки.

— А вот и поезд! — сказал Бай. Раздался отдаленный гул.

— Тьфу, черт, тьма хоть глаз выколи, — сказал Бай. Гул приближался. Вот состав покатил по мосту. Маленький огонек становился все больше, и наконец из темноты с громыханием вынырнул поезд, похожий на гигантского зверя с горящими глазами.

Пока поезд с грохотом мчался мимо, все четверо стояли молча. От паровоза валил пар, свет из вагонов бежал по снегу.

Поезд пыхтя исчез в темноте.

— Что ж, — сказала Катинка. — Вот и новый год начался. Они помолчали.

Она прижалась к мужу и потерлась виском о его щеку.

Бай тоже расчувствовался. Он наклонился и поцеловал жену.

Шум поезда замер вдали. Все четверо вернулись в дом.

Лошади Хуса солоно пришлось на обратном пути. Он нахлестывал ее кнутом так, что она неслась вихрем, да в придачу осыпал ее ругательствами.

Было темно, начинался буран.

Катинке не спалось. Она разбудила Бая.

— Бай, — сказала она.

— Чего тебе? — Бай перевернулся с боку на бок.

— Послушай, какой ветер…

— Ну и что — мы же не в открытом море, — спросонья отозвался Бай.

— Да ведь метет, — сказала Катинка. — Как ты думаешь, Хус уже добрался до дому?

— О, Господи, наверное… И Бай снова уснул.

Но Катинка уснуть не могла. Она беспокоилась о Хусе, который был в пути в такой буран. Тьма кромешная, а он в округе человек новый.

Как странно, что Хус приехал сюда всего три месяца назад…

Хоть бы он поскорей добрался до дому… Катинка снова прислушалась к вою пурги… И он был сегодня чем-то расстроен… Молчал, — она его уже изучила, — и о чем-то грустил… Что-то с ним творится неладное.

Да, да, с ним что-то неладное в последнее время…

Только бы он поскорей добрался до дому — пурга так и метет…

Дремота стала одолевать Катинку, и наконец она уснула рядом с мужем.

На второй день нового года в пасторскую усадьбу съехались гости.

Собралось чуть ли не пол-округи, и комнаты от самой прихожей наполнились шумной болтовней. Так бывало всегда — в пасторском доме все чувствовали себя вольготно.

Вдова Абель с «птенчиками» появилась тогда, когда уже начали играть в шарады. Дамы Абель всегда являлись позже всех.

— Время уходит у нас между пальцев, — говорила фру Абель. — Нам так трудно расстаться со своим гнездышком.

В дни, когда сестрицы Абель собирались в гости, они все утро бродили по дому в пеньюарах и ссорились. Фру Абель приходилось одеваться в последнюю минуту, и вид у нее всегда был такой, точно ее потрепала буря.

В поисках костюмов для шарад все шкафы в пасторском доме были перерыты вверх дном.

Фрекен Агнес, облачившись в штаны одного из хусменов, изображала толстяка, а потом эскимоса, а Катинка — его жену-эскимоску.

— Как хорошо, что вы никогда не ломаетесь, моя прелесть, — говорила фрекен Линде.

Они так отплясывали эскимосский танец, что у Катинки даже голова закружилась. Фру Бай развеселилась до того, что стала почти проказливой.

Малютка-Ида участвовала в шарадах, только в другой партии. Они большей частью представляли какой-нибудь гарем или купальню. И при каждом удобном случае Иду прижимал к себе и тискал потрепанный блондин в форме младшего лейтенанта.

Пожилые гости толпились в дверях, глядя на игру. В саду под окнами стояли старший работник, два хусмена и батраки. Они скалили зубы, глядя, какие штуки «откалывает» их «барышня».

Пастор Линде ходил из комнаты в комнату.

— Они веселятся, веселятся всласть, — приговаривал он, возвращаясь к гостям постарше.

Фру Абель проводила пастора взглядом. Она сидела рядом с женой мельника.

— А ведь и правда, здесь очень весело.

— Да, — сказала мельничиха. — Слишком весело для пасторского дома. — Слово «пасторского» было произнесено не без суровости.

Дочь мельничихи Хелене стояла рядом с матерью. Она предпочла уклониться от игры.

Мельник с женой отстроили себе новый дом, они хотели быть на виду в округе. Дважды в год они принимали гостей, и те чинно сидели, таращась на новую мебель. Мебель так и оставалась новой.

В гостиной повсюду были разложены вещицы, вышитые руками фрекен Хелене.

В будни семья ютилась в старом флигеле. Раз в неделю новый дом протапливали, чтобы мебель не испортилась.

Фрекен Хелене была единственной дочерью. Ее наставнице фрекен Иенсен поручили с особым усердием налегать на иностранные языки. Фрекен Хелене была первой модницей в округе и питала неукротимое пристрастие к золотым безделушкам. Но дома какое бы платье она ни надевала, она ходила в серых войлочных туфлях и белых бумажных чулках.

В гостях она чуть что обижалась и с кислой миной усаживалась возле матери.

— Вы правы, — говорит фру Абель, — мои птенчики тоже считают, что здесь бывает чересчер уж весело…

— Мама, — заявляет Малютка-Ида, — дай мне твой носовой платок.

— Сию минуту.

Малютка-Ида довольно бесцеремонно выхватывает платок у матери.

Малютке-Иде по роли понадобился ночной чепец, а она обнаружила, что ее собственный носовой платок не отличается безукоризненной чистотой.

— Ах, они так увлечены игрой, — говорит фру Абель жене мельника.

Шарады кончились, до ужина решили поиграть в жмурки. В зале поднимается визг и такая беготня, что, того гляди, обвалится старая печка.

— Ой, печка, — кричит молодежь. — Осторожней, печка!

— Я здесь, ау, я здесь!

Малютка-Ида так устала, что рухнула на стул. Она с трудом переводит дух, до того у нее колотится сердце.

— Потрогайте. Слышите, как бьется, — говорит она и прижимает руку лейтенанта к своей груди.

Катинка водит — ее так закружили, что она еле стоит на ногах.

— Нет, вы только поглядите на мою прелесть, — кричит фрекен Агнес…

— Ау! Ау!

Катинка поймала Хуса.

— Кто это?

Он наклоняется, Катинка ощупывает его волосы.

— Это Хус, — кричит она.

Старый пастор Линде хлопает в ладоши, созывая гостей к столу.

— Хус, что с вами? — говорит Катинка. — Случилось что-нибудь?

— С чего вам вздумалось?

— Вы что-то невеселы в последнее время… не такой, как раньше…

— Ничего не случилось, фру Бай…

— А я, — говорит Катинка, — я почему-то так счастлива…

— Да, — говорит Хус, — это видно. Пришел Бай, он играл в карты.

— Господи помилуй, на кого ты похожа! — говорит он. Катинка смеется:

— Это мы танцевали эскимосский танец. Она идет к столу вместе с Хусом.

Бай выхватывает Малютку-Иду из-под носа у лейтенанта, тот идет за ними следом с сыном школьного учителя.

— Хансен, — говорит лейтенант. — Кто эта девица?

— А вон ее мамаша, та кривая, рядом с пастором, они живут по соседству на доходы с ренты.

— Огневая девка, — говорит лейтенант. — И грудь у нее шикарная…

Все рассаживаются по местам, пастор во главе стола. За ужином он провозглашает два тоста: «За отсутствующих» и «За веселую компанию». Эти тосты слово в слово провозглашаются за пасторским столом вот уже семнадцать лет.

Напоследок подают миндальный торт — а к нему хлопушки.

Пастор предлагает хлопушку фрекен Иенсен — они тянут ее за два конца.

Лейтенант пристроился со своим стулом поближе к фрекен Иде. Стулья сдвинуты так тесно, что Ида оказалась чуть ли не на коленях у молодого человека.

Гул стоит такой, что ничего не слышно — все смеются, с треском разрывают хлопушки и читают вслух вложенные в них записки.

— Молодость, молодость, — говорит пастор Линде.

— Хус, это нам с вами, — говорит Катинка. Она протягивает ему хлопушку.

Хус тянет хлопушку за свой конец.

— Записка у вас, — говорит Катинка. Хус разворачивает клочок бумаги.

— Вздор, — говорит он и рвет бумажку на мелкие клочки.

— Хус, зачем — что там было написано?

— Кондитеры всегда пишут только о любви, — заявляет Малютка-Ида с другого конца стола.

— Фрекен Ида! — Это говорит лейтенант. — Теперь наша с вами очередь.

Малютка-Ида оборачивается к лейтенанту, и они вдвоем разрывают хлопушку.

— Фу, как неприлично! — кричит Ида. В ее записке речь идет о поцелуях — лейтенант читает записку вслух, щекоча своими усиками щеку Иды.

Гости слегка отодвинулись от стола, дамы обмахиваются салфетками. Молодежь раскраснелась от жары и молочного пунша, его наливают гостям из больших серых кувшинов.

Щупленький студентик провозглашает тост за «патриархальный дом пастора Линде», все встают и кричат «ура». Студентик чокается с пастором.

— Ах вы, юный революционер, — как же это вы пьете за мое здоровье? — спрашивает пастор.

— Можно питать уважение к личности, — отвечает щупленький студентик.

— Верно, верно, — говорит пастор Линде. — Все верно. Молодежь должна за что-то бороться, не правда ли, фру Абель?

Фру Абель не сводит глаз со своей Малютки-Иды. Малютка-Ида такая резвушка. Она почти лежит в объятиях лейтенанта.

— Конечно, ваше преподобие, — отвечает фру Абель. — Ида, душенька моя (душенька не слышит), Малютка-Ида, ты не хочешь чокнуться со своей мамой? — говорит фру Абель.

— За твое здоровье! — говорит Малютка-Ида. — Лейтенант Нильсен, — она протягивает ему бокал, — чокнитесь с мамой…

Вдова Абель улыбается:

— Ах, чего только она не выдумает, моя Малютка-Ида… Щупленький студентик интересуется, читала ли фрекен Хелене Софуса Шандорфа…

Фрекен Хелене читает только книги из местной библиотеки.

— Я убежден, что это направление — благороднейший результат деятельности нашего титана Брандеса… И вообще свободы духа.

— Брандес? А-а, это тот самый еврей, — говорит фрекен Хелене. На мельнице именно так представляют себе свободу духа.

А студент уже воспарил к великому Дарвину.

Бай что-то сказал фрекен Иенсен, и та вспыхнула до ушей.

— Гадкий, — говорит фрекен Иенсен и хлопает Бая по пальцам.

— Хус, — говорит Катинка. — Надо принимать жизнь, как она есть… и…

— И что?

— В ней ведь все-таки столько хорошего…

— Лейтенант, — кричит фрекен Ида, — вы чудовище!

Старый пастор складывает руки и кивает.

— Поблагодарим хозяйку за угощение, — говорит он и встает.

Все с шумом поднимаются из-за стола, наперебой благодарят хозяйку. Агнес уже сидит за роялем в гостиной — сейчас начнутся танцы.

— Хотела бы я знать, обратила ли ты внимание на Иду, — говорит матери Луиса-Старшенькая. — Я готова была сквозь землю провалиться.

Малютка-Ида танцует в первой паре с лейтенантом.

— Больше задора! — кричит фрекен Агнес. Она играет песенку из ревю «На канапе», так что струны гудят.

Бай кружит Катинку, — держась за руки, они мчатся из одной комнаты в другую.

Впереди всех пастор Линде в паре с фрекен Иенсен — она только охает.

— Линде, Линде! — кричит пасторша. — Ведь у тебя ноги больные!

Фрекен Агнес барабанит по клавишам, так что в ушах звенит.

— Боже мой, я сейчас умру, — говорит дочь мельника Хелене.

Внезапно музыка обрывается. Запыхавшиеся пары в изнеможении валятся на стулья вдоль стен.

— Фу, даже жарко стало, — говорит Бай лейтенанту, утираясь платком. — Хорошо бы пропустить кружечку пива.

Лейтенант совсем не прочь. Они бродят по комнатам. В столовой на подоконнике стоят бутылки с пивом.

— Это что, деревенское пиво? — спрашивает лейтенант.

— Нет, от Карлсберга.

— Тогда я не прочь.

— Вот укромный уголок, — говорит Бай.

Они входят в кабинет пастора, маленькую комнату, где на выкрашенных в зеленый цвет полках стоят сочинения Эленшлегера и Мюнстера, а на письменном столе копия торвальдсеновского Христа.

Они поставили бутылку на стол и сели.

— Я сразу смекнул, чем пахнет дело, — сказал Бай. — Но подумал, пусть его получает удовольствие, да заодно и она, подумал я…

— Огневая девчонка… Роскошная грудь… И танцует здорово. Так и прижимается к тебе.

— А что ей еще остается, бедняжке, — сказал Бай и осушил свою кружку.

— А та, другая, что за особа? — Лейтенант имел в виду фрекен Агнес.

— Превосходная девушка, — сказал Бай. — Но это совсем другой коленкор, — сказал он. — Приятельница моей жены.

— Вон что, — сказал лейтенант. — Я так и подумал: эта из таковских — поговорить, а больше ни-ни.

Собеседники перешли к широким обобщениям.

— Провинциальные девицы, — сказал лейтенант. — Они, само собой, недурны… но… Понимаете, господин начальник станции… Нет у них того обхождения. Что там ни говори… город совсем другое дело…

Сам лейтенант «устроился» весьма недурно.

— Я, видите ли, стою на частной квартире… Это куда лучше… Куда сподручнее… Незачем соваться во Фредерике или на Вестер…

— А девчонки там недурны?

— Лихие девчонки, накажи меня Бог, лихие девчонки…

— М-да, я ведь теперь поотстал… Ничего не поделаешь, человек семейный… На правах зрителя, лейтенант, только на правах зрителя… даже если иной раз отлучишься в город на пару дней…

— На правах зрителя, — повторил он еще раз.

— Можете мне поверить, лихие девочки, — сказал лейтенант, — и притом обходительные…

— Говорят, они уезжают в Россию.

— Да, говорят…

На пороге появился пастор Линде.

— А, вот вы где, господин начальник, — сказал пастор и вошел в кабинет.

— Да, господин пастор, мы тут сидим себе и философствуем… потихонечку… да еще прихватили парочку бутылок…

— На доброе здоровье. Здесь и в самом деле уютно. — Пастор обернулся с порога.

— А в гостиной играют в фанты, — сказал он. Бай с лейтенантом отправились в гостиную.

Там игра была уже в разгаре: «упавшие в колодец» выбирали «спасителя».

Тщедушный студентик, толковавший о «благороднейшем результате», выбрал Катинку.

— Поцелуйтесь! — закричала Агнес.

Катинка подставила щеку, чтобы «результат» мог ее поцеловать. Студентик покраснел до ушей и едва не чмокнул Катинку в нос.

Катинка засмеялась и захлопала в ладоши.

— Я выбираю, выбираю… Хуса, — сказала она.

Хус подошел и наклонился к ней. Он поцеловал ее в голову.

— Выбираю фрекен Иенсен, — сказал он. Голос его сорвался, точно он вдруг охрип.

Ложась в постель, где ее поджидал Бель-Ами, фрекен Иенсен все еще вспоминала поцелуй Хуса.

Катинка так задумалась, что не заметила, как слегка прислонилась к радикальному студенту.

Гости разошлись.

Посреди гостиной фрекен Агнес оглядывала поле брани. Вся мебель была сдвинута с места, на полу по углам громоздились стаканы, на книжном шкафу красовались тарелки из-под пудинга.

— Уф, — сказала она и села, — можно подумать, будто здесь побывал сам сатана.

Вошел капеллан Андерсен.

— А-а, это вы, — сказала она. — Вы были сегодня очень милы.

— Фрекен Агнес, вам было весело?

— Нет.

— Чего лее ради вы стараетесь?

— Отвечу — ради того, чтоб было весело другим. Только вы один всегда брюзжите… Помогите-ка мне лучше навести порядок, — сказала она.

И принялась расставлять мебель.


— Больше я никуда не пойду с Идой, — заявила Луиса-Старшенькая. — Говорю тебе — никуда. Мне стыдно смотреть в глаза соседям.

— Это все потому, что тебя никто не приглашает танцевать. А я должна скучать с тобой за компанию — да?

Вдова Абель никогда не вмешивалась в перепалки дочерей. Она знала, что они не кончатся, пока не будет накручена последняя папильотка. Вдова на цыпочках ходила по комнатам, складывая одежду своих «птенчиков».


— Тьфу, черт, устаешь от всей этой сутолоки, — сказал Бай. Он с трудом вышагивал на одеревеневших ногах. Катинка не ответила. Они молча шли по дороге к дому.

3

Наступила весна.

В полдень пасторская дочь заходила за Катинкой, и они спускались к реке. На берегу, неподалеку от железнодорожного моста, под двумя ивами Малыш-Бентсен поставил скамейку. Здесь обе женщины сидели со своим рукоделием, пока не приходил вечерний поезд. Все проводники на этой железнодорожной ветке знали Катинку и фрекен Линде и здоровались с ними.

— Лучше всего — уехать, — говорила Агнес Линде, глядя вслед уходящему поезду. — Я думаю об этом каждый день.

— Агнес, но как же…

— Нет, нет, это самый лучший выход для нас обоих… Чтобы он или я… уехали.

И они в сотый раз начинают обсуждать все ту нее неизменную тему.

Как-то в разгар зимы Агнес Линде и капеллан по дороге домой с плотины, где они катались на коньках, заглянули на станцию; капеллану надо было отправить письмо, и он заговорился в конторе с Баем.

Агнес вошла в гостиную с коньками в руках. Она была в тот день неразговорчива и на все вопросы Катинки отвечала коротко «нет» или «да»… Потом остановилась у окна, стала глядеть на улицу — и вдруг разрыдалась.

— Что с вами, фрекен Линде, вы больны? — спросила Катинка; она подошла к Агнес и обвила рукой ее талию. — Что случилось?

Агнес пыталась сдержать слезы, но они лились все сильнее. Она отстранила руку Катинки.

— Можно мне туда? — спросила она и вошла в спальню. В спальне она бросилась на кровать и во внезапном порыве поведала Катинке все: как она любит Андерсена, а он только играет ею и у нее нет больше сил терпеть.

С того дня Катинка стала поверенной фрекен Линде.

Катинка привыкла быть чьей-нибудь поверенной. Так повелось еще смолоду, когда она жила у матери. Все страждущие сердца обращались к ней. Наверное, их к тому располагала ее тихая повадка и малоречивость. Ей как нельзя лучше подходило выслушивать других.

Фрекен Линде являлась почти каждый день и часами просиживала у Катинки. Разговор шел всегда об одном и том же — о ее любви и о нем. И каждый раз она, как новость, рассказывала то, что было говорено уже сотни раз.

Просидев и проговорив так три, а то и четыре часа подряд и поплакав под конец, фрекен Агнес складывала свое рукоделие.

— А в общем мы просто две глупые клуши, — говорила она в заключение.

И вот теперь с наступлением весны они вдвоем сидели у реки.

Агнес говорила, Катинка слушала. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела вдаль, на луга. Они были окутаны дымкой, равнина напоминала большое синее море. Трудно было сказать, где кончается вода и начинается небо — все сливалось в одну смутную голубую ширь. А купы ив были похожи на острова.

Агнес рассказывала, как все началось, как она приехала из Копенгагена домой и познакомилась с Андерсеном. Прошло несколько месяцев, а она все еще не догадывалась, что любит его.

Катинка слушала и не слушала. Она знала всю историю наизусть и молча кивала головой.

Но мало-помалу она стала как бы участницей чужой любви. Она знала все ее перипетии и переживала их так, точно они касались ее самое. Ведь у них с Агнес разговор шел всегда об одном и том же.

Слова любви обжились в душе Катинки. И она привыкла постоянно думать обо всем, что несла с собой любовь двух посторонних ей людей.

Проводив Агнес до поворота дороги, она возвращалась домой и потом подолгу сидела в саду в беседке под бузиной. А любовные слова словно витали вокруг нее, и она снова слышала и снова передумывала их.

Таково уж было свойство ее тихой, с ленцой натуры — слова и мысли, однажды коснувшиеся ее, как бы возвращались к ней снова и снова и сживались с ней.

Под конец они совсем завладевали ею. И преображались в мечты, и уносили ее далеко-далеко, она и сама не знала куда.

Дом их в последнее время как-то опустел. С наступлением весны Хус реже заглядывал к ним.

— Работы невпроворот, — объяснял он.

А когда он приходил, то часто бывал не в духе. Иной раз он даже будто и не замечал, как радуется Катинка его приезду, говорил все больше с Баем, хотя Катинке многое хотелось ему сказать и о многом посоветоваться.

Ведь как раз весной самая пора что-то посадить, что-то починить…

Нет, с Хусом творилось что-то неладное. Может, он не ужился с батраками Кьера, — поговаривали, что ему нелегко угодить в работе…

Впрочем, и на саму Катинку находила теперь иной раз какая-то тоска.

Может, оттого, что она мало спала.

По вечерам, пока Бай раздевался и бродил из комнаты в комнату, она оставалась в гостиной. А он все ходил взад и вперед полуголый, а потом садился на край кровати и принимался болтать, и конца этой болтовне не было.

Катинка очень уставала оттого, что он все никак не угомонится и не замолчит.

А когда она наконец сама ложилась в потемках рядом с Баем, который уже спал глубоким сном, ей не спалось и было не по себе, и она вставала и снова выходила в гостиную. Там она садилась у окна. С шумом проносился ночной курьерский, и снова воцарялась немая тишина. Ни звука, ни ветерка в летней ночи. Брезжил первый сероватый луч рассвета, с лугов тянуло холодом и сыростью.

Потом становилось все светлее и светлее, затягивали свою песню жаворонки.

Хус говорил, что очень любит встречать рассвет.

Он рассказывал, как наступает утро в горах. Словно бескрайнее золотисто-багряное море наполовину из золота, наполовину из роз заливает одну гору за другой, говорил он. А вершины плавают островками в этом огромном море…

А потом мало-помалу вершины начинают полыхать огнем, говорил он…

И тогда встает солнце.

Оно поднимается все выше.

И словно большим крылом выметает мрак из долин.

Он часто рассказывал теперь о чем-нибудь в этом роде, о чем-нибудь, что повидал в своих путешествиях.

Он вообще стал теперь гораздо разговорчивей — если вообще был в настроении говорить.

…Уже совсем рассветало, а Катинка все еще сидела у окна. Но пора и ей на покой.

В спальне было душно, Бай спал, сбросив с себя одеяло.


Если Хус приезжал к вечеру, они чаще всего сидели в беседке под бузиной.

Прибывал восьмичасовой поезд. Какой-нибудь крестьянин выбирался из вагона и, шагая по платформе, кланялся им.

Они выходили в сад. Вишневые деревья стояли в цвету. Белые лепестки сверкающим дождем осыпались на лужайку.

Они молча сидели и смотрели на белые деревья. Казалось, ласковое безмолвие вечера обволакивает все вокруг. Слышно было, как где-то в поселке хлопает дверь. За полями призывно мычали коровы.

Катинка рассказывала о своем родном городе.

О подругах, братьях и о старом доме, где было полно голубей.

— А потом, после смерти отца, мы переехали на другую квартиру — я и мама… Хорошее это было время… Ну, а потом я вышла замуж.

Хус смотрел, как вишневые лепестки легкими снежинками бесшумно опускаются на траву.

— Тора Берг — до чего ж она была веселая… Вечером, бывало, возвращается из гостей и бросает песок во все окна подряд, а за ней по пятам целый гарнизон…

Катинка помолчала.

— Она тоже вышла замуж, — сказала она. — Говорят, у нее полон дом детей…

По дороге прошел какой-то человек.

— Добрый вечер, — сказал он через плетень.

— Добрый вечер, Кристен Педер.

— Добрый вечер, — сказала Катинка.

— Да, — снова заговорила Катинка. — В последний раз я видела ее на моей свадьбе. Девушки пели, они стояли у органа, на хорах… Я так и вижу их сейчас перед собой — все лица, все до одного… А я плакала в три ручья…

Хус по-прежнему молчал, лица его она не видела. Он сидел, наклонившись, и что-то разглядывал на земле.

— Вот уже скоро одиннадцать лет, — сказала Катинка. — Как летит время…

— Для тех, кто счастлив, — сказал Хус, не поднимая головы.

Катинка расслышала не сразу. Потом его слова вдруг дошли до нее.

— Да, — сказала она, едва заметно вздрогнув. Потом, немного погодя, добавила:

— Здесь ведь мой дом. Они снова замолчали.

В сад вышел Бай. Его приближение слышно было еще издали. Очень уж он всегда шумел — а до его прихода в сумерках было тихо-тихо.

— Я принесу стаканы, — сказала Катинка.

— Хороший вечер, — сказал Бай. — Приятно посидеть на свежем воздухе…

Катинка принесла графин и стаканы.

— А у меня были гости, — сказал Бай.

— Кто же это?

— Фрекен Ида. Она собирается уезжать…

— Как? Почему Ида?

— Очень просто. — Бай рассмеялся. — Фрекен Луиса сдалась… Теперь все ставки на лошадку порезвее. Она уезжает на все лето. М-м-м-да, может, хоть одной повезет… — Бай помолчал. — Черт побери, такую девицу грех не выдать замуж…

Бай часто заводил разговор о браке и супружеской жизни. Он любил пофилософствовать на эту тему.

— Разве я по доброй воле пошел в начальники станции, — говорил он. — Но лейтенанту жениться не по карману… Что делать, черт возьми, девицы должны идти под венец… А там, глядишь, и привыкнут друг к другу, — общий дом, общий кров, а там и дети пойдут…

— У большинства, — закончил Бай с легким вздохом. Помолчали. В беседке стало совсем темно.

Шел конец июня.

— Что-то моя прелесть нынче бледная, — говорила Агнес Линде, приходя на станцию.

— Должно быть, я плохо переношу жару, — отвечала Катинка. В ней поселилась какая-то тревога, она то и дело бралась за какую-нибудь работу, ничего не доводила до конца и все бродила с места на место как потерянная.

Но чаще всего она сидела у реки с Агнес. Смотрела вдаль, на луга, и слушала одну и ту лее историю.

У Агнес Линде становился совсем другой — ласковый — голос, когда она говорила о «нем».

Она так и звала его — «он».

Катинка смотрела на Агнес — как та сидит, наклонив голову, и улыбается.

— И мы еще хнычем, негодники, — говорила Агнес, — оттого что все идет так, а не иначе, а может, это вообще лучшее, что нам дано в жизни…

— Да, — говорила Катинка и продолжала смотреть на Агнес.

Если Агнес Линде не приходила на станцию, Катинка сама шла в пасторскую усадьбу. Теперь ей просто недоставало рассказов Агнес.

Там она встречала и Андерсена. Видела их вместе. Его и Агнес.

Они играли в крокет на большой площадке, а Катинка стояла и смотрела. Смотрела на них — на двоих, что любят друг друга.

Она слушала их и смотрела на них с любопытством — почти как на чудо.

Однажды, возвращаясь из пасторской усадьбы домой, она расплакалась.

Хус приезжал теперь очень нерегулярно. То явится два раза на дню, но не успеет зайти в беседку, как тотчас опять в седло. А бывало, по нескольку дней не кажет глаз на станцию.

— Сенокос, — говорил он.

Сено убрали, и теперь оно стояло в стогах на лугу. Воздух был напоен пряным запахом скошенной травы.

Однажды вечером Хус приехал очень веселый и предложил «проехаться лесом на большую ярмарку». Поехать в коляске, сделать привал в лесу, а потом посмотреть на ярмарочные увеселения.

Бая уговаривать не пришлось. И поездка стала делом решенным. Выедут они рано утром по холодку и вернутся к ночи или даже на другое утро.

Поедут вчетвером — Бай с женой и Марией и Хус.


Катинка целый день провела в хлопотах.

Она внимательно изучила кулинарную книгу, за ночь все обдумала, а наутро сама отправилась в город за покупками.

Хус приехал за почтой как раз в ту минуту, когда отходил поезд.

— Хус! — окликнула Катинка из окна купе.

— Куда это вы собрались? — воскликнул он.

— За покупками — и Мария со мной. — Она притянула Марию к себе, чтобы та показалась в окне. — До свидания!

— Хм! — сказал Бай. — Катинка прямо сдурела. Она жарит и варит, точно не к пикнику готовится, а к эпидемии холеры… В городе уже начали разбивать ярмарочные палатки: на рыночной площади отдыхали прислоненные к церковной ограде карусельные лошадки. Катинка бродила по улицам, глядя на людей, работавших топорами и молотками. Она не могла оторвать глаз от ящиков и подолгу стояла всюду, где натягивали парусиновый тент.

— Посторонись, барышня…

Она шарахнулась в сторону, перепрыгнув через доски и веревки.

— Они называют меня барышней, — сказала она. — Ах, Мария, лишь бы только погода не испортилась.

Они пошли в сторону парка. Там стоял балаган на колесах. У обочины спали мужчины, на приставной лестнице женщина стирала в лохани трико. Три пары белых подштанников покачивались на веревке.

Катинка с любопытством оглядела женщину, мужчин у обочины.

— Чего вам надо? — крикнула женщина на ломаном датском языке.

— Ой! — вскрикнула Катинка, она страшно испугалась и пустилась бежать.

— Это силачка, — сказала она.

Они пошли дальше. На опушке леса плотники сколачивали деревянную площадку для танцев. После залитой солнцем дороги под деревьями было прохладно. Катинка села на скамью.

— Здесь мы будем танцевать, — сказала она.

— Вот уж кто, верно, ловко танцует, так это Хус, — сказала Мария. Она по-прежнему восхищалась Хусом. Его фотография стояла в бархатной рамке у нее на комоде, а в псалтыре вместо закладки лежала его выцветшая визитная карточка. На долю стрелочника Петера оставались более земные утехи.

Катинка не ответила. Она сидела и смотрела, как работают плотники.

— Только бы погода не испортилась, — сказала она одному из них.

— Да-а, — отозвался он, поднял голову — верхушки деревьев заслоняли небо — и рукавом отер пот с лица. — Оно все дело — в погоде.

Катинка с Марией повернули обратно. Пора было возвращаться домой. Они вышли на площадь. Колокола звонили к вечерне, перекрывая уличный шум.

Накануне поездки они пекли пироги. Катинка, засучив рукава, так усердно месила тесто, что даже волосы у нее были обсыпаны мукой, как у мельника.

— Сюда нельзя, сюда нельзя! — Кто-то стучал в запертую дверь кухни.

Катинка решила, что это Хус.

— Это я! — закричала Агнес Линде. — Что тут происходит? Ее впустили, и она тоже принялась за дело. Ставили тесто для сладкого пирога — вымешивать его надо было долго-долго.

— Это для Хуса, — объяснила Катинка. — Он сластена. Любит сдобное тесто.

Агнес Линде месила тесто с такой силой, что оно пошло пузырями.

— Ох, уж эти мужчины. Им еще и пироги подавай, — сказала она.

Катинка вынула из печи противень.

— Попробуйте печенье, — сказала она. — С пылу с жару. Щеки ее горели, как медный таз.

К дневному поезду на станцию пришли фрекен Иенсен и Луиса-Старшенькая. Началось перестукиванье и дипломатические переговоры через кухонное окно.

— Учуяли, прости меня Господи, — сказала Агнес Линде. Она устало опустила руки и сидела в неловкой позе, зажав в коленях миску с тестом.

Мария вынесла им на перрон тарелку с печеньем.

Луиса от восторга так заерзала на скамье, что двое проезжих коммивояжеров смогли рассмотреть из окна поезда довольно большую часть ее «украшения».

Когда поезд отошел, в кухне открыли окна. На скамье Луиса-Старшенькая и фрекен Иенсен за обе щеки уписывали печенье.

— Ах, до чего же вкусно, фру Бай! Ну просто пальчики оближешь…

— Да, фру Бай хозяйка, каких мало, — сказала фрекен Иенсен.

— Ну, пошла молоть мельница, — сказала в кухне Агнес и снова взялась за тесто.

Бай распахнул окно конторы — оно приходилось как раз над скамьей.

— На что ж это похоже! — сказал он. — Мне не перепало ни крошки!

— Поделиться с вами, господин Бай? — спросила Луиса. — Разе вы тоже любите сладкое?

— Отчего нее, если кто-нибудь уделит мне кусочек, — «кавалерийским» тоном заявил Бай.

На перроне послышались возня и повизгиванье.

— Что там случилось? — крикнула из кухни Агнес.

— Мы подкармливаем птенчика, — сказала Луиса-Старшенькая. Она вскарабкалась на скамью и, выставив напоказ свое «украшение», совала в рот Баю печенье.

— Ой, он кусается! — вскрикивала она.

Именно в подобных случаях вдова Абель говорила:

«Ах, они все еще сущие младенцы, — они ведь совсем не знают жизни…»

Луиса-Старшенькая понесла к кухонному окну пустую тарелку. Крошки она подобрала пальцами. Сестрицы Абель не любили, когда что-нибудь пропадало зря.

Луиса заглянула в кухню через окно.

— Ах, если бы мама знала, — медоточивым голосом сказала она.

— Выходит, еще не пронюхала, — сказала Агнес, не отрываясь от теста.

Луисе-Старшенькой передали через окно фунтик с печеньем.

— Такую малость не стоит и тащить домой, — сказала Луиса старушке Иенсен, когда они вышли на дорогу.

Еще не дойдя до лесной опушки, они уписали все печенье. Луиса-Старшенькая бросила фунтик на землю.

— Луиса, детка, Боже сохрани… Фрекен Линде такая остроглазая… еще, чего доброго, заметит…

Фрекен Иенсен подобрала бумажку. В кармане она бережно расправила ее и завернула в нее три печенья, припрятанные для Бель-Ами.

Катинка устала. Как была, с засученными рукавами, она присела на колоду для разделки мяса и посмотрела на свои изделия.

— Это и в сравнение не идет с тем, что мы пекли дома к рождеству.

Она стала рассказывать, как они готовились к рождеству — ее мать, сестры и все домочадцы… Из теста для хвороста Катинка лепила поросят — бросишь их в кипящее масло — плюх — а они ломаются.

А братья старались потихоньку стянуть что по-вкуснее, — мать вооружалась большим половником и охраняла блюдо с хворостом.

А когда кололи миндаль, братья тоже не упускали случая утащить ядрышки, — бывало, от фунта миндаля остается меньшее половины…

В дверь постучали. Это был Хус.

— Сюда нельзя! — сказала Катинка, не открывая. — Через час… Приходите через час.

Хус подошел к окну.

— Подождите в саду, — сказала Катинка. Она заторопилась поскорее кончить работу и послала Агнес занять Хуса.

Агнес просидела с ним полчаса. Потом ушла.

— Управляющего Хуса занимать слишком уж легко, — рассказывала она Андерсену. — Ему надо одно — чтобы его оставили в покое и не мешали насвистывать в свое удовольствие.

— Где же Агнес? — спросила Катинка, выйдя в сад.

— Кажется, ушла.

— Когда лее?

— Да, наверное, час тому назад… Хус рассмеялся.

— Мы с фрекен Линде очень расположены друг к другу. Но разговор у нас не клеится.

— Сейчас будем укладываться, — сказала Катинка.

Они вошли в дом и стали упаковывать съестные припасы в большую корзину. Горшки для устойчивости перекладывали соломой.

— Плотнее, плотнее, — приговаривала Катинка, нажимая ладонями на руки Хуса.

Она открыла секретер и отсчитала несколько серебряных ложек и вилок.

— И еще я хочу взять веер, — сказала она. Она порылась в шкафу.

— Ах, он, наверное, в ящике.

Это был ящик, где хранилась шкатулка с котильонными орденами и подвенечная фата. Катинка открыла шкатулку с ленточками.

— Старый хлам, — сказала она.

Она сунула руку в шкатулку и небрежно поворошила ленты и ордена.

— Старый хлам. — И она снова стала искать веер.

— Подержите мою фату, — попросила она. Она протянула Хусу фату и шерстяной платок. — Вот он, — сказала она. Веер лежал на дне шкатулки.

— А это ваш подарок, — сказала она. Шаль лежала в сторонке, обернутая в папиросную бумагу. Катинка вынула ее из шкатулки.

Хус так сильно сжал позолоченную фату, что на тюле остались следы осыпавшейся позолоты.

Пришел вечерний поезд. Они вышли на платформу.

— Уф, — сказал стройный машинист в нескромно обтянутых панталонах. — Сущее наказанье вести поезд в праздничные дни. Опаздываем на тридцать минут!

— И парит, как в бане, — заявил Бай.

Катинка оглядела вагоны. Из каждого окна высовывались потные лица.

— Правда, — сказала она. — И охота людям ездить. Машинист рассмеялся.

— А на что же тогда железная дорога, — сказал он. Он протянул Баю и его жене два пальца и вскочил на подножку.

Поезд тронулся. Молодой машинист все высовывался из окна паровоза, улыбался и кивал.

Катинка махала концом синей шали. И вдруг изо всех окон ей закивали и замахали пассажиры, — они смеялись, выкрикивали шутки и приветствия.

Катинка тоже кричала и размахивала шалью, и пассажиры махали в ответ, пока поезд не скрылся из глаз.

После чая Хус отправился домой. Он должен был приехать на станцию в шесть утра.

Катинка стояла в саду у изгороди.

— Ты лети, лети, кузнечик,

Принеси погожий день! —

воскликнула она.

В лицо ей пахнуло ароматом деревьев. Она улыбалась, глядя в ясное синее небо.

«До чего же малютке к лицу синее», — думал машинист в нескромных панталонах. На своем маршруте он замечал все до мелочей.

— Помни, завтра в пять надо быть на ногах, — сказал Бай, заглядывая в кухню.

— Сейчас, Бай, сию минуту. — Катинка скоблила чуть пригоревший пирог. — Вот только управлюсь…

Она уложила пирог в корзину, еще раз оглядела все припасы. Потом открыла дверь и выглянула во двор. Там ворковали голуби. И больше не было слышно ни звука.

На западе угасал последний розовый отсвет. Среди подернутых дымкой лугов вилась река.

Как она все-таки любила эти места!

Она закрыла дверь и вошла в спальню.

Бай положил свои часы рядом с ночником у кровати. Он, видно, хотел проверить, долго ли Катинка будет «копаться». Но не дождался, уснул, и теперь лежал весь в поту и храпел при свете ночника.

Катинка тихонько погасила ночник и разделась в темноте.


Когда подъехала коляска, Катинка стояла в саду. Ее голубое платье было видно еще с поворота дороги.

— С добрым утром, с добрым утром… Вы привезли хорошую погоду.

Она выбежала на платформу.

— Приехал, — закричала она. — Мария, неси скорей корзины…

Бай без пиджака показался в окне спальни.

— Здорово, Хус. Не хватит нас солнечный удар, а?

— Да нет, ветерок обдувает, — ответил Хус, слезая с козел. Они уложили корзины с провизией в коляску и сели пить кофе на платформе. Малыш-Бентсен так осовел со сна, что Баю пришлось трижды гонять его взад и вперед по команде «тревога», чтобы растормошить.

Катинка пообещала привезти Бентсену с ярмарки пряничное сердце, и все стали рассаживаться в коляске. Бай пожелал править лошадьми и уселся на козлы, рядом с Марией, которая так туго затянулась в корсет, что при каждом ее движении раздавался скрип.

Катинка в белой шляпе с широкими полями казалась совсем девочкой.

— Обед тебе принесут из трактира, — сказала Катинка Малышу-Бентсену.

— Поехали, — сказал Бай.

Малыш-Бентсен помчался в сад и оттуда махал им рукой.

Сначала ехали проселком через поля. Было еще прохладно, дул мягкий летний ветерок, пахло клевером и росистой травой.

— Как хорошо дышится, — сказала Катинка.

— Да, чудесное утро, — сказал Хус.

— И ветерком обвевает. — Бай тронул лошадей.

Онч выехали на шоссе, которое шло мимо владений Кьера. Вокруг пастушьего домика на колесах паслось стадо. Где-то поодаль вдогонку отбившейся скотине заливался сторожевой пес. Тучные коровы вытягивали могучие шеи и лениво и сыто мычали.

Катинка глядела на залитый солнцем, зеленеющий выгон, на разбредшееся по нему холеное стадо.

— Какая красота, — сказала она.

— Ведь правда красиво! — Хус обернулся к ней.

И у них с Катинкой завязался разговор. Что привлекало внимание одного, то обязательно замечал и другой, и нравилось им одно и то же. Их взгляды всегда были устремлены в одном направлении. И они понимали друг друга с полуслова.

Бай беседовал с лошадьми, как старый кавалерист.

Не прошло и часа, а он уже начал поговаривать о том, что «неплохо подкрепиться».

— С недосыпа желудок требует пищи, Тик, — говорил он. — Надо заморить червячка.

Катинке так не хотелось распаковывать корзины — да и где им остановиться?

Но Бай не унимался; пришлось сделать привал на поле, где рожь стояла в скирдах.

Они вынули из коляски одну из корзин и уселись прямо в скирду у самой обочины.

Бай ел так, словно его морили голодом целую неделю.

— Будем здоровы, Хус! — говорил он. — За веселую компанию!

Они болтали, и ели, и угощали друг друга.

— Тает во рту, Тик! — приговаривал Бай. Проходившие по дороге люди поглядывали в их сторону.

— Приятного аппетита, — говорили они и шли дальше.

— Ваше здоровье, Хус, за хорошую поездку!

— Спасибо, фру Бай.

— Ну, вот и подкрепились, — сказал Бай. Они уже снова сидели в коляске. — Только жарища нынче… Правда, Мария?

— Да, — сказала Мария. Она вся лоснилась от пота. — Жара.

— Скоро лес, — сказал Хус.

Они покатили дальше. Показалась опушка леса, синевшая | в солнечном мареве.

— Как пахнут ели, — сказала Катинка.

Они двинулись вдоль опушки, густые ели отбрасывали на дорогу длинные тени. Все четверо вздохнули с облегчением, но пока ехали по лесу, молчали. Ели расходились по обе стороны дороги длинными ровными рядами, которые терялись в темной чаще. Ни птиц, ни голосов, ни ветерка.

Только тучи насекомых роились на свету вокруг елей.

Выехали из лесу.

— Экая торжественность в лесу, а? — нарушил — молчание Бай.

К полудню они добрались до буковой рощи и остановились у лесной сторожки. Бай сказал:

— Хорошо бы немного размяться. Хочется вытянуть ноги, Хус. — Он уселся под деревом и заснул.

Хус помог выгрузить из коляски корзины.

— Какие у вас ловкие руки, Хус, — сказала Катинка. Мария суетилась, разогревая горшки в горячей воде на очаге.

— Вот и теща моя всегда это говорила, — сказал Хус.

— Теща?..

— Да, — сказал Хус. — То есть мать моей невесты… Катинка ничего не ответила. Завернутые в бумагу ножи и вилки посыпались на землю из ее рук.

— Да, — сказал Хус. — Я никогда не рассказывал. У меня была невеста.

— Вот как? Я и не знала.

Катинка перекладывала ножи с места на место. Подошла Мария.

— Не прогуляться ли нам к пруду, — предложил Хус.

— Ну что ж, Мария нас окликнет, когда все будет готово.

Они пошли по тропинке. Пруд — вернее, самое обыкновенное болото — лежал чуть поодаль; над темной водой нависали густые кроны деревьев.

Всю дорогу Катинка и Хус молчали. Теперь они сели рядом на скамью у самой воды.

— Да, — сказал Хус. — Мне как-то не случилось рассказать об этом.

Катинка молча глядела на другой берег пруда.

— Это все моя мать, ей так хотелось… — сказал он. — Ради будущего…

— Да, — сказала Катинка.

— И это тянулось… целый год… пока она не расторгла помолвку.

Хус говорил отрывисто, с долгими паузами, не то смущенно, не то сердито.

— Вот как оно все было, — снова заговорил он, — с обручением и женитьбой.

В лесу залилась трелью какая-то птица. Катинка слышала в тишине каждый звук.

— А тут еще вдобавок трусость, вот и тянешь, покуда можешь, — снова нарушил молчание Хус. — Самая настоящая трусость и леность… и откладываешь со дня на день… Я и откладывал. — Он понизил голос. — Пока она сама не порвала… Ведь она любила меня.

Катинка ласково положила ладонь на руку Хуса, которой он с силой опирался на скамью.

— Бедный Хус! — только и сказала она.

Она тихо и ласково похлопывала его по руке: бедняжка, сколько он выстрадал.

Так они и сидели бок о бок на скамье. Над маленьким прудом висел полуденный зной. Жужжали комары и мошки.

Больше они не произнесли ни слова. Голос Марии заставил их очнуться.

— Зовут! — сказала Катинка.

Они встали и молча пошли по тропинке.


За обедом все развеселились. На сладкое ели пирог и запивали его старым ольборгским портвейном.

Бай сбросил с себя пиджак и каждую минуту повторял:

— Недурно, черт возьми, детки, посидеть в зеленом датском лесу.

На него нашел приступ нежности, и он попытался усадить Катинку к себе на колени. Она стала вырываться.

— Бай! Не надо, Бай! — сказала она. Она побледнела, потом вспыхнула.

— Посторонних стесняемся, — сказал Бай. Наступило молчание. Катинка стала упаковывать корзины. Хус встал.

— А что, если малость прогуляться? — сказал Бай. Он надел пиджак. — Поспособствовать пищеварению.

— Правда, — сказала Катинка. — Погуляйте, пока я уложу корзины.

Бай с Хусом пошли по тропинке. Бай держал шляпу в руке, он разомлел от жары и старого портвейна.

— Видали, Хус, вот вам и брачная жизнь, черт ее дери, — говорил он. — Так оно и бывает, только так. А все остальное, что они там пишут в книгах, насчет брака, добрачного целомудрия и все такое, и потом пичкают нас этим в библиотеках… пустая болтовня… Верность, чистота — затвердили, как старый Линде свой «Отче наш». На словах это выходит красно, есть что развести и на бумаге, но суть-то дела не в том, Хус…

Он остановился, размахивая шляпой перед лицом Хуса.

— Видали, — мне хочется, а Катинке нет… Чудный летний день, закусили на свежем воздухе и хоть бы что — даже не поцелует… Так уж устроены женщины. Никогда не знаешь заранее, что на них найдет. Между нами говоря, Хус, — Бай покачал головой, — мужчине в самом соку приходится порой несладко…

Хус сбивал палкой стебли крапивы. Он размахивал палкой с такой силой, что они обламывались, точно срезанные серпом.

— Вот в чем вся суть, — говорил Бай с глубокомысленным I видом. — Об этом они небось в своих книгах не пишут. Но I между нами, мужчинами, говоря, мы-то знаем, где собака зарыта.

Их окликнула Катинка. Хус крикнул в ответ: «Ау!» — эхо громко разнеслось по лесу.

К Катинке уже вернулось хорошее настроение.

— Наверно, вы не прочь вздремнуть до полудня, — сказала она. Она знает одно местечко — чудесное местечко под большим дубом, — и она пошла вперед, показывая дорогу.

Хус пошел следом за нею. Он стал куковать, подражая: крику кукушки. Бай слышал, как он смеется и пускает трели.:

— Черт возьми, он, оказывается, умеет смеяться, — сказал Бай. — Вот уж не думал.

Немного погодя Бай уже спал под большим дубом лицом вверх, на животе — шляпа.

— Поспите и вы, Хус, — сказала Катинка.

— Хорошо, — сказал Хус. Они сидели по разные стороны дубового ствола.

Катинка сняла соломенную шляпу и прислонилась к стволу головой. Она смотрела вверх на развесистую дубовую крону. Высоко-высоко сквозь зелень, точно золотые капли, пробивались солнечные лучи… а где-то в глубине леса в кустарнике пели птицы.

— Как здесь славно, — прошептала она и склонила голову.

— Да, очень, — прошептал в ответ Хус. Он обхватил руками колени и смотрел вверх на крону дуба.

Было тихо-тихо. Они слышали дыхание Бая; прожужжала мошка, — оба проводили ее глазами до зеленых ветвей; птицы щебетали то совсем близко, то чуть дальше.

— Вы спите? — прошептала Катинка.

— Да, — ответил Хус.

Они снова замолчали. Хус прислушался, потом встал и обошел дуб. Она спала, как ребенок, склонив голову набок и улыбаясь во сне.

Хус долго стоял и смотрел на нее. Потом бесшумно вернулся на свое место и сидел, счастливо улыбаясь, устремив глаза на вершину дуба и охраняя ее сон.

Мария разбудила их громогласным «о-ла-ла!», приглашая пить кофе. Бай уже отоспался, вместе с хмелем улетучилось и его раздражение.

— На свежем воздухе полезно пропустить рюмочку коньяку, — провозгласил он. — Пропустить рюмочку на свежем воздухе.

К рюмочке ему захотелось еще кусочек пирога. Бай не мог пожаловаться на плохой аппетит.

— Отменный пирог, — сказал он.

— Это пирог Хуса, — сказала Катинка.

— Что ж, на здоровье, — сказал Бай, — лишь бы и нам дали полакомиться…

Выпив кофе, снова пустились в путь. Баю надоело править, он поменялся местами с Хусом и пересел на заднее сиденье рядом с Катинкой. Всех клонило в сон — стоял палящий зной, дорога была пыльная. Катинка смотрела на спину Хуса — на его широкий загорелый затылок.

Постоялый двор был забит распряженными повозками. Женщины и девушки, только что сошедшие с сидений, встряхивали и расправляли юбки. Окна погребка были распахнуты настежь, там резались в карты и рекой лился пенистый пунш. В зале, за спущенными занавесками, кто-то бренчал на разбитом рояле «Ах, мой милый Вальдемар».

— Эту песню играет Агнес, — сказала Катинка.

— Соловушки, — сказал Бай. — Вечерком послушаем, как они щебечут.

Проходя, Катинка попыталась заглянуть в окна зала, но рассмотреть ей ничего не удалось.

— Не подглядывать, — сказал Бай. — Вход рядом с кассой…

За занавесками крикливый женский голос выводил: «О мой Шарль!»

О мой Шарль,

ты пришли мне письмо…

— Ой, — сказала Катинка. Она остановилась у окна и кивнула. — Эту тоже… Агнес играет…

Как, бывало, когда-то…

— Идем, Тик, — сказал Бай. — Ты держись поближе к Хусу, а я пойду вперед и буду прокладывать дорогу.

— Но мы с ней знаем только первый куплет, — сказала Катинка, она взяла Хуса под руку и продолжала прислушиваться к песенке.

Как, бывало, когда-то… —

выкрикивала певица.

— В остальных всегда повторяется то нее, что в первом, — сказал Хус.

— Где же вы? — крикнул Бай.

У входа в павильон долговязая особа пела о злодее-убийце Томасе и колотила бамбуковой тростью висевшее на стене карикатурное изображение убийцы. Зрители смущенно таращились на певицу и повторяли припев, протяжный, точно церковное «аминь».

Девушки с застывшим выражением лица шли под руку длинными цепочками мимо мужчин, которые «высматривали» их, толпясь перед палатками, и покуривали трубки, засунув руки в карманы.

Какой-то мужчина выступил вперед.

— Здравствуй, Мари, — сказал он. Мари протянула ему кончики пальцев.

— Здравствуй, Серен, — сказала она.

И вся девичья цепочка остановилась и стала ждать. Серен постоял перед Мари, оглядел свою трубку, потом сапоги.

— До свиданья, Мари, — сказал он.

— До свиданья, Серен.

Серен вернулся к своей компании, а девичья цепочка снова сомкнулась, и девушки двинулись дальше, поджав губы.

— Дурацкая манера — загородили всю улицу, — проворчал Бай.

Женщины постарше собирались в кружок и разглядывали друг друга со скорбным выражением, точно провожали покойника. Говорили они шепотом, еле слышно, будто не в силах были как следует открыть рот, и, произнеся два слова, умолкали с видом оскорбленного достоинства.

Протиснуться сквозь толпу было совершенно невозможно.

— Приходится работать локтями, — сказала Катинка. Ее то и дело притискивали к Хусу.

— Держитесь за меня покрепче, — говорил Хус. Долговязая «человекоубийца» и две шарманки, — одна наигрывала заунывное «Прощание генерала Бертрана», другая — «Дуэт Аяксов», — заглушали все остальные звуки. Сновавшие взад и вперед гимназисты свистели, заложив два пальца в рот, а неповоротливые деревенские мальчишки надували шары-пищалки и, задрав кверху неподвижные лица, ждали, пока шары начнут выпускать воздух.

Солнце заливало улицу, в его лучах плавились и люди и медовые коврижки.

— Уф, жарко, — сказала Катинка.

— А вот вафли! — крикнул Бай.

— Купите вафли, милая дама, купите вафли у черноглазой дочери Фердинанда из Тироля…

— Вафли, Хус, вафли, — сказала Катинка, стараясь пробиться сквозь девичью стену, преграждавшую улицу.

— Ах! — взвизгивали девушки. Гимназисты умудрились пришить один к другому подолы их юбок.

— Это гимназисты! — кричали какие-то увальни, ученики реальной школы. Сами они пытались зацепить юбки девушек булавками.

Девушки, сбившись стайками, старались увернуться от них.

— Ой, — вскрикивали они. — Ой!

Гимназисты, пользуясь суматохой, врезались в девичью гурьбу, норовя ущипнуть девушек за ноги.

— Ой… — раздавался визг. Катинка, расшалившись, вскрикивала вместе с девушками.

— Вафли, любезная дама, купите вафли у черноглазой дочери Фердинанда из Тироля.

Они подошли к жаровне.

— Три голландские вафли, сударь, пятнадцать эре.

— А ну, черноглазая, посыпь-ка их сахаром. Черноглазая сыпала сахар щепотью.

— Она знавала лучшие дни, мадам, — сказал мужчина. — Не пожалейте чаевых для черноглазой дочери Фердинанда из Тироля, — зазывал он на всю улицу.

Черноглазая, как автомат, встряхивала протянутой копилкой, и вид у нее был такой, точно она слепая и глухая.

— Сахару, черноглазая.

Черноглазая снова взяла щепоть сахарного песку. Вышли на площадь.

— Я просто оглохла, — сказала Катинка, затыкая уши. На высоких подмостках профессор черной магии Ле Тор под аккомпанемент двух литавр пытался перекричать музыку с трех каруселей. Белолицый Пьерро втаскивал громадный барабан на самую большую арену мира:

— Величайшая арена мира, милостивые дамы и господа, всемирно известная арена…

Он извлекал звуки из барабана, опускаясь на него увесистым задом.

— Мисс Флора — Мисс Флора на высокой трапеции… Аттракцион был прямо перед ними.

— Мисс Флора — королева воздуха, десять эре, господа… — Зазывала правой рукой энергично встряхивал колокольчик.

— Королева воздуха — всего десять эре… Профессор Ле Тор был уязвлен. Он до хрипоты кричал что-то о всемирно известных чудесах и под конец объявил, что решил без дополнительной платы сотворить шелковую ленту длиной в пятьсот локтей… Он начал рыгать, извлекая из глотки длинные полосы папиросной бумаги, и так при этом побагровел, что казалось, еще минута, и его хватит удар.

— Королева воздуха — всего десять эре…

На величайшей арене мира Пьерро стоял вверх ногами на барабане и черепом выбивал дробь…

Под звуки труб и шарманок вертелась карусель…

— Любезные дамы, королева воздуха… королева воздуха — десять эре.

Солнце палило, пахло медовыми коврижками, вокруг толкались и шумели.

— Как хорошо! — сказала Катинка. Она подняла глаза на Хуса и чуть выгнула спину, как котенок на припеке.

— Вот она, — сказала Катинка.

— Кто она?

— Женщина, которая стирала.

Это была королева воздуха — она поднималась по лестнице в сапожках и розовом трико, покачивая широким задом.

— Мисс Флора, прозванная королевой воздуха, — всего десять эре.

Королева воздуха держала в руке веер, которым прикрывалась, как фиговым листком. Прежде чем войти в палатку и подняться на трапецию, она наспех проглотила несколько слив.

— Может быть, зайдем, посмотрим, — предложила Катинка.

— Тик! — кричал Бай. Он хотел посмотреть укротительницу змей. Они стали протискиваться сквозь толпу и оказались возле карусели. Мария каталась верхом на льве, почти в объятиях какого-то кавалериста.

Катинке тоже захотелось прокатиться на карусели. Бай сказал — вот еще, платить деньги, чтобы тебя вывернуло наизнанку. Катинка села рядом с Хусом на лошадку ближе к центру круга, и они завертелись, сначала медленно, потом быстрее. Она кивала Баю и улыбалась лицам, которые мелькали вокруг.

— Сколько народу! — сказала она. С карусели было видно море голов.

Они решили прокатиться еще раз.

— Ловите кольцо! — сказала Катинка и наклонилась к Хусу.

— Осторожней, — сказал он, обнимая ее рукой за талию. Катинка улыбнулась и откинулась назад. Лица начали расплываться у нее перед глазами. Только что-то черное, черное и белое, продолжало мелькать вокруг.

Она по-прежнему улыбалась, но закрыла глаза.

Ярмарочный шум, музыка, голоса, пронзительные звуки рожков сливались в ее ушах в какой-то общий гул, и все тихонько покачивалось.

Она приоткрыла глаза.

— Ничего не вижу, — сказала она и снова зажмурилась. Раздался звонок, карусель замедлила ход.

— Еще разок, — сказала она. Они закружились снова. Хус чуть подался к ней — она не замечала, что опирается на его плечо.

— Кольцо! — крикнула она, они пронеслись мимо кольца, и она засмеялась у самого лица Хуса.

Катинка приоткрыла глаза и стала смотреть внутрь круга. Казалось, будто все лица нанизаны на один шнурок.

Катинка почувствовала головокружение — Мария, — вот она появилась снова в коляске со своим кавалеристом…

Она сидела у него на коленях…

Какой у нее вид — точно она вот-вот упадет в обморок…

И все остальные — они просто лежат, полумертвые… Привалились к мужчинам…

Катинка резко выпрямилась: вся кровь вдруг бросилась ей в лицо. Карусель остановилась.

— Пойдемте, — сказала она. Она слезла с лошади.

Бай стоял у лесенки с карусели. Катинка оперлась на его руку.

— Голова кружится, — сказала она и ступила на землю. Она сильно побледнела от долгого катания на карусели.

— Хус, поддержите Тик. А я тут заместо подпорки. — Бай ущипнул за руку Марию, которая спускалась по лесенке с кавалеристом.

Мария застеснялась, увидев господ, и тут же куда-то исчезла со своим синим мундиром.

— Крепко она его заарканила, — сказал Бай и двинулся вперед.

— Это тут, рядом, — сказала Катинка. Хус предложил ей руку.

Укротительница змей фрекен Теодора показывала своих ленивых питомцев неподалеку от карусели. Это были жирные склизкие гады, она вынимала их из ящика, выстланного шерстяной ветошью. Фрекен Теодора щекотала гадов, чтобы их немного расшевелить.

— Они переваривают пищу, фрекен, — «кавалеристским» тоном сказал Бай.

— Что? — переспросила фрекен Теодора. — Вы что ж, думаете, они дохлые, что ли? — Фрекен Теодора восприняла замечание Бая как оскорбление.

Она обмотала змею вокруг своей шеи и почесала ей голову, — та разинула пасть и зашипела.

Фрекен Теодора называла змею своей деточкой и прятала ее на своей груди. Фрекен Теодора была богатырского телосложения и затянута в костюм пажа.

Хвост змеи уныло свисал между коленями фрекен Теодоры.

— Какие противные! — с отвращением сказала Катинка. — Уйдемте, — и потянула Хуса за руку.

— А как же, — сказал хозяин аттракциона. Он решил, что Катинка испугалась, и был польщен. — Страшные звери… милая дамочка… Но она и не такое проделывала — да еще со львами.

Катинка вышла из палатки на улицу.

— Как она только может, — сказала Катинка, содрогнувшись.

— Н-да, — говорил Бай с видом знатока, проверяя фокус «на ощупь»: хозяин предложил господину удостовериться, что змеи ползают «прямо по голому телу». — Точно, — говорил Бай, — по голому телу…

Укротительница змей самодовольно улыбалась, укладывая своих «проказников» в ящик.

— Да, сударь, она проделывала такие же штуки со львами.

— Восемь лет подряд, сударь, — подтвердила фрекен Теодора.

Хус и Катинка вышли на площадь. Начало смеркаться, зазывалы с упорством отчаяния наперебой старались перекричать друг друга с подмостков.

— По сниженной цене, любезная дама, по сниженной цене, — приглашал профессор Катинку, отирая пот «волшебным платком», — всего двадцать эре на двоих, заходите с сердечным дружком…

Катинка ускорила шаги. Бай с трудом их нагнал.

Толпа заметно повеселела. Пошатывающиеся мужчины с пением вклинивались в девичьи цепочки, и те с визгом рассыпались, у палаток стали миловаться парочки.

Громкий шум доносился из трактира и от жаровни черноглазой, где, кроме вафель, продавался уже и коньяк.

Прихрамывая, проковыляли три полицейских сержанта с палками. Это были инвалиды, получившие легкие ранения на войне, — надзирая за порядком, они держались вместе. Покрывая общий гул, из-за палаток и в толпе по временам раздавался вдруг пронзительный свист гимназистов.

Катинка с Хусом шли от палатки к палатке, де Аая покупки, а сумерки тем временем все сгущались.

В палатках уже зажгли фонари — они бросали скупой свет на пряничные сердечки и коврижки. Торговки за высокими стойками натирали коврижки ладонью, чтобы те блестели, и на длинном лотке подавали их Хусу и Катинке.

Бай присоединился к жене и Хусу и тоже стал делать покупки.

Хус подарил Катинке маленький японский поднос. Она подарила ему медовую коврижку.

— Что же это ты, — сказал Бай. — Даришь Хусу коврижку… Подарила бы пряничное сердце… Хозяюшка! — крикнул он. — Дайте-ка нам пряничное сердце…

— Пожалуйста, сударь, вот сердце… и со стихами…

— Бай… — сказала Катинка.

— Сейчас хлынет дождь, — произнес Хус за их спиной.

— Черт побери! — Бай отошел от прилавка. Упали первые капли.

— Будет проливень, — сказал Бай.

— Можно укрыться в панораме, — сказал Хус.

— Правда. — Катинка взяла Бая под руку. — Пойдемте, — сказала она.

Толпа разбегалась по палаткам. Женщины и девушки прикрывали головы подолами и натягивали на новенькие шляпки носовые платки.

— Аи-аи, — сказал Бай, — гляньте-ка, нижние юбки стали верхними.

Девушки толпились под навесами, выставив наружу синие чулки и шерстяные нижние юбки.

Торговцы волокли под крышу свой товар, ругаясь на чем свет стоит. Гимназисты с криками выбегали из-под навеса и мокли под дождем.

— Вот мы и пришли, — сказала Катинка.

— Вся Италия, господа, за пятьдесят эре. — Хозяин говорил простуженным голосом, — его шея была обмотана шерстяными платками. — Милости прошу, можно обойти три раза…

— Как хлещет, — сказала Катинка. Она стояла под навесом у входа и, вздрагивая, выглядывала на улицу.

Дождь лил как из ведра. Площадь наполовину затопило водой. Трое блюстителей порядка, прихрамывая, бегали под зонтами, прилаживая сточные желоба.

Под навесами и в дверях толпились промокшие женщины, — вид у них был помятый.

В панораме было безлюдно и очень тихо. Только по крыше однообразно и громко стучал дождь. Стало прохладно.

После уличной сутолоки Катинка облегченно вздохнула.

— Как хорошо, — сказала она.

— Какой-то вид, — сказал Бай, заглядывая в глазок. — И вода, — сказал он и ушел. Он предпочитал попытать счастья у входа в панораму — вдруг удастся что-нибудь рассмотреть под шерстяными нижними юбками.

Катинка осталась на прежнем месте. Ей было так хорошо сидеть здесь вдвоем с Хусом, в тишине, нарушаемой только шумом дождя.

— Музыка больше не играет, — сказала она.

— Да, из-за дождя…

Оба прислушались к стуку капель.

— А какой был шум, — сказала она.

Катинка еще долго сидела бы так, тихо, прислушиваясь к дождю, но все-таки она встала.

— Значит, здесь Италия, — сказала она.

— Он так говорит.

Она заглянула в один из глазков.

— Да, — сказала она. — Италия.

Картины были освещены искусственным светом и переливались яркими красками.

— Как красиво…

— Это залив, — сказал Хус, — у Неаполя.

Картина была не такая уж плохая. Залив, берег и город искрились в солнечных лучах. По синей глади волн плыли лодочки.

— Неаполь, — тихо повторила Катинка.

Она продолжала смотреть в глазок. Хус смотрел через соседний глазок на ту же картину.

— Вы были там?

— Да, прожил два месяца.

— Поплыть бы туда на лодке, — сказала Катинка.

— Да, в Сорренто…

— Сорренто. — Катинка негромко, с расстановкой повторила незнакомое название.

— Да, — сказала она, — уехать.

Они пошли вдоль панорамы, разглядывая одни и те же виды одновременно. Дождь стучал по навесу все тише — под конец редкими каплями.

Они увидели Рим, Форум, Колизей. Хус рассказывал о них.

— Такая красота, далее страшно, — сказала Катинка. — Я больше всего люблю Неаполь…

На улице заиграли шарманки, завертелась карусель. Катинка совсем было забыла, где она находится.

— Должно быть, дождь кончился…

— Да, утих.

Катинка оглянулась.

— И Бай, наверно, ждет, — сказала она.

Она возвратилась к первому глазку и еще раз полюбовалась Неаполитанской бухтой со скользящими по ней лодочками.

Вернулся Бай и объявил, что по улице уже вполне можно пройти.

— Не отправиться ли нам в лес? — предложил он.

Они вышли. Воздух стал свежим и прохладным. Густая оживленная толпа тянулась по дороге в лес.

Деревья и терновая изгородь благоухали после дождя.

Солнце зашло, на опушке леса над входной аркой зажглись разноцветные лампочки. Мужчины гуляли в обнимку с девушками. Все скамейки вдоль дороги были заняты. Парочки сидели в нежных позах и украдкой целовались.

Послышалась музыка с площадки для танцев и приглушенное жужжание множества голосов.

— Что ж, и мы попляшем, — сказал Бай.

Вокруг танцевальной эстрады теснились желторотые юнцы, заглядывали через балюстраду. На площадке отплясывали крестьянский вальс, да так, что деревянный настил содрогался.

— Пошли, Тик, — сказал Бай. — Откроем бал.

И Бай энергично пустился в пляс, расталкивая танцующие пары.

— Бай, хватит! — взмолилась Катинка, она запыхалась.

— Покружимся еще, — сказал Бай. Он танцевал, не попадая в такт.

— Довольно, Бай…

— Поддайте Катинке жару, — сказал Бай. Они вернулись к Хусу. — Тут главное выкидывать артикулы посмелее, — сказал он, щелкнув каблуками, как, бывало, на балах в клубе, — и не давать дамам роздыха.

Бай очень утомлял Катинку…

— Бай так любит пошалить, — сказала она после его ухода.

— Хотите потанцевать со мной? — спросил Хус.

— Да, только погодя, отдохнем немного…

Бай пронесся мимо них с толстушкой-крестьянкой в бархатном корсаже.

— Давайте пройдемся, — сказала Катинка.

Они спустились с площадки и пошли по дороге, туда, где не было слышно музыки. Катинка села.

— Посидим, — сказала она. — Я так устала.

В лесу было тихо-тихо. Только всплески музыки изредка долетали до них. Они молчали. Хус ковырял палкой землю.

— А где она теперь? — вдруг спросила Катинка.

— Кто?

— Ваша невеста…

— Она вышла замуж… Слава Богу.

— Слава Богу?

— Да… мне всегда казалось… на мне лежит какая-то ответственность… пока она была… одна…

— Но вы же не виноваты. — Катинка помолчала. — …если она любила вас.

— Да, она любила меня, — сказал Хус. — Теперь а понял.

Катинка встала.

— У нее есть дети? — Они уже шли по дороге.

— Да, мальчик.

Больше они не разговаривали до самой площадки.

— Потанцуем, — сказала Катинка.

Маленькие фонарики скупо освещали стоявшие по краям эстрады скамейки. Танцующие пары на мгновенье попадали в полосу света и вновь терялись в темноте; посредине площадки колыхалась неразличимая черная масса.

Хус и Катинка вошли в круг. Хус танцевал спокойно, уверенно вел свою даму. Катинке казалось, что она отдыхает, танцуя с ним.

Музыка, голоса, шарканье ног — все слышалось ей словно в каком-то отдалении, — она чувствовала только одно — как уверенно он ведет ее в танце.

Хус продолжал танцевать все так же неторопливо. Сердце Катинки забилось быстрее, щеки разрумянились, но она не просила его остановиться и не говорила ни слова.

Они продолжали танцевать.

— А небо отсюда видно? — вдруг спросила Катинка.

— Нет, — ответил Хус, — деревья мешают.

— Деревья мешают, — шепотом повторила Катинка. И они продолжали танцевать.

— Хус, — сказала она. Она взглянула на него, сама не зная, почему ее глаза вдруг наполнились слезами. — Я устала.

Хус остановился, ограждая ее рукой от толпы.

— А мы веселимся, — сказал Бай. Он пронесся мимо них по направлению к выходу.

Они спустились с площадки и пошли по тропинке.

Под деревьями было совсем темно; казалось, после дождя духота еще усилилась, цветущий терновник дышал им в лицо дурманящим ароматом.

Вокруг в зелени деревьев и кустов раздавался шепот и мелькали чьи-то тени; парочки, прижавшись друг к другу, прятались в темноте на скамейках.

— Пойдемте, — сказала Катинка, — Бай, наверное, заждался нас.

Они вернулись обратно.

— А не пойти ли нам к «горлодеркам»? — спросил Бай. — Там в павильоне есть певички; говорят, славные девчонки… Я только пройдусь еще разочек на прощанье вон с той миленькой крестьяночкой… А вы, Хус, покружите Катинку, чтобы она не скучала.

Хус обвил Катинку рукой, и они снова начали танцевать.

Катинка не знала, как долго они танцевали — минуту или час, а потом они втроем оказались в лесу, на пути к павильону.

Еще на пороге павильона они услышали пение. Пять дам, притопывая сапожками с кисточками и прижимая два пальца к сердцу, выводили:

Мы веселой гурьбой

Нынче вышли на бой

С тиранией и властью мужской…

— Вот уютный уголок, — сказал Бай. — Отсюда хорошо видно дамочек…

Они сели. Лица окружающих расплывались в дыму и испарениях. Дамы пели что-то о ружьях и бесстрашии. А кончив петь, стали потягивать пунш и кокетничать, — засовывали в вырез платья лепестки роз и хихикали, прикрываясь грязноватыми веерами.

— Славные девочки, — сказал Бай.

Катинка почти ничего не слышала. Хус сидел, уронив голову на руки и уставившись в затоптанный пол.

Тщедушный, похожий на кузнечика пианист подпрыгивал за роялем так, словно собирался бить по клавишам своим острым носиком.

Дамы заспорили о том, кому «выступать»…

— Тебе, Юлия, — доносился злобный шепот из-за вееров. — Ей-богу, тебе.

— «Песенка о трубочисте», — громко объявила Юлия.

— Она запрещена, — крикнула другая певичка пианисту из-под веера. — Серенсен, она хочет петь запрещенную песню.

В зале застучали стаканами.

— Ерунда! Вовсе она не запрещенная, просто Йосефина не умеет ее петь.

И Юлия запела «Песенку о трубочисте».

У трубочиста Аугуста

Метла вместо герба…

Бай хлопал так, что едва не перебил стаканы с грогом.

— А ты что скажешь, Тик? — спросил он. Катинка вздрогнула — она не слушала.

— Да, да, конечно, — сказала она.

— Презабавная песенка, — сказал Бай. — Презабавная! — И он снова захлопал.

— Исполнительница романсов фрекен Матильда Нильсен, — выкрикнула фрекен Юлия.

Исполнительница романсов фрекен Матильда Нильсен была в длинном платье и держалась с величавой важностью. Остальные певицы говорили о ней: «У Матильды настоящий голос». В детстве Матильда упала и сломала переносицу.

Едва зазвучало вступление, она прижала руку к сердцу.

Исполнялась песня о Сорренто.

Там высокие темные линии

Виноградник от зноя хранят,

Вечерами там рощ апельсиновых

Над заливом сильней аромат;

Там качают лодку воды,

Там кружатся хороводы

И к мадонне в неба своды

Воссылают голос свой.

Сколько б я ни жил на свете,

Не забуду дали эти,

Эти ночи в лунном свете,

Твой, Неаполь, рай земной.

Фрекен Матильда Нильсен пела прочувственно, с длинными тремоло.

Когда она кончила, «дамы» стали аплодировать, хлопая веерами по ладоням.

Исполнительница романсов фрекен Нильсен кланялась и благодарила.

— А Катинка никак слезу пустила, — сказал Бай. И в самом деле глаза Катинки были полны слез.

Они вышли на улицу.

— Назад пойдем через кладбище, — заявил Бай.

— Через кладбище, — повторила Катинка.

— Да, самый короткий путь — и красивый.

Катинка взяла Хуса под руку, и они пошли следом за Баем. Лес кончился — они ступили в аллею. Шум и музыка затихли где-то вдали.

— Н-да, — сказал Бай. — Хорошо погуляли, провели время с толком. — И он продолжал разглагольствовать о танцах, — как здорово отплясывают деревенские красотки; о «дамах» и о «фрекен Юлии», — славная девочка, в сапожках, лихая девочка, и о Марии, — надо поглядеть, кстати, до чего у нее там дошло дело, уж я ее знаю.

Те двое молчали. Они и не слушали, что говорит Бай. Тишина стояла такая, что слышен был звук их шагов. В конце аллеи высились железные кладбищенские ворота с большим крестом.

— Бай, не надо, — сказала Катинка.

— Ты что, привидений боишься? — спросил Бай и открыл боковую калитку.

Они вошли в ограду. У калитки Катинка снова взяла Хуса под руку. В сумерках кладбище напоминало огромный сад. Веяло пряным запахом роз, самшита, жасмина и лип, среди кустов виднелись серые и белые плиты.

Катинка крепко ухватилась за руку Хуса.

Бай шел впереди. Он бодро пробирался через кусты, размахивая руками так, точно распугивал кур.

Катинка остановилась.

— Посмотрите, — сказала она.

Среди деревьев была прогалина — отсюда открывался вид на поля, спускавшиеся к фьорду. Дымка сумерек витала над темным, сверкающим зеркалом воды, безмолвным и задумчивым.

Было так тихо, точно в напоенном ароматами просторе вымерла вся жизнь… Они стояли неподвижно, прижавшись друг к другу.

Потом медленно пошли дальше. Иногда Катинка останавливалась и негромко читала надписи, белевшие в сумерках на могильных камнях. Она читала надписи, имена и даты приглушенным, дрожащим голосом:

— «Любимому и оплакиваемому».

— «Вечно любимому».

— «Любовь — есть исполнение закона».

Катинка подошла поближе и приподняла ветки плакучей ивы, — ей хотелось прочесть на камне имя усопшего. В ветвях послышался шорох.

— Хус… — Катинка судорожно вцепилась в его руку. Кто-то быстро перемахнул через ограду.

— Это какие-то люди, — сказал Хус.

— Как я испугалась, — сказала Катинка, прижимая обе руки к сердцу.

Она старалась держаться поближе к нему, сердце ее все еще учащенно билось.

Больше они не разговаривали. По временам в кустарниках раздавался шорох — Катинка вздрагивала.

— Ничего, дружок, ничего, — шептал Хус, точно успокаивал ребенка. Рука Катинки дрожала под его локтем.

Бай ждал их у ограды.

— Куда вы там запропастились? — сказал он.

Он открыл калитку. Она громыхнула им вслед на железных петлях.

В аллее Бай отвел Хуса в сторонку.

— Черт побери, срам какой, — сказал он. — Просто глазам не верю… Поругание святыни… Кьер мне рассказывал… что проделывают эти охальники… Но я не верил. К смерти… к саду смерти… и то ни на грош уважения… черт бы их всех побрал. На скамейках и то покоя нет, разрази меня гром.

Хус едва не прибил его.


Они шли по улицам. Кругом стояли закрытые, пустые палатки. Только какой-нибудь запоздалый торговец еще складывал свой товар при свете одинокого фонаря.

С постоялого двора на улицу вырывался шум. Сонные, понурые парочки разбредались по домам.

В дверях показалась Мария, заспанная, ко всему безразличная.

Катинка ждала, стоя у коляски. Вокруг нее запрягали лошадей и разъезжались ярмарочные гости. «Соловушки» громко пели в саду.

Все четверо расселись по местам. Бай захотел править и устроился на козлах рядом с Марией.

О милый Вальдемар,

Я так тебя люблю…

— Молодчины, — сказал Бай. — Еще держатся.

Они ехали в полной темноте. Опушкой леса. Потом полями.

Мария клевала носом, согнувшись над корзиной, которую держала на коленях. Хус и Катинка молча глядели на луга. Бай время от времени нарушал молчание.

— Но-но! Залетные! Пшш-шел помаленьку… И снова воцарялась тишина.

Баю захотелось «промочить горло», и он стал тормошить Марию, пока она не извлекла из корзины бутылку с портвейном.

— Хотите? — предложил Бай.

— Нет, спасибо, — отозвался Хус.

— А зря. — Бай отнял бутылку ото рта. — В ночной прохладе полезно выпить чего-нибудь горячительного.

Бай отхлебнул еще вина.

— Походная жизнь всему научит, — сказал он. Он начал рассказывать о войне и о пруссаках.

— Славные ребята, если взять каждого по отдельности. Золотые ребята, правда, горазды жрать, обжоры, каких свет не видел, но сердце у них золотое — поистине золотое, — если взять по отдельности… но когда они в строю… пропади они пропадом…

Никто не отозвался. Мария снова склонилась над корзиной.

Катинке хотелось одного — чтобы Бай замолчал.

— Обжоры, каких свет не видел, — опять заговорил Бай. В нем проснулся патриот, и он начал рассуждать о старой Дании и об окровавленном стяге. Но так как никто не отзывался, он впал в молчаливую созерцательность.

Слышалось только, как поскрипывает подпруга. Да изредка где-то вдали кричал петух.

— Накиньте шаль, — сказал Хус. — Холодает.

И он бережно закутал синей шалью плечи Катинки. Над равниной медленно занимался рассвет.


— Надеюсь, нас покормят завтраком, — заявил Бай. Они приехали на станцию и стояли у дома в неурочный час, в сером утреннем сумраке.

— Если хочешь, — сказала Катинка.

Но Хус торопился восвояси. Он и так уже задержался.

— Ну что ж, — сказал Бай. — Дело ваше. — Он зевнул и вошел в дом. Мария потащилась за ним с корзинами.

Хус и Катинка остались одни. Она прислонилась к дверному косяку. Оба молчали.

— Спасибо за поездку, — сказала она. Голос звучал тихо и неуверенно.

— Это а должен вас благодарить, — вырвалось у него. Он схватил руку Катинки, дважды, трижды поцеловал ее горячими губами.

Потом бросился к коляске.

— Какая муха его укусила? — спросил Бай, выйдя на порог. — Уже удрал?


Катинка стояла неподвижно.

— Да, — сказала она. — Он уехал.

Потом оперлась рукой о косяк и тихо вошла в дом.

Катинка сидела у открытого окна. Рассвело. Над лугами заливались жаворонки и другие птицы. Летний воздух был напоен пением, солнцем и щебетом.

4

Во дворе на припеке сладким сном спал цепной пес. На солнце сушились вычищенные ботинки.

Катинка открыла входную дверь, — в светлых прохладных комнатах слышалось только жужжание мух.

Она прошла через гостиную в сад. Ни души, ни звука. На крокетной площадке валялись шары и молотки. Розовые кусты поникли от жары.

— Никак это вы, милая фру Бай, — раздался приглушенный голос из беседки, и пасторша закивала Катинке. — А Линде готовится к проповеди… Остальные за домом, в саду, — приехал Кьер с домочадцами да навез еще кучу своих гостей… Не очень-то это кстати… Линде как раз готовится к проповеди.

— Кьер с домочадцами, — повторила Катинка.

— Да… приехали попить кофейку… Они в саду, и новый доктор с ними… А вы, я знаю, побывали на ярмарке… Хус нам рассказывал.

— Да, мы очень хорошо съездили, — сказала Катинка. Она с трудом выговаривала слова — так колотилось ее сердце.

В дверях дома показался пастор Линде. Его голова была повязана носовым платком. Носовой платок извлекался на свет Божий вечером по пятницам, когда пастор садился за свою проповедь.

— А-а, это вы, милая фру Катинка, — сказал пастор. — Как поживаете?

Старый пастор вошел в беседку. Ему хотелось послушать про ярмарку.

Катинка едва соображала, что говорит. Она рассказывала, а сама чувствовала только одно — мучительную тоску о Хусе.

— Вот уж воистину хороший человек, — сказала фру Линде в ответ на какие-то слова Катинки, и Катинка пунцово покраснела.

— Превосходный человек, — поддержал пастор.

Он снял с головы носовой платок и положил его перед собой на стол. А сам продолжал расспрашивать о ярмарке.

— Наши люди вернулись домой только под утро, — сказал он. — Да ведь надо же им когда-нибудь и погулять.

Старый пастор расспрашивает о том, о сем, и Катинка отвечает, сама толком нее зная, что говорит.

— Дорогой Линде, не забудь о проповеди…

— Правда твоя, матушка. Да, милая фру Бай, не успеешь оглянуться, как уже суббота.

И старый пастор плетется в дом с носовым платком в руке.

— А вы не хотите пойти к гостям, милая фру Бай? — спрашивает фру Линде…

— Не могу ли я вам помочь… по хозяйству…

— Да нет, спасибо… накормлю гостей чем Бог послал… у меня есть окорок да горошек…

Катинка встает.

— Пройдите двором, — советует фру Линде.

Катинка не видела Хуса три дня, с самой ярмарки. Как она ждала и надеялась и боялась своих надежд. А сейчас она его увидит.

Смех и шум в саду были слышны еще издали. Катинка отворила калитку и вошла в сад.

— А вот и моя прелесть, — закричала Агнес. На большой лужайке играли в горелки.

Катинка видела только одного Хуса — он стоял посреди играющих. Как он был бледен и подавлен…

Катинка подумала: «Он тоже не спал эти ночи». И она робко улыбнулась ему, чуть склонив голову набок, как девочка.

Она оказалась в паре с Агнес, и они вдвоем подошли к Хусу.

— Знаем мы вас, — сказала Агнес Хусу. — Опохмелялись небось. Вот и не показывались три дня… А вас тут ждали… Вчера фру Бай даже кофе нам не подала, все хотела, чтоб мы дождались вас.

Катинка потупила взгляд, но не перебивала Агнес. У нее было такое чувство, будто это она сама говорит ему, как его ждала.

— Разве так ведут себя, когда у вас на попечении две нежные голубки, — сказала Агнее.

Те двое молчали. Катинка чувствовала, что он смотрит на нее, и так и стояла перед ним, склонив голову.

Игра в горелки продолжалась. Она видела только его одного. Они обменивались только теми словами, что полагались по правилам игры, да и то вполголоса. Ни ему, ни ей не хотелось говорить громко.

Катинка не замечала, что ее рука задерживается в его руке и выскальзывает из нее словно нехотя.

Ужин решили накрыть в беседке. Пришли старый пастор с Андерсеном, а с ними Луиса-Старшенькая и фрекен Иенсен.

— Ага, — сказала Агнес. — Кажется, нас все-таки попотчуют окороком.

До ужина Луиса-Старшенькая успела попрыгать перед новым доктором и продемонстрировать ему свое «украшение».

Когда все расселись вокруг стола в беседке, старый пастор выглянул в сад:

— Не засиделась ли какая-нибудь парочка на скамье любви?

«Скамьей любви» называли старую прогнившую скамью между двумя деревьями у плотины.

— Тьма там хоть глаз выколи… — сказала фру Линде. — Помню, когда сыновья еще пешком под стол ходили, вечно оттуда появлялась какая-нибудь парочка… вернее, приходили-то они врозь — и прямо сюда, в беседку… да, как сейчас помню…

«Скамья любви» была неиссякаемой темой для фру Линде.

— Что ни говори, Линде, а кое-кто нашел там свое счастье, — сказала она.

И она стала перечислять всех тех, кто нашел жениха или невесту в пасторской усадьбе. Такой-то, такая-то и такой-то…

И начался веселый застольный разговор о романах и помолвках.

— А помнишь… то лето, когда обручились оба, и Рикард и Ханс Бек?

— Агнес небось все знала, недаром, бывало, гремит засовом, прежде чем открыть дверь.

— А тропинка-то в орешнике…

— Вечно там кого-нибудь да вспугнешь…

— Так и слышишь, как кто-то шмыг в кусты…

— Помню, у фрекен Хортен была препротивная желтая юбка… она просто пылала…

— Вот-вот, — говорит старый пастор, — острегайтесь носить яркие юбки…

— Но в орешнике уж очень хорошо! — вырывается вдруг у какой-то девушки.

И все хватаются за животы от хохота.

— Линде, а Линде, — восклицает пасторша. — Не забудь, сегодня суббота.

Пастор хохочет так, что заходится кашлем.

— А ведь правда, там из-под каждого кустика слышатся поцелуи…

— Ну и что ж, — отзывается пасторша, которая смотрит на дело с практической стороны. — От этого вышло немало добра…

— Почему бы нам, старикам, не выпить по этому случаю, — говорит пастор. — Ваше здоровье, милая фру Катинка.

Катинка вздрагивает:

— Спасибо…

Разговор переходит на молодую пару, последнюю из тех, что нашли свое счастье на «скамье любви». Недавно у них родился сын.

— Разве сын, а не дочь?

— Да, сын, славный мальчуган.

— Родился восьми фунтов, — сообщила фру Линде. — И живут они душа в душу…

— А уж разговоров-то было…

— Воркуют, точно голубки, будто у них все еще медовый месяц…

Отужинали — фру Линде сделала знак пастору.

— Ну что ж, — сказал пастор, — последний тост за здоровье хозяйки.

— Спасибо за угощенье.

Все встали из-за стола — веселый гомон выплеснулся в сад. Катинка прислонилась к стене. Ей казалось, шум и голоса раздаются где-то за тридевять земель, — она видела перед собой только бледное, взволнованное лицо Хуса, любимое ею лицо.

Пришли две служанки убрать со стола, Катинка вышла в сад. Там затеяли играть в прятки. Агнес уже начала считалку: «Заяц белый, куда бегал…»

Старый пастор попрощался с гостями.

— Ничего не попишешь — суббота, — объяснил он. У калитки он столкнулся с Баем. — Спокойной ночи, начальник, иду готовиться к проповеди…

Луиса-Старшенькая водила. Она стояла у зарослей жасмина. А от куста к кусту перебегали и прятались какие-то тени.

— Она подглядывает, подглядывает, — крикнул кто-то, порхнув мимо жасмина.

Потом все стихло.

— Я иду искать.

Катинка вернулась в беседку. Прикрыла за собой дверь. Она чувствовала бесконечную усталость. Застольная болтовня навалилась на нее огромной, неизбывной болью.

Так она и сидела в тишине, когда дверь вдруг открыли и снова закрыли.

— Хус…

— Катинка, Катинка… — В его голосе были мука и слезы. Он упал перед ней на колени, порывисто схватил ее руки и целовал, целовал их без конца.

— Друг мой, друг мой.

Катинка высвободила руки и на мгновение положила их на его плечи, а он так и стоял перед ней на коленях.

— Да, Хус, да.

По ее щекам катились слезы. С невыразимой нежностью провела она рукой по его волосам. Он плакал.

— Милый Хус… пройдет время… вам станет легче… А теперь… теперь… — Она перестала гладить его голову и оперлась рукой о край стола. — Вы уедете… мы больше не увидимся…

— Не увидимся?

— Да… Хус… раз все так получилось… Но я никогда не забуду вас — никогда…

Она говорила ласково-ласково, и голос ее был полон бесконечной горестной нежности.

— Катинка, — выговорил Хус и поднял к ней лицо — оно было залито слезами.

Катинка глядела на его лицо — она любила в нем каждую черточку. Глаза, рот, лоб — больше ей никогда их не увидеть, никогда не быть рядом с ним.

Она сделала шаг к двери. Потом обернулась к Хусу, который стоял у стола.

— Поцелуйте меня, — сказала она и припала головой к его груди.

Он взял голову Катинки в свои ладони и целовал ее, повторяя ее имя.

…А в саду бегали и резвились. Луиса-Старшенькая так мчалась по тропинке в орешнике вдогонку за новым доктором, что едва не сбила с ног Бая и Кьера.

— Да, — рассказывал Бай. — Съездили мы на ярмарку, славный провели денек… Была там парочка толковых девчоночек — лихие девчонки… в сапожках с кисточками… Вот это я называю проветрились, старина Кьер.

— Хус тоже рассказывал, — говорит Кьер.

— Хус. — Бай останавливается и понижает голос. — Ох, уж этот Хус… Я знаю, что говорю, — ни черта он не смыслит в девчонках. Соловушки поют, а он жмется, точно мокрая курица… просто жалость глядеть, старина Кьер, ей-богу, жалость глядеть, — мужчина видный собой…

У жасминового куста Луиса-Старшенькая рухнула прямо в объятия нового доктора.

Начало смеркаться. По саду разбрелись парочки. Кого-то окликнули с тропинки.

— А-у! — отозвался голос с луга у плотины.

А потом зазвонили вечерние колокола, и сразу все притихло. Все молчаливо потянулись к сложенной из дерна скамье, голоса зазвучали реже и глуше.

Катинка сидела рядом с Агнес. Пасторская дочь, как всегда, ластилась к своей «прелести».

— Спойте, фрекен Эмма, — попросила Агнес.

Все расселись на скамье из дерна, и крошка Эмма запела. Это была песня о господине Педере, которому «был ведом рун язык». Девушки подхватили припев.

Агнес тоже подпевала и тихонько раскачивалась взад и вперед, обвив рукой Катинку:

Нежных клятв слова

Счастья мне не дали.

Краток счастья миг,

Долги дни печали.

Краток счастья миг.

И снова все стихло.

Они пели песню за песней, — один голос заводил, остальные подтягивали.

Катинка по-прежнему сидела рядом с Агнес, молча прижавшись к ней.

— Подпевайте же, моя прелесть, — сказала Агнес и склонилась к Катинке.

Стало уже совсем темно. Кусты теснились вокруг, точно громадные тени. После жаркого дня воздух наполнился свежестью росы и душными ароматами.

Кто-то из мужчин обратился к Хусу, он ответил. Катинка слушала его голос.

— «Марианна» очень красивая песня, — сказала фрекен Эмма.

— Правда, спойте «Марианну». Агнес и фрекен Эмма запели.

— Только не уходите, — сказала Агнес Катинке.

Здесь, под камнем, схоронили

Нашу Марианну.

Ходят девушки к могиле

Бедной Марианны.

В сердце змей вонзил ей жало.

В жизни радости не стало

Бедной Марианне!

— Вы озябли, моя прелесть?

— Пора домой, — сказала Катинка. Она встала.

— Уже поздно, — сказала она.

Они стояли за оградой сада. Она уже простилась с ним. Когда он склонился над нею, она увидела его лицо, горестное, бледное. Почувствовала, как он судорожно, до боли стиснул ей пальцы, услышала голос Бая:

— До скорого, Хус. Всего наилучшего!

Кто-то что-то сказал, она не расслышала, принужденно рассмеялась и поспешно стала прощаться за руку со всеми остальными. Агнес обняла ее за талию и бегом повлекла к садовой калитке. Калитка стукнула раз, другой и захлопнулась…

В саду продолжали петь.

— Пойдем вот этой дорогой, — сказала она. Тропинка тянулась через поля, вдоль пасторского сада. По ней приходилось идти гуськом.

Катинка медленно шла позади Бая.

— Спокойной ночи, — услышали они. Старый пастор вышел на пригорок в саду. На голове у Линде был носовой платок.

— Спокойной ночи, господин пастор.

— Спокойной ночи.

Они пошли дальше по полю. Когда пастор сказал «спокойной ночи», из глаз Катинки вдруг брызнули слезы. Она продолжала беззвучно плакать. Раза два она обернулась и поглядела на пастора, стоявшего на пригорке.

— Ты идешь? — спросил Бай. Они вернулись домой.

Бай осмотрел путь, потом долго болтал, расхаживая по комнате, и наконец затих. Она тоже ходила из комнаты в комнату и делала все, что положено: накрыла чехлами мебель, полила цветы, заперла двери.

Но все было как в тумане, как во сне.

Наутро она встала и занялась привычными делами.

Пришел и ушел десятичасовой поезд, и она сидела под окном, выходившим на поля, которые были такими же, как и вчера.

Она разговаривала, выслушивала привычные вопросы и привычно отвечала. Хлопотала на кухне.

Мария завела какой-то длинный разговор, но хозяйка вдруг перебила ее и сказала:

— Я пойду в церковь.

И не успела Мария открыть рот, как она исчезла за дверью.

По такой жаре через поле и бежит чуть ли не бегом.

Несколько дней спустя Катинка уехала «домой».

Один из ее братьев вел торговое дело в их родном городе; у него она и остановилась; других братьев разбросало по белу свету.

Невестка Катинки была славная маленькая женщина, она каждый год рожала по ребенку и вечно ходила с животом, стесняясь своей беременности и тяготясь ею. Она стала на редкость апатичной и даже немного придурковатой. Ее хватало только на то, чтобы рожать детей и кормить их грудью.

Дома всегда оставалась какая-нибудь комната, где не успели повесить занавески. Выстиранные и накрахмаленные, они свисали со спинок стульев. Малышей с утра до вечера приходилось обстирывать, куда ни глянь, всюду были протянуты веревки, на которых сушились пеленки и носки. Еда никогда не поспевала вовремя, а когда наконец садились за стол, обязательно не хватало тарелок.

— Крошка Ми будет есть из одной тарелки с мамой, — говорила маленькая невестка.

В доме непрерывно хлопали двери и каждые полчаса раздавался крик, точно резали поросенка. Это кто-то из малышей шлепался на пол. Дети были все в синяках и шишках.

— Опять начинается, — говорил брат.

— Ну что я могу поделать, Кристоффер? — отвечала жена. Она вечно твердила: «Ну что я могу поделать, Кристоффер?»— и смотрела растерянным взглядом.

С приездом Катинки в доме мало-помалу водворился порядок. Катинке нужно было чем-нибудь заняться и чувствовать себя полезной. И она бесшумно ходила по дому, успевая переделать все дела.

Невестка садилась где-нибудь в уголке, — она всегда сидела в уголке возле секретера или у дивана, — и с облегчением улыбалась ей благодарной и жалкой улыбкой.

Катинка охотней всего проводила время дома. Здесь ее окружали знакомые с детства вещи, знакомая старая мебель: дубовый шкаф с резными фигурками на дверцах — лучшее произведение отца, в детстве он стоял в парадной комнате, в простенке между окнами.

«Это Моисей и пророки», — объяснял отец. «Дяденьки» казались Катинке настоящим чудом красоты.

И купленный на аукционе столик, с мраморной доской — на нем были симметрично расставлены «парадные» вещи: серебряная сахарница, кувшин и серебряный кубок — подношения отцу от его подмастерьев.

Катинка наводила порядок в комнатах, и, к чему ни притрагивалась, все пробуждало в ней воспоминания: то старая чашка с надписью, то пожелтевшая картина, то три-четыре уцелевших тарелки…

Старые тарелки, и на них рисунок — синие китайцы, сад с тремя деревьями и маленький мостик через речушку… Каких только историй про этих китайцев не рассказывали они друг другу детьми по воскресным дням, когда подавали парадный сервиз.

Катинка спросила — можно ли ей взять себе старые тарелки.

— Можно ли? И ты еще спрашиваешь?.. — сказала маленькая невестка. — Боже мой, да они все битые (в доме не было ни одной целой вещи) — у нас все бьется и ломается… ну, чтохя могу поделать?

Катинка, как уже говорилось, охотнее всего сидела дома, а не то шла на кладбище. Здесь у могилы родителей ей было особенно хорошо. Часто ей казалось, что она вдова и сидит у мужниной могилы.

Он умер так внезапно, они так недолго прожили вместе, и вот она осталась одна-одинешенька.

Она читала надпись на надгробном камне, имена отца и матери.

Любили ли они друг друга? Отец вечно брюзжал, ему все подавали… А мать, — как она неузнаваемо изменилась после его смерти — точно сразу вдруг расцвела.

Как мало Катинка знала своих родителей.

Как мало люди знают друг друга, даже те, что всю жизнь живут бок о бок…

Катинка прислонялась головой к плакучей иве. Ее охватывала незнакомая ей прежде горькая печаль.

По улицам или к центру города она ходила редко. Слишком много было здесь перемен, все стало другим. Незнакомые лица, незнакомые имена, люди, которых она никогда прежде не видела.

Побывала Катинка и в старом отцовском доме. Там, где была мастерская, понастроили каких-то комнатушек. Пробили новые окна и двери, а в старой голубятне соорудили чердачные каморки.

Больше Катинка в старый отцовский дом не ходила.

На улице она повстречала Тору Берг.

— Неужели, — какой знакомый голос, — неужели это Катинка…

— Я.

— Детка — как ты сюда попала?.. И ни капельки не изменилась…

— А ты откуда? — спросила Катинка и всплакнула.

— Господи помилуй, да я здесь живу еще с весны… нас сюда перевели… Да, дружок, много воды утекло… У тебя, видно, нет детей?

— Нет.

— Так я и думала. Поблагодари Бога, детка, у меня их четверо… да еще пятеро нахлебников… На одном капитанском жалованье далеко не уедешь. Но ты сама… вы оба… где вы живете, детка… все на прежнем месте… Да, Боже мой, это мы, военные, кочуем с места на место…

Тора продолжала говорить. А Катинка шла рядом и смотрела на нее. Казалось, это было прежнее лицо, но черты его стали резче, а подбородок заострился и пожелтел.

— Разглядываешь меня, детка… — сказала Тора. — Да, жизнь состоит не из одних вечеринок…

Тора пообещала зайти за Катинкой и повести ее к себе.

— Правда, сейчас в гимназии повторяют пройденное, и мы по уши увязли во французских глаголах…

Они простились. Катинка постояла, глядя ей вслед. На Торе был куцый бархатный жакет и желтое платье. Одежда сидела на ней вкривь и вкось, казалось, будто Тора из нее выросла.

Подруги снова встретились только через неделю, в церкви.

— Не успеваю носа высунуть на улицу. Каждый день собиралась к тебе зайти… — сказала Тора. — Знаешь что, приходи к нам в среду… в среду в три часа… среда самый спокойный день, — сказала она.

Катинка пришла в назначенную среду.

Тора хлопотала на кухне, Катинке пришлось подождать в гостиной. Гостиная была слишком просторной для стоявшей в ней мебели — Ториного приданого; мебель выцвела и потерлась, казалось, старые вещи, расставленные вдоль стен, тщетно силятся дотянуться друг до друга. У окна примостилась модная этажерка с кактусом и бамбуковый столик, покрытый вышитой скатертью. Это была парадная мебель.

На столике лежало несколько томиков стихов в потрепанных переплетах и две панорамы Рейна — воспоминание о свадебном путешествии капитана и Торы.

На высоких, оклеенных желтыми обоями стенах в узеньких позолоченных рамах висели картинки с изображением цветов. Это были розы и анютины глазки, а на их лепестках блестели крупные капли росы, похожие на стеклянные бусины. Катинка узнала цветы — такие картинки Тора рисовала в юности.

— Как видишь, пришлось тряхнуть стариной, чтобы украсить дом, — сказала Тора, она вошла как раз в ту минуту, когда Катинка разглядывала розы, усыпанные стеклянными бусинами.

Капитан в домашней куртке с мягким воротничком распахнул дверь.

— Поесть когда-нибудь дадут? — спросил он.

— У нас гости, Даль, — сказала Тора. Дверь захлопнулась. — Даль чертит карты, — пояснила она.

Вернулся капитан, уже в сюртуке.

— Очень мило, очень мило, — сказал он и начал расхаживать из угла в угол. Когда капитан не чертил карты и не проводил учения, голова его была занята мыслями о платежах и сложными арифметическими выкладками. Вот что пришло на смену былому офицерскому житью и свадебному путешествию с двумя панорамами Рейна.

Тора болтала, не закрывая рта. А Катинка думала: какие беспокойные у нее стали глаза, — она щебечет, а глаза так и бегают от двери к Далю и обратно.

— Четверть уже пробило, — сказал капитан.

— Но мальчики еще не пришли, — отозвалась Тора.

— Поэтому нам и не дают есть, — сказал капитан. — Имейте в виду, фру Бай, в этом доме командуют мальчишки.

Тора промолчала. Капитан сел поодаль на стул возле письменного стола. Спинка стула отвалилась.

— Чтобы я больше не видел этого стула, — сказал капитан.

— Хорошо, Даль…

— Спинка отломилась полгода назад, фру Бай, — сказал капитан и слегка поклонился Катинке. — Такие уж в этом доме порядки.

Грохот на чердачной лестнице оповестил о появлении мальчишек.

— Вот и они, — сказала Тора.

Перешли в столовую. Капитан подал руку Катинке, Тора незаметно приставила к стулу сломанную спинку и прислонила его к стене.

— Где вы были? — спросил капитан.

— Купались, — ответили мальчишки. На самом деле они битый час курили где-то на задворках, а потом окунули головы в кадку с водой.

— Вот это мои, — сказала Тора. Под «моими» она разумела девятилетнего мальчонку и трех маленьких прилизанных девочек.

За едой капитан принимал соду и после каждого глотка обтирал выхоленную, нафабренную наполеоновскую бородку, еще более подчеркивающую усталое выражение его лица.

Капитан заговорил о том, какое жалованье получают | железнодорожные служащие.

Пятеро оболтусов были сыновья богатых землевладельцев, проходившие курс в реальном училище. Хозяйкиных «четверых» они именовали голодранцами и постоянно «жали масло» из девятилетнего мальчишки. В остальном они были вполне добродушные малые.

Аппетит у них был волчий, они всегда жаловались, что голодны, и досыта наедались только «дома, в усадьбе».

Девятилетний малыш переводил большие, старчески умудренные глаза с мальчишек на Тору.

— В честь дорогих гостей пошли в ход остатки былой роскоши, — сказал капитан. Он протянул Катинке салат из огурцов на щербатом блюде.

— Посуда так легко бьется, господин капитан, — сказала Катинка.

Один из мальчишек вполголоса бубнил, что хочет еще картошки, он видел, что на блюде больше ничего не осталось.

— Вот огурцы, — сказала Тора. — Хонешъ прибавки, Даль…

— Но ты сама ничего не ешь, дорогая, — сказала Катинка. — Не хлопочи о нас…

— Милая фру Бай, — сказал капитан. — Ей это доставляет удовольствие. В этом доме не знают, что такое покой.

Тора порезала на кусочки мясо для младшей из прилизанных девочек.

— Ты заметила, у капитана сегодня прекрасное настроение, — сказала она и засмеялась. — Правда, капитан?

— Настроение как настроение.

— Что ты получил по географии, Густав?

— Четверку с минусом, — прогудел бас над тарелкой.

— Ты полагаешь, Густав, твой отец очень обрадуется?

— Отцу наплевать, — прогудел бас.

Встали из-за стола. Вслед мальчишкам по всему дому захлопали двери.

— Так мы и живем, фру Бай, — сказал капитан. — Среди Ториных головорезов… Она боится, как бы у нас в доме не настали тишь и благодать.

Капитан ушел чертить свои карты. Тора стала готовить какую-то сложную кофейную смесь.

— Дай же я помогу тебе, — сказала Катинка.

— Спасибо, детка.

На щеках Торы выступили красные пятна, она сжала себе виски.

— Понимаешь, днем такая уйма всяких дел, — сказала она.

— Не принимай этого слишком близко к сердцу, Тора, — сказала Катинка, но сама она тоже сидела как на иголках.

— Что поделаешь, детка, с утра до вечера верчусь как белка в колесе, — сказала Тора.

Она присела у столика для рукоделия, но ей так и не удалось передохнуть. То и дело хлопала дверь. Мальчишки сговорились, что не дадут хозяйке «покалякать за чашкой кофе». Они поминутно скатывались с лестницы и спрашивали какое-нибудь правило грамматики.

Тора прижимала ладонь ко лбу и переходила с английского на немецкий.

Девятилетний мальчик сел играть гаммы в столовой. — Николай, приспичило тебе играть гаммы, когда у меня голова раскалывается… Перестань.

Николай тихонько сполз с табурета у фортепиано. Тора всегда обрушивалась на собственных детей, когда ее изводили «объедалы».

Тора устроилась в уголке на диване, поджав под себя ноги, как, бывало, в юности.

Заговорили о местных жителях.

— Сплошь новые люди, старожилы все разъехались.

— Да, старожилы разъехались, — сказала Катинка. Она смотрела на Тору — та откинулась на спинку дивана и закрыла глаза. Как глубоко они у нее запали…

— По-моему, скоро никого из старых не останется — один твой брат, — сказала Тора.

— Да, правда… Тора рассмеялась.

— Господи, несчастная твоя невестка, — говорят, она опять на сносях?

— Да, бедняжка.

Обе помолчали. Вдруг Тора открыла глаза и сказала:

— Ах, чего там! Для того мы все и живем, чтобы плодиться.

Тора закрыла глаза, и подруги снова замолчали.

— Да, — сказала Тора, — странная штука жизнь. Остаться к чаю Катинка отказалась. Она объяснила, что обещала пораньше вернуться домой. Ей хотелось выйти на свежий воздух и побыть одной. На улице ей пришло в голову заглянуть к «фрекен». У старушки было так тихо и никогда ничего не менялось. Катинка свернула на улицу, где жила фрекен. Она увидела три липы под окнами, и горло у нее сжалось. Она с самого прихода к Торе еле-еле удерживалась от слез.

Катинка поднялась по ступеням узкой лестницы, рядом с которой разросся куст волчьего лыка, и постучала. Из открытой двери пахнуло запахом роз и летних яблок.

Фрекен колдовала у кровати над лепестками роз, разложенными на газетной бумаге.

— Девушки из Хольмструпа тоже недавно наведывались ко мне целой гурьбой… Хотели полакомиться яблочками, да они уже сходят…

Катинке пришлось выйти во двор и посмотреть и яблоню и «мои розы»…

— Последние три розы пошли на венок для мадам Бюстрем… На этом кусте они и цвели, все три… Как раз три…

Они вернулись в дом. Фрекен стрекотала, расхаживая из комнаты в комнату, ее слова иной раз терялись где-то за дверями. Катинка сидела у окна и только изредка вставляла «да» или «нет». В открытую дверь кухни был виден зеленый сад, в комнату доносился птичий щебет. Как тихо было здесь, словно за стенами не существовало никакого другого мира.

Катинка смотрела на старые картины, пожелтевшие, в покосившихся рамках, — она знала их все до одной. На столике дорогой кофейный сервиз, серебряный кофейник и шесть чашечек, на тумбочке перед потемневшим зеркалом изящные безделушки, прикрытые носовыми платками, и у каждой двери коврик, а на подушках мурлычут кошки.

Все это ей хорошо знакомо.

Фрекен по-прежнему стрекотала, то выходя на кухню, то возвращаясь. Катинка уже не слушала ее. В комнате, затененной липами, стало смеркаться — в старом доме воцарился полумрак.

Вот уже второй раз до Катинки донеслось из кухни имя Хуса, произнесенное фрекен. Катинка вздрогнула. Ей почудилось, будто она сама, задумавшись, произнесла его вслух.

— В вашем приходе тоже есть какой-то господин Хус.

— Да, управляющий Хус, — сказала Катинка. — Вы его знаете?

Фрекен остановилась в дверях. Да как же ей его не знать! Он троюродный брат Карла из Керсхольма, а тот приходится двоюродным братом самой фрекен. Семья из Керсхольма дважды породнилась с Лундгордами.

И фрекен стала рассказывать о Хусе и его матери, урожденной Лундгорд, из Лундгордов с острова Фальстер, об их усадьбе и об их родне, о двоюродном брате Карле из Керсхольма и вообще обо всей семье, а сама все расхаживала взад и вперед.

Она зажгла в кухне свет и снова стала возиться с розами в спальне, а Катинка сидела в своем углу и слышала только одно — его имя, которое повторялось снова и снова.

Она слышала его впервые за много недель.

— Ну, а что он за человек? — спросила фрекен. Она вошла в комнату, подняла с кресла спящего кота и села неподалеку от Катинки, положив кота себе на колени.

Катинка стала рассказывать какими-то ничего не значащими словами, запинаясь, словно думая о чем-то другом. И вдруг ее словно прорвало: она может говорить о нем, называть его имя, просто называть его имя.

И она рассказала о том, что было на рождество, и о синей шали, и как он приехал в санях в новогоднюю ночь, и о зимних вечерах, когда они провожали его по дороге, освещенной звездами…

— Да, — сказала со своего кресла фрекен, — хорошие они все люди, Хусы.

А Катинка продолжала говорить приглушенным голосом из полутемного угла.

И как пришла весна, и он помогал ей в саду, и высаживал розы, и какие у него золотые руки…

— Да, — говорила фрекен, — прекрасная семья.

Рассказала про лето, и про ярмарку, и про все, про все…

Фрекен начала клевать носом в своем кресле — фрекен всегда клонило ко сну, когда ей приходилось слушать, — и вскоре она задремала, прижав к себе кота.

Катинка запнулась и умолкла. На улице зажглись газовые фонари — они осветили комнату: картины на стенах, старые часы и фрекен, которая спала, свесив голову на грудь, с котом на коленях.

Фрекен проснулась и подняла голову.

— Да, — сказала она, — прекрасный человек.

Катинка не слышала ее слов. Она встала — только бы уйти, поскорей уйти. Но когда она шла по вечерней прохладе окраинными улицами, она чувствовала, как с каждым шагом все растет и растет ее тоска по нему.


Через несколько дней с утренней почтой пришло письмо от Бая. «Вот так фортель выкинул Хус, — писал он. — На прошлой неделе сказал, что едет по делам в Копенгаген. А потом написал оттуда Кьеру, — веришь ли, — что просит его уволить. Ему, мол, представился случай поехать в Голландию и Бельгию, — веришь ли, ему дают стипендию, и он, мол, пришлет вместо себя заместителя, и этот заместитель вчера прибыл. Кьер рвет и мечет, да и я расстроился, все мы привыкли к этому рохле».

Распечатанное письмо лежало на столе перед Катинкой. Она снова и снова перечитывала его: она и не подозревала, что все-таки на что-то надеялась, воображала, будто ей все пригрезилось и случится чудо. Она увидит его, он никуда не уедет.

Но он уехал. Уехал навсегда.

Племянники гомонили вокруг над тарелками с молочной кашей.

— Тетя, тетя Тик!

Самый младший свалился со стула и поднял рев.

— Господи Иисусе, Эмиль упал! — сказала маленькая невестка.

Катинка подняла Эмиля, утерла ему нос и, сама того не сознавая, опять взялась за письмо.

Уехал.

И ее вдруг потянуло домой — ей захотелось очутиться у себя, не здесь, среди чужих ей людей. По крайней мере, очутиться дома.


Дело было под вечер накануне отъезда. Дети ушли гулять с нянькой.

Катинка сидела вдвоем с невесткой в гостиной. Невестка что-то перешивала детям.

Вдруг, ни с того ни с сего, маленькая женщина уронила голову на коробку с шитьем и разрыдалась.

— Мария, — сказала Катинка, — что ты, Мария… Она встала и подошла к невестке.

— Что с тобой, Мария? — спросила она.

Маленькая женщина продолжала рыдать, уткнувшись в рукоделие.

Катинка прижала к себе ее голову, стала ласково уговаривать:

— Мария, успокойся, не надо. Маленькая женщина подняла голову.

— Ты уезжаешь, — сказала она. — Ты была так добра ко мне… — Она опять разрыдалась и уронила голову на коробку с шитьем. — Так добра ко мне… А я всегда беременная… Всегда…

Катинка была тронута, она опустилась на колени рядом с маленькой женщиной и взяла ее за руки.

— Мария, — сказала она, — но ведь когда-нибудь это кончится.

— Кончится. — Маленькая женщина продолжала плакать, прижавшись к золовке. — Когда я стану старухой или вообще умру…

Катинка отвела руки невестки от ее лица и хотела было что-то сказать.

Но увидела мокрое от слез детское личико и несчастную обезображенную фигурку и молча вернулась на свое место, а та продолжала плакать.

Вечером Катинка пошла на кладбище. Проститься с могилой родителей.

На кладбище она встретила Тору. Тора принесла венок на могилу матери — был день рождения покойной.

Подруги постояли у могилы.

— А-а, всех нас когда-нибудь вынесут ногами вперед, — сказала Тора.

Они простились у могилы родителей Катинки.

— Может, еще свидимся на этом свете, — сказала Тора. Катинка вошла в ограду могилы и села на скамью под ивой. Она глядела на мертвый камень и надпись на нем и чувствовала, что у нее больше не осталось ничего — даже воспоминаний детства.

Во что они все превратились? Потускнели — стали мучительными и горькими.

Она вспомнила Тору с ее беспокойными глазами, услышала голос капитана: «В честь дорогих гостей пошли в ход остатки былой роскоши…» Увидела невестку всю в слезах.

И здесь — эта могила, мертвый камень и два имени — вот и все, что уцелело на память о юности и родном доме.

Катинка долго сидела у могилы. Она вглядывалась в ту жизнь, которая ждала ее впереди, и ей казалось, что ее окружает, на нее наваливается со всех сторон сплошная, непроглядная, безысходная тоска.


Она вышла из вагона на платформу, подставила Баю щеку для поцелуя, отдала вещи Марии, а в мыслях у нее было одно — поскорее в комнаты, в дом.

Ей казалось, будто там, в доме, ее ждет Хус.

Она опередила всех, открыла дверь в гостиную — чистую и прибранную, потом в спальню, потом в кухню, где все сияло чистотой и — пустотой.

— Господи, как похудела хозяйка, — начала Мария, которая внесла за ней багаж.

И пошло, и пошло. Бледная, усталая Катинка опустилась на стул — и на нее посыпались местные новости. Где что случилось и кто что сказал. На постоялом дворе — летние постояльцы, понавезли кроватей и всякого добра, и у пастора полон дом гостей…

— А Хус вдруг взял да уехал… здорово живешь. Чуяло мое сердце… он сюда заходил в аккурат последний вечер… меня как стукнуло: ходит и словно бы прощается, — вот тут в гостиной посидел… и в саду… и на лестнице, где голуби.

— Когда он уехал? — спросила Катинка.

— Вот уже две недели…

— Две недели…

Катинка тихонько встала и вышла в сад. Она побрела по тропинке к розовым кустам, к беседке у бузины. Он приходил сюда, чтобы проститься с ней — побывал в каждом уголке, у каждого кустика. Глаза у нее были сухие. Словно совершалось какое-то тихое таинство.

С дороги послышалось веселое «ау!». Это был голос Агнес в хоре других голосов. Катинка чуть не опрометью бросилась из сада — она не могла видеть их сейчас в этом месте.

Агнес едва не сбила Катинку с ног, точно огромный пес, обрадовавшийся приезду хозяина. Пасторских гостей пригласили пить шоколад в саду, под бузиной, а потом гости решили дождаться восьмичасового поезда.

Поезд с грохотом укатил прочь. Разошлись и гости — их веселые голоса еще долго слышались на дороге; стрелочник Петер унес с платформы бидоны с молоком. Катинка осталась на платформе одна.

— Чуть не забыл, — сказал из конторы Бай. — Хус просил тебе кланяться…

— Спасибо.

— Гм, рано стало темнеть… И чертовски холодный ветер… Шла бы ты в дом…

— Сейчас приду.

Бай закрыл окно.

Голоса пасторских гостей замерли вдали. Стало тихо и пусто.

Катинка сидела, глядя на безмолвные, сумрачные поля. Здесь ей теперь предстояло жить.


Весь последний месяц Малютка-Ида писала об этом в каждом своем письме. И все-таки фру Абель не смела надеяться. Малютка-Ида была слишком жизнерадостна.

Теперь фру Абель плюхнулась с письмом в руке у плиты прямо на мокрую тряпку и запричитала.

Луиса-Старшенькая ушла собирать шампиньоны вокруг дома доктора. Когда она вернулась, вдова все еще раскачивалась на табурете в кухне.

— Ну, что там еще? — спросила Луиса. Уж очень странный вид был у матери.

— Ида, малютка моя, — завела было вдова.

— Вздор, — отрезала Луиса-Старшенькая. Фру Абель протянула ей письмо жестом матери из классической трагедии.

Луиса-Старшенькая прочла письмо, не моргнув глазом.

— Тем лучше… — сказала она, — для нее … Впрочем, не мудрено — у нее в запасе было целое лето.

Луиса села в гостиной за фортепиано и заиграла что-то бравурное. Но вдруг уронила голову на клавиши и тоже заголосила.

— Надо поздравить, — внезапно объявила она, перестав рыдать.

— Что?

— Поздравить надо, говорю, — заявила Луиса и осушила слезы. Она стала применяться к обстоятельствам.

— Ты права, дитя мое, — покорно сказала вдова.

— Я сама отнесу телеграмму. Зайду в пасторскую усадьбу… А ты к старухе Иенсен и к мельничихе… — Луиса-Старшенькая разрабатывала план кампании. Она поняла, что ей, во всяком случае, довелось стать хотя бы свояченицей.

Она ребячилась, бегом возвращаясь со станции, кричала: «Да здравствует почтовое ведомство!» — и размахивала зонтиком.

Он служил в почтовой конторе.

Счастливая вдова тем временем побывала у фрекен Иенсен и у мельничихи и плакала, что ей предстоит лишиться своей голубки.

— Иоаким Барнер — из благородных Барнеров, — говорила вдова. — Служит в почтовом ведомстве.

В пасторской усадьбе вдова сошлась со своей Старшенькой.

— Ах, мне хотелось самой сообщить новость нашему Духовному наставнику. — И вдова снова прибегла к носовому платку. — Ведь это такая важная минута в жизни, — сказала она.

Старый пастор довольно похлопывал себя по животу. На столе появилась клубничная наливка с печеньями. Фру Линде уселась на диване рядом с фру Абель — ей хотелось разузнать, «как все сладилось». А «сладилось» все в беседке… на пляже…

Старый пастор чокнулся с Луисой-Старшенькой.

— Ну, лиха беда начало… Теперь дело пойдет, — сказал старый пастор.

— Ах, господин пастор, одна мысль о том, что я должна лишиться их обеих… лишиться единственной, которая у меня осталась… — И вдову охватил прилив пугливой нежности к «единственной».

По случаю торжественного события «единственная» была ласкова, как молодой жеребенок.

— Вот увидишь, она еще может стать хорошим человеком, Линде, — сказала пасторша; гости уже ушли, и она собирала со стола тарелки. — Сердце у них все-таки доброе, Линде.

— Бог знает, что на это скажет Агнес… Агнес ушла в лес с компанией молодежи.

— Слава тебе Господи, — сказала она, когда, вернувшись домой, услышала новость.


— Господи помилуй, да они задушат бедного карапуза, — сказала Агнес, стоя у калитки на платформе и глядя, как семейство Абель встречает новоиспеченного зятя.

Маленький зять беспомощно перелетал из одних родственных объятий в другие, точно горошина, попавшая в мельничные жернова.

— Сразу видно, звезд с неба не хватает, — сказала Агнес. Она обвила Катинку за талию, и они вошли в сад.

— Ну, что ж, — сказала она, — у этих теперь «все холосо». Они сели на скамью под бузиной. Вдруг Агнес сказала:

— А я уезжаю… на той неделе. Я уже предупредила своих… Сил моих больше нет. — Агнес рвала в мелкие клочки осыпавшиеся на садовый стол листья. — Пора положить этому конец.

Катинка смотрела прямо перед собой.

— Вы думаете, можно уехать от своего горя, Агнес? — тихо спросила она.

— Да ведь надо и работать… Попробую сдать на учительницу. Другого не остается… Сидеть за окошечком на почте — в мои годы смешно… а для чего-нибудь серьезного — слишком поздно.

Катинка кивнула.

— Да, — сказала она. — Вы правы.

— Эх, да что там, — сказала Агнес. — Такая уж судьба у нас, женщин. Первые двадцать пять лет жизни танцуем и ждем, пока нас возьмут замуж, а последние двадцать пять сидим и ждем, пока нас похоронят…

Агнес поставила локти на стол и подперла ладонями голову.

— Куда как хорошо, — сказала она в пространство. И вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.

— До чего же я буду тосковать, — сказала она.

Она долго плакала, закрыв лицо ладонями. Потом уронила руки на стол. И взглянула на Катинку: «моя прелесть» чуть подалась вперед и опустила руки на колени, по ее щекам медленно катились слезы.

— Какая же вы добрая… — сказала Агнес, потянувшись к ней. — Моя прелесть…

Через неделю Агнес Линде уехала.


Семейство Абель было точь-в-точь стайка голубков. Друг с другом разговаривали не иначе, как сюсюкая и повизгивая:

— Меня он зовет Мушка-душка, — говорила вдова. — Всем-то он нам придумал прозвища.

В присутствии посторонних жених с невестой сидели, развалясь на стуле, потом кто-нибудь из них говорил «Путя-Кутя», и оба исчезали из комнаты.

— Это у них особый язык, — объясняла вдова. Особый язык несколько озадачивал посторонних.

Когда гости собирались уходить, приходилось минут десять кричать: «Пуся!» «Дуся!»

— Наверное, они в саду, — говорила вдова.

Пуся и Дуся вечно торчали в саду, они прятались повсюду, где кусты давали мало-мальски густую тень.

Из кустов Пуся и Дуся выходили красные и ошалелые.

Луиса-Старшенькая и карапуз-жених вели между собой нескончаемую пикировку. Карапуз осыпал свояченицу родственными поцелуями и щекотал ее за дверью.

В гостях все трое клевали носом и прятались по углам. За столом вдова сладким голосом говорила «своей троице»: «Пуся-Туся». Она сама толком не знала, что это значит.

Дома по вечерам света не зажигали.

— Мы сумерничаем всей семьей, — говорила вдова. Карапуз сидел на диване между Пусей и «Лисе-Лусей».

Фрекен Иенсен и вдова изредка произносили в потемках словечко-другое. Диван поскрипывал в ответ. Так продолжалось часами.

Возвратившись домой, фрекен Иенсен целовала мопса в холодный нос.

А Пуся и Дуся шли полями к вечернему поезду. Они прогуливались по платформе и заглядывали друг другу в глаза. Стоило им замедлить шаг, и карапуз целовал Пусюсю в ушко.

Катинка сидела на скамье на платформе, закутавшись в синюю шаль Хуса.

После ухода поезда она еще долго слышала, как жених и невеста воркуют, возвращаясь домой через поле.

Катинка вставала и шла в комнаты. Дни становились короче, чай приходилось пить уже при свете.

— Зажги лампу, Мария, — говорила она.

Мария вносила лампу и ставила ее на фортепиано. Свет падал на осунувшееся личико Катинки, на ее бледные, прозрачные руки, лежавшие на клавишах.

— Скажи Баю, чтобы шел пить чай, — говорила Катинка. Вставая, она опиралась на фортепиано. Она всегда чувствовала такую усталость, будто ее ноги были налиты свинцом.

Они пили чай, за грогом Бай читал газеты.

Катинка открывала книгу, взятую из библиотеки. Это всегда были какие-нибудь «новомодные» книги. Агнес и Андерсен вечно спорили из-за них.

Раскрытая книга лежала возле лампы. Катинка еще ни разу не прочла больше двадцати страниц: правды в этих книгах не было, и вымысла, который отвлекал бы от горьких дум, — тоже.

Она вынимала альбом со стихами. Она переписала туда «Марианну» и поставила дату. Перед тем как убрать альбом в ящик, она подолгу стояла перед открытой шкатулкой. В ней лежал маленький японский поднос, обернутый в пожелтевшую фату.

Иногда она выходила в кухню. Здесь у нее тоже было излюбленное место — в уголке на колоде для разделки мяса. Мария шила за столом при свете восковой свечи и болтала без умолку. Преданная душа, она хранила верность старой любви.

Она всегда говорила о Хусе и о том, как пусто без него стало.

Катинка молча сидела в своем углу. Иногда она вздрагивала, точно от холода, и крепче прижимала руки к груди.

Мария продолжала болтать, и свет одинокой свечи падал на ее крупное румяное лицо.

— Не пора ли на боковую, — говорил Бай, открывая дверь.

— Сейчас, Бай… Спокойной ночи, Мария.

5

Осень окутала поля унылой туманной дымкой. Небо было покрыто тучами, и дни тянулись в полумгле от ночи до ночи.

— Подбодритесь, дорогая фру, — говорил молодой доктор. — Вам надо взять себя в руки.

— Хорошо, доктор.

— И надо гулять. Вы должны побольше двигаться. У вас упадок сил.

— Хорошо, доктор, я буду гулять.

— Ну, а что слышно новенького? — Доктор вставал. — Пишет ли вам фрекен Агнес?

— Недавно было письмо.

— Говорят, Андерсен собирается уезжать…

— Я тоже слышала, — говорит Катинка. — Все разъезжаются…

— Почему же, милая фру, кое-кто остается…

— Да, доктор, мы остаемся.

— Не нравится мне что-то здоровье вашей жены, — говорит доктор в конторе, закуривая сигару.

— Тьфу, черт, скверная история, — говорит Бай.

— Упадок сил… Ну, всего доброго, начальник.

— Черт побери… Всего наилучшего, доктор.

— Тебе надо больше ходить, Тик, — говорит Бай, проводив товарный поезд. — Ты ничего не делаешь, чтобы поправиться.

Катинка ходит. Она бредет через поля, несмотря на ветер и слякоть.

Она идет в церковь. Задыхаясь, присаживается отдохнуть на каменном выступе в церковном дворе. За белой оградой тянется плоское кладбище, где уже отцвели цветы. Только кусты самшита торчат вокруг стоящих торчком крестов с именами покойников.

Домой Катинка возвращается лугами. По мосту с шумом проносится двенадцатичасовой поезд и исчезает вдали. Некоторое время клубы дыма еще выделяются в серой мгле пятном потемнее, потом рассеиваются.

На дальнем берегу идет пахота. Длинные отвалы дерна отмечают след старательного плуга.

Катинка приходит домой.

У Бая она застает мельника, а иногда нового управляющего Кьера.

— Толковый парень этот Свенсен, — говорил Бай Катинке. — Очень толковый. И наслышан обо всем.

— Уж не знаю, конечно, хороший ли он работник, — говорил Бай Кьеру.

Кьер бормотал что-то невнятное.

— Но парень толковый, старина Кьер, и главное свой брат. Свенсен коллекционировал порнографические открытки.

Он приносил их на станцию, и они с Баем рассматривали их за стаканом грога.

— Пороемся в «архиве», — предлагал Свенсен.

— С удовольствием. — Бай всегда изъявлял готовность. Свенсену присылали «новинки» из Гамбурга наложенным платежом.

— Экие скоты, — радостно говорил Бай. Когда они рассматривали «архив», он всегда понижал голос, хотя дверь в комнату была закрыта.

— Экое скотство, старина Свенсен, — говорил он, поднося открытки поближе к свету.

Они продолжали рассматривать картинки. Бай потирал колени.

— Ну это уж совсем, — говорил он. — Это уж, пожалуй, слишком, — говорил он.

Свенсен почесывал у себя под носом и сопел.

— Знатная баба, — говорил он, — знатная.

Покончив с открытками, они молча потягивали грог. Бай как-то вдруг оседал.

— Все это хорошо, — говорил он. — А каково приходится в жизни, Свенсен… А, старина? Каково жить с больной женой?

Свенсен не отвечал.

Бай со вздохом вытягивал ноги…

— Да, старина, — говорил он. — Ничего не попишешь. Свенсен философски помалкивал. Потом вставал.

— Кабы знать, что кому на роду написано, — говорил он. Бай поднимался и открывал дверь в гостиную.

— Ты что ж это сидишь в потемках? — спрашивал он.

— Да так. — Катинка выходила из своего уголка. — Посидела немного… Тебе что-нибудь нужно, Бай?

— Я пойду провожу Свенсена, — говорил Бай. Катинка входила в контору, чтобы попрощаться с гостем. — Фру еще немного бледная, — говорил Свенсен, ощупывая карманы, чтобы удостовериться, на месте ли коллекция.

Бай надевал пальто, и гость откланивался.

— Боже сохрани, фру, не выходите на улицу — прохладно.

— Я только до калитки, — говорила она.

Они выходили на платформу.

— Вызвездило, — говорил Бай.

— Значит, похолодает. Спокойной ночи, фру. Хлопала калитка.

— Спокойной ночи.

Катинка стояла, прислонившись к калитке. Голоса замирали вдали. Она поднимала голову: и правда, небо ясное и усыпано звездами…

Катинка прижималась к влажному столбу и обвивала его руками, словно хотела излить свое горе мертвому дереву.


Теперь по вечерам на станцию часто приходили пастор с женой. Старики скучали по Агнес. А тут и Андерсен надумал уезжать.

— Он давно уже собирался переменить приход, — говорил старый пастор. — Боюсь, не прислали бы вместо него какого-нибудь проповедника «живого слова».

Пастор Андерсен получил приход на Западном побережье. Фру Линде плакала, забившись в уголок.

— О, Господи, я ведь видела, все видела, — говорила она. — Но они сами не знают, чего хотят, фру Бай. Сами не знают, чего хотят, дорогая моя… Такая нынче молодежь — не то что в мое время, милая фру Бай. Они все гадают да сомневаются, любят они или нет, а потом разъедутся в разные стороны и мучаются всю свою жизнь… Помню, я ждала, что Линде посватается ко мне, и тоже гадала, да только на яичном белке. И вот мы с ним делим и радость и горе скоро уже тридцать лет… А теперь мы, старики, закроем глаза, и наша Агнес останется одинокой старой девой.

Входили мужчины. Старый пастор непременно должен был сыграть партию в вист.

В присутствии старого пастора Катинке становилось легче на душе. От него веяло каким-то удивительным покоем.

Особенно когда он сидел за картами, играл по маленькой, и его старческое лицо лукаво улыбалось из-под бархатной ермолки.

— Вот вам, батенька, — приговаривал он и брал взятку. Старики ворчали друг на друга.

— Я же говорила тебе, Линде…

— Уж поверь мне, матушка… — И старик открывал взятки. — Вам ходить, милая фру, вам ходить.

Катинка задумалась. Она не сводила глаз с обоих стариков.

— Бубновая дама… А ну-ка, батюшка…

Последний роббер играли с болваном. Катинка выходила, чтобы распорядиться насчет ужина. В доме начальника станции кормили все вкуснее. Бай любил хорошо поесть, и Катинка готовила ему его любимые блюда.

Бывали дни, когда она спозаранку шла на кухню и начинала жарить и парить по разным рецептам и поваренным книгам. Она что-то шинковала и рубила для каких-то мудреных яств.

Выбившись из сил, Катинка опускалась на колоду для разделки мяса и кашляла.

— Ей-богу, фру, наживете себе чахотку, тем дело и кончится, а все для того, чтобы кто-то набивал себе брюхо, — твердила Мария.

— Хочешь полынной водки? — говорит Катинка.

— Отчего же, если у тебя есть.

Когда Бай кивал головой, было видно, что у него двойной подбородок. Бай вообще заметно раздобрел. Под рубашкой наметилась небольшая кокетливая округлость, а на суставах ямочки.

— Вот, пожалуйста, — говорит Катинка.

— Спасибо, детка, — говорит Бай.

В последнее время у Бая появились этакие султанские повадки. Возможно, из-за дородности.

— Спасибо, детка, вот только доиграем, — снова говорит он. Катинка садится на стул у стола и ждет. Старый пастор смотрит на Бая, который сидит по ту сторону накрытого стола, потом на его молчаливую жену. Катинка оперлась головой на руку.

— Ах, вы, паша вы этакий, — говорит Баю старый пастор. Катинка встает. Забыли подать еще какое-то лакомство…

Дверь закрывается за ней, старый пастор снова переводит взгляд с нарядного стола на Бая, который держит карты как раз над кокетливой округлостью.

— Да, начальник, — говорит старый пастор, — такая жена, как у вас, счастье для мужа.

Под конец подают молочный пунш и хворост.

— Кто любит сладкое, тот хороший семьянин, — говорит фру Линде.

Бай норовит наложить себе на тарелку побольше хворосту. И все снова едят и пьют в уютном свете лампы.

— Поиграйте нам, — просит фру Линде.

— Или спойте что-нибудь из того, что пела Агнес, — говорит старый пастор.

Катинка идет к фортепиано. И слабым голоском негромко поет песню о Марианне.

Старый пастор слушает, сложив руки, фру Линде роняет на колени вязанье.

Здесь, под камнем, схоронили

Нашу Марианну.

Ходят девушки к могиле

Бедной Марианны.

— Спасибо, — говорит старый пастор.

— Спасибо, милая фру Бай, — говорит госпожа Линде. Ей приходится отирать глаза, чтобы попасть в нужную петлю.

Катинка сидит спиной к Баю и гостям. По ее щекам на клавиши медленно стекают слезы.

— Да, чего только не придумывает нынешняя молодежь, — говорит старый пастор. Он смотрит прямо перед собой и думает об Агнес.

Старики собирались уходить, фру Линде надевала жакет в спальне. Перед зеркалом горели две свечи. В спальне было светло и уютно — белое покрывало на кровати, белые салфеточки на туалете.

— Ах, — говорила фру Линде. — Дожить бы нам до того, чтобы у Агнес была такая семья.

Завязывая ленты шляпы, она все еще продолжала всхлипывать.

— Я провожу гостей, — говорил Бай. — Маленький моцион…

— Правильно, — поддерживал пастор, — после такого заливного угря полезно пройтись.

— Слишком вкусно у вас кормят, начальник. Жена велит мне по субботам носа не показывать на станцию.

— Дальше я, пожалуй, не пойду, — говорила Катинка, останавливаясь в дверях. — Доктор советовал мне беречься из-за кашля.

— И то верно, идите домой, осень самое ненадежное время.

— Спокойной ночи. Спокойной ночи.


Катинка вернулась в дом. Она достала старое письмо Агнес, измятое и зачитанное, и положила на стол возле лампы.

«…И еще я надеялась, что первые дни самые тяжелые и время лучший целитель. А оказывается, первые дни — это ничто, это благодать в сравнении с тем, что бывает после. Потому что вначале душа болит, но все еще близко. А потом день ото дня неотвратимо, как земной круговорот, око уходит куда-то в прошлое, и каждое новое утро только отдаляет нас друг от друга. А нового нет ничего, Катинка, ничего, — только все старое, все воспоминания, и ты перебираешь, перебираешь их… и кажется… будто к сердцу присосалась огромная пиявка. Воспоминания — это проклятье для тела и для души».

Катинка прижалась затылком к холодной стене. В ее лице, освещенном светом лампы, не осталось ни кровинки. Но слез больше не было.

Вернулся Бай.

— Поздно уже, — сказал он. — Вот черт, как бежит время… Я прошелся немного с Кьером… Кьер уговорил меня… Я его встретил… На обратном пути…

— Разве уже так поздно? — только и сказала Катинка.

— Второй час… — Бай начал раздеваться. — Черт бы побрал эти провожания, — сказал он.

Бай теперь вечно «провожал» кого-нибудь. И заходил в трактир. «Ну, пора и домой — охранять семейный очаг», — говорил он, прощаясь с завсегдатаями.

«Охранял» он его у трактирной служанки; летом под пышными короткими рукавчиками он приметил пару пухлых рук. Бывало, пробьет час и два, а Бай все еще «охраняет семейный очаг».

— А ты чего не ложишься? — говорил он Катинке. — Сидишь в холоде.

— Я не знала, что уже так поздно… Скрипела кровать — Бай вытягивался на постели. Катинка составляла на пол горшки с цветами. Когда ей приходилось наклоняться, она кашляла.

— Чертова подагра, — говорил Бай. — Все тело ломит.

— Давай я натру тебе руки, — говорила Катинка.

Это стало теперь обычной вечерней процедурой. Катинка натирала руки Бая чудодейственной мазью от подагры.

— Ну, хватит, — говорил Бай. Он еще раз-два переворачивался с боку на бок и засыпал.

Катинка слышала, как проходил ночной поезд. Он с грохотом катил через мост, пыхтя, шел мимо станции и уносился прочь.

Катинка зарывалась лицом в подушку, чтобы не разбудить Бая своим кашлем.


Пришла зима и с ней Рождество. Дома гостила Агнес, а под праздник к семейству Абель прибыло «почтовое ведомство».

Старушка Иенсен, как и в прошлом году, была приглашена со своим мопсом на станцию. Бель-Ами теперь носили на руках уже совершенно официально.

— Он ослеп, — говорила старушка Иенсен. Собака настолько обленилась, что даже не открывала глаз.

Зажгли елку, Бай принес запечатанную телеграмму и положил ее на столик Катинки.

Телеграмма была от Хуса…

Бай и Малыш-Бентсен дремали в конторе. Катинка и фрекен Иенсен сидели в гостиной у догоравшей елки.

Старушка Иенсен спросонок потряхивала головой, потом привалилась к фортепиано…

Катинка смотрела на погасшую елку. Ее рука тихо поглаживала телеграмму Хуса, лежавшую у нее на коленях.

6

Миновала зима, потом весна и улыбающееся полям лето.

— Дело дрянь, старина, — говорил Бай Кьеру, — вчера пришлось перебраться в комнату наверху. Человеку, днем занятому делами, по ночам нужен покой.

Кашель Катинки разносился по всему дому.

Мария приносила хозяйке разбавленное водой вино и оставалась стоять возле ее кровати. Грудь Катинки так и разрывалась от кашля.

— Спасибо, спасибо, — говорила она. — Иди ложись, — говорила она. И тяжело переводила дух. — Который теперь час?

— Половина четвертого…

— Только-то. — Катинка откидывалась на подушки. — Так рано.

Мария босиком на цыпочках возвращалась к своему дивану, и вскоре оттуда слышалось ее ровное дыхание. Ночник у кровати отбрасывал светлое пятно на безмолвный потолок. Катинка с закрытыми глазами лежала на подушке.

Незадолго до полудня она вставала и, закутавшись в одеяла, садилась на солнце на платформе.

Двенадцатичасовой поезд вел стройный машинист в нескромных панталонах. Он соскакивал на платформу и справлялся о здоровье фру Бай.

— Вот увидите, — говорил он, — чистый осенний воздух…

— Может быть, — говорила Катинка и протягивала ему влажную, слабую руку.

Бай провожал машиниста по платформе.

— Оба легких, — говорил Бай. У него появилась привычка — двумя пальцами смахивать слезинки…

— Все в воле Божьей, — говорил он и вздыхал.

Поезд трогался. Нескромный прыгал на подножку паровоза. И долго оглядывался на Катинку, которая сидела на солнце — исхудалая и бледная.

Жаль, ей-богу жаль… Такой прискорбный случай… А зимой ему даже померещилось было… Вечно она сидит на перроне, и глаза тоскливые-тоскливые…

Он раза два заходил к ним выпить с Баем стаканчик грога, но понял, что ошибся, — тут дело не выгорит…

Она, оказывается, просто-напросто была больна.

Паровозный свисток замирал за далью лугов. Небо и равнина светились в прозрачном осеннем воздухе.

Скворцы собирались стайками, гомозились на телеграфных проводах.

— Улетают, — говорила Катинка. И провожала глазами птичьи вереницы в безоблачном небе.

Приходил доктор и садился рядом с ней на скамью.

— Ну, как наши дела?

— Да вот, сижу и собираюсь с силами, — отвечала Катинка. — Для завтрашнего дня.

— Для завтрашнего? Ах да, завтра ведь день рождения. Да.

— Только помните наш уговор, дорогая фру.

— Да, да, как только отужинают, я лягу…

Это был день рождения Бая. Катинка не хотела лишать его привычной партии в ломбер. Она уже давно начала упрашивать доктора: она встанет и посидит за столом с гостями, а потом они все равно уйдут играть к Баю и даже не заметят, что она нездорова…

— Всего один день, — говорила она.

— А теперь вам пора домой, — сказал доктор.

— Хорошо. — Катинка встала…

— Позвольте, я помогу…

— Спасибо, это все из-за лестницы, — сказала она. — По лестнице мне трудно.

Ее бедные непослушные ноги еле-еле одолевали три низенькие ступеньки.

— Спасибо, доктор. Там моя шаль… Доктор берет со скамьи синюю шаль.

— Ваша любимица, — говорит он.

На пороге Катинка оглядывается и смотрит на поля.

— Нынче здесь так красиво, — говорит она.

В полдень она попросила принести в гостиную все, что нужно для приготовления салатов. И сама стала резать на маленькой доске свеклу и картофель.

Пришла фрекен Иенсен. Катинка кивнула ей головой.

— Вот видите, на это я еще гожусь, — сказала она. — Что слышно нового? — спросила она. Она откинулась на спинку стула. У нее устали руки — когда она поднимала их кверху, сильно болело в груди. — Я давно не видела ни фру Абель, ни ее дочерей…

— Они ждут, что Барнер получит назначение, — говорит старушка Иенсен.

— Ну да, он ведь подал прошение… Фрекен Иенсен угощают чашечкой кофе.

— Дай мне масла, Мария, — говорит Катинка.

Мария расставляет на столе целую батарею бутылок и салатниц.

— Какая тяжелая, — говорит Катинка, она с трудом поднимает большую бутыль с уксусом. Потом перемешивает салаты и пробует их.

— Нет, — вдруг говорит она и отодвигает салатницы… — Нет, я больше не чувствую вкуса.

Она сидит усталая, закрыв глаза. На ее щеках красные пятна.

— Дайте я помогу вам, — предлагает фрекен Иенсен.

— Спасибо, Мария поможет. Мне, пожалуй, лучше прилечь.

Но до самого вечера Мария то и дело вносит и уносит разные блюда, чтобы Катинка собственными глазами увидела — все ли в порядке. В груди у Катинки жжет, но она приподнимается в постели.

— Пусть все будет так, как привык Бай.

Она заставляет Марию принести в спальню праздничный сервиз, бокалы и столовое серебро, все начистить, протереть и расставить на столе.

Лежа в постели, Катинка считает и пересчитывает тарелки, и глаза у нее лихорадочно блестят.

— Кажется, все, — говорит она.

Она устало откидывается на подушку и трется о нее сухим, пылающим в лихорадке лицом.

— А ложки для грога, Мария, — говорит она вдруг. — Мы совсем забыли про ложки.

— Их можно положить на поднос, который подарил Хус, — говорит Мария. Она вносит ложки на маленьком японском подносе.

— Нет, не надо. — Катинка приподнимается в постели.

— Дай мне его, — говорит она. Она прикладывает горящие ладони к прохладной лакированной поверхности. И тихо лежит, держа в руках подаренный Хусом поднос.

Входит Бай и оглядывает расставленные на столе сверкающий фарфор и бокалы.

— Очень глупо, детка, — говорит он. — Очень глупо — я ведь говорил… Вот увидишь, тебе станет хуже и ты сляжешь… Тик. — Он берет ее за руку. — Да ты вся горишь…

— Пустое, — говорит Катинка и тихонько отнимает руку. — Лишь бы не упустить чего…

Бай разглядывает посуду.

— А компота разве не будет? — говорит он.

— Конечно, будет.

— А где же тогда компотницы?..

— Забыли… Вот видишь, Бай, надо самой входить во все мелочи, — говорит Катинка и откидывается на подушки.


В гости приглашена была «старая гвардия» — как выражался Бай.

— Мы, «старая гвардия», понимаем друг друга с полуслова, — говорил он. — Все свойские ребята.

«Свойские ребята» были трое помещиков во главе с Кьером, четвертым был сам Бай.

Сверх комплекта пригласили еще и Свенсена.

— Душа общества, — говорил о нем Бай Катинке. Катинка никогда не замечала, чтобы Свенсен был душой общества. В ее присутствии он не проявлял себя ничем — только и знал, что полировал ногти и жевал кончики усов.

— Прихвати его с собой, Кьер, — сказал Бай, — пусть будет пятым, с ним не соскучишься.

…Катинка сама открыла дверь в контору.

— Все готово, Бай, — сказала она.

Гости вошли в столовую. На Катинке было нарядное платье с высоким рюшем, подходившим вплотную к ее худенькому, осунувшемуся лицу.

За столом она сидела рядом с Кьером.

Заговорили о ее болезни.

— Вот увидите, зима свое дело сделает… чистый морозный воздух укрепляет силы.

— Морозный воздух, да, конечно.

— Выпьем за это, — предложил Бай. Выпили.

— До дна, — сказал Бай.

У каждого из «свойских ребят» под подбородком была приколота булавкой салфетка. Прежде чем отправить в рот очередную ложку салата под майонезом, они его обнюхивали.

— На оливковом масле, — сказал помещик Мортенсен и засопел.

Перед Катинкой стояла почти пустая тарелка. Из-за болей в груди она сидела совершенно прямо. Когда она пыталась есть, вилка дрожала в ее руке.

— Убери тарелку, Мария, — сказала она.

Подали уток, Кьер предложил тост за здоровье Бая.

— Вот узе у кого золотое сердце, вот уж кто друг так друг. Твое здоровье!

Гости оживились, усердно чокались друг с другом. Заговорили о центрифугах, о новых ценах на рогатый скот.

— А ну, старина, — за удачный год! Бай выпил еще стакан.

Щеки Катинки пылали, лица гостей виделись ей сквозь какую-то мутную пелену. Она прижалась к спинке стула и смотрела на жующего Бая.

— Оно само течет в рот, просто само течет в рот, — убеждал Катинку Кьер, наливая ей в бокал старого бургундского.

— Спасибо, спасибо.

Помещик Мортенсен попросил разрешения поднять бокал… Мортенсен встал и освободил шею от салфетки… Словом, он просит разрешения поднять бокал…

Когда помещик Мортенсен поднимал бокал, он становился набожным… В пятой фразе он непременно поминал тех, «кто ушел ранее нас» и взирает на нас с горних высот…

Еще не было случая, чтобы не нашелся кто-нибудь, кто взирает на Мортенсена с горних высот…

«Свойские ребята» повесили носы и уставились в тарелки.

Катинка почти не слышала, что говорит Мортенсен. Она крепко ухватилась руками за сиденье стула, кровь то приливала к ее щекам, то сбегала с них.

Господин Мортенсен закончил свой тост и пожелал отведать еще кусок утки.

— Милая фру, ваши утки — объедение.

Катинка слышала смутный гул голосов. Когда она встала, ей пришлось опереться о край стола.

Гости перешли в кабинет Бая, Катинка снова рухнула на стул. Бай возвратился.

— Все сошло отлично, Тик, просто блестяще… И ты держалась молодцом…

Катинка выпрямилась на стуле и улыбнулась.

— Да, — сказала она… — Сейчас вам подадут грог…

Бай удалился. Катинка сидела за опустевшим столом, уставленным бутылками и недопитыми стаканами.

Из кабинета доносился хохот и громкий нестройный говор — слышался голос Кьера…

— Отнеси туда лампы, — сказала Катинка. Каждый раз, когда Мария открывала дверь кабинета, до Катинки долетали взрывы хохота.

— Вы бы легли, фру, — сказала Мария.

— Еще успею…

— Ради этих-то обжор. — Мария так хлопнула кухонной дверью, что Катинка вздрогнула.

Посреди стола осталась одна-единственная свеча… Большой, неприбранный стол грустно глядел в полумраке.

Катинка так устала. Посидеть бы здесь тихонько в уголке и собраться с силами.

Мария расхаживала из кухни в кабинет, хлопая дверями…

Как они веселятся… Кто-то запел, — кажется, Свенсен…

Катинка сидела в своем уголке, прислушивалась к голосам и смотрела, как Мария проходит в освещенную дверь со стаканами и бутылками…

Все будет точно так же и тогда, когда она умрет и о ней забудут…

— Мария, — сказала она.

Она попыталась встать и уйти, но не смогла и ухватилась за стену. Мария довела ее до кровати.

— Представляли комедию, а теперь вот и платитесь, — сказала Мария.

Катинка села на край кровати и зашлась в долгом приступе кашля.

— Закрой дверь, — попросила она и снова раскашлялась.

— Надо покормить Бентсена, — сказала она.

— Нажрется еще, успеет, — сказала Мария. Она раздела Катинку и теперь ходила взад и вперед и бранилась на чем свет стоит.

Свенсен густым басом пел в кабинете:

О мой Шарль, ты пришли мне письмо?

Как, бывало, когда-то…

Звякали бокалы.

— Тише, — кричал Кьер. — Эй вы, приятели, тише!

…Катинка задремала было, но проснулась. Вошел Бай.

— Ну, повеселились на славу, — сказал он. От большого количества спиртного голос его звучал возбужденно.

— Они ушли? — спросила Катинка. — Который час?

— Кажется, полтретьего… В веселой компании время бежит незаметно…

Он присел на край кровати и начал разглагольствовать.

— Тьфу ты, дьявол, какие анекдоты рассказывает этот Свенсен, ну просто умора. — Бай пересказал несколько анекдотов, с хохотом похлопывая себя по ляжкам.

Катинка горела как в огне.

— А вообще-то, наверное, все вранье, — заключил Бай. Перед уходом на него вдруг нашел приступ нежности, и на пороге он рассказал Катинке еще один анекдот про жницу Мортенсена…

— Ну, тебе пожалуй, не мешает отдохнуть, — сказал он. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Утром Катинке стало хуже. Доктор навещал ее теперь по два раза в день.

— Тьфу черт, вот история, — говорил Бай. — Во время дня рождения она держалась молодцом, доктор.

— Да — но больше она уже молодцом не будет, господин Бай, — сказал доктор.

Он запретил кому бы то ни было навещать Катинку. Ей нужен полный покой.

Трактирщица госпожа Мадсен знала об этом. Но неужто нельзя потешить больную и поболтать с ней — небось лежит одна в потемках и утирает слезы.

Мадам Мадсен подощла к кровати Катинки.

В комнате с опущенными занавесями было темно.

— Кто там? — спросила Катинка с подушек.

— Я, — сказала мадам Мадсен. — Трактирщица Мадсен.

— Здравствуйте, — сказала Катинка и протянула ей пышущую жаром руку.

— Ох, какая у вас рука — кожа да кости, — сказала мадам Мадсен.

— Да. — Катинка чуть-чуть шевельнула головой на подушке. — Мне что-то нехорошо.

— Хорошего мало… что и говорить, — сердито сказала мадам Мадсен. Она всматривалась в темноте в похудевшее лицо Катинки.

— Вот до чего доводят пирушки, — сказала она.

— Наверное, я немного устала…

— Еще бы не устать, — сказала мадам Мадсен тем же сердитым голосом.

Чем дольше она сидела в этих печальных сумерках и глядела на несчастное, бледное личико на подушках, тем сильнее распирал ее гнев.

— Да, хорошего мало, — повторила она. — Но ему поделом. И в ярости она рассказала все: про Бая, и про свою служанку, и как давно все это тянется…

— Впрочем, и Густа тоже кое-чем поплатилась… Катинка сначала не поняла… она была такая вялая, ко всему безучастная.

И вдруг ее словно озарило, — широко открытыми глазами она уставилась в лицо мадам Мадсен.

— И вот ради такого аспида женщина себя вгоняет в гроб, — сказала мадам Мадсен.

Она помолчала, ожидая, что скажет Катинка. Но Катинка лежала молча. Только две слезинки скатились по ее щекам.

— Ну, ну, не надо, — сказала мадам Мадсен совсем другим тоном. — Я тоже хороша, дура этакая.

И мадам Мадсен удалилась.

— Мария, — сказала Катинка. — Открой занавески, пусть будет светло.

Мария раздвинула занавеси, дневной свет залил постель Катинки.

— Вы плачете, фру? О чем? — спросила она. Катинка повернулась к свету.

— Болит грудь? — спросила Мария.

— Нет, нет, — сказала Катинка. — Мне хорошо. Она плакала беззвучными отрадными слезами.

Потом слезы иссякли, и она лежала неподвижно, с несказанным миром в душе.


Настали последние дни золотой осени. По утрам яркое солнце затопляло кровать Катинки. Она предавалась сладким грезам, и руки ее тихо поглаживали нагретое солнцем одеяло.

— Фру так хорошо выглядит, — говорила Мария.

— Я и чувствую себя хорошо. — Катинка кивала, не открывая глаз, и снова тихо лежала в лучах солнца.

— Завтра я встану, — говорила она.

— А вы и впрямь теперь можете, фру… Катинка обернулась к окну.

— Словно лето вернулось, — сказала она. — Если бы только я могла завтра встать…

Она все время твердила об этом: только бы встать. Спуститься к беседке под бузиной.

— Какая она сейчас, бузина? Листья еще не опали? А розы? А вишни?.. Как она цвела, вишня, в прошлом году…

— Когда фру уезжала, все соседи наварили варенья, — сказала Мария.

— Вокруг было белым-бело…

Катинка все время вспоминала о саде. И каждую минуту говорила:

— Как ты думаешь, он мне позволит, разрешит мне… — Наверно, если выдастся солнечный день…

Доктор не явился, и после обеда Марии пришлось самой отправиться к нему.

Уже стемнело, а Мария все не возвращалась. Катинка лежала, не зажигая света. Она звонила в маленький колокольчик у кровати.

— Еще не приходила? — спрашивала она.

— Да ведь пока она дойдет туда, пока обратно, — говорил Бай.

— Как долго, — говорила Катинка. Щеки ее пылали лихорадочным румянцем.

Она прислушивалась к каждому скрипу двери.

— В кухне открылась дверь, — говорила она.

— Это метельщик.

— А ее все нет, — говорила Катинка.

— Этак ты опять захвораешь, — говорил Бай.

Она притихла, больше не звонила и ни о чем не спрашивала. Потом услышала, как Мария открыла дверь конторы. Катинка с бьющимся сердцем замерла под одеялом, но не произнесла ни слова.

— Что он сказал? — спросил Бай из конторы.

— На полчасика днем можно, — ответила Мария, — если будет солнечно. А хозяйка спит?

— Кажется, да…

Мария вошла в комнату. Катинка лежала молча. Потом спросила:

— Это ты?

— Да, фру, он разрешил немножко посидеть на солнышке, он сказал — в полдень…

Катинка отозвалась не сразу. Потом вдруг взяла Марию за руку.

— Спасибо, Мария, — сказала она. — Ты очень добрая.

— Какая у вас горячая рука, фру…

Ночью у Катинки был жар. Глаза у нее горели, она не могла заснуть. Но Марию она разбудила только под утро.

Мария выглянула из окна на улицу.

— Кажется, будет ясно, — сказала она. — Поглядите, как хорошо, — сказала она.

— Выгляни в кухонную дверь, — попросила Катинка с кровати. — С той стороны всегда набегают тучи.

Но и в кухонную дверь смотрело чистое небо.

— Я сама, я могу сама, — говорила Катинка. Держась за стенки, она шла по прихожей к выходу, на платформу.

— Как тепло, — говорила она.

— Тут ступеньки… Так — хорошо…

Ей было трудно идти по гравию. Она прислонилась к плечу Марии.

— Голова такая тяжелая, — сказала она.

Через каждые три шага она останавливалась и глядела вдаль, на поля и лес. Казалось, солнце высвечивает каждый лист в пестрой листве.

Катинке хотелось дойти до калитки перрона. Она постояла, прислонившись к забору.

— Какая она красивая, роща, — сказала она.

Она поглядела вдаль, на залитую солнцем дорогу.

— Там подальше межевой камень, — сказала она. Потом снова залюбовалась полями, лугами, чистым небом.

— Да, — сказала она, и голос ее был едва слышен, — как здесь красиво…

Мария украдкой утирала слезы…

— Но листья уже облетают, — сказала Катинка. Она повернулась и несколько шагов прошла одна.

Они вошли в сад.

Катинка умолкла. Они спустились через лужайку к беседке.

— Бузина, — только и сказала она.

— Здесь я хочу посидеть, — сказала она.

Мария укутала ее одеялами, и она, поникнув, молча глядела на залитый солнцем сад.

Лужайка была усыпана желтыми листьями с вишневых деревьев, на розовых кустах еще доцветали несколько мелких роз.

Мария хотела их сорвать.

— Не надо, — сказала Катинка. — Жалко, пусть цветут. Так она и сидела на скамье. Губы ее шевелились, точно она шептала что-то.

— Хус, бывало, любил здесь сидеть, — сказала Мария. Она стояла у скамьи.

Катинка вздрогнула. Потом сказала с тихой улыбкой:

— Да, он пришел бы посидеть сюда. Они пошли обратно.

У калитки Катинка постояла немного. Оглянулась в сторону сада.

— Кто будет здесь гулять теперь? — сказала она.

Она очень устала. Она тяжело оперлась на руку Марии, а в прихожей ухватилась за стенку.

— Открой дверь во двор, — попросила она. — Мне хочется видеть лес.

Она подошла к двери, прислонилась к дверному косяку и с минуту глядела на лес и дорогу.

— Мария, — сказала она, — и еще я хочу посмотреть на голубей.

С этого дня Катинка больше не вставала. Силы быстро оставляли ее.

Вдова Абель принесла ей винное желе.

— Оно так освежает, — сказала она. Она сквозь слезы глядела на Катинку.

— И лежите вы тут одна-одинешенька, — сказала она. Фру Абель решила прислать к Катинке Луису-Старшенькую.

— Моя старшенькая ни дать ни взять сестра милосердия, — сказала фру Абель, — настоящая сестра милосердия…

Днем явилась Луиса-Старшенькая — она расхаживала на цыпочках в белом переднике. Катинка лежала так тихо, должно быть, спала… Луиса-Старшенькая накрыла на стол и приготовила кофе.

Во время завтрака дверь в спальню притворили… Бай был благодарен от души. Вдова утирала слезы.

— Друзья познаются в беде, — говорила она.

После обеда приходила фру Линде и садилась у постели с вязаньем. Она рассказывала всякую всячину обо всех жителях прихода, о себе и о своем Линде.

Под вечер за женой заходил старый пастор, и старики еще немного сидели вдвоем в сумерках у постели.

Разговору только и было что об Агнес.

— Линде просто жить без нее не может, — говорила фру Линде. Сама она с утра до вечера втихомолку проливала слезы о дочери.

— Что поделаешь, матушка, в ней вся моя отрада, — говорил старый пастор.

— Вот увидите, она приедет, — говорила Катинка.

— И останется старой девой. — В руках фру Линде мелькали спицы.

Мысль, что Агнес останется «старой девой», не давала фру Линде покоя.

Они болтали о том о сем; перед уходом старого пастора угощали стаканчиком черносмородинной настойки.

— Хороша, — говорил старый пастор, — и в голову не ударяет.

И старики ковыляли домой по темной осенней дороге.


Бай частенько отлучался из дому.

— А что, если мы сыграем партию в ломбер? — говорил Кьер. — Тебе надо развеяться, старина.

— Твоя правда, дружище Кьер. — Бай подносил руки к глазам.

— Хотя бы раз в неделю, — говорил он. — Спасибо тебе… Спасибо за дружбу. — Растроганный Бай хлопал Кьера по плечу. В последнее время Бая было очень легко растрогать.

Он уходил из дому и до поздней ночи играл в ломбер. Возвращаясь домой, он будил Катинку — не мог же он заснуть, «не узнав, как она себя чувствует».

— Спасибо, хорошо, — говорила Катинка. — Тебе было весело?

— Какое уж тут веселье, когда ты лежишь больная, — отвечал Бай. Он сидел у постели и вздыхал до тех пор, пока Катинка не просыпалась окончательно.

Тогда он говорил ей: «Спокойной ночи».

— Спокойной ночи, Бай.

Когда днем Мария отлучалась из дому, дверь в контору Бая оставляли открытой. Катинка с постели прислушивалась, как постукивает телеграфный аппарат.

— Ни минутки-то он не отдохнет… — говорила она. — Чего только не сообщает.

— Бай, — окликнула она. — Это сюда, местная… Бай громко выбранился в конторе…

— Точно. — Он подошел к двери спальни. — Будь я проклят, если это не пастору.

— Пастору? — Катинка села на постели. — Должно быть, от Агнес, — сказала она.

Бай ничего не ответил и стал метаться как угорелый. Он то хватал синий карандаш, то искал мундир, так его и не надев, второпях записывал телеграмму, записал неправильно и изорвал ее в клочки.

— Бай, — сказала Катинка, — так это вправду от Агнес…

— Да, будь я проклят…

Бай сам умчался относить телеграмму незадолго до прихода вечернего поезда.

Баю еще ни разу не приходилось видеть, чтобы люди были так счастливы. Старики то смеялись, то плакали.

— Господи…. неужто это правда… Господи… неужели правда…

— Ну да, матушка… Да… — Старый пастор старался держаться спокойно.

Он шикал на жену и гладил ее по голове. Но потом молитвенно сложил руки.

— Нет, — сказал он, — это слишком большое счастье. — И заплакал сам, утирая слезы бархатной ермолкой.

— Да, да, — сказал он. — Господь милосерден, я всегда говорю, Господь милосерден…

Старый пастор хотел сам сообщить новость Катанке, он взял пальто, шляпу и рукавицы, потом снова все отложил и схватил Бая за руки:

— Довелось все-таки, начальник, — сказал он. — Довелось нам, старикам, дожить — дожить до этого счастья.

— Гм, конечно, у каждого свое…

— Теперь Андерсен поймет, поймет, что он потерял, — сказал старый пастор.

Он бестолково суетился и никак не мог закончить сборы. На прощанье пасторша угостила их земляничной наливкой.

По дороге старый пастор то и дело насвистывал песенку «Солдатик храбрый наш».

Пастор сидел у кровати Катинки.

— Да, — говорил он. — Господь соединяет любящие сердца.


Через неделю Агнес возвратилась домой.

Она влетела с платформы прямо в контору. В открытую дверь она увидела Катинку — та лежала на подушках с закрытыми глазами. Агнес с трудом узнала ее.

Катинка открыла глаза и посмотрела на Агнес.

— Да, это я, — сказала она.

Агнес вошла в спальню, взяла руки Катинки в свои. Опустилась на колени у кровати.

— Моя прелесть, — сказала Агнес, сдерживая слезы. Она приходила каждый день после полудня и оставалась у Катинки до вечера.

Разговаривали они мало. Катинка дремала, а Агнес, уронив на колени шитье, вглядывалась в худенькое личико на подушке. Из груди Катинки вырывалось слабое, свистящее дыхание.

Стоило Катинке шевельнуться, и Агнес снова бралась за шитье и проворно орудовала иглой.

Катинка лежала без сна. Она чувствовала бесконечную слабость, говорить она была не в силах. Начался приступ кашля. Она выпрямилась на постели, кашель разрывал ей грудь.

Агнес поддерживала ее. Катинка обливалась холодным потом.

— Спасибо, — говорила она, — спасибо.

Она снова откинулась на подушки и затихла. Из-за полога кровати она глядела на лицо Агнес, такое круглое и здоровое, на ее руки, решительно управлявшиеся с шитьем.

— Агнес, — сказала она, — поиграйте мне, пожалуйста, немножко.

— Вам лучше поспать, — сказала Агнес.

— О нет. Поиграйте, пожалуйста.

Агнес встала и подошла к фортепиано. Она негромко наигрывала одну мелодию за другой.

Катинка лежала, не шевелясь и выпростав руки из-под одеяла.

— Агнес, — просила она, — спойте ее… пожалуйста. Это была песня о Сорренто. Агнес запела низким грудным голосом:

Там высокие темные пинии

Виноградник от зноя хранят,

Вечерами там рощ апельсиновых

Над заливом сильней аромат;

Там качают лодку воды,

Там кружатся хороводы

И к мадонне в неба своды

Воссылают голос свой.

Сколько б я ни жил на свете,

Не забуду дали эти,

Эти ночи в лунном свете,

Твой, Неаполь, рай земной.

Она еще посидела немного у фортепиано. Потом встала и Вернулась в спальню.

— Спасибо, — сказала Катинка. Она помолчала.

Потом сказала еле слышно:

— Какой прекрасной могла быть жизнь.

Агнес опустилась на колени возле кровати. И они обе затихли в темноте. Катинка провела рукой по волосам Агнес.

— Агнес, — сказала она. — Мне не надо… не надо надгробного слова…

— Катинка, но…

— Пусть только помолятся за меня, — сказала она.

Она снова умолкла. Агнес тихо плакала. Котинка перебирала завитки ее волос.

— Но есть, — она говорила тихо-тихо, словно робея, и убрала руку с головы Агнес, — есть один псалом… Мне хотелось бы… пусть его споют… над моей могилой…

Ее шепот был почти беззвучен. Агнес зарылась лицом в подушки.

— Свадебный псалом, — еле слышно прошептала Катинка, как ребенок, который не решается высказать свою просьбу.

Агнес заплакала навзрыд, она схватила руки Катинки, целовала их и всхлипывала.

— Катинка… Катинка…

Катинка сжала ладонями ее голову и чуть подалась вперед:

— Вы с ним теперь будете счастливы, — сказала она. Она умолкла. Агнес продолжала плакать.

На другой день старый пастор соборовал Катинку. Бай был в отъезде в Рандерсе.

Ночью перепуганная служанка со свечой в руках разбудила Агнес:

— Фрекен… За вами прислали… со станции… фрекен просят сейчас же прийти.

— Со станции… — Агнес соскочила с кровати. — Кто там? — спросила она.

Она окликнула человека, стоявшего внизу, в сенях.

— Это я, — сказал Малыш-Бентсен.

Агнес вышла, накинув на себя какие-то платки.

— Она умирает, фрекен, — сказал Малыш-Бентсен. Он был бледен, у него зуб на зуб не попадал. Малыш-Бентсен еще никогда не видел умирающих.

— За доктором послали? — спросила Агнес. — Фонарь, Ане.

— Некого было послать…

Агнес взяла зажженный фонарь и вышла во двор. Она постучала в людскую. Стук отозвался эхом в сарае…

— Ларе, Ларе…

Лошади завозились в стойлах.

Вышел заспанный Ларе и остановился в дверях в свете фонаря.

Агнес зашагала через двор обратно к дому. Малыш-Бентсен вышел на крыльцо, — он боялся оставаться один в темноте.

— Вы поедете с Ларсом, — сказала Агнес и прошла мимо него в дом.

В сени выскочили перепуганные служанки.

— Сварите кофе, — сказала Агнес. — Да поживее.

Она отправилась к себе переодеться. Малыш-Бентсен остался в сенях один. Все двери в доме были распахнуты и поскрипывали в темноте. Полуодетые, заспанные девушки сновали из комнаты в комнату, каждая со свечой в руке. Один подсвечник кто-то забыл на столе. Пламя колыхалось на сквозняке.

Батрак вынес из конюшни во двор зажженный фонарь и поставил его на каменный выступ, а сам снова куда-то ушел, — в темноте вокруг фонаря лежало светлое пятно.

Хлопнула дверца коляски, вывели лошадей. Каждый звук громко и жутко отдавался в ночной тишине.

Агнес прошла мимо Бентсена.

— Я иду, — сказала она. — Что у нее — судороги?

— Она кричит, — сказал Бентсен. Агнес выглянула во двор.

— Побыстрее, — крикнула она. Батрак побежал по двору с фонарем.

В кухне на подоконнике стояли две свечи, их мерцающее пламя освещало лошадей и коляску во дворе.

В столовую вышла фру Линде в халате старого пастора.

— Ложись, мама, — сказала Агнес.

— О Боже мой, Боже мой, — приговаривала старая фру Линде. — Так внезапно… Так внезапно… — И она тоже стала бродить из комнаты в комнату со свечой в руке.

Батрак распахнул ворота, — от грохота все вздрогнули, — в дверях кухни показался Ларе, ему налили чашку кофе.

Малыш-Бентсен вышел и взобрался на козлы… Он видел лицо пасторши — она всхлипывала и раскачивалась на стуле в колеблющемся пламени свечи.

Они выехали из ворот и рысью покатили в темноте по дороге — колья ограды проносились мимо них, точно танцующие привидения.

Ларе крепко натягивал поводья.

— Лошади чуют, когда едешь к покойнику, — сказал он. И разговор оборвался. Свет фонарей от коляски скользил по растревоженным кольям ограды.


Бай расхаживал по прихожей из угла в угол, взад и вперед.

— Это вы, — сказал он. — Вы пришли. Ох, как она кричит.

Агнес отворила дверь в контору. Она услышала стоны Катинки и голос сиделки: «Ну же, ну, ничего, ничего». Вошла Мария.

— А доктор? — сказала она.

— За ним поехали, — сказала Агнес.

Она вошла в спальню. Сиделка завела руки Катинки над ее головой. Под одеялами тело больной извивалось от конвульсий.

— Подержите, — сказала сиделка.

Агнес сжала запястья Катинки и тут нее выпустила их — они были в холодном поту.

Руки умирающей судорожно забились о полог.

— Держите же, — повторила сиделка. Агнес снова стиснула руки Катинки.

— А язык, язык… — сказала она. — Скорее ложку! Язык. Катинка обмякла — на полуоткрытых губах сквозь стиснутые зубы выступила голубоватая пена.

Мария выронила ложку, не нашла ее на полу, стала искать другую, держа в руке свечу.

— Голову, — сказала сиделка. — Держите голову. Мария стала поддерживать голову Катинки, сама дрожа всем телом.

— Господи Иисусе… всеблагой Спаситель, — повторяла она. — Господи Иисусе… всеблагой Спаситель…

Агнес прижимала руки Катинки к одеялу.

— Придерживайте голову, — говорила сиделка. Она почти легла на постель, пытаясь просунуть ложку между зубами умирающей.

Вокруг ложки выступила пена.

— Вот так, — прошептала сиделка. — Хорошо. Катинка открыла глаза, огромные, испуганные, и устремила их на Агнес.

Она так и не сводила с нее испуганного взгляда.

— Катинка…

Умирающая застонала и обмякла… Ложка выпала у нее изо рта…

— Сейчас ей полегчает, — сказала сиделка.

Глаза Катинки закрылись. Агнес выпустила ее руки. Женщины сели по обе стороны постели, прислушиваясь к слабому, неровному дыханию умирающей.

— Сейчас ей полегчает, — повторила сиделка. Умирающая забылась дремотой и только изредка стонала.

С дороги послышался шум коляски. Дверь распахнулась, раздался голос доктора. Агнес встала.

— Т-сс! Она спит, — сказала она.

Доктор вошел в спальню и склонился над кроватью.

— Да, — сказал он, — теперь уже недолго.

— Она страдает? — спросила Агнес.

— Кто это может знать, — ответил доктор. — Сейчас она спит.

Доктор и Агнес вышли в гостиную. Они слышали, как Бай расхаживал взад и вперед по конторе. Агнес встала и вышла к нему.

— Что он говорит? — спросил Бай. И опять принялся расхаживать по комнате.

Агнес не ответила и молча опустилась на стул.

— Я не могу поверить, — сказал Бай, — не могу в это поверить, фрекен Агнес.

Он метался взад и вперед, от двери к окну, — снова остановился возле Агнес и сказал, не глядя на нее:

— Не могу поверить, фрекен Агнес. Доктор открыл дверь.

— Скорее, — позвал он.

Конвульсии начались снова. Баю пришлось держать руку Катинки.

Но он ее выпустил.

— Не могу, — сказал он и вышел, закрыв лицо руками. Было слышно, как он рыдает у себя в конторе.

— Оботрите ей лоб, — сказал доктор. Агнес отерла пот со лба Катинки.

— Спасибо, — сказала Катинка и открыла глаза. — Это вы, Агнес?

— Да, Катинка. Это я.

— Спасибо.

И она снова впала в забытье.

Под утро она очнулась. Все сидели у ее кровати.

Глаза умирающей потускнели.

— Бай, — сказала она.

— Я здесь…

— Попроси ее сыграть.

— Сыграйте, — сказал доктор.

Агнес вышла. Она играла, не слыша того, что играет, и слезы стекали ей на пальцы и на клавиши фортепиано.

Катинка снова затихла. Только грудь подымалась и опускалась со свистом.

— Почему она не играет? — вдруг спросила она.

— Она играет, Тик…

— Она уже не слышит… Умирающая покачала головой.

— Я не слышу, — сказала она. — Псалом, — прошептала она, — псалом.

Она снова ненадолго затихла. Доктор считал пульс умирающей, вглядывался в ее лицо.

Вдруг она поднялась и вырвала у доктора руку.

— Бай, — закричала она. — Бай!

Агнес вбежала в спальню. Все столпились вокруг кровати. Бай опустился на колени и зарыдал.

Вдруг все вздрогнули: в открытую дверь конторы застрекотал телеграф — он объявлял о приходе поезда…

Катинка открыла глаза.

— Смотрите, смотрите, — сказала она и приподняла голову. — Смотрите, солнце, — сказала она. — Солнце над горами.

Она подняла руки, снова уронила их, они скользнули вниз по одеялу.

Доктор быстро склонился над нею.

Агнес опустилась на колени у изножья кровати, рядом с Марией, и прижалась лицом к постели.

В комнате слышались только громкие рыдания.

Доктор поднял повисшие руки умершей и сложил их у нее на груди.


— Эй, заснули вы все тут, что ли, Бентсен? — Нескромный спрыгнул на платформу. — Что новенького?

— Она умерла, — сказал Бентсен. Он дрожал как в ознобе.

— Что? О, черт…

Нескромный постоял, окинул взглядом маленькую станцию — она была такой же, как всегда.

Он повернулся и тихо ступил на подножку паровоза.

Поезд скрылся в зимней мгле за далью полей.

Был первый день зимы. Воздух прозрачен, прихваченная легким морозцем земля покрыта тонким слоем снега.

Возле церкви стали собираться мужчины, торжественные, в высоких старомодных цилиндрах. Они шептались, сбившись в кучки, и по очереди подходили и заглядывали в могильную яму, вырытую у самой стены.

В церкви несколько женщин бесшумно расхаживали вокруг гроба и поправляли венки, а дьячок и старушка Иенсен раскладывали на пюпитрах тексты псалмов.

Наконец все было готово.

— И над могилой семьсот пятьдесят третий псалом, — сказала старушка Иенсен.

По случаю «печального события» старушка Иенсен стала чем-то вроде распорядителя. Она с первой минуты взяла усопшую на свое попечение и дома и в церкви. В связи с трауром «институт» был распущен на «осенние каникулы».

Фрекен Иенсен оглядела убранство церкви и подошла к гробу вместе с дьячком: с хоров правильными полукружиями свисали гирлянды, над свечами в алтаре двумя колбасами тянулся траурный креп.

— Прекраснейший вышел гроб по зимнему времени, — сказал дьячок.

Они стали рассматривать венки.

— Красиво плетут венки на мельнице, — сказала фрекен Иенсен.

— Не то что некоторые, — заметил дьячок, он передернул плечами и покосился на венок, присланный семейством Абель.

— Еще бы, — подтвердила фрекен Иенсен, — тут ведь никакого «интереса» нет.

Фрекен Иенсен отошла на несколько шагов и окинула гроб испытующим взглядом.

— Да, — сказала она, — хорошо, что мы выбрали дубовый.

— Позволю себе заметить, и для покойника оно опрятнее, — сказал дьячок.

Зазвонили колокола, фрекен Иенсен вышла из церкви на кладбище. Она здоровалась с отцами своих учениц и одновременно подсчитывала присутствующих.

Пришел Бай в сопровождении двух муг&чин в теплых гамашах; все приподняли шляпы. Старушка Иенсен пожала Баю руку в часовне.

Когда все заняли в церкви свои места, появилось семейство Абель. Шествие возглавляла вдова — по ней было видно, что она одевалась второпях. Оба «птенчика» были в траурных вуалях, точно вдовы.

Луиса-Старшенькая возложила на гроб крест, сплетенный из плюща.

Агнес сидела рядом с пастором. Она не слышала пения и не открывала своего псалтыря. Она сидела и смотрела сквозь слезы на гроб, в котором покоилась ее «прелесть».

Пение стихло. Старый пастор встал и вышел вперед.

Когда Бай увидел, что пастор стоит, сложив руки, у гроба, он заплакал навзрыд.

Старый пастор безмолвно ждал, устремив глаза на гроб. Потом заговорил, почти не повышая голоса. Через окна хоров на гроб и венки струилось зимнее солнце.

Старый пастор говорил о тихих душах в земной юдоли.

Она была тихой — и тихо прожила свою жизнь. Всемогущий Господь, который ведает своих избранников, даровал ей счастливую жизнь с добрым супругом и в неизреченной милости своей ниспослал ей мирную кончину. Да приимет душу ее он, единственный, кому ведомы помыслы и сердца наши, да ниспошлет утешение — он, единственный утешитель наш, тем, кто ныне скорбит о ней.

Аминь.

Старый Линде умолк. Стало совсем тихо.

Вошли носильщики с дьячком и фрекен Иенсен; старушка начала убирать с гроба венки.

Все встали и смотрели вслед гробу, который выносили из церкви под звуки свадебного псалма:

О, как отрадно вдвоем идти

Тропою жизни рука с рукою,

И крест свой легче вдвоем нести,

И счастье сладостней там, где двое.

О да, отрадно

В пути быть вместе,

Когда сияет твой свет, любовь.

Агнес неотрывно смотрела вслед гробу. В распахнутые двери церкви заглядывал солнечный день.

Твой свет, любовь…

Подошли к могиле. Гроб покачивался на руках у мужчин, конец веревки выскользнул из рук могильщика и упал на дно ямы.

Все ждали, пока поймают веревку и перекинут ее вокруг гроба…

Бай схватился за какой-то куст, точно собирался его сломать, веревка натянулась, гроб подтолкнули и стали опускать вниз.

Агнес закрыла глаза.

О, как печально для двух сердец,

Когда разлуки час наступает.

Но в милосердье своем Творец

Сердца навеки соединяет.

О да, отрадно

Соединиться

Там, где нетленен

Твой свет, любовь…

— Ну, ну, зять. — Гамаши с двух сторон поддерживали рыдающего Бая.

Пение смолкло. Все затихло, над обнаженными головами ни звука, ни ветерка.

Горсть песка тяжело упала на гроб из дрожащих рук старого Линде.

Отче наш, иже еси на небеси.

Все было кончено. Гамаши пожимали руки и благодарили «за сердечное участие».

Госпояса Абель остановила их у ворот ограды. Она приготовила скромное угощение для Бая и его шуринов.

Без всяких церемоний, запросто — чтобы не сидеть вам дома одним…

Фру Абель промокнула слезы.

— Тот, кто сам познал, что такое утрата… — сказала она. Толпа разошлась.

Агнес осталась у могилы одна. Она смотрела в яму на гроб, на венки, присыпанные песком…

Потом взглянула на дорогу — по ней шли люди, возвращавшиеся домой, к своим повседневным делам.

Вот Бай между двумя дамами в вуалях — в длинных траурных вуалях… И два господина в гамашах… Катинкины братья… они благодарили присутствующих от имени семьи.

После всех своих трудов фрекен Иенсен приглашена отобедать к мельничихе. Фрекен Хелене ковыляет в маленьких, не по размеру сапожках…

Вот они все уходят…

Торопятся.

Агнес склонила голову. Ее охватила гневная досада против всей этой мелочной суеты, которая вновь потекла по привычному руслу.

Сзади послышались шаги. Это был Малыш-Бентсен с большой коробкой.

— Тут венок, фрекен, — сказал он. — Я решил лучше сам принести. Его доставили двенадцатичасовым.

Бентсен вынул венок из коробки.

— Это от Хуса, — сказал он.

— От Хуса, — повторила Агнес. Она вынула венок и посмотрела на уже начавшие вянуть розы. — Какой красивый он был.

— Да, очень, — сказал Бентсен.

Они постояли у могилы, Агнес преклонила колени и осторожно опустила венок на могилу. Розовые лепестки осыпались на лету.

Агнес обернулась — Малыш-Бентсен плакал.

К ним подошел сторож:

— Фрекен… может, вы… пора закрывать…

— Сейчас идем… Дьячок позволил мне побыть здесь, — сказала Агнес.

Агнес и Бентсен молча побрели по дорожке. Сторож уже ждал их у ворот.

Засунув руки в карманы пальто, Агнес смотрела, как сторож закрывает ворота и навешивает на них замок.

Малыш-Бентсен попрощался и ушел, все еще всхлипывая.

Агнес долго стояла у запертых ворот.

Бай зачастил к семейству Абель.

Вдове Абель была невыносима мысль, что он остался один-одинешенек в пустых комнатах… Да еще когда сама сидишь в уютном доме, у зажженного огонька, — говорила фру Абель.

Они с Луисой-Старшенькой заходили за Баем после отправления восьмичасового поезда.

— Просто посидим в уюте, у огонька, — говорила фру Абель.

Луиса-Старшенькая чувствовала себя на станции, как дома. Перед уходом ей во что бы то ни стало надо было хоть на скорую руку полить цветы.

Фру Абель помогала ей.

— Она их так любила, наша милочка, — с умилением говорила она.

«Милочка» была Катинка.

— А «бабьи сплетни», — говорила Луиса-Старшенькая. — Им ведь тоже хочется пить. — И она кивала «бабьим сплетням» в подвесном вазоне.

Луиса поила «бабьи сплетни», Баю приходилось держать стул. Она поднималась на цыпочки с кувшином в руке и показывала свое «украшение».

— Ничего-то она не забывает, — говорила фру Абель. «Бабьи сплетни» поили до тех пор, пока вода не выплескивалась на пол.

— Ничего, Мария подотрет, — ехидно заявляла Луиса-Старшенькая, косясь в сторону кухни. На пороге кладовой Луиса задерживалась для «осмотра». У Луисы были на редкость проворные руки, когда дело касалось лакомого кусочка, припрятанного на тарелке в кладовой.

И они шли домой «на огонек».

Луиса-Старшенькая в белом переднике разливала чай.

Малютка-Ида никогда не являлась по первому зову.

— Она пишет, — поясняла вдова из своего уголка. Малютка-Ида писала всегда почему-то в дезабилье.

— Пусяся забыла надеть манжеты, — говорила вдова.

— Ах да, правда, — отвечала Пусяся.

У Пусиси вообще был совершенно растерзанный вид.

— Ведь он в отъезде, — поясняла вдова.

После ужина Бай читал «Дагстелеграфен» и пил грог. Луиса-Старшенькая вышивала. Вдова сидела в уголке и «умилялась»:

— Вы должны чувствовать себя у нас, как дома, это наше единственное желание.

Бай дочитывал газету, и Луиса-Старшенькая садилась за фортепиано. Под конец она всегда играла одну из Катинкиных пьес.

— Наша милочка любила ее играть, — говорила вдова и бросала взгляд на портрет Катинки — он висел над диваном под зеркалом в венке из бессмертников.

— Да, — говорил Бай. И складывал руки. У огонька, пропустив стаканчик грога, он всегда разнеживался при мысли о своей «утрате».

Вдова его прекрасно понимала.

— Но у нас остается светлая память, — говорила она. — И надежда на свидание.

— Конечно.

Бай смахивал слезинки двумя пальцами.

Ему наливали второй стакан грога, и начинался разговор о «дорогой покойнице».

Старушка Иенсен сидела в темноте у своего окна — она хотела услышать, как Бай будет уходить.

Старушка Иенсен теперь частенько наведывалась в пасторскую усадьбу.

— Вдова Абель и ее дочери не хотят, чтобы им мешали, — говорила старушка Иенсен.

В первые недели после похорон фрекен Иенсен была частым гостем на станции.

— Женщина всегда старается помочь чем может, — говорила она мельничихе.

— Понятное дело, — отвечала мельничиха.

Фрекен Хелене вытягивала ноги и рассматривала свои войлочные туфли.

— А милая Катинка, — после смерти Катинки фрекен Иенсен стала называть ее по имени, — милая Катинка так его избаловала.

Фрекен Иенсен взяла на себя нечто вроде верховного надзора за домом Бая.

— От служанки много ли проку, — говорила она.

По окончании уроков она являлась на станцию с плетеной корзиной и мопсом. У Бель-Ами завелась теперь собственная корзина возле печи.

Фрекен Иенсен бесшумно ходила по кухне и готовила Баю его любимые блюда.

Накрыв на стол, она надевала пальто. Бай просил ее всенепременно остаться и перекусить с ним за компанию.

— Ну что ж, если вам приятно, я останусь, — говорила старушка Иенсен.

— Все-таки живой человек в доме, — скромно добавляла она.

Мопса снова укладывали в корзину и садились ужинать.

Старушка Иенсен не навязывалась с разговорами. Она просто всем своим видом выражала молчаливое сочувствие, а Бай накладывал себе любимые кушанья. К нему мало-помалу возвращался аппетит.

После ужина они играли в пикет, изредка обмениваясь двумя-тремя словами.

В десять часов фрекен Иенсен собиралась восвояси.

— Я была на могиле, — говорила она. — Отнесла цветочки. Фрекен Иенсен присматривала за могилой.

Мопс повизгивал по дороге домой. Но фрекен Иенсен не брала его на руки.

Она была поглощена своими мыслями. Фрекен Иенсен подумывала о том, чтобы продать школу.

Ей гораздо больше подошло бы место, где дама с образованием чувствовала бы себя хозяйкой дома.

Однако в последние два-три месяца фрекен Иенсен стала редким гостем на станции.

Она не из тех, кто любит навязываться.

Но фру Абель она просто не может понять.

По вечерам фрекен Иенсен сидела у окна, чтобы удостовериться, удалось ли Баю вообще вырваться домой.

— А о могиле забочусь я, — говорила она мельничихе.


— Носит этих девиц нелегкая, так и вьются под ногами. — Кьер обмахивался шляпой в конторе, точно отгонял мух. Мимо него только что прошмыгнула в дверь Луиса-Старшенькая.

— Так и вьются, черт их дери, — сказал Кьер.

Кьер собирался в Копенгаген и уговаривал Бая поехать с ним.

— Тебе полезно, старина, ей-богу, во как полезно… Проветриться… Не сидеть бобылем… Сразиться в кегли, — говорил он.

Бай никак не мог решиться…

— Понимаешь — еще так мало времени прошло… А впрочем, проветриться, пожалуй, следует…

Через неделю они собрались. Фру Абель с Луисой уложили его чемодан.

Поезд тронулся, Бай откинулся на спинку сиденья и поиграл бицепсами.

— Далеко собрались? — спросил Нескромный. Они увидели его из окна на какой-то промелсуточнои станции. — Холостяцкая вылазка… Два бравых молодца… — Нескромный засмеялся и прищелкнул языком.

— Да вот, решили прокатиться — тряхнуть стариной, — сказал Бай. Он хлопнул Кьера по коленям и повторил — Тряхнем стариной, а, дружище…

Поезд тронулся, они замахали Нескромному, а он что-то кричал им вслед.

Они вдруг сразу развеселились, стали сквернословить и похлопывать себя по ляжкам.

— Стало быть, привелось еще разок, еще один разок, — говорил Бай.

— Однова живем, — говорил Кьер.

— Сыны Адама, дружище Кьер, — подтверждал Бай. Они смеялись и болтали. Кьер был доволен.

— Вот теперь я тебя узнаю, — говорил он. — А то нашел занятие — протирать штаны «у огонька»… Но теперь я тебя узнаю.

Бай вдруг сделался серьезным.

— Не говори, дружище, — сказал он. — Это было печальное время.

Он два раза вздохнул и снова откинулся на сиденье. Потом заговорил повеселевшим голосом:

— Слушай, давай прихватим Нильсена.

— Какого еще Нильсена? — спросил Кьер.

— Помнишь, лейтенантика… Мы ведь новых мест не знаем, Кьер… Помнишь, у пастора… Разбитной такой парень… Да ты его видел… Уж кутить так кутить…

Они начали позевывать и притихли; потом заснули каждый на своем сиденье и проспали до самого Фридеритса.

Там они вволю нагрузились коньяком, чтобы «не озябнуть ночью».

Бай вышел на платформу. Поезд переводили с одного пути на другой, свистели свистки, гудел гудок, в ушах стоял сплошной гул.

Бай остановился под фонарем, вокруг сновали и толпились люди.

— Ну, что скажешь, старина, — сказал он Кьеру, потирая руки и оглядывая платформу.

— Жизнь есть жизнь. — сказал Кьер.

Дамы в дорожных шляпках, розовые со сна, порхали вверх и вниз по ступенькам вагонов.

— И красоток хоть отбавляй, — сказал Бай. Вокруг кричали, зазвонил колокол.

— Пассажиры на Стриб — пассажиры к парому…

В половине одиннадцатого Бай прибыл в Копенгаген.

Лейтенанта Нильсена они обнаружили на пятом этаже в доме на улице Даннеброг. Всю меблировку комнаты составляли платяной шкаф с покосившейся дверцей, в котором сиротливо висела форменная тужурка, и бамбуковый табурет с умывальником.

Лейтенант лежал на продавленном соломенном тюфяке.

— Я тут по-походному, начальник, — сказал он. — Зимние квартиры у нас «anderswo» (В другом месте (нем.).).

Бай сказал, что они хотят «посмотреть город».

— Этакие места, — сказал он. — Понимаете… Лейтенант Нильсен отлично понимал.

— Хотите посмотреть «ярмарку»? — сказал он. — Положитесь на меня — вы ее увидите.

Он натянул брюки и стал звать какую-то мадам Мадсен. Мадам Мадсен просунула в дверь голую руку с куском мыла.

— Мы тут по-семейному, — сказал лейтенант, намыливая руки до локтей мылом мадам Мадсен.

Они договорились, где встретятся, прежде чем отправиться полюбоваться голыми ножками в казино.

— А потом заглянем на «ярмарку», — сказал Бай. Лейтенант выманил у мадам Мадсен три эре и без промедления отправился в «кабак».

Кабак был небольшим питейным заведением на Пиллеаллеен, где «шайка» обычно играла в кегли и карты.

«Шайка» состояла из трех младших лейтенантов и двух белобрысых студентов Высшей сельскохозяйственной школы.

Когда Нильсен явился в кабак, все они уже играли в ломбер, сняв пиджаки и сдвинув шляпы на затылок.

— Здорово, братцы, — сказал Нильсен. — Как картишки?

— Разбавляем помаленьку, — сказал один из белобрысых, передернув плечами.

— Сногсшибательно, — сказал один из лейтенантов.

— Сногсшибательно, и весьма, — сказал другой. Компания пристрастилась к словечку «сногсшибательно».

Каждые четверть часа все по очереди повторяли его с особым выражением, поигрывая пальцами.

— Сногсшибательно.

— Не пора ли разбавить? — сказал Нильсен. «Шайка» разбавляла ломбер пивом и «женским полом».

— Я подцепил парочку «толстосумов», — объявил Нильсен.

— Толстосумов? Черт возьми, Нильсен, да неужели? — Белобрысые сдвинули шляпы еще дальше на затылки.

— Парочку престарелых толстосумов, братцы… Братцы застучали по столу пивными кружками во здравие удачливого ловца.

Вечером Нильсен с Кьером и Баем посмотрели «голые ножки», а потом вся «шайка» собралась на Вестербро.

Нильсен привел с собой нескольких розовощеких девиц, — они тянули шведский пунш и кокетливо похлопывали по пальцам «двух старичков-провинциалов».

Бай приговаривал: «Шикарно», — и щеголял другими словечками из времен своей армейской молодости.

Белобрысые быстро опьянели. Они несли какую-то невнятицу, повторяли:

— Эй, старые кабаны! — и трясли Бая и Кьера за плечи. Попойка продолжалась.

— Ну, сильны, старые хрычи!

— Прошу без рук. — После обильных возлияний Бай стал щепетилен.

…Что было потом, Бай не помнил. Лейтенанты вдруг куда-то исчезли с розовощекими девицами.

— Сбежали, — сказал Кьер.

— Господа, наверное, скучают в одиночестве… Дамочка не первой молодости подсела за их столик…


Прошла неделя.

По утрам Кьер занимался делами. Бай чаще всего спал.

Кьер возвращался, входил в комнату.

— Ты что, еще спишь? — удивлялся он.

— Да, неохота вставать, — отвечал Бай с дивана и протирал глаза. — Который час?

— Два.

— Значит, пора. — Бай поднимался. — Не диван, а гладильная доска, черт его дери. — У Бая затекали руки и ноги.

Потом он одевался.

Ему надо было выбрать надгробный памятник. Бай надумал купить памятник Катинке в Копенгагене.

Они побывали уже у трех или четырех каменотесов, но Бай все никак не мог выбрать.

Кьеру Уже изрядно надоело таскаться за Баем от одной надгробной плиты к другой.

— Конечно, это благородно, с твоей стороны, старина, очень благородно. Но, ей-богу, твоей ясене и так лежится неплохо.

Но Бай пришел далее в некоторое умиление, разгуливая среди цоколей с мраморными голубками и ангелочками.

Однако сегодня истекал последний день, пора было решаться.

Бай выбрал большой серый памятник — крест, две мраморные руки, которые встречаются в пожатье, и над ними мотылек — быстротечная жизнь.

Бай долго стоял перед памятником с изображением двух рук и мотылька.

— Красивая мысль, — сказал он и смахнул слезу двумя пальцами. — Вера, надежда и любовь.

Кьер не всегда понимал ход мыслей Бая, когда тот скорбел.

— Да, мысль недурна, — сказал он. Вечером они пошли в Королевский театр. После театра собирались заглянуть в Варьете.

— Нет, спасибо, с меня хватит, — сказал Кьер. — Протирать штаны в ожидании этих прохвостов.

И Кьер отправился домой.

Бай потащился в Варьете один. Черт побери, по крайней мере, никто не сможет сказать, что он остановился на полдороге.

Бай вошел в зал. Никого из шайки лейтенанта не было видно. Бай устроился на галерее и стал ждать.

— Спасибо, ничего не надо… стакан содовой.

Он смотрел сквозь табачный дым вниз на восемь девиц, которые кружком сидели на эстраде, и на зрителей.

— Черт подери, одни юнцы…

«Мошенники», — думал Бай. Он смотрел в зал, подперев щеку рукой.

— Одни юнцы, — повторил он снова.

В зале кричали, стучали тросточками: английская танцовщица энергично задирала юбки выше головы. Бай все эти вечера любовался задранными юбками.

Он почти со злостью глядел вниз, на беснующиеся тросточки.

— Есть от чего с ума сходить, — проворчал он.

Он потягивал содовую и смотрел вниз на восьмерку девиц, которые сидели рядком, точно сонные куры на насесте, и на юнцов, которые орали, чтобы убедить самих себя, что им весело…

Он прождал почти три четверти часа — шайка так и не явилась.

— Ну и пусть, может, оно к лучшему, что нет ни их, ни их розовощеких «кукол»…

А подцепить престарелую «девицу» он может и без их помощи.

Да еще эти двое мужланов обзывают их «старыми хрычами».

Бай посмотрел в дальний угол зала: двое юнцов кокетничали с двумя девицами. Одна была совсем молоденькая, свеженькая, с ямочками на щеках…

Молодой человек наклонился к ней и под покровом вуалетки украдкой сорвал с ее губ поцелуй.

Шайка все не приходила. Бай смотрел, как милуются два голубка, и в его душу закрадывалась горечь и обида…

— Черт побери, никого… Обобрали, и след простыл. Зал мало-помалу пустел. Поредела толпа внизу, парочки с галереи одна за другой исчезали на лестнице.

Дым и пивные пары тяжелой, плотной пеленой висели над столиками с недопитыми стаканами.

По галерее семенила взад и вперед только одинокая дама средних лет и искусительно кивала Баю.

В зале уже прикрутили лампы, а Бай все сидел, подперев голову ладонями, и смотрел в опустевший, грязный зал.

Потом чертыхнулся и встал.

Дама средних лет засуетилась у балюстрады:

— А вы все еще здесь, сударь…

— Катись к черту!

Весь запас своей злости Бай вложил в пинок, которым он наградил даму средних лет.

— Как вы смеете, — взвизгнула дама, — так обращаться с дамой… с домовладелицей!..

Кьер уже лежал в постели.

— Ну что, — спросил он, — весело было?

Бай стащил с ног сапоги.

— Они не пришли, — пробормотал он. — Подонки, — сказал Кьер.

Бай молча разделся.

Он еще немного полежал при свете. Потом погасил лампу.

— Захандрил, старина? — спросил Кьер.

— Да не то чтобы…

— Ну тем лучше… Спокойной ночи.

— Стареем мы, брат, — сказал Бай. — Да, — медленно повторил он. — В этом вся загвоздка…

Кьер повернулся в постели.

— Чушь, — сказал он. — Не принимай этого близко к сердцу, старина. Просто нельзя терять сноровку… И дело пойдет на лад, старина, — сказал он. — Да еще как пойдет.

Къер умолк. И вскоре захрапел. Но Баю не спалось. Полночи ему мерещился запах пива, и он ворочался с боку на бок.

На другой день Бай складывал чемодан, — из него выпала фотография Катинки, вложенная между двумя носовыми платками.

Ее положила туда фру Абель.

Она умиленно посмотрела на фотографию и обернула ее папиросной бумагой.

— Милочка, — сказала она. Луиса-Старшенькая; «моя единственная», обозлилась:

— Пф, может, еще дашь ему с собой музыкальный ящик. Чтобы наигрывал «мелодии милочки»…

У Луисы, «моей единственной», была дурная привычка передразнивать маму, когда что-нибудь было ей не по нраву.

Вдова молча положила портрет между двумя носовыми платками:

— Пусть увезет с собой частицу дома…

…Бай поднял портрет с пола и долго смотрел на него увлажнившимися глазами.


Семейство Абель встречало Бая на станции. В доме убрали, как перед праздником. Висели накрахмаленные занавески, пахло чистотой.

Бай восседал за столом на диване.

— В гостях хорошо, а дома лучше, — говорил он. — Дома, в родном гнезде.

Он пил и ел так, словно с самого отъезда у него во рту не было маковой росинки.

Фру Абель долго и любовно глядела на «нашего дорогого путешественника» и даже прослезилась.

Бай рассказывал о поездке.

— Театры, — говорила вдова.

— Разгар сезона…

— И памятник купил… бешеные деньги…

— Тут уж не приходится считаться, — говорила вдова. — Последний знак любви.

— Вот-вот, я так и сказал Кьеру… последний знак любви, — поддакивал Бай.

Луиса-Старшенькая изощрялась во все новых и новых сюрпризах.

— Не глядите, — приказала она и закрыла Баю глаза, а вдова тем временем снимала крышку с очередного блюда — рагу.

— Чего она только не наготовила, — с улыбкой сказала вдова. — Моя старшенькая.

— Все мы домашние животные, — сказал Бай. Он положил обе руки на стол и вкушал отдых с видом счастливого довольства.


Был октябрь. К приходу вечернего поезда на платформе собралось очень много народу. Пришла старушка Иенсен, пастор со своими домашними и мельничиха с дочерью.

Вдова Абель собиралась уезжать, чтобы устроить гнездышко для своей Малютки-Иды.

— Луиса приедет позже, — говорила вдова и стискивала ладонями голову своей «единственной». — Она у меня домоседка.

— Она приедет к самой свадьбе, — говорила вдова. Свадьбу должны были сыграть в доме «моей сестры, статской советницы».

— Там они обрели друг друга, — говорила вдова. Объявили о приближении поезда. Бай принес багажную квитанцию и билет.

— Он — мое провидение, — сказала вдова и закивала ему. За лугом показался поезд.

— Кланяйтесь Иде, — сказал старый пастор. — Мы будем думать о ней в день ее свадьбы.

— О, мы знаем, — отвечала вдова. — Мы знаем, что у нас есть друзья. — Она была растрогана и раздавала поцелуи направо и налево.

— Ах, — говорила она, — я еду навстречу утрате… Поезд прибыл.

— Ну же, милая фру, — сказал Бай. — Пора.

— Ах… моя Луиса. Берегите ее… Бай уже затолкал вдову в купе…

— До свидания, фру Линде… до свидания… Луиса вскочила на подножку — «поцеловаться»…

— Последний раз, — говорила она.

— Луиса, — кричала вдова. Поезд тронулся.

Бай подхватил на руки Луису, «мою единственную»…

И все кивали и махали, пока поезд не скрылся из глаз.

Пастор Линде с домочадцами и мельничиха с дочерью шли по дороге к дому.

Луисе-Старшенькой зачем-то понадобилось заглянуть в почтовый ящик, и она ворвалась впереди Бая в контору. Их громкий хохот разносился по всей платформе.

Старушка Иенсен понуро прислонилась к столбу семафора. Стрелочник Петер унес с платформы бидоны с молоком и перевел стрелку. А фрекен Иенсен все еще стояла одна-одинешенька, прислонившись к столбу.


…Пастор с Женой и дочерью вернулись домой.

Старый пастор сидел в гостиной с Агнес, пока матушка заваривала чай.

Было сумеречно. Пастор едва различал фигуру дочери, сидевшей за фортепиано.

— Спой что-нибудь, — попросил он.

Пальцы Агнес медленно прошлись вверх и вниз по клави-атуре. И своим низким грудным голосом она негромко запела песню о Марианне:

Здесь, под камнем, схоронили,

Нашу Марианну

Ходят девушки к могиле

Бедной Марианны.

В темной комнате стало тихо.

Старый пастор дремал, сложив руки на коленях.

ТИНЕ

(роман)

Памяти матери моей посвящаю.

Эта книга принадлежит тебе.

Когда ты была еще счастлива и полна сил, мы однажды под вечер пошли с тобой куда глаза глядят, по улицам нашего города как не раз хаживали в пору моего детства; в витринах магазинов мы выбирали все, чего душа пожелает, делили сокровища, которые нам не принадлежали, и даже ссорились из-за них. Задержались мы в тот раз и перед книжной лавкой, ты прочла все названия на корешках и сказала: «Если ты когда-нибудь напишешь книгу, упомяни мое имя на ее страницах».

Много спустя, когда ты уже болела и мы частенько гуляли по облетевшим аллеям «Дубравы» — тебя влекло нежаркое сентябрьское солнце, — ты однажды взяла меня за руку и сказала голосом, полным тревоги и ласки: «Мой мальчик, когда я умру, а ты станешь писателем, обещай мне приложить силы, чтобы люди… не совсем забыли меня».

И ты расплакалась, мама, ибо предчувствовала близкую смерть. Я не забыл, о чем ты меня просила.

И вот я ставлю твое имя на первой странице этой книги. Я сознаю, что она ничуть не достойна ни твоей любви, ни твоего сердца, ни твоего ума. Но повесть эта в моей душе неразрывно связана с памятью о тебе и о том уголке, где ты произвела меня на свет. До самой смерти ты называла этот уголок родным домом.

Годы войны, власть завоевателей осквернили этот мирный приют, даривший тебя радостью и покоем, суливший счастье и солнечный свет. Как в наш старый дом пришел враг, так и в нашу семью — горе.

Вот почему сегодня, много лет после твоей смерти, я ставлю твое имя на первой странице книги, которая повествует о поражении и об утерянном доме.

Я делаю это сейчас, когда юность моя миновала, когда все, что я за десять лет написал ради того, чтобы жить, — и ради того, чтобы писать, — представляется мне бесконечно далеким и бесконечно отчетливым.

Две силы спорят в моих книгах, и спору этому не будет конца, две силы — старый отцовский род и ты, чужачка, пришедшая в него со стороны. С радостным смирением приняла ты имя отцовского рода. Ты любила его не меньше, чем я. Сотни лет из поколения в поколение наш род давал государственных деятелей, чьи имена никогда не забудет благодарное отечество, давал знаменитых врачей, самых великих и любимых в нашей северной стране.

А потом наш род захирел и стал давать лишь священнослужителей, падавших в обморок при виде крови, да праздных бездельников, чьи пустые умы нуждались в искусственном воспламенении.

Ты не раз толковала мне о славе нашего рода. Один из его сыновей, великий врач, поведал мне обо всех его заблуждениях и болезнях. Поучения ради он хотел вплести свою нить в нашу родословную.

Это дух моего рода, живущий во мне, так часто водил моим пером, когда я был молод.

Но и ты, мать, тоже водила моим пером.

Стелла Хег и Нина, фрекен Агнес и фру Катинка — все это твоя кровь. Их образы — это ты и только ты. Они детища твоего счастья — и твоего несчастья. У них твоё лицо и твой голос. Они любят и страдают твоим сердцем. Они, как и ты, молодыми сошли в гроб, — их свело такое же горе.

И если моим героиням суждена жизнь, пусть даже недолгая, до тех пор ты не будешь забыта.

На первой странице этой книги я ставлю твое имя, как память о светлых временах и о доме — обо всем, что мелькнуло предо мной сквозь приоткрытую на мгновение и вновь захлопнутую дверь. Когда война обрушилась на наш старый дом, вслед за ней нагрянули беды и смерть.

Г. Б.

I

Тине плача бежала рядом с каретой, а фру Берг выкрикивала сквозь непогоду и мрак последние наставления:

— Значит, приготовите… в голубой комнате… вечером… сегодня вечером…

— Да, да, — отвечала Тине. Слезы мешали ей говорить.

— Привет передай… Привет! — плача, выкрикивала фру Берг. Ветер относил слова. В последний раз Тине хотела схватить ее протянутую руку, но не сумела. Тогда она остановилась, и карета огромной тенью скользнула в темноту. Потом затих и стук колес.

Тине пошла обратно, по аллее, через двор, где робко поскуливали охотничьи собаки, открыл дверь в переднюю, и пустота встретила ее. Пустые вешалки, пустой уголок Херлуфа, откуда вынесены все игрушки. Тине заглянула на кухню, там среди невымытой с последнего чаепития посуды чадила оплывающая свеча.

В людской прислуга молча сидела за столом, старший работник Ларс — на главном месте.

— Велели кланяться, — сказала Тине вполголоса, и снова воцарилась тишина. Только Марен, что сидела возле печи, накрыв голову фартуком, словно оживший узел тряпья, откликнулась на ее слова протяжными всхлипываниями.

Да, — задумчиво сказал Ларс немного спустя. — Теперь они далеко. — И хусмен[1] подтвердил его слова энергичным кивком.

— Давайте перенесем постель для господина лесничего, — сказала Тине все тем же приглушенным голосом и вышла в сопровождении горничной Софи, чтобы та пособила ей.

Из коридора Тине открыла дверь гостиной. На пустом столе мирно горела лампа, двери других комнат стояли настежь, скалясь, словно три черные разверстые пасти, на покинутую комнату.

— Швейную машинку она взяла с собой, — сказала Софи.

— Да, — вздохнула Тине. Место на возвышении у окна опустело.

— И портреты тоже, — кивнула Софи.

Вокруг зеркала зияли на обоях светлые пятна — воспоминание об увезенных портретах.

Тине почувствовала, что сейчас расплачется, и отвернулась.

— Ну, давай начнем, — промолвила она и поднялась с лампой по лестнице в спальню. Две кровати стояли одна подле другой, застеленные тем покрывалом, что Тине связала к прошлому рождеству, а в ногах стояла пустая кроватка Херлуфа.

При виде этой пустой кроватки Софи, не выпуская из рук свечи, снова уронила слезу и начала вспоминать младенческие годы «малыша»; она была его первой нянькой, и никто в целом свете не мог, на ее взгляд, с ним сравниться.

— Он только родился, меня к нему сразу и приставили, — рассказывала она своим столичным, как бы усеченным говорком.

Казалось, ей трудно открывать рот, отчего она почти всякий раз проглатывала «е».

— Он ни к кому не шел на руки, кроме как ко мне, ну и к матери, — после каждого слова Софи всхлипывала, — нет, ни к кому не шел… Я несколько раз носила его по утрам к фру… он просился, — Софи неожиданно улыбнулась, сквозь слезы, — погреться хотел, негодник, — и снова заплакала.

— Да, — поддакнула Тине, сидя на краю кровати.

Она вспомнила зимние рассветы, когда, укутав голову платком, затемно спешила к господскому дому и трижды, как было условлено, хлопала ладошкой по дверям спальни, чтобы разбудить сладко спящих фру Берг и Херлуфа.

Сонная фру Берг садилась в постели.

— Это Тине, это Тине! — восклицала она и била руками по перине.

— Ко-фе! Кофе! — выкрикивала она потом, и ее веселый голос доносился до самой кухни, а Херлуф принимался от радости, словно белочка, прыгать по кровати в своей длинной ночной рубашке.

За разговором Тине снимала туфли, забиралась под перину, чтобы не замерзнуть, и устраивалась в ногах кровати господина лесничего.

Так они могли болтать часами. Херлуф, растопырив пальцы, изображал китайца и кувыркался по всем перинам и подушкам, фру Берг и Тине смеялись, кровати ходили ходуном, а Софи, слив остатки кофе в полоскательницу, надолго застревала у дверей, чтобы принять участие в общем веселье. Правда, порой ее разбирала досада, и она ни с того ни с сего заявляла:

— Ребенку не следует так много прыгать и кривляться, — после чего подхватывала Херлуфа и уносила в гостиную, где потеплее, чтобы одеть его.

А фру Берг и Тине оставались в постели и болтали обо всем на свете, — в обществе причетниковой Тине фру Берг не умолкала ни на минуту до тех пор, пока Тине вдруг не соскакивала на пол, заслышав шум распахиваемой входной двери.

— Лесничий! — кричала она, с перепугу не попадая ногами в туфли…

— Запри дверь, — говорила фру Берг. — Скорее, скорей! — И Тине поворачивала ключ в замке.

— Да, да, Хенрик, я одеваюсь, — отвечала фру на его стук и заставляла Тине колотить об умывальный таз, чтобы он поверил, будто она уже на ногах и умывается.

…Софи все так же со свечой в руках стояла перед деревянной кроваткой, вспоминала про своего Херлуфа и заливалась слезами как от грустных воспоминаний, так и от хороших.

— Ну и сорванец же он был, — всхлипывала она. — Ну и сорванец!

А Тине все сидела на краю постели и улыбалась.

— Да, уж фру Берг была горазда на выдумки.

Она припомнила одно утро, когда господин лесничий вошел в дом, а они как раз с фру Берг так славно разговорились, сидя на постели, и фру Берг внезапно схватила се за ноги — лесничий уже поднимался по ступенькам — и затолкала под его перину — лесничий уже открыл дверь — и шепнула: «Тише, тише!» — лесничий уже стоял посреди комнаты, и Тине лежала тихохонько, как мышка.

А фру Берг заговорила с мужем, а он слушал, слушал да и сел прямо на свою кровать.

— Ты на Тине сел! — закричала фру Берг и зашлась от смеха. — Ты на Тине сел! — А Тине выпрыгнула из постели, покраснев до ушей и чуть не плача, выскочила из комнаты, стрелой пронеслась по коридору, на крылечко, дальше, к школе, а потом целых три дня со стыда глаз не казала к Бергам.

…Тине встала, начала снимать белье с постели лесничего и складывать его возле двери.

— Унеси отсюда свечку, — попросила она Софи; ей не хотелось видеть пустую комнату. Они спустились по лестнице с перинами и тюфяками и пронесли их через все комнаты, не закрывая за собой дверей.

— До чего ж пусто, будто все как есть уехали, — сказала Софи.

— Да, — ответила Тине, тащившая тюфяк.

В голубой комнате для гостей было холодно, как в погребе, — здесь с лета никто не жил. Одну из кроватей пришлось вынести, а вторую придвинули к стене.

Покуда Тине и Софи возились с простынями и умывальными принадлежностями, старики Бэллинги пришли за дочерью.

Когда мадам Бэллинг через анфиладу комнат добралась до гостиной, она со слезами остановилась на коврике, всплеснула руками и промолвила:

— Вот они и уехали.

Старики тихо сели па свои привычные места, на два стула перед диванным столиком, чуть сдвинутые к середине комнаты, — в доме лесничего они ни разу не согласились сесть на диван, диван — это было законное место фру Берг, а Тине тем временем сновала с вещами взад и вперед, а Софи таскала дрова и складывала их перед голубой изразцовой печкой, успев между делом обмотать голову платком.

Платок на голове означал, что после отъезда фру Берг у Софи разыгралась «дикая головная боль». Боль эта, надобно сказать, разыгрывалась у нее по меньшей мере пять раз в неделю и приводила Софи в такое мрачное расположение духа, что от нее, бывало, кроме «да» и «нет», ничего не добьешься и делать она тоже ничего не желала, кроме самого необходимого. После каждой большой стирки Софи, как правило, на восемь дней уходила отдыхать в свою головную боль и тиранила тогда весь дом. Тине появилась в дверях комнаты лесничего.

— Не хотите взглянуть? — предложила она. — У нас все готово.

— Хотим, хотим, — отозвался старый Бэллинг, и они прошли через кабинет лесничего в голубую комнату, где у голубой стены одиноко стояла узкая кровать и было так холодно, что старики задрожали.

Все трое остановились перед кроватью — в головах Тине повесила портрет фру Берг.

— Здесь ему будет уютно, — сказал Бэллинг и пытался выдавить какое-то подобие улыбки, ибо все трое уже изнемогали под бременем горестей.

— Когда печка протопится, — уточнила фру Бэллинг, — когда печка протопится, тогда и станет уютно.

Они вернулись в гостиную и заняли прежние места. Тине — на возвышении, где стоял раньше швейный столик. Разговор не вязался, они сидели, погруженные в одни и те же мысли, и только чье-нибудь слово изредка нарушало тишину.

Мадам Бэллинг непрестанно качала головой и поглядывала в соседнюю комнату.

— А ведь был воистину прекрасный дом.

Старые Бэллинги часто употребляли словечко «воистину», для них это был, так сказать, знак ремесла, следствие постоянного общения с Библией.

Мадам снова молчала некоторое время, покуда ее мысли не приняли иное направление.

— А хорошо ли уложены вещи и хорошо ли запакованы? — спросила она. — Главное, надежно ли стоит в ящике ежевика?

Она имела в виду две банки ежевичного варенья собственной варки — чтобы фру Берг было чем полакомиться в Копенгагене.

— Ты ведь знаешь, Тине, — продолжала старушка, — ежевичное варенье она любит больше всего… а у них там, говорят, ежевика-то и не растет вовсе.

— Лесничий сам устанавливал банки и привязывал, — ответила Тине.

— Да, да, мы сколько раз собирали здесь ежевику, — говорила старушка все так же тихо, — повидло… Сухари намазывали, — завершила она после некоторого раздумья.

— Верно, — сказала Тине, глядя прямо перед собой.

Она вспоминала те вечера, когда за ними присылали в школу — чаще, если лесничий был в отъезде, — и они после чая приходили в усадьбу. На столе появлялись банки с вареньем и сухарики, все ели из блюдечек и весело разговаривали, а фру Берг и Тине смеялись и пели.

— Тине, спой песенку, Тине, спой! — кричала фру Берг и хлопала ладонью по подлокотнику дивана, и они запевали либо «Господин Педер», либо «Лети вперед над бурными волнами» и «В королевской роще», народную песню вдруг сменял вальс, они кружились по ковру, покуда фру Берг, бывало, не выбьется из сил и не попросит молочного пуншу, который ей тотчас же подавали в большой глиняной кружке.

— Варенья хватит на много вечеров, — продолжала мадам Бэллинг, не в силах расстаться с мыслями о ежевике, — пусть она и там чувствует себя как дома.

А старый Бэллинг, который сидел, молитвенно сложив руки, не слушал, о чем говорят остальные, и думал свое — что вот, мол, теперь из их прихода призвали тринадцать человек, он подсчитал, — старый Бэллинг вдруг сказал:

— Да будет воля господня, — и поднялся с места.

Старики спешили домой, а Тине осталась дожидаться лесничего. Но Тине не сразу отпустила их, а попросила сперва помочь ей: она не могла спокойно смотреть на зияние светлых пятен вокруг зеркала и надумала непременно повесить туда что-нибудь другое, все равно что, лишь бы закрыть пятна. Она принесла с веранды «Короля Фредерика», «Сражение под Истедом» и «Фредерисию», дала старикам подержать картины, а сама принялась снимать зеркало.

Мадам Бэллинг держала героев Истеда, которые продолжали сражаться даже с белой повязкой на голове. Она не могла оторвать глаз от картины, покуда две слезинки не упали на стекло: невольно вспомнились те, кого теперь ожидают тяжкие увечья, а может быть, и смерть.

— Давай-ка сюда, мать, — сказал старик и отнял у нее картину, но и сам так долго держал ее, что Тине пришлось вмешаться. Картины заняли отведенные им места, а старики, уже надевшие пальто, снова сели и воззрились на героев Истеда и на «Короля». Тине вышла и вернулась с четвертой картиной. То был портрет короля Христиана в бытность его наследным принцем, на короле был мундир конногвардейца, висел портрет раньше в одной из комнат для гостей. Тине вбила гвоздь под королем Фредериком и повесила картину.

Все трое долго молчали, разглядывая четыре картины. — Воистину так, — сказал старый Бэллинг. — Это же сам король.

Старики вышли в коридор. Свеча в кухне почти догорела. Тине поставила огарок на окно, чтобы старикам было светлей идти по двору. Из прачечной доносился шум и стук — это Марен с горя затеяла среди ночи стирку, а за работой распевала «Как знать, где ждет меня могила», да таким голосом, что от стен отдавалось.

Король наш обрел нерушимый покой,

В объятиях смерти он спит.

И слезы народ проливает рекой,

Монарха покойного чтит.

Прими ж и ты любовь мою,

Не дрогну я в любом бою.

Старики шли по двору, а Тине стояла на крыльце и слушала, как скулят охотничьи собаки.

Потом она вдруг улыбнулась: она заведет собак в дом, — пусть лесничий порадуется, когда вернется, — хоть кто-то живой его встретит.

Тине пересекла двор и открыла двери псарни. Аякс и Гектор выскочили, тихо взлаивая, начали прыгать вокруг, а потом, опередив ее, юркнули в открытую дверь дома.

В гостиной Тине села на прежнее место. Никогда, кажется, у нее еще не было так тяжело на душе, так грустно и тяжело, как теперь, когда она глядела в опустевший двор. Свеча на кухонном окне еще раз полыхнула, озарив белые стены риги, и погасла, и только старый орех рисовался черной тенью посреди темного двора.

Еще вчера вечером фру Берг сидела рядом с ней на возвышении у окна и глядела во двор, на голые ветки дерева. «Суждено ли мне вернуться домой раньше, чем появятся на нем новые листья?» — спросила фру Берг, и заплакала, и обняла Тине.

В прачечной не умолкала Марен, и голос ее пронзительно вторгался в ночной мрак.

Так лейся же слез нескончаемый ток,

Веселье теперь не в чести.

В сердцах благодарных сплетем мы венок,

Которому вечно цвести.

В душе не затихает боль;

Предстал пред богом наш король.

Тине сидела, сложив руки на коленях, а Гектор и Аякс лежали на коврике у ее ног и глядели на нее во все глаза.

* * *

Собаки вскочили, перед крыльцом остановился возок. Это приехал лесничий. Он вошел в сени, Софи встретила его со свечой в руках. Лесничий передал поклоны от Херлуфа и от фру Берг.

— А мне приказано явиться в полк, — сдержанно закончил лесничий.

Он прошел к себе в комнату, Тине шла следом, шла медленно и гасила одну за другой свечи на рояле, которые сама же и зажгла.

— Вот так оно все одно к одному, — сказал Берг.

Он словно высказал вслух мысль, занимавшую Тине: все одно к одному, но тут у нее мелькнула новая мысль, и она спросила;

— А фру Берг про это знает?

— Да… мне Иессен принес мобилизационное предписание прямо на пароход.

Они сели за стол, накрытый Тине, и принялись неторопливо, приглушенными голосами толковать о том, как теперь будет со скотиной и с повседневными делами по хозяйству, — рабочих рук нынче не хватает. Ларса, того и гляди, самого призовут, да и хусменов тоже.

— Ну лес можно оставить как есть, в лесу и вовсе работать некому.

— Некому, — сказала Тине.

Они поговорили о тех, кто призван в армию. Почти из каждой семьи в округе кого-нибудь да взяли. Дела теперь пошли такие, что берут со всех дворов.

— Сердце разрывается глядеть на семью Андреаса-Кровельщика. Ане сегодня приходила в школу с обоими малышами… Уж так она плакала, так плакала… Андреаса взяли в армию… Что ей делать одной?… Ох как она плакала…

У Тине у самой задрожали губы, когда она произнесла последнюю фразу.

— Да — сказал Берг, — Андреасов брат еще с прошлой войны остался без обеих ног.

— Да, — сказала и Тине, помолчав, и продолжала чуть медленнее, чем раньше:- Вот людям и становится страшно, когда они видят такого калеку.

Оба опять ненадолго смолкли, собаки подходили приласкаться, но пи Берг, ни Типе на них не глядели. Берг снова заговорил о хозяйстве. Тут-то у него есть замена. Однорукий барон Штауб не откажется помочь, барон-то никуда не денется.

— Он свое уже получил, — продолжал Берг. — Нечаянный выстрел… — И почти без перехода, откинувшись к стене и глядя на свечу, промолвил: — Сейчас они уже в открытом море.

Тине почудилось, будто, произнеся эти слова, он видит перед собой корабль; ей страстно захотелось сказать что-нибудь такое, что подбодрило бы его, развеяло тоску. Ведь затем ты здесь и сидишь, внушала она себе. Не хватает только, чтоб ты сама начала хныкать. Но нужные слова не шли на ум. До сих пор она никогда помногу не разговаривала с лесничим, она не осмеливалась запросто говорить с ним, как говорила, например, с окружным судьей или с капелланом из Гётше, короче, с теми, перед кем не испытывала такого почтения. В усадьбе лесничего запросто разговаривали только с хозяйкой, с фру Берг. Наконец Тине все же сказала голосом, который должен был прозвучать бодро;

— А мы так торопились прибрать голубую комнату. Софи и я, только зря, выходит, торопились. — Она встала.

— Уже готова? Какая ты молодец! — Берг взял ее за руку, отчего Тине вся залилась краской. Впрочем, бывая в усадьбе, она краснела от любого пустяка.

— А вы сами взгляните, господин лесничий, — сказала она и распахнула дверь, потом вдруг остановилась посреди кабинета и пропустила его одного в комнату для гостей.

— Как там уютно и тепло, — сказал Берг, воротясь.

Тине собралась уходить. Ей как-то было не по себе, словно они остались одни на весь заброшенный дом. Но лесничий подошел к столу и сказал:

— В сегодняшних газетах описано погребение. Может, почитаем?

Для Тине всегда было праздником, когда лесничий вслух читал свежие газеты — их доставляли по средам и субботам — либо вынимал книгу из шкафа, где стояли все трагедии Эленшлегера.

— Спасибо, — сказала она. — Только Софи тоже рада будет послушать. — Тут Тине вышла, отыскала Софи, которая, обмотав голову платком, дремала у печки, вернулась вместе с ней и села в уголке возле книжного шкафа, где всегда сидела во время чтения.

Берг медленно развернул обведенный черной каймой газетный лист и на мгновение сложил руки поверх листа.

— Теперь он обрел вечный покой, — сказал Берг проникновенно и тихо.

Затем он вполголоса начал читать про «Последний путь короля». В большом доме не слышалось ни звука, кроме его приглушенного голоса.

Тине не различала слов, она внимала только звукам этого голоса, знакомого по множеству таких же мирных вечеров, и вновь видела, как фру Берг сидят перед лампой, вновь слышала ее смех — фру Берг всегда смеялась над плачущей Тине, а слезы и теперь вперегонки бежали по ее щекам…

— «…Но вот вспыхнули факелы и свечи, освещая путь короля к месту последнего упокоения, и все, кто ни жил вдоль этого пути, стремились опередить других, воздавая королю последние почести.

На всех колокольнях звонили колокола, в каждой усадьбе, каждом доме, вплоть до самого бедного, — во всех окнах горели свечи. Там и сям в глубокой ночной мгле собирались кучками безмолвные зрители…»

Всхлипывания сидевшей в углу Софи перешли в громогласный плач, лесничий же читал дальше:

— «…Катафалк остановился перед станцией железной дороги, восемь лошадей в черных попонах были выпряжены конюшими, которые весь путь проделали пешком за высокими господами, над катафалком натянули парусину, чтобы защитить и самый катафалк, и гроб от начавшегося дождя. Гусары встали в последний ночной караул у тела короля Фредерика Седьмого…»

Берг умолк, голос у него начал хрипнуть.

Тине сидела, глядя прямо перед собой: она вспоминала многократно читанные трагедии — трагедию об Акселе и другую, о королеве Зое… В последнем действии фру Берг тоже всегда начинала плакать, а когда Берг читал особенно трогательное место, они украдкой пожимали друг другу руки под столом.

Берг продолжал читать про церемонию похорон и надгробную речь. Голос его так дрожал, что порой трудно было разобрать слова: — «…Господь взял его от нас и призвал к себе, но любовь народная провожает его до могилы словами сердечного прощания. Они раздаются во всех слоях общества, из уст воинов, которые сражались за короля и отечество, из уст того, кто в мирных свершениях понял, как возросло при короле здоровое предпринимательство и народное благосостояние; из уст честного крестьянского сословия, ради которого Фредерик Седьмой завершил все начатое Фредериком Шестым…» Да, — сказал Берг, — это правда.

Тине вздрогнула, когда он прервал чтение, когда же он продолжил, она начала внимательно вслушиваться, — ведь это было их последнее вечернее чтение, и одному богу известно, надолго ли. — «…Затем гроб был снят с катафалка и перенесен в часовню, где у входа выстроились герольды и часть погребальной свиты. С духовенством во главе процессия влилась в двери часовни. Гроб занял свое место, епископ Зеландский взошел на затянутую крепом кафедру и сотворил молитву, состоялась последняя погребальная церемония, и орудийные залпы перед церковью возвестили, что гроб с телом короля Фредерика поставлен в склеп…»

Софи закрыла руками лицо. Тине неотрывно смотрела, как читает Берг.

— «…Под звуки органа траурный кортеж в молчании покинул церковь, после чего Их Величества вернулись в Копенгаген».

Берг сложил газету и, прежде чем кто-либо успел вымолвить хоть слово, Тине встала.

Тогда Берг, прислонясь головой к стене, обвел комнату долгим взглядом, как несколькими минутами раньше, и сказал:

— А как Херлуф плакал, когда садился в шлюпку…

Софи вызвалась проводить Тине, и они зажгли фонарь. Его трепетный свет прыгал по деревьям и кустам. Софи толковала о вещих знамениях.

— Их не перечесть… Нынешним летом в лесничестве жутковато было… по ночам особливо такие страсти…

Стук кареты Софи, к примеру, своими ушами слышала целых три раза, последний раз — ясней ясного, как она подъехала к парадному крыльцу.

— Мы выходим, а кареты никакой и в помине нет… и в помине, фру то же самое говорила. А ведь всякому известно, — всхлипнула Софи, — чего надо ждать, когда трижды услышишь карету.

Тине не отвечала, и они молча продолжали свой путь в темноте. На дворе у Пера Эриксена залаяла дворовая собака, а у барышень Иессен проснулся мопс.

— Бог да хранит господина лесничего и его жену, — произнесла Софи таким тоном, словно уже бросала комья земли на крышку их гроба.

Тине глубоко вздохнула, как вздыхает человек, проснувшийся от холода.

— До чего ж холодно сейчас возле Данневирке, — сказала она.

Они подошли к повороту дороги у трактира, а Тине знала, что Софи боится по ночам подходить слишком близко к кладбищу. — Теперь я одна доберусь, — сказала она. — Спасибо тебе за компанию. Проследи, чтобы чай у лесничего был нынче не хуже, чем всегда.

— До свидания, фрекен Тине.

— До свидания.

Медленно приближаясь к школе, Тине слышала еще, как взлаивают собаки на проходящую мимо Софи.


Тине постучала, услышала сперва, как затявкал Даге, потом — как мать спустила ноги с кровати.

— Это я, мама, — сказала она.

Мадам Бэллинг в ночной кофте и полосатом чепце отворила ей дверь.

— Лесничего берут в армию, — едва войдя в сенцы, выпалила Тине.

— Ах ты, господи, — запричитала мадам и, не затворяя дверей, побрела обратно к своему старику, — ах ты, господи.

— Этого и следовало ожидать, — сказал Бэллинг, садясь в постели.

Тине должна была все объяснить по порядку — как Иессен пришел и принес предписание прямо на пароход…

— Стало быть, и фру все знает, стало быть, и фру все знает, — твердила мадам Бэллинг и никак не могла остановиться. — Стало быть, и фру все знает. Бедняжка…

— Не оставь нас, господи, — сказал Бэллинг, молитвенно складывая руки, когда жена его наконец смолкла.

Тине очень устала и пожелала родителям спокойной ночи. Она дернула дверь школы, чтобы проверить, заперта ли она, затем поднялась по лестнице, держа свечу с превеликой осторожностью — из-за соломы, на которой сушились яблоки.

У себя в комнате она завела будильник, сняла с подоконника желтофиоли и поставила их на пол.

Внизу шептались родители, а слышно было так, будто они в этой же комнате.

— Боже, сохрани и помилуй нас всех, — еще раз сказал отец. — Вот уже и четырнадцатого забрали в нашем приходе.

Потом старики мало-помалу смолкли и, по обыкновению, засопели на весь дом, ровно и как бы в такт.

Сама она не могла уснуть. Она лежала и вспоминала один осенний день… Когда они последний раз были в лесу — Берги и она. Они собирались отполдничать в Малом лесу и уговорились встретиться с лесничим у первой просеки. Навстречу им попалась семья арендатора из Рэнхаве, арендатор ехал к епископу в своей коляске, они остановились, всласть поболтали и только после этого расстались.

Побрели дальше, Херлуф не пропускал ни одного куста — искал ежевику. С каждого дерева свешивались спелые орехи, и Тине мимоходом срывала их.

Только они хотели свернуть в поле, как позади завопил Херлуф, — он запутался в цепких кустах ежевики, не мог выбраться и громко ревел, а лицо у него было все черное от ягод.

— Погляди на Херлуфа, погляди на Херлуфа! — закричала фру Берг, и Тине пришлось выручать мальчика, а фру Берг побежала вверх по распаханному склону.

— Сюда, сюда! — звала она, взобравшись наверх. — Как здесь красиво!

Воздух был так ясен, что весь остров виделся как на ладони — холмы и долы в нежной зелени. Далеко на горизонте облаками синели леса, домики улыбчиво глядели из многослойной зелени, а над головой раскинулся бездонный небосвод.

— До чего красиво, до чего красиво, — твердила фру Берг. Но Херлуф не дал им отдохнуть. Он захотел играть в догонялки, и все трое помчались вокруг холма.

— Красивей нашего острова на свете нет! — воскликнула Тине и, схватив Херлуфа, подбросила его, а потом все трое упали в клевер.

И снова они пошли полем, а добравшись до леса, сели на бревна в начале просеки; здесь еще светило солнце и было тепло.

Женщины достали из карманов вязанье и начали болтать.

— Из Рэнхаве неблизкий путь до епископа, а они уже второй раз едут.

— Третий — за две недели.

— А сзади-то сидел староста — четвертым к висту.

Разговор лился без умолку, Херлуф не отставал от взрослых и время от времени вставлял свое веское слово. А уж кому и знать, кто куда ездит, как не Бэллингам, — обитатели школы видят каждый экипаж, потому что все дороги скрещиваются перед ее дверями; кивнуть-то всякий кивнет или даже остановится, если завидит на крылечке старого Бэллинга, мадам или Тине.

Фру Берг и Тине ненадолго умолкли и молча продолжали вязать, сидя в тени деревьев.

— Просто удивительно, что лес до сих пор зеленый.

— Все из-за дождей. Много было дождей этим летом.

Да. Но в прошлом году, Тине хорошо помнит, в прошлом году — обе враз опустили вязанье и глянули на побуревшую опушку — лес уже к сентябрю весь пожелтел.

Поговорили о лесе, начали выяснять, когда они были здесь последний раз в прошлом году и когда в позапрошлом…

— Нет… в прошлом мы даже орехов набрать не успели…

— А в пятьдесят девятом, мне помнится, мы в октябре гуляли по лесу, — сказала фру Берг.

Неподалеку из-за деревьев раздался крик Херлуфа, он звал Тине, пусть Тине непременно придет к нему. — Толстая изогнутая ветка свисала до самой земли, словно качели, и Херлуф непременно хотел влезть, чтобы Тине его покачала. Тине принялась качать, Херлуф смеялся и плакал от восторга. Потам она взобралась на ветку и фру Берг стала качать ее:

— Гооп-ля, гооп-ля!

— Ой, трещит! Трещит! — кричала Тине. — Я слишком тяжелая!

А фру Берг знай себе раскачивала, так что юбки Тине раздувались колоколом.

Внезапно из кустов выскочили Аякс и Гектор и, задрав морды, начали облаивать бумажные чулки на ногах у Тине.

— Лесничий! в ужасе воскликнула Тине и — хлоп — очутилась на земле. Фру Берг так хохотала, что даже прислонилась к дереву, и, лишь успокоившись, смогла принять участие в ужине, который Тине приготовила меж тем на разостланной скатерти: Берг вынырнул из кустов так же неожиданно, как секундой ранее его собаки, он сел на пень перед скатертью и заговорил с Тине о розах в усадьбе: пора уже подумать о них, ночи стали холодные.

Сад всегда был для Берга и Тине общим делом. Берг был помешан на розах и фуксии тоже разводил, а фру Берг, уроженка Хорсенса, так и не стала настоящим садоводом. Вот почему во всех начинаниях лесничего ему пособляла не она, а Тине. Больше всего им доставалось весной. По вечерам фру Берг восседала на ступеньках террасы, закутавшись в шаль, глядела, как они работают, да перекликалась с ними через газон, а они и подрезали, и поливали, и еще много чего делали. Потом начинало смеркаться, и фру Берг только смутно видела две тени среди розовых кустов.

…Еду увязали в скатерть и собрались уходить. Херлуф и Тине затеяли игру в пятнашки и гонялись друг за другом по просеке, а сзади под руку следовали господин и фру Берг.

Вышли на проселок; прозрачный и чистый вечерний воздух поднимался над вспаханными полями — и надобно было слышать, как хохочет Тине у поворота дороги.

— Воздух прямо как по заказу для нашей Тине, — сказал Берг и остановился. Он всегда твердил, что у Типе голос, созданный для того, чтобы звучать под открытым небом, — радостный, чистый голос, каким ее наградил господь.

— Сюда, Тине, сюда, — окликнула ее фру Берг. — Давай споем. — Фру Берг обняла Тине, и они медленно, с песней побрели дальше.

Когда они как следует распелись, Берг начал подтягивать приглушенным басом:

Лети вперед над бурными волнами,

Тебе навстречу выступает ночь,

Сокрылось солнце где-то за лесами,

И ясный день уходит с грустью прочь.

Поторопись в гнездо свое скорее;

Твоих птенцов пугает ночи мгла.

А зорька лишь над лесом заалеет,

Расскажешь нам, как ночь ты провела.

Рабочий день кончался, повсюду со дворов выходили работники и хуторяне, все спокойно курили трубку.

— Добрый вечер! Вечер добрый, — доносилось до Бергов и Тине сквозь облака дыма.

— Добрый вечер, Андерс Нильс, добрый вечер, Ларс Петерс, — отвечала Тине. Она знала всех по имени.

У ворот Ларса Эрика они задержались. Старика вконец измучил ревматизм.

— Как здоровье отца? — спросила Тине.

— Да вроде малость получше, — протяжно отвечал Ларсов зять.

— Вот и слава богу. Доброй ночи, Ханс, — сказала Тине и пошла своей дорогой.

Берги тем временем все пели, а Херлуф взял отца за руку. Впереди завиднелись церковь и школа. Небо за старой колокольней окрасилось багрянцем.

Лети вперед над бурными волнами,

Любовь тебе велит лететь домой,

Качаясь меж зелеными листами,

Свою любовь ты и для нас пропой.

Ах, если б мог я наравне с тобою

В эфире неба радостно парить,

К любимой я помчался бы стрелою,

Чем в роще воздыхать и слезы лить.

Они умолкли и последний отрезок пути, до школы, прошли в полном молчании между двумя рядами живой изгороди. Сине, жена хусмена Ганса, которая на ночь глядя вывела корову немного попастись, перед тем как загнать ее в хлев, поклонилась им, когда они проходили мимо, не переставая вязать.

На крыльце школы сидел старый Бэллинг со своей трубкой. Он сошел с крыльца и поклонился. Мадам поджидала их в дверях — тоже с вязаньем, она как раз испекла сегодня слоеных крендельков. Фру Берг с Херлуфом поднялись и сели на скамеечку, а Бэллинг так и остался внизу разговаривать с Бергом о лесном аукционе.

Ниже по дороге, у пруда, кузнец закрывал на ночь кузню, выше, у трактира, появилась мадам Хенриксен, мощная и ширококостная, и уселась на скамейку между двумя белыми столбиками. Начался громкий обмен приветствиями — через всю площадь, не проглядели и кузнеца, который возвращался домой вместе со своей собакой.

Казалось, будто от самого воздуха рыночной площади и люд должны здороветь, крепнуть и наливаться соком — такой здесь у всех был цветущий вид, у Бэллингов ли, у трактирщицы или у кузнеца. Зазвонили колокола, все приутихли. Только Берг и Бэллинг, понизив голос до шепота, продолжали разговор. Сине неторопливо гнала через площадь свою корову к пруду. Корова напилась, замычала, и ее мычание гулко разнеслось над водой.

Колокола смолкли.

— Пора домой, — сказала фру Берг. Темный багрянец неба озарил луга и кусты. Тине пошла с Бергами.

Дома, в гостиной, еще немного посумерничали — фру Берг села за рояль и спела песенку о маленькой Грете. Лесничий прошел в свой кабинет, но дверь за собой не закрыл.

Херлуф устал от прогулки и заснул на своей скамеечке, уронив голову на диван. Фру Берг присела рядом и вскоре задремала тоже. Потом она наполовину проснулась:

— Тине, посмотри, как там с ужином, — сказала она сонным голосом, и Тине вышла поглядеть, чем занимается Софи. Фру Берг, бывало, никогда не проснется, пока не зажгут большую лампу и не подадут чай. В таких случаях она изумленно восклицала;

— Нет, вы только посмотрите, чай уже на столе! — и тотчас вскакивала как встрепанная. После чая она заставляла Берга садиться за вист с «болваном». От каждого роббера, сыгранного с лесничим, бедную Тине бросало в жар.

А не то Берг читал, сидя посреди большой полутемной гостиной, где светло было только в кругу от лампы. Чаще всего читал он Эленшлегера или Палудана-Мюллера, и Тине всегда держала наготове носовой платок.

Позднее, когда Тине собиралась уходить, они с фру Берг забегали в кладовку, наскоро хватали банку с вареньем и торопливо ели из одной вазочки.

— Да, да, Берг, минуточку. Берг, мы уже идем! — кричала фру Берг и задувала свечу раньше, чем они успевали долизать остатки. — Мы здесь, дорогой.

Берг с фонарем дожидался в сенях. Было уже совсем поздно, и он хотел проводить Тине. Они шли по дороге, слева и справа густыми тенями выступали из тьмы дома и дворы. Собаки негромко ворчали спросонок. Берг высоко поднимал фонарь, чтобы отыскать, где посуше.

— Сюда, Тине, — звал он, — здесь не грязно, — И Тане осторожно шла вслед за его фонарем, высоко поднимая юбки. Заполучить в провожатые самого господина лесничего — большей чести Тине себе и представить не могла.

— Ну, до встречи, — говорил Берг на прощанье.

— А меня провожал лесничий, — прямо с порога сообщала Тине, не переводя дыхания. Однако мадам Бэллинг сообщение Тине отнюдь не смягчило. Куда это годится — возвращаться домой так поздно?!

Но раз уж она все равно их разбудила, Тине заставляли подойти к родительской постели с докладом: после вечера, проведенного, у Бергов, всегда было о чем рассказать или расспросить.

Потом Тине поднималась наверх, к себе, а родители продолжали разговор. У мадам Бэллинг была привычка: если ее среди ночи поднимут с постели и ей придется надеть нижнюю юбку, она уже потом ни за что сразу не ляжет, вспомнит про тысячу всяких дел и начнет сновать из спальни в кухню, громко переговариваясь на ходу с мужем.

— Очень порядочные люди, дай им бог здоровья! — поддакивал Бэллинг внизу.

— Тине! — вдруг крикнула мать.

— Да, мама! — отозвалась Тине в проем лестницы.

— Не забудь, детка, завтра про кусок масла, который я припасла, такое, знаешь ли, хорошее сбилось масло, вот я отложила его… пусть они полакомятся.

— Хорошо, мама, — отвечала Тине и под звук родительских голосов сладко засыпала.

— Да, очень сердечные люди, — заключала мадам Бэллинг, после чего распускала наконец завязки юбки и возвращалась к Бэллингу.

В эту ночь Тине долго не могла уснуть. Сонное дыхание родителей наполняло дом. А Тине не спала. Она перебирала в памяти годы, проведенные рядом с Бергами, в их доме, где все теперь перевернуто вверх дном, вспоминала про Херлуфа и фру Берг, которые теперь уехали, вспоминала и свое собственное детство. Те зимние утра, когда все «папины детишки» еще затемно приходили в школу и мать уводила их в спальню и помогала выбраться из множества одежек, а Тине, сидя на постели, с удивлением глядела на них. Потом она пила кофе, а дети пели утренний псалом.

По воскресеньям перед домом стояла пасторова карета с застекленными окошечками, мальчики из хора сидели в кухне на скамейке для ведер и подставляли плошки, прихваченные из дому, а мадам Бэллинг наливала им кофе, чтобы они хорошенько отогрелись, покуда пастор читает свою проповедь.

Но дни мало-помалу становились длиннее, оседал и чернел снеговик, и в школе кройки и шитья у барышень Иессен теперь даже к концу дня не зажигали света. Кончались вечерние занятия в школе, в последний раз «папины детишки» высыпали на площадь и разбегались по домам, после чего площадь до позднего вечер оставалась в полном распоряжении Тине и Катинки, что из трак тира, и они дотемна играли в классики.

Мать и мадам Хенриксен появлялись в дверях, на каждой вязаный платок, отец стоял на крыльце и курил трубку.

— Зиме конец, — кричал он через площадь кузнецу.

— Точно, — отвечал кузнец, подковывая чалую кобылку Ларса Эрика.

Прилетали скворцы и занимали все пришкольные скворечни, потом, наконец, появлялись аисты; на трактире, как раз посреди крыши, всегда селился один и тот же. Мальчики и девочки на переменках становились в круг и приманивали аиста песней. Всякий, кто шел в трактир либо в церковь, непременно высказывал свои соображения касательно аиста. Как он летит, высоко или низко, сядет он на болоте или не сядет — с этим было связано множество примет и предсказаний: насчет предстоящего лета, весеннего сева и дождей на Ивана Купалу.

— Поздно он прилетел, значит, жди тепла, — говорил Бэллинг.

С тридцать девятого года, с тех пор как Бэллинг учительствовал в этой школе, он помнил все даты его прилетов. В своем немецком календаре он записывал все про скворцов и аистов.

Пришла весна, в школе распахнули окна. Оттуда па всю площадь разносился неумолчный шум, — библейские тексты, география, катехизис. Под конец мальчики запевали во весь голос, а Бэллинг отбивал такт большой указкой; мадам Хенриксен очень часто выглядывала из дверей лишь затем, чтобы лучше слышать.

— Эти старые мелодии освежают душу, — говорила она.

Над площадью разносились то народные песни, то псалмы, потом дети с радостными криками разбегались по домам, а Бэллинг выходил на крыльцо освежиться после дневных трудов.

По вечерам, когда звонарь отправлялся в церковь, Тине, уцепившись за его руку, шла вместе с ним. Звонарь поднимался на колокольню, а Тине садилась на камушек у дверей, за кустами самшита, и сидела там, задумчивая и тихая.

Теперь, при хорошей погоде, ни один экипаж не проезжал мимо школы без остановки. И лавочник из Нотмарка, и арендатор из Гаммельгора, и мадам Эсбенсен, повивальная бабка; всем им подавали кофе прямо в экипаж.

— Весной в вашем приходе всегда много работы, — стрекотала мадам Эсбенсен… — Это вообще один из лучших приходов — в мае. А все дело в том, — продолжала она, — что живут здесь умные люди, которые вовремя управляются с урожаем.

К кофе ей подавали вафли, и потому разговор о родинах и крестинах затягивался перед крыльцом на целый час.

— Ну и, конечно, это приносит свои плоды. — Мадам Эсбенсен кивком прощалась со всеми и уплывала на своем пружинном сиденье. Тине уносила в дом чашки и блюдца, а мадам Бэллинг оставалась на улице, чтобы дать подробный отчет мадам Хенриксен, которая выходила из дому порасспросить, как и что.

— Небось к Хансу Лоренцу? Так я и думала. Как раз пора… У них и каждый год об это время, — говорила мадам Хенриксен.

— Да, — отвечала мадам Бэллинг и чуть вздыхала, — на все божья воля.

Затем обе расходились по домам.

…Однажды летним вечером Ане принесла с выгона полный подойник, мадам Бэллинг и Тине сидели на крылечке, а могильщик возвращался с кладбища домой.

— Ну, Нильс Ларе, — окликнула его мадам Бэллинг. — Все готово?

— Да, мадам, — отвечал могильщик. — Все готово.

— Вот и слава богу, уж так она намучилась… Вот и слава богу… Доброй тебе ночи, — и мадам кивнула.

— И вам того же.

Могильщик с заступом на плече ушел вниз по улице, свернул за трактир, и все стихло. Воздух благоухал буксом, липой и бузиной.

На другое утро площадь посыпали песком и листьями. Носильщикам нелегко было протиснуться с гробом мимо трактира, поэтому они остановились перевести дух на середине площади, поставив гроб на черные козлы, и лишь затем продолжали свой путь до кладбища. Могила была вырыта у самой стены, а потому мадам Бэллинг и Тине слушали надгробную проповедь прямо у себя на кухне.

Вечером мадам Бэллинг сходила взглянуть на венки, после чего села с вязаньем на крылечко. Мадам Хенриксен уже сидела на своем обычном месте между белыми столбиками.

— Вот она и обрела покой, — начала мадам Бэллинг. — И слава богу, что обрела, довольно она настрадалась.

— Да, счастья ей бог не дал, — подтвердила мадам Хенриксен.

— Но бог в урочный час дарует избавление, — сказала мадам Бэллинг, и обе молча занялись вязаньем.

Тине и Катинка, взявшись за руки, выбежали из-за трактира. Они теперь вместе ходили па занятия к пастору. Перебегая через площадь, усыпанную песком и буксом, девочки громко пели.


Текли годы.

Праздник, и будни, и уборка урожая — неделя за неделей, от воскресенья до воскресенья.

У Бэллингов женщины теперь ходили в церковь по очереди — либо мать, либо Тине, одной надлежало оставаться, чтобы после богослужения пастор мог выпить чашку настоящего кофе.

Тот день выдался такой теплый и тихий, что Тине раскрыла окна на обе стороны. Солнце озаряло стол и обтянутую дамастом кушетку; все комнаты были наполнены ароматом роз и желтофиолей.

По саду разлился псалом, исполняемый множеством дискантов. Мальчики пели «Прекрасен мир», и Тине, хлопоча по хозяйству, начала подпевать.

Из церкви вышла какая-то прихожанка, за ней на паперть высыпали мальчики-хористы и с веселым гамом помчались вдоль буксовой изгороди.

— Не смейте мешать господину пастору! — крикнула Тине.

Мальчишки приутихли и начали играть в орлянку у церковной ограды.

Сама же Тине, накрыв стол белой скатертью и разложив приборы, села на приступочку под окном в такой благочестивой позе, будто и до нее доносились слова проповеди.

Когда же ей доводилось слушать проповеди молодого капеллана в церкви, она пряталась позади органа, и слезы лились из ее глаз, словно вода из разбитого кувшина, до тех пор, пока он не сходил с кафедры. Этим летом у нее вообще глаза были на мокром месте, на нее то и дело накатывало, так что Катинка, дочь хозяйки трактира, взахлеб смеялась над ней.

— У тебя любая царапинка здесь становится раной, — говорила Тинка и хлопала подругу по груди.

Итак, Тине сидела на приступочке. Перед ней лежала тихая, озаренная солнцем площадь. Мальчики-хористы, разомлев, устроились под стеной, у трактира сидел пасторов Нильс без пиджака и при красной жилетке, сидел, вальяжно раскинувшись на солнышке, и поплевывал перед собой.

Снова запели псалом, несколько мужчин украдкой выбрались из церкви, чтобы, затолкав пальцем табак в трубку, выкурить ее у ворот. Вслед за ними вышли другие, кое-кто прямым ходом направился в трактир, где на столах тотчас появились кофейный пунш и колоды карт, как можно было углядеть через открытое окно. На площади парни с трубками становились кружком, а девушки стыдливо толпились возле церковных дверей.

У причетника в доме за стол усадили четверых-пятерых крестьянок, они и сидели окаменело вокруг Бэллинговой миски со сливками, покуда Тине обносила кофеем их и капеллана. Ей казалось, будто у нее сводит плечи и руки налились свинцом, а все потому, что к ним пришел капеллан. Когда же он заговаривал с нею, у нее прямо дух захватывало.

Из-за трактира донесся стук колес, и Тинка, которая хихикала посреди площади с сыновьями лавочника из Ноттмарка, поглядывая на Тине и капеллана в окне школы, проворно отскочила, чтобы дать дорогу гаммельгоровским гнедым, которые неслись к дому Бэллингов, Картежники в трактире тоже повернулись.

— А, это сам, он всегда так погоняет, — сказал кузнец Кнуд, и все возобновили прерванную игру.

Стен-Толстяк весь в поту, задыхаясь, вылез из экипажа и, с трудом передвигая затекшие от долгого сидения ноги, поднялся на крыльцо школы.

— А у меня новости, — сказал он после того, как вошел, поздоровался со всеми за руку и сел. — К вам, друзья мои, назначили нового лесничего. Позавчера. По имени Берг. — С этими словами он протянул капеллану свежий номер «Берлингске тиденуе».

— Значит, не из Гростена назначили, — сказал Бэллинг.

— И хорошо сделали, — пояснила мадам Бэллинг. Капеллан прочитал вслух:

— «Имя X, Р. Берг, старший лейтенант запаса». Завязался спор, из каких он Бергов и кто он вообще такой.

— Может, из Граммовских? — предположил Бэллинг. — У них был в двадцать девятом году советник лесного управления…

Мадам тоже помнила того Берга. Но тот был родом из Коллинга…

— Очень была хорошая семья, — добавил Бэллинг.

Две крестьянки, сидевшие на углу стола, тоже завели шепотом разговор о старом советнике: им довелось обмывать госпожу советницу — а под головой у покойницы лежали ее Псалтырь и ее Библия… И крестьянки продолжали свой рассказ о том, как обряжали советницу, о похоронах, говорили, говорили, растрогались до слез и принялись вытирать глаза сложенными носовыми платочками, а та, что сидела посредине, продолжала макать крендельки мадам Бэллинг в кофе и поглощала их неторопливо, но упорно.

— Нет, родом он из Копенгагена, — объяснил Стен, получил из рук Тине чашку кофе, — и совсем еще молодой, как мне сообщили в полиции. Но уже женат, фрекен Бэллинг. — И Стен взял Тине за руку.

Тине, которая в присутствии капеллана отключалась от всего происходящего вокруг и вздрагивала, если кто-либо заговорит с ней, отвечала, встрепенувшись:

— Неужели? — таким тоном, что все рассмеялись.

Крестьянка, сидевшая посредине, наконец-то управилась со всеми крендельками и спокойно поставила чашку на стол.

Кучеру Стена подали стакан кофейного пунша прямо через окно, после чего он доставил новость в трактир. Игроки, раскрасневшиеся от жары и пунша, на свой лад прокомментировали событие:

— Наконец-то проведут аукцион после прежнего лесничего.

Впрочем, там и продавать почти нечего.

— А лошади-то? Они еще могут пригодиться как ломовые, — сказал кузнец.

У причетника встали из-за стола.

— Причетникова Тине по уши влюблена в нашего капеллана, — сказал своему кучеру Стен на обратном пути.

…Площадь понемногу пустела. Молодежь небольшими группками расходилась по домам.

Мадам Бэллинг громко крикнула Тине, что собирается к мадам Хенриксен обсудить новости, но ответа не получила. Тине стояла на церковном дворе, забившись в угол, и провожала глазами коляску капеллана, пока та не скрылась за изгородью.

Тогда Тине вернулась домой — достать песенник. За лето она записала в этой маленькой синей тетрадке так много песен. У себя в комнате она открыла тетрадь на той странице, где был записан «Рыцарь Огэ», тот самый, что взвалил «свой гроб себе на плечи». Стихотворение было переписано каллиграфическим почерком от первой до последней строчки.

На площади половые из трактира сражались в кегли, раздавались возгласы играющих в карты.

Со звоном колоколов вернулась домой мадам Бэллинг. Она ходила на кладбище проведать могилу старого советника. Стыдно глядеть, до чего запустила ее семья звонаря, она хоть крест обсадила левкоями.

Мало-помалу разбрелись по домам игроки, половые шептались на скамейке, а мадам Бэллинг и мадам Хенриксен сидели в белых чепцах, каждая перед своей дверью, и молча вязали.

Тине больше не различала буквы и села у окна. Вечер был прохладный и туманный. Из сада и с кладбища веяло ароматом цветов. Ясно слышался каждый звук, смех над полями, шорох кустов в «Райской аллее», за церковной оградой, где гуляли парочки.

На площадь выехала коляска и остановилась перед школой. Тине услышала голоса: разговор шел о новом лесничем.

— Да, — задумчиво сказала мадам Бэллинг, — соседями будем.

Коляска поехала дальше, и стук ее колес смолк вдали.

Мимо пролетела то ли летучая мышь, то ли сова; тихий вечер лег на поля и долы, только из «Райской аллеи» доносился негромкий треск кустов.

— Тине, — окликнула с крыльца мадам Бэллинг.

— Иду, мама, — вскочила Тине и достала платок, чтобы вытереть глаза.

— Доброй вам ночи, мадам Хенриксен, — опять донеслось с крыльца.

— И вам того желаю, мадам Бэллинг.

Одна за другой закрылись все двери.


Осенью прибыл новый лесничий, потом родился Херлуф, мальчик подрастал, зима проходила за зимой, лето за летом.

На Иванов день у лесничего весь дом кишел гостями, приезжали из Копенгагена, из Хорсенса. Тине заглядывала в лесничество по утрам, ненадолго, приносила что-нибудь из своего сада либо кувшин свежих сливок. Впору было подумать, что четыре коровы Бэллингов дают больше молока, чем четырнадцать Берговых, недаром мадам Бэллинг все время изнывала от жалости к «бедной фру Берг, которой приходится кормить такую ораву».

— Для горожанки куда как трудно, — говорила мадам Бэллинг.

Когда Тине по утрам появлялась в лесничестве, на всех окнах комнат для гостей еще были спущены шторы. Фру Берг осторожно приоткрывала дверь спальни и появлялась на пороге в ночном туалете.

— Это Тине? — шепотом спрашивала она.

— Она самая.

Тине шмыгала в спальню. Фру Берг садилась на постель. Она утверждала, что всю ночь не смыкала глаз, поджидая Тине, И что надо бы испечь сдобный крендель.

— Вы ведь знаете. Тине, — и фру Берг беспомощно хлопала ладошками по простыням, — вы ведь знаете, мне на крендели почему-то не везет… (Надобно заметить, фру Берг не везло не только на крендели).

— Это мы в два счета сделаем.

— Спасибо, Тине, вот это славно, — говорила фру Берг и потягивалась. — А теперь откройте окно. — И фру Берг снова ныряла под теплую перину.

Фру Берг любила вздремнуть напоследок на свежем воздухе. Покуда Тине колдовала над кренделем, лесничий возвращался домой; перед окном кухни он замедлял шаги.

— Где вы так долго прятались? — восклицал он, глядя, как проворно управляются с тестом ее округлые руки.

— Ты знаешь, Мария, — говаривал он порой, — Тине иногда выглядит просто красавицей… по утрам.

Отобедав, мадам Бэллинг с Тине сидели у окна в гостиной, а Бэллинг после конца школьных занятий большую часть дня проводил в поле.

— Тине, Тине, — окликала мадам Бэллинг свою дочь, которая тем временем вощила пряжу, — Тине, рэнхавенские едут…

Из-за угла трактира выезжал огромный рыдван, битком набитый гостями.

— Десятка два, не меньше, — прикидывала мадам Бэллинг. — И где они место берут… куда они всех укладывают? — ахала она и начинала прикидывать, каким образом можно разместить такую уйму народа.

Тине кивала да кивала на каждое слово матери, пока карета не скрывалась за углом.

— Те трое, в шляпах, — те, помнится, были в прошлый четверг, — заключала мадам Бэллинг и возвращалась к своему вязанью.

Проезжали мимо ноттмаркцы, проезжал лесничий со своими гостями в шарабане. Тут начинались поклоны, воздушные поцелуи, и фру Берг кричала из экипажа:

— В лес! В лес!

А гости пели всю дорогу.

Ах как наш край хорош,

Омытый синим морем

И весь в густых лесах.

Мужи так величавы

И жены так прекрасны

На датских островах.

— А брюнет кто такой? Брат фру Берг? — любопытствовала мадам Бэллинг.

— Да… а ты видела, как поклонился лесничий? — И Тине роняла шитье на колени.

Потом проезжал в карете епископ, а с ним две пожилые дамы — патронессы из Валлэ; мадам Бэллинг, взобравшись на приступочку, отвешивала поклон чуть не до земли. Стеново семейство проезжало мимо со своими студентами: теперь по всему острову, во всех домах были гости.

Катинка, не покидавшая до самого вечера насиженного места на скамеечке перед трактиром, не вытерпев, бежала отвести душу. Летом ей приходилось нелегко.

— Понимаете, мадам Бэллинг, эти копенгагенские, они все посматривают на меня, все посматривают… К Стену приехали студенты, а тот, смуглый, — откуда он только взялся… из Рэнхаве, верно… Очень все симпатичные. — И Катинка подбоченивалась, отчего начинала смахивать на кувшин с двумя ручками. Но мадам Бэллинг ничего симпатичного в этих шалопаях не находила.

— Вот лесничий — так уж точно интересный мужчина… Очень даже интересный… — О каких бы мужчинах ни шла речь, мадам Бэллинг неизменно кончала разговор этой фразой.

Фангели выезжали из-за трактира и как раз под окнами школы демонстрировали свои корзинки с провизией. Фангели собирались в Малый лес — на небольшую прогулку.

— Ну и разъездились, — говорила мадам Бэллинг. — Благодарение богу, очень у нас места красивые, очень красивые, благодарение богу.

— Как бы они не забыли взять с собой ложки для пудинга, — тревожилась Тине. Она думала только про своих Бергов.

— Ты бы сбегала туда. Право, сбегала бы. Мало ли что там может понадобиться… Мыслимое ли дело — столько гостей, и все ночевкой…

Тине уходила в лесничество поглядеть, что и как, пока хозяева прохлаждались в Большом лесу.

По вечерам Тине долго сидела на скамейке у крыльца. Одна за другой возвращались коляски с полусонными гостями.

— Добрый вечер, — приглушенным голосом говорил кучер.

— Вечер добрый, — отвечала Тине.

А гости сонно кивали, проезжая мимо.

Наконец Тине поднималась к себе — родители давно уже лежали в постели.

Издалека доносился стук колес, в подъезжавшей карете пели, сперва песня становилась все ближе, потом снова затихала вдали…

Нивы Дании златые,

Рокот синих вод.

Вновь сыны ее лихие

Выступят в поход…

— Тине, — слышался с нижнего этажа протяжный и приглушенный голос, чтобы не разбудить уснувшего Бэллинга. — Ты меня слышишь?

— Да, мама.

— Это лесничий проехал?

— Да, мама.

Тине подходила к окну и слушала, как замирает вдали песня.

…Против всяких иноземцев,

Против вендов, против немцев.

Лишь одна в саду беда:

Расшатались ворота.

Вот они уже подъехали к лесничеству, вот свернули в ворота.

Теперь ночную тишину нарушал только ноттмаркский торговец, тяжело заворачивавший лошадей за угол трактира.

…Когда фру Берг возвращалась из Сэндерборга, проводив последних гостей, она падала на старый диванчик в Бэллинговом доме и вздыхала.

— Слава богу, — смеялась она. — Наконец-то уехали. Слава богу.

На столе появлялся кофе, а в кухне вафельница мадам Бэллинг радостно печатала свежие вафли.

Приходила осень, а с ней сбор яблок, забой скотины.

У Бергов весь дом благоухал имбирем, тимьяном и перцем. Фру Берг, Тине, горничные, накинув душегрейки и платки, садились в пивоварне вокруг мисок с кровью и набивали колбасы. Фру Берг рассказывала приличествующие случаю истории, а Марен пела. Голос ее раздавался, словно трубный глас, меж тем как сама она несколькими энергичными движениями набивала круглую колбасу. Фру Берг подхватывала припев:

Любовь, колбаска и вино —

Вот что на радость нам дано.

Тине размешивала начинку для белых колбас, а Софи, укутанная вдвое против остальных и с обмотанной головой, словно тяжелораненый воин, чистила миндаль, чтобы обварить его потом кипятком.

— Мы, городские, мало что в этом смыслим, — приговаривала Софи, ибо родом она была из Хорсенса. По большей части она не работала, а только наблюдала за остальными, сложив руки под фартуком.

Специи надлежало добавить в белый колбасный фарш, и фру Берг понадобилось немножко ванили. Взяв свечу, они с Тине бежали порыться в секретере, где ваниль хранилась вместе с фамильным серебром.

А свечу они ставили на откинутую крышку секретера.

Фру Берг болтала, выдвигала один ящик, задвигала другой, ванили нигде не было. Были носовые платки… и еще письма. Фру Берг вываливала письма на крышку и смеялась:

— Это все Берговы письма, в первый год после нашей помолвки… — Она развязала ленточку и разложила на крышке секретера большие голубые листы, потом начала читать при свече. Рассмеявшись, она повысила голос — там были сплошные звезды, и не забудь меня, и строки стихов, и чего там только не было.

Тине смеялась вместе с фру Берг, они стояли, закутанные во множество шалей, потом вдруг фру Берг сказала:

— Боже милостивый, ведь было когда-то и так, — и перестала читать. — И казалось, что это и есть любовь. — Она хлопнула ладонью по пачке писем и снова рассмеялась.

Они возобновили поиски и все-таки нашли ваниль. В кухне на плите уже стояли шкварки, из трубы валил дым.

Явились жены хусменов, уселись с ведрами на скамеечку у дверей и терпеливо дожидались: когда у Бергов забивали свиней, это было так, словно каждый из хусменов забил свинью на своем дворе.

— Добрый вечер, добрый вечер, — говорила фру Берг, — шкварки уже на плите, а ну Тине, пойдем-ка за колбасами.

Они пошли в кладовую, где готовые круглые колбасы длинными рядами вытянулись на соломе, и отделили для каждой ее долю.

— И эту туда же, — восклицала фру Берг и кидала похожий на толстого ужа батон кровяной колбасы кровельщиковой Ане. — Ртов-то много, — говорила фру Берг и все раздавала, раздавала колбасы, а женщины бережно заворачивали их в ситцевые фартуки и целовали ручку у фру и у барышни.

— Ну, будет, будет, Ане, — говорила фру Берг, наконец, отдергивая руку, — ешьте на здоровье. И не забудьте про шкварки.

Женщины большими ложками черпали жир в свои ведерки.

— Ну и запах, — говорила одна из них и даже потягивалась вся, как кошка перед теплой печкой.

— Так в носу и щекочет, — поддакивала фру Берг и смеялась от удовольствия.

Когда последняя получала свою долю, женщины медленно удалялись.

— Ладно, ладно, ну ладно же, — Тине еле-еле остановила поток благодарностей из уст Ане. Ане уходила после всех с ведром и целой связкой колбас.

Когда они вернулись в пивоварню, оказалось, что Софи удобно сидит под лампой, как раз на месте фру Берг.

— Да, да, я и сама слышала, я и сама слышала, — твердила она и вытягивала шею над миской с кровяным фаршем, чтобы послушать еще раз.

Одна из служанок рассказывала о мнимой смерти дочери Ларса Эриксена, как та вдруг села в гробу прямо в саване.

Когда Тине собралась домой, лесничий вызвался ее проводить, но она ушла одна, на дворе было полнолуние и светло, как днем.

И вот что удивительно: когда она по холодку бежала домой, ей вспомнились обрывки старых Берговых писем; она могла бы повторить их наизусть, слово в слово.


Приближалось рождество. В последние дни Тине снова пришла на выручку фру Берг. Та никак не могла управиться с рождественскими подарками, еще и в самый праздник повсюду валялись незаконченные вышивки.

— Эка беда, — говорила фру Берг. — Дошьем после праздников.

Но Тине перетаскивала часть подарков к себе и вышивала по ночам, при свече, выложив канву поверх одеяла. Пальцы у нее коченели — такой стоял холод.

Рождество наступило. В сочельник Тине вечером пошла к Бергам. Фру Берг сидела у окна и пыталась читать при последних отблесках дневного света.

— Любовь, любовь, только и разговору что о любви, — сказала она, захлопывая книгу. Потом уютно устроилась рядом с Тине возле изразцовой печки.

— Верно, — согласилась Тине и задумчиво поглядела в огонь. — Но что такое любовь?

Фру Берг громко расхохоталась, до того глубокомысленный вид был у Тине. Потом она вдруг оборвала смех и сказала, глядя, как и Тине, в огонь:

— По-моему, это когда два человека вместе и когда они счастливы, — последнее было сказано уже не таким решительным тоном, и обе надолго замолкли, глядя в огонь, а потом отправились зажигать елку.

Лесничий, фру Берг, Тине сидели и болтали о всякой всячине, пока не догорела на елке последняя свеча: болтали о рождественских праздниках и о новогодних пирах — после Нового года такое начинается веселье, выездных лошадей просто не успевают развести по стойлам.

Фру Берг завела псалом, они вполголоса допели его до конца, фру Берг и Тине, — псалом о «Трех волхвах», допели, не сводя глаз с елки.

Херлуф сидел тихо на коленях у отца и глядел на свечи.

— Папа, рождество уже кончилось? — вдруг воскликнул он, когда оставались гореть только последние свечки, которые ему надлежало задуть. Но Софи должна была увидеть это своими глазами и прочая прислуга тоже. Херлуф бегал по дому и собирал всех домашних — вплоть до Ханса-хусмена. Все говорили «добрый вечер» и в синих носках толпились у дверей.

Огни на елке почти все погасли, комната тонула в полумраке, горело только шесть-семь свечек. Берг поднял Херлуфа, и тот задул их: «Ф-ф-ф — вот и конец рождеству…»

— Ф-ф-ф-ф — вот и конец рождеству, — приговаривал Херлуф с такой гордостью, будто собственной властью с каждой погашенной свечой изгонял праздник из дома; остальные внимательно следили за его действиями.

— Последнюю! — воскликнула фру Берг. — Последнюю!

Погасла и последняя свеча, стало совсем темно, лесничий осторожно поставил сына на пол.

Фру Берг взяла мужа под руку, и в полном молчании все вышли из комнаты.

Поужинали при лампе сухариками с вареньем, и Тине заторопилась домой. Фру Берг не прочь была прогуляться по такой отличной погоде, и они вышли втроем. Подморозило, все дороги покрыл снег.

Вдоль больших канав мальчишки накатали ледяные дорожки. Фру Берг и Тине решили прокатиться. Тине первая. Фру Берг упала и засмеялась, а Тине тронулась с места так широко и уверенно, как фрегат по воде.

И опять они шли молча, а снег скрипел под ногами. Издалека доносились звуки скрипки и флейты.

— У Ларса Андерса танцы, — сказала Тине.

На площади было светло, снег покрыл ограды и церковную крышу. В трактире и в школе было совсем тихо. Ни огонька, ни звука.

— Да, — промолвил Берг. — Вот рождество и кончилось.

Они остановились и постояли молча перед замерзшим прудом.

— Да, — сказала и фру Берг, и голос у нее дрогнул. — Но ведь здесь всегда хоть немножко да похоже на рождество, верно, Хенрик?

— Да, — шепнула Тине. — Здесь так красиво.

И все трое, борясь с волнением, поглядели на белые поля под высоким звездным небом.

Так прошло последнее рождество.


Тине уткнулась щекой в подушку и начала всхлипывать. Долго плакала она и все не могла уняться.

Тяжелый экипаж выехал из-за угла. Тине прислушалась. Конечно, это торговец. Значит, скоро рассвет.

С этими мыслями она наконец погрузилась в сон.

II

У однорукого барона были гости. Они начали собираться рано, сразу после полудня, — в дни, когда решалась судьба оборонительного вала Данневирке, люди старались держаться вместе, — и отобедали на веранде. Теперь все сидели за пуншем в гостиной, где воздух стал сизым от дыма трубок.

Под окнами стояли открытые ломберные столы, но никто к ним не приблизился, если не считать доктора Фангеля и землемера, да и те задремали, не начав игры, потому что никак не могли залучить к себе третьего партнера. Больше ни один не соблазнился картами, люди ходили, ходили взад и вперед, собирались по углам в группки и говорили, говорили без умолку о Буструпе, об укреплениях, о Мисуне и о минувшей войне.

Все голоса заглушал голос капеллана Гро: тот стоял перед Степом из Гаммельгора, едва доставая своему собеседнику до пояса. — Он говорил о битве под Истедом и о дорогом короле, под которым подразумевался покойный Фредерик Седьмой. Излив на слушателя бурный поток слов и попутно усеяв брызгами слюны его жилет, капеллан вынес своего рода резюме:

— Да, тут одержали победу датские сердца.

Капеллан умолк, и улыбка великой веры озарила его лицо. Был он грундтвигианцем, а когда говорил, квакал, как лягушка.

В углу у книжного шкафа слушатели обступили почтмейстера из Аугустенборга — почтмейстер рассказывал о битве при Фредерисии — он был тогда в деле — прорыв к окопам противника, вражеские укрепления в огне, штыковая атака под радостный бой барабанов. Когда враг засыпал их ядрами, они велели полковым музыкантам играть погромче, а перейдя в наступление, и сами запели.

Они тогда вырядились жнецами и заманили пруссаков на ржаное поле.

Разговор у шкафа стал всеобщим, перепархивал от Фредерисии к Истеду, от Истеда к Бову, от одной победы к другой.

Стен из Гаммельгора тоже был тогда в деле, он сражался под началом Хельгесена.

— Да, настоящий был сорвиголова, — сказал Стен, — а уж дрался, что твой атаман.

Разговор продолжался, вспомнили слова Рюе: «Захватить — и вперед»; вспомнили Шлеппегрелля и де Меца, менявшего перчатки под градом пуль. Каждый зычным голосом рассказывал про свое — каждый, кроме камергера, пробста и самого барона, те стояли посреди комнаты и говорили о правительстве, которое, — а как же иначе? — сознает свою ответственность.

Если не считать этой беседы, кругом разливалась победная песня о нанизанных на штыки пруссаках; война фанфарами гремела в комнате под аккомпанемент соленых шуток и бодрых кликов. Наконец Фредерик Клинт, студент, гостивший здесь и не могущий принять участие в кампании из-за пальца, отстреленного по нечаянности в стрелковом ферейне, схватил свой бокал и воскликнул, разгоряченный пуншем и войной:

— Пусть они сунутся сюда, мы приготовим им хорошую встречу.

Тост подхватили, у всех загорелись глаза, внезапно они хором затянули песню о храбром датском солдате, затянули громкими, высокими голосами, все, кроме пробста, который беспокойно сновал по комнате, словно у себя в ризнице в дни больших праздников, да камергера, который молча стоял, поблескивая белым пластроном рубашки, и чему-то улыбался.

Старый Фангель при звуках песни очнулся от дремоты. «Во имя божье», — сказал он. Этой фразой он всегда начинал любое дело, после того как малость вздремнет. Затем он подхватил напев, а певцы забирали все вверх и вверх (студент даже на стул залез) и каждый раз при слове «немцы» возвышали голос до такого крика, будто тут же ударом кулака валили на землю парочку-другую супостатов.

Пришла Софи с обвязанной головой, принесла газеты и почту, певцы, словно по команде, смолкли.

— Наконец-то! — воскликнул пробст, задохнувшись от волнения, и выхватил газету у нее из рук. Уже много часов они дожидались почты.

— Явилась, слава тебе, господи, — вскричал барон, судорожно отыскивая в стопке свою газету.

— Летать-то по такой гололедице не полетишь, дай бог ползком добраться, коли не хочешь переломать ноги, — обидчиво возразила Софи.

— Мы им покажем! Уж мы-то им покажем! — вскричал Клинт, воинственно сжимая в кулаки все свои девять пальцев.

Все столпились у лампы, по два-три человека на каждую газету, так что читать толком никто не мог. И тогда Стен сказал:

— Пусть пробст читает вслух.

— Да, пусть их преподобие читает, — взмолились все и сели вокруг стола, а пробст открыл газету от третьего января; депеши были уже знакомы, но зато в газете содержалась корреспонденция с Данневирке, вот ее-то он и решил прочесть.

— Читайте, читайте, — кричали все.

Тогда его преподобие вскинул седую голову, увенчанную львиной гривой, и громким, благозвучным голосом, наполнившим комнату, прочитал ясно и внятно всю корреспонденцию, как читал бы воззвание, а слушатели, не отводя глаз от его лица, благоговейно молчали — кое-кто даже сложил руки, как для молитвы, — и внимали каждому слову.

Софи стояла у рояля и плакала.

В корреспонденции сообщалось о телегах, груженных «первосортным мясом», о горах хлеба, о чанах с кашей и о боевом духе «верных» солдат. Затем корреспондент переходил к описанию позиций, и его преподобие, невольно возвысив голос, начал говорить еще более выразительно и страстно, словно поэт, с любовью зачитывающий творение собственной музы:

— «Вам, без сомнения, известно, как выглядят наши позиции: это длинный укрепленный вал, наш старый, славный Данневирке, за который мы вот уже тысячу лет ведем сражения и который до сих нор ни разу не побывал в руках врага. Известно вам также, что вдоль вала отрыты укрепления и что позиция эта делается еще более неприступной при наводнениях. Больше вам знать незачем, больше рассказывать не положено. Какая отрада подняться на бруствер, из коих каждый есть настоящая крепость, и с каждого готова обрушиться на врага лавина огня, сея в его рядах смятение и смерть; какая отрада окинуть взором всю местность и представить мысленно, как наш огонь преградит путь врагу. Пусть только пожалуют. Мы приготовили им теплую встречу…»

Стен схватил своей ручищей руку арендатора из Воллерупа и бессознательно пожал ее. Студент снова вскочил, а господин Гро замахал маленькими кулачками.

Пробст же читал дальше:

— «Да, вид позиций меня порадовал, усладил мой ум и слух, ибо отрадно было слышать, с каким пылом и усердием готовятся солдаты к боям. Дороги были скользкие, вспаханные поля, которыми я проезжал, скованы морозом, и моему коню было нелегко пробраться между замерзшими отвалами пахоты. Но чем трудней приходилось моему коню, тем веселей становилось у меня на душе. Ибо наши враги тоже столкнутся с этими трудностями. Нелегко пройти войску и протащить пушки по этим дорогам, да еще под ураганным огнем. Наступление станет противнику недешево…»

— Так, так, — пробормотал студент сквозь стиснутые зубы.

— «…когда его солдаты будут скользить по ледяным дорогам или спотыкаться о клубни мерзлой земли, а наши пули будут меж тем косить его ряды и вражеская кровь окропит белые поля».

Пробст умолк. Но в комнате не раздалось ни звука — словно перед горящим взором слушателей уже встали и белые поля, и красная кровь.

— «…Не один полный сил воин, — продолжал пробст, — останется лежать в чужой земле, не одно материнское сердце будет потрясено известием, страшней которого но может быть ничего.

Пусть одно служит нам утешением: на голову врага обрушится куда больше несчастий, чем на наши головы, и в доме его будет пролито куда больше слез. Так не обернется же наша уверенность постыдным воспоминанием, да не пропадет втуне наш боевой дух, и да гласит очередное сообщение: победа. Я уповаю на это, мы все уповаем, но решение — в руке божьей».

Пробст умолк и опустил газету на колени, а капеллан, до предела раскрыв глаза, произнес:

— Бог да хранит свою Данию.

Тогда пробст встал, кряжистый и массивный, покачал своей царственной головой, потом ударил рукой по столу:

— Да, слова, прочитанные нами, выражают надежду всей нации. Это паше упование и наша надежда… — он поднял голову, и белый пластрон рубашки сверкнул боевым панцирем, — на то, что дни Данневирке пробудят нашу старую страну. Мы ждали пятнадцать лет и за время ожидания почти погрузились в сон. Мы склонились, смирились, — голос пробста упал, он и вообще с легкостью переходил на певучий ямб, — пока почти не стали мы нацией рабов…

— Верно, верно! — раздалось из всех углов, и те, кто еще сидел, тоже вскочили с мест.

— …рабов, не смеющих творить свою волю в собственном дому.

Скорбная тень постыдного компромисса легла на страну. Однако настал день, когда лучшие сыны датского народа поняли народное смятение, и настал долгожданный час, когда пробудилась их воля. Да, да. — Пробст снова заговорил громче, и словно ток прошел через его слушателей, которые внимали, стоя плечом к плечу. — Да, да, нам известно их слово о том, что они продумали «со всей глубиной ответственности». Ибо кровное дело Дании — и они знали это — не решится без боя. Нельзя нам долее ползать, словно псам, у немецкого стола — они постигли это, — если мы не хотим невозвратно лишиться самого священного своего наследия, если не хотим, чтобы в нашей стране навсегда забыли слово «самоуважение»…

Все закричали «браво, браво», и «слушайте, слушайте», и другие страстные, но неразборчивые слова, а сами продолжали глядеть на пробста, разинув рот.

— Да, — воскликнул пробст и чуть поднял руку. — Да, да, — он тяжело перевел дух, — эти люди пожелали спасти нас в открытом бою. Честь Дании — вот на чью защиту мы должны встать.

Он смолк.

Крики больше не раздавались. Все молчали, потом Стен и арендатор из Воллерупа воздели руки, словно поднимая непомерную тяжесть. И снова все рассыпались на группки, и снова заговорили о победе и о Шлезвиге, и о праве.

— Да, — заглушил остальные голоса голос Гро. — Бог защитит исконный датский вал.

А камергер, который стоял рядом с горестно поникшим пробстом и хотел произнести «несколько слов», но решительно не находил их, повернулся наконец к почтмейстеру и сказал голосом, чуть гнусавым от слез:

— Мой дорогой, вот такие ораторы и создали нашу страну.

И они продолжали пить и беседовать, Клинт распахнул окна, в комнату ворвался свежий воздух. Густой табачный дым расползался по комнате трепетными полотнищами — словно облака проплывали над головой.

Во дворе кучера стали готовить лошадей в обратный путь, а в комнате господа продолжали шуметь и кричать, обступив хозяина, барона, — тот намеревался произнести речь. Он тоже хотел поговорить о войне и для этой цели залез на стул.

— Война, друзья мои, есть испытание, — начал он, — но такое, которое укрепляет национальный дух, война есть очищающая стихия…

— Верно, верно, — воскликнул арендатор из Воллерупа. А Стен, сидевший посреди комнаты и непрерывно барабанивший стиснутым кулаком по здоровенному своему колену, твердил одно:

— Мы их разобьем! Мы их разобьем!

Лишь камергер и пробст слушали барона, остальные, разгорячась, бегали по комнатам, обнимались, перекрикивали друг друга, говорили обо всем вперемешку — об армии, о генералах, о немцах и — вдруг — начали хулить короля, короля Христиана.

— У него в груди не датское сердце.

Первым выкрикнул это почтмейстер, крик подхватили остальные.

Но барон по-прежнему стоял на стуле и обрушивал на буйные головы потоки слов — о войне, о датском солдате, кому отдано сердце датской женщины и кто всегда отыщет верный путь. Барон говорил, а пустой рукав, подхваченный ветром, то и дело задевал лицо его преподобия.

Вдруг у окна поднялся страшный шум, все бросились туда, и барону пришлось кончить свою речь. Оказалось, что Клинт и капеллан Гро через окно угощали пуншем хусменов и кучеров, передавая во двор стакан за стаканом: пусть, мол, выпьют за здоровье своих братьев, отстаивающих Данневирке.

Все поторопились распахнуть остальные окна и увидели в саду множество неясных теней — то кучера стали в круг. Лиц было не различить. Потом кучера разом подняли и осушили свои стаканы, и еще долго сквозь порывы ветра из темноты доносилось в комнату приглушенное девятикратное «ура», звучавшее, словно клятва.

Господа у окон смолкли, растроганные криками своих же кучеров, а пробст, стоявший рядом с камергером, произнес дрожащим голосом, указывая во тьму:

— Вот, господин камергер, перед вами — герои Истеда.

Старый доктор Фангель смахнул украдкой слезу со щеки и сказал своему соседу, землемеру:

— Вот те, кому предстоит умереть.

Едва все отошли от окон, студент вскочил на стул, весь бледный, откинув назад волосы, и заговорил — бессвязно, меся дымный воздух искалеченной рукой, словно хотел удержать вставшие перед ним видения. Собравшиеся остановились и начали слушать.

— Здесь шла речь о вождях, — скорей выкрикнул, чем проговорил, он, — и вожди действительно вели за собой старшее поколение, но нас, молодых, тех, кому теперь предстоит драться, нас-то вели другие: наши поэты подарили нам видение мира и возвестили новые времена… Тот, кто своей песней призвал народы Севера к единению, кто привел нордическую молодежь к славному содружеству, — вот чьи идеи привели нас к этому дню! И не вздумайте говорить, — студент нетерпеливо рассек рукой воздух, — будто эти идеи не сбылись… Они еще могут претвориться в действительность… Но, государи мои, пусть даже это были не более как иллюзии, все равно они вскормили нас, стали хлебом нашим насущным…

И если воины… — он наполовину повернулся лицом к саду, и кучера, не разбиравшие слов, но слышавшие раскаты молодого голоса и видевшие сияние на его лице, подтянулись к подоконникам, восторженно глядя на говорящего, — бдят денно и нощно за датским оборонительным валом, пронзая грозным взглядом ночную тьму, где притаился супостат… то именно он и его единомышленники взлелеяли надежду этих людей и привели их туда; он наша ответственность и наша честь… многая лета ему и иже с ним.

Дальше Клинт не мог говорить, последние слова застряли у него в горле, но будто самое имя поэта стало выражением всеобщих чаяний и всеобщих надежд, его повторяли снова и снова, в гостиной и во дворе, сопровождая криками «ура», и крики отдавались от стен и разносились над лугами и лесами.

Из кучеров ни один не слышал шагов, и едва ли кто обернулся, чтобы взглянуть на Бэллинга, который промчался мимо них с непокрытой головой и еще со двора начал звать дочь:

— Тине! Где Тине? Где Тине?

С тем же пронзительным криком он взбежал по лестнице:

— Тине! Тине! Где Тине?

В сенях он без сил опустился на ступеньку, но ничего не сказал и только покачал головой. Лицо у него было землисто-серое.

— Господи Иисусе, что-то случилось! У Бэллингов что-то случилось! Ах, господи Иисусе, что же у них случилось? — И Софи заметалась вокруг старика, размахивая снятым от возбуждения головным платком.

— Отец, отец! — Тине прибежала со свечой и наклонилась к нему. — Отец! — еще раз в испуге окликнула она. — Что-нибудь с мамой?

Бэллинг сперва не ответил, потом притянул к себе голову дочери, что-то шепнул ей на ухо, и Тине, побелев, как и он, бессильно прислонилась к стене, воздела руки и снова их уронила.

Бэллинг все еще не мог говорить и подняться тоже не мог, оп только указывал пальцем па дверь гостиной.

Тогда Тине пошла, и распахнула дверь, и опустилась на стул возле книжного шкафа: ноги не держали ее.

Пробст и Клинт стояли в центре круга.

Что, кареты поданы? — спросил у нее пробст. — И Тине ответила, — сама не ведая как, — и слова ее были беззвучны и мертвы.

— Говорят, говорят… что мы отошли от Данневирке…

— Что вы сказали? Что вы сказали? — завопил пробст. Тине видела над собой его склоненное мертвенно-бледное лицо, но ответить не могла, указала только на отца, сидевшего без сил на ступеньке, возле забытой свечи.

— Вы что сказали? — продолжал кричать пробст, хватая Бэллинга за плечи, — Вы, верно, рехнулись? Вы, верно, рехнулись? — и сам весь затрясся, едва устояв на ногах. — Объясните же толком, что вы сказали.

Но причетник его не слышал, он лепетал два слова раз за разом, как после апоплексического удара или как слабоумный…

— Они оставили, они оставили, — лепетал он, тщетно пытаясь поднять руку, в которой была зажата бумага — телеграмма; пробст взял ее, и прочел, и уронил, а сам остался стоять, словно окаменев на глазах у выбежавших из комнаты людей.

Потом он вернулся в комнату. Стен поддерживал его. Все уже знали, что случилось, но никто не проронил ни слова. Так продолжалось с полминуты, не меньше. Потом арендатор из Воллерупа вскочил, дрожа как осиновый лист, ударил по стене стиснутыми кулаками и зарыдал, словно безумный.

Тут со всех сторон послышались рыдания бледных, ожесточенных и бессильных людей, и почтмейстер из Аугустенбурга метался по комнате, возбужденно приговаривая: «Не может быть — не может быть — армия — армия», — и опять одно и то же слово: «армия» — и яростно жестикулировал кривыми пальцами.

За дверью плакали горничные и кучера, которые потом молча вернулись к оставленным во дворе экипажам.

Стен, сидевший напротив капеллана, положил руки на его плечи и горестно поглядел маленькому человечку в лицо.

— Позор, какой позор, — сказал он и уронил голову на стол, словно не мог больше держать ее.

Тут пробста вдруг что-то толкнуло, он поднялся и изрек:

— Этой ночью была предана Дания, — после чего снова опустился на место.

Казалось, он облек в словесную форму общее отчаяние и стыд, дал исток бессильному горю, поднял бурю выкриков; звучали исступленные вопли, пылали лица, слово было найдено: предательство. Клинт внезапно выскочил из своего угла вне себя от ярости, со стоном замахнулся искалеченной рукой и, как ядро, метнул свой бокал над самой головой его преподобия в портрет короля Христиана, вдребезги разбив стекло.

Па мгновение стало тихо, и в этой тишине раздавался только звон осколков, да портрет сорвался с гвоздя; от удара качнулись датские флаги над портретом покойного короля и попадали на диван вместе с иммортелями, но мгновение спустя снова поднялся шум, все опять принялись поносить генералов: Шееля, Плессена, Блуме, Бликсена-Финека, всех без разбора, а пробст, тем временем несколько успокоившийся, сказал, опершись о стол одной рукой и эффектно взмахивая другой:

— Народ еще потребует их к ответу, будет и на нашей улице праздник.

Никто не слышал, как отворилась дверь, но все узнали голос вошедшего и застыли, растерянные, словно пробудились внезапно ото сна.

— А, здесь, оказывается, гости! — Это был епископ, изящный, маленький, с желтоватой кожей и белой бородой; какое-то мгновение ой разглядывал стол, бокалы, опрокинутые стулья, добавил: — И немало гостей! — после него посмотрел как бы сквозь пробста, который окаменел у стола в позе государственного мужа.

Все словно оцепенели посреди поля брани, капеллан хотел было, тихонько обогнув стол, подойти к портрету короля, но оставил свое намерение: все равно его преосвященство все видел.

— А, и вы тут, господин камергер! — только и выговорил епископ, поворачиваясь.

Камергер как-то особенно лихо сделал полный оборот на своих стройных ногах, коим был, собственно говоря, и обязан высоким званием. «Луиза хочет видеть при дворе ноги, на которых хорошо сидят брюки», — изрек покойный король при даровании титула, и эта непритязательная шутка часто повторялась в кругах, близких ко двору, — даже епископ и тот удостоил взглядом подвижные ноги камергера.

Затем уже другим тоном, мягким и снисходительным, сказал:

— Да, господа, всем нам предстоит немало сделать и того больше пережить.

Он снова умолк.

— Я, собственно, хотел побеседовать только с бароном, — заговорил епископ далее. — Скоро следует ждать войска. — На слове «войска» голос его дрогнул, и он сказал:- Но сперва проводите ваших гостей.

Гости вышли, зашумели в прихожей, разбирая шубы, захлопала на ветру дверь, во дворе не было света, — фонари погасли, — и гости заскользили к своим экипажам по гладкой, как зеркало, земле. Слышны были крики кучеров, а Стен опять разрыдался, прислонясь к боку одной из своих гнедых.

Первые уже уселись и шагом поехали со двора под фырканье лошадей; остальные последовали за ними вниз по аллее, навстречу ветру, в кромешной тьме, трудно и медленно.

Тине сидела на кухне, возле печки, ей удалось затащить сюда и отца.

— Папочка, ну папочка же, — говорила она и гладила и гладила отца, а старый Бэллинг сидел, будто неживой, потом привалился к печке и заплакал. Так они сидели рядышком долго, безмолвно.

Наконец Тине опустила руки, которыми подпирала голову, и, словно разбуженная внезапной тишиной, сказала:

— Значит, лесничий вернется домой.

Она продолжала сидеть возле отца и глядела прямо перед собой огромными глазами.

Фангель последним надел свою шубу; он никак не мог попасть в рукава. Выйдя из дому, он обо что-то споткнулся на ступеньках крыльца, — там, сгорбившись, сидел капеллан.

— Господи боже, — выкликнул доктор, — вы же до смерти замерзнете, сидючи здесь. Встаньте, ну, встаньте же. — И Фангель начал трясти капеллана.

Но маленький человечек, казалось, не заметил даже, что его трясут. Оборотя к Фангелю свое крохотное, измученное личико, он только спрашивал:

— Что же господь бог уготовил Дании? Что же будет с Данией?

И старый Фангель почувствовал, как глаза у него тоже наполняются слезами, когда, приведя в чувство капеллана, он направился к своему возку.

Епископ остался один. Долго стоял он, обводя взглядом разоренную комнату, и ветер трепал гардины, а на столе в беспорядке теснились бокалы, чаша из-под пунша, трубки, — словно после веселой пирушки студентов-первогодков. Газета «Бладет» упала со стола, и сквозняк перебирал ее листы. Епископ поднял ее, пробежал глазами несколько строк, лицо старого «реакционера» исказилось то ли болью, то ли презрением, он сложил газету в длину — раз, потом еще раз, словно хотел свернуть ее в трубку, и, сложив, уронил на стол между пустых бокалов.

Потом он как бы очнулся от раздумья, подошел к софе и с великим почтением поднял портрет короля. Бережно, хотя свет лампы бил ему в лицо, он вытащил из рамы осколки стекла и повесил портрет на прежнее место.

Флажки он тоже прикрепил заново.

Потом он поднял взгляд на короля Фредерика.

Долго разглядывал епископ лицо покойного государя — разглядывал со странной, непочтительной усмешкой.

Окна хлопали под порывами ветра. Вдали слышался тяжелый и медлительный перестук колес — и чудилось, будто там едет нескончаемый траурный кортеж.

III

Дело было за полдень, и везде, в воротах, в дверях амбаров и сараев лесничества, сидели и лежали молчаливые солдаты, покуривая трубочки. Ларс — старший работник собирался в поле, и, покуда он выводил лошадей, запрягал их и выезжал со двора глаза собравшихся лениво провожали каждое его движение. Но вот он уехал, и на дворе снова воцарилась тишина. Только возле амбара люди перекинулись несколькими словами касательно лошадей.

Из дверей прачечной вышла Софи с ведром — собралась на колодец. Головы она теперь не заматывала и даже выпустила из-под сетки по нескольку локончиков за ушами с каждой стороны.

— Нельзя ли мне тут пройти? — спросила она сидевших на ступеньках солдат; у нее в последние дни появилась новая, очень кокетливая манера разговаривать, вытянув губы трубочкой; солдаты со всего двора молча проводили глазами появившуюся «юбку».

У колодца тоже болтались солдаты. Они помогли ей вытащить ведро.

— Просто не продохнуть от мужчин, — по десять раз на дню сообщала она Тине и кокетливо улыбалась при этом. — Того и гляди, на кого-нибудь наступишь.

С полным ведром она заспешила обратно, и солдаты так же молча глядели ей вслед, пока она не скрылась в прачечной.

— Ну, рано или поздно начнется же, — сказал капитан, сидевший в гостиной на диване, вытягивая от нетерпения свои длинные ноги; здесь в сотый раз, наверное, шла речь о тех, «наверху», и об их бездеятельности.

— Пожалуй, что так, — задумчиво ответил его сосед и, встав с дивана, присоединился к группе расхаживавших по комнате офицеров, те втроем-вчетвером бродили взад и вперед неверной походкой, словно на корабельной палубе.

Еще тишину нарушало шлепанье карт — примета тянувшегося с полудня неизменного виста па столах под окнами, да голос Тине, когда она внесла кофе.

— Благодарю, господин лейтенант, благодарю, — говорила она.

Чтобы попасть в комнату или выйти из нее, ей каждый раз приходилось перешагивать через пару-другую лейтенантских ног.

Тут со двора донеслись раскаты хохота, и офицеры поспешили к окнам. Оказывается, Врангель потерял винтовку. Врангель был чем-то вроде чучела, которое солдаты соорудили из нескольких жердей, шляпы да старого одеяла и водрузили на коньке крыши; винтовку ему заменила метла, но теперь порыв ветра вырвал метлу у него из рук и сбросил на землю.

Солдаты хохотали во все горло, а офицеры им вторили, потом они вернулись на свои места и возобновили прерванный ради такого случая вист.

Разнося кофе, Тине добралась до застекленной веранды, где два капитана сидели каждый у себя на койке и тупо созерцали свои вытянутые ноги, а может, и вообще никуда не смотрели; в саду два офицера, сунув руки в карманы, обходили лужайку, то и дело меняя направление, чтобы не закружилась голова. Ходили они таким манером уже около часа.

Офицеры на койке встрепенулись при появлении Тине. Они не упускали случая что-нибудь сказать ей, а у нее всегда был наготове ответ, и всегда находились два-три добровольца с эполетами, готовых покалякать с ней о том о сем. Где бы она ни хлопотала, но двору ли, по дому ли, всегда кто-нибудь оказывался рядом. «Мы с тобой, девонька, тоже на линии огня», — говорила Тинка из трактира, ударяя себя кулаком в грудь, и действительно, не меньше дюжины лейтенантских глаз провожали каждое движение девушек. «А нам что, жалко, что ли», — говорила та же Тинка, которая весьма благосклонно позволяла целовать себя в укромных уголках.

— Да, йомфру Бэллинг, — сказал один из капитанов, вставая с постели, — сегодня все должно решиться.

— Часам к шести? — спросила Тине и неожиданно улыбнулась.

Капитан кивнул и потянулся.

— Оно и хорошо, — сказал он. — Все-таки перемена, — добавил он на полтона ниже и огляделся по сторонам, словно увидел перед собой неизменные шанцы, где они стояли много недель подряд и куда им суждено вернуться вновь, наблюдательный пункт днем, сторожевой — ночью, в бурю, дождь и мороз, стояли и выжидали, выжидали, не сделав ни единого выстрела. — Должно же это случиться рано или поздно, — сказал он и неосторожно стукнул чашкой об стол.

— Сегодня очередь Бергова полка смениться с позиций, — сказал второй капитан.

— Да, — сказала Тине и чуть вздрогнула, — сегодня лесничий вернется домой к шести часам, — И она дважды кивнула, глядя прямо перед собой.

Тине повернулась и вышла, забрав поднос. В прихожей были навалены шинели, чемоданы и прочий багаж, там же сидели на сундуке два офицера; они любили перехватывать Тине, чтобы немножко покалякать с ней, но сегодня ей удалось прошмыгнуть мимо.

— Мне домой пора, — бросила она со смехом, вырываясь из чьих-то объятий: лейтенантские руки всякий раз обвивались вокруг ее талии, стоило ей на минуту замешкаться.

Немного спустя она выбежала во двор, накинув платок, но ветер срывал его с плеч. В самом конце аллеи к ней подскочил, прыгнув через ограду сада, лейтенант Аппель.

— Можно мне проводить вас? — спросил он звонким, почти детским голосом и пошел рядом.

Аппель был самый молоденький из всех офицеров, его призвали совсем недавно, поэтому он ни разу еще не бывал под огнем и не стоял у Данневирке. В кругу офицеров он всегда молчал, только сидел робко, отдавшись своим мечтам, а порой улыбался огромными глазами, словно перед ним вставало радужное видение; иногда он поднимался, без всякой причины выходил из комнаты, спускался к запруде, где в эти дни не было ни души, и начинал ходить вокруг пруда.

Однажды, когда Тине шла из дому в лесничество, он повстречал ее во дворе и тотчас начал с ней разговаривать, боязливо — а может, просто нерешительно — о том, о чем говорил всегда: о родном Виборге.

— А по дороге вдоль озера («Это очень красивое озеро», — пояснял он с улыбкой, словно видел его перед собой, все залитое солнцем) ходят девушки вечером и по воскресеньям из церкви, всегда по двое, потому что так ходят у нас в Виборге.

Он замолк, улыбаясь по-прежнему.

— У нас в Виборге такие красивые девушки, — задумчиво добавил он и снова умолк.

С этого дня он начал по пятам ходить за Тине. Обычно он появлялся под вечер. Однажды Тине сидела в комнате лесничего — здесь все-таки было поспокойнее — и пыталась написать письмо фру Берг, но тут пришел Аппель и сел и начал говорить без умолку, а Тине сидела, сложив руки на коленях, и мысленно думала про свое — о самом Берге и вообще…

Аппель вспоминал.

Это случилось па рождество. Все были на балу. Ночь выдалась ясная, звездная, и с бала все пошли домой пешком, и кавалеры и дамы, веселой гурьбой — в Виборге так заведено — и ввалились к родителям Аппеля чего-нибудь выпить… И до утра не расходились.

— Да, да, — говорила Тине, когда Аппель смолкал. — Вы еще увидитесь со своими близкими, господин лейтенант.

И она улыбалась, а он вдруг вскакивал со своего места и принимался бегать по темной комнате, снова охваченный мыслью, которой он ни с кем не смел поделиться и которая неотступно терзала его: мыслью об огне и о том, «когда все начнется», и о том, как оно все будет, когда начнется.

— Когда же наконец?! — восклицал он, не останавливаясь.

Потом он снова садился, но уже подальше от Тине, и снова заговаривал с ней.

— Должно же оно начаться, — и оба долго молчали в сумерках.

…Сегодня они молча шагали друг подле друга по дороге. Тине шла очень быстро, почти бежала.

— Скоро и нам выступать, — вдруг нарушил молчание Аппель.

— Да, — только и отвечала Тине. — Пора.

— А еще говорят, что их можно ждать с минуты на минуту. — Аппель шел, не поднимая глаз от земли.

Тине, признаться, слушала его вполуха. В последние часы перед возвращением лесничего надо было вспомнить и переделать такую уйму дел, а полки то и дело уходили и возвращались, и разговор об этом шел так давно, что теперь их можно было ждать с минуты на минуту.

— Вас куда пошлют? — спросила она.

— Второй бастион, — торопливо ответил он и залился краской и больше ничего не добавил. Некоторое время они шли молча, потом он вдруг произнес два раза подряд, не глядя на нее:

— Не успеешь оглянуться — и ты уже под огнем… Не успеешь оглянуться…

Тине взбежала по ступенькам своего крыльца, Аппель отправился в обратный путь по переулку, мимо трактира. Ему никого не хотелось видеть, ему хотелось побыть одному, он был не уверен в себе и начал расхаживать взад и вперед на небольшом отрезке улицы, между маленькими домишками, словно задался целью измерить этот отрезов шагами, а про себя он думал только одно: вот, вот оно начинается, огонь, огонь, — это слово не шло у него из головы.

Тине вошла в комнату, где было полно офицеров, — как и в лесничестве. Даже в гостиной — дверь была распахнута — лежали на постелях несколько капитанов в расстегнутых мундирах.

Мадам Бэллинг мыла на кухне посуду. Вид у нее был совсем измученный. Вокруг глаз обозначилось множество мелких морщинок. Она вела неустанную борьбу со «всей этой грязью», а грязь была и на полу — от сапог, и на стенах — от шинелей, и на столах — от трубок, — словом, во всех углах.

— Для нас самих уже и места не осталось, — сказала она. — Но жаловаться нельзя, нет, нет, никак нельзя жаловаться.

Мадам Бэллинг присела и снова вскочила. Ей вспомнилось, что она кое-что припасла для лесничего:

— Сегодня он вернется домой, сегодня он вернется домой…

Ради этого Тине, собственно говоря, и явилась. Она знала, что мадам Бэллинг всегда приготовит что-нибудь сверх обычного меню, если лесничего ждут на побывку; а в лесничестве при таком огромном постое просто минуты свободной не улучить для всяких разносолов.

Мать принесла мисочку.

— Только здесь очень мало, — пожаловалась она. — А из чего готовить-то? Из чего готовить, доченька? А Бэллинг, а Бэллинг? — Мадам теперь все повторяла по два раза — следствие некоторой мозговой усталости. — Загляни к нему, доченька, загляни к нему.

Старый Бэллинг сидел у окна в спальне — единственной комнате, которую старики сохранили для себя. Он так и не оправился после ночи на шестое, казалось, он волочит правую ногу, да и правое веко не хотело как следует подниматься.

Тине присела, держа на коленях заветную мисочку с угощением для лесничего.

— Ну как там дела? — спросил старый Бэллинг. Даже язык у него двигался с заметным трудом.

Тине начала веселым голосом рассказывать отцу, что и как, а сама тем временем поплотней укутала его ноги.

— Чтоб тебе не было холодно, — объяснила она. — Придерживай одеяло, вот и все.

И продолжала рассказывать.

В соседних комнатах начались сборы, поднялся ужасный шум по всему дому.

— Они уходят, отец, — шепнула Тине прямо на ухо старому Бэллингу.

Но Бэллинг ее больше не слушал, он только повторял, тяжело ворочая языком:

— Да, да, а чем все это кончится? — и глядел на Тине ничего не выражающими глазами.

Тине встала, погладила его по голове, улыбнулась:

— Ничего, отец, может, все еще кончится хорошо. Нельзя же терять надежду.

Тине вышла на крыльцо. Перед трактиром толпилось множество солдат — они в последнюю минуту запасались табаком и наполняли фляжки. Отовсюду, из-за всех заборов, со всех дворов, стекались солдаты, и над полями разносились призывные звуки трубы.

Возле Кузнецова поля тоже собрались солдаты. Ветер колыхал зеленые волны ржи, а зрители обсуждали виды на урожай.

— Хорошая здесь земля, — сказал один задумчиво.

— Да-а-а, — протянул другой.

— Нет, уж такой благодатной земли, как у нас в Лолланде, вы здесь не найдете, — так же протяжно возразил третий.

— Да, такой, как в Лолланде вы здесь не найдете, — подтвердили остальные и замолкли, опершись на ружейные приклады и созерцая зеленую ниву.

— До свиданья, мама, — крикнула Тине матери, заглянув в сенцы.

— До свиданья. Тине, кланяйся господину лесничему, — крикнула мадам Бэллинг, выглядывая из дверей.

Тине пересекла площадь, здороваясь и прощаясь то с одним, то с другим: по меньшей мере половину собравшихся она знала в лицо. По дороге мимо нее проходила одна часть за другой, из лесничества доносилось бряцанье прикладов, крики офицеров, мерный солдатский шаг.

Во дворе лесничества было уже совсем пусто. Тине обошла дом и растворила окна в прокуренных комнатах. Еще надо было застелить постель лесничего. С улицы послышались слова команды, солдаты запели.

По саду промчался Аппель, уже в шинели. Он торопливо вбежал в дом и остановился перед ней, растерянный и бледный.

— Того и гляди, они пожалуют, — сказал он, заикаясь от волнения, схватил ее за руки и больно сжал: — Того и гляди, пожалуют, это адъютант говорил.

Мгновение он стоял так, не отводя глаз от Тине и судорожно сжимая ее руки в своих, потом он пронесся по саду, и полы его шинели развевались на ходу: он непременно должен был хоть кого-нибудь увидеть, хоть что-нибудь сказать, прежде чем уйти.

Тине невольно последовала за ним — на крыльцо, оттуда спустилась во двор. Потом она повернулась и вышла через калитку. Если глядеть с самой вершины холма, можно увидеть полки, когда они возвращаются на постой.

Солнце садилось, воздух был холодный и ясный. И везде, куда хватало глаз, на всей необъятной равнине, на холмах, на дорогах за оградой виднелись черные, подвижные колонны, одни возвращались, другие уходили им на смену. Воздух гудел от команд и сигналов, и поступь уходящих батальонов замирала за холмами, как отдаленный гром.

Вдруг она увидела, как Аппель остановился посредине дороги и взмахнул саблей.

За холмами снова молнией сверкнули штыки, издалека послышалась песня возвращающихся частей. Уходящие тоже пели — но как-то отрывисто.

Тине не сознавала, что сама, с вершины холма, подпевает солдатам. Воздух был пронизан мерным звуком солдатских шагов, звоном оружия, песнями, а солнце опускалось все ниже и ниже.

Наконец она увидела полк лесничего — там, на соседнем холме, — да, да, это были они. Ах как они пели!

Тине со всех ног побежала домой.


Офицеры сели за стол, где уже дымились миски с едой; когда Софи входила и выходила из комнаты, звон тарелок, смех, голоса разносились но всему дому. В людской ужинали унтер-офицеры, прислуживала им Марен, а по двору носились солдаты, веселые и горластые.

Берг сидел верхом на чурбаке, возле плиты, где Тине жарила яичницу. Теперь, когда он возвращался домой, чурбак стал для него излюбленным местом: у самого дымохода, в приятной теплоте, рядом с захлопотавшейся, разрумянившейся Тине. Хотелось о многом расспросить, многое узнать, к тому же здесь был относительный покой.

— Ой, Тине! — крикнул Берг и оттащил ее за рукав от плиты: ему на миг почудилось, что у нее вот-вот от близкого огня займется юбка.

Но Тине только засмеялась и продолжала весело болтать.

В людской запели сержанты; сильный запах жареного сала и печеных яблок вырывался в коридор всякий раз, когда Марен открывала дверь.

— Вот прорва ненасытная, — сказала Софи, снова воротясь от офицеров с пустыми мисками.

— Готово, готово, — отозвалась Тине и подала ей очередную порцию яичницы. Берг при свече читал письмо жены. Внизу, по наведенным линейкам, Херлуф с чьей-то помощью написал крупными буквами: «Привет Тине».

Заговорили о фру Берг, говорили долго, вполголоса. Они теперь почти всегда о ней говорили.

— Ей не очень там нравится, — сказал Берг.

— Солнца мало, — объяснила Тине.

— Да, вот в чем беда, — промолвил Берг, глядя в огонь. — Мария любит, когда много солнца.

Офицеры в гостиной наконец откушали. Кто-то заиграл на пианино, в печку подбросили еще немного дровец. Из людской доносилось пение сержантов, весь дом был наполнен запахами еды и веселым шумом. Во дворе несколько солдат слушали песни и курили у калитки, прежде чем улечься в амбаре на ночь.

Берг по-прежнему сидел на чурбаке, — в конце концов, хозяином здесь был барон, — и разделывался с куриным фрикассе, приготовленным руками мадам Бэллинг.

— Пища творит чудеса, — изрекла Софи, проходя через кухню в людскую, которая стала ее штаб-квартирой. Каждую свою беседу с сержантами она начинала следующим разъяснением: «Я, знаете ли, родом из Хорсенса», — и, сложив руки под фартуком, кокетливо переступала с ноги на ногу — ни дать ни взять курица при виде петуха.

— Спасибо за угощенье, — сказал лесничий, прикончив фрикассе мадам Бэллинг, и взял Тине за руку.

— Это мама для вас приготовила, — ответила Тине. — На здоровье.

Берг откинул голову и оглядел Тине. Она поставила на огонь воду для грога и вынимала из буфета стаканы.

— Да вы обе одна другой лучше, — сказал он задумчиво и нежно, уж очень ему не хотелось покидать уютное, насиженное местечко у огня.

В гостиной в облаках дыма, поднимавшегося от трубок, сидели офицеры, сытые и ублаженные. Разговоры мало-помалу смолкли, они просто сидели, наслаждаясь тишиной, теплом, уютом, а Тине в белом фартучке ходила от одного к другому, такая цветущая, крепкая, и потчевала всех желающих грогом. Офицеры наклонялись к ней и шептали что-то на ушко, а лейтенант Лэвенхьельм знай себе наяривал песенку про Оле.

Возле печки два капитана беседовали с личностью явно еврейского вида — корреспондентом из Копенгагена, который намеревался предстоящей ночью изгнать Берга из удобной постели, чтобы на собственном опыте узнать, как «расквартированы наши части в деревне», — о вчерашнем сражении: речь шла о восьмом полку, тот хорошо показал себя в деле, но капитаны не знали, известны ли кому-нибудь подробности.

— Трое убитых, господин капитан, — сказал Лэвенхьельм, на мгновение перестав играть.

Старый майор, изъяснявшийся на стопроцентном голштинском наречии, сидел на диване и жаловался Бергу, что обе его дочери мечтают приехать сюда и стать сестрами милосердия.

— Скажите на милость, зачем здесь женщины? Здесь им не место, — сокрушался майор.

И вдруг на всю комнату прозвучал звонкий, радостный голос Тине, стоявшей возле рояля:

— Нет, господин лейтенант, спасибо, — отчего все громко расхохотались, а Тине громче всех. Тогда майор удалился от темы «мои дочери» и, положив руку на колени сидевшему рядом Бергу, сказал:

— Очень мила! Очень мила! — провожая глазами девушку в ослепительно белом фартучке, — кстати, сам Берг тоже не сводил с нее глаз.

Майор встал, остальные последовали за ним. Началась беготня по лестницам, поднялся шум в комнатах для гостей. Один за другим с грохотом летели на пол снятые сапоги. Лейтенанты на застекленной веранде резвились, словно во время вакаций, и хлопали ладонями по стенам, подавая сигналы. Казалось, будто застоявшиеся духи жизни вырвались на свободу лишь тогда, когда люди скинули с себя форму и легли в хорошие кровати с чистым бельем. Бурное веселье царило во всех комнатах, где в каждом углу стояли постели.

— Ох и здорово же! — доносилось с веранды под радостный стук в стену. А с верхнего этажа стучали саблями в пол, требуя тишины.

Тине хозяйничала в кладовой, которая стала ее комнатой. Она сняла матрас со своей кровати: раз лесничему придется спать на диване, пусть ему, по крайней мере, будет мягко.

На диване, под портретами королей, она начала устраивать постель. В комнате оставались только однорукий барон и корреспондент. Барон развлекал корреспондента рассказом о своих англичанах. Англичане барона — два представительных джентльмена, облаченные в меха, приехали на Альс, изъявив желание «увидеть войну своими глазами», и барон несколько дней мотался с ними по острову и по шанцам, как заправский чичероне, хотя изнемогал от усталости.

— Да, любезный друг, — говорил барон, — ну не трогательно ли? Они говорят: наши части, они говорят: наши раненые, словно это их друзья, их соотечественники, да, это поистине трогательно…

Барон умолк, и тогда корреспондент сказал:

— Да, эти люди болеют за наше дело.

— И вы можете спокойно упомянуть их имена в своей газете, — ответил барон. — Вполне спокойно, сударь мой, они возражать не станут, — продолжал он таким тоном, будто со стороны облаченных в меха господ было поистине королевской милостью дать свои имена для газеты.

Прежде чем улечься на кровать лесничего, корреспондент записал их имена.

Тине тем временем постелила лесничему. В доме все стихло. Только на веранде еще не смолкала веселая болтовня и дымились трубки: лейтенанты курили, сидя на своих кроватях. Один лейтенант, услышав шум в гостиной, передвинулся в изножье своей кровати, распахнул дверь и крикнул:

— Эй, кто там?

— Это я! — громко отозвалась Тине и со смехом убежала; за последнее время она успела привыкнуть к бивуачной жизни.

В дверях она столкнулась с лесничим. Его очень беспокоили многочисленные топки и свечи при таком обилии людей, и, перед тем как лечь, он обошел весь дом.

Они вместе задержались на крыльце. Ночь была непроглядно темная, надворные строения рисовались черными тенями, все стихло, только одна беспокойная животина возилась в хлеву. Потом вдруг послышался шорох у дверей прачечной.

— Что это? — спросил Берг, вздрогнув.

— Наверно, дверь в людскую скрипнула, — ответила Тине и на какое-то мгновение смутилась. В прачечной, где раскинула свои шатры Марен, всегда по ночам подозрительно поскрипывала дверь.

Они еще немного помолчали, стоя рядом в глубокой тьме.

— Покойной ночи, — сказал Берг и поискал ощупью ее руку.

— Покойной ночи.

Тине вошла в дом, села к себе на кровать, но тут за дверями раздался шорох.

— Тине! — прозвучал голос лесничего. — Вы опять подложили мне свой матрац…

Тине вздрогнула.

— Нет, нет, — закричала она, — неправда.

— Будь по-вашему, — нежно продолжал за дверью тот же голос, — но я этого не заслужил, право слово… спасибо вам.

Сидя на краю постели, она слушала, как затихают вдали его шаги. В глазах у нее стояли слезы. Она медленно разделась и тихо легла.

До чего же становилось спокойно на сердце, когда лесничий был дома. Когда его не было, на нее по вечерам вдруг накатывал страх, бессмысленный, глупый страх — это при полном-то доме людей, спавших и громко дышавших во всех углах и закоулках дома; ей вдруг чудилось, будто это ожил сам дом, мертвый, неодушевленный дом.

Лесничий был на позициях, и сердце томилось неизвестностью.

Зато сегодня вечером все так спокойно, так тихо и спокойно…

Тине лежала и улыбалась. Она вспомнила письмо фру Берг и привет от Херлуфа, вспомнила лесничего, как он сидел на чурбаке у плиты.

Да, да, подумать только: она совсем перестала стесняться лесничего.

…Кто-то в одних чулках прошмыгнул по коридору из людской. Это была Марен.

Теперь ничто не нарушало тишины.


Тине вскочила с постели и босиком помчалась на кухню.

Ее разбудил первый сигнал трубы, который она услышала еще во сне.

Да… так и есть… тревога…

Во всех комнатах люди вскакивали с постелей и бежали на ветру через двор. Тине не могла найти свечу, в потемках натянула платье, высунула голову в коридор и позвала:

— Софи! Софи!

По всему дому раздавались шаги и звучали голоса. Тине еще раз крикнула: «Софи, Софи!» — вернулась, нашла свечу и зажгла, но сквозняк снова задул ее.

По темному коридору пробегали офицеры. Денщики сновали из комнаты в комнату с мигающими свечами. Посреди комнаты стоял Лэвенхьельм, бледный и растерянный. Он то застегивал мундир на все пуговицы, то расстегивал его снова.

— Тине, Тине! — крикнул, выбегая из кухни, Берг. — Поставь свечи на окна, да поскорей, поскорей!

— Сейчас, сейчас! — отвечала Тине. — Начинается? — робко спросила она, когда Берг на секунду остановился.

— Возможно. — И ушел.

За сараем, за амбарами — всюду теперь пели трубы, во двор выводили лошадей.

Тине зажигала одну свечу за другой, фигуры офицеров солдат, бледных, взволнованных, мелькали во дворе на фоне пламени. Когда распахивались двери, были слышны голоса со двора там командовал майор, но ветер относил слова команды.

И барон требовал подавать карету.

Растерянный корреспондент метался во все стороны, потом начал одеваться прямо посреди комнаты, мелкими шажками бегал взад-вперед, ломал руки и приговаривал:

— Дело будет серьезное, дело будет серьезное.

— Вы думаете? — с испугом спросила Тине, отворотись от свечи.

— Да, все думают, что сегодня начнется, — продолжала, стенать чернильная душа, не попадая с перепугу в рукава.

— До свиданья. Тине, — вдруг сказал Берг у нее за спиной, взял ее за руку и крепко пожал.

Тине поглядела на него, потом вышла следом — и глядела, пока он не скрылся из глаз.

Дом опустел. Слышались лишь шаги, торопливые шаги, затихающие в конце аллеи…

Явилась Софи со свечой и в ночной рубашке.

Она сказала:

— И все-то они, бедняжечки, погибнут, и все-то они, бедняжечки, погибнут, — и, рыдая, вернулась в комнату.

Тине ее не слушала. Она выбежала во двор, в сад. Еще никогда ей не было так страшно. В темноте она налетела на дерево, зацепилась за куст, но все бежала, бежала — к холму.

Лишь огромной тенью увиделась ей с холма уходящая колонна.

Она стояла долго, она силилась разглядеть среди уходящих одно лицо, но не видела ничего. Длинная нераспознанная тень уходила в молчании все дальше и дальше, во тьму, которая поглощала звук шагов.

Тине спустилась с холма и пошла домой. На окнах все еще горели свечи, сквозняк гулял из двери в дверь. Перед раскрытыми, неубранными постелями на полу оплывали кой-где забытые огарки.

Софи уселась в кухне на чурбаке и тотчас начала клевать носом; в людской на раскладной кровати, поставив рядом свечу и вытянувшись во весь свой рост, спала Марен, и лицо у ней набрякло от долгого сна.

Тине себе места не находила и не могла уснуть. Она погасила свечи на окнах и решила сесть за письмо — за уже начатое письмо к фру Берг.

Но ей не писалось. Она пригнулась к лампе и перечитала написанное.

Все про лесничего, каждая фраза, каждое слово — все.

И вдруг она отложила письмо и вышла на веранду, в темноту. Здесь она уронила голову на холодный мрамор стола и горько заплакала…

День заявил о себе робкими проблесками рассвета. Серое утро занималось над неубранными постелями, над разоренным и покинутым домом.

Хлопали незакрытые двери.

Но Тине не встала с места. Все в той же позе встретила она наступление сумрачного дня.

Издали еще раз донеслись сигналы боевых труб, разодранные в клочья ветром, так что они напоминали теперь птичий крик.

И вдруг Тине улыбнулась. Она вспомнила, как он сказал: «До свиданья. Тине».

В этот день рано утром заговорили пушки с Броагера.

IV

Передышка кончилась. Громовые раскаты орудийных залпов сотрясали беспокойный воздух, час за часом, много часов подряд, меж тем как дороги гудели под ногами солдат и адъютанты скакали взад и вперед на взмыленных лошадях; в этот день тревогу трубили дважды.

Все строения лесничества сотрясала дрожь — стены, полы, крыши, — словно то были живые существа, дрожащие в ознобе. Заботы дня совершались своим порядком: еду подавали, еду уносили. Части возвращались, части выступали.

Вечерело. Сама того не сознавая. Тине умышленно задерживалась в комнате, переходила от группы к группе и все слушала, не в силах оторваться: ей казалось, что она должна быть здесь, должна слушать.

Комнаты полнились шумом, офицеры говорили громкими, почти радостными голосами.

— Подумать только, пятьсот ядер! — воскликнул один.

Другой утверждал, будто ядер было не пятьсот, а семьсот, и однако же укрепления не потерпели ущерба.

— Только зря тратим порох, — сказал адъютант.

Самая многолюдная группа собралась возле печки. Стоял там среди прочих капитан с наполеоновской бородкой и трубкой в зубах, он сказал:

— Ранен младший лейтенант Аппель.

— Да ну? Новобранец?

— Он самый, — отвечал капитан.

А другой, гревший спину у печки, добавил: — Такой щуплый, белокурый, помните?..

Посредине комнаты собралась другая группа. В основном молоденькие лейтенанты, они покусывали усики и обсуждали события нарочито профессиональным тоном.

Тине прошла мимо.

Возле книжного шкафа шел разговор о взлетевшем на воздух блокгаузе. Тридцать человек погибло под обломками. Здесь Тине остановилась и долго слушала.

— Какая вы нынче бледная, йомфру Бэллинг, — сказал ей один из капитанов, отделясь от остальных и оборотясь к ней.

— Вы так думаете, господин капитан? — отвечала Тине, а сама продолжала слушать.

— Между прочим, там погибло не тридцать, а целых сорок человек, — заметил кто-то.

В Тине жила одна только мысль: «А там стреляют, до сих пор стреляют…»

Наконец она стряхнула с себя оцепенение и вышла: надо было поставить на огонь воду для грога и постелить на всех диванах и кушетках.

В коридоре какой-то лейтенант пристроился на чемодане под коптящей лампой. Он остановил Тине и рассказал, что был на передней линии у того самого блокгауза. Тине хоть и слушала, но не понимала ни слова. Вдруг, глядя на него, она спросила тихим голосом:

— Очень было страшно?

Лейтенант продолжал свой рассказ: на самом-то деле он был не на передовой линии, а на десятом бастионе, куда за весь день упало два снаряда.

— Да, дело было жаркое, — сказал он, — но ко всему можно привыкнуть, даже к огню.

Он вытянул ноги и продолжал болтать, а сам как бы невзначай взял безвольную руку Тине и положил ее себе на колено.

— Вы видели убитых? — спросила Тине, не противясь.

Тут кто-то вышел из комнаты, и лейтенант вполголоса чертыхнулся.

Тине пошла на кухню, вскипятила воду, постелила все постели, ответила на все вопросы. От Софи не было никакого проку. Она весь день с обмотанной головой хоронилась по углам и причитала.

Теперь она приползла в каморку к Тине.

— Кто знает, что с нами будет завтра, — ныла она под гром орудий. — Всех нас ждет одна судьба… ахнуть не успеешь…

Голос у нее окреп, — Кто знает, что с нами будет…

Тине сидела у печки. Ей казалось, что к ночи канонада стала много сильней.

То возвышая, то понижая голос и проливая попутно горькие слезы, Софи продолжала говорить: о лесничем и об «этакой напасти», о Марен, которой «все равно кто, лишь бы в брюках». Да, да, все равно кто. После этого Софи заговорила о фру Берг.

— Это же надо, какое личико-то доброе. — Софи подняла глаза к портрету фру Берг, висевшему над кроватью, и Тине проследила за направлением ее взгляда. — Сидит она, — продолжала скулить Софи, — и улыбается… а никому не дано знать (Софи возвысила голос), что может случиться и кто в эту минуту испускает последний вздох. — Софи зарыдала в голос: — А похожа до чего… а похожа до чего… ну точь-в-точь такая она и была перед отъездом.

Тине сняла портрет и долго его разглядывала.

— Да, очень похожа, — сказала она, держа портрет так, словно хотела молитвенно сложить над ним руки. Слезы выступили у нее на глазах первый раз за минувшие сутки.

По всему дому офицеры вставали из-за стола и ложились отдыхать.

Тине накинула на плечи шаль и пошла дозором по усадьбе, раз самого лесничего нет дома. Лесничий конечно же почувствует себя спокойнее, если будет знать, что она следит за порядком.

В прихожей на прежнем месте сидел лейтенант. С фонарем в руке Тине обошла всю усадьбу. Все стихло во дворе, только земля чуть заметно вздрагивала от каждого залпа. У калитки кто-то метнулся ей навстречу. То был лейтенант из прихожей, который счел целесообразным тоже принять участие в ночном дозоре.

Но, увидев в пламени свечи бледное и застывшее лицо Тине, он тотчас передумал.

Тине прошла через прачечную. Посреди комнаты на полу оплывала свеча, а Марен по обыкновению куда-то скрылась.

У себя в каморке Тине медленно разделась, легла, внезапно вспомнила: «А ведь Аппель-то ранен», — и снова забыла об этом.

Едва слышно дребезжали стекла. В хлеву беспокоились коровы и мычали порой, тревожно и глухо, как перед грозой.

Бомбардировка не прекращалась уже третий день, и Бергов полк до сих пор не вернулся с позиций.

Глубокой ночью опять протрубили тревогу. Полк уходил за полком, теперь все до единого были в деле.

Под утро уехал в карете барон.

В большом опустелом доме не слышалось ни звука, ни шороха, ни признаков жизни. Тине не выдержала тишины и сбежала к родителям.

Мадам Бэллинг воспользовалась передышкой и извлекла на свет божий все ведра. Две хусменовские жены скребли пол, где песком, где руками. Тине подоткнула юбку и начала помогать.

— А что толку, доченька, — жаловалась мадам Бэллинг, намыливая своими старческими руками оконные рамы, — Все равно от пыли никуда не денешься, а грязь каждый тащит за собой через порог — мадам Бэллинг окинула взглядом лужи на площади.

С каждым днем все грязней и грязней, — пробормотала старушка и снова взялась за мыло.

Яростно надраивая дверной косяк, Тине только и сумела ответить: «Да, мама, да», когда мадам Бэллинг на мгновение смолкла.

По ту сторону площади в дверях трактира между столбиками явилась Тинка.

— Решили навести порядок? — крикнула она. — А мы оставили все как есть. Пускай грязь накапливается.

Тинка припустила по переулку, так что брызги жидкой грязи разлетелись во все стороны.

Незадолго, до полудня снова загремела канонада. Такой сильной они еще ни разу не слыхали. Стекла, протираемые мадам Бэллинг, так и дребезжали под ее руками.

— Ох, господи, помилуй, ох, господи, помилуй, — бормотала она, протирая Дрожащие стекла.

Тине оставила недомытую дверь и, побелев, опустилась на стул. У плиты над кипящим котлом как ни в чем не бывало препирались помощницы.

Они уже управились с работой, и мадам Бэллинг надумала проводить Тине. Ей захотелось посмотреть, как выглядит усадьба. Площадь и дорога превратились в сплошное жидкое месиво. Мадам Бэллинг подобрала юбки и остановилась в нерешительности, не зная, куда поставить ногу.

— Тине! Тине! — выкликала она в промежутках между залпами и оглядывалась на дочь, которая все время шла сзади.

«Бедняжка ходит как во сне… и похудела, до чего ж похудела».

— Вот беда-то, вот беда-то! — вздыхала мадам Бэллинг и брела дальше.

По комнатам лесничества она прошлась в носках — чтоб не нанести еще больше грязи. И без того хватает, и без того хватает…

Мадам Бэллинг только ахала, глядя на полы и потолки. И на мебели царапины, и на стенах пятна, и все, решительно все сдвинуто с места.

— Ах ты, господи, ах ты, господи, — причитала мадам Бэллинг, глядя на это разорение, и говорила о том, какой был прекрасный дом в былые дни.

— А теперь-то! А теперь-то!.. — Мадам Бэллинг остановилась и заплакала.

— Вот здесь стоял швейный столик, — сказала она и пошла дальше по дрожащим половицам. В каждом углу был какой-нибудь непорядок.

— Хоть бы ты малость приглядывала за домом, — сказала мадам Бэллинг с некоторым раздражением.

— Хорошо, мама, — ответила Тине.

Да разве она сама не видит, какая грязь набилась во все углы, не видит, какая кругом мерзость запустения? Видеть видит, но это выше ее сил.

Мадам Бэллинг продолжает ворчать:

— Хоть что-нибудь могла бы сделать. И за прислугой могла бы присмотреть.

— Да, мама, да-да… Но ведь все, — и тут голос у нее прервался, словно от слез, — ведь все перевернуто вверх дном.

— Да, да, доченька, — ласково сказала мадам Бэллинг и сама заплакала, поглаживая руки дочери.

…Мадам Бэллинг вышла во двор и побрела к калитке.

Тине устало опустилась на чурбак возле печки; какие-то люди что-то говорили — она их не слышала, какие-то люди проходили мимо — ока этого не сознавала, ибо все ее существо было полно одной мыслью, одной лишь мыслью, вытеснившей все остальное: А вдруг его принесут домой израненного и окровавленного… израненного и окровавленного…


Выйдя из калитки, мадам Бэллинг свернула на полевую тропинку. Она решила навестить Пера Эрика. Бедняга стал совсем плох, а у кого нынче есть время заботиться о больном?

Но на пригорке она вдруг увидела своего мужа возле Ларса, старшего батрака, занятого пропашкой.

— Это ж надо, куда Бэллинг забрался. — Мадам чуть не вприпрыжку побежала по бороздам. — С его-то здоровьем торчать на ветру и па холоде!

— Бэллинг, Бэллинг! — кричала мадам, но не услыхала даже собственного голоса, ибо с каждым ее шагом все усиливался грохот пушек. Наконец она поднялась наверх.

Словно гигантский занавес, изрешеченный вспышками залпов, висела над землей мгла. А на фоне ее вырывались из земли и уходили в небо, подпирая его, могучие черные столбы дыма, оплетенные красными всполохами огня, — то горели дома и села.

Мадам Бэллинг не проронила ни звука. Ее затрясло от страха, и в полном молчании она воздела и уронила руки, сложенные как для молитвы.

Бэллинг увидел ее, но не двинулся с места. Он только взял свою палку, дрожащей рукой начал обводить горизонт — от одного столба к другому — и заговорил, натужно ворочая языком:

— Это Рансгор.

— Это Ставгор.

— Это Дюббель.

Мадам Бэллинг не могла промолвить ни слова. Плакать она тоже не могла и продолжала все так же беспомощно воздевать и ронять сложенные руки.

— Это Дюббель, — повторил Бэллинг.

— Тебе нельзя тут стоять, — сказала мадам Бэллинг и повлекла больного мужа за собой, почти унесла на руках прямо по пахоте. — Тебе нельзя тут стоять.

Канонада как будто утихала. Бэллинг шел подергиваясь, и голова у него дрожала. Поддерживая мужа, сама волоча ноги, мадам не находила в своем помраченном мозгу нужных слов и лишь повторяла недавние слова Тине: «Все перевернуто вверх дном… все перевернуто вверх дном…»

А позади на взгорке Ларс-батрак заворачивал лошадей.


Тине встала с чурбака. Она поднялась по лестнице и заглянула в бывшую спальню: там было грязней всего.

Но она даже не подумала взяться за уборку, она просто села на постель фру и загляделась на подушки.

Во двор въехала карета. Тине узнала голоса барона и его преосвященства.

Оба вошли в дом.

Барон воротился из Сеннерборга. Он был в восторге, в неподдельном восторге от своих англичан.

— Ах, ваше преосвященство, под градом пуль они стояли перед шанцами… словно бросая вызов смерти.

Барон был вне себя от возбуждения.

Но его преосвященство интересовался англичанами куда меньше. Он говорил лишь о Сеннерборге и о бомбардировке. Он был потрясен, исполнен негодования и отводил душу в страстных восклицаниях:

— Это попрание народных прав… открытый город… позор нашего столетия!..

Тине слышала его раскатистый и властный голос, полный горечи, которую не мог заглушить гром пушек, слышала даже здесь, в спальне фру Берг.

— Но мы не останемся в долгу… Мы ответим, — продолжал он, меряя шагами пол. — Уж на море-то наша сила. Мы примем меры… наше правительство перейдет к решительным действиям…

Он говорил непрерывно, говорил все громче и громче, осыпая угрозами города Балтийского моря, каждое торговое судно, все, что могло стать военной добычей, и мерил и мерил шагами пол, а пушки как бы отвечали на его слова гулом канонады.

— Думаете, Европа так это и оставит?.. Чаша переполнилась.

Это была последняя капля… Последняя капля… Европа поднимается… Уж можете мне поверить… — И, внезапно остановясь перед бароном, его преосвященство спросил:- А англичане ваши что говорят?

Барон подробно живописал возмущение двух джентльменов и полностью привел ругательства облаченных в меха господ.

Его преосвященство молча кивал, он стоял посреди комнаты и глядел прямо перед собой, словно уже видел полки, поспешающие на помощь со всех концов земли.

— Да, — сказал он, — свободолюбивые народы еще восстанут, либеральные силы еще соберутся вокруг нас.

Барон поддакивал, говорил о верховном командовании, об ответственности и размахивал своей единственной рукой.

— Не след удерживаться от критики, — сказал его преосвященство, — она не повредит. Если они не решаются, мы вдохнем в них энергию. — Речь шла о наступлении.

— Инициативы у нас нет, — сказал барон. — Что мы делаем? Что мы, спрашивается, делаем? — И барон, словно знаки вопроса, растопырил своп пять пальцев: — Мы стоим на месте. Ждем, пока нас обстреляют… и это наш способ ведения войны, когда нужно лишь одно: наступление.

У барона захватило дух от негодования, и он умолк.

— Да, — сказал его преосвященство, — не правительству не достает энергии, не в Копенгагене иссякло мужество. Но, — голос его стал резким, — но одно нельзя отрицать: правительство рассчитывало на другую армию…

Тине слышала, как распахнулась входная дверь и Софи промчалась по коридору с криком;

— Едут! Едут!

— Кто? — криком же ответила Тине.

— Раненые, раненые едут, — зарыдала Софи, бегая взад и вперед по коридору, — О господи, о господи, раненые едут, да как много, да как много!

— Где? — Тине схватила ее за руку.

— Ох, господи, ах, господи, — подвывала Софи, — ведь если лесничего тоже ранили, если лесничего тоже убили, значит, Херлуф (она завыла во весь голос) останется без отца…

Тине ее больше не слушала, она сбежала с крыльца и припустилась по дороге, барон что-то кричал ей вслед.

Она не оглянулась, она бежала по Сеннерборгской дороге, мимо вестовых, мимо кареты епископа, мимо, мимо, тут за холмом раздался тяжелый стук колес, — это они! — и Тине остановилась возле дома Андреаса-Кровельщика, но отсюда их не было видно, а стоять на месте она не могла.

И тогда она повернулась и вошла в дом Андреаса со словами:

— Раненых везут.

Ане встала, держа на руках обоих малышей.

— Наверно, в Херупхав, — протяжно ответила Ане и обмахнула передником табурет.

— Да, вот и они отвоевались, — сказал калека. Он сидел возле печки, за спиной у Тине.

Тине поспешно обернулась и боязливо поглядела на него; на его лицо, ссохшееся, словно лицо гнома, на обрубки ног, которые култышками свисали вниз.

— Ох, господи, ох, господи, — застонала она и опустилась на табурет.

Они слышали, как приближаются повозки, грохоча, словно тяжелогруженые подводы. Калека на костылях подобрался к окну и выглянул.

— Вот и они, — сказал он, — гляньте, возницы-то идут пеши…

Тине подняла голову, бледная, в лице ни кровинки. Ломовые лошади протащили мимо первую повозку. Тине встала, раздвинула лакфиоли на подоконнике. Ей почудилось, будто сквозь мерцающую перед глазами красноту она видит бледные лица… бледные лица… но незнакомые, сплошь незнакомые…

Раздавались тихие стоны. Калека решил поглядеть вблизи и заковылял к своему камню у дороги.

Тине все стояла у окна, придерживая руками листья лакфиолей; боже мой, как они стонут! А мимо катил возок за возком, возок за возком.

Ане подошла с малышами на руках;

— Ай-яй-яй… какое горе их ждет, какое горе! Охти, господи! Вы гляньте, вы только гляньте, как кровь-то капает…

Тине и глядела, возок за возком…

Ане стояла позади и толковала о своем девере; хорошо бы пристроить его торговать теплым пивом — ежели торговать вразвоз теплым пивом, можно бог весть сколько заработать.

— А уж такой калека наверняка сбудет весь товар, — говорила Ане. И тут же:- Охти, господи, охти, господи. — Ане переметнулась к другому окну. — А вот тяжелораненые… Они укрытые…

Но Тине уже не было в комнате. Она налетела на калеку, сидевшего у дороги, она ничего больше не видела. Почти не сознавая, что делает, она подбежала к крытой повозке и крикнула кучеру:

— Их можно уложить поудобнее, давайте уложим их поудобнее, — лишь ради того, чтобы приподнять шинели и одно за другим заглянуть в эти землисто-бледные лица.

— Им, поди-кась, уже все едино, как они лежат, — задумчиво сказал кучер.

Тине немножко приотстала и бесцельно брела следом, а слезы бежали у нее по щекам.

Позади Тине услышала смех англичан и вздрогнула всем телом, когда они пробежали мимо. Они суетились вокруг повозок, останавливали каждую, чтобы обменяться рукопожатием с кем-нибудь из раненых, заглядывали стонущим в лица и твердили без умолку:

— О, храбрый народ, о, храбрые парни!

Издали Тине углядела барона и его преосвященство на вершине холма, в саду лесничества. Здесь печальная процессия остановилась — англичане вступили в переговоры с одноруким, — и протяжный стон, вызванный внезапной остановкой, прокатился от возка к возку. Его преосвященство воздел свою крупную руку, сказал:

— Да, эти храбрецы отдали свою кровь за отчизну.

Возки тронулись снова. Тине машинально последовала за ними, но тут барон закричал со своего места;

— Йомфру Бэллинг, йомфру Бэллинг! Есть записка от лейтенанта Берга… Он жив и невредим… Мистер Эрбоун привез ее…

Тине замедлила шаг, не сразу поняв его слова. Затем она осторожно провела рукой по глазам и остановилась. Казалось, она лишь теперь увидела и раненых, и оборванных возчиков, и взмыленных лошадей и, увидев, улыбнулась.

Торопливо — все с той же улыбкой — подошла она к ближайшему возку: там едва слышно стонал тяжелораненый, откинувшись головой на дощатый борт возка; Тине побрела рядом, приподняла его голову и ласково поддержала рукой.

— Так лучше? — спросила она.

— Да, — шепнул он и улыбнулся.

Тине шла рядом, не отнимая руки.

— Как пить хочется, — прошептал раненый.

— Сейчас принесу, — сказала Тине и, осторожно опустив его голову, пробежала вдоль изгороди к домику Иенса-хусмена и вынесла оттуда кружку и кувшин с водой.

— Ну, полегчало? — спросила она. Она снова подложила одну руку ему под голову, в другой же держала пустую кружку.

— Да, спасибо.

Он открыл затуманенные глаза.

— А остальным? — едва слышно спросил он.

— Сейчас, — ответила Тине, и на глазах у нее снова выступили слезы. Она опустила раненого на прежнее место и пошла вдоль возков. Она улыбалась страдальцам, заглядывала в их лица, поправляла солому, на которой они лежали, говорила с ними, наливала воду из кувшина и передавала наполненную кружку сперва одному, потом другому. Она пробежала мимо всех повозок, добежала до трактира и, приблизясь к двум столбикам на крыльце, громко выкрикнула своим звонким голосом:

— Тинка! Тащи воду и стаканы! Стаканы и воду!

Тинка выскочила из трактира, и все служанки — за ней следом. Стаканами и чашками черпали они воду из ведер.

Тине распоряжалась. Тинка подсобляла. Вышла и мадам Бэллинг с фруктовым соком и водой.

Тинка и остальные девушки не раз принуждены были отворачиваться, чтобы скрыть подступающие слезы, когда раненые с благодарностью пожимали им руки.

Процессия медленно тянулась через площадь; ненадолго освеженные водой и лаской, раненые попритихли.

Мадам Бэллинг поднялась к себе и стала рядом с мужем у открытого окна.

— Такие молоденькие, такие молоденькие, — твердила она, провожая глазами последний возок, медленно сворачивавший за угол.

Тине остановилась посреди площади возле пустых ведер. Она увидела у раскрытого окна своих родителей и вдруг, бросив все, вошла в дом.

Ей не хотелось сегодня ночевать в лесничестве. Ей хотелось побыть дома, провести здесь хотя бы один вечер, постелив па диване, чтобы меньше возни. Бэллинг сидел у себя в углу и держал ее руки в своих. Он был так счастлив, словно увидел дочь после долгой разлуки.

Начало смеркаться. Тине накинула шаль и вышла на крыльцо — посидеть на скамеечке. Отгрохотали пушки, воцарилась тишина — благодатная тишина. Только из кузни доносился привычный и успокоительный стук молота.

Потом и он смолк: подмастерье закрыл кузню и задвинул засов, а кузнец побрел через площадь, и собака шла следом.

— Вот и стихло все, йомфру Бэллинг, — сказал он, кланяясь Тине.

— Да, — отвечала она.

— Боже, упокой тех, кого уже нет с нами, — печально сказал кузнец. — Доброй вам ночи.

— И вам того же, Кнуд.

Кузнец, а за ним собака свернули в переулок. Тине осталась на скамейке. В наплывающих сумерках шумели высокие ветлы.

…У Бэллингов отпили чай. Бэллинг задремал в своем кресле, а мадам занялась надвязыванием чулок. Тине сидела на приступочке у окна, сложив руки на коленях.

Мадам Бэллинг тревожилась: как они там — фру и маленький Херлуф.

— Ах как ей, должно быть, тяжко, бедненькой, — уехала и не знает, что с ним, — ах как ей, должно быть, тяжко.

— Да, — сказала Тине ласково и грустно!

Она прислонилась головой к старому комоду, стоявшему в простенке, и начала полунапевать-полунаговаривать песенку о маленькой Грете.

Ах, ювелир дражайший, теперь моя песенка спета,

Ведь нынче в Копенгаген от меня уезжает Грета,

И я хотел просить вас, мой мастер дорогой.

Золотое колечко выковать и текст написать такой:

«Прощай, прощай, моя Гретхен».

Мадам Бэллинг подхватила припев, не переставая работать спицами.

— Ах, она так красиво пела эту песню, сказала мадам Бэллинг, когда Тине кончила.

Сама Тине молчала, положив на колени стиснутые руки.

— Пожалуй, время спать, — сказала она и, встав, поцеловала отца.

Тине все еще была дома, в школе, когда часов около шести начали возвращаться на отдых очередные части. Тине начала помогать матери по хозяйству — то там, то тут.

— Но, Тине, — укоряла ее мать, — там ведь полон дом народу. — Надобно сказать, что и в школе народу было не меньше. — Уж мы как-нибудь и сами управимся, как-нибудь и сами управимся… — Она хотела поскорей отправить дочь в лесничество.

— Хорошо, мама, — отвечала Тине, хлопоча возле Бэллинга: тот снова почувствовал себя хуже. — Хорошо, сейчас пойду. До свиданья, папочка, я пошла, — сказала Тине и погладила его по голове. Она была сегодня какая-то тихая и благостная. — До свидания. — Потом она заглянула на кухню, сказала матери: — До свидания, — и убежала.

Она открыла садовую калитку, через прачечную прошла в дом и наткнулась в коридоре на Софи, разносившую завтрак.

— Господи, увидеть господина лесничего живехоньким-здоровехоньким, это ж такая радость, такая радость. — Софи от волнения забыла даже про свои обязанности, — Ах, господи, если б фру могла увидеть его хоть одним глазком.

— Да? — только и спросила Тине и улыбнулась.

Софи входила, выходила, накрывала на стол, в кухне она даже всплакнула.

— До чего ж господин лесничий хорош из себя, до чего ж хорош, глаза совсем как у Херлуфа, совсем как у Херлуфа. Но и у Лэвенхьельма, — тут она вдруг улыбнулась, — и у него фигура очень даже статная. И подумать только, они побывали на поле смерти, а воротились живехоньки и здоровехоньки! — Софи входила и выходила… — Да, да, у Лэвенхьельма очень даже статная фигура, — заявила Софи снова. Она и вообще была склонна отыскивать все новые и новые достоинства у тех, кто вернулся «с поля смерти».

Тине не перебивала ее, но ничего не говорила в ответ. Она тихо прошла на кухню и занялась стряпней: когда кто-нибудь открывал дверь, ей время от времени слышался голос Берга.

Потом, растопив печь, она села к окну у себя в каморке и вдруг услышала шаги Берга и еще чьи-то, а затем увидела и самого Берга, стройного и цветущего.

Берг подошел к окошку и спросил:

— Где это вы прячетесь? (А сам и не думал ее искать.)

Тине отворила окно, он ненадолго задержался возле нее.

— Вам не икалось? — спросил он, глядя на нее. — Я вас вспоминал.

А сам по-прежнему не сводил с нее глаз. Тине не ответила на его вопрос. Она только проговорила медленно, с нежной улыбкой:

— Подумать только, вы вернулись.

Берг вошел к ней, сел возле печки, заговорил о чем-то, но, должно быть, и сам не слышал, о чем. Он неотрывно глядел на нее, а она сидела перед ним крепкая, чистая, цветущая, такая, какой он привык ее видеть и видел теперь, в ночи, в холоде, на шанцах.

— Вам передали от меня привет? — спросил он, не отводя взгляда.

— Да.

Берг, верно, и сам не знал, почему он вскочил так поспешно, когда за дверью послышался шорох, поспешно, словно сидел непозволительно близко к Тине.

— Войдите.

Это оказалась просто мадам Бэллинг. Она все-таки улучила минуту, чтобы замесить крендель, и вот сейчас принесла тесто.

— Приходится выкраивать время, в доме-то народу полным-полно, а Бэллинг… Бэллинг опять плох. И Тине ходит как потерянная, да, да, Тине, я правду говорю, и обмирает от страха, я ж по глазам вижу, когда пушки гремят. Но вы живы и здоровы, — завершила мадам Бэллинг и поглядела на Берга своими добрыми глазами. — Я скажу Бэллингу, что вы живы и здоровы.

Она продолжала глядеть на него. Берг взял ее руку, чуть торопливо пожал и вышел.

Мадам Бэллинг и Тине заглянули на кухню: там поспевал крендель.

По саду мимо окна прошел Берг с группой офицеров.

— Вот смотри, доченька, они не падают духом, — сказала мадам Бэллинг, стоя у окна и глядя на ладных, подтянутых офицеров.

Тине ничего не ответила.

…Немного спустя она отправилась проводить мадам Бэллинг.

Во дворе трактира мадам Хенриксен громким криком сзывала разбежавшихся служанок, а колокола уже заблаговестили к вечерне.

V

На площади солдаты курили трубки и грелись на солнце. Офицеры глядели из открытых окон трактира и школы.

Тине помогла Бэллингу спуститься с крыльца и не переставала поддерживать его, когда он шел вдоль флигеля.

— Бэллинг наш совсем плох, — сказала мадам Бэллинг, наблюдая за мужем из дверей трактира: она решила по хорошей погоде заглянуть к мадам Хенриксен.

Отсюда она наблюдала за мужем и дочерью и высказала опасение, что Тине тоже «долго не продержится», она ведь так много времени проводит с Бэллингом, над ним хлопочет.

— В обед приходит, вечером приходит, — говорила мадам Бэллинг, — а уж до чего она у нас душевная и до чего добрая, никто не умеет поправить Бэллингу подушку так хорошо, как это делает Тине.

— А там, — продолжала мадам Бэллинг, заслышав голос Берга (он теперь частенько наведывался к офицерам, расквартированным в школе, и все больше после обеда), там, — горестно повторила она, — уже все потолки от грязи почернели.

Мадам Хенриксен ничего не отвечала, вся уйдя в слух: в трактире смеялась и напропалую кокетничала Тинка.

— Да еще говорит, что уйдет в лазарет, — сказала мадам Бэллинг после некоторого молчания, господи, это ж надо выдумать, — в лазарет, будто здесь, у нас… господи, спаси и помилуй… здесь у нас не лазарет.

Мадам Бэллинг покачала головой, словно отказываясь понимать свою дочь.

— Будто ей надо перебираться в Аугустенборг, чтобы было за кем ходить. Впрочем, все мы теперь малость не в себе.

— Да, — согласилась и мадам Хенриксен, по-прежнему думая о своем и слушая, что делает Тинка в зале трактира. — Да, нынче у кого котелок послабее, тому не выдержать.

— Вот я и говорю, — продолжала мадам Бэллинг, чьи мысли перепархивали с одного на другое и не могли остановиться, — вот я и говорю, господин лесничий ходит сюда потому, что дома у него сплошное разорение. А Тине нынче такая молчаливая стала, словно замок на губы навесила.

Обе женщины умолкли, глядя прямо перед собой. В трактире Тинка со смехом захлопнула дверь перед носом у каких-то лейтенантов.

За площадью начало медленно садиться солнце. Артиллеристы в замызганных мундирах повели лошадей на водопой к пруду. Мадам Бэллинг вернулась к себе.

Берг сидел у окна, что поближе к крыльцу, — отсюда видна была стена флигеля, вдоль которой в предзакатном солнышке прогуливался Бэллинг, поддерживаемый Тине.

— Да, ползает помаленечку, — сказала мадам, поднявшись на крыльцо и перехватив взгляд Берга. — Пусть хоть немножечко погреется.

Берг вышел, пересек площадь и приблизился к гулявшим.

— Да, господин лесничий, здесь тепло, — сказал Бэллинг, беря его руки в свои. — Тепло здесь. И Тине меня поддерживает.

Она у нас сильная, Тине-то.

Они продолжили свою прогулку уже втроем: Берг рядом с Бэллингом. Старик из последних сил ворочал коснеющим языком. Он толковал про былые времена.

— Нет, нет… вы этого не помните, это еще до вас случилось… за год до смерти госпожи советницы… и Тине была еще во-о-от такусенькая… Как раз когда новый трактир сгорел, помнишь. Тине, у тебя были голуби белые, два белых голубя, они в огонь полетели, два голубя, ели прямо с руки и полетели в огонь… а ты была еще вот такусенькая…

— Да, папочка, да, — повторила Тине, как бы пытаясь унять отца, ее округлая рука легла на отцовские плечи, и, повернув обратно, они медленно побрели по площадь.

Но Бэллинг знай твердил свое, и с чего бы он ни начинал, любая его тирада кончалась словами о Тине. Ежедневно наведываясь после обеда в школу, Берг мало-помалу узнал подробности всей ее жизни.

— Да, Тине у нас сильная, — сказал Бэллинг, когда Тине почти внесла его на ступеньки крыльца, — очень даже сильная. Красивой ее, конечно, не назовешь, — он остановился и оглядел дочь, — но зато она у нас крепкая, крепкая и здоровая.

— Ах, папочка, ну что ты, папочка, — говорила Тине.

— И еще она у нас добрая. — Он погладил дочь по голове. Звонарь пересек площадь, и солдаты большой толпой сгрудились у церковных ворот. Зазвонили колокола. Старого Бэллинга завели в дом. Тине и Берг остались вдвоем на крыльце.

На площади все стихло, некоторые солдаты молитвенно сложили руки при первых ударах колокола. Только из трактира слышался голос Тинки, она бегала по всему дому, словно играла в нескончаемые пятнашки.

Колокола смолкли, и солдаты начали маленькими группками расходиться по домам.

— Вы здесь останетесь? — с неожиданной горячностью спросил Берг, спускаясь по ступенькам.

— Нет… я, пожалуй, приду.

Непрошеный румянец залил их щеки; теперь это случалось весьма часто, когда они разговаривали друг с другом, а разговаривать они стали тише, чем прежде, и как-то боязливо — особенно если при разговоре присутствовал кто-нибудь посторонний.

— Благодарю, — только и сказал Берг и ушел.

По дороге Тине забежала в трактир, чтобы прихватить с собой в лесничество и Тинку.

— Пойду, и даже с удовольствием, — сказала Тинка, набрасывая шаль. — Если вдуматься, сейчас трактир в любом доме, но у вас всего веселей.

— Вот так, — сказала Софи, попавшаяся им навстречу в дверях прачечной и сопровождаемая каким-то сержантом. — Наше дело — сохранять спокойствие. Огонь не повредил наших укреплений… — Софи совершенно ошалела от всех двусмысленностей, которых наслушалась среди унтер-офицеров.

Тинка весело захохотала над ее остротой и проследовала в каморку к Тине.

— Я вижу, — сказала она, — тебя караулит все семейство.

Над кроватью Тине рядом с портретом фру Берг прибавился еще один: Херлуф на коленях у лесничего. Но Тинка не могла долго усидеть на одном месте. Она услышала, что Лэвенхьельм прошел в кладовую вместе с Тине, чтобы снять с потолочного крюка копченый окорок. Поэтому она вышла из комнаты и добежала вверх по лестнице, а лейтенант, разумеется, последовал за ней.

Тине сновала по всему дому, хозяйничала, приносила, уносила. Через открытую дверь она увидела лесничего, тот сидел и что-то писал при свете лампы.

Один из офицеров сзывал остальных к столу, ударяя в старый поднос, стоявший в коридоре. Тинка стремглав бросилась вниз с окороком и загашенной свечой. Стоило Тинке задержаться где-нибудь в укромном углу, она неизменно выходила оттуда запыхавшаяся и разгоряченная и отряхивалась, словно утка после купанья.

В комнату вошел майор и отечески пощекотал у Тине под подбородком — дальше его стариковские пальцы не доставали.

— Ах какая мягкая шейка, какая мягкая шейка, — сказал он и сел к столу, а Тине стала громко звать Софи, запропастившуюся, по обыкновению, где-то в людской, где обедали унтер-офицеры.

— От воинов так легко не вырвешься, заявила Софи, внося наконец еду.

Тинка села, скрестив моги, на чурбак, я начала отдуваться.

— Да, девонька, тебе здесь нелегко приходится, — сказала она Тине, должно быть смутно чувствуя, что ей следует как-то объяснить свое поведение.

После обеда Тине ушла в свою каморку вместе с Тинкой, Туда же заявился и Берг. Сперва он стоял в дверях, прислонясь к дверному косяку, и курил, потом Тине сказала, потупившись:

— Не желаете ли присесть, господин лесничий? — и поднялась со стула.

Но Берг торопливо опустился перед ней на край ее постели.

— Зачем вы встали? — спросил он.

Разговор шел между ним и Тинкой, причем больше говорил он. В последнее время он почти всякий раз вспоминал свою молодость, — как он учился в школе, а потом стал лейтенантом, — о «первых годах» и о «счастливой поре».

— Когда в груди билось горячее сердце, верно, господин лесничий? — и Тинка с хохотом похлопала себя по левой стороне груди.

Берг тоже рассмеялся и продолжал рассказывать.

Тине молчала, проворно водила иголкой в свете маленькой лампочки, счастливая сознанием, что он говорит для нее.

Потом она встала, принесла молочный пунш и три стакана, и они выпили за маленьким столиком, покрытым белой гипюровой скатертью, под неумолчную болтовню Берга и Тинки.

На весь дом разнеслись звуки рояля — играл Лэвенхьельм — и голос майора.

— Подумать только, все это так близко, — сказал Берг. Они помолчали.

— А здесь царит мир, — добавил он, обводя комнату взглядом.

— Да, здесь благодать, — сказала Тинка, хлопая ладошками но своим коленям.

Берг снова встал, но задержался в дверях и ушел не сразу.

— Вот теперь с ним можно иметь дело, — сказала Тинка, когда Берг наконец скрылся. — Война всех мужчин научит хорошим манерам. Вот только грязищи они наносят — невпроворот. — И Тинка отряхнула то место на покрывале, где сидел Берг.

Тине достала из кармана письмо от фру Берг. Последнее время, когда приходили письма, она читала их так бегло и тревожно, она словно летала глазами по строчкам, а потом засовывала письмо в карман и ждала, пока представится случай прочесть его в спокойной обстановке. Поэтому чаще всего письма перечитывались вслух, при Тинке.

В гостиной запел лейтенант Лэвенхьельм. Было слышно каждое слово:

— Скажи-ка, страж, где бой кипит?

— А там, где Обенбру лежит.

— Ах, боже мой, выходит, бой.

— Девиц пристанища лишит.

Юлия, Юлия, гоп-са-са.


Письмо состояло главным образом из тревожных вопросов, воспоминаний о прошлом: «А вы помните, как…» — и еще, и еще раз: «А вы помните, как…»

Тинка раскачивалась в такт песне, а Тине одолевала длинное письмо, страницу за страницей.

— Да, — сказала Тинка, когда Тине кончила читать, — с тех пор уже много воды утекло.

— Да, — вздохнула и Тине, откладывая письмо. — Ох как много.

Пет, теперь за словами письма ей не слышался больше голос фру Берг и между строк не виделось ее лицо, сколько она ни старалась увидеть и услышать. Все это отодвинулось далеко-далеко, да и воспоминания не приносили теперь покоя.

В гостиной Лэвенхьельм бил по клавишам и разливался соловьем; Тинка, хихикая, подтягивала:

Кто лежа сны решил смотреть,

Едва успел портки надеть,

Но тот, кто стоя спать горазд,

Тот жизнь задаром не отдаст.

Юлия, Юлия, гоп-са-са.

Пение смолкло.

— Знаешь, — сказала Тинка и ткнула пальцем в направлении гостиной, — он очень интересный.

Тине оторвала взгляд от письма, все еще лежавшего перед ней. Она не сознавала, что уже в который раз перечитывает одни и те же слова: «Почему Хенрик так редко мне пишет, а если и напишет, то очень коротко, словно второпях? Знаешь, Типе, у меня такое впечатление, будто его последние письма но говорят ни о чем».

— Уже пора готовить постели, — сказала она, унося пунш.

…Она вошла в кабинет лесничего, чтобы немножко прибраться там.

Под лампой на распахнутом бюваре все еще лежало письмо жене — то самое, которое лесничий писал, писал и никак не мог довести до конца.

Вот и сегодня он не сумел его кончить.

Тине постояла у лампы и закрыла бювар, не помня себя от счастья.

…Тинка собралась уходить, и Тине попросила Софи проводить ее.

— Нет, девонька, спасибо, нам бури нипочем, — крикнула Тинка и выбежала из дому. На гребне холма перед ней вдруг возник Лэвенхьельм и вызвался в провожатые.

…На сей раз Берг как бы по забывчивости дважды обошел дозором свои владения. Ночь была тихая. Лишь один раз отдаленный гром гулко прогремел в ночи. Враг не дремал.

По всем дорогам войска с пением уходили на позиции: Бледные, исхудалые, потемневшие от порохового дыма, солдаты с пением возвращались назад.

И лишь при виде нескончаемой вереницы раненых на медленных возках, тянувшихся по дорогам, радость смолкала.

Но не смолкала песня, ее подхватывали в свежем по-весеннему воздухе, взрослые и дети выбегали из домов, не покрыв голову, и подбрасывали шапки вверх:

Мы снова пруссаков идем воевать,

Бояться их нам не пристало.

Ведь нам уж не раз их случалось бивать,

Хоть много их, а нас так мало.

В открытом бою мы свершим чудеса.

Бумаги войны не решают.

Ведь после грозы тем ясней небеса,

А тучи дышать нам мешают.

Со временем все образуется —

Нам всякий об этом твердит.

Но только открытая битва

Немецкую мощь сокрушит.

Так грянем же громко «ура»

За родину и короля.

Тине стояла на холме и размахивала шалью. Буря над Дюббелем отбушевала.

Дом гудел от шумной суеты. По саду бегал барон и пожимал руку каждому Встречному, задавая один и тот же вопрос:

— Что вы испытывали? Скажите мне, друг мой, что вы испытывали? — и приказывал подать пуншу.

Софи металась по дому как угорелая, одаряя улыбками всех направо и налево, и твердила:

— Надо устроить нашим воинам вечерок для души. Они заслужили вечерок для души.

По всем комнатам офицеры укладывались на покой, как были, не раздеваясь, смертельно усталые, но и лежа в постелях, они перекликались на весь дом звонкими, веселыми голосами. А с дороги доносилось пение возвращавшихся батальонов.

Берг зашел в каморку к Тине. Вернувшись, она сразу увидела его — он сидел перед печуркой.

Сияющие глаза Тине наполнились слезами, он взял ее дрожащие руки в свои и, не выпуская их, сказал:

— Какой нынче был счастливый день.

Она молчала, она не могла говорить, потом промолвила ласково и нежно:

— Ах как фру будет рада. Берг замялся:

— Какая вы добрая, — и выпустил ее руки.

Тине даже не чувствовала, что по ее щекам бегут слезы.

…Барон отправился в трактир заказать ром для пунша. Тинка и Иенсенова Августа сами приволокли бочонок, держа его за ушки. Солдаты, варившие суп на костре перед флигелем, приветствовали их появление громовыми «ура».

Тинка и Густа тотчас принялись колдовать на кухне, во всех мисках бешено заплясали мутовки. Через раскрытые двери прачечной видна была Марен в облаках пара.

В саду пели солдаты; сквозь сумрак ярко сверкали их костры:

Я подвигом ратным прославлю свой полк,

Я жизни не стану щадить.

Пусть немец лютует, как бешеный волк.

Меня ему не победить.

И если мы встретимся в ближнем бою.

Ему покажу я ухватку свою.

Не будет соваться в чужой огород,

Незваным гостям от ворот — поворот.

Со временем все образуется —

Нам всякий об этом твердит.

Но только открытая битва

Немецкую мощь сокрушит.

Так грянем же громко «ура»

За родину и короля.

— А ну живей, а ну живей, — подзадоривала Тинка. Она работала засучив рукава — от мутовки, которой она сбивала белки, только звон шел — и при этом напевала песенку Лэвенхьельма:

Кто лежа сны решил смотреть.

Едва портки успел надеть.

Но тот, кто стоя спать горазд.

Тот жизнь задаром не отдаст.

Юлия, Юлия, гоп-са-са.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — изрекала Софи, вносившая и выносившая тарелки. — Надо, надо устроить им вечерок для души.

Тине в кладовой резала мясо. Улыбаясь про себя и сама того не замечая, она мурлыкала песенку Тинки.

Барон — он поджидал своих англичан, которые собрались домой и теперь разъезжали с прощальными визитами, — начал готовить пунш, офицеры тем временем ужинали, а Тинка, Густа и Софи принесли пунш в амбар, где Ларс-батрак развесил на балках несколько фонарей.

Громовое «ура» солдат разрывало вечернюю тишину всякий раз, когда их чем-нибудь потчевали.

Софи поспевала всюду и вдохновляла солдат приветственными кивками.

— До дна пейте, до дна, — уговаривала она.

Несколько солдат извлекли гармоники, каждый играл на свой лад, а остальные пели. Друг друга никто не слышал, гармоники вдруг заиграли полечку, и в песню вступила Марен.

И вдруг все солдаты пустились в пляс, тут же, не выходя из амбара, так что закачались фонари и воздух наполнился пылью.

У дверей собрались офицеры.

Один пригласил на танец Софи, а кавалер Марен танцевал, обхватив свою даму за шею.

— Ну прямо переходишь из рук в руки, — сказала Софи, уморившаяся так, что ее ноги уже не держали, и, однако, готовно последовавшая за очередным кавалером, Гармоники повизгивали, солдаты отбивали такт. — Просто грех отказываться, — сказала Софи Густе и умчалась в танце.

В сад через открытые окна доносились звуки Лэвенхьельмова рояля.

Тине пошла убираться в гостиной, Тинка и Густа прибежали ей на подмогу. Казалось, офицеры лишь теперь окончательно проснулись — все двери были настежь, по комнатам разносились смех и гомон.

Майор зажал Тинку в углу, она стояла там и стонала от смеха.

В амбаре ключом било веселье.

— Эй, Иенсен, польку, — крикнул Лэвенхьельм и выскочил из-за рояля.

Лейтенант Иенсен заменил его, а Лэвенхьельм помчался в танце с Тинкой. Офицеры сдвинули стулья к стене, чтобы освободить место. Вслед за Тинкой вышли в круг Густа и Тине — теперь танцевали три пары. Офицеры оживленно разговаривали. Два капитана, прихватив стаканы с пуншем, вышли на веранду. Они снова завели речь про восьмой полк, который так хорошо показал себя в деле.

Лейтенант Иенсен внезапно заиграл вальс, кавалеры сменились, раз, другой. В кабинете у Берга запели сидевшие там офицеры, а посреди всего этого гама на веранде, вытянувшись на постели во весь рост, спал сладким сном какой-то измученный лейтенант.

— Теперь, пожалуй, наша очередь? — сказал Берг, внезапно возникнув перед Тине.

Она растерянно подняла на него глаза, промолвила «да», и они закружились в танце.

Растерянность прошла, теперь Тине слышала и воспринимала все так, словно у нее были тысяча глаз и тысяча ушей, и однако ж она видела его, только его, чей взор за все время долгого танца не отрывался от ее лица.

Майор снова принялся рассказывать свои истории, потом до нее донеслись голоса двух капитанов. В кабинете Берга подпевавшие роялю офицеры запели полным голосом.

Барон выходил и входил: прибыла карета с его англичанами.

Берг ничего не говорил, он лишь неотступно глядел в лицо Тине, и они все танцевали, все танцевали, а из амбара снова и снова доносилось громкое «ура».

Потом Берг вдруг остановился, но какое-то мгновение еще продолжал судорожно стискивать ее пальцы.

Англичане вошли из темного коридора и принялись усиленно пожимать всем руки.

— Какое чистосердечное веселье! Какое невинное веселье! — восклицали они.

Лэвенхьельм закружил Густу.

Тине уклонилась от разговора с незнакомцами и медленно прошла к себе в комнату.

…В амбаре уже все стихло, в гостиной смолк рояль. Вошла Тинка и села на кровать. Она расстегнула несколько пуговок на корсаже и, разговаривая, не переставала отдуваться.

Она трещала без умолку, а Тине отвечала ей односложными «да» и «нет».

Потом, глядя в огонь, она вдруг спросила:

— Скажи, Тинка, а ты не могла бы вести хозяйство здесь?

— Где? — спросила Тинка, которая рассказывала о чем-то совершенно другом, и уронила руки на колени.

— Здесь, — повторила Тине таким же тихим голосом, все так же не отрывая глаз от огня. — Я хочу уйти в лазарет. — И добавила совсем тихо: — Там нужны люди.

Обе помолчали. Потом Тинка сказала:

— Да, без женщины здесь не обойдешься, — и принялась застегивать корсаж. — А к тому же, девонька, лазаретный воздух, может, и впрямь полезнее для здоровья… — Она говорила теперь совсем иным тоном и тоже смотрела в огонь. — Конечно, надо «спасаться», — продолжала Тинка. — Они уже совсем перестали церемониться. — И Тинка решительным движением запахнула шаль, словно отбивалась от насильников.

— Доброй ночи, — сказала она.

Тине встала и пошла провожать ее до конца аллеи. Кругом было тихо, слышались только тявканье собак да удаляющиеся шаги Тинки.

Тине повернула к дому. Приблизясь к флигелю, она торопливо юркнула в тень.

— Это вы? — сказал Берг, обходивший привычным дозором усадьбу.

— Да.

Казалось, будто, притянутые неодолимой силой, они помедлили друг подле друга тысячную долю секунды.

— Доброй ночи, — сказал наконец Берг и пошел дальше.

— Доброй ночи.

Тине вошла в дом и принялась хлопотать на кухне. Она переложила масло в бочонки, собрала корки в специальную корзину, завернула сыр в полотенце. Потому что лечь она не могла — нельзя, нельзя ложиться, надо что-то делать.

Вдруг она вспомнила про белье, которое надо будет с утра пораньше замочить. Придется разбудить Софи и втолковать ей, что и как.

Она вышла в коридор прачечной, миновала людскую и открыла дверь в комнату горничных.

Широкая двуспальная кровать была пуста.

И вдруг Тине опустилась на колени прямо на каменный пол и, уткнувшись головой в грязную, измятую, испоганенную постель, горько зарыдала.

Расшатавшиеся двери прачечной так и хлопали, так и хлопали на ветру.

На другой день в школу прибыло несколько полковых лекарей. В школе хотели разместить раненых, и Тине взялась все приготовить к их приему.

Раненые прибыли после полудня. Это были те, которые раньше лежали в Аугустенборге; из возков их перекладывали на носилки, и поднимали на крыльцо. Среди них был и лейтенант Аппель.

Тине его даже не сразу признала. Круглые щеки ввалились, глаза выцвели, как у человека, который плакал много дней и ночей подряд. Он был ранен в бок, и пуля повредила легкое.

Все шестеро было тяжело ранены, от переезда у них начался жар, но дому разносились стоны, и тяжелый запах достигал даже прихожей.

Теперь Тине не могла отлучиться пи на минутку.

— А ведь по-прежнему твердит про Аугустенборг, — жаловалась мадам Бэллинг, бегая от кухни к спальне и обращаясь на ходу то к Бэллингу, то к хусменовой Петре, а то и к себе самой, потому что все в эти дни сдвинулось с привычных мест, и она не знала, какой еще ждать напасти.

— Сам-то сидит и шагу ступить не может без помощи, дом полон больных, которые вот-вот отдадут богу душу, прямо не продохнешь. А Тине хочет уехать. — И мадам Бэллинг, качая головой, в сотый раз останавливалась перед Петрой.

Сколько ни думай, мадам Бэллинг решительно не могла понять свою дочь.

— У нас у самих все крыльцо в крови. — И мадам Бэллинг возобновляла свой безостановочный бег по дому.

Кровь на крыльце была оттого, что санитары прислоняли к нему окровавленные носилки.

Но вот мадам Бэллинг угомонилась. Вконец обессиленная, она присела возле Бэллинга в ногах его постели.

Тут ей вдруг пришел на ум лесничий: вот к кому она пойдет. Он имеет влияние на Тине, да, да, она пойдет к лесничему, пойдет к лесничему. И, бросив все как есть, она ушла, чтобы немедля повидать лесничего.

Накинула платок поверх пальто и ушла.

Но и тут она продолжала беседовать сама с собой о Бэллинге, и о раненых, и о дороге.

— Дорога-то непроходимая! — И немного спустя опять: — Непроходимая дорога… А Тине хочет уехать… — Словно отъезд Тине имел хоть малейшее касательство к непроходимой дороге, к ступенькам, залитым кровью, ко всему на свете.

Когда мадам Бэллинг вошла, Берг мерил шагами кабинет.

— Это вы? — торопливо спросил он и круто остановился.

Мадам Бэллинг села и тотчас начала оправдываться, что вот-де она вечно ему надоедает, а у него и своих забот хватает…

— Но дело в том, что Тине хочет от нас уехать, — проговорила она. — Как же нам быть-то без нее?

— Уехать? — спросил Берг, и этот поспешный вопрос прозвучал как-то по-особому тепло.

— Да, в аугустенборгский госпиталь.

Оба помолчали, мадам Бэллинг ждала ответа. Но Берг так же торопливо промолвил:

— Да, там нужна помощь, — и отвернулся.

Мадам Бэллинг недоуменно взглянула на него.

— Нужна помощь? — переспросила она. — Помощь? Это кому же? Кому нужна помощь? А наши больные? А Бэллинг разве здоровый?

И внезапно мадам Бэллинг заговорила громко, сердито, тоном убежденным и полным отчаяния, какого Берг никогда у нее не слышал.

— А кто будет помогать здесь, когда она уедет? Кто? Разве здесь не нужна помощь? В школе… да и в лесничестве… Кто будет? Разве господин лесничий сам не видит, что его родной дом приходит в упадок? Ни одного чистого угла, ни одной чистой стены, всюду грязь, пятна… а вещи, прелестные вещички фру все сломаны и исковерканы…

Мадам Бэллинг, разгорячась от собственной речи, указывала то на серые от грязи гардины, то на сбитые половики, то на запыленные столы, она сварливо наседала на побледневшего Берга, не давая ему вставить ни единого слова, — он лишь беспомощно прижимал к груди стиснутые кулаки, — и под конец расплакалась.

— Нет, такого никто не выдержит, никто не выдержит, — причитала она.

— Значит, она должна остаться, значит, должна, — сказал наконец Берг и смятенно, с мукой, не слыша собственного голоса, повторял одно и то же, лишь бы заставить мадам Бэллинг успокоиться, лишь бы остановить этот плач, этот раздирающий душу плач.

— Она должна остаться с отцом, это ясно. Он прошелся по кабинету взад и вперед.

— У нее нет никаких причин уезжать.

Казалось, при звуке собственных слов Берг и сам почувствовал неожиданный прилив спокойствия после многих часов безмолвного возбуждения.

— Вот и я то же говорю.

Мадам Бэллинг сразу успокоилась, начала промокать глаза и, словно прося прощения, сказала:

— Да, да, господин лесничий, может, я и делаю из мухи слона…

Но кто сейчас способен рассуждать здраво? Кто способен рассуждать? В такие времена…

Мадам Бэллинг собралась домой. Лесничий обещал ей поговорить с Тине.

Когда мадам уходила, лесничий стоял на крыльце и глядел прямо перед собой.

— Нет, нам без нее не обойтись, — сказал он.

— Не обойтись, никак не обойтись, — поддакнула мадам Бэллинг и побрела домой.

…Когда в школу пришел Берг, Тине сидела у постели Аппеля. Она сразу заметила его необычную бледность.

— Вы не могли бы выйти со мной ненадолго? — спросил он несколько возбужденным тоном, — Вам не грех подышать свежим воздухом.

— А погода хорошая? — спросил Аппель.

— Да, — ответил Берг, а сам подумал: «Сколько ей пришлось выстрадать».

— И солнце светит?

— Да.

— Тогда ступайте, — сказал Аппель. — Тогда ступайте.

И Тине встала без единого слова.

В полном молчании они вышли из дому и с площади, где гомонили солдаты, свернули на тропинку вдоль церковной ограды. Тут Берг остановился и, как от внезапного толчка, заговорил — бессвязно, сбивчиво, словно обращался к самому себе. Он облек в звуки все думы, которые терзали его, он оправдывал себя всеми оправданиями, которые подыскал за долгую ночь. Он объяснял страсть, которую не хотел назвать по имени, он объяснял ее словами, начиная с той минуты, когда она зародилась в его мыслях, он оправдывал себя всем, чем только мог, он бранил ночи, шанцы, дозоры, бранил войну, не похожую на войну, дни, лишенные обычного труда, ночи, лишенные сна.

Он снова пошел вперед, да так быстро, что она едва за ним поспевала. Она поняла все. Но, словно побуждая его замолчать, словно отметая оправдания, которые ей были не нужны, она с ласковым укором вдруг спросила его:

— Почему вы мне все это говорите?

Берг остановился и дважды пробормотал ее имя.

— А почему вы хотите уехать? — ответил он, задыхаясь словно от бега. — Я говорил с вашей матушкой. И нам, — продолжал он, — не пристало бояться друг друга.

— Да, — шепнула Тине и подняла голову.

Больше они не разговаривали, только шли молча друг подле друга. Воздух был мягкий, и закатное небо ясное, как всегда перед весной. Молчали пушки. Лишь однажды прозрачную тишину воздуха разрезал гром, словно прокатилась на тяжелых колесах груженая телега.

Они миновали луг и вошли в садовую калитку. Они увидели пруд и белые колонны беседки, обвитые голыми побегами роз, и оба подумали об одном и том же.

Сквозь воротца в самшитовой изгороди они подошли к дому.

Из гостиной доносились звуки рояля. Софи, кокетничавшая с каким-то сержантом у полурастворенного окна, проворно отскочила от своего кавалера. А Марен продолжала стоять как ни в чем не бывало в кругу солдат возле калитки и хохотала во все горло, поставив на землю полные подойники.

— Уберите ведра с дороги, — крикнул Берг с неожиданной злостью.

Марен без звука подхватила ведра, да так проворно, что юбки у нее взлетели колоколом и молоко расплескалось во все стороны. Офицеры, сидевшие на террасе, проводили Марен громким смехом.

Тине и Берг расстались.

Она пошла вниз по аллее — к школе. Сладковатый, гнилостный запах из комнаты для раненых проникал в прихожую. В гостиной сидели за картами офицеры.

Мадам Бэллинг была на кухне, она готовила куриный бульон для «бедняжек».

— Худо им, очень худо, — твердила она.

— Я говорила с лесничим, — тихо сказала Тине.

— Вот и слава богу, вот и слава богу, — ответила мадам Бэллинг взволнованно.

— Здесь тоже дел хватает, — продолжала Тине прежним тоном.

— Еще бы не хватать… Слава богу, слава богу… — И громким, радостным голосом воскликнула: — Бэллинг, Бэллинг, она остается с нами… Я так и знала, так и знала, уж коли он обещал…

— Ах, доченька, ах, доченька, — заговорил старик с укоризной.

Тине судорожно обвила руками его шею.

…Тине принесла тарелку с бульоном и села у постели Аппеля.

Раненые один за другим отходили ко сну.

Только у окна перед свечкой сидел санитар и писал. Приподнявшись в постели, раненый диктовал ему письмо для своей невесты. Дело подвигалось не скоро: думалось медленно, писалось и того медленней.

Сперва Аппель говорил о Виборге и о своей родине. Теперь он умолк и лежал с закрытыми глазами.

От окна слышался голос раненого: он отчетливо выговаривал каждую букву, словно читал по складам.

Аппель поднял веки.

— Вы себе не представляете, какие у нее красивые глаза, — сказал он, глядя на круг света под лампой, и улыбнулся.

Потом он уснул, и Тине бесшумно поднялась со стула.

Она пошла в лесничество. Вечер был теплый. Из-за Кузнецова забора выскочила трактирная служанка, за ней по пятам следовал солдат.

В сумерках Тине увидела посреди дороги ручную тележку. Это была тележка калеки, торговавшего пивом, — он теперь возвращался домой. Калека узнал Тине и заговорил с ней, сидя между двух колес перед пустым бочонком:

— Да, пиво расходится хорошо… Подольше бы так… Ане здорово умеет варить слабое пиво.

Он охотно бы и еще поговорил, но Тине ушла от него: он явно перебрал, сидя в трактире.


Две ночи подряд за Тине присылали из дому.

Сама мадам Бэллинг приходила и стучала в ее окно. Бэллингу стало совсем худо, речь у него почти совсем восстановилась, но голова окончательно сдала. Он несет всякий вздор, и никакие силы не могут удержать его в постели.

Был доктор, сказал, что у Бэллинга кровоизлияние в мозг.

Пришлось Тине ночевать дома.

VI

Вот уже вторую ночь Тине сидела у постели отца.

Он говорил без умолку, он молился и заставлял ее читать вслух из Писания, петь псалмы. Тине читала без отдыха.

К рассвету он немного успокоился. Но даже и во сне голова его моталась по подушке, словно у больного зверя.

Тине дремала, прислонившись головой к холодной стене. Мадам Бэллинг расстелила перину прямо на полу в кухне, чтобы хоть немного отдохнуть.

— Какой грохот, — пробормотала она, — какой грохот.

— Да, мама, а теперь спи.

Свирепый ветер обрушивал на вздрагивающий домик гром орудийных залпов. Он барабанил косым непрерывным дождем по стеклам и стенам, и звук этот походил на треск выстрелов. А с дороги из темноты доносились другие звуки, то беженцы из Сеннерборга нескончаемой чередой шли мимо школы.

— Слышишь, опять громче палят, — жаловалась мадам Бэллинг из кухни.

— Да, мама, да, только усни. Скоро утро, а ты еще глаз не сомкнула.

Мадам Бэллинг задремала и чуть постанывала во сне. Начал заниматься пасмурный день. Даже Тине и та забылась сном, прислонясь к дрожащей стене.

В доме все спали — офицеры, солдаты, раненые, спали одинаковым сном, 8 который врывался глухой гром пушек.

Новый день наступил. Отец еще спал, и Тине покинула свой пост.

— Схожу посмотрю, — сказала она. Более полутора суток под грохот пушек и сигналы тревоги она почти не покидала спальни.

— Иди, детка, иди, — сказала мадам Бэллинг. Она уже вернулась к своим дневным занятиям, но чувства у ней притупились, как у замученного работой коня, который только и знает, что тащит свой воз.

— А ведь сильней становится… а ведь сильней становится.

Даже ступеньки крыльца, на котором стояла Тине, дрожали от сотрясения земли. Нескончаемая череда беженцев тянулась мимо трактира. Женщины и дети сидели на шатких повозках, мотаясь под дождем из стороны в сторону, словно узлы с тряпьем, и пытались заснуть под гром пушек. Старухи, едва передвигавшие ноги, шагали как заведенные обочь телег, спотыкаясь об узлы с мокрыми перинами, которые они тащили с собой. Дети, ослепленные хлесткими струями дождя, натыкались на подводы, на деревья, громко плакали и плелись дальше.

Никто не знал своего соседа, голосов не было слышно в реве пушек.

Тине миновала эту процессию и перелезла через забор лесничества. Там все было перевернуто вверх дном. Двери не закрывались всю ночь: барон разрешил беженцам невозбранно располагаться в доме, так что ни о сне, ни о покое нечего было и думать. Во всех комнатах только и были слышны шаги да проклятия.

Во дворе мокли под дождем бесхозяйные телеги. В коридоре Тине прошла мимо трех мужчин. Они лежали, укрывшись пальто, а несколько неприкаянных детей уснули прямо на чердачной лестнице, закутавшись в шаль.

Все двери стояли настежь, и грязь, разнесенная по дому сотнями ног, покрыла порог засохшей коркой. В гостиной два незнакомых человека растапливали печку.

Кругом сидели беженцы, женщины и дети, не сознававшие толком, где они находятся; они пытались хоть немного отдохнуть, прислонясь усталой головой к дрожащей стене. Мало кто разговаривал. Из комнаты Берга доносился пронзительный женский голос, который твердил одно и то же:

— Все, что у нас было… ах, господи, все, что у нас было… — и женщина в горестном оцепенении хлопала себя руками по коленям.

Тине вошла. Горничные как сквозь землю провалились. В плите, за которой никто не следил, погас огонь, ветер трепал распахнутые двери прачечной, словно хотел под орудийный гул отодрать их от дрожащих косяков.

Тине громко звала девушек, но шум поглощал ее голос. Наконец она отыскала Софи — та сидела, забившись в угол позади кровати, обмотав голову пуховой шалью.

— Неужто настал страшный суд? — завопила Софи и ничком упала на кровать. — Ах ты, господи, пресвятая троица, ах ты, господи, пресвятая троица…

Тине вышла и снова начала звать:

— Марен! Марен!

Никто не ответил.

Вдруг из прачечной раненым зверем выскочила Марен и, словно спасаясь от пожара, помчалась через весь двор к амбару, туда, где были Ларс-батрак и Андерс-хусмен. Но Ларе и Андерс тоже выбежали из амбара и стояли теперь на вершине холма, с ужасом глядя, как горит земля.

Неистовый ветер закручивал дым в смерчи; догорали дворы, и ветер задувал пламя, как жалкую свечу. Разрывы снарядов подсвечивали воздух, земля вздрагивала и стонала под ногами, словно зверь.

А кругом, сколько хватал глаз, под проливным дождем стояли на холмах недвижными изваяниями мужчины и женщины, и поток беженцев, словно прибывающая в половодье река, растекался по дорогам и тропинкам олицетворением горя.

Софи твердила свое:

— Охти, господи, страшный суд настал, охти, господи, страшный суд настал, — и по пятам таскалась за Тине, покуда Тине растапливала печь, кипятила молоко и нарезала хлеб (другой еды в доме не осталось, за ночь подчистили все), чтобы накормить хотя бы детей.

— Боже, помилуй лесничего, боже, — шептала Софи, не отставая ни на шаг от Тине. — Он заходил к нам в комнату, чтобы попрощаться с портретом фру. — Тут Софи заплакала навзрыд. — Это самый лучший из всех портретов фру, — рыдала Софи, — она на нем так похожа, так похожа… он заходил попрощаться, перед тем как уйти с полком.

— Возьми-ка, — сказала. Тине и разлила молоко по тарелкам, чтобы Софи оделила голодных.

— Боже ты мой, боже ты мой, — хныкала Софи, хоть и на полтона ниже. Со всяким, кого бы Софи ни обносила, она пускалась в длинные разговоры, чтобы еще раз послушать про «эти страсти».

— И ведь все сильней бухает, — Софи качала головой.

Бухало и впрямь все сильней. Гром пушек, словно рев низвергающегося водопада, сотрясал крышу дома.

Новая толпа беженцев забарабанила в двери, и барон велел впустить их. Сам он стоял в дверях гостиной с озабоченным видом, будто распорядитель на похоронах, и от каждого требовал предъявить вместо входного билета описание ужасов бомбардировки.

В комнатах решительно не оставалось места людям, измученным дорогой, некуда было даже присесть.

— Зато хоть согреетесь, — говорил барон, обливаясь потом в нечистом воздухе, пропитанном испарениями от мокрой одежды беженцев.

Корреспондент, который бежал из-под огня с вышитым портпледом, теперь метался по комнатам, словно кошка, которая ищет, где бы окотиться: и, тревожась о судьбе заказанной ему корреспонденции, умолял ссудить его хотя бы доской, дабы, положив ее на колени, использовать вместо письменного стола. Его препроводили в комнату Тине, где уже прикорнули на постели двое детишек; корреспондент извлек дюжину отточенных карандашей, заботливо обернутых ватой, и рядком выложил их на подоконник.

Люди все прибывали: промокшие, облепленные грязью, они на мгновение заглядывали из коридора в переполненные комнаты и безропотно, молча уходили под дождь. Некоторые просили разрешения присесть хотя бы ненадолго, хотя бы на полчасика, пристраивались, не спуская детей с рук, на ступеньки лестницы, в коридоре прачечной, просто на полу и, не успев сесть, тотчас засыпали.

Теперь в доме не осталось ни единого клочка свободного места, ни единого уголка. На постель служанок уложили какого-то больного.

В комнатах начали оживать и приходить в себя беженцы. Они причитали, окидывали мысленным взором свои утраты, оплакивали сгоревшие дома, не внимая один другому, ибо каждый был поглощен своей бедой. Люди перечисляли свое добро, деньги, утварь, изливали душу перед кем попало, а тот их не слушал, и говорил сам, будучи постигнут такой же судьбой, говорил запальчиво и горько, — так еврей, которого обманули на ярмарке, подсчитывает уцелевшие деньги. Потом они замолкали на полуслове, не в силах собраться с мыслями, и опять каменели, осознав глубину своего горя: дома уже нет — он рухнул, деревни тоже нет — она стерта с лица земли, родного крова нет — он навсегда утерян. Матери с детьми на коленях лили тихие слезы. Они сбивались поближе и говорили в один голос, они заполнили все углы, проникли всюду, словно пришли на аукцион, где идет с торгов целый дом со всем скарбом, а барон носился по комнатам, красный как рак, выспрашивая про новые подробности, развивая свои взгляды, тогда как чернявый корреспондент из Копенгагена, бледный и взволнованный, уже в который раз делился своими впечатлениями, хотя никто его не слушал.

— Это было не слишком приятно, — твердил он, — поверьте, это было не слишком приятно.

Оказывается, день назад, едва он вышел из комнаты, туда угодил снаряд и разорвался как раз на том месте, где спал обычно его английский коллега.

— Над его кроватью! Как раз над его кроватью! — И, заглушая жалобы людей, лишившихся дома и крова, он продолжал развивать свою мысль: — Да, это было не слишком приятно, ей-же-ей, не слишком.

Какие-то коммерсанты толковали о страховке; тому считай повезло, кто догадался застраховать свои старые развалюхи: ведь пострадавшим от войны наверняка выплатят страховую премию, нечего и сомневаться. Но, перекрывая все разговоры, заглушая все жалобы, доносился из Бергова кабинета пронзительный голос, твердящий с маниакальным упорством одни и те же слова, как рефрен горестной песни.

Тине решила уйти. Она не могла больше здесь оставаться: этот дом стал для нее чужим, здесь она только слонялась из комнаты в комнату, будто глухая среди чужого горя.

Тине прошла мимо барона, который теперь стоял в дверях, и услышала, как он кричит:

— Чего они хотят? Они хотят взорвать мосты! Да, да, все дело в мостах… Я с самого начала говорил… с самого начала!.. Надо обеспечить отступление! — говорил я. Главное — мосты, говорил я! А мосты теперь все время под ураганным огнем.

Во дворе перед фурами с убогим скарбом беженцев стояли загнанные лошади, понурив головы, но навострив уши, — слушали грохот пушек. Тине прошла мимо, заглянула в хлев: думала отыскать Ларса или Марен; коровы ревели от страха, вытягивали шеи и глядели на нее большими, испуганными глазами, а цепи тихонько позвякивали.

Одна из коров лизнула языком руку Тине. Это была Фанни, старая корова Херлуфа, с белой лысинкой на лбу.

И тут, среди признавших ее коров, напуганных не меньше, чем она, Тине дала волю безудержным слезам, а Фанни все лизала ее руку.

Тине вышла, коровы глядели ей вслед. Возле амбара она услышала тихое повизгивание Гектора и Аякса. Она отперла дверь, и они, дрожа всем телом, прижались к ней, охваченные непонятной тревогой; так иногда на ночной охоте псы в непонятном страхе жмутся к охотнику.

В аллее ей навстречу попались новые беженцы — кто на подводах, кто пешком.

— Места нет, — сказала Тине, отмахиваясь, — проезжайте, проезжайте. — Без спора, без звука люди повернули вспять, словно Тине гнала их перед собой, как стадо, лишенное собственной воли.

По дороге теперь было ни пройти, ни проехать. Пробираясь между телегами, возвращались с шанцев солдаты, полуоглохшие, бледные, почерневшие от порохового дыма. Штабные офицеры направляли своих лошадей в обход, полем, чтобы хоть как-то продвинуться вперед.

На крыльце школы стояли лекарь и штабной офицер.

— Где сейчас третий полк? — спросила у них Тине.

— Третий? — переспросил офицер. — У моста.

Тине так и застыла — давно ушли лекарь с офицером, отзвонили колокола, проехала карета пастора, Тине не уходила.

«Его полк стоит у моста».

Она услышала за спиной голос матери, хотя не сразу признала его.

— Тине, Тине, — испуганно звала мать. Только тут Тине обернулась.

Дело в том, что отец совсем лишился разума, не желал лежать в постели, а заслышав колокольный звон, вообще порывался встать.

Тине вбежала в дом и силой обеими руками заставила отца лечь; он не давался и выкрикивал:

— Молитесь, молитесь, восстанем и помолимся.

— Хорошо, хорошо. — Она не позволяла ему подняться.

— Пусть неверные вознесут молитвы…

— Да, да. — Тине заставила его лечь. Отец, мать, пастор, облачавшийся по другую сторону постели, все они виделись ей словно сквозь туман, и голосов она не воспринимала. «Его полк стоит у моста».

— Читай, читай! — вскричал безумный, приподнявшись на постели, его остекленевшие глаза налились кровью. — Читай, читай! — И он судорожно вцепился в лежащую рядом Библию.

Колокольный звон пересилил гром орудий. На кухне в голос заплакала мадам Бэллинг.

— Вот здесь! — кричал сумасшедший, распаляясь от звона. — Читай, слышишь, читай же, а мы все помолимся.

Тине преклонила колени. Буквы разрастались перед ее глазами во всю страницу, а она читала, читала, сама не понимая о чем.

— «Господи, помилуй нас, на тебя уповаем; будь нашею мышцею с раннего утра и спасением нашим во время тесное».

— Да, да, — кричал больной, выкатив глаза, — молитесь, мы все помолимся, ибо бог всемогущ.

— «И истлеет все небесное воинство… и все воинство их надет, как спадает лист с виноградной лозы и как увядший лист со смоковницы. Ибо упился меч мой на небесах, — вот для суда нисходит он на Едом и на народ, преданный мною заклятию».

— Бог всемогущ, бог всемогущ!

Тине читала не отрываясь, а больной все кричал. Сама она не воспринимала слов пророка, лишенными смысла звуками отдавались в ее ушах слова Библии.

«Его полк стоит у моста».

Отец начал вторить дочери. Теперь читали оба, он даже громче, чем она, будто в экстазе, выкрикивал он одно за другим грозные пророчества Исайи:

— «Меч господа наполнится кровью, утучнеет от тука, от крови агнцев и козлов, от тука с почек овнов; ибо жертва у господа в Восоре и большое заклание в земле Едома…»

Из церкви донеслось пение. Больной как будто начал вслушиваться — он даже понизил голос.

— «Не будет гаснуть ни днем, ни ночью, вечно будет восходить дым ее; будет от рода в род оставаться опустелого, во веки веков никто не пройдет по ней».

Бэллинг мало-помалу погрузился в сон, беспокойные руки перестали двигаться.

Тине склонилась над книгой. Из церкви доносилось пение солдат:

Нам с нашей силой малой

Не выиграть войны.

Но есть у нас заступник,

И с ним мы спасены.

Господь наш всемогущий —

Вот кто вобьет врагов,

Господь наш вездесущий —

И нет иных богов.

Победа будет наша.

Больной что-то забормотал во сне, но Тине его не слушала; как они громко поют в церкви — те, кому суждено умереть:

Пускай, беснуясь, сатана

Грозит нас проглотить.

Его угроза не страшна,

Ему не победить.

И пусть князь тьмы ночами

Убийства сети ткет,

Ему не сладить с нами.

Спаситель наш грядет.

И словом единым его сокрушит.

Те, кому суждено умереть, умереть и обрести покой.

…Тине встала. Отец еще спал, а вернувшийся из церкви пастор разоблачался по ту сторону кровати.

Мадам Бэллинг внесла кофе и крендельки.

— Ах, мадам, — ласково сказал пастор, — стоило ли вам утруждать себя в такой день?

После этого он отдал должное и кофе и печенью, сидя в ногах постели и бросая порой умильные взгляды на спящего.

— Поистине благостно возвещать слово божье перед такими слушателями, — сказал он, кивая в сторону церкви.

— Да, господин пастор, — отвечала Тине, даже не слушая, что он говорит.

Тине вынесла вслед за пастором его облачение в дожидавшийся у крыльца возок, но сдвинуться с места пастор все равно не мог — проезд между школой и трактиром сделался невозможен. Экипажи застревали в непролазной грязи, лошади останавливались, дрожа всем телом и ничего не видя из-за дождя. Люди целыми семьями одолевали непогоду — дети, женщины, мужчины, согнувшись, встречали дождь и ветер, от ударов которого немели лица, — и шли вперед, только вперед…

Они шли мимо пушек и загнанных лошадей, мимо раненых, которые стонали, лежа на подводах без соломенной подстилки, мимо потерявшихся детей, которые рыдали по обочинам, — но они не видели детей, ибо то были не их дети.

Даже их собственные стенания отдавали мертвечиной. И отнюдь не самое дорогое свое достояние тащили они с собой, а то, что неведомо для них сунул им в руки страх. Дети волокли пустячную кухонную утварь, старухи судорожно прижимали к груди, будто бог весть какое сокровище, потрескавшиеся зеркала, на поверхности которых проливной дождь размывал отражение искаженных лиц.

Женщины молили дать приют — хотя бы детям — у Иессенов, у кузнеца, в трактире, у каждой двери, но нигде не было места. И, заглушая все звуки, заглушая бурю и канонаду, сотрясавшую площадь, остриями ножей резали слух крики раненых, когда возки застревали в толпе, а санитары, изнемогшие и отупевшие под бременем горя, перекладывали несчастных без всякого сострадания.

Кузница была забита до отказа, какие-то девочки сидели на кладбище, прямо на мокрых камнях. У ворот, загородив дорогу остальным, расположилась на подводе маркитантка и распродавала свой товар, выкрикивая немыслимые цены, а голодные дети жадно ели что-то тут же, под дождем и ветром. Между подвод, лошадей, беженцев сновал калека, предлагая свое пиво, и тяжелый кожаный кошель со звоном бился о его костыли.

Пораженный ужасом, пастор по-прежнему стоял на крыльце подле Тине, но вдруг из-за трактира прямо в водоворот телег и людей въехала еще одна коляска. Дети с криком попадали, и телеги наехали одна на другую.

Все сразу узнали мадам Эсбенсен, восседавшую на пружинном сиденье. Мадам Эсбенсен, как всегда, спешила по своим делам. И вдруг измученные, обезумевшие от горя люди начали смеяться, шутить, окликать мадам, а она сидела, могучая и довольная, возвышаясь над всеми головами. И ей уступали дорогу, и перед ней теснились в сторону, и смех не умолкал. Пастор торопливо сбежал с крыльца и сел в свою коляску, чтобы следовать в кильватере у мадам Эсбенсен, которая спокойно катила между подводами беженцев.

Толпа снова сомкнулась. Солдаты налегли на колеса пушек, чтобы выволочь их из грязи, не замучив лошадей до смерти, из-за трактира взмыленные лошади санитарной службы вывезли еще один возок с ранеными.

В этом возке были сплошь тяжелораненые. Для них требовалось отыскать место. Их нельзя было везти дальше. Те, кто стоял поближе, окаменели от стонов, которые раздались, когда раненых начали поднимать на крыльцо школы.

За ними следовал полковой лекарь. Суетливо забегали измученные санитары — то за водой, то за порожней посудой. Они сдвинули поближе одна к другой кровати, а вновь привезенные стонали на полу. Не было полотна, не было корпии.

Тине помчалась в трактир за тем и за другим, пробиваясь сквозь толчею. В трактире на разбросанной по полу соломе вперемежку лежали женщины и дети. Дети зябли на каменном полу, плакали, жались к печке.

Мадам Хенриксен принесла полотно и мягкие тряпки, она долго отбирала все нужное в уже опустошенной кладовке, а Тине нетерпеливо ждала, ибо в ушах ее все еще звучали стоны раненых.

Мадам без всякой охоты расставалась со своим добром, она рассматривала и обнюхивала каждый лоскут да еще приговаривала при этом:

— В доме не осталось ни крошки съестного, ничего, ровным счетом, откуда прикажете брать? И какой прок от всех служанок?

На дойку их и силком не загонишь, хоть веревкой привязывай…

Не переставая рыться в тряпье, мадам бросала своим служанкам все новые и новые обвинения: от тайного страха за Тинку она с каждым днем становилась все злей.

— Может, думаете, они спят одни? Какое там, хоть крыша над ними рухни, они все равно будут валяться с мужиками, где ни попади, была бы охапка сена… Потаскухи, все до единой потаскухи, — бранилась мадам Хенриксен, отодвигая в сторону штуку полотна.

Тине взяла все, что ей дали. Медленно, словно позабыв о цели своего прихода, вышла она из дому, и снова шум с площади ударил ей в уши. Как слепая, пробиралась она между людьми и телегами, и вдруг сквозь свинцовое оцепенение усталости ей почудилось, на мгновение почудилось в толпе солдат лицо Берга, бледное, искаженное; тогда, словно обретя дар ясновидения, она сказала:

— Значит, он убит.

Она поднялась на крыльцо. Передала лекарю корпию и полотно. Лекарь был очень занят: он что-то делал с одним из раненых, и тот жалобно стонал.

— Ох, не трогайте, умоляю, не трогайте, умоляю, умоляю…

Руки лекаря были по локоть в крови. Тине спокойно стояла рядом и помогала.

— А вы, оказывается, переносите вид крови, — сказал лекарь и перешел к очередному пациенту.

— Да, — просто ответила Тине и последовала за ним. Очередным оказался раненый сержант с землисто-бледным лицом, он хрипел.

— Накройте его, — сказал лекарь и пошел дальше.

Санитар накрыл умирающего шинелью.

…Наконец лекарь завершил свое дело. Безмолвно и робко следили за ним больные со своих постелей. Новые так и лежали на носилках, под них только подвели козлы. Пришла мадам Бэллинг звать лекаря: Бэллинг проснулся и опять очень беспокоен.

— Уж коли есть доктор в доме, — говорила она. Ни раненых, ни контуженных она не замечала, она думала только о своем Бэллинге, у которого неладно с головой.

Доктор ушел, оставив Тине одну.

Начало смеркаться. Все чаще и чаще отворялись двери, несчастные беженцы просили приютить их на ночь, — напрасно просили.

— Это вы? — шепнул Аппель со своей кровати.

— Да.

Тине присела возле его постели, и он взял ее руку. У него снова подскочила температура. В бреду он был дома, только дома, в Виборге, у озера, где гуляют девушки.

Гром пушек не смолкал ни на минуту, и буря не унималась; за дрожащими стеклами тянулся нескончаемой чередой поток беженцев, словно вода поднималась.

— Анни, Анни, — шепотом звал Аппель. — Вот спасибо, что пришла. Скоро похолодает. — Голос его зазвучал с неподдельной нежностью. — Солнце зайдет… а здесь так красиво, когда заходит солнце… и мы вдвоем с тобой…

Он улыбнулся и пожал руку Тине, которую так и не выпускал из своей.

— Какая ты добрая, что пришла, — продолжал он, поглаживая ее по руке, — ты такая добрая… такая добрая…

Санитар повернул голову:

— Ох уж эти женщины, вот и эта не выдержала — валяется, как куль, на полу.

Вошел доктор, и Тине встала с пола.

— С отцом вашим очень нехорошо, — сказал доктор. — Лежать он совершенно не желает. Ну и пусть ходит. Повредить ему теперь ничего не может. Ступайте к нему.


Бэллинг встал с постели. Он не хотел больше лежать. Без умолку болтая, сидел он на краю постели, а мадам Бэллинг никак не могла натянуть на него носки.

— Боже мой! Боже мой! — Дрожащие руки плохо слушались ее.

— Дай лучше я, мама, дай лучше я, — сказала Тине и обняла больного.

— Хочу встать, хочу выйти, все должны выйти, мы все, — безостановочно лепетал он.

— Да, папочка, да.

Сейчас он обладал силой десятка здоровых мужчин, он срывал с себя все, хотя Тине не жалела сил.

— Хочу встать, идемте, час пробил!

Как Тине ни билась, он перепутал всю одежду.

— Поднимемся на колокольню! — упорно твердил больной. — Все на колокольню, все на колокольню! Земля горит! — И он задрожал мелкой дрожью. — Неужто вы не понимаете: земля горит?

— Да, папочка, да.

— Они подожгли землю, — задыхаясь, шептал он, — земля в огне! Вы слышите, вы слышите: земля горит!

И вдруг, объятый ужасом, он вырвался под крик мадам из рук дочери, расшвырял все вокруг — одежду, одеяла, пронзительным голосом потребовал свечу:

— Дайте мне свечу! Свечу дайте! Поглядим, как горит земля. — Он захохотал.

— Идем, лапочка, идем.

— Боже мой, боже милостивый! — всхлипывала мадам Бэллинг.

— Приведи Тинку, — задыхаясь, сказала Тине и поспешила за отцом; тот метался по всему дому.

— Да, сейчас, сию минуту. — Мадам Бэллинг без памяти бросилась бежать.

— Свечу! Свечу дайте! — надрывался больной.

— Даю, папочка, даю. — Тине достала свечу и зажгла ее.

Прибежала Тинка.

— Он хочет па колокольню, — поспешно шепнула Тине. — Иди следом, иди следом и не отставай.

Сумасшедший смеялся так громко, что даже канонада не могла заглушить его смех.

— Мы должны увидеть, как горит земля… Бог наслал огонь на землю, — пояснил он, поднося свечу к дрожащей от ужаса Тинке.

Он вышел из дому. Он не желал, чтоб его поддерживали. Стоя на крыльце, он высоко поднял свечу, и пламя ее озарило лица беженцев.

— Идем, отец, идем, — говорила Тине, пытаясь увести его.

Люди, телеги, лошади проплывали у их ног вереницей смятенных теней, но их голоса, вопли, выкрики казались тихим лепетом в громе пушек.

Бэллинг не двигался с места. Он застыл на верхней ступеньке, высоко подняв свечу и что-то бормоча. Шапку он снял, словно она давила его голову.

— Идем, отец.

Они пошли, пробираясь, как могли, среди беженцев. Бэллинг шел первым: буря чуть не задула свечу. Спотыкаясь о камни, они брели к кладбищенской изгороди.


— Вы слышите! Вы слышите! — восклицал больной. — Похоже на землетрясение.

Аякс и Гектор, жалобно скуля, путались у них под ногами.

Ветер обрушился на дверь колокольни и с силой захлопнул ее. Но Бэллинг распахнул дверь одним рывком. В нос им ударил затхлый могильный запах.

Дверь захлопнулась перед воющими собаками.

— Мама, возьми фонарь и ступай вперед, — сказала Тине.

Мадам Бэллинг схватила фонарь. Она была бледна, тело ее, казалось, сводит судорога, но фонарь она взяла. Во тьме перед ними высилась лестница. Ступени ее были непомерно высоки, в промежутках меж ними залегла ночь, словно желая поглотить пришельцев.

— А ты иди сзади, — сказала Тине подруге.

Они обе держались позади, чтобы подхватить Бэллинга, если тот упадет. Но Бэллинг поднимался, хватаясь за ступеньки, и не умолкал ни на минуту, а колокола глухо гудели над их головами, перекрывая канонаду и бурю. В слуховые оконца хлестал дождь.

— Следи, Тинка, следи за ним в оба.

Бэллинг чуть пошатнулся в темноте. Они хотели было подхватить старика, но он уже вскарабкался наверх, а вслед за ним и они очутились на ровном полу.

— Откройте окна! Окна настежь! — кричал Бэллинг, дергая затворы. Тине помогла ему. С коротким криком разлетелись вспугнутые совы, языки колоколов, растревоженные порывом ветра, ударили как на пожар.

Больной смолк. Все четверо с ужасом глядели в раскрытые окна. Сквозь дождь и мрак виднелась лишь одна красная полоска, как граница моря, но за ней, на вершинах холмов, темным пламенем пылали дома, и огонь грозил перелиться и стечь вниз по склонам. Воздух, чадный воздух над горящей землей во всех направлениях бороздили огненные шары орудийных ядер. Но звуки отступления — обозы, солдаты, тысячи беженцев — доносились сюда, наверх, лишь едва слышным потрескиванием гигантского костра.

С тихим рыданием, молитвенно сложив руки, мадам Бэллинг поникла подле мужа перед распахнутым окном.

— Это горит остров, — прошептала она.

Ставни колотились о стены колокольни, казалось, будто небо, собрав воедино все свои воды, обрушило их на землю, а в красной кайме огня злыми карликами шастали облака дыма.

Тут дверь дернули, раз и еще раз и — с ликующим визгом к ним ворвались собаки.

Тине повернула голову, схватила фонарь — ей казалось, что сердце у нее вот-вот остановится.

— Прекрасный остров, наш прекрасный остров, — снова и снова шептала мадам Бэллинг.

Тине высоко подняла фонарь и вынесла его в проем лестницы — она осветила путь поднимавшемуся Бергу.

«Это он, это он».

Она ничего не говорила, не шевелилась даже, она стояла на одном месте и дрожала всем телом, а он сжимал ее руки.

Остальные даже не глядели в их сторону.

Он стоял так близко, и не помня себя она с глубоким вздохом упала ему на грудь. За спиной у родителей, в багровом свете, бьющем из распахнутых окон, он обнял ее и осыпал поцелуями.

Бэллинг выпрямился; все спустились вниз. Собаки радостно бежали следом.

Доктор был в школе. Он решил дать Бэллингу снотворное.

— Вам тоже необходимо поспать, — сказал он Тине, чьи блестящие глаза были распахнуты так широко, будто она видела призрак.

— Она пойдет со мной, — отвечал Берг.

И они ушли.

Ночь смешала воедино людей, подводы, лошадей. Берг и Тине пробирались между ними навстречу злому дождю. Собаки с лаем следовали за ними.

И под крышей своего разоренного дома, под портретом своей жены Берг утолил наконец свою мучительную, свою неотвязную, свою угрюмую страсть.


Промокши насквозь, Марен бежала через двор из амбара. Софи уже спала, она лишь наполовину проснулась, когда Марен упала рядом с ней на разворошенную постель. Приподнявшись, Софи пробормотала спросонок:

— Поношение божье, и больше ничего.

Но Марен сразу заснула как убитая и не слышала ее слов.

Дождь утих. Пожары Сеннерборга заливали землю своим светом.

VII

Все было забыто, все, что она пережила и перестрадала за шесть дней, минувшие с тех пор, как Берг ушел с полком: сегодня он возвращался домой.

Тине побежала к Ларсу-хусмену. Там она хотела дождаться его возвращения.

Нескончаемым потоком тянулись солдаты, мрачно, без песен, увязая в жидкой грязи. Они оборачивались и глядели на Тине, бежавшую мимо. Лицо у нее раскраснелось на ветру, из-под платка виднелся завязанный в волосах бант.

У тропки, где сворачивать к Ларсу, стоял калека со своим возком. Он за последнее время основал два «филиала» и торговал жидким подслащенным пивом по всему острову.

Калека что-то сказал ей своим лягушачьим голосом. Тине подняла глаза к ясному небу, воздух был свеж и тепел, птицы пели.

— Да, Нильс, да, да, конечно, — ответила Тине высоким, чистым голоском и побежала дальше, к Ане.

Ане сидела за столом — двое детей ее возились на полу — и набивала мешочки медными шиллингами.

— Барыши подсчитываете? — спросила Тине.

— Да, — отвечала Ане. — Благодарение богу — все с пива.

Тине запустила руки в гору сальных монеток.

— Вот здорово, — продолжала она радостным голосом. — И, повернувшись лицом к окну, добавила: — Вот только дышать у вас нечем.

Она сделала глубокий выдох, хотела распахнуть обе створки, но окно оказалось заколочено.

— Как можно в такую пору сидеть с закрытыми окнами? — удивилась Тине, выдергивая гвозди своими проворными руками. — Вот так!

В комнату ворвался свежий воздух и запахи пробудившейся земли. Тине так и осталась у окна. Под высоким небом задорно и лихо перекатывались военные сигналы.

— Сегодня должен вернуться лесничий, — сказала Тине задумчиво и протяжно.

Ане ее не слушала.

Она всем телом навалилась на стол, пересчитывая столбики монет. Пальцы и меловые черточки помогали ей не сбиться со счета.

Один из малышей нашел оброненный шиллинг, ни за что не хотел выпустить монетку из рук и громко заревел, когда Ане все-таки отняла ее.

— Иди ко мне, — сказала Тине, подхватив малыша на руки, и несколько раз обежала с ним комнату.

Вот скачет рыцарь Хлип,

Вот скачет рыцарь Хлоп,

Тип-топ.

Вот скачет рыцарь Снип,

Вот скачет рыцарь Снап,

Тип-тап.

Малыш смеялся, а Тине поднимала его все выше.

— А потом пруссаков бей, а потом пруссаков бей, — напевала она и в такт подбрасывала ребенка к потолку.

Наконец она утихомирилась и села к открытому окну, не спуская малыша с колен.

Ане все считала свои медяки.

— Какое сегодня высокое небо, — сказала Тине, неотрывно глядя вверх.

Сигналы полков, выступающих на позиции, замерли вдали, солнце клонилось к закату.

Тине рывком опустила малыша на пол.

— Вот и они, — сказала она, вставая.

Ане по-прежнему ничего не слышала. Но за холмом уже раздавались шаги солдат, возвращавшихся с позиций.

— Они поднимаются на холм, слышишь?

— Ага, — равнодушно отозвалась Ане.

Тине все слушала, а полк все приближался, теперь он тяжело и устало спускался с холма.

— Они не поют, — сказала Тине, понизив голос, и склонила голову к цветам на подоконнике. Смутное предчувствие беды охватило ее.

— Да, это они, — сказала Ане, насилу оторвав взгляд от своих шиллингов.

Первые шеренги уже проходили мимо окна, осунувшиеся и мрачные. Офицеры шагали впереди, и даже под слоем пороховой копоти видно было, как бледны их лица. Шеренга шла за шеренгой в угрюмом молчании, никто даже не кивнул в сторону знакомого домика.

— Какие они тихие, — сказала Ане.

Тине, пригнувшись, укрылась за цветами, потом она снова выпрямилась во весь рост.

Это он… она увидела его… Он такой же бледный и молчаливый, как все остальные… нет, он не повернул головы, не заметил, что она стоит у окна, он шагал устало, как все остальные… и прошел мимо, как все остальные.

Прошли все, смолкли шаги, теперь слышался только пронзительный голос калеки, да время от времени громыхал случайный залп, словно салютуя заходящему солнцу.

— До свидания, — промолвила Тине уже от дверей и пошла обратно через поле. Но вдруг, полная предчувствием беды, непонятно почему охватившим ее, она сказала себе:

— Сколько он выстрадал, — и улыбнулась от счастья при мысли, что утешит его, утешит и приголубит.

Она побежала со всех ног, не разбирая дороги. Она не заметила, какая тишина стоит в усадьбе, хотя двор полон солдат, не заметила, что дом словно вымер, хотя там собрались все офицеры.

Она пробежала мимо Софи, которая сидела на чурбаке и плакала тихо, без слов, и кинулась к себе в комнатку, где благоухали зеленые ветки ясменника, а на подоконнике стояли анемоны, голубые, недавно сорванные.

Она вытащила припрятанную скатерть в звездочках и накрыла ею столик. Она расставила тарелки и разложила приборы и проверила, в порядке ли его любимое блюдо, которое она приготовила вчера поздно вечером, когда все в доме уже спали, она достала рюмки, из которых он будет пить.

Счастливая возможностью хозяйничать для него здесь, где они будут вместе, она хлопотала над уже накрытым столом, занималась всякими пустяками, не сознавая, что он почему-то мешкает.

Тут наконец она услышала его шаги и метнулась к дверям. Она улыбнулась, протянула руки ему навстречу, но тотчас уронила их; он не увидел протянутых рук, и она не смогла выговорить те слова, которые рвались у нее из груди; она стояла и ждала, теперь уже без всякой цели, его невидящие глаза снова разбудили в ней предчувствие беды: они не видели ее, не узнавали комнату, ничего не выражали.

Она сделала всего лишь одно движение, внезапное движение, может быть, сама того не сознавая; она отступила на шаг и встала так, чтобы заслонить накрытый стол, а он, глядя прямо перед собой, сел возле печи.

Тине осталась стоять, в сумятице мыслей и страхов снова пробудилась прежняя мысль, которая, может быть, таила искру надежды: «Сколько он выстрадал!» Робко, едва коснувшись его плеча, она шепнула:

— Было очень страшно?

Он словно очнулся при звуке ее голоса.

— Страшно, — только и ответил он.

Потом, будто впервые за все время вспомнив про это, он вялым движением руки прижал ее голову к своему плечу, не говоря ни слова, а Тине потерлась щекой об его щеку, и слезы хлынули у нее из глаз.

Он склонился к ней и наполовину машинально, наполовину из жалости поцеловал холодными губами ее скорбное лицо.

Тине осторожно выпрямилась и заговорила — как человек, которого бьет озноб, — робко заговорила о ночах, о шанцах, о погибших.

Он отвечал односложно, безжизненным тоном.

И после каждого ответа Тине становилась все бледней и каждый следующий вопрос задавала все тише и тише.

В голове у нее осталась одна только мысль: спрятать стол, задвинуть его за кровать.

Над ними слышались усталые шаги офицеров, ленивый разговор окончательно замер, а Берг, словно ему все-таки приятно было ощущать тепло ее тела, продолжал сидеть, прижимая голову Тине к своей груди.

Тине сняла его руку со своей головы и встала.

— Вы не хотите поужинать с остальными? — спросила она тусклым голосом. Она и сама не могла бы сказать, почему ее больше всего занимала эта единственная мысль.

— Да, пожалуй, уже время, — сказал Берг и вышел.

Тине вышла следом. Она все приготовила на кухне.

Офицеры молча сошли вниз, а в людской Софи кормила сержантов, те ели с жадностью, но взгляд их воспаленных глаз оставался таким же мрачным.

Тине разложила по тарелкам кушанье для офицеров, и Софи начала разносить тарелки.

Только блюдо для лесничего Тине подала сама.

Офицеры молча сели к столу и принялись за еду. Софи прислуживала молчаливой компании, издавая при этом странные звуки, весьма напоминавшие подвывание. Тине следовала за ней, скованная и застывшая.

Иногда кто-нибудь из офицеров нарушал молчание и заговаривал, но казалось, будто говорящий не слышит ни собственных слов, ни ответа. И снова все умолкали и сидели за столом с одинаковым до удивления взглядом — словно все до единого углубились в одинаковые раздумья.

Тине внесла блюдо для Берга и подошла к нему. Он взглянул на нее, но она уже сумела справиться с собой. Только лицо ее становилось все бледней и бледней, словно кровь капля по капле уходила из тела.

— А это, верно, матушка ваша приготовила, — сказал Берг. Лицо Тине дрогнуло, она даже попыталась улыбнуться, как бы подтверждая его слова.

Офицеры встали из-за стола и все так же в молчании расселись по креслам, провожая глазами дым своих сигар. Порой кто-нибудь вставал и принимался расхаживать по комнате, как бы забыв о присутствии остальных, механически, словно погрузившись в одну неотвязную мысль, а затем опускался на прежнее место, с которого только что встал.

Тине входила и выходила, возвращалась снова и снова, чтобы хоть поймать его взгляд, услышать звук его голоса или, на худой конец, просто чтобы быть там, где он.

Из амбара донеслось пение — певцов было немного, и голоса их звучали слишком уж пронзительно.

Один из капитанов отложил сигару.

— Это новенькие, — мрачно сказал он Бергу.

Песня крепла, еще несколько голосов ее подхватило, и тогда майор поднялся и сказал:

— А вы, лейтенант, неужто вы разучились петь? Спойте что-нибудь в ответ.

Лэвенхьельм подошел к роялю, откинул крышку, сел с оцепенелым видом, словно автомат, и запел:

Не примите близко к сердцу,

Новость вычитав такую.

Что один парижский герцог

Заколол жену родную.

Бедняжка однажды ко сну отошла,

О муже грустя непорочно.

Он имя носил Шуазель де Трала

И она такое же точно.

В сопровождении двух корреспондентов вошел барон — один был англичанин, второй — тот, смуглолицый, оба только что вернулись из штаб-квартиры; вошедшие поздоровались. Лэвенхьельм продолжал петь, а те, кто помоложе, подтягивали, прижавшись головой к стене, глядя прямо перед собой и механически разевая рты.

…В спальню к ней служанка входит,

Мол, не будет ль приказанья,

И в постели — ах! — находит

Труп хозяйки без дыханья.

А герцог, а герцог, какой негодяй,

Он руки отмыл от крови,

Но ужин отравленный подан ему.

Ешь, милый друг, на здоровье.

Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля.

Песня смолкла, но никто этого не заметил, даже сами поющие и те, пожалуй, нет.

В этой внезапной тишине неожиданно громко прозвучал голос англичанина:

— А знаете, из-за канонады даже солнца не видать.

Тине и Софи начали стелить на диванах, офицеры поднялись с мест. Теперь по всему дому слышались только тяжелые шаги расходящихся по комнатам постояльцев, но разговаривать никто не разговаривал.

В гостиной остался лишь копенгагенский корреспондент, он мертвой хваткой вцепился в замешкавшегося капитана и каждую свою тираду кончал словами:

— Верьте слову, я больше ни за какие деньги не сунусь на этот мост.

— Разумеется, разумеется, — отвечал капитан, не слушая корреспондента, ибо в ушах у него до сих пор стоял оглушительный грохот.

— Нет, — снова заверял его представитель прессы. — На мост я больше не ходок.

Тине убиралась всюду — в кладовой, на кухне, неторопливо, словно ей надо было как-то убить время.

Она услышала шаги Берга по коридору, поспешила к дверям, но Берг, оказалось, вышел в свой обычный вечерний обход, и тогда она вернулась к себе.

Она уже не думала о том, чтобы убрать со стола приборы или скатерть, сиявшую белизной возле ее кровати, она ничего не видела, она вся обратилась в бессильное ожидание.

В дверь сильно постучали. С шумом и громом заявилась Тинка.

— Ну, девонька, — сказала она, — я пришла поглядеть, цело ли лесничество, я иду от Пера Эрика.

Тине только кивнула, но ничего не ответила.

— У вас уже почти все легли, — продолжала Тинка, разматывая платок. — И у нас тоже… Да, а где лесничий? — вдруг спросила она.

— У себя, наверное, — отвечала Тине, не меняя позы.

Лишь тут, услышав этот безжизненный голос, Тинка взглянула на нее и, взглянув, умолкла. Она сразу увидела и стол с белой скатертью, за которым так никто и не отобедал, и свежую зелень ясменника на стене вокруг зеркала, и саму Тине, бледную до того, словно и кровь и жизнь разом покинули ее.

— Тине, — боязливо шепнула она и снова умолкла.

Казалось, лишь теперь, после того как Тинка назвала ее по имени, к ней вернулся слух, однако ж она снова повернула голову к окну.

Он прошел мимо.

Тинку пробрала дрожь, молча подошла она к подруге и взяла ее за руки, ледяные и оцепенелые, как у мертвой. Слова не шли с губ. Она лишь положила руку на голову Тине и гладила ее по волосам, гладила, не переставая.

— Тине, Тине, — твердила она.

Тине лишь чуть приподняла отяжелевшую голову и поглядела на Тинку глазами раненой лани, которая умирает, не постигая смерти.

Тинка уронила руки и еще раз оглядела комнату, украшенную зелеными венками вокруг зеркала.

— Я пойду, — сказала она. — Поздно уже.

Она взяла Тине за руки, не ответившие на ее пожатие, и молча вышла.

Когда она проходила мимо флигеля, ей навстречу попался Берг.

— Это вы? — спросил он. — Откуда?

— От Тине, — сухо ответила Тинка.

— Доброй ночи.

Тинка побежала вниз по аллее; вспоминая Лэвенхьельма да еще другого, незнакомого, который и провел-то у них в трактире всего одну ночь, она вдруг воздела руки — словно грозила кому-то или, может быть, просто в порыве отчаяния.

Берг продолжал свой обход. В амбаре все стихло — люди заснули.

На террасе стоял какой-то офицер. Он явно не мог заснуть от усталости.

— Жарко им придется этой ночью, — сказал он, указывая в направлении позиций.

— Да, жарко, — согласился Берг.

Гром пушек разрывал ночную темь, отдаваясь в земле глухим гулом и сотрясая террасу, на которой они стояли.

— Даже сон не освежает, — задумчиво продолжал офицер.

Берг ничего не ответил, но оба они подумали про свинцовую дремоту, сморившую измученных людей, и про боевые приказы: «Прикройте Дюббель — Прикройте Авнбьерг — Прикройте Рагебэль», — которые продолжают тревожить их даже во сне.

— Да, — сказал Берг, — теперь и сон нейдет.

Они вошли в дом и расстались, пожав друг другу руки, — очень крепкими сделались теперь рукопожатия боевых товарищей.

Берг открыл дверь в гостиную, и Тине у себя в каморке слышала, как замерли его шаги.

Она не двигалась, сидела на месте и дрожала, словно в ознобе.

Не все еще легли — в доме еще не все стихло — он ждет, когда все стихнет.

Канонада становилась сильней. Сверху доносились шаги какого-то бедняги, томимого бессонницей. Других звуков в доме не было.

Но тут раздались шаги у барона в мезонине, и Тине услышала па лестнице голос корреспондента.

— Нет… даже самый храбрый корреспондент не отважится больше туда сунуться, — говорил смуглолицый.

А барон отвечал:

— Как говорится… как говорится: теперь-то и следует ожидать событий.

Дверь снова затворилась. Замерли наверху шаги барона. Только некто, томимый бессонницей, все расхаживал по комнате.

Должно быть, Тине ни на что не надеялась. Но она встала, накинула на плечи платок и снова села: «А вдруг он все-таки придет».

…Она вздрогнула — она узнала его шаги.

Она сбросила платок, вышла на середину комнаты и встретила его улыбкой.

Он обнял ее и стиснул с такой силой, что у нее косточки хрустнули.

Она улыбнулась, сказала:

— Вы все-таки пришли.

— Да и кто мог бы уснуть в такую ночь? — ответил он и склонился к ней.

Он долго у нее оставался. Но все оказалось в этот раз холодно и мертво. Слов у него для нее не было, одни молчаливые ласки — покуда она безжизненно покоилась в его объятиях.

И, не в силах выкинуть из головы страдания минувших часов, смысл которых был сокрыт от него, она нерешительно, будто моля о прощении, она, все отдавшая и всего лишенная, спрашивала раз за разом:

— Вы на меня сердитесь?

— За что? — спрашивал он в ответ, даже не поняв, о чем она говорит.

Но самый звук ее голоса под аккомпанемент пушек снова и снова пробуждал страсть в нем, изведавшем горечь поражения.


Давно занялся день.

Однако Софи всего только и успела наполовину раздеться, сидя перед большой кроватью. В этой позе она задремала, кивая головой во сне. Разбудил ее приход Марен.

Софи открыла глаза и дала волю своей досаде:

— Один бог знает, что ты себе думаешь… Белый день на дворе, а ты…

— Что ж я поделаю, раз они боятся теперь спать одни, — сказала Марен с некоторой долей презрения и, как была, нераздетая, рухнула на кровать.

Марен теперь и вовсе перестала раздеваться.

VIII

Было утро следующего дня.

Тине отпрянула от окна, увидев мать, поспешающую через сад.

Она хотела уйти, скрыться, лишь бы не встречаться с матерью.

Вот уже неделю она не была дома.

Она побежала к себе, но услышала голос матери на кухне и отворила дверь.

— Я здесь, — сказала она неприветливым, почти раздраженным тоном.

— Ох, Тине, мы так давно тебя не видели, — сказала мадам Бэллинг, входя, — А отец твой был очень плох… а мы так давно тебя не видели, так давно… Худо было, очень было худо.

Но мадам Бэллинг не упрекала, она просто сокрушалась. И все же, глядя на свою внезапно состарившуюся под бременем горя мать — с каждым днем у нее становилось все больше седых волос, — Тине продолжала все тем же тоном, резким и нетерпеливым:

— А здесь, думаешь, было лучше?

— Нет, нет, конечно, не думаю. — И, невольно впадая в тон дочери, она продолжала уже сварливо: — Но дом твой все-таки там, могла бы и наведаться.

Тине огрызнулась, и разговор шел дальше в том же духе — злобно — из-за всякого пустяка и громко, так что по всему дому было слышно.

Мадам Бэллинг собралась уходить.

Уже на пороге она сказала, что приехала фру Аппель и что вообще-то посылал за ней лейтенант.

Тине не удерживала мать. Когда та ушла, она не ощутила ничего, кроме глухого недовольства. А немного спустя ей уже казалось, будто это все произошло с кем-то посторонним или давным-давно…

День шел своим чередом. По комнате слонялись офицеры, явно не находя себе места. Во двор въехали верхами два штабных офицера; они прискакали с позиций бледные, запыленные, изнемогшие от грохота. Торопливо раскланявшись, они прошли к майору.

Офицеры собрались в небольшие группки, и вдруг — никто не мог бы сказать, откуда взялись эти слухи, — вдруг из уст в уста шепотком прошла весть, будто полки, первый и второй, наотрез отказались перейти мосты.

Пушки не умолкали ни на одно мгновение. К майору вызвали капитанов, из комнаты послышались отрывистые, торопливые голоса, а те, кто поменьше чином, ждали, молчаливые и растерянные.

Во двор въехала карета пробста. Его преподобие был крайне возбужден, хотел немедля говорить с майором, но ему тоже пришлось ждать, и он стал прохаживаться среди молодых офицеров, меж тем как все жадно ловили обрывки слов, доносящиеся из комнаты майора, а во дворе солдаты предавались обычным занятиям, ничего не видя, ни о чем не думая.

Среди смятения и шума они повзводно выпивали и закусывали, а Софи вносила и выносила тарелки. Дверь из комнаты майора распахнулась, и его преподобие попытался перехватить обоих господ из штаба, но они поклонились и быстро прошли мимо, к своим лошадям, оборвав его на полуслове. Они не жалели своих лошадей, да и себя самих, пожалуй, тоже, и глаза у них горели, как, горят они у лоцмана, когда тот вглядывается в ночную тьму.

Капитаны присоединились к остальным офицерам, но никто не начинал разговора. Из комнаты майора слышался теперь горячий и взволнованный голос его преподобия. До него дошло известие, дошло из штаб-квартиры, что войскам будто бы приказано оставить позиции.

Он не поверил своим ушам, быть того не может, даже и подумать страшно, нельзя второй раз предать народную веру.

Пробст говорил, говорил, но майор даже не отвечал ему. Он сидел и не отводил глаз от окна: по аллее, понурившись, бродили молчаливые солдаты, а на дороге, по солнышку, медленно тянулся обоз с ранеными.

Его преподобие ничего этого не видел. Он возбужденно ходил по комнате большими шагами, как в дни праздников по своей ризнице, и голос его звучал все громче и громче: наступление — вот единственное упование всего народа, а тут говорят о ретираде.

— Правительство помнит свой долг — оно не прикажет отступать — не захочет повторять дни Данневирке — приказы еще будут отданы.

— Они уже отданы, господин пастор, — сказал майор, не отрывая глаз от обоза с умирающими, которых по утреннему солнышку везли домой.

Оба помолчали, и его преподобие вышел с видом несколько растерянным, он решил самолично наведаться в штаб-квартиру.

Он прошел через гостиную, мимо угрюмых офицеров, в прихожую, где встретил Берга и барона. Безмолвие тяготило его. Казалось, будто теперь никто уже не решается говорить громко, и лишь его голос, голос записного трибуна, не поблек от грохота пушек.

Дверь в кухню стояла настежь, за столом, выстроившись в ряд. Тине, Софи и Марен мыли посуду в двух больших бадьях и выбрасывали объедки.


Его преподобие заговорил с Тине и справился о здоровье Бэллинга.

Она лишь подняла глаза, посмотрела на него, как бы не понимая вопроса, и взгляд ее был похож на взгляд человека, охваченного тайным безумием.

Скользнув взглядом но неопрятным фигурам Софи и Марен, пробст сказал барону:

— Да, женщинам тоже выпала нелегкая доля.

И его преподобие проследовал к своей карете. Барон вызвался поехать вместе с ним: надо же узнать, в чем дело.

— Да, — сказал его преподобие, когда карета уже выехала из аллеи, — если бы только энергия нашего правительства была равна духу наших войск.

Берг не слышал стука колес, он видел только лицо Тине, когда та взглянула на пробста. Напрасно прошел он несколько раз по двору, она не заметила его и не шелохнулась. Он не вытерпел, он не мог дольше глядеть на эту позу, это лицо.

Он стукнул в окно.

— Пойдем, — сказал он, — поднимемся на холм.

Она ответила тем же взглядом и машинально, словно выполняя приказ, которого не смеет ослушаться, оставила работу и взяла платок.

Она не слышала, что он говорит, идя за ней по тропинке, даже голос его не достигал ее ушей. В ее измученной голове осталась только одна мысль: он больше меня не любит. В теле и душе жила только одна боль: ледяная дрожь минувшей ночи.

Птицы пели над лугом, на кустах блестели клейкие почки, распускаясь под солнцем.

Мало-помалу у Берга иссякло терпение, ему все равно не отвечали, и, следуя за ней — а она ступала грузно и не поднимая головы, — Берг спрашивал себя: как мог он так страстно желать эту женщину?

Они приблизились к подножию холма; гром пушек нарастал с каждым шагом. С вершины, стоя друг подле друга, они увидели разоренную землю.

Зеленые всходы были вытоптаны, бездомный скот метался по полям. Дороги лежали черными трясинами, да высились там и сям стены обгоревших домов.

За лесом, над Рэнхаве, погребальным костром вздымался до самого неба огненный столб. Снова раздались сигналы, но бессилен и жалок был их звук рядом с громом пушек. Черный дым поднимался над шанцами, превращая день в ночь.

Берг молчал; в приливе неожиданных мыслей он окинул взглядом оскверненный остров и сказал задумчиво:

— Как любила эти места Мария…

Тине услышала и прекрасно поняла его слова. Но они не причинили ей новых страданий. Ей казалось только, будто от яркого солнца и синего неба у нее разболелись глаза.

Протрубили сбор. Между молодой листвой деревьев виднелись строящиеся подразделения. По всем дорогам шли колонны, шли молча по дрожащей земле, напоминая нескончаемую погребальную процессию, а пушки гремели над головой в ясном, солнечном воздухе, словно разом ударяли тысячи колоколов.

Тине побрела вниз по склону.

— Вы куда идете? — словно очнувшись, спросил Берг.

— Домой, — только и ответила Тине, указывая на школу. И она ушла.

Но одно это слово поразило Берга, как удар молнии, он хотел окликнуть ее, язык не повиновался ему. С болью, почти невыносимой, он понял, что натворил.

Тысячи картин — и каждая жалила острей иглы — встали перед ним: лица стариков, беспомощный лепет Бэллинга, мадам Бэллинг, ее глаза, глаза, которые больше не могут плакать, и глаза Тине, безжизненные, погасшие, словно душа ее уже рассталась с телом.

Вся их жизнь — прожитая для него и его близких, их дом, тоже всецело принадлежавший ему и его близким, встали перед ним; он увидел их лица, их добрые лица, услышал их голоса, их старческие голоса.

А его, его они любили, как родного сына.

Душу пронзила боль, даже гром пушек казался ему теперь далеким и незначащим шумом, а колонны солдат напоминали скопища муравьев.

Его они любили, как сына. Какой-то офицер тронул его за руку.

— Канонада-то усиливается, — сказал он.

Берг повернул к нему искаженное отчаянием лицо.

— Вы думаете? — спросил — Берг и побрел вниз по склону.

Офицер проводил его глазами. Берг почти шатался на ходу.

— Вот и этот готов, — буркнул офицер себе под нос и еще раз поглядел вслед своему товарищу по оружию.

Берг пересек поле. Он побывал на кладбище, вышел на «Райскую аллею». Дважды обошел школу кругом, глядя на горящие в ее окнах свечи.

Потом он воротился домой.

И здесь, у себя в кабинете, он вдруг начал писать страницу за страницей, нежные и пылкие слова письмо жене.

…Тине пересекла луг, двор, аллею — прошла мимо офицеров, мимо солдат, никого из них не видя.

Дорогу ей преградил обоз. Это на множестве подвод везли провиант — мясо, муку, хлеб. Взгляд Тине упал на ближайших к ней лошадей. Измученные, отощавшие, с вытянутыми шеями и погасшими глазами, они выбивались из сил, а возчики тупо и равномерно опускали кнуты на их спины.

Но лошади шли все тем же усталым шагом, словно новые удары уже не могли причинить им боль.

Тине остановилась, провожая подводы долгим взглядом.

Далеко по дороге слышались досадливые выкрики возчиков, тупо опускавших кнут на спины лошадей.

И вдруг из глаз у Тине хлынули слезы.


Она вышла на площадь. Площадь была пуста, и в трактире стояла тишина.

Лишь на кузнецовом поле, где полегшая рожь была пересыпана свежими стружками, работали пять или шесть солдат. Они сколачивали гробы из белых струганых досок и красили их черной краской.

Тине взошла на крыльцо и открыла дверь комнаты, где спертый воздух отдавал сладковатой гнилью. Фру Аппель сидела у постели сына.

Много часов просидела она неподвижно, с самого приезда не ела и не пила, только молча глядела на лицо сына — а лицо стало маленькое, с кулачок, как у младенца, — и на его руки, его беспокойные руки.

Мадам Бэллинг входила и уходила: она так бы рада была помочь…

Но фру Аппель не двигалась, и мадам Бэллинг растерянно замирала с тарелкой супа в руках, после чего снова выходила из комнаты.

Лишь один раз фру Аппель подняла голову, и по щекам ее побежали слезы.

— Он ведь такой молодой… — шепнула она.

…Тине присела возле кровати. Она не знала, слышала ли фру Аппель, как она вошла, ибо та не поздоровалась и не шелохнулась. Но немного спустя фру Аппель промолвила:

— Он вас спрашивал. Только теперь он спит.

И снова хлынули слезы, словно их вызывало каждое произнесенное ею слово.

Тине не ответила, обе сидели молча, будто пораженные общим горем, и глядели на бледное лицо спящего.

Санитары принесли ужин. Зазвонили колокола к вечерне, но за громом пушек звон был почти не слышен.

И снова наступила тишина, и по комнате начали растекаться сумерки.

Фру Аппель по-прежнему сидела перед постелью дремлющего сына.

Вошла мадам Бэллинг, в этой комнате она не осмеливалась даже шептать, но все же, понизив голос, она спросила у Тине:

— Ты к нам не зайдешь?

И снова вышла. До чего же бледной и оцепенелой стала девочка.

— Ах ты, господи, — сказала мадам Бэллинг. — Горя везде хватает.

Уже почти стемнело. С кроватей доносились приглушенные вздохи раненых. Тине не шевельнулась. Здесь ей казалось всего лучше. Здесь был покой, здесь, где умирал человек… и уходила жизнь.

— Он просыпается, — сказала фру Аппель.

Еще в полусне он начал стонать.

Тине бесшумно встала, осторожно зажгла лампу и снова села.

Умирающий поднял веки, но уже ничего не видел, — огромные глаза затуманились, и тихий стон его сопровождался слабым хрипом.

Мать опустилась на колени перед его постелью.

— Я здесь, Макс, тебе больно? Очень больно? — шептала она. — Да, Макс, да… тебе очень больно?

Отворилась дверь. Снова вошла мадам Бэллинг. Она хотела только взглянуть на Тине… должно быть. Тине все еще зла со вчерашнего дня, раз даже не заглядывает к ним.

Она не приблизилась к постели, она только постояла в темноте, глядя на дочь, потом снова тихо вышла.

Хрип умирающего стал громче.

— Макс, Макс, тебе очень больно?

Он снова задремал и снова очнулся.

Гром пушек за окном нарастал, как гроза, но здесь, возле постели, стояла невозмутимая тишина.

— Поднимите его, поднимите его, — шепнула мать. Сама она держала сына за руки.

Каким слабым стало его дыхание, какими холодными — руки!

— Анни, Анни, — едва слышно пролепетал он.

— Да, Макс, да.

Обе женщины прислушивались к его дыханию, а дыхание было слабое и прерывистое; мать встала, и голова у него поникла.

— Опустите его.

Они снова уложили его на подушку. Им показалось, будто он хочет приподнять голову и пытается что-то сказать.

— Анни… мама… Анни… — вы слышите, как поют птицы? И; вытягивая холодеющие руки, он с улыбкой промолвил:

— Как прекрасна будет жизнь.

Губы его сомкнулись с последним вздохом, голова запрокинулась. Фру Аппель с криком упала на безжизненное тело сына. Тине закрыла ему глаза.

Фру Аппель снова села на прежнее место и начала поглаживать его застывшие руки, его холодное лицо снова и снова.

Тине встала. Медленно отошла от постели. Не в ее власти было даровать утешение.

Мадам Бэллинг так и не ложилась. Она сидела на кухонном табурете за дверью. Здесь она сразу могла бы услышать шаги Тине.

— Это она… нет, мимо… она так и не зашла к нам.

Мадам взяла свечу и торопливо вышла в сени, где Тине уже открывала входную дверь.

— К отцу ты не зайдешь? — спросила мадам Бэллинг.

— Мне пора домой, — коротко отвечала Тине. Мадам Бэллинг подошла к ней совсем близко:

— Ах, Тине, неужто и мы поссоримся, неужто и мы поссоримся?

— Нет, мама, нет, — Тине вырвалась. — Просто поздно уже.

Спокойной ночи.

Она отвечала матери тем же раздраженным или горестным тоном, что и утром. Дверь захлопнулась. Тине ушла.

Мадам Бэллинг вернулась, но дальше своей табуретки у дверей она не добралась и рухнула на нее. Тайный и непонятный страх терзал ее тяжелую голову. Повсюду слышались шаги офицеров, — те тоже не находили покоя.

Сама того не замечая, мадам Бэллинг начала бродить по дому, как и они, — беспокойная тень металась взад и вперед в неверном пламени свечи; мадам Бэллинг не знала, как быть, она больше не знала, как быть.

Пушки не давали даже минутного роздыху. Школа сотрясалась до основания, казалось, крыша вот-вот рухнет.

И только фру Аппель молча и недвижно сидела у постели мертвого сына.


В лесничестве царила тишина. Покуда Тине бродила по дому, она слышала только бессонные шаги наверху, больше ничего.

Она обошла дом, прибрала, где смогла. Потом вдруг сама на себя удивилась — зачем ей это нужно — и бросила все как есть.

Она отворила дверь в гостиную и постепенно отпрянула.

Лесничий сидел и писал что-то при свете лампы.

Тине сразу поняла, кому он пишет, но не испытала боли. Бесшумно вернулась она к себе в комнату.

Бродя взад-вперед по комнате, а порой останавливаясь, то ли для того, чтобы опомниться, то ли для того, чтобы поймать какую-то одну ускользающую мысль, она складывала свои вещи одну за другой, как человек, который отправляется в дальний путь.

На рассвете она ушла домой.

— Ты здесь! — воскликнула мадам Бэллинг, хлопотавшая на кухне, и обняла безмолвную дочь. — А я только-только встала, а я только-только встала, — твердила она, не желая признаться, чтобы зря не тревожить Тине, что так и не ложилась.

Тине пошла к отцу.

Старик придумал себе новое занятие. Он извлек на свет божий старые прописи Тине, где на обложке была изображена охота на львов либо тигров.

Их он и читал — часами подряд.

Тине села у его ног и загляделась на крупные детские буквы.

«Да не будет у тебя других богов пред лицом моим», — строчка за строчкой — одно и то же.

Бэллинг дрожащим пальцем водил по строчкам. Тине перевернула по его просьбе страницу.

— «Чти отца и мать своих… Чти отца и мать своих», — читал старик тягучим голосом много раз подряд.

— Она хорошо писала, она хорошо писала, — пробормотал он, глядя на мадам Бэллинг.

— Да, да, ты ведь сам учил ее, — отвечала мадам.

— Она хорошо писала, она хорошо писала. — И старик снова принялся за тетрадки.

IX

Двое суток канонада не умолкала ни на минуту.

Время перевалило за полдень. В шесть часов полк должен был выступать.

Возле трактира собралась густая толпа. Многие наполняли свои фляжки по второму разу: первая порция кончилась, покуда они приводили в порядок амуницию — работа была небыстрая, — а порой про нее и вовсе забывали, прислушиваясь к «оркестру». Некоторые утверждали, будто «музыка» стала еще громче.

Калека без устали шнырял между солдатами, но сегодня пиво у него было совсем уж жидкое, вот он и кричал громче обычного, без устали предлагая свой товар то на площади, то в переулке.

Тут же бродили несколько офицеров, они говорили со своими солдатами, но только с такими, от которых можно подучить остроумный ответ.

Больше других шумели четверо лолланцев — они лежали на животе и перекидывались в картишки.

Но веселье накатило и отхлынуло, словно внезапный порыв ветра, и снова над площадью нависла тяжелая тишина. Слышался только все усиливающийся грохот пушек.

Какой-то офицер оживленно беседовал с группой солдат, столпившихся на краю Кузнецова поля, где были рядком сложены гробы, два вдоль, два поперек, пока один из солдат не сказал ему спокойно и твердо:

— Да, господин лейтенант, мы и сами знаем, что нам выступать.

Все разом смолкли, а офицер повернулся и ушел.

…В лесничестве офицеров словно ветром разметало. Кто бродил по саду, кто но конюшням и амбарам, кто садился писать, кто бросал письмо па полуслове. Они были повсюду — и в комнатах, и во дворе.

Наверное, уже в двадцатый раз Берг справлялся на кухне, не вернулась ли Тине.

Его занимала только одна мысль, куда она делась и что произошло в школе.

Тине не возвращалась.

— Нет, не приходила еще, — ответила Софи и на всякий случай всхлипнула, — не иначе причетнику совсем плохо. Ведь всякому известно, что Тине всем сердцем предана вашему дому.

— Да, — сказал Берг.

— И всем сердцем любила Херлуфа и фру с самого первого дня.

— Да, — сказал Берг таким тоном, словно каждое «да» больно хлестало его.

Каждые пятнадцать минут он снова заглядывал на кухню, и Софи снова терзала его своей болтовней, как будто ему все еще было не довольно.

— И не только она, вся их семья любила, — рыдала Софи. — До последнего денечка, — причитала она.

— Да, — подтверждал Берг, и червь точил его душу.

Потом он вставал и уходил.

Через пятнадцать минут он снова являлся спросить, нет ли каких известий из школы.

Известий не было.

И он уходил.

Он хотел сам увидеть, он хотел туда.

Но вместо того снова начинал описывать круги — он побывал в «Райской аллее», в переулке, пока наконец не увязался за лекарем и вместе с ним не взошел на крыльцо.

Тине первой услышала его, но не двинулась с места.

— Тине, Тине, — закричала мадам Бэллинг, и голос ее звенел от радости, — господин лесничий пришел, господин лесничий.

Снова мы вас увидели, снова мы вас увидели. — Мадам Бэллинг не могла остановиться.

— Тине, Тине, — еще раз крикнула она немного погодя, — это лесничий.

Тине вышла. Какую-то долю секунды она испытывала облегчение, глядя на его лицо, искаженное болью, бледное, измученное. «Он тоже страдает», — подумалось ей. Берг сперва молчал, потом заговорил, с трудом разлепив губы:

— Бэллинг тяжело болен…

— Да, ему с каждым днем становится все хуже.

Казалось, Берг умышленно не заходит в комнату Бэллинга; взгляд его поспешно обегал стены кухни.

— Вы бы зашли к нему, — сказала мадам Бэллинг, судорожно потирая одной рукой другую, — вы бы зашли к нему. Вы так давно, так давно у него не были.

— Да, да, сейчас зайду, — с трудом промолвил Берг.

Сама не понимая зачем, Тине доследовала за ним в комнату отца.

Берг увидел Бэллинга: дряхлый и маленький, сидел тот возле кровати и явно не признал вошедшего.

— Это господин лесничий, — прокричала мадам, — он захотел навестить тебя.

— Да, да, — отвечал больной, тяжело ворочая языком и не отрывая глаз от старых тетрадей. Потом он машинально протянул руку.

— Ах ты, господи, ах ты, господи, он вам подает руку. — Мадам Бэллинг совсем растрогалась.

Берг был вынужден взять холодную, отечную руку и какое-то время подержать ее в своей.

— Да, да, — твердил при этом больной, переворачивая страницы.

Берг не мог вымолвить ни слова. Все в нем стало болью и мукой, глаза, обегавшие знакомые стены, уши, слышавшие знакомые голоса, рука, пожимающая руку старика.

— Тине, — сказала мадам, безостановочно совершая рейсы между кухней и комнатой, — Тине, лесничий, верно, не откажется перекусить у нас… Вы ведь не уйдете просто так?

Она поставила стол по другую сторону постели и велела Тине достать чистую скатерть, и Берг не посмел отказаться. Он мало-помалу начал отвечать на вопросы, хотя сам не понимал, как это у него выходит; глядел он только на Тине, накрывающую на стол. Тине была бледней смерти, движения ее стали медлительными, словно каждый мускул причинял ей боль и отказывался служить.

— Господи, у нас почти и места не осталось, где посидеть, — мадам Бэллинг едва протискивалась между столом и кроватью, — Что тут можно хорошего приготовить? Где взять время для стряпни?.. Но хоть что-нибудь вы должны отведать, как в былые дни.

Берг подошел к столу, и его заставили взять кусочек.

— Ведь это ваше любимое блюдо, — сказала мадам Бэллинг, подкладывая ему добавку. Сама она села на стул возле комода, и старое лицо ее озарилось радостью, когда она заговорила о Херлуфе и о фру.

— Тине, ты бы тоже присела, — уговаривала она, — ты бы тоже присела.

Тине ходила по комнате, как ожившая статуя, а Берг сидел, и хотя каждый кусок становился ему поперек горла, покорно глотал, на радость фру Бэллинг.

— Тине, потчуй гостя. Тине, потчуй гостя, — сказала мадам Бэллинг и даже привстала от волнения.

Тине повиновалась, руки ее, подкладывавшие угощенье, показались ему бледными как смерть, и он взял еще кусок.

— Она хорошо писала, она хорошо писала, — снова завел свое Бэллинг, сидя по ту сторону кровати.

— Да, Бэллинг, да… Господи, господи, у него теперь только и радости… — объясняла мадам Бэллинг. — Я припрятала старые тетрадки… Бэллинг сам ее учил, он ведь учил ее сам… а почерк у Тине всегда был отличный… всегда был отличный… Вот он и смотрит теперь старые тетрадки… больше он теперь ничего не может.

Мадам Бэллинг не забывала хозяйских обязанностей.

— Тине! Ты бы тоже съела хоть что-нибудь. Вы знаете, она ничего не ест.

Берг и сам не понимал, почему он принудил Тине разделить с ним трапезу, зачем ему понадобилось, чтобы она тоже ела. Но она послушно села за стол, и они сидели друг против друга, а мадам Бэллинг глядела на них.

— Хоть раз, да собраться вместе, — говорила мадам Бэллинг, — хоть раз, да вместе, — но, переведя взгляд с одного лица на другое, а лица были застывшие и бледные, она вдруг смолкла, охваченная тем же неясным и непонятным страхом, что и ночью. Потом она села и заговорила уже совершенно другим тоном:- Да, времена переменились… нам всем теперь очень тяжело.

Несколько мгновений никто не проронил ни звука; Тине и Бергу казалось, что они и дышать-то сейчас перестанут.

Сам того не сознавая, Берг внезапно вскочил и вышел из дому. Мадам Бэллинг стояла на крыльце и махала ему рукой, и Берг еще раз оглянулся.

Тине осталась сидеть, она не встала и не начала убирать со стола. Она не видела, как вернулась мать, и не слышала, как читает отец старые тетрадки.

Рев пушек напоминал могучий рокот морского отлива; с площади доносились крики и сигналы, там трубили сбор.

Шум нарастал, но Тине и сквозь него слышала слова команды и различала, как ей казалось, каждый отдельный голос.

Опять сигналы, опять слова команды, опять шаги — уходящих.

Мадам Бэллинг снова вышла на крыльцо и снова вернулась.

— Ах, господи, — сказала она, опускаясь на стул, — ах, господи, уходят на верную смерть.

Тине слышала лишь шаги, но и те становились все тише и тише. Вот он и ушел.

На секунду оцепенение, казалось, покинуло ее. Она заговорила с матерью взволнованным голосом. Она сказала:

— Мне, пожалуй, надо сходить в лесничество. Софи только и знает что бездельничать.

И стрелой помчалась она по переулку — ах как быстро летела за ней ее тень! — через поле. Здесь ей повстречалась Тинка.

— Ты куда? — спросила она.

— Туда.

Тине, не задерживаясь, помчалась дальше. Тинка долго стояла и глядела вслед, покуда Тине не скрылась за прудом.

Она пронеслась через сад, ворвалась в дом, обежала все комнаты, чтобы еще раз увидеть их. Она хотела быть здесь.

— А они уже ушли, — хныкала Софи, бегая за ней по пятам и повторяя одни и те же слова в разных комбинациях.

Тине села на его место за письменный стол, перед лампой.

— Они ушли, — плакала Софи, усевшись напротив нее на диван. — Господи, ушли они.

На раскрытом бюваре лежало письмо. Тине прочла дату: «Апреля 16-го дня».

— Один бог знает, кому из них через час придется встретить свою смерть, — рыдала Софи.

Тине перевернула первую страницу. Едва ли она сама понимала, что читает. А письмо она знала и без того. В нем были все те слова из прежних писем, которые так часто перечитывала ей фру Берг. Здесь каждая фраза звучала по-прежнему, здесь в каждой строчке стояли прежние слова, обращенные к фру.

И под хныканье Софи Тине Бэллинг тяжело уронила голову на стол лесничего.

Выходит, он просто взял ее — взял по мимолетной прихоти.

…Сумерки растекались по комнате. Софи задремала в своем углу.

Страшно, куда страшней, чем раньше, грохотали пушки. В хлевах протяжно ревели напуганные коровы, — точь-в-точь как на пастбище, когда в середину стада ударит молния.

Тине стояла на коленях, прижавшись щекой к неоконченному письму. Она почувствовала какое-то теплое прикосновение: это Аякс и Гектор легли возле нее на коврик.

Они и лизали ее руки.


Перед школой остановилась карета его преосвященства. Епископ приехал проведать старого Бэллинга.

Немного спустя он прошел мимо склонившейся перед ним мадам Бэллинг и хотел уже снова сесть в карету, но тут какой-то офицер высокого звания промчался через площадь, сопровождаемый двумя адъютантами.

Офицер спешился, и, обменявшись приветствиями, они вместе с епископом прошли на кладбище.

С холма над «Райской аллеей» они поглядели на запад.

— Отходим? — спросил епископ.

— Нет, остаемся, — отвечал офицер. — Хотят, чтоб мы остались. — Голос офицера был странно отчетлив, взгляд устремлен в сторону шанцев.

Епископ не сразу ответил, только губы его чуть дрогнули.

Потом он сказал:

— Да, эти люди сознают всю глубину своей ответственности.

Некоторое время оба молчали.

Солнце клонилось к западу, опускаясь в багряную красноту, словно холодное небо впитало всю пролитую на земле кровь.

Потом оба повернулись и, почти не разговаривая, проделали среди могил обратный путь.

Епископ уже ступил на подножку своей кареты, а офицер все еще не выпускал его руки.

Наконец епископ пробормотал: «Прощайте», — и карета тронулась.

Над площадью утекало время. Солдаты приступом взяли трактир. Солдаты изнывали от жажды.

И снова все стихло.

Только из дверей трактира доносился пронзительный голос мадам Хенриксен. Она никак не могла докликаться своих служанок, хотя крик ее был слышен даже в лесничестве.

…Гром орудий по-прежнему сотрясал ночной мрак.

В запертую уже дверь школы постучали.

— Это я, — сказала Тине.

Мадам Бэллинг открыла, и дочь темной тенью проскользнула в дом.


Ночь проходила, занимался день.

Дело шло к полудню, когда на площади стало известно, что начался штурм Дюббеля.

X

…До поздней ночи они слышали стоны раненых, которых провозили мимо, в Херупхав. В ночной тишине каждый стон раздавался особенно громко.

Потом все стихло.

Настал день. Площадь казалась вымершей. Кузня была пуста, кузнец не занимался нынче своим делом, и никто не открывал запертых дверей трактира.

Мадам Бэллинг и Тине сидели, закутавшись в платки, сидели молча час за часом и глядели друг на друга. Порой мадам Бэллинг вставала со своего места в углу и принималась бродить по комнате, как занемогшее животное.

— Есть не хочешь? — спрашивала она.

— Нет, спасибо.

Мадам Бэллинг снова садилась. Бэллинг не спал. Слова его сливались в неразборчивый лепет, он пытался нащупать свой молитвенник, Тине взяла книгу и начала читать изречения, которых он больше не понимал, а она не слышала.

Отец снова задремал. Еще много раз вставала мадам Бэллинг и без всякой цели металась по комнате.

— Ты не хочешь сходить в лесничество? — спрашивала она.

— Зачем? — отвечала Тине все тем же безразличным голосом. И снова они сидели в своем углу.

В таком сидении — будто у гроба — прошел день. Близился вечер.

Тине вышла.

В переулке, на площади, в садах, на поле не было ни души. Брошенные заготовки для гробов лежали на кузнецовом поле, среди вытоптанной ржи одни только бесхозяйные коровы тревожно мычали, бродя по чужим полям.

Тине шла вдоль дороги. Ее вела одна мысль: увидеть его, мертвого. Раз он не вернулся с полком, значит, он убит.

Стояла тишина.

Даже птицы и те молчали. И раскисшая земля, по которой никто больше не ходил, засохла мертвым ковром.

Собаки перескочили через изгородь лесничества и увязались за Тине; она их не заметила. Она шла мимо садов и домов, она их не видела. Она думала только об одном: попасть в Улькебёль, где расквартирован штаб. Уж там-то должны все знать.

Но в Улькебёле не было штаба и пасторат опустел, словно покинутая гостиница, и дворовая собака не подала голоса, когда Тине входила и выходила со двора.

Перед кладбищенскими воротами ревели бездомные коровы.

На колокольне ударили колокола.

Тине вошла в церковь; она увидела, что церковные двери распахнуты. На хорах лежали тела убитых, одно подле другого. Тине поднялась на хоры, заглядывала в каждое лицо и шла дальше. У алтаря она наткнулась на какого-то незнакомца, но едва ли увидела и его.

— Герои, — сказал незнакомец на чужом языке. Она его не услышала.

Она обошла следующий ряд — одного за другим, а собаки робко лизали голые ноги покойников.

Она вышла из церкви; незнакомец отвязывал позади церкви своего коня и смотрел ей вслед, пока она не скрылась из глаз.

А Тине уходила все дальше и дальше от Улькебёля.

Тогда, значит, штаб в Аугустенборге, уж там-то должны все знать.

Тине шла, собаки бежали следом. Солнце село, между оградами сгущалась тьма. Но никто не сказал ей «добрый вечер», двери домов были закрыты.

Вдруг Аякс и Гектор взлаяли, опередили ее, взяли какой-то след, вернулись по нему и побежали через поле к ближайшему двору. Потом они вернулись к Тине и залаяли.

Тине свернула с дороги и пошла за собаками, она даже не почувствовала, как у нее, раз и другой, словно от удара, подкосились ноги.

На террасе никого не было; Тине тихо отворила дверь, в горнице укачивали ребенка, старушка возилась у печки. Она узнала Тине и заплакала.

— Лесничий здесь? — спросила Тине. Старушка знай себе плакала, собаки лаяли.

— Куда вы его положили? — спросила Тине.

Старуха отворила дверь в соседнюю комнату, и Тине почувствовала тяжелый запах крови: здесь в алькове лежал он.

Тине сперва увидела только землисто-бледное лицо. Она оттолкнула хозяйку и взяла у нее из рук умывальный таз, где вода была красной от его крови.

— Он говорил что-нибудь? — спросила она.

Хозяйка зарыдала:

— Да, он звал жену… жену и сына… он только о них и думает…

Горе-то какое, какое горе…

Тине, как и дома, села рядом с кроватью. Неотрывно глядела она на это лицо.

— Очнулся, — шепнула она.

Все в ней было надеждой, что он узнает ее. Но умирающий открыл глаза и посмотрел на нее, как на пустое место.

— Мари, Мари, — слабым голосом позвал он. — Мари, возьми Херлуфа за руку, он плачет… он плачет…

И еще что-то шептал оп. Собаки поднялись при звуках его голоса и тихо скулили.

— Взгляните па тварей неразумных, — всхлипывала хозяйка.

Умирающий, казалось, узнал своих собак и хотел повернуть голову, он даже чуть улыбнулся.

Тине не двигалась.

Так она просидела целый час. Она ждала, что он произнесет ее имя, пусть даже с проклятием, которое откроет людям ее позор.

Но он больше не помнил о ней.

И тогда она встала.

— Побудьте с ним, — сказала она хозяйке. — А я сбегаю за подмогой.

И ушла. Одна. Собаки остались у его постели.

Ночь была темна, и на небе не было звезд. Она споткнулась о дорожный камень, встала, пошла дальше.

Мать еще не ложилась; бледная и несчастная, сидела она на том же месте.

— Как долго тебя не было, доченька, — сказала она.

— Я так ничего и не узнала, — ответила Тине, снимая платок. Мать налила кофе и подала ей.

— Спасибо, — ответила Тине и жадно выпила чашку.

— Какая ты бледная, — сказала мать.

Она начала доставать белье, чтобы постелить на диванчике для Тине.

— Нет, мама, — сказала Тине все тем же тоном, от которого у мадам Бэллинг мурашки забегали, — я лягу наверху.

Она все приготовила для сна. Задумчиво расставила по местам стулья, как в былые дни. Сняла с полочки свечу, зажгла и вдруг, как бы очнувшись, огляделась вокруг и поняла, что все свершилось.

Она увидела комнату и привычную старую мебель, словно впервые за долгий срок, увидела отца и мать, тех, кого ей предстоит покинуть.

— Что ты так вздыхаешь, доченька, — сказала мадам Бэллинг и нежно погладила ее по голове, — что так вздыхаешь?

Тине прижала руки матери к своим волосам, словно желая продлить эту ласку.

— Ах, мамочка, мамочка, — шепнула она.

Долго стояла Тине перед постелью отца. Все движения свои она совершала теперь медленно, словно измеряя и наблюдая их со стороны.

Она поцеловала мать и еще помешкала немного, потом наконец поднялась к себе. Свечу она несла с великой осторожностью — кругом была настелена солома.

Она все обвела взглядом: посеревшие, замызганные гардины, пол, истоптанный множеством ног, свою постель, на которой перележало столько чужих людей.

Здесь прошла вся ее жизнь.

Она присела на край постели, поставив перед собой горящую свечу. Она слышала, как внизу хлопочет, говорит сама с собой и укладывается на покой мать.

— Ты уже легла? — шепотом спросила мать, чтобы не разбудить мужа.

— Да, — отвечала Тине.

— Покойной ночи, доченька.

— Покойной ночи, мама.

Все стихло. Тине сидела на своей постели. Во всем доме слышалось только глубокое дыхание обоих стариков.


Серый рассвет заглянул в комнату, свеча почти догорела. Тогда Тине встала и задула ее. Тихо сошла она вниз, с великой осторожностью отворила дверь. Она увидела трактир, и церковь, и кузницу и, обернувшись, последний раз окинула взглядом школу; вот место матери за окном, вот краешек ее стула.

Медленно брела Тине но дороге. На взгорье она перелезла через изгородь и очутилась в саду лесничества, где, укутанные циновками деревья, кусты и розы, словно призраки, серели в предрассветных сумерках.

Тине поднялась на террасу и заглянула в двери. Здесь все было ей знакомо — и все разорено.

Мыслей у нее никаких не было, — наверно, мысли в ней умерли. Она никого не просила о прощении. Она знала только одно: сейчас все должно кончиться.

Она уже спустилась с крыльца, но потом раздумала, вернулась и, прижавшись лбом к стеклу, долго смотрела в свою комнатку.

Она прошла мимо комнаты служанок. Софи одна спала в большой постели, обмотав голову множеством платков.

Она услышала, как забеспокоилась в хлеву скотина, как громко прокричал петух, и тогда она торопливо зашагала к пруду.

За одно мгновение ей вспомнилась тысяча всяких вепрей и событий; казалось, будто все любимые ею голоса разом заговорили с ней. Она вспомнила Херлуфа, и тот вечер, когда он уезжал, и тот день, когда они с Бергом перелезали здесь через изгородь, и утренний псалом, который распевали в школе, когда она была еще совсем, совсем маленькой; вспомнила Аппеля, который уже умер, отца и мать, которые теперь останутся совсем одни на свете.

Ужас охватил Тине, и она содрогнулась… здесь ей предстоит умереть… умереть.

Нет, не может она умереть, она должна жить — не может, тысячи отговорок, тысячи уверток, тысячи предлогов мгновенно отвратили ее от смерти, гнали домой, в жизнь…

И все же она медленно сняла с ног башмаки. Страх умер, задавленный привычной болью сердца.

Она сложила руки, стиснула губы и, не отводя глаз от беседки, скользнула в темную глубь.

…Поверхность пруда разгладилась.

Наступил день.


Мадам Бэллинг проснулась. Бэллинг так хорошо провел нынешнюю ночь, да и сейчас еще он спокойно спал.

Из комнаты Тине тоже не доносилось пи звука. Мадам Бэллинг сама понежилась в постели с четверть часика и лишь затем постучала палкой в потолок, чтобы разбудить Тине.

Ответа не последовало.

Мадам Бэллинг встала. Может, Тине еще не выспалась. Не грех ей разок поспать дольше обычного. Мать решила сварить кофе и принести его наверх, пусть дочка выпьет кофейку прямо в постели, когда проснется.

Сколько раз она носила кофе наверх зимними утрами, когда стоял такой холод, что Тине не хотелось вылезать из-под одеяла.

Мадам Бэллинг хлопотала над кофейником и разговаривала сама с собой. Но тут проснулся Бэллинг, а его полагалось напоить в первую очередь.

— Господи, господи… плохо дело-то. — Мадам Бэллинг обращалась к себе самой. — Плохо дело-то… скоро его придется кормить, с ложечки… как малое дитя… Пей, Бэллинг, пей.

Он уже не мог сам удержать чашку, он уже ничего не мог удержать.

Наконец Бэллинг успокоился, и мадам Бэллинг взяла поднос и отправилась наверх.

Увидев пустую, несмятую постель, она мгновение стояла в полной растерянности, ничего не понимая, потом ноги у нее задрожали, она пробежала по чердаку к слуховому оконцу и выглянула наружу.

— Тине! Тине! — неизвестно зачем крикнула она и тут же смолкла: как бы Бэллинг не услышал.

Она пыталась собраться с мыслями, она подумала: «Конечно же, Тине у раненых, за ней прислали, она у них».

Мадам Бэллинг спустилась вниз, ноги плохо держали ее. Она отворила дверь: у раненых Тине не было. Она спросила:

— Вы не видели моей дочери? — но ответа ждать не стала. Про себя она твердила одно: «Как нехорошо с ее стороны так меня пугать». И вдруг, снова охваченная страхом, спрашивала:- Но где же она тогда? Где же?

Мысли отказывались ей служить, она забегала по дому, словно ища потерянную иглу. Потом вдруг выскочила на крыльцо и помчалась через площадь к трактиру.

— Где Тинка? — кричала она на бегу, словно Тинка должна была все знать.

Но когда Тинка вышла к ней, мадам Бэллинг уже не могла говорить, она только беззвучно шевелила губами и голова у нее тряслась.

— В чем дело? В чем дело? — кричала Тинка.

— Тине! Где Тине? Ее нет… — И тут мадам Бэллинг расплакалась.

— Где ее нет? — кричала в ответ Тинка, побелев как полотно. — Где ее нет?

— Да, где, где? — бестолково твердила мадам Бэллинг внезапно севшим голосом, по нескольку раз повторяя одни и те же слова и не умея связать их воедино.

— Ее не было… она пошла наверх… вчера, а ее там нет… Она хотела спать наверху… вчера… а ее там нет… Сейчас ее там нет.

— Значит, она пошла в лесничество, сказала Тинка и накинула на плечи платок; ее бил озноб. Мадам Бэллинг на мгновение застыла, потом она даже улыбнулась, несмотря на нервную дрожь.

— Да, да, да, — лепетала она, — Тине там, Тине там… Как это я сразу не подумала… Она пошла узнать, нет ли вестей о лесничем, о лесничем.

И она побежала вслед за Тинкой, бормоча на бегу одно и то же слово:

— Лесничий, лесничий, лесничий…

Внезапно она остановилась и, словно защищаясь от удара, закрыла обеими руками свою седую голову: страшное подозрение ожило в ее душе.

Она схватила Тинку за плечи и безумными глазами поглядела ей в лицо. Казалось, она хочет заговорить, спросить: истина обрушилась па нее, как удар меча.

— Идем, идем, — робко молила Тинка.

Но мадам Бэллинг вырвалась и с тихим стоном, будто подстреленный зверь, который вот-вот рухнет замертво, помчалась прочь. Она поняла.

Да, теперь она все вспомнила и все поняла. Все рухнуло. Это лесничий — это он — отнял у нее ее дитя.

Она бегом пересекла двор, поднялась на крыльцо, распахнула дверь.

Он отнял у нее дочь.

Она тяжело рухнула на стул и осталась сидеть посреди разоренной комнаты. Она бормотала слова, смысл которых был ей темен, она проклинала его, оплакивала ее, молила фру о прощении, вздымала к небу дрожащие руки.

— Господи боже мой, ради меня… она не ведала, что творит, господи, господи, ради меня… она не ведала, что творит.

Она смешивала фру и господа бога, она взывала к ним в одинаковых словах.

— Боже милостивый, я, которая родила ее, я, которая родила ее, молю тебя, молю тебя…

От повторения одних и тех же слов хлынули слезы, она уронила голову на стол и продолжала молиться…


Тинка кликнула Ларса, Они искали — Андерс помогал им — в доме, в саду. Софи бегала за ними следом и причитала, держа в руке два платка.

Она и нашла в траве башмаки Тине.

Ларе начал с берега шарить багром в вязком прибрежном иле.

Когда он нашел утопленницу, Андерс помог ему вытащить ее на берег.

Тинка, рыдая, упала на зеленую траву и отвела волосы с искаженного лица.

— Поднимите ее, — сказала она, и они все вместе положили тело на принесенный из дому брезент.

Тинка сняла с головы платок и закрыла им лицо подруги.

Они внесли ее в дом: ил и вода капали на пол.

Софи убежала — она не рискнула дотронуться до умершей. Но Тинка вместе с Марен начали хлопотать над телом Тине: сложили ей руки и перенесли на ее же кровать, стоявшую под портретом фру.

Тинка пошла за мадам Бэллинг. За один только час мадам Бэллинг стала глубокой старухой. Голова у нее тряслась, голос изменился.

— Где она? — спросила мадам Бэллинг.

Тинка не могла говорить.

Мать увидела лужицы на полу коридора и спросила:

— Она у себя?

— Да, — шепнула Тинка.

И обе вошли в комнатку Тине. Мадам Бэллинг отвела простыню с лица дочери.

— Детка моя, детка, — тихо шептала она, и мелкие слезы бежали у нее по щекам; словно желая утешить дочь, она погладила ее волосы и сказала: — Значит, это был он.

Она уже все простила.

Прислонясь головой к дочерней постели, она начала горько плакать и жаловаться — без слов.

Потом она встала и глухим голосом, будто во сне, сказала:

— А теперь ей надо вернуться домой. — Она сама покрыла носилки простыней. Ларс-батрак и Андерс-хусмен задами, по безмолвным полям, отнесли Тине домой.


В школе стояла тишина. По дому разносились только удары молотка, которым Тинка и Густа приколачивали в зале белые простыни.

Софи пробралась на кухню, где хозяйничала хусменова жена, и в страхе слушала доносившиеся сверху звуки.

— Ее небось обрядят в настоящий саван? — придушенно шептала Софи, словно боясь собственного голоса. — Грех будет, если она не получит настоящий саван.

— Они как раз ее обряжают, — шепнула в ответ хусменова жена.

— Ай-яй-яй, обряжают, — всхлипнула Софи с непонятным удовлетворением в голосе. Под лепет Бэллинга, разносившийся по всему дому, она разулась, шмыгнула в комнату и беззвучно отворила двери зала.

Здесь были Тинка и Густа, обе странно бледные в отблеске белых простынь.

— Можно поглядеть на нее? — робко шепнула Софи.

Тинка и Густа ничего не ответили, они только указали кивком головы на белые носилки.

Софи отвела простыню с безмолвного лица, пустила слезу, обошла постель и осмотрела длинное «одеяние».

— Вы, что ли, все простынями укроете? — шепнула она.

И опять ей не ответили.

Зазвонили колокола, возвещая погребение лейтенанта Аппеля, у трактира вышла из экипажа фру Аппель, покрытая длинной вуалью.

Мадам Хенриксен поспешила к ней и, помогая выйти, сообщила, что «Тине, ну, которая из школы», тоже умерла нынче утром.

— Когда, когда? — переспросила фру Аппель с таким видом, будто не расслышала сказанного, и даже не стала ждать ответа, будто не было на свете других умерших, кроме ее сына.

Софи вернулась на кухню.

— Да… они ее уже обрядили, — зарыдала она и снова надела башмаки, — она лежит такая миленькая, вся в белом.

Софи промокнула глаза платком и спросила вдруг совершенно иным тоном:

— А чашечки кофе у вас не найдется? Кругом такое горе, что прямо голова не выдерживает.

Хусменова жена начала варить кофе украдкой, на самой дальней конфорке, на случай, если в кухню зайдет мадам Бэллинг.

Но мадам Бэллинг не зашла. Она сидела подле мужа и все поглаживала, все поглаживала его беспокойные руки. Будь ее воля, она бы спряталась куда-нибудь далеко-далеко. Ее так страшила, так беспокоила встреча с людьми, которые не преминут заявиться на похороны, со священнослужителями, которые придут — и все до единого предадут проклятию ее дочь.

И то уже на площади начали собираться женщины и дети. Они выползли из своих домов, наверно, впервые после штурма Дюббеля, и прослышали о несчастье. Они ходили тихо, словно не решались ступать на всю ногу, они перешептывались робкими голосами перед тремя окнами, завешенными изнутри.

Софи вышла на свежий воздух и исправно рыдала возле каждой группки. Рыдания не мешали ей подробнейшим образом живописать все обстоятельства дела.

— И тут я увидела в траве ее башмаки… и я сразу закричала… боже мой, боже мой, какое горе…

Три крестьянки, что по воскресеньям пивали кофе в школе, молча взошли на крыльцо. Не проронив ни слова, стояли они в передней, пока не явилась Тинка. Предводительствуемые ею, они гуськом обошли тело, величественные и безмолвные. Они не плакали, и вид у них был такой, будто они инспектируют стены. Потом они вернулись в переднюю и уселись в ряд. Выражение их лиц ничуть не изменилось.

Густа откинула простыню с головы покойницы. Было слышно, как на площади собираются люди для почетного караула и как подъезжают к школе первые пасторские кареты.

Их всех принимала Тинка, но, едва заслышав стук колес, мадам Бэллинг и сама поспешила на кухню: им же надо подать кофе, они же должны выпить кофе.

— Много их, Тинка? — спрашивала она, дрожа всем телом, ибо ей был страшен каждый из них. — Да, да, значит, надо взять большой кофейник, возьмите, пожалуйста… и достать воскресный сервиз… достаньте, пожалуйста.

Мадам Бэллинг смертельно боялась пасторов.

— Тинка, — прошептала она, отводя девушку в сторону и глядя на нее своими маленькими глазками, которые уже почти ничего не видели. — Что они говорят? — спросила она боязливо.

А пасторы почти ничего и не говорили. Самоубийство в семье причетника их немного смутило, и кофе, поданный Тинкой, они выпили в полном молчании.

Старый пастор Гётше отвел Тинку в уголок и сказал:

— Где она лежит? Я хотел бы взглянуть на нее.

И прошел с Тинкой в зал. Здесь старик долго смотрел на застывшие черты бледного лица.

— Господи, господи, — бормотал он. — Я же конфирмовал ее.

Ни одна из малых сих птиц не упадет на землю без воли отца нашего.

Он высморкался и вернулся к остальным, молитвенно сложив руки.

На площади было уже полно женщин и солдат, которые группками возвращались с восточной оконечности острова.

Обходя толпу, Софи добралась до трактира, где и кончила свое повествование. После небольшой паузы она, однако, добавила:

— Один бог знает, зачем она бросилась в черную пучину.

Мадам Хенриксен стояла чуть позади, в дверях своего трактира.

Вид у нее был такой, словно она с большим удовлетворением стукнула бы Софи по голове.


— Да, и ветви ее не будут зеленеть, — неотрывно глядя на белые простыни в окнах школы, сказала мадам Хенриксен. А уж если мадам Хенриксен призывала на помощь Библию, это чего-нибудь да стоило.

Все засуетились, когда на площадь въехала карета его преподобия. Пробст предполагал, что здесь может собраться много священнослужителей, а значит, не мешает и ему приехать. Момент был серьезный, и было весьма желательно по мере сил выяснить настроение и направить его в нужное русло.

Но на крыльце его встретил капеллан и шепотом сообщил о несчастье.

Его преподобие стоял несколько секунд в изумлении и растерянности. Потом он вошел в школу, и пасторы молча поклонились ему.

— Я прослышал об этом горе, — сказал он, здороваясь с теми, кто стоял к нему ближе других. — Да, помрачение ума может охватить слабого… Ведь и женщинам господь послал немало испытаний… тяжелые, поистине тяжелые времена, — завершил он.

Пасторы согласились с ним, выказывая признаки облегчения, и колокола ударили вновь.

Пробст и пасторы прошли в зал, дверь которого больше не закрывалась, и чудилось, будто белое лицо на подушке внимательно глядит в передние комнаты.

Его преподобие пробормотал несколько слов из Писания. Пасторы сложили руки.

Затем его преподобие отошел к окну и рассказал остальным о продвижении войск и о конференции в Лондоне. Говорил он печальным и тихим голосом и покачивал своей величественной головой Цезаря.

— Если б мы могли быть уверены, что те, кому ведать надлежит, сумели найти верный тон, — говорил он. — Сейчас первоочередная задача — не уронить достоинство нации.

Он разгорячился и заговорил во весь голос над тихим лицом, казалось внимательно слушавшим его речи со своей подушки.

— Ибо мы сохраняем покамест свое достоинство, — продолжал он. — И каждую пядь нашей земли враг оплатит своей кровью.

На площади меж тем началась настоящая давка. Явился калека, сновал между людьми и пронзительным голосом нахваливал свой товар.

— Хорошо она лежит, — возвестила Софи, завершая обход и приближаясь к школьному крыльцу. — Гляньте, вот и они.

Пробст, а за ним остальные пасторы спустились с крыльца. Следом шествовали три крестьянки, которые все это время просидели не шелохнувшись.

Через кладбище они проследовали в церковь. Софи же предпочла вернуться на кухню: приспело время подкрепиться еще одной чашечкой кофе.

Солнце заглядывало в комнату, и Софи распахнула окно.

— Хоть краешком уха послушать, — объяснила она. — Их преподобие очень поучительно говорит надгробные речи, — добавила она как бы в скобках, — Да и на солнышке погреться совсем даже неплохо, — завершила она свое объяснение.

Ей подали кофе.

Мадам Бэллинг из спальни слышала, как в доме все стихло, и робко приоткрыла дверь: да, и в самом деле никого.

Как ни странно, она вздохнула с облегчением… Наконец она прошла к дочери и плотно затворила за собой двери.

А Тинка отправилась в спальню присматривать за Бэллингом.

В церкви запели. Тинка тоже отворила окна, и пение наполнило безмолвный дом:

Как знать, где ждет меня могила,

Ведь бренна, бренна наша плоть,

Ведь в миг любой иссякнут силы,

И призовет меня господь.

О, дай мне, ты, создавший нас,

Спокойно встретить смертный час.

Беспокойные руки Бэллинга замедлили свои движения, казалось, Бэллинг прислушивается.

Мадам Бэллинг встала, дрожащими руками торопливо, словно украдкой, распахнула она все окна, завешенные простынями: пусть над гробом ее дочери прозвучит хотя бы надгробный псалом, посвященный другому, человеку.

Мне помоги душой отвыкнуть

От суетных мирских оков,

Чтоб я на зов твой мог воскликнуть:

Иду, о господи, готов. о, дай мне, ты, создавший нас,

Спокойно встретить смертный час.

К школе быстро подкатила чья-то карета, и Софи выглянула из дверей посмотреть, кто бы это мог быть так поздно.

— Лиза! Лиза! — закричала она и от невыносимого волнения села прямо у дверей. — Это епископ, это епископ.

Совершенно растерянная, Лиза пробежала через спальню в зал.

— Мадам, мадам! — задыхалась она. — Епископ приехал.

Мадам Бэллинг медленно покинула свое место у гроба: она не сразу поняла. Потом она промолвила: «Епископ», — и задрожала всем телом.

Ноги у нее подкашивались, когда она шла в спальню, к Тинке… Не может она сейчас его видеть… нет… не может. Не может, но должна: ведь это епископ. И черный чепец надобно надеть…

Чепец достали, но мадам Бэллинг никак не могла его надеть своими непослушными руками.

…Приехал, епископ, епископ… весь синклит собрался, чтобы осудить ее дочь.

Она вышла к гостю как потерянная. Епископ ждал ее в передней. Говорить она не могла, взглянуть ему в лицо не посмела.

— Я слышал о вашем горе и хотел бы пройти к ней, — ласково сказал епископ, сжимая в своих руках дрожащие руки мадам. — Бедное дитя, бедная ваша девочка…

Мадам Бэллинг подняла на него глаза, и неописуемая улыбка, словно внезапный свет, озарила ее лицо.

— Господи, господи, — пробормотала она, целуя руки его преосвященства.

Епископ вырвал у нее свои руки и прошел к Тине. Долго не отрывал он взгляда от тихого лица, как бы погрузясь в горестную молитву.

— Да, — сказал он, поднося сложенные руки чуть ли не к глазам. — Господи, прости и помилуй нас, помилуй нас всех.

Мадам Бэллинг припала головой к подушке, па которой лежала голова ее мертвой дочери. Робко, неуверенно, словно речь шла об избавлении от высочайшего суда, она шепнула, вновь коснувшись губами его рук:

— А колокола будут звонить?

Епископ поднял голову.

— Почему ж им не звонить? — отвечал он, — Уж свои-то колокола она имеет право послушать в последний раз.

Мадам Бэллинг с рыданиями опустилась на колени, и епископ ласково погладил ее по голове.

В церкви запели снова — звучно разносился повсюду многоголосый хор. Епископ не шелохнулся.

— Где ж твой агнец? — И стенанья

К небу Исаак восслал,

Хоть не знал, что для закланья

Авраам его избрал.

Как ужасен вид ножа! Исаак глядит, дрожа.

— Где же агнец для закланья? —

Слышатся его стенанья.

— Агнец есть для всесожженья, —

Иисус промолвил тут. —

Отче мой! В небесном царстве

Нынче жертвы вознесут.

Как ни страшен час прощальный,

Но таков удел печальный:

Только кровию невинной

Искуплю людские вины.

Пение затихло, но епископ по-прежнему стоял у безмолвного одра. На кладбище, над свежей могилой прогремели залпы салюта.

Люди высыпали с кладбища, и на площади послышался многоголосый говор. Пасторы поспешили к школе в некотором смущении: они узнали карету епископа.

Но когда они все были уже в передней, его преосвященство распахнул двери и вышел из зала. Он молча кивнул всем, и пасторы так же молча склонились перед ним в поклоне.

Епископ пожал руку старому Гётше и сказал ласково:

— Бедные наши Бэллинги, — И чуть тише, охваченный внезапным волнением, добавил торопливо, почти судорожно, поднося руки к глазам: — Да, да, поистине «все мы нестоящие рабы твои, дай нам постичь знамения твои».

Он вышел, коротко кивнул на прощанье и сел в свою карету.

Толпа на площади поредела, снова все стихло, затвердевшая земля мертвенно раскинулась вокруг.

Какая-то повозка чуть не налетела на епископову карету, так что его преосвященство даже высунул голову — поглядеть, кто бы это мог быть.

А была это мадам Эсбенсен, которую до того потрясла встреча с епископом, что она начала, как заводная, раскланиваться прямо со своего высокого сиденья. Лицо у нее было багровое и утомленное: передышки она себе не давала, ибо в это ужасное время все смешалось.

Вот она и приседала, пока ее повозка не свернула па другую дорогу.

Епископ опять скрылся в глубине своей кареты, так и не узнав ее.

Прямо перед ним ехала фру Аппель. Она ехала одна, в каком-то странно высоком экипаже, и ветер поднимал и раздувал над дорогой ее длинную черную вуаль.

А мадам Эсбенсен, подпрыгивая на мягком сиденье, все вертела головой, все искала глазами его преосвященство, покуда повозка мчала ее проселочной дорогой — по делам ремесла.

«…Дай нам постичь знамения твои».

1889

Рассказы

ШАРЛО ДЮПОН

Ему исполнилось семь лет, когда, в бархатной курточке с кружевными манжетами и воротничком, его впервые выпустили на подмостки Трокадеро в программе благотворительного концерта.

Он имел успех: его пальцы с трудом удерживали смычок.

После исполнения «Kakadu der Schneider» [2] его расцеловали по очереди все члены благотворительного комитета.

Наутро его пригласил к себе господин Теодор Франц. Великий импресарио хотел видеть мальчика. Господин Эммануэло де Лас Форесас собственной персоной повез сына к импресарио. Господин Эммануэло де Лас Форесас был взволнован до глубины души. Он чувствовал, что долгожданный час пробил.

Господин Теодор Франц сидел у себя в кабинете за огромным письменным столом в своей излюбленной позе — Наполеон после битвы под Лейпцигом.

Когда господин Теодор Франц сидел в этой позе, обращаться к нему не полагалось — полагалось ждать. Все знали: в эту минуту он покоряет мир — мешать ему нельзя. Десять лет назад Аделина Патти прождала его в этом кабинете целых десять минут.

Господин Эммануэло де Лас Форесас ждал, не решаясь даже подкрутить кончики усов. Чудо-ребенок, сознавая значительность момента, молча сосал палец.

Итак, в кабинете господина Теодора Франца стояла полная тишина, — со стен смотрели фотографии мировых знаменитостей.

— Ну-с, его имя?

Господин Эммануэло де Лас Форесас вздрогнул.

Когда господин Теодор Франц открывал рот, раскаты его голоса гремели так, словно он намеревался заглушить рояль Эрара. Люди, слышавшие господина Теодора Франца в первый раз, всегда вздрагивали, как вздрогнул господин де Лас Форесас. Господину Теодору Францу это было известно, но он считал, что для пользы дела посетителю не мешает иной раз вздрогнуть.

— Ну-с, его имя?

Господину де Лас Форесасу удалось выговорить:

— Карло де Лас Форесас.

— Гм! Происхождение? — Еле заметным движением руки господин Теодор Франц указал господину де Лас Форесасу на стул.

— Благодарю вас. — Опустившись на сиденье, господин де Лас Форесас почувствовал себя более уверенно. Он поставил чудо-ребенка между своих колен и заговорил.

А говорить господин де Лас Форесас любил. Родом он из Чили. Быть может, кое-кого удивит, что испанский гранд обосновался в Чили. Однако господин Эммануэло де Лас Форесас обосновался именно там. Причиной было пронунсиаменто. В пронунсиаменто крылась тайна биографии господина де Лас Форесаса. Произошло оно в Мексике. При чем здесь была Испания, оставалось загадкой. Впрочем, когда господин де Лас Форесас рассказывал свою биографию, с какого-то момента уследить за нитью его повествования становилось довольно трудно. Очень уж бойко перемещался ои из одной части света в другую. Иной раз было не совсем ясно, на каком берегу океана он находился в данную минуту. Так и теперь нежданно-негаданно господин де Лас Форесас очутился на Канарских островах.

И вот тут-то господин Теодор Франц стукнул рукой по столу.

— Ясно! Он родился в Провансе.

Господин Эммануэло де Лас Форесас так и подскочил.

— В Провансе!

— Да, сударь мой, в Провансе. Вы, сударь мой, происходите из буржуазной семьи и родились в Провансе.

Господин Теодор Франц встал.

— Публике, сударь, надоела экзотика. Публика, сударь, больше не верит в аристократов на подмостках. Публике надоело шарлатанство. Публика ищет добропорядочности. Публика не желает, чтобы ее водили за нос.

Каждую из этих фраз господин Теодор Франц отчеканивал, точно военный приказ. И слово «публика» звучало как барабанная дробь.

— Публике все надоело. Публика жаждет благопристойности. Публику, сударь, надо завоевывать без шума.

По лицу господина Теодора Франца струился пот. Здравый смысл публики приводил его в экстаз.

Господин Эммануэло де Лас Форесас в конце каждой фразы согласно кивал головой.

Господин Теодор Франц бросил взгляд на чудо-ребенка:

— Ему семь лет.

— Недавно исполнилось.

— Мы объявим шесть. Он сойдет за шестилетнего. — Господин Теодор Франц наклонился к мальчику.

— Что это? — Он ткнул пальцем в бриллиантовую запонку за десять франков на воротничке Шарло. — Уберите.

— Фамильная драгоценность, — сказал господин де Лас Форесас.

— Сударь! — Голосу господина Теодора Франца впору было состязаться с оркестром. — Публика больше не верит в фамильные драгоценности.

Господин де Лас Форесас отстегнул запонку.

— Теперь о деле — об искусстве. Какой у него репертуар?

— Три пьесы.

— И «Kakadu der Schneider», — добавил чудо-ребенок.

— Хорошо, сударь. Я составлю контракт. И дам вам знать.

Господин Эммануэло де Лас Форесас с чудо-ребенком вышли из кабинета.

Господин Теодор Франц вновь уселся за свой письменный стол и стал кусать ногти. Господин Теодор Франц часто кусал ногти, когда погружался в раздумье.

В этот день семья де Лас Форесас распростилась со своей чилийской родословной.

Господин Теодор Франц потерял доверие к тропикам. Публика утратила вкус к сенсациям. Господин Теодор Франц насаждал патриархальную идиллию.

Все его артисты происходили из буржуазных семей. Самый шумный успех принесла ему американка, он открыл ее в какой-то церкви, и она никогда не выступала в театре, — это противоречило ее религиозным убеждениям. Обе части света умилялись до слез, когда он по воскресеньям возил ее в церковь…

В тот же вечер господин Теодор Франц сообщил газетам, что скрипач-вундеркинд Шарло Дюпон начал брать уроки у профессора Динелли.

«Как известно, маленький виртуоз родился в Провансе в почтенной семье чиновников-орлеанистов Дюпон».

Господин Теодор Франц не мог нарадоваться словам — «семья чиновников-орлеанистов». Истинная находка. Собственно говоря, они слетели с его пера совершенно случайно. Но это была истинная находка: «семья чиновников-орлеанистов Дюпон».

За ними открывалась безбрежная перспектива честности и буржуазной добропорядочности.

Господин Теодор Франц в мгновение ока оказался на пороге успеха.

На другой день он нанес визит семейству де Лас Форесас. Он хотел посмотреть, какую сумму следует им Предложить. Господину Теодору Францу пришлось подняться на шестой этаж. Прихожая была увешана детской одеждой, поношенными пальто, купленными в магазине готового платья. Потом он ждал в нетопленной Гостиной, пропитанной запахами кухни.

Господин Теодор Франц предложил восемьсот франков в месяц на полгода вперед. Господин Эммануэло де Лас Форесас взял половину денег в задаток и согласился.

Шарло наняли учителя, который репетировал с ним три пьесы. На уроках присутствовал господин Теодор Франц. Он брал на заметку все места, где Шарло фальшивил. В этих местах мальчику надлежало улыбаться публике.

Приближался день первого концерта. Он должен был состояться в Брюсселе.

Накануне отъезда в Брюссель господин Эммануэло де Лас Форесас нанес прощальный визит господину Теодору Францу. Господин де Лас Форесас был человек покладистый— он стал орлеанистом с головы до пят: легкий намек на военную выправку, палка с золотым набалдашником, седые усы.

— Сударь, — спросил господин Теодор Франц, — почему вы не в трауре?

— В трауре?

— Да, сударь, мне помнится, я читал в газетах, что Шарло — сирота.

Когда господин Дюпон садился в поезд, его шляпу украшала креповая лента. Господин Теодор Франц принес подарок Шарло. Это был обруч с монограммой мальчика. Шарло взял его с собой в купе.

Господин Теодор Франц остался в Париже. Это был его принцип. Он всегда держался в тени.

— Импресарио отпугивает прессу, сударь, — говорил он господину де Лас Форесасу. — Господа репортеры уверены, что все только и думают, как бы их облапошить. Репортеры на редкость недоверчивый народ.

Но назавтра после концерта он получил телеграмму, призывающую его в Брюссель. Господин Теодор Франц переждал сутки, прочитал брюссельские газеты и выехал. Скрипач-вундеркинд Шарло Дюпон потерпел полный провал.

Господин Эммануэло де Лас Форесас встретил импресарио на вокзале. Он был смущен и пришиблен.

— Чего требовать от ребенка, — бормотал он. — Ну, скажите, чего? Не может же он играть, как Сарасате.

— Заткнитесь, сударь… Он играл, как осел.

Шарло был запуган до смерти. Господин Эммануэло де Лас Форесас отколотил его так, что вся спина мальчика пестрела разноцветными синяками. Он покосился на господина Теодора Франца, ожидая очередной трепки. Но господин Теодор Франц извлек из чемодана ворох парижских игрушек и разложил их по всей комнате. Шарло понял, что с этой стороны колотушек опасаться не следует.

Господин Теодор Франц раздобыл для Шарло другого учителя, и мальчик начал снова готовить все те же три пьесы. Они играли несколько часов подряд — под конец Шарло совсем валился с ног от усталости. Господин Теодор Франц расцвечивал игру улыбками и ребячливыми ужимками.

Шарло, совершенно отупев, играл, повторял все ужимки господина Теодора Франца и улыбался.

В конце концов он расплакался и, уронив скрипку, стал размазывать слезы по лицу.

— Ну-ка, еще разок.

— Я устал… — плакал мальчик. — Не хочу больше.

— Еще разок, и я тебе дам конфетку…

Шарло продолжал реветь.

— Не хочу конфету! — всхлипывал он.

— Ладно, скажи, чего ты хочешь, только будь умницей и сыграй еще раз…

Шарло поглядел на импресарио сквозь растопыренные пальцы.

— Сигареты, — сказал он.

— Гм, ну ладно, играй.

— Три, — сказал Шарло.

— Гм, ладно, пусть будет три.

Шарло отнял руки от лица.

— Я хочу посмотреть на них, — сказал он.

Господин Теодор Франц положил сигареты на стол, и Шарло сыграл еще раз, дрожа, как в ознобе, настолько он был измучен.

В два часа урок кончался. Господин Теодор Франц сам прогуливался с Шарло по бульвару. Красивый обруч они брали с собой. Шарло с куда большим удовольствием посидел бы на скамейке: его так клонило ко сну, что у него слипались веки. Но господин Теодор Франц награждал его тумаками, пока Шарло не встряхивался и не начинал гонять обруч.

Господин Теодор Франц ласково беседовал со всеми хорошо одетыми детьми, угощал их конфетами и другими сластями. Вдобавок он то и дело затевал всевозможные игры. А если поблизости случались матери, он завязывал с ними беседу и представлял им Шарло — когда Шарло удавалось найти. Чаще всего Шарло исчезал и засыпал под каким-нибудь деревом, скорчившись и уткнувшись головой в собственные колени.

Тумак приводил его в себя. Господин Теодор Франц дрался очень больно — он бил костяшками согнутых пальцев прямо в ключицу, пока тот не встряхивался и не хватался за волчок, валявшийся рядом на земле.

— Ах, он такой непоседа, — говорил господин Теодор Франц. — На редкость шустрый мальчик!

В один прекрасный день Шарло и вовсе исчез. На бульваре его не нашли. Господа Эммануэло де Лас Форесас и Теодор Франц сбились с ног, разыскивая мальчика. Наконец они обнаружили Шарло в парке за каким-то каменным постаментом. Шарло стоял окруженный стайкой малышей. Он совал им в рот сигарету и учил «затягиваться». Малыши корчили страшные гримасы и задыхались от дыма.

Шарло сердился.

— Болваны, — говорил он. И с гордым видом выпускал изо рта огромные клубы дыма.

По возвращении домой Шарло впервые получил выволочку от самого господина Теодора Франца.

После недельного разучивания трех пьео маленький чудо-скрипач Шарло Дюпон любезно согласился исполнить кое-что из своего репертуара перед учениками школы господина Рошебрюна; господин Рошебрюн пригласил также на концерт матерей и тетушек избранных учеников.

Шарло исполнил две пьесы и «Kakadu der Schneider». Никогда еще школа господина Рошебрюна не слышала подобных оваций. Матери были растроганы. Шарло переходил из одних объятий в другие. А позже дамы из окна любовались, как он играет в пятнашки на школьном дворе.

Газеты поместили отклики о концерте. Чудо-скрипача пригласили выступить еще в нескольких школах.

Господин Теодор Франц вместе с Шарло нанес визиты музыкальным критикам. Шарло стал на редкость сонливым ребенком. Стоило ему очутиться в экипаже, как он тотчас засыпал в своем уголке. А когда они оказывались у чужих людей, — господин Теодор Франц ездил к критикам на дом, он ценил семейную обстановку, — мальчик не отходил от кресла господина Франца, сонно таращил глаза и изредка бормотал «да» или «нет».

Однажды они приехали в гости к господину Деланду. Господин Деланд был корреспондентом «Таймс». Господин Теодор Франц говорил под сурдинку о своем друге Амбруазе Тома, — господин Теодор Франц всегда говорил под сурдинку с представителями власти и прессы.

В соседней комнате шаловливые чада господина Де-ланда устроили кошачий концерт. Взрослые не слышали звука собственного голоса.

Господин Деланд открыл дверь и выбранил детей. Через две секунды концерт возобновился.

— Сударь, бога ради, не мешайте им играть. — Господин Теодор Франц был преисполнен умиления. — Дети есть дети.

Он бросил взгляд на Шарло, который покачивался в качалке.

— Шарло, наверное, тебе разрешат поиграть с детьми господина Деланда.

Разумеется, ему разрешили.

— Слышишь, Шарло, ты можешь поиграть с детьми господина Деланда.

Шарло не двинулся с места. Он не испытывал ни малейшего интереса к потомству знаменитого критика.

Господин Теодор Франц наклонился к Шарло и, ткнув его в ключицу, ласково сказал:

— Не стесняйся, дружок. Господин Деланд разрешил тебе поиграть с его детьми…

Шарло проворно соскочил с качалки и бросился в детскую. Рыжеволосые отпрыски господина Деланда стали ради забавы колоть незнакомого мальчика булавками.

Господин Теодор Франц и хозяин дома, стоя в дверях, с умилением любовались детьми.

Через несколько дней состоялся второй концерт маленького чудо-скрипача. Концерт имел большой успех. Ученикам господина Рошебрюна были посланы контрамарки, и они преподнесли Шарло Дюпону громадный венок.

Шарло сфотографировали, — висящий на его плечах венок казался огромной рамкой.

Это был грандиозный успех. После третьего концерта, — программа его по требованию публики была точно та же, что и на втором, — господин Теодор Франц самолично повез Шарло в Скандинавию. Господин Теодор Франц возлагал на Скандинавию особые надежды. Там чудо-скрипач получил боевое крещение. Теперь путь в Европу был открыт. В течение двух лет они объездили полсвета — добрались даже до Баку.

Шарло Дюпон приносил доход, равный доходу от Патти.

В каждом городе в день прощального концерта Шарло отмечал седьмую годовщину своего рождения. Господин Эммануэло де Лас Форесас неизменно носил на шляпе креп.

Господин де Лас Форесас был весьма доволен жизнью. Он зарабатывал много денег и вновь приохотился к кое-каким страстишкам своей молодости. Он всегда питал большую склонность к упитанным блондинкам и однажды сорвал в Бадене банк. Теперь вечерами после концертов он не отказывал себе в удовольствии сыграть партию в баккара и во время европейского турне не раз находил пышнотелых красоток для своей утехи.

Так прошло два года.

Большую часть времени компания проводила в поездах. Концерты давались ежедневно. На вокзал надо было отправляться спозаранку. Господин де Лас Форесас энергично дергал Шарло за кудрявые волосы. Мальчик спал тяжелым сном и не хотел просыпаться. Господин де Лас Форесас брызгал ему водой в лицо. Шарло плакал, сидя на постели, и, хныча, натягивал чулки. Все его тело было точно налито свинцом.

Одевшись, он сонно бродил в полумраке среди открытых чемоданов, в которые как попало запихивались вещи. Потом снова засыпал над чашкой тепловатого чая. Его расталкивали, и вся троица, посинев и дрожа от холода, забивалась в пахнущий сыростью омнибус и катила на вокзал. Сборы протекали отнюдь не миролюбиво. Господа Эммануэло де Лас Форесас и Теодор Франц постоянно бранились по утрам.

Шарло забивался в угол купе и, свернувшись в комочек, спал.

Когда Шарло просыпался, он видел перед собой на сиденье отца и господина Теодора Франца в расстегнутых пиджаках — они клевали носом. Господин Теодор Франц храпел.

Вагон раскачивался из стороны в сторону, поезд с ленивым громыханьем двигался вперед. От духоты в купе Шарло клонило ко сну, но заснуть он не мог. Он вертелся с боку на бок, ему было невмоготу и лежать и сидеть. Тогда он становился на колени и глядел в окно. За окном было всегда одно и то же: деревья, дома и поля. Единственное, что занимало Шарло, — это маленькие щенята. На перронах он всегда рвался погладить их.

После полудня они прибывали к месту очередного концерта, незнакомые люди увозили их чемоданы. Шарло с любопытством оглядывал перрон, прижимая к груди игрушки, потом они наспех закусывали, на Шарло натягивали бархатный костюмчик, и все отправлялись на концерт. После исполнения первого номера возбуждение Шарло спадало, и он частенько засыпал в каком-нибудь углу за кулисами — его приходилось будить, когда ему вновь было пора на сцену.

Потом они отправлялись домой ужинать. Под влиянием винных паров голоса господина Теодора Франца и Эммануэло де Лас Форесаса начинали звучать громче. Шарло тоже оживлялся к вечеру. Ему наливали коньяку с водой, — разрумянившись, он сидел за столом и слушал.

Господин Эммануэло де Лас Форесас знал множество забавных историй о пышнотелых блондинках в обеих частях света. Господину Теодору Францу тоже было что вспомнить. Так Шарло почерпывал кое-какие сведения о щедротах жизни.

Обсуждали они и вопросы ремесла.

Господин Теодор Франц вытягивал ноги и, заложив руки в карманы брюк, пускался в откровенности:

— Репортеров, сударь мой, не следует угощать… Нет ничего глупее, чем угощать репортеров. Я их никогда не угощаю. Угощенье, сударь, настораживает репортеров. Наоборот — поезжайте к ним домой, ешьте жиденький суп в семейном кругу — ничего не требуйте, сударь, но зато не скупитесь на приглашения — успех вам обеспечен.

— Да, это путь верный, — поддакивал господин Эммануэло де Лас Форесас.

— Самый дешевый путь, — уточнял господин Теодор Франц.

Господин де Лас Форесас кивал головой.

— Мисс Тисберс обошлась мне дешевле бутылки бордоского… Она была особа набожная, в рот не брала спиртного, — и мы все сидели на одной водице, сударь… Под конец она зарабатывала пять тысяч франков за вечер… Вам приходилось ее слышать?

— Да.

— Тогда мне нет надобности распространяться о ее голосе, сударь.

Господин Теодор Франц помолчал.

— Подношение цветов — это тоже вздор… Публика больше не верит в цветы… Мисс Тисберс обошлась мне в двадцать шесть распятий по три франка за штуку — их ей подносила у алтаря целая депутация… Вот это был эффект, сударь… Распятый Христос в обрамлении иммортелей… Мисс Тимберс рыдала…

Они беседовали о виртуозах и певцах из разных стран мира. В этих случаях господин де Лас Форесас лишь вставлял короткие «да» или «аминь».

— Публика не любит экстравагантности, сударь. Публика добропорядочна. Надо взывать к ее сердцу — к чувству. Играть на ее чувствах. В этом весь секрет. Я спас десяток певиц с помощью «Ave Maria» в сопровождении арфы… Я берусь нажить состояние на любой девчонке, которая согласится петь под арфу…

Великих певиц господин Теодор Франц не ставил ни в грош. Они даже раздражали его.

— Да ведь это же форменное издевательство, — говорил он, — издевательство над здравым смыслом.

— Возьмите, к примеру, Патти, — говорил он. — Да, Патти, мой друг. Чистейшее шарлатанство, сударь. Патти разорила двадцать импресарио. А я не намерен заниматься благотворительностью, я человек деловой. Двенадцать тысяч франков за две арии — издевательство, да и только. Нет, моя цель создать звезду — да, да, создать. Я импресарио, сударь, а не дрессировщик слонов.

Шарло подошел ближе, остановился против господина Теодора Франца и слушал, облокотившись на стол.

А господин Теодор Франц бряцал сотнями и тысячами, так что в ушах звенело.

— Создавать, сударь, создавать — вот в чем суть искусства!.. — Господин Теодор Франц откинулся на спинку стула.

Некоторое время мужчины пили в молчании. Шарло по-прежнему во все глаза глядел на господина Теодора Франца, погрузившегося в размышления.

Эммануэло де Лас Форесаса начало клонить ко сну. Когда господина де Лас Форесаса- клонило ко сну, кончики его усов уныло обвисали.

— Но хорошие времена приходят к концу — дела идут все хуже… Все гоняются за контрамарками… На концерты ходят только по контрамаркам… Слишком много развелось знаменитостей, куда ни глянешь — знаменитость… Слишком много шарлатанства… Я говорил, я говорил это господам репортерам. «Господа, — сказал я им, — вы душите искусство. Слишком много вы пишете фельетонов, господа. Слишком много лжете, господа…» Но что толку… что толку от моих слов. У них уже пальцы сводит от писанья, и все равно они пишут и пишут. Они портят нам коммерцию. Они не делают разницы… Конкуренция… Каждый старается перекричать другого… А публика не слышит ни звука… Да, сударь, больших денег теперь уже не наживешь… Через десять лет я не дам и сотни марок за знаменитость с мировым именем. — Господин Теодор Франц умолк. Его руки безвольно вывалились из карманов. — Не дам и сотни марок…

Господин де Лас Форесас вздрогнул от внезапно наступившей тишины, и тут вдруг вспомнил о Шарло, который заснул, уронив голову на край стола.

— Шарло… Ты еще не спишь… Шарло… Мы совсем забыли о ребенке.

Господин Эммануэло де Лас Форесас стал укладывать сына в постель, мальчик дремал, пока его раздевали.

Но вдруг Шарло открыл глаза и спросонья охрипшим голосом спросил:

— Отец — у нас много денег?

— Денег?

— Да.

— М-м-да, деньги у нас есть.

— А-а… — И Шарло снова заснул.

В последнее время Шарло часто задавал этот вопрос — о деньгах.

Иногда господин Теодор Франц выезжал на место концерта заранее. Тогда отец с сыном путешествовали вдвоем. В поезде господин де Лас Форесас играл с Шарло в карты.

Они играли на фишки. Позолоченные жетоны валялись вокруг них на сиденье. Господин де Лас Форесас рассказывал забавные истории. Он рассказывал о том, как он сорвал банк в Бадене.

— В ту пору, когда в Бадене еще держали банк.

И господин де Лас Форесас рассказывал об игорных притонах в Мексике, — вот где ничего не стоило сорвать куш тому, кто смыслил в этом деле. А уж господин де Лас Форесас, поверьте, кое-что смыслил. Ну и состояния там наживали! Горы золота! Золотые слюнки текли от одних воспоминаний!..

Шарло слушал, но не спускал глаз с карт и собирал жетоны в кучку.

— А Рио… Рио-де-Жанейро! — Господин де Лас Форесас выронил карты из рук. — К утру золота уже не оставалось, и на стол сыпались бриллианты… Сотни бриллиантов сверкали на столе… А Перу! По сравнению с ним Монако — жалкая дыра! Да, хорошее было времечко… конечно, для тех, кто смыслил в этом деле…

А господин де Лас Форесас, поверьте, кое-что смыслил в годы молодости…

У него и теперь еще ловкие пальцы, пальцы хоть куда.

Был такой трюк с булавкой, сукном и шелковой ниткой, — карта исчезала из-под самого носа банкомета. Господин де Лас Форесас проделывал этот трюк в Баден-Бадене множество раз. Пожалуй, стоит попробовать, не потерял ли он сноровку.

— Попробуй, отец.

Нет, господин де Лас Форесас сноровки не потерял.

— На это нужен талант, — говорил он. — Большой талант. Он сидит в пальцах. — И господин де Лас Форесас вновь проделал все свои трюки перед Шарло.

Мальчик повторил фокус, повторил снова и снова. Господин де Лас Форесас внимательно наблюдал за ним. Он остался доволен, он поучал, он исправлял ошибки.

— Браво, браво. Еще разок.

Шарло проделал фокус еще раз.

— Молодец, правильно. Ей-богу, у мальчишки настоящий талант. Погоди… браво… браво… Да у тебя в самом деле ловкие пальцы.

Они снова начали играть. Шарло проиграл. Он пожирал взглядом каждую карту и сжимал фишки дрожащей от возбуждения рукой.

Шарло проиграл снова.

— Ты передергиваешь, отец, — закричал он, схватив отца за руку. — У тебя двойная колода.

Господин де Лас Форесас вспылил.

— С родными детьми не шулерничают! — И он отказался продолжать игру.

Но Шарло рассердился. Стал играть за партнера, разложил все карты на сиденье. Фишки так и гремели в его руках.

Право же, когда господин Эммануэло де Лас Форесас путешествовал вдвоем с Шарло, они очень весело проводили время.

Когда они бывали одни, вечером после концерта обязательно приходила какая-нибудь дама и ужинала вместе с ними. Дамы очень нравились Шарло. Они целовали его в уши, совали ему в рот свои недокуренные сигареты. На ночь они сами раздевали мальчика, и когда на нем оставалась одна ночная рубашка, кружились с ним по комнате в танце. Они во всем потакали ему.

И так щекотали Шарло, что он поднимал визг.

Шарло получал много подарков. Господин де Лас Форесас брал их на сохранение.

Иногда в поезде Шарло вдруг спрашивал ни с того ни с сего:

— Отец, а где наши деньги?

— В Париже.

— Г м. А много их у нас теперь?

— М-м-да. Матери ведь тоже приходится помогать, а это расход немаленький.

Бывали дни, когда мысль о деньгах не покидала Шарло. Потом он снова надолго забывал о них.

Миновал третий год. Господин Теодор Франц велел Шарло разучить четвертый номер — «Марш Радецкого». Шарло исполнял его на детской скрипке. В первый раз Шарло играл его в Пеште. На мальчике была мадьярская военная форма, и студенты на руках отнесли его домой.

Господина Теодора Франца всегда осеняли счастливые мысли. Он составил благодарственное письмо студентам, где было сказано, что Шарло Дюпон охотно выступит на концерте в пользу пострадавших от наводнения.

Господа Теодор Франц и Эммануэло де Лас Форесас вместе сочиняли послание.

— Разве здесь есть пострадавшие от наводнения? — спросил господин де Лас Форесас.

— Сударь, — ответил господин Теодор Франц. — В Венгрии всегда есть пострадавшие от наводнения.

Господин Теодор Франц был мастером открытых писем. Он набил на них руку. Самым большим своим успехом он был обязан открытому письму. Это было в эпоху мисс Тисберс, тогда в открытом письме к публике он просил воздержаться от рукоплесканий на концерте в церкви, дабы пощадить скромность певицы. Концерт принес двадцать шесть тысяч франков брутто. («А как вы полагаете, во что мне обошлось помещение, сударь? Ни во что! Оно мне досталось даром! За церкви не надо платить ни гроша!») И весь город, собравшись перед церковью, кричал:-«Ура!»

Господин Теодор Франц написал, что отец феноменального ребенка господин Эммануэль Дюпон, с честью служивший своему отечеству, Франции, и хранивший верность королевскому дому, герцогам Орлеанским, бесконечно счастлив, что его сыну предоставляется возможность выразить симпатию стране, которая всегда неколебимо уповала на процветание и успехи его драгоценного отечества.

Господин де Лас Форесас прослезился.

Билеты на концерт в пользу пострадавших от наводнения были распроданы еще прежде, чем открылась Контора по их продаже. Концерт закончился исполнением «Kakadu der Schneider». Когда Шарло вызвали в девятнадцатый раз, он исполнил сверх программы «Марш Радецкого».

На следующий день началась гастрольная поездка по Венгрии. Она принесла господину Теодору Францу двести тысяч гульденов.

Шарло заметно вытянулся. Над коротенькими носочками торчали худые и длинные красные ноги. Господин Теодор Франц распорядился обшить штанишки кружевом, чтобы прикрыть колени.

Как-то вечером господин Франц взглянул на Шарло, развалившегося на стуле с неизменной сигаретой в зубах, и во взгляде его выразилось огорчение.

— Сударь, — сказал он, — Шарло придется стать восьмилетним, какие уж там семь лет, когда парню впору поступать в гвардию.

Шарло было без малого одиннадцать.

Они давали концерты в Берлине. По окончании гастролей Шарло должен был вернуться в Париж и месяц отдохнуть перед поездкой в Америку.

Шел один из первых концертов. Шарло кончил играть и, стоя за кулисами, прислушивался к аплодисментам в зале. За кулисами было довольно людно.

— На сцену! На сцену! — скомандовал господин Теодор Франц.

Шарло вышел на сцену. Разразился гром аплодисментов. За кулисы — снова на сцену и потом еще раз на сцену.

Шарло стоял за кулисами, разгоряченный и взволнованный аплодисментами. В зале не смолкали хлопки.

— На сцену! На сцену! — кричал господин Теодор Франц.

Снова на сцену.

Шарло вернулся за кулисы. Он прижимал к груди целую охапку цветов, потом в изнеможении уронил их на пол и прислонился к дверному косяку.

Вдруг Шарло почувствовал, как чья-то рука провела по его волосам. Он поднял голову. Над ним склонилось ласковое, грустное лицо с большими глазами. В зале еще гремели аплодисменты.

Шарло сам не знал, почему он вдруг обвил руками шею молодого незнакомца и прижался к нему.

Незнакомец продолжал гладить мальчика по голове.

— Pauvre enfant… mon pauvre enfantК.

Это был критик одной крупной газеты. С тех пор он каждый день приходил за Шарло, и они отправлялись вдвоем на прогулку. Они гуляли по аллеям Тиргарте-на. Шарло всегда держал Гуго Беккера за руку. Он, как старичок, рассказывал о своих доходах и поездках.

— А где же твои деньги? — спросил господин Беккер.

— В Париже — у… — Шарло чуть было не сказал «у моей матери». — В Париже, — повторил он. — Отец посылает их в Париж.

— Ах, вот как, значит, они у твоего отца.

Все время, пока они прогуливались по аллеям парка, Шарло не закрывал рта.

Господин Теодор Франц отбыл в Париж. Через два дня уехал и господин де Лас Форесас.

— Я должен все приготовить к его возвращению, — объявил господин де Лас Форесас. — Я должен заклать жирного тельца. — И господин Эммануэло де Лас Форесас тайком отправился в Потсдам с блондинкой весом двести двадцать фунтов.

Шарло остался с господином Беккером.

После прощального концерта господин Беккер пришел к Шарло, чтобы уложить его чемодан.

— Шарло, — сказал он, — я сэкономил для тебя немного денег… Видишь ли… Господин Теодор Франц и твой отец о них не знают… Мне удалось снять концертные залы дешевле, понимаешь… тут тысяча марок…

— Тысяча марок? Мне — мне самому… — Шарло пожирал глазами деньги. — Они мои? Все мои? — Он взял их, разложил кредитки веером на диване, и гладил их, и отходил в сторону, и любовался ими.

Он говорил без умолку. О том, что он накупит, о том, что он подарит… на все эти деньги.

Он разделил кредитки на несколько частей: вот эти — для одного, эти — для другого.

— Тут, наверное, хватит на платье для мамы… на шелковое платье…

Он долго болтал о матери и обо всех своих братьях и сестрах, — как они живут, какие они, какая у них квартира…

— Мама — она теперь часто плачет…

Вдруг он залился краской и умолк.

— Ну да… потому что… — Шарло сам едва не разревелся. — Ведь это неправда, будто мама умерла… Это все придумал господин Теодор Франц… Мама дома… Отец посылает деньги ей, чтобы она их хранила…

Они собрали кредитки и зашили в курточку Шарло, под подкладку.

— Эти деньги ты лучше отдай тете, Шарло. Пусть никто о них не знает… Тогда ты сможешь их взять, если захочешь что-нибудь купить… а не то…

— Хорошо… я отдам их тете… тогда я смогу их взять… когда захочу…

Шарло подошел к господину Беккеру и на цыпочках потянулся к нему.

— Вы так… добры ко мне, — сказал он.

— Что ты, Шарло! — Господин Беккер провел своей белой рукой по волосам мальчика.

— У вас есть дети? — спросил Шарло.

— Нет… У меня нет детей…

— Жалко…

— У меня никогда не будет детей, Шарло. — Рука господина Беккера соскользнула на плечо Шарло, и он на мгновение прижал мальчика к себе…

— А теперь пора складывать чемодан, дружок…

Прощаясь с господином Беккером, Шарло заливался слезами.

Семья господина Эммануэло де Лас Форесаса по-прежнему ютилась на шестом этаже. Госпожа де Лас Форесас поседела. В остальном все осталось как было.

В два часа господину де Лас Форесасу подавали в постель первую чашку кофе. Потом он вставал. Госпожа де Лас Форесас помогала мужу одеться. Во время этой процедуры она дрожала, как осиновый лист, потому что по утрам муж обычно бывал слегка не в духе. Чуть что он пускал в ход щипцы для завивки. Стоило ему не угодить, и он больно тыкал ими в шею госпожи де Лас Форесас.

Вся семья замирала от страха, пока господин де Лас Форесас совершал свой туалет.

Покончив с одеванием, господин де Лас Форесас уходил из дома. А госпожа де Лас Форесас бродила из комнаты в комнату, с трепетом поджидая его возвращения.

Девять полуголодных малышей росли, как сорная трава.

Шарло сразу вошел в привычную колею. Он даже ни разу не спросил о деньгах.

В один прекрасный день в доме не осталось ни гроша. Госпожа де Лас Форесас плакала в три ручья. Ей нечего было подать мужу на обед.

Шарло пошел к тетке и взял тысячу марок. Госпожа де Лас Форесас зашила девять сотен в старую перинку.

Но в душе Шарло, точно у затравленного зверька, затаилась глубокая, тупая ненависть к отцу.

Господин де Лас Форесас часто вывозил сына в свет. Они ходили в театры и в оперу. Господин Теодор Франц предоставил им ложу. В последние дни каникул Шарло катался в Булонском лесу на двух маленьких пони. Шарло был одет в шотландский костюмчик. И пони и костюм подарил господин Теодор Франц. Добрая душа!

Госпожа де Лас Форесас приходила в парк и, сидя на скамейке, глядела, как Шарло проносится мимо в длинной цепи экипажей.

Но месяц истек, и они уехали «осваивать» Америку.

Вообще-то говоря, господин Теодор Франц Америку не любил. Америка оскорбляла его эстетические чувства. «Я не барабанщик», — говорил господин Теодор Франц.

В Америке он нажил целое состояние.

Шарло делал все, что от него требовали. Ночи он Проводил на железной дороге и часто давал по два концерта в день. У него появился какой-то странный сонный взгляд, он ни к чему не проявлял интереса. Рот он открывал редко. Если он и думал что-то про себя, то, во всяком случае, никому не докучал своими мыслями.

Только непрерывно курил сигареты.

Час за часом прикуривал он одну сигарету от другой и, не мигая, глядел на голубой дымок. Под конец вокруг него стояло облако дыма.

Но при всем том, как уже было сказано, он шел туда, куда его посылали, и неукоснительно выполнял то, что от него требовали. И всегда чувствовал себя усталым, точно водонос.

В Чикаго ему подарили маленькую золотую скрипку, украшенную бриллиантами. Ему преподнесли ее во время концерта. В этот вечер господин де Лас Форесас не мог присутствовать на концерте — пышные формы американок все чаще отвлекали господина де Лас Форесаса от концертов сына — и он не видел скрипки.

На другое утро Шарло попросил швейцара гостиницы продать скрипку, а деньги послал матери в Париж.

За утренним шоколадом в постели господин де Лас Форесас прочитал в газетах о скрипке.

Он захотел на нее взглянуть.

— Я ее продал, — сказал Шарло.

— Что? — Господин де Лас Форесас едва не выронил чашку из рук.

— Продал..

Шарло встретил взгляд отца.

— А деньги послал домой, — сказал он.

Господин де Лас Форесас застыл с чашкой в руке и не проронил ни звука.

Очень уж странное выражение было на лице у Шарло.

Маленький чудо-скрипач рос не по дням, а по часам — господину Теодору Францу пришлось объявлять его в афишах десятилетним. Они побывали в Калифорнии, посетили Гавану, Мехико и Бразилию.

— Сударь, — говорил господин Теодор Франц господину де Лас Форес