Book: Поклонение волхвов



Субхат Афлатуни

Поклонение волхвов

Роман. Книга третья

 

 

Сухбат Афлатуни – поэт, прозаик. Родился и живет в Ташкенте. Окончил философский факультет Ташкентского университета. Лауреат премий журнала «Октябрь» (2004, 2006), Русской премии (2005, 2011), молодежной премии «Триумф» (2006).

 

 

 

БАЛТАСАР

 

Дуркент, 21 ноября 1972 года

 

Шесть утра по местному времени. Звучит гудок.

Южный пробуждается. В окнах появляются люди, потягиваются, пьют воду, зажигают газ и включают радио.

Гудок обычный, не слишком долгий, ровно настолько, чтобы зачиркали спички, загорелся газ, зажглась «Прима» возле небритого подбородка и три яйца запрыгали в кипящей воде. Гудок звучит со стороны Завода, плывет, обтекая жилые дома и учреждения. Южный примыкает к Заводу со стороны старых шахт, и его новая административная башня видна со всех концов микрорайона.

Гудок набирает силу и гаснет. Только на окраинах еще тают его отголоски, сливаясь с сонным блеянием баранов и мычанием коров, которых держат в разбросанных по предгорью мазанках.

 

– До.

Мужчина в пижаме поскреб рубчатый след от резинки и закурил.

– До-диез, – задвигалась и затрещала раскладушка.

– До!

– Фортку открой.

Женщина переворачивается на другой бок и натягивает на голову одеяло.

Раскладушку заносили, когда он оставался у Жанны на ночь. Раскладушка занимала все место между раковиной и этажеркой, которую он еще в начале их романа выкрасил эмалью.

Пепельница наполняется пеплом. Раковина рапаны, привезенная Жанной вместе с третьей беременностью с Черного моря. За двухэтажкой темнеют остатки «нахаловки». Крыши из шифера, сортиры, виноградники.

Жанна поднимает голову:

– Проснулись...

Трое ее детей, в соседней комнате.

Мужчина тоже прислушивается.

Не к детскому шепоту, а к новому, другому звуку.

Как гудок, но октавой выше. Нарастает, складывается в мелодию.

– Жанн… Гляди!

Окна в двухэтажке гаснут.

По небу плывет зеленоватый шар.

– Вон!

Шар останавливается и резко идет вниз.

Дуркент, 24 ноября 1972 года

 

Сумерки возле обкома прорезают фары, скрипнули тормоза. Ташкентского гостя привезли на «Волге», в свете фар пляшут снежинки.

Дурбек Хашимович в одном пиджаке выскакивает навстречу, распахивает дверцу. Из «Волги» появляется голова в ондатровой шапке.

Гость идет по ковровой дорожке, наброшенной на скользкий мрамор.

Впереди бежит Дурбек Хашимович, в дверях пускает пар остальное областное начальство. Пожав всем руки, гость входит под гостеприимные асбестовые своды обкома.

Начинается совещание. Тускло блестят стаканы с минеральной водой, шуршат пузырьки. Докладывает Дурбек Хашимович. Он уже успел дважды лично побывать на месте, переговорить с активом и ответить на звонок из Москвы. После звонка заперся в кабинете и до вечера не подавал признаков жизни.

– Объект, – говорит Дурбек Хашимович, – как товарищи знают, был замечен в шесть ноль пять. Двигался по небу со стороны приграничного Аджинатепинского района...

– С пограничниками связывались? – прерывает гость.

Поднимается человек в кителе:

– Чисто. На такой высоте... Даже радары...

– Это я и сам знаю!

Повисает пауза. В стаканах лопаются пузырьки.

– Посадка, – продолжает, выдержав паузу, Дурбек Хашимович, – была произведена в юго-западной части микрорайона Южный. На пустыре за строящимся зданием детского кинотеатра «Орленок».

– Сколько он у вас уже строится?

Кинотеатр «Орленок» строится уже пять лет.

– К тысячелетию сдадим! – обещает Дурбек Хашимович.

Празднование тысячелетия Дуркента намечено на следующий год.

– Не спешите, товарищи, – морщится гость. – Должна приехать на место группа специалистов из Москвы. Исследовать, изучить.

В зале принимают это к сведению и записывают в блокнотах. Кто-то рисует летающую тарелку со звездой на борту.

– Непосредственным свидетелем происшествия был гражданин Петров В.И., год рождения тысяча девятьсот сорок третий, беспартийный, три года назад уволенный из шахты за хронический алкоголизм. Продолжая вести нетрезвый образ жизни, ушел из семьи. В момент происшествия ночевал на стройке кинотеатра.

– Позор! – говорит гость.

Дурбек Хашимович становится серым. Председатель облсовпрофа ерзает на стуле.

– Позор! – Гость постукивает кулаком по сукну. – Нашу республику, по имеющимся данным, посетили гости из космоса! Посланцы других миров! Вы хоть это поняли, товарищи?

Товарищи кивают. Кто-то пробормотал, что у области имеется большой опыт работы с зарубежными делегациями.

– И что они у нас видят? Недостроенный культурный объект и какого-то алкаша. Где он сейчас, кстати?

– В дурке, – подает голос кто-то.

– Где?

– В психиатрической больнице, – поясняет Дурбек Хашимович. – В нашей образцовой областной психиатрической больнице.

 

Мужчина размешал шампанское вилкой:

– С пузырьками не пью.

Шампанское покрывается шуршащей пенкой.

– Закусывать будете?

– А что у нас есть?

– Сами глядите. – Буфетчица скосила глаза. – Бутербродики вот. Ассортимент перед вами. Шоколад «Аленка».

Обкомовский буфет. Ожидает, когда позовут. В ногах дерматиновый портфель. Пальто и шапка сданы в гардероб, в ладони – теплый и влажный номерок.

Буфет действует на мозги, как небольшой взрыв. Бутерброды с красной икрой. Бутерброды с черной икрой. С сервелатом. Семгой. Сыром. Была не была…

– С сыром. И шоколадку.

Тот самый мужчина, стоявший в то утро у окна в пижаме и с сигаретой.

Теперь он в костюме, из кармана торчит авторучка. На груди значок лауреата Всесоюзного конкурса армейских танцев.

На третьем глотке по организму бежит приятная волна. За спиной буфетчицы голосом народного артиста СССР Георга Отса поет радио: «Я люблю тебя жизнь, что само по себе и не ново».

– За жизнь! – поднимает стакан.

Глядит на буфетчицу. Мысленно ставит ей четверку. Заметив отсутствие обручального кольца, дорисовывает плюсик. «Я люблю тебя снова и снова!»

– Давайте познакомимся... А то все молчим. Вас как зовут? Меня вот – Гога.

– Знаю, – говорит буфетчица. – Что-нибудь еще заказывать будете?

Песня закончилась. «На Голанских высотах не прекращается сражение между израильскими оккупантами и сирийскими войсками...»

В буфет заглянули:

– Товарищ Триярский? Идемте, вас уже ждут.

Сжал ручку портфеля. Надо было с икрой заказывать.

 

– Заходите, товарищ... Это вы записали музыку на магнитофон?

Рядом с гипсовой головой Ленина он замечает вторую, живую. Портрет которой они таскали прошлый раз на демонстрации, потом побросали всё и пошли на плов. Живая голова поблескивает очками.

На столе стоит австрийский Studer.

Кассета начинает вращаться, товарищи внимательно слушают. Парторг Завода ложится животом на трибуну, прокурор грызет карандаш. Ленин щурится.

– Ничего не понимаю, – говорит прокурор.

 

Пустырь, где они приземлились, был на окраине Южного.

Скелет заброшенной стройки. Длинные стебли полыни-чернобыльника. По-местному «шувок». Рудольф Карлыч называл его артемизией, сочно грассируя. Ар-ртемизия! Ар-р-ртемизия! «Ева, сплетите нам с достославным Георгием по венку из артемизии». Ева – низкие бедра, маечка с Микки-Маусом – мнет стебли. Он, Гога, тоже обрывает веточки, потом высушит их, отличные специи, к баранине, не пробовали, магистр? Карлыч, с венком на лысине, играет губами. Артемизия – это богиня, магистр? Что вы, Гога, всего-навсего заурядная царица... да, а теперь венок адэльфу Георгию! Галикарнасская царица, вышла за своего родного брата, Мавзола. Почему? Может, и по любви. Не верите? Я знал одну семью, скрипачи, у мужа была сестра, которую он нежно любил. Да. Так нежно, что его законная стерва не выдержала и накатала прочувствованное письмо в партком филармонии. Со всеми вытекающими. Но в Древней Греции, как вы знаете, еще не успели учредить парткомы. Поэтому после кончины Мавзола Артемизия соорудила ему огромную гробницу. Забальзамировала его, там и лежал. «Мавзолей» – оттуда пошло. В честь Мавзола стали называть мавзолеи. А в честь жены – да, вот эту травку. Artemisia vulgaris, артемизия пошлая. Ева, вы уже доплели?.. Ева уже доплела, венок опускается на его кудри. Ветер нагибает травы, со стороны стройки сладковато несет мочой. Гога сажает на колени Еву, от стеблей на брюках шевелятся тени. Гога наведывается Еве под майку. Нащупав цель визита, замирает. Шувок. Чернобыльник. Однолетняя трава, на приправу рвать до того, как зацветет. Во время цветения горька.

Сюда они в то утро и приземлились.

 

Партия духовых переходит в хоровое пение.

– Может, достаточно? – Дурбек Хашимович делает знак, чтобы выключили.

– А вы уверены, – говорит гость, – что записали... именно эту музыку?

– Давали послушать свидетелям. Они подтверждают. Да, вот эта неприятная музыка там и играла...

– А что нам скажет товарищ специалист? – Гость поднял бровь на Гогу. – Вы ведь специалист?

– В Ташкенте учился, – быстро дает справку Дурбек Хашимович. – Возглавляет нашу заводскую музыкальную самодеятельность, грамоты есть. Брат у него в Ленинграде... – Остальное дошептывает гостю в ухо.

– Это современная музыка, – приподнимается Гога. – Авангардизм...

 

После заседания стояли с Аполлонием в пустом коридоре.

– А что мне было сказать? – размахивает свободной рукой Гога. – Что они под «Во поле березонька» приземлились?

В другой сжимает пакет с продуктовым набором.

– Да-да... Авангард, авангард... – сопит Аполлоний. – Не ожидали, старик, не ожидали.

Продуктовый набор, между прочим, так себе.

– А что он про брата-то сказал? – смотрит на Аполлония.

– Твоего? Откуда... Я же не в президиуме был.

Из деликатесов – только печень трески и шпроты.

Могли бы и икры подкинуть, целый вечер тут потерял.

– Прости, старик, не смогу тебя отвезти, – начинает торопиться Аполлоний. – Нужно еще на Завод по одному вопросу.

– Мне тоже в сторону Завода.

– К Жанне, значит? Жанна-Жанна-Жанночка... Эх, если бы не твои бесконечные бабы, Георгий Алексеич, уже давно бы в партию приняли.

 

Дорожку убрали, и он чуть не растянулся на мраморе. Из пакета выскочил апельсин и запрыгал вниз, туда, где стоял под шапкой снега аполлониевский москвичок. Подобрал апельсин и сунул его в пакет.

Сам Аполлоний, когда выходили, вспомнил, что должен «забежать». Стоит теперь, наверное, у писсуара, нежно глядя в кафель. Пережидает, пока Гога пройдет мимо елок и исчезнет в темноте. Тогда можно будет выйти, спокойно, поигрывая ключом, смахнуть снег с лобового стекла, плюхнуться на сиденье и слушать, как уютно прогревается мотор. А потом поехать по своим сволочным делам. И не на Завод, а на Гагаринку. Ну и хрен с тобой, товарищ дорогой. Бабы ему мои не нравятся.

Он идет к остановке. Площадь, Ленин с вытянутой в темноту рукой. Автобусы все вымерли. Зачем вообще его вызывали? Кассету можно было прослушать без него. В тот же день они приехали к нему, за ней. «Копии не сделали?» – «Скажите, а пришельцы...» – «Какие еще пришельцы? Никаких пришельцев, читайте газеты». Утром заглянул в киоск. «Если про инопланетян, – хрипло ответила киоскерша, – возьмите “Красного дуркора”». Взял «Дуркора», долго искал нужное. «На последней странице!» Ага, вот, небольшая заметка. «Небесное явление… привлекло внимание… обычный болид…» «Двоих мужиков похитили, – сообщила киоскерша, – затащили к себе в ракету, идем, нальем. Те, как дураки, и полезли, много нашим нужно? А потом родственникам только отрубленные головы в почтовый ящик бросили – и привет семье!» К вечеру в городе рассказывали уже о пяти похищенных. О трех мужчинах, одной беременной женщине и мальчике-вундеркинде.

Телефонный автомат. Работает?

Работает, зараза. Отловил в кармане двушку. «Ты хотя бы предупреждай, когда у тебя там... Чтоб мы в морг не звонили», – вертится в голове женский голос. Голос, все ноты которого он давно изучил, особенно фальшивые.

Ледяной диск, долгие гудки. Только бы не взяла. Выждал, повесил трубку. Совесть – чиста. Выковырял двушку, забыл пакет. Вернулся, забрал.

– И добрый вечер! – Фигура шла на него, загородив палкой дорогу. – Фу ты ну ты, снег глаза заплевал. Как бельма! Ты куда? Далёко собрался?

Он выругался. Вот ведь сразу не узнал.

– Далёко!

Валентина Пирожок, плащ с воротником. Воротником служит живая кошка, которая все время спит.

– Куда далёко?

– Очень далёко, – ускорил шаг.

– В космос, что ли?

– В космос, в космос…

– Пятачок хотя бы на прощание дай! – вцепилась сзади.

– Отстань, Валентина!

Другой раз, может быть, и дал. А теперь пошла сама знаешь куда...

Резкий звук мотора оглушил его.

Что-то огромное и черное сбило его, протащило по снегу. Он выдохнул и судорожно сжал пакет с продуктовым набором. Небо вспыхнуло и погасло.

Так сжатой его ладонь и осталась.

 



Ленинград, 25 ноября 1972 года

 

Вечером провожали Илика. Начали на Грибанале, у его тетки, глухой и следившей, чтобы не трогали ее генеральский сервиз. Совсем не трогать не получилось. Тетке стало плохо, ее уложили на диван, согнав с него флейтиста Арсения и Нинон. Илик, хотя тоже уже был никакой, сказал решительно, что так не годится. Он любит свою тетю и не намерен задерживаться в Союзе еще на неделю из-за ее преждевременных похорон. Тетя слабым голосом подтвердила, что она тоже не хочет, чтобы ее Илинька из-за этого задерживался. Стало ясно, что надо сниматься. Дамы побросали недоеденное в сумки и футляр от виолончели. Тетка руководила сборами с дивана и следила, чтобы молодые люди не прихватили по рассеянности столовое серебро.

Выйдя из подъезда, стали совещаться, куда идти заканчивать праздник. Дул ветер, вырывая из ртов и ноздрей обрывки пара, вариантов не было совсем. Кто-то даже предложил вернуться к тетке. «Нет, – сказал протрезвевший Илик. – Тетка отпадает. Когда у нее сердечный приступ, это намек, что надо уходить. Идем ко мне». – «Куда?» – «На Греческий». – «А соседи?» – «Потерпят». Раздались аплодисменты.

Идти до Греческого было порядком. Илик порывался отвезти всех на такси, но народу хотелось побродить пешком. Завернули в общагу Кировки, бывшие конюшни, где при царе держали оперных лошадей; Лёнечка Цыбис забежал туда и вынес канистру с коньяком, за что был троекратно целован флейтистом Арсением в зардевшиеся ланиты.

После коньяка всем стало тепло и легко. Илик потащил народ к стенам консерватории, предлагая устроить пуск фонтанов, что и было тут же проделано мужской частью под завистливые взгляды женской. Арсений вывел на снегу скрипичный ключ; Володя Дидуля и Капитан начертали дуэтом что-то сакраментальное; чуть подальше пустил свою интеллигентную струйку Цыбис. Сам Илик встал на четвереньки у угла здания, куда когда-то безуспешно поступал два года, и, задрав ногу, оросил его с радостным лаем. Нинон тоже встала на четвереньки, но упала в снег и разревелась. Пора было уходить, какой-то прохожий дядя стал выражать порицание и звать милицию. «Почему я не мужик?» –  плакала Нинон, повиснув на Илике. Илик целовал ее в ледяной нос и шептал что-то философское.

Где-то в районе Невского потеряли Леню и Нинон, зато обрели мощи Николая Златозуба; мощи стояли возле Спаса-на-Крови, уставясь в ледяную рябь канала. Илик извлек из-под пальто канистру коньяка, нагретую телом, и батон краковской. Николай Кириллович слабо улыбался, золотой его зуб поблескивал в полутьме, как куполок на Спасе-на-Крови, глаза продолжали глядеть страдательно. Илик поцеловал Николаю Кирилловичу руку и предложил присоединиться.

До Греческого добрались за полночь. Маленькие родители Илика стояли в дверях и озирали компанию. Правда, компания уже поредела. Остались Арсений, Капитан, его бывшая муза Элеонора, к которой весь вечер клеился Дидуля, сам Дидуля, Токаржевский с Рогнедой Зильбер-Караваевой и долго обтиравший ноги об половик Николай Кириллович.

– Мы пришли отметить праздник, – объявил Илик.

– Я вижу, – вздохнула мама Илика, тетя Шура.

– Это мои друзья.

– Я поняла, – еще раз вздохнула тетя Шура и пошла варить гостям кофе, а папа – объясняться с выползшими соседями. Дамы быстро освоились, Элеонора закурила, Караваева ринулась на кухню помогать Илькиной маме. Дидуля снял гитару, сел в ногах Элеоноры и принялся ее настраивать – гитару, но и Элеонору тоже, – проводя то ладонью, то щекой по Элеонориной ноге в чулке с зацепкой. Элеонора вздрагивала и просила «что-то из Высоцкого».

Веселье продолжилось, но несколько поблекшее.

– Еще кофе, Николай? – Зильбер-Караваева наклонила носик кофейника.

Николай Кириллович очнулся и кивнул.

– Тортик поешьте, – пододвинула к нему блюдо тетя Шура.

Николая Кирилловича она помнила со времен Иликиного училища и не любила, как не любила многих, виновных в отклонении ее мальчика с пути нормальной музыки во что-то непонятное. Но Илик называл своего бывшего преподавателя гением, и к тому же этот Николай Кириллович был такой тощий, что хотелось его подкормить.

– Так я кладу вам тортик?

– Спасибо, я уже попробовал, – ответил Николай Кириллович, грея пальцы чашкой. – Сами пекли?

– Если бы я сама пекла, вы бы разве так «спасибо» сказали? Уже бы тарелка чистенькой была. Илик вам расскажет, какие пирожные я раньше делала. А какие розочки! Из крема, помнишь, Илинька?

Тетя Шура вспомнила розочки, вспомнила, как Илик просил, чтоб ему их оставляли, и заплакала.

– А у меня брат погиб, – сказал Николай Кириллович, глядя в чашку.

Дидуля прервал аккорд и оторвал щеку от капроновой ноги Элеоноры. Тетя Шура перестала плакать.

– Что вы говорите, – поднял брови папа Илика. – Когда? А сколько лет?

– На семь лет меня младше. Отцы у нас были разными. И даже родились мы в разных странах. Я – в Японии, он – в Союзе.

– Вы жили в Японии? – спросила Караваева, закинув ногу на ногу. – Мы не знали.

– Всего три года. Первые три года жизни. Потом два года в Китае.

– У меня папаша тоже был дипломатом, – подал голос Токаржевский.

– Мой отец был священником, – сказал Николай Кириллович. – Митрофорным протоиереем.

Тетя Шура заволновалась. А тут еще Элеонора сообщила, что ее дед тоже был священником и в Рязанской области сохранилась даже церковь, где он служил.

– А ваш брат тоже здесь жил? – спросила тетя Шура, стараясь переменить тему на более безопасную.

– Нет. В Средней Азии... В Дуркенте.

Название города произвело необычное действие.

Зильбер-Караваева и Токаржевский переглянулись. Капитан, разглядывавший альбом по искусству, поднял глаза. Николай Кириллович продолжал мучить кофейную чашку и сопеть.

– Такой красивый город, и надо же, – вздохнула тетя Шура. – А какие фрукты! Помнишь, Аркадий, какую я там мозоль натерла на экскурсии?

– Шурочка, ты говоришь о Самарканде. А Николай Кириллович говорит про Дуркент.

– Самарканд, Дуркент... Я уже ничего не понимаю, зачем все это. Была другая жизнь, а теперь что?

– А что это за город, Дуркент? – Зильбер-Караваева сжала колено Токаржевского, который пытался что-то сказать.

– Город... Не знаю, – засопел Николай Кириллович. – Когда долго живешь где-то, то перестаешь знать это место. Ну вот, когда только приехал сюда в Ленинград, знал его и сказать о нем все мог. А теперь... Какой он, Питер? Не знаю какой. Такой. И такой. И такой даже. Надо перечислять, а зачем?

– Так вы тоже жили в Дуркенте?

– Да. И жил, и вообще, детство. Надо теперь билеты туда доставать, лететь. Музыкальный театр есть, шахты. Режимный город.

– Мне Солопов сегодня туда приглашение вручил, на совещание молодых композиторов, – сказал Капитан.

– Юрий Никанорович? – встрепенулась тетя Шура.

Она помнила всех музыкальных деятелей, от которых когда-то зависела судьба ее сына.

– Он самый. Два месяца к нему на прием пробивался. А тут вдруг – сам.

– Юлик тоже получил приглашение. – Зильбер-Караваева убрала руку с ноги Токаржевского.

Юлика тут же прорвало. Стал рассказывать про сон, который видел накануне: снег, превращавшийся на лету в звезды, «такие вот разноцветные, мы еще с Недой гадали, что это значит». А утром, как в сказке, – звонок от Солопова.

– Мне б в таком случае говно приснилось, – сказал Арсений.

– Арсюша, ты не прав, – не открывая глаз, откликнулся Илик. – Говно, как известно, к деньгам. А с Солопова фиг получишь.

Элеонора, глубоко вздохнув, поднялась с дивана:

– Я – в ванную.

– Там полотенчико, слева от умывальника, – забеспокоилась тетя Шура. – Вас проводить?

Элеонора улыбнулась, помотала головой и вышла.

– Боюсь, девочка не найдет. – Тетя Шура порывалась встать.

– Я помогу, не беспокойтесь, – вскочил Дидуля. – Я там уже был.

Его проводили взглядами. Все, кроме Иликиных родителей, которые все были в своем Илике. И самого Илика, кемарившего в кресле.

Зильбер-Караваева допила шампанское:

– Солопов здесь ни при чем, Солопов – пешка. Авангард, не авангард – какую музыку ему скажут сверху, такую и будет любить. Он же не ушами ее слушает...

– Он ее вообще не слушает!

– ...а тем местом, каким сидит в своем секретарском кресле. И если при исполнении, например, второй симфонии Юлика или последнего опуса Николая Кирилловича это кресло начинает под ним вибрировать слишком сильно...

– Нет, Неда, Солопов как раз ушами слушает, только уши у него столетней давности. Пятидесятилетней – точно. Слушали его новую гениальную оперу «Красная Шапочка»?

– Лавры Прокофьева не дают покоя?

– Бетховена! Тема Волка – почти слизанное начало Девятой: пам, пам-пам, пам, пам... Ну и либретто Шаровича... такое же. Открывается занавес! – Капитан раздвинул ладони. – Пам! Пам! Лесная школа. Красная Шапочка учит зверей не бояться волка.

– Потрясающе. Баба-яга есть?

– Не, только Лиса. Все второе действие Лиса охмуряет Волка, чтобы тот съел Красную Шапочку.

– Еще старик Лемке нас учил, помните, что везде должна быть Баба-яга.

– Там, в приглашении, одна строчка, вы заметили? Что на этом совещании, в Дуркенте, будут исполнены произведения участников...

Вернулись из ванной Володя с Элеонорой, несколько взволнованные. Но на них не обратили внимания. Все были заняты обсуждением сборища молодых композиторов. Только Капитан, поглядев на мятую кофточку Элеоноры, хмуро ушел в подъезд курить, и тетя Шура спросила Володю, нашли ли они полотенчико.

– А оркестр у них в этом Дуркенте, вообще, есть?

– А ты Николай Кириллыча спроси.

Тот все вертел кофейную чашку. «Гадает», – шепнула Караваева Элеоноре. Та промолчала и посмотрела на Дидулю.

– Местный Музтеатр, – оторвался от чашки Николай Кириллович. – Оркестр – помойная яма. Может, за эти годы и стал приличнее.

– А как они исполнять будут, на этом совещании? У Юлиана партитура, не всякий европейский оркестр...

– Не знаю. Из Ташкента притащат.

– А музыкальная жизнь? Музыкальная жизнь там есть?

– Бежак, – поморщился Николай Кириллович.

– Что?

– Рудольф Карлович Бежак. Создатель первой дуркентской оперы.

В комнату вошел кот в черных носочках. Обнюхал бутылки на полу, потерся о ногу Илика.

– Это Василий, соседский, – представила его тетя Шура. – Пришел с Иликом попрощаться.

Шмыгнув носом, ушла на кухню. Стали снова обсуждать отъезд Илика, дадут ли вывезти ноты, сможет ли он в Штатах реализовать себя. За окном медленно и тяжело светлело.

Николай Кириллович отставил чашку, снял с колен кота:

– Я пойду. Мне еще насчет билетов надо...

– Жаль, – откликнулась Рогнеда, – мы как раз хотели еще расспросить об этом Дур… Дар... Может, зайдете к нам с Юлианом на чашечку? Как насчет завтра? Мы тут недалеко, на Владимирском. У нас Феликс пока оставил всю свою графику. Елизавету возьмите, давно ее не видели.

– Постараюсь. Мы, правда, с ней уже раздельно. – Николай Кириллович вытянул пальто из завала в углу.

– Да?.. Ну, приходите тогда сами. Мы будем очень рады. Юлиан, скажи.

– Да-да, – закивал Юлиан. – Очень. Пообщаемся…

Илик, пахнущий винегретом и коньяком, заключил Николая Кирилловича в объятия:

– Когда теперь увидимся, мастер... Постараюсь пробиться... День и ночь буду... Ваши сочинения...

Николай Кириллович кивнул. Не ты, Илик, первый, не ты последний. Забудешь там все быстрее, чем здесь забудут о тебе. Забудешь, по одному, этих людей; их лица расплывутся, как нотные знаки на упавших в лужу нотах, с которыми ты как-то пришел на урок. Чуть дольше будешь помнить кота в мохнатых гольфах, потом забудешь и его. Последним останется, может, вкус винегрета, свекольного кубика, прилипшего к твоей пухлой губе; потом исчезнет и он.

Ленинград, 26 ноября 1972 года

 

Добравшись к себе на Трефолева, Николай Кириллович сразу рухнул на кровать. Только соскреб с плеч и спины свитер и бросил в темноту.

С детства засыпал в чем был. Няня раздевала его уже во сне. А Гога – нет. Разденется, повесит на стул, и – в пижамку. Даже в самые страшные годы у Гоги была пижама.

Николай Кириллович лежал на железной кровати с шарами. Кровать гремела, как оркестр. Струнные, ударные, духовые. Прощальная симфония. По потолку проезжали световые полосы, улица шла прямо за окном. Постукивали трамваи, со звуком сминаемой копирки шумели лужи.

За пределами сознания звонил телефон.

По коридору зашлепали тапки.

– Але... Кто? Е-есть. Ща, погляжу!

Дверь альтово пропела. Прямоугольник света лег поперек кровати.

– Спите? Звонят вам там. Межгород, между прочим.  – Расплывшийся женский силуэт в дверях.

Сполз с кровати. Пощурился, хрустнул коленом.

– С вас еще за прошлый месяц за телефон. – Женщина повернулась спиной.

В коридоре пахнет стиркой. Трещина на зеркале залеплена пластырем.

– Да... – приблизил губы к дырочкам в пластмассе.

– Товарищ Триярский? Николай Кириллович? С вами будет говорить первый секретарь Дуркентского обкома партии Хашимов Дурбек Хашимович.

Бодрый голос исчез, появился другой. Тихий, ощупывающий.

– Ассалому алейкум, Николай-акя... Это вас из Дуркента беспокоят. Да, с вашей родины. Можно так сказать?..

Николай Кириллович промычал, что можно.

– Хорошо... Как дела, здоровье? Как музыка? Творческие успехи как? Настроение? Боевое? Ну, так держать...

Он сильнее прижал трубку, с трудом понимая. Николай Кириллович, разрешите, прежде всего… Мы тут с товарищами выражаем… Большая утрата для нашего города. Не боюсь сказать, для всей области. Целая страница в истории нашей областной самодеятельности.

– Николай Кириллович, теперь по поводу вас...

– Вы долго еще там? – Дверь ванной распахнулась, повалила духота.

Николай Кириллович замахал рукой.

– Ладно, быстрее только. Мне из ЖЭКа должны звонить!

Зеркало покрылось туманом, лицо с трубкой расплылось.

– Вы меня хорошо слышите, Николай Кириллович? Мы тут с товарищами посовещались... Есть планы поднять музыкальную жизнь нашего города на новые рубежи. Особенно в свете предстоящего тысячелетия города. Не только самодеятельность, которая у нас и так, благодаря безвременно ушедшему... А, так сказать, в целом. Особенно в смысле современной музыки, по линии которой мы еще сильно, сильно отстаем. Поставлена задача: этот разрыв в ближайшее время ликвидировать. Мы тут кое-что сами предприняли. Но своими силами мы не справимся, нужны специалисты, нужна смена. Рудольф Карлович, конечно, как старая гвардия обещал не подкачать. Но, сами понимаете, здоровье, возраст, после известия о вашем брате вообще на улицу не выходит, мы на областном уровне беспокоимся. Такая вот обстановка. Как говорится, выручайте...

Начались обещания.

Полцарства и коня в придачу. Скатерть-самобранку и ковер-самолет. Сохранение ленинградской прописки. Должность худрука в Музтеатре. Построят Дом современной музыки, перейдете туда. Двухкомнатная на Ткачихах. Возможность исполнения сочинений. Может, по нашей просьбе что-то напишете. Ну зачем обязательно о шахтерах? Можно о другом, в соответствии с полетом вашей творческой фантазии. Билеты? Ах, на ковер-самолет... В один конец, конечно? Вот и хорошо, мы так и думали, так и полагали. Сколько дней вам нужно, чтобы закончить все дела в славном городе на Неве, колыбели нашей революции? Три-четыре?

 

Он идет по Невскому, золотой кляксой дрожит в лужах Адмиралтейство. Сворачивает к Арке, в серую коробку Телеграфа. Два звонка в Ташкент. И один в Дуркент, расправляет бумажку и диктует номер. Гогиной Гульнаре, слышимость отвратная. Сообщает, что приедет. «Гуля, как дети?» – «Что?» – «Как де-ти?» – «Что, не слышу?» – «Дети, говорю, как?»

Возвращается на Невский, заруливает в кафе. Обжегся бульоном, пожевал котлету в тесте. Может, не надо было соглашаться? Взять пару дней на размышление.

«Что вас, Николай-акя, держит в Ленинграде? Ни жилья, ни работы настоящей».

Ничего его не держит. Просто смешно даже, насколько ничего. Неделю назад творчество Николая Триярского, 1930 года рождения, беспартийного, русского, снова разбирали, требовали исключения. Не исключили, но отстранили от преподавания. Он пишет музыку, которую нигде не исполняют. Снова корректором в музиздательство? Или вальсики для «Ленфильма» строгать? Ум-па-па. Ум-па-па.

Два сизаря на зеленых клодтовских юношах. Чайки, вечер. Длинная мелодия в голове, достать из кармана блокнот, подышать на пальцы.

Особняк Штакеншнейдера. Останавливается, ладонь на гранит, вслушивается в архитектуру. Нынешние новостройки – морги для живых. Их с Лизой двушка на Гражданке, низкие потолки, линолеум, телевизор в кредит. Лиза довольна: «гнездо», «наше гнездо». «Осиное», – добавлял он мысленно. Перед уходом добавил уже вслух. Не очень громко, чтобы не будить детей.

Телефонная будка с выбитым стеклом. Последний звонок, который нужно было бы сделать первым. Они до сих пор не разведены. Лиза не дает развод, он не настаивает. А если бы он ушел к другой, ей было бы легче? Но он не ушел к другой, он ушел в никуда, в мокрый туман. Забрал ноты, сунул в портфель зубную щетку, предложил остаться друзьями. «Издеваешься?» Коридор стал длинным, он шел по нему, Лиза все уменьшалась. Постояв, пошла будить детей. Уже без него. Он в это время шел в тумане, глухом и мокром.



В урне дымится окурок. Может, позвонить завтра? Достает блокнот, разминает пальцы. Несколько тактов, скрипки, альты. «Вы скоро там, товарищ?» Возле будки стоят люди, вступая ударными и духовыми.

Вечер, редкие фонари, Владимирский проспект. Недочка Зильбер-Караваева в халате с драконами. Вытаскивает одну за другой картины Феликса. Ветви, ветви, фонари. «Ну куда вы пойдете! Сейчас подойдет Юлиан». В коридоре уже вытирает ноги Юлиан с бутылкой вина и фруктами. «Юлик, у нас гости! Гости, говорю! Угадай, кто?» Юлиан что-то мычит в ответ.

Город с желтым куполом, 17 ноября 1972 года по старому стилю

 

Если медленно, по-стариковски, вынуть из-под одеяла правую руку, то на несколько секунд она зависнет в ледяном космосе, в пустоте без предела, конца и края, как они теперь космос представляют, – на миллиарды лет простирающееся одиночество. Проще бы назвать его небытием или сразу смертью, нет, лучше – небытием: смерть – уютнее, ее человечество смогло немного обогреть своим теплом, надышать с краев, побросать на топкие места досочек, на которые он сам дважды ступал, на эти доски, на дорожку из щебня, просеянную по ледяным горам. А космос – их космос – не обогреешь, не надышишь. Как намыслили, напредставляли себе небытие, тем и заполнили пространство: хладом и чернотой. А вот греки, те, наоборот, «украшением» его называли. «Космос» – украшение значит; для греков, как для детей, звезды и планеты бусами, наверное, казались. Большая ювелирная лавка, разве что рукой не дотянешься, не схватишь. Симпатичная картина, уютная на свой древнегреческий лад. Зверюшки разные: львы, барашки, козерожки. И никакой ледяной пустоты, все заполнено, блестит и радуется себе. То же и римляне, Вселенную называвшие mundus, что значит «чистота и порядок». Их космос, может, и не сверкал, зато все чистенько, убрано, и вещи на своих местах. Понимали, что о космосе скажешь, тем он и будет. Назовешь украшением – будет украшением. Чистотой и порядком – будет в нем как только что подмели. Представишь бескрайней могилой с огнем и льдом – пожалуйста, распишитесь в получении.

А между тем правая рука все еще под одеялком, пользуется, хитруша, что он зафилософствовался. Ну-ка, давай, барыня, вылезай! Вот так...

Одеяло, пропахшее лекарствами и старостью, приходит в движение.

Кисть руки поднимается. Зависает в ледяном космосе комнаты, попадает в светотеневую лапшу, которую отбрасывают жалюзи, движется дальше. Нащупывает на тумбочке пузырек с американским снотворным, четки, томик детектива, от которого вчера сразу заснул, не нужно было ни глотать снотворное, ни перебирать четки, как учила его бедная сестра... Вот, наконец, нужное.

Рука сжимает колокольчик. Дверь отъезжает, в проем вливается свет. Напоминает солнечный, но без его назойливости.

– Bon jour, Votre Majesté!

Камердинер помогает одеться, зажигает электричество. Космос отступает, съеживается по углам, чтобы вечером перейти в контрнаступление.

Утренняя молитва. Лампадка пред Владимирской едва дышит.

– Ну-ка, подсоби мне, Петруша!

– Позвольте мне, ваше ве...

– Сам, сам!

Дотянуться, придавить пальцем огонек. Камердинер поддерживает под локоть. Теперь сколупнуть обугленный вершок и подтянуть на полдюйма фитиль. Вот так. Петр подает зажженную свечу, дело сделано. По окладу разлился уютный свет. Вытер масленые пальцы платком.

– Не такая уж я развалина.

– Вы в прекрасной форме, ваше величество...

Прекрасная форма. Да, только форма от него и осталась. Une belle forme.

Завтрак накрыт в библиотеке. Стены обтянуты штофными обоями, на входе висит картина советского живописца, забыл фамилию, писанная к трехсотпятидесятилетию Дома Романовых. На переднем плане два блудных сына, стоящие на коленях подле двух одинаковых отцов. Чуть выше несется птица-тройка, ею правят евреи, похожие на цыган; чтобы не спутать, им пририсованы длинные, как серпантин, пейсы. Там же, в птице-тройке, помещены отчего-то сэр Уинстон Черчилль и Франклин Делано Рузвельт. Вообще, фигур и лиц на полотне много, и все они лезут друг на дружку. Кто изображен только висящей в воздухе головой, кто-то – всем телом, но в виде черного квадрата или голым по пояс, как нарком Чичерин. Все это клубится в той части полотна, где помещен мир зла; та часть, которая отведена добру, написана в утешительной классической манере и с фотографической доскональностью. Вот царская семья глядит одинаковыми круглыми глазами, вот золотые купола написаны золотою краской, вот народ кладет поклоны и рукоплещет.

Он долго отказывался принимать эту картину, но взамен предлагали Родину-мать. Три огромные Родины-матери у него уже стояли.

На завтрак его излюбленная каша. Кусочек сливочного масла тает в рисе, как солнышко. Погрузить в этот пейзаж серебряную ложку, продегустировать. А наследник – опаздывает.

– Их императорское высочество в рекреационном зале, – докладывает секретарь.

Секретарь, Сухомлинов, уже минуты три топчется у картины под блудными сыновьями, папочку сжимает.

– Холодно что-то.

Кофе тоже прохладный, не теплит. Входит печник с охапкой дров. Подняться с кресла, подойти к печи, понаблюдать, как пламя лижет дрова. Петруша набрасывает ему на плечи кофту. Глупая кофта, дурацкая кофта, а протестовать бесполезно, все теперь знают, что ему надевать. Сухомлинов, секретарь, покашливает в ладонь. Потерпи уж, голубчик, пока я кашку доем.

– Света мало!

Шторы ползут вверх. Становятся видны ветки, крыша ближняя, крыша дальняя и купол.

– Американцы закрывают свою последнюю базу во Вьетнаме.

Сухомлинов имеет привычку делать паузы между новостями.

– Находившаяся в течение двух недель в Согне-фьорде таинственная подводная лодка ушла наконец в открытое море. Так сообщило норвежское правительство. На Западе считают, что подлодка была советской. «Правда» напечатала, что судно было английским, а охота за ней – замаскированными маневрами НАТО.

– Что еще?

– Представитель Китая в ООН Цзяо Гуан-хуа обвинил СССР в подготовке ядерного нападения на его страну. С трибуны ООН он заявил, что двуличные заявления Советов...

– Я догадываюсь, что могут сказать китайцы с трибуны. Достаньте-ка лучше вон ту книгу с черным корешком... нет, левее. Вот эту. Там закладка. Да. А теперь прочтите, что подчеркнуто.

Сухомлинов откашливается:

– «Дао, которое может быть выражено словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя. Безымянное есть начало неба и земли...»

Уверен, что заявление этого вашего посланника было менее любопытно. Вы улыбаетесь?

– Вспомнил, как мы прошлый раз оказались в зоне этого самого Дао.

– Это было Дэ. Оно было выражено словами, помните?

Ничего он не помнит, индюк, индюшонок…

– На Голанских высотах произошли очередные столкновения между израильскими и сирийскими войсками.

– Есть свеженькие авиакатастрофы?

– Да, позавчера, около Москвы.

– Что на этот раз?

Авиакатастрофы уже месяц идут сплошной чередой. Ил-62 врезается в маяк аэропорта. Чилийский самолет терпит крушение в Андах, идут поиски. Греческий лайнер падает в море возле Афин. Во Франции разбивается на посадке, еще один – в Италии. В Болгарии крылом задевает гору.

Посуду убирают, на столике остается чашка кофе. По утрам он пьет кофе со сливками.

– При взлете самолет Douglas DC-восемь-шестьдесят два компании Japan Air Lines потерял высоту и разбился. Из семидесяти шести человек погибло шестьдесят два.

– Причина?

– Самопроизвольный выпуск спойлеров либо отключение обоих двигателей из-за обледенения.

– Семеновцев уже выслали?

– Да, как обычно. Уже там. Пока справляются.

Подняться, стянуть с горла салфетку. Жадно хрустит огонь березовыми дровами. Сухомлинов поправляет очки. То, что он служит американцам, кажется, правда. Но расстрелять человека просто так, при недостаточных уликах...

– Что еще пишет ваша любимая «Правда»?

Секретарь делает вид, что оценил шутку.

– В Большом Кремлевском дворце состоялся объединенный пленум правлений творческих союзов и организаций СССР «Пятидесятилетие образования СССР и развитие советской многонациональной культуры». На пленум собрались известные писатели, кинематографисты, композиторы, художники, театральные деятели. Присутствуют секретари ЦК компартий союзных республик, руководители центральных и местных идеологических учреждений и ведомств, редакторы газет и журналов. Тепло встретили собравшиеся товарищей А.П. Кириленко, А.Я. Пельше, М.А. Суслова, П.Н. Демичева, Б.Н. Пономарева...

– Что вы опять остановились?

– Может, лучше прочесть «Моление Даниила Заточника»... как прошлый раз? Или из «Повести временных лет»?

Освещение слегка мигнуло, потускнело, закачались подвески на светильниках. Пошевелился кофе в чашке, завибрировало кресло.

– Что на этот раз?

Невидимый бархатный голос заполнил комнату:

– Ваше величество, ситуация полностью под контролем. Вашей безопасности и безопасности Двора ничего не угрожает.

– То же самое, граф, нам сообщали и в феврале семнадцатого. – Выдержал паузу. – Я спрашиваю, что это было, граф? Почему не доложили? Вы ответите перед трибуналом.

Бархат в интонациях министра поблек и стерся.

– Зона Синей Тьмы, по учению Ибн Мутафии.

– Кого?

– Малоизвестный мусульманский гностик тринадцатого века.

Откинулся в кресле – оно уже почти не дрожало, – прикрыл глаза:

– Как я устал от этих ваших гностиков...

– Настолько малоизвестный, что даже отсутствует в Карте Одинокого Дервиша, не говоря о Сводной карте трех учений, издании пятом, исправленном.

Правая рука. Его правая рука. Длинные пальцы, сжавшие подлокотник. Если оторвать ее, она на секунду зависнет в пустом космосе комнаты, над столиком, где уже не подрагивает чашка, хотя остатки кофе все еще волнуются.

– В единственном манускрипте, хранящемся в Каире, она изображена в виде барса с крыльями. Удар был нанесен правым крылом...

Он не слушает. Свет снова меркнет. Он не слушает про барса. Он слушает приближающиеся шаги. Он сжимает губы. Оторвать правую руку от подлокотника, приготовить к приветственному жесту. Шаги гаснут у наружной двери, он слышит его дыхание. Слышит, как нетерпеливо дергает дверную ручку, все никак с ней не освоится, бедный...

Ленинград, 1 декабря 1972 года

 

Длинные внутренности самолета освещены слабым светом. За иллюминатором крыло с двумя винтами, один начинает неуверенно вращаться, быстрее, еще быстрее…

– Товарищи пассажиры!

Сиденье под Николаем Кирилловичем, иллюминатор, гигиенический пакет, шторки – все начинает трястись.

Вот и второй винт пришел в движение. Звук на полтона ниже. Ля-бемоль – ля. Ля-диез. С Гогой в детстве играли в такую угадайку.

Разносят прохладительные напитки, пузырьки покалывают язык. Еще глоток.

Бугристое небо в иллюминаторе. Пятнадцать лет назад оно было точно таким же. Он вышел тогда из Московского вокзала, постоял на светофоре, купил себе в ДЛТ немецкие туфли и на следующий день явился в консерваторию.

Достает из пиджака листок из школьной тетрадки.

Двигатели разучивают басовую партию. Старик в тюбетейке, сосед, шевелит бровями во сне.

Дорогой папа! Как твои дела? Как ты поживаешь? Как твоя музыка? Как обещала, я буду писать тебе письма каждый месяц. В них я буду рассказывать про свою жизнь, про маму, Павлика, про то, как учусь, а также про разные интересные случаи из жизни. Но пока таких случаев не было, если не считать нашу поездку в зимнюю сказку в Павловск.

Николай Кириллович улыбается. Тогда от Неды с Юликом он все-таки звякнул на Гражданку. Неда была на кухне, Юлик, прихватив Фейхтвангера, удалился в туалет. А он подошел к телефону и набрал номер. Звонил через соседку, тетю Катю, у нее оставляли иногда детей. Тетя Катя была в курсе их семейных дел, держала сторону Лизы; с ним, когда звонил, общалась сквозь зубы. Но в тот вечер вино мягко стучало в ушах, язык сам говорил нужные слова, суровая тетя Катя, вздохнув, пошла звать Лизу. «Алло, Лиза?» Лиза к отъезду отнеслась спокойно, даже слишком, или просто сделала вид. Он, правда, тут же добавил, что продолжит передавать деньги, то есть высылать. Договорились, что перед отъездом погуляет с детьми, сводит в кино или кафе.

Самолет все еще дрожит на месте, у соседа раскрылся откидной столик. Сосед шевельнул во сне бровью и почмокал.

Внезапно шум убавился. Николай Кириллович наклонился к стеклу. Винты останавливаются.

Зашуршало самолетное радио.

– «Однажды россияне, – запел баритон в сопровождении балалайки, – Ванюши, Тани, Мани, танцуя на гулянье, открыли новый стиль!»

Продолжение пейзанской песни потонуло в выкриках.

– Что такое? Почему не летим?

– Раз, раз... Говорит экипаж...

Народ прислушался.

Экипаж раздумал говорить.

– «Окончена работа, – вернулся баритон, – опять пришла суббота, и нам с тобой охота кадриль потанцевать! Тири-дари-дари-та, тири-дари-дари-та!»

Наконец, все «тири-дари-дари» спеты. Возникает голос стюардессы:.

– По техническим причинам вылет задерживается на полчаса.

Николай Кириллович поправляет очки и читает дальше.

В тот день он забрал утром детей с Гражданки.

Лиза их вывела, хмурых, слишком тепло одетых: «Ну, до вечера...» Варюха тут же повисла на нем; Павлик, Лизкина копия, стоял в стороне и сопел в шарф. Дождавшись, когда Лиза отойдет, сунул ему руку в варежке. Поехали в кинотеатр; Варя уверяла, что там идет «Город мастеров», но вместо «Города» оказался взрослый «Солярис». Решили остаться на него, предварительно заправившись в буфете пирожными и лимонадом. Фильм начался; Павлик стал ныть, потом заснул, и они с Варей досмотрели до конца, даже не ожидал, что она выдержит. Отрывался от экрана, поглядывал на ее лицо: когда началась хоральная Баха и поплыли охотники, снег, собаки – заблестели глаза, шмыгнул нос. После фильма снова грелись в буфете, Павлик болтал ногами и жадничал, Варюша молчала. Времени была еще куча, вышло солнце, они оказались у Витебского и вдруг решили ехать в Павловск. Дети там не бывали, а недавно смотрели какую-то передачу про дворец и парк, и даже Павлик, который уже начал свое «домо-ой», топнул сапожком по снежной жиже и потребовал везти его во дворец. Вот уже они идут по павловской алее, подпрыгивают, оставляя глубокие следы. Скатываются кубарем вниз у Храма Дружбы, валяются в сугробах, крики, отряхивание друг друга у входа во дворец, сам дворец и фигурное катание в музейных тапках. Потом сидели возле станции в кафе, дети налетели на бутерброды, он взял рюмку коньяка, еще одну, стал громко рассказывать о Бахе и читать стихи. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит...» Мерзкий коньяк, что говорить. Электричка, Витебский вокзал, метро, довез детей – или дети довезли его – до Гражданки. Лиза открыла и все поняла. «Ну и куда ты сейчас такой поедешь?» – «На Трефолева...» – «Оставайся уже. Твой топчан свободен». Они давно спали раздельно: Лиза в гостиной, он на кухне, на топчане. Часов в шесть встал, собрался. В коридор вышла замотанная в одеяло Варя и протянула конверт. «Это что?» – «Письмо тебе... Сейчас читать нельзя!»

Пальцы, державшие листок, закоченели.

Полчаса прошли, вокруг крыла бродят унылые мужики, залезают на лесенку и заглядывают в мотор. Музыка шла по второму кругу. «Ты помнишь, плыли в вышине-е-е...» Николай Кириллович греет пальцы и собирается читать дальше.

Песня оборвалась, радио выдало очередной метеоризм. Народ насторожился.

Нет, просто смена кассеты. Глиссандо по чангу, проигрыш на рубабе, и понеслась «Дуркентская плясовая». Народная мелодия, подслушанная у дуркентских пастухов, записанная и инструментованная Р.К. Бежаком. Для посвященных – Рудольфом Карловичем же и сочиненная и выданная за фольклор. В круг посвященных входил когда-то и Николай Кириллович, тогда еще просто Николя, молодой, шевелюристый, таскавший к Р.К. свои первые опусы и выстукивавший их на его «Ренише».

Лица пассажиров повеселели, закоченевшие ноги отбивают такт. Даже сосед Николая Кирилловича причмокнул во сне.

Мужики в окне слезают с лесенки.

– Товарищи пассажиры...

Полька прервалась, вяло закрутился крайний винт.

Пристегнуть ремни, закрыть откидные столики. Для чего он все-таки туда летит? Хоральная прелюдия заволокла внутренний слух, моторы подвывают ей.

Папочка, обязательно сообщи свой новый адрес, когда приедешь. Обещаю, что сразу отвечу, и попрошу, чтобы Павлик что-нибудь нарисовал. Опиши свои впечатления и то, как тебя встретил твой родной город. Мне бы очень хотелось узнать, как происходит добыча гелиотида и как его обрабатывают. И еще напиши, пожалуйста, почему ты все-таки решил от нас уйти. Мама говорит, что в жизни каждого человека бывает такое, когда нужно что-то поменять, поэтому ты решил поменять нас. Но я все-таки это не совсем понимаю, и Павлик тоже. Мама стала нервной и вчера дала Павлику подзатыльник, а мне запретила смотреть телевизор, хотя я сделала все уроки. А тетя Оля, Ромина мама, считает, что у тебя появилась молодая женщина, которая заменила тебе нашу маму. Но ведь мама еще тоже молодая, хотя ей, конечно, уже тридцать девять лет и она редко красит губы. И потом, если эта женщина молодая, значит, у нее еще нет детей, и тогда кто может заменить тебе нас с Павликом? Конечно, у тебя могут родиться другие дети, но ведь они потребуют много сил и здоровья, а ты тоже уже немолодой, подумай о своем сердце. Извини, что я тебе пишу на эту тему, если тебе это неприятно, то можешь не читать. Главное, напиши о себе. Счастливой тебе дороги и творческих достижений. Приветы тете Гуле, Руслану и Машутке и глубокие соболезнования. Твоя дочь Варя.

Самолет бежит по взлетной полосе, пейзаж в стекле дрожит и подпрыгивает. Земля отрывается от колес и летит под наклоном вниз. Хоральная прелюдия ля-минор, облака над планетой Солярис. Шасси убраны, в руках дрожит письмо. Поболтавшись, самолет выбрался из облаков, в лицо ударило солнце.

Дуркент, 4 декабря 1972 года

 

– Да, не уберегли мы Гогу, не уберегли, – сказал мужчина в военной форме.

Сделав губами небольшую разминку, допивает водку. Накопал в тарелку оливье, медленно жует.

– Какой плясун был! – Рыжая женщина тоже тянется к оливье. – Скажите, а? Плясун!

– У него коронный номер был, ковырялочка с притопом.

– Гуль, – заглядывает старуха в платке, – Гуль, поди борщ проведай. Я с кухни уходила, он уже вот-вот!

Гуля, в черной косынке, потная, большая, уходит к борщу.

Становится слышно, как военный пережевывает оливье и у кого-то бурчит в животе. На серванте стоит портрет Гоги, подпертый слоником.

Николай Кириллович поднимается и тоже выходит из комнаты.

– Совсем непохож, – замечает рыжая женщина.

– А по-моему, одно лицо, – откликается вялым тенором бородач, до тех пор молчавший.

– Что вы тут обсуждаете, отцы у них разные были, я их мать хорошо знала, Марию Мартынну. Очень хорошая женщина была, немножко не все дома, правда.

– Ты, Валентина, про Марию ничего не говори, – вступает старуха. – Я б поглядела, кто бы у тебя дома там был, если б тебе ее судьба была.

– Что вы сразу, баб Нин! Я что разве плохо сказала? Ничего я не сказала. Просто, что она от детей избавиться хотела, в детдом сдать.

– А ты почем знаешь, чего она хотела? В голове, что ль, у нее сидела?

– Люди говорили.

– Вот такие вот, как ты, и говорили. Которым бы только языком почесать. А она святая женщина была, и сыновья оба с высшим образованием!

– Ну, Гоге сейчас это высшее образование... – Военный ставит тарелку на стол. – Вот живешь-живешь, образование повышаешь, сессии сдаешь... А что, водка совсем уже того?

Бородач говорит, что видел еще бутылку, и все начинают ее искать.

 

Николай Кириллович идет по коридору.

В одном месте стена заклеена спичками. Гога собирал использованные спички, отрезал обгорелое, а остальное сажал на клей. Так собирался оформить весь коридор, быстро перегорел к этому увлечению, а потом и вообще к квартире. Хватался иногда, клеил, забивал. Все так и оставалось полусклеенным и разобранным. Николай Кириллович отковыривает одну спичку.

Через открытую дверь в детскую замечает племянника с книжкой:

– Что читаем?

Руслан молча показывает обложку.

«Записки о Шерлоке Холмсе».

Одиннадцать лет, на год старше Варюши. Они и похожи. Прошлый раз Руслан только в школу пошел, они тогда приезжали в Ленинград, Гога, Гуля, Руслан.

– «Дьяволова нога». – Племянник снова уткнулся в книгу.

– Первый раз читаешь?

– Нет.

Николай Кириллович смотрит на пыльное пианино, заваленное карандашами, куклами, страницами из книжек. Машуткино хозяйство.

– Музыкой занимаешься?

– Ненавижу.

– Заниматься или музыку вообще?

– Вообще.

Сел рядом с племянником. Очкарик, волосы ежиком, дырка в носке. Нигилист.

– А Шерлок Холмс ее любил, если не ошибаюсь...

– Да, – кривит губы Руслан. – На скрипочке пиликал.

В комнату заглядывает Гуля:

– Николя, идем, борщ остынет.

Она зовет его «Николя», как Гога. Хотя первым так стал звать его Рудольф Карлович Бежак, а Гога слизал.

– Сейчас.

На кухне стоит тот, бородатый. Курит в форточку, протянул руку:

– Ринат.

– Николай.

Постояли. Из комнаты доносятся голоса, обсуждают какую-то Люсю и ее новую стрижку.

– Да, – говорит Ринат, глядя в форточку. – Видите, вот. Виолончелист, если вам это интересно.

Николай Кириллович что-то мычит.

– Надолго к нам? – продолжает в форточку Ринат. – Понятно. Столичная птица. Жаль. Тут с вами надежды были разные… А Гога, конечно, извините, но сам виноват.

– В чем?

– Да во всем... Пообщаемся еще.

Гасит сигарету о холодильник, идет в комнату, слегка выворачивая ноги.

 

Он прилетел утром, в дождь, тонкие капли диагонально ползли по иллюминатору. Его уже встречали. Черные зонты, «Волга», запах дождя и бензина.

В Ташкенте пробыл три дня. Но и трех оказалось много: Ташкент был чужим. Следов землетрясения уже не было. Следов прежнего, его Ташкента – тоже. Все было новым и неприятным. В консерватории – ни Кона, ни Надеждина, ни Малахова. Побродил по этажам, поздоровался с последними из могикан. «Николя!.. Ну надо же!..» Затащили на кафедру композиции, чай, расспросы. «Николай, ну рассказывайте, рассказывайте...» Теплая, душная атмосфера, бесконечный чай. Вышел, почитал афиши, послушал консерваторский гул. И отправился к отчиму.

Алексей Романович жил недалеко от консерватории, если это можно назвать жизнью. Третий инсульт, внешний мир для него почти исчез. Внутреннего, вероятно, никогда и не было. Бывший чекист, вечная «Так закалялась сталь».

«Здравствуйте, Анастасия Дмитриевна!» Последняя его жена, подает сырое полотенце. Чай с привкусом корвалола. «Берите конфетки, хорошие конфетки». Он берет конфетки. «Правда вкусные?» Ведет его смотреть Алексея Романовича. «Только – тс-с!» Отчим лежит за ширмой, над голым лбом – ночник, от лица остались одни глаза, совиные, бессмысленные. «Алексей, приехал ваш...» Синкопами: «Ваш сын». Глаза ожили: «Гы! Гы...» Анастасия Дмитриевна оправляет одеяло: «Нет, это не Георгий, это Николай». «Гы! Гы!» – поднял голову. «Уже прогресс, – говорит Анастасия Дмитриевна при выходе из-за ширмы. – Видите, как рукой работает. Так вы теперь в Дуркент... Не боитесь?» Чего он должен был бояться? «Последние годы вся интеллигенция оттуда уезжает, хирурги, бухгалтера. У моей подруги, Аси, вы ее не знаете, хорошая женщина, сын у нее там был на должности, так он семью под мышку и бегом оттуда в Подмосковье... Сослуживцы Алексея Романовича недавно приходили, один его еще по Дуркенту знает, сейчас пенсионер и инструктор по шахматам, хотя пенсия и так большая… Так он, знаете, что сказал про Дуркент? “Содом и Гоморра”. В смысле, очень сложная ситуация». Николай Кириллович обувается. «Возьмите вот язычок для обуви, так удобнее... Удобнее? Теперь вот с Георгием, все одно к одному... Передайте эту беретку Гульнаре, это Ася вяжет, а мне она мала. Шерсть темная, ей как вдове подойдет, мы все были потрясены. Алексею Романовичу, конечно, ни-ни, что вы! При нем не говорим. Для него же Георгий – свет в окошке, хотя вы знаете, что Георгий себе позволял. Но Алексей Романович, он же старый чекист, все чувствует... Каждый день интересуется, вы слышали. Да, беретку положите в портфель, это правильно».

Проходя под их окном, остановился. «Гы! Гыо...» Голос Анастасии Дмитриевны: «Говорю вам, это был Николай, который музыку сочиняет, музыку, а Георгий сейчас болеет, бо-ле-ет!»

 

Николая Кирилловича снова зовут к борщу. Дойти до борща не получилось.

В прихожей слышится пыхтение, звуки снимаемой обуви и поцелуев. «Не разувайтесь!» – голос Гульнары.

– А я с собой тапки принесла! – отвечает густое сопрано.

Снова сопение, звук падающей одежды.

– Гулечка, выражаю... такое горе...

Шепот, щелк сумочки, всхлип.

– Уже здесь? Я должна видеть его! Где он?

Николай Кириллович поворачивает голову. На него движется что-то большое. Прижимает его к себе.

– Коля! – Могучая конструкция лифчика вдавливается в грудь. – Не узнаешь?.. Он не узнает! Я – Люся. Люся Осипенкова!

Люся? Осипенкова?.. Нет, он не помнит.

– А ты не изменился, – вздыхает. – Все такой же стройный. Ленинградец!

Ветер от вздоха доходит до Николая Кирилловича и щекочет лицо.

– Гога, Гога... – убедившись, что коридор пуст, переходит на сочный шепот. – Какой был человек, а какой любовник!.. Какой организатор! У нас с ним, конечно, ничего не было, хлебом клянусь. Есть хлеб? Ну что ты молчишь? Стоит и молчит, композитор!

 

– Кто это? – спрашивает Гулю, когда большая женщина, стуча тапками, уходит курить.

– Замдиректора заводского Дома культуры.

Голос Люси разносился по квартире. Николай Кириллович чертит ложкой в борще нотные знаки. В спальне звучит пианино.

– Сейчас концерт устроит, – говорит Гуля, убирая посуду.

Николай Кириллович поднимается. Выпил немного, а лодыжки уже чужие, и колени.

В спальне вовсю идет культурная программа. Военный со свекольным лицом показывает танцевальную фигуру. За пианино раскачивается бугристая спина Люси. Рядом, в обвисшем свитере, Ринат, подражает губами звуку трубы. Руслан с книгой забился в угол.

– Я пойду. – Николай Кириллович убирает руку с притолоки, проверяя способность стоять без опоры. – У меня еще дела.

– Заходи. – Гуля неловко обнимает его.

– Зайду. Дела сделаю и зайду.

– Руслану сейчас нужно мужское начало.

– Да, вырос, не узнать.

– Чайник кипит, я пойду.

Потоптавшись, влез в пальто, слишком теплое для здешней зимы. Накрутил шарф. В спальне заиграли «Яблочко». «Ты потише играй, на левой педали, – голос Рината, – поминки все-таки...» – «Да ладно! Гоге бы понравилось».

Он спускается, считая ступеньки. Пять, шесть. Ступеньки хорошо ложатся под ноги. Не так уж он нетрезв, товарищи.

Выходит из подъезда, стоит на солнце. Идет, проводя пальцем по живой изгороди. Подъезжает машина, он останавливается. Машина тоже тормозит, возле подъезда, щелкает дверца. Появляется шляпа с широкими полями. Николай Кириллович приподнимает очки. Шляпа, седые пряди, сутулая спина.

«Маэстро, осторожнее!» – выскакивает водитель, берет старца под локоть. Шляпа, покачиваясь, ложится на курс и исчезает в подъезде. Николай Кириллович обходит машину. Сверху слышится шарканье по ступенькам, открывание двери.

«А вот и я!» – разносится старческий тенор. «Рудольф Карлович!», приветствия, поцелуи, усиленные эхом. «Где он?! – покрывает все густое сопрано. – Где он? Я должна его видеть!»

Дуркент, 7 декабря 1972 года

 

Дорогая моя Варюха! Вот я и приехал. Встретили меня хорошо и сразу нагрузили делами.

Николай Кириллович лежит в гостинице, одеяло сбилось в жгут. Обещанная квартира на Ткачихах пока не готова, поселили в «Интуристе». Самих интуристов в город не возят, из-за гелиотида.

Делами его никто не загружал. Кормят, позванивают в номер: не нужно ли чего? Дурбек Хашимович разок звонил, извинялся, завален делами, в ближайшие два дня принять не может. Два дня превращались в три, завтра уже четыре. Шел туман с запахом жженых листьев и остывающей земли. Николай Кириллович грел руки о батарею и смотрел в окно.

Город оказался еще более чужим, чем Ташкент. Кто уехал, кто на Гагаринке. «Содом и Гоморра». В воздухе и правда пахнет чем-то гнилым. Может, из-за дыма.

О Дуркенте я напишу тебе подробнее в следующем письме. Тут серо и холодно, идет подготовка к тысячелетию города, и собираются пустить троллейбус. А еще все говорят про каких-то пришельцев из космоса. Видел тетю Гулю и Руслана, Машутка была у бабушки, передал им твои приветы. Руслан помешан на детективах.

За окном стемнело, виден кусок гостиницы. Темно, только на первом этаже светится. Служебные комнаты, телевизор, своя жизнь.

Бесцветные обои, бесцветная картина на стене. Ванная с зеркалом, кран и душ свистят в октаву. Завтра съездит на Гагаринку, до сих пор не был. Стол завален нотной бумагой. Карандаш «Кохинур», стакан с невкусной водой из-под крана.

И к старому их дому надо съездить. Улугбека, 9. Две комнаты, кухня, сортир во дворе, без противогаза не входить. Перекладина, на которой Алексей Романович заставлял его подтягиваться. Раз! Два! Три-и-и! Что повис как сопля! Четы... Рядом в грязи ковыряется трехлетний Гога. Алексей Романович гуляет с детьми во дворе. Николай, болтаясь на перекладине, смотрит в соседское окно. В окне разыгрывает гаммы Сусанночка Апресян, его четвертая любовь. Так же, как первая, вторая и третья, не догадывающаяся об этом.

 

Их последнее лето на Улугбека.

Николай Кириллович, еще просто Николя, консерваторский юноша с шевелюрой, на каникулах. Гогу на пару дней отпустили из армейского ансамбля. Мамы нет, вечер, она в районе на выезде. Дома должен был быть Гога.

Николя толкает дверь.

«Гог! – Сдернул с себя сандалии. – Гога-Магога!»

Темно, включатель завешен зимней одеждой, лень лезть, все попадает. Из комнаты доносятся звуки. Приоткрыл дверь: «Гога, ты... занят?» – и быстро закрыл.

«Да, очень занят!» – заржали за дверью.

И снова ритмичный скрип койки.

Он пошел на кухню.

На кухне тоже темно. Лампочка перегорела, обещал купить и забыл.

Выбежал голый Гога. Нашарил спички, закурил.

«Не хочешь поучаствовать? – поскреб мокрый крестец. – Сходи. Она еще сможет...»

«Иди помойся лучше».

«Воду отключили, гады. – Гога зашлепал голыми пятками к буфету. – Есть че посурлять?»

«Тебе бы только жрать и...»

«Ну, братка! Че за муха тебя в яйца цапнула? Баб не видел? Ну, скажи, правда клёвая?»

«Не разглядывал».

«А не надо их разглядывать. – Гога взялся за ручку буфета. – У тебя оттого с ними полный штиль, что ты их разглядываешь... Бабочек разглядывать надо. А баб надо... – изобразил, распахнул буфет, потянуло несвежим. – Фу-у! Вы че тут, мертвяка держите?»

«Ты себя вначале понюхай».

«Зануда!» – бросился на Николая, стал щекотать. Еще в детстве, когда дрались, последним оружием Гоги была щекотка.

«Отстань», – отпихнул его, поправил майку.

Гога ретировался к раковине. Налил в пригоршню из банки, пригладил волосы. Остатки поплескал на грудь:

«Надо, надо умываться по утрам и вечерам...»

«Там борщ на плите, Степановна принесла».

«А нечистым онанистам – стыд и срам… Николя! Куда я спички сунул?»

«Иди оденься».

«Иди-оденься! Иди-помойся! А еще че пожрать есть, кроме борща? Ну че ты на меня так смотришь? “Тебе только жрать и баб...”»

Чирк спички, запах газа, огонь.

«А вообще, Николя, ты не прав. Это я тебе по-нашему, по-солдатски... Я еще тан-це-вать люблю. А это те не просто пожрать-посрать, это те уже, блин, академик Павлов и высшая нервная деятельность!.. Пам-па-па-пам! Выступает ансамбль песни и пляски Краснознаменного Туркестанского военного округа! – Гога втянул живот, отряхнул воображаемую соринку с еще более воображаемых галифе. – Трам-пам, трата-та-та-там! Руки на пояс, первая позиция...»

«Может, отложим выступление?»

«Никак нельзя, товарищ прапор! – Гога стучал по полу пятками. – Народ хочет танцев!.. А теперь – хлопушка с поворотом!» – согнул ногу в колене, поднял ее вверх, шлепнул себя по лодыжке.

Николя отодвинулся и оперся локтем о подоконник.

Гога скакал, вертелся, подпевал и давал пояснения:

«А теперь – моталочка!» – подскочил на одной ноге, другую, чиркнув подошвой по полу, отвел назад и согнул в колене.

«Трусы бы надел, моталочка!»

Зашипел вскипевший борщ. Гога легко раскланялся и побежал в комнату.

Вышел в майке и в его, Николя, трениках. Лицо серьезное.

«Слухай, фрателло! Мелочи не найдется? Чувишке моей на такси. Ей на занятия завтра».

«А чем она занимается?»

«Нет – так и скажи!»

Вышла девушка:

«Не нужно просить, Георгий, я так дойду... – поглядела на Николая. – Вы нас извините, пожалуйста. Георгий очень переживает, что вы его за такими вещами увидели. Он вас очень уважает!»

«Да иди уже ты! Без тебя разберемся», – оттирал ее из кухни Гога.

«А учусь я в техникуме!»

«В техникуме, иди... отличница…»

Николай рылся в брюках. Поглядел в ладонь:

«Вот. Хватит, наверное...»

Гога быстро взял мелочь, сгреб девушку и исчез с ней в темноте. Было слышно, как они шепотом ругались в коридоре.

«Верни эти деньги, слышишь! Я сама дойду!»

Шепот исчез. Ушли, наверное. Поглядел на кастрюлю с борщом. Вышел из кухни и чуть не врезался в них. Стояли, слившись друг с другом; Гога отлепил одну руку и выразительно махнул.

 

В дверь стучат.

– Кто?

– Николай Алексеевич, это...

Голос женский.

– Кириллович, – поправляет машинально. – Подождите...

– Да-да, я подожду!

Натягивает брюки, нащупывает дверную ручку.

– Здравствуйте. – На пороге стоит женщина в плаще.

– Здравствуйте….

– Я Жанна.

– Заходите.

Пододвигает ей стул, сам садится на кровати.

– Я вас таким и представляла.

Он смотрит на часы. Полдвенадцатого.

– Я на минуточку! – ловит его взгляд. – Поросята мои никак не ложились, пока машину поймала...

– Я не спал еще.

– И внизу пускать не хотели. «Вы куда? Вы к кому? Он уже спит». Сунула им, еще и не берут, представляете? Вы очень на него похожи. На Гогу.

– Да? Говорили, что мы...

– Нет, правда. Только глаза другие. Можно в вашу ванную зайти?

Слышно, как льет воду, всхлипывает, кашляет.

Вода уже не льется, доносится только дыхание, шмыганье, шепот: «Спокойно. Все нормально, Жанка».

Садится напротив него, складывает пальцы домиком:

– Мы с Гогой три года жили гражданским браком. Он разрывался. Ночь здесь, ночь там... А это у вас вода?

– Отвык в Ленинграде пить чай.

– Да. В вас Ленинград очень чувствуется, – глотнула, закашлялась. – Дух ленинградский... Постучите по спине! Вот тут... Спасибо... О, как хорошо!.. Как там Гульнара Сабитовна? Я ее совсем не осуждаю. Видите, у меня у самой... Когда все это началось... Что вы так смотрите?

– Ничего.

– Знакомый ответ. Гога тоже: ничего, ничего... Гульнарка его крепко держала. А Гога – он же как воздух, с Пушкиным в один день родился.

Николай Кириллович кивнул.

– Гога мне рассказывал о вас. Что вы авангардный художник.

– Не совсем авангардный... и композитор.

– Да вы что? Нет, он вас художником назвал, я помню... Композитор... Жалко. А я Виталькины рисунки с собой захватила, чтобы вы посмотрели, еще возвращалась специально. Виталька – это мой средний, его отец художник. Очень талантливый, не слышали? Эмиров. Альфред Эмиров.

Николай Кириллович грустно сидит на кровати.

– Ничего. – Жанна высморкалась. – Вы еще войдете в наш круг. Художники, музыканты. Давлат Ходжакулов, я познакомлю. Вы здесь кого-то уже видели? Встречались?

– Только на поминках.

– Ну, кого Гульнара Сабитовна может позвать, это я представляю. Нет, из нашего круга там не могло быть. Может, Ринато, Ростропович наш местный. Простите, я что-то все не то говорю. Как это все началось, я... – сжимает лицо ладонью. Поднялась, поправила платье. – Ладно, пойду. Просто хотела вас предупредить. Мы уже полмесяца живем, как... Что вы так смотрите? Если считаете, что я идиотка, спросите у других. Только ничему не верьте, пожалуйста. Ничему, что скажут.

– О чем?

– И я к вам не приходила. Они, конечно, и так все узнают, но вы пока для них авторитет, и каждое ваше слово... А то, что будут говорить о Гоге, этому совсем не верьте, от начала до конца. Понимаете? Гроб был пустым, они зарыли совершенно пустой гроб, вы понимаете? Гоги там не было, понимаете?

Дуркент, 11 декабря 1972 года

 

Подготовка к юбилею города шла полным ходом.

Центр перерыли, кругом валяются трубы. Памятник свободной женщине Востока подновили серебрянкой. Фасад Универмага затянут призывом: «Дуркентцы! Достойно встретим наше тысячелетие!» Еще один транспарант алеет на Музтеатре. Шахтер с отбойным молотком, колхозник с коробочкой хлопка и представитель интеллигенции с моделью электрона. От порывов ветра транспарант идет волною, улыбки на лицах, особенно представителя интеллигенции, злобно кривятся.

В самом Музтеатре тоже готовятся к тысячелетию. На первом этаже начали ремонт, тут же запахло олифой, нитроэмалью, растворителем. Зрителей стало еще меньше, кашля – больше. Кашляли певцы, артисты балета, любовницы директора и любовницы народного артиста республики К.Д. Диярова, осветители, уборщицы и даже лошадь, которую выводили в финале оперы «Фархад и Ширин».

Первым делом осуществили давнюю мечту местных любителей музыки: ремонт туалета. Ликвидировали лужи, замазали выбоины в кафеле. Из тарахтящего грузовичка были выгружены восемь финских унитазов. Места на складе для них не нашлось, и их сложили в фойе, накрыв декорацией из «Лебединого». Через пару дней двое красавцев бесследно исчезли, а один был найден варварски изувеченным в гримуборной народного артиста К.Д. Диярова, где накануне отмечалось присуждение К.Д. Диярову премии Ленинского комсомола. Оставшиеся пять были экстренно эвакуированы на заднюю сцену, где следить за ними было легче. Вскоре артисты уже сидели на них в перерывах и обменивались новостями. А в сцене бала в «Травиате», где всегда не хватало посадочных мест, их даже, задрапировав, выносили на сцену. Гости Виолетты ловко рассаживались на них и подтягивали свое «либьямо, либьямо!» Через три месяца снова недосчитались двух. Произошел скандал, после чего исчезли и остальные – в открывшемся после ремонта туалете их не оказалось. Входящих встречали радостным бульканьем прежние подкрашенные инвалиды со слезящимися баками и цепями «попробуй дерни!»

 

Николай Кириллович стоит возле здания Музтеатра.

День серый и теплый. Дует южный ветер, по тротуару ползет пыль.

Пять минут назад он вышел из автобуса. Перешел дорогу, поглядел на унылые окна гастронома, обошел урну.

Здание театра было построено в сороковые годы на месте бывшей синагоги. Он помнил, как его строили. Место было огорожено, стояли часовые: строили пленные немцы. Одна часть работала здесь, другая – на шахтах. Из-за колючей проволоки доносился язык Гете и Бетховена.

Николай Кириллович прошел между желтыми колоннами. Часть колонн скрывает транспарант с призывом ознаменовать тысячелетие города новыми подвигами. Николай Кириллович смотрит на часы и толкает дверь.

Театр встретил его ледяной пустотой и запахом ремонта.

Возле входа спит человек в тюбетейке. Рядом стоит чайник и алеет спираль обогревателя.

Николай Кириллович подходит к кассе, заглядывает в окошко. Внутри горит слабый свет, стоит еще один чайник и две пиалы.

– Опять!

Николай Кириллович оборачивается.

По лестнице бежит маленький лысый человек в косоворотке. Добежав до середины лестницы, машет руками, кричит: «Ну, опять!» – и бежит обратно.

Николай Кириллович стоит на мраморе и осматривает интерьер. Потом идет по невысокой лестнице наверх.

 

Два дня назад он был на Гагаринке.

Кладбище было старым. Вначале шли кресты и памятник в виде скорбного ангела. На мраморных кудрях лежал снег, по лицу текла вода.

Потом появлялись звезды. Ржавые, подкрашенные, погнутые. На двух могилах торчали самолетные винты – там лежали летчики. Много искусственных цветов. В руках Николая Кирилловича были живые гвоздики. Купил на входе, возле маленькой, со спичечный коробок церквушки.

 Гогу положили рядом с матерью. Николай Кириллович с трудом находил дорогу. Звезды закончились, начались прямоугольники из мраморной крошки. С каждого смотрело овальное блюдце с вылинявшим лицом. Как сообщала табличка, эта часть кладбища считалась образцовой.

На могиле Гоги сидел подросток в пальто и спортивной шапочке.

Вскочил, схватил камень.

Узнал, сжал губы:

– А, вы… Здрасте.

– Руслан, ты что?! – сел рядом с племянником. – Что ты?

Гогин холмик был забросан мерзлыми цветами. Рядом вырытое и положенное набок надгробие. Триярская Мария Мартыновна. 1906 – 10/IX 1967.

– Извините, – процедил Руслан, – думал, снова эти пришли.

– Какие «эти»?

– Уроды, – ткнул сапогом в глину. – Видите?

Земля была вскопана.

– Опять пытались.

– Кто? Что пытался?

– Раскопать. Подхожу, а тут двое уже, с лопатами. Убежали. Вон следы. Нет, вот смотрите, рядом.

В подтаявшем снегу четко виднелись следы.

– А что им нужно?

– Говорят, зарыли кого-то другого.

– Вместо папы?

Руслан кивнул.

– А в милицию?

Руслан мотнул головой и снова сжал губы. Может, детективов начитался? Николай Кириллович еще раз посмотрел на следы. Свежие, недавно натоптанные.

– Слушай, но если так… Надо же с этим что-то делать!

Руслан пожал плечами. Раскрыл портфель, достал обернутую книгу:

– У нас сегодня химии не было и математичка заболела. – Разложил книгу на коленях.

– Руслан… Мама знает, что ты здесь?

Руслан помотал головой:

– И не говорите ей, хоп? Я сейчас уйду, меня Валька Блаженный подменит.

– Кто?

– Да тип один, живет здесь. Нет, не здесь, а там, на старом, где склепы. Они там все ночуют, в склепах. Сейчас в церкви служба, они там. Потом кто-нибудь придет. Или Валька, или Матвей Иваныч. Матвей Иваныч, это который их первым засек, на войне разведчиком был. У него медаль была, после войны ее на хлеб обменял. Он засек их, этих. Он дьякону сказал, дьякон мне, когда там свечку ставил. Вы ставили свечку?

– Нет еще.

– А я – атеист. Просто интересно ведь, как это у них устроено.

– Что устроено?

– Ну, свечи эти, иконы, паранормальные явления. Вы верите в телепатию? Я книгу одну читал. А дьякон этот, он у них сам раньше нищим был, старшим у них, они его слушают. А когда эти суки стали… Дядя Николя! Тс-с…

Николай Кириллович повернулся туда, куда глядел Руслан.

По снежной жиже шел человек в каракулевой шапке. Пальто было полурасстегнуто, виднелся галстук. Остановился, сделал ладонь козырьком.

– Второй раз сегодня проходит, – сказал Руслан, когда фигура исчезла.

– Наверное, просто прохожий.

– Ага, прохожий… Пришел подышать свежим воздухом. – Руслан скривил губы и стал страшно похож на Гогу.

Николай Кириллович притянул к себе лобастую голову Руслана и прижал к пальто. Руслан вздохнул и вдруг, тихо повизгивая, заплакал. Николай Кириллович вжался носом в синюю спортивную шапочку племянника. Солнце спряталось, полетел легкий снег.

 

Николай Кириллович подходит к двери в зал. Дверь покрыта национальной резьбой, горит лампочка «Вход».

Потянул медную ручку и вошел в темноту.

Сцена освещена, ее заполняет оркестр.

Дирижер мотнул седыми патлами, взмахнул рукой.

Николай Кириллович нащупывает сиденье, присаживается.

Сиденье скрипнуло, оркестр заиграл.

Вальс из кинофильма «На новом повороте».

Это была его единственная разрешенная музыка. Написал для заработка. Родилась Варенька, они с Лизой маялись в коммуналке, соседские скандалы за стеной. Теперь вступают скрипки. Вступили, если так можно выразиться. Спят они, что ли? Дирижер замахал палочкой. Живей, живей, это не колыбельная. Теперь получше. Флейта. Неплохо. В Питере на записи он тоже намучился. Хотя что тут играть? Чижик-пыжик. И фильм был так себе. Но вальсик иногда исполняли. По радио, в научно-популярных фильмах. Шли какие-то деньги, с «Ленфильма» пару раз звонили с предложениями. Еще один вальсик для какого-то фильма. И еще какое-нибудь ум-па-па, ум-па-па. Он отказывался. Лиза плакала ночью, денег не хватало, она была раздета на зиму, у нее шатался зуб. Теперь снова сольная партия флейты. Лиза растирала мокрое лицо о его плечо, он отворачивался к стене, стена пахла плесенью, вечным ноябрем, который стоял в их комнате независимо от времени года. Окна выходили во двор-колодец, растения на подоконнике гибли. Лиза боролась за их жизнь, пересаживала в новые горшки, и они гибли в новых горшках. А Варюхе тоже нравился этот вальс, сейчас будет ее любимое место.

Николай Кириллович опускает ладонь на спинку переднего сиденья, туда же приткнулся подбородком, пальцы отстукивают по бархату. Играют слабо. Разбаловался он питерскими оркестрами. А что он ожидал? Поднимает очки и разглядывает оркестрантов. Нашел Рината, водит с кислой миной смычком, но инструмент звучит прилично.

Вальс кончился, люстра зажелтела. Дирижер обернулся, простер к Николаю Кирилловичу руку. Оркестр застучал смычками по пюпитрам.

Николай Кириллович поднимается и идет вдоль пустых рядов, стараясь придать лицу выражение благодарной улыбки.

Начинаются рукопожатия и знакомства. Некоторых он помнит, просто постарели, время летит. Все отправляются в буфет, где юные артисты балета уже бегают с тарелками плова. Николая Кирилловича усаживают во главу стола рядом с директором и парторгом. Тамадой единодушно избирают народного артиста республики К.Д. Диярова.

Из речи директора театра он понял, что отмечают два события.

Во-первых, товарищи, наши шахтеры с опережением сроков отчитались вчера о выполнении плана по добыче гелиотида. Присутствующие хлопают, тетка в седом парике играет несколько дребезжащих тактов «Гимна красных дуркоров». За выполнение плана выпили, Николай Кириллович закусил пловом – мясо тут же забило все щели в зубах.

Вторым поводом, объявляет директор (публика еще гудит, и он постучал вилкой), так вот, товарищи, вторым поводом является назначение нового художественного руководителя театра – товарища Триярского Николая Кирилловича. Раздались недружные хлопки, народ уже пьет и закусывает. Тетка в парике сыграла туш. Какой-то усатый человек кричит «браво» и валится набок, его успевают подхватить.

Николай Кириллович привстал и отдал полупоклон. Как он будет художественно руководить всеми этими людьми, он слабо представляет. Водка уже проникла в сознание, стало тепло и тревожно.

Товарища Триярского направили к нам в порядке усиления из Ленинграда. Чтобы представить товарища Триярского, собирался приехать (пауза) сам Дурбек Хашимович, но срочные дела не позволили ему принять участие в нашем веселье. Следующий тост, разумеется, поднят за Дурбека Хашимовича, чью мудрую заботу о нашем театре мы постоянно, так сказать, ощущаем.

Снова чокаются, звенит стекло, разносят шашлык. К Николаю Кирилловичу подводят мумию в тюбетейке – великий Насруллаев, создатель первой дуркентской симфонии. Мумия осведомляется, как здоровье ее близкого друга, лауреата Сталинской премии Дмитрия Шостаковича. Услышав, что неважно (Д.Д. в последнее время болел), просит передать горячий привет и приглашение приехать в гости: «Мы его тут быстро вылечим». Мумия ласково улыбается и отбывает обратно за соседний столик, где сидят аксакалы. Насруллаев был многолетним соавтором Бежака; как они творили вдвоем, можно догадаться, но вслух эти догадки высказывать было не принято. Насруллаев был человеком не подлым, слава испортила его не слишком сильно. Николай Кириллович с беспокойством глядит на аксакалий стол, но малиновой лысины Бежака не заметно. «Болеет, – отвечает жующим ртом директор. – Попробуйте казы, очень полезно для мужчин», – пододвигает тарелку.

К столу подсаживается еще одна личность с тусклыми, оттенка мокрой пыли глазами. Того же оттенка оказался и голос, такой серый и невыразительный, что все слова тут же забывались. Того же цвета пиджак и галстук – все в нем гармонирует в своей невзрачности и зыбкости, кажется, не человек, а серенький и слякотный день опустился рядом с Николаем Кирилловичем. «Встречались в Ташкенте с Алексеем Романовичем?» – не то спрашивает, не то утвердительно замечает и исчезает: сиденье, обитое дерматином, пусто. Неожиданно возникает в левом ухе: «Будьте осторожны с местной водкой. Коварна, как восточная красавица». Николай Кириллович поворачивается на голос, но серый человек уже далеко, за спинами и жующими лицами. Поймав взгляд Николая Кирилловича, подмигивает, или показалось. Где-то Николай Кириллович его уже видел. В голове шумит и постукивает.

Начинается концерт. Народный артист республики К.Д. Дияров исполняет арию муллы Дуста из оперы «Проделки Майсары». Кружится, мотая косичками, ансамбль национального танца. Николай Кириллович спрашивает насчет удобств. «Только внизу, – печально отвечает директор. – Искандар, проводи!» Искандар ведет нетвердо ступающего Николая Кирилловича вниз. В уборной новый худрук оплошал. Так дернул цепь, что она, ржавая и мокрая, осталась у него в руке.

Через час его сажают на заднее сиденье «Волги», поправляют на нем пальто и желают хорошего отдыха. Николай Кириллович полуоткрыл глаза. Здание театра с транспарантом задрожало, качнулось и исчезло. Вечерело, тихо разгорались фонари. Николай Кириллович мотал головой и спал.

Дуркент, 12 декабря 1972 года

 

Потолок был высоким, как в питерских домах. Бугрится лепнина, свисает люстра, темнея хрустальными каплями.

Комната кажется Николаю Кирилловичу чужой, но отдаленно знакомой. Сквозь задернутые шторы пытается пролезть солнце. Темнеют книжные шкафы, из-за двери доносится опереточный мотивчик.

Он поднимает голову и тут же роняет ее обратно в подушку. Кто уложил его сюда? Он закрывает глаза. Темнота наплывает опереткой, вздрагиванием слез на люстре (наверху кто-то прошел), ватными ударами сердца.

Скрипнула дверь, темная фигура склоняется над ним:

– Вы уже проснулись, мой милый? Если гора не идет к Магомету, ее к нему привозят. Приводите себя в порядок и айдате завтракать.

Над ним в вишневом халате стоит Рудольф Карлович Бежак.

 

Рудольф Карлович Бежак родился в Вене в семье еврейского коммерсанта, перешедшего в католичество, и чешской певицы. Отец был не чужд искусству – во время, свободное от служения Меркурию, служил Аполлону: играл на кларнете в одном из любительских оркестров.

По субботам в их доме на Рингштрассе устраивались журфиксы, посещаемые известными людьми музыкального мира. По семейной легенде, маленького Руди держал на руках сам Малер. Руди обмочил ему фрак, чем, говорят, очень развеселил маэстро.

Эта легенда, как и многие другие, окружавшие Рудольфа Карловича, была, скорее всего, сочинена самим же Рудольфом Карловичем. Но больше узнать о его детстве было не у кого.

Мать он потерял рано, отец и младший брат были расстреляны в Бельгии, сестра окончила дни в психиатрической клинике.

Оставались сухие словарные строчки:

«Народ. арт. УзССР и ТаджССР. Брал уроки полифонии у А. Цемлинского и композиции у А. Шёнберга. Ушел добровольцем на Перв. мир. войну. Находился в плену в г. Ташкенте, зарабатывал уроками музыки. Соприкоснулся с рус. культурой, заинтересовался музыкой народов Ср. Азии. В 1919 г. вернулся в Вену. Сочетал деятельность в австр. компартии с активным музык. творчеством. Оратория “Сифилис”, обнажавшая язвы кап. общества. В 1933 г. переезжает в СССР. В 1935 г. направлен в Дуркентскую АО для развития местной музык. Культуры».

Портреты и фотографии.

Рудольф Бежак и А. Шёнберг. Рудольф Бежак и Тихон Николаевич Хренников. Рудольф Бежак проигрывает отрывки из новой оперы «Прощай, паранджа!» дуркору-стахановцу Мамарасулу Мардонову.

Рудольф Бежак со своими учениками. Худ. Л. Кренкель, масло, 1945 г. Корифей дуркентской музыки изображен в тюбетейке за роялем, на пиджаке тщательно выписан орден Ленина. Вокруг в непринужденных позах стоят ученики; один, с темной копной волос, наклонился к роялю, ловя каждое слово наставника.

 

– Каждому возрасту соответствует свое резиновое изделие. – Рудольф Карлович ерзает в кресле, подкладывая грелку. – Во младенчестве – соска, в детстве – мяч, в молодости – презерватив. В старости – вот, грелочка...

Николай Кириллович сидит под потемневшей картиной и молча пьет чай. Столик с почти нетронутым завтраком; в углу шумит электрический самовар. Рудольф Карлович мажет на хлеб сливочное масло, равномерно распределяя его по поверхности. Полюбовавшись, кладет сверху паюсную икру.

– Да, еще клизма, подруга дней моих суровых… Ну как, Николя, вам лучше? То-то же. Если бы вы знали, скольких людей спас этот травяной чай.

Свинец в затылке и правда исчез. Рудольф Карлович дотягивается до самовара и вытаскивает штепсель. Наступает тишина.

– Вот вы на меня злитесь, Николя, и совершенно напрасно. Во-первых, злости в вас уже не осталось. Выдохлась за эти годы… Я прав? – кладет ногу на ногу. – Раз вы молчите, значит, я недалек от истины. Хотя жаль, что вы молчите. Было бы интересно послушать, что вы скажете. Наверное, вы годами эту встречу репетировали. Каждую реплику вашего гневного монолога, а?

Николай Кириллович молчит.

– Так что теперь вы, мой золотой, не на меня злитесь, а на себя. Злитесь, что злости у вас не осталось. От этого и молчите. Хотите еще чаю?

Николай Кириллович накрывает чашку ладонью.

– А может, печенье? В магазинах такого нет, у магазинного вкус хозяйственного мыла… Да, это я настоял, чтобы вам поставили тройку на выпускном. И убедил в этом членов комиссии, – покачал ногой в тапке. – Этой бездарности Суханку – пятерку, а вам – тройку. И статью тогда ту написал. Ну, так как насчет печенья? Нет? Напрасно... Спросите – зачем я это делал?

Вздохнул.

– Бездарный ученик – это несчастье. Но это несчастье можно пережить. А вот гениальный ученик – это уже трагедия.

Из соседней комнаты загремел хор. Начало «Царя Эдипа» Стравинского.

– Я же просил – ти-и-ише! – кричит в сторону двери Рудольф Карлович.

Хор исчез.

Николай Кириллович смотрит на дверь. Значит, еще есть третий. В кабинете Р.К., где хранится фонотека.

– Я разрешил ему ставить музыку, чтобы не слышал наш разговор. Ему это не полезно.

Рудольф Карлович снова начинает говорить. Он тоже наверняка не раз репетировал эту беседу.

– Вы были гениальны, и с этим надо было что-то делать. – Грелка снова булькнула. – Вы и сейчас гениальны. Но теперь я вам уже не завидую. Почти не завидую. Вы постарели, мой хороший, и с вами уже не страшно.

Поднимается с кресла:

– Вы еще, может, изменитесь, будете расти. Сколько вам сейчас – сорок? Сорок два? Да, еще будете расти. Но куда вы будете расти, это уже для меня не загадка. Понятно, куда это пойдет.

Открывает «Блютнер», проводит бархоткой по клавишам.

Играет несколько тактов из последнего фортепианного концерта Николая Кирилловича. Николай Кириллович подается вперед.

– Недавно разбирал. – Старик доволен эффектом. – Очень, очень даже, я бы сказал… Особенно вот это. Та-та-та…

Наигрывает.

– Как там дальше? А, вот так… Та! Та! Так, кажется?

Николай Кириллович хмуро кивает.

– Вы вернулись к мелодизму, а? Я всегда говорил, мелодия – душа музыки. Шёнберг, мой покойный учитель, этого не понимал. Он был бухгалтер, несколько лет служил бухгалтером. Его додекафония – это такая двойная венская бухгалтерия.

Рудольфу Карловичу нравится эта мысль, он потирает ладони. Потом смотрит на фотографию на стене, где он вместе с Шёнбергом.

– Зависть. Зависть – вот основа развития музыки. Вот ее двигатель. Всю историю музыки следует переписать как историю развития зависти. Своеобразия зависти в каждую конкретную эпоху... И гении завидовали, еще как! Но делали они это как гении. Не пошло, не топорно. Пошлая зависть – удел бездарности. Плюнет вам в суп и будет на седьмом небе от счастья. Верх его фантазии. Отравление, яд – это всё… «сказки Пушкина». Неспособен! Только настоящие мастера знали секрет зависти. Только они умели завидовать так незаметно и так убийственно. Перевоплощать это в музыку. Взять у другого какую-нибудь тему и показать, что с ней можно сделать.

Вытирает капли пота на лбу.

– В супчик, конечно, тоже плевали. Но как! Вначале помучаешься, а потом сам к ним с новой тарелкой – маэстро, плюньте еще разочек! Зависть настоящего мастера может оценить только другой настоящий мастер… И я чувствую, вы оценили. Только не хотите в этом признаваться. Даже имени моего упоминать не желаете. «Ученик Шостаковича». «Как меня учил Дмитрий Дмитриевич…» Конечно! Что такое Шостакович и что такое какой-то Бежак! И не упоминайте, переживу. А знаете, что такое этот Шостакович? Я вам это и тогда говорил: это такой современный Малер, «заборная музыка». Только у Малера на заборе более приличные слова намалеваны, потому что забор у него – венский... Вот и вся разница. Сколько я с вами возился – и сколько раз до вас снисходил он? Кто научил вас писать музыку?

– Музыку научили писать вы. А быть композитором – Дмитрий Дмитриевич.

Бежак печально смотрит на него:

– Ну вот и заговорили… Благодарствую. А то, думал, так и просидите. И не поели ничего, Давлатик расстроится. Он очень старался – для вас. Вы с ним еще не знакомы? Мой ученик. Известен как историк музыки. Как композитор, увы, меньше. Я вас представлю. Нет, потом. Сейчас только доскажу одну вещь…

Пододвинулся, собирая лоб в складки:

– Это ведь я порекомендовал пригласить вас сюда, Николя. Они вначале были против. Особенно когда связались с ленинградским отделением, те про вас такое напели… Сучкова, так просто арию Царицы ночи исполнила, при мне разговор шел. Но тут Москва настояла: должен быть «авангардист». Стали перебирать: Шнитке? Денисов? Этот, как его… Каретников? Еще ведь не каждый сюда поедет, они все разбалованные, эти ваши «гонимые». Я снова о вас напомнил. Все-таки наш уроженец, должен понимать местную специфику. С другой стороны, авангардист, известность на Западе. В Ленинграде неустроен, работы толком нет. Николя, Николя… Ни коля, ни дворя… И то, что вы согласились, показывает, что я был прав. Что? Уже уходите? Может, еще посидите?

Николай Кириллович мотает головой, выдавливает что-то вроде «спасибо».

– Давлат, – кричит Рудольф Карлович. – Давлатик! Ну где же он? Наверное, наушники надел. Подождите, он вас проводит.

Николай Кириллович, оставшись один, смотрит на фотографии.

Гога в ковбойке, с венком полевых цветов. Он не видел этой фотографии раньше.

Старик ни слова не сказал о Гоге.

Николай Кириллович смотрит на вазочку с печеньями, кладет одно в рот и выходит.

 

Давлат оказался низкорослым брюнетом; пока выходили на дорогу, выкурил две сигареты. Идут молча. Пахнет вечером, небо светлое и холодное, горы видны во всех подробностях. Николай Кириллович идет легко, хмель окончательно прошел. Вот и гостиница.

– Не надо было, наверно, меня провожать…

Давлат достает пачку и вытряхивает еще сигарету:

– А я не провожаю… Я вас охраняю.

– Охраняете?

Давлат, затягиваясь, кивает.

– От чего охраняете?

– От них.

– Слушайте… – Николай Кириллович останавливается. – Тут со мной все загадками… Может, вы мне объясните, Давлат, простите, не знаю отчества…

– Ходжакулович.

– Давлат Ходжакулович.

– Можно без отчества. Просто Давлат.

– Давлат…

– Да.

– Так, может…

– А вы сами ничего не чувствуете?

– Что я должен чувствовать?

– И в городе ничего не чувствуете?

– Ну… Город изменился.

– Да, изменился. – Давлат докуривает, опять достает пачку. – Сильно изменился. Ждут их второго прилета, а они давно уже здесь.

Идут метров десять молча.

– Уже здесь, – повторяет Давлат. – К профессору приходили.

– К Р.К.?

– Двое.

– И… что?

– На пианино всю ночь играли.

– Он их видел?

– Заперся в ванной. Почти сразу после смерти вашего брата. Утром мне в общагу звонит, я прибежал. Никогда таким его не видел. Он вам не рассказывал?

– Нет.

– Теперь у него живу. Делаю переводы, музыку слушаю. Намаз читаю. Пока тихо.

– Серьезно инопланетяне?

– Можно и так называть. Кому как нравится. Сейчас перевожу один неизвестный трактат по музыке. Местный гностик тринадцатого века писал, ибн Мутафия. Так вот у него…

Вой сирены. По улице пронеслась «Чайка».

– Синий Дурбек, – говорит Давлат.

– Почему «синий»?

Давлат наклоняет голову и не отвечает.

– А я вас, вспомнил, вчера видел, – говорит Николай Кириллович. – Вы меня вчера в машину сажали.

Давлат кивает.

– Я, кажется, вчера перебрал.

– Все было совершенно правильно. И тост хороший сказали. И танцевали очень хорошо.

– Я еще и танцевал?

– Да. С какой-то цепью.

– Ужас…

– Наоборот. Вот если бы вы не пили, было бы гораздо хуже. Вас и так боятся. Вы сами для них как инопланетянин. И музыку еще такую пишете, и Дурбек вас лично опекает. А после вчерашнего вы им всем понравились, я же слышал, что они говорили. Теперь вы сможете какое-то время нормально работать. Но отправлять вас одного в гостиницу в таком состоянии я побоялся.

– Спасибо.

– Правда, Люся еще вас хотела к себе увезти.

– Кто?

– Осипенкова. Такая, большая.

– А… Нет, уж лучше инопланетяне.

– Пришлось уговаривать профессора, чтобы вас к нему.

– Он что, был против?

– И да и нет. Всего боится. Окна не разрешает открывать. Вот, курю, пока на свободе.

– Может, ко мне поднимемся?

– Другой раз. Мне нужно возвращаться. Жанна уже, наверное, ушла.

– Жанна?

– Познакомились уже? Она сказала, что была у вас. Да, приходит раз в неделю к Рудольфу Карловичу убираться. Готовлю я сам, а вот уборка… И Жанне приработок небольшой. До свидания.

– Приятно было познакомиться.

– Мне тоже. А на Гагаринку один лучше не ходите. Если соберетесь, подойдите к Михаилу, отцу Михаилу, он вам спутника даст. Мой бывший одноклассник, в церкви там служит. Отец Михаил, запомните...

Дуркент, 27 декабря 1972 года

 

Дорогой папа!

Как твои дела? Как твоя жизнь в далеком Дуркенте? Написал ли ты уже какую-нибудь новую симфонию?

У нас было много интересных новостей. Павлик заболел ангиной, и мы с мамой сбились из-за этого с ног. Но теперь он почти здоров, зато мама, в свою очередь, коротко постриглась и стала жгучей блондинкой. Когда она зашла, я ее даже не узнала, а Павлик побежал и принес ей краски с кисточкой, чтобы она сделала как было раньше. На новогоднем утреннике Павлик будет Мишкой, мы с ним учим его роль: «Ну, простим ее, пожалуй. Но смотри, Лиса, не балуй!» Павлик играет медведя как настоящий артист, даже жалко, что ты не сможешь прилететь на утренник и получить большое удовольствие.

Я учусь хорошо. В четверти у меня четверка выходит только по математике и по русскому, но это временное явление, обещаю подтянуться. А еще у меня новое увлечение, ты даже не поверишь, какое...

 

Дни стоят холодные, но без снега. Временами дует резкий ветер, облачность прозрачная. На площади собирают елку, каркас уже готов, и его заполняют ветками из заказника. Возле ЦУМа и Музтеатра темнеют очереди за живыми елками. Еще одна очередь стоит в гастрономе, куда завезли импортных кур и сервелат, по палке в одни руки, инвалиды войны и труда обслуживаются вне очереди.

На Заводе приближение Нового года чувствуется меньше. По сдаче гелиотида отрапортовали, но далось это с кровью. Подводят поставщики, добыча идет на старых разрезах, новых месторождений за всю пятилетку не обнаружено. А потребности в гелиотиде растут, и у оборонки, и у космопрома, так что есть над чем задуматься. Тем не менее праздник есть праздник. Канадские елочки, высаженные в позапрошлом году перед Башней, для украшения еще маловаты, и с подъехавшего грузовика стаскивают настоящую тянь-шаньскую красавицу, в снегу и смоле. Разматывают шнур, вешают гирлянды. Из репродуктора звучат популярные мелодии советских композиторов.

Здание дуркентского обкома. Здесь не видно никаких украшений, идут напряженные будни. Только в буфете появляется пластмассовая елочка и в подсобке готовятся продуктовые наборы к празднику. Правда, воздух в коридорах уже не так наэлектризован. Группа из Москвы, изучавшая приземление неизвестного объекта, отбыла в Душанбе.

 

Но опишу тебе все по порядку!

Началось это в один прекрасный зимний день на прошлой неделе. Наш класс повели на экскурсию в Исторический музей. Но выставка, на которую мы пришли, была закрыта, и нас повели на другую. Представь только, она была посвящена, кому бы ты думал? Петрашевцам! Да, тем самым, я даже не поверила и переспросила. Потом нас стали водить мимо стендов, много рассказывали про Петрашевского, который был у них вождем, и про Достоевского, который был у них писателем. Я все время терпела и ждала, когда же, наконец, про нашего Триярского? Но экскурсовод стал говорить, как их вывели на казнь, как застучали барабаны, все, как ты тогда рассказывал. И я снова чуть не заплакала, как тогда, но сдержала слезы, из-за того что недалеко стояла Альбина С., мой главный враг и почти всего класса. Потом сказали про Сибирь, и экскурсия кончилась, спрашивают: «Ребята, вы сейчас узнали столько нового и полезного, может, у вас возникли вопросы?»

Тогда я подняла руку и сказала, что у меня возникли, потому что вы ничего не сказали о петрашевце Николае Триярском. Экскурсовод очень удивился, откуда я его знаю. Я ответила, что знаю, потому что он мой дальний родственник, что он родной брат моей прапрабабушки Варвары Триярской, в честь которой меня назвали, как ты об этом рассказывал. Экскурсовод удивился еще сильней, а Альбина С., которая любит проявлять свой характер, когда ее об этом не просят, сказала: «А может, еще и Ленин был твоим дальним родственником?» Но ее никто не поддержал. И я тоже, хотела сказать, что ее родственником, наверное, был Гитлер или какой-нибудь другой дурак, но не стала, чтобы не позорить ее. Лучше потом подойду к ней и скажу это по-товарищески, с глазу на глаз.

А экскурсовод подвел нас к одному стенду и показал портрет Николая Триярского. И я снова чуть не закричала, потому что это был просто ты, просто одно лицо! Только у него волосы светлые, а у тебя темные, и кожа у тебя немного смуглая, как у бабушки Маши. А Татьяна Леонидовна сказала: «Да это же просто наша Варя!» И все согласились, кроме Альбины, которая нарочно стала рассматривать другие экспонаты, как будто ей прямо так интересно. А экскурсовод сказал, что, к сожалению, о Николае Триярском известно очень мало. Только то, что он учился на архитектора, потом его сослали в Новоюртинск, а там он погиб или исчез. А когда мы уже уходили, экскурсовод спросил, не осталось ли в нашей семье каких-то документов или писем от Николая Триярского. Я сказала, что я не видела, но спрошу у родителей. А еще он мне предложил, и другим тоже, ходить в кружок юных историков, который у них работает в музее, и я, наверное, туда буду ходить, хотя мама против, потому что ездить надо с пересадкой. Но мне очень хочется лучше узнать историю нашей семьи и особенно Николая Триярского, а для этого надо изучать историю и ходить в кружок, а мама на это считает, что я распыляюсь.

Я, кстати, спросила в тот же вечер у мамы про письма и документы, но мама была очень уставшая и измученная из-за Павликиной ангины и сказала, что ничего нет. Но на следующий день она что-то долго искала в стенном шкафу, даже стол пододвинула, и вот наконец достала какую-то таинственную тетрадку. Вначале долго ее просматривала, а потом позвала меня и сказала: «Это воспоминания, которые начинала писать твоя бабушка Мария, когда она гостила у нас; она забыла ее взять, а потом мне написала, чтобы я ее спрятала и не показывала никому, даже папе. Потому что они не закончены, а это было не по ее принципам, чтобы видели работу незаконченной. Но потом она умерла, и тетрадь осталась здесь». Я, конечно, попросила, чтобы она мне ее дала почитать. Но мама сказала: «Напиши вначале своему папе, пусть скажет, что с этой тетрадкой делать. Может, ему послать?» А мне она дать ее не может, потому что в тетради есть какие-то взрослые вещи, которые я могу неправильно понять. Мне было очень обидно, но я не стала с мамой спорить, она и так такая измученная, даже новая стрижка ей совершенно не идет, но я стараюсь ей этого не говорить.

 

Дурбек Хашимович лично проводил московских гостей до трапа ЯКа и проследил, чтобы все чапаны и другие дары Востока были погружены на борт. Поглядел из депутатского зала, как ЯК бежит по полосе и поднимается над синим силуэтом гор. Оставалось ждать отчета, который они настрочат там у себя в Москве. Он как хозяин области сделал все возможное. Везде возил, все показывал. Все, о чем нужно было рассказать, рассказал, о чем нужно было умолчать, умалчивал. Отвечал на звонки из Москвы, из Ташкента и из Душанбе, похудел на четыре с половиной килограмма, по ночам портил глаза, углубляя познания в истории современной буржуазной музыки, шайтан бы ее побрал.

ЯК разворачивается над горами и исчезает. Дурбек Хашимович выходит из зала. Отставая на три шага, за ним следуют секретарь горкома и парторг Завода. Позади в каменном молчании движется свита. Низко светит солнце, бликуя в очках и залысинах.

Дурбек Хашимович хмуро оглядывает местность. Круглая клумба, пыльные арчи на ветру. Уехать бы в горы, плюнуть на все. На этот будущий отчет, на повышенные и встречные планы, на эту клумбу и на этих идиотов за спиной. Уехать в горы, в родное село, где хлеб пахнет дымом, а дым пахнет детством. Пока еще не трясутся руки и мысли ясны, как строка Навои. Плюнуть и уехать.

Ясно, что в покое город не оставят. Уже сделано несколько рекомендаций. Построить обсерваторию. Отреставрировать мавзолей Малик-хана, который с таким трудом только начали разбирать. Провести фестиваль современной музыки и зарегистрировать синагогу. А на носу, не будем этого забывать, – тысячелетие города. На вот этом носу. Дурбек Хашимович трет переносицу и слегка морщится.

 

Николай Кириллович болеет.

Он стоит у окна и смотрит, как над крышами проплывает самолетик, душанбинский рейс.

Болезнь протекает без температуры, но с насморком. Болеет он уже не в «Интуристе», а в своей квартире. Неделю назад в его номер постучали люди, подождали, пока соберется, донесли чемодан и сумку. Квартира оказалась не на Ткачихах, а рядом, на Люксембург. Трехэтажный дом грязно-желтого цвета, тополя, качели, собака, лестничный пролет. Ступени, чемодан чиркает о стены подъезда. Двухкомнатная с высокими потолками. Лоджия, кухня размером с танцплощадку. Николай Кириллович ходит по квартире, оглушенный пространством, и шмыгает носом.

От прежних жильцов остались какие-то вещи. Чайник, сковорода, два стула и торшер. В первую же ночь забыл выключить чайник. Проснулся, выскочил на нагретую и мокрую кухню, нащупал выключатель.

Улица была тихой и в семь вечера вымирала. Николай Кириллович гулял в темноте. Редкие машины обжигали глаза фарами и гасли за углом. Или шелестел мимо рубиновый огонек велосипеда. Он шел пару кварталов и возвращался. Поднимался к себе на второй этаж, ставил сковородку, ужинал на чемодане. Смотрел на светлое квадратное пятно на паркете – след от прежнего холодильника. Садился на стул и работал, до двенадцати, до часа, до двух. Засыпал в одежде на полу, накидав вещи.

Неделю он жил в пустоте. У него не было книг, у него не было ничего. Гуля с Русланом привезли матрац. У него были деньги, но ходить по магазинам было мучительно. Он заходил только в гастроном, покупал хлеб, яйца и холодную бутылку кефира и скорее выходил на воздух. Дошел однажды до книжного, посмотрел на книги, понял, что ничего не хочет читать. Его чтением в эти дни было письмо Вари, перечитывал его на ночь, прежде чем идти мыть ноги.

Ему привезли инструмент, сыграл несколько тактов: «Дрова!» Ему пообещали, что приедет настройщик. «Здесь нужен дровосек, а не настройщик!» Инструмент пока остался у него.

Пару раз ходил в Музтеатр. Он был оформлен с первого января, а пока считался в командировке. Командировочные, вместе с удостоверением, ему выдали в Питере перед отъездом. Сумма была большая, половину отдал Лизе. Часть потратил на зубы, заменил страшную металлическую коронку на незаметную белую. Потом еще отдал Гуле, когда приехал, не хотела брать, оставил на трюмо. В театре сидел на репетициях. Знакомился, морщась, с репертуаром. Возвращался, садился за стол, брал чистый лист и писал: «Дорогая Варенька!» Таких листков накопилось шесть или семь.

 

Поэтому, папочка, пожалуйста, напиши про эту тетрадь, что с ней делать и чтобы мама разрешила ее мне почитать, хотя бы те места, которые можно до шестнадцати. И, если у тебя есть какие-то письма и документы Николая Триярского, напиши обязательно, это нужно не только мне, но и науке. Еще напиши, пожалуйста, про свою жизнь и про то, как поживают Руслан и Машутка. Как они собираются встретить Новый год? Я хочу написать им поздравительную открытку, и тете Гуле. И в прошлом письме, хотя я просила, ты ничего не написал про гелиотид, как его добывают и обрабатывают, а это очень интересно для общего развития. Я вкладываю в конверт самолет, который нарисовал тебе Павлик. Он очень хочет на нем к тебе прилететь. Каляки в окошках – это я и мама, а он, конечно, впереди у штурвала. А облака и солнышко улыбается – это я ему помогала.

Крепко тебя целую. Твоя дочь Варя Триярская.

 

Он знал, что мать писала воспоминания. Незадолго до ее смерти он видел тетрадь. Ему не показывала, сидела ночью у них на кухне. Проходя, слышал скрип пера, ее кашель. Иногда доносилась непонятная речь. Сама с собой мать разговаривала по-японски.

О петрашевце Триярском он не знал почти ничего. Никаких документов. Если что и было, осталось у отца, отец остался в Китае. От отца пришло несколько писем. Он их даже не видел, мать сразу уничтожала. Он узнал об этом позже, уже учась в Ташкенте. Мать курила у окна, он спросил ее. «Я не пыталась оградить тебя от твоего отца. – Она четко проговаривала каждое слово. – Я пыталась оградить тебя от мракобесия». Через неделю он пришел к ней, поблескивая крестиком, до этого не носил.

О Николае Триярском рассказал ему отчим. Иногда Алексей Романович, вечно уставший, прокуренный, вдруг замечал пасынка и брал его гулять. Прогулки были долгими и неинтересными. Они молча шли по дороге вдоль пыльных садов. Иногда Алексей Романович срывал веточку и, повертев, бросал в пыль. Только два раза за все эти прогулки что-то рассказывал.

Один раз это было, когда свернули отдохнуть под орешину. Отчим стал вдруг подробно описывать игру серсо. Другой раз темой разговора был выбран родной отец Николая Кирилловича. Николай Кириллович, тогда еще даже не Николя, а просто Колька, хмуро плескал ногами в арыке. Отчим серьезно сказал, что он, Колька, не должен ненавидеть своего отца только потому, что тот эмигрант и носит поповский крест. Что до того, как надеть рясу, Колькин отец был художником. Что в роду Триярских был один революционер, петрашевец, которого тоже звали Николаем. Вот такой случился разговор. Николай Кириллович запомнил его, в тот день его еще укусила оса. А на следующий день они с мальчишками бегали смотреть, как взрывали бывший монастырь. Сквозь оцепление было видно, как повалили облака и колокольня приподнялась в воздух. «Смотри, твой тут…» – сказал в ухо кто-то из ребят, он обернулся и увидел неподалеку Алексея Романовича.

 

Николай Кириллович дописывает письмо.

Да-да, пусть пришлют тетрадь. О гелиотиде расскажет в следующий раз. Пусть пишут ему на новый адрес. С наступающим Новым годом, успехов в учебе. Аэроплан Павлика замечателен.

Он складывает письмо, чихает и подходит к окну. Над крышей проплывает самолет. Самолет летит, мотор работает. А в нем Варюха сидит, картошку лопает.

Звук подъезжающих машин.

Николай Кириллович поворачивает голову.

Шаги в подъезде, звонок. «Кто? Да-да, сейчас…» Хотя дверь по рассеянности не закрыта.

– Ассалому алейкум, Николай Кириллович!

– Нет-нет, обувь не надо снимать…

Они проходят коридор и заходят в комнату. Их трое. Одного он уже где-то видел. Впереди – тот, с кем говорил пока только по телефону.

– Дурбек Хашимович. – Гость ловит ладонь Николая Кирилловича и встряхивает. – Можно просто Дурбек-акя.

Идет по комнатам, осматривает, пробует ногтем побелку:

– Довольны в целом условиями?

Николай Кириллович в целом доволен.

– Творите? – подходит к столу, заваленному нотами.

Николай Кириллович утвердительно мычит.

– Это хорошо, – говорит гость. – Мы ждем от вас новых произведений. Пианино привезли?

Николай Кириллович обрисовывает ситуацию и нажимает на несколько неприятных клавиш.

– Ах, шайтаны, – морщится Дурбек-акя. – Аполлоний Степаныч, ваши недочеты.

Серенький человек быстро чиркает в блокноте.

– Вы уже знакомы? Не успели? Наш бывший комсомольский вожак. А теперь мы его бросили на музыку. Товарищ Аполлоний, иди сюда.

Тот сжимает блокнот и улыбается.

Николай Кириллович вспоминает, где его видел. В театре. И на кладбище, с Русланом, затихающие шаги между освещенными слабым солнцем могилами.

– Знакомьтесь, Аполлоний Казадупов.

Город с желтым куполом, 17 декабря 1972 года по старому стилю

 

Он сидит в темноте. Над головой висит луч, в луче распускается табачный дым. Он не любит этот дым, хотя сам когда-то баловался. Посетителей предупреждали, что он не одобряет курения. Но для этого гостя сделано исключение. За спиной сопит телохранитель. Состарился на должности, а выгонять жалко. Чуть выше расположился киномеханик со своей машиной. Гость нервно курит и дает комментарии.

– Это старт «Салюта-один». Девятнадцатого апреля прошлого года. Первая в мире долговременная орбитальная станция.

Эти кадры он уже видел. Три, два, один. Ракета превращается в пылающее пятно и исчезает в черной пустоте.

– После вывода на орбиту не открылся отсек с научной аппаратурой. Солнечный телескоп и другие астрофизические приборы. Отсек так и не удалось разблокировать.

– Неудивительно, – шепчет Сухомлинов и трет платком лоб.

– А это уже двадцать третье апреля. «Союз-десять». В центре управления в этот день было… Да, вот я.

На экране появляется более молодое лицо гостя, исчезает. Еще несколько лиц.

– Летели Шаталов, Елисеев, Рукавишников. Они должны были перейти на борт «Салюта». Вначале все шло нормально. Причалили к станции. А потом неполадки в стыковочном узле. Попасть на станцию не смогли. Аппараты пришлось развести.

– Зря слетали? – снова голос Сухомлинова.

– Получается, да. Что-то не то было с этой станцией. Казалось, ребята не все говорят. Хотя в космосе все может случиться.

Да, в их космосе может все случится. В их мертвой пустоте.

Он пьет содовую воду и смотрит на экран. Подготовка к новому полету. Облака, казахская степь.

– Нужно было что-то делать со станцией. Месяц болталась на орбите просто так. Сверху нас тоже постоянно торопили. Должны были лететь Леонов, Кубасов и Колодин.

– Ни одной аристократической фамилии, – комментирует Сухомлинов.

– Космонавты уже были на космодроме. Вот, вы видите, их привозят. Они должны какое-то время перед полетом пожить в корабле. Обжить его. Леонов. Вот этот, спиной, Валерий. Валерий Кубасов. У него и обнаружили небольшое воспаление в легких. Он очень переживал. Почти плакал, так рвался лететь. Леонов потребовал, чтобы вместо Кубасова летел Волков, бортинженер. Но у нас решили, полетят дублеры. Вот они. Добровольский, Волков, Пацаев.

– Добровольский, – удовлетворенно повторяет Сухомлинов.

Он смотрит в сторону Сухомлинова. Секретарь чувствует взгляд и скисает как сливки. Так-то лучше, мон шер. Зря, между прочим, не отправили в космос этого, больного. Больные способны видеть больше, чем здоровые.

Ракета, клубы дыма. Три, два…

– Их старт. Шестого июня, семь часов пятьдесят пять минут. Опять все прошло гладко, вначале. Через сутки они уже начали выполнять работы на «Салюте-один». Создали орбитальную лабораторию длительного действия. Главная задача была автоматическое сближение с «Салютом», стыковка и переход экипажа в станцию. Это было выполнено.

– И эти молодые люди не почувствовали на станции ничего странного?

– Странное было. Оказавшись на станции, они вдруг стали сильно… – Гость застучал пальцем. – Сильно конфликтовать.

– На Земле этого не было?

– Нет. На Земле все было нормально. С ребятами работают психологи. Следят, чтобы была полная совместимость. Полная. А тут вдруг стало что-то происходить. Мы внизу это чувствовали. Потом в блокноте Добровольского обнаружили запись: «Если это совместимость, то что же такое несовместимость?»

– И как вы это объяснили?

– Экстремальные условия. Тяжелая работа. В космосе ведь все по-другому. Но все равно было странно. Что-то у них там происходило. Потом еще этот пожар. Нет, на пленке этого нет. Загорелись силовые кабели, повалил дым. Они уже готовились к срочной эвакуации.

– Станция могла сгореть?

– Ситуация была серьезной. Но ребята смогли отыскать причину возникновения огня. И вовремя устранить.

– Других происшествий не было?

Гость помотал головой:

– Серьезных – нет. «Янтари» выходили на связь, докладывали. «Янтари» – это их позывные. Но самое главное должны были рассказать уже после возвращения. Чувствовалось, станция балует. Вот, сейчас вы видите момент связи.

Показывают космонавтов. Беззвучно открываются рты, покачиваются тела в скафандрах.

– Вы были на месте их посадки?

– Да. Они сели в Казахстане. На связь не выходили. Вот, вы видите. Купол парашюта. Вон тот вертолет, с врачами. Подбегают, вытаскивают. Добровольского, его первым. Температура тела была почти нормальной. У всех троих. Пытаются делать искусственное дыхание. Вот, он сейчас говорит… Он сейчас сказал: «Передайте, что экипаж приземлился без признаков жизни». Разгерметизация в верхних слоях атмосферы.

Вертолет поднимается, подъезжает грузовик. Кто-то подходит прямо к камере, говорит в камеру, отходит. Конец пленки.

Включается свет.

Из душного зала все выходят на веранду. За спиной открываются окна, чтобы выветрить дым. Лицо гостя щурится от яркого света. Галстук унылой расцветки. Официант подносит шампанское, играет духовое трио.

Ему вспомнилась другая синема. В Ливадии, в манеже, по субботам. Так же стрекотал аппарат, только публики было больше. Сначала актюалитэ – фильмы, снятые за неделю Ягельским. Потом научная или видовая фильма. В конце – веселая лента для детей. Он помнит, как они смеялись, он и сестры. Как сумасшедшие.

Подошел к гостю. Тот стоит с виски и изучает стекляшку льда в стакане. Лицо хмурое, с тиком. Неудивительно, с таким-то диагнозом. Но иначе он сюда не попал бы, что делать. Надо подбодрить беднягу.

– Как дела на Большой Земле?

– Где? А, в Союзе… – Гость махнул рукой.

– Неужели все так мрачно?

– Не мрачно – серо. Все покрыто какой-то серой пеленой. Дома, деревья, лица. Особенно лица.

– Давно вам это стало казаться?

– Очень давно. Мы читали Бердяева, Солженицына, было уже понятно. Все было понятно. Но была работа. Вера, что мы делаем что-то важное. Что благодаря космосу мы сможем что-то решить. Что наша интеллигенция еще способна сказать свое слово. И что в народе еще есть творческие силы. А потом что-то поменялось. Особенно после Чехословакии. И в космосе начались эти странные вещи.

Поболтал стаканом, кусочек льда застучал по стеклу.

– И вы, дорогой мой, решили уехать. – Он понижает голос, заметив, что Сухомлинов топчется неподалеку.

– Не сразу. Только после того, как наша записка…

– Записка?

– Наш отдел подготовил записку. Записку о состоянии станции «Салют-один».

– А теперь, пожалуйста, подробнее. – Взяв гостя за локоть, отводит в сторону.

Сухомлинов двинулся за ними, но он остановил его взглядом. Сколько можно шпионить, граф, отдохните немного.

Подводит гостя к хризантемам. От клумбы пахнет горечью и мокрым песком. Гость мнется. У него потные ладони, стакан в узоре отпечатков.

– «Среди хризантем… одряхлевшей бабочки… закружилась тень».

– Японцы? – догадывается гость.

– Да. Сэйфу Эномото. Ну, так о чем была записка?

– Ваше императорское величество…

– Не волнуйтесь, голубчик, вы не в подвалах ГБ. Вы ведь и ее прихватили с собой?

– После этого лечения…

– Да, мы знаем, они обращались с вами негуманно. Их методы нам известны. – Он отломал листик хризантемы и растер в пальцах. – И вам предстоит еще много пережить.

Подушечки пальцев становятся зеленоватыми. Духовое трио замолкает, музыканты отходят к буфету. Телохранитель, набравшись, спит на солнышке.

– Так что в записке? Вы написали, что на станции, на «Салюте-один» кто-то есть?

Гость скосил глаза и кивнул.

– Что станция кем-то используется, так?

Кивок.

– Но ведь это очень фантастичная гипотеза. – Он усмехнулся. – Совсем не в духе вашей передовой науки. Ну, первая стыковка прошла неудачно. Потом все-таки вторая команда туда попала. Предположим, конфликтовали. Пожар. Но пожар потушили. Конечно, то, что они погибли…

– Еще музыка.

– Что?

Гость допил виски и поставил стакан у ног, на траву.

– Мы еще раз прослушали все записи. Все сеансы связи. На самой чувствительной аппаратуре. Несколько раз там начинала звучать музыка.

– Это не могли быть помехи?

– Нет. И когда они спускались, тоже звучала. И когда попали под метеоритный дождь…

 

Черная пустота. Слепящее солнце. Наплывает металлическая конструкция корабля. Темнота. Лица космонавтов.

Заря: Всем «Янтарям»! От расстыковки до посадки обязательно непрерывно ведите репортаж о самочувствии и о результатах наблюдений. Непрерывно – репортаж. Поняли?

Янтарь-2 (Волков): Поняли, поняли… Вижу дождь, дождь вижу! Отлично видел. Блестит.

Заря: Запишите время – ноль один, сорок семь, двадцать семь.

Янтарь-2: Пока Земли не видно, пока не видно.

Заря: Как идет ориентация?

Янтарь-2: Мы увидели Землю, увидели!

Заря: Хорошо, не торопись.

Янтарь-2: «Заря», я «Янтарь-два». Начали ориентацию. Справа висит дождь.

Янтарь-2: Здорово летит, красиво!

Янтарь-3 (Пацаев): «Заря», я – третий. У меня виден горизонт по нижнему срезу иллюминатора.

Заря: «Янтарь», еще раз напоминаю ориентацию: ноль – сто восемьдесят градусов.

Янтарь-2: Ноль – сто восемьдесят градусов.

Заря: Правильно поняли.

Янтарь-2: Горит транспарант «Спуск».

Заря: Пусть горит. Все отлично. Правильно горит. Связь заканчивается. Счастливо!

 

Легкий ветер приклоняет хризантемы, задирает край скатерти. Сдувает зачесанные на лоб пряди гостя. Теребит его собственные пряди. Он смотрит на желтый купол. Потом на лицо гостя, на его галстук и пуговицы на пиджаке.

– Вы помните эту музыку?

– Очень сложная.

– Но вы уверены, что это была именно музыка?

– Меня тоже уверяли, что это просто набор шумов. Но мы запросили экспертизу…

Переводит взгляд с гостя на музыкантов, о чем-то разговаривающих. Один из них чувствует, толкает остальных. Берут инструменты, вытирают салфетками рты, выстраиваются. Он показывает им пальцами: три.

Заиграли.

Лицо гостя темнеет. Рот приоткрывается, видны плохие зубы.

– Эта музыка? – Он глядит на гостя, улыбаясь.

– Она…

– Если вам неприятно, я могу сказать моим музыкантам, они исполнят другое. У них богатый репертуар. Может, вы желаете Баха?

В поле зрения появляется Сухомлинов. Притоптывает, как слон. Ну что еще, граф?

– Время высочайшей аудиенции истекло.

– Так быстро?

– Нашему гостю пора возвращаться. С Большой Земли пришел сигнал.

– Жаль, – поворачивается к гостю. – Я надеялся, что вы погостите подольше. Я бы познакомил вас с цесаревичем. Вам бы показали дворец. Нашу картинную галерею, собрание антиков. По вечерам у нас тут концерты, серсо, живые картины.

Он медленно идет вдоль ограды. Рядом следует гость, растирая по лбу испарину. Ограда увита дикой розой. Музыка, стол с шевелящейся скатертью – все отдалилось, усилился запах металла.

– Что ж, всего доброго. Нет, руку целовать не надо, я не архиерей. Это вы в советских фильмах насмотрелись, про царей-мироедов. Да, просто рукопожатие. Мы очень признательны. Сведения, представленные вами, имеют значительный интерес. Гости с Большой Земли у нас редки. Боюсь, обратная дорога у вас будет еще труднее. Крепитесь, голубчик. Как вы сами сказали, космос есть космос. И в следующий раз, если соберетесь к нам, постарайтесь продумать более разумный способ. Вы очень сильно рисковали, с этим снотворным. Понимаю, у вас было мало вариантов. И бросайте курить, мой дорогой.

Решетка поднялась, вместе с ней поднялся вид парковой аллеи со статуями. Возник идущий вниз тоннель. Несколько человек подошло к гостю. Золотистые комбинезоны с вензелем «А I». Ведут его вниз.

– Бон вояж!

Гость исчезает вместе с остальными за поворотом.

– Полетел в социалистический рай, – голос Сухомлинова.

– Если еще долетит. Сигнал пришел из реанимации?

– Да. Там несколько преображенцев на дежурстве.

Три. Два. Один…

Сверху снова опускается фрагмент решетки с уходящей за ней вдаль аллеей. Ангар исчезает.

– Ну и что вы думаете, граф, по поводу просмотренного? Пройдемся.

Ворота в опустившемся фрагменте распахнулись. Караул вытягивается и отдает честь. Они с графом идут по аллее вдоль статуй. Пыхтя как паровоз, их догоняет телохранитель. Добежав, прячется за куст.

Дуркент, 5 января 1973 года

 

– Все началось с мавзолея. Когда его стали сносить. Мавзолей Малик-хана, если вам интересно. Да? Тогда расскажу. Автобус не скоро. Такси? «Наши люди в булочную на такси не ездят»… Ну вот, вы знаете, у нас в старой части мавзолей Малик-хана. Единственный архитектурный памятник, если так посмотреть.

 Они стоят вдвоем на остановке. Снег, время дневное, горят фонари. Мимо идут люди. Давлат каждые пять минут с кем-то здоровается. На нем та же кепка, покручивает авоськой с нотами. Они едут на Гагаринку.

Проходит странная женщина с кошкой на плечах, останавливается, смотрит на них светлыми глазами.

– Здравствуй, Валентина, – кивает ей Давлат.

– Здравствуй! – поворачивается к Николаю Кирилловичу. – И ты здравствуй. Пятачок дашь бабушке?

Николай Кириллович сопит, роется в карманах, протягивает мелочь.

– Гривенник. – Старуха мотает головой. – Гривенники не принимаем.

Кошка на ее плечах поднимает голову и зевает.

– Какие новости, Валентина? – спрашивает Давлат.

– Какие… Конец света будет. Нужно медью запасаться. Вот, хожу, собираю. Уже без ног вся.

Николай Кириллович находит два пятака. Валентина прячет их, разворачивает листок, слюнявит карандаш, пишет.

– Всё, отметила. Будьте осторожны, куда едете.

Уходит. Кошка мотает хвостом.

– Это наша Валентина Пирожок.

Николай Кириллович кивает. Подходит автобус, но не их.

– О чем я говорил? – Давлат дует в ладонь. – А, о мавзолее… Вы помните этот мавзолей?

– Смутно. Он тогда закрыт был.

– И сейчас закрыт. Там, кроме самого мавзолея, мало что осталось. Раньше целый город был. Полкладбища снесли. Еще пару небольших усыпальниц…

Замолчал.

– Вот я балбес! – шлепает ладонью по лбу. – Обещал зайти поздравить дядю с днем рождения. Придется вам, наверное, одному ехать… Может, забежим к нему ненадолго? Здесь близко. Как раз мимо Малик-хана пройдем. Туда и обратно, хай?

Они идут по Ткачихам, сворачивают под арку, проходят мимо базара и оказываются в Бешсарайке.

Давлат продолжает рассказ о Малик-хане, Николай Кириллович слушает вполуха. Оглядывается, прислушивается к забытым звукам.

 

Бешсарайка. Бешсарайский район, отмеченный на карте города серым цветом.

Тонкий слой снега, следы от калош, цветочки собачьих лап. Длинные велосипедные ленты. Мужчина на велосипеде тихонько обгоняет их, тюбетейка обернута полиэтиленом. Спускает ногу на землю, здоровается. Здесь все здороваются. Вся жизнь здесь состоит из приветствий, неторопливых расспросов о жизни, еще более неторопливых прощаний.

Новый город, новый Дуркент, был только пленкой. В этой пленке можно было долго плавать. Очень долго, как плавает игла, удерживаемая силами натяжения. Пленкой были Музтеатр и Драмтеатр. Пленкой были переполненные, надсадно блеющие ЛАЗы. Здание обкома и памятник Ленину. Пленкой был Парк культуры и даже городская шпана, бившая стекла в его павильонах.

Под всем этим, под всей этой поверхностью уходила вниз, темнея, Бешсарайка. Здесь прямые улицы нового города сужались, изгибались и заводили в тупик. Уменьшались и втягивались в землю дома. Почти исчезал городской транспорт. В двух на весь район телефонных будках гулял ветер и болтались выпотрошенные трубки. На мертвых репродукторах лепились гнезда.

С Бешсарайкой вели борьбу. Ее ломали, пригоняли бульдозер, жителей разбрасывали по многоэтажкам. Возводили в ней школы, магазины и Дом бракосочетания с римским портиком. Но Бешсарайка продолжала торчать серым пятном в самом центре города, совершать намаз, заключать браки у муллы и обрезывать своих мальчиков, напоив для обезболивания маковым отваром.

Он прожил здесь три года, в Бешсарайке. И пытается сейчас вспомнить место. В тридцать пятом они приехали с матерью из Харбина в Кемерово. В Кемерово им дали комнату, потом выгнали. Была еще комната, похуже. По ночам их ели клопы, утром он мазал слюной ожерелья укусов. Мать распродавала вещи. Один раз у нее даже случился приступ прежней болезни. Она успела выгнать его в темный коридор, и он только слышал ее крики, напоминавшие советскую песню, под которую люди ходили на демонстрации. Зацвели березы, и у него началась аллергия на их пыльцу, кашлял как сумасшедший.

Мать выхлопотала в комендатуре разрешение на переезд в Дуркент. На вокзале их встречал человек в форме. Он взял их фанерный чемоданчик – прежний, японский, был давно обменен на хлеб. Огромное, выше его роста, колесо арбы повернулось. Их привезли в Бешсарайку. Военный стучал в одни ворота, потом в другие. Выходили голые дети, прятались, смотрели на них. Он тоже смотрел на них. Особенно на мальчиков и их странные краники, непохожие на его собственный, и прикрывал это место ладонью у себя, пока мать показывала бумаги. Перед матерью стоял старик, смотрел бумаги, уходил и возвращался. Военный, присев на корточки, курил. А он стоял среди детей. Дети смотрели на него и говорили на непонятном языке. Он не понимал, почему военный сидит на корточках, а не выстрелит и не наведет порядок. Их снова долго вели по кривым улицам и привели в дом, где они должны были жить. Там было еще несколько семей. Их комната была наверху, на балхане. Оглядев ее, военный сказал: «Вполне просторно. Даже плясать можно». И сделал стойку на руках. «Спасибо за помощь», – сказала мать. «За сыночком следите, мамаша. – Военный встал обратно на ноги и отряхнул ладони о галифе. – Тут русских детей воруют».

Они прожили здесь два года. Его никто не своровал. Он пошел в школу, у него появились друзья. Внизу жила армянская семья, у них были дети и пианино. Их горбатая бабушка говорила с ним по-французски и ставила в пример своим внукам. С местными мальчиками он тоже играл, но реже. С ними хорошо было только бегать, плескаться в арыке и таскать воробьиные яйца. Он научился у них лазить по деревьям и объедаться до поноса неспелым абрикосом. Он выяснил загадку их краников, стал понимать язык и учить своему. Он хотел научить их французской песенке, которую пел в Харбине, но, когда начал, понял, что забыл слова, осталась одна музыка. Сидел на урючине, болтал ногами и пел.

Это было второе и последнее лето в Бешсарайке. Осенью мать вышла замуж за Алексея Романовича. Он ждал, что будет стол с едой и гостями. Что мать на один день оденется красиво, как раньше. Но ничего не случилось: ни платья, ни стола, ни гостей. К ним на балхану поднялся мужчина с бледным лицом и взглядом филина, уселся на топчан, и он понял, что это и есть его будущий отец. Даже не будущий, а уже нынешний. Уже отдает приказы и гонит спать.

Вскоре отчиму выделили квартиру на Улугбека. Их вышли провожать всем двором, и с других дворов тоже. Тарахтел грузовичок, все их поздравляли. Жизнь в отдельной квартире считалась верхом блаженства. Потом все долго шли за машиной, прощаясь. Армянские дети посылали воздушные поцелуи, которым их научила их горбатая бабушка. Машина с трудом продиралась по узким проулкам, давала задний ход. Он сидел в кузове, пел «Попутную песню» и кашлял от пыли.

 

– В семнадцатом веке мавзолей последний раз перестроили, – продолжает свой рассказ Давлат. – Но от старой постройки много сохранилось. Ну вот, мы почти и пришли.

Еще один поворот. Длинный тупик, шелест падающих капель. Виноградные дрова под клеенкой. Снег уже не сыплет, и пытается выйти солнце.

На стук выходит мальчик с веником. Полупонятная, забытая речь. Идут через двор, дорожка выложена кирпичом, бегает петух.

Веранда, свалка калош, обуви. Комната, еще комната.

Под темной лампой сидит старик и читает газету. Поднимает голову. Пытается сложить газету, хлопает Давлата по плечу, поднимается, кричит, снимает очки. Он выбрит, на нем парчовая тюбетейка. Целуясь с Давлатом, поглядывает на Николая Кирилловича. Протягивает ему руку, жмет. Давлат кладет на стол сверток.

– Это что такое? А? Подарок? Не слышу. Говори в это ухо. Подарок? Так я и знал, забери. Пока не выполнишь просьбу, никаких чтобы от тебя подарков в глаза не видел! Что ты тут подарил? Что? Не слышу! Нет, не возьму.

Поворачивает лицо к Николаю Кирилловичу:

– У вас дядя есть? Не слышу! Вы поручения своего уважаемого дяди исполняете? Вот, учись, человек понимает что такое «дядя» и что такое «дядина просьба». Как зовут? Николай? Меня дедушка Касым. Касым-бобо. Приятно познакомиться.

– Амакя*, – говорит Давлат, – Николая Кирилловича нам из Ленинграда прислали.

– А, Ленинград! Знаем, большой город, колыбель революции. Каждый день у нас экскурсии были, туда, сюда. Последний день даже не пошел. Должны были какой-то этаж нам показать.

– Что показать?

– Этаж, этаж показать. Где картины у них висят. Большой, наверное.

– Эрмитаж?

– Что? Опять шепчет! Товарищ Николай, сделайте ему внушение по своей дружеской линии, чтобы громче разговаривал!.. Мы вместо экскурсии тогда в гостинице плов приготовили. Ленинградцы его до сих пор помнят, наверное, так хвалили. Сейчас расскажу, как это было…

– Амакя, извините, нам идти надо. Друг очень торопится.

– Э? Ты что? Куда «идти»? А обедать? А посидеть немного, парочку слов дяде сказать?

– Да мы на пять минут зашли…

– Ну вот, за пять минут и пообедаем, по-спартански. Раз, два – и в дамки! У них уже все готово. Тебя только с утра ждем. Как же, любимый племянник должен прийти. Нет, Давлатжон, сейчас конфеты принесут, плов, другие настольные вещи, пообедаем, чай попьем, как раз через пять минут и пойдете.

На низком столике появляются соленые косточки, курага и леденцовый сахар. Все это приносит мальчик, открывший им ворота. Заходит другой, лет пяти.

– Ваши внуки? – спрашивает Николай Кириллович.

– Дети! Восемь лет назад снова женился. Наверное, в последний раз, – трет поясницу. – Семьдесят пять лет все-таки. Не собирался жениться, а пришлось. В этой поликлинике, на Энгельса, столько у меня болезней нашли, уже в больницу кладут. Пришлось народное лекарство применить – «молодая жена». Слышал такое? Вот, восемь лет принимаю, пока помогает. Кем работаешь?

– Композитор.

Приносят ляган с пловом.

– А, музыку сочиняешь… Давлатжон, пока тут жил, тоже сочинял. Как начнет на пианино свои бам-бам, так у меня куры не несутся. Кудахчут, а ничего не получается.

– Амакя. – Давлат отпивает чай. – Николай – новый художественный руководитель нашего Музтеатра.

– Что? Руководитель? Художественный? Не слышу… Ты что, предупредить заранее не мог, с какими людьми придешь? Я думал, ты опять свою шпану музыкантскую привел! Ну, опозорил дядю, молодец, нечего сказать! А я вам тут про кур рассказываю! Ильхом! Ильхомжон! Беги сюда! Видишь, сынок, этого человека? Смотри внимательно. Вот… Это новый художественный руководитель нашего театра. Куда хочет устроиться твоя любимая тетя Хуршида. Запомнил? Джасур! Где твой дутар? Куда отнес? Нашел? Сыграй гостю.

Мальчик наигрывает «Дуркентскую плясовую».

– Кушай давай плов, Давлат, что улыбаешься? Я сейчас тебя на чистую воду выведу товарищу художественному руководителю. Вот, послушайте. Месяц назад моего дорогого и любимого племянника зовет к себе Синий Дурбек…

– Амакя, он тогда со всеми музыкантами встречался, собрание было.

– Ну да, собрание. И тебя позвали зачем-то. Такая возможность! Люди годами ждут, на прием записываются. А тут: вот – ты, вот – Синий Дурбек. Подойди к нему, скажи искренним голосом: «Товарищ Дурбек! Обращаюсь к вам как к истинному ленинцу. Моему родному дяде, несмотря на весь его бескорыстный труд, до сих пор телефон не поставили! А некоторые соседи в махалле уже с телефоном. Хотя они ничего заслуживающего такой высокой чести в своей жизни не совершили!» И что? Думаете, сказал? Просто сидел, ушами хлопал и слушал, что им Синий Дурбек заливал. А Синий Дурбек может как соловей два часа доклад читать.

– Скажите, а почему его называют Синим? – Николай Кириллович вытер губы. – Он вроде и одевается не…

– Что? Синий? Синий и есть синий. Тут все понятно. Его так все и называют, и он сам не против, если не в лицо. Даже гордится. Кровь у него попорченная, что мать его покойная не из рода Дурбеков, это все знают, любого пионера спроси… Э, Джасуржон, хватит играть, тебе уже похлопали. Иди, иди, углым*. Стой, подойди, дай поцелую.

Николай Кириллович с Давлатом, переглянувшись, поднимаются.

– Что? Уходите уже? И совсем плова не поели. Ну, Николай-акя, вы теперь дорожку протоптали, надеюсь, еще будете к нам заходить. У меня к вам как к деятелю культуры один душевный разговор потом будет. Племянницу мою надо к вам устроить, я ее тоже позову, вы ее как увидите, даже без моей рекомендации с руками и ногами возьмете. С одной стороны – девушка современная, с другой – скромная, а с третьей – еще и танцует. Просто жемчужина нашей махалли! И родители у нее прекрасные люди, мать в кафе «Диларом» большим человеком работала. У вас, Николай-акя, родители живы-здоровы? Поклон от меня передавайте, что воспитали такого сына, достойную себе смену.

– Амакя, мать Николая Кирилловича в облоно работала, Мария Мартыновна. Вы ее, наверное, знали.

– Что? Как сказал? Мария Мартыновна? Триярская? Ничего не слышу, в другое ухо говори. Ты же сказал, из Ленинграда прислали? Совсем запутал. Нет, не помню. Ни Марию Мартыновну, ни ее мужа. Это ваш отец был, получается?

– Кто?

– Ну этот, Алексей Рома… не помню, как его там звали.

– Не родной.

– А это правильно, и не похожи совсем. Ну ладно, раз торопитесь, не буду задерживать. Следующий раз, Давлатжон, ты меня предупреждай, кого приводишь. А то бандита какого-нибудь с большой дороги приведешь, а дядя его пои и корми. Это я к примеру говорю. Потому что вы, Николай-акя, уважаемый человек. И Мария Мартыновна, если отдельно от мужа рассматривать, тоже уважаемый человек была, наверное. Жалко, совсем не знаю, кто она такая. Только слышал от других, что вот, имеется такая Мария Мартыновна, мы ее еще Марьямхон звали.

Старик провожает их до порога, целует Давлата. Долго, с приоткрытым ртом, смотрит на Николая Кирилловича.

Дверь закрывается, они идут по тупику, выходят в переулок. Давлат покручивает авоську. Николай Кириллович смотрит под ноги.

– Он сидел два года в начале тридцатых, – говорит Давлат.

– Чем-то ему мой отчим насолил…

– Дядя на Заводе работал.

Снова свернули. Вдоль переулка тянется бетонный забор.

– А вот и мавзолей.

– Здесь?

– За забором. Вон, только купол виден. Если хотите, заглянем, там сбоку щель.

– В другой раз. – Николай Кириллович смотрит на часы. – И давайте уж на такси.

Они выходят на Ткачих. Лениво подъезжает «Волга» с зеленым огоньком.

– На Гагаринку.

– Садитесь. – Водитель включает дворники. – Как поедем, через Южный или Улугбека?

– Улугбека же дальше.

– Зато на Улугбека пожар сегодня был, «Космос» горел. Можно заодно посмотреть по дороге.

– Кинотеатр «Космос»? – переспрашивает Николай Кириллович. – Нет, напрямую.

– Как хотите. Дверь там плотнее закрывайте!

Желтые и серые дома Ткачих сменяются домиками, виноградниками, тополями. Потом пустота, поля, холмы вдали. Старые, косматые шелковицы. В переднем стекле – горы и первые пятиэтажки Южного.

– У вас есть записи ваших вещей? – спрашивает Николай Кириллович.

Давлат мотает головой.

– Хотелось бы послушать.

– Я музыку не пишу, только перекладываю. Пытаюсь оркестровать отдельные темы. Сейчас нашел один трактат тринадцатого века, я вам не рассказывал?

– Нет.

– Ничего, конечно, совсем нового. Старая пифагорейская идея. Мир как огромный музыкальный инструмент. У каждой планеты – своя мелодия.

У края дороги появляется женское пальтишко, розовый платок.

– Захватим? – Шофер сбавляет скорость.

– Гагаринка! – Лицо в платке наклоняется к стеклу, тыркается ручка двери.

– Садись, Жанночка, – приоткрывает дверь Давлат.

– Давлатик! – Жанна бросается к задней двери. – Ой, и вы, Николай Алексеевич… Вот мне повезло!

– Кириллович, – подвигается, впуская мокрую и растрепанную Жанну.

– Кириллович, Кириллович! – Жанна сжимает его ладонь, захлопывает дверь и взбивает подмокшие прядки волос.

– Давлатик, Рудольф Карлович снова о тебе вчера спрашивал. Слышишь?

– Слышу.

– Зайди к нему.

– Чтобы он мне снова на дверь показал?

– Ты его не так понял… Он сказал, слышишь, ты его не так понял.

Николай Кириллович смотрит в затылок Давлата. О своей ссоре с Бежаком Давлат не рассказывал. Затылок у Давлата седоватый, чуть в перхоти. Черная кепка.

Сегодня заканчивается рождественский пост. В детстве Николай Кириллович их все держал. Все посты. До шести лет, пока не переехали в Союз. Было время в Питере, года три, когда он снова стал бывать в церкви, поститься, пошла такая мода в их кругу. Потом круг распался, просвещенного батюшку заменили кондово-посконным и все увлеклись буддизмом…

Они уже подъезжают. Жанна гладит плечо Давлата и уговаривает зайти к Бежаку.

– Давлатик, а как твой трактатик?

– Приехали, – тормозит водитель. – Девяносто копеек.

Возле кладбища холоднее, чем в городе. Подозрительные типы торгуют подозрительными цветами. Жанне тоже в церковь, но вначале навестит могилы. Нет, на Гогину она не ходит… Договариваются встретиться позже в церкви. Жанна начинает торговаться с цветочниками.

Церковь рядом, Николай Кириллович проходил мимо нее в прошлый раз. Подойти непросто, разрыли, стоит милиционер.

– Дань собирает. – Давлат кивает на нищих перед церковью.

Николай Кириллович освобождает карманы от меди. Давлат курит в стороне.

– Брат, брат, и мне! – подходит сзади паренек с обрубком. – Вот спасибо! – поглядывает на милиционера, понижает голос до хрипа. – Ты ведь Георгия Вознесенного брат, правда? Узнал я тебя.

– Кого брат?

– Георгия, которого на десятом положили.

Николай Кириллович неуверенно кивает.

– А потом вознесли его… – Паренек крестится обрубком. – Вся Гагаринка об этом говорила. А, говорят, грешник был. Правда?

– Не знаю.

– Вот и я нашим говорю, там, – глядит наверх, – виднее. Говорят, плясал, как бог. Я сам не видел, Федька Профессор у нас видел, говорит, так плясал, что слезы у людей были. Правда? За то и списали все ему, теперь перед силами небесными пляшет… Добавишь, ради праздника? Христос рождается!

 – Славьте Его… – шевелит губами Николай Кириллович.

До всенощной еще час. В церкви темно, стоит знакомый с детства старческий запах. Одна женщина моет линолеум, другая занята свечным столиком, выковыривает отверткой воск. Пол скрипит, сквозь линолеум проступает неровность досок. Проходит иподиакон, облачение точно из занавески сшито.

Батюшка выходит из алтаря. Николай Кириллович целует обветренную руку.

– Отец Михаил… – начинает Давлат.

– Нет времени. Сейчас не могу.

Голос глухой, резкий. Из приоткрытой двери в алтарь тянет холодом.

– Это брат Георгия Триярского, – говорит Давлат.

– Вижу. И протоиерея Кирилла Триярского сын.

У Николая Кирилловича поднимается бровь.

– Не могу. – Батюшка обходит ведро с тряпкой, благословляет уборщиц. – Уполномоченный приезжал, два часа сидел. А дела сами не делаются. Отец дьякон с аппендицитом загремел.

В притворе подзывает Николая Кирилловича:

– Отстоишь ночную. Исповедую, потом поговорим.

– Я не готовился к исповеди…

– Выпивал? Любодействовал? Нет?.. Сергий Петрович! Один канон покаянный из пономарки захвати!

Иподиакон, колыхнув «занавеской», уходит. Отец Михаил переговаривается с Давлатом. Николай Кириллович отходит, смотрит на батюшку. Сразу на «ты», и отца знает. Слышал, наверное. В журнале патриархии был некролог, лет семнадцать назад.

– Вот, возьмите. – Иподиакон протягивает листки кальки. – Нечетко, но читать возможно. Из Ленинграда будете?

– Спасибо. – Николай Кириллович кладет в пальто. – Да, из Ленинграда.

– Я тоже оттудова, с Нарвских ворот, известное место. После контузии здесь остался. С праздничком.

Николай Кириллович слышит, как Давлат спрашивает отца Михаила: «А что уполномоченный хотел?» – «Ну это как обычно. Чтоб колокольного звона не было. Чтоб нищих не было. Детей не было. Ничего не было».

Давлат, попрощавшись, уходит. Николай Кириллович стоит под иконой Георгия Победоносца. Прикладывается, стараясь не попасть губами в змия. Выходит во двор, опускается на лавку, играет пальцами по скамейке. «В Рождество все немного волхвы». Положил это на музыку как раз перед отъездом Бродского. Простенькая темка. Ми-фа-соль, соль-соль-соль, фа-диез-соль-ми. В кармане скрипит калька. Достает листки, потом замечает Жанну и машет рукой.

Дуркент, 2 февраля 1973 года

 

«Я, Мария Мартыновна Триярская, член КПСС с 1936 года, заслуженный работник образования Дуркентской АО, автор двенадцати методических пособий и множества статей на темы воспитания подрастающего поколения в областной и республиканской печати. В настоящее время нахожусь на пенсии, однако каждую свободную минутку отдаю оказанию методической помощи своим прежним сотрудницам. С нескрываемой радостью слежу за их успехами на ниве «разумного, доброго, вечного» и стараюсь, как всегда, быть рядом в трудный час и в период подготовки годового отчета. Среди моих питомиц хочется выделить старшего инспектора Матлюбу Саттарову, которая с гордостью называет себя моей ученицей и подходит к любому поручению с душой и без волокиты. По ее неоднократным устным и письменным просьбам я и собралась написать эту автобиографию, хотя ничего примечательного в своей жизни не нахожу. Это самая обычная жизнь, без остатка отданная делу сбора статистических данных, вначале в статотделе ордена Ленина завода «Красный дуркор», а затем в областном отделе народного образования.

Родителей своих я не помню и достоверных сведений о них не имею. Скорее всего, они были бедняками из местных татар. Не имея возможности кормить еще один «лишний рот», они отдали меня на воспитание человеку по имени Мартын Казадупов. Этот Казадупов был педагогом-энтузиастом, собирал брошенных детей и организовывал из них что-то вроде детдома.

Был он, как я думаю, тоже человеком бедным, держал нас в подвале без окон, хотя и просторном. Называл нас своими ангелами и прочими ласковыми словами, отражавшими прежнее мировоззрение. Там нас жило человек семь или восемь. Я была в этом детском коллективе самой младшей. У нас были детские книги и мальчик, игравший на скрипке. Когда приходил Казадупов, мы пели песни; часто делали это и без него. В один вечер мы завели свои песни и пели особенно хорошо и с чувством. Внезапно раздался грохот, часть стены рухнула и повалил дым. Мы начали метаться, ведь Казадупов каждый раз закрывал нас. Потом обрушилась часть потолка, сверху появились какие-то люди и я лишилась сознания.

Причиной трагедии оказался взрыв в соседнем доме. Нас всех отвезли в Кауфманский приют. «Всех» – это тех, кто остался: трое моих друзей погибли под обломками. Начались печальные дни в приюте. Первое время у нас болели глаза, ведь мы, как «дети подземелья» из повести В.Г. Короленко, привыкли к потемкам и свободе. Мы ждали, что нас заберет Казадупов, но, оказалось, он, не вынеся известия о взрыве, потерял рассудок. Потом моих друзей стали разбирать на усыновление. Осталась я одна и еще тот мальчик, который играл прежде на скрипке, но она погибла под руинами. Вместе с ним мы отважились на побег. Моего юного спутника поймали, а я пролезла в щель в заборе, спряталась в стволе огромного дерева и заснула. Так, в этом дереве, я провела несколько дней, выходя по ночам и боясь, что меня увидят, схватят и вернут в ненавистный приют. Около дерева я всегда находила оставленную еду. Потом я узнала, что ее оставлял слепой садовник, считавший меня нечистой силой. Благодаря этим суеверным представлениям я не была голодна. Но потом сад начали рубить, и мне пришлось выйти из моего убежища. Так состоялась моя первая встреча с хозяином этого сада, отцом Кириллом Триярским, человеком добрым, но слабовольным и насквозь пропитанным религиозной идеологией…»

 

Он долго не брался за эти воспоминания.

Они лежат на инструменте, покрываясь пылью и иногда падая на пол.

Мать всегда была против его занятий музыкой. Видела его геологом; врачом, на худой конец. Решительно не хотела отдавать в музыкальную школу. Поддержка неожиданно пришла от отчима. Алексей Романович музыку уважал, знал имена многих композиторов. Лично со своими солдатиками привез на грузовичке пианино: «На, попович, играй». Но играть, когда отчим был дома, он не мог. Боялся его шагов, его взгляда, его кителя. Пальцы деревенели и ошибались.

По воскресеньям Алексей Романович брал его в офицерскую баню. Два солдатика уважительно парили отчима, охаживая веничком и выслушивая инструкции, где поддать, а где поласковее. Потом один отвлекался на него, Кольку, бросал на скамью и начинал сдирать с него кожу. Колька внутренне кричал, но крепился. Если же вскрик прорывался, отчим клеймил его из клубов пара вшивым интеллигентом или просто стыдил взглядом. Завернувшись в простыню, отчим удалялся в парилку, а Колька оставался ждать, разглядывая свою растертую кожу. В самой парилке он был один раз, и ему там стало плохо. Сердце у Кольки было слабое, таким сердцем надо было заниматься. Но у Алексея Романовича была служба, у матери – Завод и Гога, у него самого – школа и фортепиано, и сердце во все это хозяйство не вписывалось.

Потом началась война и возникла виолончель. Среди эвакуированных прибыл совершенно лысый виолончелист Хорват. Николя услышал его игру, проходя коридором школы, и окаменел на час, пока за дверью не опустили смычок. Он был уже переростком, но Хорват готов был взять его в класс. И снова мать была против, и снова вернулся со службы отчим, дохлебал алюминиевой ложкой суп и разрешил. Николя молниеносно прошел все «во поле березоньки» и баклановские менуэты и заиграл серьезное. Хорват ругал его страшно. У старого венгра это означало высшую степень любви.

Сразу после войны мать с отчимом расстались. Чуть ли не в День Победы, под залпы салюта. Они всегда были странной, холодной парой. Редко разговаривали, не принимали гостей. Мать не брала отчима под руку, он не говорил ей общепринятых нежных слов. Они жили, точно боги, каждый в своих ледяных теремах.

После их развода стало немного легче. Точно какая-то тяжесть собрала вещи, сухо поцеловала Гогу и ушла из их дома. Соседи недоумевали, отчего они расстались. Скандалов слышно не было, их считали почти образцовой семьей. У Алексея Романовича, правда, случались запои, но в запоях он вел себя тихо. Молча пил, пока голова не падала на стол.

После развода мать ушла в народное образование, прирабатывала лекциями. В материальном отношении жить стали трудно. Деньги, которые приносил Алексей Романович, она гордо возвращала. Отстригла косу, которую прежде укладывала вокруг головы, коса эта потом валялась в разных местах квартиры.

Раза три он уходил из дома. Один раз жил неделю у Бежака, на диване под фотографиями. Бежак осторожно соблазнял его, забывал на столе порнографические открытки или Уайльда с обведенными местами. Николя же ничего не замечал, его фантазию занимали недосягаемые теннисистки из женской школы. К Рудольфу Карловичу он относился только как к учителю, Рудольф Карлович вздыхал.

Дуркент, 10 февраля 1973 года

 

«Мелодии – это ткань, которую создают мужчины и украшают женщины».

Он пристрастился к соленым огурцам.

Покупает их на базаре и держит на лоджии, где холодно. Ест, заедая хлебом.

В кипятке постукивают яйца, окно покрылось вуалью. Николай Кириллович чертит вензель. Сквозь вензель проступают дом напротив и фонарь.

Его мечтой лет в семь было наесться соленых огурцов с хлебом. Потом огурцы перестали волновать воображение.

«Совершенно неестественными, – продолжает чтение, – являются преувеличенно высокие звуки, с трудом воспринимаемые слухом. Однако и к ним обращаются в определенных случаях. Некоторые из них используются в лечении больных, другие – для изгнания похотливых мыслей, третьи – для оглушения противника на поле боя, например, звуки военных инструментов и колоколов, употреблявшихся по приказу египетских царей…»

На столе – листки трактата. Позавчера он купил стол. У соседей снизу, почти новый, сразу с клеенкой. На клеенке изображены фрукты, бананы и ананасы.

Из комнаты слышится посапывание.

В комнате спит Жанна.

Спит, свернувшись калачиком на матраце и выставив пятку.

Он ставит кастрюльку с яйцами под холодную струю. Садится за стол и думает, как бы все оборвать. Опустить без истерик занавес.

Встает и выключает воду.

После его дня рождения они засиделись, болтали о музыке. Пара физиономий из оркестра, Ринат в красных носках и вторая скрипка Виолетта Захаровна. Давлат, как всегда, ничего не пил и сидел с улыбкой Джоконды. Жанна в облегающих брючках и туманом в глазах. Пировали на полу, при свечах, стола этого еще не было. Часа в два ночи стали расходиться. Жанна, мывшая посуду, осталась последней. Он предложил вызвать такси. Она разревелась... Утром, обмотав бедра полотенцем, соскабливала воск с паркета.

Николай Кириллович стучит яйцом о клеенку.

В квартире появилась ее растрепанная зубная щетка, ее рыжие волосы на подушке, ее халат. Раковина рапаны, окурки с отпечатком ее губ. После близости Жанна летела в ванную, возвращалась, прижималась к нему мокрым лобком и засыпала. Он слушал стук сердца, бессонница наползала на него. Смотрел на Жанну, как шевелятся во сне ее губы. Ему становилось стыдно своего тела, он кашлял и натягивал брюки. Он думал о Гоге, о Гоге и Лизе. Прозрачный Гога был рядом, пускал возле окна прозрачный дым. Да ты не ссы, фрателло. Я даже рад. За Жанку. Да и за тебя. Мы же с тобой странные братья, помнишь, ты сам говорил. Обычно все от старшего переходит к младшему, а у нас все наоборот. Гога гасит окурок в рапане. В дверях сталкивается с Лизой. Лиза стоит, оглядывая комнату. А ты неплохо устроился. И времени зря не теряешь. Не дергайся, я ненадолго. У нас все прекрасно. Варюша помогает, вчера на работе премию дали. Ладно, адью, развлекайтесь... Брезгливо обходит Жанкину пятку. Прячет лицо в ладони, уходит.

Так повторялось оба раза, когда Жанна оставалась у него.

Он снова ездил к отцу Михаилу. Отец Михаил выслушал, прохладная тяжесть епитрахили легла на темя. Посоветовал молиться о Жанне. «Уполномоченный звонил мне на днях, – продолжил, снимая епитрахиль. – Чтобы не отравлял тебя религиозным дурманом». После исповеди Николай Кириллович зашел на могилу Гоги. Рядом сидел Петя Обрубок, которого отец Михаил дал ему в провожатые. Петя рассказывал, как прежде работал на шахте и как потерял в результате аварии руку. Николай Кириллович повернулся и снова увидел Казадупова. Казадупов ускорил шаг и исчез за могилами.

Яйцо почти остыло. Вуаль со стекла сошла, яркое воскресное утро, крики детей со двора. «Это не твое дело!» – кричит мальчик. «Мое дело напердело, а твое – понюхало», – отвечает девочка.

Снова крики. Яйца почищены, скорлупа собрана в горку. Он ставит чайник на огонь.

– С добрым утром, страна! – Жанна стоит в простыне. – Я привидение! Я малютка-приведение.

Кружится по кухне. Опускается на стул, зевает:

– Вчера читала своим книжку, про Карлсона. Жутко смешно, – проводит пальцем по его векам. – Какие у тебя глаза...

– Какие?

– Зачем ты носишь очки? Ну, не прячь глаза, слышишь… Не дам. Пусть здесь лежат пока.

– Слушай, а ты знала этого Казадупова?

– Аполлония?

– Он сказал, что был другом Гоги.

– У Гоги все были друзья.

– И Аполлоний?

– Ну, он ему там что-то организовывал, по комсомольской линии. Пили вместе. К бабам в Париж ездили.

– Куда?

– В Париж. Где Второй поселок был раньше.

– Почему «Париж»?

– Не знаю. Кофе остался?

– Да. А огурцы кончились… Отпусти, задушишь…

– Давай ходить голыми, как древние греки.

– Они не ходили голыми.

– Еще как ходили, я на вазах видела!

– Только когда спортом занимались.

– Только когда спортом? Ну и дураки. Не хочешь, так и скажи. О капито, синьор, си…* (СНОСКА) И на этого зануду я потратила лучшие две недели своей жизни!.. Все, ухожу. Ухожу от тебя в ванную! Там ты мне разрешишь раздеться? Ну что ты на меня так смотришь?

– Жанна…

– Что? – Она прислоняется к косяку и все понимает.

Ее губы сжимаются и ползут вниз, как у обиженного ребенка.

 

Жанна ушла.

Забрала лохматую щетку, халат и раковину рапаны. Сказала, что Гога разрывал с ней два раза, потом «сам приползал». Ее яйцо осталось нетронутым и медленно каталось полукругами по столу.

Долго возилась в коридоре, что-то роняла, чертыхалась. «Помоги мне пальто!» Лестничным пролетом ниже споткнулась, поднялась, побежала дальше.

Он вошел в комнату и сел за инструмент.

На ре третьей октавы – кошачий визг. Он звонил Казадупову, Казадупов обещал разобраться, так до сих пор разбирается. Николай Кириллович бьет пальцем: ре, ре, ре! Снимает с клавиш Жанкин волос.

Он играет.

Перед ним стена, крышка инструмента с черным отражением его лица. «В начале не было ни сущего, ни не-сущего».

Продолжается утро, по улицам едут машины, Жанна бежит к автобусу, не успевает, остается на пустой и грязной остановке.

Не было ни воздушного пространства, ни неба над ним. Не было солнца, воды, деревьев и птиц. Мрак был покрыт мраком, как одеялом больного.

Потом возник звук.

Звук возник в пустоте, но не в центре пустоты, а где-то на ее окраинах. В центре все еще висит тишина, и в ней стоят пустые дома, пустые квартиры, как после ядерного взрыва, когда люди разлетятся на атомы и вознесутся к последнему суду.

И тогда возник звук флейты. Или гобоя. Он шел с окраин, как гудок, на едва уловимом до. Даже не до, а что-то до этого до, пятно звука. Пятно росло и впитывалось миром. И, когда его можно было различить еще несуществующим ухом, стала видна уходящая в глубину струна, обросшая микрофлорой и пузырьками. Бездна качнулась, струна вздрогнула. Слово пронеслось по ней, пробормотало и смолкло. Ушная раковина, шелестят и булькают отражения деревьев. Неразличимо высокий звук, колокола египетских царей.

Шерстяная лапка молоточка бьет по струне. Металл отзывается, звук движется длинными и короткими стрелками. Эти стрелки втыкаются в резонансное дерево, в воздух, кружат по комнате. Серое солнце, заснеженная могила Гоги. «Где же Гога, отец Михаил?» Они стоят на низенькой колокольне, льет зимний дождь. «Если ты материалист, – отец Михаил проводит ладонью по мокрой поверхности колокола, – то объяснять тебе бессмысленно. А если верующий, – спускается по шаткой лестнице, и его голос идет уже снизу, – то тогда и не нужно… Ну, где ты там?»

В трактате, который переводил Давлат, утверждалось, что мир был создан пением и светом. Пение и свет исходили из сердцевины мира, Божественной монады. Сочетаясь, эта Двоица, свет и пение, порождали Слово. От отца это Слово получало свет, от матери – мелодию.

Николай Кириллович берет несколько чистых трезвучий. Солнечный луч высвечивает на инструменте надпись «Фабрика имени Молотова». Чтобы не видеть надпись, Николай Кириллович снимает очки и кладет рядом.

Слово светит и поет. Но космическая драма еще не окончена. Там, где возникает свет и пение, возникает зависть, возникают недружелюбие и умысел. Пустота, прежде совершенно чистая, наполняется завистью. Струна вздрагивает, рассол вечности пускает пузыри. Отражение мелодии срывается шумом, отражение света – тьмой и стаей ворон. Вороний снег из кружащихся перьев. Молчащий колокол, анданте.

Так в мир входит другая Двоица – шум и темнота. Что это был за шум? Это не тот шум, шум пустоты, шум раковины, который мирно звучал в начале всего. Этот новый шум шел с востока вместе с теноровой партией ворон и барабанной дробью саранчи. Что это была за темнота? Это была не та темнота матери, лона, догадки, что была в начале всего. Эта новая темнота шла с севера, забивая ноздри и рты ледяным песком. Здесь должны вступать басы, мрачная оркестровая медь. И, наполнив костлявые груди воздухом, они вступают.

Николай Кириллович встает и движется по комнате.

Единый мир расколот на множество миров. Под ногами выскрипывает свои фа и фа-диезы паркет, в литровой банке догнивают цветы со дня рождения. Миры разделены шумом и темнотой. И чем ближе к границе мира, тем темнее дни и громче ветер, гонящий шелуху арахиса, обрывки газет и розовые шарики засохших слез.

Ибн Мутафия, суфий тринадцатого века, был узок в кости, пучеглаз и покрыт шерстью. Явившись в дуркентскую баню, он был осмеян голыми мужчинами, которые кричали, что он забыл снять с себя шубу. «Дуркентцы так холодны, что даже в бане у них приходится ходить в шубе», – отвечал ибн Мутафия. Живя в Дуркенте, он написал два трактата. Один о музыке, а другой – о минералах и способах их обработки. Дурбек пятый, Желтый, покровительствовал ему.

Нью-Йорк, 14 февраля 1973 года

 

День был солнечным и холодным, у входивших были красноватые лица. Гостям тут же предлагали согреться «беленькой» из русского магазина. Дул ветер, дымились люки, со свалки неподалеку кричали чайки. Гости пили за здоровье хозяйки, чокались. Дым, нарезанная колбаса и крики.

В коридоре образовались холмы из курток и пальто. Была и одна гордо висевшая норковая шуба, но и она сползла и исчезла под чьим-то плащом.

Пока одежда в коридоре обнималась и терлась друг о друга, приблизительно то же делали в комнатах и ее владельцы. Эмигрантская компания с небольшим вкраплением американцев. Вкраплением был маленький славист из Гарварда, автор исследований по русскому мату, две дамы с туманным русским происхождением и неожиданный батюшка, удивленно поглядывавший на всю эту сатурналию из-под седых бровей.

Русская компания была еще более пестрой. Преобладали ленинградцы, называвшие себя питерцами. Несколько скрипачей, два музыкальных критика. Виолончелист с подозрительной фамилией Иванов. Бывший композитор Фред Яблоков. Недавно эмигрировавший и уже засветившийся в паре скандалов Илья Фейнберг, попросту Илик. Был азербайджанский режиссер с тройным подбородком и двойной фамилией; режиссер стоял с рюмкой и излучал обаяние.

За окном зажигались холодные огни. Люди лишние и обремененные семьей уходили. Оставались те, кому не надо было торопиться. Ни сейчас, ни завтра, вообще никогда и никуда. Кто-то курил, листая мятый русский журнал, кто-то щипал гитару. Кто-то говорил о Бродском. Виолончелист Иванов скорбно мыл посуду. Бродский, которого ждали, позвонил и сказал, что не может.

В полночь ушел недовольный славист, чья коллекция мата пополнилась только парой сомнительных окказионализмов. Вина в этом целиком лежала на батюшке, который ходил по комнатам и улыбался. При появлении бороды и подрясника количество экспрессивных выражений резко уменьшалось.

Сам батюшка, отец Andrew, жил в том же доме и уходить не торопился. Батюшка был трезв, как Сократ в «Пире», и готов общаться со всеми. Он был коренным американцем, говорил на старомодном русском, но больше слушал других.

Из соседней комнаты становится слышно гитару.

«Возьмемся за руки, друзья, – поет приятный баритон. – Возьмемся за руки, друзья…» Несколько голосов подпевают.

С кухни возвращается виолончелист Иванов, вытирая мокрые ладони о рубашку.

Появляется Илик Фейнберг, морщится, не знает, куда деть свои огромные руки. Обнял виолончелиста Иванова, оторвал от пола, покачал. Иванов болтает ногами и печально улыбается. Поглядев на батюшку, Илик отпускает виолончелиста и забирается на подоконник. У Илика спрашивают о ленинградских делах. Он наклоняется, нащупывает внизу стакан и рассказывает. О «Мастере и Маргарите» Слонимского, о консерваторских делах. О травле Триярского и его отъезде. Рассказывая, свешивает руку, шарит в поисках другого стакана, но не находит.

Новость об отъезде Триярского вызывает интерес.

– Укатали сивку крутые горки, – замечает музыкальный критик.

– А куда он уехал?

– В Дуркент, – откликается с подоконника Илик. – Есть еще что выпить?

– На кухне посмотри.

– А где это – Дуркент? На Кавказе?.. Это на Кавказе?

– Это Средняя Азия, – откликается Иванов. – Я там в эвакуации в детстве жил. Во-от такие яблоки!

– А что он в этом Дурканде будет делать?

– Триярский? Кто будет делать – Триярский?

– Спиваться. Может, еще что-то напишет.

– По-моему, он уже исписался, – говорит бывший композитор Яблоков.

– Николай Кириллович?! – Илик соскакивает с подоконника.

– Спокойно, Илик… Не надо.

– Я ничего не хотел сказать плохого, – говорит Яблоков. – Я, например, сам могу сказать, что я исписался.

– Ты – да, – кивает Илик. – А Николай Триярский… Я его ноты с собой привез. У меня еще в Шереметьево забрать хотели.

– Лучше бы и забрали…

– Что? Что сказал, повтори! – Илик снова поднимается.

– Ты еще человек здесь свежий, – складывает ладони Яблоков. – Поживешь здесь год-два и сам все поймешь. Мода на гениев здесь прошла. И своих триярских, слонимских и тищенок хватает. Спроси вот у Саши или Арканю. Так что скоро сам будешь этими нотами… Нет, конечно! Не будешь… Здесь туалетная бумага не дефицит… Спокойно, спокойно!

Илик уже сжимает пустую бутылку.

– Мне кажется, я знал его родителя, – неожиданно звучит голос батюшки. – Николай Кириллович, вы сказали?

– Да. – Илик мрачно опускает бутылку.

– Тогда это может быть. Покойный говорил, что он имел в России сына. Я думаю, это он. Очень таинственный был человек.

Илик выходит. Слышно, как он разговаривает на кухне и гремит бутылками.

– Я, наверное, пойду, – поднимается Яблоков. – Мне еще моего Тихона Николаевича выгуливать надо.

– Интересно бы посмотреть ноты, которые привез Илик.

– Сами общайтесь с этим психопатом. – Яблоков нервно зевает. – Бай-бай, товарищи…

– А кем был отец Триярского? – спрашивает кто-то.

– Он был священник, – отвечал батюшка. – Очень светлый человек. Он у меня гостил.

– Так у Триярского тоже здесь родственники?

– Нет, отец Кирилл не жил в Америке. Он был здесь на богословском конгрессе. И давно преставился, Царство ему небесное. – Батюшка медленно перекрестился. – В одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем году. А конгресс был годом ранее. Он тогда произнес речь о богословии Рождества, так он это назвал. Мы, молодые священники, слушали его, как в рот воды набрав.

– А что это за богословие Рождества? – появляется в дверях Яблоков.

Заметно, что Яблокова волнует не столько богословие, сколько темнеющий за его спиной Илик.

– А вы не слышали ничего? – удивляется отец Эндрю. – Я понимаю… В России сейчас трудно познакомиться с новинками теологической мысли. Так вот, отец Кирилл говорил, что нужно развивать новое богословие, для людей, выросших в современном безрелигиозном обществе. Он считал такими людьми всех, всех сегодня, даже священство. Он очень интересно сравнивал современное состояние с тем, которое было накануне Рождества Христова. Очень много указал аналогий. Человечество он делил на волхвов и пастухов. У волхвов есть знание, но нет веры. Это – интеллигенция, люди ума. Другие – это пастухи, у них есть вера, но нет знаний. Поэтому отец Кирилл разделил свою книгу на две части: «Поклонение волхвов» и «Поклонение пастухов». И в каждой писал о том, как им следует подготовить себя к Рождеству.

– Фред… – Илик кладет ладонь на плечо Яблокова и тянет к себе. – Н-надо поговорить.

– Здесь говори, – не поворачивая головы, отвечает Яблоков.

– Здесь н-неудобно.

– Стой тогда и не мешай. Об отце твоего учителя, между прочим, рассказывают.

– Какого учителя? Н-николай Кириллыча?.. Н-надо послушать.

– Вот стой и слушай. И держись вот тут, а не тут… А что… – Яблоков снова обращается к отцу Эндрю. – Он считал, что Рождества еще не было? Если к нему готовиться надо…

– Конечно, было! Все было, и Рождество, и Воскресение. Он был очень умный человек. Он жил у меня здесь три дня. Он говорил, что сегодня мы должны благовествовать о Рождестве. Это он считал первой ступенью. Ему уже было семьдесят два года, маститый протоиерей. Очень долго служил в Японии. Я жалею, что не записал его разговоры. Он говорил о царской семье, что наследник… Он полагал, что наследник престола…

Батюшка замолкает и быстро выходит в коридор, где Илик прижимает Яблокова к стене.

– Позвольте откланяться… А вас, дорогой мой, – решительно взяв Илика под руку, идет к двери, – попрошу проводить меня, я проживаю в соседнем подъезде, но плохо вижу.

Илик морщит лоб, но повинуется.

– Благодарствуем, батюшка, так хорошо, что зашли на огонек, – появляется хозяйка, еще кто-то выходит.

– Вам спасибо.

– Нет, вам! У нас такое разное бывает, когда наши собираются, вы сами через стеночку слышите, что тут бывает. А сегодня все так мило прошло, и никто никому...

– «Исписался»… Сам ты исписался, сука, – бормочет Илик.

Дверь за батюшкой и его провожатым закрывается.

– Ну что я могла сделать, ребята? – Хозяйка разводит руками. – Да, скучно было, да, тоска. Адочка уехала, даже не станцевав свое фирменное. Не могла же я его выгнать? Мы ж не коммунисты, священников выгонять...

Город с желтым куполом, 15 февраля 1973 года по старому стилю

 

Он наблюдал за песком.

Песок был тончайший, бесплотный и быстро уменьшался.

Он знал, что отец Кирилл ездил в 1953 году на конгресс. Он знал название теплохода, на котором отец Кирилл плыл на конгресс из Токио. Ему было также известно название доклада, который тот делал на конгрессе.

Отец Кирилл был стар, носил круглые очки, а свою книгу диктовал молодому китайцу по имени Лев. Когда русская эмиграция покидала Китай, отец Кирилл решил вернуться в Японию. Он не был в Токио пятнадцать лет. Токио был снова разрушен. Как тогда, в двадцать третьем, после землетрясения. Отец Кирилл прибыл в Токио с длинным зонтом и двумя чемоданами. Зонт он использовал как посох. Чемоданы нес за ним китайский юноша Лев. Возле обгорелой ивы они остановились и наняли рикшу.

…А он сам никогда не был в Токио. Ни в Токио, ни в Париже, нигде.

Честно указывал это в анкетных листах: «Не бывал». «Нет». «Не находился».

…Отец Кирилл ехал по улицам Токио, и его внешность привлекала внимание. Борода шевелилась на ветру, пальцы перебирали четки. В городе было много американцев, шумных, породистых.

Зачем бывать в Токио, если его можно себе хорошо представить? Он с детства, с горизонтального детства среди одеял и простыней, научился все себе представлять.

Вот отец Кирилл, устав от беспокойной бороды, заправил ее край в пальто. Вот они остановились, отец Кирилл поднимает очки и щурит глаза. Лев спрыгивает, помогает слезть отцу Кириллу.

Длинная струйка песка.

Течет из верхней луковки в нижнюю. Из будущего в прошлое.

Настоящее – вот эта тонкая ниточка.

Он ставит часы на стол.

Отца Кирилла он вел с 1929 года. Отец Кирилл этого не знал. А даже если бы знал?

В 1927 году отец Кирилл венчался со своей бывшей приемной дочерью Марией Триярской. Венчал преосвященный Сергий, митрополит Японский. Жениху было сорок шесть лет, невесте – двадцать.

Подвенечное платье было сшито так, чтобы скрыть признаки беременности. За несколько месяцев до этого Мария была соблазнена одним из катехизаторов, уроженцем провинции Канагава. Чтобы избежать позора, отец Кирилл решил сделать приемную дочь женой и признать будущего ребенка. Мария, проплакав два дня, согласилась. С одним условием – что он не коснется ее, никогда. Тогда же с ней впервые случился приступ болезни, от которой она так полностью и не излечится.

Брачный пир был скромным. Через день они уехали в Хаконе. Отец Кирилл следил, чтобы молодая жена больше бывала на воздухе. Мария часто молилась или сидела на берегу, глядя в прозрачную воду.

По возвращении в Токио припадок повторился.

Это была падучая, только в странной форме. Перед приступом начинались дерганья, напоминавшие танцевальные движения. Какое-то время несчастная стояла, пытаясь справиться со своим пляшущим телом. Тело переламывалось, зрачки уходили. Из горла вырывались звуки, напоминавшие какую-то японскую песню. Крик, темнота, глухой удар тела о татами.

После того приступа она потеряла ребенка.

Дни стояли солнечные. Она лежала и глядела в потолок. Врач, православный японец, пользовавший миссию, советовал поездку на воды. Владыка Сергий считал, что требуется изгнание беса, но сам за это не брался, а своими экзорцистами миссия не располагала. Отец Кирилл молился, по бороде его пошла еще одна белая прядь. Матушка Мария встала с постели, снова начала свои работы в воскресной школе. Спали супруги, как и прежде, в разных комнатах.

Будущее кончилось.

Последние песчинки унеслись в стеклянное горлышко.

Верхняя луковка была пуста и прозрачна, и сквозь нее была видна комната и стоящая рядом фотографическая карточка отца Кирилла. «Моему сыну Колиньке. Харбин, 10 мая 1937 г.»

В первых числах апреля 1929 года отец Кирилл, желая доставить удовольствие своей захандрившей матушке, приобрел билеты на симфонический вечер. В Токио гастролировал немецкий оркестр, программа обещала быть интересной. В первом отделении, когда исполняли Шестую Чайковского, матушка побледнела и пожаловалась на недомогание. Когда же оркестр, гремя медью, приступил к Рихарду Штраусу, она стала шепотом умолять скорее вывести ее на вольный воздух. На воздухе ей стало легче, но головокружения проходить не желали, пришлось покинуть концерт. Ночью дверь, разделявшая комнаты супругов, с грохотом отъехала. Отец Кирилл раскрыл глаза и увидел в проеме матушку, руки и ноги которой снова «плясали». Из запрокинутой ее головы с шумом вырывалась слышанная накануне мелодия Штрауса. Отец Кирилл бросился к ней, обнимая и пытаясь остановить танец. Несколько секунд они боролись. Танец и правда стал утихать, тело несчастной обмякло, но на смену ему в ее судорожных движениях стало приходить другое. Что именно – отец Кирилл не сразу догадался, а когда догадался, то уже не мог себя сдержать...

Через девять месяцев матушка разрешилась младенцем мужского пола, нареченным Николаем в честь святителя Николая Чудотворца.

Он перевернул часы.

Будущее из верхней луковички послушно побежало в прошлое.

Довольно об отце Кирилле. Отец Кирилл почил двадцать лет назад, его прах покоится на токийском кладбище. Мария Триярская – на дуркентском некрополе № 1, в просторечии Гагаринке.

Пора думать о будущем.

Он поворачивается. За спиной стоит Сухомлинов.

– Я слушаю вас, граф.

– Он повторно послал сигнал с просьбой об аудиенции.

– Где он сейчас находится?

– Сигнал пришел из Разлива.

– Что он там потерял?

Разливом называлось пылевое скопление в районе Красной Звезды, напоминавшее большую лужу.

Сухомлинов отвечает, что причины нахождения там конденсированных остатков лидера большевиков ему неизвестны.

– Вы узнали у него, для чего ему теперь нужна встреча?

– Действуя согласно повелению вашего императорского величества, я не вступал в переговоры.

– Хорошо. Разрешайте стыковку. Только пропустите его через металлоискатель! А то опять притащит с собой какую-нибудь космическую гадость.

– Может, лучше через ускоритель частиц? Надежнее.

– Вы бы еще святой водой предложили его окропить. – Он устало коснулся лба. – Ускоритель – не по протоколу. Может дойти до Большой Земли, опять со Смоленской начнутся ноты…

Нет, пусть проходит только через металлоискатель.

– И ни в коем случае не настраивайте звуковые экраны на «Интернационал», – говорит вслед уходящему графу. – В крайнем случае «Аппассионату»!

Граф, звякнув медалями, поклонился.

Вдали, за двойными дворцовыми стеклами, зазвучал Бетховен.

Он прикрывает глаза.

Синие вечера в Ливадии, вся семья в сборе. За рояль, откинув раздвоенные полы фрака, усаживается кто-то из приглашенных виртуозов. Папа наслаждается музыкой в кресле, Мама, как всегда, слушает лежа. Сестры улыбаются. Первые такты вылетают из-под раскрытой крышки и кружат по зале, как вечерние бабочки.

Та-там, та-там…

– Это провокация! – Резкий тенор прерывает поток воспоминаний. – Я требую уважать положения межгалактической конвенции! Руководители государств личному досмотру не подлежат.

– Господин Ульянов, – гудит бас Сухомлинова, – это положение распространяется только на царствующих особ. К коим вы, как известно, не относитесь.

– Это устаревшая формулировка, ее нельзя применять догматически. На Земле среди глав государств уже почти не осталось царствующих особ!

Раздается металлический стук. Видимо, вождь в сердцах пнул рамку детектора.

– Извольте подождать здесь, я доложу…

– Идиотские формальности, – проворчал тенор уже совсем рядом, за дверью.

Двери распахнулись.

– Господин Владимир Ульянов, симбирский дворянин!

В зал вкатилась огромная пятиконечная звезда. Покосилась на икону Владимирской. Поблескивая красным лаком, остановилась.

Это была увеличенная в несколько раз октябрятская звездочка, какие цепляют на детей там, на Большой Земле. Понятно, почему гость не желал проходить через металлоискатель.

С полминуты классовые враги молча смотрят друг на друга.

– Здравствуйте, гражданин Романов, – произносит наконец позолоченная головка на звездочке.

– Здравствуйте, господин Ульянов. Простите за причиненные неудобства. Не мог предугадать, в каком виде вы предстанете на этот раз. Помнится, в прошлый раз вы явились в виде стоптанных башмаков…

– Вам хорошо известно, чем вызваны эти меры. – Лучи звездочки темнеют. – После того, что они на Большой Земле сделали с моим телом…

– Да уж… Но это – дело рук ваших же товарищей. Триумф материалистического представления о бессмертии. К тому же, вы сами знаете, где вы окажетесь, едва ваше тело будет предано земле.

– Иронизируете! – Лицо перекосилось, кусок позолоты отвалился, обнаружив черное зияние. – У вас, между прочим, тоже есть все шансы оказаться там. Или вы забыли, где и кем вы служили на Большой Земле?

Все-таки прав был Сухомлинов, надо было пропустить его через ускоритель частиц.

– Это было связано с выполнением Миссии. – Он старается говорить спокойно. – После того, как по вашему приказу уничтожили всю нашу семью…

– Мы все выполняли Миссию. Если бы вы пришли к власти, вы сделали бы почти то же самое, что и мы…

– «Почти»! – Он усмехнулся.

– …только делали бы это дольше и мучительнее. И потом, если быть точным, приказа не было! Было самовольство Уральского Совета. Расстрелу подлежали только прежний император и императрица…

– «Только»!

– …и мы не собирались уничтожать детей!

– Однако вы не наказали убийц!

– Мы наказали главных убийц, обагривших себя кровью девятьсот пятого года, кровью Русско-японской войны, кровью Первой империалистической войны, кровью рабочих и крестьян…

Разговор становится пустым и тяжелым. На лбу выступила испарина, он достает из кармана платок. Нет, даже ускорителем частиц этих типов не проймешь. Однако с чем, интересно, он пожаловал?

– Хорошо, господин Ульянов. Ваши взгляды нам хорошо известны…

– Еще бы! Вы ведь сдавали экзамен по марксизму-ленинизму…

– Надеюсь, вы явились не для того, чтобы разводить здесь агитацию? Или просто устали блуждать в пустоте и решили заглянуть к нам на огонек?

Звездочка снова потемнела.

Выглядит она неважно. Позолоченное личико и белый эмалевый фон поцарапаны. Заколка, припаянная сзади, погнута. Красная эмаль на лучах, хотя и вспыхивает, но запачкана обычными школьными чернилами.

– Насчет пустоты не извольте беспокоиться. – Личико сощурилось. – С Большой Земли я получаю достаточное количество излучения, чтобы заполнять пространство вокруг меня всем, что является на данный момент исторически целесообразным.

– Глыбами льда и железа!

– Мое имя повторяется тысячами, миллионами советских людей и передается мне каждую ночь!

– И от этого остатки вашей души с воплем разлетаются по космосу, пока не завершится трансмиссия и звезды на Большой Земле не разрядятся.

– По крайней мере мне не приходится жить приживальщиком на орбитальной станции, нанося вред мирному освоению космоса!

– Предположим. – Он с трудом поборол искушение запустить в гостя стоявшей рядом чернильницей. – Вернемся к цели вашего посещения.

Гость побуравил его взглядом и неожиданно заговорил спокойно и по-деловому.

Суть дела заключалась в следующем…

По мере того как гость разворачивал свою мысль, он слушал его все тревожней. Возможно, это просто ложь. Да, скорее всего, ложь. Пропаганда. Провокация. С какой стати полураспавшейся духовной субстанции было заботиться о России – которую он никогда не любил, которую воспринимал только как плацдарм для своих мировых планов? Метеориты. Антиматерия. Секретные сведения. И он с этими «секретными планами» является к нему, своему врагу? Да, но вопрос идет о будущем России. Он хотел бросить вопрос, думал ли его гость об этом будущем тогда, в октябре семнадцатого. Не стал. Метеорит. Да, он помнит, к чему привела Тунгусская аномалия. Попав в зону церковных крестов, объект изменил траекторию, рухнул там, где на много верст не было ни одной церкви. Кровавый след по небу, удар. Падший ангел, излучение. Начало Первой мировой, массовый психоз, немецкие погромы. Усталое лицо Папа, предательство и измена везде. Ибо упала звезда Полынь и отравила источники умов. Маленький лобастый человек вскарабкивается на броневик и произносит оперную речь. Темные, с бензиновым отливом, звезды проступают сквозь мокрую вату питерского неба.

Он смотрит на песочные часы. Будущее давно перетекло в прошлое и лежит внизу горкой песка. По выпуклому стеклу ползет муха, неизвестно откуда возникшая. Впрочем – он поглядел на лицо гостя, с которого уже наполовину осыпалась позолота, – понятно, откуда. Видимо, Россия уже тронута сумерками. Во Владивостоке уже снимают одежду и ложатся спать. Тысячи пятибуквенных слов – Ленин, Ленин, Ленин… – транслируются маленькими и большими пятиконечными звездами на главный кремлевский ретранслятор. Но в Москве еще светло, еще не вспыхнули главные звезды страны. И вот в его госте идет, ускоряясь, распад. Запаянный в звездочку, как моллюск, он пока борется. Как боролся когда-то с недолеченным сифилисом, пожиравшим его мозг. Воля, колоссальная воля! Ошибкой Папа было то, что он сажал этих людей и ссылал их. Их нужно было или физически уничтожать, или назначать на должности. Голос гостя срывается, кусочки позолоты сыплются как осенние листья. Холодом дует с этого лица, из щелей и отверстий на щеках, подбородке. Вот и фантомная муха явилась на этот пир ноуменального распада. Движением пальца он согнал ее со стеклянной луковки.

Гость уловил его движение, замолчал и уперся взглядом в часы.

– Что ж, мне пора. – Голос его звучит хрипло и даже с легким кавказским акцентом. – Надеюсь, основную мысль я смог до вас донести.

– Да, мерси… Сведения, сообщенные вами, представляют интерес. – Замешкался, раздумывая, стоит ли в качестве протокольного рукопожатия сжать остроугольный металлический луч.

– Надеюсь, этот визит останется в тайне. – Звездочка пятится к дверям. – Вы понимаете, какие силы в это замешаны.

Он кивает. Дело, конечно, нешуточное. Если только не провокация.

Лицо на звездочке уже охватило неорганическое разложение. Позолоты почти не осталось, на щеках клубился темный пар. Муха, и еще одна, покружив, залетели в лицо гостя и исчезли.

– Последняя просьба… – Голова задыхалась. – Не ставьте Бетховена… Тяжело…

– Хорошо. Что же поставить?

Он ожидал «Интернационал» или что-то в этом роде. Мы наш, мы новый. Хор, разевающиеся рты, выпученные глаза. Кто был ничем, тот станет, станет, станет…

– Простите вы…

– Что?!

– Простите вы, холмы, поля родные…

Ах вот оно что!

– Граф! – Смотрит на Сухомлинова, темнеющего в коридоре. – Сопровождением расстыковки – арию Орлеанской девы. Оревуар, мсье Ульянов!

Тот только щурится черными дырками и уменьшается в анфиладе. Силуэт Сухомлинова следует за ним.

Он возвращается, почти сползает в кресло. Усталость, нараставшая всю беседу, придавила плечи, отдалась в пояснице.

«Простите вы, холмы, поля родные…» – потекла, петляя на хроматических изгибах, ария.

Любимая ария Папа.

Слащавая, тонко-тревожная. Неужели и этот ее любил? «Приютно-мирный, ясный дол, прости...»

Где эти поля? Где он, приютно-мирный и ясный дол? Где тихий ветер, васильковые моря и ромашковые заливы?

Он смотрит на карту России.

Москву накрывала темнота. Замерцали первые фонари. Зажелтели кубики квартир, мертвым светом засветился общественный транспорт...

По чуть заметному толчку он догадывается, что произошла расстыковка. Звездочка развернулась и, выдав «бочку», которой бы позавидовал любой советский ас, понеслась над северными широтами Евразии.

Где-то там, внизу, на дне ледяной пропасти, вспыхнули крупинки кремлевских звезд. Тихий темный звук прошел над Кремлем. Сеанс начался. Имя вождя, сгущенное в длинные, точно лучи прожекторов, нити, устремилось в низкое клочковатое небо. Тут было и имя «Ленин», скороговоркой проскочившее в названиях городов и улиц, и пропетое утробным басом в песне «Ленин всегда живой!» на музыку С. Туликова, и произнесенное под звук наливаемой из графина воды каким-нибудь уездным лектором общества «Знание». Обогнув прозрачные облака, натекшие из церковки Илии Пророка, где шла служба, нити устремились вверх, разгоняемые музыкальной волной. Через несколько секунд они уже достигли летящей в синей ауре распада звездочки и ударились о ее поверхность. Раздался дикий, нечеловеческий визг – звездочка разлетелась на мириады частиц. Чуть вздрогнуло зеленоватое тело в темном коробе Мавзолея. У сотен бронзовых, мраморных, гипсовых Лениных на долю секунды страдальчески сжались губы. Частицы разлетались, голося и распадаясь на еще более мелкие. Где, в каком месте Вселенной и в каком виде они снова соберутся, неизвестно никому.

Спина все еще ноет.

Он тянется к колокольчику, вызвать человека для растирания. Не стал. Смысл сообщенных гостем сведений все больше входит в него, грызет затылок и волнует.

«С Иоанной вам уж боле не видаться, навек она вам говорит: прости!»

Он снова думает об отце Кирилле. Тогда, в ледяном семнадцатом, он увидел его, когда Папа ставил эту арию. Царский поезд, оцепленный караулом; дым, снег; нервный человек в рясе. Коробочка, которую тот быстро вложил в его ладонь и сжал его пальцы, чтобы не заметил Папа. Первая и последняя их встреча.

Вместо колокольчика он дотянулся до песочных часов.

Итак, господа, отсчет пошел.

Песок побежал вниз, в прошлое.

Хотя, разумеется, это был не песок.

Только выглядит как песок.

Это прах Юровского, одного из убийц семьи.

Он присутствовал на его кремации. После кремации взял немного пепла на память. Но это уже другое воспоминание, на него сейчас нет сил.

– Граф! Ну где же вы, граф!..

Дуркент, 3 марта 1973 года

 

От раскисшей глины пахнет весной, играет оркестр.

Оркестр разместился на сбитой за ночь эстраде и теперь пробует звук. Вокруг бегают люди. Через поле проносят трибуну, графин с водой и два транспаранта. Один с портретом Ленина в кепке и подписью «Ничего не знаю лучше Аппассионаты! В.И. Ленин», другой с лозунгом «КПССга шон-шарафлар!»

Пара обкомовских юношей борется с ковровой дорожкой, пытаясь размотать ее ровно. Над полом эстрады движется голова Казадупова в барашковой шапке и дает указания.

Николай Кириллович опускает палочку.

Ветер пробирается под пальто и холодит нейлоновую рубашку. Впереди темнеет каркас, несбывшийся кинотеатр «Орленок». Теперь это будет Дом современной музыки. Суетятся строители, покашливает экскаватор.

Все ждут Дурбека Хашимовича и музыкальных деятелей из Ташкента.

Николай Кириллович стучит палочкой, снимает пальто:

– Проигрываем еще раз!

Оркестранты берутся за инструменты. Скрипачи пристраивают лица к подбородникам, Ринат трет небритую щеку о гриф виолончели. Ударные продолжают болтать с тромбоном.

– Ударные! Маликов!

На стуле сбоку томится маэстро Бекмуродов, участник Финской войны и главный дирижер оркестра. При фамилии «Маликов» он вскакивает и кричит, что лишит всех премии. Николай Кириллович глядит на небо. Небо, горы вдали. Над горами вырастает облако.

Николай Кириллович опускает глаза и упирается в злые лица оркестрантов. Маэстро Бекмуродов с чувством исполненного долга садится на стул. Николай Кириллович снова поднимает палочку:

– Пожалуйста, еще раз с пятого такта…

Музыканты играют.

Он пытается оживить оркестрантов. Скрипки спят, кларнет вот-вот уснет, солнце жарит в спину.

Кларнет чувствует неосязаемый укол палочки и просыпается.

Он всегда умел владеть оркестром. Махал скупо, экономно. Не выдувал гримасы, не выкатывал глаза. Иногда только чуть дирижировал бровями. Оркестр должен быть на кончиках пальцев.

Но это – там, в Ленинграде.

Два месяца он пытается слепить нечто из этой кучи инструментов.

Куча сопротивлялась. Кларнет Зисерман демонстративно ушел на пенсию. Флейта забеременела от гобоя и вышла в декрет. Оставшаяся, небеременная флейта издавала неприличные звуки. Но выгнать ее невозможно: член партии и бывшая пассия народного артиста республики К.Д. Диярова.

Оркестр не справлялся с нотами. Он брал ноты на ночь, часть замечаний писал в них. В следующий раз находил в них ответы оркестрантов, иногда с рисунками.

Туча над горой выросла и грозит сорвать концерт. Почему это все нельзя было сделать в Музтеатре? Ветер надувает пыль на ковровую дорожку.

Гости не едут.

Не переставая дирижировать, он слегка оборачивается. На скамьях одиноко сидят: Жанна со своим старшим, полной своей копией, Давлат в вечной кепке и странная личность с рыжей бородкой и мальчиком рядом. Чуть дальше несколько любителей музыки, пара старушек в беретках и пара несчастных студентов из училища искусств. Наконец, группка передовиков производства, привезенных для приобщения к прекрасному. Передовиков планировалось больше, но основную группу по ошибке отвезли в Музтеатр, и там они засели в буфете. Возле эстрады, нехорошо улыбаясь, стоит Казадупов. Раза два он подходит к рыжебородому, пытаясь, видимо, удалить того с мероприятия. Но рыжебородый сидит крепко и удаляться не хочет. Мальчик болтает ногами. Казадупов, сохраняя каменную улыбку, возвращается и смотрит на часы.

Бартока прошли все же прилично.

 

Программа была еще одним предметом его мучений и крови. Первоначально речь шла только о современной музыке. «Только начните с чего-нибудь понятного, – выразил пожелание Дурбек Хашимович. – А потом играйте свою абстракцию». Николай Кириллович списался с Ташкентом и Ленинградом, получил ноты. Что-то попросил у Бежака; старик скривился, но дал. Выбирал что попроще, со скидкой на оркестр, не игравший ничего современнее оперетты Кабалевского «Весна поет». Долго перебирал ноты. Шостакович, Хиндемит. Барток. На первой же репетиции по оркестру пошла волной истерика. На второй репетиции в зале возник Казадупов. Через день Николая Кирилловича выдернули с дирижерского пульта телефонным звонком. В трубке нечленораздельно представились и попросили прислать репертуар на согласование. На что? На со-гла-со… Куда? В обком. Николай Кириллович расстроился и накричал. Все это напоминало ленинградские мучения, только с местным акцентом. Стал звонить Казадупову, Казадупов отвечал долгими гудками.

Беседа в обкоме все же состоялась. Николай Кириллович сидел с валидолом под языком и отвечал на вопросы. Дурбека Хашимовича не было, были второй секретарь и дама из управления культуры с подбеленным лицом и желтой шеей. Сбоку сидел Казадупов.

Николаю Кирилловичу показали стопку писем. Сигнализировали не только оркестранты. Писали рабочие сцены, писал любитель музыки пенсионер Привалов. Некто, подписавшийся «И.П. Чайковский», спрашивал: «Разве мы для того проливали нашу рабоче-крестьянскую кровь?» Не остались безучастны и соседи по дому. Доводили до сведения, что новый жилец играет ненормальную музыку и водит подозрительных женщин. Николай Кириллович рассмеялся.

Смех был встречен молчанием и быстро угас. Только Казадупов, слегка поборовшись с улыбкой, допустил ее ненадолго на лицо и снова стал серым. Николай Кириллович спросил, верят ли товарищи тому, что про него пишут. Казадупов ответил, что не верят, но обязаны реагировать. Второй секретарь прочел короткую лекцию о сложном международном положении. Дама из культуры открыла рот, словно хотела сказать, но передумала. Николай Кириллович отказался менять программу.

Тогда перед ним выложили главный козырь: письмо из Союза композиторов УзССР. На открытие должна приехать группа мастодонтов из Ташкента. Зачем? «Не догадываетесь?» Николай Кириллович молчал. Валидол под языком растаял, сердце не отпускало. «Хорошо. – Он глядел в полировку стола. – Я подумаю».

На подоконнике в его комнате стали появляться пустые бутылки. Одна, три, шесть. По ночам его мучил Ленинград. Его оград узор чугунный, шелест Летнего сада, тени и звуки консерватории. Он просыпался с каменной головой, острый луч зажигался в бутылках и пускал блики по одеялу. Николай Кириллович спрашивал себя, зачем он здесь, в этом городе. Ответа не было.

 

По лицам оркестрантов он чувствует, что за спиной что-то началось. Вскакивает Бекмуродов, быстро идет куда-то Казадупов.

Он останавливает оркестр и оборачивается.

Подъезжают машины.

Распахиваются дверцы. Выходят, точнее, вываливаются, какие-то фигуры. Шляпы, седины, землистые лица. Идут, шатаясь, по ковровой дорожке.

Композиторы, некоторых он знал. Розовеет лысина Рудольфа Карловича. Бегут пионеры, скрипит целлофан, вручаются гладиолусы. Из подрулившего уазика вылезает помятая самодеятельность, начинает дудеть, бить в бубен и плясать. Один из старцев пытается танцевать, заваливаясь под тяжестью букета набок. Гости рассаживаются, трещат целлофаном, переговариваются. До сцены доносятся ароматы недавнего обеда и возлияний. Кто-то, обняв цветы, засыпает.

Оркестр исполняет первые такты «Песни дуркоров». Дирижирует маэстро Бекмуродов. Раз-два, раз-два! Рудольф Карлович, автор музыки, скромно опускает глаза. Солнечный свет тускнеет, наплывает облако, порыв ветра едва не срывает ноты.

Начинается собрание.

Слово предоставляется первому секретарю областного комитета партии. Аплодисменты. Дурбек Хашимович читает о растущих показателях сдачи гелиотида, о хлопчатнике, надоях и об отдельных недостатках. Имевшееся отставание на музыкальном фронте; тот Дом современной музыки, который будет построен здесь; тот фестиваль, который мы совместными усилиями. (Бурные аплодисменты.) Слово предоставляется первому секретарю республиканского Союза композиторов. Говорит о современной музыке, коверкая фамилии. (Аплодисменты.) Слово предоставляется… Николай Кириллович ловит Казадупова: «Еще долго?» Слово предоставляется народному артисту республики К.Д. Диярову. Народный артист держится на ногах с трудом, говорит долго и страстно. Под конец начинает пересказывать «Кармен» и напевать хабанеру, отбивая ритм ботинком.

В первом ряду тоже происходит что-то незапланированное.

Возле Дурбека Хашимовича появляется рыжебородый. Тот самый, сидевший вместе с мальчиком возле Давлата. Трясет папкой, говорит свистящим шепотом. До Николая Кирилловича долетают обрывки разговора.

Рыжебородый (оживленно, ритмично): И сколько можно тянуть? Мы подготовили все бумаги. Вот! И вот! Вот подписи. Еще! Когда нас зарегистрируют?

Дурбек Хашимович: Обращайтесь в горюст. Что вы тут трясете? Не трясите, а обращайтесь к уполномоченному. Это их функции.

Рыжебородый (громче): Они ссылаются на ваши распоряжения.

Дурбек Хашимович: Я не давал им никакого распоряжения.

Рыжебородый: Вот именно, они ссылаются, что вы им не давали! А надо, чтобы вы его им дали. Вы извините, что я так, по-простому, по-рабочему вам говорю, я на Заводе пятнадцать лет от звонка до звонка… (В полный голос.) Как вы не понимаете, что нашему городу нужна синагога?!

При слове «синагога» часть оркестрантов вздрагивает. Старцы просыпаются, Рудольф Карлович вертит пальцем у виска.

Дурбек Хашимович оглядывается, ища поддержки. Но свита его растворилась. Двое пытаются увести народного артиста республики К.Д. Диярова с трибуны, троих еще где-то шайтан носит. Наконец появляется Казадупов.

– Товарищ Меламед… – Казадупов берет рыжебородого под руку. – Сядьте на свое место и не мешайте мероприятию. Мы рассмотрим… В надлежащем порядке… С соблюдением норм…

– Поль, что ты говоришь, ты сам себе не веришь, – с неожиданной фамильярностью отвечает рыжебородый и выдергивает руку. – Чему я тут мешаю? Вот этому, что ли?

Простирает руку в сторону народного артиста республики К.Д. Диярова, которого, наконец, уводят и поднимают опрокинутую им трибуну.

– Я никому не мешаю, я только прошу, чтобы синагогу за-ре-гис-трировали!

– Да уберите этого ненормального, – кричит кто-то из публики.

– Я нормальный! Я нормальный, и у меня есть об этом справка! – Рыжебородый выхватывает из папки бумагу и размахивает ею над головой.

Но его уже теснят. Летят какие-то листки, рыжебородый не сдается, ловко отбиваясь. На горизонте появляются милицейские фуражки.

– Давид! – Рыжебородый внезапно замирает. – И куда ты забрался? Слезай немедленно!

Все замечают мальчика, залезшего на строительные леса. С криком «Не шевелись, идиот, я сейчас тебя сниму!» рыжебородый выныривает из толпы и несется к стройке. Некоторое время все наблюдают, как он лезет наверх и снимает мальчика с лесов. Потом все рассаживаются. На трибуне возникает еще один докладчик. Последний, как успевает шепнуть, проходя мимо, Казадупов. Публика все еще поглядывает в сторону стройки, ожидая повторного явления рыжебородого. Но тот, втолковывая что-то своему Давиду, уходит в сторону микрорайона. Милиционеры бросаются за ним, но Дурбек Хашимович взглядом останавливает их. Над головами уходящих темнеет уже вполне оформленная туча.

Пообещав бороться за выполнение решений XXIV съезда КПСС, передовик складывает листочки. Полы его пиджака надувает ветер. Шлепают усталые аплодисменты, вдали каркают вороны.

– А теперь, товарищи, – поднимается Дурбек Хашимович, – послушаем концерт, который подготовили наши местные виртуозы.

– А может, лучше сразу – к неофициальной части? – потягивается кто-то из проснувшихся гостей.

– Ну как же… Товарищи из оркестра готовились.

– Есть предложение немного сократить, а, товарищи? – слышится еще один голос. – Ввиду неблагоприятных погодных условий!

Дурбек Хашимович призывает всех набраться терпения и послушать, «что нам сыграют наши Паганини».

Николай Кириллович распрямляет свинцовую спину и становится перед оркестром. Музыканты быстро разыгрываются. «Что, уже играют?» – нарочно громко спрашивает кто-то. Николай Кириллович стучит по пюпитру. Сколько вещей они успеют сыграть? Одну? Две?

Он видит свои руки. Напряженные фаланги, вздутые вены, волоски на запястье. Чуть расплывшиеся лица оркестрантов.

Ну, начали…

Палочка разрезает воздух сверху вниз и тут же взлетает снова.

Так. Так. Немного громче. Духовые, отстаем! Еще! Ну, еще же! Так!

Он не сразу чувствует дождь. Он слышит посторонний звук, вползающий в музыку, заполняющий шуршанием паузы. Видит растерянные лица оркестрантов. Первыми обращаются в бегство струнники. Спасают инструменты, запихивают в футляры, прикрывают пиджаками. Поднимаются и спрыгивают со сцены духовики. Помогают слезть скрипачкам, бегут в сторону стройки, прыгая по доскам. Сознательный тромбон прибегает обратно, бегает между пюпитрами, срывая намокающие ноты.

Пустеют скамейки. Высокие гости и хозяева почти бегут по побуревшей ковровой дорожке. Залезают в машины, хлопают дверцами, разворачиваются, оставляя колеи в мокрой глине. Мчатся в сторону ресторана «Кооператор», где уже все давно накрыто и второй раз подогревается лагман. За оркестрантами, жмущимися под навесом стройки, подруливает автобус, и они забиваются в него со своими инструментами. Последним втаскивают контрабас.

 Николай Кириллович остается один. Мокрые стулья, несколько поваленных пюпитров, чей-то платок. Вода течет по Николаю Кирилловичу, течет по лицу, по шее, по руке, в которой он сжимает палочку. Намокает и липнет нейлоновая рубашка. Он прижимает к себе раскисшие ноты.

Чувствует, как его слегка толкают в спину, и оборачивается.

Жанна, в капюшоне, быстро накрывает его сверху цветастым зонтом. За плечом Жанны, под кепочкой, темнеет лицо Давлата.

– Николя, пошли. – Жанна тянет его за локоть. – Идем, не стой здесь… Ну что ты хочешь им доказать?

Николай Кириллович отстраняет ее руку.

– Давлатик. – Жанна кусает губы. – Ну скажи ты ему… Видишь, он меня не хочет слушать!

Николай Кириллович говорит что-то невнятное, спрыгивает со сцены и уходит в дождь. Натыкается на папку в луже, машинально поднимает, прижимает вместе с нотами. Где-то там, за спиной, останавливается автобус с оркестрантами и хриплый тенор Рината зовет его. Он убыстряет шаг, почти бежит, не видя дороги. Внезапно наталкивается на машину, дергает за скользкую ручку, колотит в стекло. Изнутри не сразу, но открывают.

– Заснул. – Шофер потягивается. – Хорошо, под дождик. Кончился уже ваш концерт? – Включает зажигание. Трет тряпкой стекло, шаркают стеклоочистители. – Куда подбросить, шеф?

 

Сборы закончены.

Все, с чем приехал, утрамбовано в чемодан. Остальное пусть остается здесь. Ноты, мокрый костюм. Другие вещи и книги, возникшие здесь, в этом проклятом городе. Пусть здесь и остаются. Его мелко трясет. Ничего, ерунда.

– Ерунда, ерунда… – напевает, носясь по квартире.

Он успевает на вечерний ташкентский рейс. Билет возьмет прямо в аэропорту. Если не будет, сунет паспорт с червонцем. Дождь, он выглядывал, уже кончился. Паспорт, деньги. Улететь, как можно скорее. Из Ташкента даст телеграмму. Так и так, сожалею. Потом, конечно, надо будет прилететь. Дня на три. Оформить увольнение, проститься. К Гульнаре заехать. Забрать часть оставшихся вещей. Но это потом, потом... Через неделю, не раньше. А сейчас в Ташкент.

Отпихнув мокрые туфли, влезает в сапоги. Пододвигает чемодан, усаживается на него, на дорожку. Господи, что же его сюда, в эту дыру, занесло? Разве можно дважды входить в одну и ту же реку? Да и где эта река? Была река, стало болото. Все, пора. Из Ленинграда его никто не выписывал. А там будет, что будет.

Распахнув дверь, застывает с уже поднятой для шага вперед ногой.

В подъезде прямо перед дверью стоят Жанна и Давлат.

Мокрые, запыхавшиеся.

– Я так и знала! – Жанна глядит на чемодан. – Он уезжает. Трус!

«Трус» разносится по подъезду. Давлат морщится, трогает Жанну за плечо:

– Не надо, Жанн.

– Трус, – тихо повторяет Жанна и смотрит опухшими глазами на Николая Кирилловича. – Если ты уедешь, я повешусь… Вот!

Расщелкивает сумку, достает моток бельевой веревки.

– На этой, – трясет ею почти у самого его лица, – вот на этой самой…

Николай Кириллович желтеет и делает шаг назад.

Не из-за Жанны с Давлатом. Нет, он даже предчувствовал, что что-то такое случится. Или здесь, или в аэропорту.

Но сейчас он смотрит не на них. Он глядит в одну точку, позади Давлата и Жанны, которая все трясет своей веревкой. Там, за их спинами, в слабом освещении видна еще одна фигура. Эта мужская фигура стоит, прислонившись к стене и скрестив бледные руки. Лицо почти целиком в тени, но видно, что губы тронула улыбка и горькая складка прорезала лоб. Ноги обуты в мокрые армейские сапоги и расставлены по-балетному.

Давлат ловит помертвевший взгляд Николая Кирилловича и поворачивает голову. Но там уже ничего нет. Только стена и бетонный пол, на который в одном месте натекла лужа.

 

Разбежавшись, ЯК отрывается и уходит в темное небо. Редкие огни Дуркента видны, потом гаснут, кисеей наплывает облако. Люди сидят молча, придавленные усталостью и сумрачным светом, кто-то спит. Самолет побалтывает, лететь еще час.

Николая Кирилловича нет среди пассажиров.

Маленький мокрый ЯК набирает высоту и ложится на курс без него.

Николай Кириллович лежит в постели, нераздетый. Он спит. Точнее, он в забытьи, у него жар. Он трется подбородком о подушку и тихо стонет. В уголке губ накипела слюна. На кухне Жанна и Давлат обсуждают план действий. Давлат, приоткрыв форточку, курит.

Дуркент, 7 марта 1973 года

 

До революции в Дуркенте было две синагоги.

Одна принадлежала общине местных евреев. Или туземных, как их тогда называли. Или бухарских, хотя дуркентские евреи поглядывали на своих собратьев из Бухары свысока, считая себя древнее и чуть ли не утерянным коленом Израилевым. Находилась она в Яхудиён, старинном еврейском квартале. Синагога тоже была старинной, но неприметной, местные евреи афишироваться не любили.

Другая, ашкеназская, возникла в начале века в новой части города. Это было элегантное здание, выстроенное в мавританском стиле на пожертвования Федора Моисеевича Каминера, гелиотидопромышленника, мецената и отца двух прелестных дочерей, музыкантш и благотворительниц. 

Ни одна из синагог не сохранилась.   

Бухарская исчезла вместе с кварталом Яхудиен. В тридцатых гелиотид был объявлен стратегическим сырьем, город стал лихорадочно строиться и беззащитный еврейский квартал пал первой жертвой. Половина квартала, с его тихой и осторожной жизнью, исчезла; оставили только пару купеческих домов, на культурные нужды. Синагогу же разобрали на кирпич. Кирпич оказался старым, древним, его свалили кучей и за ночь растащили.

Ашкеназскую разбирать не стали, а передали в духе времени обществу «Безбожник». Общество тут же вселилось, с бюстом Ленина, связкой брошюрок, пишмашинкой и кадкой с фикусом, а общине предложили подыскать помещение попроще и подальше от совучреждений и новой жизни. Такое здание вскоре отыскали, на пустыре за маслобойней, где зарастала травой неэксплуатируемая одноколейка.  

А прежнее, отнятое здание вскоре сгорело. В один час, вместе с богохульными брошюрками и фикусом. Подозревали поджог, приезжал на дребезжащем велосипеде следователь. Виновником оказался примус, на котором поджаривали субпродукты для обеда.

Здание отремонтировали и передали правлению местного союза художников. Снова подъехал грузовик, с кузова стащили пыльный фикус, бюст Ленина и несколько полотен с полуголыми мужчинами и женщинами, занятыми созидательным трудом. На этот раз здание сгорело через полгода, и с человеческими жертвами. В огне погибли местный карикатурист Ферзь и пожилая натурщица, пришедшая по жилищному вопросу. Закопченные руины обнесли забором и оставили в покое. Школьником Николя, как и все дуркентские пионеры, лазил туда с товарищами искать «клад Каминера». Но нашел только лапку от пишмашинки с литерой «ы» и почерневшую брошку, принадлежавшую, видимо, несчастной натурщице. Эти сокровища Николя долго хранил под койкой, пока мать, убираясь, не изъяла их и не отправила в ведро.   

Синагога же на пустыре продолжала жить своей тихой жизнью и удовлетворять отмирающие религиозные потребности отдельных граждан. Весной пустырь зеленел, вдоль заросшей диким овсом одноколейки выстраивалась очередь за мацой; осенью праздновали Судный день. 

В августе сорок первого к синагоге, давя сухую полынь, подъехали грузовики. Здание было опечатано, религиозный инвентарь снесен в сарай, а комнаты переделаны под гостиницу при военкомате. Службы теперь проводили по частным домам, скромно, как и требовало суровое время. В сорок четвертом забрезжила надежда. Пошел слух, что откроют русскую церковь на Гагаринке, и ее действительно открыли. Открыли и две бывшие мечети, на Бешсарайке и на Самаркандской. В общине посовещались и решили хлопотать о возвращении синагоги. Старики сходили туда на разведку, осмотрели здание снаружи и были впущены во двор. Инвентарь лежал нетронутым в сарае, состояние было найдено приличным. Вечером, запалив лампу и усадив самого грамотного за бумагу и огрызок синего карандаша, старики принялись сочинять письмо.   

«Мы, – писали они, – евреи-старики гор. Дуркента, ввиду отсутствия в таком крупном областном центре хотя бы одного молитвенного дома (синагоги), лишены возможности объединиться для молитвы о ниспослании скорейшей победы нашей Доблестной Красной Армии во главе с Великим Маршалом Союза товарищем Сталиным над ненавистным врагом».

Старики просили вернуть здание, которое реквизировали у них доблестные военные. По документам оно продолжало числиться за общиной.

Утром прошение было отпечатано на машинке, ходоки собрали два листа с подписями и подклеили их к прошению дефицитным канцелярским клеем.

 

Николай Кириллович высушил листки на подоконнике.

Их была целая стопка, из той папки, которую он поднял тогда. Папка была дерматиновая, бумага почти не пострадала.

Он уже встал на ноги. Один раз даже выходил из дома и вернулся с теплой буханкой хлеба, борясь с желанием обгрызть ее по дороге.

Был канун Восьмого марта, деревья стояли напрягшись, готовые выплеснуть томящую их изнутри зелень. По улицам шли женщины с букетами и коробками торта «Дуркор». В квартире Николая Кирилловича произошли улучшения. Два дня назад к нему решительно постучали и внесли новое пианино. Ободрали им побелку, всполошили Николая Кирилловича, недобритого и в пене. Стребовали трешку, крякнули и потащили вниз прежнее. Николай Кириллович оглядел новый инструмент. Открыв крышку, попробовал. Звук был божественный. Николай Кириллович слизнул пену с усов, придвинул стул, начал Первый фортепианный Чайковского... В комнату вошел Давлат и замер, прижатый звуком к стене. Давлат принес яблоки и привет от дяди. Николай Кириллович закончил, отъехал от инструмента и увидел гостя. Николай Кириллович был с пеной на щеках и в серых домашних брюках.

Потом они сидели за столом и пили чай с хлебом. «Это хорошо, – говорил Давлат, – что тогда так получилось. Синий Дурбек специально рассчитал. Вначале напоил этих пердунов, потом собрание устроил. Потом дождь…» – «Дождь тоже он организовал?» «Дождь сам пошел, – улыбался Давлат, – но очень удачно. Они приехали уничтожить вас, они это умеют… А Дурбек решил вас защитить». – «А зачем?» – «Не знаю. Обычно он это в двух случаях делает. Или человек ему нужен. Или бережет его, продвигает даже, чтобы потом так бросить, чтобы тот уже не поднялся».

«Да, к вам скоро Володя придет, – сообщил Давлат уже в дверях. – Он у меня адрес спрашивал и что удобно или нет». – «Какой Володя?» – «Рыжий. С мальчиком, помните, такой? Ну, рыжий, с бородкой…» – «Насчет синагоги который?» «Да, да! – Давлат пытался влезть в ботинки и приплясывал. – Он папку свою ищет, документы…» 

После ухода Николай Кириллович нашел папку, стал раскладывать листы на просушку.

«Мы, нижеподписавшиеся религиозные евреи г. Дуркента, ввиду приближающихся религиозных осенних праздников, начинающихся 18 сего месяца, обращаемся к Вам с покорнейшей просьбой предоставить нам возможность реального осуществления ст. 124 Великой Сталинской Конституции, обеспечивающей за гражданами свободу совести. Из-за отсутствия синагоги мы лишены не только свободного отправления наших религиозных обрядов, но также молиться о скорейшем разгроме ненавистного врага силой оружия нашей доблестной Красной Армии, в рядах которой сражаются наши дети. Поэтому просим Вас лично войти в наше положение и дать соответствующее указание о возврате хотя бы одной синагоги, где в настоящее время помещается гостиница Областного Военкомата».

 

Они ходили туда с Гогой, в эту гостиницу на пустыре.

В том самом сорок четвертом. С маслобойки пахло горелым молоком, по икрам шлепала виолончель. Рядом шел Гога и нюхал воздух. «Эх, лучше б нас на маслобойку позвали! – Гога останавливался и ловил саранчу. – Ее, наверное, жрать можно…». «Ну ешь, – отвечал ему, болтая виолончелью, Николя. – Налови, мама тебе из нее супчик сварит». Гога морщился и отпускал насекомое. Чуть позади тяжело шел Ференц Иванович Хорват, с одышкой и в белой кепке. Еще несколько ребят из их музыкалки.

Все шли на шефский концерт.

Гога ловил саранчу и разглядывал. «Приятного аппетита!» – пожелал ему Николя. Гога посмотрел на него, в глазах выступили голодные слезы. «Потерпи, – положил ладонь Гоге на плечо, – после концерта накормят». – «Ага! Накормят! Как в госпитале…» В госпитале после концерта их не накормили.

Стояли жаркие, голодные дни. Отчим был в отъезде. Мама ходила получать его паек, вернулась довольная и приподнятая. Рассказала им, как раздала половину пайка голодным беспризорным детям, которые ее окружили. Ее собственные дети казались ей вполне сытыми.

Гостиница была маленькой, в зале уже сидели военные с потными и уставшими лицами. Лили Пинкисевич, некрасивая, но живая и остроумная, начала объявлять программу. Первым номером шел художественный свист в исполнении Толика Шевцова. Пианино в зале не было, для аккомпанемента он и притащил виолончель. Ференц Иванович снял кепку и положил на колени. Толик Шевцов облизал губы, готовя их для свиста. Исполнили «На сопках Манчжурии». Потом Толик просвистел «Темную ночь». «Молодец, свистун!» – кричали военные. На виолончель, как обычно, внимания не обратили, никто в его сторону даже не похлопал. Снова вышла Лили: «Артист Георгий Триярский!.. Виолончель – Николай Триярский!»  Он привстал, не выпуская инструмента, и поклонился. На сцену, руки на поясе, выбежал Гога.  На голове его болталась немецкая фуражка. Сделав зверское лицо, Гога оглядел публику. «Гляди, фриц выбежал!» – развеселилась в зале. Гога запел под виолончель:

 

Однажды в глубокой траншее

Фриц целую ночь просидел

И, вытянув длинную шею,

Предсмертную песню запел:

«Вот снова весна в Заполярье

С раздольного юга идет

И в мощном горячем дыханье

Нам верную гибель несет».

 

Гога взмахнул руками и закружился, подражая «Умирающему лебедю», которого видел недавно в Музтеатре. Зал подхлопывал.

 

«Зачем я арийцем родился,

Зачем я пошел в егеря?

Напрасно в Россию стремился –

Здесь смерть и могила моя».

И песня замолкла внезапно,

Когда ее фриц допевал:

Советская девушка-снайпер

Убила его наповал!

 

Лили Пинкисевич, во взятой напрокат пилотке, прицелилась из воображаемого ружья и громко произнесла: «Ба-бах!»

Гога схватился за грудь и упал. Зал разразился аплодисментами.

Гога лежал неподвижно, раскинув руки.

Зал захлопал сильней. Гога не шевелился. Он был в голодном обмороке.  

 

После концерта их накормили.

Они с Гогой были в центре внимания. Благодаря Гоге, конечно.

Как всегда, не поверили, что они братья.

Их вообще не принимали за братьев. Услышав, что у них разные отцы, быстро кивали: тогда все понятно.

Да, это было понятно. Николай Кириллович пошел лицом в своего отца, Гога – в своего. От матери оба унаследовали фигуру, гибкое, тонкокостное тело. Николай Кириллович – еще смуглый оттенок кожи и темноту волос. Гога был светлее, в Алексея Романовича.

А почему они оба на одной фамилии? Мать не хотела давать Гоге фамилию его отца. Ни в какую. Алексей Романович проявил понимание и не настаивал. Фамилия его была – Бесфамильный. Алексей Романович Бесфамильный. 

На обратном пути Гога уже не ловил саранчу и не разглядывал с тоской ее брюшко. Он болтал, взбивал ногами пыль и сам же от нее кашлял. За спиной отдалялись окна бывшей синагоги.

 

Здание «нижеподписавшимся религиозным евреям» так и не вернули.

Это следовало из листков, которые Николай Кириллович все раскладывал на подоконнике, а когда место закончилось, перешел на стол. 

Вначале надежда еще имелась. Через год, уже после победы, отпала острая надобность в военной гостинице. Комендант, глуховатый майор, вернул ключи от нее старикам и оформил акт передачи. Здание не числилось на балансе, и его майорская совесть была чиста, как августовское небо над пустырем. Потребовал только, чтобы община отремонтировала за свой счет пять квартир для военных. Старики походили по домам, собрали средства. Начали ремонт у военных, но главное, в синагоге, чтобы поспеть к праздникам. Краску и материалы пришлось брать у спекулянтов. 

В день 25 сентября, в праздник новолетия, милиция выгнала всех из синагоги на улицу и повелела расходиться. Скамейки и прочее имущество были вынесены на пустырь и свалены в пыль. Решения военных вернуть здание оказалось недостаточно; требовались разрешения от уполномоченного по культам и от горисполкома. Пока уполномоченный раздумывал и согласовывал, горисполком оперативно разместил в здании редакции газеты «Ёш Ленинчи» и журнала «Уйгур».

Писались письма, относились заявления. Так прошло двадцать пять лет. Не то чтобы в местной власти сидели одни фараоны и халдеи. Просто исторический момент для положительного решения этого вопроса каждый раз оказывался неблагоприятным. То совпадал с разоблачением врачей-вредителей, то Израиль очередное коленце выкинет. Да и здание было в приличном состоянии: не текло, не возгоралось – с какой стати было его отдавать религиозникам? Что же касается дореволюционной синагоги, то добрались и до ее обгорелых руин. В конце сороковых их огородили, поставили вышки и свезли немецких пленных. Стены подремонтировали, возвели рядом еще несколько, и колонны на входе. Теперь это было новое здание Музтеатра, торжественно открытое оперой Рудольфа Карловича Бежака «Прощай, паранджа!».

 

В дверь настойчиво звонят.

Николай Кириллович кладет листки и бросается в коридор.

– Здравствуйте, я Владимир.

Рядом стоит мальчик и разглядывает Николая Кирилловича.

У рыжебородого крепкое рукопожатие. Николай Кириллович приглашает зайти. Рыжебородый подталкивает мальчика вперед, заходит, стаскивает рюкзак.

– Да, папка у меня, – кивает Николай Кириллович. – Давлат говорил…

Владимир глядит на мальчика:

– Давид, как я тебя учил надо здороваться?

– Шолём. Папа, я хочу пить!

– Подожди, сейчас будет вода.

Останавливается, воздевает ладони, начинает читать молитву. Николай Кириллович вежливо застывает.

– Просторно у вас, – замечает рыжебородый, помолившись.

Говорит спокойно, сухо. Совсем не так, как тогда на поле. 

– Вы зря обувь сняли, – замечает Николай Кириллович. – Полы немытые, и холодно еще.

– Мы закаленные.

– Папа, я хочу воды!

– Идемте на кухню, там чай…

– Я не люблю чай, – кривится мальчик. – Он горький и невкусный.

Рыжебородый («Владимир» ему абсолютно не идет) улыбается на открытое пианино и нажимает пару клавиш. Давиду наливают воды.

 – Иди в комнату, делай уроки. – Рыжебородый забирает у Давида чашку и ставит на сушилку.

– А как же печенье? – Давид глядит на пачку «Сливочного» на столе.

– Не возражаете? – Рыжебородый достает два печенья.

Николай Кириллович не возражает.

– Вот, одно тебе авансом, – говорит Рыжебородый, –  а второе – когда сделаешь арифметику.

Давид хватает печенье и бежит в комнату. Николай Кириллович наполняет чайник и зажигает огонь. Гость постукивает пальцами по столу.

– Сообразительный у вас сын, – говорит Николай Кириллович.

– Тот еще разбойник. Только он не сын. Не родной, как говорится.

– Я не знал.

– Сын у меня тоже есть. Если хотите, пока у вас тут чайник, я о себе немного скажу. Чтобы вы обо мне кое-что знали.

Николай Кириллович кивает.

– Вас, наверное, удивляет, что меня зовут Владимир, – говорит рыжебородый, закинув ногу на ногу. – Назвали в честь понятно кого. Родители были нормальные советские евреи… мир их праху.

Рыжебородый замолкает и глядит на плиту, где посапывает чайник.

– И я сам долго был таким, нормальным. Нормальным советским. Еще нормальнее даже, чем мои родители. Они хоть идиш знали... В школе связался с ворами, домушниками, чудом не сел. Школу не закончил, ушел на завод, в шлифовальный. Шлифовка, сверление. Вечером техникум, курсы шоферские. Читал, правда, много, запоем, это уже… это уже как наследственная болезнь. В заводском хоре участвовал, голос у меня сильный. Если потом подыграете, я бы спел.

– Папочка, не надо! – раздается голос Давида.

– А ты не подслушивай! Давай уроки делай. Когда взрослые разговаривают, надо своими вещами заниматься, а не стоять за дверью.

– А я уже все сделал!

– Вот я сейчас сниму ремень и проверю, как ты все сделал!

Чайник гремит крышкой и плюется паром.

– Зеленый? – Николай Кириллович достает пачку.

– Ну. Черный только в Ташкенте пьют.

Чай разлит в пиалушки. Слышатся звуки пианино.

– Это ты так свою арифметику делаешь? – Гость наклоняется в сторону двери.

В комнате хихикают и играют собачий вальс.

– Отойди от пианино! Я предупреждал, чтобы ты вел себя прилично? Сделал, наконец, арифметику?

– Да! – Удар по клавишам.

– А русский?

– Нам не задавали! – Еще несколько ударов.

– Тогда сиди тихо. – Рыжебородый допивает чай. – Иди, возьми печенье.

Из дверного проема высовывается рука, испачканная чернилами, хватает печенье и исчезает.

– Ну вот, – продолжает рыжебородый, помолчав. – Я был совершенно нормальным, совершенно. Вкалывал на заводе, женился. Жена, естественно, русская. Сын – вообще ничего еврейского, копия жена… А потом меня избили.

Рыжебородый начинает смеяться.

– Ночью… – давится смехом. – Ночью возвращался… Ну выпил, конечно, но немного, бывает ведь? И они тут на меня, вчетвером. Упал, отбиваюсь, смотрю – а они евреи! Все! Я кричу: «Идиоты! Я же тоже еврей!» А они так: «Какой ты еврей…» И даже сплюнули. И ногами меня, еле до дома дополз. Разукрасили.

Молчит, взбалтывает чаинки на дне.

– Я думаю, это были ангелы. То есть знаю!

Смотрит на Николая Кирилловича. Тот слегка пожимает плечами.

– С завода ушел, хотя не хотели отпускать. Квартиру обещали. Двухкомнатную. Знаю я их «двухкомнатные»… Положили на психическое обследование. Нашли нормальным. Жена ушла. Формально – к другому мужчине. Художник был такой, Пикассо местный. Я ей сказал: «Живи как хочешь». А она… Ну, вы ее знаете. Жанна. Ну, Жанка.

В тишине становится слышно, как Давид сопит за дверью.

– Так это вы… были ее первым мужем? – спрашивает Николай Кириллович.

– Первым и единственным. Все остальное – это у нее было уже так, свободное творчество... Нет, мы сохраняем отношения. Иногда даже живу у нее. День, два. Общаемся.

 Николай Кириллович задумывается.

– Я бы хотел погостить у вас три дня, – говорит рыжебородый. – Я живу по три дня у всех здешних евреев.

Достает помятый список:

– Да, все правильно… Триярский. Теперь ваша очередь. Не против?

– Н-нет, пожалуйста, хоть четыре. Только я… Если вас не смущает, я – не еврей.

– Триярский? – строго спрашивает рыжебородый. – Может, еще хотите сказать, что и Рабинович – тоже русская фамилия?

– Папа! – кричит Давид. – Папа, как тут смывать унитаз?

– Насчет ночи не волнуйтесь. – Рыжебородый встает. – Спальные мешки у нас с собой. Видели рюкзак? И деньги у нас с Давидом есть. Нам просто негде жить. Временно негде… Сейчас, сейчас, иду, засранец!.. Я встретил ва-ас, и все было-ое... Ничего, скоро у нас будет синагога, вот увидите.

Дуркент, 20 марта 1973 года

 

Дорогой папочка, у меня началась новая жизнь – я стала ходить в исторический кружок. Мы часто бываем в музеях, потом обсуждаем увиденное. У меня появились новые друзья. Теперь по средам я с нетерпением жду, когда же закончатся уроки, сажусь в троллейбус и еду в кружок.

Еще Варюха сообщала, что зима была серой и неинтересной, она застудила ухо, Павлик страшно вырос и выучил «Сказку о рыбаке и рыбке». Писала и «про маму». Лиза ушла из прежней школы в другую, чтобы больше зарабатывать, хотя у них все есть и им ничего не нужно.

Николай Кириллович капает на письмо воском. В комнате горят свечи, сидят и ходят люди. День рождения Давлата. Решили отметить здесь, а где еще? На Давлате вязаная безрукавка цвета бутылочного стекла. Женщины сбились на кухне, оттуда тянет газом и теплом. За окном темнеет, Николай Кириллович открывает, дышит сыростью, снова закрывает.

– Оставьте открытым, дружище, – подходит сутулый пианист Игорь Филяев и закуривает. – Не курите? А я маленько покайфую.

Филяев с Украины, говорит с акцентом. Всех называет «дружище». Способности, которыми обладал в юности, ушли вместе с юностью. Остались две семьи, сутулость и сухая барабанная техника. Играя, подпрыгивает на стуле; прозвище – «лихой наездник».

В ванной шумит вода. Жанна купает своего старшего: у них во всем микрорайоне отключили воду. Сама она уже вымылась и успела повертеться на кухне с полотенцем на голове.

«Лихой наездник» остается у окна курить. Николай Кириллович складывает письмо, счищает ногтем капли воска. Из ванной выходит подросток с мокрыми волосами и запахом мыла. Следом появляется Жанна в полурасстегнутом халате.

– Еще не сели? – застегивает, борясь с пуговицей.

Николай Кириллович мотает головой. Заходит в ванную, смотрит на затянутое паром зеркало. Присаживается на край, включает воду.

Заглядывает Давлат:

– К дастархану!

Давлат достает из кармана гребешок, протирает зеркало. Мочит гребешок.

– Жанна порезалась, – зачесывает волосы на лоб.

– Сильно?

– Нет. Идемте за стол. Хуршида старалась.

Хуршида – та самая знаменитая племянница, которую нужно устроить в Музтеатр, такова воля дяди. Что умеет делать? Все умеет. Еще и петь умеет. Николай Кириллович выходит в коридор с мокрыми руками. Судя по разговорам из кухни, пирог не хочет подниматься, слабый газ. Над пирогом колдует Хуршида.

– Давайте садиться!

Николай Кириллович прислоняет лоб к притолоке. Может, просто «творческий токсикоз», как это называет Бежак?

 

Гости поздравляли Давлата, ели и уходили. Хуршида села рядом с Николаем Кирилловичем. Пирог удался на славу. Свечи догорали, одна упала в салат.

Обсудили музтеатровское начальство, обсудили народного артиста республики К.Д. Диярова и его новую пассию. Еще раз выпили за именинника. Ринат рассказал, как был у Бежака, улыбнулся жующим ртом. Р.К. принялся за кантату, которой собирается поразить всех на фестивале. Николай Кириллович изучал кусок хлеба. Рядом молча сидела Хуршида. За инструментом возник Филяев, переставил на пол тарелки, заиграл, подпрыгивая, джаз. Рассказывали анекдоты. 

К одиннадцати все разошлись. Он помог Хуршиде надеть плащ. Было нехорошо, он выпил, даже не много, а просто больше. Давлат увел Хуршиду вниз, где уже встречал кто-то из родни. Еще раньше, погрозив порезанным пальцем, уехала Жанна с сыном. Закуталась в цветастую шаль и исчезла Виолетта Захаровна. Остались Владимир со спящим Давидом. Сдав с рук на руки Хуршиду, вернулся Давлат.

– Завтра Новруз, – сообщает, отодвигая табуретку и садясь за стол. – Уже сегодня. Двенадцать есть?

– Нет еще, – отзывается сквозь зевок Владимир.

Владимир в майке, мнет мякиш и кладет в рот.

Они сидят втроем на кухне.

– В Новруз, – говорит Давлат, – открывается небо и души спускаются на землю.

– Это по исламу? – Владимир мнет очередной мякиш.

– По зороастризму.

– Поклонение огню… – вспоминает Николай Кириллович. – Огнепоклонники?

– Да, и огню… Но это не главное. Да, у них в храмах горел огонь, на алтаре. Но и у индусов тоже горел огонь. У греков тоже. Иудеи зажигают семисвечник…

– Минору! – поправляет Владимир.

– Но от этого мы не считаем, не называем их огнепоклонниками. И в православных эти, лампадики, горят…

– Лампадки. – Николай Кириллович распрямляет затекшую ногу. – Я не думал об этом. А что души, которые сходят?

– Души? Сходят… – изобразил дрожанием пальцев.

– А я лично проголодался. – Владимир хлопает себя по животу. – Пойду наковыряю себе чего-нибудь. 

Останавливается в двери:

– Эй, товарищи, вам принести?

Давлат и Николай Кириллович мотают головами.

Николай Кириллович переел, от местной водки его мутит, он глотает чай, сплевывает чаинки и складывает в кучку.

– Ну как хотите. – Владимир исчезает в комнате.

Слышно, как он тихо, чтобы не разбудить Давида, накладывает себе.

– А какие это души? – спрашивает Николай Кириллович. – Все? Ну… и добрые, и злые?

Появляется Владимир с тарелкой и альбомом «Пикассо», который подарили Давлату.

– Жиром не капни. – Давлат пододвигается поближе к Владимиру.

– Не капну, не ссы… – Владимир листает альбом. – А даже если капну… вот сюда, к примеру… никто и не заметит. Или сюда, рядом вот с этой загогулиной… Даже красивее будет.

Под картиной подпись: «Женщина с веером». Николай Кириллович хмыкает.

– Надо же было так людей изображать, – продолжает листать Владимир. – Ну что вот это такое?!

– А он – не людей, – говорит Давлат.

– А кого?

– Такая теория есть… – Давлат откидывается к стене. – Где-то века с пятнадцатого, когда появляется комета, не помню, как называлась.

– Галлея? – Владимир поднимает глаза от альбома. – Комета Галлея?

–  Начинается схождение ангелов. Темных ангелов.

– А при чем здесь комета? – спрашивает Владимир.

– Но они не имеют оболочки…

– Я говорю, при чем здесь – комета?

– Подожди, Володя… Они не имеют оболочки, они не могут на земле находиться без оболочки.

– Какой оболочки?

– Материальной. Которая, значит, соответствует их виду. Бесплотному виду. Который не виден обычным зрением.

– Бесы, что ль?

– Не совсем. Это, как сказать… вроде пришельцев. Падшие ангелы.

Давлат проводит в воздухе ладонью, сверху вниз. Владимир продолжает машинально листать альбом, но смотрит на Давлата.

– Тогда они, – постукивает Давлат пальцем по столу, – побуждают художников создавать изображения людей. Абсолютно реалистичные, а не как прежде, в Средневековье. По всем законам линейной перспективы, забытым с Античности. Откапываются античные скульптуры, создаются новые.

– Теперь ясно. Эпоха Возрождения, – кивает Владимир. – Ренессанс!

– Да.

– А для чего?

– Что?

– Духам это твоим для чего?

– Я же сказал, они бесплотны, им необходимо хотя бы отдаленное их подобие. Чтобы вселиться и пребывать на Земле. Подобие, значит. Созданное человеческими руками. Кумиры, как у вас в Библии сказано.

– В Торе, – морщится Владимир.

– Вначале создавались «кумиры» для наиболее могущественных и высших из этих падших ангелов…

– Высших из падших? – усмехнулся Владимир.

– Да. Так возник «Давид» Микеланджело. «Венера» Боттичелли. Мона Лиза. Так за два столетия все эти высшие пришельцы расселились по картинам и статуям.

Наступает пауза, слышно, как тонко льется вода в ванной. Николай Кириллович пытается сложить из чаинок фигуру.

Давлат смотрит на Владимира:

– Принес?

Владимир загадочно глядит и уходит в коридор.

Возвращается, кладет на стол, вытаскивает из пакета. Достает «Приму». Давлат начинает колдовать. Осторожно высыпает из сигарет табак.

– Дальше-то расскажешь? – Владимир тоже берет немного травы, разглядывает.  

– Дальше… – Давлат ищет что-то на столе. – Дальше встал вопрос о других… падших духах, уже не таких высших… куда их селить.

– На, – протягивает спички Владимир.

– Рахмат! – Давлат нежно хлопает его по плечу. – Сам будешь? Совсем завязал?

 Владимир кивает. Давлат чиркает, закуривает, щурится, вертит в пальцах обгорелую спичку:

– Гога их собирал, стены хотел обклеить.

По кухне ползет непривычный запах.

– Ты Композитору предложи, – говорит Владимир.

Давлат извиняется, что сразу не догадался. Подвигает газету с травой. Маэстро никогда не пробовал? Николай Кириллович сопит и мотает головой.  

– Я тебе говорю, Композитор у нас – младенец. – Владимир насыпает травы, сворачивает. – У нас половина города это употребляет, от облучения спасается.

– Я, наверное, не буду… – бормочет Николай Кириллович.

Неожиданно соглашается – только попробовать.

– Синий Дурбек тоже покуривает иногда. – Владимир протягивает, придвигает пальцем спички. – Ну что, Давлат, чем там твоя теория закончилась?

– А вот чем! – поднимает альбом Пикассо.

Листает, показывает.

– «Авиньонские девушки», – читает название Владимир.

– Или вот этим… – Давлат снова поднимает альбом.

Николай Кириллович закашливается.

– Побить по спине? – Владимир заносит кулак.

Николай Кириллович мотает головой.

– Вот чем это закончилось. – Давлат уже не поднимает альбом, а листает на коленях. – Всем низшим демонам были созданы оболочки. Пикассо, Мунк, Дали…

– Это которого Ринатка тогда показывал? – Владимир теребит бороду.

– Да. И еще сотни, тысячи…

– Ты, получается, – за реализм?

– Я вообще – ни за что. Реализм – тоже для демонов, только более хитрых. Это их маскировка. А вот тут, – погладил альбом, – все честно.

– Я вам по-рабочему скажу. – Владимир уперся грудью в стол. – У нас в Торе написано, что любое изображение есть грех, и точка. Идоло… это… поклонничество. Грех изображать человека. И комета твоя, товарищ Ходжакулов, тут ни при чем.

– Не всякое изображение… – Николай Кириллович вслушивается в свой, идущий издалека голос. – Не всякое… Давлат хорошо сказал, что в Средние века этого не было.

– Чего не было?

– Этого, – улыбается Николай Кириллович.

Все трое молчат. Чай выпит, из носика вываливаются только крупные чаинки.

– Мне вот такую историю рассказывали… историческую, – говорит Николай Кириллович, собирая мысли. – При царе Алексее Михайловиче в Москву приехал с Афона архимандрит.

– Кто? – спрашивает Владимир.

– Архимандрит с Афона, монах.

– А имя Афоня – отсюда?

– Нет. Не знаю. И царь просит этого архимандрита…

– Афон, Афоня. У нас в цеху был один…

– …привезти с Афона список с чудотворной иконы Иверской Богоматери.

– Что привезти? Какой список?

– Володя, не мешай. – Давлат приоткрывает левый глаз.

Он сидит, прислонясь к стенке и закрыв глаза. Отстукивает пальцем ритм.

– Я не мешаю, я интересуюсь!

– Не интересуйся… – Давлат снова закрывает глаз и отстукивает по столу.  

Николай Кириллович делает еще одну попытку налить чай. В пиалу вываливается еще несколько чаинок. 

– Архимандрит возвращается на Афон. И вот как делается этот список, копия эта с иконы. Вначале он собирает всех монахов и они все молятся, всю ночь. Святят на молебне святые мощи и воду и обливают ею икону Иверской Богоматери. Потом всю эту воду собирают и обливают ею кипарисовую доску для новой иконы. Потом дают остаток этой воды и растолченные мощи иконописцу, тоже монаху, чтобы он смешал это с красками, когда будет писать новую икону…

– А мощи – это от мертвецов? – не выдерживает Владимир.

Давлат приоткрывает глаз и поднимает бровь. Николай Кириллович так увлечен, что не слышит вопроса. Он в третий раз берет чайник и трясет его над чашкой. Владимир поднимается и ставит большой чайник под кран.

Николай Кириллович на секунду замирает, по звуку кажется, что рядом начинает извергаться водопад.

– А тот иконописец, когда писал список, то употреблял пищу только по субботам и воскресеньям… Вот как тогда писали художники… Есть что попить?

– Сейчас будет. – Владимир зажигает газ. – А насчет этих, мощей, я все равно не просек, что за технология…

– Понимали, – выгибает спину Давлат, кладет локоть на стол. – Понимали, что любое изображение человека – опасно. Может легко стать оболочкой для этих…  Соблюдали меры безопасности.

– Вот именно. – Николай Кириллович пьет из-под крана, вытирает ладонью губы и бороду. – А потом художники это перестали делать. И композиторы…

Эта мысль удивляет его самого, и он садится.

– Последнее столетие художники создавали изображения этих падших ангелов, а композиторы записывали их голоса… Почти вся современная музыка… И моя музыка, наверное…

Владимир колдует со вскипевшим чайником. Давлат уже не барабанит по столу, а мычит и раскачивается. От воды из-под крана во рту Николая Кирилловича возникает горький привкус. «А может, и не от воды», – водит языком по пересохшему нёбу.

– «Доктор Фаустус», – перестает мычать Давлат. – Темная природа музыки.

– С другой стороны, – говорит Николай Кириллович, – молитва… Тот афонский иконописец, да, он писал с молитвой. Но он писал список, копию. Все средневековое искусство – искусство копий. Но если нужно создать новое… Только вопрос – а для чего создавать новое?

Владимир наливает ему в пиалу светлый, еще не заварившийся чай.

– А про мощи? – садится рядом. – Они что, мертвецов выкапывали?

– Это ты у своего дружка Казадупова спроси, – вставляет Давлат.

– Да идет он, тоже мне, «дружок»! Гробовщик!

– Аполлоний Степаныч? – с трудом понимает Николай Кириллович.

– Они со школы дружили…

Владимир пытается протестовать и задевает чайник. Крышечка падает на пол, Николай Кириллович вздрагивает, как от артиллерийского выстрела. На столе образуется лужа, появляется рука Владимира с тряпкой. Владимир что-то говорит о Казадупове, которого называет «Поль», и отжимает тряпку в раковину. Николай Кириллович успевает понять, что Казадупов, еще во времена своего комсоргства на Заводе, «завладел» Гагаринкой и она приносит ему «золотые горы».

Дальше разговор перестает задевать сознание и движется волнами, с трудом совпадая с изображением кухни, стола и двух мужчин. Николай Кириллович целует одного в колючую щеку и идет в темноту.

– Я тебе говорю – младенец. – Владимир трет щеку, поцелуй достался ему.

Николай Кириллович заходит в ванную и мочится в раковину. Залезает в ванну, еще влажную после Жанны и ее сына, поджимает ноги и засыпает.

Дуркент, 21 марта 1973 года

 

Он разлепляет веки и пытается вытянуть ногу. Ощупывает темноту сверху. Гладкое, еще гладкое. Рука проваливается в пустоту. Длинное и металлическое, падает капля. Прижимается лбом к эмалированной поверхности. Еще одна капля заползает в ухо.

Он ковыряет мокрое ухо и думает о Гоге. Последние дни он думает о Гоге каждую ночь, когда бессонница. Гога пляшет бесконечные армейские танцы, иногда просто стоит и курит. Реже он видит его в детстве, худым, капризным, с нечистыми ушами. В такие минуты Николай Кириллович вертится, глотает остатки чая и решает утром же поехать на Гагаринку. Наступает утро, дела, и он никуда не едет.

Николай Кириллович нащупывает кран, крутит вентиль и прикладывается к струйке. Он видит похороны Гоги, хотя его здесь тогда не было. Видит автобус с черной полосой, лицо Давлата с подтаявшим снегом в бровях, видит Гулю, Руслана и железные ворота Гагаринки. Он закрывает кран и опускает затылок на кафельную стену. Глаза привыкли к темноте и различают полотенце и раковину. Поверх этого накладывается тот тусклый день с автобусом, с военными из Гогиного ансамбля, несущими венок, и нищими у ограды. Николай Кириллович сжимает веки, поднимается, садится на край ванны. Кладбище исчезает, он снова видит раковину и тюбик. Выдавливает пасту на язык.

От острого мятного вкуса в сознании оживает конец вчерашнего разговора на кухне, который он почти не слышал. Этот разговор заполняет голову, и Николаю Кирилловичу кажется, что Владимир с Давлатом все еще общаются на кухне.

«Несколько случаев, когда выкапывали, было, ты же слышал», узнает он голос Давлата. «Это с облучением связано было», – отвечает хриплый баритон Владимира. Слышан звук посуды, перекладываемой в раковину. Снова Владимир: «Когда построили эту лабораторию на Заводе и стали производить эти испытания на людях…» – «Ты там бывал?» – «Ты что!.. Туда вообще – никого! А потом начались эти… на Гагаринке… Как раз, когда Аполлоний там цех открыл».

Николай Кириллович приоткрывает дверь. Кухня освещена ночным полусветом, он заглядывает в комнату. Владимир с Давидом на кровати, Давлат на полу. На голову Владимира падает уличное освещение, и он сочно храпит. Часы, на которые тоже падает свет, показывают два часа. 

Разговор внутри продолжается обрывками. «Выкапывали, чтобы проверить облучение… Когда начали добывать гелиотид в дальних шахтах, а там он радиоактивный…» Чей это голос? Владимира? «А в школе он нормальный парень был, его комсомол испортил, и Гагаринка, когда цеховики ему начали деньги таскать…»

Николай Кириллович выходит на кухню и пьет холодный чай. Он вспоминает, как первый раз видел Казадупова на Гагаринке, когда сидел там с Русланом. Аполлоний в барашковой митре прошествовал внизу. Потом видел его еще раз там. Оба раза Казадупов шел молча, оглядывая местность водянистым взглядом.

Николай Кириллович приносит из коридора портфель.

Засовывает в него совок для мусора, кладет в карман спички. Достает с подоконника пыльную свечу.

Отыскивает на ощупь в коридоре пальто, проверяет деньги. Возится с обувью. Возвращается, уже в пальто, на кухню, выпивает воду из банки. Несколько секунд стоит с банкой.

Выходит в подъезд, осторожно захлопывает дверь. Второй этаж. Первый этаж. Уличная сырость обтекает лицо, он моргает и дергает щекой. Сердце колотится так, что кажется, это шаги позади. Николай Кириллович оборачивается и глядит слезящимся глазом в пустоту улицы.

Машин нигде не видно. Надо было думать, на чем он поедет. Здесь не Питер, уже в девять улицы мертвые.

Идет в сторону Ткачих, на Ткачихах могут попасться и машины. Хотя, если он скажет, куда ему надо… Но в другое время ехать туда нет смысла. Днем там люди, его сразу заметят. Подходит к остановке. На остановке, прислонясь к железному стояку, стоит женщина с кошкой на плечах. Николай Кириллович узнает ее – Валентина Пирожок, ежедневно собирает с него дань, по пятачку. Стоит неподвижно, кажется, спит.

Из-за угла появляются два желтых огня. Николай Кириллович щурится и вздергивает руку. Звук тормозов. Борется с ручкой, смотрит в лицо водителя за стеклом. Стекло ползет вниз.

– На Гагаринку!

– Тройной тариф. – Водитель наклоняется к дверце, чтобы впустить его.

Николай Кириллович ставит портфель в ногах, потом на колени. Поглядывает на шофера. Что, если спросит, какого лешего ему посреди ночи ехать на кладбище? Придется врать, а он даже не знает, что соврать. В голове каша, обрывки музыки, голоса. Тяжело, перекрывая эти звуки и шум мотора, бухает сердце. Холод сиденья проникает сквозь пальто. От этих ледяных игл, мыслей и свиста в полуспущенном стекле Николай Кириллович начинает зевать. Машина летит по пустой дороге. Они уже выехали за основной город, но Южный еще не появился, может, уже проехали. Николай Кириллович сильнее сжимает ручку портфеля и щурится в стекло.

Машина останавливается.

– Что, уже приехали?

Вылезает, оглядывается, лезет в карман. Да, это Гагаринка, не узнал сразу.

– Счастливо оставаться! – Машина разворачивается по гравию и исчезает.

Николай Кириллович стоит перед воротами. Здесь, как всегда, холоднее, пробирает дрожь. Надо было договориться, чтобы подождали. На чем он поедет обратно?

Горит слабый фонарь, ворота заперты. Николай Кириллович дергает на себя, они со скрипом поддаются, пока позволяет замок. Можно, наверное, покричать сторожа. Но сторожу точно придется объяснить, для чего он приехал.

Отпустив ворота, идет в темноту вдоль бетонного забора. Там, где есть забор, всегда должен быть пролом, только бы найти. Чем дальше, тем темнее. Земля становится скользкой, лезут кусты. Слышится звук воды, и Николай Кириллович чуть не падает в нее. Успевает ухватиться за кусок арматуры из забора.       

– Вода, – говорит, чтобы успокоиться звуком своего голоса.

Выпустив арматуру, проводит по забору ладонью. Ладонь движется по шероховатой поверхности, потом останавливается, чувствуя край и пустоту за ним.

Нащупывает в кармане спички, чиркает.

Пролом.

Перекрестившись, хватается за арматуру, нагибается и подается вперед. Глина под ногой плывет, он успевает поставить ногу на что-то устойчивое и, царапая лицо, лезет внутрь.

Через минуту он уже идет, отряхиваясь, по боковой аллее.

Аллея освещена редкими фонарями. Могилы с крестами, среди которых белеет мраморный ангел. Куски старого снега – в городе уже забыли о снеге. Николай Кириллович морщится от царапин, холода, ускоряет шаг. Вот уже могилы со звездами. Винты у летчиков. На одной свежей могиле замечает лопату, подбирает. Совком много не накопаешь.

Покачивая лопатой, сворачивает в темноту. Делает еще несколько шагов и останавливается. Гогина могила в нескольких шагах от него, чуть выше.

На могиле виден свет.

На скамейке, скорчившись, сидит фигура в шляпе.

– Николя, это вы? – знакомый дребезжащий тенор.

Фигура привстает, поднимает старый фонарь.

– Николя! Фу, как вы меня испугали. Ну, не стойте, где вы там...

Николай Кириллович несколько долгих секунд стоит неподвижно. Бросает лопату и поднимается.

Рудольф Карлович подвигается, освобождая место.

– Что вы здесь делаете? – Николай Кириллович садится.

– А вы?

Николай Кириллович молчит. Ставит на землю портфель.

– Я прихожу иногда сюда, – произносит Рудольф Карлович. – Тут несколько дорогих мне людей… Вот и Гогочка теперь. 

Называет еще несколько имен, все в уменьшительной форме. Виталик, Максудик, Кокоша… Его ученики.

– А днем не могу, – разводит руками. – Нищие, шум, гам. Пьянки на могилах.

Николай Кириллович кивает, потом вспоминает про закрытые ворота...

– Ключ от ворот есть, – читает его мысли Бежак. – Подарок товарища Казадупова…

Николай Кириллович замечает ключ, надетый на указательный палец старика.

– А вы как пролезли, Николя?

Николай Кириллович кратко описывает, Бежак слушает. О цели самого визита не допытывается. Ждет, наверное, что Николай Кириллович сам скажет. Но Николай Кириллович, рассказав, как чуть не упал в воду, замолкает.

– Вода? – Бежак поднимает брови. – Странно, тут нет воды. Ни арыка. Хотя здесь и не такое можно услышать. Надо только ночью… Вы же тоже за этим пришли?

– За этим?

– Ну… – Бежак переходит на хрипловатый шепот. – Да, назовем это так – за вдохновением.

И шмыгает носом.

Николай Кириллович глядит на свои заляпанные глиной туфли.

– Я давно догадывался, что вы этим пользуетесь, Николя. – Бежак вертит ключом. – Интересно, однако, как вы догадались. Я вас этому не учил. Неужели этот ваш… Шостакович? Что ж, я подозревал, я его еще с Пятой симфонии в этом подозревал! Он вас брал с собой?

Николай Кириллович мотает головой. Представляет себе Д.Д., крадущегося с фонарем по Волковскому. Окоченевшие губы не могут даже улыбнуться.

– Свои лучшие мелодии я услышал здесь...

Николай Кириллович пытается вспомнить хотя бы одну его «лучшую мелодию». В голове крутится «Дуркентская плясовая».

Рудольф Карлович снова чувствует его мысли и обижается:

– Ну да… Что вы знаете из моего творчества?! Когда последний раз к нему обращались?

Николай Кириллович ежится, начинает болеть висок.

– Вы слышали мою последнюю ораторию «Слава дуркорам!»? – прикрывает глаза, напевает: – Сла-а-ва дуркорам… Сла-а-ава! Сла-а-ава!

Дирижирует, летит мелкая слюна.

– И тут женский хор: «Сла-ва! Сла-ва!» Па-па-па-пам!

Опускает руку, смотрит на Николая Кирилловича.

Николай Кириллович мерзнет. 

– Ничего-то вы не понимаете, Николя...

Бежак поднимается, поправляет пальто:

– Не понимаете вы этой музыки.

Пауза.

– Для вас это позавчерашний день, бутафория…

Долгая пауза.

– Вы неспособны прочитать… – Голос Бежака срывается. – …Какие там заложены шифры, ключи… За этой вроде бы простой, такой простой оболочкой! Мелко копаете! Вы слышите только оболочку, вы неспособны проникнуть… Подайте мне фонарь!

Выхватывает фонарь, делает пару шагов, останавливается. Фонарь дрожит, у старика трясутся руки.

– Вы считаете, что это вы – непонятые! Нет, это мы, мы – непонятые, это нашу музыку пока никто до конца не понял! Но пройдет время, и ее будут изучать, ею будут восхищаться, как мы сегодня восхищаемся всем без исключения, что сохранилось от Античности…

– Мне нравятся ваши ранние произведения, – говорит Николай Кириллович.

Рудольф Карлович смотрит на него, открыв рот и двигая подбородком:

– Ну, с-спасибо! – и, повернувшись спиной, спускается с пригорка.

Николай Кириллович оказывается в темноте. Лезет в портфель за свечой, возится со спичками, роняет. Пристроив свечу, чтобы не гасла, отодвигает рукав. Начало пятого.

Несколько минут сидит неподвижно. Мелко копаете. Мелко копаете…

Что же он, в конце концов, сидит?

Спускается вниз, чиркает спичками, находит брошенную лопату. Опираясь о нее, как о посох, поднимается обратно. Свеча гаснет, возится на корточках, сопит, зажигая снова.

Слабость в ногах, рук уже давно не чувствует. Заносит лопату, но вместо сильного удара в землю тихо опускает ее. Что, если Бежак отошел недалеко и теперь следит за ним? Николай Кириллович сжимает древко.

Что он вообще надеется откопать? Лежит там Гога или нет?

Предположим, обнаружит, что нет. Что он будет делать?

Снова свет, снова сцена и танцующий Гога выполняет свою фирменную «ковырялочку с притопом».

Лопата врезается в застывшую глину и отлетает в сторону.

Город с желтым куполом, 8 марта 1973 года по старому стилю

 

– Я не могу принять его.

Он поднимается и проходит по кабинету, заложив руку за спину.

Кабинет освещен скупо – лампа под зеленым колпаком, огонек у Владимирской, блики на окладе. Позолота на старых часах. Остальное в полумраке. Портреты нависли черными прямоугольниками.

Это его ночной кабинет, он приходит сюда в часы бессонницы. После визита вождя мирового пролетариата сон разладился, пилюли перестали спасать.

Можно сказать, чтобы зажгли электричество. Зачем зря тратить, скоро рассвет. В нем сидит бережливость герцогов Гессенских, впитанная с молоком матери.

– Как он попал к нам? – отодвигает портьеру, впуская слабый предутренний свет.

В кабинете становится светлее, но ненамного.

– Сердце, – говорит Сухомлинов.

«Сердце». Он садится за стол, глядит на светящийся зеленый плафон.

– Советская власть, – смотрит на лампу, – всегда была неблагоприятна для сердечно-сосудистых заболеваний. 

– Еще обнаружен алкоголь, – добавляет Сухомлинов. – И какой-то наркотик.

И еще какой-то наркотик… Он гасит лампу. Световой фантом пару секунд тает перед глазами. Он любит эти сумерки перед рассветом, когда после бессонницы сладко ноет тело, а за окном гаснут фонари.

– Его проверили?

– Ничего существенного. Портфель, нотная тетрадь. Письмо от его дочери из Санкт-Петербурга. Конверт вскрыт, половина письма отсутствует. Да, еще – лопаточка для мусора.

«Лопаточка для мусора…»

– Откуда он прибыл?

Граф мнется. Это заметно даже при этом сумеречном свете.

– С объекта Г-026…

– Опять?

Начинает мямлить. Были приняты меры безопасности, но «наружка» запоздала… День весеннего равноденствия, из дома Рыб Солнце переходит в дом Овна, перенастройка всех систем, включая системы слежения…

– Я не прошу, граф, читать мне лекцию по астрологии.

Сухомлинов замолкает. В кабинете светлеет, уже различимы лица на портретах и вода в графине.

– Возможно, не обошлось без наследника цесаревича, – выдавливает наконец Сухомлинов и возводит глаза к потолку, ожидая бури. И буря происходит.

– Так, – говорит он. – Интересно! И каким образом?

Граф пожимает плечами.

– Я спрашиваю, каким образом в это оказался замешан наследник цесаревич? Может, вы дали ему доступ в сектор Белой Звезды?

Сухомлинов мотает головой, так что звякают ордена. Как можно! Доступа в этот сектор он не имеет сам.

– Так как же тогда? Вы понимаете, что вам грозит?

Граф понимает и мнет папку.

– Вы сами позволили ему танцевать, – произносит дрожащим голосом.

– Что?!

– Вы сами всемилостиво позволили ему танцевать… А танец даже там, на Большой Земле, генерирует сильное энергетическое поле…

– Опять лекции, опять лекции, граф!

– Простите… Но я уже имел честь докладывать третьего дня, что происходит с нашими приборами, когда его императорское высочество изволили плясать «Яблочко».

– Не вижу связи.

– С «Яблочком», разумеется, связи нет. Но с объектом Г-026…

Начинают играть часы.

Дверцы в корпусе открываются, выезжают арапчата. «Турецкий марш», арапчата кружатся под него.

– Я не могу запретить ему танцевать… – Он смотрит на часы, затем подходит к окну.

«Турецкий марш» за спиной замолкает.

За окном уже вполне оформилось утро. Сигнальные огни на куполе погасли, теперь он сам блестит с края. Под самым окном светлеет пруд со сбившимися в ожидании завтрака утками. Чуть правее белеет статуя ангела с ямочками на щеках. Ямочки из окна, разумеется, не видны; их дорисовывает память. Под ангелом стоит скамейка с чернеющей на ней фигурой в пальто. Ветер слегка загибает края пальто и теребит темные пряди.

– Надеюсь… – Он поворачивается к Сухомлинову. – Надеюсь, наследник…

– Спят…

– Пусть поспит подольше…

– Слушаюсь!

– Гостя угостить чаем. – Снова скосил глаза на фигуру внизу. – И поводить по Нижнему парку. Вы связывались с Большой Землей? Когда они готовы принять его обратно?.. Еще раз уточните. Его Миссия пока не выполнена.

Сухомлинов повторил свое «слушаюсь!» и вышел.

Дверь осторожно закрылась.

Он стоит, слушая, как гаснут шаги.

Теперь портреты хорошо видны. Наливает из графина, делает пару глотков. Присаживается на оттоманку, стакан ставит на подушку, так, чтобы не разлился.

Встречается глазами с Николаем Первым, помещенным левее двери. Император изображен в форме Преображенского полка, за спиной клубятся тучи. Губы под усами, вероятно, решительно сжаты.

Он допивает воду и глядит на портрет сквозь пустой стакан.

Лицо прапрадеда расплывается и кривится, как в комнате смеха.

В детстве они разглядывали сквозь кривые стекла иллюстрированные журналы. Наводили стекла на разные предметы, друг на друга. А потом мир внезапно сам искривился. Весь мир с людьми и предметами, и совершенно без участия кривого стекла.

Он опускает стакан, проводит по стеклу пальцем.

Прежде портрет висел во дворце великого князя Николая Константиновича, ташкентского изгнанника. Портрет был посредственной живописи. Серый окрас туч от времени пожелтел, ветвь за спиной стала бурой и больше напоминала водоросль. Только в глазах чувствовалась жизнь. Точно они только что были написаны, где-то неподалеку валяется палитра, и художник довольно протирает ладони тряпицей.

Этот портрет они собирались уничтожить. Стали проверять запасники музея, в который преобразовали коллекцию ташкентского князя. Установили, что портрет не представляет художественной ценности, а изображенное на нем лицо являлось душителем свободы. На заднем дворе был разложен костер. Он успел вывезти его ночью. Долгие годы хранил прапрадеда в подвале. Оберегал, как мог, от сырости, от мышей. И главное – от них. Когда его в 53-м арестовали, до подвала они так и не добрались. В их деревянные мозги не приходило, что он мог где-то прятать портрет немолодого усатого мужчины в облупленной раме. Впрочем, к тому времени в подвале стояло уже несколько портретов, целая контрреволюционная коллекция. Расплывшаяся, как облако, Екатерина Вторая с улыбкой и розой. Павел Первый с мальтийским орденом и рахитичным лбом. Наконец, большой портрет, который висит сейчас над его письменным столом. Семья в полном сборе; глава семьи, с аккуратной бородкой, нежно положил ладонь на плечо супруги. Вокруг них, живою рамой, их дети. Три девушки в воздушных платьях. И мальчик в матросском костюмчике и с болезненным взглядом. Картина изрезана в нескольких местах. Видны швы, труды реставраторов. Один порез прошелся по лицу мальчика. Когда свет падает, как сейчас, это становится заметно.  

До доклада Сухомлинова он как раз читал записи этого мальчика. Этот странный ребенок вел дневник – подражал взрослым, Папа (лицо с бородкой, ладонь на плече супруги), который тоже поверял бумаге деяния каждого дня. Тетрадь открыта на дате «8 марта». 8 марта 1915 года. Пятьдесят восемь лет назад, стало быть, день в день.

«Встал, как всегда, в 8½. Учился и гулял. Завтракал с Мама и сестрами. Был в Лазарете Большого Дворца на концерте. Гулял – учился. Обедал в 6 ч. Приготовлял уроки. Сидел у Мама за обедом. Лег спать как всегда».

Совершенно обычный день… Он прикрывает глаза, опускает затылок на подушку. Нет, обычных дней тогда не было. Каждый день был подарком, шоколадной бомбой с сюрпризом. Да, была болезнь, были мучения, бессонные глаза Мама. Но болезнь была не всегда, и наступали прозрачные дни выздоровления. Комнаты наполнялись светом и счастьем, промозглая весна качала кусты парка, мальчик просыпался в 8½, учился и подолгу гулял. Многоярусные балтийские облака скользили по небу, выглядывало солнце, и песок возле пруда отливал серебром. Где-то шла война и сражались наши русские богатыри, но здесь, среди тишины и сосен, война чувствовалась только во дворцовом лазарете. В этом лазарете сестры мальчика были не просто сестрами, а еще и сестрами милосердия. Там, в лазарете они облегчали военным страдания от ран, полученных в боях: там читались вслух книги и устраивались концерты. Как в тот благословенный день 8 марта, о котором мальчик сделал короткую запись в дневнике.

Жаль, что он не записал, что тогда исполнялось. Вероятно, что-то патриотическое. Чтобы никаких немецких фамилий в программе, Вагнеров и даже Моцартов. Высокоталантливое, но при этом благонадежное вроде Петра Ильича Чайковского или Николая Андреевича Римского-Корсакова. Возможно, где-то сохранилась афиша этого филантропического мероприятия, выполненная славянской вязью. Или доживают где-то свой век один-два слушателя, но и они вряд ли помнят программу. Только мальчик в матроске мог бы, смешно поморщив лоб, что-то вспомнить. Но мальчик был убит через три года, и его лицо на портрете изрезали бритвой. Вместо мальчика возник серый человек, неспособный чувствовать жизнь. Сама жизнь с ее облаками и концертами для него исчезла. Искривилась, как сквозь неровное стекло, потеряла вкус и смысл. Осталась только Миссия. Миссия, ради которой он должен был еще на полвека задержаться на Большой Земле…   

Он приподнимается на локте и опускает правую ногу на пол, подходит к окну. Скамейка внизу пуста, зеркало пруда рассекают селезни. Значит, гостя уже увели. Напоили в чайном домике чаем с пряниками. Теперь водят по Нижнему парку. Или готовят к отбытию, можно включить экран и проверить. Он подходит к экрану, стоит, отходит обратно.

Зачем включать, если можно и так все себе  представить?

Гостя ведут по парковой дорожке. Проходят молочную ферму, гость щурится от солнца. Он слушает об устройстве города с желтым куполом, ботинки шуршат по песку. Как устроен космос? Нет, он не залит черной пустотой. Да, в нем есть и пустота. Но возникла она лишь тогда, когда на Большой Земле его стали представлять пустым. Пустым, ледяным, темным. И часть его стала тогда ледяной, и темной, и пустой.

– А какой он на самом деле?..

– Кто?

– Космос.

Экскурсия спускается к озеру. Припекает, гость расстегивает пальто. Садится на землю, смотрит в зеленоватую воду.

Сейчас он услышит, как был создан город с желтым куполом. Он читал Платона? Гость кивает. В ногах у него портфель, он боится оставить его. Мир платоновских идей, конфигурация образов.

– И поддерживается музыкой…

– Музыкой… – Гость молчит, разглядывая желтый купол за деревьями.

Пусть обдумает, подышит воздухом. Чихнет, потрет переносицу, висок. Расшнурует ботинок, вытряхнет пару мелких кладбищенских галек.

Сейчас его вежливо поднимут, постучат пальцем по часам и гость кивнет. Оглянется на озеро, на купол. Его ведут по мостику «Дамский каприз», ближайший путь в ангар. Он чуть прихрамывает, не всю гальку, наверное, вытряхнул. Снова оглядывается, стараясь запомнить, удержать как можно больше.

Все они так...

Мальчик на портрете улыбается. Освещение сменилось, и шов, проходящий через его лицо, почти незаметен. Теперь солнце пригревает часы с арапчатами и подставку из черного камня.

Мальчику известно, что, возвратившись на Большую Землю, утренний гость забудет все. И ангела, и китайский домик с чашкой чая, и молочную ферму с запахом тепла и прелой травы. И спуск к озеру, и «Дамский каприз» над сухим оврагом, где парк обрывается, вспыхивает транспарант «Внимание, расстыковка!», а дальше уже выполняют свою работу преображенцы…

– Ты жалеешь, что не мог поговорить с ним? – Он глядит в немигающие серые глаза  мальчика.

Мальчик слегка улыбается и мнет воротник матроски.

– Что уж теперь… – приглаживает волосы. – Давай решим лучше, что выбрать ему для расстыковки. Это важно…

Вопросительный стук в дверь.

– Да!

На пороге покашливает в ладонь Сухомлинов. Уже, кажется, успевший отзавтракать. Протягивает конверт.

– Пожелания их императорского высочества относительно музыкального сопровождения расстыковки…  

– Так наследник, значит, не спит? – Он достает из конверта листок, пробегает глазами.

Разглядывает выбритый подбородок графа. Подбородок слегка розовеет.

– Хорошо, – кладет листок под пресс-папье. – Передайте, что предложение принято. И сделайте соответствующие распоряжения.

Сухомлинов исчезает.

Он садится за стол, подкладывает под спину подушку.

Издалека доносится музыка. Флейты, трубы, слегка вибрирует оконное стекло.

Он откидывается на спинку и сжимает губы. Расстыковка идет полным ходом, он чувствует это и по нарастанию музыки, по едва заметной смене освещения.  Десять. Девять. Подрагивают подвески на арапчатах, оживает остаток воды в графине. Пять. Четыре… Он видит ангар, металлические конструкции, скафандры преображенцев с аксельбантами, икону Иверской над раздвигающимися дверями. Три… Два… Вспышка. 

Дуркент, 12 апреля 1973 года

 

Укромный уголок городского парка, излюбленное место встреч молодежи. У самого задника стоит романтическая скамейка.

Звучит оживленная музыка. Из кулисы выбегает молодой Гога в форме солдата-артиллериста. Он держит букет и обводит взглядом зрительный зал. Он пришел раньше назначенного срока, а девушки еще нет. Гога-артиллерист садится на скамейку, пряча цветы за спину. Томительные минуты ожидания… Вот он как бы видит девушку и подбегает к правой кулисе. Нет… Пожимает плечами, возвращается «подбивкой с шагом» на скамейку, достает расческу и трижды проводит по волосам. Приведя внешний вид в порядок, репетирует, как будет вручать букет. Вот так! Или вот так… Сквозь музыку слышен смех в зале.

Неожиданно из правой кулисы появляются патрульные, сержант и солдат. Они оглядывают зал, словно выискивая нарушителей дисциплины. Видят сидящего на скамейке артиллериста. Но Гога не замечает патрульных. Отработав вручение букета, он снимает фуражку и задумывается. Тем временем патрульные приближаются к нему сзади, сержант похлопывает его по спине. Гога вскакивает, на его лице вспыхивает улыбка: «Пришла!» Не отводя глаз от цветов, протягивает их и… только тут замечает сержанта. Пятясь под музыку, надевает фуражку, отдает честь, кладет букет на скамейку. Сержант протягивает руку и притоптывает, требуя жестами предъявить увольнительную.

– Сейчас самое смешное, он будет ее искать, – говорит Гуля, наклонив голову.

От Гулиного лица пахнет пудрой, в ухе блестит серьга с висюлькой. Рядом сидит Руслан. С прошлого раза он немного вытянулся. Племянник мрачно глядит в экран.

Гога на экране ритмично обыскивает свои карманы. Вспоминая, куда спрятал увольнительную, приседает и разводит руками.

Под бодрые звуки вальса вбегает девушка.

Гуля рядом вздыхает и подается вперед. Девушку танцевала она.

– Какая талия, а? – снова поворачивается.

Патруль приказывает Гоге следовать в комендатуру. Гога прощается с Гулей, но в последний момент вспоминает, достает из фуражки увольнительную и, танцуя, предъявляет патрулю.

– А теперь талии уже нет, – снова шепот Гули.

– Мама, – не отрываясь от экрана, говорит Руслан.

Гога вальсирует с Гулей. Их танец увлекает патрульного солдата, он тоже пускается в пляс. Гога хлопает солдату, Гуля пританцовывает возле левой кулисы…

Медленно зажигается свет.

Экран снова превращается в серый прямоугольник.

Под ним, на сцене, стоит рояль, микрофон, чуть ниже – портрет Гоги, обложенный гвоздиками. Раздаются хлопки.

Сбоку стоит стол с вазой и еще одними гвоздиками. За столом сидит Люся Осипенкова. Она то надевает, то снимает очки и шуршит бумагой.

Зал заводского Дома культуры наполовину пуст. Люди заходят, садятся и выходят. Люся Осипенкова спускает очки на кончик носа и объявляет следующего выступающего.

– Не могла что-то потраурнее надеть. – Гуля, близоруко щурясь, разглядывает костюм Осипенковой, розовый с блестками.

Николай Кириллович сидит во втором ряду.

Первый ряд забронирован для начальства, которое так и не явилось. Пришел только Бежак с каким-то подростком, их торжественно усаживают на первый ряд. Николай Кириллович обдумывает, как бы незаметно исчезнуть. Вечер памяти тянется как резина. Выходит пианист Филяев, выплывает примадонна театра Василиса Ден. Филяев, подпрыгивая на стуле, начинает Рахманинова. Николай Кириллович поворачивается и смотрит на Давлата в пятом или шестом ряду. Давлат сидит как Будда и вяло улыбается. Надо было сесть рядом с ним. Но его заставили сесть во втором ряду, Гуля заняла ему место сумкой.

 

Та ночная экскурсия на кладбище завершилась относительно благополучно. Без сознания Николай Кириллович лежал недолго, в лицо ему засветил фонарик, он открыл глаза и зажмурился. Увидел над собой лица Давлата и Владимира и вспомнил, где находится. Владимир тут же набросился на него, Давлат молчал. Его приподняли, усадили на скамейку, Владимир продолжал его распекать.

Оказалось, за его сборами и выходом из дома следил Давидка. Когда Николай Кириллович вышел, мальчик оделся и побежал следом. Давид видел, как Николай Кириллович садился в машину, и даже услышал, куда сказал отвезти. Бросился обратно, разбудил Владимира с Давлатом, ему не поверили, потом пришли в ужас и стали быстро одеваться.

Обо всем этом Николай Кириллович услышал там же, на кладбищенской скамейке, хотя еще не совсем пришел в себя и потирал сердце. Его собственный рассказ вызвал очередной прилив возмущения у Владимира, но Давлат напомнил про траву, и Владимир замолчал. Потом, правда, возразил, что трава, да еще с одной самокрутки, не могла иметь такого воздействия. «Смотря на кого», – сказал Давлат, и Владимир снова осекся и стал откашливаться. Но в то, что Николай Кириллович встретился здесь с Бежаком, не поверили оба. «Ага, в четыре часа ночи!» – саркастически кивал Владимир. «Он даже днем из дома боится выйти…» –  вторил Давлат. Николай Кириллович начал объяснять про вдохновение. «А как он сюда добрался? – наседал Владимир. – Ну, ключ у него, ты говоришь, был, а вот добрался он сюда как? На палочке верхом? Ты машину, чтобы его там ждала, видел?» Николай Кириллович не помнил никакой машины у входа. Но, может, Бежака привезли, оставили и уехали, а потом заедут и заберут… «А вы сами как сюда попали? – вспомнил Николай Кириллович про закрытые ворота. – Там же замок висел?» «Сувальдный, – сморщил нос Владимир. – Открывается мизинцем». – «А как добрались сюда?» – «На палочке верхом», – улыбнулся Давлат. «Нам среди ночи машин без номеров не подают, – хмуро проговорил Владимир. – Кстати, пора идти. Как сердце?..» «Терпимо. – Николай Кириллович привстал. – А почему “машину без номеров”?» – «По кочану… На машине твоей номеров не было… Давидка мой хотел номер запомнить, а номеров – и не было».

Они молча вышли с кладбища, было еще темно. Владимир повесил замок на место и защелкнул – и правда без всякого ключа. Под фонарем стоял потрепанный «запорожец». Николаю Кирилловичу показалось, что он где-то его уже видел. «Конечно, видел… – Владимир уселся за руль и стал возиться с зажиганием. – Возле девятого дома, там у вас, Петьки машина, Петька сейчас все равно в Душанбе по своим фарцовым делам, главное, чтоб бензина хватило…» Бензина, к счастью, хватило, дорога была пустой, вернулись, когда только начало светать. Владимир припарковал «запорожец» на прежнее место, протер носовым платком руль и ручки, повозившись, закрыл машину и спрятал платок. «Думаете… хозяин не заметит?» – спросил Николай Кириллович, когда троица уже подходила к подъезду. «А даже если этот поц заметит…» – Владимир склонил голову набок и первый раз улыбнулся. «Деточкин ты наш», – подытожил Давлат, и все трое засмеялись. Квартира встретила их тишиной, теплом и запахом вчерашней еды, Давид еще спал. Николай Кириллович посмотрел на него, распластавшегося поперек постели, и спросил у Владимира, что было бы лучше всего мальчику подарить. Владимир только махнул рукой и стал доедать оставшуюся рыбу.

 

После этих ночных приключений жизнь неожиданно успокоилась и посветлела. Причиной этого, возможно, была весна, которая накрыла наконец город и обозначилась на каждом дереве и клочке земли. Зацвели урючины, потом вишни, Николай Кириллович ходил как пьяный и каждые пять минут останавливался. Поражал даже не столько внешний вид деревьев, сколько тихий шелест, производимый лепестками. Днем шелест заглушался звуками города, поэтому Николай Кириллович спускался до рассвета, бродил по пустым улицам и слушал деревья. К вишням добавились сливы, зашелестели крупными лепестками яблони. Над деревьями висели утренние звезды и тоже, кажется, издавали звук тонкий и непонятный. Иногда прогулки уводили его до мавзолея Малик-хана. Мавзолей одели лесами и спешно реставрировали. Возвращался через Бешсарайку, деревья здесь росли за дувалами и высовывались на улицы, Николай Кириллович шел по ковру из насыпавших за ночь лепестков. Дома пил молоко и садился за инструмент. Он много писал в эти дни; на столе и на полу, а также на диване валялись нотные листки. Даже в туалет он ходил с нотами; разложив на коленях тетрадь, продолжал работу.  

Таких прорывов не случалось давно, и он задумывался о причине. Особенно ночью, путаясь в одеяле, которое сбивалось комом в ноги. Вспоминалась Гагаринка и человек с фонарем. Николай Кириллович доказывал себе, что это был Бежак. Но лицо Бежака, как оно вспоминалось, больше походило на лицо отчима, Алексея Романовича. После того ташкентского посещения он только один раз звонил к нему, говорил с Анастасией Дмитриевной. Пустой, обычный разговор. 

На Гагаринку он ездил еще раз, днем и вместе с Давлатом. И не на само кладбище, а в церковь, к отцу Михаилу. Николай Кириллович мог съездить и сам, но Давлат помотал головой. Они вообще сблизились, хотя это была не совсем дружба, или дружба слегка холодноватая. Давлат мог на неделю исчезнуть, и Николай Кириллович почти переставал думать о нем. Потом Давлат снова появлялся, сидел на кухне в майке и курил; иногда шел в спальню читать намаз. На Гагаринку они съездили в воскресенье, Николай Кириллович отстоял службу, Давлат прогуливался вокруг церкви. После службы был чай в причтовом домике и странный разговор с отцом Михаилом. Рассказ о ночном визите на Гагаринку батюшка слушал рассеянно и не к месту кивал. Относительно шума воды подтвердил, что на Гагаринке никакой воды нет. «А что же это было?» – стал допытываться Николай Кириллович. «То и было». Снова посоветовал больше молиться. Об отчиме и о Бежаке, панихидку отслужить о рабе Божием Георгии. Прощаясь в темном коридоре, отец Михаил неожиданно понизил голос. Сообщил, что на днях явилась целая делегация в «пинжаках», прошла по главной аллее, постояла возле церкви. Казадупов, потом директор кладбища, местный уполномоченный, «остальных не знаю». После этого пошел слух, будто часть кладбища закроют и снесут, а заодно с  ней и церковь. «А для чего?» – шепотом спросил Николай Кириллович. «Для того… Очаг мракобесия и не памятник архитектуры. У них с Гагаринкой давно свистопляска идет, лет шесть назад хотели вообще закрыть». «Что же делать?» – наморщил лоб Николай Кириллович. «А ты музыку для нас напиши, – приобняв за плечо, батюшка вывел его на воздух. – На Вознесение… А наши старушки споют. Слышал, какие они у нас голосистые? До Вознесения, думаю, храм не тронут. Точно напишешь? Сейчас тебе Сергей Петрович все принесет, где он там ходит... Вот и хорошо. Музыка все может спасти». Николай Кириллович поцеловал шершавую руку, и весь обратный путь с Давлатом молчал, держа в уме последнюю фразу.

А потом вдохновение погасло, стало пусто и тревожно. Дни стояли душные, по небу расползлась дымка, заедала суета. Николая Кирилловича пригласили в профком и вручили талон на внеочередное приобретение холодильника. Николай Кириллович вспотел и стал отказываться. У профкома вытянулись лица. Стали объяснять, какой это хороший, прекрасный холодильник. «У вас ведь нет холодильника?» Николай Кириллович удивился и кивнул. «А где вы храните продукты?»  «На балконе», – признался он. «Но ведь скоро станет жарко…» Николай Кириллович снова согласился. Ему стало неловко, он взял талон, вздохнул и вышел. На театральном грузовике они долго ехали на склад, он трясся рядом с водителем и мучился чувством исчезающего времени. На складе на талон посмотрели строго и сказали ждать. Снова протекло время, над головой горела лампочка, вокруг нее жужжала муха, и от электрического света и жужжания время шло еще медленнее. Наконец талон был отоварен, грузовик долго маневрировал возле подъезда, холодильник втащили на третий этаж и внесли на кухню. На нем почти тут же выросла гора нот, а когда открывалась дверца, то падали карандаши.

 

Василиса Ден прижимает руки к груди и замолкает. Филяев, подскочив еще пару раз, снимает педаль, поднимается, обходит инструмент. Раздаются хлопки, из зала бежит огромный букет гладиолусов. На сцене букет распадается на два букета, их вручает девочка, дюймовочка, особенно рядом с Василисой и хлопающей Люсей.

– Много еще номеров? – Николай Кириллович наклоняется к Гуле.

Гуля, продолжая хлопать, пожимает плечами.

Василиса с Филатовым исчезают за кулисами; Люся шелестит в микрофон бумагами.

– Мы все… – говорит вплотную к микрофону, Николай Кириллович морщится. – Мы все помним, какой значительный вклад наш Георгий, наш Гога, внес в развитие самодеятельного танца…

Николай Кириллович опускает голову и старается незаметно зажать уши.

– Особое внимание он уделял детям и подросткам, стремясь содействовать полноценному раскрытию их дарований…

 Зажимает уши еще сильнее и делает несколько выдохов через нос. В ушах возникает шорох, голос Осипенковой гремит сквозь него:

– На сцену приглашается детский танцевальный ансамбль… «Ивушка»!

Николай Кириллович просачивается между сиденьями к выходу. «Однажды россияне, Ванюши, Тани, Мани, танцуя на гулянье…» Выходит в фойе, закрывает дверь.

В фойе разгуливает еще несколько беглецов, некоторые расположились у буфета. Николай Кириллович подходит к буфету.

– Что желаете?

Слегка ошеломленный этой вежливостью, задумывается:

– Попить…

– Пожалуйста, «Буратино», минералочка, соки – березовый, томатный?

– Я бы чего-нибудь более существенного, – улыбается Николай Кириллович.

– Ну, это тогда не «попить», а «выпить»… Возьмите шампанское.

– Да…

– Бокал?

Николай Кириллович кивает и подвигает к стойке сиденье на высокой ножке. Два буфетных столика рядом заняты. Концерт слышен и здесь, через радиоточку. Кадриль, под которую он бежал из зала, завершилась. Объявляется грузинский танец.

Шампанское с шелестом наполняет бокал.

Николай Кириллович просит вилку и помешивает, как учил Гога.

– А я вас сразу узнала, – глядит на него буфетчица. – Вы брат Георгия Триярского.

– Да. – Николай Кириллович поднимает глаза.

– Похожи. И шампанское он перед смертью тогда мешал так же.

– Когда?

– Да вот в самый тот день, его к нам в обком тогда вызвали. Я, вообще, в обкомовском буфете, а здесь меня сегодня Людмила Николаевна упросила подменить, у Верки здешней зубы разболелись, а другая, Зулька, в декрете своем все еще. А у меня там сегодня выходной, а тут Людмила Николаевна – выручай, говорит, Надюша, начальство будет… Ну и еще наобещала, конечно… Опытный буфетчик, сами знаете, везде на вес золота. Но я ей говорю, я не ради столько этого, сколько ради памяти этого Триярского, я ж как раз его перед смертью обслуживала.  

– Так он, значит, получается, был тогда в обкоме?

Николай Кириллович не знал об этом.

– Ну да, и сразу к нам, в буфет. Шампанское еще, бедный, заказал себе. И бутербродик с сыром. А потом его позвали, даже допить не дали по-человечески. У нас тогда высокие гости были, заседание допоздна шло.

– А что там было?

– Откуда ж я знаю? Мое дело вот… – обводит глазами стойку. – Напитки, закуски. Вы это лучше Аполлония Степаныча спросите, они потом в коридоре вдвоем разговаривали, когда я как раз буфет закрывала.

Николай Кириллович откладывает вилку. Пузырьки лениво всплывают.

В зале уже отгремели грузинские танцы, снова возникает голос Осипенковой: «Служенье муз не терпит суеты… Прекрасное должно быть величаво… Почтить память Георгия Триярского выйдет наш выдающийся заводской поэт…» Шелест аплодисментов. Николай Кириллович пьет. Левитановский баритон декламирует:

 

Георгий Триярский – великий танцор,

Ты в памяти нашей оставил узор.

Тебя мы ценили, твой редкий талант.

Теперь ты в могиле, хотя – музыкант!

 

Николай Кириллович делает еще глоток.

– Закусывать не возьмете?

– Да. А бутерброды есть?

– Кончились.

– Тогда… шоколад.

Смотрит на плитки, выложенные спиралью.

 

Ты так танцевал, что горела земля,

За то заводчане хвалили тебя.

Но ты не вознесся, а, помня завет,

Всю скромность свою проявил в цвете лет.

 

На спину опускается чья-то ладонь.

– Язву нажить хотите?

Улыбающаяся голова Рината.

– Не берите этот сладкий пластилин… Надюшенька, привэт!

– Ой, кого мы видим, Ринато… – улыбается буфетчица. – А куда свою бандуру дел?

– Сегодня не консэртирую… Надюша, а таллинских шоколадок не осталось?

Буфетчица вздыхает, лезет, с улыбкой, куда-то вниз:

– Здесь есть будете? Тогда этикетку сейчас сниму, а то увидят сейчас, набегут.

– Надюша у нас волшебница, понимает запросы творческой интеллигенции.

– Ой, тоже мне, интеллигенция сидит… – шуршит фольгой польщенная буфетчица.

Появляется тарелка с наломанной плиткой. Ринат набивает рот шоколадом:

– Вкус, м-м, спесьфиськи… – качает головой, подражая Райкину. – А вы что не в зале?

– Дезертировал, – признается Николай Кириллович.

– Сочувствую. – Ринат чавкает шоколадом. – Только ничего не говорите Люське. Скажите, все было офигительно, вы сидели и плакали.

– Зачем?

– Люся – это наше общественное мнение. В некотором смысле – родина-мать… Давайте пересядем за тот столик, вон, освободился, а то здесь попе жестко… Будете кофе? Надюшенька, нарисуй нам, пжялиста, два кофе!

Начинает утробно гудеть кофейный аппарат. Николай Кириллович рассчитывается, оставляет сдачу. В зале все еще читают стихи.  

– Люся – она всех нас кормит, – разваливается в кресле Ринат. – На музтеатровской зарплате, сами видите, особо не пошикуешь. А Люська в своем дэка постоянно что-то организует, проводит. И денег здесь – куры не клюют; Завод – не то что в нашей богадельне… Она вас еще к себе в салон не приглашала? Странно. Если пригласит, не отказывайтесь. Миленькое место. Только в политические разговоры не вступайте, там уши у стен.

– Обещала показать мне музей гелиотида.

– А… Тоже мне, музей! Два с половиной стенда и голова Ленина, выложенная гелиотидом.

Подходит Филяев, уже переодевшийся, в кофте. Ринат скучнеет.

– Салют, салют. – Филяев жмет руки, подтаскивает стул, скребя ножками по полу. – Ну, как я их всех сегодня сделал?

– Потряссэ, – кисло кивает Ринат.

– Сейчас меня в курилке Мирон поймал, говорит: «Слушай, дружище, ты играл как бог».

Николай Кириллович отодвигает чашку с гущей, поднимается:

– Пойду, наведаюсь в зал…

– Как бог, говорит, играл.

– Там уже, наверное, заканчивается. – Ринат смотрит на часы.

Публики в зале еще меньше, на сцене в разноцветных огнях гремит местный ВИА «Гелиограмма». Что-то о космосе – бум! бум! – и ледяных просторах. Николай Кириллович прислоняется к деревянной панели и думает о современной эстрадной музыке. На низких частотах панель дрожит.

Зажигается свет, музыканты уносят инструменты. Выходит Гуля, ей вручают очередные гладиолусы. Гуля подходит к микрофону, благодарит за вечер, всхлипывает и спускается по ступенькам вниз.

Осипенкова начинает призывать на сцену Рудольфа Карловича, для заключительного слова. Бежак долго поднимается, хрипло дышит в микрофон. В зале повисает тишина. Бежак говорит, медленно, с одышкой.

Николай Кириллович ловит себя на мысли, что только сейчас слышит со сцены что-то живое.

После Бежака зажигается общий свет, все встают; скрипят и хлопают сиденья кресел. В фойе нарастает толпа. Николай Кириллович подходит к Гуле. Она стоит с растекшейся по лицу тушью и перекладывает из руки в руку букет. Руслан что-то говорит ей. Николай Кириллович, подходя, слышит: «Пойдем уже, ма…»

– Ужасно, я просто ужасно говорила.

– Мам, пойдем уже домой, – повторяет Руслан. – Мне домашку делать надо.

– Эгоист. Весь в своих интересах.

Николай Кириллович хочет спросить, знала ли Гуля, что Гога был в тот последний день в обкоме.

Вместо этого спрашивает, где Машутка, он ее с приезда сюда еще не видел.

– У мамы, – отвечает Гуля, глядя куда-то в пустоту. – Для нее там лучше, там воздух, курочки…

Николай Кириллович невольно следует за Гулиным взглядом и замечает военного, идущего к ним.

– Ну что, по коням? – подходит военный.

– Это Эдуард Иванович, – начинает знакомить их Гуля. – Он нам... помогает.

Руслан отворачивается и делает гримасу.

– А мы на поминках виделись, – бодро говорит Эдуард Иванович. – Мне ваша борода еще очень понравилась… Подвезти?

– Эдуард Иванович недавно купил машину...

– Спасибо… Мне еще музей здесь обещали показать, – прощается Николай Кириллович. – Пусть Руслан ко мне иногда приезжает.

– Зачем? – спрашивает Руслан.

Гуля вздыхает. Николай Кириллович смотрит на племянника. Вылитый Гога, только выражение другое. Хмурое, как у Алексея Романовича.

Николай Кириллович отправляется искать Осипенкову, устроить экскурсию обещала она. Гелиотид его не слишком интересовал, но о нем все время спрашивала Варюха, а он все не писал о нем.

 Осипенкова, видимо, еще в зале. Здоровается по пути туда с Бежаком. Бежак шевелит губами, точно хочет что-то сказать. Неожиданно его ловит в объятия какой-то старик, Николай Кириллович узнает дядю Давлата, с трудом вспоминает его имя, да, Касым-бобо, конечно, помнит, Касым-бобо… Пришел послушать свою племянницу. Хуршиду недавно взяли в Музтеатр. Хотя только в хор и без всякого участия в этом Николая Кирилловича, Касым-бобо долго, бесконечно долго благодарит его и трясет руку. «Должен был, говорят, Синий Дурбек прийти… – то ли спрашивает, то ли сообщает и снова жмет руку. – Хотел к нему насчет телефона подойти, уже даже у двух соседей рядом есть!» Николай Кириллович сочувствует и идет в зал. «У двух соседей, а если завтра у трех будет?..» – слышит уже спиной шепот Касыма-бобо.

В зале уже почти никого нет.

На Николая Кирилловича, приплясывая грудью, движется Осипенкова.

– Музей! – Берет его за локоть. – Я все помню – музей!

Фойе, буфет, мраморная лестница.

Осипенкова кивает, здоровается, полуобнимает кого-то на ходу.

– Ну, Николя, как вечер?

Они поднимаются по лестнице.

– Да… 

– Да-да, все это отмечают…

Сворачивают, прорезают толпу детей в грузинских костюмах, подходят к дверям.

Над дверью золотятся буквы из пенопласта:

«Музей истории Ордена В.И. Ленина завода “Красный дуркор” имени В.И. Ленина». Рядом наклеен вырезанный из пенопласта орден, тоже крашенный бронзовкой.

Им открывает старуха в треснутых очках и с седоватыми усиками. Осипенкова подталкивает Николая Кирилловича, знакомит, смеется и исчезает. Начинается экскурсия. В длинном зале зажигается свет. Старуха берет стеклянную указку, Николай Кириллович вытаскивает блокнот. Жалеет, что не успел записать имени и отчества. В глубине фосфоресцирует голова Ленина, выложенная гелиотидом.

Стендов немного, они долго топчутся возле каждого. Что-то он помнит еще со школы. Название города произошло от персидских слов «дур» – жемчужина и «кент» – город. Гелиотид долго считали жемчугом, только не морским, а подземным. В отличие от жемчуга, не содержит конхиалина. Дуркентское месторождение является единственным. Да-да, единственным на всей планете. Добывать камень начали с древности, еще раньше самого основания города.

– А городу нашему, как вы знаете, тысяча лет… Что вам, товарищ? – Экскурсоводша строго смотрит в конец зала.

Возле двери стоит Давлат.

– Извините… – Давлат делает пару шагов к ним. – Николай, вас там ищут к телефону. Из Ташкента звонят. Нет, не сказали. Сказали, что из Ташкента.

Николай Кириллович извиняется и идет за Давлатом.

– Поговорите и приходите снова, – доносится голос экскурсоводши.

– Поговорю и приду, – обещает Николай Кириллович уже с лестницы.

Пройдя по лабиринтам, добираются до кабинета Осипенковой. Давлат остается за дверью, самой Осипенковой тоже нет, стоит ее огромное кресло. Николая Кирилловича встречает дюймовочка, таскавшая на сцену букеты.

– Они вначале в Музтеатр звонили, – протягивает ему трубку, – а там сказали, что вы здесь…

– А кто звонит?

– Ваша родственница.

Николай Кириллович прижимает трубку:

– Алло…

– Ну наконец-то… – возникает голос Анастасии Дмитриевны. – Полгорода пришлось на ноги поставить! Беда у нас…

Всхлипывания.

– Алексей Романович? – быстро спрашивает.

– Нет, жив…  – Молчание, всхлип. – К нам люди приходили…

– Какие люди?

– Вчера. Вчера вечером.

– Я говорю, какие люди?

– Если б я сама знала… Трое. Сунули удостоверение какое-то. А если бы дверь взломали? Вы нашу дверь помните… Я впустила. Вошли. Все в одинаковых костюмах, черных. И я, главное, в халате была, и ничего не соображу…

– Они представились?

– Только удостоверение с калякой, а я без очков. На грабителей непохожи, что у нас грабить, одни стены. Может, думали, у Алексея Романовича что-то спрятано, а, как вы считаете?

– Не знаю.

– Что ж тут не знать? Ничего у него нет, одни стены, всю жизнь трудился, когда его друзья уже по нескольку гарнитуров себе имели… Зашли, один сразу на кухню, другой по стенке стучать стал. Я говорю: «Это что – обыск? Где у вас бумага на обыск?» А они – молчок, только по стенкам – тук-тук, а один, постарше который, давай в спальню к Алексею Романовичу. Тут я как встала в дверях, а он на меня. Алле… Алле…

– Да, я слышу.

– Вот. И на меня, говорю. К Алексею Романовичу, значит, собрался. И лицо такое... Я и закричала. Смотрю, сосед в окно заглядывает, собака в подъезде залаяла… И эти, костюмы, – бочком, бочком, к двери, а я все кричу, весь дом переполошила. Только это и спасло, ушли. А? Как вам это, а?

– А в милицию…

– Ночь, конечно, бессонная. Любой шорох, у меня – сердце. Соседи сказали, если что, звонить или по батарее стучать, так я раз пять к батарее бежала, но обошлось. А утром, как все процедуры с Алексеем Романычем сделала, так и пошла в милицию… Вы слышите?

– Да.

– Захожу, а он там стоит. Прямо в милиции. И на меня своим лицом смотрит.

– Кто?

– Да тот, вчерашний. Даже костюм черный не переодел. Я – бежать и домой. Стала прежним друзьям Алексея Романыча звонить за советом, потом вас искать.

В трубке повисает тишина.

– Вы хотите, чтобы я приехал?

– Нет, нет, пока не нужно, – быстро и другим тоном говорит Анастасия Дмитриевна. – Сейчас друзья Алексея Романыча подключились, а если вы приедете, то даже не знаю, куда положить. Полы у нас ледяные, первый этаж, на полу спать отменяется.

– Я не собирался, но если нужно…

– Я сама вначале думала, чтобы вы приехали, а потом головой все обдумала… Да, подождите, главное забыла сказать! После их ухода Алексей Романыч очень стал беспокойный. Просто смотреть страшно. Ну, меня он давно уже не узнает… Бормочет что-то. И вдруг слышу, отчетливо: «Николай». Думаю, погрезилось, он ведь давно уже ничего не выговаривает. И снова: «Николай». Я так и села. «Николай». «Николай». После вчерашнего. Я даже не хотела вас беспокоить, а тут – как не побеспокоишь? Других Николаев нет!

Они прощаются, Николай Кириллович вешает трубку и выходит из кабинета.

– Поговорили? – спрашивает девушка.

– Да, спасибо большое.

Давлата уже нет.

По лестнице спускается экскурсоводша в тапочках:

– Идемте скорее, я расскажу вам самое интересное…

Город с желтым куполом, 2 апреля 1973 года по старому стилю

 

Удар был нанесен внезапно. Нижний парк был наполовину уничтожен. Чайный павильон лежал в руинах, статуи обуглены, дымятся остатки сосен. Несколько солдатиков расчищают дорогу, один с перевязанной головой.

После визита вождя большевиков он ожидал чего-то подобного. Отдал приказ усилить патрулирование в квадрате Е. Приказ, как выяснилось, не был своевременно исполнен.

Он идет по бывшей аллее, покашливая от дыма. Чуть позади движется свита, флигель-адъютанты, товарищ военного министра. Сам министр подал час назад в отставку; отставка принята. Сухомлинова тоже нет, взят под стражу, начато следствие.

Идут молча, припекает солнце, фуражка служит слабой защитой. Молча обходят рухнувшую ель.

До сих пор не выяснено, кто спланировал эту дерзкую операцию. Из Лиги наций, как всегда, раздавалось невнятное бормотание. От них уже давно ничего не зависит, даже на уровне несчастной Солнечной системы. Пока ни одна организация не взяла на себя ответственность. Обещают внести в повестку очередной сессии.

И на американцев непохоже. Да и зачем им? Да, они не признавали его, требовали каких-то особых доказательств. Не столько не верили, сколько не хотели дразнить большевиков. Но устраивать налет, который не достиг к тому же своей цели… Если у него вообще была цель. Он, конечно, имеет в виду здешних американцев. Те, с Большой Земли, его не слишком интересовали.

Дальше дорога разбита, надо пересаживаться на катер. Катер уже подан и кудахчет у берега. Они так же молча погружаются, ему подают руку. Бурлит вода, они отплывают в сторону купола, в сектор Белой Звезды. Мимо плывут обгорелые доски, дует горький ветер.

 

В то несчастное утро он как раз приступил к завтраку. Завтракал поздно, ночью был очередной сеанс бессонницы. Завтрак был сервирован в его «бессонном», как он шутил, ночном кабинете. Это его и спасло.

Он как раз остукивал яйцо. Шел Великий пост, но он дозволял себе одно яйцо в день, ради здоровья. Яйцо было теплым, тюкалось идеально. На четвертом «тюке» стол поехал, вздрогнули стены. Закачалась люстра, где-то посыпалось стекло. Он застыл с ложечкой в руке.

Должен был сразу возникнуть голос министра двора, но не возник. Раздался еще один взрыв, и запахло пылью.

«Что случилось?».

«Мы… сейчас выясняем…» – выдохнула дворцовая связь и замолчала.

Он посмотрел на дверь. Где Сухомлинов? Где все? Прелестно!

Пощелкал кнопками. Экраны были мертвы. Подошел к окну. Через двор пробежал человек, которого он видел в первый раз. Раздался выстрел, человек схватился за бок, сделал пару карикатурных движений и рухнул в пруд.

Он опустил жалюзи, повернул ключ в двери. Шум снаружи не прекращался. Подошел к часам с арапчатами, нащупал потайной клапан. Оглянулся, посмотрел на портрет Николая Первого. Нажал на клапан, выдвинулся ящик.

Внутри лежали бумаги и коробочка красного бархата. Вытащил коробочку, сунул в карман шлафрока, остальное не тронул. Ящик уполз обратно внутрь.

Опустился перед Владимирской. Молитва выходила рассеянной, он отвлекался, моргал, морщился от резких звуков. Над головой качалась лампадка.

Звуки, шумы постепенно сплетались в мелодию.

Он поцеловал шероховатую поверхность иконы и коснулся лбом оклада.

Музыка шла волнами, постукивали ударные. Потом вступили валторны. Он сел в кресло и стал глядеть на растресканное яйцо.

Как ему доложат потом, гости прибыли на трех метеоритах. Одном крупнее, двух помельче. Антиметеоритная защита почему-то не сработала.

Зло, как известно, не субстанциально.

Зло не имеет своей материи. Оно способно только вселяться. Арендовать на время свободную материю, если та не связана в этот момент добром и светом.

Камни, куски льда и металла, летящие в космосе.

Ему покажут один из трех метеоритов, который удалось найти. Угодил на дно озера, благодаря чему гости лишились целой роты. Их расстреливали, едва они всплывали. Только некоторым удалось выбраться на берег, тут их разнесли в клочья из пулеметного гнезда возле «Дамского каприза».

Наследник цесаревич тем временем держал оборону сердца города – сектора Белой Звезды. Если бы только оказался поврежден купол…

Он прикрыл глаза и сжал бархатную коробочку.

Вовремя удалось перенастроить звуковой фон. Это он и услышал в своем кабинете, вдавленный в кресло. Звуки боя стали трансформироваться в музыку. Гости предприняли последнюю попытку прорваться во дворец, с десяток уже карабкались по решетке, цепляясь за чугунные цветы. Здесь их настигла звуковая волна, посланная со второй башни. Наибольший эффект, как ни странно, произвело соло альта. Пальцы неприятелей разжимались, и они падали вниз, где их докалывали подоспевшие семеновцы.

Началось отступление. Музыка уже неслась непрерывно, с семи башен из двенадцати. Гости бежали, волочили раненых, оставляя на дорожках длинные кровавые полосы. Кто-то пытался сдаться в плен. Пленных валили и тут же срезали им головы. Потом оправдывались, что таков был приказ. Чей? Никто не мог точно сказать. Пленные на допросах могли пролить свет, это было кому-то невыгодно.

Сколько он просидел тогда в кресле перед нетронутым завтраком, присыпанным пылью? Время остановилось, тихо поцокивали часы с арапчатами. Сквозь темноту смотрел Николай Первый, поблескивая пуговицами.

Потом включились экраны, коридор ожил, зашевелилась дверная ручка. Они выстроились у двери, поздравляли его с победой и чудесным спасением.

От его лучших полков не осталось и половины. Разрушена библиотека с картиной к трехсотпятидесятилетию династии. О картине он жалел меньше всего.  

Над кем была одержана эта победа? В лазарете, куда отвезли на анализ головы, их попытались оживить и разговорить. Головы ненадолго ожили, но вместо сведений сквернословили и клянчили курева. Анализ тоже ничего не принес. Заурядная антиматерия, все пришлось в итоге отправить в нейтронную печку. Остатки отступавших, едва пересекли черту города, сами разлетелись в пыль. 

 Вечером на воздухе отпевали погибших. Лучшие из его гвардейцев лежали в ряд, со свечками. Ветер гасил их, раздувал дым из кадила и жидкие пряди на голове батюшки. Упокой души рабов твоих. Он тоже сказал короткое слово и поцеловал одного в восковой лоб. Наследника снова не было. Как доложили, прогуливался вокруг озера в тяжелом настроении. 

 

Вот и сейчас его нет, когда они, проплыв по ленивой воде, приближаются к берегу. Снова где-то бродит, ловит саранчу, которую специально для него пришлось развести в Верхнем парке.

Сектор Белой Звезды отражается в воде с фотографической точностью. Храм с куполом, точная копия Храма Христа Спасителя. Не того, разумеется, который был построен Тоном, а через полвека превращен в груду обломков и заменен этой хлорированной лужей. Нет, самого первого, по проекту Витберга. Колоннады, портики, все это отражается, блестит, особенно купол. Масштаб, правда, в два раза меньше, чем замышлял Витберг, и не из камня, а из полупрозрачных сплавов. Но зато сияние, легкость, великолепие. Витберг, случись ему воскреснуть, остался бы доволен. Вокруг храма белеют двенадцать башен. Отражение маслянисто покачивается.

Почти у самого берега их ждал неприятный сюрприз – всплывшее тело одного из гостей. Солдатики на лодке пытаются поддеть багром. Все это и возвращает мыслями к недавним событиям, которые могут повториться в любой момент.

Обогнув лодку и сбавив скорость, катер начинает швартоваться. Забурчала пена, они сходят на доски, его придерживают под руку.

Входят во внешний двор храма. Здесь тихо и покойно, торчат пиками кипарисы, побулькивает фонтан. Он оглядывается, всё цело… Подходит к чаше, ладони опускает в воду, проводит по мягкому дну. Там, где струя вытекает, мрамор порыжел, точно от крови. Трогает лоб, капли бегут по векам, добираются до губ. Свита ждет, когда он закончит, тоже помочить ладони и лбы.

Слева небольшая часовня, копия их дворцовой часовни в Ливадии. Теперь они зайдут сюда, в полутьму и приятную сырость, вначале он, за ним остальные. Возьмут по серой свече на входе, поставить святителю Алексию Московскому. Потом он выйдет из часовни, уже совершенно один. Раньше его до притвора сопровождал Сухомлинов. Теперь Сухомлинов томится в Северной башне и пишет жалкие объяснительные.

 Бронзовая дверь открывается, ноздри и горло наполняет горьковатый запах, звучит хор. Шевелятся нищие, приподнимаются, протягивают ладони. Он опускает руку в карман, раздает, еще раздает, идет ко вторым дверям. Ну, где же?.. Оборачивается. Прихрамывая, бежит один из нищих. Он узнает его. Первонищий, или протонищий, у них здесь тоже иерархия.

– Вот, держи. – Нищий протягивает ключ, завернутый в тряпицу. – Как дела? Хорошо? Батюшка не мог к тебе выйти, суставы ноют. Сказал тебе отдать. Как придет, говорит, этот, пузатый, так отдай, говорит…

Он вполголоса благодарит, разворачивает, достает ключ. От тряпицы пахнет рыбой. Выбрасывать не стоит, здесь ничего не надо выбрасывать. Дверь поддается, и на лицо его падает синеватый свет изнутри.

Тихо затворив за собой, останавливается, кладет поклоны. Тут же устремляется к нему старуха в платке: «Тс-с!» Он послушно кивает. В ушах шумит, как на большой высоте. Делает несколько ватных шагов. Глаза привыкают к этому свету. «Сегодня владыка служит!» – доходит шепот старухи. Да, он видит, как два иподиакона раскладывают орлецы.

Проходит через храм. Как обычно, на него не обращают внимания. Для этих людей он давно умер. Погиб вместе со всеми, его поминают за упокой. Сквозь стены проникает свет, над солеей натекло целое озеро света. Он оглядывает стены. Разрушений не заметно. А это что за трещина?.. Нет, показалось, тень падает.

Проходит на клирос, где хор. Здесь его наконец замечают. Регент в пенсне, продолжая махать, делает полупоклон. Благодарит шепотом за ноты, интересуется, когда будет новое. «Будет». – Он прислоняется к стене, новый приступ слабости. Нет, спасибо, не надо воды…  Отирает лоб рыбным платком. Мерси, ему легче.

Толкает боковую дверь, спускается в ризницу. Достает ключ, уже другой. Этот хранится только у него. Двери раздвигаются, он входит в светящееся пространство, цель прихода сюда. 

Ризница храма представляет собой уникальное хранилище гелиотида. Иконы, кресты, чаши в длинных витринах. Он обходит их, останавливаясь возле каждой. 

Все на месте. Все, что собирал десятилетия, с риском для жизни. Риск, впрочем, остался, только принял другие формы. Взрывы, бегущие люди, почерневший мрамор. Если бы они добрались сюда…

Если бы они добрались, все бы исчезло. Почти все. Дворец, парк, пруд с крикливыми утками. Все свернулось бы, как свиток, оставив груду мертвого оборудования, парящую в ледяной пустоте. А может, и этого бы не осталось. Пожар, взрыв, обломки падают на Землю. Хорошо еще, если в океан или на пустыню. 

Музыка, здесь всегда музыка, без нее входить сюда никто не рискнет. Нет, кроме него, сюда никто и не входит. Иконы, кресты, митры подаются наверх, в собор, пневматической почтой. Только архиерей, и тот один раз в год, на Рождество. Читает молитву, кропит, остальной клир молится за дверью. Да и он сам бывает здесь, только если форс-мажор, как теперь вот.

Он проходит между стендами. Вот бы где экскурсии проводить… Столетиями гелиотидом торговали как жемчугом. Отличить отполированный гелиотид от жемчуга почти невозможно. Поэтому и выдавали за жемчуг, и называли его жемчугом, «дур». Замечали только, что некоторые «жемчужины» слегка светятся в темноте. Отсюда и европейское название, гелиотид, «солнечный».

Но название это появилось лишь в середине прошлого века, когда в Дуркент проник первый английский шпион. Прибыв под видом турецкого дервиша, шпион заинтересовался камнем и подкупил одного местного чиновника. Чиновник оказался враль и сочинитель, но кое-что удалось узнать. Что «дур» добывают вовсе не из раковин, обитающих якобы в подземном озере. Что озеро под городом имелось, только никаких жемчужниц в нем не было. Что «дур» высекали из породы местные добытчики, дуркоры. Что камень потом очищался, а местные ювелиры придавали ему форму и жемчужный блеск. Больше ничего разузнать не удалось. Шпион попробовал подступиться к дуркорам. Но дуркоры, на беду, оказались не только неподкупны, но и едва не разоблачили его, пришлось бежать. Добравшись до Англии, шпион издал два тома с описаниями своих странствий, уделив гелиотиду целую главу. Никто, естественно, его сообщению не поверил. Гелиотид продолжали считать жемчугом, только особой его разновидностью. Шпион обиделся и во второе издание книги главу о гелиотиде не включил. Оставалась, правда, надежда, что Британская империя, подчинив мятежных афганцев, распространит свое владычество на Среднюю Азию и загадка дуркентского камня будет наконец раскрыта… Но Англия увязла в Афганистане, а среднеазиатские ханства завоевала для себя Россия. Включая, разумеется, и Дуркент, сдавшийся через два дня после падения Коканда. Условия сдачи были на удивление мягкими. Дуркентский правитель, Шафрановый Дурбек, был оставлен у власти. Генерал Черняев принял также старейшину дуркоров, обещал, что добыча «местного жемчуга» останется за ними, как и прежде. Благодарные дуркоры поднесли генералу два крупных гелиотида, «смиренно просив», однако, не увозить этот дар из города, иначе камни могут принести несчастье. Черняев выполнил и эту странную просьбу. Гелиотиды были пожертвованы на украшение оклада иконы Николая Чудотворца, которую принесли с собой в Дуркент казаки. Икона эта была выставлена в первой русской церкви, наскоро построенной из кирпича-сырца и асфальтового войлока, а затем была передана в Свято-Рождественский монастырь.

Эта икона лежит перед ним, под толстым стеклом. Именно с нее началась его странная коллекция. От двух гелиотидов в окладе сохранился один, второй был заменен обычным жемчугом… Тогда, весной тридцать второго, он только начинал работать в Дуркенте. В горах еще шалили басмачи, и все три церкви еще стояли в городе, хотя одна была уже закрыта, а во второй засели обновленцы. Икону вынесли из закрытой церкви, чтобы перенести в обновленческую, и не донесли.

Он молится. Гелиотид чуть поблескивает, ласково глядят глаза под высоким, выпуклым лбом. Тяжесть постепенно отпускает, взрывы, комья земли, мертвые с погасшими свечами, ожидание нового вторжения – все это отдаляется и гаснет. Голову холодит ощущение покоя, губы движутся сами.

– Николай, – повторяет он имя святого. – Николай…

Дуркент, 4 мая  1973 года

 

– Николай Кириллович! – доносится изнутри кошачий тенор Казадупова. – Насилу-таки вы нас посетили…

Дверь широко распахивается.

Николай Кириллович мнется. Он как будто не уверен, входить или дать задний ход. Хотя о встрече просил именно он, а Казадупов долго уклонялся и не брал трубку.

Теперь Николай Кириллович застыл на пороге, а Казадупов приглашает его жестами в свои владения.

Владения Казадупова скромные и, на свой бюрократический манер, уютные. На окне стоит обычная для такого места флора. Щучий хвост, алоэ, плющ; небольшой, только начинающий свою кабинетную карьеру фикус. На столе отрывной календарь и подставка для ручек в виде монумента покорителям космоса. Графин с водой с проглядывающим на дне инвентарным номером. К большому столу придвинут маленький. На нем стоят телефон, еще одна подставка для ручек, и тихо бормочет радио. Пепельниц не видно, хозяин кабинета называет курение «серой смертью» и глупой тратой времени. А временем своим он дорожит.

Казадупов усаживает Николая Кирилловича в кресло, обходит стол и садится:

– Ну, с чем пожаловали?

 

Стояла полная весна, еще не пыльная, город купался в свете. Деревья были уже полностью экипированы и шелестели всеми оттенками зеленого; что-то театральное появилось в улицах. Сроки проведения фестиваля современной музыки были наконец утверждены. Из расплывчатого «в октябре нынешнего года» сузились до шести дней, с 19-го по 25 октября, сразу после торжеств по случаю тысячелетия. В «Дуркентской правде» появилась заметка «Навстречу празднику музыки и созидания». Затем было напечатано интервью с Николаем Кирилловичем. Николай Кириллович сообщал, что оркестр Музтеатра ударными темпами готовится достойно встретить юбилей города, а также блеснуть своим мастерством на фестивале. Николай Кириллович звонил в редакцию и возмущался, поскольку говорил не это; в редакции обиделись. Рядом с интервью была помещена его фотография во фраке, пришлось нарядиться. Лицо Николая Кирилловича получилось усталым и злым; впрочем, таким оно и было в эти дни. Дела навалились и придавили его, он возвращался поздно, доставал из холодильника остекленевший рис или остатки хлеба с ароматом пенициллина; когда бывали силы, варил яйцо. Как худрука Музтеатра его включили в две-три комиссии, которые собирались, курили и пили бесконечную минеральную воду. Николай Кириллович, как мог, избегал заседаний, осунулся и стал выпадать из брюк. Времени покупать ремень тоже не было, он подкалывал брюки английской булавкой. 

Постепенно он вошел в этот рабочий ритм: каждый день ругался с оркестром, отвечал на звонки и ездил смотреть Дом современной музыки. Стройка шла к концу, возникли проблемы с акустикой, здание изначально проектировалось как кинотеатр. К тому же Синий Дурбек (Николай Кириллович тоже стал так его называть про себя) хотел, чтобы зал был украшен резьбой по ганчу, а кресла были бархатными. Ганч и бархат съедали остатки звука; прибывший из Ташкента специалист по акустике разводил руками. Но что-то улучшить удавалось, только сил оставалось все меньше, Николай Кириллович уже чувствовал необходимость во второй булавке для брюк.    

Его стали атаковать бессонницы. Он доползал до дивана, который уже не застилал на день, и засыпал. В начале третьего открывал глаза. Можно было снова закрыть их, считать овец, встать, налить воду и принять снотворное. Все было бес-по-ле… Бессонница росла, расширялась, вытесняя остатки сна. Он чистил зубы, заваривал кофе и садился за ноты. Он даже полюбил эти бессонницы, этот вкус кофе, слегка мятный от недавно побывавшей во рту зубной пасты. Тишину, в которой слышны только сверчковые трели холодильника и шелест грифеля о нотную бумагу. Так он неожиданно быстро написал распевы для отца Михаила. Так закончил вторую часть новой симфонии. Листы покрывались нотами, настольную лампу он все собирался купить, так и не собрался, обходился свечами. В начале пятого сон снова наполнял его, вначале голову, потом все тело. Он падал в постель, стягивая в полусне рубашку, а иногда засыпая в ней и тапках. В восемь раздавалась дробь по черепу. Он душил будильник и спал еще полчаса. Поднимал голову и таращился в пустоту. Пахло стеарином и ночным кофе, в солнечном луче плясала пыль.

Глаза Николая Кирилловича украсились мешками, не слишком, правда, заметными за грязными стеклами очков. Протирать их тоже не хватало времени. Иногда удавалось полчаса поспать в театре, пока оркестр обедал. Он забирался на верхний ярус и сворачивался на диване; тут его и находили Ринат или еще кто из музыкантов: «Маэ-эстро…» Он открывал глаза и шел вниз.

За этим наплывом дел ненадолго отступили в сторону прежние вопросы. Гагаринка молчала, отец Михаил был занят пасхальными службами, слухи о сносе временно угасли. На саму Пасху Николай Кириллович не ездил, а побывал через два дня, все было светлым, даже кладбище выглядело празднично. Молчал и Ташкент. Он еще один раз звонил Анастасии Дмитриевне. Она была рассеянна, говорила, что заметны улучшения, под конец стала жаловаться на соседей. Николай Кириллович выслушал и положил трубку.

И все же иголка продолжала сидеть. Иголка была связана с Аполлонием Казадуповым, с его сереньким пиджаком, сереньким галстуком и такими же, под цвет галстука, глазами. Иногда, в те бессонницы, когда не было сил вставать и возиться с кофе, Николай Кириллович лежал, ворочался и думал. Мысли, покрутившись вокруг текущих дел, соскальзывали к Казадупову. Казадупов был связан с Гагаринкой, разгуливал там как у себя дома. Казадупов был последним, кто видел Гогу и разговаривал с ним. Каким-то образом знал отчима. С Казадуповым надо было встретиться. Он звонил ему несколько раз. «А по какому поводу?» – интересовался Казадупов. Николай Кириллович называл дела музыкальные. Раз Казадупов назначен курировать подготовку фестиваля, пусть курирует. Но Казадупов ловким маневром уходил от встречи. Николай Кириллович уже махнул рукой, но тут поступила новая пища для размышлений.

Два дня назад, вечером, раздался быстрый, вопросительный звонок в дверь. На пороге стоял Руслан с чем-то темным за спиной. «Я – к вам, – попытался снять ботинки, не развязывая шнурков. – Вы же меня тогда звали…» Темным оказалась гитара, Руслан швырнул ее в угол, и она с жалобным гулом съехала вниз. Выяснилось, что племянник ушел из дома и собирается пока пожить здесь. Нет, если нельзя, он поищет другое место… «А ты сказал маме, что поехал ко мне?» Руслан кивнул: «Они знают». Николай Кириллович вспомнил военного и не стал уточнять, кто это «они».

Руслану он обрадовался, отнес гитару в комнату, рядом был поставлен школьный портфель. Вместе прогулялись в гастроном, так как в холодильнике, кроме холода и снега, было пусто. Отправив племянника с покупками вперед, забежал в автомат и набрал Гульнару, попытался ее успокоить. Вернувшись, они пожарили картошку с колбасой.

Руслан немного оттаял, даже спел под гитару пару песен из «Битлз», которые сам подобрал. У него обнаружился хороший слух, но серьезная музыка его отталкивала. Проговорили часов до двух. И в разговоре снова всплыл Казадупов. Оказалось, Руслан считал Казадупова главным виновником того, что случилось с отцом (Гогой). «Ты имеешь в виду… смерть?» – спросил Николай Кириллович, вглядываясь в темноте в лицо Руслана; они уже лежали, он постелил ему на диване, себе – на полу. «Смерти не было», – отозвался племянник. И стал разворачивать свою теорию, как Казадупов под видом дружбы непрерывно и тайно вредил Гоге. Николай Кириллович зевнул в ладонь и снова подумал, что мальчик перечитал детективов. Но логика в наблюдениях и выводах Руслана присутствовала, и Николай Кириллович задумался. И еще подумал, поправляя одеяло, какова сила генов, как в Руслане неожиданно проявился Алексей Романович, железный следователь…   

На следующее утро он снова позвонил Казадупову и уже почти потребовал встречи. Казадупов неожиданно согласился и назначил на тот же день. И даже говорил с ним в таком тоне, словно это он, Казадупов, давно просил о встрече, а Николай Кириллович все тянул резину.

Теперь он сидел напротив Казадупова, который улыбается, как майская роза, и буравит его водянистыми глазами. Несколько вопросов, касавшихся фестиваля, решены. Возникает пауза, как при смене декораций. Пора переходить к следующему действию.

– Аполлоний Степаныч, скажите… Вы ведь последним в тот день видели Гогу?

 

Нет, декорации остались прежними.

Тот же кабинет с зеленью на подоконнике. Тот же стол с моделью памятника космонавтам. Только совсем немного изменилось лицо Казадупова. И голос.

– Последним, наверное, – отвечает Казадупов.

Голос становится сухим и напряженным. Похожим на голос артиста Лаврова, когда тот, натянув искусственную лысину, играет роль вождя революции.

– Понимаете… – Николай Кириллович глядит в стол. – Это не просто любопытство. Вокруг его смерти столько всяких разговоров… Его ведь в тот вечер вызывали в обком?

– И что из этого?

– В то утро был виден какой-то объект в небе. И Гога успел записать на магнитофон звук, а потом у него эту запись отняли. И вызвали  в обком. И там были вы.

– Не только я.

– Но вы с ним разговаривали после этого заседания.

– Да. – Улыбка окончательно исчезает с лица Казадупова. – Постояли, поболтали немного.

– О чем? Если, конечно, это не секрет…

– Ни о чем. Мне надо было на Завод, по делам. А он собирался к своей... Жанне. С которой вы, кажется, уже познакомились.

– Да… –  Николай Кириллович начинает злиться. – А о чем было то заседание?

– А вот этого уже сказать не могу, заседание было закрытым. И с Георгия Алексеевича взяли подписку о неразглашении.

– Он и без вашей подписки ничего уже не разгласит!

– Ну, зачем же так… – Казадупов глядит на часы и поднимается с кресла. – Извиняюсь, у меня сейчас время полива растений.

В руках Казадупова появляется кефирная бутылка с водой, он наклоняет ее к горшкам, раздается бульканье.

– Простите… – Николай Кириллович старается говорить спокойнее. – Но я как брат хотел бы просто знать.

– Орешек знаний тверд, но все же – мы не привыкли отступать…

Николай Кириллович смотрит на Казадупова.

– Нам расколоть его поможет, – продолжает Казадупов, поливая фикус, – киножурнал «Хочу все знать!»

– Это откуда?

– Ну как же… Телевизор не смотрите?

– Нет.

– Советский человек должен смотреть телевизор.

– Зачем?

– Чтобы быть в курсе… Вот, например, киножурнал есть, «Хочу все знать!». Там – заставка, мальчик на ракете прилетает: «Орешек знаний тверд…» – и молотком по ореху… Заведите себе телевизор, не нужно выделяться. А то совсем людей пугаете. Мне уже рассказывали, как вы от холодильника отказывались, в театре только об этом и говорили… Ну и что, привыкли же к холодильнику? Удобно?

– Да.

– И телевизор – удобно. И обязательно заведите себе комнатные растения. Стопроцентно успокаивает нервы. Вот, например, плющ. Удивительное растение. Совершенно неприхотливое, только успевай подвязывать. Все окно вам оплетет.

Аккуратно ставит кефирную бутылку на пол, глядит, прищурясь, в окно:

– А знаете что? Давайте продолжим этот разговор в менее официальном месте. Я иногда по пятницам, если нет аврала, езжу в бассейн. Здесь недалеко, на Космодемьянской…

– А разве там есть бассейн?

– Там всё есть, – понижает голос. – Всё, но не для всех.

– Не знаю… Нет, наверное. У меня с собой и плавок нет, полотенца… Потом, у меня сейчас племянник живет.

– Нестрашно, у меня всегда есть про запас и совершенно новые, неношеные плавки, и полотенце.  И Руслан никуда не убежит, мы ненадолго туда, на часик, а потом я вас до дома подброшу. А насчет людей – не волнуйтесь, там, кроме нас двоих, сейчас никого не будет. Вы же хотели что-то еще спросить у меня… Или нет?

 

  Изумрудная вода взрывается и пускает пену. Всплывает голова Казадупова, отплевывается и плывет в конец бассейна. Рядом с лесенкой, спустив ноги, сидит Николай Кириллович. На нем несколько просторные для него плавки; в воде пару раз возникало чувство, что их смывает. Он уже сделал несколько кругов и теперь ожидает, когда успокоится сердце. В глазах мерцают мухи, первое удовольствие от общения с водой прошло. Он следит за маневрами Казадупова: когда тот вылезет?

Казадупов доплыл до конца, развернулся и зашумел обратно.

Бассейн не очень большой, вода прозрачная, нехолодная и без привкуса хлорки. Покачиваются, как длинные бусы, дорожки. Недалеко от Николая Кирилловича плавают две дощечки из пенопласта. Одну, подплывшую близко, он отгоняет ногой. Казадупов выбрался по лесенке, накинул полотенце и плюхнулся рядом. По плитке побежали тонкие струи.

Разговора пока никакого не было. По дороге снова поговорили о фестивале. Потом – невзрачное двухэтажное здание, незаметное за забором. «Это со мной!» – бросил Казадупов охранникам, небольшой спуск вниз, коридор с запахом близкой воды. Здание оказалось оздоровительным центром для областного начальства. «Не для самого высокого…» – пояснил Казадупов. Поразила одетая в кремовый кафель душевая. Николай Кириллович долго вникал в устройство душа. Сдался, позвал Казадупова, который уже шумел водой в соседней кабинке. Казадупов что-то весело повернул, нажал, в голову Николая Кирилловича ударила теплая струя. Казадупов без костюма оказался мохнат, как раскормленный пудель; натянул, прищелкнув резинкой, плавки и держался без следов официальности.

 – Ну что? – Казадупов болтает ногой в воде и трет спину полотенцем. – Задавайте ваши вопросы. Или, может, пивка для начала? По кружечке?

Николай Кириллович, поборовшись с собой, мотает головой.

– Правильно, лучше после сауны… – Казадупов пересаживается в шезлонг. – Как вы насчет сауны?

– Не знаю, никогда не был.

– Вот и побываете… Мы здесь с Гогой иногда бывали. Плавал он, как бог... Садитесь сюда, там холодно сидеть. Простата хуже воровства. Хотите чайку тогда?

– А можно? – Николай Кириллович опускается в шезлонг.

– Здесь все можно… Если осторожно… – Снимает трубку с телефона, который Николай Кириллович только теперь заметил. – Два чая! Да, чая… Нет, этого не надо. И к чаю чего-нибудь.

Николай Кириллович подкладывает под спину полотенце. Усталость этих дней медленно выходит из него. Казадупов облачается в пушистый халат, еще один, такой же, белеет рядом.

– Что же вы не спрашиваете? – Тенор Казадупова усиливается акустикой бассейна. – Минуточку…

Поднимается, наклоняется над бассейном. Начинает шуметь вода.

– Так надежнее, – снова усаживается рядом. – Соблазна подслушать меньше. А хотите, я вам скажу, почему вы молчите? Как догадку? Потому что напредставляли обо мне черт знает что! А? А теперь увидели меня с другой стороны, и почти голого… Ну, наденьте уже этот халат, что вы им так любуетесь?..

Николай Кириллович берет халат; подержав, кладет обратно.   

– Это нормально. – Казадупов смотрит в потолок. – Я же для вас как бы власть. А власть вы не любите. Должны не любить. Это для вас нормально, для интеллигенции. Чтобы любить себя, она должна не любить власть. Представлять ее в виде какой-то темной силы. Чем темнее, тем больше сама себя чувствует лучом света, носительницей этих… А вот и чай!

Парень в белом халате опускает поднос. Чайник с двумя пиалами, вазочка с конфетами, еще одна вазочка с медом, еще одна с сахаром, еще одна с чищеным миндалем и еще одна с печеньем. На вазочках, чайнике и пиалах – стилизованное изображение гелиотида.

– Как вода-бассейн? – Официант разливает чай по пиалам.

– Сойдет, – щурится Казадупов. – Какой сегодня чай, с травками?

– Как всегда. Пожелания есть?

– Есть. Чтобы был мир во всем мире. Что лыбишься? Ступай, позову, если что… – Официант уходит. – На чем это мы остановились?

– А почему вы решили, что я не люблю власть? – Николай Кириллович отпивает чай.

Чай вкусный. Николай Кириллович хочет посмотреть на часы, но вспоминает, что оставил их в брюках.

– А что, скажете – любите? Нам известно, с кем вы общались в Ленинграде. Да и здесь круг вашего общения тоже известен. Городок у нас маленький, каждая птичка на виду. На первомайскую демонстрацию не вышли. Ну и… разные реплики ваши. Что театр у нас не такой. Репертуар в нем не такой. Оркестр – помойная яма.

– Я этого не говорил.

– Ну не это говорили, так другое… Да нет, я ж не обвиняю. И не призываю вас это любить. Ее ведь, в сущности, никто не любит.

– Кого?

– Власть… Никто. Никто, кроме круглых идиотов. – Казадупов кладет конфету в рот и разглаживает ногтем фольгу. – И в этом ее величие, власти. Она существует вопреки. Вопреки всему. Особенно здесь. Но этого никто не понимает. Всем кажется, что райкомы, горкомы – это лишнее. Не понимают, что здесь все этим держится.

– Что – «всё»?

– Всё. Вы поставьте эксперимент, мысленный. Уберите все эти несимпатичные для вас учреждения. Убрали? Что получаем? Вначале – эйфория. Ура, свобода, демократия! А потом сами отсюда побегут. Сразу или постепенно, это неважно. Факт, что побегут. Побросают квартиры, продадут свое барахло за бесценок. И побегут.

– Почему?

– А потому что почувствуют себя голыми, вот как мы с вами. Голыми и беззащитными. Они же думают, что их здесь любят за то, что они такие хорошие, умные, образованные. За то, что русскому языку всех учат. К Пушкину приобщают. К классической музыке, и к современной вот теперь тоже… А не за то, что у них за спиной – партия, армия и госбезопасность… А вовсе не Пушкин с Чайковским. 

– Не знаю, я никогда не чувствовал здесь ненависти.

– И не почувствуете. – Казадупов заканчивает разглаживать фольгу. – Ненависть здесь не принято показывать. Даже неприязнь – неприлично. Это в России, если у тебя говно на душе, то об этом все должны узнать, все. Будь ты хоть трижды интеллигент, у тебя оно все равно на лице будет написано. А здесь вся культура только на том и построена, чтобы не проявлять, а скрывать. Включая и от самих себя. Многие ненавидят, даже не зная об этом. И вы ничего не будете чувствовать, потому что они сами этого не чувствуют. Но это, дорогой Николай Кириллович, не значит, что в них этого нет… Видите, вон водичка в бассейн течет? Чистая водичка? Очень чистая. А почему? Потому что здешняя вода, вообще-то, сама по себе мутная и нездоровая, фильтруется и хлорируется. Потому что есть люди, которые следят за чистотой этой воды. То есть власть. А вам это не по душе…

– Особенно, когда вы перекрываете воду.

– Такое тоже бывает. – Казадупов улыбается. – Но сейчас, как видите, вам ее никто не перекрывает. Плавайте! Плещитесь в ней на здоровье! Не хотите еще пару кругов? Или давайте – в сауну…

 

В сауне темно, пахнет перегретым деревом. Снова зашалило сердце, Николай Кириллович оторвал спину от жаркого лежака и вышел. Постоял под душем.

– Нормалёк? – заглядывает Казадупов, замотанный в простыню, как римлянин.

– Сердце немного…

– Сердцем надо заниматься. – Тенор Казадупова доносится уже из соседней кабинки. – Рановато еще нам с вами на кладбище.

– Да, насчет кладбища, – вспоминает Николай Кириллович. – Я хотел спросить... Я видел вас там пару раз.

– И вам уже успели наплести, как я делаю деньги на покойниках? Что тамошних цеховиков покрываю… Чушь полная! – Казадупов выключает воду, снова появляется в тоге. – Гагаринка уже семь лет закрыта, кладут только на дозахоронение. Теперь везут за Майский, туда. А на Гагаринку только в порядке исключения, по решению заводского профкома. Для передовиков производства, инвалидов войны. Кого-то по блату, как и везде. Ну что, может, теперь – пивка?

Николай Кириллович отказывается и выходит из кабинки.

Они сидят возле бассейна, где за время их отсутствия появился еще один чайник, самса и зелень.

– Гагаринка – это моя головная боль. – Казадупов жует веточку укропа. – И не только моя. Уже лет десять балует.

– Как?

– А вам еще не рассказали? Нет, ну вы точно как инопланетянин. Телевизор не смотрите, газет не читаете. Даже слухов не слушаете! А у нас в городе все новости обычно с Гагаринки. Или с Завода. На Заводе бывали?

– Нет. Только в музее Завода.

– Надо и Завод показать. Пока еще есть что показывать… Там тоже разные занятные вещи иногда случаются. В общем, новости у нас обычно – или Завод, или Гагаринка. Но Гагаринка – больше.

– Почему?

– А вот над этим мы и сами голову ломаем. Вначале думали, что под Гагаринкой месторождение есть, небольшое. Геологоразведка вроде подтвердила. Гелиотид – камень неспокойный, решили, месторождение. Кладбище закрыли, пригнали технику. Могилы даже не тронули, только несколько перенесли, и забор тоже, на несколько всего метров. Техника почти тут же вся вышла из строя. Встала. Пригнали новую – та же петрушка. Назначили комиссию. Еще раз запросили у геологов, те перепроверили: мать вашу, дорогие товарищи, гелиотид – исчез! Прежнее областное начальство, Дурбек Акрамович покойный, человек решительный был, горячий. Распорядился, чтоб за три дня Гагаринку сровняли с землей. Кулаком на совещании стучал: что за мракобесие, почему нам какое-то кладбище социализм мешает строить?! И в ту же ночь скончался от разрыва сердца… по официальной версии.

– А по неофициальной?

– Неофициальную вам здесь любая бабулька расскажет, и не одну, только спросите. Поэтому как Дурбек Хашимович пришел, то сразу: Гагаринку не трогать. Только вести наблюдение и организовывать дежурства. Бред, конечно, – «дежурства»! А что делать, если люди там исчезают? Вот я как раз тогда на Заводе комсомольским вожаком был, на меня это и повесили. Организовывал эти дежурства, сам там торчал. Пришлось стать специалистом по Гагаринке. К отчиму вашему ездил в Ташкент советоваться.

– К Алексею Романовичу?

– Он, правда, уже плох был… Но память – феноменальная. Просто фе-но-менальная. Много чего рассказал. Ну вот. И теперь, если там опять какая-то ерунда, меня зовут по старой памяти…

– Значит, Гагаринку сносить не будут?

– А, даже до вас уже эти слухи дошли… Сейчас вообще непонятно что. Содом и Гоморра, юбилей города. Придумали себе на голову это тысячелетие, археологам дали задание, чтобы подтвердили. Археологи покапризничали, потом, естественно, подтвердили. Теперь начнется веселье. Пол-Бешсарайки собираются снести. Ну и Гагаринку под шумок тоже, еще, правда, не решено. Не всю, только старую часть, где дореволюционные захоронения. Там новая дорога пройти должна.

– А Синий… А Дурбек Хашимович теперь согласен?

– А что – Синий Дурбек? Тут уже на республиканском уровне все решается. Хотели праздник – кушайте.

– И церковь снесут?

– Ее, если что, во первых строках. Да не переживайте, им новое здание дадут, попа уже к уполномоченному вызывали. А эта давно в аварийном состоянии, дунь – развалится…  Вы же сами видели. Зря вы, между нами говоря, с ними связались. Главное, непонятно зачем. Церковь столько веков подавляла всякую нормальную мысль, всякую свободу. А теперь вы снова к ним в ножки бросаетесь, поклоны бьете вместе со старухами... Вас хотя бы одно из доказательств бытия Бога убеждает?

– Нет…

– Вот видите!

– …потому что прежде надо доказать, зачем бытие Бога вообще нужно доказывать. Для тех, кто верит, оно и так очевидно. А для тех, кто не верит…

Николай Кириллович поднимается с шезлонга, Казадупов тоже встает, спрашивает, ответил ли он на все животрепещущие вопросы.

Они, уже переодетые, выходят в темноту, накрапывает дождь. Казадупов заводит «москвич», Николай Кириллович ждет, прислонясь к бетонному забору. Буквально падает на сиденье и всю дорогу молчит, вслушиваясь в долгий вибрирующий звук, засевший в голове. Сквозь туман возникает чувство, что в машине Казадупова он уже ездил. Не сегодня, нет, а еще раньше, в такую же сырую и безлюдную ночь. Николай Кириллович трет висок и отгоняет одно воспоминание. Даже головой мотает. Ерунда, чушь. Не может быть.

 

(Окончание следует.)

Книга третья

БАЛТАСАР

 

Дуркент, 15 мая 1973 года

Дорогой папа! Поздравляю тебя с Днем Победы над фашистской Германией! Пусть над твоей головой будет только голубое небо и мирные облака, а не грохот снарядов!

Большое спасибо за твое письмо, особенно за интересный рассказ о гелиотиде. Я даже и не знала, что наша семья тоже внесла вклад в добычу этого удивительного камня. Очень жалко, что Алексей Романович болеет и не может рассказать подробно.

У меня тоже есть для тебя один сюрприз! Виктор Маркович, руководитель нашего кружка, сказал вчера с таинственным видом, что он разыскал одну книгу, где повествуется о петрашевце Николае Триярском. Это очень древняя книга, она вышла еще до революции, поэтому ее не выдают на дом, нужно ехать в библиотеку Салтыкова-Щедрина и только там читать, а по-другому нельзя, я спрашивала. Написал ее один писатель, по имени Серафим Серый, сейчас его мало кто помнит, но настанет время, и вспомнят, как говорит Виктор Маркович. Сам Виктор Маркович как раз читает эту книгу и делает выписки, потому что он записан в эту библиотеку, а мне еще нужно пять лет до шестнадцати. Я спрашивала ее в городской детской библиотеке, но мне предложили почитать Серафимовича, а это совсем другое, хотя тоже интересно на свой лад. Вся надежда теперь на Виктора Марковича, я ему так прямо и сказала. Он пообещал дать мне выписки, когда закончит, может, даже очень скоро. А пока я читаю «Рассказы» Серафимовича.

У нас все по-прежнему. Мама работает, я учусь, а Павлик отбился от рук и не хочет учиться выговаривать «р». А еще очень ленится рисовать, хотя раньше не оторвешь. Я сказала, что пишу письмо, чтобы он нарисовал тебе военный корабль или салют Победы, а он ни в какую. Даже мама сказала: «Павлик!» А он накалякал что-то – и все, вот вам. И в детском саду на него жалобы, что регулярно не спит днем и ел пластилин. Зато иногда становится таким тихим и ласковым, что позавчера сам почистил себе сапожки, а потом мы с ним читали и смотрели передачу про волков. Вот и все новости про нас. Напиши про себя, про твои успехи, целую, твоя дочь Варя, а это – моя новая роспись.

В конверте – Николай Кириллович читал в Музтеатре, у окна, – был еще небольшой листок. Он узнал Лизин почерк. У Вари обнаружили бронхит. Ничего пока страшного, пишу, чтобы ты был в курсе. Мог бы и позвонить. Спасибо за деньги, но я ожидала, что ты будешь больше интересоваться детьми. Наивно, конечно... Зильбер вчера спрашивала твой адрес, трещала о каком-то фестивале. Дать ей твой адрес?

Вечером он звонил, в трубке стоял подводный шум, равномерно всплывали гудки. Он потер трубкой бороду.

 

Ночью он поднимается, ложится, снова встает. Распахивает окно, но воздуха все равно нет, запах пыли, и хор с какого-то застолья допытывается у девушек, зачем они любят красивых. Николай Кириллович зажигает настольную лампу. Хор, не дождавшись ответа, затягивает новую песню. Николай Кириллович гасит лампу и закрывает окно.

Дни шли тяжелые, пыльные. После встречи с Казадуповым он был точно в оцепенении. Жил, работал, ругался с оркестром, но в голове продолжал сидеть Казадупов. Бассейн, темная машина с каплями на стекле.

Вчера был Владимир, и Николай Кириллович рассказал ему об этой встрече. Владимир глотал воду и хмыкал. Владимир внес с собой запахи пота, олифы и краски; разрешение на открытие синагоги было получено, в здании шел ремонт. «Его почерк, – кивнул Владимир и вытер мокрый лоб. – Пиво с ним не пили?» – «Нет, только чай». – «Кто пьет с Полем пиво, плохо заканчивает». Владимир поднялся уходить: песок должны привезти. Николай Кириллович задержал его на пороге: «Ты же с ним учился… Что это вообще за человек?»

Владимир пожал плечами: «Поль? Был человеком, а сейчас не знаю… Есть такая хасидская история… – Владимир прикрыл дверь в подъезд. – Приходит Хаим к раввину: “Ребе, дайте совет, не знаю, что делать”. – “А что?” – “Да, в общем, ничего страшного, только я продал пару месяцев назад свою душу…” – “Хаим, как ты мог, как, почему?” А Хаим ему: “Вы только не думайте, ребе, этот бес, он не такой, как другие, он очень даже приличный и от меня ничего плохого не требует. Наоборот, когда я порой совершаю добрые дела, он даже меня немного хвалит, и вообще очень вежливый. Просто я вот немного беспокоюсь теперь, все-таки бес, вы понимаете…” Ребе, значит, удивляется: “А как же тебе служит этот твой бес?” – “А никак не служит. Я его даже и беспокоить не хочу. У меня, в общем, и так все есть. И мельница, и дети. Просто немного беспокоюсь, все-таки душа, вы понимаете”. “Так зачем же, – спрашивает ребе, – ты ее тогда продал?” – “Да просто как-то неудобно было отказать, такой культурный, такой вежливый”…»

 

Николай Кириллович распахивает окно. Хора не слышно, отпели и расползлись по своим берлогам, а воздуха так и нет.

Он ходит по комнате и думает о Ленинграде. Лиза права, он мог бы звонить. Она не понимает, что позвонить – значит позвонить в прошлую жизнь. Оживить всю эту старую кашу мелких, мгновенно разбухающих обид.

Любил ли он Лизу? Он ходит от стены к стене. Он любил музыку. Он любил Лизу, пока в ней была музыка. В ее пальтишке, в ее вечно промокавших «румынках». Полуеврейка, полушатенка, полупианистка. Что-то блоковское, дымчатое, начатое, незавершенное.

Блоковское выдохлось очень скоро, через год. Да и Блока он постепенно разлюбил. Осталась партитура «Предчувствую Тебя» для хора а капелла, нигде не исполнялась.

Разворачивается, делает несколько шагов. Другая стена. Разворот, шаги, стол, стена. Он не мог писать музыку, когда она была дома. Она подходила сзади, упиралась животом в его плечи, дышала в ухо: «А знаешь, вот эта твоя тема сейчас очень похожа на…» – и начинала напевать. Он просил ее этого не делать. Она обижалась, она же хотела помочь. Через неделю все повторялось: «Послушай, похоже ведь…» Один раз швырнул в нее нотами. Она хлопнула дверью и четыре дня жила у тещи.

Дольше всего их связывала постель. Когда музыка уже ушла из всего, когда быт превратился в сплошной лязг и скрежет. Когда каждый уже разметил границы, и общей территорией были только дети. Постель все еще оставалась в луче неяркого света, только в постели они могли иногда о чем-то поболтать. Так казалось Николаю Кирилловичу. Что казалось Лизе, он не знал. Один раз спросил, она промолчала, потом стала рассказывать про какую-то собаку, которую увидела возле подъезда.

Да, Лиза очень любила собак, артистично изображала их. Постоянно притаскивала щенят, сразу двух, одному будет скучно. Едва освоившись, они начинали ненавидеть Николая Кирилловича. Рвать ноты, обгрызать карандаши. Скулить, когда он садился за инструмент.

Так они жили. Последние годы Лиза уже не притаскивала собак. Не лезла, когда он садился за инструмент, со своими догадками, а ходила, поджав губы. Да он и не садился при ней, и это ее тоже обижало. После рождения Павлика постепенно исчезла и постель, погасла, остались матрац, простыня, подушка, тяжелое одеяло и немолодая, уставшая женщина. Почувствовав его шаги, Лиза отворачивалась и закрывала глаза. Или просила дать ей дочитать пару страниц, и он лежал и ждал, когда она отложит книгу, зевнет и вспомнит о нем: «Ладно, только быстро».

Так они жили, уходили на работу, занимались детьми, платили за коммунальные услуги. Он продолжал даже любить ее, любить одной памятью. Он останавливается у стены и ковыряет обои.

Завтра он позвонит в Питер. Главное – Варя.

…Он медленно несет дочь. Поднимается по ступеням, проходит по доскам помоста. Качает ее, напевает что-то вроде колыбельной. Наверное, ту, которую сам слышал в самом раннем детстве. Теперь он снова ее вспомнил, он качает дочь и негромко напевает, чтобы сон ее был сладок, как и положено сну маленькой принцессы. Пусть она уже не маленькая, давно выросла, вышла замуж, уплыла в другую страну. И вообще не может услышать его песню, потому что ничего не может услышать. «Я б спас ее… А вот теперь она ушла навеки. – Корделия, Корделия, чуть-чуть повремени еще!»

 

 

Дуркент, 21 мая 1973 года

 

Уни олиб қолар эдим… ҳалал бердингиз,

║либ қолди! Корделия, Корделия,

Мунча шошасан! *

В городе, кроме Музтеатра, имелся еще Драмтеатр, и между ними, как между Монтекки и Капулетти, шла древняя и глухая вражда. Театры с ревнивым прищуром следили друг за другом и плели затейливые орнаменты интриг.

Назначение Николая Кирилловича худруком в Музтеатр было воспринято как пощечина всему драмтеатровскому коллективу и его традициям. В начале декабря в кабинете директора собрались аксакалы театра, за столом только и было слышно: «из самого Ленинграда», «сам Дурбек-акя», «экспериментальная музыка»... Аксакалы долго курили и пили чай; наконец постановили: а) не впадать в панику и б) принимать меры. Реализация пункта «б» включала, между прочим, настраивание – через своих людей – против Николая Кирилловича коллектива Музтеатра. Добиться этого, учитывая негибкость нового худрука, оказалось несложно. Все мелкие неудачи Николая Кирилловича тут же укрупнялись, расписывались соответствующими красками и сообщались в кабинете директора Драмтеатра.

И все же главным в пункте «б» было не это. Было решено, что Драмтеатр нанесет ответный удар в виде новой, поставленной к фестивалю, современной пьесы. Возможно даже – экспериментальной. Слово «экспериментальной», правда, вызвало волнение умов: в Драмтеатре привыкли свято хранить традиции. После пяти выпитых чайников пришли к компромиссу. Было решено ставить классику, но новыми средствами. Из Ташкента был приглашен молодой режиссер, считавшийся новатором и поэтому сидевший без работы. Режиссер согласился и с ходу предложил ставить «Короля Лира». Причем на узбекском, действие должно происходить в древнем Дуркенте, а музыкальным сопровождением служить шашмаком.

У режиссера была внешность восточного Пьеро и энергия небольшого атомного реактора. Через три дня он уже всех убедил. Поддержал его и Синий Дурбек, который тут же назвал себя тайным поклонником Шекспира. Почему тайным, осталось непонятным; главное, что Шекспиру и эксперименту был дан зеленый свет. Так в Драмтеатр оказался втянут Давлат, специалист по шашмакому и дуркентской музыке.

Давлат просиживал в Драмтеатре, куря и обсуждая с Садыком – так звали режиссера – детали музоформления. К середине апреля появились ноты.

И тут возникли сомнения. Шекспировский стих, даже в узбекском переводе, не желал ложиться на ритм шашмакома. Давлат предлагал слегка переделать текст, но против этого восстали аксакалы. Тут даже термоядерной энергии Садыка не хватило, пришлось отступить и занять почтительную оборону. Садыку к тому же самому не нравились варианты переделки Шекспира, которые предлагал Давлат; Садык хмурился и прятал лицо в ладонь. Давлат попытался подправить мелодию; Садык слушал и прятал лицо уже в две ладони и нервно качал ногой. Кто-то, чуть ли не сам директор, предложил призвать на помощь Рудольфа Карловича. Давлат тут же схватил ноты и заявил, что лучше их сожжет, чем позволит из них делать «Прощай, паранджу!».

Через день перед колоннами Музтеатра остановилась машина. Вышел Садык и, слегка покачиваясь на высоких каблуках, прошел внутрь. Посидел минут пятнадцать в зале, наблюдая, как Николай Кириллович репетирует первую часть своей симфонии, стучит палочкой и что-то объясняет срывающимся голосом. И так же спокойно, под вытянувшиеся лица музтеатровцев, вышел. Этот визит обсуждался в Музтеатре так же бурно, как и прошедший в тот же день матч «Дуркора» с душанбинским «Динамо». До этого никто из Драмтеатра по своей воле в Музтеатр не приходил.

Так к «Лиру» был привлечен Николай Кириллович; ради этого Садык целый час проторчал у директора Драмтеатра, а потом вместе с ним звонил за благословением Синему Дурбеку.

Николай Кириллович долго отказывался, ссылаясь на занятость и на незнание шашмакома. Потом посмотрел в скорбные глаза Давлата и согласился.

Началась тяжелая и интересная работа. Вечером к нему приходил Давлат, приносил в авоське дары от дяди – тандырную лепешку и домашнего кефира – катыка, который они перекрестили в ХТК*. Касым-бобо передавал Николаю Кирилловичу большие приветы и приглашение прийти, посидеть на айване и поговорить о жизни.

Так проходили эти домашние лекции о шашмакоме. От ХТК переходили к чаю; Николай Кириллович слушал о двенадцати ладах-макомах, об ушшак, хусейни, раст… Некоторые вещи он помнил с Ташкента; читался в консерватории такой предмет – «узбекская музыка», они что-то выстукивали на партах. Теперь он слушал Давлата с открытым ртом, а Давлат ходил от холодильника к окну, садился и начинал напевать. Водил несколько раз Николая Кирилловича к местным исполнителям шашмакома. Один жил, точнее, доживал свое в Бешсарайке, сидел на курпаче под клеткой с беданой. Потом запел. У Николая Кирилловича поползли мурашки. Возвращались молча, чтобы не рассеять разговором то, что услышали. Николай Кириллович стал делать первые записи. Главное, как можно больше сохранить материал, не резать по живому.

Иногда приезжала Жанна, варила им борщ. Восхищалась новым холодильником, гладила белую поверхность и тут же ужасалась пустоте внутри: «Чем вы тут живете?» Садилась на корточки, слушала их споры с Давлатом: «Ребята, какие вы гениальные…» А споры шли непрерывно, едва Николай Кириллович стал показывать Давлату свои варианты. Пока спорили, борщ остывал, Жанна снова ставила его на огонь. Иногда, чуть не разругавшись, они вдруг находили нужную тему, и Давлат прищелкивал пальцами и подтанцовывал руками и головой. Но чаще споры упирались в стену, Жанна второй раз разогревала борщ, Давлат надевал кепку, прощался и уходил. На следующий вечер или через день приходил снова, с лепешкой, катыком и свежими сплетнями из Драмтеатра. Там как раз разгоралась борьба между актрисами за роли дочерей Лира.

 

 

Дуркент, 22 мая 1973 года

В этот вечер Давлат пришел раньше, без авоськи, взмокший и пыльный.

– Бешсарайку начали!..

 

Слухи о сносе Бешсарайки гуляли уже давно, но признаков не было, и все успокаивались – может, и на этот раз обойдется.

Дней десять назад появились и признаки.

Приехали люди в пиджаках и галстуках, начались стуки и звонки в ворота, залаяли собаки. Люди входили во дворы, доставали из пиджаков бумаги. Жителям надлежало за пять дней собрать вещи и переехать отсюда в благоустроенные квартиры. Да, за пять дней, насчет транспорта пусть не беспокоятся, райисполком поможет. Прочитав, люди в костюмах быстро уходили, чувствуя, как сгущается воздух, какими взглядами смотрят им в спины. Иногда этих людей удавалось остановить, поймать за локоть, задать вопрос, куда девать барана, что делать с курами или как быть с виноградником, с огородом, со всем, без чего жизнь даже в самой благоустроенной квартире лишена смысла. Люди в пиджаках делали недовольные лица. На месте снесенных домов, объясняли они, будут возведены стадион и парк с колесом обозрения. С этого колеса весь наш цветущий город будет виден как на ладони. Нет, жилые дома здесь строить не станут, и взять «под котлован» никто не сможет.

Квартиры давали у черта на куличках, в пятом микрорайоне. Кто-то уже съездил туда. Голая степь, бетонные коробки, воды нет, свет только-только проводят.

Бешсарайка загудела. Люди бегали друг к другу, собирались на улицах, обсуждали; как ветер, разносились слухи. Те, к кому «пиджаки» еще не приходили, надеялись, что пронесет, и вздрагивали от любого стука. Некоторые заявляли, что никуда не поедут, пусть их сносят вместе с домами. Скотина шла за бесценок. Улицы наполнились запахом крови, люди резали баранов, коров, кур, которых не удавалось продать или пристроить. бешсарайский базар на несколько дней превратился в один мясной ряд, отовсюду свисали кровавые куски, обсиженные мухами.

Давлат все дни был у дяди, чей дом тоже был определен под снос. Касым-бобо мобилизовал всю родню, каждый день писал письма и воззвания, предлагая планы сохранения Бешсарайки и ее дальнейшего благоустройства. Дети, племянники и внуки Касыма-бобо бегали по махаллям, колотили в двери и собирали подписи. Касым-бобо дважды ходил в обком, сидел в приемной Синего Дурбека, уставясь в обитую дерматином дверь кабинета. Секретарша сообщала, что Дурбека Хашимовича нет, и уговаривала не ждать напрасно, но Касым-бобо только крепче сжимал губы и продолжал гипнотизировать дверь. В конце концов Синий Дурбек передал, что двадцатого мая лично посетит Бешсарайку и постарается зайти к Касыму-бобо. Касым-бобо минут десять жал секретарше руку и желал успехов в личной и общественной жизни.

Оставшиеся два дня прошли у Касыма-бобо в подготовке к этому историческому визиту. Во дворе устроили субботник, все было выметено, выбелено, вдоль дорожки расставлены горшки с растениями. Курятник сверкал, курам на шеи дети повязали бантики. Асфальт перед домом был отмыт до синевы, а на воротах повешен транспарант, приветствовавший высокого гостя в стихах.

Накануне вечером Касым-бобо провел репетицию: «Джасур, встань сюда, вот сюда, будешь играть на рубабе. Хуршида-хон, как только видит гостя, начинает плясать и кружиться… Я лично буду стоять здесь. Давлат, ты встанешь здесь, солидно, в костюме, возьми под мышку какую-нибудь умную книгу или ноты хотя бы. Марьям, не забыла? Ты подносишь гостю по нашему древнему обычаю хлеб с солью». Кто-то робко возразил, что хлеб с солью – это русский обычай. «Какая ерунда! – поморщился Касым-бобо. – Был русский – стал наш древний обычай! Ну что, приготовились?»

Прорепетировав несколько раз, старик распустил родню и вернулся к себе. Ночью не спал, вставал, и даже чтение газет не усыпляло его. Раза два выходил во двор, проверял готовность клумб и дорожек, задумчиво глядел на звезды и возвращался в дом.

Утро началось с бешеного стука в ворота. «Все на митинг, все на Старую площадь на митинг!» Стук то удалялся, то приближался; стучали во все ворота, вдали заливались карнаи. Старой площадью назывался пустырь, где было кольцо автобусов и жарился под солнцем маленький памятник Калинину. Касым-бобо отправил туда на разведку младших сыновей, а позже явился сам вместе с Давлатом, державшим под  мышкой клавир «Пиковой дамы». Народу было уже много, никто ничего не знал, под Калининым стоял грузовик, в открытом кузове расположились музыканты. Карнайчи дудели в карнаи, дойрист устало шлепал по бубну, плясала танцовщица. «Совсем не умеет плясать. – Касым-бобо отвернулся от грузовика. – А вдруг Синий Дурбек прямо к нам поедет? Сбегай, предупреди, чтобы тут же нас звали…» Давлат сбегал, а когда вернулся, обнаружил, что подъехал еще один грузовик.

На нем стояли уже одетые и загримированные певцы и мрачно оглядывали толпу. Давлат узнал костюмы из оперы «Прощай, паранджа!». Салим-бай, угнетатель дуркоров (бас), его невестка Дурдона, стремящаяся к освобождению от феодальных традиций (меццо-сопрано) и его дочь Санабар (колоратурное сопрано), сочувствующая Дурдоне, но боящаяся отца-деспота. Разгоняя попадавшихся на пути, протянули шнур, выставили колонки. Издав свистящий звук, подключился проигрыватель. В кузове показался народный артист республики К.Д. Дияров в костюме с бабочкой и громко захлопал, подавая пример. Касым-бобо нахмурился. Заиграла пластинка с записью оперы, певцы в кузове подпевали ей. Дурдона пела о новой счастливой жизни, Салим-бай замахивался на нее плеткой, Санабар робко пыталась остановить руку отца. Наконец под глиссандо тромбонов в кузов забрался комиссар Сабиров (лирический тенор). Спев о том, что в Дуркенте установлена советская власть, он арестовал злобного Салим-бая и столкнул его с грузовика; народ захлопал. Комиссар Сабиров и две женщины исполнили заключительное трио, посередине которого пластинка стала заедать, певцы быстро раскланялись, снова возник народный артист республики К.Д. Дияров и, воздев руки, захлопал. Прошло еще минут пять, снова загудели карнаи. На грузовике показался первый секретарь горкома, что-то быстро прочитал, вручил какой-то многодетной матери ключи от квартиры, сам себе поаплодировал и исчез. Грузовик с артистами, рассекая толпу, развернулся и уехал. Касым-бобо стал пробираться к оставшемуся, его узнавали, приветствовали и пропускали: «Касым-бобо, выступите, скажите им…» До грузовика дойти не удалось. На нем появился человек в форме и объявил в мегафон, что митинг закончен и все могут расходиться по домам. «Пока они еще стоят…» – добавил уже не в мегафон, но эти слова все равно оказались усиленными. Народ заволновался. «Пусть выступит Касым-бобо! Пусть скажет Касым-бобо!» Но карнаи снова заиграли, затарахтела дойра и под звуки «Дуркентской плясовой» грузовик стал отъезжать. А к Касыму-бобо протиснулся Джасур и сказал, что к их дому подъехала «Волга», спрашивали Касыма-бобо, уехали, пообещав скоро вернуться. «Это Синий Дурбек!» – Касым-бобо вцепился в Давлата, и они понеслись домой.

Когда прибежали, «Волга» еще не вернулась. Касым-бобо, отдышавшись, выстроил родню перед воротами, а сам стал расхаживать из стороны в сторону. Прошло полчаса, «Волга» не появлялась. От соседей поступали слухи, что уже начали ломать возле базара. Касым-бобо поворачивался к родне: «Сохраняем спокойствие, на провокации не поддаемся!» Прошло еще полчаса, Касым-бобо уже сидел на табурете, внуки по очереди обмахивали его газетой, остальная родня стояла, прислонясь к стене, или сидела на корточках. К соседнему дому подъехал грузовик, стали выносить вещи. Касым-бобо следил, как в кузов забрасывались узлы, заносилась с лязгом посуда. «Сохраняем спокойствие», – говорил он, обращаясь уже не к родне, а, полуприкрыв глаза, куда-то вверх, где все больше раскалялось солнце. Потом поднимался и снова ходил взад-вперед, пока грузовик с соседским добром выруливал из их улицы.

 

– Они только в двенадцать приехали, – говорит Давлат, ускоряя шаг.

Они сворачивают на Ткачих, идут мимо Универмага.

– Синий Дурбек? – спрашивает Николай Кириллович.

– Какой там! Зампред райисполкома. Дядя вначале не разглядел, «Волга» появилась, он нам: «Танцуем, поем!» А этот вышел, посмотрел на нас, потом к дяде, ключи ему стал совать. Вот вам за заслуги, квартира в центре будет… Ну, дядя ему ключи и швырнул в пыль.

– И что теперь?

– Не знаю. Дядя заперся у себя. Жену не пускает, никого не пускает, молчит. Джасур, его любимец, подошел к двери: акя, мы боимся за вас, выходите! Молчит. Вечером меня позвал. Иди, говорит, к товарищу Триярскому, проси, чтобы пришел, у меня к нему один откровенный разговор есть. Без него не возвращайся.

Почти стемнело, на Ткачихах включаются фонари. Возле остановки дежурит Валентина Пирожок с кошкой на плечах. Коротко сообщает прохожим: «Скоро конец света, скоро конец света». Никто не останавливается, все привыкли. Николай Кириллович роется в карманах, смотрит на Давлата:

– Пяти копеек нет?

Давлат протягивает Валентине, та быстро кладет в карман:

– Спасибо, товарищи. Скоро конец света.

– А когда, неизвестно? – спрашивает Николай Кириллович.

– Откуда я знаю. Это от тебя зависит.

Идут дальше, сворачивают под арку.

– Кажется, она меня с кем-то спутала, – говорит Николай Кириллович.

В разговорах проходящих мимо несколько раз промелькивает одно и то же слово: Бешсарайка. Бешсарайка. Николай Кириллович слышит отдаленный гул. Они проходят пустынный базар, гул нарастает, и пахнет пылью. Николай Кириллович кашляет в ладонь и останавливается, пораженный:

– Как после бомбежки…

Они идут мимо остатков Бешсарайки. Обходят груды кирпичей, глины, спиленные деревья, перешагивают, перепрыгивают. В бывших дворах бродят старьевщики, копаясь в мусоре. Лают оставленные собаки, визжат электропилы, слышны крики людей и шум бульдозера. Несколько домов и дом Касыма-бобо стоят островком.

– Завтра начнут, – говорит Давлат, отряхивая брюки. – Свет уже отключили.

Дверь Касыма-бобо открыта. В пыли валяется приветственный транспарант.

Заходят, идут по кирпичной дорожке, вдоль которой все еще стоят горшки с цветами, а сбоку темнеют уже увязанные узлы.

Возле двери их встречает Джасур, протягивает лепешку с солонкой:

– Хуш келибсиз*, – говорит почти шепотом.

– Зачем… – Николай Кириллович смотрит на Давлата.

– Отец велел. – Джасур продолжает держать лепешку, Николай Кириллович отламывает кусок и опускает в солонку. Джасур берет керосиновую лампу, они входят. Комната заставлена узлами, Николай Кириллович жует соленые куски.

– Дода, – стучит в дверь Джасур, – мехмон**...

В комнате темно. Распугивая тени, Джасур ставит керосиновую лампу и уходит. Касым-бобо лежит на скамье, в сапогах, спиной к вошедшим.

– Не смог я сохранить дом, – приподнимает голову. – Телефон, говорит, там у тебя будет! А зачем мне теперь телефон, я завтра умру, с того света, что ли, звонить буду? Я детям дом хотел оставить! Дом, а не телефон. Дом – это память, а телефон – что? Пластмасса, внутри – проводочки, сегодня – есть, завтра – мусор. А дома здесь, на Бешсарае, двести лет стоят.

– Но, может, в квартире… – начинает Николай Кириллович.

– Что «в квартире»? Жить в воздухе, на третьем, четвертом этаже? Ты, Николай-акя, разницу между деревом, которое в земле выросло и которое в горшке где-нибудь на балконе в квартире, чувствуешь? В горшке только мелочь можно вырастить, а чтобы дерево, чтобы корни, ветки, все как полагается – это, извините, земля нужна! Земля – дом для дерева, а не горшок на подоконнике. А нас хотят из земли выдрать и в горшок пересадить!

Старик кладет ладонь под голову:

– Сам я виноват. Говорил отец: если разрушишь десять чужих домов, одиннадцатым окажется твой собственный. А я его не слушал… И еще запах этот, не могу… Давлатджон, иди, что стоишь-слушаешь? Привел, и спасибо, иди, чай попей, я тут одно слово сказать Николаю-акя должен.

Давлат выходит. Сопит керосиновая лампа, тикают часы. Старик подносит к лицу ладонь, нюхает ее, кладет на грудь:

– Ты, Николай-акя, с бабами обычно как? Сверху или снизу?

Николай Кириллович задумывается. По-разному, когда как…

– А я в молодости, знаешь, как любил? – Старик закрывает глаза. – На поезде. На товарном, ташкентском. Он после Партсъезда так ускорялся, почти летел. Несколько минут, надо было в это время все успеть. Я успевал! Все успевал. Потом он уже ход сбавляет, мимо Старых Шахт вообще ползет. Спрыгнешь, скатишься с ней по траве, а трава там большая, особенно весной, сильная трава. В траве уже остальное доделаешь… Слышал о таком способе?

Николай Кириллович мотает головой.

– Потому что этот новаторский метод я сам разработал. Сам! Сам все рассчитал, с математикой я всегда дружил… Сколько я женщин таким образом катал, теперь даже не помню. И зачем помнить, правильно? Тут не количество главное. За количественными показателями гнаться не надо. Ну, скажи вот: что в этом было плохого, что я им последнюю радость доставлял? Их потом все равно всех в лагерь или на поселение. Отдельные женщины мне даже благодарность выражали, между прочим. А он… Он не просто отругал, а запретил. Так, взял и все запретил. Я, значит, разрабатывал, значит, подсчитывал, а он взял и проявил свой волюнтаризм! Вот этого конкретного случая ему не прощу, из-за этого, можно сказать, я тогда на него и просигнализировал куда надо… Ну, это уже позже было, в пятьдесят третьем. А так, если не брать этот случай, то мы с ним, можно сказать, душа в душу работали…

– С кем?

– «С кем»! С ним, о ком я еще говорю? С Алексеем Романовичем. Это же мой учитель, можно сказать. Огромной души человек.

Николай Кириллович смотрит на керосиновую лампу.

– Все те годы он, знаешь, что делал? – Манит ладонью, Николай Кириллович наклоняется. – Прятал их. На шахтах, в пещерах. Тогда там многие прятались. Но он своих держал отдельно.

– Кого?

– «Кого-кого»! «Кого-кого»! Я о ком тебе говорю? По документам их расстреляли, правильно? А по правде в пещеры уводили. Я ему сам много пещер показал. Я же родом из дуркоров, отец мой покойный дуркор был, и дед, о прадеде вообще не говорю. Они все пещеры знали, как вот эти пять пальцев. Но не открывали никому, даже под пыткой. Клятва была у них такая, если нарушишь… – Старик проводит пальцем поперек шеи. – Нянчиться не будут, отрежут голову – и гуляй. А я клятвы не успел дать, молодым был еще. Потом уже другую клятву давал, когда в комсомол вступал. Но отдельные пещеры уже знал, и как дойти. Около завода, и под Гагаринкой.

– Гагаринкой?

– Там больше всего. Там он больше всего их и держал.

– Кого?

– Опять «кого»… Расстрелянных этих своих в кавычках. Врагов народа. Он же сам враг народа был, Алексей Романович. И еще какой! Таких теперь днем с огнем не найти! Редкой души, редкого мужества человек. Если бы все такие враги народа были, мы бы уже, о!.. при коммунизме с тобой жили! Никакая Америка нас бы не догнала!

– Так значит, Алексей Романович прятал их под Гагаринкой?

– Что? Не слышу! Никого он не прятал, это все было в рамках законности. Наверху… – Старик поднял палец и потыкал темноту. – Наверху об этом хорошо знали, всё знали. Там Алексея Романовича очень уважали как специалиста, поэтому и дали специальное разрешение заниматься контрреволюционной деятельностью в рамках, значит, целесообразности текущего момента. Время такое было, нужно страну поднимать, гидроэлектростанции строить… А теперь что? Теперь только ломают.

Николай Кириллович снова спрашивает про Гагаринку.

– Не слышу, у меня тут помехи, в это ухо обращайся… Да, мы тоже ломали. До основанья, как сказано в песне. Но мы ломали, понимаешь, чтобы строить новую жизнь, а теперь – для чего? Тут, говорят, будет стоять чертово колесо. На месте моего дома, который мой дед вот руками строил!

Старик трясет ладонями, потом отворачивается к стенке.

– Ты на нем поднимался хоть раз? – спрашивает, помолчав. – Я один раз, в Ташкенте. Купил билет, как полагается, сел со спутницей. На цепочку нас закрыли, чтобы не упасть от волнения. Только набрали высоту, я даже небо пощупать не успел, уже вниз. Лучше бы… комнату смеха здесь построили, чтобы люди приходили и смеялись над моей жизнью… Дай руку!

Николай Кириллович протягивает ладонь.

– Какая теплая… И не пахнет кровью. Совсем не пахнет! Я тогда в Ташкенте, после того колеса, в театр зашел. Ну, раз в Ташкенте, надо в театр зайти. Тем более я тогда со спутницей был, а она с такими, понимаешь, культурными запросами – то ей чертово колесо, то воды с сиропом. Так в этом театре одна женщина, англичанка кажется, она, значит, все не могла руки от крови отмыть. И мылом терла, и мочалкой, и под краном держала – кровь не сходит. Вот она все ходит по сцене и жалуется зрителям. Это, конечно, выдумка. В жизни кровь быстро смывается. Раз, два – и в дамки. А запах… Запах, да, на всю жизнь, особенно если ты убил. Очень тяжелый запах. Слышишь, как пахнет?

Николай Кириллович пробует носом воздух. Пахнет керосином, пылью…

– Кровью, – говорит Касым-бобо, не дожидаясь ответа. – От моих ладоней. Поэтому тебя позвал. Думал, попрошу через тебя у Алексея Романовича прощение, чтобы уже спокойно глаза закрыть. И запах, может, пройдет.

Старик приподнимается, сбрасывает на пол курпачу:

– Алексей-акя, – смотрит, не мигая, на Николая Кирилловича, – ты знаешь, я тебя не предавал. Тебя бы все равно тогда посадили. Была, конечно, у меня на тебя одна злость, за поезд, но, если подойти диалектически, ты был и здесь прав. Может, поэтому я особенно и злился, что ты был прав, всегда прав, слишком своей правотой раздражал. Поэтому я им кое-что сказал. И меня отпустили. И тебя потом подержали и отпустили. И твои люди, может быть, спаслись даже. Я потом одного на улице видел, только он меня не узнал.

Старик снова нюхает свою ладонь, морщится, бьет кулаком по скамье:

– Нет, все еще пахнет… Не предавал, говорю! И про подземную плотину они не через меня узнали, я только подтвердил, просто головой слегка кивнул и показал, где находится. Ты знаешь, они в пятьдесят третьем всех трясли. Кто-то мог расколоться. А может, ты сам раскололся, а? Сказал им про плотину, чтобы следы замести … Нет, знаю, не мог. И я не мог, я только подтвердил. Они сами бы туда добрались. Сами шлюзы открыли. Даже стараться не надо было, там уже давно протекало, их же еще мой прадед и прапрадед вот этими руками... Вода пошла… Кто-то, может, спасся. Стало два кладбища, одно наверху, другое внизу. Одно, значит, наверху, а другое...

– Под Гагаринкой?

Старик не отвечает. Обнюхав ладони, достает платок, смачивает из флакона и протирает каждый палец. Доносится кислый запах одеколона.

– Темная ночь, – тихонько напевает, протирая мизинец, – только пули свистят по степи… Только ветер шумит в проводах…

Поднимает глаза на Николая Кирилловича:

– Завтра в девять сорок по местному времени перестанет биться сердце старого большевика, борца за светлое будущее и за сохранение памятников архитектуры Касыма Ходжакулова. Что надо будет сказать о покойном? Касым-акя был умом, честью, а когда вышел на пенсию, то и совестью своей махалли. Причиной его предстоящей смерти стали бездушие, бюрократизм, а также чертово колесо. Покойный выражает глубокие и искренние соболезнования своим родным и близким и надеется, что на его похоронах будут исполняться творения Шопена, Мендельсона и других прогрессивных композиторов…

Старик прячет платок, внимательно изучает ладони:

– Запомнил? Про церковь письмо я Давлату отдал, он потом отнесет в нужное время. Теперь иди. Прощаться не надо, завтра попрощаешься, вместе со всеми.

Николай Кириллович поднимается.

– Стой. – Старик протягивает лампу. – Унеси. Я теперь должен успеть к темноте привыкнуть, к полной темноте…

 

 

Город с желтым куполом, 19 мая 1973 года по старому стилю

Вождь пролетариата оказался прав, космос менялся на глазах. Что-то назревало, сгущалось и давило на мозг. Дни шли тяжелые, с пепельной дымкой. Сухомлинов, находясь в следственной башне, попытался резать себе вены. Резал непрофессионально, его спасли.

 После Пасхи не проходило и недели, чтобы город не столкнулся с каким-нибудь черным телом. По ночам гремела артиллерия с Бабигонских высот, расстреливая мелких космических рептилий, подлетавших слишком близко, или глыбы льда. Звуки далеких орудий смешивались с лягушачьим хором и тиканьем часов. Ночи были душные и бессонные, над прудами стелился горьковатый туман. Он ходил по кабинету, иногда спускался вниз и глядел на голубое тревожное свечение Земли. Оно проникало сквозь стекло и покрывало лицо холодом. Он растирал его платком, руки были слабыми, в ногах гудел свинец.

В одну из таких ночей он простил Сухомлинова. «Коней на переправе не меняют», – произнес, подписывая помилование. «И старых ослов – тоже», – добавил мысленно. Сухомлинов, живая руина, бросился к его ногам. Он поднял его, они помолчали. Наиболее преданными ему оказывались те, кто его предавал. Начали кружиться арапчата, Сухомлинов проглотил слезу и удалился, его кланяющаяся фигура уменьшалась в анфиладе. «Турецкий марш» отзвенел, стали слышны хоры сверчков, редкие выстрелы. Ладони были холодными, он потер их друг о друга.

Он смотрит на часы с арапчатами.

Единственные часы во всем дворце; другие, песочные, или, точнее, пепельные, погибли при налете. Время его уже почти не интересовало, он устал от времени, вся жизнь была съедена этим тиканьем, треском будильников, позывными радио, заводскими гудками. В кабинете начальника Дуркентского ОГПУ стояли напольные часы и гудели басом, он мечтал всадить несколько пуль в их самодовольный циферблат; после ареста начальника часы еще некоторое время пели, потом исчезли.

Часы с арапчатами он тоже приобрел в Дуркенте.

 

Очередной «наследник цесаревич», которого он и приехал отлавливать в Дуркент, сидел перед ним на табуретке, трясся и врал как сивый мерин. На столе, крытом серым сукном, стояли вот эти часы. «Цесаревич» служил бухгалтером в местной потребкооперации и, иногда уходя в запой, распространял среди дуркентских обывателей слухи о своем высокородном происхождении. Некоторым, особо доверенным, демонстрировал якобы семейную реликвию – этих вот арапчат. Кто-то из «особо доверенных» сообщил куда следует, бухгалтера забрали прямо с рабочего места, в нарукавниках. На первом допросе держался надменно, заявил, что он есть чудесно спасшийся царевич Алексей, и потребовал особого обращения. История спасения звучала убедительно: был подробно описан некий подземный ход. Бухгалтер демонстрировал свой монетный романовский профиль и пучил глаза, походившие на глаза свергнутого царя. Обнаружилось, что он страдает и гемофилией; когда же на столе следователя появились часы с арапчатами и зазвенел «Турецкий марш», из Дуркента полетела на Старую площадь телеграмма на имя товарища Менжинского с просьбой прислать специалиста по выяснению такого рода щекотливых дел. Через две недели специалист, тов. Бесфамильный А.Р., прибыл, поселился в бывшей гостинице «Регина» и приступил к работе. Еще через неделю дело было успешно завершено, очередной лже-Алексей разоблачен и осужден на три года. Впрочем, как и большинство советских лже-Алексеев, он вскоре был переведен в психиатрическую больницу с галлюцинациями и навязчивым бредом. В бреду ему виделись сгустки крови, женские трупы и Ипатьевский дом.

Это, собственно, и было его, Бесфамильного А.Р., главной работой. Выявлять самозванцев и выводить их на чистую, ледяную воду закона. Молодая советская страна кишела ими, «великими князьями» и «великими княжнами», не говоря о загранице, где они уже не таились и велегласно заявляли права на престол и мифические царские вклады. Лже-Анастасии, лже-Ольги, лже-Марии; самозваных царевичей Алексеев числом было около ста. Он помнил их лица, их убежденные голоса, их бегающий взгляд.

Алексей Пуцято. Появился через несколько месяцев после расстрела в сибирском селе Кош-Агач. Рассказывал, что ему удалось выскочить из поезда, на котором царскую семью везли в ссылку, и скрыться у преданных людей.

Василий Филатов. Уверял, что ему удалось выбраться уже после расстрела из шахты и бежать с помощью сочувствующих красноармейцев братьев Стрекотиных.

Эйно Таммет. По его словам, бежал во время перевозки тел в шахту; Юровский же стрелял холостыми зарядами. Затем был передан на воспитание в семью Веерманов, находившуюся в дальнем родстве с некоторыми из придворных.

Филипп Семенов.Жил под фамилией Ирин, которую затем сменил на Семенов. По его версии, был ранен и спасен каким-то преданным человеком, после чего увезен в Петербург тайными монархистами.

Дальский Николай Николаевич. Утверждал, что его под именем племянника царского повара, поваренка Седнева, вывели из Ипатьевского дома с согласия Юровского. В дальнейшем якобы переправлен в Суздаль и отдан на воспитание в семью Объектовых. Там же чудесно исцелился от гемофилии, получил фамилию Дальский от Суз-Дальский и стал офицером Красной армии.

А также Франческо Фидель, Сакубей Иван Чамелл, Эндрю Джованни Романов, Алексей Куцятой-Джизубионский, Марсестер Урсубой…

Советские лже-Алексеи в основном себя не афишевали, таились. Но и с ними нужно было что-то делать. Советская власть держалась еще непрочно, ее шатало из стороны в сторону и мутило от крови; она была молодой и нелюбимой, новых Лжедмитриев и Емелек Пугачевых ей было не нужно.

И у него было много работы.

Он стал спецом по самозванцам. Вылавливал их, допрашивал, выслушивал наглый бред бесконечных «великих княжон» и «царевичей Алексеев». Среди них попадались любопытные экземпляры; у некоторых наблюдались медиумические таланты. Одна лже-Мария из-под Харькова довольно точно воспроизвела несколько эпизодов, о которых никто, кроме царских детей, не мог знать. Другая самозванка, выдававшая себя за Анастасию и непохожая на нее совершенно, неожиданно заговорила ее голосом – он даже вздрогнул. Больше всего поразил его «царевич Алексей», которого он допрашивал в 1930 году в Нальчике. «Царевич», нервный блондин лет тридцати, сразу же сознался в обмане, рыдал, а потом вдруг, уставившись на него, стал сползать с табурета. «Ваше императорское… величество!» – бросился в ноги и даже ухитрился поцеловать ладонь, вот как Сухомлинов несколько минут назад… Пришлось застрелить, другого выхода не было. Написал объяснительную: «…был вынужден применить оружие в целях самообороны». Обладая таким опасным воображением, этот «царевич» все равно бы плохо кончил.

После этого эпизода он задумался. Повторения Нальчика допускать не следовало. Да и борьба с царственными тенями постепенно теряла актуальность. С монархистов и прочих осколков империи органы переключались на партийцев, троцкистов, бухаринцев. Революция, как всегда, начала с аппетитом поедать собственных детей. Царские дети, тем более вымышленные, отходили на второй план. Уйти из органов он не мог, Миссия была еще не завершена.

И тут у него возник Дуркент с еще одним «царевичем» и танцующими арапчатами.

Часы эти, как оказалось, действительно, принадлежали когда-то царской фамилии. Украшали кабинет Николая Первого, затем перешли к великому князю Константину Николаевичу, от него – к опальному Николаю Константиновичу, который и привез их в Ташкент. После смерти князя арапчата исчезли. Как они попали в Дуркент, выяснить так и не удалось. Разоблаченный бухгалтер плакал и клялся, что это семейная ценность, под чарующие звуки которой прошло его детство. Арапчат было решено передать в местный музей, и тут они снова исчезли. На них положил глаз начальник ОГПУ, страстный собиратель часовых механизмов. После его ареста некоторые экземпляры его коллекции и перешли к майору Бесфамильному А.Р., который к тому времени осел в Дуркенте и вплотную занялся гелиотидом.

Арапчата снова звенят. Дверь открылась, он обернулся.

– Экипаж Свято-Рождественского монастыря, – возглашает Сухомлинов. – Просит высочайшего разрешения на стыковку и последующую аудиенцию.

Он кивает. За спиной доигрывает «Турецкий марш». Сухомлинов собирается уходить, он удерживает его взглядом:

– Я желаю лично встретить отца игумена.

Часовая музыка замолкает, наступает тишина.

– Позаботьтесь, чтобы были сделаны соответствующие приготовления.

Сухомлинов рассыпается в своих «вотр мажестэ», двери закрываются.

Поправляет холодными руками воротник. Этих гостей он давно ожидал. Берет колокольчик.

Звяканье перерастает в перезвон колоколов. Он, уже переодетый, спускается по лестнице, его пытаются поддержать под локоть. Не стоит беспокоиться, он вполне способен передвигаться сам. А где цесаревич? Снова занят. Лестница заканчивается, слышнее становится перезвон, под который происходит обычно их стыковка.

В иллюминатор вплывает колокольня. Слегка вращаясь вокруг своей оси, приближается, луч пробегает по кресту, луковке и мозаичному набору над входом.

Он помнил эту мозаику еще по первым годам своего дуркентского жительства, когда часто прогуливался до окраин. Монастырь располагался недалеко от Старых Шахт, в нем еще водились монахи. Колокольня стояла у самых ворот, возле полуразрушенной надвратной церкви, проходить через которую было опасно. Мозаика изображала сцену Рождества Христова. Люди, ангелы и животные на щербатом золотистом фоне…

Колокольня исчезает, потом появляется почти вплотную. Виден раскачивающийся простодневный колокол, при торможении он замирает, и начинает качаться малый. Пол вздрагивает, надпись «Внимание! Идет стыковка!» гаснет. Звон стихает, двери под Иверской раздвигаются.

Отец Вениамин входит быстро, происходят поцелуи, за ним еще несколько молодых монахов и отец Паисий, один из опытнейших космических корабельников. Пару раз он в шутку выпрашивал себе отца Паисия, на что отец игумен отвечал: «У вас тоже добрые корабельники». Да уж, чудесные – как только с ними еще не рухнули на Землю…

После молебна прошли в Мальтийский зал.

– Ну что, отче, устоим на этот раз? – Он наклоняется к клобуку отца Вениамина.

Видит неподалеку внимательное лицо Сухомлинова. Кажется, поспешил он с его помилованием. Сухомлинов, почувствовав взгляд, исчезает.

 – Слышали, – спрашивает отец игумен, – американцы вчера русский аэроплан сбили, сверхзвуковой?

– Нет…

Во время его ареста он перестал следить за новостями с Большой Земли, переключившись на местные, космические.

– Под Парижем, на международном авиакосмическом салоне в Ле-Бурже. Братья из Александро-Невского написали, у них кресты американцев уловили.

– Какие американцы, с Большой Земли?

– Да нет, те сейчас даже разрядку объявили… Наши, доморощенные, галактические. Послали на Большую Землю «лоханку» с частичной видимостью. Так, чтобы ее только летунам было видно, и прямо поперек аэроплану. Еще и музыку свою, как обычно, задудели. Летуны попытались высоту сбросить, вошли в это…

– Пике, – подсказывает отец Паисий, чертящий что-то на бумаге.

– Да, а потом, когда, значит, попытались из него выбраться, то «лоханка» по ним еще и лучиком прошлась, и тут уже… Отец Паисий, ты расскажи, у тебя лучше получится.

– Резкий заход в пикирование, – поднимает голову отец корабельник. – Угловая скорость перехода где-то восемь градусов в секунду при максимальной величине угла тангажа примерно тридцать восемь градусов. Была сделана попытка вывода из пикирования на высоте семьсот пятьдесят метров с задержкой около четырех секунд с угловой скоростью до пяти градусов в секунду. Через пять секунд отлетела консоль левого крыла. Самолет выполнил левую полубочку и разрушился в воздухе.

– Знакомый почерк. Так же они разрушили тогда в тридцать пятом тот самолет-гигант, как его…

– «Максим Горький», – кивает отец Паисий. – Но тогда они еще были немцами.

– Для той материи, из которой они состоят, это не так существенно… Они уже послали объяснение в Лигу Наций?

– Старые песни, – махнул рукой отец игумен. – Что борются против Империи Зла, ссылаются на программу «Ибрис».

– Программа «Ибрис» не допускает несогласованных действий…

– То-то и оно. То, что аэроплан сверхзвуковую скорость набирает и похож на адскую птицу, с этим своим «клювом», – отец игумен изобразил ладонью, – это еще не повод посылать на них «лохань». Даже если уверены, что тут чистая гордыня* и начало шестой главы книги Бытия… Нельзя гордыню гордыней врачевать!

Щеки отца игумена алеют, он отпил из стакана и вернул его с легким стуком на стол.

Он смотрит на отца игумена, на мокрый стакан, на белую, с прижелтью бородку отца Паисия, на молодого монаха, присутствующего в качестве секретаря и заполняющего блокнот каракулями.

Здешние американцы давно уже позволяли себе многое. Теперь и вовсе перестали считаться с межгалактической конвенцией.

Впрочем, космические русские вели себя не лучше.

Снова вспомнил, как проходил под надвратной церковью в монастырь, раскидывая сапогами дикую зелень. Как поглядывал на него из-за угла колокольни отец Паисий, тогда еще просто послушник. Как встретил его хриплым лаем монастырский пес Красавчик.

Ну что ж, времени мало, пора переходить к главному. К событиям вокруг Вифлеема. К тому, ради чего монахи, подлатав корабль и перенастроив колокола, спустились из сферы света сюда, в беспокойные околоземные сумерки.

 

 

Дуркент, 5 июня 1973 года

– То, что космос – огромный музыкальный инструмент, – Давлат устает сидеть на корточках и поднимается, – тут ничего оригинального он не сказал. Оригинально другое – какой инструмент. Обычно космос представляли как лиру. В одном византийском трактате – в виде колокола. Арабы добавили – альуд, или барбад, вроде лютни. А он, он попытался сам изобрести этот инструмент.

Он – это Ибн Мутафия, на могилу которого Давлат привел Николая Кирилловича. Стоит жаркий вечер, под тутовником скользко от нападавших ягод, гудят осы. Николай Кириллович сидит в рубашке с коротким рукавом, которую в Дуркенте называют «финкой», и слушает.

Шелковица осталась последним деревом возле мавзолея Малик-хана. Остальные, помоложе, уже спилили – груда веток, листья обвисли, как тряпочки. Вместо спиленных деревьев натыканы елки, уже слегка сварившиеся от зноя. Сам мавзолей еще в строительных лесах, к юбилею должны отреставрировать. «Отреставрируют так, что мать родная не узнает», – сказал Давлат, когда только пришли.

– Он создал инструмент, похожий на несколько барабанов, один в другом. Барабаны означали сферы, или небесные круги. Во время игры они вращались, задевали друг о друга, получалась музыка. Музыкант крутил их с помощью педали – принцип гончарного круга. Регулировал, чтобы барабаны правильно соприкасались.

– А инструмент сохранился? – Николай Кириллович разглядывает могилу.

С края могилы шевелится тень от листвы и лежат несколько ягод. Между ягодами ползают муравьи.

– Нет, конечно. Здесь у нас ничего не сохраняется. Земля, наверное, такая. Только впитывает.

– При чем здесь земля?

– Пыль. Просто сжатая пыль. Весь город стоит на пыли. И весь из нее построен. А пыль не может ничего сама родить. Только впитывать. И снова превращать в пыль. Об этом он, кстати, тоже писал.

– Мутафия?

– У него есть второй трактат, об обработке минералов. Начинается с главы «О свойствах земель и их влияния на нравы». Правда, он утверждал, что пыль в Дуркенте целебная, что она даже впитывает злые помыслы, освобождая от них жителей.

– Попрошу, чтобы несколько мешков подвезли в Музтеатр…

– Оркестровую яму обложить?

– Лучше сразу уже засыпать… вместе со мной.

Давлат промолчал. Он в курсе неладов Николая Кирилловича с оркестром.

Солнце подступает к самой могиле, они перебираются в тень.

– А чем прославился сам Малик-хан? – спрашивает Николай Кириллович, щурясь на желтоватый купол мавзолея.

– А я разве не рассказывал, когда мы в тот день мимо проходили?

– Да… – Николай Кириллович не помнит.

– Малик-хан считается одним из трех восточных царей, которые пришли к Иисусу, когда тот родился.

– Подожди, это же… Мельхиор?

– Да.

– Странно… – Николай Кириллович теребит кончик носа. – Я не знал... А как он здесь оказался?

– Он сам был отсюда.

– А другие два царя?

– Из других мест.

– Странно. Мне только позавчера выписки из одной книги прислали, там как раз про этих трех волхвов.

– А что за книга?

 

Это было письмо от Вари с выписками из книги Серафима Серого.

Вечером братья францисканцы, – читал он круглый Варин почерк, – напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная Звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь

Дальше рассказывалось о судьбе этой Серебряной Звезды. Слог был темен, размашист, многое пропущено, Варя старательно переписывала только то, что относилось к «петрашевцу Николаю Триярскому». Она прислала первую часть выписок, обещала прислать еще, а сейчас она сильно занята по школе, конец четверти и учебного года, на носу экзамены, «и мама сказала…»

В присланных выписках мелькали архитектура, снег, Николай Второй, расстрел петрашевцев, замена его каторгой. Все это вертелось в какой-то метели, все двоилось, двоился и сам Николай Триярский, несся куда-то в повозке, и ледяные звезды вставали над ним и пели серафическими голосами.

Про Серебряную Звезду сообщалось, что ее припрятали в общем переполохе русские паломники, а потом тайно поклонялись ей.

Николай Кириллович, прочитав, ничего не понял, доел омлет и лег спать. Нужно ждать продолжения, решил, поворачиваясь на бок.

 

– А про трех волхвов говорилось, что вот эта Звезда… – Николай Кириллович икнул и поглядел вокруг в поисках воды, запить икоту. – …Что эта Звезда была из какого-то особого серебра, потому что светилась в темноте. Или что только отделка была из серебра, а сама она была из драгоценного камня… Да, я тоже подумал про гелиотид.

Снова икает. Давлат поднимается, приходит с пиалой чая. Николай Кириллович благодарит, делает пару медленных глотков.

– Может, конечно, Малик-хан был и не тот Мельхиор, – говорит Давлат. – «Малх», «малик» – такое имя часто давали правителям и иудеи, и арабы, и потом тюрки, хазары. Я где-то, не помню, читал, что так звали деда князя Владимира со стороны матери – Малк.

– Владимира, который Русь крестил? Нет, я не знал. Малк… Интересно. А что было дальше?

– Где?

– С Мутафией. – Николай Кириллович показывает глазами на могилу.

Давлат молчит, втягивает носом воздух:

– Ничего… На его инструменте даже какое-то время играли. Музыка, правда, как сообщали современники, была странной и непривычной. Ибн Якуби называл ее даже неприятной, она напоминала ему бурчание в животе после трех чарок кокандской бузы. Но даже он восхищался устройством этого инструмента.

– Послушать бы…

– А потом Мутафия написал трактат о музыке, в котором уподобил строение космоса устройству своего инструмента, а Всевышнего – играющему на нем музыканту. Многим это не понравилось.

– Богословам?

– Местные богословы мало интересовались трактатами о музыке, в Дуркенте не было сильной богословской школы. Трактат не понравился местным музыкантам. Тем, кто не играл на инструменте, который изобрел ибн Мутафия.

– А как он назывался?

– Так и назывался – олам. «Вселенная» по-персидски.

Николай Кириллович хмыкнул.

– Это было еще не все. – Давлат убрал руки за спину, прошелся. – Оказалось, в его трактате была еще тайная глава, которую он дал прочесть избранным. Там уже не только Бог именовался Музыкантом, но и всякий музыкант, играющий на оламе, объявлялся носителем Божественной энергии… Естественно, об этой тайной части трактата на следующий день знал весь Дуркент. Тут уже проснулись богословы… Но, главное, начался бунт музыкантов…

– …Кто не играл на оламе.

– Да. И их было большинство. Они двинулись к дворцу Желтого Дурбека, играя все одновременно на своих инструментах и производя такой шум, что собрался весь город. Они объявили, что, пока еретик Мутафия не будет наказан, они отказываются играть на свадьбах. А для дуркентца жениться без музыки – даже страшнее, чем без муллы. Но и это было еще не все. Музыканты пригрозили, что перестанут выступать на празднике, посвященном Малик-хану.

– Забастовка… – Николай Кириллович глядит на муравьев, ползающих вокруг ягод. – А почему именно – на празднике?

– Малик-хан считался покровителем дуркоров, праздник отмечался в день осеннего солнцестояния, потом работы на шахтах закрывались до весны. А дуркоры составляли особую касту и, как говорится, держали город в своих руках.

– А правители?

– Правителей они сами сажали, главное, чтобы те были из рода Дурбеков. А если правитель начинал делать глупости, то его скоро находили мертвым. Все правители так и кончали, они же не могут не совершать глупостей…

– И они с этим мирились?

– Кто, правители? А что было делать? Единственное, чем жил город, – это гелиотид. Больше ничего здесь не было, только пыль. А дуркоры чуть что – грозили перестать работать и затопить шахты, одну-две подземные плотины открыть, и все. Пару раз так делали, город вымирал.

– А что стало с Мутафией? Убили?

– Зачем? В Персии где-нибудь или в Египте его бы, конечно, казнили. А у нас.. Просто взяли его трактат, потом оламы, которые он успел собрать, побросали в огонь и приготовили на всем этом плов. Нравится наш дуркентский плов?

– Я… А есть отличия от других пловов?

– Конечно! Бухарский, например, посветлее; кокандский, наоборот, поджаристый. А в местный плов всегда много специй клали, чтобы неприятный вкус воды убрать. Даже немного шувока кладут.

– Что?

– Это по-русски будет полынь, кажется. Мне Гога объяснял. Он, кстати, мастерски плов готовил… Ну вот, приготовили на его оламах плов, за столом музыканты собрались, Мутафию тоже позвали: на вот, поешь.

– И он поел?

– Ибн Якуби... Это не тот ибн Якуби, который великий арабский историк, это наш, местный. Но тоже неплохой. Он пишет, что сам на этом пиру был и что у плова был отменный вкус. В общем, Мутафию накормили пловом, угостили бузой и сказали: больше трактатов не писать и инструментов не придумывать. И заниматься тем же, чем и остальные здешние музыканты.

– Он согласился? – Николай Кириллович смотрит на Давлата.

– Да… Как услышал, крикнул: «Хорошо, сейчас буду заниматься тем же, чем вы!..» Вскочил на стол, задрал халат и стал заниматься рукоблудием.

Муравьи подползают к пиале.

– Они и это ему простили. Видели, человек вне себя. Только когда в них полетели эти… – Давлат шевелит губами, подыскивая слово. – …Они стащили Мутафию и немного поколотили его. Этим праздник и закончился.

– А дальше?

– А дальше он умер.

Слышно, как переговариваются вернувшиеся с обеда реставраторы и гудят осы.

– Не сразу, наверное. – Давлат поднимается и хрустит коленом. – Через год или два даже. Якуби об этом не сообщает. Дать тебе почитать Якуби?

Они недавно все же перешли на «ты». На похоронах Касыма-бобо. Старик умер пунктуально в девять тридцать на следующий день после той их встречи. В тот же день дом сломали, поминки делали уже в новой, пустой и чужой квартире.

 

 

Дуркент, 7 июля 1973 года

Он отвык от такой жары. Музыка не писалась, ноты обросли пылью. Он набирал в ванну холодную воду, ходил в ней, шумя ногами. Иногда в ванну запускался арбуз. Арбуз качался и слегка терся об икры.

Время остановилось. События происходили не в нем, а в пустоте, горячей и душной. От мороженого болело горло. Давлат предлагал съездить в горы, поездка все откладывалась.

От жары возобновились отношения с Жанной. Они сидели накануне втроем на его кухне, ели арбуз, Давлат вышел за сигаретами. Он потянулся к Жанне, поймал ее мокрые, приторные губы, прижался к носу. Жанна не удивилась, от неловкого толчка тарелка съехала на пол. Не разбилась, но пол долго еще лип к ногам.

Через полчаса вернулся с сигаретами Давлат, все понял, сослался на дела и убежал. Жанна вышла с ним, ей нужно было звонить, вернулась и осталась на ночь. «С мальчиками посидит Володя», – сообщила из ванной. «Неудобно…» – приоткрыл дверь Николай Кириллович. «…Трусы надевать через голову, – закончила Жанна и повесила душ. – А Володьке лучше у меня на ночь остаться, чем там на своей стройке. Ну, дай полотенце!»

Он боялся, что ночью снова появится Гога, как в те, прежние их ночи с Жанной. Гога не появился, но страшно кусали комары. Утром они демонстрировали друг другу укусы. «Не расчесывай, – говорила Жанна. – Дай поцелую, и пройдет». И принялась добросовестно целовать каждый укус... Ушла от него в полдень, он лежал на диване, придавленный счастьем и стыдом. И духотой – жара в тот день побила все рекорды. Он снова включил вентилятор, вентилятор заныл, зашевелился край простыни, штора, ноты.

Под тихую арию вентилятора он провалялся до вечера. Читал, разглядывал горячую комнату, воображая в ее частях аквариумы со льдом. Вечернее солнце, нащупав щель между штор, легло полоской на стену, Николай Кириллович поднялся. Постоял под душем, почесывая все еще нывшие укусы. Предстояло идти к Люсе Осипенковой, в ее «салон». Идти не хотелось, но он уже не раз отказывался, и ему передавали, что на него обижены и совершенно не понимают его поведения. В конце концов, думал он, натягивая майку, зачем умножать обиды без надобности… Идти было недалеко, Осипенкова обитала на Ткачихах. Николай Кириллович поискал одеколон, долго искал ключи. Пока искал, успел взмокнуть, хоть снова вставай под душ. Ограничился ополаскиванием лица с кратким заездом в подмышки. Повертел в руках галстук, вспомнил офорт Гойи «Гаррота», швырнул на диван, не добросил. Выключил вентилятор и вышел в подъезд.

 

Город еще звенит от жары, из окна первого этажа поливают шлангом асфальт, от асфальта пахнет баней. Поливальщица направляет шланг вниз, пропуская Николая Кирилловича, за спиной снова шумит вода.

На Ткачихах еще жарче, движется раскаленный транспорт. Чуть легче возле газонов, над фонтанчиками висит серебристая паутина. Николай Кириллович пристраивается поближе к брызгам и скоро намокает с одной стороны.

Заходит в гастроном, морщится от духоты и липучек с мухами. Покупает «Монастырскую избу», жалеет, что не взял портфель, придется идти с «избою» в руках.

Возле остановки курсирует Валентина Пирожок. Она в своей обычной униформе: плащ, сапоги, только кошки на плечах нет, кошка лежит на скамейке.

– Здравствуйте, Валентина.

– И ты – здравствуйте. На Гагаринку едешь?

– Нет, по делам.

– Ну, иди, иди, – косится на «Монастырскую избу». – А на Гагаринку все-таки поезжай. Есть пятачок?

Николай Кириллович исследует карманы и не находит. Вся мелочь крупнее.

– На обратном пути дам. – Николай Кириллович прячет монеты в мокрый карман.

– Обратного не будет.

Николай Кириллович уже привык к ее фразам, но на душе темнеет. Слегка темнеет и вокруг, полукруглое прозрачное облако наползает на солнце. Николай Кириллович хочет переспросить насчет обратного пути, но Валентина уже глядит в другую сторону, аудиенция окончена.

 

Дверь в Люсину квартиру приоткрыта, Николай Кириллович размышляет, позвонить или просто зайти, и, постояв, просто заходит.

В прихожей взгляд упирается в знакомую трость.

– Главное – есть у композитора чутье сцены или его нет, – звучит в подтверждение старческий тенор из комнаты.

Трость прислонена к стене. Николай Кириллович закусывает усы. Уйти, может, пока не поздно?

– В опере, когда ее пишешь, надо смотреть глазами не только композитора. Надо смотреть глазами и режиссера, и певцов, и антрепренера… или, как сейчас говорят, дирекции.

Уйти – остаться?

– У Бетховена с чувством сцены было, скажем, плоховато. Какой уж гений был Шуберт, у Сальери учился, а вот чувства сцены у него не было… за что и издевался над ним Вебер. У Брамса? Не знаю, ни одной оперы он не написал. А вот у Моцарта с чувством сцены было блестяще. У Глюка – превосходно, у Мусоргского – изумительно.

– А у Рахманинова? – еще один знакомый голос.

И Ринат здесь.

– У Рахманинова – мягко говоря, так себе. «Алеко»… Одноактная опера – это опера-лилипут.

Николай Кириллович старается бесшумно выскользнуть обратно в подъезд. Останавливается. Перекрестившись, идет вперед. Задевает бежаковскую трость, трость падает. Подняв ее, ставит на место и входит в комнату.

Попадает в полумрак, шторы задернуты, не сразу различает присутствующих.

– Николя! – протягивает из кресла голую руку Люся. – Не верю глазам…

 Справа поблескивает лысина Бежака, лицо Бежака полузаслонено бокалом, из которого он пьет, поглядывая на Николая Кирилловича. На Бежаке неожиданная рубашка, пестрая и полурасстегнутая; остатки волос схвачены на затылке в хвостик.

По другую сторону от Люси пристроился Садык. Режиссер вообще без рубашки, в джинсах и с босыми ногами, на груди темнеет какой-то амулет. На плече Садыка лежит ладонь Люси, пухлые пальцы слегка играют. Садык поднимается, берет Николая Кирилловича горячей ладонью за талию и усаживает в кресло.

Появляется для рукопожатия ладонь Рината, он тоже сидит по-турецки на полу в толстовке на голое тело.

– До-ре-милости просим! – напевает, раскачивая головой. – До-ре-милости просим!

Еще один маленький круглый человек, Николаю Кирилловичу незнакомый, в рубашке и галстуке возле Садыка.

– Масхара! – Мокрая ладонь быстро сжимает ладонь Николая Кирилловича.

Николай Кириллович задумывается, припоминая слово.

– Шут, – переводит Садык.

– Азиз играет роль шута в «Лире», – дикторским голосом поясняет Люся. – Он, вообще, не актер, а музыкант, его Садык где-то в кишлаке раскопал, на дойре играет. По-русски почти не понимает… прелесть просто. Сейчас входит в образ.

– Бастакор*, – представляется Николай Кириллович.

Садык что-то вполголоса поясняет круглому человеку, тот энергично кивает, тянется куда-то, появляется дойра.

 

– Бу йил аҳмоқларни омади кетган,

Аҳмоққа айланди ақли расолар,

 

– стуча по дойре, поет.

 

Тентаклик ҳисоби чувалиб битган,

Маймунлик қилмоқда бутун донолар!**

 

Николай Кириллович узнает слова. Бежак улыбается в бокал, Ринат хлопает. Масхара кладет дойру на пол, отодвигает, вытирает платком пот.

 

Проходит час.

Николай Кириллович осваивается, привыкает к сумраку, к дребезжанию Бежака, к рысьему взгляду Садыка. Шторы раздергиваются, на улице еще светло. Люся курсирует по комнате, возжигая свечи.

Разговоры вертятся вокруг музыки, Люся обмахивает Рудольфа Карловича журналом «Огонек».

– От журнала «Огонек» дул прохладный ветерок, – щурится Бежак, откинув голову и оголив в улыбке вставную челюсть.

На столе стоит серебряная посудина, полная красным вином, плавают розовые лепестки. У края посудины покачивается ковшик, все понемногу подливают себе, кроме Рудольфа Карловича, за ним ухаживает хозяйка. Не пьет один Масхара, постукивает по дойре. Люся предлагает поставить музыку, гости смотрят пластинки. Головы всех украшены венками из пижмы и еще какой-то горной флоры – Люся недавно была в горах.

Николай Кириллович поднимается и ходит вдоль стен, африканские маски, две-три чеканки, останавливается возле картин. Что-то среднее между Пикассо и восточной миниатюрой.

– Альфред Эмиров, – слышится голос Рината.

Эмиров… Второй муж Жанны, вспоминает Николай Кириллович.

– А где он сейчас? – поворачивается к Ринату.

– Уехал… как и все.

Николай Кириллович рассматривает картины. Изгибающиеся, как в огне, виды Дуркента. Мавзолей Малик-хана. Обнаженная… Николай Кириллович вздрагивает, приподнимает очки. Жанна. Жанна, хотя лицо вроде не ее.

Он выходит на лоджию, ставит бокал на подоконник.

– Как идут репетиции? – чиркает за спиной спичкой Садык.

– Никак. Пол-оркестра в отпуске.

– А зачем вы их отпустили?

– Я не отпускал.

– Хотите, поговорю с вашим директором?

– Спасибо. – Николай Кириллович мотает головой.

– Как хотите. Я бы разок переспал с ним, у вас бы все гладко пошло.

– Переспать… с директором?

– Ради искусства. – Садык пожимает плечами. – И всего один раз. Для них этого достаточно, потом они уже нормальные…

– Кто «они»?

– Начальники. Чиновники разные. Не пробовали?

Николай Кириллович снова мотает головой, венок сваливается с нее на подоконник.

– А как еще с ними по-другому? – Садык задумчиво глядит в окно. – Когда они тебе говорят «нет», а тебе нужно «да»? И если в кабинете при этом, кроме вас двоих, никого нет?

– Прямо в кабинете?

– А где еще? Главное, брать их сразу…

– И мужчин и женщин? – Николай Кириллович пытается представить.

– Все – живые люди... У них же вся система их так построена, все друг друга имеют. Только без удовольствия. Даже без эрекции.

Из комнаты доносится взрыв хохота. Стучит дойра, видна танцующая Люсина спина, руки.

– Я так все свои спектакли пробивал, – курит Садык. – И друзьям по театру пару раз помог.

– Но ведь можно и…

– По морде получают только дилетанты. Нужно знать приемы, технику... Но главное – любовь.

– Любовь?

– Любовь. – Садык облокачивается о подоконник. – Любовь к искусству, к сцене. Искусство требует жертв.

– И таких – тоже?

– Таких – в первую очередь. А с молоденькой актрисой переспать – тоже мне! – фыркнул. – Это, батенька, каждая бездарь может… Хотя с актерами тоже иногда приходится. Но это – сильнодействующее… С ними надо нежно. Они же как дети.

– Музыканты, наверное, тоже… – Николай Кириллович вспоминает своих оркестрантов. – А если в это время кто-то в кабинет войдет?

Садыка рядом уже нет, только окурок тлеет в пепельнице в виде сфинкса. Из комнаты слышны музыка и голоса.

– Он – сумасшедший, просто сумасшедший! – перекрывает все тенор Бежака.

Николай Кириллович вертит бокал. Пора прощаться и уходить, предыдущая ночь была почти бессонной. Прикрывает ладонью зевок.

А если в кабинет все-таки кто-то войдет? Хотя – Николай Кириллович толкает дверь, – может, Садык все насочинял…

– Мы все безумцы. – Венок на голове Бежака съехал набок, рубашка расстегнута. – И странно, что мы пока на свободе. Вот еще один безумец… – Указывает бокалом в сторону вошедшего Николая Кирилловича. – Все в Питере бросил: работу, квартиру, жену, даже своего Шостаковича – и к нам… в наш образцово-показательный дур-р-дом!

Николай Кириллович останавливается.

– Не обижайтесь, Николя! – Бежак тянется к нему. – Мы все здесь безумцы. Я про себя говорю, что я – первый. Бросил Вену, вы знаете… Нет, вы не знаете, Николя! Не знаете и не говорите. Вы не бывали в Вене!

– Не бывал.

 

– И не сможете побывать… в тогдашней Вене! Сегодня это уже не то, вода утекла. Сейчас это уже просто город для туристов. А тогда это была столица империи! Даже в начале тридцатых, когда я уезжал, было мокро, шел ливень, но имперский дух еще витал над городом! Я глядел в окно поезда и напевал начало этой темы из Пятой Малера, которую испоганил ваш драгоценный Дмитрий Дмитриевич в своих прелюдиях, опус тридцать четвертый. Па, па-па, па… Па, па-па, па! Все бросил: и Малера, и Вену. Скажете, меня там ожидала газовая камера… А может, и не ожидала.

– Маэстро, зато вы стали здесь основателем… – вступает контральто Люси. Она берет «Огонек», снова собирается обмахивать Бежака.

– Я стал безумцем, – устало останавливает руку Люси. – Первое облучение получил, когда еще был здесь в плену. Я потом проверил, по срокам все совпадает, гостил тогда у Каминера, его дочки устроили мне концерт для местного общества, а днем Каминер пожелал показать мне пещеры, тогда еще их показывали желающим… Какой ужин он устроил в мою честь… простого австрийского пленного! Это было началом безумия. Я уехал и думал, что никогда сюда не вернусь. Ну, что вы замолчали?

Масхара постукивает по дойре. Николай Кириллович стоит, прислонившись к стене.

– И вы сумасшедший. – Взгляд Бежака останавливается на Садыке. – Куда вы приехали? Зачем вы здесь?

– Он – гений, – говорит Люся.

– Тем более! Гений пусть возвращается в Ташкент и не портит наших девушек...

Люся слегка розовеет.

– …и мальчиков. Сами без него справимся! – Бежак поправляет венок. – Справимся, Ринатик?

Ринат поджимает под себя ноги. «Старичок разошелся», – слышит Николай Кириллович его шепот.

Масхара напевает, постукивая по дойре: «Ана шундай. Шам ёниб б╒лди. Бизлар эса қоронғиликда қолдик»*. Берет стоящую рядом свечку, дует на нее. Становится темнее, над столом повисает запах парафина.

– Правда, кое в чем вы нас переплюнули… – Бежак глядит сквозь прищур на режиссера. – Сколько вы в кабинете этого… как этого нового второго секретаря зовут?.. Два часа в его кабинете провели?

Садык скромно опускает глаза.

– Да-а… – продолжает Рудольф Карлович. – Ну что ж. Молодым везде у нас дорога. Вопрос только – куда? Куда эта дорога? Мы вас предупредили… Это город безумцев.

– Мои милые безумцы, чай готов. – Люся нависает над столом с чайником. – Освобождаем место для чая.

Ринат подползает к столу, снимает чашу с остатками вина.

– Безумству храбрых поем мы песню, – кряхтит Бежак.

– Безумство храбрых – вот мудрость жизни! – Люся водружает чайник и лезет в сервант за чашками. – О, смелый сокол…

Стучит дойра, гремят чашки.

– Еще гость будет: ножик упал…

– Все – безумны, все… – тихо, одними губами говорит Бежак. – Кто хотя бы один раз был облучен этим камнем. Две психушки, и обе забиты. И Гога был безумцем… Еще каким! Помните, что он один раз заявил, когда мы вот так же сидели? Что он потомок императорской семьи… Это при Поле-то! Я, говорит, прямой потомок! И ушел блевать в ванную… А что, Полюшка сегодня не придет?

– У Аполлония Степановича какие-то срочные дела...

– Я, наверное, пойду. – Николай Кириллович отделяется от стены.

– А чай? – Люся под аккомпанемент дойры разливает чай. – Ты еще торта не видел! Ринатик, покажи ему торт!

Ринат делает руками вращательное движение и устремляется на кухню.

– В другой раз. – Николай Кириллович пытается остановить его, но Ринат уже хлопает где-то холодильником: «До-ре-милости просим!»

– Второго такого торта в жизни уже не будет! – говорит Люся. – Так, чай я тебе уже налила…

В дверь звонят.

– Вот и ножик явился!

Люся исчезает в коридоре.

– Может, Аполлоний?..

– Звонок не его, – наклоняет голову Рудольф Карлович.

Слышен голос Люси, упрашивающий кого-то зайти:

– Как раз сейчас торт будем есть!

Второй голос не слышен.

Появляется Люся:

– Николя, пришел Русланчик, просит тебя выйти. Скажи ему, чтобы зашел и поел с нами торт! Мы его так не отпустим…

Николай Кириллович уже в коридоре.

На пороге мнется Руслан:

– Не волнуйтесь, я снова ушел из дома…

– Что случилось?

– Там, это, церковь сносят. Я сейчас снова туда. По кладбищу этих, нищих вылавливают, а около церкви уже эти... Давлат сказал, чтобы я не ехал, но я все равно поеду. Вы же поедете туда?

Николай Кириллович смотрит на часы. Половина десятого.

– Николя, веди его сюда! – доносится голос Люси. – Мне здесь не верят, что это вундеркинд!

Руслан вопросительно смотрит.

– Поехали! – говорит Николай Кириллович.

 

 

Иерусалим – Вифлеем, 23 июля 1973 года

«Боинг» садится тяжело, над Тель-Авивом дует ветер, самолет болтает. Море блеснуло и исчезло, снова наплыла серость, самолет тряхнуло.

Илик отклонился от иллюминатора, голова почти упала обратно на спинку. Начинает повторять молитву: Отче наш, иже еси на небесех… Неужели «еси» вот на этих, мутных, буйных, в которых сейчас их болтает? Нет, не на этих. Другое небо. Небо над небом, где-то прочел: бескрайний свет. Да святится Имя Твое… Илик набирает воздуха и крестится.

Отец Эндрю приоткрывает глаза:

– Еще не сели?

Илик мотает головой.

– Не волнуйтесь. – Ладонь отца Эндрю ложится на джинсовое колено Илика. – У Господа даже птицы малые сочтены…

«Птицы малые». Не очень утешительно, отче. Люди, птицы. С космической точки зрения и те и другие – даже не кусочки протоплазмы, а молекулы. Атомы. Одна надежда, что у Господа другой взгляд на человека. В том числе и на него, раба Божия Илью Фейнберга.

Нательный крестик сбился куда-то на холодное, мокрое плечо. Они летят на богословский конгресс. Точнее, летит отец Эндрю, а Илик его как бы сопровождает.

Снова припадает к иллюминатору. Деловито шевелятся закрылки, серости уже нет, внизу скользит, увеличиваясь, Святая земля.

«Под крылом самолета о чем-то поет…» – неожиданно мычит Илик.

 

Какая уж тут тайга… Аэропорт пышет жаром, самолетный озноб тут же проходит, накатывает сон, слабость, рубашка расцветает темными пятнами. В Нью-Йорке, правда, тоже было жарко.

В аэропорту Илика атакует родня, каким-то образом узнали, стоят, обмахиваясь, среди встречающих. Тетя Оля, дядя Веня, а кто это рядом с ними… Неужели? Надо же, как вырос. Время летит.

– Илик, ты, конечно, сегодня к нам?

Нет, Илик сегодня не к вам. Ни сегодня, ни завтра. Илик скашивает глаза на отца Эндрю, который беседует с другим батюшкой, из миссии, ожидая его, Илика. Тетя Оля смотрит туда же и выразительно вздыхает.

– Бог один, – говорит дядя Веня.

– Я это и без тебя знаю, – морщится тетя Оля и снова радостно улыбается Илику.

Иликино крещение стало для родни полной неожиданностью. Следующим сюрпризом стало его поступление в Свято-Владимирскую семинарию в Крествуде. Нет, сейчас каникулы, занятия начнутся в сентябре.

– Тебе нужны солнечные очки, – говорит тетя Оля. – Здесь невозможно без солнечных очков.

Илик прощается с родней. Обещает сразу позвонить, как нарисуется свободное время. А сейчас они едут в Иерусалим. Да, потому что там будет конгресс. После обеда – экскурсия в Вифлеем. («Там так опасно…», – успевает вставить тетя Оля.) Вечером – официальное открытие конгресса, прием. Да, очень насыщенная программа. Он успеет отдохнуть в Иерусалиме, в Вифлеем они едут только после обеда.

– Вова, дай ему твои солнечные очки. – Тетя Оля теребит плечо сына. – У тебя в машине запасные, дай. Илик еще не знает, что такое израильское солнце.

Участников конгресса много, ждут еще кого-то. Их повезет микроавтобус.

В микроавтобусе Илик глядит в пыльное стекло. Все выжжено, сухо – космический вид. Илик зевает и тут же на полузевке проваливается в сон. Рядом поглядывает по сторонам отец Эндрю.

Микроавтобус ползет по холмам, голова Илика покачивается, губы приоткрыты, лицо скрыто темными очками. Участники тихо переговариваются, кто-то, как Илик, дремлет. Конгресс посвящен теме Рождества Христова. Рождество в богословии, философии, искусстве. На заднем сиденье улыбается музыковед из Италии, он будет делать доклад о теме Рождества в музыке барокко. Дотторе, а когда ваш доклад? Послезавтра. Доклад отца Эндрю стоит на завтра: о «богословии Рождества» протоиерея Кирилла Триярского. Забавно, они устраивают этот конгресс летом, в самое пекло, не правда ли? Да, логично было бы поближе к самому Рождеству. Оставьте, какие конгрессы на рождественские каникулы!.. Да, но не в такую жару. Именно в такую жару все дешевле, и гостиницы дешевле. К тому же безопасность, они здесь должны постоянно думать о безопасности. Это вторая религия этого государства – безопасность, а может, даже первая. Вы хотите сказать, что в такую жару проводить безопаснее? Я хочу сказать, что мы уже приехали...

Илик вылезает со всеми на пылающую брусчатку, в глазах после сна песок, еще эти чертовы темные очки… Регистрируется, доползает до номера, сдирает одежду и лезет под душ. Вода течет по затылку, плечам, по наметившемуся за полгода американской жизни жирку. Следующий маршрут: душ – постель, с кое-как вытиранием по пути следования. Через час просыпается, спускает ноги, почесывает подбородок.

 

У выхода из гостиницы стоит парень в форме. Лицо интеллигентное, почти консерваторский тип. Темное солнце блестит на дуле автомата.

Они едут по городу. В микроавтобусе пустые места, некоторые участники еще приходят в себя. Отец Эндрю спрашивает, как Илик отдохнул. Серые стены крепости, желтый купол. «Мечеть Омара», – показывает отец Эндрю. Илик во время обеда почти не ел, только пил. Теперь все это из него выходит, на ресницы натекает пот.

Пальмы. Военные. Много военных. Первая религия этого государства. А вот и эти… Господи, как их? Раввины… хасиды? Надо спросить у дяди Вени, если успеют повидаться. Огромные шляпы, бородки. Ну как же их?.. Голос крови должен подсказать. Голос крови молчит. Наверное, из-за того что жара. И усталость. В другой обстановке, может, и шепнул бы что-то.

Они останавливаются и ждут. Кого ждем, коллеги? Гида, гида. Снова проходят военные. Илик провожает их взглядом. Совсем мальчишки.

За эти полгода он отошел почти от всего прежнего. От прежнего своего круга, от этих сборищ с водкой и колбасой и спорами обо всем. В кругу пошли слухи, что Илик собирается податься в монахи. С особым неврастеническим аппетитом об этом говорили женщины. Нет, милые мои, он не собирается становиться монахом.

А вот музыку он больше не пишет. Но это началось еще до крещения. Точнее, кончилось. Уже в первые недели в Нью-Йорке почувствовал эту пустоту там, откуда раньше росла музыка. Пытался ее заполнить, залить. Завалить разговорами. Только расширялась. Теперь он иногда регентует у отца Эндрю.

Гида все еще нет. Десять минут, пятнадцать минут. Это нормально, здесь все так. Здесь вечность уничтожила время. Что такое десять-двадцать минут, когда кругом тысячелетия? Это вам не Америка, коллеги.

Илик жалеет, что не взял с собой попить. Выйти, пока не явился гид, если он вообще явится?

Потерпите еще, сейчас он придет. Организаторы предупреждали, лучше не ходить по одному.

Не в вечности, кажется, дело, коллеги, а в моих бывших согражданах. Которых здесь вон сколько, просто Сухуми или Ялта. У советского человека нет чувства настоящего, он весь где-то в будущем. На время обращает внимание только тогда, когда за небольшое опоздание могут посадить, как Иликина отца в тридцать девятом (еле-еле выкрутился).

Кто-то передает ему бутылку воды, Илик благодарит, глотает, всплывают пузырьки. А вот и гид, бодрый, мокрый, извиняется на чудовищном английском.

Они едут в Вифлеем. Вифлеем переводится как «дом хлеба».

Хорошее название для симфонической картины. «Дом хлеба». Наверняка уже кто-то использовал. Надо спросить итальянца. Это, кстати, он передал Илику бутылку. «Дом хлеба», Господь как хлеб. Что еще нужно человеку? Хлеб и вода.

Итальянец не знает, он специалист по музыке барокко. «Дом хлеба»? В барочной музыке, по крайней мере, так ни одно сочинение не называлось.

Илик глядит в окно. Дом хлеба… Темный цвет очков его раздражает. Но если снять, еще хуже, уже пробовал, глаза просто заливает огонь. Как-то же они здесь обходились без этих темных стекол: патриархи, пророки, апостолы? Человек ко всему привыкает, особенно – святой. Принимает мир таким, какой он есть. Чтобы изменить мир, надо вначале его полюбить. С его пылью, свалками мусора, этим адским солнцем.

Кинг Дэвид, джюз. Адорейшн эф мэджи*. Вслушивается в болтовню гида, отцеживая понятное. Уловить систему, по которой этот парень портит английский... Илик допивает остатки воды, ищет, куда сунуть пустую бутылку. Отец Эндрю дремлет. В голове скрипичная тема из Второй симфонии Триярского.

 

Это единственное, что еще связывает его с музыкой, с той, прошлой жизнью.

Когда-то именно Николай Кириллович дал почитать ему Новый Завет. Столкнувшись с буйно цветущим невежеством Илика, принес на урок растрепанную книжку. «Почитайте, музыканту это надо знать». Кажется, Н.К. тогда ходил в церковь, потом перестал. Или не перестал. Триярский был человеком в футляре, только футляр этот был от какого-то редкого инструмента. Говорил всегда мало, делал паузы. Изредка улыбнется своей улыбкой, которую немного портила коронка. «Николай Златозуб». Илик его тоже так называл, в самом начале.

В первый месяц своей нью-йоркской жизни Илик показал кому-то его ноты. Даже не помнит, кому. Он тогда не просыхал и бурно со всеми общался. Показал, дал что-то ознакомиться и забыл. А в марте ему уже звонили, спрашивали, как связаться с этим русским композитором. Второй симфонией Н.К. заинтересовался Филадельфийский оркестр. Еще через месяц позвонили организаторы фестиваля в Санта-Фе. Это было как раз после крещения, и Илик был счастлив. Получалось, он выполнил обещание, которое дал Н.К. в ту безумную ночь перед отлетом. И то, что отец Эндрю знал отца Триярского, тоже ведь неслучайно.

Но дальше... Дальше, мои милые, тишина. Дуркентского адреса Триярского у него не было. Илик написал в Питер, просил сообщить. Снова тишина. Или его письмо не дошло, или оттуда застряло. Он написал еще одно, Рогнеде с Юликом. Он ненавидел писать письма, легче симфонию накатать. Рогнеда, как ни странно, откликнулась, обещала узнать. И опять тишина.

Американцы пытались пробить что-то по официальным каналам. Из советского посольства пришел ответ. Триярский Николай Кириллович. Находится. В настоящее время. В длительной творческой командировке. В одной из республик Средней Азии – даже не сообщалось в какой.

Через Бродского вышли на какого-то журналиста. Журналист бывал в Питере и согласился помочь. Потом долго и вкусно рассказывал о своих приключениях. Позвонил в Питере бывшей жене Н.К., нарвался на какую-то старуху, та заявила, что такие здесь не живут, побежали гудки. Наверное, испугалась иностранного акцента… На другой день журналист попросил позвонить туда одного из своих русских друзей, сам стоял рядом. Старуха после строгого допроса пошла звать. Журналист сам взял трубку, представился, попросил о встрече, назвал цель. «Ну… приезжайте», – ответил слегка усталый женский голос и стал объяснять, как добраться. Дождливым вечером журналист входил в серый дом на Гражданском проспекте. Дверь открыла крашеная блондинка в вязаном платье; чувствовалось, что платье было совсем новым, а в квартире только что сделали влажную уборку. «Заходите», – сказала женщина и стала зачем-то показывать ему квартиру. «Вот это наша кухня… Спальня». В спальне сидела, сжавшись, девочка лет двенадцати. «Наша дочь Варвара. Варя, поздоровайся, ты же учила». Девочка поздоровалась на школьном английском и сжалась еще сильней. Потом была показана столовая. Там уже был накрыт стол – чай, печенья. «Может, вы хотели бы выпить?» Нет, спасибо, он хотел бы узнать адрес Николая Триярского. Объяснил ситуацию, сказал про оркестр, про фестиваль. Женщина слушала и печально кивала. «Адрес я вам дать не могу». У нее его нет? Нет, у нее он есть. «Я ему напишу вначале, спрошу, и если он сам решит…» Журналист объяснил, что он через три дня уезжает в Штаты. «Не знаю… Вы меня ставите в сложное положение. Адреса я вам не дам. У Николая уже были неприятности из-за контактов с иностранцами… Попробуйте это варенье». Журналист стал прощаться. Долго вызывал лифт, проклиная потерянный вечер. Почувствовал за спиной движение, дверь квартиры тихо открылась, выглянула девочка, протянула листок бумаги и исчезла. Изнутри послышался сердитый женский голос, тут как раз пришел лифт. Выходя из подъезда, журналист поглядел на дом; окна горели сквозь дождь. Он попытался угадать квартиру, где только что побывал и где теперь мать кричит на дочь из-за этого несчастного адреса, который он сжимает в руке.

Получив адрес, Илик тут же накатал письмо… Потом еще одно…

«Артель “Напрасный труд”», – сказал бывший композитор Яблоков, с которым он случайно встретился за день до отъезда. Яблоков женился, полысел и куда-то торопился. О старой ссоре они не вспоминали.

«Сидел бы он в Питере или в Москве, его еще можно было бы достать. А Средняя Азия… – Яблоков махнул рукой. – Артель “Напрасный труд”!» – и нырнул в метро.

Яблоков был, наверное, прав. Илик поглядел наверх, в подсвеченную душную темноту. Ни одной звезды, они в Нью-Йорке вообще не видны. Купил себе пиццы и огромную колу, льдинки таяли и побрякивали при ходьбе.

 

А ведь они тоже не знали, как его найти! (Голос Яблокова продолжает звучать, хотя и не совсем его интонации.) Пустились, что называется, на авось. Нет чтобы сидеть в своих замках, медленными глотками пить вино, слушать, как потрескивает уголь в жаровне. Скучно, конечно, в зимнее время, но от скуки пока никто не умирал. А вот попасть в переделку в дороге – это запросто. Кругом разбойники, римляне, мятежники. Никто не посмотрит, волхв ты или кто. Хоть царь. Безумная, если разобраться, идея. Удивительно, что пришла она в голову сразу троим. И независимо друг от друга, как научное открытие. Собственно, это и было научным открытием.

«Новая звезда…» – Мельхиор сощурил морщинистое веко и снова припал к своей созерцательной трубке.

«Новая звезда», – потеребил угольную, с проседью бородку Гаспар и стал зарисовывать небо.

«Новая звезда!» – Юный Балтасар снял со стены альуд и провел смуглыми перстами по струнам.

Царь иранский. Царь халдейский. Царь аравийский.

Хорошо (снова голос Яблокова), сделали открытие, честь и хвала, и сидели бы дальше в своих замках. Мало ли что там, на небе, – на земле забот хватает. Интриги, казни, приемы. Для чего, спрашивается, тащиться неизвестно куда? Напрасный труд!

«Родился Царь Иудейский…» – Седая голова Мельхиора склонилась над пророческими книгами.

«Родился Царь Иудейский», – читает Гаспар письмена, проступившие на его рисунке.

«Родился Царь Иудейский!» – Балтасар разгадал гармонию, возникшую в небесном хоре с появлением нового светоча.

Царь-архитектор. Царь-художник. Царь-музыкант.

Ну родился, и что с этого? Каждую минуту кто-то рождается, и цари в том числе. И, главное, где эта Иудея и что есть Иудея? Захудалая римская провинция. Ни злачных нив, ни тучных пастбищ. Ни театров и филармоний, на худой конец. Чего, спрашивается, горячку пороть?

«Надо идти поклониться Ему…» – Мельхиор медленно поднимается из-за стола с рукописями.

«Надо идти поклониться Ему», – отложил Гаспар рисунок с высыхающей тушью.

«Надо идти поклониться Ему!» – Балтасар заиграл на альуде мелодию странствия и поиска истины.

Царь-бас. Царь-баритон. Царь-тенор.

Час от часу не легче! Поклоняться-то для чего? Из каких таких политических расчетов? Ну ладно, пастухи – люди необразованные, не особо занятые, а тут к ним и ангел является, и воинство небесное поет. Они рты и раскрыли: а, что, где? Да и идти им было совсем недалеко. Но цари, цари! Что за прыть, откуда такая поспешность?.. И ради чего?

Уже на следующий день они встретились недалеко от Иерусалима. День был ветреным; ветер развевал плащи царей и грозил сорвать с их мудрых голов венцы и тюрбаны. В лицо летел песок, редкие оливы били ветвями, как в припадке. Три царских каравана, подойдя с трех сторон, остановились. Заржали лошади, залаяли собаки, загомонили на трех языках три свиты. Цари молча сошли с лошадей (белая под Мельхиором, гнедая под Гаспаром, черная под Балтасаром) и обняли друг друга: они предвидели эту встречу. Тут ветер все-таки сдул чалму с головы Гаспара, и он побежал ловить ее, не дожидаясь, пока ее поймает свита.

Они стояли, беседуя; ветер немного стих. Небо было в серых клочьях, точно небесные лепщики махнули рукой на иудейское небо и лепка облаков шла сама собой. По холмам ползли полупрозрачные войска. Наплывали друг на друга и расползались римские легионы, мамлюки, поблескивали щитами крестоносцы, отстреливались из «калашниковых» арабы. Холмы были неподвижны, это была неподвижность непрерывной битвы, застывшей в своем течении из будущего в прошлое сквозь узкое горлышко настоящего. Временами прозрачные стрелы, пули и лохматые шары «греческого огня» пролетали совсем рядом. Тогда поскуливали псы, вздрагивали лошади и поворачивали свои морды верблюды. Но цари спокойно продолжали беседу и, только когда прямо на них падало разрубленное тело в латах или барражировал вертолет, делали легкую цезуру в плавнотекущей речи. Тело, плеснув кровью, исчезало; вертолет растворялся в низких облаках.

И посыпал снег, редкий для Иудеи снег. Как пух херувима, как манна по пути из Египта. И ты, Вифлеем, Дом Хлеба, terraIudaenequaquamminimaesinprincipibusIudae*, весь присыпан снегом, пухом, манной, и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячей звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Впрочем, нет, свет течет от новой звезды; испугались было, что падет она на землю, сметет города и иссушит источники вод, но напрасно боялись, напрасно: светит она спокойно, светит ярко, от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сберечь ламповое масло – опять подорожало, ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец; мимо него движется караван, сползает снег с крыш. Народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг? И, чавкая по снежной каше, идут три царя и спрашивают сперва по-гречески, а потом по-латыни: «Ubiest, quinatusest, rexIudaeorum?»* – на мелодию в духе раннего Стравинского: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… ре-ре-соль, фа-ми-ре… И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» Из окна остывшей залы видно движение волхвов, качанье тюрбанов: уходят... ре-ре-соль, фа-ми-ре…

 

«Подъезжаем», – наклоняется к нему отец Эндрю.

В окне проплывают грязноватые дома. Мусор на улице. Илик трет переносицу.

Гид предупреждает, что сейчас сделает важное объявление, и хлопает в ладони.

Остановка возле блокпоста. Еще один солдатик с автоматом заглядывает в микроавтобус. Уже не «консерваторский». Пастух. Или из свиты волхвов. Илик зевает и достает паспорт.

Гид объясняет, что Вифлеем был снова сделан частью Израиля всего шесть лет назад. Еще шесть лет назад это не был Израиль, это понятно? Поэтому должна быть осторожность. Война кончилась, но война продолжается.

А когда она закончится? Они отъезжают от блокпоста, видно, как «пастух» проверяет следующую машину. «Это знает тот, кто здесь родился, – хохмит гид. – Здесь, две тысячи лет назад. Но он нам этого не сказал…»

Приехали. Вылезают из микроавтобуса. Илик ищет глазами воду. Помолиться, и пройдет. Жажда, сонливость – всё. «Главное, ребята, сердцем не стареть». Липучие советские песни. Как жвачка, пристанет, не отдерешь. Может, в храме есть вода?

Храм больше похож на крепость.

– Я себя чувствую волхвом. – Итальянец спрыгивает на землю.

– Мы все себя чувствуем волхвами, – откликается какой-то бородач.

– Дорогие волхвы! – Гид снова хлопает. – Заходим, заходим… Там может быть небольшая очередь, чтобы поклониться… Ее надо будет немножко постоять. Мы просили, чтобы нас туда пустили без очереди как участников конгресса. Но они сказали: нет. Они сказали, что к Богу никого не пускают без очереди.

– А можно здесь где-то купить воду?

– Воду? Вы хотите пить? Кто еще хочет пить, поднимите руки! Нет, воды здесь нет, вам всем надо будет немножко потерпеть.

– А если попросить у священников? – спрашивает отец Эндрю.

– У священников? Хорошая мысль! Попробуйте, они, может, посмотрят на ваш крест и вам дадут. Гидам они ничего не дают. Хотя мы их кормим, возим им туристов, но мы – израильтяне. А большинство христиан здесь кто? Арабы. Христиане – арабы, а священники – греки. Вот вы и попросите у них воды.

Входят во двор. Кто-то спрашивает про латинскую надпись.

– Здесь католики, францисканцы. Знаете, кто такие францисканцы? Прекрасно, вы все знаете. Вы мне можете больше рассказать, я это понял. Францисканцы здесь уже давно, они хотели бы владеть самим храмом, но им не дают. Тут всегда были интриги. Католики, армяне, греки… Весело, правда? Я вам расскажу один случай… Да, давайте встанем в тень. Нет, лучше войдем в храм, займем очередь, потом выйдем сюда, я вам все прекрасно расскажу…

В храме прохладнее, за колоннами справа темнеет очередь.

– Повезло, – шепотом объявляет гид. – Людей сейчас немного. Если кто-то хочет постоять здесь, он может постоять, пожалуйста, хорошая мысль, тут тоже красиво. Остальные идемте во двор, я вам расскажу о храме и ту историю, которую… Идемте!

Отец Эндрю и Илик остаются. Илик разглядывает колонны. Из-за колонн поблескивает алтарь. Грязные стены в копоти, свечи лепят прямо к стенам. Ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми…

Оглядывается: отца Эндрю нет. Отходит от очереди, заглядывает за колонны. Ре-ре-соль, фа-ми-ре… Во дворе стоит гид со стайкой участников и двумя-тремя приблудными туристами из других групп.

– А один раз они даже подрались. Да, об этом есть в книгах, я не придумываю! Францисканцы напали на греков, вмешались армяне, все стали бить друг друга. После этого не нашли Серебряной Звезды… Какой? Которая отмечает место, где родился Иисус. Вы ее увидите, только другую.

Здесь отца Эндрю тоже нет. Илик делает круг по двору, выглядывает на улицу. Вдали видны какие-то лавочки, где наверняка можно купить воду.

Илик оглядывается на гида. Гид рассказывает, делает боксерские движения. Илик быстро выходит, идет, бежит к лавочкам, его чуть не сбивает обшарпанный автомобиль, успевает увернуться. «Свечи! Свечи!» – устремляются к нему какие-то люди. «Вода!» – показывает Илик. Воды нет, только свечи. Не пьют они здесь, что ли? Покупает свечи, пусть только покажут, где вода. «Кофе?» Фиг с ним, пусть кофе. Сделает хотя бы два-три глотка и бегом обратно. Ну и где ваш кофе, одни сувенирные лавки. «Кофе! Кофе!» В нос шибает кофейный запах, с какой-то специей. «Сколько? Сколько надо кофе?» – «А где его пить?» – «Кофе? Пить? Пить – кофе? Только покупать. Пить здесь нет». – «А где вода? Есть вода?» – «А кофе? Тут хороший кофе, самый хороший, самый дешевый». Илик машет рукой и быстро идет обратно, грязь какую кругом развели. Только не заблудиться… Нет, все нормально, вон храм, вон их микроавтобус. Вот обшарпанный автомобиль, который его чуть не сбил.

 

На глазах Илика автомобиль приподнимается в воздух и разлетается на куски.

Микроавтобус падает на бок. Что-то еще взрывается, горит, в дыму бегут и падают люди, звенит стекло.

Во дворе храма стоит побелевший гид. Из храма выбегает отец Эндрю, сжимает флягу с водой для Илика.

Только внизу, в самом вертепе, взрыв не слышен. Спустившись по ступеням, люди тихо прикладываются к Серебряной Звезде, а стоящий рядом священник вручает каждому маленькую черно-белую фотографию иконы Рождества.

…Вечером состоялось официальное открытие конгресса. В самом его начале была объявлена минута молчания, зал поднялся. Отца Эндрю не было. Его папку для него забрал итальянский музыковед, руки которого все еще тряслись.

 

 

Город с желтым куполом, 28 июля 1973 года по старому стилю

Зло не субстанциально. Оно не имеет тела, и оно жаждет найти себе тело. А найдя, вселившись в него, тут же начинает его разрушать. Пожирать его, как огонь, но, в отличие от огня, не дает ни тепла, ни света. Зло бесплодно. Оно не способно творить, оно способно только пародировать Творца. Оно жаждет найти то, что способно к творчеству, чтобы быть причастным ему. Но, становясь причастным, оно начинает творить, чтобы разрушать, и разрушать, чтобы творить и в конце снова разрушать. Оно как огонь, но зола, которая остается после огня, удобряет землю, а золой, которая остается после зла, невозможно ничего удобрить – сама земля превращается в золу. И еще – зло не имеет места во времени. Оно жаждет быть во времени, чтобы знать будущее. Однако едва оно входит во время, как начинает уничтожать его, убыстряя, расщепляя его разумное течение и чередование дней, ночей, лет в один оглушительный поток. Оно подобно огню, но огонь, расплавляя металлы, создает прочные сплавы; зло, расплавляя время, оставляет после себя только сыпкую окалину истории.

С 1932 года он стал работать на Заводе начальником спецотдела.

Вскоре его усилиями на Заводе была создана подземная лаборатория. В ней изучались свойства гелиотида, его воздействие на психику. Тут же, рядом, была обустроена небольшая тюрьма. В одной ее части содержались обычные зэки, служившие чем-то вроде подопытных крыс. В другой сидели оставшиеся в живых дуркоры. Условия были лучше обычных, обращение и с первой, и со второй категорией заключенных – сносным, он лично следил за этим. В камеру можно было спросить себе чай, на обед случалось даже сливочное масло. Дуркоров, отказывавшихся работать на большевиков и выдавать им свои секреты, перестали расстреливать.

Его власть в Дуркенте была незаметна и безгранична. Он смог договориться с дуркорами. Благодаря его влиянию Дуркентская область была объявлена автономной, а первым ее секретарем стал один из уцелевших князьков из Дурбеков, прозванный Красным. Добыча гелиотида мгновенно возросла.

В Москве об Алексее Романовиче немного забыли, и он был рад этому. В органах шли чистки, останься он в Москве, мог бы попасть под раздачу. Рисковать не следовало, это могло повредить осуществлению Миссии. О Миссии он не забывал ни на минуту.

Первая часть Миссии осуществлялась успешно. Напротив фамилий, шедших убористым столбцом, стали появляться аккуратные крестики. Эти люди исчезали, тонули, срезались выстрелом, обнаруживались в петле. Или умирали, как казалось, естественной смертью. Насколько она была естественной, знал он один.

Он сам объявлял каждому приговор. Некоторые не узнавали его. Другие узнавали и принимали за ангела смерти. Он отчасти и был им.

Главных фигурантов дела – Юровского, Белобородова, Ермакова, Голощекина – пока не трогал.

Сложнее было со второй частью Миссии.

Он должен был оставить Наследника.

 

После 1918 года он потерял способность любить. Не физическую, нет. Эта осталась и даже иногда напоминала о себе. Впрочем, несильно и недолго.

Иногда он думал над словами апостола Павла, что любовь останется. Так, наверное, и должно быть, у живых людей. Но он не был живым.

Вариант морганатического брака отпадал. Наследник должен был быть рожден только от равного. Чтобы обладать законными правами на российский престол.

Найти в Советской России девицу царских кровей казалось немыслимым. Ехать ради этого за границу? Он обдумывал даже такой вариант.

Весенним днем 1936 года, проходя мимо статотдела, он столкнулся с женщиной обжигающей красоты. Совершенно непохожей на остальных «фиф», служивших в заводоуправлении. Осанка, взгляд… Навел справки. Триярская Мария Мартыновна, «возвращенка», завербована ГПУ в Харбине. О вербовке стало известно китайским властям, пришлось вместе с сыном бежать в СССР. Прежний муж – священник Кирилл Триярский, в контрреволюционной деятельности не замешан; о вербовке жены, по ее словам, не знал. Супруги, по ее же словам, уже несколько лет жили вместе только формально, для вида. Причиной стало охлаждение Триярской к православию. Перед побегом их развенчали.

Все это он знал и так. Он вел отца Кирилла с 1929 года. Знал почти каждый шаг, который тот совершал после того ледяного утра на псковском вокзале, их первой и единственной встречи.

Он знал, что жена отца Кирилла забрала сына и уехала в Союз, куда-то в Кемерово. То, что она объявилась в Дуркенте, да еще и на Заводе, было сюрпризом. Приятным или неприятным? Это должно показать будущее. Причем – ближайшее.

Через три дня он снова заглянул в статотдел. Стол Триярской пустовал, куда-то вышла.

Ночью он ходил по гостиничному номеру. Он все еще жил в бывшей «Регине», квартиры у него не было. Предлагали, сам отказывался. Квартира означала быт, обрастать бытом он не хотел. Быт, как и любовь, удел живых. Он ходил, садился на панцирную койку. Курил, молился. На рассвете загасил последний «беломор», поглядел на вершины гор в окне. Налил из графина воды.

Ему было известно, что на Триярскую заведено дело. Работа на японскую разведку. Муж-священник, хоть и бывший. Еще какая-то чушь.

За ней ухлестывал начальник статотдела. Безуспешно. Начальник затаил обиду и настрочил донос. Другой донос был от соседей, интеллигентной и многодетной семьи, доведенной до крайности стесненными условиями жительства.

По одному его звонку дело Триярской было закрыто. Надолго ли? Те, кто уходил из церкви, делались особенно уязвимыми. Над такими людьми скапливалось облако темного света, как перед грозой.

Вторая их встреча как раз и произошла в грозу. Потоки воды неслись с неба и вскипали на пути с заводоуправления. Он оказался рядом с ней, мокрой, без зонта, приподнял зонт, сопроводив это чем-то вроде улыбки. До конца рабочего дня было еще далеко, они шли вдвоем, небо гремело, бесновалась вода. Он поинтересовался причиной ее раннего ухода со службы. «Сын», – ответила она и закашлялась; что-то случилось с сыном, звонили из школы. «Вы его, наверное, очень любите». – «Нет, – помотала мокрой головой. – Представьте, не люблю», – и пошла быстрее, он с трудом поспевал за ней. «Почему?» – «Не люблю? Не знаю. Так честнее. Любовь унижает. Мы с ним товарищи. Я его так иногда и называю: товарищ сын». – «А он вас – товарищ мать?» Она чуть улыбнулась. Ей, как и ему, улыбка тоже давалась с трудом. Он предложил подвезти ее, соврав, что им по пути. В машине оба молчали, только когда въехали в Бешсарайку, она коротко произносила: «Налево. Направо. Еще направо».

Через две недели он сделал ей предложение. До этого у него был очередной «запой». Так назывались дни, когда после страшной головной боли он впадал на день-два в полное оцепенение. В это время он… Впрочем, речь сейчас не об этом. Главное, во время «запоя» он получил ответ на вопрос, мучавший его. Вопрос касался происхождения Триярской. Как точно звучал ответ, сейчас тоже неважно. Она тоже оказалась царских, местно-царских, кровей, и он получил благословление на брак.

Триярская выслушала предложение руки и сердца, докурила и выдвинула два условия. Первое: у них не будет «постели». «Совсем?» Она не ответила. И второе… Он должен оберегать ее от музыки. «От музыки?» Да. И дома, и везде. Никаких концертов, никаких идиотских патефонов. «Совсем?» – снова спросил он. На этот раз Мария решительно кивнула.

Он согласился и выдвинул свое условие, одно. Он уважает ее атеистические взгляды… Пауза. Но они должны быть повенчаны. «Тайно?» – спросила, подумав. Он кивнул.

В тот же день они зарегистрировали брак в ЗАГСе, ночью – повенчались в Свято-Рождественском монастыре. Он перебрался из «Регины» к ней в балхану на Бешсарайке. Начался медовый месяц, самый спокойный в их семейной жизни: они почти не видели друг друга. Он целый день был на Заводе, возвращался почти ночью. Спали вместе на топчане, как брат и сестра. Во сне она иногда говорила по-японски. Потом прижималась к нему и называла его каким-то японским именем. Он уже знал, что так звали ее первого мужчину, уроженца провинции Канагава.

Так прошли первые полгода их брака. Переехали с Бешсарайки на Улугбека. Привыкли друг к другу, как привыкают к временным трудностям или не слишком серьезным болезням. Он привык к ее сыну, к ее истерикам, к ее атеизму. В новой квартире у них была спальня, у каждого – своя кровать. Японские лекции по ночам продолжались, со временем к ним добавились передовицы из «Правды». «Товарищи! – бормотала, тряся кулаком. – Еще теснее сплотим наши ряды вокруг Коммунистической партии и ее великого вождя товарища Сталина!» Потом снова переходила на японский и шепотом звала своего возлюбленного.

Тогда он молился, и звуки с ее постели стихали.

Однажды, вернувшись, застал Марию заплаканной. Зрелище было непривычным, до сих пор она не показывала своих слез. Причиной оказался концерт. Обычно она сбегала с этих концертов, которые случались на Заводе почти после каждого собрания. Но в тот день от всего их статотдела на месте оказалась только она; кто-то обязан был быть от каждого отдела на концерте и повышать свой культурный уровень. Она возражала, объясняла, звонила к нему, но он как раз был на выезде. Все это не помогло, даже наоборот: парторг ядовито заметил, что товарищ Триярская слишком уж активно использует в последнее время свои семейные связи. Вернулась измученной, с температурой. По дороге домой ее два раза вырвало.

Ночью у нее случился приступ прежней болезни, и они зачали Георгия.

Ее руки и ноги дергались в такт музыке, которая была слышна только ей. Это была плясовая мелодия, звучавшая на том концерте.

Под утро она затихла, провалилась в сон, уже без японского и призывов завершить пятилетку в три года. Он поднял с пола упавшее одеяло, встряхнул, накрыл ее. Прошел, стараясь не ступать на особенно писклявые половицы, на кухню, выпил воды и протер лицо. До гудка оставалось часа полтора.

В то ранее утро на кухне он ненадолго почувствовал себя снова живым.

В июне следующего, 1937 года Георгий появился на свет. Но его в этот важный момент в Дуркенте не было. Он летел в Москву.

 

Это была третья, самая сложная часть его Миссии.

Приказ явиться на Старую площадь был объявлен ему ночью, на сборы даны полчаса, во дворе темнел «воронок». Мария решила, что арест, и заметалась по квартире, болтая пузом. Он успокоил ее. Хотя чем все окончится, не знал. Пасынок заворочался, поднял сонную голову. Он наклонился к нему, поручил заботиться о матери. Колька ничего не понял, кивнул и снова заснул.

На аэродроме уже стоял пузатый АНТ, готовый к отлету. Пахло керосином и маслом; гофрированный дюраль аэроплана блеснул в свете фар. Он влез внутрь, пригибая голову, и устроился на почтовых мешках. Заблеял мотор, машина поползла по полю.

Светало, он привыкал к полету. Любовался театром облаков, думал о природе зла.

В Ташкенте его пересадили на военный аэроплан. Никто из местных товарищей его не встретил, это было странно. Актюбинск. Куйбышев. В Куйбышеве задержала гроза. Вода стучала по обшивке, он немного поспал, в полете сон не шел.

В Москву прилетели вечером, встречали какие-то люди в одинаковых черных костюмах. Сразу отвезли в лес, на пустую дачу, дали пару часов на отдых и приведение себя в порядок. Первым делом он сбрил двухдневную щетину и принял душ. В зале был накрыт ужин, в кофейнике обнаружен горячий кофе, в окнах за соснами набирал силу закат. Прислуги нигде не было видно. Намазал булку, откусил. Есть после самолетной качки не хотелось. Дожевал, выпил кофе. Сделал пару кругов по двору, покурил возле сосен, раздвинул сапогом заросли папоротника.

Все это, если разобраться, было частью зла. И эта дача с невидимой прислугой и еще более невидимой охраной. И ужин с рассыпчатыми булками и серебряным кофейником. И даже эта природа, воздух, закат – все было пропитано злом и обугливалось на невидимом пламени. Эта сила зла, еще не так ощутимая в Дуркенте, здесь горела вовсю, за каждым деревом, камнем, человеком. Это было царство чистой, ликующей ненависти. Ненавистью жили, ненавистью вставали у станков, пели песни, поднимали в воздух машины, рыли каналы, яростно спаривались, давили друг друга в транспорте и в очередях и скалились перед фотокамерой. Ненавистью воспитывали детей, требуя, чтобы они пронесли и преумножили этот нефтяной огонь. И дети, улыбаясь и выпучив глаза, клялись преумножить.

Этой ночью ему надлежало побывать в сердце зла.

Сошествие во Ад. Одна из самых старых икон его тайной коллекции. Языки пламени, черные пещеры. И тоненький Господь в белых ризах вытягивает праведников из алых языков и черных пещер.

Он провел ладонью по сосне и стал молиться. Вернулся в дом, потрогал включатель, но включать не стал, а допил кофе и сел в кресло.

Ровно в двенадцать послышался шум мотора, в щели ворот зажглась полоска. Ворота раскрылись, фары наполнили комнату подвижным светом.

Его снова везли лесом; впереди, рядом с шофером, молчал человек в штатском. Стояла неполная тьма, и он мог любоваться мелькавшим сосняком. Они миновали оцепление и проверку документов, но следов человеческого жилья было незаметно. Машина остановилась, он вышел и оказался перед воротами сельского кладбища.

В догоравшем небе поднималась луна, за оградой торчали кресты; о присутствии советской власти напоминал обелиск с помятой звездой.

«Идите, там вас ждут».

Он толкнул калитку и пошел наугад вперед.

Остановился.

Перед ним была свежая, недавно вырытая могила.

Он толкнул носком сапога край, с шорохом посыпались комья.

«Здравствуйте, товарищ Бесфамильный», – произнес знакомый голос с акцентом.

Только теперь он заметил невысокого человека в шинели у соседнего креста. Человек закурил трубку, огонек серной спички высветил усы, брови, узкий лоб. Лицо погасло, потянуло дымком.

«Я решил, что нам лучше встретиться в неформальной обстановке…» – провел вокруг рукой с трубкой.

Ладонь, которую он пожал, была маленькой и холодной.

«Если вам темновато, не стесняйтесь, я скажу, чтобы еще организовали свет. – Человек присел на скамейку и предложил сесть рядом. – Я прочел вашу записку, товарищ Бесфамильный… Или ваше императорское высочество – как вас лучше называть?»

«Лучше – Бесфамильный».

«Хорошо, товарищ Наследник Престола. – Усы слегка улыбнулись. – Мы, если посмотреть, тоже ведь все бесфамильные. “Ленин” – это не фамилия. “Сталин” – тоже…»

Похмыкав, затянулся трубкой.

«А теперь, – положил ногу на ногу, – рассказывайте».

«Что именно?».

«Всё. С восемнадцатого года».

Он стал рассказывать. Человек не перебивал, попыхивал трубкой. Докурив, вытряхнул пепел в траву, стал набивать новую. Луна успела подняться, кладбищенская зелень окрасилась металлическим светом.

Потом человек начал задавать вопросы. Интересовал его в первую очередь гелиотид. После гелиотида разговор пошел живее. О монархии, об армии, о церкви. Сидеть на скамейке стало зябко, они поднялись и прогуливались между крестами. Пару раз останавливались возле вырытой могилы, человек в шинели замолкал и задумчиво глядел вниз.

Они проговорили всю ночь. Стало светлеть, далеко, за лесом, закричали петухи. Человек в шинели резко остановился и стал прощаться.

«Надеюсь, все, о чем мы с вами договорились, останется между нами. Кругом шпионы, даже среди ближайших соратников. Впрочем, вы ведь и сами женаты на японской шпионке…»

«Вы действительно верите, что кругом – шпионы?»

«Нет, конечно… Но я верю, что в это надо верить».

Они снова стояли возле вырытой могилы.

«Можете продолжать работу, вас не будут беспокоить, – достал из шинели бумажный сверток. – Здесь все материалы на вас, – чиркнул спичкой, поджег. – Это мы похороним здесь».

Бросил в яму. Пакет загорелся, осветив дно.

«Теперь идите, вас отвезут. Кстати, поздравляю, у вас вчера родился… наследник».

Он пошел не оборачиваясь. На востоке легла светлая полоса, тарахтела машина, водитель спал, человек в штатском задумчиво разглядывал порнографический журнал.

 

Все, о чем они договорились, было выполнено.

В Кремле получили необходимое количество психотропного гелиотида; стало возможным провести открытые процессы над прежними партийными вождями. Облученные вожди каялись во всем и молили о пощаде. Часть этого гелиотида была использована в разведке в годы войны, часть после войны, когда надо было выведать у американцев секрет атомного оружия.

Началось возрождение монархии. Как он и предлагал в своей записке: социалистической по форме, национальной по содержанию. Реабилитировались русские цари, князья, полководцы. Было восстановлено офицерское звание и ослаблен натиск на церковь. В Москве выросли высотки, со шпилей которых в мировое пространство передавалось имя Сталина (кремлевские башни были прочно заняты Лениным).

Наконец, ему были выданы еще остававшиеся, наиболее важные участники расстрела. Через два месяца, в августе 1937-го, был приговорен к расстрелу Дидковский. В феврале 1938 года – Белобородов. В 1941 году – Голощекин, через год – Сафаров.

Как обычно, он являлся к каждому перед казнью, показывал фотографии и тихо зачитывал приговор. Приговоренные кричали, хрипели и тянули к нему руки. Раздавался выстрел, дело было сделано.

Чуть было не уплыл из его рук Юровский. В 1938 году бывший комендант Ипатьевского дома лег в Кремлевскую больницу с язвой, собираясь, похоже, спокойно умереть своей собственной смертью. Пришлось мчаться в Москву, накачивать, замораживать его наркозом, давить на врачей. А потом, в крематории, стоять возле печки со шприцем, дожидаясь, когда тело прибудет из комнаты для прощаний. Время шло, он ждал; наконец лента дернулась. Под звуки светлой музыки, доносившейся снаружи, показался гроб. Времени было мало; он всадил шприц в дряблую холодную руку и стал ждать. Глаза Юровского медленно открылись. Взгляд был мутным; подождал еще, когда станет более осмысленным. «Здравствуйте, Яков Михайлович… Вы меня узнаете?» Юровский скривил лицо и попытался дернуться, но не смог, наркоз отходил медленно. Он показал ему фотографию Ипатьевского дома и быстро, шепотом зачитал приговор. Юровский снова дернулся, даже шевельнул плечом. Медлить было нельзя, он вышел и нажал на рычаг. Поглядел через просмотровое окошко, как тело, еще несколько секунд живое, корчилось и плясало в пламени.

Убедившись, что приговор приведен в исполнение, вышел; его ждала машина. По дороге на Казанский заехал в ГУМ и, потолкавшись в очереди, добыл Георгию огромного плюшевого медведя. Зверь упорно не желал влезать в чемодан, пришлось держать его в руках. Вдвоем с медведем выпил в буфете стакан чая и вышел на платформу. Капсулу с прахом покойного революционера ему доставили прямо к отправлению. Он повертел ее, сунул в карман и вошел в вагон. Перрон за окном поплыл, он прислонил голову к полированной стенке и прикрыл глаза.

 

 

 Дуркент, 25 августа 1973 года

– Не дадут!

Они стоят на колокольне, отец Михаил в подряснике и Николай Кириллович. Для важных разговоров они обычно поднимаются сюда; внизу, по словам батюшки, «много ушей». С колокольни видны две чинары с осыпающейся листвой, выгоревшая трава и разомлевшие торговцы цветами. Назойливо поет горлинка. Нищих не видно, после недавних событий предпочитают не маячить у ворот, а собирать свою дань внутри.

Жара еще в полной силе, но вечерами уже можно дышать. Николай Кириллович загорел. Правда, только лицом, шеей и руками чуть выше локтя. Загореть остальным так и не получилось, поездка в горы все откладывалась и так и отложилась. Теперь до фестиваля меньше двух месяцев, тратить даже один день на горы уже роскошь.

– Не дадут тебе его, – повторяет отец Михаил. – Он им и так глаза мозолит.

– Уши.

– И уши, и все остальное.

Речь о церковном колоколе. Николай Кириллович просит дать его на один вечер, когда будет исполняться его симфония.

– И вообще… – Отец Михаил хмурится. – Колокол – не музыкальный инструмент. Не нужно для колоколов пьесы придумывать.

– Я не придумывал, я уставный звон использовал.

– Тем более не разрешат. – Отец Михаил поворачивается к колоколу и проводит ладонью.

– А если вдруг разрешат?

– Не знаю. Что он тебе так понравился?.. Вот если бы старые колокола были, которые раньше отливали. Вот у них – звук. Один, маленький, сохранился недалеко…

– Где?

– В Ленинском, на полевом стане у них висит, на работу сзывает. Его, может, и дадут. В пятидесятые годы, я еще тут не служил, мне рассказывали, письмо писали правлению их, просили передать колокол сюда, нам. Здесь колокола вообще не было, рельса одна висела, в нее били. Те вроде согласились, и уполномоченный тогда другой еще был, разрешил. Привезли сюда, надо было сразу вешать, а тут пока то да се, от колхозного правления человек примчался: всё, отцы, задний ход, вертайте колокол, без него не можем, работа не идет, производительность упала. Наши говорят: «Здравствуйте, ваша тетя, а мы его уже освятили!» А тот, из управления, уперся рогами: нам разницы нет, хоть освященный, хоть вместе с колокольней, только верните. А то, мол, наш Ленинский был передовой колхоз в районе, а без колокола и людей не соберешь вовремя на работу, и ползают по полю как сонные тетери. Пришлось отдать.

– А этот когда появился?

– Этот? Этот немного попозже, я уже тут пономарем служил. Когда тот отдали, стали думать, где другой взять. Взять негде, местная промышленность колокола не производит. Тогда у нас один путейский был, в совет не входил, но очень грамотный, Матвей Иванович, он тут недалеко сейчас лежит, если зайдешь, седьмая слева, чуть в глубине. Он и предложил отлить колокол в Москве и подпольно привезти сюда.

– Рискованно.

– Да уж, дорогой мой, по головке бы не погладили. Или бы так погладили, что суши сухари! Но он грамотный был, спец, одним словом. Машинист и кочегар ехали от Москвы досюда одним экипажем, главное с ними договориться. Наши в Москву съездили, нашли цех, где, когда начальства нет, можно колокол отлить. Ночью отлили, загрузили его на дно тендера, а сверху углем засыпали.

– И довезли?

– Да, мы тут каждый день молились… Загнали, значит, этот паровоз в один цех, вроде для ремонта. Стали ночью вручную разгружать. И тут кто-то не удержал, колокол сорвался – и об землю. И от удара почти треть отвалилась… Мужики некоторые чуть не заплакали. Хорошо, один из мастеров нашелся. «Кончайте, – говорит, – ваши нюни, я берусь его запаять, яму копайте!» И начали прямо ночью, прямо тут же в цеху, копать. Теперь говорит: «Несите дрова, да побольше. Разжигайте костер...» Разожгли.

– В цеху?

– А где еще? Хорошо, ночь, начальства никого. Когда остались угли, начали колокол опускать. Когда до нужной температуры накалился, отвалившийся кусок приставили и тот умелец начал оловянно-медной мелкой пудрой шов засыпать. Вот, видишь, заметен? Но это полдела. Если колокол сразу поднять, то припаянная часть под собственным весом могла отвалиться. Этот говорит: «Надо забросать яму с колоколом землей не менее чем на сутки!» Понимаешь? А если начальство днем зайдет? Как объяснить, что это за куча земли появилась? Да и не только начальство, а стукач какой-нибудь мог заглянуть. Решили, кровь из носу, не подпускать днем к этому месту ни одного живого человека. Как-то отвлекали. А еще и рабочий план надо выполнять, после ночи без сна. Еле дождались конца второй смены, она в одиннадцать часов вечера заканчивалась. Опять вручную колокол – на грузовичок и ночью тайком сюда. А тут мы уже с лопатами стоим.

– А зачем с лопатами?

– Чтоб тайком его закопать, – подмигивает отец Михаил. – А днем откопать. Вроде как рыли могилу и – на тебе! – колокол обрели. Люди на кладбище, пожалуйста, свидетели. Мы тоже, как артисты, вокруг него: «Наверное, кто-то в двадцатые годы закопал…» Быстро освятили – и на колокольню. Уполномоченный приехал, посмотрел на место, где мы «откопали», посмотрел на колокол. «Что-то, – говорит, – колокол у вас слишком новенький, а говорите, столько лет в земле лежал?» Отец диакон нашелся: «Новенький, потому что мы его отмыли и оттерли, а сколько лежал, не знаем, люди рассказывают, что это все с Белым Звонарем связано». Уполномоченный, как про Белого Звонаря услышал, рукой только махнул и уехал.

– А кто такой Белый Звонарь?

– А ты не слышал, что ли? А говоришь, что наш, дуркентский.

– Так я в сорок восьмом отсюда уехал.

– В сорок восьмом! Это гораздо раньше было, еще в двадцатые. Это знаменитый звонарь был, его послушать люди из Ташкента даже приезжали. Он в Свято-Рождественском монастыре звонил, который потом взорвали.

– Как взрывали – видел.

– А колокольню там помнишь? Семь колоколов висело. Тот, который теперь в Ленинском, видно, оттуда. Праздничный, воскресный, полиелейный… И еще которые поменьше. Вот он во все это хозяйство звонил, и как звонил! Люди, даже неверующие, приходили и всю службу выстаивали, только чтобы послушать. Даже мусульмане у стены собирались. Я сам мальцом его пару раз слушал, меня бабка туда за руку водила.

– А как его звали?

– Звонаря? А никто не помнит. А кто помнил, тот… – Батюшка делает паузу. – …Уже не скажет. Да его все Белым Звонарем называли. Он, говорят, альбиносом был. Бровки беленькие, волосы беленькие. А может, просто светлым. Говорили даже, что он из местных был, узбек или таджик крещеный. Главное, что звонил, как… – Отец Михаил дергает губой, пытаясь подобрать сравнение. Вздыхает и вытирает пот наружной стороной ладони.

– Как он эти звоны все знал! Ростовский, георгиевский, акимовский… Не помню, какие еще там. Ростовский с перебором… Он говорил, что колокольным звоном можно колокольню в воздух поднять. Даже храм.

Николай Кириллович вспоминает, что, когда взрывали колокольню, она и точно поднялась в воздух и на секунду зависла в нем. Показалось, что полетит сейчас выше...

– К нему другие звонари приезжали, просили секретам обучить. Даже в двадцатые, когда на колокола уже гонение шло. Обучал, конечно. Но насчет секретов обычно смеялся. В смысле, что не имеет. Требовал, чтобы сперва выучивали наизусть «Непорочны» и читали их про себя, пока звонили.

– Что читали?

– «Непорочны», псалом сто восемнадцатый. «Блажени непорочнии в путь…» Самый длинный. «…ходящии в Законе Господни. Блажени испытающии…» А потом его убили.

– Кто?

– Дед Пихто. Слыхал о таком? Потребовали, чтоб колокола не звонили. «Служите пока, товарищи мракобесы, но без колоколов». Игумен, делать нечего, согласился. А Белый Звонарь – ни в какую. Игумен ему: подожди, может, еще разрешат со временем. А Белый Звонарь говорит: не разрешат и еще хуже будет. Сейчас у нас, говорит, колокольный звон как защита. А без звона нас голыми руками возьмут. Игумен, рассказывают, на него тогда прикрикнул, на Звонаря. Что слишком о своем звоне высоко думает. Тот смирился, стал сюда ходить звонить, другие церкви уже закрыты были или под обновленцами. Отсюда его тоже прогнали, заставили прогнать, потому что народ его сюда стал ходить слушать. А тут как раз Пасха. А какая Пасха без звона? Он в монастыре у кого-то из отцов благословение взял – и на колокольню. И так зазвонил, старики до сих пор вспоминают. Под колокольней толпа сразу собралась, на Пасху и так народа много.

Николай Кириллович кивает, вспомнив свою последнюю Пасху в Питере, когда ему отдавили ногу.

 – Ну вот, – немного помолчав, продолжает отец Михаил. – Кто-то из толпы и выстрелил в него. Несколько раз.

– А нашли, кто стрелял?

– Какой там. Давка началась, ловят, кто стрелял, а тот уже скрылся. Побежали на колокольню, а там такая сцена… Этот, звонарь-то, уже лежит, отходит, а колокола сами собой звонят. Несколько человек это видело. И пока не дозвонили, сколько надо, не остановились, можешь не верить… Что сказать хотел?

– Ничего. Я, кажется, догадываюсь… Нет, ничего. А дальше что было?

– А что дальше бывает? Отпели и схоронили.

– Я все-таки…

– Какое-то время колокола иногда сами собой начинали звонить. Ну не сильно, а так, несколько раз ударит. Это тоже не нравилось, и колокола сбросили, только память одна осталась…

– Я все-таки попрошу колокол. Может, разрешат. Помолитесь, батюшка…

– Я-то помолюсь. Чтобы потом только вернули. А то меня опять уполномоченный вызывал, что звоню много. Снова грозил регистрации лишить. А я ему сказал: сколько положено, столько и буду, мне уже немного осталось, скоро вас, дорогой товарищ уполномоченный, уже не потревожу и отбуду по месту постоянной дислокации.

– В каком смысле? – Николай Кириллович не сразу понимает.

– В обычном. – Отец Михаил кивает в сторону могил, виднеющихся за чинарами.

– Так вы ж еще молодой…

– А смерть в паспорт не глядит. Рак установили. Ты только никому не говори. Не дай Бог матушка узнает, начнутся женские дела. Надо в Ташкент съездить, там его облучением лечат. Думал уже. А на кого приход оставлю? Да и «ведьмы» мои меня не отпустят, один раз только заикнулся, они – на дыбы…

«Ведьмами» батюшка ласково называет пять самых активных прихожанок, фронтовых подруг, летавших на У-2. На праздничные службы они приходили в медалях и гордились прозвищем, которое им дали немцы, – «ночные ведьмы».

 – Да и власти, только уеду, все снесут и закроют под этот свой… юбилей. Видел, что в городе творится?

– А временно заменить кем-то?

– Священников не хватает, свободных нет. Может, кого-то из заштатных, из стариков. Написал прошение владыке, а там пусть решают…

Молчит, сжимает губы.

– У нас тут у всех мало времени осталось, – говорит совсем тихо. – Эти, друзья-товарищи, которые в прошлом году прилетали, вроде как через год пообещали вернуться.

– Кому?

– Да этому алкашу Ваське, который на пустыре тогда оказался, за Южным. Его в дурку тогда сразу упрятали, чтоб много не разговаривал. А эти, говорят, через него несколько раз на связь выходили. У меня там один знакомый работает, он слышал…

– Так надо как-то… людям сказать.

– Как Иона-пророк, что ли? Чтобы тоже сразу в дурку, к Ваське в компанию. Вон, Валентина блаженная ходит, предупреждает, ее хоть пока не трогают… Ну что, айда вниз?

Николай Кириллович осторожно спускается, прощается с отцом Михаилом, выходит на солнце. Постояв, заходит на кладбище. На могиле Гоги за лето появились какие-то брелки, тряпочки, две выцветшие иконки Георгия Победоносца. Сюда приходят загадывать желания.

 

Тогда, в начале июля, церковь с трудом отстояли.

Машину, на которой они ехали с Русланом, притормозили на повороте к Гагаринке – все уже было оцеплено. К Гагаринке не пускали, толпа нарастала: гулял слух, что будут сносить и само кладбище. Милиция тоже не знала, для чего ее выставили в таком количестве, на все вопросы сплевывала и цедила сквозь зубы: «Приказ». Начальства видно не было. Николай Кириллович, зажатый толпой, предложил племяннику, чтобы тот ехал домой или хотя бы на Люксембург, но Руслан мотал головой и отталкивал ключи, которые Николай Кириллович пытался ему сунуть.

Прошло полчаса, совсем стемнело. Подъехал грузовик с цыганами, цыгане бодро выгрузились и стали теснить милицию: на Гагаринке лежал какой-то их деятель. Со стороны кладбища раздались крики; милиция вдруг исчезла, и люди рванули вперед. Николай Кириллович, сжимая руку Руслана, побежал. Пронеслись на грузовике цыгане. Возле церкви уперлись в еще одно заграждение. Окна церкви были едва освещены (электричество отрезали днем), изнутри слышалось пение. С пением соединялись другие звуки: тарахтящего крана с ядром, который стоял в лучах прожектора, и крики женщин, которых пытались выгнать из церкви. Отца Михаила не было, он был вызван накануне к душанбинскому уполномоченному. Женщины продолжали петь, а те, которых выволакивали, кричали и брыкались. Некоторые (те самые «ночные ведьмы») были в медалях, они и организовали оборону. Толпа заволновалась, насела, оцепление дрогнуло. Раздался выстрел в воздух. На секунду все замерло: милиционеры, старухи, толпа; Руслан сжал ладонь Николая Кирилловича. Но тут сбоку загудело, люди подались в сторону, въехала черная «Волга». Появился невысокий человек с лысиной и галстуком. «Товарищи, произошло недоразумение, церковь сносить не будут…» – «А кладбище?» – выкрикнул кто-то. «И кладбище! Даже пальцем не тронут». Толпа недоверчиво молчала. «Меня ваш милиционер за ногу ущипнул, нахал!» – послышался старушечий голос. «Товарищи! Повторяю, произошло недоразумение, виновные будут наказаны. Дурбек Хашимович пообещал лично во всем разобраться. Спокойно расходитесь, сейчас прибудут автобусы, всех развезут по домам». Кран с ядром стал медленно отъезжать от церкви. Человек в галстуке спрятался обратно в машину и уехал.

Николай Кириллович с Русланом вернулись на автобусе. Толпу не тронули, задержали только цыган, но и их под утро отпустили.

На следующий день Николай Кириллович встретился возле Универмага с Давлатом, который стоял со своим личным стаканом у автомата газводы. Давлат набрал воды без сиропа, они отошли в тень, под чинару.

Давлат считал, что главную роль сыграло письмо Синему Дурбеку, которое ему перед смертью передал дядя. Это письмо, как и завещал Касым-бобо, Давлат отвез в обком, как только услышал, что над церковью сгустились тучи. Через кого-то из знакомых или дальних родственников попросил срочно передать на стол «самому».

Давлат допил воду, слегка отрыгнул, вытер стакан носовым платком и спрятал в портфель. «Вот, – вытащил из портфеля листки, – переписал. Дядя сказал, чтобы я тебе его показал. Он, по-моему, ради тебя это по-русски и написал». Николай Кириллович кивнул, вспомнив, что Касым-бобо говорил ему о каком-то письме.

 

Первому секретарю Дуркентского обкома КПСС

тов. Хашимову Дурбеку Хашимовичу

от бывшего члена КПСС с 1933 года,

бывшего пенсионера,

а ныне разлагающегося трупа

Ходжакулова К. Х.

 

Дорогой, высокочтимый и пока еще живой Дурбек Хашимович!

 

Вы, конечно, будете немного удивлены этим письмом. Во-первых, тем, что к Вам обращаются с того света, в существование которого Вы как истинный коммунист совершенно справедливо не верите или, правильнее сказать, обязаны смеяться над ним в силу занимаемой Вами высокой и ответственной должности. Во-вторых, Вас должна удивить просьба, с которой к Вам обращается представитель этой несуществующей, с точки зрения великого учения Маркса – Энгельса – Ленина, автономной области. Теперь, учитывая Вашу занятость, торопливость и нелюбовь к чтению заявлений от граждан, особенно, наверное, лежащих в данный момент на кладбище и потому лишенных возможности участвовать в происходящих на наших глазах великих преобразованиях, борьбе за повышение производительности, миролюбивых инициативах нашей страны и освоении бескрайних космических просторов, перехожу к существу вопроса.

Существо вопроса касается исправления отдельных перегибов, допущенных некоторыми ответственными работниками, в частности мной, в период утверждения советской власти в Дуркентской АО и борьбы с различными формами феодальных пережитков, бандитизма и суеверия. В этот период, а по факту в 1929 году, мной из чувства классовой ненависти и по заданию карающей руки революции был убит из личного номерного оружия русский священник, служитель так называемого религиозного культа. Обстоятельства выполнения этого задания я здесь не привожу, понимая Вашу занятость и отсутствие даже свободной минутки, чтобы отдохнуть от государственных дел, сходить на футбол или посмотреть какой-нибудь смешной и поучительный фильм, например «Кавказскую пленницу», которая несколько лет назад с успехом шла на экранах нашего города. Главное, что через некоторое время после выполнения этого задания, состоявшего, как следует из вышесказанного, в пролитии определенного количества крови классово чуждого элемента, я сам был по ложному и надуманному обвинению лишен звания, посажен под арест и проводил дни в оскорблениях, антисанитарных условиях и ожидании приговора. Я был доведен до такого отчаяния, что начал мысленно просить прощения у всех, кого я лишил жизни или еще каким-то образом обидел, в том числе и у того священника, которого, наверное, лучше было бы не убивать, а как-нибудь разумно использовать для нужд социалистического хозяйства: например, копать каналы или собирать хлопок.

После этого ночью ко мне в камеру зашел этот священник, присел на лавку и стал на меня глядеть. Конечно, это был призрак, т. е.  медицинский результат моей фантазии, так как этот гражданин уже давно был мертв, а даже если и жив, никто бы его ко мне не пустил, тем более в ночное время, когда свидания не полагаются. Но т. к. я был не подготовлен и не имел четких инструкций, как должен вести себя коммунист при встрече с мертвецами и другими ожившими пережитками, то я упал на пол, решив, что вышеупомянутый призрак пришел с целью мести. Он, однако, ответил, что зла на меня не держит, прощает мне мой неосмотрительный поступок, что на следующий день по его «молитвам» меня оправдают и восстановят в звании. С этими словами он дал мне кусок хлеба. Был ли этот хлеб настоящим или тоже фантазией, сказать не могу, т. к. слишком быстро его съел, а фактически проглотил.

Теперь, многоуважаемый Дурбек Хашимович, перехожу к самому существу вопроса. Перед тем как уйти, этот матерый представитель загробного мира взял с меня слово коммуниста и потомственного дуркора, что я, как только потребуется, спасу от разрушения кладбищенскую церковь на Гагаринке. На следующий день меня отпустили, т. к. за меня заступился тов. Бесфамильный А.Р., ныне проживающий на пенсии в Ташкенте, и под его началом я стал работать на Заводе. Все эти годы я как коммунист помнил о данном мною слове, однако необходимости его выполнять не было, т. к. вначале церковь использовалась как склад, а затем была передана верующим для удовлетворения их потребностей. Но в последнее время стало известно, что этот очаг мракобесия планируется снести. И в этой связи, дорогой Дурбек Хашимович, я как коммунист, пусть даже и выбывший на данный момент из рядов партии в связи с прекращением жизнедеятельности в виде полной остановки сердцебиения, дыхания, пищеварения и других функций, все же обращаюсь к вам с просьбой не сносить вышеназванное культовое учреждение. А как потомственный дуркор из старшего рода дуркоров заклинаю тебя, Синий Дурбек, внук хромого Ильхама из младшей ветки рода Дурбеков, заклятием дуркоров, на которое, ты знаешь, я имею право, не сносить эту церковь. Несколько раз это заклятие чуть не срывалось с моего языка и когда ты мне не проводил телефон, хотя все соседи уже были с телефоном, и когда ты и твоя шайка под видом юбилея стали ломать мой дом, который еще мой прадед строил. Но я помнил, что заклятье дуркора можно произнести только один раз, и вот теперь этот раз настал. Поэтому заклинаю тебя, Синий Дурбек, младший сын Хашима-мельника, внук хромого Ильхама из младшей ветки Дурбеков, взявшего себе жену из чужих, откуда-то из-под Намангана, заклинаю тебя камнем, книгой и черепахой не трогать ни эту церковь, ни это кладбище. Сам знаешь, что тебя ждет, если нарушишь. С коммунистическим приветом!

Подпись.

 

Николай Кириллович вернул листок Давлату. Тот молча разорвал его на мелкие части и выбросил в дымящуюся урну.

 

 

 Дуркент, 12 сентября 1973 года

По сцене медленно ползет дым. Старик размахивает руками и, кашляя, проклинает дочерей. Дочери стоят чуть позади на возвышении, с мертвыми лицами, в наползающей пелене дыма.

 

Сиз ёвузлар, қараб туринг, ҳар иккингиздан

Шундай қасос ойлайин-ки, бир бутун олам*!

 

Еще дальше, в глубине, трое мужчин. Зять старика, бывший вассал старика и еще один бывший его вассал, переодетый и сменивший имя. Рядом со стариком только шут-масхара, стучащий в дойру. Дойра гремит все громче, ритм убыстряется, старик едва поспевает за ним. Все на сцене начинают бить в бубны и дойры, приближается буря, старик перекрикивает грохот:

 

Сиз нима деб ╒йлаябсиз, мен йиғлайманми?

Й╒қ, йиғлаётганим й╒қ!

║кирсам ҳам б╒ладиган сабаблар бор-ку,

Йиғламасдан бурун мен бечора қалбим,

Минг б╒лакка парча-парча б╒либ кетади!**

 

Взвыв, старик замолкает, инструменты перестают греметь. Оглядев пустыми глазами зал, прижимает шута: «Ҳой, масхара, ақлдан озаётибман!» – и неожиданно повторяет это по-русски, уже тише: «Шут мой, я схожу с ума…»

Снова грохот, снова дойры, бубны, наступает буря. Старик, опираясь на шута, уходит. «А-а-а-а!» – глиссандо всех оставшихся на сцене. Мужчины исчезают, дочери, прогнав отца, пускаются в пляс. Оркестровое tutti, разрываемые паузами, всполохи молний, нисходящая хроматика хора.

– Это же Верди, Diesirae… – Жанна сидит рядом, рот полуоткрыт, рука на его колене.

– Идея Садыка, решил еще к шашмакому добавить в двух местах «Реквием», – шепотом отвечает Николай Кириллович.

– Он гений, правда? У меня аж мурашки побежали… А правда, что он переспал уже со всем театром, включая уборщиц?

– Не знаю. Давай лучше смотреть.

– Тоже в этот театр, что ли, устроиться…

Прогон второго акта завершен, зажигается тусклый свет.

В зале довольно много посторонней публики, кто-то аплодирует. Жанна хлопает так, что ладони рябят, выкрикивает: «Браво!» На сцену выбегает Садык в блестящей рубашке, что-то объясняет актерам. Николай Кириллович проходит между рядами, следом идет Жанна, оправляя короткую юбку. Выходят из зала, идут по театру, мимо стендов с фотографиями актеров, работает радио, идут последние новости.

 

Наступила осень, пока только по календарю. Днем еще стояло лето, на солнце почти июль, ближе к вечеру начинался август, и только ночью, когда воздух холодел и под простыней становилось зябко, чувствовался сентябрь. Николай Кириллович ходил мрачный, у него появился легкий тик, два раза на репетициях напомнило о себе сердце, приходилось искать нитроглицерин.

Нет, оркестр звучал уже вполне пристойно. Оркестранты не то чтобы полюбили музыку, которую заставлял их исполнять Николай Кириллович, но как-то сжились с ней, а может, и полюбили. Уже не писали на Николая Кирилловича письма, не устраивали «итальянскую забастовку», играя всё на pianissimo, так что он лез на стены, пока не понял, в чем дело. Удалось, наконец, выбить надбавки за сверхурочные репетиции, оркестровая яма ожила, прекратились опоздания и посторонние разговоры. В оркестр было взято трое новых музыкантов, «три Петра», как их тут же назвали. Флейта из Ферганы, скрипка из Ташкента и альт из Новосибирска. Петр Первый, Петр Второй и Петр Третий. Оркестр принял их так, как и принято принимать чужаков: продемонстрированы были и прищуры, и кислые улыбки, и покровительственные интонации. Но после нескольких репетиций это исчезло. «Три Петра» показали класс, и вообще были общительными, кроме ферганского Петра, который заикался и потому говорил мало, стесняясь своего дефекта. Оркестр потянулся за «Петрами» и зазвучал лучше… Нет, конечно, не так, как нужно. Далеко не так, как нужно!

Надвигающийся фестиваль давил, Николай Кириллович чувствовал это давление всем телом, особенно головой, хотя болело в основном сердце. Нужно было все время звонить, объяснять и снова звонить. В Музтеатре это не умели, в Музтеатре умели организовывать только юбилеи, елки и панихиды. Секретарши директора панически боялись междугородных звонков и вообще любых поручений, выходящих за пределы пишмашинки, чайника и жестяной банки из-под кофе, в которой хранился чай. Самого директора не было видно, он был, как всегда, занят ремонтом: пока театр перекрашивали в розовый цвет, в туалете снова лопнула труба, а в гримуборной народного артиста республики К.Д. Диярова в результате замыкания случился пожар. Жертв, к счастью, не оказалось, кроме самого К.Д. Диярова, который, наглотавшись дыма, месяц не мог петь, чему оперная труппа тихо радовалась. На все вопросы Николая Кирилловича директор отвечал: «Да вы не волнуйтесь, как-нибудь проведем! Такой плов приготовим, всю жизнь помнить будут, а потом еще им девушки наши спляшут!» В последний раз, таинственно подмигнув, повел Николая Кирилловича в смежную комнатку: «Вот! Финские, высший сорт! Красавцы, сидишь как на кресле, душа отдыхает… Не нужен один, кстати?» Николай Кириллович помотал головой и тихо вышел. Потом звонил Казадупову, но Казадупов снова отвечал длинными гудками, а один раз, появившись в трубке, кричал, что ничего не слышит.

Наконец удалось подключить Люсю Осипенкову, все тут же сдвинулось и закипело. «Люсеньку, – как заметил Ринат, – давно было пора использовать в мирных целях». Но главную работу делала даже не Люся, а Хуршида, племянница Касыма-бобо. Люсю вскоре отвлекли юбилейные мероприятия, а Хуршида, помогавшая ей, осталась. Ее поместили в закопченную гримерку народного артиста К.Д. Диярова, выдали дырокол, телефон и геологическую карту СССР; на двери возникла надпись «Секретариат фестиваля». Хуршида звонила, обольщала, пробивала, а в перерывах шагала по кабинету и пела вполголоса арию Далилы.

Худо-бедно был достроен Центр современной музыки. Нет, совсем даже не бедно. Мрамор, витражи, керамическое панно: Орфей с лирой, Барбад с барбадом, Чайковский с дирижерской палочкой, в небе над музыкантами кружат голуби и над всем, возле самых керамических звезд, завис спутник. Зал тоже как-то сделали, в авральном порядке что-то докрашивалось, доустанавливалось, дозабивалось. Ганча и позолоты избежать не удалось, но акустика, по крайней мере, не пострадала. Николай Кириллович специально привозил оркестр, малым составом, попробовать зал. Оркестранты разглядывали здание, обменивались репликами, хохмили. Собрались на сцене, порасщелкивали футляры, настроили инструменты. Сыграли кусок из «Звуков воды» Токаржевского и из Первой симфонии Канчели. Зал откликался, звук разбегался по нему и возвращался на сцену. «Ну как?» – спрашивал Николай Кириллович со сцены у трех самых въедливых оркестрантов, специально посаженных в зале. «С пивом сойдет», – кивали въедливые оркестранты. «Почему с пивом? Без пива тоже!» – откликалась Хуршида, сидевшая на последнем ряду. Возле стен в проходах появлялись маляры, сварщики, стояли, слушали. Под конец по предложению оркестра прошли кусок из первой части новой симфонии Николая Кирилловича, раздались аплодисменты. Потом все снова погрузились в автобус и поехали в чайхану, пообедать, посидеть на топчанах над шумевшим внизу саем. Николай Кириллович сидел, отгонял ос и молчал. Что-то нагнеталось, накапливалось в воздухе, накапливалось и жгло.

Началось это, кажется, с письма Рогнеды. Он получил его в конце августа. Письмо начиналось с сообщения об Илике. Он прочитал, перечитал, сел на диван, потом лег на него лицом вниз. Он почти не думал после отъезда об Илике, а Илик, оказывается, о нем думал. Теперь с подачи Илика на фестиваль сюда собираются какие-то иностранцы, американец и француз, Неда не помнит имена, возможно, их даже пустят. Но самого Илика уже нет… Николай Кириллович лежал, уткнувшись лицом в темноту и пыль диванной обивки, и пытался это понять. Ни одного из писем Илика, о которых упоминала Неда, он не получал. Он умылся, выбил нос и стал одеваться на репетицию.

Что-то накапливалось, ныло сердце. Объяснить это было некому. Жанна? Жанна умела слушать. Но ее средний вернулся из лагеря со скарлатиной, и Жанна на две недели исчезла. Он спрашивал, не нужна ли помощь. Нет, «Володя помогает».

Пару раз приходил Давлат, оба раза накуренный, и моментально засыпал на кухне. Проснувшись, смачивал лицо из-под крана и убегал. Николай Кириллович спросил его о Владимире. «Мы с ним не разговариваем, слишком разные взгляды. – Давлат стоял и закручивал уже закрытый кран. – Пусть со своими ангелами общается. К нему, понимаешь, опять ангелы приходили. Сказали, что будет война, все арабы нападут на Израиль и будет Третья мировая, из-за арабов... Как ты считаешь, несколько тысяч изгнанных со своих мест арабов – это что, ерунда?» Николай Кириллович согласился: нет, несколько тысяч – это не ерунда, но... «А для Володи это – ерунда. Я за сигаретами, сейчас приду…» Ни с сигаретами, ни без так и не вернулся.

Николай Кириллович садился писать Варе, писем от нее с июня не было. На то письмо он ответил, предложил, чтобы Варя приехала хотя бы недели на две сюда, к нему. Ей уже двенадцать лет, она может лететь одна. А в Ташкенте он ее встретит. Ответа не было. Звонил пару раз в Питер, соседка его старательно не узнавала.

Сходил даже к Рудольфу Карловичу. Купил по дороге торт, нажал звонок. За дверью долго не откликались, и он нажал кнопку еще раз. «Кто там?» – послышался голос Бежака. Николай Кириллович навал себя. Чуть отошел от дверного глазка, чтобы его с тортом было лучше видно. «Я не могу вас принять, – быстро и решительно ответили за дверью. – А если будете звонить и хулиганить, вызову милицию!» Звонить и хулиганить Николай Кириллович не стал, вышел из подъезда, задумчиво вертя тортом. Надо было, конечно, вначале позвонить. Но телефона Бежака у него не было.

Торт сунул в холодильник, должен был приехать Руслан. При всем своем нигилизме племянник любил сладкое. Но Руслан не приехал. Николай Кириллович спустился вечером на улицу, набрал Гульнару. Гульнара подтвердила, что Руслан не приедет. «Я вот что хочу вам сказать, Николя, – перешла вдруг на «вы». – Я надеялась, что ваше общение повлияет хорошо на Руслана. Но, судя по тому, какие к вам туда приходят гости…» Николай Кириллович застыл с трубкой: до Гули дошли какие-то слухи о Жанне. Вернулся, печально поглядел на торт.

Николай Кириллович ходил по квартире, темнело, он зажигал свет в большой комнате, придвигал стул и садился за симфонию. Она была уже написана, но после каждой репетиции он пристраивался на краю сцены, дописывал, зачеркивал, стирал, ноты покрывались сумрачными пятнами, похожими на тучи.

Четыре части, в которые должна была уместиться вся история музыки.

Замысел зрел давно, еще с Питера, но долго оставался темен, пуст и безвиден. Были отдельные наброски, мысли, он привез их с собой, и они не пригодились. Дело, как ни странно, сдвинулось после его ночной поездки на Гагаринку.

Итак, первая часть, musicacaelestis*, воспоминание о небесной прародине музыки. Несколько медленно сменяющихся, вплывающих друг в друга предельно высоких созвучий. Оркестр вступает сразу весь, кроме низких духовых, на пианиссимо и звучит в унисон, несколько тихих ударов колокола. (Забавно, но именно эта предельно опрощенная музыка была поначалу воспринята оркестром как недопустимый авангард.) С середины первой части, правда, эта ткань меняется, здесь также, вначале очень тихо, пробует свой голос зло. Что? Да, зло. Оно повторяет основную тему, которая еще продолжает звучать, но повторяет пародийно, расслаивая ритм (одни инструменты играют в размере ½, другие – на ¾), превращая простоту в тривиальность и пошлость. Колокол замолкает. Происходит падение музыки – нисходящее глиссандо всего оркестра, подытоженное tutti ударных. Вторая часть, адажио. Пробуждение музыки в ее земной, падшей оболочке. Возникновение ее из шорохов, ритмичных ударов, выкриков. Медленное оплотнение ее в ближневосточных, древнегреческих мотивах, макомах, накладывающихся друг на друга. («Принцип синхронности звучания разных мелодий, – повторял он на репетициях, – главный здесь!») Просветление звуковой палитры, «вздыхающий», гимнический финал (христианство). Часть третья. Европейская музыка, начинающаяся с музыки церковной, строгих распевов, тема, отдаленно откликающаяся созвучиями первой части. Постепенно нарастание субъективного, индивидуального начала. Тема проходит, то исчезая, то всплывая, сквозь медитативную «возрожденческую» мелодичность, барочное фугато, наконец, сквозь романтическую и постромантическую «оперность». Все это сопровождалось нарастанием количества музыкальных цитат, в одновременном избытке которых в конце концов тема захлебывалась. И последняя часть, четвертая, над которой Николай Кириллович как раз работал, яростно стирая, дописывая, мыча и притопывая под столом ногой. Это была собственно авангардная часть, музыкальный авангард в его развитии. Вся часть состояла из фрагментов, осколков, на которые распадалась музыка. От урбанистики в духе раннего Прокофьева, через додекафонные «наплывы» Шенберга, к вещам в духе Kreuzspiel Штокхаузена и Le Marteau sans maitre Булеза, и дальше, ко все большей аналитичности, умственности музыкального языка. Это движение «прокладывалось» все более упрощающимися темками популярной музыки (оркестр исполнял их с огромным и мстительным удовольствием). Вначале – чем-то вроде штраусовских вальсов, затем возникало танго, выскакивали маршеобразные мелодии а-ля Дунаевский, джазовые проигрыши, рок-н-ролльные ритмы. Затем следовал финал. В финале…

В дверь звонили.

Николай Кириллович поплелся открывать. Невысокий человек в шляпе протянул записку от Садыка с просьбой прийти на прогон. Николай Кириллович посмотрел на часы: полвосьмого. «Я на машине», – перехватил его взгляд человек в шляпе. Николай Кириллович набрал воздуха и стал объяснять, что он занят, что просит передать, что он занят. «Я на машине», – жалобно повторил человек в шляпе.

В театре он столкнулся с Жанной, она болтала с кем-то. Он так и не понял, для чего его привезли. Был показ, они сидели с Жанной рядом, он смотрел на сцену, хотя голова была не здесь, а дома, над разбросанными по столу нотными листами. Потом они вышли из зала, Жанна рассказывала о скарлатине. Нет, он был очень рад ей, рад ее голосу, ее дурацкой короткой юбке…

 

– Ну что с тобой? – Жанна глядит на него своими близорукими глазами. – Ты что, меня ревнуешь? Я же пошутила!

О чем это она? А, «устроиться в театр»…

– Николай Кириллович! – Из-под земли снова вырастает человек в шляпе. – Садык Васикович вас срочно просит подойти. Он у себя, я провожу.

Николай Кириллович смотрит на Жанну.

– Иди, Отелло, я подожду. Мордочки посмотрю пока, – начинает, сощурившись, разглядывать фотографии актеров.

Они идут по коридору, он оглядывается назад.

Жанна, покачивая бедрами, прогуливается вдоль стендов.

Они сворачивают. Спускаются вниз по лестнице.

– Заходите сами, – шепчет человек в шляпе, – я вас буду на улице ждать.

– Зачем?

– Я на машине.

– Спасибо, я сам доберусь домой… – Николай Кириллович вспоминает о Жанне.

– Я на машине, – повторяет, чуть не плача.

Николай Кириллович толкает дверь и попадает в комнату с низким потолком. Здесь он еще не бывал. Стены выкрашены в черный цвет, пусто, один стол, возле настольной лампы сидит Садык в очередном фантастическом наряде, напоминая в нем бабочку. Всю одежду себе Садык сочиняет и шьет сам.

– Ну как? – «Бабочка» шевелится, кладет ногу на ногу. – Что скажет музыка?

– Музыка вполне довольна, – отвечает Николай Кириллович, продолжая оглядываться. – Это ваш новый кабинет?

– Вам действительно нравится то, что получается со спектаклем? – Садык поднимается, подходит к Николаю Кирилловичу.

 – Да… По-моему, получается одна из самых интересных шекспировских постановок.

 – Я не об этом. Вам не кажется, что как будто что-то сгущается, назревает…

Николай Кириллович открывает рот, но молчит.

– Где?.. – задает бессмысленный вопрос.

– Здесь, везде. Как будто в воздухе здесь что-то...

– Нет... Не кажется.

– А мне – кажется. Думал даже все бросить и уехать. Билеты взял, вот… – Кивок в сторону стола.

– Я тоже полгода назад собирался уезжать.

– Собирались? И почему ж не уехали?

Николай Кириллович дергает плечами.

– Значит, мне тоже стоит остаться… – Садык глядит на билеты.

 

В фойе стоит грохот, стучат дойры, бубны. В середине круга мчится парень, играющий Эдгара. Николай Кириллович отыскивает Жанну.

– Даже ночью репетируют! – Жанна пытается перекричать шум.

Эдгар взмахивает руками, бросается на колени, снова вскакивает.

Возле выхода стоит человек в шляпе.

В машине, на заднем сиденье, Николай Кириллович сжимает ладонь Жанны. На Ткачихах мигают гирлянды с изображением гелиотида.

Скамейка у подъезда, как всегда, в вечерних бабушках.

– Вам письмо пришло, из Ленинграда, – поднимается одна и вручает Николаю Кирилловичу конверт. – Любка-почтальонка ругалась, что вы почту не вынимаете. Весь, говорит, ящик забит, сунуть некуда! Мне вот в руки дала и просила передать, чтобы вы больше ящик до такого состояния не доводили.

Николай Кириллович благодарит, глядит на конверт. От Варюхи! Обещает регулярно вынимать. Его подписали в театре на газету «Вечерний Дуркент» и журнал «Здоровье».

 – Я, говорит, – слышит уже спиной, – за такую зарплату еще и должна придумывать, как это все ему засунуть. Пусть сам, говорит, на почту приходит, раз такой умный!

В подъезде стоит Жанна.

– Письмо от дочки, – показывает ей конверт.

– Мне еще назад ехать…

– Я тебя провожу. Посажу на такси.

– До-ре-ми-фа-соль-ля-си… – Она смотрит, как он ищет ключ, щелкает замком. – Кошка села на такси.

В прихожей, не включая света, прижимает ее к стене.

– Подожди, ну… – Жанна целует его шею, щеки. – Я после театра липкая, дай хоть умыться…

 Дверь в ванную закрывается, начинает шуметь вода. Минут на пятнадцать, не меньше.

Николай Кириллович вертит в руках конверт. Потом? Сейчас? Прислушивается к шуму воды и вскрывает.

 

Дорогой папочка! Сразу извини, что письмо будет коротким. И не только коротким, но даже и последним. Вчера мама очень много плакала, потом мы сидели с ней и говорили по душам. Правда, по душам говорила одна мама, а я молчала. Она говорила, что дети должны выбирать между родителями, это такой закон природы. Ты нас бросил, и поэтому я и Павлик должны выбирать ее. Она долго была не против, чтобы я тебе писала всякие письма, но всему на свете должен быть предел. Тогда я спросила, что же плохого в том, что я пишу письма? Она сказала, что ничего плохого, но со стороны это выглядит как предательство. Что я на нее доношу, что вначале я хотя бы давала ей проверить запятые, а теперь и этого нет. Я сказала, что могу и сейчас давать, просто она смеялась над ошибками, поэтому я стала сама внимательно следить за грамотностью. Но она ответила, что дело не в этом, что она об стенку бьется, чтобы нам было хорошо, а от меня ни капельки благодарности и только эти письма. Что я специально, чтобы ей сделать больно, стала интересоваться твоим родом, хотя в ее роду тоже были интересные люди, если покопать, можно много выкопать. Потом она снова заплакала и взяла с меня клятву, что я не буду больше тебе писать и читать твои письма. Она говорила, что от такой жизни у нее может обнаружиться какая-нибудь смертельная болезнь, и тогда мы с Павликом будем никому не нужны, даже тебе, потому что ты живешь только своей музыкой, а остальное гори синим пламенем, в том числе и мы. И я дала эту клятву, потому что мне было ее очень жалко и я не знала, как ее успокоить.

Вот и все пироги, как говорила бабушка Мария. Теперь, когда я тебе это пишу, мне самой хочется заплакать. Я ведь так хотела приехать к тебе в гости, когда ты позвал! А теперь даже не знаю, увидимся мы с тобой когда-нибудь на этом свете или нет. А может, ты уже найдешь мою могилу. Приедешь в Ленинград, зайдешь случайно на какое-нибудь кладбище, а там мама с Павликом венок несут, а за ними Виктор Маркович с ребятами еще один венок, от исторического кружка, и ты все сразу поймешь, но будет поздно. Прости и прощай. Твоя дочь Варя.

 

Дверь в ванную распахивается, из облаков пара на него с индейским кличем бросается Жанна.

Обхватывает его шею, прижимается горячим, мягким носом к щеке.

Отстранившись, заглядывает ему в лицо:

– Ну, что у нас опять случилось?! Ты опять меня успел разлюбить, да?..

 

 

Город с желтым куполом, 15 сентября 1973 года по старому стилю

Жил-был царь. И были у него дочери. И решил он отказаться от своего царства.

(Полночь, он бродит по своему «кабинету для бессонниц», поднимая, вертя в руках и ставя на место пресс-папье, бюстик Александра Третьего, чернильницу.)

Но дальше было не так, как в пьесе.

В пьесе царь, точнее король, сам, добровольно отказывается от своих владений. Передает их дочерям. Две уже замужем, третью сейчас выдаст, остается только решить за кого. За французского короля или за бургундского? Вот в чем вопрос.

(Поставив на место чернильницу, подходит к столу, берет тонкую книжку – «Король Лир», ОГИЗ, Москва, 1949, – листает.)

 

Подайте карту мне. Узнайте все:

Мы разделили край наш на три части.

Ярмо забот мы с наших дряхлых плеч

Хотим переложить на молодые

И доплестись до гроба налегке.

 

В жизни – в его жизни – все было иначе.

Все дочери были еще только на выданье. И женить царь их не торопился. Только к старшей, Оленьке, начал было свататься румынский принц Кароль. Но это уже был 1917 год, и потому закончилось ничем.

И царь не был еще дряхлым. Сорок восемь лет, ерунда. Уставшим, измученным – да. Но неделя покоя среди камней и чаек, в кругу семьи, и силы были бы восстановлены. Где-нибудь в Ливадии, с прогулками днем и музыкой по вечерам. Он очень любил Ливадию.

Не было и карты, и раздела на три аккуратные части. Были февральские вьюги, война, заносы снега вокруг Петрограда, отчего хлеб в столицу поступал с перебоями, чем и воспользовались бунтовщики.

И царь просто отрекся от престола. В пользу сына – у него, в отличие от короля Лира, был еще, кроме того, сын. До совершеннолетия которого регентом назначался великий князь Михаил Александрович.

А дальше все было почти как в пьесе (он листает книжку, садится в кресло, подбирает под себя ногу). Надежды прожить как частное лицо «в кругу ста рыцарей» рушатся, рассыпаются в прах, развеиваются ледяным ветром.

 

Куда девалась половина свиты?

Их было сто, а стало пятьдесят!

 

Рыцари начали разбегаться уже во время прибытия царского поезда в Царское Село. Посыпались из поезда на перрон, стали быстро расходиться в разные стороны. Генерал-майор Нарышкин, генерал-майор Цабель.

 

Ты лжешь! Телохранители мои –

Испытанный народ высоких качеств.

Они прекрасно знают, в чем их долг…

 

Царь ожидал, что к нему приедут Мордвинов и герцог Лейхтенбергский. Не пришли. Что прибудет его любимый флигель-адъютант Саблин. Не прибыл любимый флигель-адъютант. Не навестил его и свитский генерал Нарышкин, а он на него надеялся. Через несколько дней из дворца ушли граф Апраксин, начальник конвоя граф Граббе. Дядька цесаревича, боцман Деревянко, носивший цесаревича на руках во время болезни, стал вдруг злым, чужим, а потом оказался вором.

Испытанный народ высоких качеств не выдержал запаха смерти, поселившегося возле царской семьи.

Остальную часть ста рыцарей сокращало вначале Временное правительство, потом большевики.

Оставалась еще, правда, Регана.

 

Седлать коней! Собрать в дорогу свиту!..

Еще есть дочь у нас!

 

Дочь не дочь, а надежда на dearcousin, английского короля Георга, была. Царь начал откладывать книги и вещи, которые собирался взять с собой в Англию. В конце марта рухнула и эта надежда: англичане отказались от своего первоначального решения предоставить царю и его семье убежище.

«Ничего, – думал царь, вот так же проводя бессонные часы в своем кабинете в Александровском дворце. – Ничего… Есть еще Ливадия. Я говорил этому Керенскому, он вроде бы обещал».

Вместо Ливадии их отправили в Тобольск.

Об этом им сообщили в самый последний миг перед отправкой. Дети приуныли.

 

Стемнеет скоро. Наступает ночь.

Бушует вихрь. На много миль в округе

Нет ни куста.

 

И наступила ночь. Dies irae, dies illa. И поднялся вихрь. Solvet saeclum in favilla*.

Тому царю, в пьесе, было, наверное, тяжелее. Он остался один, один с шутом. Один среди бури. И ни одного куста вокруг, на много миль.

А может, наоборот, одному быть в такие минуты легче. Лир не видел лица жены, не видел глаза детей, глядящих на него. Не боялся каждую минуту – не за себя, за них; не чувствовал вины перед ними. Буря усиливалась. Эта холодная ночь превратит всех в шутов и сумасшедших.

 

Он плохо помнит эти переезды. Неудивительно, ведь он все время болел, и как! Вначале в Царском, они все пятеро дружно переболели корью. Потом гематомы. Он метался в постели, постанывая и сжимая в потной ладони футляр с Рождественской звездой. На ночь прятал его под подушку, боясь, что мятежники украдут его. С футляром ему становилось немного легче.

Из Тобольска их вывезли 20 мая в Тюмень, на пароходе «Русь». Дул ветер, большевики заперли его на ночь в каюте. В каюте не было воздуха, невозможно было выйти в уборную. Сильно качало.

В Тюмени они провели несколько серых часов в ожидании поезда. В поезде пахло мышами, всю ночь вагоны катались по путям. Утром прибыли в Екатеринбург, их повезли на извозчиках по городу. Город он запомнил плохо, что-то блеклое и пыльное, с блеклыми и пыльными людьми. Ипатьевский дом, в который их привезли, сразу показался тюрьмой. В нем было темно, и эту темноту не могло разогнать ни подаваемое с перебоями электричество, ни дешевые и липкие свечи. Когда боль отпускала, он занимался рукоделием, плел цепочки из проволоки. Вечером сестры играли на фортепиано. Еда была отвратительной.

За домом имелся маленький сад. Несколько тополей, берез и чахлых кустов сирени. У сада тоже был тюремный, однообразный вид. Но все же в нем можно было гулять, наслаждаться воздухом и наблюдать за кузнечиками и мотыльками.

 

Пускай нас отведут скорей в темницу.

Там мы, как птицы в клетке, будем петь…

Жить, радоваться, песни распевать,

И сказки сказывать, и любоваться

Порханьем пестрокрылых мотыльков.

 

В ту ночь они не могли заснуть, сестры тихо переговаривались, Анастасия пыталась шутить. У него зачесалось в носу, он чихнул. «Салфет вашей милости!» – отчеканила Анастасия. «Красота вашей чести!» – постарался он улыбнуться. Этому они выучились у кого-то из камердинеров и, хотя Мама этого не одобряла, между собой иногда так перешучивались. Что означал этот «салфет»? Может, салфетку, как считали они, а может, salve – будь здоров, как полагал их учитель Жильяр, который знал все на свете. Он снова чихнул.

«Салфет вашей милости!»

«Красота вашей чести», – ответил уже без улыбки, потому что увидел отца, входящего к ним с восковым лицом.

Были объявлены сборы, в городе неспокойно, их переселяли из верхних комнат вниз.

Он быстро собрал свое скромное имущество. Цепочки, которые тут наплел, книгу «Рассказы Шекспира» в коричневом переплете и «Правила игры на балалайке». Ходить он не мог, ему помогали сестры и Демидова. «Вниз» брали только необходимое, но и необходимого оказалось много. Джемми, собачка Анастасии, скулила и путалась под ногами. Он снова чихнул, но «салфета» ему уже никто не пожелал, все были страшно заняты.

Через полчаса они были готовы. Папа нес его на руках, он видел его лицо рядом, его дыхание слегка щекотало щеки. Сестры несли подушки и мелкие вещи. Комната, куда они спустились, была пустой и по-ночному зябкой. Мама попросила принести стулья, Юровский кивнул. Во дворе затарахтела машина, Джемми снова запищала, и Анастасия погладила ее.

Большевики принесли два стула. На один, вздохнув, села Мама. На другой посадили его.

Он сжал футляр со звездой и приподнял голову.

Только тут он заметил, что комната залилась странным светом. Свет шел от Папа, от Мама, от сестер, от всех их людей – от Юровского же и от охранников никакого света не было. В этом свете рядом с Папа возник еще один, светлый и радостный Папа, этот, второй, сложил крестообразно руки, как перед причастием, и быстро шевелил губами. Такое же раздвоение постигло и остальных: и рядом с Мама, и рядом с сестрами, и даже рядом с Боткиным стояли их живые фотографические копии и свет от них шел все ярче. Обернувшись, он заметил рядом на светящемся стуле и себя, отраженного, как в зеркале, если можно вообразить зеркало невидимым и переливающимся огнями.

Он обернулся к Папа, чтобы сообщить ему эти важные наблюдения, но его двойник на стуле поднес палец к губам. То же сделал и двойник Папа.

К тому же Юровский вдруг достал бумагу и стал читать ее вслух. То, что он читал, было непонятным. Какие-то родственники, какое-то наступление. Юровский, кажется, сам не понимал, что читает, и злился этому. Не дочитав, он поглядел на Папа, Мама, Ольгу, Марию, Татьяну, Анастасию с Джемми, на Демидову, на остальных.

«Короче, – сказал Юровский, – жизнь ваша кончена». И выстрелил в Папа.

Затрещали выстрелы, их начали убивать.

Родителей убили быстро, почти моментально. Сестер убивали дольше, они кричали. Демидова бегала по комнате, прикрываясь от пуль подушкой. Светящиеся люди при всем этом стояли неподвижно, не падали и не кричали, а только светили все ярче. На них появлялись точки и полосы, и оттуда шло особенно яркое сияние.

Он вдруг увидел, что его светящийся человек больше не светится, а лежит на полу. Все уже были убиты, и только его двойник лежал и тихо стонал. Тогда подошел Юровский и сделал несколько выстрелов. Стон прекратился.

Он поднялся со стула, ожидая, что его тоже убьют. Но его почему-то никто не замечал. Охранники ходили мимо, обшаривали тела, снимая с них, какие находили, украшения. Светящиеся люди тоже не видели его. Он подошел к светящейся Мама, но она глядела сквозь него, и руки ее все так же были сложены на груди. Только когда он попытался прикоснуться к ней, она поглядела чуть строго, и он понял, что делать этого нельзя. Постояв, светящиеся люди стали выходить из комнаты. Впереди шел Папа, за ним Мама, сестры, Боткин, Демидова… В это время обыск трупов закончился, Юровский осмотрел собранные драгоценности и дал знак, чтобы убитых выносили и складывали в грузовик, который поджидающе тарахтел во дворе. Он тоже стал осторожно, оглядываясь, подниматься. В комнате страшно пахло кровью, и сам он был забрызган ею так, что одежда в некоторых местах липла к спине, ногам и животу. Он вышел во двор. Никто снова его не остановил, все были заняты своими заботами, тихо переговаривались и грузили трупы в машину. Светящихся людей уже не было. Он посмотрел, как грузовик отъезжает, и пошел по улице куда глаза глядят. Ни страха, ни слез в нем не было, точно у него отсекли сердце и увезли на том грузовике. Странно, что и болей, мучавших его эти месяцы, тоже не было. Ничего не было.

И тут только вспомнил о звезде. Ладонь с футляром все это время была сжатой, так что начала даже болеть. Открыв футляр, поглядел на маленький светящийся камень. Теперь все было понятно: этот отец Кирилл, навестивший их тогда в поезде, оказался прав. Рождественская звезда спасла ему жизнь. Вот только для чего? Хотя бы для того, чтобы лечь где-нибудь и поспать, с самого расстрела его мучила зевота. Он улегся на траву, перекрестился и заснул.

 

Проснувшись утром, когда выпала роса, он позвал Мама, потом вспомнил все и от ужаса снова заснул.

Окончательно он изволил пробудиться уже в полдень и остаток дня бродил по городу. Неприятное впечатление, полученное от Екатеринбурга при приезде, только усилилось. По городу текла мелкая речка; умывшись, он с наслаждением швырнул в нее пару камней и послушал звук.

За этот день он сделал одно важное наблюдение – люди не замечали его.

Вначале он прятался, а потом, осмелев, поставил даже несколько рискованных опытов: подходил почти вплотную к местным типам и наблюдал, что за этим последует. Люди глядели сквозь него, разговаривали сквозь него друг с другом, а один тип даже попытался сквозь него пройти, но, преткнувшись, поморщился, обошел и пошел дальше.

Вначале это даже обрадовало его: он боялся, что большевики поймут свою ошибку и пошлют погоню. Но с каждым новым опытом радости становилось все меньше. Он даже засомневался, взаправду ли он остался жив. Может, он призрак? Вот еще не хватало! Но он видел свою тень, свое отражение в окнах и лужах. Если он и был призраком, то принадлежал к какому-то еще не изученному наукой их виду. К вечеру он почувствовал голод и ворчание в животе. Это тоже утвердило его в мысли, что он жив, хотя и скрытым для окружающих образом.

Не без колебаний он воспользовался своей невидимостью и соизволил утащить с прилавка одну сайку. Сайка была рассыпчатой, он моментально ее съел. Поступок этот был некрасив, и Папа наверняка осудил бы его. Но Папа был убит и лежал в земле (про шахты и поджигание тел он узнает позже), а ему надо было как-то жить и подкреплять организм. Он стряхнул в рот крошки и задумался над своим будущим. Без царства, без семьи, даже без прислуги. Без ничего.

Ночь он провел на страшно неудобной скамейке в общественном саду. Замерз, снились одни кошмары, он вскрикивал и защищался ладонями от пуль. Утром зуб на зуб не попадал, звонили к заутрене. В церкви должно быть тепло, решил он. Теплее и уютнее, чем здесь, в этом ледяном парке.

В храме на него тоже никто не обратил внимания. Он обошел иконы и встал в уголок. Заканчивались часы, прошел, размахивая кадилом, диакон. «Всех, говорят, расстреляли!» – прошептал кто-то рядом. Он повертел головой, увидел двух женщин. «И царских деток тоже?» – не поверила вторая. И тут же заговорили о ценах на хлеб. Из алтаря раздался голос знакомого старого священника, который приходил к ним однажды служить в Ипатьевский дом.

Когда началось причащение, он сложил руки и придвинулся вместе с остальными поближе к чаше. Причастников было немного, и он вскоре оказался возле того батюшки. «Причащается раб Божий…» – пропел батюшка, глядя в чашу.

«Алексий», – произнес он тихо, принимая причастие.

Батюшка поднял глаза – и увидел его в забрызганной кровью одежде. Лжица в руках затряслась, и батюшка чуть не выронил ее: «Алексий… Раб Божий Алексий…»

Быстро шепнул что-то диакону, диакон его тоже увидел и, едва дав поцеловать край чаши, увел в понамарку. Остальные ничего не заметили.

В понамарке, после целования креста, он стал виден уже всем. И старому алтарнику, и пономарю, который от ужаса сжал себе рот ладонью.

«Клянитесь, – сказал батюшка, подняв напрестольное евангелие, – клянитесь, что ничего не видели!»

Потом наедине он рассказал батюшке свою историю, умолчав, правда, о звезде.

«Прятать вас я не могу, сами дрожим, – говорил священник плачущим голосом. – К тому же видели вас уже здесь. Хоть клялись, а клятва сегодня на Руси и пятака не стоит. Батюшке вашему, упокой Господь душу его, тоже клялись и присягали… Так что уходить вам надо. Кто вы есть, никому не сказывайте, никому! Говорите, коли спросят: сиротка убогий, родителей не помню. Одежку вам сменим, хлеба с собой дадим. И пирога тоже дадим, со вчерашних именин отца дьякона осталось. И идите с Богом, авось Господь вас и дальше сохранит».

И он пошел. Шел, сам не зная куда, через красных, белых, снова красных.

 

Я буду прятаться, пока удастся.

Приму нарочно самый жалкий вид

Из всех, к каким людей приводит бедность…

 

Трагедия короля Лира была сыграна, Лир погиб, погибли дочери, страна лежала в развалинах, буря носилась по ней. Но его роль только начиналась. Начиналась, когда со сцены унесли, увезли в ночь на грузовике все трупы. Когда над династией, над всей Российской империей был опущен ночной занавес. Он прикинулся дурачком, юродивым. Дурачкам в России было спастись легче. Их жалели, им подавали.

 

Лицо измажу грязью, обмотаюсь

Куском холста, взъерошу волоса

И полуголым выйду в непогоду

Навстречу вихрю. Я возьму пример

С бродяг и полоумных из Бедлама,

Они блуждают с воплями кругом,

Себе втыкают в руки иглы, гвозди,

Колючки розмарина и шипы…

 

Нет, он не втыкал себе в руки колючки розмарина. Ладони его вскоре загрубели и покрылись цыпками сами собой, и лицо потемнело от пыли и копоти. Одежда, подаренная екатеринбургским батюшкой, превратилась почти в лохмотья.

 

И, наводя своим обличьем ужас,

Сбирают подаянье в деревнях,

На мельницах, в усадьбах и овчарнях,

Где плача, где грозясь. Какой-нибудь

«Несчастный Том» еще ведь значит что-то,

А я, Эдгар, не значу ничего.

 

Их и вправду было тогда много. Детей, подростков, сирот, бродивших по стране. Шедших, куда глядели их голодные, злые глаза.

За эти два года он узнал и понял Россию лучше, чем Папа за двадцать лет своего правления ею, а может, даже все Романовы за триста лет. Папа иногда приводили каких-то опереточных крестьян. Иногда Папа разгуливал в отутюженной косоворотке, наслаждаясь своим демократизмом. Теперь, глядя на толкающийся вокруг народ, слушая его разговоры, вдыхая тяжелый его, кислый, дымный запах, он вспоминал эти родительские забавы с улыбкой. Мысленной улыбкой – губы его почти разучились улыбаться.

Он раздобыл балалайку, пригодились уроки игры, которые он брал во дворце. Кое-что подхватил, разучил по дороге, проходя через деревни и рабочие слободки. Что-то сам насочинял. Репертуар был небогатым, но чувствительным. Дурачку с балалайкой подавали охотнее. Если совсем не подавали, он встряхивал своим свалявшимся, в колтунах, волосом и надрывно пел:

 

Мою мамку расстреляли!

Мово батьку рас-стре-ля-яли!

Спит под крестиком сестра –

Не гоните со двора-а!

 

И растирал настоящие слезы, бежавшие по грязным щекам.

Ему подавали. Даже шинельку один раз кинули из окна. Только в трех местах простреленную, а так крепкую, теплую.

Его действительно хранила какая-то сила. Кругом стреляли – его даже не царапнуло. Кругом болели, умирали от тифа, холеры, он видел трупы своих сверстников на вокзалах и площадях, а сам он только один раз сильно простудился, шесть дней его тряс кашель и потом отпустил. Он мерз, но не окоченевал, голодал, но как-то кормился: то добрые люди подадут, то злые зазеваются. Ни разу его не ловили, не били, не обыскивали, иначе – прощай, футлярчик! А его он берег: уложил в мешочек и привязал к шее веревкой. Так и ходил.

«Подайте Тому на пропитание! Бес мучит его. Вот он, поганый! Вот я его! Вот я его!»

Только один раз, под Пермью, случилось ему испытать опасность и чуть не лишиться и футляра, и заодно и своей новой, голодной и бродячей жизни. Напал на него какой-то детина, разбил балалайку, раздел и привязал к сосне. Дело было поздней осенью, он начал замерзать. «Ладно, – говорил детина противным театральным голосом, натягивая снятую с него шинельку, – некогда мне тут с тобой… Дел много, царство меня дожидается. Какое царство? Известно какое, российское. Ты думаешь, я кто? Я, – детина поправил шинельку и приосанился, – наследник престола, убиенный царевич Алексей… Да, Алексей Романов. Что рот разинул? Ишь, дурак дураком, а соображает. Да, думали, я – уже того… А я вот он, перед вами. Теперь, главное, пропаганду грамотно поставить, и Россия, считай, у меня в кармане. А дураков мы уничтожим, – поднес к лицу его толстый, пропахший махоркой кулак. – Дураков, жидков и слишком умных, чтобы все по уму были одинаковы, тогда царство крепким будет, потому что все в одну сторону думать будут. Что, ловко я придумал?! А это что у тебя?..» – схватил висевший на шее мешочек с футляром и с силой дернул.

Но в этот момент он, уже незаметно освободивший связанную руку и отломивший от ствола заостренный сучок, со всей силой ударил в висок детины. Сучок вошел в голову, как нож в масло. Неудачливый претендент на российскую корону раскрыл рот и упал мертвым.

Отвязав себя и быстро одевшись, а то уже зубы стучали, он обыскал труп. В кепке обнаружились зашитые в подкладку фотографическая карточка и документ, оба потрепанные. На карточке был изображен государь император, а на обратной стороне гимназическим почерком выведено: «Сынку моему возлюбленному Алешке от папки. Царствуй!» Документ же был выдан на имя Алексея Романовича Бесфамильного, 1902 года рождения, из рабочих. Стало быть, всего на два года его старше… Карточку он брезгливо выбросил, а документ захватил с собой. До этого он бродил без документа, а «Алексей Бесфамильный» – это хоть что-то. Он с жалостью поглядел на разбитую балалайку, потом – без жалости, просто задумчиво – на валявшееся под ногами тело. Труп хорошо было бы зарыть, чтобы им не поужинали волки, да и люди могли обнаружить. Но земля – он потыкал носком сапога – была как железо, к тому же темнело. Просто забросал несостоявшегося реформатора гнилой листвой и побежал прочь.

В ту же, а может, в одну из ближайших ночей, у него случился первый дикий приступ головной боли. Он катался по земляному полу овчарни, в которой ночевал, кусал себя за руку и мычал. Две тощие овцы блеяли и пятились от него. Потом в голове вдруг вспыхнуло, и он словно потерял сознание. Показалось, что его окружают светящиеся люди. Вроде тех, виденных в Ипатьевском доме, но незнакомые. Вместе с ними он оказался внутри летательного механизма наподобие аэроплана, но без фанерных крыльев и винтов. Механизм стал быстро подниматься, голову отпустило, и он стал вертеть ею, глядя вниз и по сторонам. Село, в котором он ночевал, быстро удалялось, а потом закрылось облаками. На облаках сидели люди, играли на инструментах и пели песни. Появилась луна, и у нее было человеческое лицо с пухлыми щеками и подбородком. Луна открыла рот и тоже негромко запела.

«Ух ты, здорово! Прямо… концерт! А куда мы летим?» – «На пятое небо», – ответили светящиеся. «Я уже умер?» Светящиеся помотали головами, аппарат поднялся еще выше, началась качка. Луны и облаков уже не было, были видны какие-то войска, выстрелы, внизу жуками ползли танки. Рядом со стрекотом пролетел аэроплан, сбросил бомбу и весело полетел дальше, но был подбит и нырнул вниз, оставляя черную полосу. «А это что за битва?» – «Русские с немцами дерутся». – «Так война же давно окончилась, мир подписан!» – «Это на Большой Земле окончилась, а в космосе они все еще дерутся. Энергия войны… Энергия войны еще не растрачена, слишком большое ее излучение пришло в космос».

Война осталась внизу, появились города со стеклянными домами. Дома шевелились, поднимались и оплывали. «Это Новый Иерусалим?» – вспомнил из Библии. «Новый Иерусалим – там! – Вверх поднялось несколько светящихся перстов. – А это те города, которые пока только обдумываются на Большой Земле».

Кололо в ушах, подъем продолжался.

Очнулся утром снова в хлеву, голова гудела, овцы спали рядом. Приподнялся на локте, проглотил слюну. Теперь было ясно, как и для чего жить этой жизнью дальше. Была Миссия. И Миссию нужно было выполнять.

«Бедный Том» стер сажу с лица, сбросил лохмотья, вычесал колтуны. Труба запела, издали, за сценой, ей ответила другая.

 

Рыцарь, кто ты

По имени и званью? Почему

Ответил ты на вызов?

 

По званью рыцарь был теперь «из рабочих». По имени – Алексей Бесфамильный.

Он прибился к шахтерам и год работал на уральских шахтах, которые начали понемногу возрождать. Там получил первую трудовую закалку и быстро проявил себя. Через год его решили попробовать на руководящей должности, и на ней он также показал себя с наилучшей стороны. К работе относился ответственно, не филонил, еще и грыз по ночам гранит науки, зубря конспекты. Выучился на юриста, вступил «ленинским призывом» в ВКП(б). Его собирались двинуть по партийной линии, однако он, к удивлению товарищей, выбрал непростую работу в органах.

Так полвека он осуществлял свою Миссию. Миссию, которую на него возложили в ту ночь, когда его подняли на «лохани» «Витязь-4»… Потом его поднимали уже на новых «Витязях» – и летели быстрее, и не так уши закладывало. Подъемы эти приходилось маскировать под запои, чтобы тело, остававшееся внизу, не пытались «спасти» и накачать лекарствами. Так он и поступал до 1953 года, пока основная часть работы выполнялась на Большой Земле. Когда по особым симптомам в голове он чувствовал приближение «командировки», ставил напротив себя водку и споласкивал ею рот, чтобы от него пахло как положено. И ложился на стол, уткнувшим подбородком в липкую клеенку. На старт… Пять, четыре, три, два…

После пятьдесят третьего «командировки» становились все более длительными. Дел на Большой Земле после ареста стало поменьше: наладив всё с гелиотидом, он занимался в последние годы нефтью. Но, главное, строительство Города с желтым куполом требовало его частого присутствия. Город долго не имел определенного местонахождения, и это было связано с некоторыми неудобствами. С позапрошлого года Город обосновался наконец на орбитальной станции, настало время для окончательного переселения. Впрочем, пока еще не окончательного: тело продолжало находиться на Большой Земле, в двухэтажном ташкентском доме с обшарпанными стенами. Тело дышало, нечленораздельно мычало, глотало супчики и справляло нужду в эмалированную утку. За телом следила специальная женщина. Иногда оттуда, из ташкентского дома, поступали сигналы. Враги трона не дремали и, потерпев неудачу здесь, пытались достать его с тыла. Приходилось задействовать дипломатические каналы, звонить, выяснять, требовать… Ненадолго заглядывать в тело, наконец.

В любом случае (полистав «Лира», кладет его на стол) его Миссия подходит к концу. Убийцы отомщены. Двое-трое успели умереть без него, но это уже неважно. В государство, которое создали убийцы, вложен механизм распада, тиканье все слышнее. Когда это произойдет? Это держалось в тайне даже на пятом небе. Очевидно одно: история завершается. История великих иллюзий и великих империй, борьбы за просвещение и за место каждого под злым и испепеляющим солнцем прогресса. История заканчивается, вопрос только, чем она закончится.

Сколько ему осталось? Месяц, полмесяца? Он справляется у Сухомлинова, да и сам прислушивается: не загремел ли колокол, не выплыла ли на горизонте колокольня рождественцев? Последние сведения должны быть у них.

Вот и сейчас послышалось, что заплескал вдали колокольный звон. Нет, глухо... Просто тяжело прошел кто-то по анфиладе, сонно звякнуло в ящиках столовое серебро. Или прозвенел будильник у наследника цесаревича, сохранившего земную привычку просыпаться под этот отвратительный металлический стрекот.

 

 

Дуркент, 5 октября 1973 года

– Почему в конце должен быть колокол? – Николай Кириллович смотрит в оркестр. – Потому что в конце снова должен нащупываться синтез… Который был утерян. А колокол – это и есть синтез. Синтез скульптуры и музыки, прежде всего. Колокол – это скульптура. Если смотреть на него как на произведение искусства, это полая медная скульптура. Медную скульптуру ведь всегда отливают полой внутри. Но это делается для экономии материала. А в колоколе эта полость – главное, потому что колокол – это звучащая скульптура… Да, Ринат, вы что-то хотели?..

– А скульптура чего?

– Что? Не расслышал, пожалуйста...

– Колокол – это скульптура чего?

– Молитвы, например… Раньше тексты молитв даже прямо на колоколе отливались. А в общем, колокол – эта такая модель мира, космоса, как она раньше рисовалась человеку. Колоколом можно и любоваться, как скульптурой. Мы не знаем, как звонит Царь-колокол, мы им любуемся. Колокол сохраняет в себе простоту и линии романского стиля. И византийского. Представить себе готический по форме колокол, или барочный, или какой-нибудь футуристический – нельзя. А вот орган, например… Вы еще что-то хотели сказать?

– Нет, нет, слушаю. – Ринат прислоняет виолончель к стулу.

– А, например, орган – это синтез музыки и архитектуры. Органная кулиса – это произведение архитектуры. Причем изначально готической. Трубки – готические по форме, как шпили, вимперги. Только обращены острием вниз.

– Почему же у вас колокол, а не орган? – Виолетта Захаровна жестикулирует свободной от скрипки рукой.

– Виолетточка Захаровна, а что, у нас в Дуркенте орган есть? – оживляется оркестр. – В Ташкенте даже органа нет, один малипусенький в консерватории… Нам бы сюда в Музтеатр орган поставили… Ну да, его бы у нас тут же по трубочкам растащили! Нет, в начале его бы выкрасили в розовый цвет… В сурик, в сурик!..

Николай Кириллович поднимает ладонь, оркестр замолкает.

– Дело не в том, что органа нет. Просто колокол более, как сказать… синтетичен. Орган развился как инструмент сопровождения хора. Не все церкви могли содержать большой хор. Звучание органа близко к человеческому голосу, орган играл вместе с хором и усиливал его. Это потом уже для него стали сочиняться отдельные вещи, без хора. А когда пошла волна светской музыки, она и орган подхватила, вынесла его из церкви в концертные залы, он заиграл уже светские вещи.

– А разве это плохо? – поднимает смычок Петр Второй.

– Нет, не плохо… Это хуже, чем плохо, это – закономерно. – Слышит хмыканье, удивленное мычание. – Можем ли мы назвать плохим землетрясение? Или шторм?

– Но светская музыка для органа может быть красивой…

– И шторм может быть красивым. Если глядеть на него со стороны... Так вот, с колоколом этого не произошло, обмирщение музыки его не тронуло. Почти не тронуло. Пытался Сараджев устраивать концерты колокольной музыки – ничего не вышло.

– А у Мусоргского в «Борисе»? – Это уже другой Петр, флейта, Петр Первый.

– И Мусоргский, и Глинка в «Сусанине», и Рахманинов – используют уставные церковные звоны, ничего от себя они не писали.

– Но ведь церковные звоны тоже кто-то когда-то сочинял?

– Да… – Николай Кириллович кивает, глядит в пол. – И вот тут главное. Что колокол – не только синтез музыки и скульптуры, но и синтез искусства и веры. Колокольные звоны – это произведения веры так же, как и произведения искусства.

 – Мистикой попахивает… – Это труба вспоминает о своем членстве в партии.

– Нет, – улыбается Николай Кириллович. – Мистика – это когда вера утеряна, это суррогат веры. Попытка заменить ее всякими тайными символами. Прямой вере это не нужно. А каждый человек верит. Хотя бы в то, что он существует. Хотя это самая простая, элементарная вера… Да, слушаю…

– А я вот еще верю, – раздается детский голосок ударника Бегмата, – что уже без пятнадцати двенадцать!

Оркестранты улыбаются, хмыкают, глядят на Николая Кирилловича.

– У вас, Бегмат, неправильная вера, – отодвигает рукав и строго смотрит на часы. – Ересь. Только без двадцати.

– Ну так все равно… Когда уже должны были закончить!

– Да ладно, Бегемотик, – поворачивается к нему Ринат. – Детишки у тебя, что ли, дома плачут?

– Нет, не плачут. Меня с девушкой обещали сегодня познакомить.

Музыканты тут же начинают обсуждать эту новость и давать разные практические советы. Бегмат уже лет пять безуспешно пытается жениться. Николай Кириллович стучит палочкой о пульт.

– Хорошо… На сегодня достаточно. Завтра как обычно.

 

– Ну что тебе сказать, – ловит его на выходе Зильбер-Караваева. – Оркестр, конечно, не фонтан; Юлик вчера два часа бился, представляю, как ты тут с ними…

– А где Юлик?

– Отдыхает. – Неда понижает голос. – После этих вчерашних возлияний.

Накануне вечером первую партию гостей развлекали в ресторане.

– Слушай… – Неда закуривает. – А какой лапочка Бежак! Мы с Юликом просто влюблены. Прелесть старичок, фонтанировал весь вечер. Он правда учился у Веберна?

– У Шенберга.

– Обалдеть. И сидел здесь, бедный, всю жизнь писал эти колхозные оперы… Бриллиант в пыли. Слушай, а у вас с ним что, какая-то кошка пробежала, да?

– Да нет…

– Понятно. Вечная проблема «учитель – ученик». – Неда ищет глазами, куда стряхнуть пепел. Оглянувшись, стряхивает в кадку с пальмой.

– Что в Питере нового?

– Нового? Фигня полная. Юлику снова кислород перекрыли. Моя докторская зависла, тему никак не утвердят. Ленечку Цыбиса турнули из Мариинки. И вообще, – снова понижает голос, – все уезжают… Вот, единственный глоток воздуха – этот фестиваль. Шнитке, Денисов… И все это в такой дыре! Может, и разрешили поэтому. Резервация для современной музыки. Слушай, я побегу, Юлик, наверное, проснулся уже. Нас обещали на какую-то ковровую фабрику повезти, где делают настоящие местные ковры.

– Вечером придете?

– А что вечером? А, спектакль с твоей музыкой… Слушай, но там же все будет на этом… на таджикском?

– На узбекском. «Король Лир».

– Да, да, забавно посмотреть, если не слишком устанем. Премьера?

– Генеральная. Премьера совпадает с концертами. Лучше сегодня.

– Только чтобы послушать твою музыку. Юлик, кстати, под впечатлением от твоего нового опуса. Слушал вчера, как ты кусочек оттуда репетировал. Говорит, очень странная… Ладно, полетела в гостиницу. Не обещаю, но постараемся.

 

«Москвич» резко останавливается, чуть ни сбивая его.

– Николай Кириллович!

Казадупов.

– Что же вы на дорогу не смотрите? Садитесь, подвезу.

Николай Кириллович садится, в машине тепло. Вообще, день солнечный. Теплый октябрьский день.

– Мне домой.

Едут по Ткачихам, с чинар летит листва, ползет по асфальту. На столбах вывешивают флаги.

– Ну вы нас удивили с колоколом, удивили, – говорит Казадупов.

– Все еще не решили?

– Все сейчас силы – на юбилей. Пять объектов должны сдать, стройка день и ночь. Строителей не хватает, уже студентов на два объекта бросили. Вчера чертово колесо в парке попробовали – кабинка чуть не сорвалась, хорошо, без жертв… Да не волнуйтесь, согласуем ваш колокол. А чем-то другим заменить никак нельзя? Ксилофоном каким-нибудь? Понял, понял… Вы бы еще церковных певчих себе попросили.

Крутит руль, машина сворачивает на Люксембург.

– Ну, –  тормозит, – до вечера.

– Придете на генеральную?

– По должности обязан. Заодно посмотрим, что натворил этот… чудотворец.

Николай Кириллович благодарит и поднимается с сиденья.

– Не за что… Хорошо, успел затормозить. А то сейчас не до дома бы вас отвозил, а совсем в другое место. Кстати, не слышали об Алексее Романовиче?

– А что? – Николай Кириллович, закрывая дверцу, останавливается.

– Вчера просто с общими знакомыми из Ташкента разговаривал. Говорят, совсем уже плох. Перестал даже еду принимать.

– Да… Позвоню сегодня туда.

– Позвоните. – Взгляд Казадупова становится холодным, неподвижным. – От его состояния многое зависит… Ну, до вечера!

 

Ташкент не подавал признаков жизни. Странно, Анастасия Дмитриевна всегда брала трубку. Вышел из кабинки, присел на скамейку. Попытается еще раз, минут через пять. Хорошо, очереди нет. Может, пока попробовать в Питер? Поднимается, снова садится. Забыть про Питер. Питера больше нет.

Смотрит на будку с обычным, городским телефоном.

Набирает номер, поглядывая в бумажку:

– Алло? Алло? А Владимира можно? А, Давид! Не узнал тебя... Такой голос уже взрослый. Что? Специально научился? Чтобы трубку брать? Да, это – это нужно… Ну, как дела, как жизнь? Что? Готовишься к Судному дню? Молодец… А папа далеко?

– Ну наконец! – возникает голос Владимира. – Я думал, ты уже всё… растворился в своей музыке. Ну что, дали тебе позвонить в колокол? Что – «откуда знаю»? Все уже знают. Да, вся наша синагога. Шучу, Давлат сказал. Да, заключили с ним перемирие… Что? Спектакль? Да, мне Давлат тоже говорил. Нет, сегодня никак. Завтра Йом-Кипур. Культпоход отменяется... А Жанка там будет? Вы что, расплевались? Нет? Все нормалек?

Владимир на несколько секунд исчезает, слышно, как, прикрыв трубку, кричит: «Давид, кончай свои идиотские подслушивания!»

– Слушай, – снова появляется в трубке, – насчет Жанки... Женился бы ты на ней, а?.. «Еще женат»? Понятно, не знал. И что, собираешься туда возвращаться? Понятно. Ну вот и взял бы Жанку. Ты извини, что я тебе прямо так, по-заводскому. Я уже давно об этом хотел сказать и как товарищ, и как духовный... Да. Я бы сам на ней снова женился, но мне, понимаешь, ее уже нельзя. Мне сейчас другая нужна, по всем правилам. А ты подумай, хорошо? И сыновья у тебя уже готовые будут. И Жанка тебе, может, еще что-нибудь поднатужится и родит. Еще не старая, тридцать четыре. Раньше у нее в голове ветер дул, а теперь изменилась, и жалко ее. И тебя жалко, приличный человек, а ходит без семьи, как... Идиот! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Что ты прячешься, засранец, думаешь, я тебя не вижу?!.. Извини, Николай, это Давидка в шкаф залез, шпиона изображает…

 

Он ворочается, край покрывала трется о бороду. До генеральной еще часа три. Предыдущая ночь была бессонной. И предпредыдущая.

В голове плавают мысли. Жанна. Генеральная. Алексей Романович. Слова Казадупова об Алексее Романовиче. Взгляд Казадупова. Что значит «многое зависит»? А ведь он вчера как раз думал о нем. Вчера, в бессонницу, об Алексее Романовиче.

Он не мог понять раньше, почему он не любил его.

Отчим не бил его, ни разу даже не наказал. Подшучивал иногда. Называл «поповичем». «Интелягушкой». Ладонью по спине шлепнет. А помогал много, особенно с музыкой. Убедил мать, чтобы отдали в музыкалку. (Мать протестовала.) Потом перевели на виолончель. (Мать два дня не разговаривала.) Привез пианино. (Постепенно смирилась, даже изредка вытирала с него пыль.)

И после развода отчим помогал ему, в Ташкенте. Чтобы организовать студентов в обычный квартет, нужны были наличные. Все студенты подрабатывали, собрать вместе флейту, валторну, виолончель и арфу было почти немыслимо. Предположим, заменяем арфу фортепиано, чтобы сыграть самому. И как бы студенты это исполнили? Сыграли разок, не разучив текст, без репетиций? За репетиции тоже надо было платить. Вопрос только чем. Копеечный приработок в музыкалке, стипендии не было.

Выручал Алексей Романович. «Как у тебя с финансами? – поднимал свои водянистые глаза. – Поют романсы?» Приходилось сознаваться, что поют. Глаза отчима понимающе моргали, Николя уходил с двумя-тремя хрустящими бумажками.

А Питер? Это было нереально. Фантастика, полет на Луну. Питерская консерватория относилась к Минкультуры РСФСР, ташкентская – УзССР; вопрос о переводе должен был решаться выше, Минкультурой СССР. Он не был нацкадром, да и его фамилию многие воспринимали как еврейскую. Короче, lasciaognisperanza.

«…Voich’entrate* , – задумчиво заканчивал фразу Алексей Романович. – Любимая присказка была у одного моего начальника», – пояснял, поймав удивленный взгляд пасынка.

В сентябре Николя уже учился в Питере.

Наконец, его питерская прописка – тоже отчим. Он уже два года был расписан с Лизой, расписан, но не прописан. «Lasciaognisperanza?» – спросил отчим, выслушав его по телефону. Все получилось не сразу. Но через год прописка уже была.

Нет, он благодарил. Поздравлял Алексея Романовича, если не забывал, с праздниками. Навещал, когда бывал в Ташкенте. Сидели за столом, что-то ели, о чем-то говорили. Ни вкуса еды, ни смысла разговоров он почти не чувствовал. Выходя от отчима, делал непроизвольно несколько глубоких вздохов.

Здесь, в Дуркенте, он начал понемногу понимать Алексея Романовича. После рассказов Касыма-бобо. После туманных реплик Казадупова. После дневника матери – тех отрывков, которые успела прислать Варюха.

Он тянет руку, вытягивает из-под нотных завалов тетрадь, лезет лицом в очки.

«Моя личная жизнь, – строчки сквозь линзы обретают четкость, – сложилась не слишком удачно. Замужем была дважды, оба раза, так уж получилось, без особой любви. Но если первого мужа, о котором я уже писала выше, я хотя бы какое-то время любила как отца, то со вторым мужем, Бесфамильным, любви никогда и не было. Случай типичного карьериста, думающего только о службе. Особенно меня смешило, когда он пытался разыгрывать из себя «аристократа». Но я сдерживала и смех, и презрение: я должна была думать о сыне. Николай рос замкнутым, нервным ребенком. Я с горечью видела, как он не может приспособиться к новой, непривычной для него действительности, как он недоедает, терпит насмешки от сверстников, как осуждает мой поступок – разрыв с его отцом и переезд в СССР. Ребенку нужен был отец, кормилец, старший товарищ. Это и стало главной причиной моего второго брака. Бесфамильный производил впечатление положительного человека, пользовался авторитетом на Заводе, и я согласилась. Времени на “испытательный срок” не было, мы оба вкалывали с утра до ночи. С годами, конечно, я рассмотрела этого “положительного человека” поближе, особенно когда родила от него Георгия… Я могла бы еще многое добавить о нравственном облике своего второго мужа. Чего стоили, например, его запои, когда на несколько часов он превращался в неподвижное животное. Но он еще жив (хотя для меня он был мертв еще задолго до развода), и я не хочу, чтобы эти записи как-то его скомпрометировали. Зла на него я не держу, а во всем виню только себя: надо было сразу глаза иметь».

 Николай Кириллович сбрасывает покрывало, поднимается. Стоит в ванной. Гребешок со мхом между зубьями. Включает воду, проводит сквозь струю пальцем.

…А Гоге, своему родному сыну, Алексей Романович почти не помогал. В детстве было полное обожание. А потом вдруг отдалились, Гога начал называть Алексея Романовича «Папа» (в нос) и кривить губы.

Может, Гога просто ни о чем не просил. Но и Николай Кириллович не просил, отчим сам догадывался и предлагал. И совершал свои незаметные чудеса.

Было, правда, ощущение, что чудеса эти творятся не ради него. Что Алексей Романович чувствует себя кому-то обязанным, но помочь этому кому-то не может. И вынужден, без особой радости, трясти рогом изобилия над пасынком.

Николай Кириллович выключает воду и вытирается мокрым полотенцем. Вечером снова попробует позвонить в Ташкент, после генеральной, из кабинета Садыка. Садык уже пару раз предлагал звонить от него.

 

Зал набит до отказа, стоят в рядах, подпирают стены. Садятся, подстелив газеты, на ступени. Он замечает Хуршиду, Рината, Бегмата еще несколько знакомых лиц. На первом ряду пусто, темнеет профиль Казадупова.

Жанна машет ему, держит три места. Он протискивается, садится рядом.

– Забудь, что тебе говорил Володька, – громкий шепот Жанны. – У него давно не все дома. Я ему уже намылила голову, тоже мне, сват нашелся! Чешется ему выдать меня замуж. Даже Давлатика бедного за меня сватал!

– А у вас с ним… что-то было?

– С Давлатиком? Ты что?! Да он вообще на женщин внимания не обращает.

– На женщин – или на тебя?

– А я что, не женщина?

Николай Кириллович видит Зильбер-Караваеву, высматривающую место. Машет ей.

– Тетя Лошадь, – успевает шепнуть Жанна.

Рогнеда, качая головой и закатив глаза, приближается.

– Обалдеть, я такого аншлага даже у нас в БДТ давно не видела, – усаживается, обмахивается листком. – Даже интересно…

– А где Юлик?

– Представляешь, съел дыню... Нет, спасибо, уже легче, но в театр я его не пустила.

Зал начинает стихийно хлопать. Свет гаснет, снова зажигается. На галерке топают ногами. Свет гаснет окончательно, сцена желтеет, появляется Садык в бабочке с искрами. Что-то говорит по-узбекски, потом по-русски, почти ничего не слышно, зал еще не утих. Взмахивает рукой и уходит.

Занавеса нет. На сцену выносят станки для хора, стулья. Выходят, беседуя, Глостер с Кентом. За их спиной продолжают носить скамьи, доколачивать. Эдгар, Эдмонд.

– Что-то в духе Питера Брука, – наклоняется Неда.

Рабочие наконец уходят. Грохочут карнаи, дойры, движется шествие. Лир в огромном золотом халате, три дочери, пляшет и гримасничает шут-масхара; борются перед Лиром, демонстрируя свою ловкость в кураше*, герцоги Альбанский и Корнуэльский, борются Эдмонд с Эдгаром. Тут же происходит раздел царства. Гонерилья пляшет перед Лиром, Регана поет и ходит по проволоке с веером. Одна Корделия говорит, не пританцовывая, не подыгрывая на инструменте и не припевая.

– Интересно… – обмахивается Зильбер-Караваева.

Боковым зрением Николай Кириллович улавливает движение в зале. Пара зрителей протискивается к выходу. Еще несколько поднимаются со своих мест. Один проходит прямо перед Николаем Кирилловичем. «Балаган какой-то, а не Шекспир», – долетает свистящий шепот.

На сцене – Лир у Гонерильи. По бокам уже стоит хор, не поет, слегка мычит, звук вибрирует. Иногда хор скандирует что-то, подражая ударам бубна. «Бака-бака-бака, бака-бака-бака…» Повторяет эхом слова Лира, передразнивая его. Стучит по дойре масхара, пропевает свои реплики, хор подхватывает, смех в зале. Появляется Гонерилья, Лир, масхара. «Бака-бака-бака…» Проклятье Гонерилье. Лир уходит. За ним, на четвереньках, ползет масхара: «Амаки Лир, амаки Лир, т╒хта, масхарангни ҳам ╒зинг билан ола кет!»*

– Я, кажется, начинаю понимать этот таджикский… – снова шепот Рогнеды.

Темп нарастает. Предательство Эдмонда. Сцена у Реганы. Лир, Регана, масхара, прибытие Гонерильи. Третье проклятие. Буря, пляшущие сестры. Лир, уже без золотого халата, масхара без дойры. Из шалаша выбегает Эдгар. Голый, прикрывается бубном, стучит по нему: «Қоч, қочинглар, орқамдан шайтон қувлаб келмоқда!»**

Хохот с галерки. Новая порция уходящих. «Безобразие!» Нет, уже не так много. Трое. Четверо. Еще один, разглядывавший Эдгара в бинокль, решительно поднимается. Минуту стоит. Раздумав, садится обратно.

«Бака-бака-бака…»

Эдмонд предает отца. Регана и герцог Корнуэльский ослепляют Глостера. Вопль старика. Свет в зале гаснет, мрак. Голос Глостера, зовущего Эдмонда на помощь. Хохот Реганы: Эдмонд тебя и выдал. Хор фальцетом повторяет ее слова. Хриплый вой Глостера: «Эдгар бегуноҳ экан! Мени кечир, Парвардигор, унга нажот бер!»***

Свет, перерыв десять минут.

Жанна бежит курить, Николай Кириллович тоже выходит, следом Рогнеда: «Нет, здорово, здорово… Только душно очень…» В фойе сталкивается с Давлатом; Давлат тянет его за кулисы, «ко всем».

Вторую часть он смотрит из-за занавеса. Актеры стоят, сидят, движением губ повторяют роли, глядят на Садыка. Сидит на корточках Давлат, ковыряет карандашом пол. Садык переговаривается с актерами, обнимая, выталкивает на сцену.

Зал из-за освещения сцены не виден. Слышна только тишина, уже никто не уходит, не шепчется. Не скрипят кресла, исчез кашель. Только ближе к концу начинается шуршание, щелкают сумочки, появляются носовые платки, на галерке кто-то всхлипнул. Хор замолкает, прикрывает лицо руками. Сейчас должен выйти Лир, неся мертвую Корделию.

Лир появляется в зале, из обычной двери. Поднимается, проходит по доскам помоста. Качает дочь, напевает что-то вроде колыбельной.

 

Уни олиб қолар эдим… ҳалал бердингиз,

║либ қолди! Корделия, Корделия,

Мунча шошасан!*

 

И снова мычит колыбельную. Кладет дочь на сцену, садится перед ней на корточки: «Мою бедняжку удавили… Нет, не дышит! Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе. Тебя навек не стало… Мне больно. Пуговицу расстегните…»

Николай Кириллович видит из-за кулисы их спины. Герцог Альбанский. Кент. Эдгар, уже в кольчуге. Голос Кента: «Не это ль час кончины мира?» – «Исполненье сроков». Герцог Альбанский подходит к Лиру: «Конец времен и прекращенье дней…»

Тело Корделии. Тело Лира накрывают золотым халатом.

Хор спускается со станков. Зал молчит.

Актеры уходят за хором.

Сцена пуста.

– А тихо-то как, – задумчиво говорит Садык.

Раздается стук. Фазыл, актер, играющий Эдмонда, лежит в обмороке.

– Дайте понюхать. – Садык передает пузырек. – Всегда ношу, для актеров…

Николай Кириллович чувствует, как у него самого леденеют руки.

И зал взрывается.

Грохот несется на сцену, кажется, сейчас рухнут кулисы, обрушится весь театр. Зал встает, он слышит выкрик Жанны, галерка подхватывает, начинает орать «браво», свистеть. Садык увлекает актеров на сцену, для поклона.

Выходят раз шесть, последние разы с Николаем Кирилловичем, с Давлатом, зал не унимается.

В фойе к нему бросается Неда:

– Знала бы, Юльку притащила бы на аркане!

За ее спиной сияет Жанна, сбоку с видом именинника курит Давлат.

– Но еще же премьера будет? – Рогнеда подтирает размазанную тушь. – Вообще, это они должны привезти в Питер, это надо нашим показать…

Плавающей походкой проходит Казадупов, жмет руки ему, актерам, Садыку:

– Не ожидал, не ожидал…

Устав, Николай Кириллович выходит в темноту. Холодновато. Да, уже осень.

Внизу возле урны стоит Жанна. Гасит окурок, забирает волосы в хвост:

– Ну ладно, я почапала.

– Мне еще надо звонок в Ташкент сделать. Если подождешь, то…

– То – что?

Он не знает «что». Мимо проходит еще группка, обсуждая спектакль.

– Пока, что ли? – Жанна быстро улыбается, поворачивается, идет прочь.

– Жанн!

Жанна, не поворачиваясь, машет ему в пустоту, сует руку обратно в карман.

 

В фойе почти пусто, несколько фигур, гулко поет радио.

«Не кочегары мы, не плотники, но сожалений горьких нет, как нет…»

Николай Кириллович проходит мимо фотографий, спускается, стучит в дверь, толкает.

Садык смотрит на него из-за стола. На кресле, всхлипывая, скорчился Масхара.

– Я не вовремя?

Спотыкается о валяющуюся дойру.

– Звоните! – Садык резко подвигает телефон.

– Что-то случилось?

Садык молчит.

– Спектакыл… сняли! – всхлипывает Масхара.

Рука Николая Кирилловича, потянувшаяся к телефону, застывает.

– Как «сняли»?

«Не откажите мне в любезности, со мной пройтись слегка туда-сюда…» – доносится через незакрытую дверь.

– Когда?

– Сейчас, – поднимается Садык. – Казадупов сообщил.

– Он же поздравлял!

– Да. Ему лично, говорит, очень понравилось. Решали наверху.

Гремит марш.

– Что теперь?

– Завтра лечу в Ташкент, может, еще что-то смогу. – Садык выразительно опускает взгляд вниз, чуть ниже пряжки ремня. – Актерам пока ничего не сказал. Только вот ему, бедному…

«Но сожалений горьких нет, как нет…»

Подходит к Масхаре, гладит его мокрое лицо:

– Шут мой, я схожу с ума…

 

 

Город с желтым куполом, 19 сентября 1973 года по старому стилю

И наступил Судный день.

Утром они омыли только пальцы. Потом покрыли себя талитом и стали молится. Опустившись на колени и коснувшись лицом пола, они произносят: «Барух шэм кевод малхуто леолам ваэд».

В воздух поднимаются двести египетских самолетов. Он узнает советские МиГи. Египетская артиллерия ведет огонь по минным полям и проволочным заграждениям израильтян. Взрывается песок, бегут солдаты. Египетская пехота переправляется через канал. Начинается переправа плавающей бронетехники.

А они произносят с глубокой сосредоточенностью минха, ибо пророку Илии ответили с небес именно на эту молитву.

Высаживается первая волна египетской пехоты. Израильские танки начинают движение к каналу, но часть их позиций уже занята египтянами, вооруженными противотанковыми орудиями. Вскоре на восточный берег канала высаживается вторая волна пехоты. Израильские ВВС наносят первый авиаудар.

Инженерные войска египтян с помощью водометных машин промывают проходы в песчаном барьере. Экран гаснет.

 

– Это пока все, что мы получили с Большой Земли. – Сухомлинов сжимает папку. – У иудеев большой праздник, поэтому и наложились их молитвы. Вырезать не имелось возможности.

– Значит – война?

Впрочем, и так ясно. Вначале война Египта и Сирии с Израилем. Потом в нее вмешиваются СССР и Штаты. Потом… «Не это ль час кончины мира? Исполненье сроков. Конец времен и прекращенье дней…» Откуда это? Вертится в голове с утра.

– Это, похоже, посерьезнее Карибского кризиса, – слышит свой голос как бы со стороны. – Наши миротворческие силы уже отправлены туда?

Министр и Сухомлинов ненавидят друг друга.

– Ваше императорское величество. – Министр глядит в стол. – Преображенцы были разоружены в верхних слоях атмосферы. Среди георгиевцев, как выяснилось, давно работали агитаторы. Час назад, изменив присяге, полк перешел на сторону американцев.

– Это был не переход. – Губы Сухомлинова кривятся. – Просто в армию просочились сведения…

– Какие сведения?

– Что готовится указ о вашем отречении.

– Что? Что?!

Дверь распахивается, вбегают несколько людей из дворцовой охраны.

Один, белобрысый, приставляет дуло к виску военного министра.

– Я не понял, к чему этот театр. – Он снова не узнает свой голос. – Что за указ?

Сухомлинов распахивает папку, протягивает листок.

– Передайте мне очки… – берет листок, надо выиграть время.

– У вас… – Сухомлинов смотрит нагло, почти в упор, – …насколько нам известно, прекрасное зрение.

– Кому это «нам»?

– Иуда, – шепчет военный министр.

– «Нам» значит «нам». Демократическим силам Вселенной, несущим пламя свободы.

– Не обожгитесь… – Министр морщится: белобрысый давит ему в висок револьвером.

– Я не буду это подписывать. – Комок смятой бумаги падает к ногам Сухомлинова. – Уверяю вас, граф, вы напрасно надеетесь.

– В таком случае я вынужден вас поместить под арест… как… как самозванца!

– Вы забываетесь, граф!

– Нет, на этот раз забываетесь вы. Это вы забыли об условиях договора!

– Договора? Ах вот куда вы клоните. Но по договору…

– …по договору срок ваших царских, а точнее суррогатных царских полномочий ограничен временем жизни… – лицо Сухомлинова снова меняется, – …государя императора и вашего отца.

Становится тихо.

Он опускает голову.

– Вы прекрасно справились с вашими обязанностями, – продолжает Сухомлинов. – Почти год все мысли, все чувства вашего венценосного родителя транслировались через вас. Пока его тело безвременно угасало, мы в вашем лице имели, так сказать, его полного уполномоченного представителя. Его мысль, его воля, даже его голос были с нами. Даже когда вы чуть не изволили меня расстрелять…

Один из дворцовой охраны коротко заржал.

Военный министр приоткрывает рот, чтобы что-то сказать. Скосив глаза на руку с револьвером, снова сжимает губы.

– Некоторое неудобство доставляли, правда, ваши внезапные танцы. – Сухомлинов закидывает ногу на ногу. – Но в целом, повторю, вы справились великолепно.

Электричество гаснет.

– Но пару часов назад мы получили еще одну ленту с Большой Земли… – смотрит на экран.

Расплывчатое изображение знакомой ташкентской комнаты.

Свет ночника, утренний свет, кровать. Человек, накрытый двумя одеялами, голова. Скрип двери, шаги. Темная спина Анастасии Дмитриевны. «Иду, иду». Ее огромные руки. «Ай-ай-ай… Форточка раскрылась! Вот негодная! Так я и чувствовала, что она тут... раскрыться надумает». С другой интонацией: «Алексей Романович! Доброе утро… У нас тут форточка распахнулась, сейчас закрою, и мы с вами сделаем «а-а»! Вот, закры… Алексей Романович! О господи…» Что-то падает, разбивается.

Темнота.

 – Так что позвольте выразить свои глубочайшие соболезнования… – Лицо Сухомлинова освещается. – И еще раз напомнить об условии нашего договора. Вы помните наш договор, Георгий Алексеевич?

«Георгий Алексеевич…» Да. Он – Георгий Алексеевич.

– Я не просил забирать меня с Большой Земли.

– А разве у вас был выход? Или к нам, или на Гагаринку. У нас, согласитесь, уютнее. К тому же такова была воля государя. Он уже не мог передвигаться, разговаривать. Он все предусмотрел.

– Кроме того, что вы, граф, воспользуетесь моей неосведомленностью! И подсунете мне этот договор. Но второй раз у вас это уже не пройдет. Я отказываюсь подписывать отречение. Миссия еще не завершена.

– Какая Миссия?! – Сухомлинов чуть не подпрыгнул, звякнули ордена. – Время миссий прошло! Все изменилось, и в ближайшее время изменится еще сильнее! Даже та Миссия, которую возложил на себя покойный государь, даже ее ему не удалось выполнить до конца! Что ему удалось? Возродить монархию при Сталине, остановить натиск на церковь? То, что даже и успели возродить, пошло прахом при Хрущеве. Уничтожить всех, причастных к расстрелу в Екатеринбурге? Два-три мерзавца спокойно дожили до старости, еще и мемуары оставили. Спасать невинно осужденных, пряча в пещерах? Половина все равно погибла, когда их затопили. Предотвратить войну во время Карибского кризиса? Война все равно должна была начаться. Уже начинается. Советы стали доставлять в Египет и Сирию оружие и снаряжение…

– И американцы… – тихо добавляет министр.

– Да, и американцы. Войны между Востоком и Западом невозможно избежать, и чем раньше она началась, тем лучше! С каждым годом количество вооружений растет, и сейчас она будет более разрушительной, чем десять лет назад. Пусть уж лучше она произойдет сейчас, а не когда Большая Земля превратится в огромный склад оружия. Когда даже войны будет не нужно: от любой спички все взорвется!

Сухомлинов достает платок, вытирает губы.

– К тому же, – говорит уже спокойней, – крупные войны не только неизбежны, но и необходимы. Не будет войн – начинается разложение, измельчание, вырождение. Человек – животное военное, человечество без войн превратится в одноклеточную слизь. Каждое новое поколение будет все более примитивным. Сколько лет Россия сможет продержаться без войн? Десять, пятнадцать. И это будут годы непрерывного дряхления и метастазов. Без войн ее огромные просторы просто теряют смысл…

– А дети? – Он вспоминает выжженный пустырь.

Огромный пустырь, наполненный треском саранчи, военную гостиницу и себя, маленького, вечно голодного.

– Какие дети? А, «слеза ребенка»! Нет, слезы не нужно… Нужна не слеза, нужен раствор посильнее. Нужна кровь. Загляните в начало любого великого исторического события и найдете принесенного в жертву ребенка! Я не только об Ироде с его «избиением младенцев». Вся русская история… Вся! Когда князю Владимиру понадобилось утвердиться на киевском престоле, еще до крещения, что он сделал? «Метнем жребий на отрока – на кого падет жребий, того и зарежем в жертву!» Жребий пал на Ивана, «прекрасного лицом»; отец, варяг-христианин, правда, не дал сына «зарезать в жертву», но их все равно убили… Про царевича Дмитрия, которого зарезали по приказу Годунова, вы и так помните. «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича!» А когда пришли Романовы, что в первую очередь сделали? Казнили трехлетнего мальчика, сына Марины Мнишек! Про убийство царских детей в Екатеринбурге даже не упоминаю, оно большевикам было нужно как воздух – без него бы они и трех лет не продержались!

Снова меркнет свет. Или это темнеет в глазах, в голове? Слабо светится экран.

Он видит пустыню. Пустыню, в которой идет битва. Переваливаются через барханы и взрываются танки. Горят, истекая жирным дымом, цистерны. Свистят ракеты, шумит пламя, синкопы автоматных очередей. Подводные лодки, всплывающие из глубин. Авианосцы, рассекающие многошумное море. Медленно вращая круглой резиной, отлипают от земли бомбардировщики. Устало светит солнце, бежит пыль, трещит саранча. Бомбардировщики ползут над землей, воздух струится ручейками вдоль крыльев. Водородная бомба сброшена, корпус самолета подается вверх. Пилоты улыбками поздравляют друг друга.

– Что будет с Городом?

– Станция будет уничтожена в ближайшие две недели. – Еще один лист бумаги ложится перед ним. – Драгоценности и произведения искусства будут переданы в американские музеи и частные коллекции. Что-то, разумеется, останется и вам. Мы умеем ценить услуги тех, кто с нами сотрудничает. Ну, так как?

Рядом с листком появляется авторучка.

Раз. Два. Три.

– Я отказываюсь.

– Что ж! – Сухомлинов встает. – В таком случае именем Соединенных Космических Штатов объявляю…

– Постойте, граф, – поднимается и военный министр. – Не торопитесь!

– Взять его! – Сухомлинов делает шаг и застывает, заметив два направленных на него револьвера.

– Именем Союза Советских Космических Республик вы арестованы, граф. – Военный министр оборачивается. – И вы, ваше бывшее величество, тоже...

Выстрел, с потолка посыпалась штукатурка.

…И заиграли арапчата.

И все остановилось.

Застыл Сухомлинов с выпученными глазами и лысиной, присыпанной известкой. Застыл военный министр. Застыли набриолиненные жеребцы из охраны.

Антиматерия среагировала на музыку.

Сколько длилась немая сцена? Секунду, две. Он схватил часы и вылетел из кабинета. «Спасибо тебе, Вольфганг Амадей!..»

За спиной защелкали выстрелы, отлетела и ударилась о паркет мраморная рука статуи. Он бежал по коридору. Вдали послышались колокола. Рождественцы? Или ловушка? Пуля пролетела рядом, зеркало брызнуло осколками…

 

 

Дуркент, 17 октября 1973 года

Почему о поклонении волхвов сказано только в Евангелии от Матфея? Почему о нем молчат остальные евангелия, не только синоптические, но и апокрифы?

Ни в одном другом евангелии ребенок, дитя, не занимает такого места. И в других Господь благословляет детей, но только у Матфея добавляет: таковых есть Царство Небесное. Только у Матфея Он говорит апостолам: не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Только у Матфея приводится пророчество Исаии об Иисусе: Се, Отрок Мой, Которого я избрал... Мальчик – «паис» в греческом оригинале.

Синодальный перевод не всегда дает почувствовать это сияние детства, разлитое в первом евангелии. В переводе говорится об исцелении Иисусом слуги сотника. Господи! слуга мой лежит дома в расслаблении... Читаешь – и представляешь себе немощного старика, которого пожалел добросердечный сотник. Но в оригинале стоит «паис» – мальчик, отрок. Это мальчика-слугу разбило параличом (паралитикос – не просто расслабленный), и, не в силах видеть мучений ребенка, сотник бросается к Иисусу: «Скажи только слово, и выздоровеет отрок мой!»

Иисус Евангелия от Матфея – это Иисус Детства, Иисус-Ребенок. Ребенком мы видим Его и в Евангелии от Луки. Но там Он – Ребенок, увиденный глазами Матери: это Ее рассказ проступает за строчками евангелиста. У Луки он – Ребенок, потому что ребенком продолжает видеть своего сына всякая любящая мать. У Матфея же Он есть Ребенок, Младенец по самой своей природе…

 

Николай Кириллович снимает очки, закладывает ими книгу и гасит свет.

В темноте истошно тикают часы.

Вытаскивает из-под пледа руку, ищет часы. Снова зажигает свет.

Полпятого утра.

Николай Кириллович поднимается, уходит в коридор, шум смываемой воды. Возвращается с пузырьком в руках, стучит им о пиалу, разносится запах валокордина.

Снова поднимает книгу. Не открывает, глядит на обложку.

Прот. Кирилл Триярский.

Поклонение волхвов.

Книгу передал ему Збигнев. Збигнев Гренэ, единственный зарубежный участник вместо намеченных трех. Полуполяк, музыкальный критик, удивленный и небритый. Должен воплощать собой прогрессивную музыкальную культуру Запада.

За окном шумят листья. Вторая или третья серия дождя. Если бы не сердце, можно было бы разогреть кофе.

«Сияй, сияй, Дуркент…» – запевает с улицы детский хор. Николай Кириллович захлопывает форточку.

 

Девять дней назад все еще казалось нормальным. Да, запретили «Лира». Но Садык летел в Ташкент, надеялся и хлопал артистов по плечу. В аэропорту всей труппой пили шампанское, облили стюардессу. Николай Кириллович летел тем же рейсом – на похороны Алексея Романовича.

Похороны были быстрыми и организованными. Отчим лежал, обложенный гвоздиками, рядом стояла Анастасия Дмитриевна и всем кивала. Всем заправляли какие-то люди в черных костюмах. Пока отпевали в церковке на Боткинском, костюмы топтались снаружи. Николай Кириллович заметил среди них Казадупова, тот поздоровался, выразил то, что принято в таких случаях выражать, и исчез. Над могилой выступали какие-то хриплые старики, Николай Кириллович катал ботинком сухой шарик чинары. Только один старик вспомнил что-то живое, про Дуркент, но тут пошел дождь. Толпа обросла зонтами, гроб опустили и закидали намокшей землей. Анастасию Дмитриевну подняли и увели в автобус. Он постоял, пока все уходили, чувствуя, как капли текут по волосам.

Дуркент, в который он вернулся, был уже другим.

В самолете с ним летели журналисты и эстрадники. По салону гуляла бутылка с коньяком. Перед депутатским залом плясала под мелким дождем самодеятельность.

За три дня в городе сняли строительные леса, все дочистили, докрасили и доразвесили огней. В магазинах появился финский маргарин, в Универмаге выбросили болоньевые плащи. Город горел, сиял и стоял в очередях, запасаясь маргарином и плащами до следующего своего тысячелетия. На месте снесенной Бешсарайки лениво шевелилось колесо. Возле колеса стояли комната смеха и планетарий, напоминавший мавзолей Малик-хана, гремел репродуктор. Везде крутили песню «Сияй, Дуркент!»

«Ты – нашей славы монумент, овеян древностью легенд. Ты вечно юн, о мой Дуркент!» – неслось над городом. Николай Кириллович сжимал губы.

Это была просьба Синего Дурбека. Песня к юбилею, на слова какого-то народного поэта. На скорую руку написал, оркестровал. Где-то в Москве записали, спела молодая певица с молдавской фамилией. Попросили сделать переложение для хора мальчиков. «И камень твой жемчужный, – звенели детские голоса, – стране советской нужный…» Наконец расписали с Давлатом для оркестра народных инструментов.

Теперь все это гремело из всех радиоточек, окон, дверей, репетиционных классов. Доносилось со стадиона, где под дождем шли последние прогоны.

По предпраздничному городу бродил мокрый мужчина с мальчиком. Глаза его были пусты, губы шевелились. Николай Кириллович бросился к нему через дорогу.

«Синагогу снова закрыли. – Владимир дрожал и посмеивался. – Пришли пожарные, подняли хай-вай. Потом с санэпидстанции. И закрыли, и закрыли».

Николай Кириллович предложил пожить у него. Владимир помотал головой. Из синагоги их пока не выгнали.

«Это все война. Слышал новости? Наши окружили египетскую армию».

Николай Кириллович отдал им свой зонт.

На следующий день выяснилось, что двое участников фестиваля, Шнитке и Денисов, отказались приехать. Еще раньше отказался Тищенко. «Их вызывали в Союз…» – полушепотом делилась Зильбер-Караваева, теребя платок из хан-атласа.

 

Он стоит на кухне. За окном трудно светлеет, ветер трет ветками по стеклу. На столе – куски зацветшего хлеба. Из крана тонко поблескивает вода.

Надо включить свет, зажечь газ. Надо как-то жить.

Вчера видел мельком Жанну. Стояла со Збигневом и его грустным переводчиком, пыталась говорить по-французски. «Я же иняз заканчивала!» Иняз… Он даже не знал. «Ты не должен сдаваться! – и смотрит на Збигнева. – Он обязательно должен исполнить свою симфонию, c’esttresimportant!* Там гениальное начало».

О да, кивает Збигнев, он знает… «Я знаю», – грустно переводит переводчик.

Збигнев привез приглашение Николаю Кирилловичу на фестиваль в Санта-Фе. Письмо от дирижера Филадельфийского оркестра. Еще какие-то письма на английском, он не успел прочесть. Английский проходил еще в Шанхае, надо найти словарь.

Пока он читает книгу отца. Вышла в Париже, уже переведена на французский. Готовится перевод на голландский.

«Поклонение волхвов». С автобиографическим предисловием.

Он почувствовал это вчера ночью.

Нервно заходил по комнате, зажег верхний свет. Отыскал письма Вари с отрывками из книги Серафима Серого, переписанными круглым пионерским почерком. Стер ладонью пыль с воспоминаний матери. Положил рядом книгу отца.

Звенья на глазах замыкались, как электроцепь. Ток шел сквозь него, небритого, сутулого, склонившегося над листками бумаги.

Варя права, что-то было в истории их рода. Тревожное свечение, перетекавшее из поколения в поколение. Выписал на листке имена, годы жизни.

Николай Триярский (1830–?), архитектор, петрашевец, брат его прабабки Варвары. Лев Триярский (1843–1903), его дед, выкраденный ребенком, возвращенный, страдавший галлюцинациями, странно погибший. Кирилл Триярский (1880–1953), его отец, которого он почти не помнит, только ладони и колючую бороду.

Наконец, он сам, Николай Триярский, год рождения 1930-й, 6 января, место рождения – Токио… (Вечно вздернутые брови в паспортных столах, отделах кадров; приходилось повторять: да, Токио, То-ки-о!) Он сам, издерганный, инфантильный, ничего не умеющий (кроме музыки).

Легенда о трех звездах, на которые была расколота Звезда Рождества. Эту легенду он встречал у Серого. С нее же начинал предисловие к «Волхвам» отец. Белая звезда. Синяя звезда. Желтая звезда. Каждая означала особый дар. Еще какая-то красная. Возможно, она была той же, что и синяя. Звезды меняли свой цвет.

В предисловии упоминалось загадочное письмо, которое протоиерей Кирилл Триярский получил в конце сороковых из Союза. Анонимный адресат утверждал, что этими звездами были крупные образцы гелиотида, издревле добываемого в Дуркенте.

Николай Кириллович очеркнул это место и раскрыл окно. Дождя не было, воздух был мокрым, улица блестела.

Подышав, закрыл, погасил свет. Лег, не раздеваясь. Снова зашумел дождь, по освещенной стене поползли тени капель.

Он ворочался, кашлял, вставал и задергивал шторы. Ложился, снова вставал, раздергивал и думал о том, что и дед, и отец умерли в год, заканчивавшийся цифрой три. О том, что непонятно, кем же был выкраден в детстве его дед Лев Триярский. Сектой рождественцев? Ворами, промышлявшими похищением и продажей детей? Или пришельцами из космоса? Последняя версия промелькивала, кажется, у Серого.

«Есть в нас, Триярских, – думал, следя за тенями, – какая-то недоосуществленность. Тот, петрашевец, так и не стал архитектором. Отец не реализовал себя как художник. Я вроде бы и стал композитором, и все равно… Нигде не исполняюсь, не звучу. Точно мы посланы сюда не для самих себя и не для архитектуры, живописи или музыки, а для другого. Как те трое волхвов, о которых мы ничего не знаем. Кроме того, что они пришли, и поклонились, и ушли…»

Дождь ослаб, он задремал.

Резко открыл глаза. Кто-то смотрел на него.

«Гога?»

Зашарил в темноте рукой, зажегся торшер.

За столом никого не было.

Отдышавшись, потянулся за книгой.

 

Теперь он стоит на кухне. В комнате хлопает форточка.

Он прислушивается.

– Тише, главное, не испугать его.

– Ничего, не маленький.

Голоса... Как в ту ночь, когда он мотался на Гагаринку.

– А если решит, что сходит с ума?

– Да нет, подумает, просто переутомился. Бессонницы, неприятности… Он еще про Садыка не знает.

– Тс-с! Не надо торопить события.

Кто-то садится на диван, тихий скрип пружин.

– Знаете, я думаю, для начала хватит. Он должен к нам привыкнуть. Как вы считаете, граф?

– Граф сегодня не в настроении. Но я согласен. Вы знаете мою позицию, хорошего – в меру. Ну что, господа, до встречи в Музтеатре?

 

Возле Музтеатра, как всегда после дождя, плещется огромная лужа.

Машина взрезает ее, фасад с колоннами рассыпается. Николай Кириллович расплачивается и хлопает дверцей.

– Ну, вы уже в курсе, – встречает возле входа Ринат. – В общем, бардак. Оркестр уже на ушах. Собираются писать коллективное письмо.

– Не надо. – Николай Кириллович дергает дверь, дверь не подается.

– Я тоже считаю, что не надо. Но уже афиши везде расклеены.

– Когда сообщили?

Дверь с визгом открывается.

– А никто не сообщал. Дияров был там на каком-то заседании вчера...

– Хорошо. Передайте, репетиция начнется как обычно. Начинаем со Шнитке. Я сейчас к директору и обратно.

Ринат делает гримасу и поднимается в зал.

Николай Кириллович идет по коридору. Прижимается к стене, мимо проносят огромную голову Ленина.

О том, что фестиваль решено проводить не в Центре современной музыки, а здесь, в Музтеатре, он успел узнать от Жанны. Забежала к нему час назад, мокрая, взвинченная, плюхнула на стол пакет с котлетами. Он поцеловал ее в холодную щеку, но есть не смог, не лезло.

 

– Да, слышал, слышал… – Директор ползал под столом, разыскивая что-то. – Ну что тут делать будешь? Подвели строители, куча недоделок. Центр в аварийном состоянии. Людей туда пускать нельзя… Вот шайтан, ну где эта ручка?

Из-под стола показывается директорская голова.

– Вчера японская делегация была, авторучку подарили. Куда могла деться, а? На столе нет, на полу нет… Что я должен думать? Совести у людей нет, совести… – Голова снова уходит под стол, слышно пыхтение. – Раньше у нас за такие фокусы руки отрубали! И никто авторучки не воровал.

– Но здание Центра уже было принято…

– А как у нас принимают?.. Давай-давай, и подмахнули. Вы представьте, то-о-олько начнете самое интересное исполнять, а тут крыша падает. Или канализация лопается. Что, нужны такие приключения?

– Может, тогда вообще отменить фестиваль?

– Зачем сразу «отменить»? – Директор поднимается, отряхивает колени. – Проведем здесь, у нас, даже лучше будет! И публики больше будет. Этот ваш Центр – вообще непонятно, почему «центр», это край света! Раньше даже в городскую черту не входил. Центр – это у нас здесь. Обком рядом, Универмаг рядом, базар рядом… Ну куда она подевалась, а? Сабахат! – кричит через приоткрытую дверь. – Не видела мою новую ручку?! У тебя глаза есть? Ты ими куда смотришь? Не найдешь ручку – уволю.

Появляется сонная секретарша, начинает ползать по полу.

– Но у Музтеатра своя программа на эти дни… – Николай Кириллович отходит в сторону.

– И какая программа! Видели? Юбилейные концерты, новая постановка «Прощай, паранджа!»… Ничего, ничего, что-то ужмем, сократим немножко. Вы тоже сократите. Лучше всего – половину, но если не получится…

– Мы ничего не будем сокращать.

– А как тогда?

Секретарша заглядывает под стул.

– Не знаю. – Николай Кириллович дергает головой. – Попытаюсь напрямую поговорить с Дурбеком Хашимовичем.

– Ну, попытайтесь, если хотите… Дуркоры как говорят, знаете? Не всякий прямой путь – самый короткий, не всякий короткий путь – самый быстрый… И не всякий быстрый приводит куда нужно.

Поднимает затрещавший телефон.

– Алло, эшитаман! Келдиларми? Узилар?* Срочно всех в зал! – Прикрыв трубку ладонью, подмигивает Николаю Кирилловичу. – Рудольф Карлович сейчас будет свою новую оперу показывать! Это для вас просто судьба, ажойиб имконият!** Вот он может, своим, так сказать, авторитетом, своим музыкальным весом решить этот вопрос…

 

Вместо зала все толпятся в репетиционном классе, вокруг рояля. Рудольф Карлович изъявил желание именно на этом рояле показывать свое новое произведение. В соседнем классе греют чай и раскладывают пирожные.

Дверь в коридор наконец распахивается, гул смолкает.

Рудольф Карлович, кланяясь, движется к инструменту. Давлат идет рядом, поддерживает за локоть. Лицо у Давлата серое и испуганное. Еще страшнее лицо Рудольфа Карловича. Бесцветные глаза куда-то провалились, рот полуоткрыт, над верхней губой торчат усики.

– А! Николя! – Машет ему через рояль. – И ты… тут?

Бежак смотрит на него, отворачивается, кивает кому-то, целует слегка мужскую руку Виолетты Захаровны. Еще одна рука тянется к поцелую.

Бежак опускается за рояль. Разглядывает клавиши, теребит папку с партитурой. Подзывает жестом Давлата. Голова Давлата склоняется, кивает.

Появляется стакан с водой.

– Досточтимые и любезные друзья!

Надтреснутый голос Рудольфа Карловича облетает класс и отзывается легким гулом в раскрытом рояле.

В дверь протискивается директор с торчащей из кармана авторучкой. Приглаживая волосы, становится на уступленное ему место у клавиатуры. Следом, надевая на ходу очки, продвигается Зильбер-Караваева, встает рядом с Николаем Кирилловичем: «Приветик… Давно началось?»

– Я неизбывно благодарен вам, досточтимые друзья мои, что в этот хмурый, ненастный день вы нашли время и изъявили желание послушать мой скромный опус.

Раздаются одинокие аплодисменты. Бежак морщится, ладони застывают.

– Этот опус, это произведение, характерные отрывки из которого я хотел бы для вас исполнить, является плодом… плодом-м… – Рудольф Карлович задумывается.

– Вдохновения, – подсказывает кто-то басом.

– Вдохновения?.. – Рудольф Карлович снова морщится. – Какая пошлость! Нет, нет. Он является просто – плодом. Как я-бло-ко!

Раздаются смешки. Давлат глядит в потолок.

– Разве яблоко – это смешно? – Рудольф Карлович поднимает брови. – Я не знал. Впрочем, для кого-то яблоко может быть смешным. Так вот, этот плод, этот опус я вынашивал долгие годы… Для чего я вам это говорю? Может, вы скажете, что музыка не требует слов, не требует объяснений. Что она сама все в себе объясняет. Но это – заблуждение, пусть даже и великое. Музыка лжет, бредит, несет чепуху. Как сказал Ницше, если бы музыка заговорила словами, все бы заткнули уши!

Снова появляются улыбки. Чей-то шепот недалеко от Николая Кирилловича спрашивает, кто такой этот «Ниже».

– Ницше, друзья мои, конечно, был слабым композитором, но кое-что он понимал. Музыка требует слова… «Вначале было Слово», как сказано… м-м… у другого мыслителя. А когда появилась музыка? Когда, а?

Обводит взглядом собравшихся.

– Музыка появилась раньше, – неуверенно говорит Петр Первый.

– Что?

– Музыка появилась раньше.

– Раньше чего?

– Всего.

Снова хмыканье; директор вытаскивает из кармана японскую авторучку и начинает ее изучать.

– Нет!

Директор испуганно прячет ручку обратно в карман.

– Нет, – уже спокойнее повторяет Бежак, – ничего про нее там не сказано! Не было музыки ни в первый, ни во второй день творения. Вообще – ни в один день... Не упомянута! И в саду эдемском, то есть в раю, не было музыки, это я вам как старый коммунист говорю…

Два-три напряженных смешка. Некоторые переглядываются.

– Музыка, досточтимые мои друзья и собратья, появляется только после изгнания из рая, после грехопадения. И сама она – следствие этого отпадения от первоначального сияния. Каков же, спросите вы, ее источник? Божественный?

Рудольф Карлович строго смотрит на директора. Тот мелко мотает головой.

– Да, не божественный, высокоученые мои собратья! Музыка утишает, она примиряет человека с его падшим, греховным, полускотским состоянием. Она украшает грех, она расцвечивает нашу мерзкую, склизкую жизнь радужными цветами!

– А как же церковная музыка? – не выдерживает Петр Второй.

– Церковная музыка… – Бежак щурится. – Церковь надеялась, что ей удастся как-то освятить музыку, приручить ее, использовать. Это было отступление, компромисс. Разве Иисус пел или играл на инструментах? Или его апостолы? Никакой музыки в евангелиях нет! Только слово! Но когда стали создаваться богослужения… Первые века еще как-то удавалось удерживать музыку в узде, подчинять ее слову. Все эти знаменные распевы, крюковая нотация. А потом наступает время взбесившейся музыки, едва церковь ослабила хватку. В Европе это с Баха, уже у него музыка с трудом подчиняется молитве. Она сама желает быть молитвой! В Россию приходит партесное пение, музыка, мелодия подчиняет себе молитву, заглушает ее своими красотами! Певчие уже не молятся своим пением, они кон-цер-тируют!

 Наступает пауза.

– Интересно… Интересно… – бормочет Зильбер-Караваева.

Бежак разглядывает клавиши.

Директор осторожно откашливается:

– Рудольф Карлович, – наклоняется над лысиной Бежака, – а как же ваша опера?

– Какая опера?

– Ну… Нам показалось, вы сказали, что хотите показать оперу.

– Ах, оперу? А вы знаете, что такое опера?

Директор задумывается.                                                           

– Ну, это когда поют… –  Жует губами. – Когда правильно поют…

– Опера – самый низкий и пошлый род музыки. Музыка для толпы. Музыка, подчиненная словом, но не словом молитвы, а бытовым, уличным. Как говорил Шопенгауэр, опера порождена чисто варварской склонностью усиливать наслаждение от музыки разными театральными эффектами, блеском декораций, фабулой пьесы… Вы читали Шопенгауэра?

– Шопена читал, а этого, Га… Га…

– Нет, оперы подлежат разрушению в первую очередь.

– А ваши собственные оперы?

Николай Кириллович не успевает заметить, кто это спросил: он напряженно вглядывается в лицо Бежака, его глаза.

– Мои оперы? Это как раз был первый опыт разрушения музыки, так сказать, изнутри.

Оглядывает зашептавшиеся, заволновавшиеся фигуры, все снова замолкают.

– Нет, сегодня я принес кантату.

Поглаживает нотную папку на рояле.

– Так покажите нам ее! – не выдерживает кто-то.

– Просим, маэстро! – взвывает ультразвуковое сопрано Василисы Ден. – Давайте ему похлопаем, товарищи!

– Рудольф Карлович, так о чем ваша кантата?

Бежак снова поднимает глаза, выкрики и хлопки стихают.

– Я уже сказал, мои досточтимые, о чем она. О разрушении музыки. О ее полном и скорейшем уничтожении.

– Уничтожить музыку? Зачем? Всю музыку? – Класс зашумел.

– Не совсем всю. Оставить самую примитивную. Эстраду, детские песенки…

Напевает фальцетом:

– Си-я-яй, Дуркент!

Смех.

– Товарищи, товарищи, прошу серьезней!.. – Директор поднимает руку.

– Эта идея, – Рудольф Карлович прикрывает глаза, – пришла мне еще, когда я обучался у Шенберга. Шенберг, вы знаете, был великий разрушитель! Но то разрушение, которое он производил, было, с одной стороны, слишком явным, и это тогда оттолкнуло многих, да и до сих пор... С другой стороны, это разрушение не было полным. Он продолжал наивно верить в силу музыки, в ее какое-то высокое предназначение, в то, что атональная система обогащает ее! В этой вере он был романтик, не слишком далеко ушедший от Вагнера или даже Бетховена… И тогда я понял, что надо идти по-другому. «Мы пойдем другим путем!» Прежде всего, надо ясно и хладнокровно отдавать себе отчет в своей миссии. В том, что твоя задача – разрушение этого страшного здания по имени музыка.

В классе наступает молчание, лица напряжены.

– Не думайте, друзья мои, что это была лишь механическая работа, что она не требовала таланта, озарений, трудов! Но главное, надо было понять, открыть, что музыка может быть разрушена не новым, не утонченным формальным варварством, которое несла тогда нововенская школа. Музыка должна быть разрушена изнутри, из традиции, из классики, из ее виртуозного опошления, доведения до абсурда…

– Я говорю, он очень современно мыслит, – в ухо Николая Кирилловича вторгается шепот Рогнеды. – Очень современно…

Рудольф Карлович делает глоток, ставит стакан обратно:

– Я посвятил этому жизнь, – промакивает лоб платком. – Я писал оперы, симфонии, балеты, в которых выворачивал наизнанку всю историю музыки, пародировал все ее известные темы, искажал все знаменитые цитаты. Какие только буквенные символы я не вплетал – не осталось, кажется, ни одного непристойного слова, которого я бы не зашифровал в темах… Но никто этого не слышал. Я ерничал – мне аплодировали. Я издевался – мне давали премии. Я убивал музыку – мои сочинения становились классикой, образцом для подражания… Я надеялся, хоть кто-то из моих учеников это поймет…

Смотрит на Николая Кирилловича:

– Никто.

Расстегивает верхнюю пуговицу, дергает шеей.

– Душно-то как… Тогда я и начал работать над этой кантатой. Здесь… В ней раскрыты все тайны моей работы. Показан весь путь… современного музыканта. Сюжет очень прост. Последние дни Земли, в Землю должна врезаться комета. Основа здесь биографическая, я как раз ребенком… ребенком был в Милане с моей матушкой, шел десятый год, все ожидали столкновения с кометой Галлея. Матушка моя была в панике, весь Милан – в панике. Каждый час выходят выпуски газет, листовок, везде эта комета… Сумасшедшие дома переполнены, куча самоубийств. Накануне уже никто не работает. Собор переполнен, внутри давка, люди стоят на коленях прямо перед собором, простирают к небу руки, другие поднимают к небу кулаки и хулят Господа. Тут же носится толпа ряженых, пьеро, коломбины, много звездочетов и волхвов в синих колпаках и плащах со звездами… Магазины открыты, фрукты, хлеб, вино – бери даром!

–  Здорово! Коммунизм.

– Но мальчик, – Бежак не слышит реплики, –  все-таки попадает в собор и видит орган… Нет, конечно, он слышал орган и у себя в Вене, но здесь он звучит совсем по-другому. И, слыша эту музыку, мальчик вдруг понимает, что того ужасного, чего эти люди боятся, не случится, что комета не свалится и Земля не погибнет. Но вот музыки – музыки уже больше не будет. Что вот отзвучит эта тема – и все, от музыки на Земле останется только оболочка, только обрывки, которые будут разрываться на еще более мелкие клочки… Откройте, пожалуйста, форточку – спертый воздух!..

Слышно копошение и скрип открываемого окна.

– Но теперь наступает новая эра, новый эон. Тайное выходит на свет. Quidquid latet apparebit*. Открывается истинное предназначение всего. Давлатик, – поднимает голову к Давлату, – ты помнишь, как назывался этот роман о будущем, где пожарные, вместо того чтобы тушить пожары, их разводят?

Давлат мотает головой.

– А я ведь советовал его тебе… Не помнишь? – опускает подбородок. – Так вот, высокочтимые мои друзья, такое время наступает. Последние великие грезы уходят, приходит время великой честности. Пожарные будут поджигать дома, библиотекари – уничтожать книги, учителя – делать из смышленых детей тупиц и идиотов, богословы – учить о том, что Бога нет… А музыканты должны разрушать музыку. Потому что только они способны это сделать про-фе-ссионально!

Снимает папку с рояля, развязывает тесьму:

– Я долго не решался представить этот опус на ваш взыскательный суд.

Тесьма все не развязывается, пальцы дрожат.

– Но сегодня они мне разрешили. Они сейчас тоже здесь, хотя вы не видите их. Я тоже их не вижу, только слышу их тихие голоса. Они ободряют меня…

Николай Кириллович, ловя губами воздух, протискивается к окну.

– О ком это он?

– О гениях, наверное…

– Не получается! – Бежак бросает папку на рояль, кто-то пытается взять ее, чтобы помочь, старик мотает головой. – Не надо, друзья мои, я все помню по памяти. Итак, самое начало кантаты!.. Я прошу вашего полнейшего внимания. Вступление органа. Впрочем, я еще не решил до конца, может, это будет колокол!

Николай Кириллович сжимает губы и смотрит на Давлата. Тот опускает взгляд.

– Итак… – Пальцы Рудольфа Карловича касаются клавиш.

«Ми-до, ми-до, фа-ми-ре!»

Пауза.

«Соль-соль-соль, ля-си-до, до-до!»

– Это же «Чижик-пыжик»! – взвизгивает Василиса Ден.

Поднимается гвалт, выкрики, что-то падает. Хохот Бежака, сумасшедшие удары по клавишам.

Николай Кириллович замечает в окне, у служебного входа, карету «скорой помощи» и курящих возле нее санитаров. «Скорую» заранее вызвал Давлат.

 

Дверца захлопывается. Труба трясется и пускает дым, «скорая» дергается.

– Эх, Рудольф Карлович, – директор провожает машину взглядом, – хоть бы немножко потерпел, пока юбилей кончим! Столько гостей, столько иностранцев!.. Японцы!

Махнув рукой, идет к служебному входу.

– Товарищи, – останавливается, – предупреждаю официально и всех сейчас соберу, тоже предупрежу. Все, что произошло… Сами понимаете. Поэтому – ничего не произошло. Рудольф Карлович показывал свою новую оперу и немного переволновался. Результат – нервный срыв, и точка!

Народ хмуро расходится.

Мимо проходит Ринат:

– Самим бы тут, блин, не «переволноваться»!

– Пирожные с чаем хотя бы остались? – интересуется кто-то.

Николай Кириллович остается с Давлатом.

Давлат собирался ехать с Бежаком, но решили, что поедет администратор театра, лицо официальное.

– Не мог я его удержать. – Давлат глядит под ноги. – Говорит, желаю с театром попрощаться. Позвонил мне, еще темно было.

– А в папке?

– Чистые нотные листы.

– Ладно, пока... Поеду искать Синего Дурбека.

Давлат останавливает его ладонью:

– Да, это я дал ему посмотреть твою симфонию! Знаешь, сколько он просил об этом? Да, не надо было, он после нее совсем плохой стал. Думаю, голоса здесь даже ни при чем. Это все от отчаяния.

– Я тоже сегодня утром эти голоса слышал.

– Они уже тут несколько дней. – Давлат оглядывается. – На Гагаринке были. Нищие видели, теперь боятся, в церкви ночуют, у отца Михаила… Еще и Садык исчез.

– Как?

– В Ташкенте ничего не добился, даже хуже. Говорят, полуголым из какого-то кабинета выволокли. Прилетел два дня назад сюда, вышел из аэропорта и… – замолкает.

Николай Кириллович оборачивается.

За спиной стоит Казадупов.

– Проезжал мимо, – щурится на солнце. – Смотрю, суматоха, «скорая» выезжает. Дай, думаю, остановлюсь…

Давлат, поздоровавшись, уходит.

– Да, не ожидал, не ожидал, – вздыхает Казадупов.

– А мне кажется, вы все ожидали, Аполлоний Степанович.

– Да? Интересно, интересно. И каким образом?

– Не знаю. Просто чувствую.

– Ну что вы… Мне аж страшно. Вы меня демонизируете.

– С каким-то Казадуповым был знаком один из моих предков, Николай Триярский. Тот Казадупов был фельдшером и создателем какой-то секты и жил в Новоюртинске, это где-то теперь в Казахстане. Еще с одним Казадуповым сталкивался мой отец в Ташкенте, тот был следователем. Возможно, это был тот же самый Казадупов, о котором пишет в своих воспоминаниях моя мать: какой-то Казадупов держал ее и других детей в подвале, а потом сошел с ума.

– И что вы так смотрите? Хотите узнать, родственники они мне или нет? Не родственники. Даже не однофамильцы. Фамилию «Казадупов» мне дали в детском доме. Настоящую свою фамилию не помню, какая-то немецкая. Да, бывают совпадения, Николай Кириллович, бывают. Совпадения, повторы. Материя, как писал Энгельс, движется по кругу…

– Темная материя.

– Уж какая есть!.. Что-то еще хотели спросить?

– Да. Насчет фестиваля.

– Да, фестиваль, фестиваль… Затеяли и сами не рады. Теперь ломают голову, как его проводить так, чтобы не проводить.

– Почему?

– А вы что, за новостями не следите? Ах, да, вы же у нас и телевизор не смотрите, и газет не читаете. Голоса вы хотя бы слушаете?

– Какие… голоса?

– Враждебные. – Казадупов понижает голос. – Би-би-си там… Не беспокойтесь, это только между нами. Все слушают. Нет? Да, случай запущенный. Война идет, вот что. Израиль прорвал египетскую оборону. Наши корабли уже у берегов Египта. И американцы – там же. Теперь одна искра… Это вы хоть понимаете?

– Нет, не понимаю. При чем здесь музыка, при чем здесь фестиваль? Юбилей же никто не отменяет.

– И фестиваль ваш не отменят. Только хотят провести потише. Поскромнее. А насчет музыки – она даже очень при чем. Странно, что вы этого не понимаете. Музыка – это вообще политика. А авангардная музыка – это уже международная политика. Вы думаете, ее случайно американцы так поддерживают?

– Да, но год назад…

– Год назад, даже месяц назад было еще все по-другому. И потом, – Казадупов переходит на шепот, – рассчитывали на сотрудничество с ними... с помощью музыки. – Чуть поднимает голову, показывая глазами в небо.

Николай Кириллович тоже непроизвольно смотрит вверх. Глубокая осенняя синева в перистых облаках. Над вершинами чинар кружат вороны.

 

На арену под горящими прожекторами выбегают люди в доспехах, изображающие воинов Александра Македонского. Навстречу им бегут другие, начинается схватка. Из динамиков несется «Танец с саблями» Хачатуряна.

По трибунам волнами поднимаются флажки.

Николай Кириллович разговаривает с милиционером, пытаясь перекричать музыку. Милиционер качает головой. Николай Кириллович достает из портфеля листок бумаги, пишет записку. Милиционер достает рацию, что-то кричит в нее. Мимо проходят воины со щитами, обклеенными фольгой.

«Гелиотид! – гремят динамики. – Твое сияние привлекало сюда завоевателей и купцов, ученых и музыкантов…»

 – Передайте, мне к нему всего на пять мину