Book: Счастливый брак



Счастливый брак

Рафаэль Иглесиас

Счастливый брак

Посвящается ей

Глава 1

Девушка с доставкой на дом

Он заказал ее с доставкой на дом. Сидя перед своим новым «Тринитроном» (какие цвета! какая четкость! настоящее торжество технологий!) в ожидании «Субботнего вечера», он заказал Девушку Своей Мечты. Он и не знал, что мечтал о ней, пока ее голубые глаза, слезящиеся от декабрьского мороза, с испугом и удивлением не уставились на него.

Доставил заказ Бернард Вайнштейн — близкий друг, который, правда, подчас жутко его бесил. Бернард с типичной для него неуклюжестью, глядя в пол, пробормотал их имена: «Энрике, это Маргарет. Маргарет, это Энрике», после чего нахально первым прошел в новую квартиру-студию Энрике. Новую не только для Энрике Сабаса, но и для всего мира. Пятиэтажный дом на Восьмой улице в Гринвич-Виллидж был полностью перестроен, и ремонт, призванный оправдать повышение арендной платы, закончился два месяца назад. Энрике въехал в студию через неделю после того, как в ванной была положена последняя плитка. Так что все в его жизни было новым — от водопроводных труб до телевизора, и вот появилась еще эта новая девушка, подошла к единственному в квартире предмету роскоши — работающему камину, облицованному светлым мрамором, — и высвободила из-под красного берета копну черных как смоль волос. Затем, повернувшись к камину спиной, она, не сводя с Энрике глаз-прожекторов, потянула за кольцо молнии и расстегнула куртку: на ней был огненно-красный шерстяной свитер, плотно облегающий ее подтянутую, с небольшой грудью фигуру. Этот буржуазный стриптиз подействовал на Энрике, как удар током, такой осязаемый, будто он, игнорируя предупреждающую наклейку, открыл заднюю панель своего «Тринитрона» и сунул палец куда не следовало.

Взгляд ее влажных голубых глаз оставался прикованным к нему, пока она усаживалась в складное кресло возле камина, изогнувшись, вынимала тонкие руки из рукавов и грациозным движением плеч сбрасывала куртку. С самоуверенностью девчонки-сорванца она перекинула стройную ногу через подлокотник, будто собиралась оседлать его, но вместо этого так и осталась сидеть с широко раздвинутыми ногами — джинсовая ткань между ними заметно вылиняла. Энрике был не в силах долго изучать эту область ее тела. Он непроизвольно посмотрел ниже, на покачивавшуюся в пространстве между ними ступню — как ему предстояло узнать впоследствии, до невозможности узкую. Он понятия не имел, что для женщины, обожающей обувь, узкая нога может стать проблемой или что черный замшевый ботинок, который то приближался, то удалялся от него, стоил так дорого, что принес немало страданий его обладательнице. На его взгляд — взгляд достаточно неискушенного мужчины, которому исполнился двадцать один год, — изящная ножка в таком ботинке была настоящей провокацией; не из-за своей миниатюрности, но из-за этих равномерных покачиваний в его направлении, которые словно подстрекали сделать что-нибудь, чтобы произвести на нее впечатление: «Давай же! Давай! Давай!»

Он не мог возражать или жаловаться, ведь он сам добивался, чтобы ее доставили ему на дом, прямо как китайскую еду из кафе «Мамочка Чарли» — остатки еды покоились в красном мусорном ведре под раковиной из нержавейки. Раковине в любом случае не грозило заржаветь, потому что он почти не готовил в своей новой кухне, ступенькой соединенной с узким пространством гостиной-спальни-кабинета квартиры, которая пусть и была ему не по карману, но, по сути, стала первым безраздельно принадлежащим ему жильем с тех пор, как он покинул родительский дом. Два предыдущих обиталища ему приходилось делить с соседями: одно — с девушкой, с которой спал, другое — с приятелем. Он взглянул на угрюмого Бернарда, надеясь получить какой-нибудь намек, потому что, да, хоть он и сам выбрал ее из меню своего друга, однако никак не ожидал, что блюдо окажется настолько острым.

Расписывая необычайные достоинства Маргарет, Бернард делал это, как всегда, настолько туманно, что мог свести собеседника с ума. В своем тщательно продуманном описании он умудрился не упомянуть ни о потрясающих ярко-голубых глазах, способных соперничать с глазами Элизабет Тейлор, ни о гладкой молочно-белой, усыпанной веснушками коже. Как-никак, Бернард был гетеросексуалом, поэтому мог бы и отметить, что у нее безупречно пропорциональные ноги, что она худая, но отнюдь не плоская. Кроме того, как успел заметить Энрике за те несколько секунд, пока он разрешил себе ее разглядывать, в том, как раскинулись эти стройные и в то же время округлые бедра, читался вызов настолько ошеломляющий, что невозможно было не потерять голову, — словом, видит бог, Энрике заслуживал, чтобы его хоть как-то предупредили заранее.

Энрике вынудил Бернарда предъявить Маргарет во время одного из их поздних завтраков в «Гомеровской кофейне», когда Бернард принялся в очередной раз рассказывать о своей замечательной приятельнице из Корнелльского университета, неподражаемой Маргарет Коэн, но ни за что не соглашался их познакомить. (Маргарет Коэн, сетовал Энрике, что же это за еврейская семья, где дочь называют Маргарет? Подобная жалоба оказалась бы куда более уместной, если бы исходила от кого угодно, только не от человека по имени Энрике Сабас — он сам был наполовину евреем, за что стоило сказать спасибо его ашкеназской маме.) Бернард говорил, что опасается смешивать друзей из разных «гетто» своей жизни.

— Почему? — спросил Энрике.

Бернард отделался пожатием плеч и лаконичным «я невротик».

— Чушь, — заявил Энрике. — Ты просто не хочешь выложить все свои обожаемые идеи за одним званым обедом.

— Званым обедом?

— О’кей, за кастрюлей с чили. Короче, встречаясь с друзьями по очереди, ты можешь семь раз повторить одну и ту же мысль.

Бернард тускло улыбнулся:

— Нет, просто я боюсь, что если мои друзья познакомятся, то предпочтут мне друг друга.

— Боишься оказаться запасным игроком?

— Боюсь вообще остаться вне игры.

Энрике вполне мог поверить объяснению Бернарда, но благодаря собственному извращенному эгоизму решил, что паранойя приятеля относится исключительно к нему, Энрике Сабасу, потому что он уже был писателем, тогда как Бернард еще только заявлял о своих притязаниях. Энрике представлял собой редкий случай: к двадцати одному году у него уже вышло два романа и он готовился опубликовать третий, в то время как Бернард в свои двадцать пять лишь без конца переписывал одну и ту же рукопись, считая, что это дает ему право, как Энрике, носить «творческую» униформу — черные джинсы и мятую черную рубашку. Преисполненный гордости, Энрике считал, что Бернард ограждает его от знакомства с остальными своими друзьями, особенно с женщинами, опасаясь, что если два молодых автора предстанут рядом, настоящий король литературы легко сорвет маску с самозванца.

Бернард продолжал превозносить Маргарет, по-прежнему отказываясь их знакомить:

— Она правда особенная, ни на кого не похожа. Трудно объяснить. Короче, она сильная и при этом женственная, умная, но без закидонов. Очень похоже на героинь фильмов 30-х годов, прежде всего тех, что в жанре «нуар», а еще комедий Стерджеса, и так далее и тому подобное, все тот же сводящий с ума поток общих фраз, восхваляющих сразу все возможные качества вместо того, чтобы остановиться на какой-нибудь одной характерной черте. Подобная неряшливость в изложении, по мнению Энрике, объясняла, почему Бернард был плохим писателем. Ни одна из его историй о Маргарет не достигала кульминации (неважно, сексуальной или нет) и не раскрывала ее предположительно выдающуюся личность. Вот почему, опустошив пять чашек кофе в «Гомеровской кофейне» в тот понедельник накануне Дня благодарения в 1975 году, почти год изнемогавший от воздержания Энрике перешел к новой стратегии: он настаивал, что этой девушки просто не существует. Он объявил ее выдумкой, фантазией, созданной Бернардом, чтобы подразнить уставшего от одиночества сексуально озабоченного друга.

Бернард побледнел, что было ему даже к лицу, учитывая его обычно неподвижную и бескровную физиономию. Бернард был не очень высокого — пять футов, восемь дюймов[1] — роста и хилого телосложения, но большая голова в ореоле черных кудрявых волос помогала ему казаться крупнее, особенно в тесном закутке кофейни. После паузы Бернард запротестовал: он никогда не стал бы мучить товарища (имелось в виду — товарища по несчастью):

— Я тебя оберегаю.

— Оберегаешь? От чего?

— Она никуда с тобой не пойдет.

Оценивая это вырванное методами Перри Мейсона признание, Энрике взмахнул рукой, обращаясь к невидимым присяжным, чем непреднамеренно привлек внимание «гомеровского» официанта, который тут же, подняв кустистые греческие брови, спросил:

— Счет?

Энрике покачал головой и вновь обратился к своему разъяренному другу:

— Ты рассказываешь мне об этой красивой…

— Я не говорил, что она красивая! — быстро возразил Бернард.

— Значит, она страшная?

— Нет!

— Ни рыба ни мясо?

— Ее невозможно описать такими штампами!

— Извини, Бернард, но у меня шаблонный ум, поэтому, пожалуйста, используй штампы. Она высокая? Толстая? Какие у нее сиськи? Если она и впрямь существует, ты можешь мне ее описать.

Бернард с презрением взглянул на Энрике:

— Глупости. Если бы она была плодом моего воображения, я без труда выдумал бы все детали.

— Без труда? — саркастически парировал Энрике. — Вот уж сомневаюсь. Похоже, даже выдумать размер сисек уже за пределами твоих творческих возможностей.

— Да пошел ты!.. — с чувством сказал Бернард.

В неписаном кодексе их дружбы, в понимании Бернарда, его подшучивание над талантом Энрике, поскольку тот уже начал печататься, считалось милым и дружеским, в то время как ответные выпады воспринимались как жестокость и оскорбление.

— Да пошел ты сам туда же, раз говоришь, что она не захочет со мной встречаться! — ответил Энрике тоже вполне искренне, так как в глубине души всегда боялся, что ни одна стоящая девушка не станет иметь с ним дела. Необычное сочетание сексуального опыта и неопытности лишь увеличивало этот страх. Он уже успел прожить три с половиной года с женщиной под одной крышей: будучи еще совсем юным — в шестнадцать лет — он заключил первый контракт на книгу и тогда же поселился вместе с подругой. До отношений с Сильвией у него был только один сексуальный опыт (классическая потеря невинности, такая же короткая и формальная, как социальная реклама в вечерних новостях), и спустя полтора года после их разрыва он лишь однажды оказался наедине с другой женщиной и при этом потерпел неудачу, так и не сумев довести дело до конца. Словом, хоть он и много раз занимался любовью, сексуальных партнерш у него было всего две — как и опубликованных книг.

Уверенность в том, что он обречен на неудачи в сексе, возникла после ухода изменившей ему Сильвии. Она сказала, что хочет съехать на какое-то время, чтобы они могли «отдохнуть от совместного существования». Энрике тут же в бешенстве набросился на нее с обвинениями, что она «трахается с кем-то еще». К его ужасу, Сильвия призналась, что он угадал, но настаивала, что по-прежнему любит его, впрочем, как и его соперника; она заявила, что ей нужно разобраться, кого она любит сильнее. Латиноамериканские корни Энрике не позволяли ему отказаться от борьбы, а еврейские — поверить в притязания Сильвии на амбивалентность чувств. Решив, что Сильвия просто не хочет быть инициатором разрыва, предоставляя ему выполнить всю неприятную работу, он без промедления ее выполнил, прокричав ультиматум («Или он, или я!») и выскочив из дому, чтобы без свидетелей предаться горю на улицах Маленькой Италии.

Энрике не приходило в голову, что Сильвии могло казаться, будто он ее не любит. Когда она спросила его об этом, плача от смущения, буквально через пятнадцать минут после того, как призналась, что наставляла ему рога, он не смог скрыть раздражения. Ему было плевать, что она может чувствовать себя отвергнутой; когда он узнал об ее измене, ему захотелось свернуться клубком и умереть. Он даже не потрудился сказать, что любит, — а зачем, ведь она видит, как ему больно, значит, он любит ее и любил все то время, пока они были вместе. Он здесь жертва, она — палач. Энрике был еще слишком молод: подобное разделение имело для него этическое значение. Она прожила с ним три с половиной года, практически всю его взрослую жизнь (если, конечно, период с шестнадцати до двадцати лет можно назвать взрослой жизнью); она, должно быть, изучила его как свои пять пальцев и теперь избавляется, как от устаревшего и надоевшего черно-белого телевизора. Короче говоря, его отвергли, бросили, и, хоть он и говорил всем, что они расстались из-за интеллектуальной и эмоциональной несовместимости, в глубине его души жило убеждение, что Сильвии просто-напросто больше нравилось трахаться с другим. Как и его вторая книга, которая наделала гораздо меньше шуму, чем первая, и намного хуже продавалась, его личная жизнь вдруг резко оборвалась, предвещая, как ему казалось, мрачное одинокое будущее.

— Этой девушки не существует, Бернард, вот почему ты не можешь ее описать, — прошипел теряющий терпение Энрике из угла красной, обшитой пластиком кабинки «Гомеровской кофейни». — У тебя настолько слабая фантазия, что ты даже не можешь выдумать идеальную женщину.

Вытянутое болезненно-бледное лицо Бернарда застыло, лишившись всякого выражения. Это была его обычная маска, когда он слушал или говорил, — разве что когда Бернард рассуждал о крахе традиционных романных форм, таких, как реалистическое повествование, хронологическая структура и рассказ от третьего лица, его верхняя губа слегка кривилась.

— Идеальная женщина, — презрительно пробормотал он. — Это абсурд. Нет никакой идеальной женщины.

Раздувшийся от пяти чашек кофе Энрике стукнул кулаком по пластиковому столу, заставив покачнуться шестую.

— Это не абсурд! — воскликнул он. — Я имею в виду — идеальная для меня! Относительно идеальная!

Бернард насмешливо улыбнулся:

— Относительно идеальная. Это просто уморительно.

Тем не менее Энрике хватило выдержки и мудрости, чтобы понять: нельзя позволять Бернарду так легко выводить себя из равновесия. Он также считал — и, по его мнению, с ним согласился бы любой здравомыслящий человек — что Бернард ведет себя весьма нелепо. Поэтому признать, что в данный момент он выставился еще большим дураком, чем Бернард, казалось ему несправедливым. Довольный своей победой, Бернард тем временем извлек новую пачку сигарет «Кэмел» без фильтра и приступил к тщательно разработанному ритуал. Он постучал пачкой по столу — как минимум раз двенадцать, а не один или два, чего хватило бы Энрике, который ехал к своему раку легких верхом на верблюде той же популярной марки. Затем последовала балетная партия желтоватых, сужающихся к ногтям пальцев, снимающих целлофановую обертку. Бернарду было мало просто сдернуть полоску, которую компания «Филип Моррис» специально обозначила красным, чтобы легче было добраться до крышки: он полностью оголил пачку, и это вдруг показалось Энрике настолько отвратительным, что он возмутился:

— Зачем ты полностью снимаешь обертку?!

Бернард ответил в подчеркнуто спокойной и снисходительной манере:

— Чтобы знать, что это моя пачка. Мы с тобой оба поклонники дромадеров. — И он кивнул в сторону запечатанной пачки «Кэмела» рядом с Энрике.

— Ну вот, теперь я еще и вор! — воскликнул Энрике, снова ударив по столу. — Ты выдумал эту Маргарет! Именно поэтому я и не видел тебя с ней в «Ривьера-кафе» месяц назад! А не потому, что вы якобы сидели в другом зале! Ты никогда не был там с ней, потому что ее, черт возьми, не существует!

Бернард зажал сигарету в пухлых сухих губах.

— Ты ведешь себя как ребенок, — пробормотал он, и незажженный «Кэмел» несколько раз подпрыгнул в воздухе.

Обалдевший от кофеина и преисполненный отвращения как к себе, так и к Бернарду, Энрике вытащил из заднего кармана черных джинсов бумажник и извлек оттуда все, что там было, — десятидолларовую купюру, что, как минимум, вдвое превышало его долю в счете, включая чаевые. То ли латиноамериканская гордыня возобладала над бережливостью, то ли еврейская праведность победила социализм, то ли, что самое вероятное, стремление к драматическим эффектам оказалось сильнее веры в приземленные расчеты, однако, неуклюже ударившись коленом о стол, Энрике столь же неуклюже потянул к себе армейскую шинель, попутно вытерев ею всю пластиковую поверхность, а также опрокинув пепельницу, и швырнул деньги Бернарду с восклицанием: «Завтрак за мой счет, ты, гребаное трепло», после чего попытался засунуть правую руку в левый рукав. Хоть ему и пришлось покинуть сцену в наполовину — к тому же задом наперед — надетом пальто, Энрике считал, что уход удался, и лишь убедился в своей правоте, когда на следующий день Бернард, позвонивший, чтобы подтвердить участие в запланированной на этой неделе у Энрике игре в покер, в конце разговора небрежно спросил:



— Ты как, будешь дома в эту субботу?

— Ну… да, — осторожно протянул Энрике.

— Я ужинаю с Маргарет. После этого приведу ее к тебе. Часов в одиннадцать, нормально?

— Хорошо, я буду дома, — сказал Энрике и, только положив трубку, позволил себе рассмеяться.

Итак, провокация с вымышленной Маргарет оказалась идеальной наживкой. Она, разумеется, была настоящей, столь пугающе настоящей, что Энрике изо всех сил уставился на Бернарда, хоть и по-прежнему видел боковым зрением качающийся из стороны в сторону замшевый ботинок. Его докучливый приятель расположился за круглым столиком справа от камина. Он не стал снимать черную кожаную куртку, слишком легкую для тогдашней погоды, и полез во внутренний карман за новой пачкой сигарет. Затем последовал столь бесивший Энрике ритуал — концерт Бартока для «Кэмела» с целлофаном, отбарабаненный на светлом дереве стола.

Убедившись, что гости разместились, Энрике и сам присел на складную кровать, которая в тот момент могла сойти за диван благодаря двум длинным подушкам в синих бархатных наволочках, но тут же понял, насколько стратегически неудачна эта позиция: ему нужно было выбирать, смотреть ли прямо на Маргарет, оседлавшую его режиссерское кресло, или, вывернув шею, любоваться Бернардом, этим современным никотиновым композитором; держать в поле зрения одного и другого и скрывать истинный интерес было невозможно.

Бодро вскочив, Энрике предпринял маневр, чтобы иметь возможность видеть сразу обоих.

— Нужна пепельница? — спросил он и, обогнув Бернарда, переступил порог так называемой кухни. Он искал пепельницу из прозрачного стекла, купленную недавно за углом, в «Ламстонз» на Шестой авеню. Энрике гордился тем, что все в его квартире было абсолютно новым. Он просто обожал разделочный стол. Другой, длинный, вытянувшийся вдоль двух окон, выходивших на шумную Восьмую улицу, при игре в покер мог вместить восемь человек. Он души не чаял в «Тринитроне», втиснутом между столом и камином, и наслаждался видом новых, ни разу не использованных кастрюль, сковородок, мисок, тарелок и столовых приборов.

Зайдя за выступ стены, отгораживающий плиту, он вспомнил о своих обязанностях хозяина:

— Кто чего хочет? Вино? Кола? Кофе? — Покосившись на мусорное ведро, он попытался сообразить, нельзя ли спасти что-нибудь из купленной у китайцев еды, и неуверенно добавил: — Чай?

— Пиво, — отозвался Бернард.

— Пиво, — повторил Энрике, открывая холодильник. Заранее зная ответ, он заглянул внутрь. — К сожалению, пива нет. Вина? — повторил он, помня, что у него есть бутылка «Матеуса», дешевого португальского розового, которое его друзья любили за необычную бутылку — она легко превращалась в подсвечник; воск причудливым покрывалом застывал на ее покатых боках.

— Скотч, — сказал Бернард таким тоном, будто это решало проблему.

— Бернард, скотча нет. Как насчет «благородного» «Матеуса»?

— «Матеус»? — то ли изумленно, то ли пренебрежительно воскликнула Маргарет.

Энрике выглянул из-за дверцы холодильника, чтобы спросить Маргарет, означает ли это, что она хочет вина. То, что он увидел, его смутило. Голубоглазая красавица сняла ногу с правого подлокотника и повернулась на девяносто градусов, чтобы следить за его передвижениями, тем самым невольно превратив складное кресло в нечто похожее на неудобную колыбель. Теперь ее спина не лежала на холщовой спинке, а упиралась в жесткий подлокотник; больно, наверное, подумал Энрике, хотя ее куртка, перекинутая через ручку кресла, играла роль буфера. Ноги были перекинуты через левый подлокотник, так что Энрике мог хорошо рассмотреть упругие ягодицы, стройные бедра и то, что находилось между этими бедрами. В его воспаленном воображении она предлагала ему себя, впрочем, сидевший прямо по курсу Бернард вполне мог заявить, что Маргарет обращалась к нему, а не к Энрике. Ленивым движением она заправила тугую вьющуюся черную прядь за изящное ухо. Он обратил внимание, что, кроме как на висках, у нее прямые волосы, но, плохо разбираясь в женских уловках, не мог понять, естественные у Маргарет локоны или нет. Глядя, как она раскинулась в кресле, Энрике уже не мог вспомнить, о чем собирался ее спросить.

Широко улыбнувшись, Маргарет впервые показала зубы. Они были слишком мелкие для такого большого рта и редкие, как у ребенка.

— У тебя правда есть «Матеус»? — Ее усыпанное веснушками лицо искрилось весельем.

— Да, это ужасно, но кто-то же должен его покупать, — пристыженно сказал Энрике.

— Никакого скотча? Никакого «Джека Дэниэлса»? — со смехом спросила она.

— Никаких крепких напитков, — признался Энрике, опуская голову в притворном смущении. — Только дешевое вино.

— Что я тебе говорил, — бросил ей Бернард.

Энрике хлопнул дверцей холодильника — может, чуть сильнее, чем следовало.

— Что говорил? — спросил он.

— Что ты не пьешь, — ответил Бернард. Незажженная сигарета плясала в его губах, как дирижерская палочка. Он приложил головку спички к шершавой поверхности, прикрыл обложкой книжечки[2] и медленным изящным движением выдернул из-под нее спичку, так что она загорелась уже в воздухе. Пару месяцев назад, во время одного из их поздних завтраков, Энрике попробовал повторить этот фокус. Загорелась не только спичка, но и книжечка, превратившись в огненный шар, который вырвался из рук ошеломленного Энрике и улетел куда-то в сторону, перепугав двух пожилых завсегдатаев за соседним столиком. Бернард самодовольно улыбнулся, а рассерженный официант растоптал шар и в этот день отказался бесплатно подливать им кофе. Последующие попытки втайне овладеть техникой Бернарда тоже провалились.

— Как это ты не пьешь? — вопрошали ярко-голубые глаза.

— Пью, — упорствовал Энрике, поднося своим следователям пепельницу.

— Он не пьет, потому что не учился в университете, — сказал Бернард, высоко поднимая догоревшую спичку — этакий Мистер Свобода, тщетно пытавшийся осветить Энрике путь в Лигу плюща[3].

— Точно! — сказала Маргарет и достала из кармана пачку «Кэмел лайтс». — Бернард говорил, ты бросил университет, чтобы начать писать.

— Я бросил школу, — ответил Энрике, нащупав в рукаве козырного туза, — чтобы написать первый роман.

Он вынул эту беспроигрышную карту и мягко заскользил ногами в белых носках по блестящему дубовому паркету, стеклянная пепельница в вытянутой руке — точь-в-точь стройный длинноволосый придворный в черных джинсах, интересующийся у качающегося замшевого ботинка принцессы: «Достаточно хорош? Достаточно хорош?»

— Ты даже не окончил школу? — спросила она.

— Ушел из десятого класса[4], — ответил он уже не так гордо, не понимая, какое впечатление произвели на нее его необычные достижения.

— Ну что ж, ты хотя бы успел научиться курить, — сухо заметила Маргарет, сбросив ноги на пол и потянувшись вперед, чтобы принять его стеклянный дар, — и вот тут-то это и случилось. Бездонные голубые глаза оказались в футе, а может, и в шести дюймах, а может, и еще ближе — и что-то произошло внутри Энрике, словно вдруг лопнула гитарная струна. Что-то стукнуло, а потом задрожало в глубине грудной клетки. Он бросил школу и никогда не изучал анатомию, но знал, что сердечно-сосудистая система не должна вести себя так, будто она источник и центр ощущений. Тем не менее он готов был поклясться всем и каждому — хоть и не собирался никому об этом говорить, — что Маргарет секунду назад заставила его хрупкое сердце разлететься на осколки, а может, для этого хватило одних ее голубых глаз.

Глава 2

Роковое видение

Энрике изучал ее профиль, пока она погрузилась в вызванное ативаном забытье, чтобы хоть на время отдохнуть от ужаса, которому противостояла в одиночку. Только в одиночку, признавал Энрике, хотя он с изматывающей настойчивостью старался — и вполне успешно — быть с Маргарет каждую минуту, во время всех осмотров, всех анализов, всех компьютерных и магнитно-резонансных томографий, всех сеансов химиотерапии, перед всеми тремя операциями выпускал ее руку только у самых дверей в операционную. И даже в течение этих вынужденных разлук он оставался рядом, меряя шагами комнату ожидания, боясь отлучиться даже в туалет. Он хотел быть первым, кого она увидит в то мучительное мгновение между пробуждением от тяжелого наркотического сна и тем моментом, когда завеса морфия отгородит ее от боли. Напрасные надежды, говорил он себе: то же самое лекарство, которое снимало боль, стирало из памяти все его ласковые слова и поцелуи. Но потом, приходя в себя, она каким-то образом знала, точно знала, что он был рядом.

Энрике настолько преданно заботился о Маргарет, что мог сам себя заподозрить в неискренности, если бы не один случай, когда он здорово ошибся. Примерно три года назад не он, а Лили, ближайшая подруга Маргарет, шла по больничному коридору — именно Лили пережила с Маргарет кошмар первой ночи после того, как уролог наконец сообщил ей диагноз: рак мочевого пузыря, о котором он конфиденциально уведомил Энрике за два дня до этого. Конечно, у Энрике было оправдание — их младший сын, шестнадцатилетний Макс, ждал дома один, еще не зная, почему его мать уже третий день остается в больнице после процедуры, которая должна была занять всего час. Конечно — но Энрике мог бы как-то все устроить, что он делал множество раз в последующие годы. Его единоутробная сестра Ребекка, или Лили, или кто-нибудь еще мог побыть с Максом, пока Энрике занялся бы делом поважнее: разделил страх Маргарет, ободрил и успокоил ее, развеселил и приласкал, хотя сам был перепуган до дрожи в коленях.

Но все это было давно, прошло два года и восемь месяцев, 147 дней и ночей в больницах, за которые Маргарет перенесла три серьезные и полдюжины менее сложных операций, четырнадцать месяцев химии, две ремиссии и два рецидива… Теперь же, когда надежда уже умерла, глядя в прошлое сквозь мутную призму поражения и усталости, Энрике казалось неизбежным, что все кончится именно так, медленным, дюйм за дюймом приближением к смерти по дороге с односторонним движением.

Дыхание Маргарет было едва уловимым. Лежа в позе эмбриона, она казалась еще меньше, чем была на самом деле. Энрике не верилось, что она мирно спала, если спала вообще. Наркотики затуманивали сознание, но не давали забыть ни об утерянных радостях жизни, ни тем более о маячившем впереди мрачном финале.

Энрике посмотрел в окно на тяжелые, грозовые облака, нависшие над Ист-Ривер, и отпил глоток кофе из магазина «Дин энд Делука». Он был рад любому средству, хотя бы на время избавлявшему от безнадежной, нескончаемой усталости. Даже после двух чашек он все равно чувствовал, как саднит кожа на лбу, висках, веках и щеках, будто маска плоти, потрескавшись, начала осыпаться вниз, к подбородку. Стоило ему закрыть глаза, чтобы дать им отдохнуть от обжигающего дуновения кондиционеров госпиталя Слоан-Кеттеринг, как покрытый ковром пол вдруг исчезал и сам Энрике куда-то уплывал, пока чей-то голос или вибрация телефона насильно не возвращали его в состояние относительного бодрствования. В эти дни друзья нередко заводили разговор о том, что ему надо больше спать, и тут же умолкали, понимая, что подобные советы в данных обстоятельствах совершенно бесполезны. Тем не менее, чтобы заставить замолчать своего особенно непонятливого единоутробного брата — тот и не подумал навестить Маргарет в больнице, зато упросил Энрике с ним пообедать, — ему пришлось описать свой день:

— Я хочу быть в госпитале ночью когда ей особенно одиноко но и не хочу чтобы Макс чувствовал себя брошенным а это значит ночевать в Слоан-Кеттеринг вставать на рассвете поверь мне в больнице это совсем не трудно чтобы съездить домой разбудить Макси покормить его проводить до метро потом я принимаю душ переодеваюсь и пытаюсь успеть в Слоан к утренним процедурам впрочем обычно все равно опаздываю их делают очень рано что в общем не так уж важно поскольку мне удается перехватить докторов во второй половине дня перед тем как я убегаю обедать с Максом.

Он объяснялся в таком духе с первых дней болезни Маргарет — бессвязный, сумбурный рассказ, безусловно нуждавшийся в редактуре. Это тоже было симптомом усталости и вместе с тем непроизвольным ответом на реакцию большинства людей на страшную болезнь жены: они выспрашивали у Энрике все детали лечения Маргарет, умышленно не обсуждая при этом возможный исход. Несмотря на возраст — а через три недели Энрике должно было исполниться пятьдесят, — он не избавился от юношеской привычки переделывать знаменитые изречения, поэтому, когда он завел разговор о том, что ждет Маргарет, победа или поражение, а друзья в ответ попытались свернуть беседу, он тихо, обращаясь сам к себе, нараспев произнес: «Я — смерть, великий разрушитель пустых разговоров»[5].

Маргарет открыла глаза, как раз когда он решил встать с высокого стула возле ее постели и прилечь вздремнуть, хотя по опыту он уже знал, что короткий сон посреди дня лишь отчасти облегчает состояние тревожной усталости, добавляя к нему заторможенность и головокружение. Тем не менее было трудно устоять перед искушением растянуться на раскладном диване, который сиделка, как обычно, успела сложить в отсутствие Энрике. Он настоял, чтобы потратить кучу денег (после третьей госпитализации расходы взяли на себя щедрые родители Маргарет) на отдельную палату на девятнадцатом этаже Слоан-Кеттеринг, где было спальное место и для него — так он мог разделять с Маргарет полные страха и отчаяния ночные часы. На этом так называемом VIP-этаже палаты ничем не отличались от номеров в хорошем отеле: два стола — обеденный и кофейный, удобное кресло и раскладной диван, на котором он как раз собирался примоститься, когда Маргарет открыла свои огромные печальные глаза.

Она ничего не сказала. Не спросила, проследил ли он, чтобы Макс сфотографировался для выпускного альбома. Не сообщила, заходил ли доктор за те полтора часа, пока Энрике не было в больнице. Она смотрела на мужа, словно они сделали паузу в продолжительной беседе и ей нужно было обдумать его последнее замечание. Она будто старалась вобрать его в себя своими сверкающими глазами — такими же голубыми, как в день их встречи, но теперь на сузившемся из-за истощения лице казавшимися больше, чем когда бы то ни было.

По мнению любого здравомыслящего человека, они принадлежали к верхушке среднего класса Нью-Йорка, были весьма состоятельными людьми, жителями процветающего мегаполиса, гражданами самой богатой в мире страны — и тем не менее Маргарет уже полгода голодала. Начиная с января она не могла принимать пищу и даже пить, потому что содержимое желудка перестало проходить в кишечник. Сначала врачи решили, что эта проблема, в научном языке изящно именуемая гастропарезом[6], — побочный эффект химиотерапии, что внушало надежду, ведь в таком случае теоретически она была обратима. Но потом специалисты пришли к выводу, что более вероятной причиной был метастазирующий рак, распространившийся на внутренние органы. Метастазы, слишком маленькие, чтобы их можно было обнаружить на компьютерной томограмме, препятствовали перистальтике желудочно-кишечного тракта и в конце концов вызвали ее полную остановку; ничего из того, что Маргарет глотала, не переваривалось, а оставалось в желудке до тех пор, пока не начиналась рвота, спровоцированная переполнением.

В феврале один из лечивших Маргарет врачей, невысокий, любивший всеми командовать еврей-эмигрант из Ирака, установил гибкую пластиковую трубку — чрескожный эндоскопический дренаж, сокращенно называемый ЧЭД. Все, что Маргарет глотала, вытекало в специальный прикрепленный снаружи мешок. Дренаж был необходим, даже когда Маргарет ничего не ела и не пила. Энрике быстро усвоил, что когда пищеварительная система не работает и желудок не опорожняется, черно-зеленая желчь, производимая печенью и накапливающаяся в желчном пузыре, не находя выхода, поступает обратно в желудок и примерно за четыре часа заполняет его.

Приблизительно пол-литра этой отвратительной жидкости уже накопилось в мешке, висевшем рядом с кроватью, в нескольких дюймах от мерно покачивавшейся (чтобы не заснуть) ноги Энрике. С другой стороны на штативе висел насос, который прошлой ночью отключили и отодвинули в сторону. Насос обходным путем подавал в пищеварительный тракт питательную смесь на основе овсяного отвара, похожую на ту, детскую, которую они когда-то давали своим новорожденным сыновьям. Смесь подавалась через вторую трубку, которую десять дней назад установил другой врач, розовощекий хирург с виноватой улыбкой. Эта трубка называлась очень похоже — ЧЭЕ, где «Е» обозначало еюностому. Через нее питательные вещества вводились непосредственно в тонкий кишечник.



Команда врачей и медсестер, занимавшаяся лечением Маргарет, пыталась кормить ее с помощью ЧЭЕ в течение последних трех ночей. Процедура должна была начинаться в полночь и заканчиваться в шесть утра, но ее ни разу не удалось довести до конца. В первую ночь система проработала до пяти утра, во вторую — до трех, а в последнюю отказала почти сразу же. Около часа ночи Энрике проснулся от стенаний Маргарет: она звала его по имени, в отчаянии умоляя позвать медсестру и выключить насос, потому что питательная смесь двинулась в обратном направлении и уже подступала к горлу, вызывая ужасное ощущение, что она заполнена едой, которую не глотала.

В январе — а сейчас был уже июнь — Маргарет не умерла с голоду благодаря системе ППП, что означало полное парентеральное питание, процесс, когда все питательные вещества вводятся внутривенно, никак не задействуя желудочно-кишечный тракт. Все необходимые белки, жиры и витамины в жидком виде поступали через подведенный к груди катетер и всасывались непосредственно в кровь. Персонал больницы научил Энрике прочищать катетер, готовить питательную смесь, подсоединять насос. Пройдя обучение, Энрике мог ухаживать за Маргарет и дома.

Когда они приступили, было холодно, лежал снег, и Маргарет весила 114 фунтов[7]. До теплого июня ППП кое-как поддерживало в ней жизнь. Маргарет не получала ни энергии, ни возможности ее использовать. Каждый день в течение двенадцати часов в нее вливалась смесь с характерным кисломолочным запахом. Даже если процесс начинался довольно поздно — около десяти вечера, он все равно ограничивал планы на вторую половину дня и съедал большую часть следующего утра. Кроме того, система питания не справлялась со своей главной задачей — вес Маргарет снизился до 103 фунтов[8].

Весьма болезненно отреагировал на угасание ее жизненных сил Макс, которому в прошлом сентябре сказали, что его мать неизлечимо больна и проживет больше девяти месяцев, только если подействует экспериментальное лекарство, целебный эффект которого пока не доказан. Как и его старший брат Грегори, Макс унаследовал приверженность матери к точным фактам. Как-то раз в апреле он обратил внимание Энрике на один такой факт. Маргарет лежала в больнице с очередной инфекцией. После школы Макс зашел проведать ее и час тихо пролежал рядом с ней на больничной кровати. Когда Энрике провожал сына до лифта, тот спросил:

— Они собираются делать что-то с маминым весом?

Нежным и обнадеживающим тоном, который он старался сохранять, хотя его слова отнюдь не были нежными и обнадеживающими, Энрике объяснил, что врачи решили с этого дня повысить калорийность питательной смеси. Глаза Макса расширились, и он перебил отца:

— Это хорошо. А то ее жировые подушечки совсем исчезли.

Энрике не мог понять, что сын имеет в виду. Болезнь Маргарет показала ему, что собственные предположения или умозаключения легко могут быть ошибочными, что всегда стоит задать прямой вопрос, поэтому он спросил у своего мальчика, что такое жировые подушечки.

— Жировые подушечки, пап, ну это как у тебя. — Макс зажал пальцами складку на боку Энрике, о существовании которой тот даже не подозревал. — А у нее они совсем исчезли, — нахмурившись, добавил он.

— Но она никогда не была толстой… — начал было Энрике, но Макс покачал головой:

— Нет, пап. Ты тоже худой, но у тебя есть подушечки. — Макс еще раз, на этот раз достаточно сильно, ущипнул его за бок. Энрике дернулся, и Макс извинился, что сделал ему больно: — Прости. Пап, жировые подушечки — это такие запасы. Они уходят, когда человек голодает. У мамы их совсем не осталось.

После этого объяснения Энрике перестал удивляться, почему прогулки Маргарет сводятся к медленному обходу их квартала. У женщины, которая обожала ходить быстрым шагом, часами играла в теннис или рисовала в своей мастерской, готова была с утра бежать за вдохновением в Метрополитен, а после обеда — в «Костко» за туалетной бумагой и консервированным тунцом, в промежутке успевала провести несколько часов на школьных мероприятиях своих сыновей или просто пообщаться с другими матерями, у той энергичной Маргарет, едва не прыгавшей от радости, стоило только предложить ей какое-нибудь развлечение, нынешнее утомительное хождение вокруг дома не считалось бы прогулкой.

ППП обеспечивало Энрике полный рабочий день. Все необходимое с неизменной точностью привозили им домой дважды в неделю. Тем не менее Энрике очень нервничал в ожидании дня доставки и тут же с остервенением раздирал коробки, проверяя, все ли привезли. В спальне запасы были выстроены в стену длиной в шесть и высотой в три фута. В «Стэплз» на Юнион-сквер Энрике купил полдюжины пластиковых шкафчиков для бумаг с выдвижными ящиками и использовал их для сортировки и хранения контейнеров с солевым раствором, пакетов со стерильными трубками, резиновых перчаток, шприцев, стерильных крышечек для катетеров, дезинфицирующих средств, лейкопластыря и кучи других принадлежностей — после их использования каждый день набиралось два мусорных мешка. Три ящика занимали трубки и шланги для ППП. Кроме того, там стояли бутылочки с антацидами и витаминами, которые Энрике шприцем вводил в большие прозрачные пакеты с питательной смесью. Он хранил их в маленьком холодильнике, специально купленном в «П.-С. Ричард» на Четырнадцатой улице. Продавец предположил, что он покупает холодильник для сына, живущего в общежитии Нью-Йоркского университета — Энрике вежливо кивнул в ответ. К этому времени их спальня со штативами и стерильными пакетами так же мало напоминала дом, как палата в Слоан-Кеттеринг — отель.

Работа медбратом утомляла и пугала Энрике: тщательное мытье рук, неприятное жаркое и липкое ощущение от перчаток, страх, что он может проколоть пакет или уколоться сам, добавляя ингредиенты или прикрепляя трубки, опасность занести инфекцию на любом из десяти или около того этапов процесса — каждый из них требовал полной стерильности, потому что иначе Маргарет легко могла слечь с температурой сорок. Он все время был начеку, хотя уже не боялся, что ее убьет инфекция, как в первые дни борьбы с болезнью — тогда лечение казалось небесполезным. Теперь же конец неизбежно приближался. Она должна была от чего-нибудь умереть, потому что рак не убивает в одиночку. Ему нужны сообщники, так почему же не сепсис? Тем не менее инфекция по-прежнему пугала его — он не смог бы вновь вынести всего этого: озноб, жар, закатившиеся глаза, слабые стоны, покрытый потом лоб, тающее в бреду сознание.

Подобной смерти нужно избежать, думал Энрике, хотя не знал и не мог вообразить, какой смерти он бы ей желал. Это было самым строгим табу за все его пятьдесят лет. Он не представлял ее умершей; он не представлял будущего без Маргарет. Он понимал, что она умрет, причем умрет скоро, но он также сознавал, что не может поверить в то, что ее жизнь оборвется. Целый год он готовил себя к уходу безнадежно больного раком отца, но испытал такое потрясение, когда это наконец произошло, что понял: знание о неизбежности смерти не может подготовить примитивный мозг, данный ему природой, к тому, чтобы осознать бесповоротность этого события.

В течение пяти месяцев, проведенных на ППП, днем Маргарет в основном лежала на диване в гостиной и смотрела повторные показы «Закона и порядка», а в промежутках предпринимала рискованные вылазки в ванную, толкая перед собой алюминивый штатив с висящим на нем литровым мешком раствора; ночами она была подключена к насосу — с его помощью в ее вены поступала молочная жидкость. Десятого мая, когда Энрике вернулся из супермаркета, Маргарет встретила его слезами. Он купил брикеты с замороженным фруктовым соком, чтобы она могла хотя бы ощутить вкус чего-нибудь сладкого, что не закупорило бы узкий просвет ее тощей кишки. Открыв упаковку, Энрике уже собирался предложить ей на выбор апельсиновый или клубничный, но замолчал на полуслове, увидев отчаяние в ее глазах. Несмотря на слезы, ее голос звучал твердо и убежденно:

— Я больше не могу. Я не могу так жить. Это невыносимо — по полдня быть привязанной к этому мешку. Меня убивает, что я не могу сидеть за столом с тобой, с мальчиками, с нашими друзьями. Я знаю, что это звучит глупо, мелко, банально, но я больше не могу так жить.

Энрике почувствовал, как из упаковки потекло ему на джинсы. Надо было бы спрятать ее в морозилку: он не был уверен, что найдет в себе силы еще раз сходить в магазин, если сок совсем растает. Но он не мог проигнорировать заявление Маргарет. Вот уже больше года — с тех пор как в марте рак вернулся — он понимал, что она почти наверняка обречена. В сентябре прошлого года, узнав о втором рецидиве и о том, что надежды на излечение уже нет, Маргарет приняла решение больше не искать экспериментальных лекарств и насладиться тем временем, что ей осталось. Он согласился с ее решением и со стыдом почувствовал облегчение при мысли, что по крайней мере удастся избежать ужасов очередной госпитализации. У них будет время, возможно, несколько месяцев, чтобы пообщаться с сыновьями, провести несколько дней в их домике на побережье Мэна, наконец-то увидеться с друзьями где-нибудь, кроме больничной комнаты посещений. Они уже начали планировать, что нужно успеть, как вдруг, на шестой день, Маргарет передумала. Она не должна сдаваться: жизнь без надежды — это не жизнь.

— Я не хочу этих прощальных гастролей, — сказала она.

Энрике тут же согласился с таким поворотом на 180 градусов, теперь радуясь тому, что они не упустят шанса на чудо. Но правда заключалась в том, что он все равно не мог смириться с ее болезнью. Как бы он себя ни повел, он был обречен испытывать стыд и вину. Она должна была умереть, а не он — такова была устрашающая победа в необъявленной супружеской войне.

Начиная с сентября он жил с тайной надеждой: развеять ее глубокую уверенность, что придется проститься со всем и со всеми, кого она любила. Никакого величия или напыщенности, как в светлых концовках сентиментальных фильмов. С прошлой осени он просто хотел хоть как-то облегчить то горе, что она испытывала, постепенно расставаясь с жизнью. Слушая ее, пока красные и оранжевые кусочки фруктового льда таяли на его джинсах, он понял, что потерпел неудачу.

Она попросила его обзвонить всех врачей и убедить их предпринять что угодно, пусть даже смертельно опасное, лишь бы она снова могла нормально питаться.

Энрике поговорил со всеми. Уролог, обычно всегда идущий навстречу, на сей раз вполне обоснованно уклонился, сказав, что это не его специальность. Иракский гастроэнтеролог отказался порекомендовать кого-нибудь, подчеркнув, что ничего нельзя сделать; он настаивал, что она может существовать на ППП, пока они ищут новый препарат, способный ее вылечить. Онколог проконсультировался с соответствующим специалистом и сообщил, что единственная возможная в ее случае операция вряд ли облегчит гастропарез. Эта процедура, так называемый анастомоз «конец в конец», выглядела скорее как отчаянная импровизация: попытка обогнуть заблокированный участок желудочно-кишечного тракта, напрямую соединив нижнюю, благополучную петлю кишки с желудком. Кроме того, фразой «это не повлияет на течение основного заболевания» каждый специалист пытался сказать: что толку предпринимать рискованное хирургическое вмешательство для восстановления пищеварения, ведь она все равно скоро умрет, даже если операция пройдет успешно?

Маргарет преодолела их сопротивление. Энрике с мрачным изумлением наблюдал, как своей непреклонной волей она заставляет подчиняться не только его и сыновей, но и других мужчин, как эти вельможи от медицины, привыкшие к беспрекословному послушанию пациентов, в конце концов отступают перед ее натиском, когда она говорит, насколько важна для нее эта операция.

— Я хотя бы смогу еще раз сесть за стол с мужем, — через несколько дней, уже лежа в палате Слоан-Кеттеринг, объясняла она заведующему онкологическим отделением, специалисту по раку крови, в свое время лечившему одного знаменитого приятеля Энрике.

Два года назад, когда они только начинали лечение, он проникся симпатией к Маргарет, очарованный парадоксальным сочетанием ее циничных суждений о лечащих врачах с робкой надеждой на то, что их усилия увенчаются успехом. Он обладал достаточной властью, чтобы надавить на любого хирурга Слоан-Кеттеринг. Выслушав мольбы Маргарет, он повернулся к Энрике и смерил его пристальным взглядом: он будто рассматривал лысоватого средних лет писателя под микроскопом, пытаясь понять, что же в нем такого, что один обед с ним стоит тяжелой полостной операции с крайне низкими шансами на успех.

— Я не думаю, что играю здесь решающую роль, — объяснил Энрике. — Она будет счастлива пообедать с кем угодно.

Маргарет рассмеялась сквозь слезы и добавила:

— Это правда. Мне все равно, кого еще ты пригласишь на этот обед, лишь бы я могла его съесть.

Заведующий онкологией пообещал, что они вместе с иракским евреем найдут ей хирурга, но сначала он должен обезопасить их всех, получив консультацию психиатра.

Энрике присутствовал, когда она объясняла свою логику, логику отчаяния, задумчивому врачу с торчащими в разные стороны, как у знаменитого клоуна Бозо, волосами, только не рыжими, а седыми. Он сочувственно кивал, пока она говорила:

— У меня была жизнь. У меня были муж, дети, друзья. Теперь я целыми днями лежу в постели — я разучилась думать. Я даже детектив не могу осилить. Единственное, на что я гожусь, — смотреть эти идиотские чертовы эпизоды «Закона и порядка».

— Что делать, если по телевизору больше ничего не идет, — сказал печальный Бозо. После паузы, пока Маргарет вытирала слезы и сморкалась, он добавил: — Полагаю, зрителям нравится этот сериал.

— Потому что там сплошные убийства без каких-либо эмоций, — пробормотал Энрике.

Маргарет привыкла, что муж любит давать резкие оценки культурным явлениям, а потому не обратила внимания на его замечание и повторила:

— Это идиотизм. Такое существование — идиотизм. Это вообще не жизнь. Я хочу вернуть свою жизнь! — выкрикнула она, захлебываясь в рыданиях. — Мне все равно, даже если я от этого умру. Мне все равно, сколько это продлится. Пусть даже один день. Я хочу назад свою жизнь.

Психиатр прописал антидепрессант — золофт — и подтвердил, что она находится в здравом уме и способна принимать взвешенные решения. Заведующий онкологией и иракский еврей уговорили розовощекого коллегу сделать операцию — но в обмен на свое содействие настояли, чтобы Маргарет согласилась на ЧЭЕ, что позволило бы перейти от ППП к зондовому питанию в случае, если перенаправление пищи из желудка по обходному пути не сработает. Интересно, думал Энрике, почувствовал бы себя уязвленным Дик Вольф, исполнительный продюсер «Закона и порядка», если бы узнал, что группа медицинских экспертов фактически согласилась с Маргарет, что просмотр его творений нельзя назвать жизнью?

Вот почему в конце мая они снова оказались в Слоан-Кеттеринг. Попытка осуществить анастомоз «конец в конец» провалилась. Попытка использовать ЧЭЕ для зондового питания также закончилась неудачей. Единственным вариантом оставалось возвращение к ППП. После операции в течение трех дней — первых трех дней июня — она лежала, всматриваясь в Энрике замутненными ативаном глазами с расширенными зрачками, и во взгляде ее читалась такая невыразимая тоска, какой Энрике еще никогда не видел. Даже тогда, два года и девять месяцев назад, когда они стояли у себя на балконе, смотря на распускающееся над Всемирным торговым центром грибовидное облако, и она повернулась к нему и сказала: «На наших глазах гибнут тысячи людей». Даже тогда, когда ей впервые сказали, что у нее рак, или что рак вернулся, или что больше ничего нельзя сделать. В тех случаях после вспышек гнева она была готова действовать и бороться. Но в это утро, в это мрачное утро, когда она узнала, что желудок уже никогда не заработает, что ей ничего не остается, кроме как лежать и умирать, из глубины ее больших голубых глаз, глядевших на него с исхудавшего лица, лилась чистая, исходящая из самой глубины души боль, более откровенная, чем нагота плоти.

— Я должна положить этому конец, — без предисловий прошептала она. — Я больше не могу. Мне очень жаль, Пух. — Это нежное прозвище она придумала в первый год их любви. — Я просто больше не могу.

Энрике знал, что она имеет в виду, но сделал вид, что не понял.

— Ну конечно, — сказал он и пнул ногой штатив с насосом, узкая трубка которого была заполнена вчерашней смесью. — С этим покончено. Мы возвращаемся к ППП.

Она покачала головой:

— Ты должен мне помочь. Пожалуйста. — Слезы безостановочно текли по ее лицу, как и на протяжении всех последних дней, будто кто-то оставил открытым водопроводный кран. — Я хочу умереть. Ты должен помочь мне умереть.

Он не смог сразу ответить. И в этой парализующей тишине он понял, что было нечто — несмотря на все часы, потраченные на изучение данных о живучести и природе метастазов, несмотря на многие дни, проведенные с умирающим от рака простаты отцом, — нечто, что он, казалось, не мог потерять, нечто, что возникло в его сознании в тот момент, когда двадцать девять лет назад Бернард Вайнштейн позвонил в его дверь. В этой тишине, тишине ее беззвучных слез, Энрике понял, что скоро потеряет это незаменимое и невыразимое нечто и что оно гораздо больше, чем просто надежда на то, что Маргарет будет жить. Нечто, чему он не мог найти названия. Звук музыки, может быть, его имя, произнесенное вслух, нечто, что далеко не всегда ему нравилось, но за что он хватался как за соломинку, чем с упоением обладал, что его возмущало и обижало. В тишине больничной палаты он вдруг почувствовал, как это нечто, словно предупреждая о будущей утрате, на мгновение исчезло. И тогда он осознал: оно реально в том смысле, что ничто никогда уже не будет реальным, — их брак был таинством, которое он вот-вот потеряет, так и не успев понять ее и себя за двадцать семь лет, прожитых вместе.

Глава 3

Начальная школа[9]

Около пяти утра Энрике посетила мысль: хотя доставленный Бернардом заказ выглядел весьма привлекательно и был в отличном состоянии, сам Бернард в роли курьера позорно провалился. Он не сделал самого главного — вовремя не удалился. Было очевидно — по крайней мере для Энрике, — что между ним и Маргарет пробежал физически ощутимый ток, и поэтому, когда «Субботний вечер» закончился, она еще долго не могла наговориться. Достаточно вспомнить, как Маргарет, когда в 4.47 утра у них не осталось сигарет и «Матеуса», в ответ на предложение Энрике пройтись до Шеридан-сквер и позавтракать в «Сандолино», радостно воскликнула: «Прекрасная идея! Я бы даже опустилась до того, чтобы съесть гренки из халы[10]!». Разумеется, уже тогда Бернард, если бы он обладал минимальным писательским чутьем и различал нюансы, должен был понять: женщину, которую он в течение трех лет после окончания университета столько раз приглашал на ужин, и все их встречи заканчивались задолго до полуночи, — эту женщину привлекают отнюдь не гренки, какими бы кошерными они ни были, а он, Энрике. Если бы Бернарду хватило достоинства, он, безусловно, исчез бы под благовидным предлогом, предоставив Энрике право сопровождать Маргарет к Шеридан-сквер по улицам Нижнего Манхэттена — по ним как раз расползался розовый утренний туман, придававший Энрике, как он сам надеялся, романтический ореол.

Но Бернард с удовольствием ухватился за идею предрассветного завтрака, так что их по-прежнему было трое; правда, в 5.15 утра не пришлось ждать, пока освободится место за одним из исцарапанных сосновых столов в «Сандолино». Кроме них в этом круглосуточном заведении было всего шесть человек, хоть до него и было рукой подать посетителям гей-баров (тогда их еще не накрыла волна СПИДа) и клубов с запада, студентам Нью-Йоркского университета с востока, артистической публике с юга, туристам с севера и страдающим депрессией писателям — со всех четырех сторон света.

Раздраженный и разочарованный тем, что ему не удалось избавиться от Бернарда, Энрике тем не менее не терял надежды, полагаясь на свои способности собеседника и призывая в союзники географию грядущих прощаний. На пути из «Сандолино» их дома располагались в следующем порядке: сначала Бернард, на Восьмой улице возле Шестой авеню, потом, поблизости от него, но все же дальше к востоку — Энрике, на той же Восьмой возле Макдугал, и последняя — Маргарет, на Девятой улице восточнее университета. Они распрощаются с Бернардом, а потом Энрике галантно предложит проводить девушку до дверей, дав понять, что его интерес простирается гораздо дальше желания удостовериться в реальности существования Маргарет Коэн.

Энрике и Маргарет поддерживали оживленный диалог, в то время как Бернард в основном помалкивал. Проглотив три четверти гренков из халы, Маргарет отодвинула тарелку и подалась вперед, продолжив шутливый допрос, начатый пять часов назад. Выясняя, какое все-таки образование получил Энрике, она спросила, окончил ли он по крайней мере начальную школу. Энрике торжественно объявил, что он выпускник НШ № 173.

— Что? Да ну-у-у! — воскликнула Маргарет, растягивая «у», чтобы подчеркнуть свое изумление. Она слегка дотронулась до руки Энрике, лежавшей на столе между их кружками с кофе. Ее тонкие пальцы только слегка коснулись темной поросли и зависли над ней. Энрике показалось, что каждый волосок встал дыбом, жалобно моля о продолжении и более тесном контакте. Он опустил глаза, чтобы посмотреть, что же происходит на самом деле. Перехватив его взгляд, Маргарет будто немного смутилась. Она заглянула Энрике в глаза, и во второй раз он испытал шок, ощущение более сильное, чем просто сексуальное возбуждение. Маргарет, должно быть, неправильно поняла его взгляд, потому что немедленно убрала руку, словно он сделал ей замечание.

— Быть такого не может! — заявила она.

— Не может быть, чтобы я учился в НШ № 173? — вслух изумился Энрике. — Наоборот, очень даже может. Я жил через дорогу.

— Но это я ходила в НШ № 173! — возразила Маргарет. Несколько вытянутый овал ее лица словно рамкой охватывал безупречные овалы ясных глаз. Их удивленный взгляд он встретит бесчисленное количество раз, когда что-нибудь будет ставить Маргарет в тупик или радовать ее.

Энрике немного помолчал. Маргарет и Бернард вместе учились в Корнелльском университете, а значит, она была на три или четыре года старше юноши, чрезвычайно рано заявившего о своем таланте. Он покинул отчий дом в шестнадцать лет и привык на равных общаться с людьми на четыре-восемь лет старше себя, выбора не было: его ровесники еще два года проучились в школе, а потом еще четыре — в университете. Имея за плечами несколько лет так называемой взрослой жизни, Энрике мог бы быть более уверенным в себе, однако ему никак не удавалось расстаться с подростковыми страхами. Он до сих пор совсем не понимал женщин, хоть и прожил с одной три года. Прочитав все романы Бальзака, он знал, что даже молодой женщине нельзя напоминать, что ты еще моложе. Он попробовал просто поддержать разговор:

— О-о, значит, ты училась в 173-й в одно время со мной?

— Да нет же! — Потеряв терпение, Маргарет тряхнула головой, как лошадь, отгоняющая муху. Этот жест тоже станет ему хорошо знаком. — Б Квинсе! Я выросла в Квинсе и ходила в 173-ю, но это было в Квинсе!

— Ага, — произнес Энрике, смущенный ее горячностью. — Что ж, значит, нам суждено было встретиться, — сказал он, пытаясь обратить ничем не примечательное совпадение на пользу романтическим целям.

— Но не может же быть двух 173-х, — сказала Маргарет и оглянулась на Бернарда, рассчитывая на подтверждение.

Наконец-то, после нескольких часов существования в общем разговоре, когда каждая следующая тема все больше увлекала Маргарет и Энрике, в то время как Бернард все сильнее бледнел и все глубже погружался в угрюмое молчание, он оживился. Распрямив узкие сутулые плечи и приняв чересчур правильную осанку, он затряс большой головой с нимбом непокорных кудрей. Казалось, невидимый кукловод привлекал внимание зрителей: а сейчас выступит деревянный человечек Бернард.

— Ну да, этого не может быть. Исключено, чтобы в городе было две 173-х. — Взгляд его покрасневших карих глаз пренебрежительно скользнул по Энрике. — Ты просто забыл номер своей школы, — с уверенностью заключил Бернард.

И тут Энрике, не сдержавшись, продемонстрировал Маргарет свою вспыльчивость, чего уж точно не следовало делать.

— Я ничего не забыл! — огрызнулся он и, резко дернувшись, едва не свалился со стула. Он ухватился за стол, и кофе выплеснулся из белых кружек на блюдца. В воображении Энрике тут же возник Гильермо, его отец, чье тело было слишком крупным для большинства комнат и чей дух не могла вместить ни одна. Краем глаза Энрике заметил, что Маргарет подхватила свою кружку, пока та не опрокинулась окончательно, и потянулась к соседнему столику за салфетками, чтобы вытереть стол. Ее поведение явно указывало на то, что он ведет себя слишком неуравновешенно, чтобы оставаться привлекательным в глазах любой женщины, а тем более такой жизнерадостной. Способность Маргарет сохранять хорошее настроение была просто удивительной. Они провели в разговорах около восьми часов, и она даже ни разу не нахмурилась, оставаясь неизменно милой и доброжелательной — совершенно поразительно, ведь она была не из вечно улыбающихся дурочек. Но даже страх лишиться ее расположения не заставил Энрике держать себя в руках:

— Господи Иисусе, Бернард, я жил напротив 173-й! Я ходил туда до шестого класса. Побойся бога, я был первым президентом школьного совета. Ошибки быть не может!

У Энрике был низкий звучный голос, весьма ценное качество, учитывая, что при росте шесть футов четыре дюйма[11] он весил, как узник Бухенвальда — 130 фунтов[12]. Прямые, чересчур длинные черные волосы падали ему на лицо, отчего оно казалось еще уже. За этой худобой, обилием волос и очками в толстой черепаховой оправе было трудно разглядеть теплые карие глаза, высокие скулы, крепкий подбородок и полные губы. В нем не было ничего привлекательного, кроме голоса, голоса мужчины, способного увлечь собеседника. Но когда Энрике сердился, его глубокий баритон громыхал с такой силой и презрением, что мог и напугать. Это было первым пунктом в списке претензий Сильвии к их совместной жизни. Энрике постоянно извинялся за вспышки ярости, обещал усмирить свой нрав, но на самом деле он просто не представлял, каким резким и неприятным может выглядеть со стороны.

Он не понимал, как его колючки могут царапать противника до крови. Ему-то казалось, что если он когда и бросается в атаку, то только для самозащиты. Возможно, если бы его жертвы заранее знали, что Энрике, который поначалу кажется таким милым и уступчивым, умеет показывать зубы и кусаться, они были бы осторожнее. Но о каких предупреждениях можно было говорить, если их обидчик предпринимал невероятные усилия, чтобы скрывать свои слабые места?

Энрике сделал глубокий вдох, чтобы прийти в себя, и осторожно покосился на Маргарет: догадалась ли она, увидев его в гневе, что он из тех мужчин, которые своей грубостью могут толкнуть любимую женщину в объятия другого? В то же время Энрике не сомневался, что если бы Маргарет узнала всю правду, то увидела бы ошибочность обвинений Сильвии в «юношеских припадках гнева». Он сказал себе, что если бы Маргарет услышала заявление Сильвии на тему «Энрике слишком привязан к родителям», она могла бы сделать вывод, как сделал его сам Энрике, что его бывшая подружка просто повторяет заезженную мудрость какого-нибудь психоаналитика. Мозгоправ, по мнению Энрике, не помешал бы ей самой: развод родителей нанес шестилетнему ребенку пожизненную травму; поэтому она не состоялась как художник, месяцами не могла создать ни одного холста, что для плодовитого Энрике являлось лишним доказательством того, насколько искаженными были суждения Сильвии о нем самом. Да, именно так он пришел к тщательно выверенному заключению, что все до единого его обвинения против Сильвии и ее друзей справедливы, и пусть порой ему следовало сдержаться, но по сути он был совершенно прав.

Бернард понял, что Энрике готов вспыхнуть, и попробовал чиркнуть спичкой. Откинувшись на неудобном сосновом стуле и стукнувшись спинкой о стену, Бернард свысока взглянул на Энрике с тем же выражением, какое у него бывало при игре в покер, когда он собирался бросить на стол выигрышную комбинацию карт. Продемонстрировав то, что у него считалось улыбкой — одна сторона губы насмешливо изогнута, вариант еврейского Элвиса Пресли, Бернард пробормотал:

— Ну конечно, Рики, ты прав, — коверкание имени Энрике на американский манер также свидетельствовало о том, что Бернард был уверен в своей победе в этом диспуте. — Ведь ты никогда ни в чем не ошибаешься.

Он посмотрел на Маргарет и сказал доверительным тоном:

— Ты, может, не знала, но наш Рики всегда-всегда прав.

— Какого черта? — выкрикнул Энрике, прежде чем понял, что этого не стоит делать. Он попробовал убедить себя, что всего лишь испытал мощь своих голосовых связок, как актер на сцене, и только поэтому все шесть пар глаз остальных посетителей кафе уставились на него.

Но стоило ему посмотреть на Маргарет, как он пал духом. Мерцающие голубые глаза словно вбирали его в себя, секунда за секундой, в их взгляде читалось потрясение, а за ним, еще глубже, читалась оценка. Она все поняла. Мысли Энрике засосало в черную дыру самоуничижения. Она знает, что я всего лишь трусливый кусок дерьма, жалкий спичечный коробок, готовый вспыхнуть в любую секунду. Такой отзыв от любого другого человека он счел бы клеветой.

Страшное напряжение продлилось несколько секунд — он сидел прямо и не дыша, а потом Маргарет приятным и расслабленным тоном сказала:

— Но ты не мог не ошибиться.

В своем смятении Энрике на секунду забыл, что, черт возьми, они тут вообще обсуждают. Деградацию империализма, открытую рану расизма, могут ли «Никс» взять кубок без сильного центрового, доступен ли Фолкнер для понимания? В данный момент ему было все равно. Пусть вьетнамцев испекут заживо, пусть черных опять обратят в рабство, пусть «Селтикс» выиграют еще семнадцать чемпионатов подряд, пусть претенциозные умники настаивают, что нечитабельность — признак гениальности. Пусть грянет всемирный потоп, лишь бы это прелестное создание не отвернулось от него. Это неожиданное признание самому себе — любить куда важнее, чем оказаться правым — его успокоило. Разумеется, здесь было не о чем спорить. Он исправно посещал НШ № 173 полных шесть лет. Он писал эти цифры — один, семь, три — на каждой домашней работе, каждой контрольной, каждом реферате; как президент школьного совета, он писал «№ 173» на телеграмме, посланной сенатору Роберту Кеннеди с приглашением выступить у них на выпускном; и эти же цифры следовали за именем Энрике Сабаса в ответной телеграмме от этого обаятельного политика с трагической судьбой, телеграмме, которая так взбудоражила всех, несмотря на содержавшийся в ней вежливый отказ. НШ № 173, НШ № 173, НШ № 173 — если повторять нараспев, звучит почти как молитва. Да скорее это не он написал свои романы, чем забыл благозвучное название родной школы. Тем не менее, чтобы расположить к себе эту живую, доброжелательную красавицу, он задумчиво кивал, слушая рассуждения Маргарет:

— Не может быть двух 173-х школ в Нью-Йорке. Возникла бы страшная путаница, — сказала она, обращаясь то ли к Энрике, то ли к каким-то более высоким инстанциям, которые всегда незримо следили за упорядоченностью ее мыслительного процесса.

— Какая путаница? — уточнил Энрике.

— Ну как же… — Похоже, она ничего не могла придумать и остановилась, глядя на Бернарда, будто тот знал ответ.

И Бернард, к неудовольствию Энрике, нашелся:

— Путаница в закупках школьных принадлежностей.

— Правильно! — с облегчением сказала Маргарет. — Одна из НШ № 173 получит двойной комплект твердомягких карандашей, а в другой бедным детям вообще нечем будет писать.

При виде ее веселости настроение Энрике улучшилось. Он с удовольствием присоединился к ее игре в выдумывание доказательств.

— А ты уверена, что нумерация школ сквозная по городу, а не отдельно по районам? В нашей школе очень гордились тем, что мы на Манхэттене. Везде значилось: НШ № 173, Манхэттен. Мы даже на каждой домашней работе так должны были писать: НШ № 173, Манхэттен.

Конечно, основываться на такого рода умозаключениях было глупо, но, как оказалось, он правильно угадал, чем можно убедить Маргарет. Сдвинув брови, она задумалась, в то время как Бернард вместе со стулом с глухим стуком подался вперед.

— Ты все выдумываешь, — фыркнул он. — Я никогда не писал «Квинс» под названием своей школы.

— Это потому, что ты ходил в школу в Форест-Хиллс, — сказал Энрике.

Он вовремя вспомнил, как Маргарет упомянула, что Бернард вырос в «шикарной» части Квинса, в противоположность ее кварталу — «тесному и задрипанному» — очень важное различие, своеобразный снобизм наоборот, характерный для их антивоенной, антиматериалистической молодости. И действительно, Бернард попытался опровергнуть его, уверяя, что Форест-Хиллс вовсе не был привилегированным районом.

— А вот и нет, был, — настаивала Маргарет с насмешливой улыбкой, заставившей Бернарда отступить. — Мой квартал в Квинсе такой безликий, что у него даже нет имени. Его так и называют — Соседний.

Как и многие другие ее замечания, это показалось Энрике очаровательным — беспристрастное и остроумное, достойное писателя.

— Погодите-ка! — Маргарет выбросила вперед руку, будто была регулировщиком и не давала школьникам перейти улицу на красный свет. Глядя куда-то мимо Энрике, она вспоминала: — Ты прав! На верхней строчке я писала имя и фамилию, потом — класс, а внизу — «НШ № 173, Квинс»! Я писала «Квинс». Я просто думала… — И она замерла, глядя перед собой, словно кто-то вдруг вынул из нее батарейки.

Неожиданно для себя Энрике подхватил незаконченную фразу, словно ему удалось заглянуть в ее мысли:

— Ты думала, что это просто такая гордость района, а не существенное различие. НШ № 173, Квинс, НШ № 173, Манхэттен — вот почему нам обоим хватало твердо-мягких карандашей.

Их взгляды встретились. Маргарет улыбнулась, обнажив некрасивые зубы, слишком мелкие и редкие — не будь этого изъяна, ее красота была бы ошеломляющей, благодаря же ему Энрике удавалось смотреть на нее без благоговейных вздохов.

— Вообще-то, — уточнила она, — мы сами покупали карандаши.

Бернард все еще не хотел сдаваться.

— Нет, — сказал он, — не верю. Город не способен на такие красивые сказки. Ты все-таки что-то путаешь, — пробормотал он, доставая освобожденную от целлофана пачку сигарет и собираясь приступить к обычному концерту.

— Путаю название школы, в которой проучился шесть лет? — усмехнулся Энрике, перехватив взгляд Маргарет и движением бровей давая ей понять, что они одинаково оценивают идиотскую логику Бернарда, хотя совсем недавно она эту логику разделяла.

— Вот что я тебе скажу, — предложил он. — Садимся на метро здесь, на Шеридан-сквер, доезжаем до перекрестка 168-й и Бродвея, проходим шесть кварталов до 173-й, и там ты покажешь мне, в чем я заблуждаюсь относительно этого важнейшего факта моего детства.

«Этот важнейший факт моего детства»: пожалуй, в заключительной фразе, которая сочилась сарказмом, было слишком много злобы — этот тип окрашенного надменностью юмора он перенял от отца. Тот, посмеиваясь над собственной помпезностью, в то же время давал собеседнику понять: осмелься только подвергнуть сомнению мое величие, и я тебя растопчу.

С Маргарет было довольно. Она зевнула.

— Только без меня. Никаких поездок на метро. — В уголках ее глаз скопились слезинки, которые она убрала кончиком пальца. — Мне пора спать. Я уже слишком стара, чтобы выносить эти ночные бдения. Я сейчас рухну.

Энрике обрадовался: его географические расчеты должны были вот-вот оправдаться. Воодушевленный, он еще раз поступил в духе своего властного отца, на сей раз продемонстрировав не бурный темперамент, но гордость семейства Сабасов — сам за всех заплатил, чем совершенно парализовал Бернарда и даже, кажется, сильно удивил Маргарет.

Придерживая перед Маргарет и Бернардом массивную двойную дверь, напоминавшую о том, что когда-то здесь был постоялый двор, Энрике поежился от утреннего декабрьского воздуха. Его, впрочем, грела мысль, что при расставании у него будет шанс получить номер телефона Маргарет. Он не думал, что отважится на поцелуй, да и раздражающая «треугольность» их компании к этому не располагала. Но пятиминутной прогулки от Восьмой улицы до Девятой ему хватит, чтобы с помощью долгих взглядов и нежного тона продемонстрировать свои намерения яснее, чем он осмеливался в присутствии Вайнштейна.

Усталость от бессонной ночи, пробравшая их до костей, мешала разговаривать. Город по-воскресному неторопливо просыпался. На улицах было пусто, не считая каких-то чудаков, гулявших с собаками, хозяина закусочной, разрезавшего связки секций воскресной «Таймс», чтобы сын побыстрее сложил из них газету, и старика в черном пальто, одиноко шедшего в сторону церкви Сент-Джозеф.

— Мне нужно купить «Таймс», — заявил Бернард.

— Мне ее доставляют. «Альперт», — добавила Маргарет, будто в названии службы доставки крылся какой-то секрет. И хотя Бернард саркастически присвистнул, притихший Энрике был впечатлен. То, что до этого было только смутным ощущением, стало совершенно очевидным: в этой молодой женщине чувствовалась буржуазная хватка, под внешностью и манерами девчонки скрывалось нечто взрослое, что так страшило и волновало его.

Ему некогда было рефлексировать по поводу ее социального статуса. Наконец-то настало время избавиться от Бернарда. Маргарет явно не собиралась его задерживать. Когда они остановились возле покрашенных в черный цвет ступенек, ведущих в дом, где квартировал Бернард, она сложила губки, собираясь на прощание чмокнуть его в щеку. Энрике был слишком взволнован перспективой наконец-то остаться с Маргарет наедине, чтобы ревновать. Но вдруг вместо того, чтобы удовлетвориться прикосновением ее теплых губ к своей замерзшей щеке, Бернард — а более инертного человека надо было еще поискать — заявил, что совсем не устал и проводит Маргарет до дому.

Энрике, не сдержавшись, выпалил:

— Не стоит беспокоиться, я сам ее провожу. Мне в ту же сторону.

— Ага, как же, целых десять шагов в ту же сторону, — хмыкнул Бернард и слегка толкнул Энрике, проходя мимо него.

То, что Бернард впервые в жизни пошел на физический контакт, взбесило Энрике до того, что он уже готов был броситься в драку. У Маргарет вырвался изумленный смешок, который она тут же подавила, словно надеялась, что никто его не услышал. Стаккато восторженного смеха оборвалось, как показалось Энрике, из соображений приличия и благопристойности, что несколько противоречило ее дразнящему поведению дерзкой девчонки. Будто сердитый голос из-за кулис вдруг одернул ее, напомнив, что надо вести себя тише и скромнее. Маргарет сказала:

— Это очень мило с вашей стороны, но не нужно меня провожать. Я хожу домой одна с первого класса.

Тем не менее они оба настояли, что пойдут, заботясь не столько о ее безопасности, сколько о том, с кем из них она эту безопасность обретет. Так первая попытка Энрике остаться наедине с Маргарет провалилась. Его старания даже не были вознаграждены прощальным поцелуем в щеку, напрасно потраченным на Бернарда. За поворотом на Девятую улицу их настиг порывистый холодный ветер. Они были тем более беззащитны, что построенный после войны жилой комплекс находился несколько в глубине, оставляя место для двадцати футов зеленого пространства — зрелище редкое для города и уж совсем невероятное для Гринвич-Виллидж. Все это торжество вкуса всего в одном квартале от безвкусицы, шума и дешевых витрин Восьмой улицы, где жил Энрике, только усиливало впечатление буржуазности и комфорта, окружавших женщину, которой «Таймс» доставляли на дом. Однако на открытой местности уколы декабрьского ветра ощущались гораздо сильнее. Стуча зубами, Маргарет воскликнула:

— Спасибо! Спокойной ночи, мальчики. Я имела в виду, доброе утро! — и, бросившись к дому, на бегу выкрикнула: — Как я замерзла!

Энрике ничего не сказал Бернарду, пока они шли назад, и только у самых дверей пробормотал «спокойной ночи», с трудом взобрался на пятый этаж, рухнул в постель и тут же уснул, не имея ни сил, ни желания мастурбировать. Четыре часа спустя, злой и разбитый, он сполз с кровати с твердым намерением добиться победы в следующем раунде. Нужно было срочно что-то делать, чтобы утолить неукротимое желание быть с ней. Хоть он и не мог ничего припомнить наверняка, Энрике казалось, что всю ночь ему снилась только Маргарет. Выдержав паузу, достаточно долгую для того, чтобы сварить кофе в своей новенькой кофеварке «Кемекс» и даже выпить его, он набрал номер Бернарда. В ответ на еле слышное приветствие Энрике спросил:

— Ты проснулся?

— О-о, я уже давно встал. Я не мог долго спать, — сообщил Бернард таким тоном, будто это было страшно важно.

— Ага, я тоже чувствую себя полным дерьмом. Как с похмелья.

— Черт, да ты действительно не умеешь пить.

— Нет, я не имел в виду… Ну, неважно. Вообще-то я звоню, чтобы узнать номер Маргарет. Продиктуешь?

Наступила тишина. Энрике, вооружившись карандашом (твердо-мягким — он оценил иронию судьбы) и своим любимым блокнотом с разлинованными светло-зелеными страницами, смотрел на кончик грифеля и вслушивался в телефонное безмолвие, будто пытаясь различить некий код.

— Бернард?

— А зачем он тебе?

Энрике даже не задумался, почему ему задают такой дурацкий вопрос.

— Хочу ее куда-нибудь пригласить.

Опять молчание.

— Бернард?

— Э-э… Я… — Даже для лаконичного Бернарда паузы были чересчур длинные. Наконец он выпалил: — Я не хочу.

— Что? — Никакого ответа. — Почему не хочешь?

— Не думаю, что тебе следует с ней встречаться. — Это было сказано настолько безапелляционно, что Энрике не сразу нашелся. Он попробовал рассмеяться, решив, что Бернард его разыгрывает.

— Бернард? — нараспев произнес он, стараясь казаться непринужденным. — Кончай валять дурака. Какой?.. Давай, какой у нее номер?

— Я вовсе не шучу.

— Не шутишь? Ты действительно не дашь мне ее телефон?

— Нет, — сказал Бернард потрясающе бесцветным тоном. Просто констатировал факт.

— Почему нет? — проскулил Энрике, обескураженный уверенной категоричностью бернардовского «нет». — Ты сам собираешься с ней встречаться?

— Нет. Ты же знаешь. Я тебе объяснил: мы с Маргарет просто друзья.

— Тогда какая тебе разница?

— Тебе не нужно с ней встречаться. Ты не ее круга.

Энрике повторил каждое слово, словно осваивал новый язык:

— Я — не — ее — круга?

— Ну да. Мне пора, Энрике. Я работаю. Увидимся вечером за покером, о’кей? В семь, как договаривались?

— Ты не даешь мне ее телефон, но собираешься прийти ко мне играть в покер?

— Ага. Ну пока, до встречи. — И Бернард повесил трубку.

Энрике еще какое-то время прижимал ухо к динамику, будто надеялся, что Бернард вернется и скажет, что пошутил, а потом грохнул трубкой с такой силой, что она отскочила от аппарата, проскользила по столу и упала на пол, оставив отметину на глянцевом, недавно покрытом лаком паркете.

— В бога душу мать! — громыхнул Энрике и задумался о том, как же такое могло с ним случиться. Четыре года назад он давал интервью журналу «Тайм», а «Нью-йоркское книжное обозрение» объявило его первый роман одним из лучших произведений о взрослении в истории литературы. Девушка из Квинса внештатно работает художником-оформителем, а он «не ее круга»? И с какой стати никогда не публиковавшийся кусок мяса смеет судить об этом? И с каких это пор какие-то круги имеют значение в отношениях мужчины и женщины? Мы что, в Англии XIX века? Я что, Пип, а она — Эстелла[13]? Как следовало из вчерашних разговоров, в университете Бернард и Маргарет были членами группы СДО — «Студенты за демократическое общество». Маргарет сказала, что поддерживала захват «Черными пантерами» Уиллард-Стрейт-Холла[14] — во всяком случае, их цели, хоть и не вздрагивала при виде пистолетов. По ее словам, они были «страшными и красивыми». Ей не нравилось, что «Пантеры» объявили себя исключительно черным движением и вышвырнули всех белых активистов СДО. Разве может эта женщина, всецело приверженная принципам единства и равенства, желающая положить конец расизму и империализму в Америке, свысока смотреть на него, Энрике Сабаса, пятидесятипроцентного еврея и стопроцентно публикующегося писателя? А Бернард? Этот социалист? Этот глашатай материализма, борец за гражданские свободы и право вьетнамцев на самоопределение? Он, видите ли, не думает, что Энрике Сабасу можно встречаться с Маргарет Коэн.

Энрике посмеялся бы над этим чудовищным лицемерием, позвонил бы всем общим знакомым и вместе с ними поиздевался бы над абсурдностью происходящего, если бы где-то глубоко внутри — и даже не очень глубоко — не соглашался с оценкой Бернарда. Да, он был не ее круга. Она — красивая, он — неуклюжий. Она — веселая и спокойная, он — вспыльчивый и неуравновешенный. Она явно понимает в сексе, он же едва не трясется от страха. Она общительная, уверенная в себе, с хорошим образованием, судя по всему, с нормальными родителями. Она легко ведет беседу, изящно отражает выпады; может, не умеет так хорошо рассказывать, как Энрике, ну и что с того? Он работает над этим день и ночь. Если бы она еще и истории лучше рассказывала, то впору было бы застрелиться.

Да, Бернард прав, она недосягаема для него. Но согласие с Бернардом отнюдь не убеждало Энрике, что именно эти мотивы руководили подавленным писателем, когда тот отказался поделиться номером Маргарет. Бернард сам хотел ее, знал, что никогда не получит, и делал все возможное, чтобы она не досталась Энрике.

После того как Сильвия его отвергла и он не слишком удачно завел роман на одну ночь, Энрике боялся женщин, как никогда раньше. Несмотря на это, социальный протест и соревновательный инстинкт оказались сильнее застенчивости и страха быть отвергнутым. Он знал, что Маргарет живет на Девятой улице. Он не запомнил номер дома, но может сходить посмотреть. В крайнем случае он может караулить ее в подъезде — впрочем, вряд ли у него хватит духа на этакое романтическое дежурство. Схватив с нижней полки справочник, любезно предоставленный телефонной компанией вместе с новым телефоном и новым номером, он стал искать Коэнов. Энрике знал: многие одинокие женщины в Нью-Йорке, чтобы оградить себя от телефонных молчунов и любителей говорить непристойности, либо платят, чтобы их не вносили в телефонную книгу, либо указывают только свои инициалы — последнее, впрочем, могло обмануть лишь самых тупых извращенцев. Подписка на «Таймс» заставляла предположить, что Маргарет могла пойти на дополнительные расходы и купить скрытый номер. Поэтому он с трепетом вел пальцем вниз по длинному алфавитному списку имен манхэттенских Коэнов, пока наконец не добрался до М, и — боже, какое счастье! — не увидел пять «М. Коэн»: две жили в Верхнем Вест-Сайде, две — в Верхнем Ист-Сайде, и одна, только одна-единственная милая М. — на Девятой улице. Именно так, М. Коэн, Девятая Восточная улица, дом 55.

Чувствуя, как в животе у него все переворачивается, Энрике потянулся за телефоном. Несколько раз глубоко вдохнул, но это не помогло. Он решительно набрал номер М. Коэн, зная, что если хоть на секунду задумается, то струсит.

Она ответила после третьего гудка, когда он уже был готов сдаться. В голосе слышалась хрипота — скорее всего, из-за их курительно-разговорного марафона; тем не менее тон у нее был веселый, и казалось, что она не прочь поболтать. Он сказал:

— Привет, Маргарет, это Энрике Сабас. Мы так давно не разговаривали, я решил, что пора позвонить.

От волнения он говорил очень громко и почти прокричал эту неоригинальную остроту — лучшее, что он смог придумать, находясь в том угнетенном состоянии духа, в которое его поверг Бернард.

— Это было безумие! — оживленно воскликнула она, будто «безумие» служило синонимом «веселья». — Со времен университета со мной такого не было, чтобы протрепаться всю ночь. А сейчас, хочешь верь, хочешь нет, мне надо бежать на бранч к друзьям и снова разговаривать. Можно, я тебе перезвоню? Какой у тебя номер?

— Да, конечно, просто я подумал, мы могли бы, ну я не знаю, сходить в кино или…

— Хорошо, что ты позвонил, — перебила Маргарет. — Я собиралась узнать у Бернарда твой номер. — При этих словах сердце Энрике, крошечное существо, ютившееся в глубине его костлявой груди, подпрыгнуло, но тут же вновь замерло, когда он услышал: — Я подумала, что надо бы устроить что-то вроде Обеда для Сироток — то есть для тех, кто не может провести праздники со своими родными. Это ты меня вдохновил, когда пожаловался, что папа с мамой и брат с сестрой уехали, оставив тебя одного.

— Да я вообще-то шутил, — сказал Энрике. Накануне, в первые часы знакомства, пытаясь казаться интереснее, он говорил, что впервые в жизни не празднует День благодарения и Хануку[15] в кругу своей смешанной семьи, и раздул легкое разочарование до масштабов ужасного горя.

— Я понимаю, ты не то что бы всерьез жаловался. Но, видишь ли, твои родители в Англии, а семья моего друга Фила Закера отправилась в круиз, и еще как минимум двое друзей говорили, что остаются одни на праздники, поэтому я и подумала, что надо устроить Обед для Сирот. — Раздалось и тут же оборвалось стаккато внезапного смеха. — Глупо, да?

— Звучит заманчиво, — солгал Энрике. И для убедительности добавил: — Я обязательно приду.

Разумеется, это было последнее, чего он хотел — делить общество Маргарет еще с двумя или тремя особями мужского пола.

— О боже, я опаздываю. Мне надо бежать. Так дашь мне свой телефон? — Предчувствуя разочарование, он продиктовал ей номер. Катастрофа не заставила себя ждать: — Я позвоню, когда с моим благотворительным обедом все выяснится. Пока!

И он вновь остался взаперти в своей узкой студии с узкой односпальной кроватью, наедине с черной трубкой в ожидании звонка, которого — в этом Энрике был уверен — он ни за что не дождется.

Глава 4

Ангедония[16]

Он привез ее домой из Слоан-Кеттеринг. В последний раз. Учитывая зловещее значение события, обошлись без особой помпы. После почти трех лет лечения их семья в каком-то смысле пополнилась новыми членами, включая неизбежных дальних родственников, общение с которыми давно прекратилось. Из тех врачей, с кем еще сохранились хорошие отношения, трое зашли, чтобы попрощаться, и один — чтобы поспорить.

Первым явился деспотичный иракский еврей. Он пришел меньше чем через час после того, как Энрике уведомил его офис, что Маргарет прекращает лечение и переходит на программу хосписа, чтобы умереть дома. Горделивый и надменный человечек вошел в палату Маргарет один, никого не предупредив — факт абсолютно беспрецедентный. О его визитах всегда заблаговременно докладывали помощники. Когда же он наконец появлялся, то был окружен свитой, состоявшей из ассистента, интерна, младшего врача и парочки студентов, по возрасту близких к старшему сыну Маргарет и Энрике, двадцатитрехлетнему Грегори. Нынешнее сольное выступление должно было возвестить новую главу в их отношениях, в связи с печальными обстоятельствами, увы, ограниченную этой единственной встречей.

Держа наманикюренные руки по швам, доктор со строгим видом стоял у кровати Маргарет. Она отвечала испуганным взглядом затравленного животного. Своей манерой держаться доктор напомнил Энрике одного дирижера из Карнеги-холла, который пытался управлять огромным оркестром с помощью чего-то большего, чем сила собственной личности. Врач начал с признания своей ошибки, с отвращением махнув рукой в сторону аппарата зондового питания — свидетельства провала, случившегося накануне.

— С этим мы покончили, — сказал он.

Он начал уговаривать ее вернуться к внутривенному ППП. Месяц назад он уже проиграл этот спор. Тогда Маргарет убедила заведующего онкологическим отделением и главного психиатра больницы, что такая жизнь вряд ли стоит того, чтобы жить. Ничто не предвещало, что сейчас она пойдет на попятную. Тем не менее доктор предпринял безнадежную атаку. Обаятельный, властный и — как теперь понял Энрике — добросердечный человек настойчиво пытался опровергнуть очевидное. Сбросив личину самодовольного высокомерия, он не скрывал эмоций и говорил с глубоким сочувствием:

— Все время появляются новые лекарства. Вы не знаете, как долго сможете жить на ППП. У меня есть пациенты с метастазированным раком куда хуже вашего, которые живут уже несколько лет. Снимки показывают, что ваша опухоль не растет. Мы можем попробовать какой-нибудь новый препарат…

Энрике знал, что все эти заверения ничего не значат. У Маргарет не было опухоли. Мочевой пузырь с огромной пролиферирующей опухолью ей удалили еще два года назад. Метастазы, случайно обнаруженные год спустя во время операции по поводу кишечной непроходимости, приняли форму мелких новообразований на наружной поверхности кишечника, слишком маленьких для того, чтобы их можно было обнаружить на томограмме. Зато легко обнаруживался асцит — жидкость, накапливающаяся в брюшной полости, признак бурной и смертельно опасной активности рака. После января Маргарет потеряла способность есть, а потом и пить — это доказывало, что ее рак стремительно развивался. Лежа в постели без движения, она продолжала худеть и терять силы, хотя аппарат ППП исправно закачивал в нее 2400 калорий в день. За последние два месяца она перенесла три серьезные инфекции, а две недели назад у нее вспыхнула желтуха. Как поняла Маргарет, наблюдая за своими друзьями, которых успела обрести — и потерять — в группе взаимопомощи онкобольных, при метастазирующем раке существует некий переломный момент. Очевидно, для нее это «свободное падение» уже началось. Но тем не менее. Тем не менее Энрике чувствовал, что на него действуют противоречащие здравому смыслу заклинания врача: тот пытался внушить ему веру, которой давно лишилась Маргарет, — веру в то, что еще стоит бороться. Энрике молчал, но слова иракца пробудили в нем стыд и сомнения.

В сентябре Энрике всячески поддерживал Маргарет в поисках чудодейственного средства. В то время, несмотря на утомляемость, подверженность инфекциям и кишечную непроходимость, она еще могла общаться с людьми, путешествовать, смеяться. Их отчаянные попытки, помимо прочего, приносили облегчение всем, кто сочувствовал Маргарет, в особенности ее сыновьям, родителям, братьям, убеждая их: сделано все возможное, чтобы спасти ей жизнь. Но для Энрике это было еще и украденное у них, у их прощания время. Пока она боролась с болезнью, Энрике не заговаривал о ее смерти — о том, чего она ждет и желает для него и их детей, когда ее не станет. Хоть Маргарет и хотела, чтобы Энрике был с ней каждую минуту, пока она бодрствовала, и не отходил далеко, когда она засыпала, их разговоры не выходили за рамки повседневных забот. Они не обсуждали финал.

С тех пор, с сентября, их борьба протекала все более напряженно и мучительно. Им пришлось выдержать ожесточенный спор с урологом (бывшим «членом семьи», с которым они теперь не разговаривали), потому что Маргарет отказалась принять участие в рекомендованной им программе испытания нового препарата. В отместку, невзирая на нажим их приятеля, заведующего онкологическим отделением, уролог не разрешил ей испробовать официально не одобренные препараты. Им пришлось искать другого специалиста, не связанного со Слоан-Кеттеринг, согласившегося на неофициальные испытания. Маргарет выдержала долгие часы химиотерапии двумя экспериментальными средствами, от которых ей стало только хуже. Последовавший отказ от лечения не означал капитуляцию: это была готовность принять неизбежное.

И все же, когда ученый медик произносил эти стандартные, лишенные здравого смысла фразы, Энрике страстно желал ему поверить.

Маргарет отреагировала на призывы доктора полным отчаянием. Из глаз текли слезы, голос прерывался, она свернулась клубком, каждое оптимистическое слово действовало на нее как удар кнутом. Она молила:

— Я не могу это выдержать, я не могу больше, я не могу. Я не могу вернуться к ППП. Меня тошнит от этого запаха. От меня воняет тухлым молоком. Я не могу лежать здесь и ждать смерти, пока эта штука вливается в меня днем и ночью. Пожалуйста, пожалуйста, дайте мне уйти…

Маргарет сотрясалась от рыданий. Энрике, с трудом пробравшись между ограждениями больничной кровати и капельницами, обнял ее. Прижимаясь губами к впадинке на гладкой, почти прозрачной щеке Маргарет, он краем глаза заметил, как врач слегка покачнулся на своем дирижерском возвышении, проявляя признаки неуверенности. Это напомнило Энрике другой случай, когда Маргарет осадила самоуверенного иракца.

Они встретились впервые четыре месяца назад, когда Маргарет пришлось пойти обходным путем и вернуться в Слоан, чтобы получить возможность лечиться у великого маэстро. Их заверили, что это лучший в Нью-Йорке специалист, единственный, кто может что-то сделать с ее гастропарезом и поддерживать искусственное питание, пока они будут искать третье, четвертое, пятое экспериментальное лекарство.

В белом халате, парусом вздыбленном на коротком теле, он не вошел, а влетел в палату, сопровождаемый свитой из четырех человек, и тут же объявил, что отложил операцию ради того, чтобы скорее познакомиться с Маргарет, по просьбе его доброго друга, заведующего онкологическим отделением. Пропустив приветствия, он тут же потребовал, чтобы Маргарет объяснила, на каком основании она отказалась от участия в испытаниях препарата, предложенного несговорчивым урологом.

Маргарет тщательно готовилась к этой аудиенции. Долго возилась с париком, стараясь сделать его как можно более похожим на ее обычную короткую стрижку. Надела нарядную зеленую юбку с цветочным узором. Облегающая белая шелковая блузка оттопыривалась в тех местах над правой грудью, где были подведены катетеры для искусственного питания и других медикаментов. На строгость иракца Маргарет ответила храброй и радостной улыбкой, показав белые безупречно ровные зубы, которые она привела в порядок больше двадцати лет назад.

— Потому что меня использовали как подопытного кролика, — сказала она.

— И что с того? — проворчал он. — У вас метастазирующий рак. Вы неизлечимо больны. Ваш единственный шанс выжить — это стать подопытным кроликом.

— Я ничего не имею против того, чтобы быть подопытным кроликом, — мгновенно среагировала она и, лежа на высоком диагностическом столе, слегка взмахнула стройными красивыми ногами, словно была девчонкой, которая качалась на качелях и дразнила ребят. — Я не хочу быть кроликом в неудавшемся эксперименте.

— В смысле — в неудавшемся? — повторил он с таким видом, будто это слово было оскорбительным, а может, и вообще не английским. — Как вы можете судить?..

Она перебила его:

— Это было очевидно. Это было ужасное лекарство. Планировалось, что я стану последней участницей испытаний. Они уже знали, что эта штука не работает. Им нужен был еще один кролик, чтобы сформировать группу, подтвердить результаты, завершить исследование и получить остаток финансирования. Только одной пациентке это лекарство помогло протянуть шесть месяцев, но у нее был совсем другой вид рака — рак яичников. Все остальные бросили испытания, не завершив трех полных циклов, потому что, по их словам, это средство лишало гедонии.

— Гедонии? — недоумевающе пробормотал доктор, на сей раз окончательно уверившись, что это не английский.

— Удовольствия от жизни, — осторожно пояснил Энрике.

Ему сказали, что если кто и способен помочь Маргарет выбраться из кошмара приступов рвоты, повторявшихся каждые четыре часа с точностью хронометра, и поддерживать в ней жизнь, то только этот человек. А тем временем они возобновят лечение новейшим из доступных противораковых препаратов, авастином, эффективность которого при лечении рака мочевого пузыря еще не подтверждена, но все возможно (почему бы и нет, разве чудес не бывает?).

Энрике был уверен, что слухи об исключительном врачебном таланте иракца были сильно преувеличены: доведенным до отчаяния безнадежно больным хотелось в это верить. К тому же подобное утверждение было вполне в духе нью-йоркской культуры с ее благоговением перед знаменитостями, которые якобы обладали сверхъестественными способностями. Маргарет и сама смеялась над этой своей верой, но тем не менее верила. Она была хорошей еврейской девочкой из Квинса, в их кругу лечиться у самого лучшего врача считалось первейшей необходимостью. Могущественный глава онкологического отделения велел ей поверить в этого человека и предупредил, что тот не поддается никакому давлению. Вот почему Энрике и тоном и поведением всячески демонстрировал смирение. К тому же он знал: хотя слово специалиста много значит для Маргарет, подчас она бывает чересчур холодной, резкой и жесткой с мужчинами, похожими на этого врача, с мужчинами, ведущими себя так, будто весь мир — а еще точнее, мир женщин — у них в кармане.

— Половина участников программы прекратила прием препарата, даже не дойдя до полной дозы, — продолжал Энрике. — Кстати, препарат называется эпотолид. Они перестали принимать эпотолид не только потому, что он не действовал на рак: вдобавок к этому он отнимал всю радость жизни. Ангедония, если не ошибаюсь, — так называется неспособность испытывать удовольствие.

— Ангедония, — повторил ассистент великого человека и сделал пометку у себя в блокноте.

— Да, — подтвердил Энрике и добавил, очевидно решив придать беседе более непринужденный характер: — Знаете, самое смешное, что именно так вначале предполагалось назвать «Энни Холл». Вуди Аллен хотел назвать фильм «Ангедония». И что бы вы думали? Они решили, что никто не пойдет на фильм с таким названием.

Маргарет с готовностью приняла пас. С извиняющейся улыбкой она пояснила:

— Мой муж работает в кино.

Свита, разумеется, тут же заинтересовалась.

— В самом деле? Чем же вы занимаетесь? — спросил ассистент, а оба студента уставились на Энрике так, будто у него были все ответы к тестам, которые им предстояло сдать на следующей неделе.

— Я пишу сценарии. — Энрике пожал плечами, изобразив смущение.

— Сейчас как раз идут съемки по его сценарию, — подхватила Маргарет. — Правда, в Торонто, но скоро они переберутся в Нью-Йорк, не так ли?

— Да, недели через три они будут снимать в соседнем квартале, — пробормотал Энрике, глядя в пол.

Маргарет пыталась поразить всех еще сильнее, перечисляя состав съемочной группы, но иракец перебил ее.

— Довольно болтовни, — приказал он своей команде, а затем требовательно обратился к Маргарет: — Откуда вы знаете, что вас взяли только для того, чтобы сформировать группу?

— Я спросила, — ответила Маргарет, издав и тут же подавив довольно громкий смешок. — Если вы спрашиваете, они обязаны вам сказать.

Все еще хмурясь, доктор на каблуках повернулся к Энрике:

— Это вы подсказали ей, что можно спросить?

— Нет, — ответил Энрике. — Маргарет прочитала соглашение и сообразила, какой вопрос надо задать.

— Вот так вот и спросили? — Он резко обернулся к Маргарет, и довольная улыбка внезапно осветила его темноглазое лицо. Теперь врач смотрел на нее с чувством, близким к восхищению. Смотрел так долго, что Маргарет, успокоенная его взглядом, вновь разразилась стаккато смеха. — Вы умная женщина, — наконец произнес он.

Маргарет просияла:

— И еще я очень хороший, готовый к сотрудничеству пациент. Честное слово. Я буду очень послушной. Обещаю. Буду делать все, что скажете.

— Вот и хорошо, — с комической важностью кивнул он и обратился к своей свите: — Слышали? Вот это мне нравится.

— Я буду послушной, — продолжала Маргарет, — но лишь в том случае, если то, что вы будете со мной делать, действительно может мне помочь.

Удлиненное лицо врача расплылось в широкой улыбке:

— То есть вы станете слушаться, только если будете со мной согласны, так?

— Совершенно верно, — подтвердила Маргарет, и все присутствующие расхохотались, как бы благодаря ее за эту насмешку над смертью и страданиями.

Это была последняя победа Маргарет и Энрике, в последний раз им удалось завоевать симпатию очередной из многочисленных врачебных команд. Очаровав своего нового врача, Маргарет внезапно извинилась и бросилась в ванную. Ей нужно было избавиться от скопившейся желчи и воды, которую она выпила за последние три часа. Через тонкую дверь отчетливо было слышно все, что происходило. Медики, обсуждавшие, с чего начать лечение Маргарет, прервали беседу, прислушиваясь к устрашающим звукам безудержной рвоты. Из двухмесячного опыта Энрике знал, как это бывает: она стоит, наклонившись, с открытым ртом, жидкость — наверное, целые галлоны жидкости — извергается фонтаном. Иракец спросил:

— Как часто ей приходится это делать?

— Каждые четыре часа. Ее желудок совершенно не опорожняется. Вот результаты обследования.

Энрике протянул врачу отчет об изнурительном тесте, на котором настоял предыдущий гастроэнтеролог, чтобы доказать, что повторяющаяся рвота Маргарет не является сверхчувствительной реакцией на химиотерапию. Тогда ее накормили омлетом, напичканным изотопами, чтобы можно было следить за продвижением пищи, и затем каждый час повторяли сканирование, чтобы увидеть, уходит ли хотя бы часть пищи из желудка. Четыре с половиной часа Маргарет корчилась от боли и стонала, пытаясь удержать в себе радиоактивный завтрак. Наконец рентгенолог увидел, что пища никуда не сдвинулась, и согласился, чтобы ее вырвало. Так завершились два месяца врачебного скептицизма.

Врач склонился над отчетом и затем объявил:

— Завтра с утра первым делом мы должны установить ЧЭД. Она не может больше так жить. Это просто опасно.

С того благословенного, принесшего облегчение дня прошло долгих четыре месяца, таких страшных, что по сравнению с ними предыдущие годы лечения казались безмятежными и полными надежды. Та бесстрашная девичья дразнящая манера поведения, с помощью которой Маргарет очаровала знаменитого врача, бесследно исчезла. Маргарет, прятавшаяся в объятиях Энрике, забивающаяся поглубже в ложбинку на кровати, без макияжа, без парика, с полупрозрачной от истощения кожей, с лихорадочно блестящими глазами, расширившимися и от отчаяния и от медикаментов, в больничной рубашке, на которой тут и там виднелись коричневые пятна от антисептика, а кое-где — от крови, эта ангедоничная Маргарет убеждала своего врача, что, несмотря на все ее мужество, самообладание, волю, настойчивость, уступчивость и готовность поверить, у нее не осталось сил. Эта Маргарет, готовая принять смерть, очень отличалась от той, прежней.

— Хорошо, я пока вас оставлю, — сказал врач, не желая признавать поражение. — Сегодня вы еще здесь, так что завтра мы сможем погово…

— Нет! — закричала Маргарет. — Пожалуйста. Я больше не могу об этом говорить. — Уткнувшись лицом в плечо Энрике, она всхлипнула. — Я не могу больше, я не могу, не могу, — повторяла она снова и снова в истерическом приступе отчаяния.

Сойдя с возвышения, доктор неуверенной походкой побрел к выходу. Поймав взгляд Энрике, он тихо, но твердо сказал:

— Мы еще поговорим.

Энрике хранил молчание, пока великий человек излагал свои доводы: Маргарет была права и аргументы доктора не подтверждались фактами. Но когда она перестала всхлипывать, он, вручив ей свежие салфетки взамен использованных, не удержался:

— Маг, возможно, в том, что он говорит, что-то есть. Ты можешь остаться на ППП еще один месяц и попробовать еще одну дозу…

Маргарет в ужасе отпрянула от него, словно это было самое страшное, что он сказал ей за всю их совместную жизнь.

— Пух! — сдавленно простонала она. — Пух! Пух! — повторяла она самое глупое, самое интимное, самое ласковое из всех нежных прозвищ, которые она ему когда-либо давала. — Ты должен мне помочь! — Задыхаясь от нахлынувших эмоций, она хватала ртом воздух. — Я не могу пройти через это без тебя! Одна я не справлюсь! У меня нет сил им противостоять! Ты должен, ты должен бороться с ними вместо меня! Ты должен помочь мне умереть! Прости меня, прости, пожалуйста, прости. Я знаю, это несправедливо. Я знаю, что слишком много взваливаю на тебя…

И это было все, что он позволил ей сказать, устыдившись того, что каким-то образом умудрился заставить женщину, умирающую в расцвете лет, просить у него прощения. Он прижал к груди ее хрупкую, с поредевшими волосами голову, умоляя:

— Это ты прости меня, прости, я не должен был этого говорить, прости. — И затем последовала литания из «я люблю тебя».

Она отвечала на каждую его фразу:

— Я тоже очень тебя люблю. Я так сильно тебя люблю, — выделяя «так сильно», словно ее чувства к нему за последнее время получили существенное развитие, будто произошел переход на новую ступень и она только сейчас это осознала.

Ее рыдания постепенно сменились всхлипываниями. Она стала посапывать, а потом совсем затихла, погрузившись в вызванный ативаном сон. Он лежал рядом, время от времени целуя ее в нежный и слегка влажный, как у ребенка, лоб. Он ждал, что, когда она проснется, они наконец начнут говорить так, как никогда раньше не говорили, но теперь должны были заговорить, о своем браке.

— А сам-mo ты как? — спрашивали его в конце почти каждого разговора друзья, родственники и врачи, словно все они прочитали одну и ту же инструкцию. Некоторые считали своим долгом сообщить Энрике, на случай если ему не хватило ума самому это понять, что рак может так же тяжело действовать на супруга, как и на самого больного. Если таким образом они пытались заставить его себя жалеть, то им это не удавалось. Он неизменно подчеркивал, что это не он умирает, поэтому для него это никогда не будет так страшно, как для Маргарет, что по сравнению с другими онкобольными и их семьями им с Маргарет еще повезло. Все счета за лечение покрывала первоклассная страховка Энрике, которую он получил от Американской гильдии сценаристов. Другие привилегии, например палата люкс в госпитале, были доступны им благодаря щедрости родителей Маргарет — Дороти и Леонарда. Будучи писателем, Энрике мог либо вообще не работать, либо делать работу в неурочные часы, чтобы в случае надобности быть в распоряжении Маргарет, Макса и Грегори. Многочисленные друзья сплотились вокруг них. Интеллект позволял им успешно вести переговоры в иерархически устроенном медицинском мире, а связи среди нью-йоркских сильных мира сего — находить и очаровывать врачей. Он говорил это так часто, что уже чувствовал в своих словах некоторую фальшь, как кандидат на выборах, вновь и вновь повторяющий одну и ту же речь:

— Да, это огромное несчастье для Маргарет, но по сравнению со многими семьями, столкнувшимися с теми же проблемами, нам грех жаловаться.

И он действительно был в этом уверен. Сейчас, в пятьдесят лет, Энрике казалось, что слишком большая часть его жизни была потрачена на глупую, постыдную жалость к самому себе — сожаление о том, что на самом деле было мелкими неудачами, разочарованиями и ошибками его карьеры. Оказавшись лицом к лицу с настоящей бедой, он с удивлением обнаружил, что гораздо чаще испытывает благодарность за союзников и те возможности, посланные ему в борьбе за Маргарет, чем расстраивается из-за бестактных слов случайного собеседника.

Он не искал сочувствия ни у Маргарет, ни у сыновей. Его отец умер. Мать была чересчур стара и поглощена собой, чтобы его утешать. Родные Маргарет — испуганы и погружены в уныние. Его брат Лео — слишком эгоистичен. Что касается друзей-мужчин Энрике, им его нынешний опыт и реалии были далеки и непонятны. Ближайшая подруга Маргарет, Лили, была слишком занята тем, что старалась ободрить Маргарет, а заодно и себя. Только сестра Энрике, Ребекка, всегда была рядом, понимала его, помогала и поддерживала, отвлекала и успокаивала, но даже она не могла дать то, чего ему так не хватало, то, что проклятый рак отнимал у него все эти три года и скоро должен был отнять навсегда, — внимание Маргарет.

Лежа рядом с ней и ожидая, когда будут готовы документы, которые позволят ему забрать ее домой, он с надеждой думал о том, что скоро они смогут приступить к своим последним беседам, своему долгому прощанию. Борьба за жизнь уже не будет так важна. Ему повезло даже в этом, думал Энрике. Она не сгорела во взорванном террористами самолете, ее не сбил неосторожный таксист. Даже умирая, утешал он себя, она дарит ему нечто особенное — время, чтобы они могли достойно проститься.

Но он ошибался. Ее решение умереть привело к ним толпу.

Глава 5

Обед для Сироток

Он постарался опоздать. Не по-настоящему опоздать, а на приличествующие десять или пятнадцать минут, чтобы не быть первым, — довольно странное решение, потому что ничего на свете он не желал так сильно, как оказаться с ней наедине. За полтора часа до выхода он уже был одет: черные джинсы и его единственная белая рубашка «Брукс Бразерс», дважды поглаженная на покрытом полотенцем разделочном столе. Вторая глажка понадобилась, потому что после первой на воротнике осталась складка, которая могла бы поведать о нем что-нибудь плохое — он не знал, что именно. После того как все складки были разглажены, он тщательно спрятал белую рубашку под столь же белым, очень пушистым шерстяным свитером ручной вязки. Глядя на этот ансамбль, мало кто мог бы догадаться, сколько времени было потрачено на его обдумывание. Однако его никак нельзя было назвать удачным. Пушистый свитер Энрике подарили на Рождество мама-еврейка и папа-атеист, купив его у одной местной рукодельницы, жившей по соседству с ними в Мэне. Свитер больше подошел бы какому-нибудь здоровенному медведю — любителю пива, потому что мог удачно скрыть свисающий живот и придать полным бедрам более пропорциональный вид. Вместо этого в своем белом ореоле Энрике напоминал то ли беременную анорексичку, то ли огромный моток шерсти на двух тонких спицах.

Подозрение, что он выглядит нелепо, не покидало Энрике, заставляя его снова и снова смотреться в зеркало, висевшее на внутренней стороне двери в ванную. Его бывший сосед по квартире и добрый приятель Сэл Минготи, который теперь жил — ужасное неудобство — с подругой Сильвии, настоял, чтобы Энрике купил это огромное зеркало в «Ламстонз». «Твои женщины оценят», — уверял он Энрике, пока они, задыхаясь, тащили шестифутовый ящик на пятый этаж. Потом Сэл помог ему просверлить дырки и вставить пластмассовые крепления, поддерживающие раму. Такая работа была противопоказана литератору Энрике, зато для Сэла, первым проложившего дорогу в район умирающих текстильных фабрик, который вскоре стал известен как Сохо, это была детская забава. Сэл был скульптором. Оказавшись на мели, он не спасовал перед трудностями и на пути к заветной бумажке, подтверждающей его права на бывший чердак, освоил массу профессий, побывав сантехником, электриком, столяром и плиточником.

Почти год после разрыва с Сильвией Энрике нелегально жил, точнее, в основном спал в этом просторном помещении; иногда он помогал Сэлу, подавая или поддерживая разные штуки, которые Сэл вбивал, сверлил или склеивал. Сэл был к нему очень добр. Он категорически отказался брать с Энрике деньги, но вместе с тем мягко подталкивал его к решению снять отдельное жилье. В качестве ответной услуги — впрочем, это получилось случайно — Энрике снабдил Сэла новой возлюбленной. Друзья были по-настоящему близки, несмотря на то что Сэл, в отличие от Бернарда Вайнштейна, не был любителем литературы и не прочитал ни одного романа Энрике. Фактически он вообще ничего не читал, ссылаясь на дислексию. Также в отличие от Бернарда Сэл болел за Энрике и желал ему добиться успеха с Маргарет (или с любой другой женщиной), поэтому примерно за час до обеда позвонил с вопросом:

— Дрожишь?

— Нет. — Энрике не столько лукавил, сколько пытался обмануть сам себя. — Просто, понимаешь, я не люблю… званые обеды. Я имею в виду, ну что в них такого? Все просто сидят, едят и болтают обо всякой ерунде.

— Вот как, мистер Э? — так Сэл в шутку и в то же время ласково называл Энрике. — А ты бы хотел, чтобы это был танцевальный вечер?

— Нет!

— Ну да, это был бы вообще кошмар. Танцы. Стараешься, как в сексе, а кайфа ноль.

— Все шансы стать посмешищем и никакого кайфа, — уточнил Энрике.

Сэл рассмеялся с самодовольством мужчины, который знает, с кем и когда он ляжет в постель.

— Не дрейфь. Ты ей нравишься, мистер Рики. Это очевидно. Если бы тогда с вами не было этого клоуна Бернарда, она бы сорвала с тебя одежду. Женщина не станет проводить целую ночь в разговорах с мужчиной только потому, что ей интересно, что он там говорит.

— Тогда к чему этот чертов обед со всякими другими людьми?

— Так она чувствует себя в безопасности. Она тебя слегка побаивается. И это хорошо. Очень хорошо. Это то, что тебе нужно.

Энрике любил своего друга. С Сэлом ему было легко. Возможно, потому что Сэла, поскольку тот не был ни писателем, ни читателем, не задевал ранний успех Энрике. Его доверие к другу лишь росло в связи с тем обстоятельством, что он почти никогда не соглашался со взглядами Сэла и его представлениями о мире (и считал, что его абстрактные, похожие друг на друга творения нельзя рассматривать даже как элемент интерьера, не говоря уже об искусстве). Он знал, что если даже выставит себя дураком перед Маргарет, Сэл не станет думать о нем хуже, в то время как с такими, как Бернард Вайнштейн, Энрике всегда чувствовал, что проходит некое испытание: стоит сделать один неверный шаг — и он навеки навлечет на себя их презрение.

Сэл, этот гуру по части соблазнения, на прощание дал ему последний совет:

— Обещай мне одну вещь. Когда будешь уходить, поцелуй ее.

— Что?

— В губы, мистер Э.

— У всех на виду?! — ужаснулся Энрике.

— Ага.

— Нет!

— Я хочу сказать, без языка. Не вздумай лезть к ней в горло, а так, знаешь, осторожно подойди, замри на секунду, только на одну секунду, а потом мягко и нежно поцелуй ее в губы. Она оценит. Поверь мне. Женщины хотят, чтобы мужчина сделал первый шаг, понимаешь? Она пригласила тебя на обед со старыми друзьями, и ты должен показать ей, что ты не просто еще один друг.

Слова Сэла не шли у Энрике из головы. Он знал, что не способен на такой смелый, открытый поступок. Наедине или на публике — ему в любом случае может просто не хватить духу поцеловать Маргарет. Раздумывая об этом, Энрике даже забыл спросить у Сэла, стоит ли ему надевать этот огромный жаркий свитер. Он почувствовал плотную, колючую шерсть сквозь рубашку, когда надел зеленое армейское пальто, спустился с пятого этажа и, толкнув тяжелую железную дверь, вышел на грязную улицу. Он знал, что вспотеть в такую погоду невозможно — ледяной воздух маской сковал лицо, кончик носа онемел, глаза слезились. И тем не менее он почувствовал, как первая горячая капля скатилась по стиральной доске его ребер к костлявому бедру. Энрике остановился, раздумывая, успеет ли вернуться домой, чтобы снять проклятый свитер и еще раз принять душ.

Во время этого внутреннего диалога глаза Энрике остановились на черных ступеньках дома, где жил Бернард Вайнштейн. Он попытался угадать — наверное, уже в десятитысячный раз, — увидит ли своего заклятого друга этим вечером среди гостей Маргарет. Конечно, Бернард тоже мог претендовать на статус Сиротки. Даже с большим правом, чем Энрике. Родители Бернарда развелись, когда тот был еще ребенком, мать умерла, когда он учился в университете, а отец давно женился на женщине, которая, по словам Бернарда, терпеть не могла своего пасынка. Почему же мне не жалко этого мерзавца, подумал Энрике. Независимо от того, сочувствовал он сам Бернарду или нет, Маргарет вполне могла проявить милосердие и пригласить Бернарда на благотворительный обед. Энрике был почти уверен, что ему придется противостоять Бернарду с его колкостями, с того дня, как Маргарет позвонила, пригласив его присоединиться к «компании таких же сумасшедших». «Я даже толком не знаю, кто придет. Я пригласила всех, кого вспомнила, кто на праздники застрял в Нью-Йорке. И я понятия не имею, что приготовить. Так что, возможно, мы останемся голодными».

Тут-то ему и представился случай спросить, будет ли в числе гостей Бернард, но его словно парализовало от счастья и удивления, что она все-таки ему позвонила. Он не нашел ответа более подходящего, чем стандартное: «Мне что-нибудь принести?» — потому что помнил, что именно так отвечали в подобных случаях его родители. Разумеется, мать могла сделать вкуснейший салат из растущих в их огороде овощей, а отец — свой фирменный черничный пирог с тонкой хрустящей корочкой, в то время как Энрике мог предложить разве что банку кэмпбелловского супа.

— Как насчет бутылки «Матеуса»? — спросила Маргарет со своим обычным коротким смешком.

— Я принесу ящик, — шутливо сказал он и спросил, в котором часу приходить.

— Около семи, — ответила она.

Положив трубку, он вдруг почему-то почувствовал себя униженным. Вновь и вновь прокручивая ее шутку насчет «Матеуса», он пытался понять, не смеялась ли она, когда допрашивала его по поводу образования. Ее внезапно гаснущие вспышки смеха стали казаться ему не признаком скромности, а скрытой издевкой. Энрике начал думать, не играет ли он роль жалкого персонажа из романа Достоевского: одинокий, несчастный молодой человек унижается, добиваясь красивой молодой женщины, занимающей более высокое положение в обществе; и не кончится ли все тем, что он разрубит череп Бернарда Вайнштейна топором, после чего неопубликованный манускрипт Вайнштейна признают литературным шедевром, в то время как он, Энрике, прославится только как завистливый монстр, лишивший человечество утонченного многообещающего гения.

Под влиянием столь безнадежного настроения он решил не возвращаться домой и не снимать свитер, в котором чувствовал себя как в парилке. Он был уверен, что его ждет неудача независимо от того, что будет на нем надето; вот почему, изнывая от жары на ледяном ветру, страшно волнуясь и уверившись в том, что все уже решено, он зашагал в сторону дома Маргарет.

Выйдя из дому в 6.30, в 6.40 он уже был на месте. Зная, что приходить раньше времени неприлично, он быстро прошмыгнул мимо дома 55 по Девятой Восточной улице, успев испугаться швейцара, который сердито смотрел сквозь двойные стеклянные двери, будто ожидал, что перед ними вот-вот появится злейший враг.

Как это ни странно для человека, прожившего из двадцати одного года девятнадцать лет на Манхэттене, Энрике почти не имел опыта общения со швейцарами. В пролетарском квартале Вашингтон-Хайтс, где он вырос, они просто не водились, особенно такие, как этот, в накрахмаленной серой форме, стоявший за жутковатого вида конторкой, словно сталинский бюрократ, в чьей власти швырнуть вас в ГУЛАГ. Энрике редко приходилось бывать в Верхнем Ист-Сайде, где такие экземпляры встречались на каждом шагу. Пока их еще нельзя было увидеть в центре — пока. Потому что это был 1975 год, и Гринвич-Виллидж еще стоял одной ногой в богемных пятидесятых, а другой уже проваливался в грязь и насилие семидесятых.

Квартал на Восьмой улице, где жил Энрике, служил наглядным примером и того и другого. Здание Нью-Йоркской школы-студии[17] с его поблекшим красным фасадом, казавшееся опустевшим из-за давно не мытых окон, выделялось на фоне остальной части торговой улицы с обувными и сувенирными магазинами. И днем и ночью через поцарапанные металлические двери этой колыбели абстрактного экспрессионизма[18] входили и выходили симпатичные, экстравагантно одетые юноши и девушки, а также их учителя, потрепанные жизнью художники средних лет, в основном лысые мужчины в беретах. Художники равнодушно проходили мимо злобных и хищных наркоторговцев и наркоманов, валявшихся в лужах мочи. Стоило свернуть с этой улицы искусства и деградации и пройти всего три квартала, как вы совершали путешествие во времени и оказывались во вполне буржуазном городе второго тысячелетия.

Когда они с Бернардом провожали Маргарет, Энрике обратил внимание на какой-то слишком уж торжественный вид ее улицы, начиная с изящного кооперативного дома довоенной постройки на углу Девятой и Юниверсити-плейс. Сквозь необычные, выстроившиеся в два ряда окна можно было мельком увидеть комнаты с красивой мебелью, выглядевшие очень по-европейски, будто обстановку доставили из Парижа. Остальные дома, построенные уже после войны, в архитектурном плане не сильно отличались друг от друга. Дом Маргарет, со множеством одинаковых окон, был похож на некое учреждение и смотрелся наиболее незаметно. Энрике также заметил, что квартира Маргарет выходит на жилой комплекс из светло-коричневого камня, перед которым, спасая его от окружающей тоскливости, разбили небольшой садик — зеленый пятачок длиной футов двадцать или около того. Даже сейчас, в декабре, с полдюжины сосен, ярко сияя рождественскими огнями, возвышались над грязными сугробами.

На отрезке Девятой улицы от Пятой авеню до Бродвея не было ни административных зданий, ни многоквартирных домов, ни ветхих особняков, которые стояли на всех близлежащих улицах. Оазис протяженностью в два квартала: Бродвей четко отделял его от опасного гниения Ист-Виллидж. Если вы хотели пересечь Бродвей в этом месте, скажем, чтобы полакомиться пряной пастромой или дымящимися кнышами в «Кошерном дэли на Второй авеню», то вам надо было обойти перевернутые мусорные баки, вокруг которых копошились те, кто принес свою молодость в жертву наркотикам, и постараться не встречаться глазами ни с бездомными разочарованными неудавшимися художниками, ни с интеллектуалами, напрасно растягивающими транспаранты с гневными протестами в адрес политиков поперек разбитых окон заброшенных зданий. Вскоре эти места приобретут романтический ореол современной La Bohème[19], а еще через пять лет — славу элитного жилья, но в 1975 году Энрике знал только, что после девяти вечера не следует гулять к востоку от Бродвея, если не хочешь быть ограбленным. Девятая улица, где жила Маргарет, с точки зрения Энрике, оставалась единственным осколком былых времен, времен Генри Джеймса и юной Элеоноры Рузвельт. Он считал это место последним вздохом умирающего города и уж никак не предвестником Манхэттена 2000-х, кишмя кишащего миллионерами, которые своими дорогущими особняками застроят все пространство между Гудзоном и Ист-Ривер. Энрике думал, что шагает в прошлое, в то время как на самом деле видел будущее.

Выйдя на Бродвей, он повернул в сторону верхней части города — его привлекли изящные готические шпили церкви Благодати Господней, одного из самых любимых храмов могущественной епископальной элиты. Начиная с Десятой улицы и до Семьдесят седьмой Бродвей переставал подчиняться законам геометрии и под углом прокладывал себе путь через сердце Манхэттена. Энрике застыл в восхищении. Пот под двумя слоями пальто и свитера начал остывать, и Энрике испытал крайне неприятное ощущение: он чувствовал себя взмокшим и вместе с тем дрожал от холода.

Поворот Бродвея возле Одиннадцатой улицы открывал редкий для Нью-Йорка вид на башню Эмпайр-стейт-билдинг, стоявшую в двадцати кварталах к северу от этого места. Небоскреб под углом вздымался над городом, словно его повернули на гранитном основании, чтобы показать в самом выгодном свете. Глядя на Церковь Благодати XIX века на переднем плане и маячивший вдалеке на фоне стального неба колосс Эмпайр-стейт, воздвигнутый в 1930 году, Энрике почувствовал себя маленьким и жалким. Он и вправду был американским Раскольниковым, слишком умным, чтобы смириться со своим ничтожеством, и бессильным, чтобы его побороть. Он стоял посреди города, где родился, рос и взрослел, где обрел честолюбивую цель, и чувствовал себя потерянным.

Кроме того, он чувствовал себя глупым. Попытка убить несчастные двадцать минут хождением по улицам породила усталость и тоску. Он зашел в «Стрэнд», букинистический магазин на углу Бродвея и Двенадцатой, и, как всегда, был рад увидеть знакомые корешки томов литературной классики издательства «Современная библиотека». Энрике остановился у стола, подойдя к которому любой желающий мог заняться самообразованием: там высились кипы научно-популярных трудов, от «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона до «Жизни Сэмюэла Джонсона» Босуэлла. Потом он как бы невзначай оказался возле полок с современной беллетристикой и, добравшись до буквы «С», обнаружил, как и неделю и две назад, все тот же потрепанный, с надорванным переплетом экземпляр своего первого романа, два экземпляра второго — один из них без обложки — и шесть копий первого романа своей матери. Из восьми книг отца в наличии было только две. У выхода он задержался возле стойки с новинками, которые регулярно поставляли живущие поблизости литературные обозреватели, подрабатывая незаконной продажей бесплатных изданий. Среди них были и так называемые сигнальные экземпляры, издаваемые в небольшом количестве до основного тиража в целях рекламы. Энрике пролистал парочку и, подавляя приступы зависти, напомнил себе, что это не гонка и что читатели не отвергают одного автора из-за того, что им понравился другой. Хватило пятнадцати секунд, чтобы его попытка проникнуться духом писательского братства и проявить великодушие в очередной раз провалилась.

Весь поход в «Стрэнд» вместе с калейдоскопом переживаний — от ностальгии по книгам, на которых он вырос, до интеллектуальной несостоятельности, до печали и гордости вдобавок к огромной полке, где аккуратно в ряд были выставлены все разочарования его семьи, до борьбы с завистью к более удачливым коллегам — занял всего десять минут, а ему надо было как-то убить по крайней мере еще десять. За это время он успел бы сходить домой, принять душ и примерить два или три свитера. С каждой минутой Энрике все больше чувствовал себя идиотом.

И тем не менее, стараясь идти как можно медленнее, оказавшись на Бродвее за полквартала от Девятой, он случайно посмотрел на свои часы «Тимекс» и, увидев, что уже 6.55, вдруг заторопился, словно можно было опоздать, хотя оставалось пройти всего полквартала вниз до перекрестка, а потом еще столько же.

В 6.58 он наконец предстал перед мрачным швейцаром. Ему пришлось дважды повторить свое имя.

— Генри — как? — переспросил швейцар после первого раза и дернул головой, будто Энрике его ударил.

Он повторил медленно и четко:

— Эн-ри-ке Са-бас.

От стыда и жаркого свитера его опять бросило в пот. На мгновение ему захотелось плюнуть на все и сбежать.

В свое время он таки сбежал из школы. Энрике обычно в последнюю минуту сказывался больным, чтобы избежать светских мероприятий, к примеру приема в доме своего редактора, где ему, безусловно, следовало быть, если его хоть немного заботила собственная карьера — а она его очень и очень заботила. Тогда под влиянием приступа паники (гораздо более легкого, чем сейчас), он позвонил из телефонной будки в трех кварталах от дома редактора и, неубедительно кашляя, как плохая актриса в роли дамы с камелиями, отменил визит.

— Вы уверены, что не в состоянии прийти? — уточнил редактор тоном учителя, дающего ученику последний шанс не схватить двойку. — Все просто жаждут с вами познакомиться. В том числе весьма важные и нужные люди.

Но Энрике, убежденный, что этот прием все равно добром для него не кончится, лишь заговорил еще более слабым голосом и добавил к симптомам высокую температуру.

Швейцар снял тяжелую черную трубку внутреннего телефона — таким же мог пользоваться какой-нибудь офицер гестапо в «Касабланке» — и нажал соответствующую кнопку на панели рядом с конторкой. Из трубки донеслось радостное «алло!» Маргарет.

— К вам мистер Рики Сайбус, — сказал швейцар, делая ударение на слове «мистер», будто подозревал в Энрике какого-то мошенника. Разумеется, в ответ раздалось удивленное «кто-кто?», и швейцар поглядел на Энрике с самодовольной усмешкой.

Энрике, обливаясь потом и задыхаясь от ярости и отчаяния, заговорил голосом своего отца — громким, командным и угрожающим.

— Энрике! — рявкнул он и, шипя, как разозленная змея, добавил: — Не Рики. Энрике. Сабассс.

Что бы Сильвия ни говорила о его вспышках гнева, это срабатывало. Швейцар, оставив свою язвительность, правильно произнес его имя. Из аппарата времен Второй мировой отчетливо раздался голос Маргарет:

— Ах, ну конечно, Энрике. Пошлите его наверх.

Лифт поднялся так быстро, что Энрике не успел помечтать о побеге. Выйдя из лифта на четвертом этаже, он обнаружил, что стоит прямо перед входом в квартиру «Д» и что дверь открыта, а затем увидел профиль Маргарет — она обращалась к кому-то, кто находился внутри:

— Мне кажется, двух с половиной коробок хватит.

Потом ее оживленное лицо, раскрасневшееся от кухонного жара, возникло прямо перед ним.

— Ты потрясающе точен! — сказала она. — Это ужасно смешно. Подумать только, ты пришел вовремя, а у нас здесь полный разгром! — Затем последовал уже знакомый короткий смешок. На этот раз она явно смеялась над собой, одновременно довольная и смущенная собственным поведением.

Все произошло слишком быстро — Энрике ожидал, что ему придется долго идти по длинному коридору, как вдруг обнаружил, что уже говорит, без лишних размышлений, без своего приятеля Раскольникова, цепляющегося к каждому слову.

— Я знаю, — шутя признался Энрике, — я безнадежный болван. Я всегда и везде появляюсь слишком рано. Это какой-то позор.

Маргарет открыла дверь пошире, и Энрике увидел молодую женщину в красном фартуке, которая радостно смотрела на него. Она была такого крошечного роста, футов пять, не больше, что рядом с ней даже небольшая Маргарет со своими пятью футами шестью дюймами казалась высокой. У девушки были теплые карие глаза, копна темных вьющихся волос и доброжелательная улыбка, открывающая красивые зубы. Все остальное из-за ее роста находилось вне поля зрения Энрике, так что он не мог разглядеть, какая у нее фигура. К тому же девушка отвлекла его чрезмерными любезностями:

— Вы пришли вовремя! В этом нет ничего позорного. Вы поступили совершенно правильно. — Она воздела руки к потолку, словно обращаясь к невидимой публике. — Все остальные опаздывают. Пусть им будет стыдно! — Девушка замерла с поднятыми руками, уверенная, что те, наверху, с ней согласны.

Маргарет тем временем призывала Энрике войти, размахивая большой металлической ложкой. Она тоже была в фартуке, черно-белом, с дурацким карикатурным рисунком: неудачливый отец-повар пытается приготовить барбекю. Рядом стоит его жена, озабоченная тем, что муж, которому никак не удается разогреть гриль, тем не менее как-то умудрился поджечь тарелку с гамбургерами на столике рядом с ним. Огонь вот-вот перекинется на бедолагу, о чем он, разумеется, даже не подозревает. Подпись гласила: «Не волнуйся, дорогая. Угли будут готовы через десять минут».

Повинуясь указующей ложке, Энрике ступил на паркетный пол Г-образной студии. Маргарет поддержала подругу:

— Вот именно. Ты хорошо воспитанный гость. А все остальные — сонные… А где же?!. — внезапно воскликнула она.

Одним взглядом окинув квартиру, он заметил, что кухня размером с кладовую находится слева от входной двери, что, сделав два шага, он уже оказался посреди гостиной, что длинный стеклянный стол у окна накрыт, по его мнению, на слишком большое количество персон, чтобы он чувствовал себя спокойно, что у стены, примыкающей к окну, стоит стеллаж — точно такой же стоял в его спальне в родительском доме, когда он был подростком. По всей длине стеллажа крепились ввернутые в стену металлические кронштейны. На них держались четырехфутовые деревянные полки, установленные на разной высоте и сдвинутые относительно друг друга, чтобы было удобно разместить и большие книги по искусству, и потрепанные томики в мягких обложках. В одном месте Маргарет удалось освободить пространство, чтобы втиснуть проигрыватель с колонками и пару десятков пластинок. С краю стоял битловский альбом Revolver.

Энрике пытался понять, о чем так настойчиво спрашивала Маргарет:

— Так где он?

Тем временем Дюймовочка в красном фартуке, протягивая на удивление крупную для своего маленького роста руку, представилась:

— Меня зовут Лили. Извини. У меня мокрые руки.

— А я — Энрике, — сказал он.

— О, это мне известно, — ответила она с шутливой интонацией, будто боялась, что ее обвинят в преступной недогадливости.

— Прошу прощения. Я такая невоспитанная. Совсем позабыла, — спохватилась Маргарет. — Энрике Сабас, Лили Фридман. Так где же ящик? — продолжала она с озорным выражением лица. Энрике наконец понял, что она имела в виду, и пол под ним покачнулся. — Ящик «Матеуса».

Лили рассмеялась:

— Мы надеялись, ты принесешь другое, но…

Маргарет закончила:

— Но, разумеется, не ящик. Это было бы чересчур. Но у нас мало вина! — воскликнула она, показывая на накрытый на десятерых стол. — Всего две бутылки. Нужно по крайней мере еще две.

— Нет, мы, конечно, не алкоголики, ничего такого, — сказала Лили и помотала головой, отчего ее кудри-пружинки слегка запрыгали.

— До свидания, — сказал Энрике, развернувшись на каблуках.

— Нет! — воскликнула Маргарет. — Перестань! Не валяй дурака!

— Все хорошо, — отмахнулась Лили. — Пойду вытру руки, — добавила она и засеменила на кухню за бумажным полотенцем.

— Красное или белое? — спросил Энрике, держа руку на двери. Он понятия не имел, как так случилось, что в него вдруг вселился этот уверенный в себе мужчина, однако принявший командование генерал, похоже, не возражал против того, что у него в подчинении оказался рядовой Энрике, комок нервов, который так и норовил выставить себя дураком. Этот только что назначенный главнокомандующий также верно угадал, что Маргарет не собиралась освобождать Энрике от своего задания.

— Красное? — неуверенно спросила она у Лили, закончившей вытирать руки.

— Не глупи, — сказала Лили. — Кто-то непременно принесет вино. Всегда кто-нибудь да приносит.

— У нас паста с креветками, но соус красный, так что, я думаю, что лучше красное, да? — спросила Маргарет, поворачиваясь к нему.

— Мэри Маккарти[20] говорила моему отцу, — начал Энрике, бессовестно используя имя, к которому молодые женщины не могли быть равнодушны из-за «Группы», книги, которую он не читал и не собирался читать, — что если вино действительно хорошее, то все равно, какого оно цвета, оно подойдет к любому блюду.

— Хорошо сказано, — похвалила Лили, и по ее лицу снова пробежал луч улыбки. Голубые глаза Маргарет, однако, смотрели сквозь Энрике, будто он говорил на иностранном языке. Может быть, ей не понравилось, что он зачем-то упомянул знаменитость.

— Моя теория, — сказал Энрике, отводя взгляд от тревожащих, испытующих глаз Маргарет к доброжелательным карим глазам Лили, — состоит в том, что отец принес Мэри Маккарти неподходящее вино, а она проявила невероятную вежливость. — Он открыл дверь. — Так что попадать впросак с вином, — добавил он, выходя, — это наша семейная традиция. Я скоро вернусь с двумя бутылками красного.

Энрике слышал их смех сквозь закрытую дверь и был доволен собой, как никогда. Разве за исключением того дня, когда его расхвалили в «Нью-йоркском книжном обозрении». Он чувствовал себя все так же неуверенно. Он знал, что когда наконец снимет зеленое армейское пальто, разразится катастрофа. По характерному запаху мокрой шерсти, доносившемуся из-под воротника, он догадывался, что свитер пропитался потом, а рубашка, должно быть, промокла насквозь. Он понятия не имел, где найти винный магазин, что выбрать и хватит ли у него денег на две бутылки хорошего вина. И все равно он вернется. Он знал, что вернется на Обед для Сироток, несмотря на свое смятение, если понадобится, то с плохим вином, и если они будут смеяться над ним, и когда они будут смеяться над ним — до тех пор, пока будут смеяться эти две чудесные девушки, ему не будет больно.

Глава 6

Последнее расписание

Говоря в крошечный микрофон, болтающийся на проводке, протянутом от смартфона к левому уху, он дотронулся до значка календаря на экране своего «Трео» (какая потрясающая степень сжатия! какое торжество технологий!). Микрофон и наушник позволяли ему работать с электронным органайзером, одновременно обсуждая с Герти — женой Бернарда, на какой день он может назначить их прощальную встречу с Маргарет. Бернард и Герти прошли отборочный тур — им будет разрешено сказать «прощай» лично, хотя они попали в список «Б», что давало им право лишь на пятнадцатиминутную аудиенцию во второй половине дня. Последний ужин — только для самых близких.

Составить расписание и ограничить доступ к Маргарет в ее последние две недели оказалось проще, чем ожидал Энрике. Далеко не все горели желанием встретиться лицом к лицу со смертью. Энрике примерно представлял рассуждения тех, с кем Маргарет общалась не слишком близко.

— Конечно, мы друзья, но дружим в основном из-за того, что дружат наши дети, — успокаивали они себя. — Даже не знаю, обменялись бы мы приветствиями, если бы… — И они исключали себя из списка.

Маргарет сама сократила список претендентов, убрав оттуда многих знакомых и некоторых старых друзей, окружавших ее в тот или иной период жизни: спортсменок из летнего лагеря в горах Киттатинни; хороших еврейских девочек из школы «Фрэнсис Льюис»; марксистов и феминисток времен своего «корнелльского» радикализма; усталых матерей, вместе с которыми она ездила за детьми; разочарованных художников; болтливых партнеров по теннису и самый короткий список — группу взаимопомощи больных раком. То, что Маргарет отсеяла большую часть тех, с кем общалась, удивило Энрике, ведь она всегда стремилась приглашать на домашние сборища как можно больше народу; тем не менее это отражало двойственность ее натуры и уязвимость ее нынешнего состояния.

Несмотря на свою бесстрашную и веселую способность знакомиться и находить общий язык с кем угодно в самых неблагоприятных ситуациях, Маргарет обычно нравилось оставаться дома и обедать с сыновьями. После этого она с удовольствием проводила вечер, уютно свернувшись на диване, за чтением какой-нибудь детективной истории из английской деревенской жизни, время от времени бросая взгляд на Энрике, который сидел перед телевизором и шумно комментировал то, что творилось на экране. Каждый раз она ласково и вежливо кивала в ответ на его едкие замечания о деятелях культуры, политиках и бейсболе. Иногда в комнате появлялись сыновья — им хотелось отвлечься от уроков или перехватить что-нибудь вкусненькое, и тогда Маргарет так же нежно и спокойно подзывала их, чтобы обо всем расспросить и обнять.

В этом убежище, окруженная своими мужчинами, Маргарет могла счастливо существовать неделями, но когда пробуждалась от спячки, то любила устраивать шумные праздники. На свое пятидесятилетие, за полгода до того, как ей поставили диагноз, она пригласила больше сотни человек; с половиной из них она отнюдь не была близко знакома; с несколькими вообще встречалась всего по одному разу. Маргарет настояла, чтобы она, Энрике, Макс и Грегори сами все готовили и подавали; Энрике пришлось потратить неделю, чтобы уговорить ее нанять хотя бы бармена. То же самое случилось, когда они отмечали окончание строительства своего дома в Мэне. Приходили люди, которых они едва знали, некоторых только в лицо, а Маргарет не спала всю ночь, трудясь над суши и крабовыми роллами, чтобы поразить Блу-Хилл-Бей.

В ней удивительным образом уживались отшельница и светская львица. Если бы до ее болезни Энрике спросили, как Маргарет будет прощаться с миром, он предположил бы, что она захочет увидеть как можно больше людей из всех тех многочисленных компаний, к которым так или иначе принадлежала. Но он не удивился, когда она свела к минимуму итоговое число гостей: она так же резко сократила контакты с людьми, когда узнала о своем диагнозе, и во время годичной ремиссии из всех связей с внешним миром возобновила только хождение в Олимпийский бассейн. С тех пор как появились метастазы, Маргарет ограничивалась общением только с самыми близкими.

То, что в качестве исключения выбор пал на Бернарда, было скорее свойственно прежней, здоровой Маргарет с ее непредсказуемым характером. Она никогда не была особенно близка с Бернардом. За предыдущие двадцать лет они встречались раз пять-шесть, и то случайно. Не считая одного телефонного звонка, Бернард игнорировал их во время ее болезни — а почему, собственно, он должен был вести себя иначе? Они не были друзьями. К тому же она никогда не принимала Бернарда всерьез. Он был, как она называла его, «тряпкой», и она не изменила своего мнения и теперь, когда весь мир им восхищался.

Писательским амбициям Бернарда не суждено было осуществиться. За минувшую четверть века он стал одним из ведущих критиков страны и, безусловно, самым заметным. Вот уже десять лет он рецензировал книги для «Нью-Йорк таймс», пять — кинофильмы для «Нью-йоркера», а также вел колонку в «Тайм». Он написал два бестселлера, в которых изложил свои размышления о культуре. Десять лет назад он начал постоянно появляться у Опры в роли этакого литературного просветителя. Этот образ со временем трансформировался в его нынешнюю роль — ведущего еженедельного, очень популярного у обывателей шоу с участием знаменитостей, перед которыми, как казалось Энрике, Бернард откровенно заискивал.

— Ты шутишь, — сказала Маргарет, услышав, что от Бернарда пришло послание: до него дошла ужасная новость, и он хотел бы повидать Маргарет. Увидев такую реакцию, Энрике не стал отвечать на письмо, но через день позвонила секретарша Бернарда и монотонным голосом наговорила на автоответчик сообщение, что мистер Вайнштейн сочтет за честь, если Маргарет найдет время для встречи с ним.

— Сочтет за честь? — слабым хриплым голосом повторила Маргарет, криво улыбнувшись. Она находилась на полпути от кровати к шкафу и с трудом толкала перед собой штатив с раствором. Ссутулившаяся, без парика, без косметики, она выглядела как дряхлая старуха. То, что ее могли увидеть в таком состоянии, до недавнего времени повергало ее в ужас, да и сейчас очень расстраивало.

— Я выгляжу как старая карга, — сказала она Энрике два месяца назад, когда он переодевал ее перед сном.

И хотя она поцеловала его и сказала «спасибо», когда он поспешил заверить, что она все еще красавица, Энрике знал, что она ему не поверила. Или, скорее, это было слабым утешением. То, что она видела в зеркале, перевешивало.

Еще шесть месяцев назад она готова была часами трудиться ради того, чтобы никто, в том числе Энрике, не видел ее такой. Сегодня, в первый день ее публичного умирания, она о подобных вещах уже не думала. Все резервы были исчерпаны. Казалось, ее может убить дуновение ветра. Ей приходилось прилагать огромные усилия, чтобы толкать штатив с капельницей, правда, теперь он стал тяжелее из-за дополнительного пакета с физраствором и стероидами. Эти нововведения, призванные вдохнуть в Маргарет хоть немного энергии в эти прощальные недели, прописала Натали Ко, врач из хосписа, наблюдавшая ее на дому. Пока что их действие еще не было заметно. Маргарет двигалась так, будто каждый шаг отнимал у нее драгоценные остатки жизненных сил. Каждые две минуты она останавливалась, чтобы вытереть глаза и нос скомканным в руке платком. После того как прошлым летом она начала принимать таксотер, у нее постоянно текло из носа и слезились глаза. В течение некоторого времени ей давали антигистамины, предполагая, что это аллергия — побочный эффект препарата. Но когда Маргарет пожаловалась, что ничего не помогает, один молодой врач объяснил ей, что со слезами организм избавляется от накапливающихся в результате приема таксотера токсинов. Он сказал, что это прекратится через три месяца после того, как Маргарет перестанет принимать препарат. Последнюю дозу она приняла два месяца назад. Эти слезы должны были ее пережить.

— Я скажу Бернарду, что у нас нет времени, — предложил Энрике, слишком измученный, чтобы шутить по поводу пафосного тона бывшего друга.

— Нет-нет. Пусть придет, — возразила Маргарет. — Минут на пятнадцать, не больше. Это будет занятно.

— Почему? Потому что он — знаменитость?

Как всякая хозяйка дома в Нью-Йорке, Маргарет любила принимать у себя известных людей. Обычно их приводил Энрике — какого-нибудь режиссера или эксцентричную кинозвезду. По-видимому, считалось, что Бернард превратился в такую яркую звезду и теперь его бледная физиономия могла украсить любую комнату.

Маргарет не обиделась. Она знала, что шумный успех Бернарда раздражает ее мужа, недовольного собственной карьерой. В том, что Бернард стал знаменитым, была некая ирония судьбы: будто Господь незаметно выставил ногу, а потом хохотал над Энрике, когда тот споткнулся и грохнулся на пол.

— Он нас познакомил, — ответила она, пожав плечами, и аккуратно высморкалась. — Не знаю. Просто мне показалось… что в этом… есть некий смысл, понимаешь, малыш? — У нее задрожал подбородок. — Он привел меня к тебе.

Бывали минуты — и эта была одной из таких, — когда Энрике не мог ни дышать, ни говорить, опасаясь разрыдаться. Он иногда позволял себе слезы, когда оставался один. Сокрушительная волна печали накатила на него, ударила, затопила и вскоре исчезла, уйдя в песок. Голосом, исходящим откуда-то из глубины его растревоженной души, он сказал:

— Я заставил его привести тебя. Если бы это зависело от Бернарда, я так никогда бы тебя и не увидел.

— Я знаю, малыш. — Маргарет попыталась умиротворяюще улыбнуться, но улыбка вышла кривоватой. — Но если есть возможность, разреши им с Герти прийти. Всего на пятнадцать минут. Хорошо?

Вот почему Бернарду досталась драгоценная четверть часа из того скромного запаса, который оставался у Энрике. График составили накануне, когда доктор Ко рассказала им, как и когда может умереть Маргарет.

— Вы будете получать стероиды, жидкость, калий, все необходимые вещества так долго, как сами сочтете нужным, чтобы успеть со всеми попрощаться, — объяснила врач из хосписа.

Доктор Натали Ко тоже была хорошей девочкой из Квинса, как и Маргарет, с той разницей, что ее добившиеся успеха дедушки и бабушки приехали из Китая. По крайней мере, обе они вырвались из своего района. Доктор Ко теперь жила в Бруклине. Одетая в коричневый костюм и скромную белую блузку, она пришла к ним домой в конце долгого утомительного дня. Она была ровесницей Маргарет, и ее сын, как и сын Маргарет, учился в старших классах. Они в свое время пару раз пересекались в гостях у общих знакомых. Энрике заметил, как доктор Ко поглядывает на корешки книг по искусству на полке над столом Маргарет и на фотографии мальчиков. Осматривая пациентку, она несколько раз бросала взгляды на висящий над кроватью большой портрет Грегори и Макса, который когда-то написала Маргарет: семилетний мальчик и его трехлетний брат, оба в пижамах с изображением Супермена, обнимают друг друга. Завершив осмотр, доктор повесила стетоскоп на шею, поправила воротник и села на край кровати, ласково положив руку поверх белого покрывала на ногу Маргарет. Если бы не стетоскоп, она казалась бы подругой юности, которая пришла проститься.

— Неделю, — сказала Маргарет, глядя на Энрике. — Недели будет достаточно, — повторила она с едва уловимой вопросительной интонацией.

— Две недели? — предложил Энрике. — Очень многие хотят прийти.

Он отвел глаза в сторону. За последние два года и восемь месяцев какие только проблемы Маргарет им не приходилось обсуждать с докторами, включая реконструктивную хирургию влагалища. Опухоль так разрослась, что во избежание метастазов нужно было удалить половину влагалища — обычная предосторожность при таких заболеваниях. Резекция сделала бы половой акт невозможным или очень болезненным, и Маргарет, к изумлению Энрике, потребовала найти альтернативный вариант. Энрике не краснел и не смущался, когда все это обсуждалось, но сейчас, пытаясь уговорить свою жену пожить подольше, он вспыхнул и опустил глаза.

— Я могу две недели быть на стероидах? — спросила Маргарет.

— Вы можете находиться на них до тех пор, пока это будет выдерживать ваш организм.

— Разве дело не кончится инфекцией?

— Рано или поздно — да. Это один из вариантов, как все завершить. Если у вас разовьется инфекция, мы можем не лечить ее…

Передернувшись от ужаса, Маргарет запротестовала:

— Я не хочу умереть от инфекции.

Три раза ей пришлось пережить кошмар сорокаградусной лихорадки. Врачи утверждали, что она не может помнить горячечного бреда тех ночей, но Маргарет казалось, что она помнит.

— Тогда, пожалуй, неделя на полной дозе стероидов — это примерно все, что вы можете себе позволить. Но у вас хватит сил еще на одну неделю, потому что я буду постепенно снижать дозу.

Маргарет покачала головой:

— Это обязательно?

— Нет. Мы не будем делать ничего против вашей воли. Вы сами все решаете. — И доктор снова посмотрела на фотографию той прежней, полной жизни Маргарет с сияющими голубыми глазами в окружении своих мужчин. Снимок сделал их швейцар по просьбе Маргарет девять месяцев назад, в тот день, когда они сказали мальчикам, что она смертельно больна. Они стоят возле дома: мать, муж и два взрослых сына. Молодые люди смотрят прямо в объектив. На их лицах нет скорби и слез, нет вызова или безнадежности. Они кажутся готовыми ко всему. Энрике держит Маргарет за руку, его пальцы бережно гладят ее запястье, на лице — вымученная улыбка. Маргарет тоже улыбается, но без всякой натянутости, с терпением и любовью, милой и совершенно естественной улыбкой. Искушенный взгляд заметил бы, что на ней парик. В остальном эта благополучная, худощавая, красивая женщина средних лет выглядела довольной и спокойной.

— После того, как я со всеми повидаюсь… — Маргарет с трудом сглотнула и потянулась за стаканом с клубничным соком. У нее все время пересыхало во рту, хоть она и постоянно пила маленькими глотками освежительные напитки, просто чтобы насладиться их вкусом. Через несколько секунд яркая жидкость появилась в прозрачном мешке, который висел на конце трубочки, выведенной из ее желудка. Чтобы уберечь посетителей от странного и неприятного зрелища фруктовых соков, смешанных с черно-зеленой желчью, мешок прятали в подарочный пакет из «Л’Окситан», который сейчас валялся на полу. Каждые несколько часов Энрике опорожнял мешок и выливал содержимое в унитаз. Освежив рот, Маргарет продолжала: — Когда пройдет эта неделя, я хочу все прекратить. — Она показала на штатив с капельницей. К ней были подсоединены два пакета: один для гидратации, второй — с антибиотиком.

Нахмурив тонкие брови, доктор Ко с сомнением уточнила:

— Все сразу?

Маргарет кивнула.

— Все, — твердо проговорила она.

Натали Ко, казалось, не обратила внимания на ее требование.

— Есть несколько вариантов, как прекратить гидратацию. После первой недели я остановлю подачу питательных веществ. Но что касается непосредственно гидратации, то сейчас вы получаете жидкость из трех пакетов. Во вторую неделю вы перейдете на два, в третью — на один… — Она остановилась, потому что Маргарет водила головой из стороны в сторону, медленно, но очень решительно.

— Нет. — Маргарет пришлось сделать паузу, чтобы вытереть нос. — Я хочу все прекратить после первой недели. Я не хочу затягивать.

Это не было новостью для Энрике. Как не были неожиданностью и подробности предстоящего угасания Маргарет. Социальный работник из хосписа дал ему ссылку на авторитетный интернет-сайт, где он смог все узнать. Теперь, пока доктор Ко рассказывала о стадиях умирания от обезвоживания, Энрике мысленно ставил галочки напротив каждого пункта. После того как прекратятся все внутривенные вливания, Маргарет будет становиться все слабее и слабее, спать все больше и больше, пока через четыре или пять, максимум шесть дней не впадет в кому. Когда она впадет в коматозное состояние, ее дыхание станет частым, поверхностным и нерегулярным. Иногда оно будет останавливаться, казалось бы, навсегда, но потом непостижимым образом возобновляться. Возможно, она будет издавать гортанные звуки, которые в литературе красиво называют предсмертными хрипами. На самом же деле эти звуки являются результатом накопления в горле выделений и не обязательно означают, что смерть вот-вот наступит. Без гидратации ее сердце остановится через семь, от силы восемь дней. Все эти процессы, за исключением пересыхания полости рта, носа и горла, безболезненны, но Маргарет так или иначе не испытает ни боли, ни каких-либо неприятных ощущений, поскольку будет находиться в коме. Так как вся жидкость, которую она принимает через рот, тут же выводится через дренажную трубку, Маргарет может пить сколько захочет, пока будет в сознании, и таким образом бороться с сухостью во рту, не продлевая жизнь. Если она почувствует какой-либо дискомфорт, физический или психологический, ей введут болеутоляющее средство, например ативан, что ускорит переход в бессознательное состояние.

— Когда мы прекратим гидратацию, все пойдет очень быстро, — повторила доктор. — Всего несколько дней, прежде чем вы начнете засыпать. Это то, чего вы хотите?

— Да! — воскликнула Маргарет, в первый раз проявив нетерпение. — Если бы мы были в Орегоне, я бы просто попросила вас пристрелить меня.

Доктор Ко вздрогнула. Понизив голос и смущенно посмотрев на Энрике, она сказала:

— Вообще-то есть исследования, которые показывают, что сознательное самоубийство, даже если речь идет о безнадежно больных, очень тяжело переносится, — она встретилась глазами с Маргарет, — нет, не самими больными, а членами семьи.

На какое-то время Маргарет застыла — ни один мускул не двигался, глаза не моргали, лицо ничего не выражало. Она словно не поняла, что ей сказали, или была так поражена услышанным, что ей требовалось время на обдумывание. Ее взгляд оставался сосредоточенным на лице доктора Ко, которая терпеливо ожидала реакции своей пациентки. Энрике знал, что это означает. Это молчание и этот взгляд были ему хорошо знакомы. Так она реагировала на придирки и ворчание своей матери. Так Маргарет противостояла Энрике, когда он сердился. Ее пассивность и неподвижность были особой формой сопротивления. Сам Ганди мог бы ей позавидовать.

Но на этот раз Маргарет его удивила. Повернувшись, она начала рассматривать Энрике, будто он только сейчас вошел в комнату.

— Я знаю, то, что я делаю, ужасно, — наконец проговорила она. Было непонятно, к кому она обращалась: к нему, к доктору или к Богу. — Я перекладываю все это на Энди. — Она назвала мужа еще одним придуманным ею прозвищем. — Но он очень сильный. — Ее глаза сделались влажными от слез, и он знал, что это не слезы от химиотерапии. — Он справится. Правда, малыш? Ты сделаешь это для меня?

Натали Ко не уловила, о чем спрашивала Маргарет. Она кивнула:

— Если так, все нормально. Это самый правильный подход в такой ситуации.

Энрике все понял. Маргарет осознала: муж мог счесть ее рациональное решение умереть так быстро и легко, как только возможно, проявлением жестокости и равнодушия. Он подошел к кровати и взял ее руку.

— Все нормально, малыш, — прошептал он. — У нас будет время, чтобы побыть вдвоем, и тебе так будет лучше. Все хорошо, — сказал он и остановился, чувствуя подступающие слезы и зная, что в присутствии врача им обоим нужно держать себя в руках. Маргарет хочет уйти из жизни спокойно и с достоинством, у себя дома, в собственной постели. Он сделает все, чтобы выполнить ее желание.

Изучая календарь и выискивая возможность подстроиться под очень плотный график великого Бернарда Вайнштейна, Энрике знал с точностью чуть ли не до дня, сколько времени осталось. Семь дней на стероидах и полной гидратации — для прощальных встреч, потом — еще семь дней до смерти. Четырнадцать дней Маргарет.

Семь из этих дней и ночей достанутся другим. На него, на их последний разговор уже не хватит времени. Конечно, Лили до самого конца будет приходить каждый день на несколько часов. Родители Маргарет тоже, к разочарованию Энрике, объявили, что собираются приезжать ежедневно в течение всех четырнадцати дней из Грейт-Нека. Они по-прежнему жили там по полгода, проводя остальное время в Бока-Ратоне во Флориде, где в итоге оседали почти все евреи их возраста, живущие в Америке. Вчера они уже приезжали на целый день, но Энрике полагал, что в дальнейшем они, скорее всего, не выдержат такой нагрузки. Он заметил, что Леонард ссутулился, а Дороти стала нервной и суетливой: сидя в боевой готовности на краешке стула, она все время вскакивала, чтобы проверить, не сгорело ли что-то, или переложить что-нибудь с одного места на другое, или в десятый раз спросить Макса, не хочет ли он есть. Родители так старались не показывать своего горя — не плакали, не жаловались, не допускали ни единой складочки на одежде, — что вряд ли смогли бы продержаться несколько дней подряд. До болезни Маргарет виделась с матерью и отцом не так уж часто: на День благодарения, на Песах и еще пару раз в год, что в сумме составляло не более недели. Поэтому Энрике был полностью уверен: в последние два-три дня, перед тем как погрузиться в кому и замолчать навеки, Маргарет будет принадлежать только ему. Он ляжет рядом с ней, и они начнут подводить итоги. Наконец-то настанет передышка от суматохи вокруг болезни, от кутерьмы с цветами, анализами, обследованиями, от того, как приступы лихорадки сменяют проблески надежды, а музыкальный язык науки — тревожный говор жизни. Они заглянут назад, за горизонт своего брака, и одним взглядом охватят всю свою жизнь.

— Энрике? — ударил ему в ухо голос Герти, которая вернулась после консультации с каким-то главным специалистом по расписанию Бернарда Вайнштейна. Звук был очень неприятным. Энрике нажал боковую кнопку, чтобы сделать потише. Но он забыл выйти из режима органайзера, так что вместо этого календарь перескочил со второй недели июня на первую неделю июля. Энрике лихорадочно нажимал кнопки, пытаясь вернуться к нужным датам, в то время как Герти своим грубым бруклинским голосом, гремевшим так, что у Энрике звенело в ушах, объясняла:

— Я связалась с Мари…

— С Мари? — переспросил Энрике.

— Секретарша Бернарда. Обычно она составляет его график. У меня это не получается. К сожалению, во вторник Бернард не может. У него премьера, но мы будем в Нью-Йорке. Как насчет вечера среды? Может, просто выпьем вместе? Ой! — вдруг громко вскрикнула она.

Энрике вырвал из уха наушник. Он сделал это с такой яростью, что его сестра Ребекка, которая в это время шла наверх с замороженным соком для Маргарет, на секунду остановилась. Энрике тут же вспомнил еще об одном обстоятельстве, которое его очень беспокоило. Теоретически Маргарет могла есть что угодно — из желудка у нее все выходило через дренажную трубку, но плотная пища могла вызвать, и уже неоднократно вызывала, закупорку катетера. Энрике не знал, как она перенесет завтрашнее пиршество, последний бранч с родителями, братьями и их женами — в качестве места Маргарет выбрала «Дэли» на Второй авеню.

— Я буду очень тщательно жевать сосиски, — уверяла она Энрике. — А кныши? Они же такие мягкие. Газировка «Доктор Браун» с черной смородиной легко их протолкнет. — Маргарет криво улыбнулась.

Потеряв связь с Герти, Энрике помотал головой, давая Ребекке понять, что ничего не случилось, и нажал кнопку громкой связи. Комнату заполнил искаженный, но по-прежнему громкий голос Герти:

— Ой! Что я несу! Вместе выпьем. Ты, наверно, думаешь, мы тут с ума посходили. Ах ты, бедняга, — сочувственно произнесла она.

Это было неожиданно, учитывая, что он едва знал Герти. К тому же она всегда горой стояла за своего мужа, а Энрике, как справедливо подозревала Герти, считал успех Бернарда незаслуженным.

— Как насчет половины шестого или шести?

— Нет, мне очень жаль, но не получится, — подчеркнуто грустным тоном сказал Энрике. — Среда полностью принадлежит Грегори, нашему старшему сыну…

— Конечно, конечно, — торопливо вставила Герти, желая прервать это болезненное объяснение.

Энрике упорствовал, стараясь донести до нее, что заставлять Маргарет подстраиваться под чей бы то ни было график — это абсурд.

— Он приезжает из Вашингтона, где живет и работает, чтобы провести последний день с матерью, хотя к пяти, может быть, они уже…

— Конечно, я понимаю, понимаю, — взмолилась Герти.

Но Энрике был беспощаден.

— Я не хочу сокращать время, которое они могут провести вдвоем, только вдвоем, назначая на этот день кого-нибудь еще. Поэтому я оставляю Грегу всю среду.

— Да-да, разумеется, я понимаю. — Оказалось, Герти могла говорить совсем иначе — мягким, низким, приятным голосом. Она вдруг замолчала, а когда вновь заговорила, Энрике понял, что его собеседница борется с подступающими слезами. — Скажи мне… когда вы сможете с нами увидеться… а я сделаю так, чтобы Берни освободился. Просто скажи, какое время вам подходит, и все. — Это была полная капитуляция, и, чтобы уж совсем не давить на жалость, она добавила: — Но только не вторник. Вторник отпадает.

— Как насчет понедельника? Часа в два, в три?

— Подожди минутку. Рики, ты можешь подождать у телефона? — спросила Герти, попутно совершив страшный грех — произнеся его имя на американский манер.

Он воспользовался паузой, чтобы снова подсоединить наушник и отрегулировать громкость, бурча себе под нос «Меня зовут Энрике», как ребенок, которого впервые привели в детский сад. Заново настроив календарь на экранчике «Трео», он задумался о странном разговоре с доктором Ко. После того как они обсудили, как и когда Маргарет умрет, Энрике решил проводить доктора, и они вместе спустились по лестнице. Собираясь взять плащ, брошенный на спинку стула — в этом году в июне почти каждый день было пасмурно и обещали грозы, — Натали остановилась и тяжело вздохнула. Ее умное худое лицо сморщилось от огорчения.

— Маргарет очень, очень мужественная женщина.

Энрике был согласен. Он осознал это благодаря ее болезни. У Маргарет было много недостатков, в частности некоторая пассивность. Порой эту пассивность можно было принять за трусость. Но выяснилось, что это не так. Оказавшись один на один со смертью, Маргарет повела себя как удивительно смелый человек.

— Я должна вас кое о чем спросить, — продолжала доктор Ко. — Пожалуйста, поймите: то, что она делает, абсолютно разумно. Я прекрасно понимаю, почему она так решила. Даже если бы она сделала все возможное, чтобы выжить, то все равно не протянула бы больше одного-двух месяцев. Ко всему прочему, она бы страшно, страшно измучилась. Однако большинство выбирает такой путь. Они позволяют болезни завладеть ими. Они хотят, чтобы болезнь…

— Их обыграла, — закончил за нее Энрике, вспоминая, как его отец шаг за шагом отступал перед смертью.

— Да, — согласилась доктор Ко и кивнула в сторону спальни Маргарет. — Они не рискнут встретиться с ней лицом к лицу, как она. Я работаю с безнадежно больными больше двадцати лет. За все это время мне встретился лишь один случай, когда человек пошел на это столь же открыто и сознательно. — Ее ясный, спокойный взгляд остановился на Энрике.

— Неужели? — Энрике был поражен. Многие из его знакомых клялись, что не захотели бы продлевать мучения, что на месте Маргарет они поступили бы так же.

— Да, это большая редкость, поэтому я должна у вас узнать. — Она сделала паузу, чтобы подчеркнуть важность вопроса: — Это вообще на нее похоже?

То, что хосписовский врач считает своим долгом об этом спросить, тоже удивило Энрике. Но, так или иначе, он был готов ответить, потому что сам вновь и вновь задавался этим вопросом с тех пор, как Маргарет попросила помочь устроить ее прощание, смерть и похороны.

— Я хотел бы сказать «нет», потому что все это меня не радует. Мне был двадцать один год, когда мы начали жить с Маргарет, почти тридцать лет назад, и я очень ее люблю, но тем не менее вынужден признать: у нее мания все и всех контролировать. Они в этом похожи с матерью: у той тоже очень добрый и вместе с тем очень, очень властный характер. — Натали Ко понимающе улыбнулась, должно быть вспомнив собственную мать — строгую китаянку. — С одной стороны, это действительно ценное качество. А вот с другой, оно подчас сильно усложняет жизнь. Оно очень пригодилось Маргарет во время болезни. Она отчаянно боролась…

Доктор Ко перебила его:

— Я знаю. Я читала ее историю болезни. Она прошла через тяжелые испытания. И перепробовала все возможное. И даже невозможное.

Энрике замолчал: он пытался заглушить жалость к Маргарет, нахлынувшую при воспоминании о том, что ей пришлось пережить.

— Она боролась с болезнью, — сказал он голосом телеведущего, чеканя слова, будто мог загнать все эмоции в самый дальний уголок своего сердца, — чтобы контролировать ее. Чтобы победить ее. И теперь, когда она знает, что проиграла, что смерть неизбежна, она хочет сама решить, как и когда умрет. Это единственное, что она еще может контролировать. Да, это на нее похоже.

Сглотнув, доктор Ко кивнула, потом откашлялась.

— Как я уже сказала, это абсолютно разумно. Но я должна была спросить.

Она направилась к выходу, объяснив все про доставку лекарств и сказав, что работники хосписа будут навещать их каждый день. Она вручила Энрике карточку с телефонами: по ним ей можно было звонить в любое время суток, если что-то пойдет не так. Энрике открыл перед ней дверь. Отчасти потому, что она так тактично и честно говорила с Маргарет, отчасти потому, что у них были общие знакомые, он наклонился, чтобы поцеловать ее в щеку. Но она, не дав ему добраться до щеки, привстала и подалась навстречу, прижавшись губами к его рту. Закрыв глаза, она чуть-чуть приоткрыла губы. Прикосновение было таким теплым, таким влажным, что Энрике почувствовал: дружеским этот поцелуй никак не назовешь. Ему показалось, что, если бы он прижал ее к себе, они могли бы заняться любовью.

Энрике резко оборвал поцелуй. Он был ошарашен. На лице Натали Ко тоже читалось недоумение, словно это сделала не она, а кто-то другой. Она тут же ушла. В один миг от ее строгого, официального вида не осталось и следа. В точности как у растаявшей от сочувствия Герти, которая сменила требовательность на уступчивость. Энрике пришло в голову, что, по иронии судьбы, сейчас он, очевидно, нравится женщинам больше, чем нравился раньше или будет нравиться когда-либо потом. Он же, наоборот, никогда не был так равнодушен к сексу и любым искушениям. Энрике знал, что его преданность и готовность пожертвовать всем ради Маргарет так же важны и необходимы для него, как и для нее; а этим взрослым женщинам, наверное, кажется, что в его отношении к жене воплотились их девичьи представления о любви. К тому же этой женщине, даже не понаслышке знакомой со смертью хосписовскому врачу, безусловно, гораздо приятнее видеть его преданность, чем страдания Маргарет.

— Понедельник совсем скоро, — почти торжествующе протрубила Герти ему в ухо. — Мы будем у вас в 3.30. Мы можем посидеть до 4.30, но потом должны будем уйти.

Энрике криво улыбнулся, но рядом не было никого, кто мог бы это оценить.

— У Маргарет будет не больше пятнадцати минут. В пять часов придет одна очень близкая подруга, они дружат еще со времен летнего школьного лагеря. Думаю, прощание предстоит не из легких. Я боюсь измучить Маргарет. Между встречами должны быть перерывы. Ты же знаешь, все это весьма утомительно.

— Понятно, — поспешила согласиться смущенная и вконец расстроенная Герти. — Конечно. Разумеется. Мы придем в 3.30 и уйдем через пятнадцать минут. Что-нибудь принести? Вам что-нибудь нужно?

Энрике почувствовал какое-то жжение в глазах, может, оттого что ему очень хотелось спросить: «А не могла бы ты случаем принести чудодейственное средство?» А может быть, из его организма тоже выделялись токсины.

— Нет, спасибо, ничего не нужно. Увидимся в понедельник в 3.30.

За два последних дня он провел около двадцати подобных бесед и обменялся примерно тридцатью электронными письмами. По большей части все прошло спокойно: лишь несколько раз его что-нибудь сильно раздражало, и он принимался жалеть себя. С людьми, близкими Маргарет и любящими ее, Энрике было легко. А вот с собственными братом и матерью — гораздо сложнее. Его братец Лео, физически и эмоционально самоустранившийся в те дни, когда Маргарет особенно страдала, вдруг так проникся драматичностью момента, что возжелал проводить с ними как можно больше времени. А постаревшая мать Энрике, настоявшая на встрече, демонстрировала всем свое скорбное лицо, требовала сочувствия, внимания и рассказывала о своем несчастье.

— Я этого не вынесу, — регулярно сообщала она Энрике.

Но оба они — мать и брат — были лишь старыми змеями, которые давным-давно растратили свой яд. Энрике слишком устал и измучился, чтобы ругаться с самовлюбленными родственниками из-за их болезненно претенциозного поведения. На недостаток эмоциональной поддержки со стороны родителей Маргарет он тоже уже не сетовал. Энрике убедился, что положиться ему не на кого, еще когда Дороти и Леонард пришли навестить дочь на следующий день после объявления диагноза. Перепуганные до смерти, они топтались в десяти футах от Маргарет, не решаясь подойти, чтобы просто обнять и поцеловать ее. Энрике смирился с тем, что в это страшное и печальное время именно он служил источником жизненной энергии, что в самые трудные минуты только рядом с ним родные обретали силу и спокойствие. Он принял все это, как и то, что ему приходилось брать деньги у родителей Маргарет и что целеустремленность и оптимизм передались ему от отца, матери, брата и сестры.

Ему было пятьдесят лет, и никто из тех, кого он знал, не мог соперничать в героизме ни с одним персонажем многих современных книг и фильмов, и сам Энрике — в последнюю очередь. Когда речь заходит о таких вещах, писатели лгут, считал Энрике, они лепят страшных злодеев из тех, кто разочаровал их или пренебрег ими, а героев — из самих себя. Он сознавал, что стремится вести себя безупречно по отношению к Маргарет и сыновьям, не допустить ни малейшей слабости в час, когда она умрет. Ему хотелось гордиться собой и презирать всех остальных. Но неужели он не заслужил права на утешение — хотя бы в виде этого жалкого тщеславия — за все то, что он уже потерял, продолжал терять и должен был потерять навсегда? Его братец сегодня ночью будет трахать женщину, которую любит — или не любит, что случается гораздо чаще. У родителей Маргарет есть еще двое детей и восемь внуков: их рождению и жизненным успехам они могут радоваться вдвоем. Спустя месяцы и даже годы после смерти Маргарет Дороти и Леонард будут вместе, благоденствуя в рутине шестидесятилетнего супружества с привычными мелкими ссорами, океанскими круизами и глубокой, полной любви зависимостью друг от друга. Энрике чувствовал себя танцором, который лишился партнерши, танцевавшей с ним всю его жизнь, именно в тот момент, когда он так нуждался в ее мастерстве. Когда у Грегори или Макса будет свадьба, он отпразднует это в одиночестве или с кем-то, кто не участвовал в их появлении на свет. Когда родятся внуки Маргарет, ему не с кем будет разделить это чудо: у нашего ребенка родился ребенок. Да, он обижался на всех, что те просили его о помощи, когда погибала лишь часть их мира — в то время как весь его мир таял в ладонях, просачивался сквозь пальцы, стекал на пол. Скоро, очень скоро от его сердца останется только лужица талой воды.

Но нет, он не хотел жаловаться, пока Маргарет умирает, и не питал иллюзий, что те, кто подвел его, кто его предал, кто сделал вид, что ничего не понимает, — что все они, не имея в душе ни капли сострадания, вдруг прозреют. Он знал, что они не раскаются и не попросят прощения за то, что требовали, чтобы Энрике заклеивал пластырем их ссадины, в то время как сам истекал кровью. Приедет Бернард, будет принят с почтением и потом включит эпизод прощания с Маргарет в мемуары, которые когда-нибудь напишет. В его немудреном сентиментальном опусе Энрике и Маргарет превратятся в героев, чьи поступки польстят читателю и утешат его. Ну и что? Разве от этого потеря любви всей его жизни будет тяжелее?

— Везет же мне, дураку, — тихо произнес Энрике в стиле своего склонного к преувеличениям и мелодра-матизации семейства. После того как Бернард и Герти заняли последнюю свободную строчку электронного календаря, его горькая миссия секретаря завершилась. И для него было очень важно, что он не подвел жену. Тех, кого хотела увидеть, она увидит. От тех, кого она видеть не хочет, он ее оградил. Разве может добившийся небывалого успеха Бернард Вайнштейн утверждать, что он сделал что-нибудь настолько же трудное и сделал это так же хорошо?

Глава 7

Соперничество

Купив две бутылки «Марго» за сумасшедшие деньги — 27 долларов и 89 центов, — Энрике в очередной раз подумал: как удачно, что он живет всего в трех кварталах от Маргарет. До сих пор он никогда не тратил на спиртное больше пяти баксов. Теперь у него остались блеклая, порванная долларовая купюра в бумажнике и 11 центов в кармане джинсов. Экономия в виде бесплатной прогулки до дома после окончания вечеринки была очень кстати.

Потратив так много денег, он чувствовал облегчение по двум причинам. Его забавляла трогательная игра слов — «Марго» для Маргарет. К тому же при виде высокой цены у него пропадал страх купить что-нибудь некачественное, страх, унаследованный им от отца, гордого выходца из рабочего класса. Энрике понимал, что цена еще не означает качество (как писатель, книги которого больших доходов не приносили, он просто не мог думать иначе), но он знал, что в 1975 году сам факт покупки дорогого французского красного вина, как бы ни оценивали его истинные знатоки, покажет Маргарет и ее подруге Лили, а также остальным таинственным Сироткам, что пусть Энрике и профан, но уж во всяком случае не скряга. Энрике сомневался, что женщине, о которой он мечтает, понравится жадный мужчина.

Весь его капитал на тот момент составлял 116 долларов, но ему даже на секунду не пришло в голову купить что-нибудь подешевле. Он утешал себя тем, что через три месяца получит деньги, которые ему задолжали после выхода третьего романа. Правда, эта кругленькая сумма в две с половиной тысячи долларов была уже более чем наполовину потрачена, потому что полгода назад он занял тысячу у родителей, таких же бедных, как он сам, а в понедельник собирался взять еще пятьсот у Сэла. С тех пор как в шестнадцать лет Энрике ушел из дому, он жил в следующем финансовом ритме: брал в долг в счет издательского аванса, а когда долгожданный чек прибывал, уже вновь был на полпути к банкротству. В семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет Энрике еще мог мириться с этой вечной долговой ямой, нуждой, редкими поступлениями наличных, но точно знал: когда он женится и у него появятся дети, такой образ жизни — «долг — аванс — и снова долг» — перестанет казаться романтичным и предстанет во всей неприглядности нищеты, пока он будет в муках писать очередной шедевр. Хуже того, когда ему было десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать и пятнадцать, он видел, как его громогласный отец переходил на шепот, если не мог вовремя заплатить за квартиру: для него, гордого потомка испанских крестьян и изготовителей кубинских сигар, отсутствие денег было столь же унизительно, как для разорившегося аристократа-самоубийцы.

Несмотря на свое сумасбродство, а может быть благодаря ему, Энрике не исключал, что в будущем, возможно, его ждет нищета. Во всяком случае, такой исход был для него более вероятен, чем для всех остальных Сироток. Он подозревал, что другие гости Маргарет, хоть и остались без родителей на Рождество, в дальнейшем будут прекрасно обеспечены: либо через финансовые институты, известные как «трастовые фонды», либо благодаря тому, что они окончили университеты и могут стать, а может быть, уже стали врачами, юристами и так далее. Энрике, кроме того, что написал три тонких романа, не обладал ни знаниями, ни опытом, которые могли бы принести хоть какую-то практическую пользу, поэтому страх бедности казался ему вполне оправданным. Он решил, что эта боязнь зародилась в нем самом. Энрике был слишком молод, чтобы проанализировать свой страх и понять, что винить во всем нужно Роуз, его мать.

Она часто говорила о финансовом крахе. Роуз заводила свою шарманку вне зависимости от их финансового положения, даже когда они жили довольно богато. Видимо, это шло из детства, от острого чувства неустроенности, когда во время Великой депрессии магазин отца несколько раз разорялся и семье приходилось то и дело перебираться из Бронкса в Бруклин и обратно, не заплатив за квартиру. Энрике не осознавал, как сильно на него повлияли призраки прошлых бедствий, регулярно воскрешаемые его матерью. Несмотря на то что его пишущие родители жили в Мэне на берегу океана в небольшом отремонтированном домике XVIII века, за который выплачивали небольшую ссуду, а мать работала над романом, получив аванс в сто тысяч долларов, ее продолжали мучить кошмары о грядущей катастрофе — их персональном банкротстве, от которого не спасет никакой новый Франклин Рузвельт, и она, пуская в ход свое богатое воображение, в характерной для нее экспрессивной манере часто пересказывала свои жуткие видения Энрике.

Из его матери вышла бы отличная продавщица, при условии, конечно, что торговала бы она исключительно горестями и утратами. Не изучив условий контракта, Энрике подписался на весь ее каталог потерь и сопутствующих товаров. Ее мрачные пророчества в сочетании с тем обстоятельством, что отец почти все время сидел без гроша в кармане с тех пор, как бросил работу и подался в профессиональные писатели, повлияли на Энрике довольно странным образом: молодой американец из среднего класса, он никогда не хотел слишком многого и тем не менее жил в постоянном страхе бедности.

Он помнил, как перед началом занятий в седьмом классе мать отвела его в сторону и объяснила, что они с отцом оплатят первый год его обучения в университете — как уже оплатили брату и оплатят сестре, если она тоже туда поступит. За остальные три года ему придется платить самому. В двенадцать лет Энрике еще не знал, что за университет нужно платить. Он понятия не имел, как можно одновременно учиться и зарабатывать, чтобы платить за учебу, и очень встревожился. Он даже выяснил, сколько стоит обучение в университете, что только усугубило его беспокойство. Пару лет — пока он не решил бросить школу и окончательно на все не наплевал — Энрике прожил в недоумении, как же он заплатит за Гарвард (отец хотел, чтобы сын учился именно там), если его единственная работа, доставка воскресного номера «Нью-Йорк таймс» соседям по дому, приносит еженедельно лишь десять центов? Обычно мать хохотала, слыша, как он, возвращаясь домой по воскресеньям, пел собственную версию песенки, которую узнал от нее: «Десять центов, вот моя зарплата, карман к земле тянет, идти не могу», и он ни разу не сказал ей, что не находил в этой ситуации ничего смешного. Энрике уяснил смысл материнских слов относительно университета. Она никогда не вела себя, как отец: тот вечно обещал разбогатеть и оставить Энрике состояние. Мать предупреждала его, что судьба писателя, а конкретно судьба Гильермо и Роуз, — судорожно цепляться за бревно заработков в океане задолженностей, по грудь погрузившись в пучину голода и бесприютности. Она дала понять, что он не должен ждать от них помощи, если спрыгнет с корабля — и уж тем более, если останется в их прохудившейся шлюпке.

Когда Энрике объявил, что бросает школу, чтобы закончить роман (к тому моменту половину он уже написал), он ожидал, что мать отреагирует пронзительным «нет!». Вместо этого она сказала:

— Если ты хочешь быть писателем, это твое право. Я бы никогда не стала мешать человеку заниматься тем, к чему стремится его душа. А вот моя семья пыталась мне помешать, и это было ужасно. Просто ужасно. Такое не забывается. Поэтому, если ты хочешь быть писателем, попробуй им стать. Я не собираюсь тебя отговаривать. Но ты должен сам себя содержать, пока будешь этим заниматься. Это тоже очень важно. Писательство не хобби. Это работа.

Несмотря на прочувствованную речь о том, как она уважает его честолюбивые мечты, Энрике казалось, что мать думает, будто необходимость зарабатывать на жизнь его охладит.

Если так, то она ошиблась в расчетах. Его панический страх оказаться на мели был во многом иррационален. Например, он не распространялся на писательство. Внешний мир — по крайней мере в начале пути — похоже, был с этим согласен. Первый роман принес ему и тысяч долларов — достаточно, чтобы три года прожить в обнищавшем Нью-Йорке в те благословенные времена, когда квартира из узких длинных комнат с окнами на одну сторону — такую снимала Сильвия на углу Брум-стрит и Шестой авеню — обходилась в 68 долларов в месяц.

К чести Роуз, она сдержала свое слово: то, что он смог заработать на жизнь как писатель, ее устроило. Она не упрашивала его рассылать заявления по университетам, которые дали понять, что примут его, хоть и с испытательным сроком, поскольку он не окончил школу. Она не произносила вслух, что для подростка быть писателем — слишком большая нагрузка или что романисту совсем не помешало бы высшее образование. Дело было в 1971 году, задолго до того, как в языке появилось слово «яппи», а доход от продаж стал мерилом художественной ценности чего бы то ни было. Тем не менее благодаря какой-то извращенной логике, вытекающей из ее левацкого цинизма, Роуз пришла к тем же критериям оценки творческого успеха, которых впоследствии придерживался Дональд Трамп. Для матери Энрике право называться художником определялось только способностью делать деньги. Надо отметить, это не мешало ей глумиться над литературными «неграми», теми, кто писал в расчете на гонорар, но это лишь увеличивало ее уважение к писателям, которые могли заработать на своих книгах, особенно если книги эти были, как она любила говорить, «серьезные».

Недавно Энрике впервые занял денег у родителей под аванс за книгу. До этого они ни разу не помогали ему материально, даже не давали взаймы, и он принимал это как должное. Более того, он удивился бы предположению, что у него есть основания обижаться. Энрике верил, что ему повезло с родителями больше, чем кому бы то ни было из его знакомых. Он наслаждался общением с ними, их яркими и уверенными суждениями обо всем на свете. Например, может ли писатель без чувства юмора, даже столь уважаемый ими Драйзер, считаться великим? Или кто такой Джерри Льюис — гениальный клоун или глупый клоун? Стоит ли затевать вооруженное восстание против империалистической Америки, пусть даже морально оправданное? А главное, они последовательно и неустанно поддерживали и одобряли все писательские попытки Энрике, что было для него воистину бесценным сокровищем. Он мог высмеивать и дразнить своих родителей, игнорировать их чересчур эмоциональные, не близкие ему высказывания, но это были насмешки любящего, фанатично преданного единомышленника. Деньги — величайшее мировое зло, соглашался Энрике, и, соответственно, злейший враг его смелых и талантливых родителей.

Вспотевший Энрике, эта ходячая смесь неуверенности и высокомерия, вновь предстал перед желчным швейцаром и был подвергнут проверке. В квартире 4Д его ожидал неприятный сюрприз: худощавый, самонадеянного вида красавчик с бородкой спросил: «Ты кто?» — и распахнул дверь пошире. Энрике увидел Маргарет, Лили и еще одного незнакомца, который что-то говорил громким и уверенным голосом. Эти два павлина пришли, пока он ходил за вином. Энрике понятия не имел, кто они, но от их красочного оперения так и веяло зеленью трастовых фондов. Сразу же ощутив себя неудавшимся, без пяти минут бездомным художником, Энрике тем не менее скрыл болезненный спазм, сдавивший горло, и со сдержанной улыбкой и твердым взглядом ответил: «Я — Энрике Сабас». Несмотря ни на что, он был убежден: в один прекрасный день такое представление не будет нуждаться в дополнительных пояснениях, кто он и чем занимается.

— A-а, я знаю, кто ты, — сообщил смуглый грубиян, закрывая дверь за спиной Энрике, тем самым подтверждая, что тот попал по адресу. — Это ведь ты достаешь Бернарда? Ты — тот вундеркинд, у которого вышла книжка лет в двенадцать, так?

Энрике состоял в разряде юных дарований уже пять лет. Вначале он ожидал от мира нескончаемых аплодисментов. Эта иллюзия умерла быстро, но болезненно. Затем он перешел к насмешкам, негодованию и открытой враждебности. Такая агрессивная реакция не могла сослужить Энрике хорошей службы, учитывая, что его целью было добиться восхищения и обожания. В безнадежном стремлении к вышеупомянутой цели он научился мгновенно поднимать щит и обнажать меч под плащом, тем временем стараясь любым способом избежать сражения. Он был не трусом, а гуманистом. Энрике считал, что даже такой смазливый павлин, с аккуратной бородкой и задиристым голосом, не должен страдать от его вспыльчивости.

— Ну, теперь это уже в прошлом, — сказал Энрике и протянул Маргарет пластиковый пакет с эмблемой магазина «Юниверсити Вайн энд Спиритс». Ее бледные веснушчатые щеки превратились в ровные красные круги. Она стояла и помешивала булькающее варево, того и гляди норовившее выпрыгнуть из кастрюли.

Она обернулась, приветствуя его и взглядом голубых глаз, и взмахом деревянной ложки, и такой открытой щербатой улыбкой, какой ему никогда не доводилось видеть у взрослой женщины. Измученный, вспотевший и настороженный, Энрике мгновенно вобрал в себя ее радостную энергию. Весь сложный, надоедливый мир с его нездоровой конкуренцией вдруг куда-то исчез. Энрике обнаружил, что говорит с уверенностью, о которой минуту назад не мог и мечтать:

— Я ничего не понимаю в винах, но я купил это в честь твоего имени.

Он с легкостью сделал этот кокетливый выпад. Правда, когда Маргарет немного нахмурилась, шпага в его руке дрогнула.

— Что? — с непониманием, даже с раздражением спросила она.

Так же мгновенно, как Энрике проникся ее уверенностью, он почувствовал недовольство и растерялся, не решаясь объяснить свой романтический каламбур.

Бородатый соперник Энрике выхватил у него из рук пакет и вынул одну из бутылок. Держа ее за горлышко, он с видом матерого сыщика прочитал название на этикетке:

— Ага, «Марго». — Он бросил взгляд на Энрике и хмыкнул: — Ужасно смешно. Уловила? — обратился он к Маргарет.

Не протягивая руки — в обеих были бутылки, купленные Энрике, он все-таки представился:

— Меня зовут Фил. — С задумчивым видом взглянув на потолок, он заявил: — Погодите-ка. Разве Марго по-французски действительно то же самое, что Маргарет?

Энрике обратил внимание, что у этого бородатого, темноволосого тигра с обтянутым кожей смуглым лицом и вытянутым подбородком были голубые глаза. Ничего общего с лучистыми глазами Марго; глаза задиры были бледными, почти бесцветными, сузившимися от постоянного скептического прищура.

— Эй, Сэм. — Фил повернулся в сторону стола, где сидел другой представитель породы самоуверенных самцов.

Сэм в данный момент был занят тем, что смешил Лили. Трели ее звонкого смеха заставили Энрике задрожать от ревности, хоть Лили и не была объектом его желаний. Он с тоской наблюдал за своей бутылкой «Марго», которую Фил демонстрировал, как улику в деле об убийстве. Если с этой покупкой что-то не так, то сейчас его разоблачат.

— Сэм, у тебя ведь хорошо с французским. Разве Маргарет — то же самое, что Марго? Разве это не Маргерит?

— По-французски Маргарет — это Маргерит, — отозвался Сэм со скучающим видом. Он растягивал слова, всячески давая понять, что вопрос для него слишком прост. На макушке у Сэма торчал куст курчавых волос, а подбородок напрочь отсутствовал. Он был высоким, наверное, даже выше Энрике. Впрочем, в тот момент определить это было невозможно, поскольку Сэм сидел, раскинувшись на складном металлическом стуле, который он отодвинул от стеклянного стола и развернул спинкой к подоконнику — так ему удавалось следить за всем, что происходило в квартире. Он вытянул свои длинные ноги рядом с Лили, в которой было пять футов росту, — она сидела на стуле, который поставили к столу перед обедом. Они сели таким странным образом, что необычайно большие ноги Сэма, обутые в рабочие ботинки по крайней мере четырнадцатого[21] размера, оказались непосредственно в поле зрения Лили — то ли чтобы она имела возможность полюбоваться их длиной и шириной, то ли, если ей вдруг захочется, — погрызть. Рост у Сэма был огромный, но все равно можно было подумать, что на ногах у него клоунские башмаки, которые в сочетании с кустистой головой и скошенным подбородком придавали ему дурацкий и слегка устрашающий, как у всякого клоуна, вид.

Фил злобно посмотрел на Энрике и брезгливо сунул ему бутылку со словами:

— Это не означает «Маргарет».

— Тогда что же означает слово «Марго»? — спросила Лили у Сэма, не сводя глаз с его огромных ступней. — Если оно не переводится как Маргарет, что оно может значить, я имею в виду перевод — о боже, я разучилась говорить по-английски! — Она подняла свой бокал: — Откройте же наконец эту бутылку, как бы она, черт ее подери, ни называлась!

— Марго, — протянул придурковатый Сэм с серьезностью профессора, — это Марго. Никак не переводится. Это вещь в себе, — заключил Сэм, взмахнув длинной рукой с заостренными пальцами.

— Вещь в себе! — воскликнул светлоглазый задира. — Сартр. — Он произнес имя великого философа на безупречном французском и уставился на Энрике — тот так и стоял в своей армейской шинели, сжимая в руках вызвавшие столько споров бутылки.

Энрике вспыхнул от стыда и страшно разозлился на красавчика, который сорвал его попытку понравиться объекту своей страсти. Энрике протянул бутылку Маргарет. Она реагировала на все происходящее, будто только что проснулась и еще не поняла, кто он и что здесь делает. Она держала пакет со второй бутылкой «Марго» и даже не шевельнулась, чтобы взять ту, которую протягивал Энрике.

— Не знаю, — сказал он, отвечая скорее ей, чем Филу. — Я потомственный крестьянин. По мне, так хорошее вино должно быть в бурдюке, и я произношу Сарт… как Сат-р.

Маргарет, пробудившись от задумчивости, выстрелила одним из своих коротких смешков.

— Как Ван Гог, — заметила она, произнеся «Ван Го». — Терпеть не могу, когда люди называют его «Ван Гоук-к-к», — сказала Маргарет, передразнивая гортанное голландское произношение. — Я знаю, что так правильно, но все равно это звучит омерзительно, и вообще… какая разница?

— Ну да, какая разница, если ты обыватель? — пожал плечами Фил, как бы сводя на нет собственную реплику.

Энрике так и не понял, сознательно ли тот ведет себя столь высокомерно. В конце концов он оскорблял не только Энрике, но и Маргарет. Энрике надеялся, что Фил специально хотел унизить Маргарет. Наряду с убеждением, что ни одна женщина не полюбит скрягу, он также верил, что надменное и оскорбительное отношение мужчин отвратительно для представительниц пола Маргарет, — одним словом, он был наивен.

— Может, поэтому Ван Гоук-к-к и покончил с собой? — заметил Энрике, в третий раз протягивая Маргарет бутылку, которая подверглась столь подробному изучению. — Не смог вынести звука собственного имени.

Лили была единственной, кто рассмеялся — громче, чем над клоунскими ботинками, радостно отметил про себя Энрике. Фил, чемпион по оскорблениям, кивнул, как бы признавая, что Энрике сравнял счет. Маргарет застыла в одном из тех приступов оцепенения, когда где-то в глубине ее голубых глаз все словно замирало — это означало, что она тщательно что-то обдумывает.

— Забавно, — в итоге произнесла она — ни в голосе, ни в выражении лица не угадывалось ни малейшего признака веселья. Можно было бы подумать, что Энрике получил за свое остроумие неудовлетворительную оценку, если бы при этом она наконец не взяла у него из рук бутылку. Бросив взгляд на этикетку, Маргарет вернулась в свою кухню-каморку.

Сэм счел нужным назвать источник своей цитаты:

— «Вещь в себе». Это стихотворение Уоллеса Стивенса.

— Вот оно что! — воскликнула Лили, будто в этом было нечто из ряда вон выходящее. — А что за стихотворение?

— Да Уоллес Стивенс, этот ублюдок, — с отвращением процедил Фил и продолжил разговор, прерванный появлением Энрике. — Так или иначе, это вино только подтверждает мою точку зрения, — уверенным громким тенором заявил он. — Мы все на пути к тому, чтобы стать образцовыми обывателями, милыми обитателями пригородов. Взгляните только на этот список. — Фил показал на сложенный информационный листок с заголовком «Выпускники Корнелльского университета три года спустя». — Решительно все или уже юристы, или собираются ими стать, или того хуже — врачи…

— Минуточку! — возразила Лили, забыв о клоуне и его ботинках. Она вскочила со стула и встала рядом с Энрике, который очень обрадовался, что Лили сама будет иметь дело с Филом.

Фил, однако, не стал ее слушать:

— Здесь даже есть два обладателя степени MBA. Боже мой. Какой кошмар. МВА!..

— Что плохого в том, чтобы быть врачом? — запротестовала Лили. — А ты не хочешь снять пальто? — не закончив свою мысль, обратилась она к Энрике.

Энрике снял пальто и остался в огромном белом свитере ручной вязки. Свитер был таким необъятным (к тому же от него исходил специфический животный запах влажной шерсти), что Маргарет и Лили еще раз внимательно оглядели Энрике. Он не понял, почему они вдруг опять посмотрели на него, но на всякий случай поспешил разровнять образованный свитером пузырь, чтобы они не подумали, будто это его живот. К счастью, харизматичный Фил вновь привлек к себе их внимание.

— Да-да-да, Лили, мы все наслышаны о твоем папе-враче из маленького городка, — сказал он, переместившись на кухню и вновь завладев бутылкой «Марго». В такой тесноте он неминуемо должен был протиснуться мимо Маргарет, что и сделал без малейшего смущения, которое охватило бы в такой ситуации Энрике. Прижавшись бедром к бедру Маргарет, Фил выдвинул ящик и начал рыться в столовых приборах.

— Где у тебя штопор? Хочу открыть эту бутылку. Мне надо выпить.

— Но я уже тебе наливала, — с лукавой усмешкой ответила Маргарет.

— Ну, значит, я пьяница. Все лучше, чем сидеть на кислоте. — Он шутливо толкнул ее. — Подвинься! Где штопор, в ящике?

— Сейчас как дам! — пригрозила Маргарет, радостно рассмеявшись.

В глазах Энрике их поведение было таким же невыносимо милым, как у Роберта Редфорда и Джейн Фонды в «Босиком по парку», на редкость легкомысленно-сексистской романтической комедии Нила Саймона, которую Энрике с чувством тайной вины несколько раз смотрел по ночному каналу. Разве что — если такое вообще было возможно — темноволосый Фил казался еще более убедительным в роли романтического героя, чем самый обаятельный и популярный в Америке светловолосый актер. И пока он наблюдал за ними — Маргарет нашла штопор, Фил старался его отобрать, она дразнила и не отдавала, — в голову Энрике закралось мрачное подозрение: а вдруг этот самоуверенный надменный юнец уже пробовал, и вполне успешно, снимать фартук с очаровательной кухарки? Еще страшнее была другая мысль: а что, если они встречаются? Может, он вообще все неправильно понял? Действительно ли это Обед для Сироток, благотворительное мероприятие, устроенное довольной жизнью женщиной исключительно по доброте сердечной для одиноких душ вроде него самого, для мужчин, которых некому любить? В конце концов, Бернард никогда не утверждал, что Маргарет свободна; более того, из его слов следовало, что о ней мечтали все мужчины Корнелла. Бернард отзывался о Маргарет как об очень разборчивой особе, но это еще не означало, что она отвергла их всех или что она — прости, господи — девственница. Энрике всегда подозревал, что Бернард намекал на фригидность Маргарет, пытаясь скрыть очевидное: Маргарет отвергла единственного в Корнелле мужчину, которого он, Бернард, уважал, — а именно самого Бернарда.

Страдания Энрике не облегчил даже дружеский жест Клоунского Ботинка. Нависнув над Энрике, он улыбнулся:

— Меня зовут Сэм Аккерман. А ты — Энрике Сабас, я знаю. Бернард вечно тобой хвастается.

Энрике ничем не выдал своего удивления, только кивнул, потому что, несмотря на дружелюбие Сэма, в его интонации было что-то снисходительное. Ощущение это усиливалось тем, что Сэм в буквальном смысле смотрел на Энрике сверху вниз с высоты своего огромного — шесть футов шесть дюймов[22] — роста. Это стало последним ударом по больному самолюбию Энрике: он даже не был самым высоким из всех распустивших хвост павлинов.

Энрике погрузился в угрюмое обиженное молчание, которое становилось еще более мрачным из-за нескончаемого монолога Фила — тот не прерывался ни на минуту, даже во время и после прибытия трех оставшихся гостей. Среди них было двое мужчин — один невысокий, круглолицый, улыбчивый, правда очень тихий. А другой — невозмутимый, худощавый, как Энрике, правда не такой высокий, одетый а-ля Бернард, в нечто беспросветно черное и измятое. Вряд ли кто-то из этих двух представителей мужского пола был готов или в самом деле способен соревноваться с главным оратором. Последняя из прибывших, Пэм, была очень тоненькой, с тусклыми темными волосами и оливковой кожей; в результате среди Сироток получался перевес из пяти мужчин против трех женщин; но эту кроткую девушку, по сравнению с дерзкой Маргарет и жизнерадостной Лили, с трудом можно было считать полноправным участником с женской стороны. Застенчивость Пэм граничила с паранойей: ее губы едва шевелились, никогда до конца не складываясь в то, что должно было стать улыбкой, между тем как маленькие беспокойные глазки стреляли по сторонам, будто она все время ожидала нападения из-за угла. С обескураженным видом она забилась в угол дивана, сжимая бокал обеими руками, словно кто-то собирался его отнять.

Страх Пэм не помог Энрике преодолеть себя и выползти из укрытия. Пока Маргарет пускала по кругу хрустящие крекеры с сыром бри в качестве закуски к стремительно исчезающему «Марго», он успел окончательно впасть в тошнотворную пассивность. Он казался себе самым неинтересным и скучным из всех присутствующих мужчин. Мысль о собственном подарке вызывала горечь; он уже чувствовал себя одураченным. Им словно внезапно завладел дух его матери: он высчитал, что при таком темпе они выпивают по восемнадцать долларов за десять минут. И скорость, с какой поглощалось вино, и выброшенные на ветер деньги — все казалось оскорбительным и позорным.

Наконец Маргарет появилась с огромным белым блюдом в руках и объявила:

— Готово! Мое традиционное рождественское угощение — лингвини с креветками в соусе маринара.

Если Энрике надеялся, что всеобщее перемещение к столу помешает Филу разглагольствовать о том, как весь выпуск Корнелльского университета 1972 года тяготеет к буржуазным ценностям, то он жестоко ошибался. Поскольку за столом прямо напротив Фила оказалась Лили, он возобновил нападки на врачей.

— То, что отец Лили — один из последних хороших врачей, оставшихся в маленьких городках, еще не означает, что все эти засранцы на медицинских факультетах мечтают о чем-то кроме денег, — заявил Фил, пока все рассаживались. — Разбогатеть и играть в гольф — да помоги им бог. Это их наказание. Играть в гольф до конца их жалкой стяжательской жизни.

Несмотря на гневные и презрительные интонации Фила, все это напоминало лицедейство. Его речь — наполовину пародия, наполовину напыщенное, хорошо продуманное выступление студента-отличника — текла свободно, без единой запинки. Энрике понимал, что ему нечего возразить, поскольку это была одна из показных левацких тирад, где содержалось ровно столько сарказма, чтобы оратора нельзя было обвинить в отсутствии чувства юмора, — тирад, какими иногда баловался и сам Энрике (правда, он тешил себя надеждой, что у него получается гораздо остроумнее).

Может, он лучше, чем я, решил Энрике, и именно поэтому я его ненавижу. Он постарался сесть подальше от всех этих странных молодых людей и особенно от шеф-повара с бархатными голубыми глазами, сидевшей во главе стола напротив него. Выбирая место как можно дальше от Маргарет, Энрике руководствовался лишь своей замкнутостью и намерением сдаться: убежденный, что Маргарет принадлежит Филу, он собирался прекратить за ней ухаживать. Он понятия не имел, что в его решении сесть в торце стола напротив Маргарет был особый символизм. Фил, однако, не преминул отметить эту очевидную, по его мнению, претензию Энрике на особую роль. Когда Маргарет попыталась его остановить, он перебил ее:

— А вы двое сегодня вместо мамочки и папочки? Па-ап, можно мне взять ключи от машины? — выстрелил он в Энрике.

— Нет, пока у тебя только ученические права, — легко отбил Энрике, молчавший до этого полчаса и немало смущенный тем, что его акт самоотречения перевернули с ног на голову. — Вот получишь настоящие права, тогда и поговорим.

Судя по всему, Пэм нашла это очень остроумным. Она улыбнулась совсем не так, как улыбалась до этого, и повернулась к нему — ее место было слева от него, — выгнув худую спину. Энрике удивился тому, каким хриплым и сексуальным оказался ее голос.

— Не разрешай ему. Он еще молод, чтобы водить машину.

— Да уж, слишком молод, — согласился Энрике. Он видел, что Пэм с ним флиртует. Энрике был так молод и так сильно боялся женщин, что обычно в ответ на заигрывания той, что его не интересовала, начинал обращаться с ней так, будто она его оскорбила. На самом деле он просто не знал, как в таких случаях себя вести. Один раз он совершил ошибку, проявив нечто вроде дружеского интереса, и женщина затащила его в постель, где он оказался не на высоте. С тех пор к его уверенности в собственной тупости добавился стыд, и Энрике стал совсем не похож на нормальных молодых мужчин, которые от делать нечего трахают девушек, к которым не испытывают ни любви, ни влечения. Еще будучи длинноволосым покуривающим травку юным марксистом, Энрике любил смотреть, как Джеймс Бонд раздевает женщин, которые ему мало того что не очень нравятся, так еще и подчас пытаются его убить. Энрике расстраивало, что сам он так не мог: ему необходимо было ощущать любовь или что-то очень близкое к этому, даже чтобы просто флиртовать. Отсутствие черствого сердца, сердца, которое не мешало бы функционированию пениса, заставляло его чувствовать себя недостаточно мужественным. Так что интерес Пэм парадоксальным образом поверг Энрике лишь в еще более глубокое уныние.

В то же время ему не хотелось, чтобы та, к которой он испытывал жалость (а жалость он испытывал к каждой женщине, не слишком, по его мнению, привлекательной), чувствовала себя отвергнутой. Энрике выдавил слабую улыбку:

— Вообще-то у меня у самого нет водительских прав. — Он опустил глаза, изучая мальчишескую фигуру Пэм под белой блузкой в народном стиле. Три верхние пуговицы были расстегнуты, и на месте округлой выпуклости виднелась грудная кость. Это еще больше убедило его в том, что на этой плоской поверхности никакой флаг водрузить не удастся — он просто не развернется.

— Ты не умеешь водить? — От удивления Пэм повысила голос, чем привлекла к себе внимание.

— He-а. Я умею водить, — сказал Энрике. — Во всяком случае достаточно хорошо, чтобы разбить машину. Но у меня нет прав.

— Это невероятно! — воскликнула Пэм с таким восторгом, будто тот объявил о каком-нибудь достижении, а не о его отсутствии.

— О-о, можно перечислить множество вещей, которых у меня нет. У меня нет аттестата средней школы, потому что я ушел из десятого класса. Соответственно, у меня нет и диплома университета. У меня нет кредитной карты. Я могу долго рассказывать о том, чего у меня нет. Список того, что у меня есть, гораздо короче.

Разумеется, это была приманка, причем весьма надежная, и очень скоро Пэм уже вовсю кивала головой и приговаривала: «Ого. Вау! Не может быть! Потрясающе! Обалдеть!» Под спагетти с креветками он рассказал ей свою историю: бунт против школы и родителей, публикация первого романа, три с лишним года отношений с Сильвией, что, как он знал, для женщин означало две вещи: во-первых, несмотря на возраст, у него есть некоторый опыт; во-вторых, он не боится брать на себя обязательства. Завершив свой доклад, он углубился в биографию Пэм и не услышал ничего, что бы его заинтересовало. Разумеется, Энрике постарался не показать, что ему скучно, слушая ее рассказ о детстве в благополучном пригороде, о властном отце, безропотной матери, брате, который поддерживал войну во Вьетнаме, о том, что она хочет танцевать джаз-модерн, а не преподавать в младших классах — она пошла работать учительницей после окончания Колумбийского университета. Их беседа, уже больше напоминающая тет-а-тет, протекала сама по себе, параллельно с монологом Фила, продолжавшего безжалостно нападать на буржуазные ценности. Этот монолог затем перерос в спор Фила с Маргарет и Лили. История жизни Пэм была достаточно банальной, чтобы Энрике, не теряя нити повествования, мог одновременно прислушиваться к общему разговору. Он услышал, как Маргарет нападает на Фила:

— Конечно, большинство врачей, а может, и все без исключения, хотят заработать денег. Это не так уж страшно. Но таким, как Брэд Корвин, не все равно. Он ведь занимается этой программой в сельской Вирджинии, да, Лили?

Энрике окончательно отвлекся от рассказа Пэм, когда Лили начала настаивать, что даже среди юристов есть люди, делающие добро:

— Как ты сам, Фил! J’accuse![23] — воскликнула Лили, широко взмахнув рукой — Энрике уже был знаком этот жест. — Ты адвокат для неимущих. Ты защищаешь бедных и зарабатываешь гораздо меньше, чем если бы защищал богатых.

Пораженный Энрике перебил Пэм вопросом:

— Он адвокат для неимущих?

— Что? — не поняла Пэм. Она как раз объясняла, что ее главная проблема заключается не в непослушных учениках, не в нищенской зарплате и не в переполненных классах, а в том, как долго ей приходится просто «пасти» детей.

— Фил работает в юридической консультации для бедных? — перегнувшись через Пэм, вполголоса спросил Энрике у худощавого мужчины в черном а-ля Бернард. Тот кивнул.

— Извини, — обратился к Пэм Энрике. — «Пасти» детей — это смешно. Ты права, это все, что я помню из первого класса. «Встаньте в линейку». И я всегда оказывался последним.

До этого момента Энрике еще как-то пытался утешить себя тем, что, даже если Фил имеет в глазах Маргарет одно или несколько преимуществ, он, Энрике, все равно может соперничать с этим недоделанным леваком. Да, Фил красивее, чем Энрике, в нем больше уверенности. Может, у него уже даже что-то было с Маргарет, но Энрике не оставляла уверенность, что род его занятий уж точно гораздо благороднее, чем у Фила. Теперь он знал, что это не так. Фил вовсе не позер, он действительно помогает обездоленным.

Фил и вправду оказался человеком, которым Энрике не мог не восхищаться — так же, как он восхищался своим братом Лео, бывшим лидером комитета «Студенты за демократическое общество» в Колумбийском университете, который теперь защищал интересы «Пантер» на многочисленных судебных процессах. Это открытие подействовало на Энрике сильнее, чем та непринужденность, с которой Фил терся о бедра Маргарет, — оно его сокрушило. Фил просто был лучше.

И все же поражение, безусловное и абсолютное поражение в пресловутой сфере любви, не казалось юному Энрике катастрофой. Оно не шло ни в какое сравнение с тем позором, когда его второй роман получил гораздо меньше положительных рецензий и продавался в два раза хуже, чем первый. Жизнерадостная девушка с идеальными бедрами и смеющимися глазами, несомненно, являлась призом. Но не самым важным.

Теперь ему все стало ясно. В беспокойной голове опять зазвучал убаюкивающий голос всеведущего комментатора. Истинная цель, ради которой Маргарет устроила Обед для Сироток, выплыла из тумана и замаячила на горизонте: она хотела свести его с приятной и скучной Пэм. Энрике перестал потеть и почувствовал, как высыхает и отлипает от тела рубашка «Брукс Бразерс». Его дыхание стало более глубоким и равномерным. Спина и ноги, замершие в готовности к броску, чтобы совершить или отразить нападение посреди этих мужских джунглей, наконец расслабились. Энрике осознал свое положение и выбрал линию поведения. Он весь обратился к неумолкающей Пэм — развернулся так, чтобы их лица оказались друг напротив друга, и оглядел ее сверху вниз теплыми карими глазами, которые Сильвия в минуты нежности называла оленьими: Энрике был слеп и глух к Маргарет и ее воинству. Только один раз, потянувшись за бокалом, чтобы допить последний глоток «Марго», он поймал взгляд Маргарет, наблюдавшей за ними с довольным видом. Как ему показалось, она радовалась, что ее план удался.

Обреченно заключив про себя, что хозяйка дома права, он повернулся к Пэм. Именно такой бесцветной и скучной девушки он и заслуживает. Настоящий мужчина, способный на поступки, творящий добро, такой, как Фил, достоин той, что сидит далеко-далеко, на другом конце стола, гораздо дальше, чем разделяющие их шесть футов, — достоин ее светящейся белой кожи, очаровательных веснушек, смеющихся губ, дразнящего голоса, веселых голубых глаз и синих джинсов, так красиво облегающих ее фигуру. А вообще все не так уж плохо. Ну и пусть это последний вечер, что он проведет с Маргарет: никакого значения для его жизни, его настоящей жизни — литературы, это иметь не будет.

Глава 8

Земля прощаний

Маргарет не первая заговорила о том, где ее похоронят и какие распоряжения нужно сделать на этот счет. Вопрос подняли ее родители вскоре после того, как смирились с ее решением прекратить всякое лечение.

Они появились в Слоан-Кеттеринг на следующее утро после того, как Маргарет объявила, что хочет умереть. Поскольку ее выписку перенесли на сутки, чтобы организовать уход на дому, они еще надеялись уговорить ее остаться в больнице и отказаться от своего отчаянного демарша. Их аргументы растворились в потоке слез Маргарет, просившей оставить ее в покое. Она еще раз перечислила все медицинские процедуры, которым подверглась в попытке продлить жизнь, и даже продемонстрировала ужас своего нынешнего жалкого и безрадостного существования, приподняв бело-голубую больничную рубашку и показав дыру в животе, откуда торчала широкая трубка диаметром примерно в полтора дюйма, и еще одну, куда вставляли катетер, ведущий в тонкий кишечник. Всегда и во всем жалея родителей, она впервые проявила столь бесстыдную жестокость. Дороти и Леонард не ухаживали за дочерью во время ее болезни. Маргарет настояла, чтобы они оставались во Флориде в своем зимнем доме, пока она восстанавливалась после операций и проходила сеансы химиотерапии, так что ее борьбу они видеть не могли. Энрике — не из желания причинить боль, а чтобы хоть как-то подготовить их к шоку — в течение девяти месяцев посылал им письма с подробным описанием всех процедур. Тем не менее вид обнаженной истерзанной плоти собственного ребенка, пусть и женщины 53 лет, сделал свое дело.

И хотя Маргарет быстро опустила рубашку, Энрике почувствовал жалость, увидев мгновенно обвисшие щеки отца и неподвижное, скованное ужасом лицо матери. В их голубых глазах появились слезы. Дочь унаследовала красоту обоих: глаза у Дороти были более бледного оттенка, но такой же округлой формы, как у Маргарет; от Леонарда же Маргарет достались ярко-голубой цвет и проникновенный взгляд. Только теперь, когда Маргарет совсем не могла есть, она наконец стала тоньше, чем ее поджарая, похожая на профессиональную бегунью, мать. Рак отнял у Маргарет пухлые отцовские щеки и его же густые вьющиеся волосы. Как всегда, ее родители были хорошо одеты, подтянуты и выглядели более официально, чем обычные посетители больницы. Дороти в серой шерстяной юбке и облегающем черном кашемировом свитере стояла рядом с Леонардом, одетым в бежевые брюки, белую рубашку и синий пиджак, — оба такие опрятные и внимательные, как провинившиеся школьники. В немом страдании, с дрожащими подбородками и влажными глазами, они слушали дочь, затаив дыхание, будто не силах были ни вдохнуть, ни выдохнуть. Думая, что от их слез Маргарет станет еще хуже, они старались не плакать — хотя, позволь они себе эту слабость, она бы просто почувствовала их любовь.

Энрике вглядывался в их лица, чтобы понять, ощущают ли они ее потребность в любви. Увидев только страх и отчаяние, он подумал: а что, если впервые за тридцать лет честно поговорить с ними о том, как нужно обращаться с дочерью. Маргарет не хотела, чтобы они оспаривали ее решение умереть или изо всех сил пытались скрыть свое горе. В чем она отчаянно нуждалась, так это в их понимании и обожании. Завершив свой монолог, жена устало затихла в кольце его рук (когда отец и мать пришли, Маргарет попросила Энрике лечь рядом с ней) и испуганно выглядывала из этого убежища, как настороженный зверек, предоставив Энрике наблюдать за реакцией родителей.

Хотя Энрике, с его изощренным и несентиментальным умом, эмоциональная реакция Леонарда и Дороти иногда казалась детской, он знал, что родители Маргарет очень умны. Они не стали повторять свои стандартные фразы и исполненные благих намерений формулы из серии «нужно бороться», когда столкнулись с ошеломляющей действительностью и убедились, что бороться уже не за что. Оба вытерли глаза: Леонард — носовым платком из заднего кармана, Дороти — салфеткой из коробки на прикроватном столике, и пристыженно молчали. Скованной походкой приблизившись к кровати, Дороти торопливо и неловко обняла дочь, видимо считая своим долгом во что бы то ни стало сохранять самообладание и опасаясь его потерять. Они не справлялись с ситуацией и были плохо подготовлены, чтобы утешить дочь. Но они искренне любили Маргарет и были слишком умны, чтобы досаждать чрезмерной заботливостью.

Энрике было их ужасно жаль, причем впервые — без тени раздражения из-за их нелепого поведения. Конечно, он сочувствовал им все те два года и восемь месяцев, прошедших с того дня, когда Энрике, сам растерянный и испуганный, позвонил им, чтобы сообщить ужасную новость. Но к сочувствию всегда примешивалась неудовлетворенность тем, что они не помогают ему облегчить страдания Маргарет, что, кроме финансовой, никакой помощи от них ждать нельзя. Тем не менее эти деньги были очень мощным инструментом, который больше пригождался в дни болезни, чем в обычное время, и в некотором роде успокаивал так же, как любовь. По крайней мере родители Маргарет, в отличие от его матери, не требовали от Энрике утешать их самих.

Энрике знал, что Дороти и Леонард никогда полностью его не понимали. Так же как и он не до конца понимал их, точнее, не понимал, как они могут, так долго прожив, так много узнав и увидев, вести себя, будто чувства — это только что купленные вещи, не подошедшие к обстановке комнаты, для которой были приобретены. Энрике смирился с тем, что окружающие считают его странным и что, видимо, он выглядит совсем ненормальным в глазах людей настолько сдержанных, осторожных и практичных, как Дороти и Леонард. Он видел, что его преданность Маргарет во время ее болезни их удивила. Это означало в первую очередь, что они недооценили его любовь к ней. Очевидно, они всегда полагали, что Энрике, вступая в этот брак, руководствовался скорее доводами рассудка, нежели велением страсти: Маргарет воспитывалась в крепкой, благополучной семье, в то время как его семья представляла собой запутанный клубок из безрассудства, бедности, разводов и неврозов; Маргарет бросила работу, чтобы воспитывать его сыновей, и лишь изредка бралась за кисть, позволив Энрике выступать в роли главного «творческого человека» в их семье. Возможно, Дороти и Леонард не ожидали, что он сумеет поставить на первое место ее интересы. Очевидно, они не понимали, что она всегда была для него на первом месте, что долгие годы она была пристанищем его сердца и якорем его духа и что борьба за ее жизнь была необходима, чтобы сохранить самого себя. В эти минуты неловкого, бессмысленного молчания они, трое взрослых людей, любивших Маргарет сильнее всех на свете, оказались связаны настолько глубоко, что Энрике впервые по-настоящему ощутил, что эти люди, которые когда-то были ему чужими, стали его семьей.

Это новое чувство родства несколько минут спустя привело к тому, что он совершил огромную, непростительную ошибку. Когда Маргарет сказала, что ей нужно в ванную, Дороти, что было нехарактерно для нее, вызвалась помочь, хотя это означало неприятную возню со штативом и пакетами для внутривенных процедур. Маргарет, в свою очередь, столь же неожиданно согласилась. Леонарда попросили выйти в холл — видимо, чтобы оградить его от неподобающего зрелища. Энрике, повинуясь кивку Маргарет, отправился вслед за ним, догадавшись, что его жена хочет таким образом выразить благодарность за непривычную готовность матери побыть сиделкой. До этого Маргарет отвергала предложения Дороти быть свидетелем мытарств ухода и лечения. Она делала это отчасти для того, чтобы мать не видела и не слышала ее страданий, и отчасти для того, чтобы не приходилось противостоять вечной потребности Дороти все контролировать и вмешиваться в любую ситуацию.

— У меня есть Пух. Больше мне никто не нужен. Он все это выдерживает, бедняжка, он такой сильный. — Говоря так, она одновременно жалела его и возводила на пьедестал.

Сопровождая ссутулившегося, медленно бредущего Леонарда в элегантный, убранный коврами холл девятнадцатого этажа, Энрике с изумлением осознал, что в одно мгновение будто бы шагнул на одно поколение назад, когда мужчинам позволялось рассуждать о высоких материях, пока женщины опорожняли мешки с мочой и меняли потные рубашки. Как только они оказались там, где их никто не мог услышать, Леонард повернулся к Энрике и, слегка споткнувшись, ухватился за его правую руку. По твердо сжатым губам и испытующему взгляду Леонарда можно было понять, что он собрался говорить об очень важных вещах. Почти наверняка — о финансах. Энрике вдруг испугался, что это связано с их квартирой.

Восемнадцать лет назад, после рождения второго ребенка, Маргарет и ее родители настояли (впрочем, Энрике не особенно сопротивлялся) на переезде из квартиры с двумя спальнями, за которую они каждый месяц платили вполне доступную им сумму в 900 долларов, в трехспальную, чтобы не ущемить старшего сына четырех с половиной лет, теряющего статус единственного ребенка, еще и тем, что ему придется делить комнату с новорожденным. За пару лет до этого Леонард продал бизнес, который сам в свое время основал, выручив миллионы. Они с Дороти предложили купить кондоминиум, который нравился Маргарет, но стоил 850 тысяч, что было неподъемно для Энрике. Поэтому, когда Леонард спросил, могут ли они позволить себе 1800 в месяц, требующиеся на содержание квартиры, и Маргарет сказала «да», Энрике знал, что ее уверенность не вполне оправданна, учитывая превратности его карьеры. У Маргарет была постоянная, хорошо оплачиваемая работа — 80 тысяч в год, но этого не хватало, чтобы покрыть все расходы, и уж тем более не могло хватить, если счета за квартиру увеличивались вдвое. Энрике считал, что это неправильно — жить в квартире, принадлежащей ее родителям, настаивал, что нужно взять кредит, который ни один банк все равно не одобрил бы без поручительства Дороти и Леонарда. В нем говорила гордость, а не рассудок: не было никакой надежды, что они смогут оплачивать одновременно и кредит, и текущие расходы. Маргарет не поддержала его претензии на независимость.

— Это мое наследство, — заявила она. — Я просто получаю его заранее.

Мать осторожно согласилась с мнением дочери по поводу их щедрости, сказав, как глупо, на ее взгляд, поступают «богачи, которые сидят на своих деньгах, пока не умрут. Зачем? Они что, хотят, чтобы дети с нетерпением ждали их смерти?». Дороти рассмеялась, словно это была удачная шутка, а не тонкое наблюдение, достойное, положим, извращенного ума Бальзака. При такой трактовке как-то упускалось из виду, что деньги не были переданы Маргарет; подарено было право использования собственности, но сама собственность по-прежнему принадлежала Дороти и Леонарду, и Энрике прекрасно понимал, почему они так решили.

Ему исполнилось тридцать, они состояли в браке уже семь лет, и осмотрительные, прагматичные и циничные Дороти и Леонард должны были учитывать, что этот союз, хоть и осчастливленный появлением двух внуков, мог закончиться разводом. Следовательно, стоило исключить любую возможность распрей вокруг квартиры, к которым обычно приводит человеческая жадность. Энрике одобрил их осторожность, потому что его как писателя восхищало, какое значение Золя, Диккенс и Бальзак придавали этому начисто лишенному романтики материализму. Он завидовал романистам XIX века — ведь в те времена литературе позволялось детально изучать подобные вещи. Если оценивать его с позиции этих книг, родителям Маргарет нельзя было ему доверять. Неуклюжий, нищий, помешанный на самом себе писатель, который работал в Голливуде, — там ему легко могли вскружить голову (и не только голову) лесть и свежесть кожи какой-нибудь амбициозной актрисы или коварной администраторши, и тогда их дочь осталась бы с двумя детьми на руках. Если бы квартира была записана на них обоих, он мог бы претендовать на уменьшение алиментов. Одному богу известно, какой еще хитрый ход мог бы выдумать его адвокат.

Дороти и Леонард не знали, что Энрике не способен так поступить с матерью своих детей. Гордость за сыновей и боязнь навредить им не позволили бы ему этого сделать. То, что родители жены не разглядели эту особенность его характера, не повлияло на его чувства к ним, хоть и больно ударило по самолюбию. Более того, ни они, ни сама Маргарет не знали, что к тридцати годам Энрике уже пережил эмоционально опасный роман на стороне. Он с ума сходил от желания. Он долго и упорно думал о том, чтобы развестись. Он сделал сознательный выбор — не стал ничего предпринимать и отказался от страсти. Это было самое трудное и болезненное решение его молодости. Только он один знал — насколько вообще человек может знать будущее, — что его брак не закончится разводом.

Когда мальчикам было соответственно одиннадцать и семь, а их отцу — тридцать восемь, Энрике наконец добился финансового успеха. Он написал на основе своего седьмого романа сценарий, и один из самых талантливых режиссеров мира снял по нему кино, после чего последовали выгодные предложения и вышло еще четыре фильма. Несмотря на то что цены на недвижимость в Нью-Йорке взлетели до небес, Энрике был в состоянии выкупить квартиру у Дороти и Леонарда за два миллиона или около того, как она к тому времени стоила, хотя такая покупка опустошила бы его банковский счет и к тому же пришлось бы взять крупный кредит. Он предложил этот вариант Маргарет. Она вернулась к той же логике: «Нет, это мое наследство. Пусть это тебя не беспокоит, Пух. Они отдают квартиру мне и хотят сделать это таким образом».

До того как Маргарет неизлечимо заболела, Энрике все это почти не волновало. Хоть он и знал о таком психологическом эффекте, как «инфантилизация» взрослых, живущих в квартире родителей, вне зависимости от того, насколько выгодны условия договора. Тем не менее за последние восемь месяцев с момента второго рецидива Маргарет Энрике не раз посещала мысль, что он окажется вдовцом, живущим в квартире родителей покойной жены.

Энрике не понимал, как ему разорвать соглашение, где были предусмотрены все варианты несчастливого окончания их брака, кроме единственного, который должен был вот-вот наступить. Он не мог просто взять и съехать. Макс, их младший, должен был осенью, спустя два месяца после смерти матери, уехать учиться в университет. Каждый год он на пять месяцев будет возвращаться домой. Макс прожил в этой квартире всю жизнь. Очень скоро ему предстоит потерять свою мать. Лишить его единственного дома, который он знал? Энрике не мог решить, как поступить.

Сбережений Энрике хватило бы, чтобы выкупить квартиру, но в последние три года он практически не работал из-за болезни Маргарет, и только что ему стукнуло пятьдесят — возраст, после которого доходы большинства сценаристов начинают стремительно падать. Как романист он не добился существенного успеха и не имел шансов разбогатеть. Ожидаемое наследство Маргарет, будь то квартира или деньги, перейдет его сыновьям. Энрике знал: что бы он ни чувствовал и ни говорил, родители Маргарет не сомневались, что пятидесятилетний вдовец еще раз женится. Разумный цинизм Леонарда и Дороти, не говоря уже о законах эволюции, требовал, чтобы деньги, минуя его, достались их прямым потомкам. Энрике хотел того же. Он хотел быть свободным, чтобы, если он когда-нибудь полюбит снова, его избранница могла быть такой же требовательной, как Маргарет, в своей любви к нему и так же полагаться на его заботу. Права на свои и родительские книги, а также дом в Мэне, который они с Маргарет вместе купили и построили, он оставит сыновьям. Денег с такого наследства получить можно относительно немного, но состояние, доставшееся им по материнской линии, послужит достойной компенсацией. Тем не менее мысль вложить все накопленное в квартиру с тремя спальнями, чтобы на какое-то время сохранить у Макса иллюзию родного дома, продолжала терзать Энрике. Все вместе — финансовая неопределенность, смерть Маргарет, боль и отчаяние — камнем давило на его плечи.

Сможет ли он вообще нести этот груз, а тем более в течение многих лет? Несколько секунд Энрике пребывал в недоумении, потому что этот вопрос был связан с грядущим событием, пусть неизбежным, но по-прежнему казавшимся нереальным. Жизнь, какой она должна была стать после этих последних двух недель, оставшихся Маргарет, еще не обрела ни звучания, ни формы. Вместо того чтобы обдумывать, стать ему бездомным или нищим, Энрике вообще перестал размышлять о будущем.

Большую часть своей жизни Энрике потратил на ожидание будущего: прошлое оставляло желать лучшего, да и в настоящем нужно было срочно что-то менять. Болезнь Маргарет доказала ему, насколько это было бессмысленно. Но он знал, что Дороти и Леонард никогда не усвоят этот урок — эти тревожные создания не желали признать очевидного и вопреки всему продолжали верить, что тщательное планирование и осторожность могут предотвратить любое бедствие.

В холле Леонард снова оперся на руку Энрике, чтобы не упасть.

— Послушай, — торжественно начал он. — Теперь, когда она решила уйти — и мы смирились с этим, я смирился, — слушая ее, я понял… Словом, теперь, когда это скоро должно случиться, нам нужно обсудить очень непростые вещи. Обсудить их нужно уже сейчас, и в одном мне придется на тебя надавить. Сильно надавить.

Услышав это заявление, в котором содержалась какая-то неопределенная угроза, со страхом представив будущее без жены, со взрослыми, покинувшими дом сыновьями, Энрике тут же предположил, что речь пойдет о том, чтобы он либо выкупил квартиру, либо нашел себе другое жилье. Энрике перебил Леонарда:

— Не нужно, Леонард, я знаю. Я должен решить насчет квартиры. Я не хочу уезжать, пока Макс не окончит университет. Это единственный дом, который он знал, и я не хочу, чтобы он одновременно потерял и мать, и родной дом. — Энрике продолжал говорить, истолковав как поощрение то, что Леонард, несмотря на нахмурившиеся в недоумении густые брови, медленно и задумчиво кивнул. — Я могу выкупить квартиру, но это означает вложить в нее все, что у меня есть, и это меня пугает. Если бы я мог снимать ее, пока Макс не доучится, а потом съехать…

Он не закончил, потому что Леонард нетерпеливо затряс его руку:

— Что ты несешь? Ты никуда не уедешь. Мы не собираемся продавать эту квартиру. Ты — наш сын. Что на тебя нашло? Ты сошел с ума!

От удивления Энрике потерял дар речи. Несколько минут назад он сам испытал чувство родства с Леонардом, но ему не приходило в голову, что оно могло оказаться взаимным. Они были слишком разными. Леонард был прямой противоположностью отцу Энрике. Не верилось, что тесть почувствовал такую близость с зятем, что смог преодолеть врожденные осторожность и прагматизм. Поэтому Энрике продолжал упорствовать:

— Ну это же ваша собственность, и я просто не могу там жить…

— Прекрати сейчас же! — Леонард посмотрел в сторону двери в палату, словно Дороти могла помочь ему утихомирить Энрике. — Я имел в виду похороны. Похороны Маргарет, — произнес он, стыдливо понизив голос, будто говорил о чем-то непристойном. — Я хотел сказать, что мы берем организацию на себя. На нашем семейном участке есть место, и, если ты не возражаешь, мы хотели бы, чтобы церемония проходила в нашем храме[24] и чтобы это был наш рабби. Он сделает все очень достойно, и он знаком с Маргарет, и… — Он внезапно резко замолчал и в полном замешательстве взглянул на Энрике такими же, как у дочери, глазами. — Почему ты вдруг заговорил об этой квартире? Ты что, спятил? Не понимаю, — сказал он и вдруг сделал то, чего Энрике никак не ожидал от человека, настолько сдержанного в проявлении эмоций, как Леонард. Он потянул Энрике за руку, заставил его наклониться к себе и поцеловал в щеку. — Ты наш сын, — повторил Леонард и сдавленным голосом закончил: — Никогда больше не говори об этой ерунде.

Энрике был повержен. Он считал, что предугадал понятную осмотрительность Дороти и Леонарда в отношении финансов и выработал приемлемое для всех заинтересованных сторон решение. Вместо этого оказалось, что он оскорбил несчастного старика, в глазах которого плескалось огромное горе потери единственной дочери; проявил чудовищную черствость по отношению к человеку, по-прежнему настолько чуждому Энрике, что вопросы, которые тревожили Леонарда — кто проведет траурную церемонию, где похоронят его дочь, — вообще никогда не приходили Энрике в голову.

В этом отношении трудно было найти семьи более разные, чем Сабасы и Коэны. Ритуалы — как религиозные, так и все остальные — никогда не имели особого значения для Сабасов. Иногда, в порыве сентиментальности, родители Энрике ценой героических усилий устраивали многолюдные сборища, которые неизменно заканчивались обидами и ссорами. У них настолько отсутствовали семейные традиции, что похоронами отца Энрике занималась Маргарет. Она будто рождена была для таких задач. Подобные события были не только центром, но и смыслом жизни ее семьи. Родственная близость Коэнов обусловливалась календарем: они собирались на Песах, дни рождения, День матери, День отца, Йом Кипур, День благодарения — и никогда просто так. В то время как нечастые, но по-настоящему счастливые встречи семьи Сабас всегда были спонтанными (люди случайно оказывались в одном городе и ничего особенного на вечер не планировали), Коэны — за все двадцать девять лет семейной жизни Энрике — ни разу не встречались помимо праздников. Хотя родители Маргарет по полгода жили в Грейт-Неке, в каких-нибудь тридцати минутах езды от дочери, они обедали вместе два раза в год, и то каждый раз договаривались не меньше чем за месяц. С тех пор как у него родились дети, Энрике разговаривал по телефону с отцом каждый день, а с матерью — несколько раз в неделю; Маргарет иногда по месяцу не общалась с матерью, а с отцом — и того дольше. Кроме того, все эти разговоры тщательно продумывались. Маргарет выдавала родителям информацию так же осторожно, как Белый дом открывает свои намерения американскому народу, опуская неприятные детали и возможность провала.

Энрике сразу увидел и четко очертил эту пропасть между образом жизни обеих семей. Он тут же приспособился, спрятавшись за спину Маргарет, как она велела, поскольку никогда не одобряла его прямых контактов с ее родителями.

— Извините меня, — сказал Энрике. — Искренне сожалею, я вас неправильно понял.

Он сомкнул веки и на секунду почувствовал, как пол уходит из-под ног. Быстро открыв глаза, Энрике удержался от падения и заметил, что Леонард смотрит на него с каким-то новым выражением: смесью детского удивления и заботы.

— Э-э… К сожалению, — тяжело дыша, продолжал Энрике, — ничего не могу сказать насчет похорон. Я не… — Он уже готов был сказать «Я не обсуждал этого с Маргарет», как вдруг сообразил, насколько ужасно прозвучали бы эти столь естественные для него слова.

Леонард обхватил запястье Энрике и снова затряс его руку:

— Не нужно сейчас об этом говорить. Забудь. Вернемся к этому позже.

Не рассказать обо всем Маргарет он не мог. Так у них было заведено. Сразу после того, как Дороти и Леонард ушли и они вдвоем остались ждать социального работника из хосписа, с которым должны были обсудить обустройство дома в ее последние дни, Маргарет спросила:

— О чем вы разговаривали с отцом?

Несмотря на ласковый и мягкий тон, это был вопрос командующего армией к явившемуся с докладом начальнику штаба.

Энрике послушно рассказал о предложении Леонарда по поводу синагоги в Грейт-Неке и семейного участка на кладбище в Джерси. Впервые за всю их совместную жизнь он не полностью пересказал разговор с ее отцом, сознательно опустив свою оплошность с квартирой. Энрике казалось, Маргарет будет больно узнать, что иногда он задумывается о своем будущем без нее. Правда, однажды ему попалась статья, где умирающая от рака молочной железы женщина — ровесница Маргарет — писала, что ей, наоборот, гораздо легче, если она знает, как собираются жить дети, муж и друзья после ее смерти. Она воспринимала это как возможность оценить и поощрить их будущие достижения. А может, рассуждала автор статьи, ее утешает, что и после ее смерти у них будет нормальная жизнь. Энрике не верил, что жене понравится обсуждать будущее, которого она не увидит. Маргарет была средним ребенком в семье, ревниво относившимся к успехам и забавам других детей. И теперь ей хотелось всех контролировать, особенно Энрике и сыновей. Заставлять Маргарет думать, как ее крошки будут жить без ее опеки, когда она уже не сможет помешать им делать ошибки, — значит мучить ее.

Насколько это было возможно, Энрике старался внушить Маргарет, что она полностью и успешно выполнила свой материнский долг. Тут оказалась весьма кстати семейная традиция Коэнов — прекращать волноваться за детей и следить за ними, как только те поступят в университет. Леонард и Дороти полагали, что после этого, за исключением обязанности вовремя платить за обучение и выслушивать отчеты об успехах, родительское вмешательство требуется разве что в случаях каких-то чрезвычайных ситуаций. Грег, старший сын Энрике и Маргарет, уже давно миновал возраст, в котором Коэны обычно выкидывали своих птенцов из гнезда, а Макс как раз к нему приближался. И хотя у Маргарет были совершенно иные, по-настоящему близкие отношения со своими детьми, заболев, она предпочла в духе семейных традиций эмоционально дистанцироваться от старшего сына, особенно после первого рецидива.

— Это так больно, — по ночам шептала она Энрике. — Я не могу ему помочь, у меня нет сил, — признавалась Маргарет, стыдясь того, что ей пришлось передать трубку мужу, когда Грег позвонил, чтобы рассказать о своем недовольстве учебой в университете и поведением своей девушки, которая обращалась с ним не так, как ему бы хотелось.

Нетерпимость Маргарет по отношению к Максу, не желавшему трудиться в старших классах, потому что в школе ему было скучно, переросла в невыносимое разочарование, когда она узнала, что скоро у нее не хватит сил даже на бесплодные попытки вправить ему мозги. С тех пор Энрике решал, что ей следует знать о проблемах своих сыновей; он делал упор на то, как быстро и успешно они взрослеют.

Энрике порадовался введенной им цензуре, когда увидел, насколько Маргарет раздражена, что родители упорно ведут себя как раньше: именно такое поведение ее в свое время от них и оттолкнуло. Маргарет терпеть не могла что-либо планировать. Энрике подозревал, что это был ее протест против долгосрочных планов, на которых всегда настаивали Дороти и Леонард. Он был убежден, что из-за непрестанного занудства Дороти: «А что Грег будет делать летом? А он уже нашел работу?», и это в ноябре; или: «Я хочу, чтобы ты приехала к нам во Флориду на Рождество» — требование, а не просьба, выдвинутая в марте, — ее дочь ударилась в другую крайность. Если Энрике в ноябре интересовался, как они будут проводить рождественские каникулы, Маргарет отмахивалась: «Не спрашивай меня об этом сейчас», будто впереди была еще масса времени.

В первые годы семейной жизни он обижался и негодовал из-за влияния, которое Дороти таким образом оказала на его жену, но потом понял: Маргарет избегает планировать заранее не только из чувства противоречия — просто все новое, необычное, случайное делает ее по-настоящему счастливой. Если во время поездок им случалось заблудиться, Маргарет сияла; если в последнюю минуту появлялась путевка в какое-нибудь экзотическое место и, бросив все, они отправлялись туда, она не выказывала самодовольства, что ее стратегия сработала, а искренне радовалась, что все вышло так неожиданно. Ей нравилось, что место назначения не лишилось прелести новизны из-за предварительного изучения; развлечения не разочаровали, потому что не были ожидаемыми. Связанные кровными узами, чемпион по планированию Дороти и мастер импровизации Маргарет были обречены на вечное перетягивание каната. Дороти как мать выигрывала большинство сражений. Но расплатой за победы была потеря близости с дочерью.

Будь обстоятельства не столь печальными, Энрике оценил бы иронию. Она заключалась в том, что родители Маргарет, едва смирившись с ее решением умереть, начали думать об организации похорон: рабби, синагога в Грейт-Неке, семейный участок на кладбище. Это была идеальная последняя битва между ее артистической, авантюрной натурой и их потребностью в порядке и предусмотрительности. Энрике сыграл свою роль послушного солдата в ее кампании по пассивному сопротивлению колониализму ее родителей, рассказав Маргарет об их планах, вместо того чтобы самому иметь с ними дело. Не успев договорить, Энрике пожалел, что перекладывает это на нее. Однако горькая правда заключалась в том, что без помощи Маргарет он не мог решить, как лучше организовать ее похороны. Она умирала, но он оставался ее правой рукой и рассчитывал на нее, как на Махатму Ганди, способного мирно избавить их от гнета двух восьмидесятилетних евреев из Грейт-Нека.

Когда он отчитался о предложениях ее отца, Маргарет вздрогнула, как от боли.

— О нет, — простонала она.

Энрике почувствовал себя бессердечным идиотом:

— Все, забудь об этом! — Он попытался свернуть разговор. — Мы как-нибудь все устроим…

— Нет, нет! — воскликнула Маргарет. — Я хочу это обсудить. Я не хочу, чтобы этот придурок из Грейт-Нека проводил мои похороны. Я хочу рабби Джеффа.

Она прониклась доверием к странноватому буддийско-реформистскому рабби, который в Шаббат и большие иудейские праздники вел службу в синагоге 1885 года в Нижнем Ист-Сайде. В остальные дни он проводил сеансы восточной медитации с пациентами, проходящими химиотерапию; причем Маргарет находила утешение и в его молитвах, и в медитации.

Энрике так и предполагал. Но когда он спросил, где она хочет быть похороненной, Маргарет, нахмурившись, сказала:

— Не знаю. Я должна это обдумать. Я не хочу лежать где-то в Джерси, куда ни ты, ни мальчики никогда не доберетесь. Но я должна подумать, где лучше. О’кей? Мне надо подумать.

В этом была вся Маргарет. Она непременно тщательно обдумывала все варианты: какой фасон туфель выбрать? достаточно ли тепло, чтобы поужинать в ресторане на открытом воздухе? что посмотреть — тупой американский фильм или французский арт-хаус? что надеть Энрике — синий блейзер или серый кашемировый свитер? пойти на новую выставку в Метрополитен или прилечь отдохнуть, а потом съездить за покупками в «Костко»? Иногда эти мучительные дилеммы кончались тем, что они оставались дома и либо читали, либо болтали. К удовольствию Энрике. Больше всего он дорожил временем, которое они проводили вдвоем, поэтому всегда был рад предложению провести вечер наедине с Маргарет. Принимать решения его жена ненавидела даже сильнее, чем планировать заранее. Рассматривать альтернативы — вот что ей нравилось. Если бы это было возможно, она с удовольствием откладывала бы любые решения на неопределенный срок.

Но ее похороны были событием не такого уж отдаленного будущего. Она попросила время на раздумье, и несколько из оставшихся бесценных дней уже прошли. Их было четырнадцать после того, как они встретились с доктором Ко и обсудили, как она будет умирать. Тринадцать — после того, как он начал внутривенное введение стероидов, чтобы у нее хватило сил выдержать неделю прощаний. Двенадцать — когда он составил расписание для всех друзей и родственников. Всего двенадцать дней, плюс-минус один-два, а Маргарет так и не ответила на вопрос, который, как он знал, ее родители тихо, но настойчиво зададут уже завтра. На следующий день Дороти, Леонард и их сыновья с женами должны были приехать проститься — первая встреча Коэнов в полном составе, не связанная с государственными или религиозными праздниками. Мать Маргарет уже дважды спрашивала его по телефону, что они решили насчет похорон. Он не смог ответить, и тогда Дороти вслух, будто обращаясь к кому-то третьему, сказала: ну конечно, откуда Энрике знать, что делать, он никогда этим не занимался — подразумевая, что необходимо их вмешательство. Маргарет и Энрике были загнаны в угол. Через двадцать четыре часа им предъявят ультиматум, а Маргарет до сих пор не сказала своему лейтенанту, какой альтернативный план он должен представить Дороти и Леонарду.

У Маргарет созрел ответ, когда в запасе оставалось семнадцать часов. Энрике поднимался по лестнице с кружкой кофе из «Дин энд Делука» — необходимой ему дозы кофеина.

— Пух, — позвала она, услышав его шаги: она делала так всегда с тех пор, как они въехали в этот дом после рождения Макса. Тронутый теплом ее интонации, Энрике не сразу откликнулся. — Это ты? — В ее голосе, хриплом из-за слез от химиотерапии, прозвучала обеспокоенность его молчанием. — Я хочу тебя кое о чем попросить, — сказала Маргарет, когда он появился на пороге.

Обнаженная, если не считать черных трусов, она старалась придвинуть к себе штатив с болтающимися на нем мешками с медикаментами. На ее изможденном теле не осталось живого места от уколов, вливаний, операций, торчащих в разные стороны катетеров. После четырнадцати месяцев химиотерапии кожа истончилась и сморщилась. Маргарет безуспешно пыталась надеть белую футболку. Энрике помог ей справиться с грудным катетером, продел в рукава пакеты с растворами, а затем — ее тонкие руки, натянул футболку, чтобы прикрыть все раны. В процессе этих сложных маневров Маргарет сказала:

— Сделай мне одолжение, Энди. Ты не мог бы выяснить, возможно ли похоронить меня в Грин-Вуде[25]?

Она выглядела по-детски смущенной, словно в ее просьбе было что-то неприличное.

— Конечно… — согласился Энрике. — А почему это может быть невозможно?

— Потому что у этого места особый статус. Я тебе говорила. Там похоронили Кэти, помнишь?

— Да-да, конечно, я помню, — поспешно подтвердил Энрике. По опыту он знал: если Маргарет кажется, что он ее не слушает, она обижается так сильно, что со стороны легко подумать, будто для Энрике слова жены — пустой звук. Такая болезненная восприимчивость была еще одним следствием ее отношений с матерью. Очень часто Дороти, задав Маргарет вопрос, тут же сама на него и отвечала, не давая дочери вставить слово, а когда та наконец ее поправляла, в голове матери в половине случаев оставался ее собственный ответ, а не версия Маргарет. С точки зрения боязни быть неуслышанной Маргарет вышла замуж за правильного человека. Энрике умел почти дословно запоминать реплики собеседника, и эту способность он когда-то считал своей большой удачей. К сожалению, позже он убедился, что этот дар не всегда ценится друзьями и родственниками, а в деловых отношениях его существование вообще не признавали.

— Ты говорила, что между историческими захоронениями есть свободные участки. Разве Кэти не…

— Так было два года назад. Может быть, теперь это запрещено. Уже тогда оставалось очень мало свободных мест и говорили, что скоро на кладбище прекратят захоронения и закроют для посетителей. Я даже подумывала, не купить ли участок, но…

Маргарет махнула рукой, и Энрике понял, что речь идет о периоде ремиссии, когда покупка места на кладбище казалась бы чересчур пессимистичной.

— Я все узнаю.

Он хорошо помнил, как мужественно и смиренно Маргарет встретила смерть Кэти, юной матери двух малышей, с которой они познакомились и подружились в группе поддержки раковых больных. Маргарет ходила на похороны вместе с группой, без Энрике. Она вернулась, полная жалости к детям Кэти и благодарности, что сама прожила достаточно, чтобы увидеть Грега и Макса почти взрослыми. Тихая улыбка, слезы, звонкий, хоть и прерывающийся голос. На ее лице читались любовь и печаль, привязанность и скорбь. В тот момент Маргарет действительно казалась генералом, командующим тем, что пугает и разбивает человеческие сердца. Ей искренне понравилось место, где похоронили Кэти. Грин-Вуд, кладбище XIX века в Бруклине, с его холмами, двухсотлетними кленами, выщербленными надгробиями, выглядело гораздо привлекательнее, чем прозаическое единообразие ровных белых плит покойных Коэнов в Нью-Джерси. Элегантность Грин-Вуда и его близость к обожаемому Маргарет Манхэттену примирили ее со смертью Кэти и со смертью вообще: на этом кладбище человек будто вновь оказывался среди красоты и изящества. Энрике понимал, почему Маргарет хотела, чтобы ее похоронили именно там.

Когда он усаживал ее в кровати с «Таймс» и замороженным апельсиновым соком, который она пила, чтобы не пересыхало во рту, Маргарет объявила о втором решении. Энрике воспрял, увидев, что она снова берет в руки бразды правления.

— Не мог бы ты позвонить рабби Джеффу и спросить, не согласится ли он провести мою траурную церемонию? И заодно узнай, можно ли сделать это в у Орензанца[26]? — сказала Маргарет, имея в виду шуль[27] XIX века в Нижнем Ист-Сайде. — Не думаю, что в действующих синагогах разрешается проводить похороны[28], — обеспокоенно добавила она.

— Правда? — удивился Энрике. — Почему?

— Вероятно, какие-нибудь помешанные на гигиене иудеи думали, что трупы могут вызвать эпидемии. И они были правы. Может быть, получится просто провести там службу. Я бы очень хотела, чтобы она прошла в этом безумном старом храме, а не в скучном Риверсайде — а потом вы можете просто похоронить меня отдельно, хотя я хотела бы…

У нее в глазах появились слезы — от осознания, что она не сможет присутствовать на собственной траурной церемонии, так подумал Энрике. Последний каприз среднего ребенка. Обидно пропускать такое событие, особенно если оно — в твою честь.

— Пух! — воскликнула Маргарет. — Наверное, это безумие, наверное, ты должен позволить им сделать все, как они захотят, в этом их дурацком храме, — продолжала она, огорчаясь при мысли, что все будет не так, как ей бы хотелось.

— Я все узнаю. Я все сделаю, — поспешно сказал он, чтобы она перестала так сильно волноваться и биться — до последнего дня — за свой выбор и право быть самой собой.

Энрике знал, что ему нечем гордиться: он не нашел в себе сил в одиночку отстоять интересы Маргарет. Но он понимал, что Дороти и Леонард будут уважать желания, высказанные непосредственно их дочерью, в то время как его — нерелигиозного полуеврея из другой семьи — могут заподозрить в том, что он все это выдумал. Пока Маргарет жива, руководит им и может подтвердить, что это ее распоряжения, он имеет право перейти к действиям. Энрике торопливо сбежал вниз. Он оставил сообщение на автоответчике рабби Джеффа и включил ноутбук. Поискав в Гугле Грин-Вуд, он потянулся к телефону. На лбу у него выступили капли пота. Он хотел добиться успеха — ради нее, ни одну из ее просьб он никогда не стремился выполнить с таким рвением, как эту; и Энрике приступил к делу, не думая о том, что дар, который он так отчаянно пытается для нее добыть, — это могила.

Глава 9

Первое свидание

Если учесть, с каким накалом Энрике целый день сгорал от беспокойства в ожидании свидания с Маргарет, то даже странно, что он не воспламенился и не взлетел хлопьями пепла в серое, затянутое снежными тучами небо Нью-Йорка — лишнее доказательство того, что у чувств все-таки есть физический предел. Пламя страха и желания заставило его кругами бегать по сияющему полиуретановому полу его студии, ведя внутренние дебаты на тему одежды. Надеть ли черные джинсы Левайс, голубые Левайс, темно-синие Левайс или единственный дорогостоящий предмет его гардероба — бежевые итальянские брюки, тесно облегающие его мальчишеские бедра и расклешенные книзу? Такой фасон изготовленных в Милане брюк был писком моды семидесятых, что, конечно, имело смысл, учитывая, что это был 1975 год. Что не имело смысла, так это надевать тонкие брюки из смеси льна и хлопка 30 декабря. К тому же возникал вопрос: не слишком ли плотно импортное изделие, скроенное, чтобы показать мужественную выпуклость, облегает пах? Такой эксгибиционизм пугал Энрике: с одной стороны, он боялся, что выпуклость будет недостаточно большой; с другой, что демонстрировать ее — просто вульгарность.

Он бы никогда не купил эти брюки, если бы не его властный и уверенный в своей сексуальности друг Сэл. Обычно Энрике не пытался подражать ему, особенно в манере одеваться, но поскольку за последний календарный год друг превзошел его по числу уложенных в постель женщин (не бог весть какое достижение, если учесть, что счет 1:0 уже обеспечивал победу), Энрике позволил Сэлу уговорить себя на эту покупку. В течение всего серого декабрьского дня при свете галогеновых ламп он терзался сомнениями, будучи не в силах выбрать между джинсами и облегающими расклешенными брюками.

Вообще-то, когда дело не касалось Маргарет, Энрике редко в чем-либо сомневался. Обычно он принимал решение быстро и легко, пользуясь проверенной методикой исследования. Энрике уважал опыт и чувствовал себя спокойнее, пользуясь мудростью людей более храбрых и ярких, чем он сам. Но трехлетняя совместная жизнь с Сильвией не наделила его пониманием, чего ожидают женщины, идя на свидание с мужчиной двадцати одного года. Не подумал он и о том, чтобы обратиться за консультацией к огромному количеству женских журналов, предлагающих проникнуть в особенности женского критического мышления. Энрике много знал о сексуальных потребностях женщин, так как Сильвия настояла, чтобы он прочитал соответствующую главу из книги «Наши тела и мы», и очень ясно и конкретно выражала свои требования и предпочтения в области, например, оральной стимуляции клитора и другой продвинутой техники секса. Многое из этого предположительно можно было применить и к другой женщине, но вот какие штаны надеть на первое свидание, которое на самом деле было третьей встречей, не говоря уже о путанице с требованиями моды, потому что свидание должно было состояться в прозаическом Гринвич-Виллидж, но в субботу вечером — где тот священный текст, инструкция, манифест, которые помогут решить эту головоломку?!

Советчиков мужского пола можно было пересчитать по пальцам. Бернард, его безусловный враг во всем, что касалось Маргарет, всегда носил черные джинсы и синюю рубашку. Сводный брат Энрике, Лео, был старше на восемь лет и с тех пор, как ему стукнуло пятнадцать, никогда дольше двух дней без девушки не оставался и, скорее всего, посмеялся бы над его переживаниями. «Если ты беспокоишься о том, что надеть, ты уже проиграл» — так представлял себе Энрике совет Лео. Оставался Сэл, фанатичный приверженец итальянских брюк. Он настаивал, что, несмотря на зимний холод, их легкость неизбежно приведет к возникновению душевного тепла.

— Мистер Рики, со своими длинными ногами ты просто неотразим в этих штанах. Да она их с тебя сдерет. Парень, ты в них выглядишь как Мик Джаггер.

— Я выгляжу так, будто сижу на героине?

Сэл мрачно настаивал:

— Надевай миланские штаны, мистер Рики. Вот увидишь, у нее сразу слюнки потекут.

Энрике казалось маловероятным, что в молодом человеке на Маргарет может произвести впечатление что-либо внешнее, включая одежду. Он решился пригласить ее на свидание во многом потому, что в конце Обеда для Сироток она вдруг выступила с заявлением, в целом осуждающим его пол.

Вскоре после кофе, десерта и сигарет Энрике собрался потихоньку исчезнуть навсегда. Обдумывая, как бы ему вежливо попрощаться с Пэм, девушкой, которую, как он считал, Маргарет предназначила ему, он услышал, как хозяйка дома воскликнула:

— Мужчины всегда обещают мне, что позвонят, а потом не звонят. Видимо, во мне есть нечто отталкивающее или пугающее. Пусть так. — Она довольно рассмеялась. — Но зачем тогда говорить, что собираешься позвонить, если это неправда?

Фил и Сэм, которые весь вечер вели себя уверенно и высокомерно, онемели от такого вызова. Они уставились на синеглазую, веснушчатую Маргарет, будто перед ними был огнедышащий дракон.

— Я права? — спросила она Лили, которая тут же веселым, звонким голосом откликнулась:

— Никому даже в голову не приходит пообещать мне позвонить!

Маргарет взглянула в противоположный конец стола на Пэм, рассчитывая на поддержку, но Пэм молча сидела с обеспокоенным видом, будто ждала какого-то подвоха. Тогда Маргарет обрушила свой сарказм на оторопевшего Фила:

— Кто вообще просит вас звонить? Зачем вы врете, что позвоните? Может, я вообще не хочу, чтобы вы звонили!

— Может, именно поэтому мы и не звоним, — сказал Фил, очнувшись от временной потери дара речи и умело обернув против Маргарет ее собственные слова.

— Именно поэтому ты мне не позвонил? — возмутилась она.

За этим резким переходом от нападок на мужчин в целом лично к Филу последовала длинная пауза. Фил посмотрел на Сэма, но, не дождавшись подмоги, слабо проблеял:

— Я? Когда?

— Да каждый раз, как мы встречаемся с тобой после окончания университета! На первой встрече выпускников, у Мэри Уэллс в Бруклине, на пляже в Ист-Хэмптоне! «Я тебе позвоню», — продекламировала Маргарет, передразнивая многозначительную интонацию Фила: генерал Макартур обещает вернуться с победой. — Каждый раз. Я никогда тебя не просила. Никогда не предлагала позвонить или встретиться. Ты по собственной инициативе говорил, что позвонишь, и потом не звонил. Ну что, молодой человек, как вы можете объяснить свое поведение?

Вместо того чтобы чувствовать солидарность со своим полом, Энрике ликовал, наблюдая такой поворот событий. Он прекрасно понимал, почему мужчины иногда неискренне обещают позвонить женщине. Он и сам собирался пробормотать что-нибудь вроде того, что надеется снова увидеть Пэм. Не сказать ничего означало наткнуться на обиженный или разочарованный взгляд, а в мужчине, особенно в еврейском сыне, такой взгляд будил длинную череду неприятных воспоминаний. Это не было лицемерием. Произнося эти слова, он бы сам искренне в них верил. В эту минуту. Потом, освободившись от всегда столь убедительных женских чар, он бы решил, что не станет звонить. Но такое поведение было типичным для унылой Пэм и застенчивого, скованного Энрике. Фил же, с его аккуратной бородкой и басом оратора, был в достаточной степени хищником, чтобы преследовать женщину, которой он не увлечен, — а Маргарет со всех точек зрения была первоклассной добычей. И несмотря на все это, Фил не позвонил? Энрике пребывал в недоумении. На маленькой кухне Маргарет они толкались бедрами и, заигрывая друг с другом, тянули в разные стороны штопор. В тот момент Энрике готов был дать голову на отсечение, что Фил набрал номер Маргарет как минимум один раз.

Видя смущение Фила, Сэм захихикал. Маргарет тут же повернулась к нему:

— А как насчет тебя? Ты тоже говорил, что позвонишь, всякий раз, как со мной пересекался — на вечеринках у Минди, у Джоэла — говорил, а потом не звонил. Что случилось? Телефонный оператор заблокировал твой номер?

— Я… э-э… я… ну… я… — забормотал Сэм, но потом, когда все остальные расхохотались, нашел в себе силы ухмыльнуться. Преувеличенно серьезным тоном он добавил: — Я тебе позвоню, и мы это обсудим.

Раздался еще один взрыв смеха. Маргарет сияла, словно в этом с самого начала состоял ее план: оживить веселье, когда все уже начали выдыхаться.

— Нет-нет! — запротестовала она и, перекинув правую ногу через подлокотник кресла, приняла в точности такую же позу, как в гостях у Энрике. — Не звони! Что-то не так с нынешними мужчинами и женщинами! Они не пишут писем. Нужно вернуться к тому, как это было во времена Джейн Остен.

— Но письма будут задерживаться, теряться, начнется ужасная неразбериха, — возразила Лили.

— Что ж, это лучше, чем не дождаться телефонного звонка! — не согласилась Маргарет. — Может, это относится только к выпускникам Корнелла? — предположила она и, взглянув через стол на Энрике, обратилась к нему: — Может, проблема в этом?

Пыталась ли она таким образом предупредить его, чтобы он не давал напрасных обещаний звонить Пэм, если в действительности не намерен этого делать? Но разве она не сделала ситуацию еще более неловкой, высказав свою просьбу во всеуслышание? Энрике покосился на Пэм и обнаружил, что она уже не хмурится, а сияет от удовольствия: Маргарет удалось смутить молодых львов. Поблескивающие черные глазки Пэм выжидающе смотрели на Энрике.

Фил озвучил то, что чувствовал Энрике:

— Ну вот, теперь ты окончательно запудрила нам мозги. Что прикажешь делать? Звонить? Писать? Говорить, что мы не будем звонить? Говорить, что мы не позвоним, а напишем?

Вместо того чтобы сразу ответить, Маргарет, выгнувшись грациозно и соблазнительно, как кошка, потянулась за лежащими на столе сигаретами. Зажав в губах «Кэмел лайтс», она ждала, пока Фил зажжет для нее спичку, — к ужасу Энрике, эти двое напомнили ему богемных любовников из фильмов 30-х годов. Выпустив первый клуб дыма, Маргарет ответила:

— Вы должны сказать, что вы не будете звонить, — она сделала паузу для усиления драматического эффекта, — а потом все-таки позвонить!

Что Энрике и проделал, покидая поле боя раньше остальных мужчин. Он сказал Пэм: «Приятно было познакомиться» — и не стал ничего обещать. Затем подошел к хозяйке, которая оказалась столь щедрой и столь жестокой, что сочла его достаточно привлекательным для своей подруги, но недостаточно — для самой себя. Она стояла у двери, протягивая Энрике его тяжеленное армейское пальто, не переставая при этом язвительно перешучиваться с красавчиком Филом, который ходил за ней, как собака на поводке. Энрике не последовал совету своего друга Сэла поцеловать Маргарет в губы. Он протянул руку. Она пожала ее со слегка удивленным видом, словно не привыкла к такому ритуалу.

— Я не буду тебе звонить, — сказал Энрике. — Но спасибо за обед. Все было очень вкусно.

Откуда-то из-за его спины Лили пропела:

— Но все равно тебе придется написать благодарственную открытку.

— Ни в коем случае, — сказал Энрике, оборачиваясь и протягивая руку и ей. — Как-никак я — профессиональный писатель. Я не подойду к пишущей машинке, если мне за это не заплатят.

Проигнорировав его руку, Лили поднялась на цыпочки и чмокнула его в щеку, в то время как Маргарет парировала:

— Мы ведь накормили тебя обедом, хоть тебе и не пришлось для этого петь[29].

Энрике ушел, чувствуя себя неблагодарным и ни на что не надеясь. Но, возвращаясь домой по холодным улицам — вдоль голых деревьев Девятой, мимо аккуратно закрытых мусорных мешков возле магазинов на Юниверсити-плейс, по засыпанной мусором Восьмой, — он решил, что, невзирая на все обескураживающие знаки, он все-таки позвонит Маргарет. Ее откровенные жалобы на мужчин подарили ему безумную надежду, и даже если его ждет неудача, такой неудачи можно не стыдиться. Он опубликовал два автобиографических романа, в которых рассказал о себе немало неприглядной правды. Над ним издевались в газетах и журналах, некоторые читатели на встречах смеялись ему в лицо. И если Маргарет подшучивала над человеком, который ей, безусловно, нравился — над самоуверенным Филом, — то какая разница, если он, Энрике, еще раз выставит себя на посмешище?

Это мужество обреченного поддерживало его, когда он набирал ее номер и приглашал куда-нибудь сходить. Теперь, когда час их встречи приближался, у него опять начали сдавать нервы. Его решение, что надеть, менялось в зависимости от того, как он оценивал перспективы предстоящего свидания. Чем сильнее портилось настроение, тем мрачнее становился цвет брюк. В конце концов он остановился на черных джинсах и черной водолазке. К такому комплекту подошло бы черное пальто, но у него было только одно — защитного цвета, купленное в армейском магазине.

Маргарет позвонила по домофону в 7.43 — как и было условлено, он должен был спуститься, чтобы пойти вдвоем в ресторан. Энрике эта договоренность не нравилась. Маргарет отвергла его предложение зайти за ней, словно он сказал глупость. Дурной знак, решил Энрике. Тут начинало попахивать дружбой, а не романтикой, хотя географически ее план был более рационален — они договорились пойти в «Баффало Род-хаус» возле Шеридан-сквер, и Маргарет все равно нужно было пройти мимо дома Энрике. Она должна была прийти тринадцать минут назад. Энрике прочитал множество романов, где говорилось, что женщинам свойственно немного опаздывать; однако к 7.35 он был убежден, что она его продинамила. Когда же запищал домофон, Энрике воспринял это как драматический поворот судьбы.

Он скатился с пятого этажа. Несмотря на морозный воздух, лоб покрылся испариной. Он кое-как поздоровался с Маргарет. Энрике колебался, целовать ее — хотя бы целомудренно в щеку — или нет, и, дабы избежать неловкости, заторопился к месту назначения.

— Давай поскорее двинемся, пока Бернард нас не увидел, — выговорил он вместо человеческого приветствия.

— А мы не хотим, чтобы Бернард нас видел? — живо поинтересовалась Маргарет, шагая рядом с ним.

Хотя Маргарет была на десять дюймов ниже Энрике, она шла так быстро, что за какие-то считанные шаги обогнала его. Он поймал себя на том, что торопится вслед за надутым пузырем ее куртки — правда, успев заметить, как туго джинсы обтягивают симпатичную попку. Это никак не способствовало тому, чтобы замедлить биение его сердца: оно все еще бешено колотилось после стремительного спуска по лестнице. Энрике вдруг сказал нечто, чего не собирался говорить и ни за что бы не сказал, если бы как следует подумал, но ему было свойственно раскрываться до конца под влиянием минутного порыва, даже если это могло поставить его в неловкое положение.

— Бернард не хочет, чтобы я с тобой встречался.

Энрике посмотрел на Маргарет и увидел, что ее и так округленные глаза стали совсем как блюдца и даже рот приоткрылся от изумления.

— Он отказался дать мне твой номер телефона.

Услышав это, Маргарет замерла как вкопанная. Они стояли на углу Восьмой и Шестой авеню, загорелся зеленый свет, но она не двинулась с места.

— Что?! — воскликнула она с возмущением и удивлением одновременно.

— Он сказал, что я не твоего круга, — криво улыбнулся Энрике. — Может, поэтому мужчины тебе и не звонят. Бернард им не разрешает.

Маргарет принялась возражать:

— Ты шутишь! Умереть можно со смеху! — Она замолчала и, будто как следует изучив данную информацию, продолжила: — Нет, ты определенно меня разыгрываешь.

— А вот и нет. Ни хера он мне не дал. И был непреклонен, черт его возьми. Мне пришлось перерыть телефонную книгу. Слава богу, я знал, где ты живешь, иначе не смог бы вычислить, которая из двух десятков М. Коэн — ты. — Он показал на светофор, на котором уже зажегся красный. — Может, нам пройти еще один квартал и перейти там? — Пока они шли, он продолжал свои смелые откровения: — Понятно, что Бернард к тебе неравнодушен, но боится сделать первый шаг. Может, это происходит со всеми парнями, на которых ты жаловалась. Они тебя боятся.

— Меня? — спросила она с изумлением, которое вполне могло быть искренним.

— Ага, ты такая страшная.

— Что-то ты совсем не выглядишь запуганным, — возразила она.

Они дошли до угла Вейверли и Шестой. На светофоре горел красный. Энрике повернулся и посмотрел ей прямо в лицо.

— О-о, на самом деле я еще как запуган. Я ужасно тебя боюсь. Было бы намного проще сделать вид, что ты меня совсем не интересуешь, и отступить, чем притворяться невозмутимым, когда мы всего лишь гуляем по улице. Именно это происходит с Бернардом, Филом и Сэмом. Поэтому они и не звонят — боятся быть отвергнутыми. Понимаешь, когда они с тобой, они теряют голову и обещают позвонить, а потом до них доходит, что это означает выяснить, есть ли у них шанс, и они идут на попятную.

Расписав кретинизм своего пола и остро осознав собственное безумие (какой черт его дернул надеть эти итальянские штаны?), Энрике расслабился. Он наблюдал, как меняется выражение бездонных голубых глаз, вбиравших в себя его тревожные мысли.

Вспыхнул зеленый свет. Маргарет не шелохнулась. Энрике терпеливо ждал. Он мог с уверенностью сказать: в отличие почти от всех, кого он знал, Маргарет переваривает сказанное им, не обдумывая в этот же момент, что ответить. Поначалу он воспринимал ее как еще одного фехтовальщика словами, но потом понял, что порой, как тогда, во время их долгого ночного разговора с Бернардом, она замолкает совсем не потому, что не может сразу найти остроумный ответ. Он вообразил, будто может следить за ходом ее размышлений, как за дорогой по карте. Вот она пытается отсечь лесть и возможные преувеличения в его словах. Откуда Энрике знать, нравится ли она Сэму? Наверное, Фил просто флиртовал и потом решил, что она не стоит серьезных усилий. Жадина Бернард мог исключительно из вредности мешать Энрике обзавестись симпатичной и веселой девушкой, вне зависимости от того, имел он сам виды на Маргарет или нет. Когда зеленый сменился мигающим красным, она уже разобрала на составные части его осколочную бомбу лести, признаний, обольщения и капитуляции.

— Бернард? Сэм? Нет уж, на уме у этих ребят что-то совсем другое, — настойчиво повторила Маргарет. — И ты ничуть меня не боишься, — добавила она с лукавой улыбкой, окончательно обезоружив его, и шагнула на Шестую авеню, торопясь ее пересечь.

Ее тщательно продуманный ответ поверг Энрике в уныние. Признавшись в своих намерениях, он на какое-то время сумел овладеть собой, но сейчас его вновь захлестнула волна тревоги, желания и страха. Он был слишком неуверен в себе и слишком взволнован, чтобы усугублять свое замешательство словами. Но если бы он мог, то спросил бы, чего еще она хочет от него, кроме восхищения и страсти? Что еще он мог предложить?

Перебежав Шестую авеню вслед за Маргарет, он молча пристроился рядом. Энрике не знал, что говорить, и чувствовал себя загнанным в угол. Он выбирал между несколькими репликами, начиная с «Я еще как тебя боюсь», но слово «боязнь» не соответствовало его поведению, потому что вместо того, чтобы сбежать, он делал все возможное, чтобы быть с ней. Он мог настаивать, что Фил, Бернард и Сэм хотят ее, но зачем убеждать женщину, что она нравится мужчинам более привлекательным, чем он, — по крайней мере двое из них были такими. Что, если в конце концов она с ним согласится? С другой стороны, если он согласится с ней, что его соперники вовсе не соперники, что они ею не увлечены, вряд ли такой поворот будет ей приятен.

Казалось, она была довольна, что заставила его замолчать. Она поглядывала на него через каждые несколько шагов и даже, как показалось ему, позволила себе самодовольный кивок. Он попытался уверенно улыбнуться в ответ, но почувствовал, как дрожит подбородок. Когда они дошли до запутанного перекрестка Вейверли, Гроув и Кристофер, сразу за Седьмой авеню, Энрике, которому показалось, что она хочет свернуть на Кристофер, сказал:

— Нет, так будет быстрее, — кивая в сторону Гроув.

Маргарет нахмурилась.

— Разве? — сказала она. — Мне казалось, что этот путь короче.

Во время их предрассветного завтрака в «Сандолино» он делал вид, что соглашается с ней даже в тех случаях, когда точно знал, что она неправа, как, например, с двумя школами № 173. На сей раз Энрике возразил, хотя ему совсем не хотелось ее обижать, и он чувствовал, что она гордилась своим умением ориентироваться. Качнув головой в мягком, но уверенном «нет», он воздержался от словесной дискуссии. Немного поразмыслив, Маргарет пожала плечами, словно признавая его правоту, и все равно шагнула в неправильном направлении, в сторону Кристофер-стрит. Ее безмолвное несогласие, которое подспудно заставляло его либо следовать по ее пути, либо идти одному короткой дорогой, было настолько мощным и самонадеянно-изящным, что вместо того, чтобы рассердиться, Энрике еще сильнее ощутил, что эта женщина ему не по зубам. Растерянный, он покорно пошел за ней. Дойдя до Седьмой, они вынуждены были повернуть к центру, и стало очевидно, что Гроув — более короткая дорога. Энрике ожидал, что Маргарет признает ошибку, и, когда этого не произошло, не смог удержаться, чтобы демонстративно не взглянуть на указатель улицы, а потом на нее. Она поняла, потому что, усмехнувшись, тоном из серии «ну-я-же-тебе-говорила» заметила: «По Гроув было бы гораздо короче». Окончательно сбитый с толку, Энрике не мог понять: почему она так довольна тем, что оказалась неправа?

Улыбнувшись в ответ — а что ему оставалось? — на ее веселую капитуляцию, он сказал: «Да», и, решив проявить благородную снисходительность, добавил:

— Не такая уж большая разница, но все-таки короче.

Маргарет мелодично рассмеялась:

— О, намного короче. Надо было идти той дорогой.

Раз уж ей захотелось быть такой самокритичной, Энрике, пожав плечами, заметил:

— Ну да, в декабре каждый лишний шаг имеет значение.

По какой-то непонятной для него причине эта реплика, казалось, произвела на нее впечатление. Она придвинулась ближе, черное плечо дутой куртки с шелестом чиркнуло о его зеленое армейское пальто. Несмотря на несколько слоев материала, каким-то образом его коже передалось приятное ощущение прикосновения. Маргарет вновь принялась оживленно болтать:

— Не знаю, это глупость, но Корнелл меня довел. Теперь я ненавижу холод. До того как я уехала учиться, не помню, чтобы меня это так раздражало. Но теперь! Как только температура падает ниже десяти — б-р-р-рр! — Поежившись, она еще раз прошелестела о его плечо.

Энрике знал, что на его месте Джеймс Бонд воспринял бы подобную демонстрацию дискомфорта как сигнал к действию: обнял бы за плечи, якобы намереваясь согреть. Но Энрике хватило лишь на маневр, цель которого оставалась непонятной ему самому: он наклонился к ней, так что ее куртка и его пальто терлись друг о друга гораздо чаще на том коротком отрезке в полквартала, который им оставалось пройти до входа в «Баффало Родхаус».

Войдя в ресторан, Энрике был возбужден и насторожен, словно они прибыли на парижский бал из какого-нибудь романа Бальзака и сейчас искушенная и придирчивая великосветская публика примется оценивать новую пару. Энрике очень гордился своей спутницей. Правда, он бы не удивился, если бы официантка (отнюдь не такая красивая, как Маргарет) спросила у нее: какого черта ты здесь делаешь с этим тощим цыпленком? Его смущение не проходило, хотя быстрый осмотр зала показал: клиентов этого ресторана средней руки в неделю между Рождеством и Новым годом, когда по-настоящему шикарная и богатая публика отправилась на Карибы, вряд ли можно сравнить с парижским высшим светом из бальзаковского романа. Но он все равно был рад, что пришел сюда с Маргарет, что ему не предстоит еще один унылый вечер с Бернардом в итальянском ресторанчике над тарелкой дешевой пасты, или в кинотеатре в компании приятелей с гамбургером, перехваченным перед фильмом, или с Сэлом и его девицей на дегустации в какой-нибудь новомодной вегетарианской забегаловке в Ист-Виллидж. А главное — сегодня он не сидит перед телевизором с коробочкой из китайского ресторана, наблюдая, как «Никс» продувают очередную игру.

Его тело и душу вдруг заполнила удивительная смесь покоя и возбуждения, и он осознал, что в последнее время жил терзаемый болью, которая не была, как он думал раньше, исключительно сексуальной природы. Отремонтированную квартиру на пятом этаже никак нельзя было назвать холодным чердаком, своей худобой он был обязан главным образом не голоду, а кофе и «Кэмелу» — и даже когда кофе уже готов был политься у него из ушей, он сомневался, что его роман войдет в историю наравне с «Красным и черным», — но он так же остро страдал от одиночества, как честолюбивые молодые персонажи «Воспитания чувств», «Утраченных иллюзий» и «Творчества»[30]. Как и у этих романтических героев, его изголодавшееся сердце жаждало душевного тепла, понимания и любви. Эта девушка, с ее изумленными губами, сверкающими самоцветами глаз, готовая слушать, что он скажет, была так прелестна, удовольствие просто быть в ее обществе было так велико, что едва не заслонило собой входившее в условия игры мужское обязательство соблазнить ее. Глядя, как она высвобождает из куртки изящные узкие плечи, слушая, как просит официантку принести ей сухой вермут (какой взрослый и утонченный заказ!), наблюдая ее легкость, естественность и уверенность, он не переставал думать: «Черт возьми, я не ее долбаного круга».

— Я буду… — начал он и понял, что понятия не имеет, что он будет. Он вяло подумал, не заказать ли виски или пиво, но это больше подходило для мальчишника. Может, ему следует заказать вино? О том, как мужчина должен вести себя на свидании, он знал только из книг, но эти правила относились к параллельной вселенной и не годились для них с Маргарет.

— Ты вовсе не обязан пить, — даже неверно прочитав его мысли, она дала полезный совет и засмеялась: — Не возражаю, чтобы ты остался трезвым.

Энрике тоже засмеялся: в слове «трезвый», особенно применительно к нему, было что-то абсурдное.

— Я выпью колы, — наконец сказал он, и официантка удалилась, бросив на него, как показалось Энрике, презрительный взгляд.

Дав Энрике возможность честно заказать, что он хотел, Маргарет, судя по всему, была шокирована его выбором.

— Колу! — повторила она.

— О’кей, — сказал повеселевший Энрике. — Выпью чего-нибудь крепкого.

— Нет-нет. Я просто завидую. Не пила колу с тех пор, как окончила университет, — сказала Маргарет и задумчиво добавила: — Ах да, ты еще такой юный, что мог бы учиться в университете.

Казалось, ее это беспокоило. Энрике считал, что три с половиной года разницы между ними вообще не имеют никакого значения. Маргарет была на шесть лет моложе Сильвии.

— Не забывай, я ушел из дому в шестнадцать. Я живу самостоятельно так же долго, как ты, — заметил Энрике, понимая, что это ничего не значит. Факты были на его стороне; но Маргарет определенно была более зрелой, спокойной и непринужденной.

— Не могу поверить, что ты ушел из дому почти ребенком. — В ее голосе читалось сочувствие, а не одобрение, с которым сверстники выслушивали его послужной список: бросил школу, ушел из дому, сошелся с двадцатипятилетней женщиной. Почти все мужчины говорили «Круто!», девушки — «Ого! Ты молодец!». Маргарет продолжала, желая выказать заботу:

— И как же это было? Хотела бы я на такое решиться. К тому моменту, как мне исполнилось шестнадцать, мать настолько меня бесила, что я голоса ее слышать не могла. Но тебе, наверное, все-таки нелегко пришлось.

На этой теме можно было вполне подорваться, как на мине. Как преподнести трехлетнюю — нет, дольше — историю отношений с Сильвией? В самой-самой глубине души Энрике был уверен, что в провале виноват он один. Конечно, он мог изобразить себя как жертву, признавшись, что отношения кончились, когда Сильвия ему изменила, но такой вариант тоже не очень-то ему нравился. К тому же он знал, что разошлись они далеко не только из-за этого. В последние полтора года он был настолько невыносим, раздражителен и угрюм, что было бы неудивительно, если бы Сильвия дала ему по голове сковородкой. То, что она всего лишь искала любви и оргазмов в объятиях другого, было еще достаточно умеренной реакцией. Сложно сказать, какой из версий он стыдился больше всего, зато одно было ясно: малейший намек на сексуальную неполноценность стал бы стратегическим просчетом, особенно на первом свидании.

— Труднее всего, — сказал Энрике, уходя от опасной темы, — было писать второй роман, чтобы прокормиться.

— Еще бы! — с восхищением, будто перед ней был ветеран войны, воскликнула Маргарет.

Энрике стало стыдно, что этой легендой он вызвал незаслуженное сочувствие. Впрочем, невольно он сказал ей правду, хоть и осознал это намного позже. Тяжесть его положения заключалась не только в работе, которая сама по себе лишала его жизненных сил. Вдобавок к этому на него постоянно давил гнет безденежья. Ну и конечно, все еще усугублялось тем обстоятельством, что в шестнадцать лет он выбрал карьеру, успех которой зависел исключительно от него самого, его труда и такой хрупкой вещи, как талант.

Маргарет, казалось, гораздо быстрее, чем Энрике, поняла, какой сложный путь он избрал:

— Тебе приходилось с подросткового возраста себя дисциплинировать! Писать романы, наверное, вообще очень тяжело. В любом возрасте.

— Да, нелегко. — Чувствуя, что он слегка лукавит, Энрике поспешил сменить тему: — Так как именно вы познакомились с Бернардом? Он постоянно о тебе говорит, но избегает любых подробностей.

— Я знаю, — согласилась Маргарет. — В том, что касается дружбы, Бернард очень странный. Он старается, чтобы его «крошечные мирки» никак не соприкасались. — Чтобы проиллюстрировать свои слова, она сложила из тонких пальцев квадратики, соединила, а потом развела их в стороны. Ее запястья были чуть ли не тоньше спичечной коробки. — Ты первый из его не-корнелльских приятелей, с кем он меня познакомил.

Принесли напитки, из стакана Энрике торчала соломинка. Он все сильнее ощущал себя ребенком. То ли из-за этого, то ли из страха вернуться к сомнительному разговору о его предыдущей связи, он начал посмеиваться над Бернардом. Энрике рассказал, как притворился, будто не верит в существование Маргарет, чтобы заставить Бернарда их познакомить. Маргарет позабавила эта история. Ей нравилось быть предметом столь пристального внимания двух мужчин. Кроме того, она была — Энрике счел это трогательным и обнадеживающим — искренне этим удивлена. К тому моменту, когда Энрике закончил свой рассказ — от ссоры в кофейне до отказа Бернарда дать ее номер телефона, — они успели съесть салаты и приступить к горячему.

— Непонятно, — сказала Маргарет, разрезая неаппетитную на вид телячью печень. — Зачем же он привел меня к тебе, если потом так взбесился, когда ты решил мне позвонить?

— Я думал об этом. У меня было достаточно времени, и я нашел множество объяснений, но остановился на одном: он ожидал, что я тебе не понравлюсь.

Маргарет нахмурилась.

— Нет, — сказала она, отметая такое предположение.

Энрике не смог удержаться от самодовольной улыбки: это было косвенным признанием, что он ей нравится. Но приятные сюрпризы не закончились. Маргарет добавила:

— Он познакомил меня с тобой, потому что он тобой гордится.

— Что? — опешил Энрике. Он настолько привык к вечно надутому Бернарду, ощетинившемуся от своих литературных обид, бурлящему от негодования во время их споров о достоинствах реализма, что сообщение о том, что Бернард ценит Энрике достаточно высоко, чтобы гордиться знакомством с ним перед друзьями, было настоящим шоком. То, что шок был приятным, не делало его менее сильным.

— Ты — настоящий писатель. Тебя печатают. Твои родители тоже писатели. Бернард гордится, что знаком с тобой. Это как бы доказывает всем нам, скептикам из Корнелла, что он что-то значит. Ты принимаешь его всерьез. Ты существуешь. Он привел меня, чтобы тобой похвастаться.

Энрике отвел взгляд от ее бездонных глаз, сверкающих в мерцающем желтом свете стоявшей на столе свечи: он хотел немного отдохнуть от их колдовской силы. Ее слова пролили бальзам на его раны. Если бы его спросили, он бы предположил, что заочно Бернард отзывается о нем весьма пренебрежительно. Энрике сам не сознавал, насколько болезненно на нем отразилось то, как мир воспринял его раннее возмужание, насколько сильно он боится неопределенности будущего. Через три месяца должен был выйти его третий роман, и Энрике понимал, что шансы на успех у него невысокие. Первый тираж составлял всего пять тысяч экземпляров, на рекламу не выделили ни копейки, а редактор перестала отвечать на его звонки, перепоручив все технические вопросы, связанные с публикацией книги, молодой помощнице — верный знак того, что он уже не считался звездой. По утрам он все чаще просыпался от жуткой боли в животе, словно его проткнули железным прутом. Нужно было не меньше часа лежать, растянувшись, массируя живот и расслабляя мышцы, прежде чем боль стихала. Энрике никому не рассказывал об этом физическом проявлении страха. Он не говорил ни одному из друзей, что ему кажется, будто все против него, будто все — писатели, критики, редакторы, владельцы книжных магазинов и читатели — только и ждут его провала, чтобы мир мог снова поверить, что быть писателем — тяжкий труд, что это дается совсем не так легко, как, по их представлениям, давалось Энрике. Как убедить их простить ему эту кажущуюся легкость? Объяснить, что ничего само не приходит, что работа над его автобиографическими и, судя по всему, второсортными книгами потребовала всех его сил и каждой минуты каждого дня? Он боялся, что перед ним вот-вот захлопнут единственную дверь, которую ему удалось приоткрыть, лишат единственного пристанища, где он мог чувствовать себя в безопасности в этом полном опасностей мире.

— Ау? — Маргарет подалась вперед и теперь с веселой улыбкой смотрела на него. — Ты здесь?

Встретившись с ее смеющимися глазами, он вернулся к реальности, вновь стал собой, точнее, тем, о ком она говорила. Улыбнувшись, будто он был хозяином положения, Энрике сказал:

— Теперь ты меня дразнишь.

— Дразню? В смысле?

— Бернард? Гордится мной?

Она пожала плечами — плечи у нее были узкие и изящные.

— Еще бы он тобой не гордился. Все остальные его друзья — либо утомительные зануды, рассуждающие о политике, либо мальчишки, которые до сих пор делят квартиру с приятелями, не работают и безуспешно ищут себя. А ты — взрослый, состоявшийся человек. Ты сделал карьеру. Ты три года прожил с женщиной. Ты — мужчина.

Энрике откинулся на твердую деревянную спинку стула. Для него вдруг стали очевидны три вещи. Первое: у него есть реальный шанс завоевать эту милую, умную, неунывающую, красивую молодую женщину. Второе: то, что Маргарет считает его зрелым, уверенным в себе художником, взрослым человеком, нашедшим свое место в мире, безусловно, льстит ему, но совершенно не соответствует действительности. И последнее: сильнее всего на свете, даже сильнее, чем очутиться в ее объятиях, ему хочется на самом деле стать таким, каким видят его эти бархатные глаза.

Глава 10

Идеальный подарок

Стоя возле надгробия какого-то нью-йоркского богача, Энрике думал, что ему придется сделать этот эстетический выбор, самый долговечный из всех, за Маргарет — без ее участия и консультации. Из горького опыта он знал, насколько глупо пытаться угадать, что она бы предпочла. Сказать, что за двадцать девять лет семейной жизни он не принял ни одного решения, не посоветовавшись с женой, было бы романтичным, но сильным преувеличением. Обычно он интересовался ее мнением о своих текстах и деловых вопросах, но только не посреди совещания, или перед дедлайном, или когда ему просто не хотелось спрашивать. Порой же просить совета у жены было бы жестоко. Но в нынешнем выборе необходим был ее тонкий вкус. Энрике не имел представления, предпочла бы она лежать на западном или восточном краю участка XIX века. Место для новых могил там освободили за счет каменных дорожек — раньше они пролегали между изящными памятниками на могилах богатых семейств эпохи Генри Джеймса. Ему хотелось спросить Маргарет, что бы выбрала она — открытый участок между двумя густыми кленами или тенистый под ветвями древнего дуба.

Чтобы сделать фотографии (хотя Лили все равно снимала), вернуться к Маргарет, показать их и узнать ее предпочтения, а потом мчаться обратно подписывать документы на выбранный участок, времени не оставалось. Энрике уже был здесь, готовый заплатить за один из двух оставшихся клочков земли, затерявшихся среди изящных старинных надгробий. Другие потенциальные покупатели уже бродили между могил. Ее желание быть похороненной на старом кладбище было важнее выбора между светом и тенью. А еще важнее была экономия его собственного времени. Покупка могилы связана с оформлением документов на владение конкретным узким и глубоким участком земли. Маргарет оставалось жить около одиннадцати дней. Чтобы начать оформление документов, не потратив при этом оставшиеся бесценные часы на беготню между Манхэттеном и кладбищем Грин-Вуд в Бруклине, нужно сегодня же без ее помощи решить, какой участок был бы ей больше по вкусу — робкое предвкушение его приближающегося одиночества.

Бродя от одного участка к другому, Энрике ненавидел себя за нерешительность. Вот уже много лет он не знал этого тошнотворного беспокойства от боязни сделать выбор, который не понравится Маргарет, и был совсем не рад вновь ощутить собственную некомпетентность. Когда Маргарет заболела, они поменялись ролями. В первые годы их брака она почти полностью освободила его от принятия решений. Энрике тогда жаловался, что она лишила его прав так же жестко, как империалисты — жителей колоний. Любые покупки для дома, выбор школ для сыновей, с кем встречаться, в каком ресторане обедать, какой фильм или спектакль посмотреть — он не выбирал ничего, включая, если быть честным, и содержимое собственного гардероба. Все переговоры с внешним миром вела его агрессивно-веселая, настойчивая, ясноглазая, практичная организатор-жена, конечно, за исключением его контрактов на романы и сценарии. Но и в них она принимала участие как консультант.

Иногда Маргарет поручала ему уладить какое-то дело, например когда грузчики попробовали сбежать, прежде чем занести все их пожитки в новую квартиру. В шесть часов вечера они объявили, что уходят и вернутся завтра, оставляя молодую пару и новорожденного ребенка на ночь лишь с матрасом и детской кроваткой. Маргарет послала Энрике вниз к бригадиру грузчиков, громиле с огромными, покрытыми татуировками бицепсами, которого он должен был заставить закончить работу в тот же день. Энрике предстояло вернуться с их столовым ножом — или на нем. Но это не означало, что Маргарет уступила ему лидерство; нет, она просто вывела на поле боя свое войско.

Однако когда она заболела, иметь дело с внешним миром стало его прерогативой, и они оба обнаружили, что он виртуозно справляется с запутанной бюрократией больниц и страховых компаний. Энрике понял, что завоевал доверие Маргарет, во время ее первой ремиссии. В течение этих счастливых десяти месяцев, полных любви и умиротворения, одного из самых лучших периодов за всю их жизнь, она могла вновь принять на себя обязанности главнокомандующего, но предоставила ему по-прежнему улаживать проблемы, которые касались ее здоровья. Победа Энрике не была полной — Маргарет доверяла ему лишь в том, что относилось к лечению. По-видимому, вопросы жизни и смерти значили очень мало по сравнению с такими важными вещами, как убранство дома или выбор выходного костюма для Энрике, потому что ими она по-прежнему занималась сама. Тем не менее он получил право голоса во всех областях. Постепенно она начала все больше советоваться с ним в домашних делах. Он был особенно польщен, когда она разрешила ему выбрать между зелено-белой и коричнево-белой расцветкой нового набора полотенец. Кому-то это может показаться смешным, но для Энрике это была грандиозная победа — она символизировала обретение гражданских прав на принятие эстетических решений. Разрешенная ею «гласность» придала ему мужества. Пятнадцать месяцев назад он совершенно самостоятельно выбрал для нее подарок ко дню рождения.

На протяжении многих лет он пытался угодить ей каким-нибудь изысканным и волнующим подарком, выбранным по своему вкусу, и каждый раз терпел неудачу. В первый год их совместной жизни Энрике попробовал воспользоваться излюбленным приемом своего отца: тот всегда покупал матери драгоценности, причем всегда более дорогие, чем мог себе позволить. Но Энрике не унаследовал уверенности отца в своем вкусе, поэтому решил положиться на дорогостоящий бренд и отправился в центр города к «Тиффани». Он видел, что со своими длинными черными волосами, черными джинсами и поношенными белыми кроссовками смотрится там совершенно неуместно. Ему не сразу удалось обратить на себя внимание продавщицы, стоявшей за витриной с серьгами, дружелюбной на вид девушки одних с ним лет. Энрике понравились вещицы, которыми она торговала, особенно одни маленькие серьги в форме звезд с небольшими бриллиантами посередине: на его взгляд, они идеально подходили для изящных ушей Маргарет. Сотрудница «Тиффани» с сияющей улыбкой смотрела на мужчин в дорогих костюмах и пожилых дам, в том числе на одну, которая настолько скрючилась от остеопороза, что едва не протыкала носом стекло витрины. Весело и энергично продавщица выдвигала ящики со сверкающими изделиями, чтобы показать их этим покупателям, а также приветствовала двух других, появившихся позже, чем Энрике. Она смотрела сквозь бледное испуганное лицо Энрике, не замечая его, пока наконец у прилавка никого не осталось. Тогда, нахмурившись, она произнесла «чем я могу вам помочь?» с такой обреченностью, будто помочь было никак невозможно.

Она оказалась права в своем снобизме. Выяснилось, что облюбованные им серьги стоят 4300 долларов — больше половины аванса, который он получил за третий роман. Вздрогнув, когда продавщица назвала цену, он под ее уничтожающе-насмешливым взглядом без дальнейших расспросов вылетел обратно на Пятую авеню.

Энрике отправился в Бриллиантовый район. Он чувствовал себя гораздо комфортнее среди тамошних торговцев — ортодоксальных евреев, моментально почуявших в молодом человеке, очевидно потерявшем всякую надежду найти подарок для своей девушки, идеального покупателя, которому можно всучить что-нибудь совсем дешевое по завышенной цене. Обходительный, чрезвычайно болтливый еврей в традиционной одежде уговорил его купить серьги, объяснив перед этим суть классификации бриллиантов по системе «4С»[31], — это произвело на Энрике более сильное впечатление, чем любое из выставленных на продажу изделий. Продавец заявил, что готов сделать Энрике большую скидку, потому что бриллианты в серьгах, о которых шла речь, по всем параметрам — цвету, чистоте, весу и огранке — были чуть-чуть ниже требуемых для максимальной ценовой категории. Он уверял, что тогда как цена отличается в три раза, разница в качестве столь незначительна, что ее не заметит решительно никто, в том числе ни один из внезапно окружившей их группы экспертов. Черные рукава его сюртука задрались, обнажив накрахмаленные белые манжеты, когда он всплеснул руками, призывая в свидетели весь квартал.

— Никто! — клялся ювелир. — Ни одна живая душа не сможет обнаружить разницы! Идите! Спросите их. Спросите любого. Кто-нибудь сможет — я тут же верну вам деньги.

Эти серьги, конечно, стоили гораздо дешевле, чем те, что он приглядел у «Тиффани», но и 800 долларов наносили весьма заметный урон бюджету Энрике. Поэтому, когда он с трепетом и гордостью вручал коробочку с серьгами своей возлюбленной, его воодушевляло не только горячее желание произвести на нее впечатление, но и мысль о том, какую значительную часть его годового дохода составляет стоимость подарка.

Маргарет искренне старалась соответствовать. Она выдавила улыбку и даже изобразила на лице нечто вроде восхищения. Будучи доверчивым покупателем, возлюбленным Энрике был скептическим: тут же потребовал объяснить, что не так. Впрочем, он немедленно пожалел о своем стремлении к правде. Ему пришлось остановить Маргарет, когда она начала перечислять многочисленные недостатки сережек. Энрике усвоил главное: Маргарет вовсе не считает, что бриллианты — лучшие друзья девушек; более того, они ей не нравятся.

— Разве ты не заметил, что у меня их совсем нет? — спросила она с таким изумлением, словно инвентаризация украшений собственной женщины была жизненно важной задачей любого мужчины.

Маргарет постаралась быть нежной. Поцеловав и успокоив Энрике, она поблагодарила его за заботу, но через некоторое время он решил, что она отнеслась к его подарку насмешливо и бесчувственно. Месяца два спустя Энрике услышал, как она шутит по поводу сережек в разговоре с Лили, и его обожгло стыдом. Унижение стало нестерпимым, когда он заметил, что она ни разу, вообще ни разу их не надела. Обиженный тем, что она отвергла его подарок, он загнал эту горечь вглубь, туда, где хранились нанесенные его гордости раны, никогда не заживавшие и со временем становившиеся все более глубокими и безобразными. В нем еще сильнее укрепилась решимость добиться успеха.

К ее следующему дню рождения он отказался от идеи с драгоценностями. Вспомнив еще об одной отцовской хитрости при выборе подарка, Энрике купил Маргарет дорогой набор для фотографии, стремясь поощрить ее увлечение. Он восхищался мастерством жены, как и все остальные, особенно ее отец, экономист по профессии. Леонард признался Энрике, что не брал в руки фотоаппарат с тех пор, как увидел снимки, сделанные дочерью его старенькой «мыльницей» во время поездки в Европу после окончания школы. До этого он вообще не считал фотографию искусством, поскольку с автоматическими фотокамерами и бесконечным количеством пленки даже обезьяна рано или поздно могла сделать выдающийся снимок. Первая пленка Маргарет полностью опровергла это утверждение. Из тридцати шести кадров больше половины отличались оригинальным замыслом и прекрасной композицией. Это убедило Леонарда в том, что фотография и в самом деле искусство и что у Маргарет есть «глаз». Того, что работы Маргарет тронули такого «земного» человека, как ее отец, было достаточно, чтобы Энрике в нее поверил, но здесь сыграл роль и ее собственный энтузиазм. Вскоре после их знакомства Энрике узнал, что Маргарет недавно окончила курсы по проявке и печатанию снимков. Ее интерес не угас и во время первого года их совместной жизни. Свободное время (а она работала внештатным художником-оформителем) Маргарет проводила, блуждая по Нью-Йорку с 35-миллиметровым «Олимпусом», фотографируя стремительно уменьшавшуюся Маленькую Италию, растущий Сохо, грязный мясной рынок, обветшавшую Юнион-сквер, запечатлев таким образом улицы обанкротившегося города середины 70-х накануне жилищного бума.

Энрике вторично доверился религиозному еврею, на этот раз в магазине «В&Н», где Маргарет покупала все фотопринадлежности. Он долго и подробно обсуждал, что ей купить, с молодым продавцом, выглядевшим старше своих лет из-за окладистой бороды. Его бледные пухлые щеки слегка дрожали, когда он предлагал Энрике то, что, по его мнению, являлось потрясающим подарком для серьезного фотографа. Это была камера «Роллейфлекс» выпуска 50-х годов. От черной металлической коробки с вмятинами веяло духом и мощью эпохи Второй мировой, романтичного, по мнению Энрике, времени. Набожный продавец объяснил, что у этого «Роллея» особые линзы тонкой шлифовки — лишь они могут уловить детали, необходимые фотохудожнику; а поскольку эти камеры больше не выпускаются, линзы такого качества можно заполучить, только купив подержанный фотоаппарат.

Энрике все это казалось чушью. Фотоаппараты были плодом современных технологий. Судя по опыту Энрике, технологии всегда шли вперед. Он не очень-то верил словам этого человека в черной шляпе, который со своими пейсами, сюртуком и талескотном сам выглядел как герой фильма о войне — только скорее «Печали и жалости»[32], чем «Большого побега»[33]. До тех пор пока Маргарет не развернула неуклюжий пакет, который Энрике старательно соорудил из подарочной бумаги, он ужасно боялся, что она высмеет его за доверчивость.

Но нет. На этот раз его не обманули. Не было ни насмешек, ни жалоб, что он так и не изучил ее вкус. Энрике встретил восхищенный и благодарный взгляд широко открытых глаз, за которым последовало «о боже мой, „Роллей“!», как если бы это было сокровище, которым она втайне давно мечтала обладать.

— Пух! — воскликнула Маргарет, называя его недавно выдуманным ею ласковым прозвищем. — Ты не должен был! — Ее глаза сияли. Она вскочила, встала на цыпочки и поцеловала его влажными прохладными губами.

Триумф. Реванш за унижение прошлого года. Несколько дней Энрике распирало от гордости. Правда, его слегка уязвило, что Маргарет нахмурилась, когда он спросил, почему она идет фотографировать с «Олимпусом», а не с легендарным «Роллейфлексом». «Ох, мне еще надо научиться им пользоваться», — ответила она. Вид у нее был тревожный, как у студента, которому предстоит сложная контрольная. В течение следующих недель он продолжал ходить за ней по пятам. Записалась ли она на курсы, которые, по ее словам, необходимо пройти, чтобы освоить «Роллей»? Хочет ли она, чтобы Энрике купил штатив, раз, по ее словам, он нужен для этой камеры? Почистила ли она линзы, если, как она утверждает, «В&Н» продал «Роллей», не восстановив их должным образом? Может быть, ему стоит отнести камеру обратно и пожаловаться? И так далее, и так далее. Он как мог старался ее поощрить, она же, казалось, воспринимала его расспросы как занудство.

Удивление Энрике переросло в раздражение, раздражение — в боль, но Маргарет так и не воспользовалась чудесным «Роллеем». Ни разу. Когда месяцев через восемь он припер ее к стенке, она сказала:

— Это такая головная боль. Нужно специально учиться, покупать всякие дополнительные штуки, восстанавливать линзы. Эх, — вздохнула она, — уж лучше я буду снимать своей старой «мыльницей».

К этому моменту они уже были женаты. Предполагалось, что ее привязанность к нему уже не подвергается сомнению, но отказ от подарка снова заставил Энрике втайне мучиться вопросом: что дает ей его любовь, кроме преданности и ласки домашнего животного? Какая ей от него польза? За что она должна его любить? Есть ли в ее чувствах что-то большее, чем просто биологическая потребность и буржуазный рефлекс?

Как-то раз, вскоре после разочарования с «Роллейфлексом», Энрике пошутил, что он — идеальный муж для хорошей еврейской девочки из Квинса, которой захотелось сбежать из самой обычной образцово-показательной семьи: мужчина с оливковой кожей и испанским именем, которого она может привести домой на Песах и торжественно объявить: «Ма, он еврей!» Ее одобрительный кивок и трель циничного смеха долгие годы отзывались болью в его сердце. Как писатель, он верил, что в такие моменты открывается истина, и еще долго не мог сполна насладиться нежной музыкой ее любви к нему: в ушах всегда стоял звон сарказма.

Когда они были уже умудренными опытом супругами, прожившими вместе целый год, Энрике сменил тактику. Он убедил себя, что такой прагматичной гедонистке, как Маргарет, нельзя дарить вещи, связанные с романтикой или искусством. Несколько раз он слышал, как она жалуется, что ей нужен блендер, потому что у старого сначала разбился стеклянный контейнер, а потом потерялась электрическая подставка. Он купил новый сверкающий «Остерайзер» и был уверен: уж на этот раз она будет довольна. Но то, что ему казалось беспроигрышным вариантом, обернулось катастрофой хуже двух предыдущих.

— Блендер? — возмутилась Маргарет. — Б-блендер? — повторила она в страшном смятении, что звучало слегка комично: она произносила «б-бл», словно дула в трубочку. — Ты подарил мне на день рождения б-блендер? Да ты просто сама романтичность! А что я получу в следующий раз? Электровафельницу?

Она ввернула ту же шутку в разговоре с Лили, которая сочла его подарок достаточно смешным, чтобы пересказать всю историю за праздничным столом, не постеснявшись присутствия Энрике. Он улыбался глуповатой добродушной улыбкой, но внутри у него все кипело — от стыда и желания придушить обеих девушек, чтобы их лица стали малиновыми, как смесь из свежих фруктов, которую Маргарет готовила в своем б-блендере.

Через год он предпринял очередную героическую попытку подарить ей что-нибудь, чего бы она себе никогда не купила. Во время их отдыха в доме его родителей в Мэне Маргарет вернулась к живописи. Она была польщена тем, что его отец искренне восторгался двумя ее пейзажами с видами скалистого побережья. Жажда творчества жила в ней и когда они вернулись в Нью-Йорк, поэтому Маргарет сняла часть помещения у женщины, с которой познакомилась на занятиях по рисунку. Побывав в однокомнатной мастерской высоко над Юнион-сквер, Энрике заметил, что Маргарет ставит одну картонную коробку на другую, поднимает крышку и использует эту конструкцию в качестве мольберта. Разве подобное восполнение дефицита могло ее не обрадовать? Энрике отправился в «Утрехт» на Четвертой авеню, где Маргарет покупала художественные материалы, и приобрел деревянный мольберт, дорогой, но ничуть не навороченный — полезный и красивый подарок.

Предчувствие неудачи овладело им, когда он вытаскивал свой презент из потайного места у пожарной лестницы. Какой-то другой, более проницательный Энрике из глубины подсознания нашептывал ему: никакой «полезный» подарок Маргарет не понравится. Лили и ее тогдашний приятель, кажется гей, пили за здоровье Маргарет шампанское и закусывали красной икрой из Канады. Услышав, как он вошел, все трое тут же обернулись: на лицах читалось жгучее любопытство. Прижав сложенный мольберт к плечу, как игрушечное деревянное ружье, Энрике наблюдал за их реакцией. Лили и ее друг приветственно подняли бокалы, чтобы выпить за его внимательность и щедрость. На мгновенно изменившемся лице Маргарет было такое выражение, словно он держал под руку другую женщину.

Реакция Маргарет многие годы оставалась для него загадкой. Ее тогдашнее объяснение, что мольберт — это «чересчур прозаично», было неправдой. Когда по случаю двадцатилетия со дня свадьбы каждый говорил о самом сокровенном, она наконец рассказала, в чем было дело.

Хотя все давно разъяснилось и он знал, что ее реакция не имела отношения к его вкусу, теперь, стоя там, где могла быть могила Маргарет, а возможно, и его самого, Энрике все еще сомневался, что способен угадать, какое из двух мест она бы предпочла. Но, скорее всего, это не имело значения. Независимо от того, какое соседство он выберет — клены или дуб, на одном участке разрешается делать не больше трех захоронений, одно поверх другого. Они будут вместе в этом последнем приюте. А поскольку он какое-то время будет приходить на могилу Маргарет, прежде чем к ней присоединится, вероятно, это место должно в большей степени отвечать его вкусам, нежели ее. Если же их предпочтения совпадут, что ж, значит, их брак благословлен. Энрике еще раз вернулся к кленам.

— Не можешь решить? — спросила вечно чем-то обеспокоенная и заботливая Лили. — Мне вроде бы нравится вот этот вид, — предложила она, встав лицом к видневшейся неподалеку могиле Питера Купера[34] — маленькой часовне, белевшей среди зеленой июньской листвы. — А ты что думаешь? — обратилась она к Полу — не-гею и мужу Лили на протяжении вот уже двадцати лет.

— Вид отличный, — ответил Пол, обнимая ее за шею. — И потом, мы же любим Питера Купера, не так ли?

Прижавшись друг к другу в одинаковых позах — расслабленные плечи, склоненные набок головы, опущенные подбородки, они выжидательно смотрели на Энрике.

— Вообще-то с того участка открывается такой же вид, — показал Энрике. — Зависит от того, куда повернуться.

— Ох, — вздохнула Лили, хлопнув себя по голове. — Вот дурочка! — За эти дни ее карие глаза, обычно веселые, стали очень тревожными, как у ребенка в первый день в новой школе. И отец и мать ее были живы; еще никто из тех, кого она любила, не умирал, а с Маргарет они были близки, как могут быть близки только дружившие всю жизнь женщины. — Не знаю, — растерялась обычно уверенная во всем Лили. — Не могу решить. Увы, не могу тебе помочь.

— Ты здесь. И это уже помощь, — искренне ответил Энрике и подошел поближе к кленам. Он постарался выбросить из головы все тревоги и заботы и посмотреть, какой из участков красивее.

Так же он старался отвлечься от всего пятнадцать месяцев назад, незадолго до дня рождения Маргарет, чтобы попробовать наконец выбрать подарок, который она бы оценила. Это происходило всего за несколько недель до того, как они узнали, что ее рак дал метастазы, что, несмотря на все попытки остановить болезнь, она неизлечима. За все эти годы был выработан распорядок дня ее рождения — результат мирного соглашения между их взаимными неврозами. Он сопровождал Маргарет в магазин, где она присматривала себе что-нибудь по вкусу — шляпку, браслет, платье, туфли, а однажды ей приглянулся кофейный столик. Затем Энрике должен был подыграть Маргарет: купить и упаковать вещь, которую она выбрала для себя, и вручить ей, словно это была его идея. «У тебя такой хороший вкус», — говорила Маргарет столь убежденно, что не подозревающие ни о чем друзья верили и даже говорили, как ей повезло с таким тонким и понимающим мужем. Маргарет никогда не забывала нежно поцеловать его на глазах у гостей, искренне радуясь самостоятельно выбранному подарку. Еще сильнее удручало, что Энрике никогда не мог предугадать ее выбора. Он усвоил урок: его жене нельзя было угодить, вычитав что-нибудь в книге вроде «Наши тела и мы». Тем не менее, несмотря на всю сложность задачи, болезнь и мужество Маргарет заставили Энрике еще один, последний раз попробовать найти что-нибудь, милое ее сердцу.

Он решил не выбирать подарок всего за несколько часов, как он обычно это делал. Он дал себе месяц. Он опять остановился на серьгах. Энрике обожал ее маленькие безупречные уши. Когда ему позволялось, он, уютно примостившись рядом, нежно исследовал языком их изгибы, и Маргарет покрывалась мурашками от удовольствия. Теперь ему хотелось эти уши украсить.

Несколько раз в неделю он заходил в три антикварные ювелирные лавки, расположенные недалеко от их дома. В этих местах Маргарет часто покупала подарки себе и своим друзьям. Энрике заметил, что старинное серебро, матовое, с оловянным оттенком, нравится ей больше, чем сверкающее золото, и что она предпочитает одиночные камни в замысловатой, но небольшой оправе. К концу второй недели служащие магазинов привыкли, что он каждый раз по часу простаивает у прилавка. Одна внимательная продавщица, наблюдая, к чему он присматривается, угадала его основное требование и указала на старинные серебряные серьги. Она утверждала, что они сделаны в 1880-х годах. Существовал даже подтверждающий это сертификат, но для Энрике это уже не имело значения. Он увидел, что в серьгах были все элементы, которые он искал, и один — которого опасался: расположенный в центре рубин, окруженный кольцом мелких бриллиантов. Скорее даже кольцом крошечных сверкающих звездочек, тем не менее бриллиантовых. Когда продавщица спросила:

— Как насчет этих? По-моему, просто прелесть. Очень изящные.

Энрике ответил:

— Да, я тоже так думаю. Но в них бриллианты. Моя жена не любит бриллианты.

Девушка рассмеялась.

— Ваша жена не любит бриллианты, — повторила она, словно это была удачная шутка.

— Нет, — подтвердил Энрике. — Не любит.

Но он все равно продолжал их рассматривать. Он поднес серьги к глазам. Если не считать бриллиантового ореола вокруг теплого темно-красного рубина, все соответствовало вкусу Маргарет. Энрике не стал их покупать. На следующей неделе он еще дважды возвращался в магазин, всякий раз испытывая все большее искушение. Это были серьги, которые он хотел купить для Маргарет, но боялся еще одной ошибки, боялся, что она вновь решит, будто он не способен увидеть мир ее глазами.

В этом же магазине были другие серьги, тоже с рубинами, но без бриллиантов и в гораздо менее красивой оправе. В той паре, которая ему нравилась, бриллианты, насколько он мог судить, вообще-то были ни к чему. Главным достоинством этих серег была изящная, тонкой работы оправа — переплетение серебряных ивовых веточек: они были искусно выполнены и смотрелись очень органично. Он знал, что Маргарет понравится дизайн. Но бриллианты? Неужели это все еще имеет значение? Она к ним равнодушна, ну и что с того? Столько воды утекло за двадцать девять лет, прошедших с тех пор, как он впервые не угадал с подарком. Столько иллюзий развеялось. Сколько сил нашлось. Такие жестокие слова, какие говорила ему она, ему не говорил никто; он тоже не раз был очень жесток с ней. Они поклялись любить; они пережили ненависть. Сами будучи детьми, они произвели на свет детей. Старший уже стал мужчиной, младший стремительно к этому приближался. Маргарет должна знать: он помнит, что она не любит бриллианты. И если он все-таки покупает их, потому что уверен — все остальное ей понравится, значит, он надеется, что она поймет: он хотел сделать ей приятное. Возможно, они ей не понравятся, возможно, она ни разу их не наденет (у нее осталось не так уж много времени, чтобы их носить), но она не должна чувствовать себя обиженной, если еще раз, по старой традиции их брака, он не смог выбрать правильный подарок. У них были разные вкусы, иногда им хотелось друг от друга чего-то иного, и тем не менее они прожили счастливую жизнь — поэтому он верил, что она поймет.

Энрике завернул бархатную коробочку с серьгами в синюю папиросную бумагу, которая нравилась Маргарет, приготовил для нее смешную открытку вроде тех, что она любила дарить ему. Он был серьезнее, чем она, поэтому под готовым шутливым текстом сделал искреннюю приписку: «Единственной драгоценности моей жизни».

— Ничего себе, — сказала Маргарет, прочитав ее. Она подняла на него глаза, вытирая нос, чтобы из него не текло после нового курса химиотерапии, и слабо улыбнулась. — Пух, ты не совсем разорился? Было бы смешно тратить на меня сейчас много денег.

— Не говори так, — сказал Энрике.

— Ну что ж, — открывая коробочку, произнесла она, оставаясь все той же бережливой девочкой из Квинса, — я могу оставить это Грегори и Максу или их женам… — И она замолчала, увидев серьги. Мгновение она рассматривала их, словно не понимала, что это такое. Потом посмотрела на него снизу вверх, слегка приоткрыв рот, с глубоким изумлением.

Ну вот, напрягся Энрике, сейчас она возмутится, мол, я не запомнил, что она не любит бриллианты.

— Энди… — прошептала Маргарет. Вынув серьги из коробочки, она долго держала их в ладонях, а затем наконец сказала: — Какая прелесть.

Его она уже не замечала. Ни поцелуев, ни возражений по поводу денег, никаких обычных уловок. Маргарет подошла к зеркалу, висевшему возле двери, в которое она обычно смотрелась перед выходом из дому. Действуя очень сосредоточенно, она надела серьги и стала себя рассматривать — парик, нарисованные брови, серьги, поворачиваясь то одним боком, то другим. Она тихо повторила: «Какая прелесть». Слезы побежали по ее щекам, прокладывая себе путь, но, скорее всего, это были слезы от химиотерапии, сказал себе Энрике. Он с подозрением отнесся к своему очевидному успеху. Заболев, она так сильно нуждалась в нем, опасался Энрике, что могла отнестись к нему чересчур мягко и снисходительно.

Подойдя поближе, он сказал:

— Я не напрашиваюсь на комплимент, но я договорился, что могу принести их назад, поэтому, если ты недовольна, просто скажи.

К удивлению Энрике, Маргарет по-прежнему не обращала на него внимания. Она не отрывала глаз от собственного отражения в зеркале, вновь поворачивая голову то так, то этак, чтобы рассмотреть себя со всех сторон. Решив, что так ей будет легче отказаться от его подарка, он добавил:

— Там есть другая пара сережек без брилл…

— Но они же такие красивые! — отмахнулась Маргарет. Не глядя на него, она отошла на шаг и поправила парик. — Пух, я их обожаю, — с жаром сказала она и, повернувшись, скользнула в его объятия. Встав на цыпочки, Маргарет прижалась к нему губами, шепча между поцелуями: — Они прекрасны. Просто прекрасны.

— Даже несмотря на бриллианты? — прошептал он и после двух поцелуев получил ответ:

— Я их обожаю. Спасибо тебе.

Он не верил ей, пока не убедился, что она носила их целую неделю, кроме того дня, когда они ездили делать позитронно-эмиссионную томографию. Она даже сочла нужным объяснить, что сняла серьги из страха, что они потеряются.

Энрике до сих пор не был уверен, что одержал бы эту победу, если бы не ее болезнь. Но сейчас он напомнил себе, что в конце концов добился успеха и понял вкус Маргарет, поэтому имеет право принять решение. Он пересек небольшой холмик, вернувшись к участку под дубом, и встал там, где должно было быть ее, а со временем и его надгробие. Он долго сканировал глазами все вокруг — густые кроны деревьев, памятники, далекий вид Нью-Йоркской бухты, вычурную гробницу с ионическими колоннами, серый серпантин вьющейся между могилами дороги, по которой вскоре в черном катафалке медленно повезут ее безжизненное тело.

— Вот этот, — наконец объявил он Лили и Полу.

— Здесь красиво, — сказала Лили, будто это не она пять минут назад предлагала ему выбрать другой участок. — Это то, что надо. Все правильно, — добавила она, зная, как он боится ошибиться.

— Возможно, — отозвался Энрике.

Глава 11

Первый поцелуй

Прежде чем заплатить за обоих с настойчивостью, которой он научился у отца — отрицательно покачать головой, как бы отсекая попытки Маргарет, со значительным и серьезным видом, подразумевающим, что он уберегает их от непростительной ошибки, — Энрике уже знал: он никогда не простит себе, если сегодня же ее не поцелует. Он старался себя не выдать. Он отвечал на ее вопросы, слушал истории из ее жизни и смотрел ей прямо в глаза, не отвлекаясь на смешливые губы, гладкую белую шею, обтянутую шерстяным свитером грудь. Не потому, что хотел показать хорошие манеры, а из страха; достаточно было один раз вообразить ее обнаженной в своих объятиях, и он позабыл бы, о чем они вообще говорили.

На самом деле он с трудом мог представить, как будет держать ее за руку, не говоря уже о том, чтобы заняться с ней сексом. Пока она поворачивалась то в одну, то в другую сторону, вставляя тонкие руки в рукава дутой куртки, Энрике украдкой бросал взгляды на ее соблазнительные бедра и ягодицы. Они казались недостижимой мечтой, а не целью. Как вообще мужчинам хватает храбрости поцеловать женщину? Сам он, конечно, не мог вспомнить, как совершил этот подвиг. Ему было всего двенадцать, когда он впервые прижал губы к девичьим губам, благополучно столкнувшись с чудовищной решеткой брекетов. Но сегодня этот взрослый мужчина двадцати одного года, возвращаясь из ресторана, чувствовал себя так, будто никогда не занимался любовью и был невинным, лишенным сексуальности младенцем.

Хоть Энрике и не мог представить, что к ней прикоснется, он искал малейшую возможность это осуществить. Пригласить ее зайти к нему? Под каким предлогом? Просто пройти мимо своего дома, имея в виду, что идет ее провожать? Но тогда Маргарет должна будет сделать первый шаг. «Не хочешь зайти на минутку?» — скажет она. Или не скажет.

Если нет, что тогда? Поцеловать ее на глазах у этого сноба-швейцара? Отпадает. Их двоих и так уже слишком много в качестве зрителей. Будь это возможно, он предпочел бы поцеловать ее, обойдясь при этом без собственного присутствия. Было бы гораздо проще не встречаться взглядом с ее голубыми глазами.

— Ну что, назад пойдем короткой дорогой? — спросила Маргарет, когда они дошли до перекрестка Седьмой и Гроув.

— Любой, какая тебе нравится, — ответил он, чувствуя нарастающую слабость. Как он собирается довести ее до экстаза, если с трудом передвигает ноги? То, что Маргарет уже не казалась недоступной, что это свидание не было далеким от реальности приключением, по какой-то перевернутой логике вдруг представилось ему более неудачным, чем если бы у него не было ни единого шанса. Мячик оказался на его стороне корта, и Энрике следовало со всего размаху ударить по нему, чтобы выиграть, а у него даже не было сил поднять ракетку.

— Ты так добродушно реагировал, когда ошибся, — вдруг сказала Маргарет.

С тем же успехом она могла говорить на фарси; ум Энрике был парализован другими мыслями.

— Что? — остолбенел он.

— Когда пошел не по тому пути. Когда я тебе об этом сказала, ты очень спокойно себя повел.

— Но… ты… была… — медленно начал он, стараясь понять, что она имеет в виду. Наконец ему это удалось: — Но ведь это ты настаивала, чтобы пойти по Кристофер.

Потребовалось еще некоторое время, чтобы случившееся перед ужином недоразумение разъяснилось. После нескольких «но ты сказал» и «но ты сказала» стало ясно: с самого начала между ними существовало полное согласие поводу того, какой путь короче. Маргарет ошибочно истолковала кивок Энрике в сторону Гроув как желание идти по Кристофер и из вежливости решила уступить. Когда она шагнула в сторону Кристофер, Энрике, посчитав, что она упрямо настаивает на своем, решил не возражать, тоже из вежливости.

— Боже! — Маргарет нарочно толкнула его обтянутым джинсами бедром. — Нам надо перестать быть друг с другом такими милыми, иначе мы никогда никуда не попадем.

Умирая от желания, Энрике наклонился поближе к прелестному лицу.

— Чем дольше мы будем добираться до того места, куда собираемся, тем больше получим удовольствия.

Три вечера общения с Маргарет убедили Энрике, что есть одна область, в которой Маргарет никогда не сможет с ним соперничать — умение вести беседу. Она была умна, гораздо умнее, чем ему показалось при первой встрече, и уж точно более образованна, чем он. Но ее манера внимательно слушать, мешавшая ей тем временем придумывать умный ответ, а также стремление к точности — иногда она прерывалась, чтобы выяснить какую-нибудь деталь, — делали речь Маргарет довольно нескладной и портили впечатление от ее остроумных замечаний. Она могла поддержать непринужденный разговор, в котором то, как произносятся реплики, гораздо важнее их содержания. Поэтому Энрике удивился неожиданной словесной дуэли и уж никак не ожидал, что может проиграть в остроумии, но именно это и произошло. Маргарет смотрела на его приближающиеся губы. Когда они остановились меньше чем в футе от того места, куда стремились, она нанесла мастерский удар, пронзивший его насквозь:

— А почему ты думаешь, что мы вообще попадем туда, куда собираемся? — Энрике едва не задохнулся, но она не дала ему долго страдать. Милостиво подняв рапиру, Маргарет отступила со словами: — Может быть, мы заблудимся и потеряемся навсегда.

Что это, если не призыв к действию? Она подняла подбородок и приоткрыла губы. Не было луны, которая залила бы Виллидж серебром, но атмосферу на улицах в желтоватом свете фонарей вполне можно было назвать романтичной. В воздухе, вместо обычного запаха мочи и гниющего мусора, витал приятный аромат дыма из каминных труб. Где-то позади сияющего лица Маргарет горели белые лампочки рождественских гирлянд, висевших прямо на деревьях. Ее глаза искрились весельем, губы замерли в ожидании. Какой еще сигнал она могла ему подать — разве что обхватить его голову с требованием «Поцелуй меня!».

Энрике неуверенно, очень робко улыбнулся. Маргарет лишила его дара речи. Он одеревенел от страха. Двенадцать дюймов между их губами казались непреодолимой пропастью. Он не смог стать романтическим героем. Вряд ли он разочаровался бы в себе сильнее, если бы она сказала, что он ее не стоит, что его надо запереть в душном подвале и навсегда изолировать от общества. Он бы с ней согласился. Не сходя с места, он и умом и сердцем смирился, что никогда в жизни не прикоснется к этой женщине. Как и неудачник Бернард, он навсегда обречен остаться всего лишь другом. Погрузившись в это мрачное настроение, он сказал:

— Ненавижу теряться.

Вероятно, любая другая девушка решила бы, что ее грубо отталкивают. Разумеется, как только слова слетели с его губ, он тут же пожелал взять их обратно. Но Маргарет не выглядела оскорбленной. Задумчиво взглянув на небо, она сказала:

— Правда? А мне нравится теряться. — Повернув в сторону Гроув — более короткой дороги, — она медленно двинулась по направлению к дому. — Люблю приключения.

Он зашагал рядом с ней, испытывая облегчение, что вопрос с сексом решен, пусть и не так, как ему хотелось.

— Хорошо тебе. Вот бы и мне быть таким же.

— А разве ты не такой? — воскликнула Маргарет. Она шла так быстро, что Энрике решил, будто ей не терпится закончить это свидание. — Перестань! Ты бросил школу, в шестнадцать лет ушел из дому. Ты сожительствовал, — она улыбнулась на этом слове, — с женщиной старше себя. Ты гораздо больше склонен к приключениям.

— На самом деле нет, — настаивал Энрике. Повисла мучительная пауза, и он запаниковал. Он испугался, что больше им не о чем говорить. Они друзья, теперь не нужно думать, когда и как перепрыгнуть пропасть, — эта мысль успокаивала. Но без этого волнующего ожидания у него в голове началась путаница. Есть ли смысл продолжать вечер? Может, вся эта история, недели уловок ради свидания с ней — всего лишь напрасная трата времени? Ему было стыдно признаться себе, что, по-видимому, несмотря на его искреннюю веру в равные права мужчин и женщин, его интерес к Маргарет был исключительно сексуальным. Энрике не жалел, что ему больше не нужно проявлять инициативу, но без этого он, пожалуй, с таким же удовольствием отправился бы домой смотреть телевизор.

— А твои братья? — услышал он собственный голос, хотя понятия не имел, когда этот вопрос пришел ему в голову. — Они любят приключения?

Маргарет тихо засмеялась, издав долгий горловой звук, выражавший сложную смесь любви и пренебрежения. Ни один мужчина не сумел бы воспроизвести эту мелодию: понимание и сарказм, привязанность и раздражение — все вместе.

— Мои братья… — протянула она. — Это самые консервативные молодые люди, каких только можно себе представить. Такие послушные зашоренные мальчики. — Маргарет вздохнула. — Моя мать выдрессировала их ого-го как.

Энрике отметил, что послушание — не то качество, которым она будет восхищаться в мужчине. Вот в чем проблема, тут же решил он. Маргарет считает, что Энрике — плохой мальчик. Она не знает, что он хочет подчиняться, если только найдет руководителя, которому сможет доверять.

— Они младше тебя?

— Нет, Роб старше, всего на четыре года, но строит из себя зрелого мужчину. Ведет себя так, будто он ровесник нашего отца. — Она рассмеялась. На этот раз в ее смехе прозвучала уже другая неповторимая мелодия, полная разочарования и прощения. — Он так мучил меня, когда я была маленькой. Ужасно издевался и дразнил. — Маргарет недоумевающе покачала головой. — Однажды родители поручили ему посидеть со мной. Мы заказали пиццу, мою любимую, с грибами. Я была в восторге. Пока ее не привезли, мы играли в ковбоев и индейцев, и он так задурил мне голову, что я позволила ему меня связать. И когда пиццу привезли, он меня не развязал. Он съел ее целиком, сидя прямо передо мной, и все время отпускал шуточки. — Маргарет говорила с такой обидой, будто это случилось вчера.

— Сколько тебе тогда было?

— Шесть? Погоди, нет. Семь? Не помню. Сейчас соображу, это было…

Энрике остановил ее. Он уже знал, что маниакальная скрупулезность заставит Маргарет высчитывать чуть ли не месяцы, а ему совсем не нужна была такая точность.

— То есть твой брат тоже был еще ребенком? Обыкновенным дрянным мальчишкой. Сейчас он не такой? Уже не связывает девушек?

— Если бы! — засмеялась Маргарет. — Тогда бы я его простила. Нет, он был просто вредным, без вывертов. Сейчас он профессор в Йеле. Старомодный чудак-профессор в двадцать восемь лет, представляешь?

— В двадцать восемь он уже профессор?

— Ну да, наверное, уже начал копить пенсию. — Отвернувшись, она тихо произнесла: — Он — светило. Гений. Но он гений в микроэкономике. Мне-то что до этого? — Рассмеявшись, она снова повернулась к Энрике и добавила: — Извини. Я невыносима. Но это правда. Какая мне разница?

Я кажусь ей необычным, подумал Энрике. Этим я ее и привлекаю. А на самом деле я такой же скучный зануда, как ее братец. Только далеко не такой умный.

— А микроэкономист и просто экономист чем-то отличаются?

— О-о, это вообще разные вещи. Не вздумай так ошибиться при моих родственниках. Макроэкономистов они высмеивают и на дух не переносят.

— Прошу прощения, но я человек темный. В чем разница между макро и микро?

— Макроэкономист — ну это такой человек, который предсказывает, будет фондовый рынок подниматься или упадет, процентные ставки будут расти или снижаться, — словом, тот, кто делает общие выводы по состоянию экономики, и делает их, как сказали бы Роб и мой отец, на основании догадок. Они совсем не делают…

— Твой отец тоже микроэкономист?

— И мой отец, и Роб. Они стараются и Ларри направить по тому же пути.

— Так чем же занимаются микроэкономисты?

— Если компаниям «Эй-Ти-энд-Ти» или «Кон-Эд» нужно поднять тарифы или если тебе надо рассчитать, по какой цене продавать, чтобы окупить расходы, застраховаться от неожиданностей и получить прибыль, ты обращаешься к микроэкономисту, который делает это, опираясь на науку, — с ударением произнесла Маргарет, улыбкой показывая, что копирует интонацию отца и брата, — и соответственно получает правильный результат. Так или иначе, брат преподает микроэкономику, отец раньше тоже преподавал, сейчас у него консалтинговая фирма, и младший брат тоже изучает эту науку — семейная профессия.

— Понятно, — сказал Энрике. За ужином он не выпил ни капли, но если бы осушил целую бутылку, то сейчас наверняка бы протрезвел. Какая бездонная пропасть между его и ее семейными профессиями. То, что ее отец работал на «Эй-Ти-энд-Ти» и «Кон-Эд», в глазах его родителей было бы равносильно сотрудничеству с правительством Виши во время Второй мировой. И что, господи помилуй, могут подумать ее родители и братья о его сумасшедшей, левацкой, вечно сидящей в долгах писательской семейке?

Снова наступило молчание. До дома Энрике оставалось каких-то полтора квартала. Он испугался, что тишина напомнит ей о необходимости решить, где и когда им прощаться.

— Наверное, твой брат жалеет об этой истории с пиццей, — начал он, не успев додумать мысль до конца. — Он должен очень раскаиваться, что так с тобой поступил. Я уверен, сейчас он ужасно этого стыдится.

Чего Энрике не знал, так это какого черта он вступился за ее брата. Чтобы попробовать в чем-то с ней не согласиться? Разве не так ведут себя друзья? По-дружески возражают?

Когда они приостановились на углу Шестой, Маргарет полезла в сумку за сигаретами.

— Роб любит дразнить. Он такой язвительный. Издевается над всем на свете. Послушай, я его люблю. В детстве я готова была на него молиться. Считала, что лучше его нет. Он был моим старшим братом, и он все знал. Да, мне от него доставалось. Но его тоже нельзя особо винить. У него всю жизнь стояла над душой наша мать. Требовала, чтобы он был идеальным во всем. Профессор в двадцать восемь лет. О боже, ничего себе. По крайней мере я так это понимаю. — Она зажгла сигарету.

— А твой младший брат? — спросил Энрике, покорно следуя этому скучному повороту их беседы — новые друзья у лагерного костра рассказывают о своих братьях и сестрах.

— О, Лоуренс. Мой братик Ларри. Леденец Ларри. Он славный. Я — его старшая сестра, между нами шесть лет разницы, так что это он должен был мной восхищаться.

Они перешли Шестую, приближаясь, по-видимому, к печальному окончанию этого неудачного вечера.

— И ты, конечно, очень о нем заботилась, — сказал Энрике.

Маргарет глухо, по-мужски усмехнулась.

— Вообще-то я была гораздо худшей няней, чем Роб. Один раз по моей вине он получил сотрясение мозга. В другой раз он сломал руку. Дважды, оставив его со мной, родители потом забирали нас из больницы. — Она заразительно расхохоталась.

— Сотрясение мозга? — спросил Энрике. — Ты что, била его по голове? Или уронила на пол?

— Нет, — выдавила Маргарет, задыхаясь от смеха, — я учила его ездить на велосипеде.

— А руку?

— Я не ломала ему руку…

— Ой, да брось! Скажи честно. Ты тащила его за руку покупать наркотики и…

— Нет-нет-нет, я просто хотела научить его кататься на роликах…

Они приближались к перекрестку Шестой авеню и Восьмой улицы. Чтобы попасть к Энрике, нужно повернуть на восток. Если они пройдут еще один квартал к северу до Девятой, то дойдут до ее дома.

Чтобы отвлечь Маргарет, пока они минуют Восьмую, а затем ноги будто сами приведут их к ее дому, Энрике продолжал подшучивать на ту же тему:

— Какие ролики? Признайся, это была героиновая ломка. Что ты с ним сделала? Выкручивала ему руку, пока он не отдал тебе свою копилку?

Маргарет вдруг посерьезнела. Энрике испугался, что сейчас она разоблачит его коварный маневр.

— Бедный малыш Ларри. Мне нравилось его нянчить, — сказала она с ласковым сожалением. Они перешли улицу и направились в сторону Девятой. — Он был таким милым ребенком.

— Был? А сейчас он что, серийный убийца?

— Нет, он и сейчас милый. Только немного…

Внезапно опечалившись, Маргарет о чем-то задумалась. Энрике обрадовался паузе. Девятая, несмотря на проезжающие мимо них такси, была гораздо тише, чем бурлящая Восьмая. Только возле нескольких домов на деревьях светились рождественские гирлянды; большинство не могли себе этого позволить в период банкротств и вандализма. Энрике ощущал запах горящего дерева, струившийся из каминных труб, и представлял себе уютное семейное счастье за освещенными окнами. Он уже сам не понимал, чего хочет от знакомства с Маргарет. Ему явно не хватает храбрости завоевать ее, но и другом он быть не хочет. Чем заняться с молодой женщиной, если вы просто друзья? Ходить по музеям? Вместе учиться вязать крючком? Но наслаждаться тишиной в тени особняков, внутри которых вполне могли бы вести бесконечные беседы Генри Джеймс, Марк Твен, Элеонора Рузвельт, Эмма Лазарус, психоаналитики и множество их несчастных пациентов; ждать, что Маргарет вот-вот откроет ему какую-нибудь тайну; умиротворенно бродить вместе по улицам — всем этим он готов был заниматься с огромным удовольствием.

— Ларри следовало бы стать архитектором, — наконец сказала она.

— Он тоже экономист?

Маргарет нахмурилась:

— Еще нет. Родители — особенно мать — пилят его, чтобы он стал экономистом. Мама считает, что архитектор — это слишком нестабильная профессия.

— Что?! — расхохотался Энрике. На его взгляд школьника-недоучки, архитектор мог найти хорошую работу так же легко, как экономист. К тому же его друг Сэл, перебивающийся проектированием офисов и чердачных помещений, клялся, что отсутствие диплома архитектора — единственное, что мешает ему сколотить состояние.

— Ну, архитектору гораздо сложнее заработать на жизнь, чем экономисту. Но в детстве Ларри любил рисовать. И сейчас любит. Когда мы встречались на День благодарения, он сказал, что курс по искусству — его самый любимый. И его работы действительно очень хороши. Это сильно нервирует мать. У него есть и чутье и талант для этой профессии, но… — Она покачала головой и тихо сказала: — Быть художником в нашей семье не считается подходящим занятием. Во всяком случае, для мужчин.

Они дошли до элегантной Пятой авеню, откуда открывался захватывающий вид на арку Вашингтона и яркие башни Всемирного торгового центра; с северной стороны молила о внимании антенна Эмпайр-стейт-билдинг, словно не могла смириться, что перестала быть самым высоким зданием Манхэттена.

— Но тебе можно быть художником? — спросил Энрике.

Она повернулась, чтобы смерить его разочарованным взглядом.

— Предполагается, что я выйду замуж и буду рожать детей, — пожала она плечами с видом «Неужели это не ясно?».

Энрике мгновенно почувствовал себя злодеем из романа, потенциальным «плохим парнем» в ее жизни, способным разрушить мечты молодой женщины и помешать ей проявить свой талант. В его мелодраматическом воображении тут же выстроился сюжет: Маргарет думает, будто встретила в длинноволосом гении человека, который поможет ей вырваться из-под гнета буржуазных родителей-Будденброков,[35] влюбляется в него; она не работает над своим великим романом, становится скорее служанкой, нежели женой, томится в тесной квартирке в Нижнем Ист-Сайде, воспитывая его капризных отпрысков, в то время как Энрике пишет провальные книги и изменяет ей с актрисами и поэтессами. В конце концов эгоистичный обманщик бросает постаревшую Маргарет без гроша в кармане ради молодой богатой наследницы с Верхнего Ист-Сайда, которая видит в стареющем Энрике непризнанного гения. По следам этой катастрофы Маргарет наконец пишет душераздирающую пьесу о несчастной судьбе послушных еврейских девушек и получает за нее Пулитцера, Тони и Нобеля. Он сочинил бы продолжение этой мыльной оперы, если бы не надо было хоть что-нибудь ответить, дабы не показаться совсем уж идиотом.

— Конечно, — сказал Энрике. — Ты должна выйти замуж за хорошего еврейского мальчика и родить троих детей.

— Троих! — воскликнула Маргарет. — Пожалей меня! Думаю, даже моей матери двоих будет вполне достаточно.

На светофоре сменился цвет, и Маргарет шагнула на мостовую, явно направляясь к своему дому. Он ждал: сейчас она заметит, что они уже прошли мимо его дома, и скажет, что провожать ее совсем не обязательно, но ничего подобного не произошло. Легкой походкой, такой стремительной, что даже Энрике с его длинными ногами с трудом удавалось за ней угнаться, она спешила к Юниверсити-плейс. Он быстро шел рядом, радуясь, что не ему придется принимать решение, продлится ли вечер. Либо она пригласит его к себе, либо нет.

— И? Ты уже решила, что они у тебя будут?

— Что они у меня будут? — переспросила Маргарет, будто они не это только что обсуждали. — Дети? — коротко и удивленно уточнила она. — О-о, я об этом не думаю. Совсем не думаю.

— Тебе все равно? Тебя не волнует, оправдаются ли ожидания твоей мамы?

— Ну почему же, волнует. Слегка. Так мне кажется. Не знаю. Я об этом не думаю. Я знаю, что разочарую и огорчу свою мать, что бы я ни сделала.

Это замечание показалось ему очень печальным. Энрике знал: несмотря на то что родители считали его недостаточно успешным, несмотря на их вечное недовольство тем, что писали о нем критики, несмотря на заявления, что его издатель ничего не понимает в своем деле и поэтому книги Энрике так плохо продаются, — несмотря на все это, их восхищение его творчеством и непоколебимая убежденность, что он должен продолжать писать, независимо от расхолаживающей реакции на его книги, оставались неизменными. Энрике понимал, что отсутствие такой поддержки невероятно осложняет судьбу художника. Правда, ему были известны другие примеры, о чем он и поспешил сказать:

— Что ж, родители многих великих художников не хотели, чтобы те занимались искусством.

— Я не великий художник, — вяло возразила Маргарет. — Я еще вообще не художник. Я не знаю, кто я. — Она произнесла это, как удивленный ребенок, будущее которого таит и загадки и возможности. — А ты всегда знал, что хочешь быть писателем? Наверное, всегда. Ты ведь так рано начал.

— Нет, не всегда. Перед тем как сесть писать первый роман, у меня была парочка других вариантов. Пока мне не стукнуло одиннадцать, я мечтал стать президентом Соединенных Штатов. — Маргарет рассмеялась. Он подался к ней, чтобы подчеркнуть свою искренность: — Нет, я и правда хотел. Я подписался на сборник отчетов конгресса, баллотировался в школьный совет и так далее, и все это продолжалось до тех пор, пока приятель моего отца не сказал: «Тебя никогда не выберут президентом. Никогда в жизни. Ты наполовину испанец и наполовину еврей. В этой стране тебя не выберут даже ассенизатором». После этого я сдался.

Маргарет дотронулась до его руки.

— Какой ужас! — воскликнула она, словно эта рана еще кровоточила.

Энрике остановился. Им оставалось каких-то полквартала до леденящего прощания на глазах у строгого швейцара. Энрике всматривался в лицо Маргарет, наслаждаясь почти невесомым ощущением ее руки. Рука чуть-чуть задержалась, прежде чем соскользнуть, в то время как Маргарет продолжала:

— Как грубо и злобно. Почему он был так жесток с ребенком?

— Он был прав, — ответил Энрике. — Может, я стал бы сенатором от штата Нью-Йорк — в лучшем случае. Да и это вряд ли, с моими-то родителями и их политическими взглядами. Кубинские эмигранты скорее убили бы меня, чем избрали.

Он уже собирался отпустить какую-нибудь шутку насчет несостоявшейся политической карьеры, как Маргарет, еще минуту назад настроенная весьма сочувственно, сделала это за него:

— Тебе пришлось бы по крайней мере окончить школу, прежде чем они попытались бы тебя убить.

— Поэтому я и бросил. Зачем доучиваться, если все равно не можешь стать президентом?

Губы Маргарет сложились в сдержанно-благосклонную улыбку, которую он уже пару раз замечал у нее, когда ему удавалось удачно пошутить. В этот раз все было более очевидным: лукавая усмешка, веселое лицо, одобрительный кивок, теплый, слегка удивленный взгляд; и во всем этом — приятный оттенок гордости, будто Энрике принадлежал лишь ей и мог развлекать ее одну. Он вновь почувствовал, что должен ее поцеловать, но не шевельнулся, пока она не сказала, подчеркивая каждое слово:

— Ты правда хотел стать президентом?

— Мне казалось, я могу изменить мир, — ответил Энрике.

Маргарет коротко рассмеялась.

— Я прямо вижу это. Вижу мальчика, который верит, что может изменить мир.

Маргарет повернулась и двинулась дальше. Оставалось пройти последние полквартала, и все решится, думал Энрике. Он задал еще один вопрос: что именно ее отец делал для «Эй-Ти-энд-Ти», надеясь, что разговор отвлечет их обоих от проблемы, где и как сказать «до свидания». Рассказывая, как отец много раз защищал интересы компании в суде и на слушаниях в конгрессе, что для леволиберального Энрике попахивало коррупцией, Маргарет мимоходом заметила:

— Хочешь подняться и выпить кофе? Или вина, или еще чего-нибудь?

— Конечно, — ухватился за предложение Энрике. В ту же секунду их встреча вновь превратилась в свидание, и в животе у него все перевернулось.

Маргарет продолжала болтать, пока они поднимались в лифте, входили в квартиру и снимали верхнюю одежду. Она спросила, хочет ли он кофе, и он ответил «да». Маргарет скрылась в крошечной кухне. Ее гостиная, точнее, место в ее Г-образной студии, где можно было разместиться, ограничивалось тремя предметами мебели: небольшим диваном в черно-белую полоску, черным кожаным имзовским креслом[36] и низким сосновым кофейным столиком. Диван был таким коротким, что если бы Энрике сел на него, а Маргарет выбрала место рядом, то они едва не целовались бы при каждом повороте головы друг к другу. Имзовское кресло казалось заманчиво-спасительной альтернативой, но Энрике, набравшись храбрости, устроился на диване и нашел его весьма неудобным, слишком низким для его длинных ног. К тому же он не мог как следует разместиться: к стоявшему впереди столику снизу крепилась полка, мешавшая просунуть под него ноги. В результате его согнутые колени торчали над столом. Он напоминал себе то ли жука-богомола, то ли брошенную марионетку с неловким нагромождением запутанных конечностей. Он подумал было сесть боком, положив одно колено на диван, чтобы иметь возможность вытянуть ноги, но тогда Маргарет пришлось бы сесть в кресло, что в свете его цели — поцелуя — было все равно что по другую сторону Атлантики.

Вскоре до Энрике дошло: хоть он и выбрал диван, проблемы это еще не решает — вдруг она предпочтет имзовское кресло? В этот момент появилась Маргарет со словами:

— Вода закипит через пару минут. Ты пьешь с молоком? — вдруг испугалась она. — Боюсь, у меня его нет.

— Нет молока? — удивился Энрике. Молоко было единственным продуктом, который всегда имелся у него в холодильнике.

— Ты пьешь кофе с молоком, — заключила Маргарет и снова исчезла на кухне.

Энрике услышал «у-п-ш» открывшейся дверцы холодильника.

— Черт. Извини. У меня есть ванильное мороженое. Положить его тебе в кофе? — Она наполовину высунулась из кухни, держа в руке пакет с мороженым — голубоглазая веснушчатая девчонка, которая хочет угодить гостю.

— А ты пьешь черный кофе, — сообщил ей Энрике. Маргарет утвердительно кивнула. — Да ты просто мачо. Крутая девушка-мачо. — Он рассмеялся собственной шутке, довольный собой и вообще всем вокруг. По тону Маргарет, по каждому ее жесту было видно, как легко и свободно чувствует она себя наедине с ним. Расслабившись, Энрике с удовольствием рассматривал веселое удивленное лицо. Он не был уверен, что осмелится проверить, не придет ли она в ужас от прикосновения его губ, но пока так или иначе успокоился.

— Какая-то бессмыслица, — заметила она. — Девушка-мачо? — Она потрясла коробкой с мороженым. — У меня замерзают пальцы. Так ты хочешь мороженого?

— Нет, я буду пить черный. Хочу быть таким же крутым, как ты.

Маргарет вновь исчезла, вернулась уже без мороженого и быстро решила мучившую Энрике загадку, где она сядет. Она не села ни в имзовское кресло, ни на диван рядом с Энрике. Вместо этого Маргарет устроилась на свободной ручке дивана, той, что была ближе к кухне, — очевидно, чтобы в нужный момент быстро вернуться к приготовлению кофе. А может, ей нравилось смотреть на Энрике сверху вниз. Так или иначе, пребывая в новом для себя оптимистическом настроении, Энрике вслух расхохотался собственным абсурдным попыткам просчитать то, что должно было произойти с романтической непринужденностью.

— Я сказала что-то смешное? — спросила Маргарет.

— Нет, — ответил Энрике и искренне признался: — Просто мне очень хорошо.

Во время длинной волнующей паузы она рассматривала его огромными, округлившимися от удивления глазами. Молчание Маргарет продлилось достаточно долго, и он бы не удивился, если бы в конце концов она заявила, что не так уж сильно рада его обществу. Он позабыл то, что успел о ней узнать: она почти никогда не реагирует мгновенно. Как следует поразмыслив, Маргарет сказала:

— Мне тоже. С тобой очень легко общаться. — Раздался свист чайника. — Это так редко бывает, — добавила она, убегая на кухню.

Вскоре она вернулась с кофейником и чашками и наконец-то сделала то, на что Энрике надеялся и чего боялся: села рядом с ним на диван, так близко и удобно для поцелуя. Их разговор возобновился и потек так же легко и свободно. Когда Маргарет задавала какие-то вопросы о его прошлом, он, как автор автобиографических романов, отвечал, не задумываясь, готовыми кусками из своих книг, тогда как мозг его был занят тем, что его по-настоящему волновало — едва заметными цепочками веснушек под каждым из пленительных глаз, нежной припухлостью бледно-розовых губ, тем, как улыбка вмиг смягчала строгую линию ее подбородка. Когда она повернулась, чтобы отпить кофе, продолжая что-то оживленно рассказывать и до и после глотка, он почти физически ощутил, как его голодные губы вжимаются в мягкую ямку на белой шее, а потом поднимаются все выше, поцелуй за поцелуем, к этим смешливым губам, заставляя их наконец замолчать.

Ему оставалось задать ей последний вопрос. Этот вопрос нельзя было сформулировать словами. Беспокойство от того, что он может получить неверный ответ, все нарастало и нарастало, хотя это не имело никакого смысла, учитывая, о чем они говорили — захват «Черными пантерами» Уиллард-Стрейт-Холла в Корнелле, присутствие Энрике на судебном процессе над лидерами «Пантер» Бобби Силом и Эрикой Хаггинс в Нью-Хейвене, — и только когда наступила пауза, он наконец всем телом подался вперед на несколько дюймов, так, что их бедра соприкоснулись, и наклонился к ней.

На полпути к цели он остановился. Маргарет молчала. Голубые глаза потемнели и стали печальными. Она смотрела на его губы, словно прикидывала, каковы они на вкус. Энрике зашел уже слишком далеко, чтобы отступать. Боясь дышать, он приблизился. Маргарет не останавливала его, но и не поощряла. Было совершенно непонятно, приоткроются ли ее губы навстречу ему или широко распахнутся в крике.

Прикоснувшись к ним робко и очень нежно, он закрыл глаза, ошеломленный близостью ее бездонного океана, и, не ощутив сопротивления, прижался сильнее. Ее тело откликнулось, губы приоткрылись, на мгновение позволив ему ощутить влажность ее рта, но тут же снова плотно сжались. Он переместился поближе, одной рукой осторожно приобняв ее за худенькое плечо. Они соприкасались носами и вдруг одновременно открылись навстречу друг другу в восхитительной иллюзии, когда доля секунды кажется бесконечной. И тут же их губы, удовлетворенные этим кратким единением, вновь сомкнулись. Энрике оторвался от нее, не в силах сдержать улыбки. Маргарет не улыбалась. Она смотрела на него серьезно и задумчиво. Он ждал ответа на невысказанный вопрос: могу ли я продолжать?

Потянувшись вперед с тем же задумчивым видом, она оперлась правой рукой о его плечо, нежно дотронулась до щеки и, найдя мочку уха, слегка сжала ее большим и указательным пальцами, словно они были давними любовниками, ответы на все вопросы были уже получены и впереди их ждала вечность. Оставаясь в той же позе, Маргарет вернулась к рассказу о своем разочаровании в «черном» радикальном сепаратизме, но после нескольких фраз выпустила ухо Энрике и выпрямилась, довольная тем, что между ними произошло. Она не ждала новых поцелуев и, казалось, не хотела от него ничего, кроме продолжения их бесконечной беседы.

Глава 12

Чувство семьи

Пять дней подряд люди непрерывным потоком входили в дом Энрике и Маргарет и поднимались по лестнице, по которой обычно ходили только они сами, их сыновья и домработница. Последние посетители миновали маленький кабинет, где Энрике работал по выходным, и сквозь раздвижные двери попадали в спальню, которая была такого же размера, как вся квартира Маргарет, где они впервые поцеловались. Из окна залитой светом спальни открывался захватывающий вид на Южный Манхэттен: раньше там возвышались сверкающие прямоугольные башни Всемирного торгового центра, а теперь зияющую рану на их месте рубцами пересекали стрелы подъемных кранов. Для самой большой группы — родителей Маргарет, ее братьев и их жен, которые должны были прийти на ланч, Энрике принес дополнительные стулья.

Последней семейной трапезе Коэнов с Маргарет предшествовало столкновение, которого Энрике в каком-то смысле всегда ожидал и опасался. Маргарет попросила его сообщить Дороти и Леонарду, что хочет, чтобы траурная церемония прошла в синагоге XIX века в Нижнем Ист-Сайде, куда атеист Энрике сопровождал ее с тех пор, как она заболела; что прощание будет вести странный буддийский рабби; что она хочет быть похороненной не на семейном участке в Нью-Джерси, а на холме кладбища Грин-Вуд в Бруклине с видом на Южный Манхэттен, где прошла ее молодость, где она встретила Энрике, жила с ним, растила сыновей — и где она умрет.

Увидев в глазах мужа ужас, когда он узнал о перспективе в одиночку противостоять ее родителям, Маргарет поспешила успокоить Энрике:

— Ты только расскажи им, а я подтвержу, что это мое желание. Просто у меня нет сил с ними спорить, так им и объясни. Пусть они немного привыкнут к этой мысли, а потом поднимутся ко мне.

Энрике ничего не ответил. Будь она здорова, он постарался бы увильнуть от такого поручения, но разве он может отказать ей теперь? И потом, необходимо овладевать новыми навыками: его сыновья — внуки Коэнов, ему нужно учиться иметь с ними дело.

— Ты справишься, — сказала Маргарет в ответ на его молчание. — Они пошумят, но сделают как я хочу. Я просто не хочу выслушивать чушь, которую они будут нести по этому поводу.

В ее видении ситуации было что-то неправильное, он не мог уловить, что именно, но времени на размышления, даже нескольких часов, уже не оставалось. Ее родители прибыли в десять утра. Макс, неделю назад окончивший школу, видимо, отсыпался после ударных доз алкоголя. Маргарет наверху все еще приводила себя в порядок. Это был сложный и длительный процесс: нужно было разобраться со всеми катетерами и пакетами, которые не удавалось полностью спрятать; наложить косметику на слезящиеся глаза и отсутствующие брови; натянуть парик поверх отросших после химиотерапии волос, тонких и ломких, но достаточно густых, чтобы усложнить эту задачу. Таким образом Энрике оказался в гостиной наедине с Дороти и Леонардом — отличная возможность, чтобы поведать им о траурных приготовлениях.

Выбора у него все равно не оставалось — это был второй вопрос, который задала Дороти.

— Макс еще спит? — спросила она, как только они с Леонардом уселись на диване. Не успел Энрике сказать «да», как Дороти засыпала его вопросами в типичной для нее «бутербродной» манере, перемежая их собственными ответами, предположениями и рекомендациями. — Так как насчет похорон и всего остального? Что ты собираешься делать? Я хочу сказать, откуда тебе вообще знать, как быть в такой ситуации. Ты ведь никогда не занимался такими вещами, правильно? Разве что когда умер твой отец, но и тогда все организовала во Флориде твоя сестра. Мы понимаем, вы хотите провести прощальную церемонию в Нью-Йорке, потому что здесь живут все ваши друзья. И Маг любит своего рабби. Мы это понимаем. Так что пусть ее рабби проводит церемонию здесь, на Манхэттене, с этим мы согласны. Только вот как насчет храма? Хватит ли там места? Столько людей захотят прийти! У нас много друзей. У вас много друзей. Не слишком ли много народу для такого маленького помещения? Как тебе такая идея: можно провести траурную церемонию в нашем храме для всех, кто захочет прийти, а потом ты устроишь вечер ее памяти в городе для ваших друзей? Это самый лучший вариант. Многие сейчас устраивают и траурную церемонию, и поминальный вечер. Теперь об участке. У вас ведь нет участка? Вы с Маг никогда ни о чем таком не думали, да и зачем вам было? — Она смущенно понизила голос, будто они говорили о чем-то неприличном. — На нашем семейном участке полно места. Когда придет твой час, что, разумеется, будет еще очень нескоро, но если ты тоже хочешь — я не знаю, где ты захочешь, может, с семьей твоего отца, — но мы считаем тебя членом семьи, так что… — Она помотала головой, словно отгоняя эти мысли, как назойливых мух, и всхлипнула: — Это ужасно, все это просто ужасно…

Ее похожее на маску лицо исказилось от беспокойства: она сильно переживала, как пройдет это последнее общественное мероприятие в жизни ее дочери. Хотя Дороти считала себя обязанной организовать его, Энрике видел, что для нее это слишком болезненно. Стараясь говорить как можно мягче, он начал:

— Дороти…

Но, услышав его сочувственный голос, Дороти мгновенно перестроилась, внешне справившись с печалью, — черты лица под толстым слоем косметики разгладились, в голосе вновь появились организаторские нотки:

— Это ужасно, но мы должны все обдумать. Вот, например, парковка. Есть ли возле вашей синагоги место для автомобилей? И ваш рабби. Нам надо будет с ним встретиться. Он нас не знает. — Она вдруг резко остановилась, словно в ее пулемете кончилась лента. Энрике судорожно соображал, как распутать клубок ошибочных фактов и ложных предположений. Дороти сидела, неестественно выпрямившись, в блеклых голубых глазах плескалась тревога. Леонард, наоборот, сгорбился, но и его фиолетовые глаза подернулись отчаянием.

Энрике прокашлялся, чтобы избавиться от кома накопившихся за двадцать девять лет проглоченных возражений, недовольства тем, что мнение Дороти по любым вопросам всегда оказывалось решающим, и растущего страха, что он не сумеет выполнить волю Маргарет, не причинив при этом боли ее матери. Глядя на смущение и горе родителей жены, он вдруг осознал одну вещь. Ситуация осложнялась прежде всего потому, что переговоры между Маргарет и Дороти требовали искусной дипломатии, в чем Энрике никогда не был силен. Дети Коэнов в отношениях со своей матерью проявляли виртуозное умение находить окольные пути: выражать свою волю без открытых заявлений, отказываться, не говоря «нет», приходить к соглашению без согласия, драться без синяков. Энрике же умел действовать только громко и напрямую, выкрикивая «нет» и восклицая «да», он любил ясное небо, но время от времени ему требовалась буря: штормящее море, черные тучи, вой урагана — после такой бури в атмосфере любви небо становилось еще яснее и чище, чем раньше. Он никогда не обрушивал на Дороти сабасовский шторм, но поддаться искушению теперь, когда оно было сильно, как никогда, означало катастрофу, последствия которой никто уже не смог бы ликвидировать.

А избежав этого урагана, мог ли он точно знать, что Дороти, этот могучий дуб властности и контроля, склонит голову под слабым бризом желаний Маргарет? Как еще побороть ее желание видеть мир послушным и неизменным? Ей хотелось прийти в то же безликое здание храма, куда она ходила в течение тридцати пяти лет, радуясь, что рядом есть парковка. Ей хотелось оказаться в кругу старых друзей, сидеть на той же деревянной скамье, где долгие годы она каялась в грехах, над которыми ангелы могли разве что посмеяться, и слушать своего старого друга рабби, повторяющего все те же избитые фразы, утешительные именно потому, что они уже давно потеряли смысл. Она хотела ездить по тем же дорогам, по которым ездила из года в год навещать могилы своих родителей и родителей мужа; в этих новых трагических обстоятельствах она чувствовала бы себя в большей безопасности, если бы могла говорить те же слова, глядя в ту же перекопанную землю.

Как Энрике мог объяснить, что Маргарет — пусть она этого и не увидит — нужно знать, что ее будут провожать люди, которых она любила, и в том месте, которое она любила? Что прощание пройдет в изысканном храме из дерева и камня, построенном выходцами из Европы посреди грязи и запустения Нижнего Ист-Сайда, где нет места для парковки — в то время улицы были запружены толпами новоприбывших иммигрантов. Что ее будут оплакивать в здании — символе еврейского народа, к которому Маргарет себя причисляла, а не в безликом доме ее детства в Квинсе, и не среди газонов и аллей Лонг-Айленда, места последующего благоденствия ее родителей. Что слова утешения над ее телом произнесет буддийский рабби, пытающийся примирить откровенную родоплеменную жестокость Ветхого Завета с современным стремлением к гармонии и терпимости. Что ее последним жестом женщины, обреченной столь рано покинуть мужа и сыновей, было желание лежать как можно ближе к тому дому, где она окружала их любовью и заботой, в самом приятном и красивом месте, которое она смогла найти; что даже в смерти своей Маргарет хотела искушать, а не требовать; что урок, который она вынесла из общения с матерью, состоял в том, что от семьи она хотела не послушания, а тепла.

За двадцать девять лет общения с митохондриальными предками своих сыновей Энрике осознал сложность своего положения: чтобы одержать верх над Дороти (или Маргарет), если он действительно хотел выиграть поединок с любой из них, ему приходилось ставить перед фактом, настаивать на своем, не ввязываясь в дебаты. Стоило ему вступить в переговоры, он проигрывал. После первых бурных лет брака он только несколько раз жестко требовал чего-то от Маргарет и никогда — от Дороти. Во всяком случае, не напрямую. Один или два раза он воздействовал на Дороти через Маргарет, но в этих случаях Маргарет была на его стороне и использовала его как наемника. Но тогда речь шла о противодействии Дороти в таких бытовых вопросах, как, например, провести ли им каникулы в доме Коэнов во Флориде. В нынешних печальных обстоятельствах решались проблемы куда более важные. Чтобы примирить, он должен был стать непримиримым.

Энрике начал с того, с чего, по его мнению, мог бы начать дипломат: сел на диван рядом с Дороти, придвинувшись как можно ближе. Он заговорил негромко и спокойно:

— Мы с Маргарет все обсудили. Маргарет уверена в том, чего хочет. Не знаю, помните ли вы, что мы больше не ходим в маленькую синагогу в Виллидж, где проходили бар-мицву Макс и Грегори? Теперь мы ходим в старинную синагогу в Нижнем Ист-Сайде. — Дороти попыталась перебить его, но Энрике продолжал: — Это частично восстановленная синагога XIX века. Фактически это самый старый из сохранившихся храмов в Нью-Йорке…

— Маргарет о нем рассказывала, — сказал Леонард, выпрямляясь. Врожденный интерес к еврейской истории отвлек его от грустных мыслей. — Но ведь сейчас он не функционирует, не так ли?

— Наша община арендует его раз в две недели по пятницам и в дни всех крупных еврейских праздников. Наш рабби, буддист…

— Буддист? — переспросила Дороти то ли с удивлением, то ли с испугом. Так или иначе, этот факт ее не вдохновил.

— Он называет себя буддистом, но много лет он был обычным рабби — исповедовал консервативный иудаизм. Последние два года мы посещаем все его службы, каждую вторую пятницу и по праздникам. Маргарет очень хорошо к нему относится. Она говорит, что это первый рабби, который ей нравится.

Дороти и Леонард заговорили одновременно, напоминая ему, что все это им известно, но Энрике знал, что они почему-то все равно считают, будто он предлагает проводить прощальную службу в маленькой синагоге на Двенадцатой улице, куда раньше Маргарет сама водила детей — тогда она была здорова, а Энрике мог бравировать своим атеизмом. Не останавливаясь и не отвлекаясь на их возражения, он продолжал: — Храм намеренно сохранили почти в точности таким, каким он был в XIX веке. То есть выглядит он не особенно ухоженным, кое-где даже видны следы разрушения. Но на самом деле здание это очень прочное и чистое, и места там более чем достаточно и для ваших и для наших друзей. Не знаю насчет парковки, но, думаю, поблизости наверняка что-то есть. И Маргарет хочет, чтобы ее траурная церемония прошла именно там. Еще одно ее пожелание. Она не хочет быть похороненной в Нью-Джерси. Она хочет быть ближе к Нью-Йорку. В Бруклине есть кладбище, это закрытое место, исторический памятник, но иногда там еще хоронят, и я договорился…

Для Дороти это было уже чересчур.

— Она не хочет быть похороненной рядом с нами! — истерически воскликнула она. Для Дороти желание Маргарет лежать в том месте, которым та не могла налюбоваться, означало неприятие родной матери.

Как часто на протяжении их семейной жизни Энрике хотелось наорать на Дороти за эту слепоту, за упорный отказ видеть, насколько дочь уважает и стремится исполнить волю матери. Ему хотелось закричать, что хотя бы сейчас Дороти должна попытаться взглянуть на мир глазами своего ребенка. Он пассивно, как сторонний наблюдатель, прислушивался к себе в ожидании взрыва. Ему казалось, что он не сможет сдержать ярость даже ради жены, настолько болезненно он ощущал собственное бессилие, настолько остро ему хотелось дать выход эмоциям. Он ждал, что вот-вот появится прежний Энрике, дикий, закомплексованный, спасенный Маргарет юноша, и в приступе гнева превратит очень трудную ситуацию в безнадежную.

Но в сердце его не было бури. Он взял руки Дороти в свои, чего раньше никогда не делал. Она была поражена и попыталась отнять их, но Энрике не выпустил. Ее негнущиеся пальцы и напряженные ладони расслабились. Энрике произнес «Дороти» так мягко, как, по его представлениям, отец мог бы обратиться к дочери, сердце которой разбито. Он слегка сжал ее руки и ощутил ответное пожатие. Удивленные, беспокойные глаза Дороти остановились на нем.

— Дороти, Маргарет вас любит. Она хочет быть похороненной в Грин-Вуде не потому, что не желает лежать рядом с вами, а потому что любит это место. Там похоронена ее подруга из группы онкобольных, и красота этого кладбища помогла Маргарет примириться с потерей. Только поэтому. Она от нас уходит. Оставляет нас. Это очень тяжело. Ей необходимо знать, что все, что касается ее смерти, будет именно так, как ей хочется. Ей это нужно, чтобы принять то, что происходит. Это все, о чем она нас просит. Грин-Вуд гораздо ближе, чем Нью-Джерси. Вы сможете часто ее навещать.

Бледные глаза Дороти потемнели и стали синими: она будто сняла защитный экран, позволяя ему заглянуть ей в душу. Энрике показалось — ему очень хотелось знать, чувствует ли она нечто подобное, — что они впервые смотрят в глаза друг другу. Он увидел не раздражавшую его властную главу семьи, матриарха, не буржуазную даму, которая никогда не одобрила бы его, не занудную мамашу, которая боялась лишний раз похвалить свою дочь. Он увидел маленькую девочку, болезненно нуждавшуюся в родительской поддержке.

— Дороти, — как можно мягче попросил Энрике. — Давайте сделаем это для нее. Нам очень тяжело. Особенно вам очень, очень трудно, возможно, хуже, чем всем остальным, но давайте, насколько это в наших силах, облегчим участь Маргарет. Ради нее, хорошо?

— Конечно, — тепло и с готовностью ответила она. Истерика исчезла. — Конечно, я хочу, чтобы ей было легче. Я ее мать, я люблю ее. Мое сердце разбито, — призналась она со слезами на глазах. — Конечно, мы сделаем все, что она захочет.

Смущенная открытым проявлением чувств, Дороти попыталась прикрыть лицо, и Энрике выпустил ее руки. Она полезла в сумку за салфетками. Это помогло ей справиться со слезами. Дороти нужно выглядеть сильной, чтобы чувствовать себя сильной, заключил Энрике и повернулся к Леонарду. В глазах старика тоже стояли слезы, но он не спешил их вытирать. Торжественно, словно клятву, Леонард произнес:

— Все будет, как хочет Маргарет. Тебе нужна помощь в организации?

Энрике покачал головой.

— Ты уверен? — потребовал патриарх.

— Уверен, — сказал Энрике и вздохнул с облегчением. На мгновение он даже почувствовал себя счастливым — пока не вспомнил, как горьки его достижения.

Братья Маргарет с женами прибыли около одиннадцати и задержались почти до вечера. По просьбе Маргарет ланч заказали в «Дэли на Второй авеню», знаменитом кошерном ресторане. Сама она съела две сосиски с горчицей и квашеной капустой и картофельный кныш. Они ели в столовой за большим столом, но потом Маргарет, почувствовав усталость, попросила Энрике донести штатив и пригласила всех следовать за ней наверх. Она принимала их, сидя в постели, и семья отбросила свой обычный снобизм в том, что касалось места, но не в том, что касалось одежды. Все были одеты как для приема: мужчины в пиджаках, брюках и рубашках, женщины в платьях, будто это был День благодарения или Песах. Но вместо привычных светских бесед звучали трогательные детские воспоминания, речь шла в том числе и о материнских заслугах Маргарет. Дороти не хвалила Маргарет напрямую. Она якобы цитировала лестные замечания своих друзей о Маргарет, что было совершенно неубедительно. Поскольку контакты Маргарет с этими людьми ограничивались приветствиями при случайных встречах в клубе, все понимали, что главным автором была Дороти.

Такой окольный способ похвалить Маргарет, когда она уже лежала на смертном одре, разочаровал Энрике и вновь привел его в состояние раздражения. Он знал, что Дороти не специально была так скупа на похвалы. Энрике наконец-то понял, что Дороти и Леонард были не эмоционально холодны, а эмоционально скованны; их сдержанность не означала отсутствие любви. Тем не менее настало время пересилить себя. Энрике хотел, чтобы они наконец преодолели свою хроническую застенчивость. Его раздражение возрастало по мере того, как день воспоминаний шел к концу. Энрике особенно возмущало, что Дороти ни слова не сказала о своей дочери как о художнице. Наконец, после нескольких часов, проведенных перед большим портретом Грегори и Макса, висевшим над кроватью Маргарет, Дороти заметила:

— Я никогда не видела этой картины.

Энрике ожидал, что она скажет, что портрет хорош, или хотя бы отметит, как хороши на нем ее внуки. Вместо этого она просто повторила:

— Нет, этой я не видела.

— Вы не видели очень многих ее работ, — не сдержался Энрике.

— Она меня никогда не приглашала! — Дороти подскочила, как ужаленная, что в переносном смысле было правдой. — Ты никогда меня не приглашала. — Она повернулась к Маргарет. — Я хотела прийти. Помнишь? Я сказала, что хочу посмотреть твои работы, а потом сходить с тобой на ланч. Рядом с твоей мастерской много галерей, разве не так, Маг? Ты помнишь? Я сказала, что хочу прийти, посмотреть твои картины, потом мы бы сходили на ланч, и ты показала бы мне все эти новые галереи. Но ты так меня и не пригласила, — повторила Дороти, словно это она была лишенной внимания маленькой девочкой, а Маргарет — ее равнодушной матерью.

Дороти стояла на носках, прямая и настороженная, как птица на жердочке. Рукой она опиралась на спинку кресла, в котором сидел ее муж, печально глядя на дочь. Их сыновья сидели на складных стульях в ногах кровати Маргарет. Двое богатых успешных мужчин средних лет. Но и они виновато опустили подбородки, словно и их обвиняли в том, как несправедливо Маргарет обошлась с матерью. Сама Маргарет в изумлении уставилась на Дороти, озадаченная ее жалобами. Глаза на истощенном болезнью лице казались огромными, тело было совсем маленьким, бледная кожа могла соперничать прозрачностью с торчащими из ее груди пластиковыми трубками. Некоторое время все молчали.

Энрике внезапно понял, насколько мать и дочь чужды друг другу. Дороти ждала объяснений Маргарет, хотя — и все это знали — это была одна из их последних встреч. Дороти была очень закрытым человеком, вопрос был очень личным, и тем не менее она задала его в комнате, полной людей — правда, все они были членами ее семьи. Боялась ли Дороти, что наедине Маргарет может ранить ее своим ответом? Безусловно, во время болезни Маргарет всячески старалась держать мать на расстоянии, но все в семье, включая, как подозревал Энрике, саму Дороти, были ей за это благодарны. Страдания матери, которая оказалась бессильна перед тем, что происходило с ее ребенком, лишь делали ситуацию для всех еще более болезненной. Маргарет прекрасно знала о главной особенности характера собственной матери: той надо было все контролировать, только так она чувствовала себя спокойно, — но никто не мог контролировать болезнь.

Но почему Маргарет соблюдала дистанцию и тогда, когда все еще было хорошо? Энрике казалось, что ответа именно на этот вопрос мать добивается от Маргарет. Десять лет назад она горько жаловалась, что они с Маргарет совсем не так близки, как ее приятельницы со своими дочерьми, и даже зашла так далеко, что обвинила Маргарет в отсутствии «чувства семьи». Маргарет, будучи гораздо более преданной дочерью, чем большинство ее подруг, была обижена и рассержена.

— Моя мать не умеет быть мне подругой, — сказала она Энрике.

Это замечание показалось Энрике верным. Однако он не думал, что Дороти искала дружбы дочери. Он считал, что она была обижена, что Маргарет больше с ней не советуется.

Когда-то Маргарет охотно обращалась к матери за советами. Когда родились Грегори, а потом Макс, она консультировалась с Дороти по всем связанным с детьми вопросам. Спустя десять лет после их свадьбы она попросила у матери помощи во время крупного экономического кризиса, разразившегося вскоре после того, как сама Маргарет бросила работу, чтобы посвятить себя воспитанию детей. Именно в тот момент карьера Энрике, и без того не блестящая, окончательно дала сбой, в течение года он вообще ничего не заработал. Дороти помогла не только деньгами. Она нашла новую няню, когда та, что у них работала, пострадала в автомобильной аварии. Она отговорила Маргарет вновь устраиваться на работу, тогда как все их друзья считали, что она должна это сделать, чтобы Энрике было не так тяжело. Дороти настаивала, что Энрике с их финансовой помощью со временем сможет решить эту «проблему» — так она называла его неспособность заработать писательством достаточно денег, чтобы прокормить семью.

— Он творческий человек, — говорила она. — У таких людей доходы то падают, то взлетают. И они ничего не понимают в деньгах, — добавила она, хотя это совершенно не относилось к делу и только возмутило Энрике.

Дороти видела, что он всеми силами пытается заработать, и не винила его. Ее дочь сделала выбор, и Коэны считали своим долгом быть рядом, что бы ни случилось. Дороти, с ее свободным временем и деньгами Леонарда, смогла залатать трещины, которые Энрике и Маргарет нанесли собственному браку, напрасно пытаясь воссоздать традиционную модель крепкой семьи 50-х годов. Словом, Маргарет получила то, что хотела: свободу воспитывать детей, пользуясь при этом услугами приходящей с девяти до пяти помощницы.

Как только молодая мама Маргарет призналась, что им нужна помощь, Дороти бросилась их спасать: мальчиков не пришлось переселять в общую маленькую спальню, они не пошли в бесплатную государственную школу, она избавила их от тысячи других неприятностей и неудобств, подстерегающих юных ньюйоркцев. Но она не остановилась на достигнутом. Она хотела, чтобы Маргарет сломала весь сложившийся уклад, и все решала за нее: начиная с того, какую часть их белья теперь стирала домработница, и заканчивая тем, что Грег, которому медведь на ухо наступил, должен был отныне посещать уроки игры на скрипке по методу Сузуки — тогдашний писк моды среди дочерей приятельниц Дороти из Грейт-Нека. Она ворчала, почему они проводят лето в Мэне, где не было «таких людей, как они». Она не одобрила, когда Маргарет решила бесплатно помогать в только что открывшемся магазине, а позже не могла понять, зачем дочь сняла мастерскую для занятий живописью и не пошла на курсы по рисунку. Ведь именно так поступали друзья Дороти, которые хотели начать рисовать.

Дороти совала нос во все, даже самые незначительные дела дочери с такой же любовной назойливостью, с какой вмешивалась в жизнь своих друзей. Она не знала, что даже Энрике не разрешалось заглядывать в те тайные уголки, где Маргарет решала, чем еще заняться или от чего отказаться из набора ее разнообразных интересов. Когда Маргарет была подростком, ей пришлось оттолкнуть мать: только так у дочери появилась возможность роста. Дороти не понимала, что было определяющей чертой характера Маргарет: она хотела быть главной, а командовать собственной матерью не могла. Ни когда Маргарет была еще школьницей, ни позже, когда стала зрелой женщиной, женой и матерью, Дороти не понимала, почему дочь намеренно отдаляется от нее, и всегда воспринимала это довольно болезненно. Энрике же видел, что Маргарет иначе переживала эти две фазы их отношений. Она считала, что была послушной и преданной дочерью, а когда попыталась стать матери задушевной подругой, столкновение двух настолько разных натур сделало дружеские отношения невозможными.

Когда Маргарет поставили диагноз, наступила третья, и последняя, фаза их взаимоотношений. Дороти и Маргарет постарались сблизиться. Но уже на первом этапе лечения Маргарет, в самый неподходящий момент, они поссорились. Маргарет позвонила Дороти, чтобы рассказать о предстоящей девятичасовой операции, во время которой наряду с другими чрезвычайными мерами ее мочевой пузырь должны были удалить и заменить новым, созданным из тканей тонкого кишечника. В те дни Дороти, как бы подробно ей все ни объясняли, слабо представляла себе, насколько серьезно больна Маргарет, что, возможно, было в какой-то степени к лучшему. Но в результате одна из ее подруг со слов Дороти неправильно поняла суть диагноза и в ответ рассказала ей, что кому-то из знакомых, у кого тоже вроде бы был поверхностный рак мочевого пузыря, этот орган удалять не стали, так что, может, и Маргарет не стоит соглашаться на операцию.

— Ты не слушаешь меня, мама! — Энрике услышал, как Маргарет, отчаявшись что-либо объяснить матери, повысила голос. — Поэтому ты не понимаешь, что происходит. Ты просто меня не слушаешь! У меня третья стадия рака мочевого пузыря. Это значит, что мне должны его удалить. Если я хочу жить, я должна на это пойти. Выбора нет! И я больше не хочу об этом говорить! — И Маргарет повесила трубку.

Учитывая, что Маргарет не впервые открыто сердилась на Дороти, Энрике не удивился, когда несколько часов спустя ему позвонил Леонард.

— Не знаю, ты уже в курсе случившегося или нет. Утром Маргарет буквально набросилась на мать. Дороти ужасно расстроена. Слишком расстроена, чтобы обсуждать это с Маргарет. Я тоже очень огорчен. Уверен, что ты понимаешь, как тяжело сейчас Дороти. Конечно, Маргарет в эти дни сама не своя, я понимаю, но она должна осторожнее говорить с матерью. Дороти любит ее и желает ей добра. Она хочет помочь, и только.

Энрике, хотя внутри у него все кипело, попробовал робко выступить в защиту жены:

— Леонард, но ведь это у Маргарет нашли рак. Вам не кажется, что это с ней люди должны разговаривать осторожнее? — Неуклюжесть фразы показала Энрике, насколько неуютно он чувствует себя в дебрях внутрисемейной дипломатии Коэнов. Сабасы никогда не мирились через посредника. На месте Маргарет Энрике накричал бы на мать, а она, рыдая в телефонную трубку, тысячу раз извинилась бы. Если бы в ссору втянули отца, тот бы, скорее всего, тихо посмеялся над всей ситуацией или как-нибудь высокомерно ее прокомментировал, но не стал бы брать на себя роль адвоката жены. Но продлившийся сорок лет брак Гильермо и Роуз закончился разводом. Этот факт в числе прочих заставил Энрике задуматься, прежде чем спешить с выводом, что Леонард не прав в своей слепой преданности Дороти. Он решил послать Леонарду сигнал, столь же безоговорочно встав на сторону Маргарет, но не слишком в этом преуспел. Леонард заявил о главенстве чувств своей жены, будто произошло нечто чрезвычайное и теперь все, кого это касается, обязаны прийти ей на помощь; Энрике лишь осторожно поинтересовался, не стоит ли все же в первую очередь учитывать чувства его жены. Истинная цель звонка Леонарда — и это больше всего выводило Энрике из себя — заключалась в том, чтобы Энрике заставил Маргарет извиниться перед матерью.

Он был возмущен, и для этого у него имелось достаточно причин. Это его жене грозила смерть, это ей предстояла операция настолько страшная, что Энрике становилось дурно всякий раз, как он перечитывал ее сухое медицинское описание, — и при этом Маргарет должна была извиняться? За что? За то, что не стала молчать, когда мать повела себя столь эгоистично? Конечно, у Дороти были только добрые намерения. Но в реальном мире, не в заповеднике загородных клубов Лонг-Айленда и огороженных коттеджных поселков Флориды, вне той социальной прослойки, где женщины могут всю жизнь не работать, вне этого приятного, привилегированного мирка, где взрослые сыновья и дочери тщательно фильтруют информацию, чтобы скрыть наиболее тревожные факты, вне буржуазного рая, который Коэны совместными усилиями создали для Дороти, — в реальном мире, где жил Энрике, одних добрых намерений было мало. Нужны были еще и добрые дела. Страх мешал Дороти вникнуть в детали болезни дочери, это можно было понять, но в таком случае ей не следовало оспаривать тщательно взвешенные решения, принятые Маргарет в отношении собственного лечения.

Энрике сказал себе, что Маргарет сама, без давления со стороны отца, должна решить, будет ли она первой звонить матери. На самом деле Энрике очень хотелось, чтобы Дороти просила прощения у дочери. Пусть это звучало глупо и жестоко, но ему хотелось, чтобы восьмидесятилетняя Дороти наконец стала взрослой и признала, что была неправа. Он так и не решил, что делать, когда Маргарет вдруг заявила:

— Ах да! И еще я помирилась с мамой. Меня грызла совесть, так что я решила ей позвонить.

— Но ты ничего плохого не сделала!

— Да, это она вела себя по-идиотски, не слушала меня, как всегда, от этого можно сойти с ума, она никогда меня не слушает, но все-таки… ну ты понимаешь. Подумай, Пух, каково ей. Я ее дочь. Представь, что-то такое случилось бы с Грегом или Макси. Так вот, когда я извинилась, произошло нечто неожиданное. Она сказала одну очень приятную вещь. Смешную, но приятную. — И Маргарет рассказала, что Дороти объявила, что отныне и навсегда очень важно не забывать говорить, что они любят друг друга, в конце каждого разговора. Что в их отношениях наступил новый день. Они будут открыто говорить друг другу о своих чувствах. — Она была такой милой, — сказала Маргарет и с горькой улыбкой добавила: — Надеюсь, это правда. Посмотрим.

С тех пор они заканчивали каждый разговор традиционным «я тебя люблю», но Маргарет так и не смогла сблизиться с Дороти. Да и та не перестала жаловаться, что о ней забывают. Болезнь не избавила их от разногласий, но по крайней мере помогла заключить перемирие.

Может, именно поэтому Маргарет так смутил вопрос матери, почему ее не пригласили в мастерскую; дочь считала, что все это давно улажено. Родственники в молчании ожидали, что она скажет. И Маргарет ответила с обезоруживающей искренностью:

— Мам, я очень суеверно отношусь к своим работам. Терпеть не могу их кому-то показывать. Это не из-за тебя. Я просто не люблю их показывать. — Попытавшись сесть, она повернулась к Энрике: — Слушай, это какой-то кошмар: кажется, трубка забилась сосисками. Такое ощущение, что все сейчас полезет обратно.

Маргарет откинула покрывало. Висевший у нее на боку мешок был переполнен красно-коричневыми и бежевыми кусками ланча из «Дэли». При виде столь откровенного зрелища Коэны тут же рассредоточились по комнате.

Энрике и Маргарет ретировались в ванную, оказавшись наедине впервые после его разговора с Дороти и Леонардом об организации похорон. Они обсудили последние новости. Энрике рассказал о своих переговорах с ее родителями, стоя возле раковины и помогая Маргарет очистить узкий конец трубки от кусочков непереваренной пищи. Они очень хорошо умели это делать. Было время, когда эта процедура вызывала у обоих рвоту. Когда им показалось, что вышло больше пищи, чем она съела, они начали смеяться, особенно после того, как Маргарет прокомментировала:

— Кажется, тут все сосиски, которые я съела за всю свою жизнь.

Потом Энрике рассказал, как болезненно Дороти отнеслась к тому, что Маргарет не хочет быть похороненной на семейном участке.

— Молодец, Пух, ты отлично справился, — сделала вывод Маргарет.

— Почему ты так решила?

— Потому что она мне ни слова об этом не сказала.

Но Дороти продержалась недолго. Как только они вернулись в спальню, вытряхнув все остатки кошерной еды и вновь установив на место мешок и трубку, Дороти вернулась к вопросу о похоронах. Коэны вновь уселись вокруг супружеского ложа. Одна только Дороти стояла, опираясь на спинку стула своего первенца, бывшего ковбоя и индейца Роба.

— Ты представляешь, Маг? — начала она. — Я так расстроилась, что ты не хочешь лежать на семейном участке рядом со всеми нами, и я рассказала об этом Робу, и знаешь что? — Она радостно рассмеялась. — Он купил участок в Нью-Хейвене!

Роб подмигнул Энрике, будто они состояли в заговоре.

— Кто хочет, чтобы его хоронили в Нью-Джерси? Каждый хочет лежать рядом с тем местом, где он жил. Кроме моих родителей. Только они хотят быть похороненными в штате, который не любят и где никогда не жили.

Леонард с чувством произнес:

— Не умничай.

Дороти возразила:

— Папа Сэм купил этот участок, потому что он был большим и очень дешевым. Ты же знаешь, он любил выгодные покупки. И я подумала, как хорошо, что мы все будем вместе. И так удобно. Можно навестить всех сразу. — Дороти рассмеялась сама над собой. — Но это все не важно. Важно то, что мы любим друг друга.

— Эй, ма, хочешь лежать рядом со мной? — с хитрой улыбкой спросила Маргарет. — Это можно устроить. В Грин-Вуде есть еще один свободный участок. — Она с показной щедростью махнула рукой. — Мы всегда будем вместе.

Дороти наконец подошла к кровати — до этого в течение всего дня она, казалось, избегала близкого контакта. Сев рядом с дочерью, она взяла в ладони ее лицо.

— Не думаю, что ты захочешь вечно быть моей соседкой. — Крепко и быстро, со свойственной ей торопливостью, поцеловав Маргарет, она обернулась к невесткам, чтобы объяснить: — Когда Маргарет была подростком, она запретила мне разговаривать с ней до завтрака.

— А также во время и после завтрака, — добавила Маргарет, вызвав всеобщий взрыв смеха. — Я не выношу, когда со мной заговаривают до полудня, правда, Энрике?

— Пра-авда, — протянул он дрожащим голосом. Ее родственники понимающе посмеялись над его нарочито испуганным тоном. Но он всего лишь ей подыгрывал. Энрике знал, как вовлечь жену в разговор, как только она допьет первую чашку кофе. Часто она предпочитала помолчать или побыть в одиночестве. За двадцать девять лет, прожитых вместе, он не раз понимал: подчас одно его присутствие, или шум и возня сыновей, или взлеты и падения его карьеры, или мелодрамы его родителей заставляли ее мечтать о побеге. Но даже когда она чувствовала себя уставшей от семейной жизни, в моменты отчаяния и разочарования в том, кого она выбрала, даже тогда он знал, как заставить ее говорить. Он всегда знал.

Глава 13

Великий соблазнитель

Энрике рассказал Маргарет о себе абсолютно все. Ему случалось натыкаться на метафору «он излил ей свое сердце» в романах Стендаля и Диккенса, Бальзака и Лермонтова и — очевидно, использованную в ироническом смысле — у Филипа Рота. Однако то, что выплеснулось из него, скорее всего, было не сердцем. Он опустошил свою душу, всего себя, — словом, то, что позволяло ему чувствовать себя особенным. Он раскрыл все чувства, все секреты — или думал, что все; вспомнил все смешные истории своей жизни.

В ту долгую ночь, 30 декабря 1975 года, когда каждый час приближал раннее утро нового дня, плотная темнота за окнами позади изящной головы Маргарет, подчеркнутая янтарными ореолами нью-йоркских уличных фонарей, оставалась неизменной. Но внутрь темнота не проникала: Маргарет, как и Энрике, обзавелась новым галогенным торшером. Она не приглушила свет, чтобы создать романтическую обстановку. Не было ни свечей, ни вина. Их окружал яркое всепроникающее сияние, свет отражался от стен и ее голубых глаз. Опустошив по кофейнику и выкурив по полпачки сигарет, они, как студенты в ночь перед экзаменом, делились историями своей жизни. Тело Энрике одеревенело от напряжения: он все время был наготове, как хищник, и начеку, как жертва. Он волновался так сильно не потому, что боялся показать свои чувства этой внимающей ему молодой женщине с бездонными, изумленными глазами; нет, его трясло, потому что, рассказав все свои истории, он собирался заняться с ней любовью. Нет, не просто заняться любовью. Он хотел сексуально удовлетворить это создание, которое с каждым мгновением казалось ему все более красивым и умным и, наверное, было все-таки человеческим существом, женщиной, но такого высокого порядка, что, как ему казалось, для описания столь потрясающей мутации требовалась какая-то другая классификация.

У Энрике было не так уж много времени, чтобы обдумать то, что он узнал о Маргарет. Единственная возможность для этого представилась, когда он, извинившись, около четырех часов утра вышел в туалет. Помещение было крошечным даже по нью-йоркским меркам. Между душевой кабиной, умывальником и унитазом оставалось не более двух футов свободного пространства. Это была конура размером с чулан. На единственной свободной стене — три остальные занимали, соответственно, душ, зеркало и дверь — висела абстракционистская картина: четыре крупных густых мазка черной краски на небольшом белом холсте. Мазки по форме напоминали то ли арки, то ли горбы и располагались так, что их можно было принять за клубящиеся тучи или за квартет сердитых кошек. Он разглядывал картину, пока его мочевой пузырь до смешного долго и шумно опорожнялся, словно там накопилась моча по меньшей мере десяти человек. Энрике не понял картины, как никогда не понимал абстрактной живописи — он вечно пытался расшифровать изображение, хотя знал, что это неправильно: такие вещи полагалось «чувствовать». Оставалось надеяться, что это не произведение Маргарет, хотя Энрике опасался, что именно ее. Без рамки, с двумя участками вообще не закрашенного полотна, работа выглядела очень по-дилетантски. Энрике удивило, что Маргарет вообще ее повесила.

Его бывшая подружка, Сильвия, тоже считалась художницей. У Энрике на этот счет были сомнения. Ему казалось, что у нее нет не только представления о том, чего она хочет достичь, но и желания это представление обрести. Она пошла работать секретаршей, чтобы через полгода ее уволили и она получила пособие по безработице, которое во время экономического спада семидесятых выплачивали в течение года. Получив свободу для занятий искусством, она почти ничего не сделала. За те три с половиной года, что они прожили вместе, Энрике успел написать полтора романа, тогда как Сильвия начала с десяток картин, большую часть которых так и не закончила. По мнению Энрике, она была ленива. К тому же, судя по нескольким сделанным Сильвией наброскам человеческих фигур, ее тяга к абстракционизму объяснялась скорее неумением соблюдать пропорции, а не стремлением раздвинуть границы изобразительного искусства. По какой же иронии судьбы его опять влечет к представительнице так называемого абстрактного экспрессионизма? Вряд ли Маргарет серьезно относится к живописи, утешал он себя, иначе он бы уже об этом услышал.

Тогда, в ночь их третьей встречи и первого свидания, Энрике имел очень слабое представление о профессиональных амбициях Маргарет. По рассказам Бернарда у него сложилось впечатление, что Маргарет работает внештатно для каких-то журналов, и он ошибочно решил, что, как и Бернард, она редактирует тексты и занимается сбором фактов; во время первой долгой ночной беседы у себя дома он узнал, что она была художником-оформителем. Когда он спросил: «Так ты художница?», Маргарет возразила, сказав: «Я делаю макеты и выбираю иллюстрации. Не могу считать это искусством. Правда, многие считают. Называют это художественным оформлением», — объяснила она, подмигнув, словно проболталась о чем-то неприличном.

Позже, когда они ели гренки, она говорила о курсах фотографии. Во время Обеда для Сироток Энрике заметил над диваном две черно-белые фотографии в рамках, но не смог их как следует рассмотреть. За ужином в «Баффало Родхаус» Маргарет сказала, что занимается в театральной студии. Но когда он спросил, хочет ли она быть актрисой, Маргарет отмахнулась, пояснив, что просто валяет дурака: для этой профессии у нее нет ни храбрости, ни таланта. Она также упомянула, что они с Лили учатся танцевать чечетку, а еще она собирается записаться на курсы литографии. На обратном пути к ее дому, когда Маргарет сказала, что мать не хотела, чтобы ее младший брат Ларри занимался искусством, и Энрике спросил, не возражала ли мать против того, чтобы дочь тоже стала художником, она снова его поправила, ответив, что она не художник. Застегивая молнию на джинсах, Энрике еще раз успокоил себя тем, что посредственная картинка в ванной — не более чем плод дилетантских исканий Маргарет.

Неуверенность в жизненных целях, которой страдали многие его ровесники, всегда была загадкой для Энрике. Сам он, решив стать писателем, сжег все мосты и теперь уже не мог пойти на попятную, как бы тяжело ни складывалась его карьера. Он знал, что если у него будет запасной вариант, то в один прекрасный день он не выдержит, сломается и так и не напишет свою грандиозную сагу из двадцати романов, как Бальзак или Золя, где переплетались бы судьбы главных героев, альтернативную версию славного города Нью-Йорка, населенного Сабасами мужского и женского пола, огромных размеров гобелен, сотканный из величия и безрассудства. Энрике не понимал, как такой умный, тонкий и способный человек, как Маргарет, может жить без страстного желания чего-либо достичь. Она была загадочной и притягательно-странной. Именно поэтому перспектива оказаться с ней в одной постели была одновременно желанной и устрашающей. По правде говоря, хоть Энрике и утверждал, что он не сексист, но, если бы Маргарет была мужчиной, он бы не чувствовал ничего, кроме презрения к отсутствию у нее цели и амбиций.

Когда Маргарет, в свою очередь, удалилась в ванную, Энрике принялся изучать две висевшие над диваном фотографии. Он предполагал, что они сделаны Маргарет, но при ближайшем рассмотрении решил, что это не так. На первой были запечатлены двое мужчин, один постарше, другой — лет двадцати, сидевших на булыжной мостовой с огромной рыболовной сетью, которую они, судя по всему, чинили. Как ни странно, оба были в обычной городской одежде: кожаные куртки, брюки, а у младшего — даже модельные туфли. Они смотрели на фотографа доверчиво и расслабленно, как смотрят на близкого друга. На другой фотографии трое маленьких мальчиков стояли посреди деревенской улицы. Как и рыболовы, они выглядели европейцами, что подтверждалось видневшимися на заднем плане низенькими покосившимися домишками и неровной, вымощенной булыжниками дорогой. Дети были очень разными. Один улыбался, второй смотрел очень серьезно и даже печально, третий, казалось, о чем-то задумался. Все трое выражали свои чувства с удивительной непосредственностью. Хотя они смотрели в объектив и знали, что их снимают, у зрителя создавалось впечатление, что дети заглядывают ему в душу. Энрике показалось, что он хорошо их знает: вот этот всегда немножко грустит, этот — шалун и проказник, а этот — мягкий и ласковый.

Фотографии явно были сделаны человеком, обладавшим не только острым глазом и умением обращаться с техникой, но и опытом. Антураж Старого Света и доверие, излучаемое персонажами, убедили Энрике, что снимал человек немолодой. Он не мог узнать автора и бесился из-за собственного невежества. Наконец Энрике решил, что это, наверное, Роберт Капа или какой-нибудь итальянский или французский гений. Он не помнил, кто из фотографов прославился подобными работами. В свое время он пропускал мимо ушей споры о творчестве Атже и Картье-Брессона[37], которые вели его родители и брат с сестрой. Обсуждение фотографий и кинофильмов невероятно раздражало Энрике, хотя и то и другое он любил. Иногда он баловал себя среди недели походом в кино — удовольствие, почти сравнимое с мастурбацией, но разве могли все эти технические уловки — смена объективов, игра со светотенью — сравниться с тем, что Джойс совершенно справедливо называл высочайшим и самым духовным из всех искусств — романом? Живопись, скульптура, театр — да, это великие виды искусства, но как быть с изображениями, получаемыми с помощью машины? Энрике любил всякую технику: ведь если правильно с ней обращаться, в конце концов она выдаст нужный результат. Но разве так работают мозги? Не важно, сколько часов он промучается за письменным столом: он в любом случае не может гарантировать, что ему удастся создать красиво звучащее предложение, а уж тем более полностью выразить все, что у него в голове.

Тем не менее фотографии были превосходны. Энрике очень хотелось узнать их автора и таким образом произвести впечатление на Маргарет. Очевидно, она ценила эти снимки. Они были вставлены в изящные рамки с пропорциональными полями. Может, это получилось у нее бессознательно, но, судя по тому, где она поместила картину и где — фотографии, Маргарет понимала разницу между своими любительскими опытами и результатом упорного стремления к совершенству.

— Какие потрясающие снимки, — сказал Энрике, когда Маргарет вернулась из ванной: отчасти потому, что действительно так считал, отчасти — чтобы предотвратить предположение, что в четыре часа утра ему следовало бы уже отправиться домой.

— Ох… — Маргарет уставилась на фотографии, будто забыла об их существовании. — Спасибо… — сказала она и добавила: — Италия великолепна.

— Италия? — повторил Энрике. Она уже успела рассказать ему, что провела один семестр в Италии, где жила в итальянской семье. Он заколебался. Так это она сделала фотографии? Нет, скорее всего, она их там купила. Стесняясь признать свое невежество, он осторожно спросил:

— Так это снято в Италии?

— Ну да, — задумчиво ответила Маргарет: казалось, она мысленно перенеслась в то время, когда там жила. Она снова заняла свое место на диване, Энрике сделал то же самое. — Жаль, что я тогда так мало снимала.

Значит, это все-таки ее работы. Энрике был поражен: какие прекрасные фотографии; она явно ими гордится, раз повесила на видном месте; они разговаривали много часов, и тем не менее она ни разу не упомянула фотографию в качестве призвания, даже не сказала, что это ее хобби.

— Прошлым летом я ходила на курсы фотографии. — Хитро глядя на него, Маргарет рассмеялась и тут же объяснила причину: — Ты, наверное, думаешь, что я полный дилетант со всеми этими курсами, но это так забавно. Мне нравится пробовать то одно, то другое.

— Я вовсе не считаю, что ты дилетант! — солгал Энрике. — Мне тоже нравится учиться. Я даже тебе завидую.

Это было правдой. Он завидовал, что она успела поучиться чечетке, фотографии, литографии, французскому языку и актерскому мастерству. Ему бы тоже хотелось узнать об окружающем мире как можно больше. Но не просто для забавы. Ему нужны были знания, чтобы произвести впечатление на читателя и проникнуть во внутреннюю жизнь персонажей. У большинства людей работа отнимает много времени и сил; Энрике хотелось писать о своих героях и при этом досконально, на уровне осязания, знать, чем именно каждый из них ежедневно занимается на рабочем месте. Ему хотелось быть таким же любознательным и непоседливым, как Маргарет. Хотя Энрике верил, что его утилитарный и целенаправленный подход к собственной карьере разумнее ее беспорядочных метаний и любви к приключениям, он также понимал, что у нее больше шансов узнать детали, которые нужны ему, чтобы вдохнуть жизнь в своих героев.

Маргарет, казалось, была довольна тем, что он ей завидует. Взбив слегка примявшиеся над идеально очерченным ухом черные локоны, она сказала:

— О, мне просто быстро все надоедает и нравится пробовать что-то новое. Это глупо. Никакой самодисциплины. Не то что у тебя или моих братьев. Не перестаю удивляться, что ты уже написал три романа. Как тебе это удается?

— Час за часом сижу один в комнате и пишу, — честно ответил Энрике. Желая окончательно удостовериться, он повернулся и указал на фотографии: — Так это ты снимала? — Маргарет кивнула. — Они великолепны. Фантастика! — воскликнул Энрике. — Я думал, что это дорогие репродукции снимков какого-нибудь невероятно знаменитого фотографа, и стеснялся спросить, кто автор. Я хочу сказать, это действительно отличная работа. Абсолютно первоклассная. — Он остановился, увидев, что его честная похвала затронула в глубине ее души нечто, до чего ему раньше добраться не удавалось.

— О-о-о… — только и выдохнула Маргарет.

Впервые она выглядела возбужденной. Острая на язык девчонка, холодная кокетка, оценивающая женщина, насмешливая слушательница, независимая исследовательница, отвергнутая дочь, заботливая сестра — он видел и ощущал все это красочное многообразие личности Маргарет, но лишь впервые заставил ее вспыхнуть и потерять дар речи от всепоглощающего удовольствия. Эффект был таким потрясающим, что Энрике вдруг подумал: «Если бы я мог добиться того же своим пенисом, я был бы счастливейшим из мужчин».

Он успокоился, вспомнив, как Сильвия уверяла его (основываясь на книге «Наши тела и мы»), что он может добиться того же языком. Однако даже такой неопытный мужчина, как Энрике, понимал: его искренняя реакция на ее работы была для Маргарет источником более длительного удовлетворения, чем любые части его тела, как бы прекрасно он ими ни владел.

Его вдруг осенило — нечто вроде озарения, которое было необходимо для глубокого проникновения в характер героя, — что сердитые замечания в адрес матери, не разрешившей брату стать архитектором, как и горькая шутка, что Маргарет позволили заниматься чем угодно при условии, что она выйдет замуж и родит двоих детей, подспудно говорили об ее истинных желаниях. Пусть она это отрицает, но на самом деле хочет быть художником. Вероятно, она хочет стать большим художником, подозревал Энрике, заподозрив у нее более серьезные амбиции именно потому, что они были скрыты. Ей хотелось поверить в свой талант, стать такой же, как Энрике, упорно работать изо дня в день, посвятить жизнь оттачиванию своего природного дара, чтобы в конце концов создать произведение, которое она могла бы с гордостью показать всему миру, а не повесить над унитазом. В это головокружительное мгновение Энрике с толстовской ясностью увидел, что они могут предложить друг другу: ее удовлетворенность собой и способность радоваться жизни не позволят ему поддаться мраку, обиде и разочарованию, отравляющим его работу; а его упрямая вера, что искусство способно поднять и художника и публику над подлостью и обыденностью, вдохновит ее стать той скрытой Маргарет, настоящей художницей, которую она вынуждена прятать от своей прагматичной семьи и даже от себя самой. У нее есть харизма, которой всегда недоставало ему, а у него — смелость, которой не хватало ей, чтобы добиться своего.

Энрике попробовал вновь воздействовать на ее «центр удовольствия», еще пуще расхвалив ее фотографии, но Маргарет отклонила лесть и заговорила о его упорстве:

— Ты сказал, что второй роман не пользовался успехом и получил отрицательные отзывы. Тем не менее ты сразу же взялся за третью книгу. Как тебе удалось не пасть духом?

К этому моменту озарившая его догадка о железной логике их взаимосвязи была вытеснена смесью желания и беспокойства: спускается ли исчезающая под свитером дорожка веснушек к торчащим грудям; станут ли твердыми ее соски; предпочтет ли она, чтобы он обводил их языком, или покусывал, или сначала одно, а потом другое. Однако, несмотря на все эти дразнящие планы и видения, он, словно пилот, боящийся взлетать, втайне волновался: а сработает ли его пенис? Если нет, будет ли это означать, что все пропало? Что все, что они рассказали, чем поделились, ничего не стоит?

Поэтому он заговорил очень горячо, что не составляло труда: невзирая на готовность или неготовность пениса, сердце и разум его переполняла страсть. Он описал, какое чудесное ощущение власти и собственной значимости дает ему творчество, какое это счастье — после того как трудишься день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, наконец-то завершить роман, достичь давно намеченной цели, пусть книга и не вышла такой, какой задумывалась вначале. Он страшно гордился, что способен создать что-то «из головы», превратить нечто нематериальное в конкретное произведение. Там, у него в ладонях, лежала его вселенная. Для Энрике она была такой же живой и яркой — по крайней мере иногда, — как реальный мир. Безо всякого смущения он объяснил, какое огромное удовлетворение приносит ему писательство. Он не стал прибегать к модным жалобам романистов: муки творчества, гнетущее чувство неполноценности, изнурительный поиск смысла и новых идей. Энрике признал, что часто чувствует, что пишет плохо, что ни в одном из романов ему не удалось полностью осуществить задуманное, но подчеркнул, что эти неудачи никак не умаляют удовольствия от процесса. Он находился в опасной близости от тюрьмы повседневности: Энрике по-прежнему каждое утро благодарил судьбу, что ему не нужно идти в школу или на какую-нибудь скучную работу. Когда он прижимает к груди законченную рукопись, это наполняет его таким горячим ощущением победы, что само это ощущение уже является наградой, честно сказал Энрике, и Маргарет одобрительно просияла.

Набравшись храбрости, Энрике спросил, ее ли картина висит в ванной.

— Ну да, — пожала она плечами, отводя взгляд. — Не знаю, что мне с этим делать. — Она застенчиво улыбнулась. — Хотелось бы мне самой понять. Фотография — это здорово, но я бы хотела рисовать.

Она снова посмотрела на него, словно спрашивала, что он думает. Такой задумчиво-печальной он ее еще ни разу не видел.

Им овладело сильное желание дотронуться до ее выразительных губ, обхватить эти тонкие руки и горделивые плечи. Безо всякого предупреждения и перехода он нырнул в нее, как в море, и они поцеловались во второй раз. Теперь она дольше была открыта для него, и ему удалось погрузиться глубже. В этот момент, к огромному облегчению Энрике, та часть его тела, которая до сих пор никак себя не проявляла, вдруг потребовала внимания и уперлась в ремень его брюк, будто просясь на свободу.

Слава богу, подумал Энрике, я не превращусь в импотента, как в последний раз, когда пробный роман на одну ночь через пятнадцать минут обернулся катастрофой. Эта неудача маячила у него в памяти, как навязчивое видение автомобильной аварии, которая чудом не закончилась летальным исходом. Когда он оказался в постели с той девушкой, всю нижнюю половину его тела словно парализовало. Но сегодня такого не случится, только не с Маргарет. Сегодня все будет в порядке, решил Энрике.

Но не успела эта успокаивающая мысль утвердиться у него в голове, как по какой-то необъяснимой причине он вдруг потерял всю уверенность. Им овладела паника. Даже когда горячий поцелуй завершился и Маргарет, подобрав под себя ноги, чтобы быть повыше, устроилась на диване и, с самодовольной улыбкой смотря на него сверху вниз, собственническим жестом обняла его за плечи, Энрике не полегчало. Хоть он и чувствовал, как набухает сдавленная резинкой трусов упирающаяся в ремень головка пениса, он все равно беспокоился. Страх был бессмысленным, поскольку его состояние казалось необратимым. Ему хотелось протолкнуть упрямца в сторону кармана, где у того было бы больше места для роста, но Энрике стеснялся обнаружить эрекцию перед Маргарет. Почему он должен стыдиться своего желания, он сам не знал, да и не хотел знать. Вместо этого его мозг был занят обдумыванием сценария, в котором кожаный ремень наносил ему неизлечимую травму, из-за чего Энрике, подобно трагическому герою книги «И восходит солнце»[38], лишался возможности соединиться с возлюбленной; правда, в случае Энрике не в результате фронтового ранения, но не менее злосчастного повреждения.

Рискуя еще сильнее себя травмировать, он храбро потянулся вперед, чтобы поцеловать то место, которое манило его на протяжении многих часов, — гладкую и нежную ямку у нее на шее. Маргарет позволила ему устроиться там, вздрогнув, когда его еще теплые после кофе губы прижались к ее коже, и вместо десерта он слегка лизнул ее, попробовав на вкус. Она оттолкнула его подбородком, вызвав у Энрике новый прилив паники, но, как оказалось, для того, чтобы самой укусить его за нижнюю губу, а потом накрыть его рот своим. Своими тонкими руками она обнимала Энрике с такой удивительной силой, будто хотела проглотить целиком.

Даже для такого глубоко неуверенного в себе мужчины, как Энрике, это было ясным сигналом, что она его хочет. Хочет прямо сейчас. Кроме того, ему нужно было срочно что-то с собой сделать, по меньшей мере поправить кое-что у себя в штанах. Ему было уже по-настоящему больно, и он стал всерьез опасаться, что если немедленно не бросится в наступление или, наоборот, не покинет поля боя, то его наименее изученной и наиболее требовательной части тела будет нанесен не выдуманный, а вполне реальный ущерб. Он должен был продолжать, рискуя потерять все, чего он с таким трудом добился от этой красивой девушки, скрытого гения, неиссякаемого источника веселья и хорошего настроения, этого черноволосого, голубоглазого, молочно-белого сокровища, которое какой-нибудь романист, более великодушный к Энрике, чем сам Энрике был к своим персонажам, назвал бы оазисом в пустыне его одиночества.

Маргарет замерла возле его губ. Она смотрела на него выжидательно — по его догадкам, поскольку они были знакомы совсем недавно, она хотела, чтобы он что-то сказал. Ее чувства были для него закрытой книгой; он смог различить лишь два противоречивых сигнала: она желает всего, что он может ей дать, и она в равной степени готова и к шоку и к наслаждению.

Все это было для него уже чересчур. Не успев взвесить, стоит ли это говорить, Энрике услышал собственный шепот:

— Я боюсь.

Она кивнула, словно ждала именно этих слов.

— Я тоже, — шепнула она, будто то, чего они боялись, не зависело от них самих, а таилось где-то в темноте ночного Нью-Йорка.

— Чего ты боишься? — спросил Энрике. Он не мог понять, что в этой ситуации могло ее пугать. Он был по уши влюблен, и если бы она попросила его выпрыгнуть из окна, может, и не стал бы этого делать, но по крайней мере серьезно бы задумался.

— Ты знаешь, — сказала она, нахмурившись, словно он ее дразнил.

Что, черт возьми, она имеет в виду? Не секс? Она не может бояться секса: там все зависит от него; она такая нежная и красивая; все, что от нее требуется, — лежать, пока он, внимательно следя за тем, как она реагирует на его прикосновения, будет умело возбуждать ее и вместе с тем возбуждаться сам, стараясь при этом не пережать, чтобы их единение не закончилось, не успев начаться.

Множество раз он по всем правилам проделывал это с Сильвией, но только после нескольких позорных первых неудач. Что, если Маргарет окажется менее терпеливой? Что, если она никогда не простит его, когда поймет, что все, что она себе нафантазировала — что он страстный, уверенный и решительный, — все неправда? Не оттолкнет ли она его, когда узнает, что, несмотря на три с половиной года жизни с другой женщиной, в глубине души он все еще девственник?

— Я не знаю, — сказал он. — Я знаю, чего я боюсь, но понятия не имею, чего можешь бояться ты.

В ее голосе появились настороженность и раздражение:

— Нет, знаешь… Я боюсь того же, чего и все.

Энрике рассмеялся. Собственная непробиваемая тупость показалась ему смешной.

— А чего такого, черт возьми, боятся все?

Маргарет скривилась, словно он ее больно уколол.

— Ну… — Она замялась. — А ты чего боишься?

Ему хотелось сказать: «Что мой пенис не сработает или сработает слишком быстро», — но он не был готов к такой откровенности.

— Э-э… Что, я первый? — тянул он.

Теперь рассмеялась Маргарет.

— Да. Сначала ты скажи.

— Что я тебе не понравлюсь… ну, ты понимаешь… — И, сгорая от смущения, он кивнул в ту сторону Г-образной студии, которую почти полностью занимала кровать.

Маргарет недоуменно моргнула. Не один и не два, а целых три раза, будто ее мозг был кассовым аппаратом, в котором чек застрял как раз на его словах.

— Ты имеешь в виду… — на ее лицо отразилось сомнение, — секс?

Видимо, мысль о такой возможности вообще не приходила ей в голову, и Энрике понял, что серьезно ошибся, вообще заговорив об этом, да еще так открыто.

— Почему? — требовательно спросила она, как обычно резко переходя от тактичного участия к холодному сарказму.

— Разве в тебе есть что-то отталкивающее? — сказала она и, кажется, тут же пожалела о своей резкости. — В твоем поцелуе не было ничего неприятного, — добавила она и, надеясь окончательно смягчить удар, поцеловала Энрике, надолго прижалась к его губам и довольно хмыкнула, оторвавшись от них. — Что страшного в том, чтобы отправиться в постель? — продолжила Маргарет.

Она постаралась скрыть шок и смятение, но презрение, успевшее промелькнуть на ее лице, испугало Энрике. Он лихорадочно придумывал, что бы соврать. То, что получилось, парадоксальным образом совпадало с его истинными чувствами.

— Я так нервничаю из-за того, что это наш первый раз, и я так влюблен в тебя, что боюсь, что у меня не будет эрекции, и ты меня прогонишь, и я никогда тебя не увижу, и это будет… — его голос дрогнул, — просто ужасно.

Как он и боялся, она побледнела. По-видимому, такой кошмар никогда не приходил ей в голову. На лице Маргарет читались удивление и разочарование. Всего несколько часов назад она превозносила его за мужественность, за то, что в ее глазах он был мужчиной среди мальчишек, и вот, пожалуйста, он громко и во всеуслышание признает, что он — что ж, для этого есть отличное определение, емкое и точное, — что он импотент. Энрике заглянул Маргарет в глаза и понял, что совершил роковую ошибку.

— Пожалуй, я лучше пойду, — сгорая от стыда, пробормотал он, глядя в пол.

Не успел он договорить, как Маргарет уже была на нем. Она прижималась к нему, целовала его шею, губы, правое веко, которое он успел прикрыть, избежав слепоты, поднялась ко лбу, потом спустилась к левому глазу, прошлась по левой щеке и снова приникла к губам, а потом прошептала ему рот в рот, обдав горячим дыханием:

— Ты вовсе не обязан это говорить.

Ее глаза, огромные и выразительные, были так близко, что Энрике уже не понимал, где он, а где она: обращаясь к ней, он ощущал ее и себя единым существом с общими мыслями.

— Но это правда, — сказал он. Было бы ужасно никогда больше не увидеть ее, подумал он. Энрике не знал, сказал он это вслух или нет, и на всякий случай повторил: — Было бы ужасно больше никогда тебя не увидеть.

— Ты будешь меня видеть, — прошептала она и яростно его поцеловала, а потом, нырнув вниз, укусила за шею с такой силой, что он чуть не вскрикнул. Маргарет вновь появилась в его поле зрения, чтобы сказать:

— Прошу тебя об одном. Никогда не говори этого, если ты не уверен. По-настоящему не уверен.

Тело Энрике ликовало, но в голове царила путаница.

— Не понял, — вырвалось у него. Он просто не мог думать, когда ее глаза были так близко.

— Мы будем встречаться. Об этом не волнуйся. И не волнуйся по поводу секса. Но никогда не говори этого, — она подчеркнула слово с презрением, которого импотенция безусловно заслуживала, — пока не будешь уверен.

Безнадежно запутавшийся Энрике ошеломленно переспросил:

— Ты не хочешь, чтобы я говорил, что я импотент, пока я окончательно не стану импотентом?

За всю ночь она ни разу не смеялась ни над одной из его шуток; этим наивным и честным вопросом он набрал сразу несколько очков. Откинув голову назад, она хохотала, обнажив неровные зубы и нежную шею, с трудом выдавливая в промежутках:

— Нет… нет… о, нет… — Наконец, облегченно вздохнув, она снова покрыла его губы легкими поцелуями, в промежутках шепча: — Не говори, что ты любишь меня, если ты по-настоящему не уверен.

— Но я уверен, — обиженно сказал Энрике. Он не понимал, что они говорят о разных вещах.

Маргарет строго заявила:

— Я тебе нравлюсь.

— Конечно! — подтвердил Энрике, не понимая различия, на которое она намекала.

— И ты мне нравишься, — сказала она.

— Хорошо, — тупо кивнул он и добавил: — Я рад.

Маргарет прижалась к нему и, приблизившись к его правому уху, прошептала, в то время как ее рука легла на бугор на его джинсах:

— Давай пока так и скажем, — и мысль, казалось, внедрилась прямиком в его сознание.

Пока она трогала его, а ее странное заклинание «нравится, но не люблю» вертелось у него в голове, он понял лишь одно: различие между этими словами многое для нее значит. Но для него оно было бессмысленным: его отношение к Маргарет плавно перетекало от «нравится» к «люблю».

Но ему уже некогда было об этом думать: они неуклюже ощупывали и изучали друг друга, преодолевая препятствия из шерсти, хлопка и джинсовой ткани. Он уплыл куда-то далеко-далеко на волне дразнящих ощущений и завораживающих открытий — где она упругая, а где мягкая, где податливая, а где зажимается от его прикосновений. Закрыв глаза и обняв ее, он забыл, кто он и где находится, когда почувствовал, что она берет его за руку и встает.

Наверное, его глаза долго оставались закрытыми, потому что за окном непроглядная чернота Нью-Йорка успела смениться глубокой, приятной синевой, а на востоке показалось оранжевое зарево рассвета. Энрике увидел абсолютно голый квартал: улицы без машин и людей, облетевшие деревья, темные окна. Где-то на углу по-утреннему откашлялся мусорный грузовик, как петух, возвещавший, что город вот-вот проснется. Не раздевшись, Маргарет толкнула его на кровать — они впервые лежали рядом друг с другом во весь рост, ноги Маргарет заканчивались где-то в районе его колен, а ступни Энрике свисали с кровати. Его кроссовки болтались в воздухе. Он сбросил их, когда они вновь начали целоваться.

Переход на кровать напомнил ему о том, что он собирался сделать. Ему хотелось как можно скорее оказаться голым и покончить с этим. Он запустил руку под свитер Маргарет, его пальцы скользнули по мягкому шелку ее живота. Она довольно мурлыкнула и, раздвинув обтянутые джинсами бедра, обхватила его ноги, прижавшись к твердому стержню между его тощих бедер. Она терлась о него с томлением и самодовольством кошки, изгибаясь и постанывая, используя и желая его и одновременно с этим каким-то образом в нем не нуждаясь. Когда его руки добрались до ее лифчика, легко проникли под него и ладони скользнули по твердым соскам, она вскрикнула, будто от боли. Она еще сильнее прижалась к нему губами, бедрами, животом, словно старалась прорваться внутрь сквозь его кожу, и вскоре она уже сидела, сдирая с себя свитер и расстегивая джинсы. Освободившись от них, Маргарет потянула за одеяло, сдернув его на пол, после чего Энрике ничего не оставалось, кроме как встать и раздеться до трусов. Он проделал это так торопливо, будто его ждали где-то в другом месте. На самом же деле он мечтал снизить темп.

Забравшись под покрывало в трусах и лифчике, Маргарет поежилась и, свернувшись клубком, прижалась к Энрике, а потом выгнулась, чтобы положить свои холодные ступни ему на бедра.

— Ты такой теплый, — пробормотала она, зарываясь головой ему под мышку, потом потянулась наверх, к шее, еще раз куснула, добралась до рта, одновременно оседлав его правую ногу. Сквозь тонкую ткань ее черных трусов Энрике чувствовал, какая она влажная, что полностью отражало ее желание. Сам же он ощущал себя разлученным с собственным телом, которое, к его изумлению, все еще оставалось твердым, а эрекция выглядела огромной под тонким слоем хлопка, отделявшим его от ее прохладной кожи.

Поскольку Маргарет выглядела вполне довольной, он наклонил голову и пустился в путешествие, но не успел далеко забраться. Как только он спустился к ее груди и попробовал расстегнуть лифчик, она уселась, расстегнула его сама, швырнула на паркет, затем обеими руками стянула с себя трусы и сбросила с кровати. Энрике сделал то же самое и почувствовал себя до невозможности голым. Он не помнил, чтобы когда-либо чувствовал себя настолько беззащитным. Она вновь обняла его, прижималась, скользила, терлась об него теперь уже теплой кожей, тонкие пальцы кружились вокруг напряженного до боли пениса, и Энрике чувствовал себя растерянным и уязвимым, как новорожденный младенец.

Он снова наклонился, желая доставить ей удовольствие языком, но она потянула его вверх, словно была слишком возбуждена, чтобы вынести еще большее возбуждение, и перекатилась на спину, опрокинув его на себя. Он весь по-прежнему был твердым и напряженным, так что все было в порядке. Но как только он оказался над ней, нижняя часть его тела потеряла всякую чувствительность; он не чувствовал своего члена. Он уперся в нее, потому что она этого ждала. Несколько раз ткнувшись туда, где должно было быть отверстие, он отскочил, как слабо брошенный мяч. Не смертельный рикошет, но слабый отскок.

Его захлестнуло уныние. Он уже оплакивал все, что должен был потерять из-за этой необъяснимой неудачи. Когда казалось, что все самое трудное позади, что он нашел свою гавань — и не смог пришвартоваться; какое разочарование — быть так близко к наслаждению и вдруг в агонии понять, что ему никогда не проникнуть в эту тайну. Он предпринял вторую попытку. Но еще до того, как Энрике наткнулся на преграду ее тела, он уже знал, что терпит поражение. Маргарет в недоумении нахмурилась. Потянувшись вниз, она взяла в руку его пенис. Он становился все более мягким, несмотря на ее старания. Отвратительным на ощупь, был уверен Энрике.

— Мне очень жаль, — сказал Энрике, и это было правдой. Никогда и ни о чем он не жалел так, как об этом потерянном счастье.

Маргарет, отодвинувшись от него, легла на бок. Энрике плюхнулся навзничь, ловя ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. Он уже чувствовал, каким болезненным будет это отторжение — сиротство пострашнее любой из диккенсовских историй. Но Маргарет не дала ему уйти. Скользнув в его объятия, она легонько поцеловала его и прошептала:

— Давай поспим. — Она гладила его по спине медленными, успокаивающими движениями. — Давай просто полежим и поспим.

— Я… — проскулил Энрике, страдая от жгучей боли, но успел произнести только одно слово: звук, который он издал, напоминал вопль раненого животного. Маргарет быстро зажала ему рот.

— Ш-ш-ш, — прошептала она, продолжая гладить его по спине. — Закрой глаза, — сказала она, и вместо холодного ужаса им овладела теплая слабость. Его мышцы ныли, словно он пробежал марафон, глаза горели, будто были обожжены. Он закрыл их и сразу почувствовал облегчение. Его мысли тоже притихли. От пугающего пейзажа ее постели он перенесся куда-то далеко, на морской берег, где можно было зарыться в горячий песок и наблюдать, как волнистое море превращается в бесконечный синий горизонт.

Она пробормотала «Давай поспим», и он послушался. Он забылся и отбросил все свои честолюбивые мечты. Впервые за все то время, что он провел с Маргарет, а может, впервые за свою долгую (двадцать один год!) жизнь он не тревожился о будущем.

Глава 14

Материнская любовь

На следующий день после того, как родители Маргарет согласились с ее пожеланиями относительно похорон, семейство Коэнов в полном составе вновь появилось в квартире Энрике и Маргарет. Ее братья с женами смогли поговорить с Маргарет с глазу на глаз, как предполагалось, для того чтобы попрощаться. Невестки спустились раньше своих мужей, дав каждому из братьев побыть с Маргарет наедине. Дороти и Леонард тоже поднялись к дочери, но, как понял Энрике, не для последней беседы. Судя по всему, они собирались приезжать из Грейт-Нека каждый день до самого конца. Оставшись вдвоем с Маргарет, Энрике воспользовался моментом и высказал свою озабоченность их намерением. Приподняв нарисованные брови, Маргарет объявила:

— Ни в коем случае. Об этом не беспокойся.

Но он беспокоился. С каждым уходящим часом он беспокоился все сильнее: ему оставалось все меньше времени, чтобы побыть наедине с женой. Отдать второй день ее семье означало, что, за исключением нежного перешептывания перед тем, как Маргарет примет свою дозу ативана и заснет, еще один день и вечер для него потеряны. Накануне приходили проститься четверо старых друзей. Они принесли шампанского с черной икрой и засиделись допоздна. Сегодня должны были зайти Лили и Пол. Энрике знал: очередное эмоционально тяжелое прощание отнимет у Маргарет все силы, и она захочет поскорее отключиться с помощью снотворного. Фактически этот день, один из восьми оставшихся, станет еще одним, когда он будет физически рядом, но, по сути, не вместе со своей женой.

Однако он оказался наедине с ее младшим братом Ларри, лысеющим мужчиной средних лет. В детстве, когда его оставляли на попечение Маргарет, он дважды пострадал: один раз получил сотрясение мозга, когда она пыталась научить шестилетнего Ларри ездить на велосипеде; во второй раз сломал руку, когда пытался прокатиться на роликовых коньках. Энрике считал, что забота о Ларри, пусть не всегда удачная, научила Маргарет быть неунывающей и энергичной матерью двух мальчиков. Когда Энрике наблюдал, с каким воодушевлением она борется с маленькими сыновьями, с какой легкостью преодолевает их упрямство и заставляет смеяться, ему казалось, будто он видит девочку-подростка, которой обожающий ее младший брат простил все свои травмы. Энрике с ужасом предвидел горе своих сыновей и боялся, что не сможет их утешить. Он успокаивал себя мыслью, что те беспечные часы, когда они играли на полу со своей мамой, навсегда останутся с ними — они должны были не просто помнить о счастье, но бессознательно впитать восторг матери, оттого что та произвела их на свет, что им передалась ее жизнерадостность и благодаря этому они в конце концов смогут смириться с жестокостью потери.

Энрике воспитывала несчастливая, нервная и боящаяся всего на свете женщина. Он гадал, не стремление ли найти своим детям более ласковую и заботливую мать отчасти сыграло роль в том, что он влюбился в Маргарет. Его писательское воображение подсказывало, что он выбрал ее не только из-за белой веснушчатой кожи и ярких голубых глаз — признак того, что ее иммунная система сильно отличается от его, обусловленной оливковой кожей и карими глазами, — но и благодаря тому, что на него произвело впечатление, с какой любовью она описывала младшего брата и с какой готовностью брала на себя вину за несчастья, постигшие маленького Ларри, когда он находился под ее присмотром. Во время бесчисленных коэновских Седеров и Дней благодарения Энрике наблюдал, насколько Ларри до сих пор привязан к Маргарет. Вряд ли взрослый солидный Ларри осознавал, какой вклад он внес в семью Энрике. Но, возможно, думал Энрике, младшему брату Маргарет проще представить, что должны чувствовать его сыновья, теряя такую энергичную, общительную и смелую мать.

Энрике задумался, о чем бы поговорить с Ларри, чтобы не слишком расстраивать его, но вместе с тем подчеркнуть его особую роль в жизни сестры.

— Значит… ты простил Маргарет свою поломанную руку и сотрясение мозга? — наконец спросил он, не придумав ничего лучшего.

На мгновение ему показалось, что Ларри не знает, что ответить. Но потом он заговорил очень искренне:

— Она была потрясающей старшей сестрой. С ней было так весело. — По его лицу покатились слезы, словно он до сих пор был маленьким мальчиком. — Конечно, мы теперь шутим по поводу этих несчастных случаев, но она была не виновата. На самом деле с ней я всегда чувствовал себя в безопасности. Где и когда угодно. Мне просто нравилось быть с ней, — произнес он с исказившимся от горя лицом. Энрике обнял Ларри и гладил по спине, пока у того не восстановилось дыхание.

Следующая порция эмоций поступила полчаса спустя от ее отца. Леонард, с опущенными плечами, медленной слабой походкой пересек гостиную и появился на кухне, где Энрике, борясь с усталостью и головной болью, в половине второго пил шестую чашку кофе. Встав рядом с ним возле плиты, Леонард положил руку ему на плечо — в знак того, что разговор будет серьезным.

— Не хочу лезть не в свое дело, но сколько стоит участок в Грин-Вуде?

— В Грин-Вуде? — Энрике застыл, пытаясь понять, что его ждет. Требование отказаться, потому что слишком дорого? Предложение заплатить? Энрике ответил бы «нет» в обоих случаях, но не хотел лишний раз ранить несчастного старика. Леонард был патриархом, которому не смел возражать даже его старший сын, давно затмивший отца своими успехами. Но грядущая смерть любимой дочери подкосила Леонарда; он сдавал на глазах, будто горе вытягивало из него жизненные силы.

Иногда, глядя на бледное опечаленное лицо тестя, Энрике начинал опасаться, что Леонард переживет Маргарет не больше чем на несколько недель. За последние два дня горе ее родителей стало для него более зримым и ощутимым, чем за почти три года болезни Маргарет, и не только потому, что конец был уже близок. До сих пор их встречи с дочерью четко ограничивались по времени с согласия обеих сторон — во избежание конфликтов. Иногда Энрике негодовал и презирал Дороти и Леонарда за эту удобную им краткость, хотя и понимал, что это бессмысленно: Маргарет сама старалась держать их на расстоянии. Но теперь он вынужден был признать, что даже благодарен Леонарду и Дороти: они избавили его от необходимости наблюдать их страдания.

В отличие от его матери. Она требовала внимания к своему горю. Каждую субботу, навещая ее в доме престарелых в Ривердейле, он должен был подолгу держать ее за руку, пока она оплакивала Маргарет, и уверять, что у него и у мальчиков все более или менее в порядке.

— Да разве это возможно? — говорила она, упорствуя в своем унынии.

Утешать Роуз было привычным занятием, ролью, которую он всю жизнь играл при своей страдающей депрессиями матери. Однако в период последнего кризиса это давалось ему нелегко, и иногда, оказавшись в застекленном одиночестве своей машины, он стонал от отчаяния, не имея возможности выкроить хоть сколько-нибудь времени, чтобы отдохнуть, перед тем как вернуться в добром расположении духа к умирающей жене. Контраст между поведением родителей позволил Энрике оценить, что семья жены в каком-то смысле помогла ему дать Маргарет то утешение, которое не смогли дать они сами. Дороти и Леонард — как и его родители для него — были не совсем такими, какими хотелось бы Маргарет, но они нашли способ послать помощь, в которой она нуждалась.

— Сумма относительно небольшая, — ответил он Леонарду, надеясь тем самым пресечь любые попытки старика вмешаться. Всю жизнь Леонард решал проблемы жены, детей и внуков. Сейчас он уже ничем не мог помочь.

— Сколько? — строго спросил Леонард.

— Десять тысяч, — отрапортовал Энрике.

— В самом деле? Всего лишь? — вслух удивился микроэкономист. — Даже несмотря на то что там осталось так мало участков?

Энрике с его саркастическим складом ума на сей раз не насмешило, что Леонард даже в этой ситуации думает о соотношении спроса и предложения. Так он привык взаимодействовать с миром. Когда, если не сейчас, утешать себя подобными соображениями?

— Что ж, я полагаю, люди стремятся покупать большие участки для целой семьи, а не отдельные могилы, — предположил Энрике, думая о Дороти, которой и во сне не могло присниться выбрать одинокую могилу по соседству с гоями, жившими в XIX веке.

Леонард задумался, как предположил Энрике, над вопросами ценообразования. В обычных обстоятельствах его тесть вполне мог попросить брошюру или адрес веб-сайта, чтобы поразмышлять о сравнительной стоимости склепа в новой части Грин-Вуда и отдельных участков, разбросанных между историческими памятниками старой; после этого он порассуждал бы о неудобстве Бруклина для покупателей из респектабельных районов вроде Лонг-Айленда и множестве других факторов. Энрике вполне мог представить, как Леонард сделал бы вывод, что администрация Грин-Вуда должна повысить цены. Он бы с гордостью отметил, какую выгодную сделку нашла его дочь. Но предположения Энрике о ходе мыслей тестя оказались совершенно ошибочными.

— Это не праздное любопытство, — наконец сказал Леонард. — Я не хочу лезть в твои дела, но скажи, десять тысяч — это для тебя много?

Без всякого предупреждения откуда-то вдруг появилась Дороти:

— Опять пьешь кофе? Не слишком ли часто? Правда, думаю, тебе это необходимо. — И она поцеловала его в щеку, что было для нее совершенно нехарактерно. — Ты вообще когда-нибудь спишь?

— Дороти! — резко сказал Леонард.

— Что? — спросила она, сделав вид, будто не понимает, хотя после пятидесяти лет супружества наверняка могла заключить: подобный тон ее мужа означает, что она вмешалась в разговор. — Я просто хотела узнать, о чем вы говорите. Не потому, что люблю совать нос в чужие дела, — добавила она с самодовольным смешком.

— Я спросил у Энрике, сколько стоит участок. Он сказал, десять тысяч…

— Десять тысяч? — повторила она с тем же неопределенным удивлением, с каким встретила известие о том, что рабби Маргарет — буддист. Считает ли она, что десять тысяч — это дешево, или, учитывая, что сама никогда бы не выбрала такую одинокую могилу, дорого?

— Я спрашивал Энрике, не слишком ли это для него дорого.

— Мы не хотим лезть в твои дела! — воскликнула она, будто ее обвинили именно в этом. — Мы просто не хотим, чтобы ты слишком много тратил. Мы хотим помочь.

— Нет, это не слишком много, — сказал Энрике.

После того как вышел его первый фильм и он наконец-то стал платежеспособным, Энрике много раз порывался сообщить Леонарду и Дороти, что он уже не бедствующий писатель, но Маргарет запрещала ему обсуждать финансовые вопросы с ее родителями. Когда он спрашивал почему, она отвечала: «Они не поймут», — что противоречило здравому смыслу, поскольку Леонард разбирался в финансах так хорошо, как немногие на этом свете, и Дороти, казалось, имела прекрасное представление о влиянии кредитно-денежной политики на фондовый рынок. Но Маргарет настаивала:

— Они не поймут, много это для нас или мало, и не поверят, что этот случай с одной из твоих книг еще ничего не означает. Они — как все, Энрике, им не дано понять, с какими идиотами ты имеешь дело и что твой успех никак не зависит от того, насколько хорошо ты пишешь. — Она вздохнула, словно устала жить в столь сильной зависимости от его карьеры. — Так или иначе, это не их дело! — закончила она раздраженным тоном, которому, как он знал, лучше не противоречить. Это были ее родители, и она отвечала за его отношения с ними.

Тем не менее этот запрет был вынесен, когда она была в добром здравии и не собиралась умирать; теперь же, когда она умирала, он не мог позволить ее родителям думать, будто десять тысяч для него слишком большая сумма.

— Послушайте, — начал Энрике, — позвольте мне объяснить свою финансовую ситуацию…

— Нет! — в панике закричала Дороти. — Не нужно подробностей! Мы не хотим лезть…

— Я ничего не имею против, — сказал Энрике, ни на минуту ей не поверив. И действительно, она тут же замолчала и обратилась в слух, что случалось крайне редко. — У нас есть около двух миллионов в акциях и облигациях. Дом в Мэне стоит около миллиона, и кредит за него полностью выплачен. Теперь, после того как я некоторое время не работал, мне вряд ли удастся снова хорошо зарабатывать, в первую очередь потому, что доходы писателей, которым за пятьдесят, существенно снижаются, если, конечно, они не мировые знаменитости, к каким я, увы, не отношусь. Но с шестидесяти шести мне положена пенсия от Гильдии сценаристов… — Он сделал паузу, чтобы взглянуть на своих собеседников. Сжав губы, они завороженно внимали каждому его слову. — Моя пенсия составит около ста тысяч в год, так что, с учетом наших сбережений, даже если я больше ничего не буду зарабатывать, я смогу вполне комфортно существовать. Особенно если не буду роскошествовать.

Наступила пауза. Леонард, поморгав, вздохнул. Дороти первой нарушила молчание:

— Два миллиона.

— Немногим больше двух миллионов в акциях и…

Она не дала ему договорить:

— Два миллиона — не такие уж большие деньги. В наше время — совсем небольшие. И ты не можешь знать, сколько денег будешь получать. Голливуд так ненадежен, — заявила она и во второй раз поцеловала его в щеку — еще одно проявление внезапно нахлынувших чувств. Затем своим отрывистым, торопливым тоном «извините-опаздываю-на-поезд» Дороти добавила:

— Не беспокойся. Маргарет взяла с нас слово о тебе позаботиться, и я сказала ей, что ты для нас как сын. Разумеется, мы тебя не оставим.

Резко отвернувшись, она крикнула:

— Роб? Ты еще наверху?

Она покинула крошечную кухню, крича по дороге:

— Я хотела кое-что спросить у Маргарет, когда ты закончишь. Роб, ты еще там?

Ошеломленный Энрике перевел взгляд на Леонарда, который, как оказалось, внимательно его изучал. Казалось, он ждал, что Энрике заговорит. У Энрике с тещей было больше общего, чем ему хотелось бы признать: например, вера в великую силу денег, особенно когда это касалось других; Энрике почему-то был убежден, хоть у него и не было никаких доказательств, что для Леонарда вопрос о стоимости участка был гораздо важнее, чем для самого Энрике. Полагая, что Леонард все еще беспокоится об этом, Энрике озвучил очевидное:

— Одним словом, десять тысяч для меня не так уж дорого. Маргарет попросила меня купить эту землю, а это много для меня значит — может, звучит глупо, но я рад был заплатить эти деньги.

Леонард кивнул с таким тяжелым вздохом, что Энрике воспринял это как знак неохотного согласия.

— Ты знаешь, — начал Леонард, но остановился: ему трудно было говорить. Откашлявшись, он продолжил: — Один из приятелей спросил меня: «Ты с этим смирился?» — Леонард вновь замолчал и посмотрел на Энрике. Во взгляде читалось чувство, которое Энрике редко замечал в тесте, — ярость.

— Смирился? — спросил Энрике, стараясь приспособиться к новому повороту их беседы. — Смирился? — вопросительно повторил он, хотя уже понял, что имеется в виду. — Смирился с чем? Со смертью Маргарет? — негодующе уточнил он.

Леонард, горько улыбнувшись, кивнул.

— «Ты с этим смирился?» — спросил мой приятель. «Ты это принял?» — спросил он. — Леонард с отвращением нахмурился. — Я ответил: «У меня нет выбора. Я должен это принять. Но смириться?»

Он потряс головой, как бык, пытающийся стряхнуть пику матадора.

— Нет! — объявил Леонард, словно приносил присягу. — Нет, сказал я приятелю. — Он произносил «приятель» как «враг». — Я не смирился. — Пошатнувшись, он прислонился к плите и договорил, запинаясь, будто его безнадежное сопротивление могло что-то изменить: — Я не смирился с тем, что моя дочь умирает.

Энрике обнял его, чтобы помочь ему удержаться на ногах и вместе с тем успокоить. Он боялся показаться назойливым и был почти готов, что Леонард оттолкнет его, но старик позволил Энрике обнять себя, его грудь сотряслась в тяжелых, полных отчаяния рыданиях. Когда они прекратились, Леонард высвободился, потянулся за носовым платком, нашел его и, аккуратно вытерев глаза и нос, объявил:

— Все, хватит. Хватит об этом. Я сорвался. Прошу прощения.

— Вам не за что извиняться, — заверил его Энрике.

Отец Маргарет кивнул.

— Не знаю, как ты все это выдерживаешь. Я бы не смог. — В тысячный раз услышав такое признание от друга или члена семьи, Энрике подумал, нет ли в этих словах скрытого неодобрения.

Что, он должен был не выдержать, сломаться? Порой, достаточно часто, ему хотелось сорваться, дать выход эмоциям, и иногда, в одиночестве он позволял себе это сделать — в машине, у себя в офисе, а два раза даже на улице Нью-Йорка, в толпе незнакомых людей. Но у него были сыновья. Как и у Дороти с Леонардом, у него были дети, за которыми он должен был присматривать до самой смерти. Он всегда предполагал, что эта работа достанется Маргарет, что она переживет Энрике и будет изводить своей заботой уже взрослых сыновей. Это было еще впереди. К его удивлению, пока утешать сыновей было относительно несложно. Достаточно было честно рассказывать им обо всем, объяснять, что они имеют право испытывать страх и печаль. Больно было наблюдать, как эти эмоции тяжким грузом ложатся на юные плечи. Но их чувства были чисты и свободны от эгоизма, присущего ровесникам Маргарет: те понимали, что в них может попасть пуля, которая уже смертельно ранила ее. С тех пор как Маргарет заболела, Макс и Грегори пребывали в состоянии шока и растерянности, с ужасом ожидая ее приближающуюся смерть. Энрике знал, что им еще предстоит ощутить всю остроту утраты: когда кто-то из них потеряет кошелек и будет дозваниваться матери, а она не подойдет к телефону; когда не пришлет на электронную почту письмо с советами, как вести себя во время важного собеседования; когда они поедут к дедушке и бабушке в гольф-клуб и некому будет напомнить им, что надо захватить с собой пиджаки; когда больше не услышат, какие они красивые и обаятельные, несмотря на то что какая-то бессердечная девчонка их отвергла; когда они добьются успехов в карьере, а она не сможет разделить их радость; когда поведут к алтарю своих любимых и не увидят ее в первом ряду; когда будут держать на руках внуков Маргарет и не смогут показать ей, — вот тогда им понадобится Энрике. Если бы он сломался, пока Маргарет болела, он предал бы ее и испугал мальчиков. Как бы он смог восстановить их связь после такого? Разве Дороти и Леонард чувствовали бы себя спокойно, не будь они уверены, что рядом с внуками находится здравомыслящий и любящий человек, который всегда о них позаботится? Наконец-то, после многих лет самообмана, он понял: то, что он считал главным стержнем своей жизни — свое творчество, не может помочь тем, кого он любит. Его истинный талант — в умении понять и принять их чувства, насколько бы они ни отличались от его собственных.

Он понес кофе к дивану, мысленно пробегаясь по расписанию Маргарет. Завтрашний день принадлежит Грегу, и завтра же Макс должен в последний раз побыть с матерью наедине. Сегодня ночью Грег прилетает из Вашингтона, где работает уже два года после окончания университета. Планировалось, что старший сын проведет с Маргарет весь день. Макс, которому пришлось наблюдать все стадии болезни матери в течение последних трех лет своей школьной жизни, еще должен был решить, когда он хочет в последний раз поговорить с ней и хочет ли вообще. В полдень появился Макс: накануне он в очередной раз пытался забыться сном, чтобы не замечать происходящего, и только что проснулся. Едва увидев вытянувшиеся лица дедушки, бабушки, дядей и их жен, он поспешил уйти, сказав, что у него назначена встреча. Энрике остановил его возле лифта и напомнил, что если он хочет провести какое-то время наедине с матерью, то ему следует поторопиться: завтра она перестанет получать стероиды и после этого будет почти все время спать или впадет в бессознательное состояние.

— Я скажу тебе позже, — пробормотал Макс.

— Неужели ты не хочешь побыть с ней? — проворчал Энрике и пожалел о своих словах еще до того, как увидел сузившиеся красные глаза Макса.

— Не знаю, — сказал он. — Хватит меня об этом спрашивать.

Энрике ничего не оставалось, как сделать вывод: Макс всерьез рассматривает возможность не прощаться с любимой матерью. Это казалось диким. Он был так ей предан. В самые страшные дни болезни, пробравшись между трубками, он устраивался у нее под боком, прижимаясь головой к ее плечу. С тех пор как она совсем ослабела, они поменялись местами: теперь он клал ее голову на свое возмужавшее плечо и гладил по щеке. Энрике полагал, что нежелание Макса прощаться продиктовано гневом и неприятием смерти. Макс впадал в ярость всякий раз, когда проваливалась очередная попытка остановить болезнь, и еще больше сердился, если ему казалось, что единственное, что беспокоит Маргарет, — в какой университет он поступит и какую работу найдет тем летом, когда она умрет.

Энрике как мог старался оградить Макса от последних попыток Маргарет контролировать жизнь младшего сына.

— Я не хочу, чтобы он сидел тут, горевал и тихо напивался, — заявила она. Заметив неодобрительный взгляд Энрике, Маргарет умоляюще прошептала: — Я не могу не пилить его, Пух. Я могу отказаться от чего угодно, но я не могу не волноваться за своих сыновей.

Таким образом, Макса он защитить не смог. На протяжении всей их жизни Маргарет умело пользовалась подобного рода эмоциональными приказами, чтобы настоять на своем. Энрике мог сопротивляться, упрекать ее в неблагоразумии, потрясать словесным мечом неповиновения, ругаться, угрожать или, наоборот, ныть и упрашивать. Неважно. Ничего не помогало. Возможно, один или два раза за двадцать девять лет, заявив «я не могу», она потом уступала, но теперь Энрике вряд ли стоило рассчитывать на победу. В равной степени беспомощным он чувствовал себя перед отказом Макса назначить время последнего свидания с матерью. И очень боялся последствий этого отказа. Энрике понимал раздражение и боль Макса, но знал: если тот не пересилит себя и все-таки не скажет «прощай» своей матери, то будет сожалеть об этом всю оставшуюся жизнь.

Но когда же настанет очередь Энрике? Маргарет должна была провести еще один день на стероидах. Его заберет Грег, последняя компания друзей отнимет следующий день, и, надеялся Энрике, о каком-то времени все-таки попросит Макс. Энрике волновался, что без стероидов Маргарет начнет сдавать гораздо стремительнее, чем предсказывали врачи, и он упустит бесценную возможность сказать «прощай». Он был организатором этого мрачного действа, и Маргарет просила его пройти вместе с ней через все испытания: он должен был сначала пропустить всех остальных. О’кей. Но им еще надо было столько сказать друг другу. Хватит ли им времени?

Роб, блистательный и всеми уважаемый старший брат Маргарет, спустился после личной беседы, пересек гостиную и сел на диван рядом с Энрике, медленно поглощавшим свою дозу кофеина.

— Мы поговорили с Маргарет, — начал он с полуудивленной улыбкой, — и она попросила меня помочь ей отдохнуть от наших родителей. Пару дней я должен держать их подальше отсюда. Тем более находиться здесь для них тоже плохо. Пусть лучше побудут со своими друзьями. Те скорее смогут их утешить.

— Ты уверен? — спросил Энрике, вспомнив про «смирившегося» друга Леонарда.

Роб не сомневался.

— Да. Дженис и я поживем у них в Грейт-Неке. Они будут все время заняты. Вы с Маргарет и мальчиками сможете побыть вместе.

Энрике произнес «спасибо» со всем чувством, на которое только был способен.

Роб кивнул.

— Я обещал Маргарет, что мы с тобой будем поддерживать отношения. Я знаю, ты будешь двигаться дальше, конечно, ты должен идти дальше, мы все это знаем и желаем тебе удачи. Но если понадобится помощь, любая помощь, с Максом или Грегори, что угодно, я обещал Маргарет, что всегда буду рядом. Она хочет, чтобы ты звонил мне без всяких колебаний. И ты так и сделаешь, обещаешь?

Энрике на какое-то время смешался. Он еще не был вдовцом и не сразу понял, что «двигаться дальше» означает, что в его жизни появится другая женщина. Очевидно, предполагалось, что рано или поздно он снова женится или будет жить с женщиной, учитывая его тягу к женщинам и постоянным отношениям вообще. Тем не менее у него было странное ощущение, словно ему сказали, что все тела, независимо от их массы, падают с одинаковым ускорением. Это, безусловно, было верно, но казалось невозможным. Еще немного подумав, он понял, что означает «двигаться дальше». Он думал о возможности возникновения новых отношений уже достаточно давно и решил, что ради сыновей должен подождать по крайней мере четыре года, прежде чем представить им любую замену их матери. Четыре года учебы Макса в университете представлялись оптимальным сроком. Он уже собирался сообщить о своих намерениях Робу, когда осознал, что обсуждать такие вещи со старшим братом Маргарет было бы дикостью и дурным тоном. Вместо этого Энрике ответил на прямой вопрос или по крайней мере на тот, который он посчитал заданным:

— Конечно, мы останемся на связи. Будем встречаться на Песах, на День благодарения. Мы с мальчиками будем приезжать на семейные праздники.

Теперь уже Роб выглядел недоумевающим. Он нахмурился, словно старался отгадать загадку.

— Само собой, но я имел в виду, если чем-то смогу помочь. Маргарет хочет быть уверенной, что мы будем поддерживать отношения. На случай, если тебе что-нибудь понадобится.

Только теперь поглощенный своими переживаниями Энрике понял, что могло произойти наверху. Он предполагал, что последние слова Маргарет, обращенные к своим родственникам, будут посвящены их семье. Вместо этого Маргарет просила о нем, об их сыновьях, желая убедиться, что, когда она сама не сможет заботиться о них, это сделают ее доверенные лица. О господи, все это время она думала и говорила о нем.

Энрике поспешил успокоить Роба, заверив его, что будет звонить, если что-нибудь понадобится, и принялся разбирать бумаги от страховых компаний и документы на участок в Грин-Вуде. Дождавшись, когда все Коэны, за исключением Дороти, собрались в гостиной, он пошел наверх, собираясь дождаться своей очереди у себя в кабинете, примыкающем к спальне Маргарет. Подходя к двери, он услышал их голоса и постарался ступать как можно тише, надеясь разобрать, какие еще предсмертные распоряжения дает его жена. Что она хочет, чтобы они для него сделали? Проследили, чтобы он счастливо женился? Руководили его заботой о сыновьях? С чем еще, по ее мнению, он не может справиться сам?

Маленькая дверь между нишей его кабинета и спальней никогда не закрывалась, но стена мешала ему увидеть кровать. Приблизившись к двери, он подумал, не стоит ли ему войти и вмешаться, если Дороти говорит что-нибудь, что может расстроить Маргарет. Подслушивание казалось оправданным. Они не услышали его приближения, возможно, потому, что говорили громко и страстно. Голос Дороти, обычно сухой и отрывистый, звучал необычайно тепло и даже восторженно:

— Я всем рассказываю, какая ты замечательная мать, гораздо лучше, чем я. Макс и Грегори — такие прекрасные юноши, любящие, умные, уверенные в себе, и все это благодаря тому, что ты была им таким добрым другом, такой хорошей матерью. Они доверяют тебе и любят тебя, они очень хорошие и серьезные молодые люди, они многого добьются. Я так горжусь тобой, Маг, так горжусь…

Маргарет тоже говорила — голосом, полным любви, не перебивая мать, но в унисон с ней:

— Все это благодаря тебе, ма. Это у тебя я научилась быть матерью…

— Нет-нет, — отвечала Дороти. — Ты воспитывала их по-своему. Мне казалось безумием остаться на Манхэттене и устроить их в эти школы, эти сумасшедшие христианские школы пугали меня, но ты была…

— Мама, мама, мама, — взывала Маргарет, будто Дороти повернулась к ней спиной. — Ма, послушай, пожалуйста. Послушай. Послушай.

— Что, дорогая? — Дороти заговорила еще более мягким голосом, обычная тревожная пронзительность исчезла, сменившись теплом и нежностью. — Я слушаю тебя, — добавила она, не оправдываясь, а словно давая обещание.

Наступила пауза. Энрике услышал, как зашелестели простыни, и вытянулся, чтобы заглянуть внутрь. Он увидел отражение матери и дочери в застекленной фотографии маленьких Макса и Грегори, которая висела на противоположной стене. Маргарет удалось сесть, и теперь она обнимала мать. Это объятие не было привычной для обеих короткой формальностью: Маргарет изо всех сил прижимала мать к груди, словно та была ее ребенком. Наклонившись над жесткими волнами покрытой лаком прически, она шептала в маленькое ухо, такое же изящное, как ее собственное:

— Я научилась этому у тебя. Все, что я знаю о материнстве, я узнала от тебя. Ты была для меня образцом, мама, ты была моим героем. Ты всегда была моим героем.

Дороти, приникнув головой к груди дочери, всхлипнула, как благодарное дитя:

— Ты моя девочка, моя, моя, моя. — Охваченная эмоциями, она больше ничего не смогла сказать, и пристыженный Энрике, боясь нарушить их уединение, сдерживая слезы, попятился назад, туда, откуда не мог их видеть и слышать. Стоя в тени, он думал о скрытной жене, которой он так часто возмущался, ворчливой женщине, от которой ему иногда отчаянно хотелось избавиться, и в голове его стучали слова, словно сам Господь Бог вколачивал его в землю: «Какая она хорошая. Она хорошая и добрая, а я подлый и злой. Она полна любви, а я без нее ничто».

Глава 15

Потерянная любовь

Энрике был влюблен. Он ни на минуту не мог перестать о ней думать. Стуча по клавишам пишущей машинки, заказывая кофе, стоя под душем, закуривая сигарету, усаживая своего уже почти двухлетнего сына в коляску, он думал о вкусе ее кожи, о том, как ее стройное тело изгибается в его жадных руках, будто от желания у нее плавится позвоночник, как упругая кожа льнет к его языку, как сладки и насыщенны на вкус все части ее тела, яркие и темные, словно в ней сосредоточились все соки матери-земли. Куда бы он ни шел, ему чудился ее теплый душистый запах, — и в дуновении вечной весны среди слякоти февральского Манхэттена, и когда он, улыбаясь, менял сыну памперсы или укладывал грязную посуду в посудомоечную машину, перебирая в памяти почти осязаемые фрагменты: как ее изогнутые влажные губы раскрылись, будто лепестки цветка; как приподнялись ее бедра и выгнулся живот, когда она достигла оргазма. Ему хотелось снова и снова слушать ее забавную, легкомысленную болтовню, такую восхитительно остроумную и в то же время самокритичную; ее откровенная жажда секса приводила его в восторг. Она горячо поддерживала Энрике в его противостоянии тем, перед кем он чувствовал себя беспомощным: своему бесполезному партнеру-братцу, болтливому и бестолковому агенту, трусливому и нерешительному продюсеру и, прежде всего, требовательной и надоевшей жене.

Энрике был влюблен в Салли Уинтроп. Он был переполнен любовью, глубокой, страстной, зрелой любовью, к несчастью оказавшейся незаконной. Это было совсем не похоже на тот мираж любви, который он испытывал к Маргарет, мираж, очень скоро рассеявшийся в буржуазной каторге брака, соответствовавшей скучным представлениям о жизни какой-нибудь школьницы: жестокая рутина ежедневных подъемов на рассвете, затхлый запах бутылочек с детским питанием, медленное перетирание овощного пюре, ранний отход ко сну, в постель, пропахшую детскими влажными салфетками. Единственная отдушина — многочасовые телефонные разговоры с его ленивым, вечно перескакивающим с предмета на предмет братом. Они вместе работали над сценариями, настолько лишенными настоящих чувств и конфликтов и настолько полными сюжетных клише и надуманных персонажей, что Энрике иногда спрашивал себя: если случится невозможное и хотя бы по одному из семи сценариев, за которые ему заплатили в десять раз больше, чем за все три опубликованных романа (и это была только половина гонорара, потому что вторую он честно отдавал брату), снимут фильм, хватит ли у него терпения самому посмотреть его на большом экране? И можно ли надеяться, что и зритель получит удовольствие от просмотра?

К тому же угнетала эта мучительная и бессмысленная рутина светского общения. Раз в неделю они обедали с Венди, подругой Маргарет по школьному летнему лагерю, и ее мужем-леваком, который все время подспудно пытался доказать, что его сынишка превосходит маленького Грегори: этот юный гений — этакий Эйнштейн уборной — уже ходит какать в туалет. А еще были длинные, тоскливые выходные, когда он сидел у детской песочницы плечом к плечу с гордыми успехами своих детей отцами, тогда как Маргарет обменивалась опытом с матерями. До Энрике периодически доносился голос Маргарет: речь жены удивительно напоминала отрывистую скороговорку ее матери — ему приходилось слушать нечто подобное на Песах и в День благодарения. Маргарет долго и чрезвычайно подробно рассуждала о вещах настолько скучных, что Энрике иногда задумывался, не актерствует ли жена, разыгрывая эту двадцатичетырехчасовую пародию на саму себя:

— Неужели в фирме «Макларен» и вправду надеются, что алюминиевые ноги их складных колясок выдержат ухабы нью-йоркских улиц? А может, еще и пригород, где их постоянно будут засовывать в багажник, а потом вынимать? Особенно если неосторожно складывать коляску, как это делает Энрике! Стоит ему дотронуться до нее, как ноги сломаются. Знаете, что по-настоящему нужно Манхэттену? Огромный супермаркет. Платить такую цену за памперсы в «Гристедс», ну, я не знаю, это же просто неприлично. Боже мой, и с какой стати я должна записывать Грегори в детский сад, когда ему еще нет двух лет?

А за всей этой критикой общественного устройства, когда Энрике возвращался со второй порцией кофе из близлежащего кафе, следовали обличительные речи о работе, прежде всего жалобы на боссов, ведущих редакторов журнала «Ньюсуик», где она работала заместителем художественного редактора, на их пьянство, приставания, безвкусную манеру одеваться — особенно это касалось галстуков, неумение учитывать композицию при выборе фотографий, решение использовать идиотские цветовые схемы для графиков, нерешительность и постоянные проволочки с обложкой в безнадежных попытках угадать в пятницу, что будет большой новостью в понедельник, когда журнал поступит в продажу, в то время как, боже мой, ну разве не очевидно, что бессмысленно соревноваться с ежедневными газетами и новыми 24-часовыми новостными программами на кабельном телевидении, в руках у которых в любом случае окажется самая последняя информация? Все, на что теперь могут рассчитывать еженедельные журналы, — это давать читателю глубокий анализ событий прошедшей недели, но нет, они говорят, что такие номера не будут продаваться. Правда заключается в том, в тысячный раз возвещала Маргарет, что деньги можно сделать только на звездах кино. Все должны сдаться и издавать только клоны журнала «Пипл», повторяла Маргарет каждые выходные, неделю за неделей, зимой, весной, летом и осенью.

То, что она стала скучной, было плохо, но он бы вытерпел скуку, клялся он себе, если бы она не отказывалась, после шестнадцати часов физически и психологически тяжелой работы, трахаться с ним. Даже от быстрого десятиминутного перепиха. Он превратился в евнуха домашнего очага, и не было ни малейшей надежды на спасение. Он уже не ждал никакой награды. За исключением одного жалкого, клинически правильного полового сношения раз в месяц в лучшем случае, а иногда даже раз в два месяца. И даже эти редкие победы доставались лишь после многих часов уговоров и мольбы. Почти каждый вечер, несмотря на его неустанные попытки превратить их в молодую жизнерадостную пару, они отправлялись в постель, как восьмидесятилетние супруги. То, как они укладывались на разных концах широкого супружеского ложа, завернувшись в бесполые простыни, вызывало у Энрике тихий ужас. В двадцать восемь лет она предлагала ему высушенный суррогат секса в качестве постоянной диеты — и это раздирало ему душу.

Как толстая кожица окружает мякоть тропического плода, так его кипящая обида была окружена стыдом. Энрике стыдился собственной неудовлетворенности. Он часто перешучивался со знакомыми молодыми отцами по поводу их общих разочарований. Во время обедов с другими молодыми родителями тоже звучали шутки на тему их лишенной секса жизни. Они были представителями свободного поколения и ко всему относились легко, что, собственно, Энрике и смущало. Он был не таким. Он со всей серьезностью погрузился в тяжелую работу семейной жизни, полностью пропустив психоделические радости университета. Он чувствовал злость и обиду на жену за то, что так пренебрегала им, и это означало для него глубокое нравственное поражение: сердясь на Маргарет, он предавал политические императивы своей матери-феминистки и всего феминистского окружения, в котором он вырос и жил. Маргарет была олицетворением идеала Новой Матери восьмидесятых, женщиной, которая мужественно бралась за все и со всем справлялась; напряженно работала, получая почти столько же, сколько Энрике в новой ипостаси высокооплачиваемого, но невостребованного сценариста; кроме того, в отличие от большинства подруг, ей удалось добиться успеха в разделении с мужем домашних обязанностей. Энрике никогда не готовил, но старательно убирал, не только за собой и за ребенком, но и за женой, а по вечерам в среду, четверг и пятницу брал на себя Грегори. Кроме того, он занимался с сыном всю субботу, так что Маргарет могла приходить в себя после пятничных редакционных бдений, которые обычно длились до двух часов ночи, а то и до рассвета. Когда его адюльтер превратился в любовь, он попробовал убедить себя, что Маргарет, учитывая ее незаинтересованность в сексе и поздние возвращения домой, ему изменяет. Его любовница, Салли, также вслух интересовалась, не крутит ли Маргарет роман на работе, несомненно пытаясь таким образом подтолкнуть Энрике к разводу. Но даже поверхностное расследование убедило его: хоть у Маргарет подчас и была возможность быстро перепихнуться, ее расписание было слишком напряженным, до отказа заполненным работой и материнством, чтобы она могла позволить нечто вроде того, чем Энрике наслаждался с Салли. С соблазнительной, похотливой, принадлежащей к англосаксонской элите блондинкой Салли, с ее роскошными белыми грудями с крупными коричневатыми сосками, Салли, так чарующе и одобрительно хохочущей над его шутками, с восхищением в зеленых глазах выслушивающей его тонкие и остроумные замечания об абсурдном устройстве киноиндустрии. А то, с какой готовностью она содрогалась в оргазме, не имело ничего общего с неохотными стонами Маргарет, молодой матери, чья сдержанная разрядка казалась скорее результатом угроз, чем соблазнения.

С другой стороны, довольно часто Энрике имел возможность наслаждаться Салли каждую ночь и каждое утро в течение целой недели, в прекрасном номере четырехзвездочного лос-анджелесского отеля, оплаченного «Уорнер Бразерс», «Юниверсал» или «Коламбиа Пикчерз»: каждый месяц Энрике с братом первым классом доставляли в Голливуд и вели на обед в элегантный «Спаго» или старомодный «Мюссо энд Фрэнк», вероятно, с целью задобрить их перед тем, как бомбардировать замечаниями несколько дней подряд. Салли переехала туда, бросив неудавшуюся карьеру в издательском деле, чтобы приобщиться к кокаину сочинительства — написанию сценариев для Голливуда.

Энрике хорошо знал Салли по Нью-Йорку, поэтому то, что они встречались, оказавшись в одно и то же время в Лос-Анджелесе, для всех выглядело вполне естественно и совершенно невинно. Ни Маргарет, ни Лили, ни остальные друзья и знакомые Энрике в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе не находили в этом ничего странного, ведь, в конце концов, Салли училась в университете вместе с Маргарет и Лили. И действительно, Салли была одной из ближайших подруг Маргарет, вместе с ней и Лили они составляли трио, которое после Корнелла, источая нежный аромат духов, дружно направилось завоевывать Манхэттен. Салли отсутствовала на знаменитом Обеде для Сироток лишь потому, что на праздники отправилась погостить домой. Энрике, кровь которого бурлила от идеального физического совпадения с Салли, иногда задавался вопросом, который казался еще более кощунственным, чем сама измена, потому что в таком случае он как бы подспудно желал, чтобы его обожаемый сын Грегори никогда не появлялся на свет: а что, если бы тогда вместо скучной Пэм за столом дома у Маргарет рядом с ним оказалась Салли? Был бы он сейчас женат на соблазнительной мисс Уинтроп, и не случилось бы всей этой досадной ошибки его брака с Маргарет.

Гнетущее чувство нравственного предательства, заключенное в тонкую оболочку идеологического стыда, делало Энрике в его собственных глазах таким же низким, корыстным и хитрым интриганом, как Яго. Это также превращало секс с Салли — после обедов в «Беверли-Хиллз» с общими друзьями и его непутевым братцем (тот был слишком поглощен собственными интрижками, чтобы заметить всепоглощающую страсть Энрике), после хорошо разыгранных прощаний на гостиничной парковке, после того как Салли пятнадцать минут кружила по городу, прежде чем вернуться в отель «Шато Мормон» и тихо постучать в дверь его номера, — все это превращало вкус каждого поцелуя, волну каждого объятия в сочный запретный плод. Оба раза, когда Салли приезжала в Нью-Йорк, они с Энрике ежедневно встречались в крошечной каморке его офиса, всего в одном квартале от того дома, где они с Маргарет растили своего сына. Им приходилось зажимать друг другу рты, когда они содрогались от оргазмов, с трудом устроившись на узком диване или в исступлении катаясь по полу, чтобы у психоаналитиков и их пациентов в соседних офисах не возникло искушения исследовать еще чье-нибудь либидо, кроме своего собственного.

Почти целый год Энрике были доступны все радости секса, о которых он вообще когда-либо мог мечтать. Даже больше, чем он мог мечтать, потому что в своем безрассудстве он допустил одну непростительно позорную ночь (в которую испытал неизъяснимое наслаждение), когда Маргарет вдруг захотела заняться сексом — беспрецедентный случай после рождения ребенка, несомненно спровоцированный опасными феромонами, исходящими от ее мужа — после того как днем он трахал ее подружку Салли. Самым странным, придававшим всему еще более дьявольский оттенок, казалось то, что в ту ночь, войдя в свою жену, Энрике чувствовал себя расслабленно, он был почти равнодушен к происходящему — очевидно, потому, что не пришлось два месяца ждать этой возможности: он уже не боялся, что после того, как Маргарет формально выполнит свои супружеские обязанности, пройдет еще два месяца, прежде чем он вновь насладится страстью, теплом и умиротворением, которые может дать только женщина. Как акт физической близости, гротескное предательство этой ночи вовсе не казалось противоестественным: они снова были любовниками, а не деловыми партнерами, действующими строго по инструкции. К тому же, судя по всему, Маргарет тоже предпочитала, чтобы его страсть была менее пылкой и уж точно не превращалась в наваждение. Может, благодаря тому, что его не сдерживали и сам он не сдерживался, стараясь продлить удовольствие, Маргарет — редкий случай после первого года их совместной жизни — расслабилась и наслаждалась. Ее тело стало податливым, она стонала от удовольствия, как в первое время их близости, когда любила его, когда хотела его, а не папочку на побегушках у ее сына, не мужа-добычу, который так замечательно выгружал коляску из машины у дома ее родителей в Грейт-Неке, не удачное дополнение к ее передовому образу жизни — а его самого, как мужчину.

И да, слава богу, аллилуйя, он не ненавидел себя настолько сильно, чтобы покончить с этим предательством, с этим двойным предательством, потому что впервые за бесконечные двадцать восемь лет его бесполезной и полной разочарований жизни он наконец-то чувствовал себя настоящим мужчиной с настоящим членом, который удовлетворял не одну, а сразу двух красивых женщин в один и тот же чертовски славный день. Он не состоялся как романист, он отказался от мечты стать современным Бальзаком, когда не смог найти для своей четвертой книги издателя, готового заплатить больше, чем жалкие пять тысяч долларов, да и то при условии, что Энрике изменит конец романа, сделав его счастливым. Пять тысяч долларов. Неужели таков счастливый конец двухлетней работы?

— Если они хотят, чтобы я стал литературным поденщиком, — с горечью заявил он, — то пусть по крайней мере хорошо платят.

Он нашел такую сделку в Голливуде.

И там же он нашел еще более грандиозный приз, эту опьяняющую свободу с Салли, как сексуальную, так и эмоциональную. Салли легче, чем Маргарет, воспринимала его неудачи со сценариями, но в то же время без сарказма относилась к его работе в Голливуде, не издевалась над идеями, призванными угодить заказчикам, не высказывала ни недовольства идиотами, с которыми ему приходилось иметь дело, ни скептицизма в отношении планов Энрике самому стать режиссером или продюсером и, уж конечно, не возражала, когда он вслух рассуждал, не стоит ли ему, ради продвижения в кинобизнесе, переехать в Лос-Анджелес. Маргарет, казалось, вполне устраивала рутина их непростой семейной жизни, несмотря на жалобы матерям, коллегам по детской площадке, тогда как Энрике, не считая передышек в объятиях Салли, чувствовал себя как в тюрьме.

Предложение вырваться из плена поступило не от Энрике. Это сделала Салли. Их отношениям было уже около года, когда она окончательно обосновалась в Лос-Анджелесе, получив работу в телесериале, с обещанием перевести ее в постоянные авторы, если она успешно напишет сценарий одной серии. Салли сказала Энрике, что человек с его опытом и навыками может получить на телевидении любую работу и что его могут взять сразу на довольно высокую должность, пусть не исполнительного продюсера, но наверняка главного сценариста и сопродюсера, и очень скоро, с его-то потрясающими идеями, он будет зарабатывать миллионы. То же самое ему говорили менее лично заинтересованные и более информированные люди: его агент, знакомые продюсеры и все сценаристы, с которыми ему довелось встречаться. В Голливуде все знали, что киносценаристам достается слава и дружба со звездами, а телесценаристам — деньги и власть. План Салли был таков: он разводится с Маргарет, прекращает бесплодное сотрудничество со старшим братом, переезжает к ней в Лос-Анджелес и становится богатым и знаменитым создателем телесериалов. Хотя вся эта затея казалась Энрике чересчур самонадеянной и эгоистичной, он понимал: так он с большей вероятностью станет богатым и знаменитым, чем если продолжит влачить существование неудавшегося писателя на Манхэттене. Если он не двинется с места, то у него останется лишь одна надежда: выкраивая время между сменой памперсов и подкарауливанием фригидной жены перед сном, написать сценарий, по которому снимут выдающийся фильм.

Да, конечно, понятно, что при этом он повернется спиной ко всему, на чем вырос и во что верил: устаревшая приверженность его родителей литературному роману, их этическое неодобрение голливудской установки потакать зрителям и, судя по тому, в каком тоне Гильермо и Роуз говорили о своих разведенных друзьях, нравственное неодобрение собственного сына, который ставит секс выше всего остального и отдает их внука на воспитание деду и бабке с материнской стороны, то есть в материальном комфорте, но в культурной среде наиболее закостенелого и циничного из всех буржуазных сообществ — евреев Лонг-Айленда.

Презрение его родителей к миру Коэнов сформировалось задолго до их встречи с Маргарет. Гильермо и Роуз отвергли идеалы среднего класса — стремление прорваться наверх, условную религиозность, преданность национальной культуре, интеллектуальную пассивность, политическую осторожность — еще до рождения Энрике. В дни своей юности они рисковали жизнями, работая на благо всемирной пролетарской революции, которая должна была разрушить этот мир довольства и комфорта. Разоблачение ужасов Советского Союза в конце 40-х убедило их не в том, что они ошибались, а лишь в том, что Сталин был злом. В пост-вьетнамскую, рейгановскую эру неудержимой погони за деньгами и однобокого восприятия Америки как символа Добра, а всего остального мира — как символа Зла его родители таки сменили риторику, но по-прежнему не одобряли жизнь исключительно ради материальной выгоды и в особенности сохранили презрение к людям искусства, которые больше заботились об одобрении публики, чем об искреннем раскрытии своего внутреннего мира.

Двадцативосьмилетний Энрике считал, что родители одобряют его стремление заработать на жизнь ради сына. Несмотря на их просьбы, чтобы Энрике вернулся к серьезной литературе, они понимали: он четко разделяет обесценивание своего писательского труда и халтурную работу над сценариями вместе с братом. Они сожалели, хоть и восхищались тем, что он отказался изменить конец четвертого романа по требованию издателя и предпочел писать дурацкие сценарии. К тому же они, казалось, понимали, что в лице Маргарет он нашел хорошую жену, несмотря на ее традиционные представления о том, как надо жить: в доме должен быть швейцар, ребенок должен ходить в частную школу, а Энрике должен писать свои романы, только когда заработает достаточно, чтобы обеспечить им достойную жизнь на Манхэттене.

Никогда, ни разу, они не заставили его стыдиться того, что он на ней женился. Наоборот, отец восхищался Маргарет, ее смеющимися голубыми глазами, тем, как она поддразнивала Энрике, как внимательно выслушивала его, Гильермо, анекдоты. В свою очередь, он испробовал на ней привычную уловку — лесть, по своему обыкновению преувеличенно восторгаясь тем, кто проявлял хотя бы малейшую склонность к творчеству. Он заявил, что в ее картинах и фотографиях виден настоящий талант, и настаивал, что ей нужно больше заниматься искусством, что необходимо упорно трудиться, и тогда она точно добьется мирового признания. Он игнорировал тот факт, что у Маргарет не было свободного времени, чтобы стать второй Мэри Кассат[39]; каждый раз ей едва удавалось выкроить полчаса, чтобы сделать себе прическу — задача куда более важная для работающей нью-йоркской женщины, чем воплощение художественных идей.

Роуз тоже хорошо относилась к Маргарет, насколько она вообще могла хорошо относиться к женщине, вытеснившей ее с первого места в сердце сына. Сабасы также всегда очень мило, хотя и неизменно снисходительно, отзывались о Коэнах:

— Они и впрямь очень умны, гораздо умнее, чем позволяют себе казаться, — говорил его отец, и Энрике знал, что он может с таким же успехом иметь в виду просвещение пролетариата. — И, как все евреи, — добавлял отец со своим вывернутым антисемитизмом, — они очень трепетно относятся к культуре. Ходят во все музеи, смотрят все серьезные спектакли, покупают все важные книги. Уж не знаю, читают ли они их, но они их покупают. Бог знает, что они из всего этого извлекают, но они поддерживают искусство и культуру, да благословит их за это Господь, — отмечал Гильермо с одобрением и приязнью, будто речь шла о преданном слуге семьи.

— Они очень щедры к Маргарет, — с вымученной улыбкой добавляла мать Энрике, словно ей пришлось приложить много усилий, чтобы выдумать эту похвалу. — Это чудесное качество. Многие люди с такими же финансовыми возможностями не спешат помогать своим детям. — Но потом она не удержалась и добавила: — Ее мать — одна из тех женщин, которые всегда молодятся, ты заметил? Делают вид, что все еще юные девушки. Мне-то на самом деле все равно… — Еще одна вымученная улыбка, будто она не могла найти слов, чтобы завершить характеристику. — Мне кажется, очень важно вовремя смириться со своим возрастом, — вместо этого сказала она и улыбнулась с мрачной снисходительностью, словно это наблюдение, хоть и болезненное, было вселенской мудростью, а не выражением ее зависти Дороти, которой не приходилось помещать размер своего платья в капсулу времени.

Энрике не понимал, что за снисходительностью его родителей скрывается их неуверенность в себе. Он разделил их взгляды на Коэнов с бездумной верой коммуниста. Но, какие бы мысли ни приходили ему в голову, сердцем он чувствовал, что между парами родителей идет скрытая борьба за душу их с Маргарет семьи. Чтобы Энрике считался идеальным сыном, можно было временно простить ему и работу сценаристом, и то, что его жена трудилась в «Ньюсуик», но в итоге он должен был стать успешным романистом, она — выдающейся художницей, а их брак — союзом двух творцов, подобно Гильермо и Роуз. Чтобы Маргарет считалась идеальной дочерью, Энрике должен был зарабатывать столько денег, чтобы произвести впечатление на друзей Дороти и Леонарда по гольф-клубу — не восемьдесят тысяч в год, что приводило в восторг только самого Энрике и его коллег-фрилансеров, но миллионы и миллионы долларов, чтобы люди оборачивались им вслед в синагоге «Бет-Эль». По крайней мере, он должен был зарабатывать достаточно, чтобы Маргарет могла в случае чего бросить работу, хотя Энрике подозревал, что Дороти затмила бы всех матерей Грейт-Нека, и феминисток, и нефеминисток, умудрись ее дочь родить второго ребенка и при этом продвинуться до главного художественного редактора «Ньюсуик».

Только Салли — безумная, веселая Салли Уинтроп с пухлыми губами, чьи предки приплыли на «Мэйфлауэре» и на протяжении многих поколений ни разу не мечтали изменить устройство американского общества, — только она, казалось, имела представление, какое будущее могло дать волю его задушенным желаниям. Она предлагала секс, деньги, скоростные автомобили и жизнь, свободную от коммунистических и капиталистических оков. Правда, в этой жизни не было места кое-чему еще, а именно его сыну Грегори. Он был не очень крупным, этот двадцатимесячный сын Энрике. Теплый комок мягкой плоти, младенец с соской — точь-в-точь как тот, из рекламы детского питания, крошечный борец сумо, уверенно переваливающийся в песочнице на Вашингтон-сквер, круглолицый, с огромными невинными голубыми глазами, ребенок, который очень рано заговорил и, кажется даже начал различать буквы. Энрике с трудом сдерживался, чтобы не надоедать другим хвастливым отцам рассказами о зарождающемся гении сына. Тщеславие и чувство превосходства — это у Сабасов было семейное. Он отказался от этих чувств. Кроме того, он попытался забыть, каким глубоким покоем наполнялся всякий раз, когда держал сына на руках, или тот прижимался к его груди в своей «кенгурушке», или, свернувшись клубком, засыпал на плече. В последнее время Грегори часто сидел рядом с Энрике на ковре в гостиной, терпеливо играя с деревянными кубиками, пока отец ликовал и ругался, наблюдая за игрой «Никс». Грегори то и дело с любопытством поглядывал на экран и, в зависимости от того, стонал Энрике или аплодировал, комментировал: «Плохо» или «Хорошо».

Это было смешно и очаровательно, но самым огромным блаженством для Энрике, о котором он не говорил никому, даже Маргарет, было, скрыв отчаяние под маской усталости после очередного дня тупой писанины, которая в своем убожестве соответствовала запросам кинобизнеса, войти в постылый, лишенный секса дом и в награду за все труды получить на руки усталого Грегори: тот прижимался вспотевшим лобиком к груди Энрике и вздыхал с облегчением и благодарностью. Либо войти и услышать, как из спальни раздается звенящий от радости голосок сына: «Папочка!» — а потом топот крепких ножек борца сумо, и Грегори торопливо бежит к нему, чтобы быть подхваченным на руки. Энрике не понимал, что это было настоящее мужское чувство. Его оно смущало, казалось скорее материнским, не приставшим истинному Джеймсу Бонду. Но он понимал, что так, как любит его Грегори, его не любит никто другой, не может любить и, по этой причине, никогда не полюбит.

Он признался Салли:

— Не уверен, что смогу оставить сына.

Но эти благородные слова не отражали его чувств. Он ощущал свою связь с сыном на физическом уровне: будто невидимая пуповина соединяла его с до сих пор спотыкающимся, облаченным в памперсы, капризным, ласковым, гениальным наследником. Часы, которые он проводил наедине с Грегори, включая скучную и грязную работу, которая, как ему хотелось думать, извиняла его измену Маргарет, эти часы позволяли ему сохранять веру в нечто, чему он не мог дать названия и чему не доверял. Неужели он готов воплотить в жизнь старый еврейский анекдот о девяностолетних супругах, собравшихся разводиться после семидесяти лет взаимной ненависти? На вопрос, почему же они терпели так долго, они ответили, что хотели подождать, пока умрут их дети. Неужели он действительно может вынести жизнь без любви и секса только ради того, чтобы охранить сына от травмы родительского развода? Неужели он действительно может прожить жизнь с женщиной, которую готов бросить без минутного колебания, если бы не это чудо — сын, которого она ему родила?

Он мог завести новую семью в Лос-Анджелесе, и, как миллионы других разведенных родителей, они бы разделили опеку над Грегори, и так было бы лучше для всех заинтересованных сторон, включая Маргарет, которая явно не любит Энрике и определенно несчастлива с ним.

Но. Но. Но, беспокоился он, не повторится ли то же самое в Лос-Анджелесе, на фоне модных темных очков, БМВ с тонированными стеклами, собственного места на стоянке киностудии «Уорнер Бразерс» и офиса-бунгало с затененными окнами? Не кончится ли тем, что Салли произведет на свет ребенка, потом станет недовольна взлетами и падениями его карьеры, потом будет всецело поглощена проблемой устойчивости колясок и тем, через какой из детских садов Беверли-Хиллз пролегает самая короткая дорога в Гарвард? Существует ли какой-нибудь способ не запутаться в брачных узах, кроме как оставаться холостым? Был ли хоть один великий писатель счастливо женат? Или, на худой конец, хотя бы второсортный? Может, простой и правильный ответ состоит в том, что он пытается прожить жизнь, которой не хочет? Где тот беспечный вчерашний школьник, которому было плевать на все, кроме творчества? Был ли он — писатель-вундеркинд, долго страдавший от одиночества, — тем пленником, который теперь томился внутри Энрике?

Салли заставила его задуматься над этими вопросами. Как всегда, она была веселой, резкой, честной, сочувствующей, жадной и, так же как ее тело, одновременно мягкой и твердой, дающей и берущей — все сразу.

— Для тебя все прекрасно складывается. На твоем месте я бы тоже не захотела ничего менять и ни от чего отказываться. У тебя есть две чудесные женщины, которые тебя любят. Когда «Уорнер Бразерс» первым классом доставляет тебя в Лос-Анджелес, у тебя есть любовница, которая называет тебя гением, а в Нью-Йорке есть красивая успешная жена, которая растит твоего очаровательного сына. Да, я бы тоже ни от чего не отказалась. Но смотри-ка: пусть у меня нет никакого самоуважения, но я в тебя влюблена, и я хочу тебя, хочу тебя всего, иначе я найду себе какого-нибудь хорошего еврейского мужа — или хотя бы полуеврейского мужа, — потому что я по горло сыта белыми англосаксонскими протестантами, они все алкоголики, и им плевать, кончит ли женщина, пока они не кончат сами. Они очень вежливы во всем, кроме секса! Так что тебе придется выбирать. Я хочу, чтобы ты на мне женился и обожал меня так же, как ты обожал Маргарет, и я хочу, чтобы ты сделал меня богатой, и трахал меня, и сделал бы мне детей, и был бы для них таким же прекрасным отцом, как для Грегги, но если ты отказываешься… О’кей. Я все понимаю. Ты не должен. Скорее всего, ты не должен. Я хочу сказать, смотри-ка: то, что я делаю, — это ужасно! Я люблю Маргарет, она одна из моих лучших подруг, она всегда прекрасно ко мне относилась — ну, вообще-то, иногда она бывает ужасной стервой, но это потому, что она считает, что я враг самой себе, и она права! Так или иначе, у меня нет причин желать ей зла и все такое. Все равно все это чудовищно. Неужели я — монстр? Я не могу жить дальше с такими чувствами к ней. Я не могу жить дальше с такими чувствами к тебе. И к себе самой. Ты должен от нее уйти. Не могу поверить, у меня совсем нет угрызений совести, я всегда считала себя доброй, но я не добрая. И это не имеет значения, ничего не имеет значения, кроме того, что ты несчастлив с Маргарет и счастлив со мной. Это правда? Скажи мне! Разве это не так?

Это был телефонный разговор. Салли звонила из своей новой квартиры в Санта-Монике, а он сидел в своем манхэттенском офисе, уставившись в очередную страницу бессмысленного диалога ни о чем. Может, кого-то эта чушь и способна позабавить, думал Энрике. Разве что какого-нибудь идиота.

— Да, — ответил он на ее восхитительно прямой вопрос. Энрике не мог не признать простой истины: он всегда чувствовал себя счастливым, когда был с Салли. Чем-то она могла раздражать, но с ней он никогда не ощущал себя ущербным.

После этого он сделал первый шаг к разводу, коварный и трусливый шаг, но тем не менее это было хоть какое-то движение вперед. Уложив Грегори в постель после долгого субботнего дня, в течение которого он занимался сыном, чтобы Маргарет могла прийти в себя после ночной работы в редакции, Энрике вошел в спальню, где его жена, полностью одетая, лежала на застеленной кровати, читая детектив, сел рядом — достаточно близко, чтобы касаться ее ног, — и уставился на нее. Когда она подняла огромные голубые глаза и спросила: «Все в порядке?», он вздохнул. Долгий, тяжелый вздох. Где-то в глубине души Маргарет, похоже, уже давно беспокоилась, но не подавала виду, скрывая тревогу за непринужденной болтовней и обычной требовательностью: она тут же отложила книгу, села, выпрямившись, и спросила:

— Что случилось?

Он попытался произнести речь, тяжелую, нескладную речь. Он говорил, будто вот-вот разрыдается, словно это его сердце должно было разбиться, что было очень странно, ведь в этой истории именно себя он считал плохим парнем, бессердечным трусом и слабаком. По всей видимости, он боялся ее реакции. До сих пор он всего несколько раз пытался надавить на Маргарет или возражать ей, и всякий раз результат был ужасающим. У нее начинали дрожать руки, она выкрикивала какие-то преувеличенные обвинения и проявляла все признаки сильного эмоционального расстройства. Это были классические проявления истерии. Его немедленной реакцией было отступить и сделать все возможное, чтобы она пришла в себя. Иначе, казалось, она сорвется, никогда не восстановится, он в самом деле сломает ее отказом идти на службу в Йом Кипур вместе с ее родителями в первый год их совместной жизни; или тем, что допоздна засиживается за игровым столом в местном нард-клубе; или тем, что все время спит до полудня, когда его четвертая книга получает отказ за отказом.

— Я не могу этого вынести! — восклицала Маргарет.

Это особенно выводило Энрике из себя, потому что, по его мнению, все было ровно наоборот — это он не мог этого вынести. Как она могла требовать, чтобы он притворялся верующим, если он им не был? Почему она считала, что он должен отказаться от чего-то, что ему нравится, только потому, что ее это не интересует? Но страшнее всего, как, ради всего святого, она могла ожидать, что он останется веселым и довольным, когда мечта всей его жизни — стать писателем — рушилась на глазах?

Потому что это были бессмысленные переживания, утверждала Маргарет. Она просит только об одном — чтобы он вел себя как взрослый, ответственный мужчина, и, кроме того, она уверена, что ему же пойдет на пользу, если он будет во всем ее слушаться. Она была эгоистична в том единственно действенном смысле, в каком люди могут быть эгоистичны — когда они на самом деле искреннее убеждены, что только их образ жизни правильный. Любая его попытка изменить установленные ею правила выливалась в неистовый всплеск эмоций, не допускавший даже обсуждения, а тем более компромисса. Вне зависимости от того, сердился ли он, обижался, утешал или прятался по углам, как побитая собака, после того как буря прекращалась, оказывалось, что его бастионы разрушены, а ее стоят целые и невредимые. Энрике боялся, что и сейчас она отреагирует таким же образом, только на этот раз не был уверен, что сумеет обуздать свой гнев, потому что был убежден, что она неправа: он не стал счастливее, живя по ее правилам.

Все это он изложил, сидя возле нее на кровати, хриплым, прерывающимся, едва слышным голосом. Это была ложь умолчания. Он ничего не сказал о Салли и их отношениях, но сказал правду о своих чувствах:

— Я несчастлив. Я не могу. — Слова, которые он собирался произнести, были настолько тяжелыми, что ему пришлось сделать паузу и вдохнуть, прежде чем он смог вытолкнуть их из себя: — Я не могу больше так жить.

— Не можешь жить как? О чем ты говоришь? Секс? Это все из-за секса? — произнесла она с таким выражением, будто само это слово было низким и презренным. — Побойся бога, я устала. У нас ребенок, я много работаю. Я не могу так легко включаться и выключаться, как ты. Я не лампочка, чтобы…

Он уже слышал приближающиеся раскаты, которые скоро перерастут в ураган «я не могу», сметающий его нужды и желания.

— Все это чушь собачья, — сказал он, больше не боясь надвигающейся бури ее эмоций.

— Что? — ошеломленно спросила она.

Он спокойно повторил:

— Все это чушь собачья. Мы не занимаемся сексом, потому что что-то очень неправильное происходит с нашим браком. Либо мы решим проблему, либо… — Он снова вздохнул, чувствуя себя таким несчастным и испуганным, что у него закружилась голова, и он даже подумал, что может потерять сознание. — Либо ему придет конец, — с сожалением, но твердо проговорил Энрике.

— Ему придет, — Маргарет запнулась, — конец? — повторила она скорее с недоверием, чем с болью.

Он взглянул ей в глаза. В них часто появлялось удивленное выражение, но только сейчас, когда он сделал по-настоящему ошеломляющее заявление, Маргарет не выглядела удивленной. Вместо этого ее глаза потемнели от гнева. Энрике не дрогнул. Медленно и с расстановкой он повторил:

— Нашему браку придет конец. Я больше не могу так жить. Действительно не могу.

По крайней мере в этом он был честен.

Итак, он сумел ее напугать. Напугать до глубины души: она отреагировала не истерикой, а собранностью. Маргарет потянулась за своей пачкой «Кэмел лайтс» — она бросила курить во время беременности, но спустя несколько месяцев после родов снова начала, — вытащила сигарету, зажгла и села прямо, убрав ноги, так что они уже не касались Энрике. Сжав губы и вздернув подбородок, она смотрела на него с холодным бешенством.

— Что это значит? Что, черт возьми, ты ждешь, чтобы я сделала?

Салли — любовница Энрике, подруга Маргарет, его любовь, ее соперница — предложила решение, коварный компромисс, который, как она мудро рассчитала, у Энрике хватит храбрости предложить: консультацию у психотерапевта. Энрике ухватился за эту идею, потому что тем самым хотя бы на несколько недель отодвигалась необходимость сделать мучительный выбор, который требовала от него Салли. Он не питал иллюзий, почему Салли предложила это отсроченное решение. Энрике знал статистику: большинство пар, обращающихся к семейному психологу, все равно кончают разводом. Это был промежуточный пункт, способ потянуть время для эмоционально ограниченных людей вроде Энрике, слишком зажатых, чтобы сказать правду без присутствия третейского судьи. Энрике понимал, что Салли все это просчитала, и, что хоть его решение и будет отложено, шансы на то, что чаша весов склонится в ее пользу, возрастут.

Маргарет никогда не ходила к психотерапевту, но в конце концов она была еврейкой, так что вряд ли отказалась бы обратиться к специалисту, чтобы решить проблему. Она лишь спросила:

— И о чем мы будем говорить? Кто должен менять памперсы?

— В том-то и проблема, — горько вздохнул Энрике. — Это все, о чем мы теперь говорим.

— Ты считаешь, это моя вина?

— Давай обсудим это с психотерапевтом, — ответил он и встал, прекращая разговор, первый подобный разговор за время их брака.

Трудно поверить, но Энрике предоставил Маргарет выбрать психотерапевта, некоего доктора Гольдфарба. Его порекомендовала одна из подруг Лили, утверждавшая, что он спас ее брак. Видимо, на Маргарет произвела сильное впечатление речь Энрике и последовавшее за ней молчание, потому что визит к доктору был назначен на вторник на этой же неделе, когда Маргарет не нужно было весь день сидеть в редакции.

Они прибыли порознь, что было естественно в данной ситуации, и встретились уже в приемной у доктора, где висел большой плакат с одной из выставок в Метрополитене и стояла непременная стойка, набитая номерами журналов «Нью-Йорк» и «Нью-йоркер». Маргарет вытащила один и начала его яростно листать, словно редактор был ее личным врагом. После их разговора все ее движения стали резкими и отрывистыми, в глазах стоял лед, губы были плотно сжаты. Всем своим сердитым и холодным видом она подтверждала, что не только не любит Энрике, но и не одобряет его. Несмотря на все ее снисходительные разговоры о братьях, сетования на отца, слишком мягкого, чтобы противостоять строгим законам Дороти, Маргарет ожидала от Энрике такого же повиновения. Ему разрешалось наслаждаться полной свободой художника, за которого она безрассудно вышла замуж — но только не с ней; ей он нужен был связанным по рукам и ногам, как цыпленок на вертеле.

Вскоре их пригласили в кабинет Гольдфарба. Они сели на жесткие деревянные стулья с предназначенной для пациентов стороны стола; напротив расположился Гольдфарб, в кресле из мягкой кожи с высокой спинкой, выглядевшем значительно удобнее, чем их стулья. Из-за унылого, безжизненного выражения, застывшего в серых, навыкате, глазах психиатра, с тяжелыми мешками под ними, казалось, что он вот-вот уснет. Доктор Гольдфарб объяснил, что, хоть он и является традиционным фрейдистом, консультирование семейных пар не позволяет ему оставаться молчаливым слушателем, поэтому он проводит свои сеансы немного иначе. Он добавил, что тем не менее предпочитает выслушивать все, что они могут ему сказать, нежели говорить самому.

Затем он записал их данные, в том числе информацию о страховке, и, с неприязнью взглянув на Энрике, спросил:

— Итак, что вас сюда привело? — и тут же, не дожидаясь ответа, повернулся к Маргарет: — Что происходит в ваших отношениях? — предоставив, таким образом, им самим решать, кто будет говорить первым.

Маргарет улыбнулась широкой искусственной улыбкой, но ничего не сказала. Гольдфарб вновь перевел взгляд на Энрике:

— Каковы ваши чувства, Рики?

Маргарет тут же поправила его, пока Энрике не успел отреагировать.

— Энрике, — сказала она.

Гольдфарбу, казалось, все это было совершенно неинтересно.

— Прошу прощения. Эн-рики, — произнес он, продолжая американизировать второй слог. — Так что же привело вас сюда?

Я больше не люблю ее, хотелось сказать Энрике. Вообще-то, она мне даже не нравится. Как вы собираетесь это исправить? Страдая от невозможности произнести это вслух, он перевел взгляд с рыбьих глаз психиатра на холодный профиль красавицы жены.

Она сверкала недавно выправленными, идеально ровными белоснежными зубами, пряча недовольство и отвращение по отношению к Энрике под нарочито оживленной, искусственной светской манерой поведения.

Наступило долгое молчание. Энрике смотрел на нее, Маргарет смотрела на доктора, тот изучал их обоих.

— Похоже, Маргарет, он предпочитает, чтобы вы начали первой, — медленно, слегка насмешливо произнес Гольфарб. — Вы готовы?

И тут Энрике испытал шок, внезапно осознав, что понятия не имеет, что она собирается сказать. Он предполагал, что она чувствует себя несчастной, но разве она это говорила? Он предполагал, что она может на него пожаловаться, но не был уверен. Он знал ее мнение о пьесах и фильмах, которые они видели. Он знал, что она думает об их друзьях, их семьях, о Грегори. Он знал, что она думает о Рональде Рейгане и о законе об уборке собачьих экскрементов. Но он не знал, что она может сказать об их браке. Теперь он жаждал ее услышать, он боялся того, что может услышать, он замер, боясь спугнуть ее движением или звуком.

Но она молчала. Молчала, замерев и уставившись в пустоту, как осторожный житель Нью-Йорка в вагоне метро, который притворяется, что не замечает других пассажиров. Энрике охватила паника. Но Гольдфарб не проявлял нетерпения. Поудобнее устроившись в своем глубоком кресле, он, судя по всему, приготовился выслушать длинную историю и предложил Маргарет то, чего никогда не предлагал молодой Энрике:

— Расскажите мне, Маргарет. Расскажите мне, что вы чувствуете.

Глава 16

Последние слова

На третий день после того, как Маргарет перестала получать стероиды и внутривенную гидратацию, в пять часов вечера Энрике проводил наверх последнего посетителя. Диана, член группы поддержки онкобольных, строго говоря, не была подругой Маргарет, но Маргарет решила, что должна дать товарищу по борьбе возможность увидеть, с чем, возможно, ей самой придется столкнуться. Проводив гостью, Энрике сразу же вернулся в гостиную: став свидетелем разговора Маргарет с Дороти, он твердо решил уважать конфиденциальность ее прощальных встреч. Маргарет оставалось жить не больше пяти дней. Ее семья, ближайшие друзья и сыновья уже с ней попрощались. Этот вечер должен был стать первым, который они проведут только вдвоем с того момента, как она объявила Энрике, что хочет умереть как можно быстрее, насколько это возможно в рамках закона. Маргарет стала заметно слабее, ее гораздо сильнее клонило в сон, чем накануне; скоро она впадет в кому. Энрике расположился на диване, ожидая, когда уйдет Диана и наконец настанет его очередь.

Всю последнюю неделю он занимался тем, о чем его просила Маргарет, помогая ей пройти через болезненные прощания с родственниками и друзьями. За исключением одного момента, когда он не выдержал и вспылил, Маргарет ни разу не пришлось его жалеть. Энрике надеялся, что сумеет и впредь не показать, какой страх вызывает у него жизнь без нее. И, уж конечно, он надеялся не сказать ничего, что могло ее обидеть, хотя и думал, что, когда люди прощаются навсегда, возможно всякое. Что бы они ни сказали друг другу, это будет окончание той беседы, которая началась, когда ему был двадцать один год, и продолжалась, плохо или хорошо, до тех пор, пока ему не стукнуло пятьдесят. Энрике никак не мог проникнуть в тайну, как же им удалось вместе прожить жизнь, будучи такими непохожими по характеру и ожидая друг от друга абсолютно разных вещей. Но даже если не было надежды получить ответ на этот вопрос в последнем разговоре с женой, ему хотелось по крайней мере сказать, как много она для него значит, и услышать, что он значит для нее, потому что скоро он останется в одиночестве монологов.

Многое из того, что волновало его в эти последние дни, было успешно пройдено. Грегори и Макс попрощались с матерью. Оба прощания отражали суть отношений обоих сыновей с Маргарет: у каждого была с ней своя особая связь, да и опыт во время ее болезни у них оказался разным. Когда Маргарет поставили диагноз, Грегори было уже двадцать лет и он учился в университете. Окончив его годом позже, когда у матери была ремиссия, Грегори получил работу в журнале либеральной направленности в Вашингтоне. Всего за несколько месяцев он успел заявить о себе как о восходящей звезде политической журналистики. Став популярным блогером, он часто появлялся на радио и телевидении, так что гордые родители могли наблюдать его успех из больничной палаты Маргарет. Поскольку Грегори приходилось специально приезжать, чтобы навестить мать, практически все его визиты планировались заранее, и Маргарет могла подготовиться, постаравшись скрыть, насколько это возможно, наиболее разрушительные последствия болезни и мучительных процедур, которым она подвергалась, чтобы выжить. Дважды во время серьезных кризисов Грегори пришлось приехать в срочном порядке, и тогда он увидел мать уже без всяких прикрас: без парика, в больничной рубашке, трясущуюся в лихорадке или слишком обессиленную, чтобы, как раньше, поддерживать оживленную беседу; слишком опечаленную от мыслей, что ей не суждено увидеть, как ее первенец растолстеет и станет лысым и знаменитым. Грегори выглядел озадаченным, когда мать иногда резко обрывала разговор, но Энрике знал, почему она это делала. Чем меньше оставалось надежд на излечение, тем труднее ей становилось подолгу смотреть на сыновей, чтобы при этом ее яркие глаза не темнели от слез; она хотела избавить их хотя бы от того, что было в ее власти, — от собственного горя из-за расставания с ними.

Грег вел себя очень мужественно в этих двух чрезвычайных ситуациях, так же как и его брат Макс. Но поскольку Макс жил с родителями все то время, пока Маргарет болела, ему гораздо чаще приходилось выдерживать подобные и даже более тяжкие зрелища. Не меньше десяти раз, из-за внезапно вспыхнувшей инфекции или очередной беды с непроходимостью кишечника, Энрике приходилось среди ночи увозить Маргарет в отделение неотложной помощи, оставляя сына-подростка одного дома. Всякий раз Энрике либо оставлял записку, на случай, если Макс проснется, либо, если у сына еще горел свет, торопливо предупреждал его, стоя на пороге, либо просто уповал на то, что вернется домой раньше семи утра, когда его сына разбудит будильник. Пока Грегори учился в школе, у него была здоровая мать. На его счастье, а иногда, может, и наоборот, все внимание родителей в трудный период окончания школы и поступления в университет безраздельно принадлежало ему. Макс же в этот период был полностью лишен материнской заботы, да и отцовской, в общем-то, тоже.

Наблюдая угасание матери, мальчики не ныли и не жаловались. Их реплики были краткими и не требовали ответа: «Это больно. Надеюсь, скоро ей будет лучше». Они просто и прямо спрашивали о ее лечении: «Могут ли доктора сделать что-нибудь, чтобы она могла есть и пить?» или «С ней все будет хорошо?» — на этот вопрос ответить было труднее всего, пока, наконец, в сентябре прошлого года Энрике не объяснил им, что современная медицина перед болезнью их матери бессильна.

Отношения сыновей с матерью всегда отличались и по форме и по содержанию. Грегори был послушным мальчиком, настолько трепещущим перед Маргарет, что вздрагивал, если она вдруг резко произносила его имя. Если он не слушался ее, то делал это примерно так же, как Маргарет не слушалась собственной матери.

— Не уверен, что это хорошая идея, — говорил он и надувался, отказываясь продолжать спор. Если была возможность, он прибегал к скрытым актам неповиновения или к бездействию, стремясь свести конфронтацию к минимуму и вместе с тем не собираясь сдаваться. Если он решал уступить воле матери, то делал это с тем же недовольным выражением, которое появлялось на лице у Маргарет, когда она считала, что Дороти ее к чему-то принуждает. Как и Маргарет со своей матерью, Грегори хотел мира и любви в отношениях с ней.

Поэтому Энрике показалось вполне естественным, когда Грегори, проведя наверху наедине с Маргарет больше пяти часов, спустился вниз со спокойным, даже умиротворенным выражением лица. Он остановился посреди столовой, довольно далеко от сидевшего на диване отца, разглядывая его сквозь модные прямоугольные очки с терпеливым ожиданием, как показалось Энрике. Довольный тем, что видит Грегори спокойным, Энрике поднялся и подошел его обнять. Подойдя вплотную, он понял, что ошибся. В голубых глазах сына, хоть и сухих, плескалась невыносимая боль.

Грег уткнулся взглядом в пол и в отчаянии тяжело вздохнул. Желая облегчить горе сына, Энрике попытался его обнять. Грег, ростом почти догнавший отца, в плечах и груди был гораздо шире Энрике. Маргарет любила называть его медвежонком, когда он был еще младенцем, но в последнее время в его облике и вправду появилось что-то медвежье: он стал большим, ласковым и задумчивым. Правда, он умел и рычать, что доказал своими статьями. Но сейчас Грегори неуклюже прижался головой к груди отца, словно хотел в нее зарыться. Его сильные руки обхватили Энрике и сомкнулись у него за спиной: он не столько обнимал отца, сколько сам держался за него.

В этом положении Энрике не мог ни видеть лица сына, ни потрепать его по плечу. Он мог только поцеловать его в макушку, как делал давным-давно, когда носил крошечного Грегори в «кенгурушке». Он поцеловал его дважды и прошептал: «Ты в порядке?», хотя было очевидно, что ни о каком порядке речи нет и никогда уже не будет. Энрике задавал этот вопрос столько раз, что в одну из бессонных ночей задумался, почему он все время спрашивает детей о невозможном. Тогда он решил: пусть все указывает на обратное, он поступает так, потому что верит — должен быть способ все исправить. Теперь он презирал себя за эту манию величия. Каким тщеславным безумцем он был, думая, будто может превратить для сыновей опыт смерти матери во что-нибудь хорошее — или плохое! Он был на удивление беспомощен. Он только топтался вокруг, не в силах отыскать ключ, чтобы отпереть общую камеру отчаяния своих сыновей. Кто, если не отец, должен знать, как утешить детей, но Энрике чувствовал, что это удается ему гораздо хуже, чем их друзьям; неизвестно, в чем еще они искали утешения, скорее всего — в алкоголе и, как искренне надеялся Энрике, в объятиях молодых женщин. Всякий раз, как он пытался их успокоить, они, казалось, еще глубже погружались в свое горе. Он настойчиво уверял их, что они вели себя очень мужественно во время болезни матери, что они с Маргарет гордятся ими. Но хотя это было чистой правдой, его слова звучали напыщенно и фальшиво. На протяжении своей жизни Энрике не раз чувствовал себя тупым, глупым, неуклюжим, неумелым, но никогда — настолько бесполезным.

Грег пробормотал что-то срывающимся голосом.

— Что? — прошептал Энрике в ухо сына.

Грег резко дернул головой, сильно ударив отца по подбородку и заставив отступить на шаг.

— Извини, — сказал Грег и, потянувшись к Энрике, похлопал его по плечу.

— Ничего страшного, — улыбнулся их обоюдной неуклюжести Энрике и снова спросил: — Что ты сказал? Я не расслышал.

Грег помотал головой, его подбородок дрожал. Энрике обнял его и развернул: теперь стояли плечом к плечу, поддерживая друг друга.

— Скажи мне, — попросил он.

— Все это так грустно, — выдавил Грег, прежде чем у него перехватило горло и ему пришлось закрыть глаза, чтобы справиться со слезами.

Энрике пробормотал «да» — что еще ему было ответить? Грегори больше не мог бороться с утратой; она его сокрушала. Энрике обнял сына и прижал к груди, будто стараясь впитать его горе, каплю за каплей. Он чувствовал, что это то, что должен сделать отец — физически принять на себя несчастье ребенка. В конце концов, это они с Маргарет, создав Грегори, виноваты в его боли. Его страдания принадлежат им. Грегори содрогался от рыданий в его объятиях, и Энрике казалось, что в его силах унять агонию своего мальчика любовью, которую невозможно было выразить словами.

Когда Грегори вышел пройтись, Энрике взбежал по лестнице, ожидая застать жену в слезах. Маргарет сидела в постели, рядом валялся парик, похожий на пушистого зверька с перебитым хребтом. Она спокойно смотрела в окно на июньское небо Южного Манхэттена. Глаза блестели от слез, но в последнее время это было обычным явлением, скорее всего — последствием химиотерапии.

— Как все прошло? — спросил Энрике.

Она обернулась к нему, задумчивая грусть на ее лице смешивалась с удовлетворением.

— Он позволил мне приласкать себя, — сказала она, словно признаваясь в запретном удовольствии. — И разрешил мне пришить пуговицу к рубашке, и вытерпел, когда я сказала, что ему надо подстричься. Я вела себя как надоедливая мамаша, а он все терпел и ни разу не огрызнулся. Он был такой ласковый. — По ее щекам текли слезы, но голос оставался спокойным.

Энрике прилег рядом с ней и, осторожно пробравшись через всякие медицинские приспособления, обнял ее. Физически она всегда была гораздо меньше его, хотя во всех остальных смыслах казалась крупнее, значительнее — особенно духовно. Сейчас она стала совсем маленькой, весила от силы сто фунтов, тонкие кости, как шесты для палаток, просвечивали через почти прозрачную кожу. Она таяла. Отнюдь не так элегантно, как показывают в голливудских фильмах; элегантность портили катетеры, торчавшие из ее тела. Но красота ее глубоких и синих, как море, глаз, казавшихся еще огромнее на похудевшем тонком лице, никуда не исчезла. Маргарет очень изменилась, но тем не менее была легко узнаваема: сквозь измученную оболочку проглядывал призрак молодой и здоровой красавицы, всегда веселой и энергичной, полной шарма, с высокими скулами и искрами в смеющихся глазах цвета лазури в обрамлении белой кожи и черных волос.

— Ты такой теплый, — прошептала Маргарет, потершись о его плечо головой, на которой после химиотерапии вырос легкий пушок. Она закрыла слезящиеся глаза.

Сила, осознал он, ощущая хрупкость прижавшегося к нему тела, сила — вот что он всегда получал от этой маленькой женщины. Болезнь заставила их поменяться местами.

Пять недель тому назад Маргарет в его присутствии, вспоминая, как учила его противостоять врачам, чтобы они согласились на рискованную операцию, и как ему пришлось объяснять все это ее взволнованным и ничего не понимающим родителям, сказала Лили:

— Энрике очень сильный. Он все может выдержать.

— Это же так трудно, — с сочувствием прокомментировала Лили, таким образом мягко намекая, что, возможно, ее лучшая подруга слишком многого требовала от Энрике.

— Энрике выдерживает все, чем я его нагружаю, — ответила Маргарет, и они обе посмотрели на него как на радующую глаз достопримечательность. Энрике подозревал, что до болезни Маргарет не была настолько уверена в его силе. Сам-то он точно не был.

После того как они помолчали, обняв друг друга, Маргарет воскликнула:

— Как я люблю быть с тобой и с мальчиками! — будто признавалась в грехе. — С этим мне труднее всего расставаться. Я не боюсь смерти. — Она открыла глаза и посмотрела на него. По лицу текли слезы, но она улыбалась сквозь них без горечи и сожаления. — Я знаю, это звучит глупо, но я действительно не боюсь. Самое ужасное, что я скоро не смогу проводить время с тобой, Грегги и Макси. Об этом я больше всего жалею. Мне было с вами так хорошо, так весело. Мне будет так вас не хватать, — прошептала она, не пытаясь философствовать о жизни и смерти, но выражая свои чувства. — Это меня больше всего огорчает. Расставание с тобой и с мальчиками, — произнесла она с невыразимой любовью.

Энрике был ошеломлен и в то же время до глубины души счастлив тем, что он и мальчики были самой большой радостью ее жизни. Если бы в любой день их брака, включая сегодняшний, кто-нибудь спросил его, что он, как муж, дал Маргарет, наслаждение его обществом вряд ли пришло бы ему в голову. Вообще-то, в этом был смысл, поскольку она захотела прожить с ним всю жизнь, но раньше он об этом не задумывался: слишком часто был раздражен и подавлен из-за карьерных неудач, волновался из-за каких-нибудь пустяков, спрашивал ее, хорошо ли он выглядит в этом свитере или в этих брюках, ковырялся в зубах после еды, никогда не забывал ни малейшей обиды даже не очень близким друзьям, порой в пылу спора о политике набрасывался на людей, которых любил, с такой яростью, будто они были членами партии нацистов. Ему казалось, что он не слишком приятный для общения человек, а уж кому, как не ему самому, было судить. Как же Маргарет, прожив с ним почти три десятка лет, упустила из виду тот очевидный факт, что он жуткий зануда?

Наверное, она просто забыла, каким отвратительным он мог быть. Ее болезнь изменила какие-то основные механизмы в голове и сердце Энрике. После того как он пережил первый шок после объявления диагноза — Маргарет тогда еще достаточно хорошо себя чувствовала, чтобы ходить в кино или в театр, — его уже не волновало, хороша пьеса или дурна или что какой-то писака-халтурщик, получавший в десять раз больше него, состряпал сценарий с дурацкими диалогами, сырым сюжетом, плоскими персонажами и надуманной историей. Он уже не копил в себе недовольство друзьями, которые выпросили у него экземпляр одного из романов, а потом даже не потрудились поделиться впечатлениями. Почти все их друзья проявили доброту и любовь во время болезни Маргарет, и он не променял бы это сострадание ни на какие похвалы его книгам.

Наконец-то, после десятилетий суеты, после того, как долго умирал его отец, а теперь уходила мать его детей, Энрике убедился, что смерть — это нечто реальное, а не просто ловкий сюжетный ход, позволяющий красиво завершить историю. Он уже понимал, каждой клеточкой своего мозга чувствовал, что и его, и всех остальных скоро не будет. С этим знанием, не покидавшим его ни днем, ни ночью, казалось смешным беспокоиться о чем бы то ни было, включая смерть, поскольку смерть, в конце концов, является естественным и неизбежным следствием жизни.

Он лежал рядом с Маргарет, наслаждаясь ее признанием, радуясь, что может согреть хрупкую жену своим телом, и чувствовал, что готов начать прощальный разговор. Час их последней беседы еще не пробил, но за ним была вступительная речь. Во-первых, он хотел поблагодарить ее за то, что больше всего она сожалеет о разлуке с ним и сыновьями. Потом он хотел сказать нечто, что на первый взгляд могло показаться жестоким. Он хотел сказать, что вплоть до того дня, как ей поставили диагноз, он не был уверен, что любит ее. Они встретились такими юными, так рано обзавелись детьми, в молодости он был так недоволен собой и так несчастен, что просто не мог понять, где любовь, а где — однообразное течение повседневной жизни. Он полагал, что любит ее, но не мог утверждать это с уверенностью, пока не столкнулся с угрозой, с фактом, с тяжкой рутиной ее болезни. Только тогда, оказавшись лицом к лицу с грубой, осязаемой реальностью, он понял, что готов отказаться от чего угодно, включая свое обожаемое писательство, секс, деньги и то, что осталось от его тщеславия. Он готов был пожертвовать всем, за исключением сыновей, лишь бы она осталась с ним.

— Маг, — прошептал Энрике и глубоко вдохнул, собираясь быть честным и рискуя испугать ее рассказом о том, в каком заблуждении он жил. Но тут он услышал, как его сестра, Ребекка, позвала снизу:

— Энрике? Прости, Энрике, ты там, наверху?

— Я здесь, — отозвался он. — Что случилось?

Ребекка самоотверженно заботилась о них с тех пор, как Маргарет заболела, особенно в эти последние недели. Она ночевала в соседней спальне, сменяла Энрике, успокаивала Маргарет, составляла компанию Максу и родителям Маргарет, стараясь их утешить. Она с уважением, вниманием и тактом относилась к их чувствам. Она не стала бы звать его без веского повода.

Звонил их брат, объяснила Ребекка, стоя внизу у лестницы, или, скорее, ее брат, потому что ему он был только наполовину братом. Лео сообщил, что через пятнадцать минут приедет вместе со своим сыном, Ионой, семнадцатилетним кузеном Макса и Грега, чтобы проститься с Маргарет.

— О боже, — в отчаянии прошептала Маргарет.

Энрике осторожно отодвинулся от жены, стараясь не задеть дренажную трубку, и вышел к лестнице.

— Что? — спросил он, глядя вниз на сестру. — Какого черта ему нужно?

Ребекка, смешавшись, пробормотала:

— Извини. Мне не удалось его отговорить. Он не стал меня слушать. Я даже наврала, что сегодня день Макса, но Лео сказал, что это займет не больше десяти минут.

— Лео уже попрощался, — взвыл Энрике. — Все прощаются по одному разу. Ему нужно два? Это что, конкурс? Кто нанесет больше визитов умирающему человеку? Победителем объявляется Лео Розен?

Ребекка усмехнулась тому, как Энрике прошелся по больному самомнению их брата. Из спальни до него донеслось стаккато смеха Маргарет. Ему редко удавалось заставить ее смеяться над его шутками, в лучшем случае дело ограничивалось сдержанной улыбкой. Она хохотала до слез всего несколько раз, да и то лишь над непреднамеренными оплошностями. Однажды он, держа в руке стакан колы, поскользнулся на паркете в гостиной, который только что натерли воском. Стакан вылетел у него из руки, а сам он приземлился на спину. В этом положении он ухитрился поймать стакан. Все было бы отлично, если бы стакан не упал вверх дном и все его шипучее содержимое не выплеснулось на лицо Энрике. Сейчас Маргарет смеялась так же, как тогда.

Ребекка, как обычно, попыталась как-то смягчить ситуацию:

— Думаю, Лео считает, что и Ионе нужно сказать «до свидания». Я знаю, это звучит сентиментально, но уж таков он есть, Лео очень сентиментален…

— Да Иона едва с нами знаком, — возразил Энрике. — Он видит нас раз в год. В лучшем случае.

— Ничего страшного, — крикнула Маргарет из спальни.

— Так пускать мне их наверх или нет? — спросила Ребекка. — Я могу сказать, что Маргарет спит или что с ней Макс.

— Да-да, скажи ему, чтобы убирался! Скажи, что Маргарет с Максом, — сказал Энрике. Ему очень хотелось вернуться к жене и сказать, как сильно она помогла ему в борьбе с жизненными разочарованиями, какую огромную часть его жизни она составляла, как благодаря ей он мог наслаждаться каждодневными радостями бытия, как многое из того, что она для него сделала, он не осознавал или принимал как должное; и что за последние десять лет, особенно за годы ее болезни и ремиссий, его любовь к ней стала глубже, чем когда-либо раньше; что, как и дети, она — это то, чем он дорожит больше всего.

Зазвонил домофон.

— Он уже здесь? — воскликнул Энрике, готовый разрыдаться от отчаяния.

— Он сказал, что будет через пятнадцать минут, — топнула ногой Ребекка. — Но ты же знаешь Лео. Он всегда опаздывает минимум на полчаса! Не могу поверить, что на этот раз он вовремя. — Она замерла в ожидании указаний. — Я скажу ему все, что ты сочтешь нужным.

— Да что ж это такое, Господи Иисусе! — Энрике расхныкался, как ребенок. — За три года он дважды навестил нас в больнице. — Он произнес это как шокирующую новость, в то время как и Маргарет и Ребекка прекрасно об этом знали. — А теперь он является второй раз за два дня, чтобы сказать «прощай»?

В дверях спальни возникла Маргарет. Ей стоило огромных усилий преодолеть десять футов от кровати до двери. Опершись о дверной косяк, она с трудом перевела дыхание.

— Пух, — попросила она. — Впусти их.

Вновь затрезвонил домофон. Энрике готов был возразить. Его брат покинул их, когда они больше всего нуждались в помощи, как поступал и в других, менее болезненных обстоятельствах; и теперь он пытается украсть бесценные минуты, которые остались у Энрике. Попытки жены противостоять нарциссизму Лео — с помощью холодной, нарочитой вежливости — были напрасны. Такие помешанные на себе эгоцентрики, как его братец, не понимают тонких намеков; им нужно хорошенько дать по носу.

Да и вообще, раз уж она все равно умрет через несколько дней, зачем ей стараться соблюдать вежливость, хотелось спросить Энрике. Он взглянул на нее: безбровое лицо, свалявшаяся пакля волос, торчащие кости, которые, казалось, вот-вот проткнут кожу, левая рука держит пластиковый пакет с содержимым желудка, правая опирается о стену — и почувствовал, как это часто случалось в последнее время, что не может ей возразить.

— Я быстро избавлюсь от него, Пух, — убеждала Маргарет. — На этот раз не стану прятаться, предстану во всей красе. Он долго не задержится, обещаю. Хорошо? — Она утомленно вздохнула, и в этот момент опять раздался звонок.

Энрике сказал Ребекке, чтобы она их впустила. Он стоял в стороне, как часовой на посту. По шокированному лицу Лео было ясно, что в первый раз Маргарет с помощью своих косметических ухищрений удалось обвести его вокруг пальца. Лео старательно отводил глаза в сторону от исколотого тела Маргарет, произнося свою явно заранее заготовленную душещипательную речь, о чем теперь, убедившись в ее бесполезности, уже жалел. По тому, как Лео пыжился, Энрике видел, что тот уже предвкушает, как будет с чувством рассказывать, какие трогательные слова он сказал своей умирающей невестке и как тактично, как участливо вел себя сопровождавший его Иона. Лео сообщил Маргарет, что уже говорил Ионе, как он восхищается тем, как Маргарет воспитала своих сыновей; что из всех известных ему матерей она вела себя наиболее последовательно и очень грамотно поощряла своих детей, благодаря чему Грег и Макс научились мыслить смело и независимо. Лео не беспокоило, что, признавая превосходство Маргарет, он может заставить своего сына сомневаться в том, насколько хорошо его воспитала собственная мать. Наоборот, в этом и состоял гамбит: Лео зарабатывал очки, превознося умирающую женщину, и в то же время подспудно нападал на бывшую жену.

Было бы забавно наблюдать изощренное злопыхательство Лео, если бы Энрике не был таким уставшим — и телом и душой. Таким уставшим, что уже почти забыл, что собирался сказать Маргарет, кроме того, что очень ее любит, и не понимал, насколько сильно любит, пока не узнал, что скоро потеряет. Неужели это то, что он хотел сказать? Внезапно все это показалось ему глупым и жестоким.

Маргарет вежливо слушала своего деверя, осторожно держа на весу мешок с зелено-оранжевым содержимым желудка, пытаясь таким образом ускорить процесс дренажа и тем самым привлекая внимание к переливающейся жидкости. Смесь была зеленой от желчи, оранжевой — от замороженного сока и по виду напоминала радиоактивные отходы. То, как Лео старательно отводил глаза от этого зрелища, было ужасно смешно, но все, о чем Энрике мог думать — вместо того чтобы заново составить красивые и правдивые фразы о своих чувствах, которые он хотел произнести, — так это о том, что его ждало впереди: это был мир, лишенный его контролируемой и контролирующей, красивой и храброй, веселой и требовательной, любящей и сдержанной жены, но полный таких самовлюбленных нарциссов, как его брат, который даже перед лицом неминуемой смерти Маргарет был слишком занят сведением счетов, чтобы найти простые слова утешения и любви.

Есть ли что-то неправильное в том, что он хотел сказать Маргарет, думал Энрике, неловко обнимаясь с братом и племянником, провожая их вниз и распахивая перед ними дверь, чтобы убедиться, что они ушли. Не погряз ли он сам в замысловатом позерстве своей умной, но непутевой семейки? Почему просто не сказать: я люблю тебя, мне будет не хватать тебя больше всего на свете, и спасибо тебе за то, что ты могла любить меня, капризного, инфантильного, дерганого меня, спасибо тебе, спасибо, спасибо…

Но и этого ему не удалось сказать. Зазвонил телефон. Ребекка хотела было ответить, но тут из своей комнаты появился Макс. Энрике был уверен, что его нет дома, поэтому вдвойне удивился, увидев проследовавшую за сыном молодую девушку, которую представили как Лизу. В последнее время Макс часто ее упоминал, хотя всегда просто как приятельницу. Энрике никогда не интересовался, встречаются ли они. После их появления вдвоем уже можно было и не спрашивать. Лиза посмотрела на Энрике: на добродушном и веселом лице ярко сияли голубые глаза. Он чуть не сказал сыну: «Мои поздравления», но вместо этого, как надоедливый зануда, в которого он в итоге превратился, спросил:

— Можешь встретиться с мамой завтра в полдень. Я все устроил. У тебя получится?

Макс кивнул. За эти дни из-за недосыпания у него появились круги под глазами. Он постоянно горбился, будто в спину ему дул холодный ветер.

— Ну, нам пора, — пробормотал Макс и потянул Лизу за руку.

Она подалась к нему, как в танце, радостно улыбнулась и пошла за ним.

— Приятно было познакомиться, — сказала она Энрике с улыбкой, словно хотела извиниться за резкость Макса.

Макс, который все еще готов был бороться с болезнью матери, все-таки согласился с ней проститься. Энрике был уверен, что его младший сын никогда до конца не признает этого поражения.

Он делал все возможное, чтобы скрыть от Маргарет колебания Макса, но она все равно что-то почувствовала. Энрике понял это по тому, с каким облегчением она прошептала:

— Замечательно. Надеюсь, мы хорошо посидим с Макси. С ним так трудно, потому что я не смогла… — Ее голос дрогнул и оборвался. — Потому что я не помогла ему поступить в университет, я вообще для него ничего не сделала. Было слишком тяжело.

— Ты сделала для него больше чем достаточно, — сказал Энрике, целуя ее в лоб.

— Ты сделал, Пух. Ты очень хорошо им занимался.

— Ни черта я им не занимался, — возразил Энрике. — Он сам все сделал. Все сам.

Примерно через месяц после того, как Маргарет заболела, между отцом и сыном состоялся откровенный разговор, о котором он никогда не рассказывал Маргарет. Макс, в отличие от старшего брата, не был послушным мальчиком: он спорил, возражал и доводил мать до сильнейшего раздражения, когда она начинала его воспитывать; к тому же он ничуть ее не боялся. Когда Макс учился в девятом классе, все уже предвещало, что Маргарет предстоит пройти все круги ада. Наметилась линия фронта. Маргарет знала, что Макс такой же способный, как и его старший брат, круглый отличник, а Макс знал, что Маргарет, как и любая еврейская мама, верит, что высокие оценки — лучший показатель успешной учебы. В весеннем семестре Макс нанес матери несколько страшных ударов: получил две оценки Б с плюсом[40], тем самым поставив под угрозу свое будущее в Лиге плюща. Уже через месяц учебы в десятом классе им сообщили, что он не успевает по двум предметам: не сдал работу по английскому и не подготовился к контрольной по математике. А через неделю Маргарет поставили диагноз.

На второй неделе курса химиотерапии Макс отвел отца в сторону и спросил, чем может помочь.

— Ладно. Скажу тебе честно, — ответил Энрике. — Я люблю твою маму, ты любишь свою маму, и мы оба знаем, что она помешана на оценках. Она верит, что если ты получаешь все А, значит, ты в полном порядке. Ты можешь сидеть на героине или замуровывать трупы в стене ванной. Но пока она борется за свою жизнь, ты должен получать самые высокие оценки, и тогда она поверит, что у тебя все хорошо. Хочешь помочь мне за ней ухаживать — учись так хорошо, как только можешь.

Больше Макс Б с плюсом не получал. Энрике искренне верил, что Маргарет может смотреть в лицо смерти с достоинством и спокойствием отчасти благодаря тому, что Макс поступил в Йель.

Существование Лизы было еще одной новостью, которую Энрике сообщил Маргарет, ответив на звонок от сотрудника хосписа. Тот хотел прийти пораньше, чтобы проверить состояние Маргарет и убедиться, что у них есть все необходимое. Энрике не стал произносить тех пафосных речей, которые раньше прокручивал у себя в голове. Он просто рассказал жене о подружке Макса. Какое-то время они болтали, будто все шло своим чередом. Маргарет усмехнулась, когда Энрике упомянул, что у Лизы большие голубые глаза. За этот день ему удалось второй раз заставить ее рассмеяться, добавив: «Но не такие красивые, как у тебя».

— Но она приятная? Она хорошо к нему относится?

— Да, — ответил Энрике, хотя ничего не знал о Лизе и даже не был уверен, что она девушка Макса.

Приехал медработник из хосписа. Потом Ребекка засобиралась домой и на всякий случай зашла попрощаться. Потом вернулся Грег. А потом Энрике ввел жене дозу ативана и подготовил ее ко сну. Позже Грег разбудил его, когда он задремал перед телевизором, наблюдая за очередным разгромом «Метс», и сказал:

— Пап, шел бы ты лучше спать.

Он забрался в постель, где тяжелым сном спала его жена, и осторожно, чтобы не побеспокоить, поцеловал ее в лоб. Очень скоро он проснулся, как обычно, в пять утра, чувствуя себя так, будто вовсе не спал. Приняв душ и побрившись, он съел тарелку хлопьев, а потом впустил Лили. За последнюю неделю она заходила дважды в день, по дороге на работу и с работы. Энрике вышел, чтобы купить кофе и пройтись.

Пока его не было, Маргарет занималась тем, что выбирала одежду, в которой хотела, чтобы ее похоронили. Энрике не думал, хотя мог бы и догадаться, что она захочет сама выбрать наряд для этого последнего светского раута — как она выбрала кладбище, синагогу, рабби и музыкальное сопровождение. Как всегда, Лили ей помогала. В молодости они вместе ходили по магазинам, вместе выбирали свадебные платья, Маргарет отдавала одежду своих детей дочери и сыну Лили. Перед каждым более или менее значительным событием они подолгу совещались, что надеть. Они даже обсуждали, что должны надеть их мужья. Вполне логично, что и эту последнюю работу лучшие подруги делали вместе.

Когда Энрике вернулся, Лили уже ушла. Маргарет, все еще в ночной рубашке, сидела в кресле, уставившись на большую коробку на кровати.

— В последний раз перебираю вещи, — сказала Маргарет и показала на коробку: когда-то там лежали ее любимые черные сапоги, купленные за страшные деньги в период ремиссии — она влюбилась в прекрасную кожу. Теперь сапоги стояли на полу. В коробке лежали белая шелковая блузка, длинная черная юбка, которая когда-то так удачно облегала узкие бедра и стройные ноги, и ее любимый серый в черную и желтую крапинку шерстяной жакет.

— Я хочу, чтобы меня похоронили в этом. Хорошо, Пух? — Она улыбнулась. — И в сапогах. — Энрике кивнул. Маргарет выглядела смущенной. — И еще одна вещь, надеюсь, ты не будешь возражать. Я знаю, что это деньги на ветер, что они очень дорого тебе обошлись… Ничего, если ты похоронишь меня в серьгах, которые ты мне подарил? — Она раскрыла ладонь: там лежала бархатная коробочка — в ней хранился первый его подарок, который ей понравился. — Я так их люблю. Я знаю, это безумие, но ты сделаешь так, чтобы их на меня надели?

— Ну конечно, — выпалил он, пока еще мог говорить. — Я за всем прослежу. Не беспокойся.

— Спасибо, — сказала она. — О’кей. Отлично. — И протянула ему серьги.

Подойдя к креслу, он встал на одно колено, чтобы быть на одном уровне с ней, словно делал предложение, и взял бархатную коробочку.

— Я все сделала, — заметила она, по-девичьи пожимая плечами и робко улыбаясь, будто ожидала его одобрения. — Закончила все дела.

Маргарет положила голову ему на плечо, и они долго молчали, обнявшись. Энрике хотел заговорить, но не мог. Обнимая ее, такую хрупкую, своими сильными руками, он не смог удержаться и нарушил данное себе обещание. Он позволил себе вспомнить о своей утрате и заплакал в объятиях жены.

— Прости, прости, — бормотал он.

Она погладила его по щеке, и от этого он зарыдал еще сильнее. Он прятал глаза, пока Маргарет не сказала нечто нежное и нелепое одновременно:

— Спасибо, Энрике. Спасибо, что превратил мою жизнь в один большой праздник. Если бы не ты, я прожила бы никчемную, скучную жизнь в Квинсе или еще где-нибудь. Глупую, бездарную, серую жизнь без тебя.

— Это неправда, — возразил он, потому что это было не так.

— Это правда. Ты сделал нашу жизнь такой веселой.

Он не стал с ней спорить. Он знал: она хочет, чтобы ему было легче, она простила ему то, чего он не мог простить себе, все те случаи, когда он делал ее жизнь совсем не веселой.

— Помоги мне одеться и привести себя в порядок для Макси, — попросила она.

Он помог ей вымыться, придерживая трубки, чтобы в них не попала вода, поправил парик, принес лифчик и белую футболку, помог надеть джинсы, которые с нее сваливались, и затянул их ремнем.

Младший сын провел с матерью три часа. Сидя внизу, Энрике пришел к печальному заключению, настолько печальному и неожиданному, что чуть было не ринулся наверх, чтобы сказать Маргарет, пока эта мысль не выскочила из его больной головы. Только что Маргарет с ним попрощалась. Выразив желание навечно остаться в его серьгах, она тем самым простилась с ним и дала понять, что он был ей хорошим мужем. Тогда он и должен был произнести ответные слова, а не рыдать. Ладно, ничего страшного, сказал он себе. У меня еще есть завтра. Завтра у меня будет еще целый день.

Появившийся Макс стремительно сбежал по ступенькам и ринулся к двери, на ходу бросив Энрике:

— Мне надо идти.

Энрике перехватил сына, прежде чем тот успел ускользнуть.

— Ну как?

— Что значит «ну как»?! — огрызнулся Макс, будто такой вопрос мог задать только идиот. По инерции он все еще боролся, не желая ее отпускать.

— Прости. — Энрике понял, что делает больно собственному ребенку.

— Вроде нормально, — сказал тот. — Не знаю. — Он еле удержался, чтобы не зарыдать, и выпалил: — Что я должен сказать?

Энрике попытался его обнять.

— Ну хватит, хватит. — Макс слегка оттолкнул отца, хотя его грудь ходила ходуном и из голубых глаз текли слезы. — Мне нужно идти. Я встречаюсь с Лизой. Все было хорошо, мы с мамой хорошо поговорили, но мне пора.

Энрике отпустил его. Оставалось несколько минут, чтобы спросить у Маргарет, как все прошло. Она сказала, что Макс был с ней очень ласков, он обнимал ее, прижимался к ней, не боясь ее измученного больного тела. Но он почти не говорил, страдание сделало его немым.

— Впрочем, он рассказал мне о Лизе, — сказала Маргарет. — Я очень рада, что ему захотелось со мной поделиться. Мы долго сидели обнявшись, — прошептала она с благодарностью.

Тут пришла Диана. Она была последней, кто должен был попрощаться.

Энрике удалился в гостиную, с нетерпением дожидаясь, когда их наконец оставят в покое. Он увидел, как часы показали 5.26, и подумал: «Ну слава богу. Еще четыре минуты — и она моя». Именно в этот момент его позвала Диана:

— Энрике? Подниметесь к нам? Ей плохо.

В панике, перескакивая через две ступеньки, он в панике помчался наверх. Вбежав в спальню, он не увидел Маргарет. Диана стояла, склонившись над кроватью. Она обернулась, когда он вошел.

— Я лучше пойду, — сказала она и исчезла.

Маргарет лежала в позе эмбриона, полностью закутанная в покрывало, которое он предусмотрительно оставил у нее в ногах. Очевидно, она попросила Диану укрыть ее.

Он еще не стянул покрывало с ее лица, но ему уже все было ясно. Из опыта четырех предыдущих приступов тяжелой инфекции с высокой температурой, по тому, как она дрожала под покрывалом, по ее отчаянным воплям, когда он попытался убрать его, ему было ясно, что происходит.

— Нет, нет, нет, — говорила она, стуча зубами. — Не снимай его. Мне холодно.

Он не послушался, стянул покрывало, забрался в постель и прижался к ней своим длинным телом, тепло которого она так любила. Потом он поскорее натянул покрывало до подбородка, оставив открытой только макушку Маргарет. Обняв ее, он еще крепче прижался к ее дрожавшему телу, молясь, чтобы озноб прошел. Если нет, ему придется звонить в хоспис и спрашивать, какие лекарства ей дать. Но он надеялся, что до этого не дойдет. Маргарет запретила что-либо предпринимать, чтобы продлить ей жизнь. Если он позвонит, доктор Ко предложит ему сделать все возможное, чтобы Маргарет не осознавала, что происходит, и, если понадобится, погрузить ее в кому. Лекарства облегчат страдания Маргарет, чего он, естественно, и хотел, но не будет ни разговоров, ни последних слов благодарности, которые должен произнести Энрике.

— Одеяло, одеяло! — отчаянно выкрикнула Маргарет. Энрике укрыл их с головой, и они оказались в жарком коконе. Стуча зубами, она выдавила: — Мне плохо. Мне очень плохо.

— Прости, бедная моя, — прошептал он, крепко ее обнимая. — Я люблю тебя.

Хоть Энрике и был безбожником, он молился, чтобы это были не последние слова, которые она от него услышит.

Глава 17

Счастливый брак

Энрике проснулся рядом с женой. Пробуждение было легким и приятным. Перекатившись на спину, он сонно потянулся, глядя в открытое окно на голубой предрассветный луч. Он прислушался к мягкому плеску воды о стены отеля «Даниэли». Венеция и вправду уходит под воду, подумал он. Через окно в комнату вливался теплый октябрьский воздух. За эту комнату Энрике заплатил сумасшедшие деньги, но его это ничуть не волновало. Он был совершенно спокоен. Впервые в жизни ничего не ждал и ничего не опасался. Это казалось немыслимым: весь последний месяц дела обстояли ровно наоборот.

Перед тем как Маргарет прилетела из Нью-Йорка к нему во Франкфурт, чтобы вместе отправиться в путешествие по Италии, он несколько недель подряд спал, неудобно свернувшись клубком, словно в окопе под бомбежкой. Каждое утро он просыпался с болью в деснах и челюстях: по словам стоматолога, это означало, что во сне он скрипел зубами. Неделями напролет его терзали мысли о карьере, от этого привычно ныло в животе — только не в эту ночь, их первую ночь в Венеции, не в это утро в «Даниэли».

Он провел три дня на Франкфуртской книжной ярмарке, продвигая немецкое издание своего восьмого романа, который за полтора года до этого вышел в США без особого успеха. Он не спал ночами по одной простой причине: он был разочарован тем, как мир воспринял его творчество, — в мозгу беспрестанно пульсировала мысль о провале. Размышляя в этом ключе о своей карьере, он словно слышал, как его друг и коллега Портер говорит:

— Ты не неудачник, Энрике. Просто качество и деньги не одно и то же.

Даже в Новой Англии никто не относился к литературе с таким пиететом и вместе с тем с таким цинизмом, как Портер Бикман. Несомненно, он был прав, проводя такое различие, но Энрике от этого было не легче. Много лет назад коммерческие неудачи его романов заставляли Энрике вновь задуматься о том, что втайне его тревожило: он боялся, что его книги плохо написаны. Из-за этого он чувствовал себя полным банкротом. Его последний роман тоже продавался плохо, но он все равно был доволен своей работой. Неспособность покорить широкую аудиторию рождала в нем отчаяние как раз потому, что он верил: это его лучшая книга. Это было не мелодраматическое отчаяние юноши вроде «я убью себя!». Теперь он будто слышал приговор суда последней инстанции и покорно соглашался с ним: он стареет и скоро умрет.

Он постарел: ему исполнилось сорок три. Он пережил смерть любимого человека, который олицетворял для него всю энергию и бурление жизни, — своего отца. Он наблюдал, как его красивое, полное жизни лицо становилось неподвижным и обескровленным. Он был свидетелем тому, как звучный голос, сердитый или восторженный, умолк навеки. Через восемь месяцев после смерти родителя Энрике попрощался со своими амбициями: книгу, на которую он возлагал самые большие надежды, почти никто не заметил. Он знал: чего бы он ни достиг в будущем, он уже никогда не приблизится к мечтам своей юности.

Больше года он старался внушить себе, что его отчаяние — временное явление, естественным образом связанное с утратой отца и неудачей с книгой, отнявшей у него столько сил. Два года ушло на подготовительную работу. Почти столько же — на написание самой книги. К тому же ему пришлось прерваться на год, чтобы писать приносившие деньги киносценарии. Еще важнее пяти лет, потраченных на книгу, было то, каким опустошенным он ощущал себя теперь: в девятьсот страниц, которых хватило бы на три романа, он вместил все свое понимание людей и мира. Терпение, твердил он себе, и ты смиришься и с потерей и с поражением.

Тем не менее разочарование и чувство оставленности никуда не уходили. Задолго до прилета во Франкфурт Энрике понимал, почему это было так. Смерть отца, движущей силы карьеры Энрике, явилась невосполнимой потерей. Гильермо всегда был его самым преданным почитателем. Когда Энрике, не желая попусту тревожить умирающего отца, перестал посвящать его в детали своих сценарных дел, Гильермо сразу же возмутился.

— Ты думаешь, это только твои дела. Но, по-моему, ты и я — это одно и то же, — посмеиваясь над собственным нарциссизмом, заявил он. — Не рассказывая мне, что происходит на ваших совещаниях, ты не даешь мне участвовать в моей карьере.

Хоть Энрике и гордился своим огромным романом, он считал, что заслуженно потерпел неудачу. Ведь когда человек пишет такую серьезную книгу и при этом не становится лидером своего поколения, это означает лишь одно: он достиг предела своего таланта, и такова окончательная оценка, которую писатель в первую очередь ставит себе сам.

Он гадал, сможет ли прожить остаток жизни и вновь воспрянуть духом, заставить себя чем-то заниматься, надеяться. Конечно, он мог жить интересами детей и тем самым, вероятно, разрушить им жизнь: исходя из собственного опыта, он знал, что самый верный путь к разочарованию — подчиниться амбициям родителя. Наверное, он пытался обвинить отца в собственных недостатках. В конце концов, Фрейд сказал: «человек, который был бесспорным любимцем своей матери, через всю жизнь проносит чувство, что может завоевать весь мир». Видимо, самым большим поклонником Энрике был не тот родитель.

На первый взгляд, он не должен был беспокоиться о книжной ярмарке. Его немецкий издатель просто проявил щедрость, позволив ему прилететь и участвовать в презентации их издания; от него или от его романа не ждали ничего особенного. К сожалению, поездка заставила Энрике заново пережить разочарование после выхода американского издания: так искалеченный на войне ветеран снова и снова прокручивает в памяти момент ранения. Кроме того, Энрике и физически и морально чувствовал отсутствие отцовской поддержки, особенно когда пытался заснуть. Хуже того, какие бы тайные надежды он ни питал, что, возможно, в Германии его книгу примут иначе, чем в родной стране, эти надежды были разрушены пренебрежительной и очень заметной рецензией, опубликованной в день его приезда. Три дня он находился в полном оцепенении, раздавал бессмысленные интервью каким-то газетенкам, ожидая приезда Маргарет, чтобы вместе улететь в Венецию и отпраздновать там двадцатую годовщину их свадьбы.

Они прибыли в Венецию утром в тот самый день, 15 октября. Энрике почти не надеялся, что сможет быть приятным и веселым спутником, и уж совсем не думал, что ему самому будет хорошо. Он ошибался.

Вселившись в просторный, с высокими потолками люксовый номер, они легли вздремнуть. Номер состоял из помпезной, отделанной с нелепой роскошью гостиной, где стояли украшенные позолотой и обитые пурпурным бархатом диван и кресла, и более скромной спальни с серым ковром, огромным зеркалом над камином и открыточным видом на Венецианский залив. Когда они проснулись, Маргарет, к его удивлению, от простой нежности перешла к полноценному сексу. Много лет назад они обсуждали это и пришли к выводу, что его постоянное желание только отталкивает ее. Энрике знал: не стоит настаивать на сексе, если все к этому идет — в особенности в день юбилея. Он предполагал, что Маргарет захочет подождать до вечера: после дневного сна она обычно бывала вялой и ворчливой, пока ей не давали выпить кофе и хотя бы на час не оставляли в покое. Ее страстное пробуждение было подарком.

Даже то, как они занимались любовью, было необычным. Она вытягивалась и выгибала спину, как кошка, хотя обычно ее движения были более сдержанными и расчетливыми, словно она боялась дать себе волю и сопротивлялась наслаждению. Ее тело было обволакивающим и тягучим, приглашающим и влекущим вплоть до оргазма, который наступил неожиданно быстро и легко. Она обхватила Энрике, будто стараясь его удержать, вонзила ногти в спину и укусила за плечо, прежде чем содрогнуться в экстазе, но даже в этот момент, вместо того чтобы оставаться торжественно-молчаливой, она сразила мужа мимолетной улыбкой и сказала, будто возвращаясь с долгой прогулки: «Как же я проголодалась». Для него все тоже было иначе. Его оргазм не был таким судорожным, как раньше. Будто открыли кран и из него медленно потекла вода. На протяжении всего дневного купания в постели отеля и Маргарет и Энрике были страшно возбуждены, но оставались удивительно спокойными.

Потом, как и полагается туристам, они выпили по чашке эспрессо на площади Сан-Марко, и вместе с десятками других пар наблюдали за боем часов на башне, и по старым, узким, уютным улицам медленно дошли до ресторана, где его лос-анджелесский агент Рик забронировал столик, чтобы Энрике и Маргарет могли отпраздновать их дату. Маргарет предупредила мужа, что Венеция печально известна плохой едой, и Рик, знакомый с шеф-поваром и хозяином чудесного венецианского ресторана, вызвался организовать незабываемое торжество.

Когда они подошли, заведение показалось Энрике чересчур скромным. Это было помещение на первом этаже, выходившее на улицу, с десятью небольшими столиками и даже без жалюзи, которые защищали бы посетителей от любопытных взглядов. Голый деревянный пол и белые стены идеально соответствовали вкусу Маргарет: комната выглядела очень простой и прекрасно сочеталась с узкой булыжной мостовой, по которой они пришли, руководствуясь планом, нарисованным портье в гостинице. Ресторан был полон, снаружи стояла очередь. Энрике тут же умерил скептицизм и забеспокоился, ждет ли их заказанный столик.

Но он напрасно волновался. Их тут же посадили за единственный свободный стол в самом тихом углу оживленного зала. Круглолицый краснощекий шеф-повар вышел, чтобы пожать руку Энрике и расцеловать Маргарет, и на плохом английском сообщил, что им не нужно ни о чем думать, все уже организовано и заказано. Вы не могли бы выбрать для нас и вино, спросил Энрике, и хозяин кивнул, давая понять, что иначе и быть не могло. Вокруг царила непринужденная атмосфера, по мере того как текла их беседа, пустые тарелки сменялись новыми блюдами, казалось, их принимают в доме близких друзей. Они совершенно не чувствовали себя чужаками. Они единственные из посетителей говорили по-английски, что делало их вечер одновременно уединенным и семейным — волшебное, почти невероятное сочетание.

Меняя блюда, жена хозяина приветливо улыбалась им, и ей удалось убедить Энрике, что в романтическом поведении пары средних лет нет ничего смешного. На обратном пути они держались за руки, по-детски размахивая ими в ритм шагам, пока не вышли на площадь Сан-Марко, где Маргарет на ветру стало холодно. Энрике обнял ее, и, прижавшись друг к другу, они будто стали одним целым и так пересекли площадь, прислушиваясь к крикам и пению молодых людей, музыке, доносившейся из открытых окон, шепоту ветра в узких переулках и плеску воды, которая переливалась через дамбы. Это был сезон acqua alta — высокой воды. На подходе к отелю поверх булыжников лежал настил из досок, и их шаги звучали так громко, будто они ехали на лошадях.

В отеле его ожидал факс. Это было сообщение от Рика: киностудия предлагала Энрике переделать в сценарий то, что во времена его детства называлось комиксом, но на границе нового тысячелетия было повышено в звании до графической новеллы. Маргарет даже не нахмурилась, как обычно делала, когда кинобизнес в очередной раз нарушал границы их личного пространства. Стоял 1997 год, и у Энрике еще не было мобильного телефона, который работал бы в Европе; если бы такой был, Рик наверняка прервал бы их праздничный обед. Конечно, Энрике давно уже повзрослел и мог бы проигнорировать звонок, а в данном случае — выбросить факс в мусорное ведро, но и Маргарет и Энрике понимали: он уже подсел на сочинительство, и такая работа — адаптировать комикс, по которому то ли будет, то ли не будет снят фильм, — возможно, единственное, чем он может унять ломку.

— Прости, — сказал Энрике, забирая у вежливого портье конверт с факсом и латунный ключ от номера.

— Ничего, — уступила Маргарет. — Обед был прекрасен. Рик прямо-таки вырос в моих глазах.

Энрике распечатал конверт, пока они поднимались по позолоченной и покрытой ковром лестнице, расположенной под готическими арками, которые в этой части бывшего дворца XIV века вздымались почти до уровня третьего этажа. В рекламной брошюре Энрике прочитал, что здесь когда-то останавливалась Жорж Санд со своим любовником Альфредом де Мюссе. Эти четыре дня в Венеции должны были влететь им в десять тысяч долларов, против чего восставала бережливая душа девушки из Квинса.

— Можем, конечно, жить как хиппари, — сказал Энрике. — Но не для того я столько лет писал все это дерьмо, чтобы лететь эконом-классом и останавливаться в убогом «Дэйз-Инн».

— «Дэйз-Инн Венеция», — рассмеялась Маргарет. Она согласилась со всеми предложенными тратами и добавила собственные, включая ланч на следующий день после прилета в «Локанда Чиприани» на острове Торчелло, где любили бывать принцесса Диана, Эрнест Хемингуэй и кто-то еще из знаменитостей, не связанный ни с Папой Хэмом, ни с королевским семейством — то ли Мадонна, то ли Стивен Хокинг, Энрике не мог точно припомнить.

Когда они вошли в номер, он внимательно перечитал факс. Студия соглашалась заплатить ему, сколько он просил (его «цену», как они говорили), с условием, что он окончательно скажет «да» или «нет» в понедельник, с тем чтобы к концу недели прилететь в Лос-Анджелес и начать работать вместе с режиссером с учетом замечаний студии. Замечаний, сделанных, когда он еще не начал писать. Это было одно из потрясающих нововведений Голливуда — критиковать автора до того, как он сядет за работу. Сценарий нужен им как можно быстрее, утверждали они, чтобы сразу после Нового года начать съемки. На Энрике все это не произвело особого впечатления. Студии всегда поторапливали авторов, уверяя, что съемки уже на носу, но стоило им получить сценарий, как процесс практически останавливался.

— Они согласились на мои условия, — мрачно произнес Энрике.

— Хорошо, — бросила Маргарет, давая понять, что не хочет это обсуждать.

— Они хотят, чтобы я прилетел в Лос-Анджелес в следующие выходные и в понедельник был на совещании.

— Мы возвращаемся в среду, — пожала плечами Маргарет. — У тебя будет куча времени, чтобы собрать чемодан.

— Думаешь, стоит за это взяться?

— Поступай, как считаешь нужным.

— Нет, постой, — настаивал он. — Скажи мне. Что ты думаешь?

Она проигнорировала вопрос и, стоя посреди пурпурной гостиной, переводила взгляд с маленького неудобного диванчика на огромное роскошное кресло и обратно, словно выбор не был очевиден.

— Это безумие, но я собираюсь еще раз принять ванну, — объявила она, намекая, что донимать ее обсуждением его работы неромантично. Но Энрике терпеть не мог принимать такие решения без нее.

— Может, я с тобой? — полушутя спросил он.

— Ты не поместишься, Пух, — засмеялась Маргарет. — Разве ты не видел, какая тут крошечная ванна! Я и то еле влезаю. — Она подошла к нему и погладила по щеке. — Бедняга! Ты слишком огромный для этого маленького мира, — поддразнила она.

Раздевшись, он надел толстый гостиничный халат и расположился в кресле. Прислушиваясь к плеску воды в ванной, он перечитывал факс. Это был маленький обломок, который течением карьеры прибило к его босым ногам. Он не жалел себя — только немного стыдился. Опубликовав первый роман в семнадцать, он получил огромное преимущество на старте, но теперь, несмотря на все утешения Портера, Маргарет, родственников и друзей, его постоянно грызло подозрение, что он заслужил свою судьбу. Он положил факс вместе с паспортом, чтобы убрать его с глаз долой до понедельника, но не потерять. Я должен максимально насладиться этими выходными, приказал он себе и пошел в ванную, чтобы долго и с удовольствием рассматривать обнаженную жену.

Ей было сорок семь. Ниже линии ключицы белая кожа была усыпана веснушками. Он любил обводить линии веснушек вокруг ее груди, по гладким плечам, спускаясь к нежным ямочкам на локтях и сливочно-гладким рукам. Даже внутренняя поверхность мягких и стройных бедер пестрела пятнышками. Энрике помнил ее удивление, когда он впервые признался в своей любви к ее веснушкам; ее они всегда смущали. Она относилась к своей внешности более придирчиво, чем большинство женщин, которых он знал, за исключением актрис. Она часто выходила из ванной, угрожая, что сделает подтяжку глаз, потому что под ними начали возникать мешки, как у ее отца. Казалось, она говорит серьезно, и Энрике приходил в ужас, боясь, что когда-нибудь она решится и, операция за операцией, превратится в одну из этих жутких женщин с оцепеневшими, застывшими лицами и телами настолько изможденными, что их головы кажутся шире плеч. Она тренировалась в спортзале почти каждый день, и ей удавалось поддерживать форму без силикона или скальпеля. Но он знал, что, несмотря на это, она недовольна своим телом. Ее тело было, конечно, уже не то, что двадцать два года назад, когда он впервые увидел ее без одежды. Грудь, которая вскормила его сыновей, стала меньше, соски потемнели и уже не торчали, вопреки законам гравитации; живот, хоть и по-прежнему плоский, стал шире и мягче, а над лобком, чуть выше границы все еще черных волос, виднелся тонкий белый шрам от кесарева сечения. Когда сегодня днем он схватил ее за ягодицы, чтобы войти глубже, они идеально легли ему в руки, но походили уже скорее на мягкие подушки, чем упругие плоды. Энрике не признался бы в этом приятелям-мужчинам, но зрелое тело Маргарет возбуждало его именно потому, что не было той же плотью, которой он жаждал, когда был молодым и глупым. На теле, которое он когда-то захотел, за эти годы отпечаталась вся история их жизни, и потому сегодня он желал ее так сильно; и, хотя он этого не знал и знать не мог, пока она была жива, Энрике хотел ее, потому что чувствовал себя в безопасности в ее объятиях.

— Ты что, смотришь на меня? — спросила Маргарет. Она сидела спиной к двери, глядя в окно, обрамленное красным бархатом.

— Ты красивая, — сказал он.

— Прекрати меня разглядывать, — отозвалась она.

— Почему? — возмутился он, ожидая, что она признается, что стыдится своего постаревшего тела, и тогда он сможет сказать ей, что она все еще прекрасна.

— Потому что мы с тобой недостаточно хорошо знакомы, — ответила она.

Маргарет не часто проявляла остроумие. В соответствии с традициями и манерами ашкеназских женщин от Польши до Квинса, она предпочитала говорить по делу, редко демонстрируя переданную сыновьям мудрость. Энрике вернулся в спальню и снова забрался в постель. От мысли, что они уже потрахались в честь юбилея, он еще больше расслаблялся. До того, как он получил проклятый факс, путешествие было просто волшебным, и он был полон решимости не допустить, чтобы его карьера вновь испортила ему все удовольствие.

Энрике услышал, как Маргарет вылезла из ванны и встала на мраморный пол. Он представил себе ее лоно, темное и влажное. Потом он задумался, почему ее шутка о том, что они мало знакомы, застряла у него в голове. Когда она появилась в короткой белой шелковой рубашке, купленной специально для их эротического отпуска, он увидел над ее правым коленом крупную веснушку, которой всегда любовался летом, когда она ходила в шортах, и тут же понял, что зацепило его в ее замечании: «Она меня знает, вот что смешно. Она знает меня вдоль и поперек, это я ее не знаю».

Они долго и глубоко поцеловались, и у него снова встал, но когда она без особого энтузиазма поинтересовалась: «Ты хочешь?», он солгал, ответив: «Нет-нет, все хорошо». Благодарно поцеловав его на ночь, Маргарет через несколько секунд уже спала. Он лежал на боку, слушая плеск воды, и думал: «Я люблю Маргарет». Эта мысль наполняла его счастьем, и он решил, что завтра, за ланчем на Торчелло, задаст запрещенный вопрос.

Он понимал, что, возвращаясь к неприятным воспоминаниям, рискует испортить их романтическое настроение, но верил, что в месте с таким музыкальным названием не может случиться ничего страшного. Торчелло. Торчелло. Ему хотелось узнать больше о той ране, которую Маргарет носила в себе и о которой они никогда не говорили, и, если у него получится, исцелить ее. Он решился: на Торчелло он об этом заговорит.

Впервые за много месяцев он спал крепко и сладко, без сновидений. В томном предрассветном пробуждении Маргарет вздохнула и без слов перекатилась к нему, продолжая медленно и ритмичное дышать, будто все еще спала. Ее рука, приятно пахнувшая ароматическим маслом, скользнула ему на грудь, маленькие прохладные пальцы прокрались вниз по животу, пока она не обхватила его член, чего не делала, просыпаясь, со времен первого года их совместной жизни. Они снова занимались любовью, так же необычно, расслабленно, сонно-неторопливо, как накануне, и он забыл о решении завести откровенный разговор.

Он не вспоминал о нем и когда они пили кофе в кафе размером не больше газетного киоска, и когда искали музей Пегги Гуггенхайм в другом перестроенном венецианском палаццо на Большом канале.

Идя в туристическом потоке вдоль полотен кубистов и футуристов, он вспомнил. Он не обращал внимания на картины. Было гораздо интереснее наблюдать за Маргарет, изучавшей произведения искусства каким-то своим непостижимым методом. Энрике зачарованно следил, как она равнодушно проходит мимо Брака, затем на долгие две минуты задерживается возле Кандинского, сощурившись, рассматривает его и, задумчиво вздохнув, идет дальше. «Тебе это понравилось?» — спросил он, и она ответила: «Да, ничего», заставив его рассмеяться. По тому, как она одевалась, как украшала их дом, по ее фотографиям и картинам Энрике знал: она обладает и взыскательным вкусом, и творческим воображением. Она много читала, гораздо больше, чем он сам, и хорошо разбиралась в литературе. Но ее не интересовало, присутствует ли в книгах оригинальность и глубина; она читала для развлечения. Но от визуального искусства она ждала не просто успокоения или удовольствия. У нее был дар, который был непонятен ей самой. Энрике не мог понять, как она с самого начала угадывала, что именно такие цвет и композиция сработают, и это для него служило доказательством ее врожденных способностей. Очень часто то, за что она бралась, казалось, было обречено на неудачу. Но в итоге она оказывалась права во всем: от выбора одежды до расположения деталей на картине. Для Энрике именно это всегда было мерилом, дающим возможность отличить искусство от ремесла: счастливый дар безупречного вкуса от сухого знания того, как правильно.

Маргарет оставалась для него загадкой. По правде говоря, она была загадкой и для их друзей. Безусловно, ее недооценивали. Лишь немногие из общих знакомых думали, что из них двоих только она по-настоящему талантлива. Большинство, хоть и считали Маргарет общительной и приятной, ценили именно Энрике: его слова всегда вызывали у собеседника либо раздражение, либо восторг — разговор с ним запоминался надолго. Когда у кого-то из друзей случалась беда, они обращались за сочувствием и помощью к Энрике. Маргарет ругалась, ворчала или настаивала, что ее совет лучше. В первые годы их брака ее удивляло, что он пользуется большей популярностью среди их знакомых. Его самого это удивляло еще сильнее. Ведь он знал и думал, что Маргарет тоже знает: она ничуть не глупее его и, уж конечно, лучше образованна; зачастую она более трезво оценивает окружающих; ее советы обычно оказываются мудрее. Друзья по-разному относились к каждому из них лишь потому, что, несмотря на широкую улыбку и дружелюбие, Маргарет, в отличие от Энрике, которого вечно тянуло на исповеди, самокритику, громогласные жалобы и тирады, все равно оставалась проницаемой для всех — знакомых, членов семьи и близких друзей. Какую-то часть себя она скрывала и хранила там, куда не было доступа даже Энрике.

Маргарет рассказала Энрике, что, заплатив круглую сумму, в «Локанда Чиприани» можно попасть на принадлежавшем ресторану катере. Видимо, именно так туда добирались Папа Хэм, Мадонна, принцесса Диана и Стивен Хокинг. Однако Маргарет предпочитала воспользоваться вапоретто — речным трамваем, единственным видом общественного транспорта в островной Венеции: ей казалось, так будет интереснее. Энрике с завистью посматривал на роскошный, отделанный деревом ресторанный катер, но Маргарет была права: оказалось, что плыть на вапоретто гораздо веселее. Было так радостно стоять плечом к плечу с веселыми туристами, заполнившими катер: они не выглядели чинно и мрачно, как путешествующие в гордом одиночестве богачи, а оживленно болтали, жестикулировали, что-то жевали, жаловались, смеялись. Все выглядели довольными и полными жизни, за исключением одного юноши, позеленевшего от качки. Маргарет тоже радовалась, как девчонка, фотографируя двух молодых венецианцев, которые управляли судном. Эти дюжие парни с оливковой кожей и шапкой густых черных волос были одеты в рубахи в сине-белую полоску, расклешенные синие штаны и красные кепи.

— Эй, да ты в него влюбилась, — заметил Энрике, когда она уговорила наиболее красивого из них попозировать ей, стоя на носу вапоретто с натянутым канатом в руках.

Жена ответила на обвинение хитрой улыбкой.

— Они похожи на тебя, Пух, — прошептала она, быстро и легко поцеловав его влажными, прохладными и солеными от брызг Венецианского залива губами. Энрике сделал скептическую мину. — Ты выглядел примерно так же, когда я тебя встретила, — добавила Маргарет.

Она была к нему слишком добра. Тогда Энрике был тощим и неуклюжим, он ничуть не походил на стройного мускулистого моряка. Правда, у него когда-то тоже были густые вьющиеся волосы.

— Ты можешь подать на меня в суд за лживую рекламу, — сказал он, показывая на лысеющую макушку.

Маргарет печально улыбнулась:

— Ты думаешь, суд вернет мне мою талию?

Они высадились на берег за сорок пять минут до ланча, назначенного на час дня. Маргарет предусмотрела это и повела Энрике на прогулку вокруг острова.

— Очевидно, мы будем пить шампанское, — сообщила она. — Это будет очень декадентский ланч. После него нам, скорее всего, не захочется обедать.

— Мне всегда хочется обедать, — возразил Энрике, останавливаясь посреди тропинки в том месте, откуда открывался великолепный вид. Вытянув руку, он поманил ее за собой. Маргарет подчинилась, хотя он видел, что она предпочла бы продолжить путь. От воды их отделял небольшой куст с мелкими, трепещущими на ветру желтыми цветами, за ним было море, и вдалеке виднелся плавучий город. День был жарким. Жужжали пчелы, и вокруг, казалось, все цвело. Он удивился, что такое возможно в октябре. Вероятно, остров был расположен на особой широте для сказочно богатых — там, где всегда царит весна. Он с силой прижал к себе Маргарет, а потом отпустил.

— Хочешь идти дальше?

— Пора возвращаться. Лучше прийти чуть раньше, чтобы нам достался столик в тени. Сегодня по-настоящему жарко. Как летом. Мне здесь очень нравится.

Они повернули обратно и направились к невысокому зеленоватому зданию, в котором Маргарет узнала «Локанду». Энрике тяжело вздохнул. Она спросила:

— Ты все думаешь над их предложением?

— Да, — соврал он.

— Не соглашайся, если тебе не хочется. Можешь начать новый роман, у нас достаточно денег.

Это было сюрпризом. Обрадованный, он взял ее руку и переплел со своей, как они делали, возвращаясь с прогулки с маленькими сыновьями. Дойдя до конца тропы, они ступили на усыпанную гравием дорожку, которая вела к «Локанде».

— Так ты считаешь, стоит взяться за новую книгу?

Она ничего не сказала и даже не повернулась к нему, чтобы не встречаться взглядом. Молчание затянулось. Маргарет колебалась, но Энрике решил, что, как и ему самому, сегодня ей не захочется ничего скрывать.

— Ты можешь сказать мне, — настаивал он.

— Нет, я не думаю, что ты должен это делать, — ответила она на его требование. Посмотрев ему в глаза, она с сожалением вздохнула, видимо думая, что он обиделся.

Энрике не ответил, и они вошли в ресторан, прошли через зал с фотографиями Папы Хэма и принца Чарльза и оказались в саду, где стояли столы, покрытые плотными льняными скатертями — на них сверкал хрусталь и сияло серебро.

Повинуясь указаниям Маргарет, Энрике надел синий пиджак, серые брюки и рубашку в сине-белую полоску, но категорически отказался от галстука. Сейчас он почти пожалел об этом, чувствуя себя голым по сравнению с официантами в черных смокингах и бабочках и двумя посетителями, краснолицыми пожилыми мужчинами в строгих костюмах в тонкую полоску: они сидели за соседним столиком с увешанными драгоценностями дамами в нарядных платьях. С другой стороны, хоть их и посадили в тени, за столик под увитым виноградом навесом, из-за безветрия в саду все равно было очень жарко, и Энрике радовался, что ничего не сдавливает ему шею. Ему хотелось снять пиджак, но он побоялся, что его выгонят за столь вопиющее нарушение приличий. Но, несмотря на вынужденную скованность, увидев, как улыбается его жена, красивая и веселая, словно молодая девушка, в шелковом черном платье, с красным абстрактным рисунком, который, извиваясь, шел от груди к талии и исчезал ниже бедра, Энрике расслабился и отрешился от мирских забот.

Он согласился с предложением официанта начать с шампанского, и Маргарет просияла, когда хлопнула пробка и золотистая пузырящаяся жидкость полилась в рифленые бокалы. Первым делом Энрике поднял бокал со словами «я люблю тебя», и она ответила ему тем же. Затем он вернулся к прежней теме:

— Итак, ты не хочешь, чтобы я писал роман.

Маргарет выглядела смущенной и взволнованной.

— Ничего страшного, — сказал Энрике. — Я не расстраиваюсь. Не бойся. Скажи мне правду.

— Я не боюсь, — возразила она и вздохнула. — Просто я эгоистка. Это не имеет никакого отношения к твоим желаниям. Если ты хочешь продолжить писать книги, ты должен их писать, но дело в том, что они меня не радуют. Не думаю, что они и тебя радуют, но это уже твое дело.

— Не радуют, потому что я становлюсь занудой?

— Нет! — Она с досадой помотала головой — она делала так, когда он не понимал ее с полуслова. — Ты не становишься занудой, во всяком случае не теперь. Не думаю, что тебе стоит писать: у серьезных романов слишком мало читателей. Люди любят кино. Все любят кино. Особенно издатели. Так или иначе, во мне говорит эгоизм. Вот твои кинопроекты меня радуют. Я приезжаю к тебе на съемки в Прагу, в Париж, в Лондон, встречаюсь со звездами, знакомлюсь с режиссерами, хожу на премьеры, ем икру на рейсах «Эйр Франс», а еще, — и она подняла бокал, едва не задев пчелу, которая вылетела из решетки над ними и с жужжанием устремилась к розовому кусту у главного входа, — имею возможность насладиться с мужем ланчем на Торчелло.

Пока они выбирали один из вариантов обеда из трех блюд и наблюдали, как ресторан постепенно заполняется хорошо одетыми молодыми и немолодыми посетителями, Энрике готовился поднять больную тему. В конце концов, Маргарет призналась, что его великая жизненная цель была для нее обузой и что она предпочла бы, чтобы он этим не занимался. У него тоже есть право сказать не слишком приятную правду.

— Маргарет. — Он выпрямился в плетеном кресле и посмотрел на нее. — Я хочу тебе кое-что сказать.

— Ой-ой! — воскликнула она, делая испуганное лицо, как маленькая девочка.

Озадаченный, он заглянул ей в глаза, увидел взрослый страх и смешался. Он все еще не знал, как к этому подойти.

— Нет-нет, ничего страшного. Я только хотел спросить, не из-за меня ли, ну или хотя бы отчасти из-за меня, ты перестала заниматься живописью.

Она в недоумении моргнула. Он не вполне удачно сформулировал вопрос. На вапоретто и во время прогулки он перебирал в памяти события трехлетней давности, когда она наконец решила посвятить себя живописи. Ежедневно она проводила долгие часы в мастерской, а по вечерам у нее был отсутствующий вид поглощенного работой художника. В отличие от прошлых неудачных попыток всерьез заняться искусством, теперь она заканчивала картину за картиной. Более того: четыре из них она даже принесла домой и выставила на всеобщее обозрение. Это были зрелые, уверенные работы, большие портреты сыновей, написанные по сделанным ею же фотографиям. Маргарет удалось передать их наивность, их жажду внимания: сквозь ликующее самолюбование детства просвечивают взрослые чувства, в том числе и будущие разочарования.

Друзья были поражены, многие хотели заказать портреты своих детей. Маргарет улыбалась, но упорно отказывалась. Лишь после того как Энрике надавил на нее, она объяснила. Она не хочет писать на заказ, сказала она. В итоге знакомая их знакомых, хозяйка одной из самых известных в Нью-Йорке галерей, пришла к ним домой посмотреть висевшие там картины, а затем отправилась в мастерскую, чтобы взглянуть на остальные, и сказала, что это прекрасные работы, которые будут хорошо продаваться, и что надо устроить выставку. Глупо было надеяться на мгновенный успех, поэтому она предложила порекомендовать Маргарет владельцам довольно скромных, но популярных галерей в Сохо и Нижнем Ист-Сайде. Кроме того, она посоветовала подготовить портфолио с репродукциями картин и даже пришла еще раз, чтобы помочь отобрать лучшие. Маргарет немедленно взялась за дело без каких-либо признаков обычно одолевавших ее сомнений и настороженности, когда на нее пытались надавить. Она сразу же разослала портфолио по галереям. Энрике поразило, в каком энергичном и возбужденном состоянии она находилась в течение целой недели. Это открыло ему глаза. Слушая, как она с энтузиазмом говорит о новых сериях картин, он пришел к выводу: ее вечные разговоры о неуверенности в том, что она хочет быть художником, были не более чем формой самозащиты. Было очевидно: она жаждет признания ничуть не меньше, чем он сам.

Сначала отказы прибывали медленно. Ко второй неделе пришло три. Энрике хорошо понимал: о таких отказах начинающий художник мог только мечтать. Это были не формальные отписки, а вдумчивые, подробные объяснения, почему серия ее картин, хоть они и прекрасно выполнены и заставляют задуматься, по их мнению, вряд ли заинтересуют покупателя. Кто-то предлагал порекомендовать ее другим галеристам; кто-то советовал писать портреты на заказ и постепенно набирать клиентуру. К тому же все как один просили, если она сменит тематику, именно им показать новые работы.

— Кто-нибудь обязательно возьмет их, — успокаивал ее Энрике.

Через неделю во вторник он зашел за ней, чтобы вместе пойти на ланч. Маргарет уже получила почту. Он застал ее лежащей на кушетке, где она любила днем читать детективы. Ее лицо было мокрым от слез. Восемь скомканных писем с отказами валялись на полу. На его вопрос, что случилось, она молча указала на них. Он прочитал их. Автор каждого письма обнадеживал, выражал сожаление, предлагал поискать другие выставочные площадки. Многие вновь советовали, что ей надо писать на заказ детские портреты и таким образом создавать себе имя. Все настоятельно просили: если начнете новую серию, в первую очередь покажите нам, и никому другому.

— Маргарет, — предельно искренне начал Энрике, — если бы я получил такие письма с отказами в начале карьеры, я был бы счастлив. Им действительно нравятся твои работы. Они не поленились все это написать. Если бы они считали, что ты зря тратишь свое и их время, то просто отделались бы парой сухих фраз. Они не уверены, что могут продать твои уже готовые картины, но хотят, чтобы ты продолжала работать, и рано или поздно кто-нибудь из них тобой займется. Не сдавайся. Я знаю, это звучит глупо, но я бы сказал, что это отличные отказы.

Она перестала плакать. В ее глазах читались печаль, отчаяние и, как ни странно, любовь. Какое-то время Маргарет молчала. Энрике испугался, что она спрячется в скорлупу своей обычной сдержанности и откажется показать истинные чувства. Но она заговорила.

— Я наблюдала за тобой, — сказала она и сделала паузу.

— Что? — переспросил он, потому что ничего не понял.

— Двадцать лет я наблюдала, как ты получаешь то же самое, — она показала на письма с отказами, — и все равно идешь вперед, и я не понимаю, как это тебе удается. Я не могу. Просто не могу. Мне очень жаль. Я не такая сильная.

Он поднял ее с кушетки, несмотря на слабое сопротивление, прижал к себе и прошептал:

— Тогда просто делай это. Пиши картины и не выставляй их. Если ты не можешь этого выдержать, просто пиши для себя.

Она согласилась. Какое-то время она продолжала писать, начала новую серию, которая, к удивлению Энрике, оказалась еще лучше, она была более зрелой и цельной, словно отказы лишь придали Маргарет сил. Но это было не так; а возможно, что-то другое заставило ее сдаться. Энергии хватило ненадолго. Она приносила домой все меньше новых работ, а скоро они и вовсе перестали появляться. Через полгода Маргарет стала все реже бывать в мастерской, а когда в августе они отдыхали в Мэне, она упомянула, что не собирается в декабре продлевать аренду.

С лица жены исчезло выражение настороженного ожидания. Вцепившись в бокал с шампанским, она криво усмехнулась.

— Ты? Я перестала писать не из-за тебя. Почему я должна была перестать из-за тебя? Ты тут совершенно ни при чем.

Это было именно то, чего он боялся, заводя разговор на эту или любую другую тему, которой она избегала, — что она ощетинится и уйдет в себя.

— Стой. Подожди. Остынь. Ты не понимаешь.

— Что? — Все колючки повернулись в его сторону. — Чего это я не понимаю?

— В моей карьере было много неудач. Я столько раз хотел все бросить, но ты поддерживала меня и помогала идти вперед. Даже когда я влез в долги, ты меня поддержала. Но когда у тебя случилось это единственное разочарование, потому что ни одна галерея не взяла твои работы, и ты перестала писать, я не…

Она перебила его:

— Это не имело никакого отношения к моему решению.

Принесли первое блюдо. Они молчали, пока официант расставлял тарелки. Энрике чувствовал, что все испортил. Ее девичья улыбка, озорной смех, блеск в глазах — все исчезло. Он совершил ошибку. Рана была слишком глубокой. Когда официант отошел, Маргарет сказала:

— Давай не будем об этом говорить.

— Прости, что затронул эту тему, но давай попробуем договорить теперь, когда…

— Я не хочу, — отрезала она, не глядя на него.

Энрике был повержен. Действительно ли я люблю эту женщину, думал он. Она необходима мне. Она — моя жизнь. Но люблю ли я ее — эту закрытость, эту нервозность, это постоянное стремление контролировать? Как же меня раздражает, что она никогда ни в чем не уступает.

Он угрюмо уткнулся в тарелку с первым блюдом — равиоли с тунцом, которым можно было наесться до отвала. Он слышал жужжание пчелы, приглушенный шум голосов с английским акцентом за соседним столиком, где сидели пожилые мужчины. А потом он услышал голос жены, мягкий и уступающий:

— Я не такая, как ты. Мне не нужно заниматься чем-то, чтобы быть счастливой.

Подняв голову, Энрике заглянул в огромные голубые глаза, которые под ярким солнцем вечной весны Торчелло казались бледнее, чем обычно. Ее взгляд взывал к пониманию.

— И меня вечно мучает эта мысль, я чувствую, что недостойна тебя, если я не художник. Иногда мне кажется, что ты разлюбишь меня, если я не стану художником.

Энрике был ошеломлен. Он не подозревал, что она может так о нем думать. Но сразу возражать он не стал.

— В вашей семье вы все на этом помешаны. Каждый должен быть художником, творить, иначе он недостаточно хорош. Я люблю живопись. Я люблю фотографию. Но не хочу, чтобы это было моей профессией. Я пыталась превратить это в карьеру, но у меня ничего не вышло. Я не такая, как ты. Мне потребовалось время, чтобы это понять. Мне не нужно писать картины, чтобы быть счастливой. Я и так счастлива. Здесь и сейчас. С тобой. Так, как сегодня. — И она показала на сад, пожилых англичан, пчел, цветущие в октябре кусты, официантов в черных смокингах и, наконец, на самого Энрике. — Я счастлива, — повторила Маргарет, улыбаясь. — Если ты счастлив со мной такой, какая я есть, я счастлива.

Энрике знал, что ее обвинения небеспочвенны. Он потратил годы, стараясь излечиться от предрассудков, нытья, высокомерия и снобизма своих родителей, и, наверное, Маргарет страдала все это время.

Но он не стал оправдываться. Он повторял, пока не почувствовал, что она ему поверила, что его не волнует, если она больше никогда не возьмет в руку кисть или фотоаппарат, что она — это все, что ему нужно.

В эту минуту, минуту взаимного прощения в день их общего юбилея, он понял сущность своего брака. В этот солнечный полдень на Торчелло он понял: его всегда восхищало, что она была довольна своим местом на земле; что она олицетворяла все, что у него осталось. Он потерял отца, потерял веру в себя, веру в искусство; осталось осознание того, что самым ценным была та жизнь, которую она ему дала.

Глава 18

Без любви