Book: Богоматерь убийц



Богоматерь убийц

Богоматерь убийц

Был в окрестностях Медельина мирный, тихий поселок под названием Сабанета. Да, конечно, я хорошо знал его: неподалеку, на пути из другого поселка, Энвигадо, то есть посередине между ними, по левую сторону дороги, в усадьбе деда и бабки, прошло мое детство. Понятное дело, я хорошо знал Сабанегу. В нее упиралась дорога, и мир тоже. Дальше не было ничего: мир спускался под откос, свертывался, поворачивал обратно. Это я заметил в тот вечер, когда мы поставили у себя бумажный шар — самый большой, когда-либо виданный под небом Антиохии, ромбовидный, сто двадцать складок, громадный, алый, алый, алый — чтобы красоваться под синим небом! Насчет размера вы мне не поверите — но что вы знаете о шарах! Знаете, что это такое? Это ромб, или крест, или сфера из хрусткой китайской бумаги, а внутри у них светильник. Когда его зажигают, шар поднимается к небу. Дым от светильника — это душа, а сам светильник — сердце шара. Когда шар наполняется дымом, он надувается, и тогда его отвязывают и он уходит, уходит к небу с горящим сердцем, подрагивая, словно сердце Христово. Знаете, что это такое? Одно Сердце было у нас в гостиной, в гостиной дома на улице Перу в Медельине, столице Антиохии — в доме, где я родился, в гостиной, благословленной священником. Вся Колумбия — моя родина — живет под знаком Сердца Христова. Представьте себе Иисуса, указывающего рукой на грудь, и в разверстой груди его — кровоточащее сердце; капельки горячей крови пылают, словно светильник внутри бумажного шара — это кровь, проливаемая Колумбией, ныне и присно и во веке веков, аминь.

Но я, кажется, говорил о шарах и о Сабанете. Так вот: шар подымался и подымался кверху, его сносило ветром; оставляя снизу и по сторонам от себя грифов, шар двигался к Сабанете. Мы бежали к машине, мотор заводился — тррр! — и вот мы уже едем по дороге в дедушкином «Хадсоне». Хотя нет, не в дедушкином «Хадсоне», а в отцовском драндулете. Нет, все таки в «Хадсоне». Столько времени прошло, трудно припомнить… Помню, как мы — бум! бум! бум! — прыгали по ухабам разбитой дороги, летая по машине, как позднее — по Колумбии. Вернее, нет, не мы, а они, потому что меня не было, я вернулся потом, спустя годы и годы, десятилетия, вернулся стариком — умирать. Когда шар долетел до Сабанеты, он обогнул Землю с другой стороны — и исчез. Кто знает, куда он направился, в Китай или на Марс, сгорел ли он в полете: тонкая, ломкая бумага легко воспламенялась, от одной лишь искры, как хватило позже одной искры, чтобы нас подожгла Колумбия — чтобы она подожгла «их», искра, возникшая бог весть откуда. Но зачем я столько говорю о Колумбии? Она больше не моя, она чужая.

Возвратившись в Колумбию, я поехал в Сабанету, сопровождая Алексиса в его странствиях. Алексис… да, так его звали. Неплохое имя, но дал его не я, а мама Алексиса. Бедняки обычно дают детям имена известных богачей, громкие, заграничные: Тайсон Александр, например, Фабер, Эдер, Уилфер, Роммель, Йейсон и множество других. Не знаю, откуда они берут эти имена — может, сами выдумывают? Это единственное, чем они в состоянии помочь своим детям, вырвать их из беспросветной нищеты: наградить их пустым, дурацким — но зато звонким — иностранным именем. Я сперва думал, что это смешно, но теперь так не думаю. Имена эти принадлежат наемным убийцам, запачканным кровью. И они точнее, чем пуля, попадают в цель, заряженные ненавистью.

Надеюсь, вам не надо объяснять, кто такие наемные убийцы. Моему деду потребовалось бы — но мой дед умер много лет тому назад. Он умер, бедный дед, не узнав ни про надземное метро на эстакадах, ни про наемных убийц, курящих сигареты «Виктория». Держу пари, вы про такие сигареты даже не слыхали. «Виктория» — это басуко для стариков, а басуко — это курево из плохо очищенного кокаина, которым увлекается молодежь, чтобы еще больше изуродовать уже изуродованную действительность. Разве не так? Если не так, поправьте меня. Дед, если ты меня слышишь там, на другом конце вечности, я объясню тебе, кто такие наемные убийцы: это подростки, а иногда и дети, убивающие по заданию. А взрослые мужчины? Обычно нет: убивают дети и подростки, двенадцати, пятнадцати, семнадцати лет, как Алексис, моя любовь. У него были зеленые глаза — глубокие, чистые, неповторимые, — все оттенки буйной тропической зелени и много чего еще. Глаза чистые, но сердце с изъяном. И как-то раз, когда все вокруг больше всего хотели этого и меньше всего ждали, Алексиcа убили — как и всех нас убьют однажды. Каждый из нас станет кучкой пепла в одном и том же Элизиуме.

Сейчас Непорочная Дева Сабанеты — это Мария Ауксилиадора[1], но не так было в моем детстве. Тогда была Кармен из прихода святой Анны. Насколько я в этом понимаю (а понимаю я немного), Мария Ауксилиадора — собственность салезианцев[2], а сабанетский приход находится в руках обычных священников. Как Мария Ауксилиадора отошла к ним? Не знаю. Вернувшись в Колумбию, я нашел ее утвержденной на троне, повелевающей церковью из левой створки алтаря, творящей чудеса. Каждый вторник изо всех кварталов, изо всех закоулков Медельина поднимался неясный шум, и он достигал Сабанеты, и это были мольбы, мольбы, мольбы, обращенные к Святой Деве — единственное, что могут делать бедняки, исключая, конечно, детей. И в этом гуле, в этом жужжании — ребята из предместий, наемники. Уже тогда Сабанета перестала быть поселком и сделалась еще одним предместьем Медельина, город настиг ее, поглотил ее; а Колумбия между тем ускользнула из наших рук. Да, мы были самой преступной страной в мире, далеко впереди всех, и Медельин был столицей ненависти. Но об этом нельзя говорить: это нужно носить в крови. Извините.

Я вернулся в Сабанету из-за Алексиса, вместе с ним, — наутро после нашего знакомства. Паломники стекаются по вторникам, а значит, это случилось в понедельник, в квартире моего далекого знакомого Хосе Антонио Васкеса, уцелевшего обломка того, допотопного Медельина, города сильно разбухшего с тех пор. Я должен был бы опустить его имя, но не делаю этого — просто потому, что невозможно рассказывать о чем-то и не называть имен. А также прозвищ. Если есть прозвище, тебя не спутают ни с кем другим и не застрелят по ошибке, приняв за другого. «Вот тебе красавчик — так сказал мне Хосе Антонио, знакомя с Алексисом, — он завалил уже с десяток человек». Алексис рассмеялся, я тоже, и, конечно, я не поверил Хосе — а может, и поверил. Потом Хосе сказал парню: «Покажи этому типу комнату бабочек». «Этим типом» был я сам, а комнатой бабочек называлась комнатка в глубине квартиры. Позвольте мне описать ее кратко, сжато, в двух словах, без долгих бальзаковских периодов: помещение, обставленное так, как не снилось никакому Бальзаку — старая мебель, старые часы; часы, часы, часы, все старинные, просто-таки древние, настенные, настольные, десятки часов, и все они остановились в разное время, издеваясь над вечностью, отрицая ход времени. Все они совершенно не вязались друг с другом, сильнее, чем обитатели Медельина. Откуда эта страсть моего друга к часам? Бог знает. Время определенно излечило его от другой страсти, — привязанности к мальчикам: те проходили через его квартиру и жизнь, не оставляя следов. Совершенство — я еще не достиг его, но уже к нему близок, потому что близок к смерти, к могильным червям. В конце концов, по квартире Хосе Антонио, между немых часов, похожих на кладбищенские плиты, швыряло множество живых ребят. То есть я хочу сказать, что сегодня они живы, а завтра мертвы — таков всеобщий закон; но не просто мертвы, а убиты. Юные убийцы, убитые, чтобы избежать мерзости старения. Клинок средь бела дня или сострадательная пуля. Что они делали там? В общем-то, ничего: слонялись внутри квартиры, как слонялись снаружи, на улице. Ничего нельзя было найти и закурить: ни марихуану, ни басуко, совсем, совсем ничего. То был храм. Нет, даже не так: сходите в кафедральный собор или столичную базилику, поглядите, как бандиты дымят косяками на задних скамьях. Вы различите запах марихуаны, и его не спутать с запахом ладана. Ну так вот, среди этих часов царил взмыленный телевизор, и там показывали сериалы, а между сериалами — сенсационные новости: сегодня застрелили такого-то, а прошлой ночью — таких-то и таких-то. Такого-то застрелили наемные убийцы. Наемные убийцы внутри квартиры принимали серьезный вид. Это что, новости? Отстали от жизни! Есть один непреложный закон: смерть распространяется быстрее информации.

Какой интерес был для Хосе Антонио в толкотне парней — юных преступников — у него дома? Он хотел, чтобы его обворовали? Убили? Может, его квартира была попросту борделем? Один Господь следит за всем и отпускает грехи. Хосе Антонио был самым щедрым персонажем из всех, кого я знал. Персонажем, не человеком и не личностью — именно персонажем, встреченным в романе, а не в жизни, потому что кому же, как не ему, богатейшему из всех, принадлежит право вознаграждать парней? «Парни не принадлежат никому, — так он говорил — лишь тем, кто в них нуждается прямо сейчас». Высказанное на словах, это кажется обычным коммунизмом, но на практике то было милосердное деяние, хотя и не прописанное в катехизисе, величайшее, чистейшее — больше, чем вода, принесенная жаждущему или легкая смерть — умирающему.

«Покажи ему комнату бабочек», — сказал он Алексису, и Алексис, улыбаясь, увел меня туда. Это оказалась крохотная каморка с умывальником и кроватью, четыре стены которой, не двигаясь с места, видели больше, чем я, объехавший полмира. Алексис принялся раздевать меня, я — его; он делал это с неожиданной нежностью, точно знал меня всегда, точно был моим ангелом-хранителем. Я избавлю вас от подробностей эротического свойства. Идем дальше. Мы ехали в Сабанету в таком же такси, что и когда-то, по разбитой уже сто лет дороге, от ухаба к ухабу; Колумбия меняется, но остается прежней по сути — все та же беда в новом обличье. И как только эти свиньи в правительстве не могут заасфальтировать важнейшую магистраль, рассекшую напополам мою жизнь? Сифилитики! (Сифилитик — самое страшное оскорбление в трущобах, или коммунах, а что такое коммуны, я объясню потом).

По пути я заметил кое-что необычное: в новых кварталах между одинаковых зданий кое-где все еще мелькали старые сельские дома моего детства, и среди них — самое волшебное в мире место, закусочная «Бомбей»: там рядом стоял заправочный автомат, а может, это и была заправка. Автомата не оказалось, но «Бомбей» стоял по-прежнему: те же крыши на металлических опорах, те же беленые стены. Мебель была уже новой, но какая разница: душа «Бомбея» заключена в этом здании, я проверил свои воспоминания, она оказалась прежней. Бомбей был всегда «Бомбеем», как я — всегда собой: ребенок, юноша, мужчина, старик; усталое злопамятство, забывающее обиды — из страха перед воспоминаниями.

Не знаю, остался ли среди немногих сельских домиков дом с пресепио[3] — то есть с самым прекрасным пресепио из всех, созданных человеком, с тех пор как установился обычай сооружать их в декабре, дабы прославить появление младенца-Христа на этой скорбной земле — в яслях, среди скота. Во всех сельских домиках по дороге из Санта-Аниты в Сабанету стояли такие пресепио, и окна, выходящие на наружную галерею, были распахнуты, чтобы видеть их. Но лучшие были в том доме, о котором я говорил, они занимали две комнаты — одна окнами на дорогу, другая в глубине, — и это было собрание чудес: озера с утками, стада, пастухи, коровы, домики, дороги, даже один барс, а наверху, на горе, на самой вершине, — ясли, в которых двадцать четвертого декабря родился младенец-Христос. Но тогда было шестнадцатое число, когда начинают сооружать пресепио, ровно восемь дней оставалось до счастливейшего дня — вернее, ночи. Восемь дней в ожидании блаженства: невыносимо долго! Знаешь, Алексис, твое окно прямо над моим, и ты молод, а я скоро умру — но увы, никогда ты не познаешь того счастья, которое довелось пережить мне. Счастья нет в твоем мире телевизоров, кассет, панков, рокеров, футбольных матчей. Когда человечество плюхается на задницу перед телеэкраном, чтобы посмотреть, как двадцать два взрослых школьника гоняют мяч, — надежды нет. Тогда во мне растет досада и жалость, и хочется дать человечеству пинка под зад, чтобы вышвырнуть его во вселенную, и пусть оно очистит землю и больше не возвращается.

Но не бери в голову — я рассказывал тебе о замечательных вещах, о декабре, о Санта-Аните, о пресепио, о Сабанете. Пресепио, о которых я говорил, были громадными, и взгляд терялся в тысячах деталей, не зная, откуда начать обзор, где продолжить, где закончить. Домики на краю дороги в точности повторяли домики на краю дороги в Сабанету: крестьянские строения с черепичной крышей и верандой вокруг всего здания. Или, скорее, казалось, что действительность внутри пресепио содержит в себе ту, что снаружи, а не наоборот, что на дороге в Сабанету есть домик с пресепио, внутри которого — еще одна дорога в Сабанету. Переходить от одной действительности к другой было фантастичнее, чем накуриться басуко. От басуко душа цепенеет и не открывается никому. Басуко отупляет.

Знаешь, Алексис, мне было тогда восемь лет, и, остановившись на вернаде домика, перед забранным решеткой окном, я увидел себя стариком — и всю свою жизнь увидел тоже. И я испугался так, что тряхнул головой и убежал прочь. Я не мог вынести такого резкого, мгновенного падения в пропасть. Но оставим это и вернемся к той ночи, когда мы ехали в Сабанету. Ехали все вместе — мои родители, дядюшки, тетушки, двоюродные и просто братья, а ночь была теплой, и в этой теплой ночи недоверчиво мерцали звезды: они не могли поверить, что там, внизу, на обычной дороге, возможно такое счастье.

Такси миновало «Бомбей», лавируя между ухабами, и снова, и снова, и наконец прибыло в Сабанету. Поселок был забит толпами людей, спешивших добраться до церкви. То было вторничное паломничество — набожное, осточертевшее, фальшивое. Они пришли просить милостей. Откуда эта мания — просить и просить? Я не из их числа. Мне стыдно за этот нищенствующий народ. Сквозь людской прибой, сквозь мельтешение свечей, сквозь шепот молитв мы вошли в собор. Бормотание верующих возносилось к небу, словно пчелиное жужжание. Свет проникал снаружи через витражи, представляя нам в разноцветных картинках извращенное зрелище страстей Христовых: Христос избиваемый, Христос поверженный, Христос распятый. В безобидном скоплении стариков и старух я пытался вычислить ребят, наемных убийц. И правда, они кишмя кишели в соборе. Это покаянное благочестие юношества заставило меня остолбенеть. А я‑то полагал, что церковь обанкротилась посильнее коммунистов… Ничего подобного: она жива и дышит полной грудью. Человечество, чтобы выжить, нуждается в преданиях и лжи. Кто замечает неприкрытую правду, навлекает на себя огонь. И потому, Алексис, я не поднял револьвер — он выпал из кармана брюк, пока ты раздевался. Подними я его, я выстрелил бы себе в сердце. А я не хочу погасить искру надежды, зажженную тобой во мне. Давай поставим свечку Богоматери и помолимся, — ведь мы здесь для этого: «Пресвятая Дева, Мария Ауксилиадора, я знаю тебя с детства, со времен салезианского колледжа. Будь ко мне благосклонней, чем к этой предпраздничной толпе, окажи мне милость. Видишь парня, который молится тебе рядом со мной? Пусть он будет моей последней и главной любовью. Пусть он никогда меня не предаст, никогда не предаст. Аминь». Что попросит у Богоматери Алексис? Социологи уверяют, что наемные убийцы просят у Марии Ауксилиадоры успеха в делах, чтобы она точно навела ствол на цель и помогла счастливо выпутаться. Как социолог узнаёт об этом? Кто он такой, чтобы заглянуть в мысли других — Достоевский или Бог? Никто не может сказать, о чем думает рядом стоящий. Как можно говорить за всех сразу?! В сабанетской церкви у входа — Христос поверженный, в центральном алтаре — святая Анна со святым Иоакимом и Мадонна в детстве, а справа — Пресвятая Дева Кармен, бывшая царица прихода. Но все цветы, все молитвы, все свечи, все упования, все взгляды, все сердца текут, стремятся к левому алтарю: там Мария Ауксилиадора, сменившая Кармен. Благодаря ее трудам и милости сабанетская церковь, некогда пришедшая в упадок, сегодня полна людей, расцветая от букетов и чудес. Мария Ауксилиадора, моя Богоматерь, Пречистая Дева моего детства, ты делаешь для меня то, чего я больше всего хотел. «Девочка-Богоматерь, ты знаешь меня уже столько лет. Пусть жизнь моя закончится, как началась — в несказанном счастье». В нестройном шепоте душа моя поплыла к небу, словно отпущенный бумажный шар, не привязанная ничем, поднимаясь все ближе и ближе к Господней бесконечности, далеко от скудной земли.

Я снял с него рубашку, он — ботинки, потом я снял с него брюки, он — носки и трусы и остался обнаженным, с тремя повязками, которые носят все эти парни: на шее, на предплечье и на лодыжке. Вот их назначение: одна — чтобы предложили работу, другая — чтобы выстрел был точным и третья — чтобы заплатили. Так говорят социологи. Видимо, они проверяли. Я ничего не спрашивал. Я знаю только, что вижу что-то и потом всегда забываю об этом. Не могу забыть лишь его глаза, зеленые глаза, через них я хотел проникнуть к нему в душу.



«Возьми», — сказал я ему, когда мы закончили, и протянул купюру. Он взял, положил в карман и принялся одеваться. Я вышел из комнаты, оставив его одеваться. Еще я оставил кошелек в своей сумке, а сумку — на кровати: пусть он делает с ней, что хочет. «Все мое — и твое тоже, — подумал я. — Даже удостоверение личности». Позже я посчитал деньги: их было столько же, сколько до того. Впоследствии я понял, что Алексис не подчинялся законам нашего мира; и я, всю жизнь веривший в Бога, перестал верить в закон всемирного тяготения. На следующий день мы поехали в Сабанету, и затем он был со мной до самого конца. Под конец ужасам жизни он предпочел ужас смерти. «Под конец» — так говорят в коммунах.

Постойте; если такова моя судьба, если меня одаряют всем, чем обделили в юности, — разве это не полный бред? Алексис должен был бросить меня, когда мне было двадцать, не сейчас: в далеком прошлом. Но нам было предрешено встретиться здесь, в этом доме, среди замерших часов, тем вечером, столько лет спустя. Столько лет спустя после моих двадцати лет, я это хочу сказать. Сценарий моей жизни точно написан драматургом-абсурдистом: что должно было случиться вначале, идет намного позже. Однако я не сочинял его, он был сочинен изначально. Я только заполнял страницу за страницей, но ничего не решал. Я мечтаю все же заполнить последнюю, одним выстрелом, собственной рукой — но мечты есть мечты, не более того.

Мое жилище облеплено террасами и балконами. Террасы и балконы с четырех сторон, но внутри ничего, всего одна кровать, пара-тройка стульев и стол — я пишу за ним эти строки. «Как, — изумился Алексис, попав сюда, — у тебя нет музыки?» Я купил ему кассетник, а он достал кассеты. Один час грохота — и я взорвался. «По-твоему, это дерьмо — музыка?» Я вытащил шнур из розетки, взял магнитофон, подошел к балкону и сбросил его с высоты. Пролетев пять этажей, он разлетелся вдребезги. Преступление было для Алексиса столь немыслимым, что он улыбнулся и назвал меня чокнутым. Он не может жить без музыки, а я могу, а вот это, понимаете, не музыка. Он считал ее «романтичной», и я подумал: ну, тогда Шенберг — тоже романтик. «Это не музыка, это вообще никак, мальчик. Научись смотреть на белую стену и слушать тишину». Но он не мог жить без этого грохота, без своей «музыки», а я — без него. Поэтому на другой день я купил еще один кассетник и вытерпел еще час, и взорвался, и пошел выдергивать шнур, чтобы сбросить технику с балкона. «Нет!» — заорал Алексис, скрестив руки, словно Христос, в попытке удержать меня. «Мальчик мой, мы так жить не сможем. Я этого не выношу. Делай что хочешь, кури дурь, но в тишине. Беззвучно». Он ответил — нет: он никогда не пробовал дури. А я на это: «У меня широкие взгляды. Просто от твоей музыки уши лопаются».

Пораженный таким необычным поведением, мальчик спросил, а нравятся ли мне женщины. Да и нет, сказал я. По-разному. «По-разному?» — «Смотря какие у нее братья». Он рассмеялся и попросил меня быть серьезнее. Тогда я объяснил, что в чисто физическом смысле те две, с которыми я спал, мне понравились, но на этом все закончилось. Дальше дело не пошло, потому что у тех женщин не было души. Пустая оболочка. Оттого я не занимаюсь любовью с женщинами. «Я учился в салезианском колледже Святых Заступников. От священников я узнал, что плотская связь с женщиной есть грех впадения в скотство. Это все равно что бык с коровой, понимаешь?» Зная, что дальше будут возражения, я сам стал расспрашивать его насчет женщин. «Нет», — ответил он так резко, так бесповоротно, что я оторопел. Это «нет» прозвучало раз и навсегда: для прошлого, настоящего, будущего и всей Господней вечности. Он не прикасался ни к одной и не мыслил прикоснуться. Алексис был непредсказуем, а я оказался еще сумасброднее, чем он. Но при всем том вот что скрывалось в глубине его зеленых глаз: незамутненная чистота, присущая одним женщинам. И полнейшая правдивость, без всяких оттенков: ему наплевать было на то, что думаете вы, на то, что утверждаю я. В это я и влюбился. В правдивость.

Я хорошо помню те первые дни с Алексисом. Например, утром я вышел, оставив его наслаждаться грохотом, — вышел купить ватные затычки для ушей. Возвращаясь, на углу авениды Сан-Хуан я увидел обычную сцену налета: ряд машин, остановившихся на красный и толстого — жирного — человека, подбежавшего с револьвером к джипу, где сидел какой-то парень. Один из тех модных, богатых ребят, папенькиных сынков, всегда меня привлекавших (вместе с другими). Парень вынул ключ, выскочил из машины, помчался прочь, выкрикивая: «Я тебя запомнил, сукин сын!» Разъяренный налетчик не мог без ключа завести джип, а над ним, неудачником, сукиным сыном, уже стали смеяться; тогда он решил преследовать парня, паля из револьвера. Одна из пуль достигла цели. Парень упал, налетчик склонился над ним и прикончил выстрелом в упор. Потом убийца скрылся среди застывших машин, сигналов и криков. «Предполагаемый» убийца, как говорит различного рода пресса, уважающая права человека. Да, в нашей стране, где действуют законы и Конституция, в стране демократической, никто не виновен до судебного приговора, а приговор выносят после суда, а суд состоится, если поймают, а если поймают, то наверняка отпустят… Колумбийская законность есть полная безнаказанность, и первый из ненаказанных преступников — это президент, который вот в эти минуты покидает свой пост и страну. Куда он направится? В Японию, в Мексику… В Мексике он прочтет курс лекций.

От предполагаемого убийцы осталось лишь предполагание, слегка подрагивающее в воздухе авениды Сан-Хуан, пока оно не рассеялось среди выхлопных газов. Или, если хотите, предположение: когда-то, века назад, наша страна была страной утонченной языковой культуры. Поправим. Этот мир, дружище, — царство разбойников, а другого нет. Там только земля и черви. Поэтому нужно воровать, и лучше всего, сидя в правительстве, — так безопаснее. Небеса оставим недоумкам. И знаешь что: если тебя достал твой сосед, то наемных убийц у нас в избытке. И безработных тоже. В конце концов, все проходит, исчезает. Мы недолговечны. Ты, я, моя мама, твоя мама. Все мы исчезнем.

«Лысый должен был отдать ключи тому типу», — так отозвался Алексис, мой мальчик, на этот рассказ. Даже не отозвался: дал оценку как специалист, — в этом можете мне поверить. Я уцепился за его фразу, погрузившись в воспоминания, думая о доне Руфино Хосе Куэрво[4] и о том, сколько воды с тех пор унесла река. Лысый — парень в машине, тот тип — налетчик, а «должен был» именно это и значило: должен был отдать, и все.

Ватные тампоны для ушей оказались не слишком полезными. С диско или тяжелым металлом им не справиться. Не то чтобы они пропускают звук, но начинают вибрировать все кости, и через височную кость вибрация передается на мозг. Так что проблема кассетника и моей любви к Алексису не имела решения. Не найдя решения, я вышел из дому в одиночестве. В одиночестве, как всегда, от самого рождения. Поставить свою жизнь на карту, побродить по церквям.

Господин прокурор! Я — память Колумбии и ее совесть, и после меня не будет ничего. Если я умираю, это — полный финиш, это — всеобщая неразбериха. Господин главный обвинитель, или прокурор, или как вас там. Поглядите, я с риском для жизни выхожу на улицу: используя полномочия, данные вам новой Конституцией, защитите меня.

Черт возьми, церкви должны быть открыты! Но они заперты из-за боязни налетов. В Медельине не осталось ни одного оазиса спокойствия. Налетчики, говорят, врываются на крещение, на свадьбу, на постриг, на похороны. Убивают во время мессы, убивают тех, кто сопровождает на кладбище уже умерших. Из упавших самолетов вытаскивают трупы. Если вы попали под машину, ласковые руки вытащат из вашего кармана бумажник, а потом уложат вас на носилки скорой помощи. В Медельине тридцать пять тысяч свободных такси — по одному на каждый частный автомобиль — и водители их занимаются налетами. Лучше сесть в автобус, но немногим лучше: немногим, потому что автобусы тоже грабят. Если в кого-то стреляли и положили в больницу, бог знает, где его потом прикончат. Единственный выход здесь — это смерть.

Тридцать пять тысяч зарегистрированных такси (купленных на наркодоллары — откуда же возьмет доллары Колумбия, которая ничего не экспортирует, поскольку ничего не производит, кроме убийц, но их никто не покупает), и во всех исправно работает радио. Передают футбольные матчи, вальенато[5], оптимистические новости — вчера убили тридцать пять человек, на пятнадцать меньше абсолютного дневного рекорда, хотя один солдат, в которого влетела (и потом вылетела) шальная пуля, уверял, что однажды в Медельине убили сто семьдесят с чем-то человек, а затем на выходные — еще триста. Но об этом знает только Господь, видящий все с высоты. Мы внизу только подбираем трупы. Если сказать таксисту: «Сеньор, будьте добры, приглушите радио, а то слишком громко», то шлюхино отродье (пользуясь выражением Сервантеса) делает еще громче. И если после этого начать протестовать, то вы избавитесь от жизни с ее проблемами. Назавтра твой язык без костей станет пищей для червяков. Вы возразите: «Раз таксисты всегда свободны, то почему они так плохо обращаются с клиентами?» Потому что когда им дают работу, они вспоминают чье-то мудрое изречение: «Работа унижает человека». А в автобусах? Можно ли ездить в автобусах без музыки? Это все равно, что дышать без кислорода.

Пустоту в жизни Алексиса заполнить было труднее, чем в моей, и любой мусорщик здесь оказался бы бессилен… Чтобы сделать что-то для него, я купил впридачу к магнитофону еще и телевизор со спутниковой антенной: он принимал все земные и галактические каналы. Мой мальчик теперь дни напролет проводил перед экраном, поминутно переключая каналы. И антенна вертелась, вертелась, повинуясь его прихоти и розе ветров, и ухватывала то и се, чтобы сейчас же отпустить. Надолго оставались одни мультики. Плюх! Один нехороший кот упал на другого и сплющил его в тонкий лист, вроде того, что я заправляю в машинку. Не зная ни английского, ни французского, ни японского, вообще никакого языка, Алексис понимал только всемирный язык ударов. Это было частью его незапятнанной чистоты. Все прочее — пустая болтовня, звенящая в ушах. Он не знал даже испанского: только арго и наречие коммун. Наречие, или жаргон, коммун образовано из старого антиохийского диалекта — на нем говорил я в бытность живым (Христос арамейский); из языка преступного мира квартала Гуаякиль, теперь уже снесенного — на нем говорили местные поножовщики, теперь уже мертвые; и, наконец, из новопридуманных уродливых слов, обозначающих привычные понятия: убивать, умирать, смерть, револьвер, полиция… Например: «Ну чего, как оно, ветер или барахло?» Перевод: «Привет, сукин сын». Такое вот бандитское приветствие.

Телевизор, купленный для Алексиса, окончательно выкинул меня на улицу. Алексису вроде бы не требовалось мое общество. Мне же он был, в отсутствие Бога, необходим. Бродя по Медельину, по его улицам, спускаясь в адские круги своей пустоты, ища среди отягощенных душ открытые церкви, я попал в перестрелку. Я шел по узкой улице Хунин к кафедральному собору, рассекая раздраженную толпу, и пристроился, не желая того, в хвост к некоей сеньоре с плоским задом, как вдруг «бац!» — послышалась стрельба: две банды сцепились между собой. Пули летели отовсюду, лопались ветровые стекла, пешеходы валились, точно кегли в дьявольской игре. «Ложись! Ложись!» — раздавались крики. «Ложись» кто? Я? Никогда! Мое достоинство не позволяет мне. Я шел между пуль, жужжавших, будто лезвия на точильном круге. И вспоминал старый (чей?) стих: «В молчанье смерть принесена стрелой». Я остался цел и невредим и продолжил путь не оглядываясь, поскольку любопытство — порок уличных мальчишек.

«Сегодня в центре — рассказывал я позже Алексису на языке коммун, — две банды покоцали друг друга. А ты сидишь тут перед телеком». Он проявил интерес, и я рассказал все, даже то, чего не видел, вплоть до малейших подробностей. Я покрыл всю улицу Хунин ковром из трупов. Я чувствовал себя Дон Жуаном, расписывающим дону Луису свои победы. Затем я описал свое отступление: как я остался нетронутым под свинцовым градом, как я не свернул в сторону, не склонил головы, даже глазом не моргнул. «А ты что бы сделал?» — спросил я его. «Я бы свалил оттуда». Как, мне бежать? Сваливать? Никогда в жизни. Никогда. Моя смерть — только с предварительным уведомлением, мальчик.

А было ли мне вознаграждение за все мучения, причиняемые Алексисом, за мой ежедневный исход на улицы города, за попытку бежать от адского шума и неизменное к нему возвращение? Наши огненные ночи… я обнимал своего ангела-хранителя, он обнимал меня со всей любовью, на которую был способен — и должен признаться, без излияний, без хвастовства, что он любил меня, очень. Я знаю, что это немилосердно — выставлять напоказ свое счастье перед другими, несчастливыми, рассказывать о свободной любви тем, кто живет в заключении, под замком, в браке, имея в собственности толстую жену, имея пятерых детей, жрущих, резвящихся, приклеенных к телевизору. Но заткнем фонтан красноречия, продолжив и дальше бренчать монетами перед нищими. Что ж — бедняки есть бедняки, и разве не за торжество правды умер Христос? И вот мы оба разжигаем камин нашей любви в тихой летней ночи, среди удушающего зноя. «Открой окна, мальчик, — попросил я, — пусть ветерок подует». И мой мальчик поднялся, голый, как призрак из «Тысячи и Одной ночи», порожденный необузданным воображением, с тремя повязками на теле, и открыл балконную дверь. Ветерок не подул — никакого ветерка не было, но ворвалась музыка, грохот, от компании хиппи на соседнем углу и их корешей-бездельников. «Этот проклятый металлист уже испортил нам ночь», — пожаловался я. «Он не металлист, — объяснил мне Алексис на другой день, когда я показал ему того типа. — Он панк». «Да кто угодно. Я бы пристрелил этого урода». «Я пристрелю его для тебя, — ответил Алексис, всегда чуткий и внимательный к малейшим моим капризам. — Давай в следующий раз достану железку». «Железка» значит револьвер. Сначала я думал, что это нож, но оказалось, револьвер. Нет, я неверно передаю те полные любви слова. Он не сказал «пристрелю», он сказал «завалю». Эти парни не употребляют глагол «убивать», предпочитая разные его синонимы. Бесчисленное множество синонимов для одного слона — больше, чем у арабов для верблюда. Но прежде чем продолжить рассказ об этом событии, о том, как мой мальчик вынул железку, послушайте, что он поведал мне и что я хочу поведать вам. Как-то раз в его квартале ребята «достали трубки». Что такое трубки, вы не знаете, как не знал тогда я. Это обрезы, — так объяснил мне мой мальчик. «А зачем обрезать стволы у ружей?» Затем, чтобы шарики разлетались веером и попадали во всех, кто окажется рядом. А шарики — это что, дробь? Да, да, дробь. Ну вот, три дробинки попали в моего мальчика и так в нем и застряли. Одна в шее, другая в предплечье, третья в ступне. «Там, где ты носишь повязки?» — «Ага». — «А когда в тебя стреляли, ты уже носил их?» — «Ага». — «Значит, тогда они были тебе ни к чему». Нет, почему же. Если бы не повязки, ему попали бы в сердце или в голову. «А…» Против этой божественной логики у меня не нашлось доводов. И я не стал их искать. Вид моего мальчика, обнаженного, с тремя повязками, доводил меня до исступления. Этот ангелочек обладал даром выпускать на волю всех живущих во мне чертей — а их не меньше тысячи. Моих разных сущностей.

Я мигом спустился вниз, вышел из дома, купил весы, и снова поднялся наверх, и взвесил его голого, чтобы затем вычесть вес дроби. «Не знаю, будешь ли ты расти дальше, мой мальчик, но сейчас ты — чудо. О большем совершенстве нельзя и мечтать». Пушок на теле золотился под лучами солнца. Зачем я не сделал тогда снимок! Изображение стоит тысячи рассказов, а фото моего мальчика — чего оно только не стоит! «Любовь моя, оденься, а то простудишься, и пойдем на Хардин есть пиццу». Мы пошли и вернулись живыми. Ничего не случилось. Город словно сдулся, стал дряблым. Вот так! С рассветом у входа в здание обнаружили нищего: его проткнули ножом и вырезали глаза, чтобы продать в университет…

Это было вечером во вторник (потому что утром мы вернулись из Сабанеты): панка «отметили крестом». «Вот он! Вот он!» — закричал Алексис, увидев его на улице. Остановить Алексиса у меня не было времени. Он подбежал к хиппи, повернулся вполоборота, достал револьвер и с близкого расстояния выстрелил ему в лоб, в самую середину, там, где в пепельную среду рисуют святой крест. Бац! Один сухой выстрел, неотвратимый, окончательный, пославший сифилитика с его грохотом в глубины преисподней. Сколько раз я прокручивал эту сцену у себя в голове, в замедленном темпе! Я вижу его зеленые глаза, смотрящие в упор. Мутно-зеленые. Опьяненные неповторимостью мгновения. Бац! Один выстрел, без комментариев. Алексис поглядел на револьвер, повернулся вполоборота и пошел дальше как ни в чем не бывало. Почему он не выстрелил сзади? Не хотел убивать исподтишка? Это было бы не по-мужски: убивая, нужно смотреть в глаза.



Когда хиппи рухнул на землю, мимо проезжал мотоцикл. «Вот они!» — показав на мотоцикл пальцем, обратился я к пожилой женщине, единственной, кто мог выступить свидетелем происшествия. «Его убили!» — воскликнула она. «Ага», согласился я: констатация очевидного факта. Идиотизмы, достойные мексиканских сериалов, где в уста персонажей вкладываются тупые банальности. Ясно, что он был мертв, раз перестал дышать. Но кто его убил? «Как кто, сеньора? Вон те, на мотоцикле! Вы не видели их?» Конечно, видела — они направились к площади Америки. Между тем возникли дети, толкавшие друг друга: «Туда! Туда! Пойдемте смотреть на жмурика!» Жмурик — тот, кто мгновение назад был живым, но теперь мертв. Пожилая женщина видела все, и подробности передавались внутри кольца, окружившего навсегда умолкшее тело: живой частокол, созданный веселым любопытством. Женщина даже разглядела на одном из мотоциклистов рубашку с черепами и крестами. Представьте себе…

Прежде чем отойти, я бросил беглый взгляд на людское кольцо. Со дна подлых душонок поднималось тайное веселье. Они были явно довольны больше меня, хотя им-то покойник ничего не сделал. У них было нечего есть сегодня, но появилось, что рассказать. На сегодня, по крайней мере, их жизнь была заполнена.

Жители моего города страдают врожденной, хронической подлостью. Это жадная, завистливая, злопамятная, лживая, предательская и воровская порода: чума в последней стадии. Хотите покончить с подростковой преступностью? Уничтожьте детей.

И не грузите меня насчет того, что из-за слишком громкой музыки можно убить невинного человека. Невинных здесь нет и не было. Свиньи. Мы убиваем кого-нибудь за то, что он «чичипато», за совершенные подлости, за его гнусную морду, просто за то, что он есть. За то, что отравляет воздух и воду. «Чичипато» на языке коммун означает мелкого бандита.

Вернувшись домой, я сразу же наткнулся на Алексиса с графином водки в руках, вместимостью в две с половиной бутылки. «Купил бы хоть пару стаканов, — укорил я его. — Пить-то не из чего». — «Как не из чего? Из бутылки». Он открыл бутылку, сделал глоток и перелил жидкость из своего рта в мой. Так мы и пили с помощью друг друга, охваченные безумием идиотской жизни, невозможной любви, непонятной ненависти, — и опорожнили графин. Утро мы встретили в луже блевотины: то демоны Медельина, проклятого города, подхваченные на улице, лезли нам в глаза, уши, ноздри, рот.

Когда я родился, коммун еще не существовало. В дни моей юности, когда я сбежал из Медельина, — тоже. По возвращении я обнаружил их в цветущем состоянии, нависших над городом, как дурное знамение. Бесконечные кварталы хибар, выстроенных одна над другой на склонах холмов: они оглушали своей музыкой, отравляли себя любовью к ближнему, уравновешивали жажду убивать жадностью к размножению. Или жадность к размножению жаждой убивать. И все это наперегонки, проверяя, кто способен на большее. Сейчас, когда я пишу это, спор пока что не разрешен, и там продолжают убивать и рождаться. Двенадцатилетний ребенок из коммун, можно сказать, уже старик: ему осталось жить самую малость… Он, вероятно, уже убил кого-нибудь, и его тоже скоро убьют. Все идет к тому, что еще немного — и то же самое будут говорить о десятилетнем. Вот она — главная надежда Koлумбии. Не знаю, насколько вы в курсе, поэтому извините, если я повторяю уже известное вам: чем выше по склону, тем страшнее нищета. Чем ближе житель коммун к небу, тем ниже он опустится в адских глубинах. Почему поселки на холмах назвали коммунами? Наверное, потому, что какой-нибудь тротуар или мостик соорудили сообща. Извлекая силу из лености.

Те, кто трудился сообща, были, понятно, сельскими жителями. Простой народ, принесший из деревни свои обычаи: перебирать четки, пить водку, обкрадывать соседа, убивать своего ближнего в поножовщине из-за какой-нибудь побрякушки. Кто мог родиться от столь блистательного образца человека? Еще один такой же. И еще, и еще. И они продолжали убивать из-за побрякушек: сначала тесаками, потом ножами, потом пулями и пока остановились на пулях. Огнестрельное оружие распространилось широко, и, по-моему, это прогресс: лучше умереть с простреленным сердцем, чем с раскроенным черепом. Существует ли решение для этой небольшой проблемки? Мой ответ бесповоротен, как выстрел: ставить к стенке. Все прочее — поиски квадратуры круга. Одна месть влечет за собой другую, одна смерть — другую смерть, а после смерти приходят полицейские — осмотреть и убрать труп. Но нет, я не прав, полицейские ни при чем: новая Конституция постановила, что отныне этим занимаются сотрудники налоговых органов. А те, не имея векового опыта полиции, заваленной горами трупов, и, сознавая свою неспособность, упразднили и бумажную процедуру, и всю церемонию, оставив мертвецов на растерзание грифам. И в самом деле: надо же заполнить двадцать бумажек с печатью, установив обстоятельства смерти, свидетелем которой не был никто, хотя все вокруг — свидетели. Для этого необходимо воображение, а у сегодняшних чиновников оно отсутствует — если речь не идет о воровстве денег и последующем их переводе в швейцарские банки. Трансцендентальный юридический акт, хлопоты об умершем, сумрачная церемония, опознание трупа — ах, всего этого уже не будет. Действо столь захватывающее, столь колумбийское, столь присущее нам… Никогда больше. Время стирает все, обычаи в том числе. Так, мало-помалу, шаг за шагом, исчезают общественная сплоченность и национальные особенности, и остается лишь бесформенный ворох надерганных лоскутов.

Я говорю о коммунах тоном знатока — но нет, я лишь видел их издали, видел мигание огоньков на холмах, в трепещущей ночи. Я смотрел на них мечтательно, задумчиво с террасы моего дома, чтобы их кровожадный и похотливый дух завладел мной. Тысячи зажженных огней — это дома, это души, а я — лишь эхо, эхо среди теней. Издали коммуны воспламеняют мое сердце, как молния — деревянную хижину. Только раз я поднялся туда, и спустился, и ничего не видел, потому что попал под жуткий ливень. Один из тех антиохийских ливней, когда небо, набухшее от бешенства, просто не выдерживает.

Но я забегаю вперед, нарушая порядок событий и заменяя его беспорядком. Сколько сточных вод унесла река, прежде чем я поднялся в коммуны! Но пока что я вижу их со своей террасы, и Алексис рядом со мной. Мое сердце рядом со мной. Вон те, мой мальчик, на северо-востоке и северо-западе, по направлению к морю, — самые жестокие, самые известные: они смотрят друг на друга каждая со своей горы, прикидывая, разжигая в себе гнев. Поправьте, если что не так. Но Алексис ничего не знает о море, и зачем тогда о нем говорить. Он ничего не знает и о Кауке, которая внизу, — о реке моего детства со звуком «у» в середине. Эта речка совсем как я: всегда одна и та же, всегда течет. Алексису знакомы только мутные воды сточных канав. «Скажи, мальчик мой, где твое селение?» Это Санто-Доминго-Савио? А может, Популар, Ла-Саль, Вилья-дель-Сокорро, Франсиа? Которое из них — недоступное, горящее огнями там, наверху? Вы должны бы знать, а если не знаете, то возьмите на заметку, что добропорядочный христианин, как вы и я, поднимается в коммуны только в сопровождении батальона солдат. Иначе с него все снимут. А если он носит оружие? Оружие снимут тоже. Сняв железку, снимают брюки, часы, кроссовки, бумажник и трусы — если он носит нижнее белье. А если он попытается сопротивляться — ведь у нас свободная, демократическая страна, где на первом месте стоит соблюдение прав человека, — с помощью этой железки его отправляют на берега другой реки: он будет переплывать ее голым в лодке Харона. Увидите, если подниметесь туда.

По ночам моя квартира на верхнем этаже — темный остров в океане огней. Огни здесь повсюду, на холмах, мигающие в чистом небе — смога нет, его уничтожил ливень. Вечерами наши холмы так четко выделяются на фоне неба, что один мальчишка даже вырезал их снимок из «Коломбиано». («Коломбиано» — это медельинская газета, где публикуют сводки смертей: сегодня столько-то, а сколько завтра?). Да, сеньор, ночной Медельин — он прекрасен. Или она прекрасна? Не знаю, мужчина или дама наш город. Неважно. Я уже говорил, что эти огоньки — души, в них больше душ, чем во мне: три с половиной миллиона. А у меня — одна, и та разбита на куски. «Непорочная Дева из Сабанеты, пусть я буду, как в детстве, один. Помоги мне все распутать». Свечи в храме Марии Ауксилиадоры мерцают так же, как огоньки Медельина в этой ночи, моля небо о сотворении чуда: чтобы мы вновь стали теми же. Теми же, что раньше. «Я больше не я, Непорочная Дева, моя душа расколота».

Сколько мертвецов было на счету у моего мальчика, этой могучей машины для убийства? Один, насколько я знаю. Об остальных я не могу говорить уверенно. У меня нет привычки расспрашивать, как это делают священники, чтобы узнать все на исповеди и ни с кем не делиться в гробовом молчании. Как, когда, кто, где. Где угодно! Отпустите все грехи разом, и хватит жадного любопытства! Один простодушный падре с богословского факультета рассказал мне об одном таком признании, рассказал о чуде, не произнося имени его творца. То есть приоткрыл секрет так, чтобы не нарушить тайну исповеди. Вот его рассказ. Один безносый парень исповедовался ему: «Отец мой, я согрешил в том, что переспал со своей невестой». И постепенно, слово за слово, задавая наводящие вопросы, этот священник выяснил, что парень был наемным убийцей и прикончил тринадцать человек, но не покаялся в этом. А зачем? Пусть кается тот, кто приказал убить их. Грех лежит на том человеке, а не на парне — он ведь только выполнял свою работу. Он даже не смотрел им в глаза… И что же сделал священник с так называемым убийцей? Отпустил ему грехи? Да, так называемый священник отпустил ему грехи. И наложил на парня тринадцать месяцев покаяния, по одному за каждого убитого. Поэтому в церквях всегда полно этих парней.

Пользуясь встречей с этим падре — таких осталось немного с тех пор, как Торговый центр превратили в семинарию, — я задал ему вопрос: кто виновен в смерти того хиппи? Алексис? Я? Не Алексис — он не питал ненависти к хиппи и посмотрел ему в глаза. И не я — я ведь не хотел этой смерти, честное слово. Разве я приказал его убить? Нет! Никогда! Никогда я не говорил Алексису: «Завали вот этого». Я сказал всего лишь — вы свидетели: «Я пристрелил бы его», но то были слова, брошенные в пустоту. Мой грех, если и существовал, заключался в условном наклонении. И из-за условного наклонения я отправлюсь в какой-нибудь ад? Нет-нет, я раскаиваюсь, я в жизни больше так не скажу.

Я забрел в этот католический университет, спасаясь от музыки Алексиса. Так что впредь не удивляйтесь, обнаруживая меня в самых немыслимых местах. Там, и дальше, и еще дальше. Спасаясь от этого адского грохота, у я стал вездесущ, словно Господь в своем царстве. Так я и бродил по Медельину, по Медальо, видя и слыша многое. Выигрывая у смерти, быстро пересекая улицу, чтобы не попасть под колеса. При этом машина угнана у кого-то, кто предположительно стоял за нее насмерть, и при этом оба предположительно — добрые христиане…

Снедаемый внутренней пустотой, Алексис смотрел но телевизору всякое: сериалы, футбольные матчи, выступления рок-групп, модных шлюх, президента. Однажды он разодрал на себе одежду, узнав, что какие-то наемники убили сенатора Республики. Республики! Точно у нас есть сенаторы департаментов, дурачок. Здесь не Штаты. Кроме того, колумбийские сенаторы тоже не кроткие овечки. Пусть те, кто убил сенатора, «ощутят на себе всю тяжесть закона», говорится в выпуске новостей. Как будто известно, кто это. А что там сегодня? Сегодня нации рапортуют о том, что двадцать пять тысяч солдат завалили предполагаемого главу наркосиндиката, нанимавшего убийц. Что преступность беспощадно искоренят — как будто сам говорящий не замаран связью с преступниками. И что мы движемся в правильном направлении: «in the right direction», как у нас любят выражаться. И один я задаю вопрос: что, закон в Колумбии позволяет убивать предполагаемых преступников? А еще гринго получают победный рапорт на своем языке — мы ведь полиглоты. И очень способные: тщательно подготовленная речь читается на английском слегка свистящим, вкрадчивым, неповторимым голосом, с усердием и интонацией школьника, повторяющего задание: «This is my nose. That is your pipi». «Заткни этого гомика, — обращаюсь я к Алексису, — нам гомиков и без него хватает». Он улыбнулся, видя меня таким взволнованным, таким раздраженным, и — о чудо — выключил. Потом сказал именно так, как я люблю: «Если хочешь, я разобью этот мудацкий ящик». «А когда ты разобьешь магнитофон?» — спросил я. «Сейчас». Он взял кассетник, вышел на балкон и сбросил вниз. Видите, он не мог сдержать в себе эти внезапные вспышки и мог убить любого случайного прохожего — было бы немного удачи.

Со смертью предполагаемого наркобарона, о которой объявило первое лицо в государстве, профессия наемного убийцы почти что исчерпала себя. Умер святой, нет больше чудес. Не имея гарантированной работы, наемники разбрелись по городу и принялись похищать людей, совершать налеты, просто воровать. А тот, кто работает на свой страх и риск, перестает быть наемником: это уже независимое предприятие, частная инициатива. Вот и еще одно чисто национальное учреждение отошло в прошлое. Среди всеобщего крушения мы теряем наши национальные черты, и скоро не останется ни одной.

Но вернемся к Алексису — ведь история о нем. Когда он решил разбить телевизор? Я ласкал в уме эту идею, словно сиамского кота. Что подтолкнуло его к этому? Может быть, я со своим могучим воображением? Сильно сомневаюсь: я день за днем концентрировал мысли на смерти Кастро, а он пока что жив и у власти. (Кастро — это Фидель, Фидель — это Куба, Куба — это всемирная социалистическая революция).

Из всех убитых Алексисом пятеро были застрелены из-за его собственных разборок, бесплатно; и пять — по заказу, из-за чужих разборок. Как вы понимаете, в отсутствие закона, который постоянно обновляется, Колумбия есть не что иное, как серпентарий. Здесь сводятся наследственные счеты, счеты между поколениями — от отца к сыну, от сына к племяннику; уходят из жизни братья. Как я узнал это от Алексиса, если не спрашивал его ни о чем? Он без всяких расспросов рассказал о Ла-Плаге. Это божественный, зловредный, злобный мальчишка, тоже оставшийся без работы. Ему только пятнадцать годков, у него пушок на щеках, от которого падает сердце. Кажется, его зовут Хайдер Антонио. Звучное имя. Когда он не убивает, то играет в бильярдной Х. (Я не указываю название заведения, поскольку парню назначат опекуна, в соответствии с новой Конституцией, после чего я почувствую на себе всю тяжесть закона).

С Ла-Плагой я также познакомился в комнате бабочек, но любви между нами не вышло: он объявил, что у него есть невеста, и он хочет завести от нее ребенка, чтобы тот отомстил за него. «Отомстил? За что, Плагита?» Нет, пока ни за что. За что он не успеет отомстить сам. Такая дальновидность нашей молодежи пробуждает во мне надежды. Если просматривается будущее, то и настоящее переносится легче. Что касается прошлого… Прошлое — то, что у меня есть, то, что меня здесь удерживает.

Всему настает свой черед в этом мире: градоначальники, министры, президенты приходят и уходят, а Каука все течет, течет, течет, впадая в широкое море — гигантский водосток. Зачем я все это говорю? Друг, посмотри, кинь взгляд, обрати взор: придет и твой день, день перед телевизором. Несчастный, — смерть его воспеть стихами стоит. Я облекаю эту мысль в форму высокой поэзии, в александрийский стих, который так мне удается. Я дышу прерывисто и стреляю далеко.

Вот как все произошло: настал вечер усталости, обвала, крушения, когда в доме не осталось даже дрянной крошки хлеба. Я не в силах сопротивляться городу, где тридцать пять тысяч такси с прикрученным радио. Да, я хожу пешком и в них не сажусь, — но они проезжают мимо со своими болботалками, распространяя вести о смерти (не моей), результаты футбольных матчей (при чем здесь я?)‚ заявления публичных политиков, присосавшихся к общественной кормушке и тянущих деньги из меня, из бессмертной Колумбии. «Я завалю их для тебя, — повторял Алексис, — скажи только, кого именно». Я не называл имен. Какой смысл? Все равно что охотиться на креветок с дробовиком. «Мальчик мой, — отвечал я, — дай мне свой револьвер. Я больше не могу. Я застрелюсь». Алексис знал, что я не шучу: чутье не подводило его. Он вскочил с места, схватил револьвер и, чтобы в нем не осталось ни единой пули, разрядил барабан в телевизор — первое, что попалось под руку: там выступал, для разнообразия, президент. Что-то насчет карающей руки закона. Это были последние слова мерзкого попугая: он никогда больше не открывал свой грязный клюв в моем доме. А потом — тишина, тишина молчаливых ночей, и в ней — только стрекотание цикад, убаюкивавших мой слух своей вечной музыкой: ее слушал еще Гомер.

Нельзя было совершить большего промаха, чем выстрелить в телевизор. Без него Алексис стал пустым, словно надутый воздухом футбольный мяч, лишился всякой опоры. Он обратился к тому, на что указывал его инстинкт: видеть последний взгляд, последний проблеск в глазах тех, кого через миг уже не станет.

Пули к револьверу купил ваш покорный слуга, живший лишь для Алексиса и благодаря ему. Я пошел прямо в полицию и сказал: «Продайте мне немного пуль, я законопослушный гражданин. Я написал несколько книг и никогда не имел конфликтов с властями». — «Каких книг?» — «Учебников грамматики, мой капитан». Он был сержантом! Такая неосведомленность в званиях служила ясным доводом в пользу моей честности, моей добропорядочности, и мне продали пули. Увесистый пакет с пулями. «Ну, ты силен! — объявил Алексис. — Теперь нам нужен пистолет-пулемет». — «Мальчик мой, «нам» — это множественное число. Меня можешь не включать». Но как любовь может не включать другого?

Следующими жертвами Алексиса стали три солдата. Мы шли по главному городскому парку, парку Боливара, и увидали издали патруль. Если у тебя при себе железка, мой мальчик, лучше свернуть в сторону. «Почему?» — «Слушай, мальчик, нас обыщут и отнимут твою железку. Разве не понимаешь, что у нас подозрительный вид?» Я сказал «у нас» из деликатности — в этом городе никто не подозревает стариков, с ними все ясно. Старых налетчиков нет, они перебили друг друга уже давно: собака не бросается на собаку, а налетчики всегда нападают один на другого. «Свернем в сторону». Нет, — и мы продолжили путь. Понятно, нас задержали. Лучше бы им не рождаться. Бах! Бах! Бах! Три выстрела прямо в лоб, три солдата неподвижно лежат на земле. Когда Алексис достал револьвер? Я не успел заметить. Солдаты собирались обыскать меня, и я готов был отдать себя на корм этим акулам, лишь бы остаться вместе с моим мальчиком. Но патруль нас не забрал. Они хотели бы сделать это в самый распоследний миг своей жизни, но не сделали. Мертвые не обыскивают. Выстрел в лоб разбивает соображалку.

Событие было столь потрясающим, столь неожиданным, что я не знал, как вести себя дальше. Алексис тоже. Он стоял, как под гипнозом, глядя солдатам в глаза. «По-моему, лучше бы нам пойти и позавтракать, мой мальчик». У нас раньше завтракали в двенадцать, но всеобщие перемены сдвинули время завтрака на полвторого. Алексис спрятал револьвер, и мы пошли как ни в чем не бывало. Это лучше всего: идти как ни в чем ни бывало. Бежать не стоит. Бегущий человек теряет свое достоинство, спотыкается, и его хватают. Кроме того, у нас с некоторых пор — давних пор — не преследуют преступников. В дни моей молодости, как сейчас помню, мерзавцы-прохожие, подчиняясь законам толпы, пускались вслед за преступником. Теперь нет. Тот, кто догоняет убийцу, погибает сам, и коллективная, стадная, подлая душонка трусливой и затраханной своры это знает. Что может дать преследование? Оставайся слепым, глухим и неподвижным, если хочешь выжить. Полицейских вокруг не было — тем лучше для них. В барабане было еще три пули: можно отметить крестом еще троих. Мы рождаемся, чтобы умереть.

Мы позавтракали мясным рагу: обычная пища здесь у нас. А для аппетита — каждому по «Пильзену». Что это отвратное пиво — совсем не выдумка, а чистая правда. Мы выпили по «Пильзену», и я попросил к рагу ломтик лимона. «И принесите нам салфеток, сеньорита — чем мы, черт возьми, будем вытирать рот?» Это на — столько гадостный, настолько скверный народец, что даже салфетки у нас разрезают на восемь частей, из экономии. Когда нет клиентов, официантов заставляют резать салфетки. Работайте, сукины дети. Вот такая у нас страна.

Я вытер губы куском салфетки и выпачкал себе пальцы. Пойти в туалет? В туалетах (объясняю вам как иностранцам) нет туалетной бумаги, потому что ее утаскивают. Когда торжественно открывали новый медельинский аэропорт, стоивший бешеных денег, бумагу положили, но только на один день. Там была толпа любопытных со своими детьми, и тащили все, что плохо лежит, вплоть до туалетной бумаги. А те, кто грузит багаж, — главные воры. Вот «мэн» с толстой пачкой денег и двумя чемоданами контрабанды: пройдя через любой из трех выходов медельинского аэропорта, он будет обчищен. Однажды, возвращаясь из Швейцарии, я видел некоего доброго христианина — тот шел по коридору, точно по нудистскому пляжу в Греции, или, скажем, как Бог, раскручивающий Землю после сотворения. Мой таксист не пожелал его подобрать: а вдруг это бандит, который собирается обворовать машину? А я‑то свято верил, что таксисты — главные налетчики! Нет, сеньор — да, сеньор, — здесь жизнь человеческая не стоит ни гроша.

А почему она должна чего-то стоить? Нас пять миллиардов, уже почти шесть… Напишите на бумаге это число. Цифра «пять» — даже «шесть» — с девятью нулями справа. Отдельно взятый человек — нуль, приписанный слева. Скорей уж обезьянка тити: их осталось мало, и они такие милые. Мы живем без цели и без понятия, парсерито, так излечимся же от чрезмерной гордости за себя самих и вспомним: ничто не забывается легче, чем вчерашняя смерть. Кто узнал про трех солдат, собиравшихся обыскать нас в парке? «Коломбиано» не написал ничего, а если в «Коломбиано» ничего нет, значит, человек жив, либо давно умер. A кто такой «парсерито»? Это когда один человек любит другого, по молчит, хотя оба все прекрасно знают. Романтика коммун, видите ли.

Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра — гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.

Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».

Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.

До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария — прекраснейшая из медельинских церквей — всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе — поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья — о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.

Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно — столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко[7], умница, — он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» — задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», — ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» — и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.

Но вернемся к прерванной нити нашего повествования, вернемся к Мачадо и его трансцендентальным размышлениям насчет глаз, вспомним о глазах того мертвеца и спросим себя: отчего их не закрыли? Открытые, все еще сверкающие злобным бешенством, они по-прежнему отражают, немигающие, веселую трепотню, издевательские пересуды пробегающей мимо толпы. Одному такому как-то раз опустили веки, чтобы он не глядел на это безобразие; но веки вновь поднялись, словно у древних кукол, говорящих «Мама».

Покойники? Покойники — их делаем мы сами! В квартале Аранхуэс, колыбели Прискос — первой банды наемников-профессионалов, пионеров дела, всех их впоследствии замочили, — так вот, я гулял как-то в парке Аранхуэса с Алексисом (или, если угодно, Алексис со мной) в ожидании того, что откроют церковь Сан-Николас-де-Толентино, чтобы осмотреть ее. Там-то я и столкнулся с Покойником. Мы не виделись много месяцев, и я нашел его сильно посвежевшим, «отдохнувшим». «Мотайте отсюда, — сказал он, — а то вас замочат». «Черт, если я хоть немного разбираюсь в этих играх, то замочить меня, думаю посложнее, чем вас, — отозвался я. — Но спасибо за предупреждение». Покойник! Так его назвали после того, как спалили дотла бильярдный зал и всадили в него четыре пульки, и он умер — но потом, когда ночью собрались пьяные парсерос, подняв гроб и горланя хором «Сырую могилу», и уронили его, он открылся, и оттуда выпрыгнул мертвец. То был бледный — бледный, как утверждают, — Покойник, и член его вздулся невероятным образом. Переходя на язык психоанализа, это можно назвать триумфом Эроса над Танатосом. Но какого хрена: психоанализ обанкротился больше, чем марксизм! Мне потом показали Покойника, только что вышедшего из гроба: остатки того, прежнего, сильного и крепкого парня. А сейчас… Обескровленный, белый, бесплотный… Ладно, хватит: кто откажется поболтать с усыновленным Смертью?! Всегда неплохо иметь своего адвоката перед госпожой столь капризного нрава. Но ради чего я все это рассказываю? А, вот что: нас собирались прикончить в Аранхуэсе, квартале, расположенном очень высоко и очень низко: высоко в горах и низко по социальной шкале, как и ее себе представляю. Именно здесь, когда я родился, заканчивался этот бредовый город. Именно здесь сегодня начинаются коммуны: начинается мир.

Мы поднялись с парковой скамейки и немного прогулялись на задворках церкви, чтобы затем попрощаться — так мы думали — с Покойником. Вернувшись обратно, мы застали их. Они уже сошли с мотоциклов и зашли за церковную ограду, считая, что мы перед фасадом — но мы оказались позади. Особо не проверяя, действуя по ситуации, средь бела дня Алексис сделал с ними то же, что другие совершили с Покойником в бильярдной: поджарил выстрелом из револьвера. Но эти, насколько я знаю, никогда не вернулись из царства призраков. Там они поджидают и меня, и моих недоверчивых читателей.

Как я могу знать об этом, быть уверенным? Э-э, да самым простым, самым обычным, самым легким способом: из радио в такси. Мимо проезжала машина, там стрекотал мерзостный приемник, и среди прочих новостей об убийствах объявили и эту: еще две невинные жертвы в необъявленной войне пали, прошитые несколькими пулями, у входа в аранхуэсскую церковь, когда направлялись на мессу. Пали от руки, предположительно, наемников, нанятых наркоторговцами. Я, предположительно, наемник? Идиоты! Я, предположительно, автор пособий по грамматике! Даже не верится. Клевета! Обман! И правда, кто мне платил? Что, я знаю хоть Одного наркоторговца? Только нашего посла в Болгарии, да и то благодаря газетам. Разве наемник — тот, кто защищается? Что сделала полиция, когда нам угрожала смерть? 3адержала, чтобы заняться вымогательством. Ах, нет, они просто по привычке занимались вымогательством в центре города. В нашем агонизирующем обществе репортеры — глашатаи будущих похорон. Только они и похоронные агентства наживаются на этом. Еще медики. Таков их образ жизни: существовать за счет чьей-то смерти. В Италии репортеров именуют «папарацци», попугаи. В Колумбии они, скорее, грифы.

Но вернемся в пустую квартиру с одной кроватью. Кровать подпитывает любовь несколько дней, потом надо искать другие источники. Какие, например? А вот какие: скажем, сообразить на двоих некое дельце. Я поразмыслил и отверг идею. Ну можно ли открыть собственное дельце в нашей стране — сплошные праздничные дни, криминал, взятки, налоги, законы! Налоги, новые и новые, пока не останется даже на пробку для ванны. Главный вымогатель в Колумбии — государство. Мелкое производство? Любое производство здесь невозможно в ближайшее тысячелетие. Торговля? Налетчики. Услуги? Какие услуги? Открыть детский сад? Он прогорит: родители не станут платить. Сельское хозяйство — еще одна наша беда. Селянин слишком занят продолжением рода, чтобы работать. На что он живет? Он крадет у соседа бананы, пока того нет дома. Здесь нечем поддерживать любовь. Она, словно камин без дров, чудом еще жива, теплясь под пеплом…

Если бы Алексис умел читать… Но в этом отношении он был полностью схож с президентом Рейганом, не прочитавшим в жизни ни одной книги. Впрочем, эта чистота, незапятнанная печатным словом, и привлекала меня в моем мальчике больше всего. Сколько я всего прочел! А теперь посмотрите на меня. Но мальчик, спросите вы, умел хотя бы поставить свою подпись? Конечно, умел. Почерк у него был самый захватывающий, самый неразборчивый из всех мне известных. Захватывающий: словно почерк ангела, на деле — демона, пишущего в высшие инстанции. У меня хранится его снимок, подписанный с обратной стороны. Простые слова: «Твой на всю жизнь». И все. Зачем еще что-то? Моя жизнь ушла в него без остатка.

Как-то раз мы вышли посмотреть на церковь Робледо (уродливый барак, куда мой Бог является так редко) и решили пройти по вершине холма в поисках смотровой площадки — оттуда можно обозреть Медельин вместе с пригородами, чтобы дать ему оценку, пользуясь преимуществом дальнего расстояния: никаких сантиментов. По левую руку от нас, над заброшенной усадьбой поднимался каменистый склон с несколькими сухими платанами; на нем кривыми, потекшими буквами была выведена надпись — будто предупреждение от имени графа Дракулы: СБРАСЫВАТЬ ТРУПЫ ЗАПРЕЩЕНО. Запрещено? А грифы? Для чего же снуют туда-сюда черные птицы, снижаясь, хлопая крыльями, поклевывая добычу, отталкивая друг друга, — как не для того, чтобы растащить останки? Каждая, точно ребенок — обратите внимание, — остервенело дергающий за нить куклу-марионетку так, словно это — последняя кукла в его жизни. Чей это труп? Откуда мне знать! Мы не убивали этого человека. Сын своей мамы, вот он кто. Когда мы проходили мимо, он лежал там, пир стервятников был в полном разгаре, и подлетали все новые. Его «поджарили» и притащили сюда, несмотря на объявление, из чего следует вывод: чем больше запрещаешь, тем меньше это действует. Красавица? Подозрительный «мэн»? «Мэн», то есть человек, как в английском. Наши «мэны» — совсем не ангелы-хранители. Напротив, они — люди и шлюхино отродье, по выражению Дон Кихота.

Выше я сказал, что не знаю, кто прикончил его, но это не так. Это — вездесущий убийца с темным подсознанием и бесчисленным множеством голов: Медельин, известный также как «Медальо» и «Метральо», сделал это.

Есть ли что-то хорошее в нашей стране? Да, разумеется: никто не умирает от скуки. Все кое-как перебиваются, спасаясь от налетчиков и правительства. Друзья, товарищи, соотечественники! Нет птицы прекрасней стервятника, за которым стоит древняя традиция: это гриф испанских хроник, это римский vultur. Эти птички обращают мерзость человеческой падали в красоту полета. Нет лучших пилотов, даже у наркоторговцев. Поглядите, как они парят в небе над Медельином! Раскачиваясь в воздухе, кромсая края облаков, обмахивая вечную лазурь черными крылами. Этот черный Цвет — траур по павшим… Они приземляются, как пилоты дона Пабло, на крошечную, почти незаметную площадку, размером с кончик пальца. «Я хотел бы окончить жизнь вот так, — признался я Алексису, — пожранный этими птицами, чтобы потом взлететь». Пусть меня не обряжают в чистую рубашку, не кладут в гроб; пусть меня выбросят на такую вот свалку трупов с сухими платанами и письменным запрещением, нарушая его — так я делал всегда. Такова моя воля. От холма Пан-де-Асукар до Пикачо над предместьями летают черноперые грифы с чистой душой — и это лучшее, по-моему, доказательство бытия Божьего.

Да, мы просим Господа выдать нам счет, а пока что сами сводим счеты с соотечественниками на земле. После тех двоих мотоциклистов в Аранхуэсе — кто был следующим? Невежливая официантка или грубый таксист? Уже не помню, все мертвецы перемешались в моей усталой памяти. Где ты, Фунес, чудо памяти[8] — наш экс-президент Барко? В конце концов, порядок доставки продуктов не влияет на качество обеда. Начнем с грубого таксиста. Все произошло вот каким образом: мы поймали такси у старой железнодорожной станции в Антиохии (ныне закрытой — все рельсы разворованы). Автобусы шли сплошь набитые. Чтобы не было скучно, приемник у таксиста передавал вальенато. Для моих нежных ушей это вроде наждака. «Сделайте потише, прошу вас», — обратился к водителю ваш покорный слуга со свойственной ему мягкостью. А что же тот? Он повысил громкость «на всю катушку». «Остановите, мы выходим», — сказал я ему. Тут он затормозил до ужаса резко, и вдобавок, когда мы выбирались, помянул нашу матушку: «Выходите, сукины дети», — и, не успели мы выйти, рванул с места да так, что шины завизжали. Из вышеупомянутых сукиных детей один (я) покинул машину через правую дверь, а другой (Алексис) — через левую, и с этой позиции вогнал таксисту пулю в затылочную кость, попав оскорбителю прямо в мозг и смыв оскорбление. Таксист больше не встретит наглых пассажиров, его уволили: сама Смерть, защитница правопорядка, лучшая из нанимателей, уволила его на вечную пенсию. Однако заряд бешенства, приданный машине — и усиленный благодаря выстрелу — был таков, что, прежде чем налететь на столб и взорваться, такси на бегу отправило в мир иной беременную женщину с двумя детишками, прервав тем самым многообещающую материнскую карьеру.

Вот это взорвалось так взорвалось! Проклятую машину сразу объяло пламя, но мы смогли подойти поближе и понаблюдать, как горит этот жмурик внутри. Просто улет, пользуясь народным выражением. «Воды, воды!» — надрывался какой-то придурок. «Где же взять воды, приятель? Здесь нету Джеймсов Бондов, чтобы носить с собой все необходимое. Пусть он догорит и перестанет мучиться». Раньше в Медельине было тридцать пять тысяч такси, а теперь стало тридцать четыре тысячи девятьсот девяносто девять.

И, дойдя до этого места, я, конечно же, снимаю шляпу перед экс-президентом Барко. Он был прав: все проблемы Колумбии заключаются в вопросах семантики. Вот, скажем, «сука» у нас значит очень много — или же вообще ничего. «Как холодно, суки!», например: То есть «до чего же холодно!». «Вот сука, башковитый!» — о человеке очень умном. Но простое «сука», без добавлений, как его употребил тот несчастный — о, это совершенно другое. Это яд, источаемый змеей. А ядовитой змее следует размозжить голову: или она, или ты — так распорядился Господь. Прикончив змею, идем дальше. Эва, официантка в кафе: погибла от выстрела в голову. Когда эта очаровашка опрокинула наш кофе, потому что мы попросили у нее целую салфетку, а не треугольные клочки бумаги, негодные даже для муравьев, — у Алексиса рука потянулась к стволу, и он выстрелил в проклятую девицу. Потом спрятал свою игрушку, и мы вышли из кафе, будто ничего и не случилось, довольные, ковыряя во рту зубочистками. «Здесь отлично кормят, надо как-нибудь вернуться». Как вы понимаете, мы больше не вернулись туда. Преступник возвращается на место преступления… достоевские благоглупости! Он, Достоевский, вернулся бы, убив старушку; я — нет. К чему? В Медельине столько кафе и столько убийств ежедневно.

В те дни, когда мы часто открывали огонь, Алексис стал приставать, чтобы я купил ему мини-узи. «Ни за что, даже не думай. Мини-узи — никогда. Это слишком заметно, нас будут запоминать». Для меня это примерно как внезапная эрекция в автобусе. Вы представляете себе человека, который ходит с укороченным автоматом в штанах? На что это похоже? Нет, я никогда не куплю ему автомат. Алексис настаивал: в полиции мне его продадут, я выгляжу честным человеком. «Хорошо, я честный человек, но что я скажу?» Что мне необходим автомат для защиты от телевизора, посягающего на чистоту родной речи? Нет. Хотя я с радостью выполняю любую просьбу Алексиса, — нет. Окончательно. Теперь, много лет спустя, я мысленно смеюсь над этими наречиями, очень длинными и совершенно пустыми. Видимость слов. Если бы Алексис настаивал чуть-чуть дольше, я знаю себя — я пошел бы к самому главнокомандующему и купил бы мини-узи. Последний из череды великих колумбийских знатоков грамматики не может ходить ни с чем другим, кроме как с мини-узи, обеспечивая тем самым свою личную безопасность. Не так ли, господин генерал? Будет ли у меня время его выхватить — это другой вопрос. Здесь, на западе…

Мотоцикла я ему тоже не купил. Вообразите меня, почтенного, в летах, на заднем сиценье вонючего мотоцикла, крепко обнимающего молодого парня. Тошнотворное зрелище. Нет, пусть даже не мечтает. «Выключите радио, сеньор таксист, я не расположен долго разговаривать». Чудодейственное средство. Таксист выключает радио. В моих словах слышалось нечто непреклонное, голос Танатоса, их покидала всякая охота спорить со мной. Выключите, иначе выключат вас. Как это прекрасно — ехать в тишине посреди всеобщего гама! Слабый шум снаружи пробирался через окно машины, выходил в другое окно, очищенный от личной ненависти, как бы профильтрованный царящей внутри тишиной.

Чем же мы займемся теперь — без мини-узи и без мотоцикла? «Попробуй почитать “Каникулы длиной в два года”, мой мальчик». Ему, учиться читать? Нет, у него не хватит терпения. Он хотел, чтобы все случалось мгновенно, как пуля летит по стволу. К счастью, был вторник, день паломничества в Сабанету: когда мы приехали, на площади вовсю воевали две банды, друг друга на дух не переносившие. Эти две компании наудачу обменивались выстрелами. Борьба за территорию, как раньше говорили биологи, а теперь еще и социологи. За территорию? Две банды с северо-востока затеяли драку в Сабанете, которая расположена к югу от города. Сабанета пользуется преимуществом экстерриториальности, друзья мои, не переносите сюда свои местные ссоры. Сабанета — море, где свободно плавают акулы любых видов. Докатились! Или вы считаете, что Мария Ауксилиадора — ваша частная собственность? Мария Ауксилиадора принадлежит всем, а парк — никому. Пусть ни один не думает, что парк — его, раз он помочился здесь первым. В нашем парке мочиться запрещено.

То, что я говорю вам сейчас, должны бы сказать законные власти — но власть у нас занята лишь воровством, расхищением государственной собственности… Да, я в Сабанете, священном городе моего детства, среди крика и неразберихи, среди бесстыдного бардака, устроенного этими скотами. Мое возмущение вырвалось наружу, и вот — приступ праведного гнева. «Ууууу! Ууууу!» — завывала скорая помощь, на которой было написано «Скорая помощь» вверх ногами, так что прочесть надпись можно было лишь встав на руки. Машина круто затормозила, выскочили люди с носилками — подбирать трупы. Два, три, четыре… Что это за резня? Война в Боснии-Герцеговине? Вот еще один пример гиперболизации, которой мы обязаны нашим «общественным комментаторам». Резня между четверыми? Полная языковая инфляция. О, резня былых времен! Консерваторы тогда обезглавливали сотню либералов, и наоборот. Сто обезглавленных тел, к тому же все разутые: тогдашние селяне не носили обуви. Вот это называется резня. Вы, ребятки, ничего не видели в жизни, оттого вас это ужасает. Резня!

Тридцать три миллиона колумбийцев не поместятся ни в каком аду, даже в самом обширном. По одной причине: между ними должно сохраняться приличное расстояние, чтобы они друг друга не перестреляли. Метров так с пятьсот: можно различить человеческий силуэт. Посмотрите, какое скопление народу! Полтора миллиона в медельинских коммунах: они карабкаются по склонам холмов с ловкостью коз и размножаются со скоростью крыс. Затем они ползут к центру города, к Сабанете, к тому, что пока еще осталось от моего детства, сметая все на своем пути. «Даже собачьей конуры не оставят», как говорила моя бабка, правда, не о жителях коммун, а о своих тридцати внуках. Моя бабка не дожила до коммун и упокоилась с миром.

Мы вошли в храм, миновали Христа поверженного и оказались перед алтарем левого придела — алтарем Марии Ауксилиадоры, улыбчивой Девы с младенцем, плывущей по морю цветочных букетов, осыпанной звездами. Церковь была полна молодежи и стариков и — отметим особо — стриженных по-панковски подростков, которые творили молитву, исповедовались. Наемники. О чем они просят? В чем признаются? Сколько бы я выложил, чтобы узнать в точности сказанное ими! Вырвавшись из исповедален, словно ошалелый луч, эти слова донесли бы до меня великую правду, вплоть до мельчайших подробностей. «Я, должно быть, очень плохой человек, святой отец, я убил в первый раз, когда мне было пятнадцать». Может быть, так? Толпа юнцов в сабанетской церкви повергла меня в изумление. Но почему? Я тоже был там, мы искали того же: мира, тишины, полумрака. Наши глаза устали видеть, уши — слышать, сердце — ненавидеть. «Пресвятая Матерь, Мария Ауксилиадора, добрая и милосердная, я простираюсь перед тобой, раскаиваясь в своих прегрешениях. Я надеюсь только на тебя, снизойди к моей мольбе: когда придет мой смертный час, приди мне на помощь, чтобы я пал смертью праведника. Отгони от меня духов преисподней с их предательским свистом, освободи меня от вечного проклятия, потому что я изведал ад здесь, — и с избытком, благодаря своим ближним. Аминь».

Слушайте, раз вы считаете себя добрыми католиками, так ответьте: в какой из церквей Медельина находится Сан-Педро-Клавер? Саграда Фамилия? Нет. Кармело? Нет. Росарио? Нет. Кальварио? Тоже нет. Где же тогда? В церкви Сан-Игнасио, левый придел. А как насчет образа блаженного из Коломбьер? Где он? Асунсьон? Виситасьон? Кристо-Рей? Хесус-Обреро? Нет, нет, нет и нет. Ни в одной из них: он тоже в Сан-Игнасио, в главном алтаре с восточной стороны. А знаете ли вы хотя бы, где образ святого Гаэтана? Запомните раз и навсегда, что они в церкви Сан-Каэтано, как образ святого Власия в Сан-Бласе, а святого Бернарда — в Сан-Бернардо. В Медельине сто пятьдесят церквей, но они плохо сосчитаны, совсем как кабаки, к тому же это без учета церквушек в коммунах, куда поднимается один мой Господь с вооруженной охраной, — и все медельинские церкви мне знакомы. Каждую из них я посещал в поисках Бога. Обычно они бывали закрыты, часы на фасадах перестали идти в самое разное время, как в квартире моего друга Хосе Антонио, где я встретился с Алексисом. Часы, словно мертвые сердца, без привычного «тик-так».

Пусть же знает Господь всевидящий, всеслышащий и всепонимающий, что в его главном прибежище, нашем кафедральном соборе, на задних скамейках продают мальчишек и трансвеститов, идет торговля оружием и наркотиками, и там вовсю дымят косяками. Поэтому когда церковь открыта, внутри всегда есть полицейский наряд. Проверьте и убедитесь сами. А где Христос? Яростный пуританин, вышвырнувший торговцев из храма? Крестная мука излечила его от ярости, и теперь он ничего не слышит, не чувствует. С благовонием ладана мешается запах марихуаны — он идет снаружи, а также изнутри. Эта смесь вызывает у тебя религиозные видения, и ты видишь или не видишь Бога. Зависит от тебя самого. Сто лет я не появлялся в соборе на празднике поминовения усопших — помолиться за Медельин и за его скорую смерть, но сейчас со мной Алексис, мой мальчик. Он больше не один, нас двое: единое целое, принявшее вид двух существ. Такова изобретенная мной теология Двуединого, в противоположность Триединому. Два существа, нужные друг другу, — это любовь, три — уже разврат.

На обратном пути, в парке Боливара, откуда к востоку уходит улица Хунин, у кирпичного торгового центра, выстроенного там, где века назад (в археологическом понимании) стояли два кабака моей молодости, «Метрополь» и «Майами», мы оказались свидетелями такой сцены: грязный, противный с виду малец канючил перед полицейским, сыпля ругательствами: «Зачем меня забрали, сифилитики?» Трое собравшихся вокруг зевак стали на его защиту. Это наши «защитники прав человека», вернее, прав преступника, которые вырастают невесть откуда — изображать из себя борцов за народ, тот самый народ, одобривший написанную верховным гомиком Конституцию. Я не знаю, за что его должны были забрать, и случилось ли это на самом деле, но слова мальчишки дышали ненавистью — так, как мне еще не доводилось слышать. «Сифилитики!» Ад, целиком забитый в не — большой динамитный заряд. «Если эта сука, — подумалось мне, — так ведет себя с полицией в семь лет, что будет, когда он подрастет? Вот кто меня подстрелит». Но нет — сеньора Смерть в тот день приготовила кое-что другое для этого созданьица. Полицейский — юное дипломированное существо, которых набирают, чтобы без оружия, со связанными (спасибо, парламентские крючкотворы) руками бросить на съедение львам, — не знал, что ответить, как повести себя. А рядом — трое разъяренных зевак, с кудахтаньем встающих на защиту любого хулиганья, надежно прикрытых трусливой храбростью толпы, якобы готовые отдать жизнь, если необходимо, но твердо знающие: страж порядка безоружен. И они все погибли: Ангел-Уничтожитель выхватил огненный меч, свою хлопушку, свою игрушку, свою железку — и поразил каждого в лоб, молниеносно. Троих? Без глупостей: четверых. Мальца тоже, как же иначе: не хватало, чтобы он вырос! Эту заразу тоже отметили пепельным крестом в нужном месте — и вылечили его раз и навсегда от тоски существования, которой у нас мучается столько народу. Без громогласных прозваний, без фамилии, с одним только именем, Алексис был тем самым Ангелом-Уничтожителем, снизошедшим в Медельин, дабы покончить со змеиным племенем. «Иди к начальству — посоветовал я несчастному растерянному юнцу, — и расскажи ему все, и пусть они на свежую голову решат, как было дело». И мы с Алексисом продолжили наш путь, и остановили первое попавшееся такси. «Что случилось?» — спросил бедный таксист, увидев сбежавшихся людей и машинально включая радио — послушать новости. «Ничего — ответил я. — Четыре трупа. И выключи свою говорилку, а то мы сильно обидимся». Я сказал эти слова тоном, не допускающим возражений, и водитель униженно, покорно, беспрекословно повиновался.

Из всех медельинских коммун северо-восточная — самая поразительная. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Возможно, из-за того, что самые красивые наемники — оттуда. Но я не собираюсь подниматься наверх и проверять лично. Если Смерть ищет меня, если она ко мне привязалась — пусть спускается вниз. «Привязалась» — так, как это происходит в коммунах. Мальчишка из коммун говорит: «Легавые ко мне привязались». Что значит «привязались»? Хотят затащить в постель? Нет, пристрелить. Привязанность в коммунах обратна той, что везде. Какой-нибудь болван-социолог — из тех, что отираются в «советах по поддержанию гражданского мира», — сделает вывод, что упадок общества влечет за собой упадок языка. Вздор! Язык — вот он, безумный по определению. А Смерть — неутомимая труженица. Она не знает отдыха. Рабочие дни: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, государственные праздники, дни между двумя праздниками, день отца, матери, дружбы, труда… Даже в день труда — никакого отдыха! Трудясь таким образом, с неподдельным рвением, она не создает новых рабочих мест, но уменьшает безработицу. А именно безработица, если верить танатологам, — главная причина разгула насилия. Скажем по-другому: чем больше мертвых, тем меньше мертвых. Смерть, госпожа моя, сеньора, сударыня, ты нужна здесь больше всех. И поэтому она бродит, свихнувшись, по Медельину, днем и ночью, и делает все, что в ее силах, соревнуясь в скорости с местными плодовитыми самками. Те продолжают рожать и от кормления грудью тупеют окончательно.

Коммуны, как я уже говорил, — нечто ужасающее. Но не думайте, что я знаком с ними только по чужим рассказам, по злобным слухам: дома, дома и дома, жуткие, жуткие, жуткие, упорно лепятся друг на друга, оглушая всех радиоприемниками, день и ночь, ночь и день: кто громче? Из каждого дома, из каждой комнаты рвутся вальенато и футбольные матчи, сальса и рок. Трещотки не затыкаются никогда. Как жило человечество до изобретения радио? Не знаю, но проклятый аппарат обратил рай земной в какой-то ад. В тот самый ад, о котором всегда говорится. Не котлы с кипятком и не раскаленные прутья: адская мука — это грохот. Грохот — преисподняя для душ.

Каждая коммуна состоит из нескольких кварталов, каждый квартал поделен между бандами: свора из пяти, десяти, пятнадцати парней, и там, где они помочились, никто не смеет пройти. Это и есть широко известный «раздел территорий» между шайками, решенный однажды в Сабанете. По его условиям, парень из одного квартала не должен появляться на улицах другого. Такое событие стало бы нестерпимым нарушением права собственности, а это право у нас священно. Пока… пока в нашей стране Сердца Иисусова кто-то убивает или дает убить себя за пару кроссовок. Из-за пары вонючих кроссовок мы охотно пытаемся выяснить, чем пахнет вечность. Я утверждаю, что ничем. Но вернемся к коммунам, поднимемся туда, наверх, осмотримся. Изо всех щелей за нами подглядывают невидимые глаза: кто мы? чего хотим? зачем пришли? Завербованные наемники или вербовщики наемников? С улиц все сметено бандами, там и сям в укромных уголках заключаются сделки: продают бутылку волки или, скажем, самогона с бесплатным приложением — четыре банана, четыре маниоки, несколько гнилых лимонов. Колумбийские лимоны, задушенные плесенью, — стыд и позор. Никогда в нашей стране не будет приличных лимонов. Приличного кино тоже: у операторов немедленно воруют камеры. А если бы вдруг… какой фильм можно снять о Колумбии и о вечности — и сразу заполучить каннскую золотую ветвь! По крутым улочкам, по бетонным ступенькам, что взбираются медленно, тяжело, с одышкой к самому небу — не нашему небу — уступ за уступом, врезанные в желтый, выжженный склон холма — в глину, из коей Бог создал человека, свою игрушку, вверх, теряясь в лабиринте улочек и ненависти, пытаясь постичь непостижимое, пытаясь размотать запутанный клубок злопамятства и старых счетов — от отца к сыну, от брата к брату, точно корь, — что сказать о таком фильме? Что, что. Что никогда мы не снимем эту прекрасную и скорбную картину. Это сон, а сон остается всего лишь сном. K тому же в Медельине кино и литература совсем уж не процветают. Как-нибудь, неожиданно для нас самих, мы отправимся в морг проверить все, сосчитать трупы, прибавить их число к длиннейшему списку, составленному Смертью, моей госпожой, единственной царицей этого мира. Да, сеньор. Беспощадная война, война на смерть, не оставляющая раненых, потому что в конце концов нам возвращают оплаченные счета. Нет, сеньор.

Некогда, в эпоху дождей, по холмам спускались, спотыкаясь и скользя; тогда не существовало улиц, но проход всюду был свободен. В момент своего появления то были, как говорится, «кварталы открытых дверей». Сейчас нет. Войны между бандами похожи на браки: квартал на квартал, стенка на стенку. Смерть влечет за собой смерть и ненависть влечет ненависть. Так кошка, пытаясь поймать собственный хвост, кружит и кружит на месте. Череда насилия, которую не останавливают покойники… Наоборот: удлиняют. Говорят, что в коммунах судьба живых находится в руках мертвецов. Ненависть, как и бедность, напоминает зыбучие пески: чем больше барахтаешься, тем больше увязаешь.

Как можно убить — или дать убить себя — за пару кроссовок? — спросите вы, как иностранец. Не за кроссовки, mon cher ami[9]: за справедливость, в которую все мы верим. Тот, кого обворовали, считает это несправедливым — ведь он заплатил за вещь. А тот, кто ворует, считает несправедливым, если он эту вещь не получит. От террасы к террасе несется оглушительный лай: «Мы лучше вас!» С этих террас — смотровых площадок — можно обозревать Медельин. Он и вправду прекрасен. Сверху и снизу, с одной стороны и с другой, совсем как Алексис, мой мальчик. Откуда ни смотри.

Откосы, свалки, овраги, расщелины, расселины — все это коммуны. А также лабиринт слепых улочек, беспорядочно застроенных, — живое свидетельство того, как все начиналось: с кварталов, возникших самовольно, или «пиратских». Никаких предварительных планов: поспешно возведенные дома на ворованной земле, и те, кто ее уворовал, готовы защищать свою землю до крови, чтобы не стать обворованными. Обворованный вор? Да сохранит нас Господь от такого непотребства, лучше уж смерть. У нас воры не отступают: или они убьют, или их. В Колумбии краденое становится законной собственностью по прошествии определенного срока. Это вопрос терпения. Вот так, понемногу, кирпичик за кирпичиком, один дом лепился на другой, как сегодняшняя ненависть наслаивается на вчерашнюю. Загнанные внутрь своих коммун, уцелевшие члены банд ждут, не придет ли их кто-нибудь нанять их, — или просто смотрят, что происходит вокруг. Но никто не приходит, ничто не происходит: это раньше, в счастливые времена, наркоторговля порождала иллюзии. Хватит бесплодных мечтаний, ребята, то время прошло, как пройдет все. Или вы считаете себя вечными, потому что умираете быстро? Загнанные вглубь своих коммун, наблюдающие, как текут часы, начиная от развилки времен, парни из старых банд сегодня — тени самих себя. Без прошлого, без настоящего, без будущего реальность превращается в нереальность на холмах, окруживших Медельин, — превращается в наркотический сон. Между тем Смерть неутомимо поднимается и спускается обратно по крутым улочкам. Наша католическая вера да инстинкт размножения — вот все, что мы можем выставить против нее.

Среди коммун я больше других люблю северо-восточную, а среди колумбийских президентов — Барко. Посреди охватившего всех ужаса, когда языки замолчали, перья остановились, а задницы задрожали, он объявил войну наркоторговле (хотя мы ее и проиграли, но неважно). Я вспомнил о нем из-за его дальновидности, мудрости и смелости. Думая, что он все еще министр при президенте Валенсиа (двадцатью годами ранее), Барко высказал своему секретарю доктору Монтойе следующее: «На ближайшем совете министров я предложу президенту объявить войну наркоторговле». Доктор Монтойя, его память и совесть, поправил: «Президент — это вы, доктор Барко, и никто другой». «А… — ответил тот задумчиво. — Так давайте же объявим войну». — «Уже объявили, господин президент». — «А… Тогда надо ее выиграть». — «Мы уже проиграли ее, господин президент, — объяснил ему секретарь. — Страна разваливается, она выскальзывает из наших рук». — «А…» И это было все, что сказал президент. После чего вернулся в туман своего беспамятства. Когда амбициозный кандидат слетел с трибуны, по его трупу взобрался наверх тот, кто сменил Барко, кого мы имеем сегодня, — болтливый попугай, жалкое создание. Опросы общественного мнения говорят в его пользу. «Да, да, да», — подтверждаем все мы. Все это делается из лучших побуждений, как принято говорить.

Для Папы Римского — главаря главарей — большого главаря — оказавшийся на президентском посту построил, дабы защитить его от других главарей, крепость с зубчатыми стенами, прозванную Собором. И было решено содержать на общественные деньги (твои, мои — выжимают из всех нас) отряд личной охраны большого главаря из выбранных им жителей Энвигады: «Вот этот, и этот, и этот тоже. А вон тот — нет, я ему не доверяю». Так он набрал себе охранников, телохранителей. Как-то раз ему осточертел собор и вечный футбол с тремя приятелями во внутреннем дворике, и большой главарь потопал из собора пешком, в то время как его охрана поедала Цыпленка. Так пролетело полтора года. Болтливый попугай по телевизору объявил награду тому, кто найдет главаря, энную сумму в долларах, в зеленых бумажках, которые мы здесь производим или отмываем. Сумма была громадной, о таких пишет «Форбс». Двадцать пять тысяч солдат были посланы прочесать каждый уголок в стране, везде, кроме дворца Нариньо, президентской резиденции. Я считал, что там-то он и сидит, забившись в какую-нибудь щелку. Но нет: его обнаружили невдалеке от моего дома. С балкона я слышал выстрелы: тра-та-та-та-та. Автоматная очередь длиной в две минуты, и готово, дон Пабло отошел в вечность вместе с легендами о нем. Его подстрелили на черепичной крыше, словно кота. Попали с левой стороны: один выстрел в шею, другой в ухо, и он свалился, совершенно как кот. Я не получил награду, но был очень близок к тому.

Крупнейший работодатель наемников умер, и мой бедный Алексис остался без работы. Именно в то время мы и познакомились. Так перекрещиваются события общенациональные и личные, жизнь ничтожной мелюзги и тех, кто всем заправляет. В тот вечер, когда Ла-Плага рассказал мне в бильярдном салоне об Алексисе, он поведал об истреблении его банды: семнадцать или сколько-то там человек, погибших один за одним, благоговейно, словно перебирая четки, остался один: мой мальчик. Эта банда, эта «компашка» была одной из многих, нанятых наркоторговцами — подкладывать бомбы и сводить счеты с преданными соратниками и бескорыстными изобличителями. Покойниками стали, например, несколько журналистов разных мастей с развитой способностью к воображению, персонажи, связанные с правительством — конгрессмены, кандидаты, министры, губернаторы, судьи, алькальды, прокуроры, сотни полицейских, о которых даже не стоит упоминать — это наименьший грех из всего списка. Все отлетели прочь, словно молитвы, творимые над четками. Но — спросите вы, здравомыслящий человек — наверное, пострадали и невиновные? Да, как в Содоме и Гоморре. Взяточники и охотники до казенных денег вечно прибедняются. Каждый политик или чиновник (разница невелика) по природе своей порочен, и что бы он ни говорил, что бы ни делал, — оправдания ему нет. Считать их невиновными — пример простодушия.

Вернемся к мертвым. Мы спускались вниз по улице Хунин, я и мой мальчик, и среди всякого местного сброда возник Покойник, и вот что он нам сообщил. Первое: этим вечером, оказалось, один из его подельников, «парсерос», телохранителей Папы, погиб, сыграв в русскую рулетку. Он вынул из револьвера четыре пули, поднес его к виску и взвел курок; первая же из оставшихся пуль, не дав никакого шанса второй, вышибла ему мозги. Второе: мы должны «уяснить», что нас собираются убить заговоренными пулями, и на этот раз все серьезно. «Давай по порядку», — попросил я. Первое: застрелившийся телохранитель — он был хорошенький? Покойник не знал. Он не обращает на это внимания. «Так надо обращать, Покойник, зачем же Бог наделил тебя глазами и сердцем? чтобы глаза замечали красоту, а сердце билось при виде нее». Да этот придурок ни хрена не стоил. «Значит, он ни хрена не потерял». Что касается второго, то не надо беспокоиться: как только заговоренные пули коснутся моей священной одежды, они моментально испарятся. И тут возникли те самые парни на мотоциклах, среди облака пыли и разбегающейся толпы. Знаете, в кого они попали, в кого направила пули сеньора смерть? В другую сеньору, причем беременную. Ей набили живот свинцом, и прямо здесь, на тротуаре улицы Хунин, она отдала Богу душу вместе с зародышем. А те на мотоцикле, они скрылись? Ха! Они скрылись в направлении вечности: двумя выстрелами в затылок Алексис расколол им черепа. И снова мы ушли, оставив позади зевак, — бродить по жаркому и неугомонному городу. Этот запах мяса, жаренного на прогорклом масле…

Заговоренные пули приготовляются так. Положите шесть пуль в раскаленную докрасна кастрюлю. Плесните сверху святой воды, взятой в церковной купели, или купленной в приходе Сан-Худас-Тадео, квартал Кастилия, северо-восточная коммуна (святость документально гарантирована). Вода, святая или нет, моментально испаряется с шумом, и в это время надо произнести следующие слова, глубоко проникнутые верой: «Милостью святого Иуды из Тадео (или Поверженного Христа из Хирардоты, или отца Арсилы, или любого святого по выбору), пусть эти пули, освященные сейчас, попадут точно в цель, и да не будет смерть мучительной. Аминь». Как проникнуться верой? Не знаю. Я ничего не понимаю в этом, я ни разу не заговаривал пули. И никто, никто, никто до сего дня не видел меня стреляющим.

Как звучит присказка, которую я слышу повсюду — за завтраком, за обедом, за ужином, в такси, у меня дома, у тебя дома, в автобусе, в телевизоре? «Или я, или он — пора наконец разобраться». Что в переводе на христианский язык означает: или я застрелю его, или он меня, потому что нам двоим, полным ненависти, нет места на этой крошечной планете. И все движется! Поэтому Колумбия бодро идет вперед: присказка впиталась в ее душу. Я в жизни не встречал ее записанной, только в устной передаче. Остаток года, до первого января, Колумбия будет весело, празднично распевать свою песенку ненависти. А потом забудет, как забывает все.

Когда социологи начинают анализировать общество — оно пропало, как пациент врача-психиатра. Давайте же не предаваться анализу. Итак: «Выключите радио, сеньор таксист, я много раз слышал эту присказку, и мне не у-сто-ять». мы вышли у парка Боливара, в самом центре бойни, и пошли до авениды Ла-Плайя, среди всякого сброда и полицейских патрулей, призванных оценить масштабы трагедии.

Тротуары? Заняты лотками, пройти невозможно. Уличные телефоны? Вырваны с мясом. Центр? Обезлюдел. Университет? Разрушен. Остались голые стены. Что на них? Надписи — они дышат ненавистью, напоминая о «правах народа». Вокруг сплошной вандализм и человеческие орды: народ, народ, снова народ — и как будто нас еще недостаточно, время от времени беременные пожилые тетки, плодовитые и блядовитые сучки, бесстыдно выставляющие напоказ свое брюхо в полнейшей безнаказанности. Людское отребье захлестывает все, пачкает все своей мерзкой нищетой. «Посторонись, сволочь!» Мы с моим мальчиком шли, кулаками расчищая себе путь, среди хамских, уродливых, дрянных людишек, среди множества чудовищных недочеловеков. Эти марсиане, которых вы видите, — сегодняшний день Колумбии и завтрашний — всей планеты, если не остановить волну. Обрывки фраз, говорящие о кражах, погромах, налетах, смертях (здесь каждый кого-то хоть раз ограбил или убил) достигали моих ушей, привыкшим к неодолимым прелестям таких слов, как «урод» или «сука». Без их помощи наш изысканный, утонченный народ не способен выражаться вообще. А этот запах прогорклого масла, жареного мяса и сточных вод… Что же! Что же… Все видят. Все слышат. Народ заполняет улицы.

Но вернемся чуть назад. Я забыл: после того, как мы вышли из такси, случились еще две смерти. Клоун-мим и защитник бедняков. На задворках собора упражнялся в своем ремесле мим, передразнивая случайных прохожих. Но лишь обладателей приличного и беззащитного вида, ни в коем случае не какое-нибудь хулиганье, из боязни получить в зубы. Собралась кучка наблюдателей, хохотавших от души. Сколько таланта проявлял этот ученик Марселя Марсо — просто чудо! Вы идете, он идет тоже. Вы остановились, он остановился. Вы задумались, он задумался. Вы поглядели в сторону, он поглядел в сторону. Настоящий мастер своего дела. Когда мы вышли из такси, он передразнивал почтенного сеньора, одного из тех беспомощных, допотопных существ, которые пока что встречаются в Медельине, напоминая о том, кем мы были и кем перестали быть, и о монументальности катастрофы. Осознав наконец, что стал посмешищем зевак, сеньор униженно остановился, не зная, как быть. Мим тоже замер, не зная, как быть. И тогда ангел выстрелил. Мим покачнулся, перед тем как упасть, рухнуть с ничего не выражавшей белой маской на лице. Кровь потекла с его долбаного лба, окрасив алым его долбаную белую физиономию. Жмурик упал, и один из зрителей выдал реплику, уверенный, что его не вычислят: «Вот незадача, беднякам совсем не дают подзаработать». То были его последние слова: ангел услышал его и заткнул выстрелом в рот. Per aeternitatis aeternintatem[10]. Стоящих рядом обуял ужас. Трусливо и подобострастно члены кружка опустили глаза, не желая видеть Ангела-уничтожителя. Они прекрасно понимали: увидеть его — значит подписать себе смертный приговор, ибо завяжется знакомство. Алексис и я пошли дальше по неподвижной улице.

Ах, дырявая моя память, я забыл еще одно происшествие, на окраине парка. Мы уже приблизились к решетке. Там, не зная о случившемся на другом конце, под звон бубенчиков приплясывали кришнаиты, передавая нам пожелания мира и любви, рожденные на Востоке (любви, никогда не изведанной мрачным Христом), а также уважение ко всем живым существам, начиная с животных и заканчивая ближним. К ним подскочил и закружился в танце, с ошеломляющим презрением к окружающим, один из тех неотесанных типов, которые кишат в Медельине. Они верят, будто владеют единственной истиной, католической истиной кинжала и косяка. Вот этого шута мы уложили на выходе из парка. И последовали дальше без малейшего колебания, расталкивая толпу.

Пятнадцать лет потребовалось мне, чтобы постичь слова Лютера: нет в этом мире большей язвы, чем католическая религия. Салезианские святоши внушали мне, будто Лютер — это дьявол. Босховские чудища, клеветники! Великий римский трутень — вот кто дьявол, а вы — его приспешники и подхалимы. Поэтому я вернулся в церковь Суфрахио, где был крещен: отречься от крещения. Так что как ни повернется моя судьба, имени у меня больше нет. Никакого, да, никакого. Крестильни уже не существовало, путь в нее преграждала бетонная стена. Все мое — даже эта крестильня — исчезло. Еще немного — еще немного — и я увижу, как эту грязь, эту язву сотрут с лица земли.

Стоя на одном из балконов моей квартиры — небо над головой, Медельин вокруг нас, — мы принялись считать (вычитать) звезды. «Если правда, что у каждого есть своя звезда, — обратился я к Алексису, — сколько уже погасло? Действуя так, ты скоро очистишь небо». Чтобы завалить кого-нибудь, требуется обычная пуля, затем револьвер и много, много, много воли.

Есть близ авениды Сан-Хуан местечко под названием «Теплое дерьмо», притон налетчиков и убийц. Им тоже явился ангел. Я говорил, что нет, что лучше пусть будут чиновники из Альпухарры или господин архиепископ, кардинал Лопес Т.‚ перед тем как он безнаказанно сбежит в Рим с награбленными побрякушками, но мы были в моей квартире, и вышеназванное местечко показалось нам удобнее в силу его близости. Вечером, посреди пьяной болтовни, в кабак снизошел Ангел-уничтожитель, и для шестерых, сидевших за столиком на тротуаре, пьянка закончилась выстрелом в лоб. Была ли причина на этот раз? Да, и заключалась в простом факте их существования. Вам она кажется недостаточной? А я всегда говорил, что жизнь человеческая — это не пение птички, и что прекращать ее — не преступно. Преступно ее поощрять, давать начало новой скорби там, где о ней не знали. Когда мы возвращались, совершив наш ежедневный акт милосердия, то встретили бегущего вниз по авениде Сан-Хуан пьянчугу, кричавшего: «Ура шлюхам! Ура марихуане! Ура пидорам! Долой католиков!» Мы дали ему денег, чтобы он мог еще поднабраться.

Был один полоумный, без царя в голове, священник. И пришла ему в голову мысль устроить приют для бедняков на деньги богачей. Благодаря своей телепередаче «Минута с Господом» (по вечерам в семь часов), он превратился в колумбийского нищего номер один. Он постоянно рассуждал, что, мол, богатые всего лишь распоряжаются Божьим добром. Где вы слыхали что-нибудь бредовее? Бога нет, а тот, кого нет, не владеет добром. К тому же помогать бедным — значит увековечивать бедность. Ведь что происходит всегда и везде? От двоих бедняков рождается пять или десять таких же. Бедность умножает саму себя в соответствующее число раз, а когда наберет силу, то растет в геометрической прогрессии. Мое предложение: не строить дома для страдающих от нищеты и от невозможности разбогатеть. А прописать каждому порцию цианистого калия, и готово: правда, они помучаются минутку, но зато не будут мучиться годами. Все прочее есть покрывательство преступного размножения. Бедняк — это неутомимый член и ненасытное влагалище. Зло, причиненное Колумбии тем священником, неисчислимо. Увидев, что начинание имеет успех, он организовал под Рождество «банкет миллионеров». Входной билет стоил миллион, а на ужин подавали чашку бульона «Магги». И в конце концов, разумеется, наступила, по выражению североамериканских протестантов, «усталость дающих». Давать перестали. Тогда он сблизился с нуворишами, с наркоторговцами, нанимавшими террористов, стремясь поставить их на службу своим целям. Для него не существовало денег плохих и хороших, грязных и чистых. Все шло на пользу беднякам и размножению. Именно он договорился о визите большого главаря в собор. Вскоре после этого священник умер. Ему устроили похороны по первому разряду. То был посмертный триумф падре-попрошайки, следовавшего инстинкту, своей нищенской сущности, — и она совпадала с самой сокровенной сутью этой проклятой страны: жаждой чего-нибудь выпросить. Жажда эта возникла не сегодня и не вчера: на момент моего рождения Колумбия давно уже потеряла стыд.

Оставим же священника покоиться в мире и перейдем к тяжеловесам: к кардиналу Лопесу Т.‚ которого я так желал бы убрать. Этот светский господин, с изысканной и элегантной речью, решил действовать заодно с наркоторговцами, единственными, у кого в этой стране постоянно водится звонкая монета. Сохранились письма, где кардинал предлагает большому главарю купить земли, принадлежащие курии. Разве для кардинала ничего не значили, спросите вы, бесчисленные жертвы бомб, заложенных по приказу большого главаря, — всё простые люди, как говорится, из народа? Нет, нисколько, как и для меня. Мертвый бедняк — всего лишь мертвый бедняк. Сотня мертвых бедняков — всего лишь сотня мертвых бедняков. Я не стану ополчаться на кардинала за это. Чего я не могу ему простить, что отнимает у меня сон сильнее, чем кофе, — так это краденые драгоценности, увезенные в Рим, и его женоподобный облик. Женоподобный кардинал — не князь Церкви, а трансвестит, а его сутана в таком случае — женский халатик. Короче, последнее, что хотел сделать его преосвященство перед бегством в Рим, — продать наркоторговцам земельные участки, принадлежащие Католическому университету имени Боливара. Участки не были его собственностью, но стоили дорого, и на вырученные деньги кардинал собирался купить драгоценностей. Еще немного драгоценностей для себя. Представляю, как он надевал их перед венецианским зеркалом пятнадцатого века, чтобы, сверкая камнями, отправиться на Виллу Боргезе и обозревать оттуда Святой Город. Смотреть, как садятся голуби на купола, и в их числе — Дух Святой. Он будет наслаждаться подобным зрелищем, а я — наблюдать за грифами над кучей трупов?! Я не мог глаз сомкнуть от возмущения, сон не шел ко мне. С чисто религиозной точки зрения — дабы покончить со скользкой темой — я предпочитаю циничному, надушенному кардиналу дурно пахнущего, который воняет дерьмом и всеми дьяволами сразу.

Не знаю почему, но фамилия «Лопес» — простите, если вас так зовут, — у меня вызывает представление о циничном мошеннике. Ведь у нас столько разных Лопесов… Лопес М., Лопес К.‚ Лопес Т.‚ и т. д., и т. д. Иногда один Лопес оказывается сыном другого из того же списка, а временами это простое совпадение. Некоторые Лопесы, строго блюдя обет безбрачия, отправляются в Рим и ложатся с первым же швейцарским гвардейцем. Лопес для меня — кто-то вроде лисицы, удирающей в кусты с ворованной курицей в зубах. Это не моя вина, все дело в языке. Не моя вина, если фамилии сопряжены для меня с образами. Хищные лисицы! А потом, безобразно раскорячившись, Лопесы спокойно поедают курицу и пытаются обобрать друг друга до нитки. Если в их бездонные карманы вдруг попадут общественные деньги, они принимают это как должное.

Следующим от руки Алексиса пал живой человек на кладбище. На кладбище Сан-Педро, где покоятся все видные граждане Антиохии, исключая меня. Живым человеком оказался юный смотритель одной из могил, а сама могила была мавзолеем тире дискотекой. Там постоянно гремел магнитофон, развлекавший целое семейство страшных наемников в их вечном сне. Наемники погибли один за другим, «принеся себя в жертву», как выбито на плите, без уточнения, в жертву чему. Белому делу кокаина, конечно. Ловко вставленный между прутьями решетки, чтобы его случайно не украли (если владелец, например, отлучится в туалет), магнитофон денно и нощно изрыгал из себя вальенато, любимую музыку покойных в те дни, когда они ходили между нас. Проходя мимо этой могилы в задумчивости (в задумчивости по поводу горестей земной жизни и превратностей человеческой судьбы сравнительно с надежностью вечной вселенной), страж могилы, прелесть что за парень, возмутился, не обнаружив в нашем взгляде особой теплоты. «Эй, вы! — заорал он, не сдержавшись, — Потеряли что или как?» И тут же, понизив голос, словно в размышлении, произнес тоном сладчайшей ненависти, острой настолько, что заставила меня испытать почти сексуальное возбуждение и содрогнуться всем телом: «Уроды…» Дивный голос! Танатологи считают себя повелителями и господами смерти, поскольку наняты правительством на службу в «советах но поддержанию гражданского мира», а вот ваш покорный слуга, по их мнению, не имеет своей судьбы. Ха! Смерть — моя, недоумки, она — моя всегдашняя любовь и всюду следует за мной. Ангел поднял револьвер, целясь в лоб тому парню, и нажал на спуск. Грохот выстрела полетел в проходы между могилами, полными вечности и червей, и на миг в нем отразилась алчущая бесконечность. Эхо эха эха… Эхо еще долго отражало само себя, а страж могилы уже свалился наземь. Наконец, эхо замерло среди своих обертонов. Ангел-уничтожитель обратился в Ангела молчания. Когда мы уходили, кассетник неожиданно заработал, издавая неуместные звуки вальенато «Холодная капля» — его я напевал там, наверху.

Но тут беспутная жизнь обращает смерть в бегство, со всех сторон вырастают мальчишки — из каких щелей, из каких вагин? — словно крысы, которых не вмещает больше городская канализация. Когда мы покидали кладбище и Алексис перезарядил свою игрушку, двое из этих невинных созданий, не так давно увидевших свет (лет восемь-десять назад) с увлечением дрались, подбадриваемые кучкой взрослых и детей, под одуряющим тропическим солнцем. Без передышки, с личиками, горящими бешенством, потными особым потом ненависти — он вырабатывается здесь и не имеет равных на планете. И так как лучший способ покончить с пожаром — потушить его, ангел его потушил шестью выстрелами. Шестеро человек упали, по одному на каждый выстрел, шестеро, державшие в руках нерв представления: четверо зрителей-распорядителей и оба кулачных бойца. Каждый с отметиной на лбу, откуда сочились красные капельки, образуя живописные ниточки крови. Смерть, госпожа моя, поубавила в них пыла и выиграла, по крайней мере, этот раунд. Перейдем к следующим. Трубы трубят.

Пробегавший мимо Покойник предупредил нас, что сейчас явятся те, на мотоцикле. И в самом деле, эти козлы явились — приехали по встречной полосе, нарушая самые элементарные и священные законы Колумбии, законы уличного движения, которые запрещают тебе ехать по левой стороне улицы и предписывают соблюдать дорожные знаки с рекламой шоколада «Лукер» под ними. Что, они не видели, придурки? Нет, видели — но не видели пуль, отправленных Алексисом, моим мальчиком, в верном направлении, «in the right direction», как удачно выражается по-английски первое должностное лицо государства, наш главный полиглот, и как показывала стрелка над вездесущим шоколадом, над маленькой плиткой к чашечке кофе, но — ай-я-яй — им не съесть теперь ни одной плитки. Шоколад перестал входить в наши обычаи, как музы и месса, мы пустые, пустые, как жестяной барабан, по которому больше не ударит карлик-спидоносец. Всё исчезло, все умерли, от моего мира не осталось и следа. Я избавлю вас от описания трагической кончины мотоцикла — хотя нет, зачем? Он столкнулся с машиной, ехавшей «in the right direction», и оказался на ее крыше. С крыши его снял агент налоговой службы, который занимался опознанием трупов.

Ничто не действует у нас: ни закон «око за око», ни закон Христа. Первый, потому что государство не применяет его и не дает применять другим. Сами не рубят и другим не дают, совсем как моя покойная мама. Второй, потому что основан на извращенной логике. Христос был великим проповедником безнаказанности и сеятелем беспорядка. Стоит в Колумбии подставить вторую щеку, как тебе вдобавок еще и вышибут глаз. А если ты незряч, то всадят нож в сердце. В госпитале Сан-Висенте-де-Пауль, в отделении срочных операций, так называемой «поликлинике», всегда переполненной, — очаг войны посреди нашего мира — работают мастера по ремонту сердец: берут простые нитки, которыми сшивают мешки, чинят сердце — и снова оно готово биться, трепыхаться, источать ненависть. А поскольку у нас кто живет — тот мстит, подстрелившие тебя заявляются в госпиталь и приканчивают, как только операция успешно завершится. Четыре, пять, двадцать выстрелов в тыкву: антиохийские медики — прекрасные кардиологи, может, и нейрохирурги тоже? После чего они выходят абсолютно спокойные, довольные собой, пряча железку, выкуривают варильо или басуко. Варильо — это простая сигарета с марихуаной внутри, а про басуко я уже объяснял.

Сеньоры салезианские священники, достойнейшие, ученейшие, непреклоннейшие! Возможно, мои обвинения поверхностны и неоригинальны. Но я — осел, который ступает твердо и не спотыкается, потому что всякий раз крепко думает, куда поставить ногу. Любая религия для меня — бессмыслица. Если взять и посмотреть с точки зрения здравого смысла, простой рассудительности, то очевидно, что Бог — либо творец зла, либо несущностен по своей природе, употребляя ловкое словцо. Оно — кролик, вынутый мной, фокусником от схоластики, из рукава метафизического фрака с целью демонстрации изначального отсутствия Бога. Ясно, что его нет! Я, настраивая все мои пять чувств плюс телеантенну, пытаюсь его уловить, но нет, только полосы на экране. Единственное, что есть, что я вижу, — кролик. И кролик убегает… Что же касается Христа — как можно прийти к Богу, верховной сущности, через человека, с его земной судьбой и страстями? И бешенством. Хотел бы я поглядеть на него у нас в Медельине, как он пытается выгнать хлыстом торговцев из храма! Он бы не дожил до креста, сразу получив удар ножом. Попробуйте здесь предаться бешенству!

Две тысяч лет назад в мир пришел Антихрист, он же Христос: Бог-дьявол. Они — двое в одном, тезис и антитезис. Ясно, что Бог есть: повсюду мы видим следы его злодеяний. Как-то вечером рядом с кафе «Версальский салон» я наткнулся на мальчишку, нюхавшего саколь, сапожный лак. От одной галлюцинации к другой саколь разъедает легкие, и наконец, вам дается отдых от этой жизни с ее превратностями и противным смогом. Поэтому саколь благодетелен. Я неизменно приветствую улыбкой мальчишек, нюхающих всякую дрянь. Их глаза — жуткие глаза — встречаются с моими, и душа моя рвется прочь из тела. Ясно, что Бог есть.

В числе мерзостей, которые творит Бог руками человека, есть и такая: медельинские лошади, нагруженные под завязку, влачащие свою несчастную жизнь вместе с тяжелой повозкой, под бешеным солнцем в бешеном небе. Те, кто правит этими лошадьми, зовутся «возчиками», их несколько сотен. Как-то, сидя в такси, мы с моим мальчиком обогнали такую лошадь: она бежала рысью, то и дело подгоняемая кнутом, мимо зданий Альпухарры, административного центра, приюта бюрократов, не чувствующих ничего, потому что сердце их слепо, а рот вечно обсасывает разные предположения. «Лошади не должны работать, работать Бог заповедал человеку, сука!» — крикнул я возчику, высунувшись из окна машины. Услышав мой голос, возчик обернулся и стал идеальной мишенью для Алексиса, и тот пометил его в лоб. «Сфотографировал» — так еще говорят. Возчик упал на асфальт, выпустив поводья, лошадь остановилась. Машина, ехавшая на полной скорости, резко затормозила и задела возчика, но не убила, потому что он был уже мертв. Извините за слово, которое у меня вырвалось, — оно старое и почтенного происхождения. Правда, с тех пор эти суки стали куда более вредоносными. Как бы то ни было, извините. Дело в том, что животные — страсть всей моей жизни, у меня нет других ближних, их страдания — это мои страдания, которые я не в силах перенести.

Что до таксиста, он отправился туда же, куда и возчик, прямым курсом в вечность, как водители, отпускающие тормоза на спуске Робледо. Выяснив, что он нас знает, мы пометили его в лоб. Ничего не поделаешь, профессиональный риск. Не слушай, когда не нужно, и не смотри, когда не нужно, в городе с разгулом насилия. Кроме того, я не знаю невиновных таксистов.

Нас с Алексисом разделяло прошлое, я обладал им, он — нет; а сближало убогое настоящее без будущего, смена часов и дней — никаких целей и планов, но зато множество трупов. Когда Алексис довел их число до ста, я окончательно сбился со счета. Один раз такое со мной уже случалось, в далекой молодости, когда после пятидесяти женщин все перемешалось в моей голове и я перестал считать дальше. Чтобы дать примерное представление о масштабах, скажу, что Алексис отправил на тот свет меньше народу, чем бандит-либерал Хасинто Крус Усма, «Черная кровь», расстрелявший примерно пятьсот человек, — но намного больше, чем бандит-консерватор Эфраин Гонсалес, расстрелявший около ста. Округляя цифру, остановимся на среднем арифметическом: двести пятьдесят. Что до большого главаря, наделавшего много шуму и давшего пищу для сплетен, то этот прикончил больше тысячи, но опосредованно, руками бесчисленных наемников. Не назовете же вы любовью простое подглядывание? Это вуайеризм — грех, достойный сожаления.

Так вот я и говорю: жить в Медельине — значит заживо стать озлобленным мертвецом. Я не выдумал эту действительность: она выдумала меня. И мы ходим по улицам, живые мертвецы, болтая о кражах, грабежах, других мертвецах, бродячие призраки, влачащие груз ненадежного существования, бесполезной жизни, призраки, захлестнутые обшей бедой. Я могу точно назвать момент, когда я превратился в живого мертвеца. Это случилось вечером, под ноябрьским дождем: мы с Алексисом шли по кварталу Белен, по улице, разорванной посредине одним из медельинских ручьев, некогда кристальных, теперь обращенных в сточные канавы, где каждый кончает свою жизнь, доверяя несчастным водам грязь человеческой грязи. Тут прямо у нас на глазах в канаву свалился умирающий пес. Я предпочел бы пройти мимо, не видеть, не знать, но пес своей беззвучной, тревожной, неотвратимой мольбой призывал не оставлять без внимания его смерть. По скользкому берегу ручья мы подошли к нему. То был один из тех уличных псов, которых в Боготе зовут просто «псинами», а в Медельине даже не знаю как, хотя, впрочем, знаю: «паршивцами». Стараясь вместе с Алексисом вытащить его из воды, я заметил, что все ноги животного переломаны и значит, надежды на спасение все равно нет. Видимо, его переехала машина, и пес едва-едва дополз до канавы, но перейти ее не смог и свалился. Как бы он выбрался отсюда, израненный, искалеченный, если двое здоровых мужчин с трудом могли его поднять? Цементные берега канавы преграждали ему путь. Сколько времени лежал он вот так? Несколько дней и ночей, под дождем, судя по крайней истощенности. Может быть, он пытался, раненый, добраться домой? А дом — разве был дом? Об этом знает один лишь Бог, виновник всех этих мерзостей: Он, с большим «О», используемым для обозначения самого трусливого и жестокого Существа, убивающего и калечащего чужими руками, руками человека, своей игрушки, своего наемника. «Он не сможет идти, — сказал я Алексису. — Вытащить его — значит заставить мучиться еще больше. Надо его прикончить». — «Как?» — «Из револьвера». Пес глядел на меня. Взгляд этих светлых, невинных глаз будет со мной до конца жизни, до того самого мига, когда милосердная Смерть заберет меня. «Я не могу», — ответил Алексис. «Надо», — ответил я. «Нет, не могу». Тогда я достал револьвер у него из-за пояса, приставил дуло к груди пса и спустил курок. Хлопок получился глухим — тело собаки поглотило звук. Ее чистая душа поднялась прямой дорогой к собачьим небесам, куда мне не войти, потому что я — частица людской грязи. Бога нет, а если есть, то он проклятый сифилитик. И пока ливень усиливался, а сумрак сгущался, я понял, что счастье для меня отныне стало недоступным — если когда-то, в далеком прошлом, оно вообще было возможным, пусть не до конца и ненадолго. «Ты будешь убивать теперь один, — обратился я к Алексису. — Мне больше не хочется жить». И я направил револьвер себе в сердце. И снова, как несколькими месяцами ранее в моей квартире, Алексис ударил меня по руке, и пуля шлепнулась в воду. Мы не без усилия столкнули пса в канаву, окончательно перепачкавшись в дерьме телом и душой. Помню, что Алексис рыдал вместе со мной над телом животного. Вечером следующего дня, на авениде Ла-Плайя, его убили.

Мы шли по Ла-Плайя в толпе народа — по левой стороне, если быть до конца точным, — и смотрели на холм Пан-де-Асукар, когда прямо перед нами выскочил трескучий мотоцикл и задел нас. «Берегись, Фернандо!» — успел крикнуть мне Алексис, и в этот момент с мотоцикла выстрелили. Это было последнее, что он сказал в жизни, мое имя; никогда прежде он его не произносил. А затем провалился в пропасть, вечную, бездонную. Вокруг меня завертелись обрывки звуков и цветов, уничтоженных, стертых следующим мгновением. Я видел парня на заднем сиденье мотоцикла, «жарщика», в ту секунду, когда он стрелял, я видел блестящие глаза и кармелитскую накидку под расстегнутой рубахой. Больше ничего. Мотоцикл, лавируя, потерялся в людской гуще, мой мальчик упал, оставив ужас жизни ради ужаса смерти. Один точный выстрел, прямо в сердце. Мы думаем, что существуем, но нет, мы тени пустоты, наркотические видения.

Упав на тротуар, мой мальчик продолжал смотреть на меня открытыми глазами из своей бездонной пропасти. Я попробовал закрыть их, но веки сопротивлялись, как у того жмурика — другой день, другое место, другая смерть. Зеленые, несравненные глаза моего мальчика, чудесный зеленый цвет, до которого далеко колумбийским изумрудам чистейшей воды, прозванных «каплями масла». Но все мы, мертвецы, похожи, с черными, кофейными, голубыми глазами, — а между тем зеваки уже окружили нас, с их сплетнями, шепотом, шумом и грязью. И тогда я понял, что мне следует сделать: поднять его, убрать подальше от грязного любопытства, сделав вид, что он ранен, пока никто не догадался, что он мертв. Поднять, чтобы лишить их зрелища опознания трупа, того, что грозит всем умершим на улице, — тайного наслаждения тех, кто считает себя живым, поскольку они топают на своих двоих, в неизменном окружении собственной подлости. У первого же встречного — наркомана, из тех, что завладели авенидой и спят на скамейках, — я попросил, чтобы он остановил такси и помог мне посадить туда моего мальчика. Он остановил такси, он помог мне сделать все, что нужно. Я дал ему несколько монет, и машина тронулась с места.

На другой стороне авениды, у бокового проезда, стояла частная клиника воров-карманников — плеоназм, надеюсь, простительный в глазах сеньоров академиков, если учитывать мое отчаяние и мою спешку. Это Клиника «Сома», первая в своем роде, основанная здесь в незапамятные времена моего детства группой медиков-уголовников, объединившихся, дабы основательнее прощупать меру наивности и отчаяния своих ближних, а также исследовать глубже, так глубоко, как получится, при помощи рентгеновских лучей содержимое кошельков своих клиентов, пардон, пациентов. «Этим сукиным детям я оставлю тело», — молниеносно, как и всегда посреди беды, пришла мне в голову светлая мысль, и я приказал таксисту немедленно развернуться, и пусть он возьмет сколько хочет, но доставит меня на ту сторону улицы. «Я привез парня, которого ранили тут недалеко», — объяснил я в приемном покое. Осознав ситуацию и тот факт, что, в отличие от похоронной службы, они неспособны извлечь пользу из трупа, персонал клиники впал в такое отчаяние, что мое собственное горе как бы съежилось, и среди всеобщего переполоха я был отправлен к директору, сострадательному господину, посоветовавшему мне отвезти моего мальчика в государственную поликлинику, где меня обслужат бесплатно, учитывая необходимость неотложных мер. «Именно такие меры и нужны сейчас, уважаемый сеньор, — ответил я, — а потому вы отвезете его сами». Я повернулся и захлопнул дверь прямо перед его носом. Отвратным, как легко догадаться, носом.

И какая разница, умрем ли мы в кровати от старости или, не дожив до двадцати, на улице, от ножа или пули? Не все ли равно? Ведь за последним мгновением жизни последует смертная пропасть. Я говорил это себе, стараясь не думать, в толпе людей, пытаясь отыскать какую-нибудь церковь. Две ближайшие, Сан-Игнасио и Сан-Хосе, по закону подлости были закрыты. Оставалась Канделария, всегда открытая; туда я и направился — молить Господа, чтобы он вспомнил обо мне и послал мне смерть. Пока я обращал свою просьбу к Поверженному Христу, в мигании лампадок, я вспомнил, что у Алексиса на поясе остался револьвер. Я не снял его из-за ужаса и отвращения к огнестрельному оружию: я стараюсь никогда не думать о его существовании. Да, револьвер остался на поясе и теперь станет добычей уголовников из клиники! Пусть он пойдет им на пользу, пусть их пристрелят из этого самого револьвера… Выйдя из церкви, я оказался на улице, там все было как раньше — солнце, шум, толпа, и ни над кем в отдельности не нависали черные тучи будущего. И когда я пошел через парк, там, как всегда, взвились в небо спугнутые голуби.

Удаляясь секунда за секундой от жуткого мгновения смерти Алексиса и шаг за шагом от центра, я очутился к концу дня на мрачной авениде, пересекающей Белен, с канавой посредине. Моя судьба запутаннее судебного дела: я бежал от скорби и вот оказался здесь. Внезапно, без предупреждения, как чуть ранее Смерть, пришла ночь. Я добрался до перекрестка. Вереницы автомобильных фар медленно двигались по забитой до отказа дороге, словно светящиеся черви, земные светлячки, смиренно преодолевающие болото жизни. То были машины, купленные на деньги наркоторговцев, деньги, затопившие город в последние несколько лет. Я оставил неспешный поток огней и углубился в сумрак. Послышались выстрелы. Ночь с черной душой, преступная ночь, охватила Медельин, мой Медельин, столицу ненависти, сердце обширных владений Сатаны. Заблудший автомобиль на миг ослепил меня фарами, осветил будущее на пару метров вперед.

В коммунах много лет ведется священная война: квартал против квартала, улица против улицы, банда против банды. Война тотальная, война всех против всех, о которой мечтал Адамов, драматург и мой друг, который умер старым и нищим, но в Париже. В коммунах все приговорены к смерти. Кто приговорил их? Закон? Глупый вопрос: в Колумбии есть законы, но нет закона. Один приговаривает к смерти другого, обычное дело, а также его родственников, друзей, всех, кто хоть как-то с ним связан. Тот, кто связан с приговоренным — уже мертвец и падет вместе с ним. С точки зрения демографии, численность населения в нашей стране регулируется именно таким образом. В моей драгоценной Колумбии смерть превратилась в заразную болезнь. Так что в коммунах остаются одни дети-сироты. Вся молодежь, включая их отцов, перебила друг друга. А старики? До старости доживают только свиньи — и Бог. Старики давно уже умерли, молодые один за другим погибли от удара ножом и никогда не увидят в зеркале морщинистого лица старости. От удара ножом, вместе с теми, кто бежал из деревни, бежал якобы от «насилия» и основал эти коммуны на неприветливых землях, выстроил «пиратские» кварталы. От «насилия»… Ложь! Насилие — они принесли его с собой. На остриях ножей. Они бежали от самих себя. Потому что — скажите мне, вы ведь умный человек — для чего в городе нож? Чтобы перерезать глотку, и ни для чего больше. Нет бедствия страшнее на этой планете, чем колумбийский крестьянин, нет хищника более вредоносного и опасного. Рожать, побираться, убивать и умирать: вот его жалкая участь.

Дети этих детей, зачатых в недобрый час, сменили ножи на самодельные обрезы, которые их внуки, следуя в ногу со временем, отвергли в пользу револьверов, купленных у армии и полиции. Пусть они напиваются водкой государственного производства, пробуждая в себе тысячи чертей, пусть потом убивают друг друга из этих револьверов! Из доходов от водочной монополии государство платит учителям, чтобы те объясняли детишкам: воровать и убивать нехорошо. Не спрашивайте меня, откуда такое противоречие. Я не знаю, ибо не творил этот мир; когда я прибыл в него, все уже сотворили до меня. Так уж устроена жизнь, парсеро, это непростая штука. И поэтому я повторяю снова и снова: недопустимо навязывать ее никому. Кто рождается, должен рождаться сам, на свой страх и риск, и порождать других точно так же. Опираясь на зыбкую легитимность выборов, управляясь женоподобным идиотом, производя оружие и разбавляя спирт до состояния водки, выдумывая конституции с гарантией безнаказанности, отмывая доллары, снабжая весь мир кокаином, душа всех налогами, колумбийское государство есть первый преступник в стране. С ним невозможно покончить. Оно — рак, подтачивающий нас изнутри, убивающий мало-помалу.

Да, сеньор, Медельин — это два города в одном: те смотрят на нас сверху, а мы на них — снизу, особенно в светлые ночи, когда сияет множество огней и мы превращаемся в мишени. Я предлагаю называть Медельином только нижний город, а тот, что нависает над нами, пусть зовется Медальо. Два имени — поскольку их двое; или один, но с раздвоенной душой. Что делает Медельин для Медальо? Ничего. Только устраивает на склонах холмов футбольные площадки, с прекрасными видами (на тех, кто внизу), чтобы верхние целыми днями играли в футбол и уставали, и не думали об убийстве и совокуплении. И все это гудит громче осиного гнезда.

Коммуны настолько уродливы, что почти прекрасны. Дома, дома, дома, трехэтажные, незаконченные — третий этаж остается на потом — громоздятся, скучиваются, из них выбегают дети, словно капли воды из расселины, выбитой Моисеевым жезлом. Но вот среди детского смеха прорезалась автоматная очередь: та-та-тата-та… Это они, короли оружия, мини-узи, о таком мечтал Алексис, прошивая пулями воздух, затягивая арию безумия. Завязалась перестрелка — между верхними и нижними, между соседями, одни идут на других. Господи, вот это бой! Дождь пуль, точно в церкви разбрызгивают святую воду! Жмурики валятся один за другим. Над крышами Санто-Доминго-Савио, в раскаленном утреннем воздухе дала освежающую очередь Смерть. Санто-Доминго-Савио — это квартал, где нет ничего святого, кроме названия: сплошные убийцы. Потом инспекторы приедут забрать трупы, и опять ничего, совсем ничего, до следующей стычки, которая слегка разгонит скуку.

Помимо врагов, оставленных ему покойными родителями, братьями, друзьями, каждый обитатель коммун наживает и своих собственных, чтобы целым списком передать их, в свою очередь, собственным детям, братьям и друзьям, когда его убьют. Вот она — наследственность по крови, не знающая берегов река. Только в коммунах могут бесконечно разматывать запутанный клубок ненависти. Занятие ненужное и бессмысленное. Я вижу лишь одно средство, лишь одно решение — разрубить, подобно Александру Македонскому, Гордиев узел и соорудить газовую камеру: длинная-длинная стена, чисто побеленная, а на ней большими черными буквами надпись «Уросалина» — название чудодейственного лекарства моего детства, которое рекламировали по радио так: У-эр-о-эс-а-эль-и-эн-а. Уросалина! И пусть задушенные дымом падают на землю, и слетаются грифы.

Откуда я знаю столько о коммунах, хотя никогда не поднимался наверх? Дружище, это очень просто: так же, как теологи много знают о Боге, никогда его не видев. А рыбаки — о волнении моря по морским животным, выброшенным на берег. Кроме того, однажды я поднялся туда, наверх, в такси. Это стоило мне целого состояния: водитель причитал, что жизнь дается только раз и что у него пятеро детей. Там я и остался — в Санто-Доминго-Савио, или в Вилья-дель-Сокорро, или в Эль-Популар, или в Эль-Гранисаль, или в Ла-Эсперансе, в одной из этих расстрельных камер, наедине со своей судьбой. Затем я двинулся дальше вверх по склону в поисках матери Алексиса, а заодно его убийцы. По дороге мне попадались «гранерос», ларьки, где торгуют юкками и бананами, забранные железными решетками, чтобы не украли их нищенское содержимое. И футбольные поля над обрывами. И лабиринты улочек и крутых лестниц. А внизу, в долине — другой, шумный город… На самой вершине холма я нашел нужный дом. Постучался. Мне открыла она, с ребенком на руках. Впустила внутрь. Еще два ребенка, полуголые, ползали по жизни и по земляному полу. Мне вспомнилась забитая женщина из детства, служанка в нашем доме. Нет, конечно, та, одних лет с моей матерью, не могла быть этой, годившейся мне в дочери. Но сколько лет прошло со дня смерти той служанки… Возможно, в бездне времени то и дело с точностью повторяются люди и судьбы. Так и случилось. Ни в этой жалкой женщине, ни в ее детях я не узнавал ни малейшей черточки Алексиса. Ни единой, просто ни единой частицы его блеска. Так всегда: каждое чудо — непременно издевка. Мы перекинулись парой слов. Женщина рассказала, что ее нынешний супруг, отец этих детей, бросил ее, а другой, отец Алексиса, тоже был убит. Убийца Алексиса вроде был откуда-то из Санта-Крус или Франсиа; говорили, что его зовут Лагуна Асуль. Не нужно удивляться, что она знала об убийце больше, чем я, видевший, как он стрелял. В коммунах все становится известным. Будьте уверены: если вас убьют в парке Боливара (да не допустит этого Господь), не успеете вы упасть на землю, как несколькими километрами выше это событие начнут праздновать. Или оплакивать. Я ощутил прилив безмерной жалости к ней, к ее детям, к брошенным псам, к себе самому, ко всем, кто оказался в давке жизни. Я дал ей денег, попрощался и ушел. Когда я начал спуск, без предупреждения, без понуждения (а кто бы мог предупреждать и понуждать?) хлынул ливень.

Попробую объяснить тем, кто не знает, кто не здешний: если в Медельине идет дождь, то это как с убийством. Без уверток и уловок, по всем правилам и с полным знанием дела. Здесь нельзя оставить никого недобитым, потому что недобитый может кого-то вспомнить и опознать. Что до тех, кто попадает в «поликлинику», в отделение неотложной помощи больницы Сан-Висенте-де-Пауль, нашего военного госпиталя, то им зашивают сердце. Небо наверху раздражено не меньше, чем христиане внизу, и если уж разражается дождем, то это дождь во всем его буйстве. Бурные потоки запрыгали по бетонным лесенкам, как взбесившиеся козы, сливаясь на размытых улицах в настоящие реки. Я отошел в сторону, чтобы водопад, сминающий, сметающий, смахивающий все перед собой, не подхватил меня. Мы оба направлялись вниз, только я совсем не спешил. И пока сумасшедшие небеса изрыгали свой гнев, улицы коммун оставались пустынными. Ни единой души, ни единого убийцы. И ни единого навеса у входа в жалкие, скаредные дома, построенные по извечному эгоистическому принципу «спасайся кто может». Я с тоской припомнил старое предместье Бостон, где появился на свет, благородные дома с навесами, чтобы спешащие на мессу прихожане пережидали под ними дождь.

Вам кажется гнусным, когда старик убивает мальчишку? Предполагаю, что так. Что бы ни делали старики — убивали, смеялись, любили — все отдает гнусностью, а особенно, когда они продолжают жить. Старость непристойна, бесстыдна, отвратительна, мерзостна, тошнотворна, и у стариков есть лишь одно право — право на смерть. Я погружался в воды темно-синей лагуны. Синей по названию, но вода там была предательски-зеленой. Ее болотная душа, заключенная в спутанных водорослях, тянула меня на дно. Из водорослей сочился зеленый яд, который и сообщал лживый оттенок синей лагуне. Кто сказал, что я собираюсь его убить? Для этого у нас есть наемники, они делают свое дело, как шлюхи, их нанимают люди с деньгами. Они расплачиваются по неоплатным долгам, будь то долг крови или еще какой. Они берут за свои услуги меньше, чем водопроводчик. Это последнее преимущество, которым мы располагаем внутри терпящего крушение мира. Пока в коммунах хлестал ливень, пока их улицы — реки крови — окрашивали красным синюю лагуну, вместилище всех наших бед, я умирал в моей квартире, лишенной мебели и души, один, умоляя врачей из поликлиники зашить его как угодно, пусть на живую нитку, — сердце несчастной Колумбии. Потом я шел к директору, просил его запереть двери больницы, потому что со всех сторон стягивались наемники — убить ее заново. После этого я шагал с Алексисом прямиком к центру города. Вдали, над морем призрачного тумана, окутавшего центр, плыл высокий купол церкви Сан-Антонио. Туда мы и шли, почти бежали, чтобы пробиться, прорваться через плотную накидку тумана. Мы оказались внутри церкви и поняли, что это кладбище. Могилы, могилы, могилы, сплошь покрытые плесенью. И я умирал, один, рядом ни одной живой души, чтобы принести мне кофе, ни одного третьеразрядного романиста, чтобы засвидетельствовать, запечатлеть для потомства несмываемыми чернилами сказанное и несказанное мной. Однажды утром меня разбудило солнце, хлынувшее на террасы и балконы: оно призывало меня. И снова, покорный, послушный, я откликнулся на его зов, дав себя провести. Я встал, принял душ, побрился, вышел на улицу. Прогулялся до парка в квартале Америка, по авениде Сан-Хуан, и заглянул в кафе со включенным радио — выпить чашечку кофе. Сколько месяцев прошло, сколько лет? Пожалуй, несколько недель — нами управлял все тот же президент, все тот же попугай, читающий по бумаге скрипучим голосом сладкие и лживые речи, кем-то написанные. Речи неизменного содержания: время как будто остановилось. Когда немузыкальное пернатое замолкло, радио, бодрящее, словно горячий кофе, прилежно перешло к сводке ночных новостей, которую венчали цифры погибших. Этой ночью мы недосчитались… Жизнь продолжалась.

«Верьте и вы увидите, что чудеса есть», — говорил святой Иоанн Боско[11], и действительно, церковь в квартале Америка была открыта. Я зашел И преклонил колена перед алтарем Христа Поверженного, первым по счету, и молил Всемогущего: «Если ты не посылаешь мне смерти, верни Алексиса». Я обращался к нему, всевидящему, всезнающему, всевластному. С большого алтаря, царившего внутри церкви, из мрака, окруженная своим скромным золотым сиянием, на меня смотрела Богоматерь Скорби. Церковь была безлюдна. Пустая, словно жизнь наемника, сжигающего лишние деньги в камине.

Дурная кровь, дурной род, дурной нрав, дурное поведение: нет хуже помеси, чем помесь испанца с индейцем и негром. Она дает обезьян, макак, мартышек, хвостатых, чтобы удобнее лазать по деревьям. И тем не менее они ходят по улицам на двух ногах, толпятся в центре. Неотесанные белые, болтливые индейцы, жутковатые негры: суньте их, с папского благословения, в плавильный котел и увидите, что за взрыв получится у вас. Оттуда выйдет жуликоватый, жадный, трусливый, завистливый, лживый, уродливый, нечестный и вороватый народец, склонный к убийствам и поджогам. Вот оно — творение похотливой Испании, рванувшейся некогда за золотом. Народец с богобоязненной и бумажно-канцелярской душонкой, обожатели ладана и сургучных печатей. Непокорные мятежники, предавшие короля, — вдобавок ко всему в каждом из этих ублюдков угнездилось желание стать президентом. У них словно гвоздь в заднице — так им хочется усесться в кресло Боливара и распоряжаться, а также воровать. Вот почему, когда наемники заваливают то одного, то другого кандидата на вышеназванную должность, в самолете или на трибуне, сердце мое трепещет от радости.

Я шагал по Паласé между двуногих обезьян, и, думая об Алексисе, оплакивая его, я наткнулся на одного парня. Мы поздоровались — кажется, где-то уже виделись. Но где? В квартире с часами? Нет. На телевидении? Тоже нет. Ни он, ни я не появлялись там ни разу, а значит, почти что не существовали. Я спросил его, куда он идет; он ответил, что никуда. Я тоже никуда не шел, так что дальше мы отправились вместе, нисколько не расстроив планов друг друга. Проследовав по улице Маракайбо, мы вышли на Хунин. Проходя мимо «Версальского салона», я вспомнил, что несколько дней не ел, и спросил у парня, завтракал ли он. Нет, ответил он, то есть да, но вчера. Я пригласил его съесть пирожное. За столиком я поинтересовался, как его зовут. Может быть, Тайсон Александр? Нет. Йейсон? Тоже нет. Уилфер? Тоже нет. Вильмар? Он засмеялся. Как мне удалось догадаться? Никак, просто это были модные имена среди парней его возраста — тех, кто пока оставался в живых. Я попросил его написать на салфетке, чего он ждет от этой жизни. Взяв мою ручку, он принялся выводить неровным почерком: кроссовки «Рибок» и джинсы от Пако Рабанна. Рубашки «Оушен Пасифик» и белье от Келвина Клайна. Мотоцикл «Хонда», джип «Мазда», лазерный проигрыватель, морозильник для мамы, один из тех гигантских рефрижераторов марки «Уирпул», что извергают град из кубиков льда, стоит только повернуть ручку… Я объяснил ему мягко, что такая одежда ему не пойдет, так как будет скрадывать его красоту. Что мотоцикл придаст ему вид наемника, а джип — вид наркоторговца или мафиозо, одного из подонков общества. А лазерный проигрыватель зачем? Чтобы внутри было больше шума, чем снаружи? И зачем морозильник, что в него класть? Воздух? Или трупы? Пусть он доедает суп и не тешит себя несбыточными мечтами… Он засмеялся и попросил меня, в свою очередь, написать, чего жду я от этой жизни. Я хотел написать «ничего», но вывел его имя. Прочтя, он засмеялся и пожал плечами — жест, обещающий все и ничего сразу. Я спросил его, надо ли ставить в слове «Вильмар» знак ударения. Он ответил, что это все равно: как мне больше нравится. «Значит, надо».

Покинув «Версальский салон», в котором от Версаля — одно лишь название, мы побрели вниз по Хунину, чтобы только куданибудь пойти, и в этот момент начался дождь. Это было у церкви Сан-Антонио, мне незнакомой. Или знакомой? Может, я ее видел в том сне с Алексисом — церковь, превращенная в окутанное туманом кладбище? Я предложил Алексису — извините, Вильмару, — зайти внутрь. Там два входа: один со стороны фасада с куполом, другой со стороны башен. Мы вошли со стороны фасада. Поднимаясь по парадной лестнице с готическими овальными окнами, каждый посетитель церкви видит справа огромную гробницу, где покоятся кости. Шепот скорбящих душ уносится к туманам вечности. Да, это и было кладбище моего бреда! В церкви я поглядел наверх и впервые увидел изнутри громадный купол, всегда — сколько я себя помню — высившийся над центром Медельина. Всему приходит свой час, смертный час. Зубчатые колеса судьбы обманули меня при помощи дождя в церкви Святого Антония Падуанского, в церкви безумцев. Я не говорю за себя — я знаю, где остановиться, — я говорю за них, хозяев церкви, нищих безумцев, спящих под мостами ближайшей авторазвязки, которые по утреннему холоду приходят к первой мессе — выпросить у Бога, конечно же, сострадательного к Святому Антонию, немного тепла, участия и травки. Из-под высокого купола, подвешенный на нити людского горя и превратностей нашего времени, свисал Христос. Словно сошедшие со средневековых миниатюр, несколько францисканских монахов быстрым шагом проследовали по церкви и бредовой действительности. Когда мы с Вильмаром вышли со стороны башен, я решил, что сейчас нас оденет пелена тумана, но нет — день был ясный, умытый недавним дождем. «Domus Dei Porta Coeli[12]» — прочел я надпись на заднем фасаде, под остановившимися часами. Поглядев вниз, я обнаружил примыкающий к церкви дом священника — в старом медельинском стиле, двухэтажный, с навесом. Благодетельный навес для застигнутых дождем вчера, сегодня, всегда.

С детства внутренний голос внушал мне, что день, когда я войду в церковь Сан-Антонио, будет моим последним днем. Ха! Я все еще жив. Впрочем, умри я, внутреннему голосу не в чем было бы себя упрекнуть: «Я предупреждал». Мертвые не видят, не слышат, не чувствуют, и какая им, к черту, важность — предупреждали или нет.

«Ого! — воскликнул Вильмар, исследовав мою квартиру. — Ни телевизора, ни музыкального центра!» Как это я могу жить без музыки? Я объяснил, что готовлюсь к вечной тишине. «А телефон? Выключен?» — «Ага, вода и свет тоже. В общем, здесь ничего не работает. Если очень нужно, я выхожу на улицу». Слушай, мальчик, законы Мерфи — самые надежные из всех, и вот что они гласят. Единственная надежная вещь в этой жизни — ежемесячные счета за свет, воду и телефон. В конце концов, встав на колени, Вильмар подключил телефон, воспользовавшись, за неимением отвертки, кухонным ножом. Только это произошло, как проклятый аппарат зазвонил. Я поспешил к чудовищному приспособлению, беспокоясь, что кто-то меня ищет. Кто? Никто, какой-то идиот ошибся номером и спрашивал, не здесь ли покупают клещевину. Я ответил утвердительно. За сколько покупаете? — А за сколько продаете? — За столько-то. Я предложил ему половину этой суммы. Потом я поднимал немного свою цифру, а он снижал свою, пока мы не договорились и я не купил двадцать мешков. Куда их доставить? — На Центральный склад продовольствия, откуда я сейчас говорю, спросить такого-то. И я назвал ему имя министра государственных имуществ. Он пообещал, что без промедления доставит двадцать мешков на грузовике. Мы повесили трубки. Вильмар, ничего не понимавший, спросил, за — чем нужна клещевина. Для производства масла, ответил я. Он остался в убеждении, что я — владелец фабрики по производству масла из клещевины.

Повторяю снова и снова: в присутствии бедных о деньгах не говорят. Поэтому я не стану говорить о том, что мы делали той ночью перед сном. Достаточно сказать вот что. Первое: его нагая красота еще больше оттенялась кармелитской накидкой, покрывавшей плечи. Второе: когда он раздевался, на пол упал револьвер. «Зачем тебе револьвер?» — спросил я с простодушным видом. «На всякий случай,» — ответил он. И правда, глупый вопрос: револьвер носят именно на всякий случай. Обняв своего ангела-хранителя, я заснул, но перед тем, как отключиться, успел подумать о фатальном будущем, представив заголовки завтрашней желтой прессы: «Известный специалист по грамматике убит своим ангелом-хранителем», громадные красные буквы на первых страницах. Затем, овладев собой, я сказал себе, что у нас в Медельине газеты серьезные, не то что в Боготе, где все падки до сенсаций. «Красная страница» в последнее время съежилась до одной колонки. Может быть, потому, что говорить об убийствах в Медельине — все равно, что в сезон дождей объявлять о «невиданных ливнях», или летом — об «удушающей жаре». Подавать обычные происшествия как новости? Нет, у нас все-таки осталось еще немного скромности и достоинства. И я был полон веры в будущее: чужое, поскольку мое — я знал это с детства — обрывалось после церкви Сан-Антонио. На этой безнадежной и оптимистической ноте я заснул.

И вот вторник, утро, я жив, он обнимает меня, сияющий. «Какой сегодня день» — спросил он, открыв свои ангельские глаза. — «Вторник». У меня родилась идея — отправиться в Сабанету, к Марии Ауксилиадоре. «Для чего? — задал он вопрос. — Благодарить или просить?» — «И то и другое». Бедняки всегда так: благодарят, надеясь затем что-нибудь сразу вымолить.

Сабанета в тот день оказалась унылой, лишенной благодати. Пустынная площадь: ни нагромождения автобусов, ни нашествия паломников. Столики с иконками и реликвиями Марии Ауксилиадоры без единого покупателя перед ними. Что случилось? Неужели этот непостоянный народ изменил и Деве тоже? Ради футбола? Может, он верит теперь только в рукотворные чудеса? Мы вошли в церковь, полупустую: немного стариков и старух небогатого вида, и ни одного наемника. Черт! И этого больше не будет, как не стало ничего! Я преклонялся перед Девой и обратился к ней: «Моя Мадонна, Мария Ауксилиадора, я любил тебя с детства: когда эти сукины дети покинут тебя насовсем, повернутся спиной, можешь на меня положиться, я всегда с тобой. Пока я жив, я буду приходить». За что благодарил Деву Алексис — то есть нет, Вильмар? Что просил у нее? Одежду, деньги, прибамбасы, мини-узи? Я решил сделать его счастливым в этот день, дать ему, во имя Девы, все, что он захочет.

Мы покинули Сабанету по старой дороге моего детства, и шли, шли, шли, и разговаривали, как в старые добрые времена. Вильмар поинтересовался, почему я, владелец фабрики, хожу пешком, как нищий. Я объяснил, что для меня самое большое оскорбление в жизни — кража моей машины, и потому я ее не приобретаю. В тысячу раз лучше ходить на своих двоих, чем трястись над машиной. Что касается фабрики, откуда такая странная идея? Зачем мне она? Давать работу беднякам? Никогда! Пусть об этом позаботится мама, которая их родила. Рабочие — эксплуататоры по отношению к хозяевам, бездельники и лентяи. Они хотят, чтобы кто-то другой работал, покупал станки, платил налоги, тушил пожары, пока они, эксплуатируемые, будут мордовать друг друга или объявлять забастовки (на самом деле — уезжать в отпуск). В жизни не видел, чтобы эти лодыри трудились: они целыми днями играют в футбол, или слушают футбол по радио, или читают по утрам футбольную страницу в «Коломбиано». Да, и еще организуют разные профсоюзы. А возвращаясь домой, эти выродки, усталые, измученные, изнуренные «работой», совокупляются, и в животах их жен поселяются дети, а в животах детей — глисты. Чтобы я эксплуатировал бедных? Только под страхом смерти! Мое предложение: покончить с борьбой классов путем изничтожения этой нечисти. Труженики, видите ли! Но когда лицо мое исказилось от гнева, мы подошли к «Бомбею», бензозаправке моего детства, она же забегаловка, и меня начали потихоньку обвевать сладостные воспоминания, словно легкий ветерок, влажный, освежающий, благодетельный, и гнев мой потух. Бензозаправка «Бомбей», чудо из чудес! Обычные колонки снаружи и забегаловка внутри — но какая! Здесь ночами, полными светляков и бабочек, при свете «Коулмена», разгоряченные водкой и политикой, либералы с консерваторами резали друг друга за идею. Что за идея, не знаю до сих пор, но это было чудо из чудес! Прилив ностальгии по прошлому, пережитому, перемечтанному размягчил мои чувства. И через руины сегодняшнего «Бомбея», пустой оболочки, на бахромчатом облаке, пронзающем затуманенное небо, я вернулся назад в детство, пока не стал совсем ребенком и пока не появилось солнце, и я увидел, как бегу вечером по этой дороге с моими братьями. Счастливые, беззаботные, полные бьющей фонтаном жизни, мы пробегали мимо «Бомбея», преследуя шар. Под неповоротливой иглой граммофона закрутился исцарапанный диск: «От меня ушла одна, а другая изменила, — все равно мне в жизни счастья нету. Кто меня уложит спать, поцелует, приласкает? Одинокий, я брожу по свету. Путь мой труден и далек, солнце гаснет понемногу и садится над землей нагретой». Глаза мои наполнились слезами, потому что в «Бомбее» для моего исцарапанного сердца всегда будет звучать эта «Тропинка любви», услышанная мной в первый раз тем вечером. И какая разница, что, возвращаясь с Алексисом по этой самой дороге, мы топили в Mope безнадежности нашу немыслимую любовь… Вильмар не смог бы этого понять и в это поверить. Что кто-то способен рыдать из-за того, что время проходит… «К черту «Бомбей» и воспоминания! — сказал я себе, вытирая слезы. — Хватит ностальгии! Пусть будет, что будет, даже если это — сегодняшняя бойня. Все лучше, чем смотреть назад!» Потом мы шли мимо Санта-Аниты, усадьбы моего детства, моих предков, от которой ничего не осталось. Ничего, ну просто ничего: ни дома, ни холма, на котором дом стоял. Его срыли и на ровном месте возвели так называемое урбанистическое чудо: домики, домики, домики для несчастных сукиных детей, чтобы те размножались дальше.

В Медельине я купил Вильмару вожделенные кроссовки и полный мужской арсенал: джинсы, рубашки, футболки, кепки, трусы, плавки, свитера и куртки на случай ледяного холода в нашем тропическом климате. Переходя от брюк к брюкам, от рубашки к рубашке, от магазина к магазину, мы исследовали с покорностью и настойчивостью (покорностью с моей стороны, настойчивостью — с его) все торговые центры и понемногу обнаружили именно то, что ему хотелось. Молодые парни так же любят покрасоваться, как женщины, а по части одежды еще более ненасытны. А еще иногда им приходит в голову повесить в ухо (не знаю только, в левое или правое) серьгу. Вильмар спросил, почему я не покупаю ничего себе. Я ответил, что из принципа не трачу деньги на одежду для себя самого: я уже неизлечим. Для похорон будет достаточно черного костюма у меня в шкафу. Он не слушал, бродил между полок, как лунатик, отыскивая нужную тряпку среди прочих тряпок. Вообразите кота, побывавшего в мешке фокусника и среди прочих сюрпризов нашедшего там счастье. Послание президенту и правительству: государство должно сосредоточиться на покупке одежды для молодежи, чтобы та не помышляла ни о деторождении, ни об убийстве. Футбола не-до-ста-точ-но.

Новые вещи Вильмара заполонили, забили три моих небольших шкафа, а мой черный костюм полинял, померк, сник перед их яркими красками. Вильмару немедленно захотелось поехать в центр — обновить купленное. Лучше бы мне оставаться дома, не рождаться на свет, потому что мы оказались в местах моих прогулок с Алексисом. Позади меня по улице Хунин шел какой-то тип и насвистывал. Ненавижу, страшно ненавижу, когда люди свистят. Я считаю это оскорблением лично в мой адрес, худшим, чем радио в такси. На каком основании человек присваивает священный язык птиц? Нет! Никогда! Я — борец за права животных. Так я и объяснил Вильмару, замедлив шаг, чтобы тот тип нас обогнал. Кто тянул меня за язык? Догнав, в свою очередь, мерзавца, Вильмар выхватил револьвер и пустил ему заряд свинца прямо в сердце. Эта свинья, решившая запеть соловьем, повалилась на землю, испустив свой свист в последний раз, и подохла, а Вильмар между тем скрылся в толпе. Когда покойник падал, у него распахнулась рубаха, оголив живот, и я увидел привешенный к ремню револьвер. Что ж! Это оружие послужит ему в другой жизни для убийства, как его свинские ноги — для ходьбы. Мертвые не убивают и не ходят: они проваливаются прямо в ад в свободном падении, словно булыжник. С невозмутимым видом человека, шествующего к мессе, я продолжил свой путь, но у меня зародилось подозрение, что этого типа я знал. Откуда? Кем он был? И тут меня озарило. Это налетчик — авенида Сан-Хуан, несколько месяцев тому назад, — убивший парня, чтобы завладеть его машиной. Благословен будь Сатана: он исправляет недостатки этого мира, до которых Бог не снисходит. Я обернулся проверить, он ли это в самом деле, но не смог: праздничный, ликующий круг любопытных сомкнулся вокруг тела, и протиснуться сквозь него не смог даже полицейский инспектор, приехавший на опознание. Чуть подальше я нашел радостного Вильмара: он лучился, широко улыбаясь от счастья, от блаженства. От блаженства, искрившегося в его зеленых глазах. Мой мальчик был посланцем Сатаны, наводившего порядок в мире из-за бессилия Бога. Человек ускользнул от своего создателя, как от Франкенштейна — сотворенное им чудовище.

Здесь нет невиновных. Виновны все. Невежество, видите ли, бедность, мы должны понять… Мы не должны ничего понимать. Если все имеет свое объяснение, значит, все имеет свое оправдание и мы покрываем преступников. А как же права человека? К чертям собачьим права человека! Это все попущение, разврат и сутенерство. Давайте порассуждаем: если в нашей стране нет виноватых, следовательно, виноват тот, кто наверху, тот Не Отвечающий Ни За Что, который развязал руки преступникам. Но кто же поднимет руку на него? Может быть, вы? Послушай, парсеро, не рассказывай сказок, они мне надоели. Все, что я пережил и видел, «под конец», как вы любите выражаться, искалечило мое сердце. Права человечков! Вот мой приговор: расстрел и морг. Единственная задача государства — подавлять и расстреливать. Все прочее — демагогия и демократия. Отменить право говорить, думать, работать, ездить по городу, устраивая давку в автобусах, черт возьми!

Мы ехали в автобусной давке: адская жара и мелодии по радио. И словно не хватало жары и радио, с нами рядом устроилась некая сеньора с двумя донельзя разнузданными детьми. Один, грудной, орал во всю глотку, буквально сочась яростью. Братик его крутился, вертелся, совал всюду руки. А что же мама? Она будто пребывала на луне, как ни в чем не бывало, демонстрируя преступное лицо Моны Лизы, ублюдочная женщина, убежденная в святости материнства, вместо того чтобы повесить обоих своих отпрысков. Разве это не есть откровенное пренебрежение к остальным пассажирам, полное отсутствие христианского милосердия? Почему ваш младенец ревет, сеньора? Потому что он живой? Я тоже живой, сеньора, и вынужден терпеть все это. Но до известного предела: если правда, что в этой жизни вечно притесняют невинных, то правда и то, что иногда последняя капля переполняет чашу. А когда чаша полна до самых краев и едва не переливается, Вильмар становится воплощением царя Ирода. И вот помазанник достает свою хлопушку, и три раза звучит гром. Бамм! Бамм! Бамм! Один раз для мамочки, и два — для ее недомерков. Кусочек свинца в материнское сердце, и по два — в теплые сердечки ангелочков. Две тысячи лет назад самозванец ускользнул из Египта, но теперь нет, великий царь уже ученый. «И не двигаться, суки, а то и вас пристрелю!» Именно такая, в точности, фраза — я слышал ее когда-то в момент атаки. Поэтому ни один пассажир не нашелся, что сказать, и фраза прозвучала ни для кого, на всякий случай. Так как шофер замешкался с открыванием двери для нас, то открыв ее, он тоже — бац! — стал покойничком. В игрушке еще оставалась пара пулек, на случай, если кому не понравится. Радио, никем не управляемое, наигрывало по памяти вальенато, гремевшие, как похоронные марши.

Это общество, склонное к снисходительности и попустительству, внушило детям, будто они — повелители мира и рождаются, наделенные сразу всеми правами. Колоссальное заблуждение. Повелитель только один, названный выше, и никто от рождения правами не наделен. Правом на существование в полном объеме пользуются одни старики. Дети же должны заслужить это право через собственное выживание.

Рассказывают, что незадолго до моего возвращения в Медельин по этому съехавшему с катушек городу слонялся сумасшедший, — он вкалывал в автобусах синильную кислоту беременным женщинам и их отпрыскам. Сумасшедший? Вы зовете этим словом святого? Несчастные! Дайте мне познакомиться с ним — и я вручу ему диплом, дающий право действительного членства в Ордене царя Ирода. Да, и комплект одноразовых шприцов, чтобы его пациенты не подцепили никакой инфекции.

А полиция? Разве в стране уголовно наказуемых деяний нет полиции? Есть, конечно: «поли», «козлы», «легавые», «крючки», «забиралы», «сучары зеленые». Невидимые — если что-то случилось, увидеть их невозможно — прозрачные, как стакан. Но когда они собираются вместе, когда свет скользит по их зеленой форме, парсеро, будь уверен: они налетят на тебя, отделают, отправят в лучший мир. Один японец, приехавший к нам наблюдать за успехами индустриализации, так и умер, не веря своим глазам.

Еще одна смерть в автобусе: неотесанный нищий. Любитель травки, на чьей стороне Международная амнистия, католическая церковь, коммунисты и права человека. Такие шатаются весь день, куря басуко, опираясь на палку и протягивают руку: «Командир, дай монетку, я сегодня не ел, умираю от голода». «Твоя мама подаст!» — отвечаю я. Или папская курия, рьяная защитница бедности и умножения людского отребья. Нищие, понимаете! Христианское милосердие! Ненавидят богатых и при этом упорно коснеют в бедности, рожая все больше и больше… Почему бы вам не проявить фантазию и не пойти спекулировать на биржу? Или создать финансовую корпорацию, а потом отправиться на Ривьеру и бросаться деньгами? И так далее. Вы думаете, мир заканчивается в Медельине и везде такой же бардак? Идиоты, мир продолжается дальше, загибается книзу, вплоть до земель антиподов, и можно спокойно улететь в собственном самолете или первым классом на Лазурный берег, где salmon, caviar, pâté de foie[13], где шлюхи, начиная от полусотни долларов, каких вам даже не вообразить среди вашего убожества. Все, больше не отвлекаюсь: итак, в автобус зашел один из этих уродов с палкой и выдал пространную речь на полчаса, из которой следовало вот что: как добрый христианин, он предпочитает побираться, а не воровать или убивать. Затем он пошел по автобусу, потрясая палкой и выдаивая из пассажиров дань. Чтобы он окончил свои дни, как добрый христианин, Вильмар достал из-за туч молнию и швырнул ему подаяние прямо в сердце. Теперь тот ни разу не проклянет день, когда обратился к нищенству, вместо того чтобы обворовывать и убивать нас. Избавленный от травы и бедности, manu militari, nemine discrepante, minima de malis[14], несчастнейший из несчастных вступил в царство молчания, где правит самая красноречивая царица, не говорящая ни по-испански, ни по-латыни, ни на чем другом, — Парка. Наркоманы, водители, нищие, полицейские, воры, медики и адвокаты, евангелисты и католики, мальчики и девочки, мужчины и женщины, идущие в толпе и поодиночке, — всех посетил Ангел, все пали, сраженные его благословенной рукой, его огненным мечом. Все, вплоть до священников, подлежали уничтожению. Он хотел потом перейти к президенту… «Безрассудный парнишка, глупый мальчик, разве ты не видишь, что этого болвана стерегут крепче пчелиной матки? Брось, он слетит сам». Бедняки этого мира, ради Христа, ради Девы, ради милосердия, откройте глаза и подумайте: если взять семью из двух карликов, что произойдет? С вероятностью в пятьдесят процентов, фифти-фифти, дети получатся такими же, ростом в метр двадцать. Один из двух детей обязательно родится с геном акондроплазии, то есть карликом. А теперь послушайте, несчастные: гены бедности еще хуже, потому что устойчивее они передаются в 9999 из 10 000 случаев. Как насчет того, что ваши дети унаследуют такую болезнь? Бедняки не имеют права размножаться из генетических соображений. Богатые всех стран, соединяйтесь! Скорее. Иначе лавина бедности погребет вас под собой.

И вот, выйдя из автобуса, мы пошли по кварталу Бостон — мне хотелось показать Вильмару дом, где я родился. С тех пор, как я покинул их, дом и квартал оставались все такими же, словно предохраняемые под стеклянным колпаком некоей волшебной силой от гнева Хроноса. Но то, что неизменно, мертво… «Погляди, мальчик, вот в этой комнате, за этим окном, которое выходит на улицу, однажды ясной, звездной, заманчивой, лживой ночью родился я». Здесь же я хочу умереть, чтобы закруглить эпитафию, — ее следует выгравировать большими буквами на табличке и повесить табличку с наружной стороны двери: «Vir clarisimus, grammaticus conspicuus, philologus illustrisimus, quoque pius, placatus, politus, plagosus, fraternus, placidus, unum et idem e pluribus unum, summum jus, hic natus atque mortuus est. Anno Domini tal…»[15] A дальше — год установки таблички, но не годы жизни. Я сторонник того, чтобы не впихивать вечность между двумя датами, словно в смирительную рубашку. Нет. Пусть она течет сама по себе, проходит, не замечая того. Улица Перу, квартал Бостон, город Медельин, департамент Антиохия, республика Колумбия, планета Земля, Солнечная система, Млечный путь и все галактики — на доме, где я родился против своей воли, но рассчитываю умереть совершенно сознательно.

После этого я повел Вильмара в салезианскую церковь Суфрахио, где меня крестили: там, исключая баптистерий, все оставалось без изменений. Баптистерий убрали, уж не знаю почему; вход в него преграждала глухая бетонная стена. Если приблизиться, из-за стены тянуло дыханием вечности, зловещим холодком. Я рассказывал Вильмару, несведущему в вопросах религии, что на потолке изображены сцены из Ветхого и Нового Заветов. И затем, опустив глаза: «Видишь того святого, с притворно-страшной улыбкой? Это святой Иоанн Боско, совратитель малолетних. Я знаю, как он здесь оказался». И я рассказал ему, как установили нынешнюю статую вместо прежней, — у той отвалилась голова, когда мы ехали в карнавальной повозке. Эту историю знаю только я и никто больше в мире. Мы возвращаемся из церкви Суфрахио, погоняя запряженную свинью изо всех сил, как вдруг — трах! — задеваем за электрический кабель от статуи, та наклоняется и, едва не убив меня, падает прямо на асфальт, пролетая в сантиметре от моей головы, — так, что у святого отваливается его собственная. Святой, наверно, возопил к небесам — безголовый, раздолбанный вдребезги, он не имел права оставаться в святилище, потому что святой, который не может защитить себя, не защитит никого из нас. В тот день мы шествовали по центру Медельина с процессией «Корпус Кристи». Медленно, торжественно, в такт Движению колес, наша повозка продвигалась среди восхищенно-недоверчивой толпы, не верившей глазам своим: она впервые узрела Воплощенное величие! В нашей благочестивой компании, почти неподвижной, но все же продвигавшейся вперед, как бы проплывая меж облаков, я исполнял роль салезианского миссионера. Представляете меня, восьмилетнего актера? Сколько времени прошло, а я все не могу забыть, как преступный Иоанн едва меня не прикончил. Да, согласен, тот святой, курносый до безобразия, все же выглядел получше, чем помещенный в алтарь на его место, с орлиным носом и сладкой, фальшивой улыбочкой томика. Когда мы с Вильмаром выходили из церкви, я вспомнил, в связи с носами, того инспектора, который гонялся по Хунину за гомиками, а звали его Курносый. Как же давно его пристрелили! На углу улицы Маракайбо и той, которая сейчас Авенида Ориенталь, выстрелом с мотоцикла…

«Посмотри, Вильмар, на пьедестал, там, между львами. Видишь трещину в мраморе?» И правда, на пьедестале статуи Кордовы в парке Бостон была трещина, там, где я показал. Ей уже много лет и она пребудет до конца времен. Расколотый мрамор невозможно склеить заново, как невозможно возвратить обратно в скорлупу жареные яйца. «Этот пьедестал разбил я. Бросил камень и разбил». А в доме не осталось ни одного стекла, которое бы устояло перед шквалом камней и злобы, исходившим от нас. Детство, как и бедность, всегда склоняется ко злу. Когда мы целиком погрузились в такие вот размышления, перед нами возник знаете кто? Покойник! «Покойник, ты ли это? Просто чудеса! Да еще за пределами твоих владений, в моем родном Бостоне! А я уже считал тебя мертвым». Нет, он отдыхал в Ла-Косте. А вот кто умер этим утром, так это Курносый. «Какой Курносый?» — «Тот легавый с Хунина, который терпеть не мог гомиков». Оказывается, его пришили на углу Маракайбо и Авениды Ориенталь, с мотоцикла. «Не может быть! — воскликнул я, пораженный. — Курносого убили, в этом самом месте, но только тридцать лет назад, когда Авениду Ориенталь еще не расширили и она была узкой улочкой. Больше того: он ввел обычай стрелять с мотоцикла. Он был первым». Нет, то был совсем другой Курносый, а этого, о ком он говорил, прикончили только что, несколько часов назад. Если я хочу убедиться, то могу прийти на похороны. И Покойник дал мне адрес дома, куда привезли тело. Я сказал, что, может, и пойду, но это уже беспредел. А вдруг нас тоже пристрелят с мотоцикла? Нет, сказал Покойник, ты пока что можешь не волноваться. Я распрощался с ним, слегка успокоенный, хотя и расстроенный по поводу того, что Курносого и любого человека вообще (судя по злонамеренности такого события) могут убить дважды. Разве такое возможно? Я даже забыл поинтересоваться у Покойника, как он отдыхал в Ла-Косте. Отдыхал от чего?

Неузнаваемый и блистательный — иногда мне нравится быть таким — вечером я вышел из дома вместе с Вильмаром, словно сам Филипп Второй, одетый во все черное. Вильмар глазам своим не верил. Он никогда еще не чувствовал столько гордости, как сопровождая меня в тот вечер. Нищие? Они не осмеливались приставать, раскрывались веером, освобождая нам дорогу. Вот это сила! Достаточно сказать, что таксист по доброй воле приглушил радио. Куда изволит направляться господин доктор? Я сказал ему, что на такую-то улицу, квартал Манрике Ориенталь. И мы отправились в Манрике, квартал, карабкаюшийся вверх, как все мы в этой жизни, с почти отвесными улицами, — искать нужную нам. Здесь, в Манрике — говорю это для японских и сербскохорватских читателей — заканчивается Медельин и начинаются коммуны, или наоборот. Как говорится, ворота в ад, хотя непонятно, служат ли они для входа или выхода, и где вообще ад: там или тут, вверху или внизу. Вверх или вниз, неважно: Смерть, моя крестная, ходит по этим улочкам, занятая своим делом, равно приветливая ко всем. Совсем как я, ее крестный, спокойно воспринимающий любые фразы и словечки. Мне по душе все.

Мы подъехали к дому Курносого и, увидев, что дверь открыта, вошли без звонка. Гроб поставили в коридоре, чтобы те, кто толпился во внутреннем дворике, могли свободно изливать свое горе. Нас встретили глухой молитвенный шепот и запах обгоревших фитилей. Мерцали восковые свечи, эфемерные символы вечности. Две сестры умершего принимали соболезнования: старые девы весьма достойного и почтенного вида, которые в моем мозгу никак не связывались с тем, кто ушел от нас. Нет, не так, извините: с тем, кого ушли. Перед всеобщим изумлением и напряженным ожиданием я приблизился к сестрам, дабы выразить свое сочувствие их горю. «Кто этот сеньор в черном, который держится так уверенно, так важно, так достойно?» — спрашивали все. Я. То был я. И тот, кто сейчас говорит «я», произнес: «Сеньориты, мы — ничто, песчинки, несомые вихрем, пылинки, эспартильо в руках Создателя (эспартильо — это разновидность сухой травы). Пусть же Всемогущий примет его в свое лоно». Меня поблагодарили с сумрачным достоинством, безо всякой манерности и наигранности. Затем я попросил их, во имя дружбы, связывавшей меня с усопшим, и теплых чувств, которые я питал к нему (ложь, ложь, ложь), разрешения увидеть его в последний раз. Разрешение, в виде краткого кивка, было получено, я подошел к гробу. Открыл его. Да, то был Курносый, знакомый мне сукин сын. Мешки под глазами, пресловутый нос, усики а-ля Гитлер… В точности он. Потому что он и никто другой. Но если тридцать лет прошло, как он мог не измениться? Подумайте над этим сами.

Когда я поднял голову и слегка отошел в сторону, двое попугаев на жердочке увидели мертвеца. После чего закричали: «Сука! Мудак! Пидор!», — ворочая толстыми языками. Полился град оскорблений, ливень ругательств, таких, что я не решаюсь их привести здесь. Одна из старых дев встала и накинула на клетку покрывало. Слава богу, это подействовало, попугаи перестали видеть, лавина оскорблений остановилась.

Я вышел из дома с Вильмаром и с перепутанными мыслями. Одно из двух: или тот, кто предстал передо мной, не был Курносым, или Смерть, обуреваемая жаждой деятельности, теперь забирает людей дважды. Но если то не был Курносый моей юности, откуда сходство? Может, медельинская действительность стала настолько безумной, что повторяет саму себя? Но если это и впрямь мой Курносый, то как могли попугаи говорить «пидор» преследователю мужской любви? Не считать ли это проявлением чистой ненависти, посмертным издевательством? Нет. Животные не способны лгать и ненавидеть. Им незнакомы ненависть и ложь, человеческие изобретения, как радио и телевизор. Да, я припоминаю, что у покойного не имелось ни жены, ни детей, ни внуков. Бедный Курносый! Всю жизнь чувствовать себя пидором и ни разу не быть им на деле… Мало с кем случается такая незадача.

А потом — неожиданность: по улице вниз промчались катафалк и два мотоциклиста, стреляя с налету, изрешетив пулями фасад дома, где жил Курносый. Зачем палить — фасад ведь не картонный, а цементный? Пули не могли попасть в тех, кто скорбел внутри дома. Но нет, это было символическим актом. Нечто вроде подтверждения. Нам с Вильмаром он едва не стоил жизни, потому что стрелявшие с катафалка и с мотоциклов промахнулись по нам буквально на миллиметр, а иначе они увлекли бы нас в своем демоническом спуске. Самое тревожное во всем этом вот что: здесь по тебе стреляют оттуда, откуда ты не ждешь. Даже из катафалка!

Ах, Манрике, старый, дорогой сердцу квартал! Я почти не знаком с тобой. Снизу, из моего детства, я наблюдал тебя, твои игрушечные домики и готическую церковь. Высокую, серую, костистую, невообразимо готическую, устремляющую ввысь две заостренные башни, словно в надежде достать до неба. Тяжелые черные тучи шли по небу, натыкались на громоотводы и разражались дождем. И каким дождем! Медельинский дождь, можно сказать, рождается в Манрике. В квартале, где сегодня начинаются коммуны, но где в дни моего детства заканчивался город, потому что дальше не было ничего — только холмы и холмы, и рощи манговых деревьев, где затерявшихся ребятишек поджидал людоед, — здесь, в Манрике, у моего деда был дом. Я бывал там, но ничего не вспоминаю. Нет, пожалуй, вспоминаю одно: пол из красных плиток, по которому меня заставляли ходить прямо, прямо, вдоль линии, разделяющей плитки, чтобы я рос таким же и оставался им всю жизнь, — прямым, правильным, всегда правильным, как подобает порядочному человеку, и чтобы на моем пути никогда не было поворотов. Ах, дедушка с бабушкой!..

Это был последний из прекрасных дней, прожитых мной с Вильмаром. Потом судьба проехалась по нам своим катафалком и двумя мотоциклами, раздавив в лепешку.

Ночь не предвещала ничего хорошего. Ее уже испортил бесконечный проливной дождь. Река Медельин вышла из берегов и вместе с ней — сто восемьдесят ручьев. Одни, протекающие под улицами, заключенные в трубу ценой стольких усилий и пота, разорвали свои смирительные рубашки, взломали мостовые и, словно толпа сумасшедших, маньяков, лунатиков, вырвались на свободу — переворачивать машины, заливать дома. Другие, их вольные сородичи — в обычное время чахлые струйки, мирные голубки — с дьявольской силой, с ревом хлынули по склонам холмов, чтобы броситься на нас, захлестнуть, задушить, вызвать у меня лихорадку и заставить бредить. Небо разверзлось, реки переполнились, ручьи вздулись, трубы не выдержали, испуская из себя во все стороны потоки воды, — и к моим балконам стало неотвратимо подниматься бескрайнее море дерьма. Ну вот, вы предупреждены: все мы окончим свою жизнь именно так.

Так или не так, настал следующий день, обычный день с убийствами. Ни следа бурной ночи. Утренний свет сиял с невинным, лицемерным, лживым видом. Мы пошли покупать холодильник маме Вильмара, а на обратном пути он предложил пройти через «Версаль» — взять пирожных. Тех «славных» пирожных, которые пекла моя бабушка, — их не найти даже в Вене. Делаются они так: слоеное тесто оставляют подходить звездной ночью, под открытым небом, а наутро ставят в духовку, положив внутрь мякоть гуайявы. Немного, потому что иначе, по словам бабушки, пирожное станет приторным. Мы прошли через парк, затем по Хунину и наконец поравнялись с «Версалем». У входа мы столкнулись с Ла-Плагой. «Плагита, как здорово! — воскликнул я. — А я‑то думал, ты уже умер…» Нет, пока еще нет, последнее время ему везет. «А как твой малыш?». Он вот-вот должен родиться, девять месяцев уже прошло. «Девять месяцев? Куча времени! У меня за девять месяцев готов роман». Вильмар зашел внутрь — покупать пирожные, а я остался на улице, беседуя с Ла-Плагой. Тот упрекнул меня — зачем я разгуливаю с убийцей Алексиса? «Что ты, совсем сдурел? Это же Вильмар, а Алексиса убил Лагуна Асуль». — «Вильмар и есть Лагуна Асуль», — ответил он. На мгновение сердце мое остановилось. Да, конечно, я знал это, я это чувствовал с первого же момента, когда мы столкнулись там, на Паласе, близ Маракайбо. «Почему его зовут так подурацки?» — спросил я просто, чтобы спросить что-то, сказать что-то, говорить, не думая. — «Потому что он похож на парня из фильма «Голубая Лагуна[16]». — «А… Я не видел этой картины. Я не хожу в кино уже много лет». Вильмар появился с пирожными, и я распрощался с Ла-Плагой. Мы пошли по Хунину прямо к Ла-Плаге, где однажды, таким же вечером, я убил своего мальчика, а заодно — и себя самого. Вильмар предложил мне пирожное, но я отказался. Ничего не подозревая, он доставал из пакета» одно пирожное за другим и ел их. «Ты знаешь его?» — спросил я, имея в виду Ла-Плагу. «Ага», — ответил Вильмар с полным ртом. «Он тоже из твоего квартала?» — «Ага», — снова ответил он, кивнув головой, и продолжил поедать пирожные. Я сказал, что мне надо в Канделарию — попросить кое-что у Христа Поверженного, но не сказал, что именно. Я должен был попасть в эту церковь и попросить Господа — всевидящего, всезнающего, всемогущего, — чтобы он помог мне прикончить этого сукина сына.

Я велел ему подождать снаружи, пока я буду в церкви. Лампады Христа Поверженного отчаянно мигали, вознося к небу мою просьбу, мою мольбу: Господи, укажи, как это сделать! Выйдя наружу, я уже знал, как. Вильмар ждал меня во дворе, между лотерейных столиков и нищих. Он подошел ко мне. Я сказал, что мы заночуем в каком-нибудь мотеле неподалеку. Он спросил, почему. Из суеверия, ответил я: если я проведу эту ночь дома, меня убьют. И поскольку в Медельине это предчувствие может охватить кого угодно, где угодно и когда угодно, — он понял. Я привел неотразимый довод, не требующий других. Когда мы брели по парку, то вспугнули стаю голубей, и во мне пробудилось воспоминание. Я вспомнил тот день, когда я пришел в эту церковь просить за себя и оплакивать моего мальчика, Алексиса, единственного. Равнодушный к голубям, безразличный ко всему, далекий от людских бедствий, на пьедестале стоял Педро Хусто Беррио, старик губернатор, управлявший Антиохией невероятно долго — целых четыре года: рекорд, достойный книги Гиннеса. Средний срок не превышает нескольких месяцев: всех губят грабеж казны и бюрократическое рвение. Рядом с монументом возвышалась идиотская в своей огромности эстакада неоконченного метро, дававшая приют нищим и карманникам. Постройку метро начали много лет назад, но так и не закончили, изуродовав Антиохию и расхитив отпущенные деньги. И правильно: в противном случае деньги расхитил бы кто-то другой. А кому не нравится безнаказанность, пусть идет мимо, закрыв глаза и зажав нос. Одни крадут, других обкрадывают, одни убивают, других убивают, все путем. Все как нельзя более нормально. Жизнь в Медельине идет своим чередом. Как-нибудь все достроят, над моим городом по гладким рельсам, словно на крыльях, заскользит надземный поезд, перевозя людей — все больше и больше и больше. А меня уже не будет, чтобы задать вопрос: куда вы спешите, человекокрысы? Кто может похвастаться тем, что непременно возвратится? Одни птицы…

Мы сняли номер в мотеле без регистрации, как здесь принято. Это не Европа, где права человека попираются на каждом шагу, и в любом отеле нагло спрашивают удостоверение личности, совершенно безосновательно предполагая, будто человек — прирожденный преступник. У нас не так: доверие между людьми пока еще не поколеблено. Кроме того, наши мотели — пристанище для шлюх, а они и те, кто с ними приходит, не имеют никаких удостоверений. Словно человек-невидимка, без всяких удостоверений мы прошли мимо приемной стойки, добрались до номера, разделись, прижались друг к другу, и он заснул, а я не спал, размышляя о попрании прав человека в Европе и об упорном молчании папы римского… Револьвер — свой револьвер — он положил, как всегда, поверх одежды. Такая привычка. А я — я попросту протяну руку, как советовал Поверженный, возьму оружие, положу ему на голову подушку и выстрелю, и хорошо, если этот выстрел услышит сука, зачавшая его. А потом я совершенно спокойно удалюсь, точно так же, как пришел, на своих двоих… Так текло время: я лежал неподвижно, он спал, и револьвер не прилетал ко мне по воздуху, и моя рука не дотягивалась до него. Затем я понял, что смертельно устал, что к черту честь, что безнаказанность и наказание для меня одинаково неважны, и что месть — бремя слишком тяжелое для моих лет.

Когда в окно проникли первые лучи, я приоткрыл глаза и спросил: «Зачем ты убил Алексиса?» — «Потому что он убил моего брата», — ответил тот, протирая глаза и потягиваясь. Мы оба встали, умылись, оделись и вышли на улицу. Когда я расплачивался, нам предложили по чашке кофе — или «чернил», как выражаются в этой дурацкой стране.

Пока мы ждали какого-нибудь такси, я рассказал, что в день убийства Алексиса я был вместе с ним. Да, он знает, он запомнил меня с того дня. «Значит, с той самой первой ночи в моей квартире ты мог меня убить в любую секунду?» Он засмеялся и сказал, что если в этом мире он кого-то не может убить, так это меня. Мне подумалось: а ведь он совсем как я, мы оба на все машем рукой и все прощаем. Я спросил, кто сидел за рулем мотоцикла, с которого стреляли в Алексиса. Оказалось, того парня убили на следующий день. Все-таки, кто это был, — настаивал я. Вильмар отвечал, что не знает, что они были едва знакомы…

Не знаю, сколько смертей имелось на совести Алексиса ко времени нашего знакомства (если имелось), но я тут ни при чем. И с этим мальчиком, с Вильмаром, то же самое: я тут ни при чем. А о тех, которые лежат на их и моей совести, вы уже знаете. Я заявил Вильмару, что, по-моему, в Медельине больше нечего делать, что из этого города ничего не выжать, что надо убираться. Куда? Куда глаза глядят. Мир не заканчивается здесь, он велик. Что же касается человечества, то оно повсюду одно и то же: то же дерьмо, только в другом виде. Он согласился. Ему надо было только зайти к себе — попрощаться с мамой и убедиться, что холодильник действительно привезли, и еще зайти ко мне и забрать одежду. Забудь об одежде и холодильнике, сказал я, мы уезжаем прямо сейчас, а маме ты пошлешь открытку: почта — такая изумительная вещь, что доставит ее даже во Франсию. Нет, возразил он, это не во Франсии, а в Санта-Крусе, но ни туда, ни туда почтальоны не приезжают: их обязательно «завалят», «замочат». Это он усвоил хорошо: только Смерти гарантировано свободное передвижение по коммунам. Мы расстались. Я направился домой, ждать его возвращения, а он — в сторону коммун. Прощание навсегда: на этом свете больше не увидимся. Утром позвонили из амфитеатра и попросили опознать человека, в кармане которого нашли мой номер телефона.

Амфитеатром у нас называют морг, и нет ни одного таксиста, вообще ни одного христианина в городе, который бы не знал, где это: в Медельине живым отлично известно, в каком месте искать мертвых. Морг находится на выезде из города по Северному шоссе, рядом с конечной остановкой автобусов.

Народ толпился снаружи, у ограды. Я проследовал мимо охранников, обретая свою подлинную сущность человека-невидимки, и вошел в холл. Над плачем живых и молчанием мертвых царил бешеный стук пишущих машинок: то была официальная Колумбия, охваченная бюрократической горячкой, погруженная в бумажную волокиту, занятая регистрацией и вскрытием трупов, прилежная, усердная, трудолюбивая, с непобедимой душой канцелярской крысы. Мои глаза невидимки задержались на одном из официальных актов, лежавшем на столе: «С погибшего, судя по всему, сняли обувь, однако кем и при каких обстоятельствах это было совершено, выяснить не удалось». Затем шли фразы про ранение полой вены и остановку сердца под воздействием гиповолемического шока, вызванного проникновением колющего оружия. Язык этого документа меня восхитил. Четкие формулировки, уверенный стиль… Судьи и судебные секретари — лучшие из колумбийских литераторов, и нет романа более захватывающего, чем тома следственного дела.

Тем, кто заходил с улицы, показывали альбом фотографий еще теплых покойников: крупный план, не хуже, чем в Голливуде. Если находился кто-то, похожий на пропавшего без вести, то посетителя вели в следующий зал — опознать все того же пропавшего без вести. Невидимка спокойно проследовал туда. Это было высокое, просторное помещение, где проводилось вскрытие: около тридцати столов, и на каждом — отбывающий в последний путь. На каждом, на каждом, на каждом, и почти везде — молодые. То есть те, кто недавно был молодым. Теперь это были трупы, инертная материя. Голые, разделанные, точно свиные туши, с удаленными мозгами — для анализа. В телах не осталось ничего, чем могли бы поживиться черви. Невидимка ясно осознал, что все эти сердца, почки, печенки, легкие будут свалены в одну яму. Здесь оставались — для узнавания и утешения тех, кто оделся в траур, а также в целях процветания похоронной индустрии, — пустые оболочки, наскоро и неумело зашитые на груди и на животе. У некоторых на ноге имелась бирка — свидетельство об опознании трупа. Однако не у всех: Колумбия никогда не проявляла последовательности в таких делах, она непоследовательна, непредсказуема, безрассудна, беспорядочна, бездумна‚ безумна… Человек-невидимка проводил смотр покойников. Три вещи в особенности бросились ему в глаза у трупов, лишенных сердца — оно могло бы однажды вновь ощутить в себе ненависть: голова (у некоторых — со взъерошенными волосами), избавленная от чувств, в том числе злобных; причинное место — бесполезное, свисающее с бесстыдным и дурацким видом, неспособное больше осеменять и причинять зло; ноги, которые никогда никого никуда не принесут. Затем он заметил, что над ногами одного из мертвецов возвышается еще одна нога, совсем маленькая, вздымающаяся вертикально, словно крест, — нога новорожденного, попавшего на разделочный стол. На мгновение невидимке показалось, что труп взрослого принадлежал матери ребенка, которой сделали кесарево сечение, потому что живот у трупа тоже был разворочен. Но нет — то был еще один мужчина, а ребенка положили сверху просто потому, что не оказалось свободного стола. Невидимка вспомнил про сочетания магических предметов, мечту сюрреалистов: зонтик на разделочном столе, например. Болваны, эти сюрреалисты! Они проходили по миру, честные и чистые, не понимая ничего ни в жизни, ни в сюрреализме. Несчастный сюрреализм разбился вдребезги о колумбийскую действительность.

А потом на одном из столов я увидел его — одно из неподвижных тел. Несовместимо с жизнью. Здесь лежал он, Вильмар, мой мальчик, мое единственное дитя. Я подошел ближе. Глаза его были открыты. Как ни старались, закрыть их не смогли, и теперь он глядел, не глядя, — прямо в вечность. Я заглянул на миг в эти зеленые глаза и увидел, как там, в глубокой пустоте, отразилось нескончаемое, немыслимое, невообразимое злодейство Бога.

К ноге был привязан акт опознания трупа. Я пробежал документ. Ничего особенного. Он ехал в набитом автобусе, в него выстрелили сквозь стекло с мотоцикла. Когда агент налоговой службы прибыл к автобусу, чтобы произвести опознание, то нашел только водителя: остальные пошли смотреть футбол, жрать, трахаться, рожать еще больше детей. Водитель ничего не видел и не слышал, он делал свое дело. В акте говорилось, что в кармане убитого нашли номер телефона — мой номер, и позвонили мне. Чтобы не наводить полицию на ложный след, заставив подозревать меня, я достал авторучку и густо замазал номер. Посмотрим, достаточно ли компетентны колумбийские криминалисты, чтобы прочесть тщательно зачеркнутые цифры.

Вначале оттенок, присущий трупам, навел человека-невидимку на мысль, что их замораживают. Оказалось, нет. Нет. Этот оттенок был окраской смерти, делающий всех похожими на раскрашенных деревянных святых, — только цвета были неяркими, от опалового до алебастрового. Замораживали только неопознанные трупы — их отправляли в холодильник голыми, подвешенными за крюки, словно свиные туши, на три месяца. И если после этого срока покойник оставался невостребованным, его хоронили за счет государства. Вот вам колумбийское государство, проникнутое милосердием. Когда невидимка вышел оттуда, он досконально разбирался в этих делах. Последнее, что он увидел, — труп, ничком лежавший на столе: из головы на пол капала кровь, и там же, на полу, валялись брюки, рубашка, обувь, снятые с мертвеца. Прожужжала муха, прилетевшая на свежий запах Смерти.

Выходя, я миновал скопище живых мертвецов, ожидавших снаружи. Мне пришли на ум слова Евангелия — сколько живу на свете, ни разу ни от кого их не слышал: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов». Окруженный живыми мертвецами, шагая непонятно куда, думая неизвестно о чем, я вышел на автостраду. Живые мертвецы болтали между собой. Над автострадой высился пешеходный мостик. Я поднялся по ступенькам. Подо мной проносились разъяренные машины, сбитые в плотную кучу, управляемые идиотами, верившими, будто они живые, — но я знал, что это не так. Грифы, цари Медельина, парили над городом в чистом небе, делая плавные круги, — все уже и уже, все ниже и ниже. Именно так они снижаются — осторожно, постепенно, направляясь к своей законной добыче, в то время как чистюля-человек хочет отдать ее могильным червям! По-моему, лучше быть брошенным великолепной птице, бороздящей небесный простор, чем удушливому червяку. Ладно, сказал я себе… Я спустился с мостика и наткнулся на гигантскую постройку, незнакомую мне. То был междугородный автовокзал, где толпились живые мертвецы, мои земляки, торопливые, серьезные, озабоченные, словно спешили на встречу с президентом или министром, или еще с кем. Они садились в автобусы, вылезали из автобусов, нагруженные детьми и сумками, твердо зная, откуда прибыли и куда направляются. Я не знал ничего такого и не тащил с собой ничего. Несчастные существа, вырванные зачем-то из пустоты и вброшенные в водоворот времени. Лишь на несколько безумных, тупых мгновений… Что ж, парсеро, здесь мы расстаемся. Спасибо за компанию, отправляйся своим путем, а я отправлюсь своим, в одном из этих автобусов — везите меня куда угодно.

Пусть тебе удача светит,

пусть раздавит грузовик

или поезд переедет.


Примечания

1

Auxiliadora (исп.) — помогающая.

2

Салезианское общество — католическая конгрегация, основанная в 1859 г. и ставящая своей основной целью обучение детей из малоимущих семей.

3

Пресепио — сценки с фигурками из дерева, глины и т. п.‚ изображающие поклонение волхвов младенцу Христу.

4

Руфино Хосе Куэрво (1844–1911) — колумбийский лингвист.

5

Вальенато — вид танцев, популярный в Колумбии, а также соответствующие ему мелодии.

6

Антонио Мачадо (1874–1939) — испанский поэт.

7

Виргилио Барко Варгас (1921–1997) был президентом Колумбии с 1986 по 1990 год.

8

Аллюзия на рассказ Х. Л. Борхеса «Фунес, чудо памяти».

9

Мой дорогой (фр).

10

На веки веков (лат).

11

Святой Иоанн (Джованни) Боско (1815–1888) — итальянский священник, основатель Салезианского общества.

12

Дом Господень, врата в небо (лат).

13

Лосось, икра, печеночный паштет (фр).

14

Насильственно, что за разница, наименьшее зло (лат).

15

Муж славнейший, знаток грамматики выдающийся, филолог блистательнейший, а к тому же благочестивый, кроткий, обходительный, терпеливый, сердечный, смиренный, один и притом единственный из многих, властью Всевышнего здесь родился и умер. Год Господень такой-то (лат).

16

Laguna azul (исп.) — голубая лагуна.


home | my bookshelf | | Богоматерь убийц |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу