Book: Город Удачи



Эли В И З Е Л Ь

Г о р о д У д а ч и

роман

Перевод с французского и примечания Ольги Боровой


У меня есть прожект: сделаться

сумасшедшим.

Федор Достоевский.

Из письма брату

ПЕРВАЯ МОЛИТВА

умерки обрушились на город, как тяжелый кулак бандита. Внезапно,

Сбез предупреждения. На низкие дома с красными и серыми крышами,

на живую стену муравейников, окружающую кладбище, на собак с

тревожными взглядами. Нигде никакого света. Все окна ослепли. Улицы

почти совсем опустели. Одни лишь старая Марта, известная всему городу

пьяница, на площади у Муниципального театра наслаждается жизнью.

Сейчас весь город принадлежит ей одной, и она охвачена каким­то

дьявольским экстазом. Она пляшет, задирает свою широченную юбку,

обнажая нечистый живот, делает непристойные жесты, выкрикивает

ругательства и посылает проклятия на все четыре стороны света. Она

счастлива и играет свой спектакль перед целым миром, который служит ей

публикой и зеркалом.

– Что ты сказал?

Михаэль открыл глаза. Судя по голосу, его обладатель не был жителем

города. Этот голос был невыразителен и не вызывал у него никаких

воспоминаний.

– Ничего, – ответил Михаэль. – Я ничего не сказал.

Он вновь вернулся к своим картинам. Мясник снимает испачканный

кровью фартук: сегодня покупателей уже не будет. В бакалейной лавке

напротив церкви молодая крестьянка крестится и шепчет молитву. На

Главной площади впряженная в зеленую тележку булочника лошадь

беспокойно ржет. Она тоже в напряжении, настороже. Кулак бандита

сжимается все сильнее. Кажется, что город готов уменьшиться в размерах.

Дома делаются ниже, деревья тоньше. И тут внезапно обнаруживается

новая опасность: город тесным кольцом сдавили горы. Похоже, наступает

конец света.

– Что ты сказал?

– Ничего, – ответил Михаэль. – Я ничего не сказал.

– Я слышал, ты что­то прошептал.

– Я сказал, что пришел конец света.

– Это тебе будет конец, если не начнешь говорить.

2

Голос офицера у него за спиной звучит спокойно, безмятежно, без тени

нетерпения или даже интереса.

– Ты идиот, – продолжает офицер, – Ты думаешь, что способен

выдержать. Считаешь себя сильным. Многие до тебя думали то же самое.

День, два, три… В конце концов они начинали говорить. И ты заговоришь.

Хочешь ждать? Не возражаю. Подождем. У меня­то время есть. Хочешь

играть? Пожалуйста. Но предупреждаю: игра с подвохом. Исход известен

заранее. Ты проиграешь. Уже проиграл. В этой комнате хочешь не хочешь

все становятся разговорчивыми. Скоро – через час или через три дня – ты

начнешь кричать, орать. Ты только о том и будешь умолять, чтобы тебе

дали высказаться, чтобы освободили от бремени. Здесь разговорчивыми

делаются ноги.

Буря разразилась внезапно. Молнии зигзагом разрезáли небо. Ветер

взвыл, как тысяча разъяренных зверей. Офицер замолчал, и Михаэль

вернулся в свой город. Он не любит спокойных дождей, но грозы его

завораживают. Он любит смотреть, как неистовствует природа. На море ему

всегда хочется быть одному на палубе, чтобы наблюдать бушующие волны.

На суше гроза влечет его на улицу, в поле. Сейчас ему видится, будто он

идет к Главной площади послушать, как под резкими ударами ветра стонут

деревья. Старая Марта там. Она пляшет, поет, кричит, выделывает

разнообразные пируэты, словно желая стать одной из стихий, частью хаоса.

Вдруг она замечает Михаэля и замирает, точно в столбняке. Секунду

разъяренный зверь переводит дыхание. Буря замирает на губах Марты.

Потом, будто по знаку старой пьяницы, вновь раздаются раскаты грома и

ночь опять изрыгает пламя.

– Кто ты? – кричит Марта.

Михаэль молчит. Он боится ее. Безобразная, с увядшим, изможденным

телом, она такая старая, что в городе ее считают собственной прабабкой.

– Михаэля завораживает ее высохшее лицо. Такой он никогда прежде

ее не видел. Дети любили бегать за ней и швырять в нее камнями, но, как

только она оборачивалась, они улепетывали, только пятки сверкали. Она

пыталась поймать их, крича: «Вы будете жариться в аду! Ваши дети

подохнут молодыми. Ваши языки вывалятся в грязь. А с ними и глаза…»

– Ты не хочешь назвать своего имени?

– Нет.

– Почему? Ты меня боишься?

– Да.

– Что же во мне страшного?

Она совсем рядом. Михаэль говорит себе, что, если она сделает к нему

хоть шаг, он тут же убежит.

– Про вас всякое говорят.

– Что именно?

Он смущенно опускает глаза.

– Говорят, что вы ведьма. Жена сатаны. Лилит, жена царя демонов.

И ты этому веришь?

– Нет, не всему. Лилит молода, прекрасна, обольстительна. Я это

точно знаю. Так написано в книгах.

3

Пьяница, похоже, не в восторге от такой похвалы. Она кипит гневом,

грозит мальчику кулаком, ее голос делается еще более резким и скрипучим.

– Идиот! Я и есть молодая, прекрасная и обольстительная! давай­ка

займемся любовью, и ты сам увидишь, что у меня прекрасное тело и

молодая кровь! Давай! Займемся любовью прямо здесь, на улице, в канаве.

Ты станешь центром Вселенной, сердцевиной бури. Ну, что скажешь?

Михаэлю трудно дышать. Расставив ноги, старуха смотрит на него с

издевкой.

– Ну? – говорит она.

– Я не понимаю, – отвечает он.

– Чего ты не понимаешь?

– Любовь.

– Ее никто не понимает. Она определяется отрицательно. Любовь – не

то и не это, а что­то другое. Всегда что­то другое.

– А что значит «заниматься любовью» ?

– Это значит, малыш, делать вид, что любишь. А это уже немало.

Старуха делает шаг в его сторону. Мальчика охватывает страх. Он уже

готов бежать. Она замечает это. Ее глаза становятся пылающими углями.

– Бросаешь меня, да? Не хочешь со мной остаться? Тогда послушай,

что я тебе скажу, внимательно послушай. Да, я сплю с сатаной. Да, я его

жена и любовница. Да, я ношу в своей утробе его дитя. Но я не такая, как

другие женщины. Чтобы выносить его, мне нужно больше, чем девять

месяцев. Мое дитя – весь мир, ты, твои друзья. Я ношу свое дитя с собой, в

себе, в своей утробе, сто лет, тысячу лет. Вы – в моей утробе. Вы воняете

моей кровью, вы запутались в моих кишках. И вы считаете, что не

испачкались? Называете себя чистыми? Вы мне отвратительны, вы мне

смешны, о, как же вы мне противны!

Она плюет в грязь, и Михаэль – которому в это время всего лишь

восемь, девять или десять лет – поворачивается и бежит. Он промок до

нитки. К счастью, бежать недалеко. Всего четыре квартала. Его дом стоит

на углу улицы Камар и Змеиной. Родители наверняка ждут его и

беспокоятся: он давно уже должен был вернуться из хедера. Михаэль не

знает, как объяснить им свое опоздание. Он хотел бы обдумать это,

приготовить ответ, но за ним, изрыгая гнев, гонится Марта: «я доберусь до

тебя! Ты от меня не уйдешь! Я буду отчаянием у тебя на языке и пустотой в

сердце! Ночью я буду жить в твоих кошмарах, а днем леденить тебе солнце!

Ты будешь проклят и всеми отвергнут, попомни мои слова!»

На счастье, Михаэль быстро вспоминает молитву, которая дает

человеку власть над посланцами Ашмедая, царя тьмы; он повторяет ее

снова и снова: «Шадай йишмерени вэхацелени микол ра. Всемогущий

сохранит меня от всякого зла». Внезапно он перестает слышать у себя за

спиной шаги Марты. А вот уже и дом. Дрожа, он целует мезузу1 и

открывает дверь. Вместо отца его приветствует чужой голос: « Хочешь еще

помолиться?» Это не отцовский голос. Михаэль поражен: кто же это? А где

отец? И почему этот человек обращается к нему по­венгерски, а не на

идиш?

1 М е з у з а – прикрепляемый к внешнему косяку двери в еврейском доме свиток пергамента, который

обычно помещается в футляр. На внутренней стороне свитка нанесены стихи из Писания.

4

– Хочешь еще помолиться, да?

Неожиданно сон разбивается вдребезги.

Камера, стена, монотонный голос офицера. Сколько прошло часов?

Эти скачки из одного мира в другой стирают всякое представление о

времени. Не осталось никаких ориентиров. Может, прошел час, а может, и

семь. Но никак не восемь. Это он понимал потому, что все еще не сменился

первый офицер. Михаэль знал, что через восемь часов на его место придет

новый.

«Так вот она, молитва, знаменитая молитва», – подумал Михаэль.

Эта пытка, название которой придумал какой­то ученый истязатель,

заключается в том, чтобы сломить сопротивление арестованного, заставляя

его оставаться на ногах до дурноты. Пытка называется молитвой, потому

что евреи молятся стоя. Арестованного ставят лицом к стене, и он остается

в этом положении дни и ночи. Запрещается шевелиться или опираться о

стену. Арестованному разрешается закрывать глаза и даже спать, если он

сможет уснуть, не касаясь стены. Скрещивать ноги тоже запрещено. Через

каждые восемь часов арестованного водят в туалет, а вернувшись, он

находит на посту нового офицера. Как правило, больше 24 часов

заключенные не выдерживают.

Полковник, к которому привели Михаэля сразу же после того, как он

был задержан службой безопасности, сказал ему очень ясно, почти ласково:

– Не валяйте дурака. Мы знаем, кто вы. И нам известно, что вы не

шпион. Это доказывает ваша неосмотрительность. Наша контрразведка

того же мнения. Так стоит ли упрямиться?

У полковника были необычайно зеленые ледяные глаза и благородно

очерченный чувственный рот. Тонкие усики подчеркивали заостренность

черт лица. Черные волосы начинали седеть у висков.

– Ответьте на два вопроса, и я буду считать допрос оконченным.

Почему вы вернулись? И каким образом?

Михаэль отказался от предложения.

– Могу сказать вам одно: вы правы, я не шпион. Никто меня не

посылал. Я вернулся по сугубо личным причинам, не имеющим военного

или политического характера.

Михаэль знал, что разговор на этом не кончится, что его будут пытать.

Он также знал, что долго не выдержит. На этот счет у него не было

иллюзий. Нравственные испытания он готов был переносить с высоко

поднятой головой, но физические пытки его пугали. Он думал о Педро и

молчал.

– В таком случае, – сказал полковник с ледяными глазами, – я

вынужден заставить вас прочесть молитву.

– Это будет мне полезно, – ответил Михаэль.

– Вы так думаете?

– Да. Я уже давно не молился.

Полковник сохранял безразличие. Ледяным тоном он продолжал:

– Эта молитва склоняет самые крепкие головы, точнее, сгибает самые

крепкие ноги. В конце молитвы человек остается побежденным и

униженным. Вы рискуете утратить рассудок, веру, дар речи и гордость.

5

Поэтому советую вам говорить. Вы молоди и невинны, но начинаете игру,

которую заранее проиграли.

– Ты любишь говорить о Боге?

– Ты же знаешь, что люблю.

– Тогда давай, Педро, расскажи мне о Боге.

– Бог, братишка, – это сила слабых и слабость сильных.

– А о человеке, Педро? О человеке ты тоже любишь говорить?

– Ты же знаешь, что люблю.

– Тогда расскажи мне о человеке.

– Человек – это сила Бога. Но также и Его слабость.

Михаэль видит глаза друга. Глубоко посаженные глаза, где радость и

отчаяние ведут вечную, глухую и беспощадную борьбу. И он думает: «Нет, я

не предам. Ты слышишь, Михаэль? Ты не предашь. Три дня – большой срок,

но мы выдержим. Потом уже будет неважно. Педро будет вне опасности. Он

придет на место встречи, а меня не будет. Он все поймет и уйдет. Главное,

чтобы он не стал меня искать или ждать. Давай без глупостей, Педро! Три

дня – большой срок».

– Так что вы решили? – спросил полковник с невероятно зелеными и

холодными глазами.

Видя, что Михаэль не пошевельнулся, он произнес:

– Как угодно. У нас уйма времени.

Все тот же гортанный голос первого офицера. Значит, восемь часов

еще не прошло. Может, два, может, семь. Гроза утихла, начался вялый

дождь. Михаэль чувствовал себя отлично. Голова оставалась ясной, он

прекрасно владел своими мыслями, воспоминаниями, внутренними силами.

Он управлял ими и подчинял их себе, способность сосредоточиваться

никогда прежде не приносила ему такой радости. Арест даже доставил ему

определенное удовлетворение. Ведь без этого он никогда не ощутил бы

власть над самыми темными уголками своего сознания, над самыми

потаенными желаниями своего тела. Довольно было сказать себе: «Не буду

думать о ногах», – и он о них не думал. «Сейчас я отправлюсь в Касабланку,

в Меллах», – и тут же из прошлого являлся этот нищий квартал с его

молчаливыми стариками (казалось, они слепы: таким тяжелым и

подлинным было их молчание), с оборванными голодными девочками, чье

жалкое веселье разрывало сердце, с трущобами, где в одной комнате

ютились тринадцать, четырнадцать, пятнадцать человек. «Хочу увидеть

Сару», – и вот уже она тащит за собой улыбку, словно тяжкое бремя,

швыряет свое презрение в лицо минувшим и будущим столетиям. «Учитель,

иди сюда!» – и вот уже к его услугам Калман, старик с пожелтевшей

бородой, с постоянно опущенным взглядом (ибо не следует понапрасну

расходовать взор). Михаэль может говорить с ним, задавать вопросы и

требовать ответов. «Учитель, я хочу наконец познать Бога, вытащить Его из

укрытия». Учитель отвечает ласково, он не сердится, его голос звучит

кротко и очень ясно: «Ты слишком требователен, сынок. Ты хочешь познать

Бога, но познал ли ты уже самого себя?» Михаэль отвечает: «Пока еще нет,

учитель. Пока нет. Но скоро это произойдет. Я это чувствую. Еще день,

6

два, три, и я себя познаю. И пусть это не оскорбит ваших чувств, учитель, я

познаю также и непознанное – Бога. В тюрьме, в пытках человек становится

сильным, всесильным. Он становится Богом. Весь секрет в том, что Бог – в

тюрьме». Тогда учитель поднимает на него кроткий и печальный взгляд, в

его глазах зажигается таинственный оранжевый свет, и он говорит:

«Возможно, прав ты. В наше время ученики знают лучше и больше, чем

учителя. Да, Бог в тюрьме. И освободить его должен человек. Это самая

главная тайна с начала Творения». Михаэль хочет узнать об этом больше:

«Не потому ли столько праведных людей оказывается в тюрьме?» «Да, это

одна из причин». Но Михаэль не удовлетворен: «А воры? А убийцы? Почему

же в тюрьму попадают они? Неужели они тоже знают, что Бог заточен в

тюрьму?» Учитель кивает пожелтевшей бородой: «Да, знают. Потому и идут

в тюрьму, чтобы убить Его». Михаэль видит, что учитель утомлен, и

расстается с ним, почтительно целуя ему руку.

Рассказывают, что знаменитый рабби Шмулке из Николсбурга раз в

году, в первый пасхальный вечер, закрывался у себя в комнате и не

позволял никому приближаться к двери. Ему было необходимо уединяться,

чтобы с закрытыми глазами слушать голоса учеников, доходившие до него

со всех концов света.

Михаэль думает, что тоже способен на это. Ему достаточно опустить

веки, чтобы услышать звуки минувшего. Михаэль идет еще дальше: он

считает, что обладает силой, которой не было у цадика1 из Николсбурга

(ведь тот не попадал в тюрьму). С закрытыми глазами Михаэлю удается не

только слышать голоса, но и видеть лица людей в противоборстве с

собственной судьбой, в схватке с жизнью.

Педро спросил меня:

– Так как ты называешь этот город с чудовищным именем?

– Сéренчевáрош, – ответил я. – Это значит «Город Удачи». Не говори о

нем плохо, Педро. Я там родился.

– Так в этом и состоит его удача? – спросил Педро, смеясь.

– Не смейся, – ответил я с обидой. – Не смейся над городами, которым

удалось пережить столько чужеземных оккупаций и разных режимов. За

мой город дрались все великие и малые державы Европы. Иногда мне

кажется, что Серенчеварош был ставкой в двух мировых войнах. Сначала

он был частью Австрии, потом его передали Венгрии, которая отдала его

Румынии, чтобы через двадцать лет взять обратно. Затем Германия

добивалась чести включить его в Третий рейх, что позднее позволило

СССР отнять город у Германии. Так что сорок тысяч жителей

Серенчевароша никогда точно не знают, гражданами какой страны себя

считать и кому хранить верность. Видишь, Педро, нельзя смеяться над

легендарными городами, обладать которыми жаждут все правительства

Европы.

Но у Педро настроения меняются не так легко.

– А сейчас кто его оккупировал? Может, Монако?

1 .Ц а д и к (букв. «праведник») – глава хасидской общины.

7

И он разразился хохотом, подобным рокоту тысячи барабанов, иногда

прерывавшимся его любимым восклицанием: «Фантастика, ну просто

фантастика!»

Мне было грустно. Мне всегда становилось грустно, когда я вспоминал

Серенчеварош, что значит «Город Удачи». Но Педро был моим другом. Он не

ощущал потребности или обязанности присоединяться к моей грусти.

Когда ему хотелось смеяться, он смеялся.

Внезапно он остановился и слегка понизил голос:

– Ты туда возвращался?

– Нет.

– Почему?

– Я не люблю кладбищ, а Город Удачи – кладбище, гигантское

кладбище, где покоятся лица и легенды, поднимающиеся в небо, чтобы



выжать у Бога хоть одну слезу.

Педро задумался.

– Это, должно быть, славное кладбище. Фантастическое кладбище.

Он больше не смеялся.

Серенчеварош был опоясан кольцом высоких непроходимых гор и

лежат между двух широких, как море, рек. Это был счастливый и бедный

городок. Даже богатые в нем были бедны и даже бедные были счастливы.

Счастье в Серенчевароше ограничивалось естественными пределами и

состояло в том, чтобы иметь достаточно хлеба и вина для субботней

трапезы. И вот бедные шесть дней трудились в поте лица, чтобы иметь вино

и хлеб на седьмой день.

Словно пурпурное шелковое покрывало, Суббота начинала окутывать

город в пятницу, на закате солнца. И лицо города заметно менялось.

Торговцы закрывали лавки, извозчики возвращались домой из­за

отсутствия пассажиров, набожные мужчины совершали ритуальное

омовение, чтобы очистить тело. Субботу называют царицей, и, чтобы

заслужить ее посещение, необходимо очистить тело и душу. Суббота –

сущность иудаизма, божественное откровение во Времени.

Сквозь полуотворенные окна и двери по опустевшим улицам

разносилось приветственное пение: «Приходите с миром, ангелы Мира,

посланцы Всевышнего, Царя царей, Святого, благословен Он!»

В пятницу вечером никто в Серенчевароше не остается голодным.

Даже в самых бедных домах стол покрыт белоснежной скатертью, а на ней

хлеб, вино и горящие свечи – по одной на каждую живую душу в семье. Всех

одиноких, всех странников жители города приглашают к себе разделить

трапезу.

В пятницу вечером даже Мойше­Сумасшедший – толстяк, который,

плача, поет и, смеясь, молчит – даже он вкушает святую радость Субботы и

ее мир. Мойше буквально разрывают на части, и, предпочитая одно

приглашение другому, он словно делает одолжение.

Семья, за чьим столом не сидит нищий, чувствует себя неловко, даже

виновато. Как только в синагоге кончаются молитвы, верные бросаются к

нищим и странникам. В Серенчевароше именно бедные сознают свое

значение: ведь это они позволяют богатым быть счастливыми и избавляют

8

их от стыда. Когда наступает вечер пятницы, Янкель­Горбун, всю неделю

подыхающий от голода, становится важной персоной: все его замечают,

осыпают ласками, наперебой добиваются его благосклонности. Это они,

бедные и обездоленные, и есть ангелы мира Субботы.

Мойше­Сумасшедший часто обедал в доме Михаэля, чей отец был его

закадычным другом. Мальчик никогда не понимал, что связывало этих двух

людей, из которых один верил в одну лишь силу разума, в то время как

другой отвергал всякую ясность. Михаэль часто наблюдал их беседы:

Мойше говорил, а отец слушал – иногда с улыбкой, иногда серьезно.

Однажды Михаэль спросил отца:

– Что ты находишь в нем, чтобы говорить с ним столько времени?

– Мойше – я говорю о подлинном Мойше, который прячется под

личиной сумасшедшего, – великий человек. Он видит далеко. Он видит

миры, недоступные для нас. Его безумие – только ширма, устроенная, чтобы

уберечь нас: да, нас. Нам опасно увидеть то, что видят налитые кровью

глаза Мойше.

После этого Михаэль тоже пытался разговорить толстяка, которому,

чтобы сесть, требовались два стула. Но Мойше не признавал в мальчике

собеседника.

– Если хочешь послушать, как я пою, пожалуйста, – говорил он, – А

разговаривать – нет.

– Но у меня есть к вам вопросы, – умолял Михаэль.

– Оставь их при себе, – отвечал Мойше.

Так продолжалось многие месяцы. Сумасшедший пел или молчал. Он

не разговаривал. А зачарованный Михаэль сгорал от любопытства. Он

совершенно уверился, что Мойше скрывает тайну, неведомую весть, быть

может, ответы на вечные вопросы. И потому Михаэль не оставлял своих

попыток.

И вот однажды вечером желанный разговор произошел. Стояла зима.

Михаэль был дома один (отец и мать задержались в лавке), когда в дверях

появился Мойше с бледным и расстроенным лицом. Позже Михаэль узнал,

что произошло. Городские дети, питавшие к Мойше жестокую любовь,

заставили его выпить мочу, утверждая, что это вино.

– Дай мне вина, – сказал Мойше.

Михаэль открыл буфет и достал бутылку. Он поставил ее перед гостем.

– Я принесу вам стакан, – сказал Михаэль.

– Незачем.

Мойше запрокинул голову и залпом выпил всю бутылку.

– Написано, – сказал он печально, – что вино приносит сердцу радость

и счастье. Это ложь! В моем сердце нет радости! И в нем нет вина!

Не говоря ни слова, Михаэль открыл вторую бутылку. И ее тоже

Мойше резким движением влил себе в глотку.

– Мне невесело! – в ярости воскликнул он, швырнув бутылку о стену. –

Вино не приносит радости моему сердцу. То, что написано в книгах, – ложь!

Как и вино! Вино тоже лживо! Как и сердце! Сердце тоже лживо!

Внезапно у него полились слезы и стали капать в косматую бороду.

– Ты, – сказал он, – ты­то ничего не знаешь. Ты еще слишком мал.

Слишком молод. А я знаю. Я сумасшедший, а в этом подлом мире только

9

сумасшедшие знают. Они знают, что все лживо. Вино лживо, сердце лживо,

слезы лживы. И, может быть, сумасшедшие тоже лживы.

Погрузившись в свои мысли и закрыв глаза, он долго молчал. Михаэль

решил, что он уснул. Но слезы продолжали капать. Красные слезы, цвета

вина. Мальчик взял стул и сел, стараясь не разбудить спящего.

– Можешь шуметь, – сказал Мойше. – Я не сплю.

Михаэль покраснел, будто совершил нечто постыдное. Ему хотелось

сделаться совсем маленьким, скрыться под столом. Не поднимая век, Мойше

спросил его:

– Ты меня боишься?

– Нет.

– Но ведь я же Мойше­Сумасшедший. Ты не боишься сумасшедших?

– Нет, – ответил Михаэль.

– Это хорошо, – сказал Мойше. – не надо бояться других, даже если

они совершенно безумны. Бояться надо самого себя. Но здесь немедленно

возникает главный вопрос: кто сказал, что другие – не ты? Кто сказал, что

Мойше­Сумасшедший – не ты?

Михаэль не шелохнулся. Он вцепился в стул, словно боясь упасть.

– Другие! – воскликнул Мойше, ударив кулаком по столу. – Другие! По

какому праву они не безумны? В наше время честным людям остается

только одно: сделаться сумасшедшими! Плюнуть на логику, здравый смысл,

священный разум! Вот что нужно сделать, вот средство остаться человеком,

сохранить порядочность! Но посмотри на них: они трусы! Все! Они никогда

не скажут: «Я сумасшедший и горжусь этим!» Нет, они спешат объявить: «

Он сумасшедший! Мойше сумасшедший! Держитесь от него подальше!»

Словно не помнят, что в какой­то момент соей жизни каждый из них был

другим человеком, которого звали Мойше, Мойше­Сумасшедший.

Толстяк тяжело дышал. В его могучем голосе слышалась ярость. Но

слезы свидетельствовали о печали. внезапно он посмотрел на мальчика

сквозь полуопущенные веки, и тот заметил в глазах Мойше бесконечную

доброту. Мойше наклонился вперед и попробовал улыбнуться.

– Мы по­прежнему не боишься меня?

– Нет, – сказал Михаэль, дрожа.

– Правда?

– Боюсь, Мойше. Но не вас. Я боюсь сам не знаю чего.

– Ты мне нравишься. Ты не лжешь. Ты милый. Ты умный. Совсем как

твой отец.

Он дернул себя за бороду, словно в гневе, и воскликнул:

– Я тебе спою.

Он прикрыл глаза рукой, чтобы легче было проникнуть в глубины

памяти. Слезы текли у него меж пальцев:

– Я спою тебе. Что бы ты хотел услышать? Молитву, которую читают в

Йом­Киппур1? Или в Шавуот? Нет. Более древнюю песню. Любовную

песню. Но сначала я расскажу тебе ее историю. Рабби Ицхак Эйзик,

1 Й о м – К и п п у р (Судный день) – один из важнейших дней еврейского литургического года. День поста, покаяния и прощения грехов.

 Ш а в у о т (Пятидесятница) – праздник, отмечаемый через семь недель после Пасхи.

10

знаменитый пастух из Калева, однажды прогуливался по лесу, когда вдруг

до него донеслись слова и мелодия бесконечно грустной и бесконечно

прекрасной песни. Он пошел на звук голоса и обнаружил человека,

которому он принадлежал. Это был молодой венгр, пасший стадо. «Продай

мне свою песню, – сказал рабби Ицхак. – Я заплачу тебе двадцать крон.

Согласен?» Молодой человек посмотрел на рабби, не понимая. «Так ты

согласен на двадцать крон? Тридцать? Пятьдесят?» Молодой венгр протянул

руку, и рабби вложил в нее пятьдесят крон. И в этот момент случилось

невероятное: песня покинула венгра и перешла к рабби. Один забыл ее, а

другой запомнил, и все это в одну секунду. Позже рабби Ицхак объяснил

ученикам, что эта любовная песня, сочиненная царем Давидом, много веков

бродила по свету в ожидании «освобождения»…

И, с поразительной легкостью вскочив на ноги, Мойше принялся

шагать по комнате, напевая «Szol a kakas mar», страстную и полную тоски

песню, в которой влюбленный умоляет свою далекую возлюбленную

подождать, подождать до тех пор, когда Бог согласится соединить их

разлученные сердца. У Мойше был гортанный голос, исполненный теплоты

и печали. Казалось, он возникает из мрака и сам себе удивляется.

Напевшись до изнеможения, Мойше снова сел, вытер мокрую бороду

задней стороной рукава и попросил еще немножко вина. Михаэль послушно

поставил перед ним третью бутылку. Мойше поднял глаза на мальчика.

– Мне кажется, у тебя есть ко мне вопросы. Какие?

– В другой раз, – сказал Михаэль. – Вы устали.

Сам не зная почему, Михаэль нервничал. Он колебался, хотя и знал,

что такой случай может никогда больше не представиться. Опустив голову,

он разглядывал ногти.

– Давай, – подбодрил его Мойше. – Никогда ничего не откладывай: все

слишком быстро меняется.

– Не могу, – сказал мальчик. – Вы меня смущаете.

– Посмотри на меня, – сказал сумасшедший. – Приказываю тебе.

Михаэль нехотя приподнял голову.

– Выше!

И, поскольку мальчик не починился, он продолжал:

– Не надо бояться смотреть людям в лицо. Даже когда перед тобой

сумасшедший. Спроси отца, он тебе скажет.

«Вот его тайна, – подумал Михаэль. – Он не сумасшедший. Но тогда,

значит, сумасшедшие остальные. А я? Кто же в таком случае я? Мойше или

другие?»

– Говорю тебе, посмотри на меня!

Михаэль хотел подчиниться, но собственная голова показалась ему

слишком тяжелой, словно изменились ее вес и форма, словно она

принадлежала кому­то другому. В конце концов Мойше пришлось взять

мальчика за подбородок, чтобы приподнять его голову.

– Не закрывай глаза! Не поднимай брови!

В зрачках Мойше Михаэль увидел такую тьму, такой сгусток ночи, что

у него закружилась голова.

 «Уже поет петух» (венгр.)

11

– Не опускай глаза! – в ярости закричал сумасшедший с пеной на

губах.

Мойше и Михаэль долго смотрели друг на друга, не произнося ни

слова. Нарушил молчание Мойше:

– Теперь ты никогда меня не забудешь

Его голос снова стал спокойным, готовым слиться с тишиной.

– У меня больше нет вопросов, – сказал Михаэль.

– Фантастика! – воскликнул Педро. – Я был бы счастлив с ним

познакомиться.

– Да, Педро, – сказал я. – Жаль, что ты его не знал. Он бы тебе

понравился.

– Что с ним стало?

– Он стал пеплом.

Педро помолчал. Потом спросил:

– Ты думаешь, он боялся смерти?

– Мойше ничего не боялся.

И добавил после паузы:

– Даже безумия.

Педро снова расхохотался. Мне было грустно, а он смеялся. Возможно,

таким образом он выражал свою грусть.

– Ты больше никогда не задавал ему вопросов?

– Никогда.

– Ты все понял?

– Нет. Но у меня больше не было к нему вопросов.

Педро крепко хлопнул меня по спине.

– А у меня есть.

– Давай.

– Когда Мойше пел, он плакал. Почему? И смеялся, когда молчал.

Почему?

Чтобы объяснить это, мне пришлось перефразировать слова

прославленного автора Тании:

– Когда Мойше пел, у него разрывалось сердце. Поэтому он плакал. А

когда он молчал, то размышлял о старинной истине: в мире нет ничего

более целостного, чем разбитое сердце. Поэтому он смеялся.

Педро оглядел меня с ног до головы и сказал:

– Тебе повезло, что ты с ним встретился. Жаль, что он умер.

– Да, жаль. Но он не боялся умереть. Уверен, что он шел на смерть с

песней, что он взял ее с собой в иной мир. И свое безумие тоже. Бог любит

сумасшедших. Только им Он и позволяет к Себе приближаться.

Взгляд моего друга смягчился: перед ним стоял Мойше­Сумасшедший,

толстяк, которому, чтобы сесть, требовалось сразу два стула.

– Знаешь, что мне в нем нравится? – спросил он.

 Т а н и я – книга рабби Шнеура Залмана из Ляд (1745 – 1813), в которой он изложил свое мистическое

учение (Хабад).

12

Педро говорил о Мойше так, словно он его знал, словно тот был еще

жив и находился рядом. Педро говорил так обо всех моих мертвых друзьях:

таким образом он дарил им бессмертие.

– Что тебе нравится в нем, Педро? Голос? Песни? Жесты?

– Нет, – сказал Педро, качая головой. – Мне нравится его смех.

И он подмигнул мне.

«Три дня, – думает Михаэль. – Я должен продержаться три дня. Мои

ноги должны выстоять три дня. Семьдесят два часа. Минус три, четыре,

пять, шесть или семь часов. Пускай пять. Остается шестьдесят семь. Ничего

не бойся, друг. Я выдержу. Но потом уходи. Беги. Не ищи меня, не пытайся

обнаружить мои следы. Если меня не будет на условленном месте у

кладбища, ты поймешь. Ты поймешь, что я не смогу больше следовать за

тобой, потому что мои ноги стали тяжелыми, как бревна».

Михаэль замечает, что устал. Болит голова. Он никак не может

избавиться от вязкой слизи во рту. Горло стало сухим, как старая кожа. Но

больше всего он ощущает ноги. Вниз от коленей. До его слуха доносится

странное жужжание. Это комары. Они роятся вокруг его ног тысячами.

Скоро он почувствует легкий укол, потом еще один, еще и потом уже

больше ничего: комары сожрут все мясо, вниз от коленей.

«А я­то, – думает Михаэль, – поражался нравам парсов из­за их

необычного способа избавляться от мертвых. Они отдают мертвых небесным

птицам, а не земле. После обычных молитв жрецы укладывают тело

покойного на вершине башни, которую называют башней молчания, на

специально устроенном помосте. Потом они трижды хлопают в ладоши. По

этому знаку сотни грифов срываются с окрестных деревьев и закрывают все

небо. Они набрасываются на труп. Через два часа на земле не остается

никаких следов недавно еще жившего на ней человека».

«Ужасно! – думал он, когда­то узнав об этом обычае последователей

Зороастра. – Как хорошо, что я не родился парсом».

Михаэль слышит, как комары готовятся к нападению: они начнут с ног

и поднимутся к голове. Он улыбается: «Я не парс, но умру, как один из них.

Человеческая свобода явно простирается лишь до смерти. Он выбирает

свою жизнь, но смерть навязывается ему извне».

Он думает: «По крайней мере я умру стоя. Большинство людей

склоняется перед смертью. При ее приближении они сжимаются, они ждут

ее как побежденные, скорчившись и прижимаясь к земле. Но я встречу ее

иначе! Я встречу смерть стоя. Это не удалось даже Моисею, единственному

из людей, кто видел Бога». Михаэль вспоминает мидраш, рассказывающий

о смерти освободителя евреев. Бог сказал ему: «Ложись». Моисей, с вершины

горы Нево видевший Обетованную Землю, лег, как ему приказал Бог.

«Вытяни ноги». Моисей вытянул ноги. «Ты их больше не чувствуешь».

Моисей их больше не чувствовал. «Вытяни руки». Моисей вытянул руки.

«Ты их больше не чувствуешь». Моисей их больше не чувствовал. «Закрой

глаза». Моисей закрыл глаза. «Ты больше не видишь». Моисей больше не

видел. Затем Бог приказал сердцу остановиться. И тогда медленная смерть

первого из пророков завершилась.

 М и д р а ш и – древние толкования Священного Писания.

13

«Моя смерть тоже будет медленной, – думает молодой человек, – шаг за

шагом. Сначала умрут ноги, потом бедра, руки, сердце. Но я умру стоя. И

Педро будет спасен. Так всегда бывает: когда один человек умирает стоя,

это спасает другого. Иногда друга. Иногда незнакомого человека, который

родится только завтра».

Три дня. Трижды двадцать четыре. Семьдесят два часа. Нет,

шестьдесят семь. Михаэль не боится. Время его не пугает. Он может от него

уйти. Достаточно закрыть глаза, и комары их не тронут. Глаза, видящие

комаров, сильнее из и сильнее смерти.

Достаточно закрыть глаза, чтобы одолеть время, чтобы проникнуть в

прошлое и лучше расслышать его голоса и крики. По­настоящему слышать

можно лишь с закрытыми глазами.

Когда Михаэль увидел в саду старика Вáради, его сердце громко

застучало. Он никогда прежде не видел такого старого и такого бледного

человека. Варади жил в соседнем доме. Их сады разделял деревянный

забор. Территория Варади была для мальчика «запретной зоной». В этом

вопросе его родители обнаружили редкую твердость: «Забудь про Варади!

Забудь, что существует человек с таким именем! Забудь, что в соседнем

доме кто­то живет! Вычеркни имя «Варади» из своей памяти!»

– Но почему, почему? – неизменно удивлялся Михаэль.

– Не задавай лишних вопросов, – отвечала мать, которая была

настроена против Варади более враждебно, чем отец. – Вырастешь,

узнаешь.

– Но что же этот Варади мог сделать? В чем смысл этого запрета, этой

тайны?

Родители отказывались что­либо объяснять: Варади не существует, а



несуществующее не объясняют. Понятно, что все это лишь усиливало

любопытство мальчика. Он проводил многие часы у окна или на улице,

надеясь увидеть соседа. Но тот ни разу не появился. Михаэль уже начал

сомневаться в существовании таинственного человека, когда однажды вдруг

заметил его сквозь щель в заборе. Мальчику было уже двенадцать лет.

Стоял знойный летний день. Но Варади, казалось, дрожал от холода.

Он сидел в глубоком кресле под яблоней, плотно закутанный в одеяла, из­

под которых виднелась лишь его снежно­седая голова. Он не спал. Его

взгляд сквозь чуть приподнятые веки был направлен в пустоту. Михаэля

охватила жалость к этому старику, у которого был взгляд умирающей

собаки, а тело уже не впитывало солнечного тепла. С бьющимся сердцем,

действуя, точно вор, он вытащил гвозди из одной доски забора, отодвинул

ее и проскользнул через образовавшуюся щель в соседский сад. Оказавшись

на запретной территории, он остановился и заколебался, не зная, стоит ли

идти дальше. Но отступать уже было поздно: старик его заметил.

– Подойди, – произнес он высоким голосом.

Михаэль закусил губы и подчинился. Он подошел. Теперь он мог яснее

различить черты лица старика. Его кожа была такой прозрачной, что видна

была каждая косточка.

– Я ваш сосед.

– Зачем ты сюда пришел?

14

Мальчик что­то смущенно пробормотал.

– Не слышу, – сказал старик. – Повтори. Повтори то, что ты сейчас

сказал.

Михаэль, уже сожалевший о своем непослушании, сделал над собой

усилие.

– Я хотел посмотреть на вас, сударь.

– Почему?

Михаэль молчал.

– Почему ты хотел на меня посмотреть? Ну, отвечай!

– Не знаю, сударь.

– Ты пробираешься в мой сад, смотришь на меня, разглядываешь,

наблюдаешь, может быть, даже судишь – и не знаешь, почему?

– Нет, сударь. Не знаю.

Старик некоторое время размышлял, затем наклонился вперед.

– Скажи мне, малыш, что говорят обо мне снаружи? Что люди говорят?

– Говорят, что вы не существуете.

Старик усмехнулся. Мышцы на его лице задвигались, и Михаэлю

показалось, что он слышит хруст.

– Так, значит, вот что они говорят, – произнес он, словно обращаясь к

самому себе.

– Да, – подтвердил Михаэль. – Говорят, что вы не существуете.

– А что еще?

– Больше ничего. Они говорят: о несуществующем человеке сказать

нечего.

Михаэль почувствовал, что его голос вновь зазвучал, как обычно. Из

всех чувств, которые вызывал у него Варади, осталось одно любопытство.

– Твои родители знают, что ты здесь?

– Нет.

– Ты им расскажешь?

– Не знаю. Может быть.

Старик немного понизил голос:

– Не говори. Они тебя накажут. Пусть это будет твоей тайной. Во что

превратилась бы жизнь, если бы у нас не стало тайн?

Его губы вдруг сильно задрожали. Лицо побагровело.

– Подать воды? – спросил Михаэль.

Варади утвердительно кивнул. На металлическом столике возле

старика Михаэль нашел бутылку с водой и коробку с лекарствами.

– Может, и таблетку дать?

Варади опять кивнул.

Михаэль налил в стакан воды, достал из трубочки таблетку и протянул

ее старику.

– Спасибо, малыш, – сказал Варади через несколько минут. – Ты

испугался? Испугался, что я умру на твоих глазах?

– Да, – признался мальчик. – Я испугался. Я еще никогда не видел, как

умирают.

– А я видел, – сказал Варади, скривившись. – Неприятное зрелище.

Потому­то мертвые и чувствуют себя виноватыми. Не перед Богом. А перед

живыми. Виноватыми в том, что устраивают им такое унылое и безобразное

15

зрелище. Нет ничего унылее, ничего безобразнее трупа. И ничего более

обременительного для окружающих. А я хотел бы умереть, как пророк Илия:

он поднялся на небо со всем своим имуществом. Я не хочу оставлять свое

тело здесь, живым.

Кожа на его лице снова задергалась: он рассказывал самому себе

забавную историю. Наконец его взгляд опять остановился на мальчике.

– Я старый, – сказал он. – Ведь правда, я старый?

– Да, сударь.

– Сколько бы ты мне дал? – спросил старик со странным кокетством.

– Не знаю, сударь.

– Мне больше ста лет.

Михаэль не скрыл удивления:

– Правда? Больше ста лет?

– Это большой срок, верно?

Михаэль внимательно оглядел старого Варади, походившего то ли на

призрак, то ли на мощи. Его занимали глаза Варади: он никогда их по­

настоящему не закрывал, словно опасаясь, что не сможет опять открыть.

– О чем ты думаешь, малыш?

– Спрашиваю себя, доживу ли я до вашего возраста.

Его слова повисли в воздухе. Дуновение ветерка робко и ласково

шевелил листья яблони. «Когда­нибудь, – подумал Михаэль, – я научусь

понимать также и язык деревьев и ветра. Должно быть, он похож на язык

стариков».

– Чем ты занимаешься? – спросил Варади.

– Учусь. Изучаю Библию, Талмуд, а еще латынь.

– Латынь?

– Да. Это из­за родителей. Они постоянно обо мне спорят. Мать хочет,

чтобы я стал раввином. А отец предпочел бы видеть меня доктором

философии. Странные люди мои родители. Мать страстно привержена

хасидизму. Она посвящает Богу все свои дела и мысли. А отец поклоняется

разуму. Он постоянно проверяет все сомнением. Чтобы примирить

родителей, я пообещал им изучать и философию, и религию.

Варади слушал с полуопущенными веками, и Михаэль подумал, что он,

наверно, спит.

– Это опасно, – прошептал старик.

Михаэль слегка наклонился вперед, чтобы лучше слышать.

– Это опасно, – повторил старик. – Клясться в верности и свету, и тьме

– значит лгать. Не думай, что к к истине ведет несколько дорог. Для

каждого человека существует только одна. В этом смысле атеист и мистик

одинаковы: оба идут прямо к цели, никуда не отклоняясь. Разумеется, в

конце они встречаются. Но если столкнутся по дороге, то рискуют

уничтожить друг друга. Ты понимаешь, малыш? Нельзя быть одновременно

и внутри и снаружи. Человек слишком слаб, его воображение слишком

бедно, чтобы проникнуть в сад и одновременно оставаться по другую

сторону ограды. Уж я­то кое­что об этом знаю…

Этот неожиданный поток слов совершенно поразил Михаэля. Ему

вдруг вспомнился Элиша бен Авуя, знаменитый учитель великого рабби

Меира. О рабби Элише в Талмуде говорится, что он проник в «сад», то есть в

16

храм эзотерического знания, и потерял веру. Возможно ли, что в этом

изможденном теле, иссушенном целым столетием мучений, нашла приют

блуждающая бессмертная душа великого мудреца, рискнувшего не только

разумом, но и верой, в страстном желании познать то, что человек может

найти лишь в самом себе?

– Да, я кое­что об этом знаю, – поколебавшись, продолжал старик. –

Говорю тебе, это опасно.

Мальчик сгорал от любопытства. Он вдруг понял, что существует

прямая связь между только что услышанными словами и той стеной,

которую создали родители, чтобы уберечь его от встречи со стариком.

День клонился к вечеру. Воздух, прозрачный, как хрусталь, начал

синеть. На вершинах гор солнце зажгло верхушки сосен. Словно

приветствуя это чудо красоты, церковные колокола ударили шесть раз.

Внезапно Михаэль почувствовал, что кто­то стоит у него за спиной.

Молча улыбаясь, за ним наблюдала юная блондинка, спокойная и уверенная

в себе. Хотя ей было не больше четырнадцати или пятнадцати лет, в ее

облике уже ощущалась зрелость.

– Вы первый человек, посетивший господина Варади за долгое время, –

сказала она.

– Надеюсь, я не слишком его побеспокоил, – ответил он, краснея.

– Нет­нет, – вмешался старик. – Ты ничуть меня не побеспокоил.

– Меня зовут Милика, – сказала девушка.

Она протянула мальчику руку.

– Я ухаживаю за господином Варади.

Она улыбнулась.

– Еще меня зовут Сироткой. Это потому, что я не знала своих

родителей. Их знал господин Варади.

– А это Михаэль, – сказал старик своим птичьим голосом. – Будьте с

ним ласковы, Милика. Он, бедняжка, тоже не оставляет попыток понять.

– В таком возрасте? – удивилась Сиротка.

Михаэль был смущен: казалось, он присутствует при разговоре,

участники которого обсуждают его, не замечая, что сам он рядом. Он едва

осмеливался перевести дыхание.

– Вы придете еще? – ласково спросила Милика.

– А можно?

– Конечно, можно, – сказал старик. – Дорогу ты знаешь. Третья доска

слева. Будем только надеяться, что ты еще застанешь меня… в живых.

В следующие недели того лета Михаэль продолжал тайно посещать

своего странного соседа. Он заметил, что привязался к этому человеку с

пугающим черепом, чьи глаза сверлами впивались в мир. Варади задавал

ему вопросы, рассказывал истории, говорил о книгах и писателях с

далекими и неведомыми именами. Иногда рядом с ним скользила Милика,

присутствовала при их беседах, и тогда Михаэль ощущал ее горячий взгляд,

обжигавший ему губы.

Однажды Михаэль потерял терпение и выпалил:

– Господин Варади, почему жители этого города вас ненавидят? Что вы

им сделали? В каком преступлении они вас обвиняют?

17

Старик издал какие­то странные звуки. Михаэль не понял, стоны это

или урчание, плачет он или бурно радуется.

– Ты говоришь, они меня ненавидят? Говоришь, ненавидят?

– Да, сударь. Словами они этого не говорят. Они вас ненавидят молча,

точно желая таким образом продлить ненависть, чтобы она переходила от

поколения к поколению. Когда кто­нибудь произносит ваше имя, они

сжимаются. Почти слышен скрежет зубов. И вот я хочу понять: в чем они

вас обвиняю? Что вы им сделали?

Сидя перед ним на скамеечке, Михаэль пристально наблюдал за

стариком. Ему показалось, что Варади, чье лицо утратило всякое

выражение, внезапно отодвинулся куда­то очень далеко. Даже его дыхание

перестало быть слышным. Так, в неподвижной тишине, прошло несколько

минут, потом старик открыл рот, и Михаэль задрожал.

– Я бессмертен, – сказал Варади.

Тогда мальчик понял, что можно замерзать даже в раскаленной печи.

Он почувствовал, как кровь стынет у него в жилах.

– Не бойся, – добавил Варади. – Я не сумасшедший. Я в здравом уме.

Да ведь никто в городе и не считает меня сумасшедшим. Меня обвиняют не

в безумии, а только в бессмертии. Вот что питает их ненависть. На самом

деле люди отвергают не смерть, а бессмертие. Даже Бог нужен им

постольку, поскольку Он смертен, и они часто убивают Его, чтобы доказать

Его смертность. Им угоден лишь такой бог, который способен страдать,

истекать кровью и умирать. Им доступно лишь конечное, преходящее,

подвластное законам времени. Им нужно, чтобы все соответствовало их

образу и меркам. А я люблю человека, лишь когда он вырывается за

пределы своей природы и ситуации, когда он ломает неподвижные границы

прошлого, настоящего и будущего, когда он обладает силой и мужеством

диктовать свою волю миру и смерти. Я люблю сильного человека, они же

предпочитают слабого, раболепного. Потому­то они и ненавидят меня. Я

нарушил их спокойствие, я заставил пошатнуться стены крепости, за

которыми они прятали свою трусость.

Не решаясь пошевелиться, Михаэль ждал продолжения. Но Варади

закашлялся. Кашель сотрясал его столь сильно, что прибежала Милика и

увела его в дом.

Несколько дней спустя Михаэль застал Сиротку в саду в одиночестве:

Варади заболел и должен был лежать в постели. Мальчик хотел уйти, но

девушка удержала его. Они уселись на траву под яблоней. Впервые

оставшись наедине с этим прекрасным существом, чье лицо светилось

лаской, покоем и добротой. Михаэль испытал смущение.

– Любопытная личность наш старик! – сказала Милика.

– В самом деле, – согласился Михаэль.

– Он вас очень любит.

Михаэль покраснел.

– Я тоже его люблю.

Она посмотрела на него так ласково и приветливо, что Михаэль

опустил глаза.

– Расскажите мне о нем, – сказал он. – Вы хорошо его знаете?

18

– Очень хорошо. Я уже два года за ним ухаживаю. Он вызвал меня из

деревни, где я жила с бабушкой и дедушкой. Они были очень бедны и,

конечно же , обрадовались, что теперь им нужно будет кормить меньше

ртов. С тех пор я за ним ухаживаю. И знаете, ухаживая за стариком, словно

становишься отчасти его матерью. Это все равно что родить ребенка, вся

жизнь которого, однако. уже позади, а не впереди.

Говоря это, Милика взяла руку мальчика в свою. Михаэль не решился

ее отнять.

– Вы думаете, он сумасшедший?

– О нет! – воскликнула Милика. – Это самый здравомыслящий человек,

которого я знаю.

Михаэля охватило какое­то новое для него чувство. Кровь с силой

прилила к вискам. Сердце стало занимать больше места в груди. Иногда от

ласковых прикосновений Милики у него по коже бежали мурашки. Он вдруг

узнал наслаждение, поначалу странным образом похожее на боль.

– Скажите, Милика. Раз вы его мать, вы должны знать: он бессмертен?

– Немного, как и все мы, – ответила она, весело смеясь.

– Не смейтесь надо мной. Я вас серьезно спрашиваю. Я слышал это от

него самого.

Милика помолчала, задумавшись: ее лицо осветила легкая печальная

улыбка.

– Это шутка, – сказала она наконец. – Вызывающая шутка. У него все

шутки такие.

Она погладила мальчика по руке, потом по волосам, по шее, потом по

груди, и Михаэлю стало так не по себе, что ему пришлось сделать над своим

телом огромное усилие, чтобы успокоиться.

– Варади обожает шутки, – продолжала Милика. – Он готов отдать

душу за хорошую шутку, за вызывающую шутку. Может, в этом и кроется

секрет его долголетия: оно позволяет ему обратить собственную жизнь в

насмешку. То обстоятельство, что он жив, – вызов людям. Их ненависть

возбуждают не его действия, а его жизнь, его дыхание.

Позднее Михаэль узнал от отца поразительные подробности о прошлом

старика: он происходил из знаменитой раввинской семьи, но сменил имя,

чтобы не смущать родных. Однако до восемнадцати сет, нося прежнее имя,

он способствовал его прославлению. Учителя наделили его почетным

титулом Илуй, что означает одновременно гениальность и эрудицию. Он

знал наизусть весь Талмуд, а также комментарии к нему и комментарии к

комментариям. Ему еще не было пятнадцати, когда он получил звание

раввина. Он прославился на всю страну, и в нем уже видели нового

Виленского Гаона. Самые знаменитые раввины жаждали выдать за него

своих дочерей. Перемена произошла на восемнадцатом году его жизни. Он

стал изучать Зогар и другие каббалистические книги. В течение трех лет

он не покидал своей комнаты. Он принял обет полного одиночества. Он ел в

одиночестве, молился в одиночестве и отказывался кого бы то ни было

видеть, в том числе и отца. Пищу ему оставляли на деревянном столике

около двери, а на следующий день оттуда же забирали посуду, причем часто

 В и л е н с к и й Г а о н (1720 – 1797) – духовный лидер литовского и русского еврейства, прославившийся

своими толкованиями Талмуда.

19

еда оставалась нетронутой. За все это время никто его ни разу не видел.

Иногда кому­нибудь из друзей удавалось различить в окне его

расплывчатый силуэт. Он напоминал остаток ночи, страшащийся

наступления дня. Потом, однажды вечером, он вышел из своей комнаты и

явился в синагогу, на первый этаж, где десятки юношей при свете свечей

заучивали Талмуд, читая его нараспев. Когда они увидели его, в комнате

внезапно наступила тишина, такая абсолютная, такая подавляющая, что,

казалось, заскрипели стены. «Объявите другим, – сказал он, – что в эту

субботу я намереваюсь произнести речь». Затем вышел и возвратился в свою

комнату. Через несколько минут, когда слух о его возвращении с быстротой

лесного пожара разнесся по городу, к нему в дверь постучался отец.

Бледный и дрожащий стоял он на пороге. Отец и сын долго молчали,

словно измеряя глубину пропасти, образовавшейся между ними за эти три

года. Молчание нарушил сын. «Отец, – сказал он, и его голос надломился от

печали. – Прошу вас, не приходите в эту субботу в синагогу». Отец страшно

побледнел, в его взгляде промелькнула молния. «Ты уверен, что не

переоценил свои силы?» – прошептал он. Сын открыл рот, но ничего не

сказал. Тогда отец отступил на шаг и поспешно вышел. В ту субботу все

жители города, за исключением отца, пришли в синагогу. Никогда прежде

туда не сходилось столько народу, не было такого количества слушателей.

В полном сборе явились учителя йешивы в сопровождении учеников с

завитыми пейсами; пришли купцы и работники; сапожники, кучера и

портные; все были с женами и детьми. В помещении для женщин, на втором

этаже, можно было задохнуться. Дело происходило утром, между Шахарит

и Мусаф, сразу после чтения Торы. Молодой человек поднялся на помост и

очень спокойно оглядел публику, напряженно следившую за каждым его

жестом, за каждым движение губ. Три года затворничества сделали его

более зрелым и более красивым, придали его лицу выражение страдания,

сообщили ему бóльшую проницательность. В соответствии с обычаем он

начал с недельного чтения Торы, и исходя из него, обратился к Талмуду.

Опираясь на один из библейских стихов, он построил целый собор, со всеми

его башнями, витражами, стенами и тишиной. Это было шедевром

риторики. Женщины плакали, не понимая ни слова. Но голос его был

прекрасным и глубоким и разносился далеко. Первыми признаки

беспокойства стали проявлять учителя йешивы и некоторые старики. Они

подняли головы, словно для того, чтобы лучше понять и оценить смысл

того, что слышали. И вдруг они осознали, что оратор не остановится и

перед богохульством. Его цитаты из Талмуда, из Иезекииля, из Зогара, из

Сефер Йецира, которая сама есть книга сотворения мира, – все эти

цитаты в соединении друг с другом указывали одно направление,

направление богохульства. Это показалось настолько невероятным и даже

невозможным, что они позволили юноше продолжать. В любом случае с

 Ш а х а р ú т – утренняя молитва.

 М у с а ф – дополнительная молитва, произносимая после утренней молитвы в субботу и в некоторые

праздники.

 С é ф е р Й е ц и р á («Книга Творения») – первая известная каббалистическая книга.

20

разгоревшимся лицом и устремленным в бесконечность взглядом он

приближался к концу. И тогда уже не осталось сомнений: он погиб. Он

прославлял могущество человека, который может подчинить себе Мессию.

Он утверждал, что избавление Времени произойдет по знаку человека, а не

его Творца. Он говорил, что ирония и красота этого состоят в том, что

«каждый из вас, мужчины и женщины, каждый из моих слушателей, имеет

власть над Господом, ибо вы способны сделать то, что недоступно Богу!

Достаточно выковать, вычеканить свою волю, очистить ее, освободить!

Человек – не то, что он делает, а то, чего он желает! Он овладеет небом,

землей, злом и смертью, если разрушит стены темницы, которая прячет и

держит в плену человеческую волю! И вот я, говорящий с вами,

торжественно объявляю свое решение: я отрицаю и отвергаю смерть, я

смеюсь над ней! Тот, кто стоит сейчас перед вами, никогда не умрет!»

Народ в синагоге остолбенел. Удар молнии вряд ли произвел бы

большее впечатление. Продолжало царить молчание, тяжким бременем

давившее на окаменевшую публику. Тогда вскочили с мест учителя

йешивы и старые талмудисты. Опомнившись, они стали размахивать

кулаками и кричать: «Богохульство! Богохульство!» Они хотели броситься на

него, но благодаря суматохе молодой человек выскочил из синагоги целый

и невредимый. Домой он не вернулся. В тот же вечер он тайно покинул

город, не оставив никаких следов. Он много путешествовал, учился в

Париже и Гейдельберге, провел несколько лет в Индии, живя в ашраме,

совершил паломничество в Тибет, где жил в монастыре с ламами. Когда

тридцать или сорок лет спустя он вернулся, его уже звали Варади.

Некоторые из тех, кто слышал его речь, были еще живы. Раввин – его дядя –

послал к нему узнать, не раскаялся ли он. «Скажи раввину, – воскликнул

Варади, обращаясь к посланцу, – что я остался евреем. Я никогда не

отрекался ни от своей религии, ни от своего народа. Но я по­прежнему

убежден – и сейчас сильнее, чем когда­либо, – что человек важнее Бога, что

стремиться к бессмертию – отнюдь не грех, даже если для этого нужно

изгнать Бога. Скажи раввину, что я переживу и его, и его сына».

Естественно, он больше не считался членом общины. Одни видели в нем

ренегата, другие – еретика. Никто к нему больше не приходил.

Единственным, кто однажды его посетил, был выкрест Габриэль, но Варади

его выгнал. Он жил один, за пределами общины, но все­таки жил, и это

было главное. Его не замечали, делали вид, что он не существует, но втайне

весь город прислушивался к стуку его сердца, считая его удары. А Варади

этому радовался. Поколения сменяли друг друга, раввин ушел к праотцам, в

свою очередь, умер его сын, а Варади продолжал жить. Всякий раз, когда

кто­нибудь умирал, Варади, казалось, каким­то образом заставлял его

передавать собравшимся на похороны свою весть: «Не уважающий вас

Варади просил вас уведомить, что он жив, что переживет вас всех, как

пережил и меня»!

Лето шло к концу.

Приближались Великие осенние праздники. Наступил Элуль, месяц

покаяния. Каждое утро в синагоге под звуки шофара верные перечисляли

свои грехи, бала себя в грудь и молили Бога о прощении.

 Э л ý л ь – последний месяц еврейского года.

21

Михаэль знал, что, как только наступит зима, его визиты к Варади

прекратятся. У него больше не будет времени. Он целиком погрузится в

занятия.

Как­то днем он застал Милику одну под яблоней. Она читала. Он

присел рядом с ней. Сиротка закрыла книгу.

– Варади болен, – сказала она. – Ему нельзя вставать.

Она добавила:

– Это и к лучшему. Я хотела побыть с вами наедине.

Мальчик ничего не ответил. Внутри у него все дрожало. Ему казалось,

что он болен, его лихорадило, терзала неведомая тревога. Разве не грех –

оставаться наедине с женщиной? Милика взяла его руку и поднесла к

губам: ее дыхание напоминало дуновение теплого ветерка. Михаэль закрыл

глаза, чтобы не видеть, как од ними разверзается бездна. Он падал с

головокружительной скоростью все ниже и ниже, приближаясь к аду.

Только что его впервые в жизни поцеловали.

Вдруг у него замерло сердце: до го слуха донеслись странные,

знакомые звуки, напоминавшие то ли стоны наслаждения, то ли

всхлипывания больного. В его мозгу мелькнул образ Варади. Должно быть,

он поблизости! Сквозь узкие щелки полузакрытых глаз он видит из,

наблюдает, наслаждается собственной инсценировкой: «Будьте к нему

ласковы, Милика…»

Изо всех сил он оттолкнул голову девушки, освободился из ее объятий,

вскочил и бросился бежать из сада, задыхаясь, не оглядываясь назад,

словно за ним гнался сатана или его жена, прекрасная Лилит.

– Это была шутка, – сказал я. – Милая шуточка. Мне было

двенадцать лет.

Мой друг ласково похлопал меня по спине.

– Зная тебя, думаю, что ты туда больше не возвращался. Верно?

– Верно, Педро. Больше я в запретном саду не бывал.

Педро достал трубку и тщательно ее набил. Казалось, он был очень

озабочен. Всякий раз, когда он пристально следил за механическими

движениями своих пальцев, медленно и аккуратно набивавших трубку,

это означало, что он чем­то озабочен, что ему не дает покоя какая­то

мысль.

– Не останавливайся, – сказал он. – Продолжай. Расскажи еще.

– О чем тебе рассказать?

– О ней. О Милике. Ты говоришь, она была красивая?

– Очень красивая. Это была зовущая красота, отдающая себя и еще

многое сулящая. В одной руке у нее была буря, в другой – умиротворение, и

она предлагала одновременно и то, и другое.

– А ты мог бы заняться с ней любовью?

– Не знаю, Педро.

– Подумай. Да или нет?

– Вероятно, да. Но тогда шутка удалась бы полностью.

 Ш о ф á р – бараний рог, в который трубят в Рош-га-Шана (Новый Год).

22

– Ты в этом уверен? Уверен, что это была шутка? Не может ли

быть, что ты сбежал единственно из страха? Из страха совершить

смертный грех? Из страха быть счастливым и разделить это счастье с

женщиной в тот самый момент, когда вы грешили перед Богом? Из

страха найти добро в зле?

Я почувствовал, что бледнею.

– Замолчи, Педро, – взмолился я.

Он кончил набивать трубку, сунул ее в рот и зажег. Потом снова

поднял голову и пристально посмотрел на меня. Его лицо было открытым

и бесхитростным. Он терпеливо ждал. Казалось, он говорил: «Рассказывай.

Я не буду тебя судить».

– Я вспомнил историю, которую мне как­то рассказал Варади. Он

говорил мне о своих приключениях, о своих женщинах, об открытиях, о

победах и неудачах. «Знаешь, о чем я жалею больше всего на свете? –

сказал он. – О том, что не принял приглашения одной молодой женщины,

которая мне себя предлагала. Мне было тогда пятнадцать или

шестнадцать. Родители взяли меня на каникулы в горы. Мы прожили там

месяц. Я проводил все время в одиноких прогулках. Я вставал очень рано,

чтобы наблюдать наступление дня, чтобы видеть Бога за работой. Мне

нравилось смотреть, как солнце уверенно и бесповоротно вырывает из

темноты и придает очертания соснам, долинам, рекам и всему живому. Я

сравнивал это с человеческой мыслью: она тоже все обволакивает и

извлекает из тьмы вещи, события, идеи. Как­то утром мне явилось

неожиданное видение: я следил за небом, когда вдруг ощутил, что на меня

кто­то смотрит. На меня неподвижно глядела женщина, чье тело и

волосы были все еще окутаны сумраком. Она стояла рядом, не более чем в

двух шагах от меня. Я не заметил, как она подошла. Казалось, она упала с

неба или выросла из­под земли. Ни один из нас не шевелился. В течение

нескольких секунд мы стояли так, точно окаменевшие, разглядывая друг

друга, словно встретились после долгой разлуки. Внезапно она разрушила

чары. Не отрывая от меня взгляда, она начала раздеваться. Обнаженная,

она ждала. Стоя неподвижно, она меня ждала. А я не мог оторвать глаз

от ее тела. Я был еще религиозным, очень набожным. Я готовил себя к

аскезе и в глубине души знал, что смотреть на обнаженную женщину –

грех. Однако я не шевелился, не закрывал глаза, не читал молитву, чтобы

призвать на помощь Бога. В моей крови пылал пожар, внутри все

переворачивалось – я продолжал на нее смотреть. Вдруг она подняла руку

и сделала мне знак подойти. В то мгновение вся Вселенная была для меня

женским телом. Это оно давало солнцу его жар, его свет, его силу. Видя,

что я, как прикованный продолжаю стоять на том же месте, она

протянула ко мне другую руку. Я испытывал к ней такое влечение, что

закусил губы, чтобы не закричать. Именно в этот миг за ее спиной

возникло солнце. Девушка с протянутыми руками казалась окутанной

кровавым покрывалом. Зрелище крови вырвало меня из оцепенения. Я

повернулся и ушел, делая над собой усилие, чтобы не побежать. И вот я не

в состоянии изгладить образ этой девушки из своей проклятой памяти.

Она всегда со мной, перед моими глазами: стоит с протянутыми руками,

23

полными зари. Других женщин я забыл или могу забыть, когда хочу. А ее

нет. Она не двигается. Она все еще ждет, чтобы я приблизился, взял ее,

соединился с ней, вошел в нее. Я должен был сделать это в то утро в горах.

Может быть, тогда многое в моей жизни пошло бы по­другому…»

Педро, державший трубку в правой руке, был в напряжении. Голубые

вены на его висках надулись. Он ждал продолжения. Поняв, что я кончил,

он громко расхохотался. Его лицо оставалось напряженным, но он хохотал,

хлопая себя по колену левой рукой.

– Вот так шутка! Отличная шутка! Мне нравится твой Варади!

Нравится то, что он говорит! Он действительно заслуживает

бессмертия!

Его смех замер так же внезапно, как и возник. Педро положил

зажженную трубку у своих ног, встал и близко придвинул свое лицо к

моему, так что его глаза были совсем рядом с моими.

– Скажи мне вот еще что, – произнес он сдавленным и дрожащим

голосом. – Ты из­за него хочешь вернуться в свой город? чтобы узнать, жив

ли он еще? Вправду ли он бессмертен?

Стоя перед ним, я ощутил всю тяжесть своего тела. Ноги готовы

были переломиться в коленях. Мне хотелось упасть. Но мне удалось

устоять, не согнуться, и твердо встретил его взгляд.

– Нет, Педро, ­ ответил я другу, – дело не в этом.

– Ты хочешь сказать, что никогда не интересовался концом этой

истории? Хочешь сказать, что тебе безразличны его судьба, его

бессмертие?

– Ничего подобного я сказать не хочу, – ответил я другу. – Конец его

истории, материальный, физический конец мне известен. Варади мертв.

Да, мертв. Он умер за несколько дней до того, как мы покинули город.

Несмотря на возраст, его должны были депортировать, так как он был

евреем. Однако этого не произошло, потому что его уже не было в живых.

Но вот еще что. Прежде чем покончить с собой – да, он покончил с собой, –

он заставил Милику поклясться, что она сохранит его смерть в тайне. Он

хотел продлить свою легенду. Рассказала мне об этом Милика гораздо

позже, в Париже.

Педро тяжело дышал и ничего не говорил. Потом он немного

наклонился, посмотрел на меня снизу вверх и очень мягко спросил:

– Тогда почему? Если не из­за него, то почему ты так хочешь

вернуться назад? Почему, Михаэль? Скажи мне. Я обещаю понять.

Я дрожал с головы до ног. Тысячи комаров вонзали мне в ноги

мельчайшие иголочки. Голова казалась чужим и тяжким бременем на

моих плечах.

Видя мое молчание, Педро наклонился, поднял трубку и опять сунул ее

в рот. Ему пришлось снова ее зажечь.

Офицер говорил:

– …так раздулись, что пришлось разрезать ему штаны ножницами.

Говорю тебе, как есть. Он хотел проявить характер. Упрямился. Воображал,

что может нас утомить, это нас­то! Нас изнурить, нас! День, два, три.

24

Может, он думал, что его упрямство вызовет у нас восхищение и мы его

помилуем. Он нас не знал. Он вызывал у нас только отвращение и

презрение. Ты не представляешь себе, как безобразно и нелепо человек

выглядит через два дня! Говорю тебе, его ноги так раздулись, что пришлось

разрезать ему штаны. Ножницами. Ноги стали похожи на колоды. Чтобы

доставлять его в уборную каждые восемь часов, его приходилось нести, как

труп, держать за голову и за ноги. Думаешь, очень красиво, когда человек

похож на труп?

Офицер спокойно зевнул. Михаэлю было холодно. По этому он

заключил, что уже глубокая ночь, что скоро сменят офицера и что его

отведут в туалет. Это позволит ему размять ноги. И немного согреться. Он

поднял воротник куртки и впервые стал похож на заключенного.

Он попробовал пошевелить ногами. Сперва правой, потом левой. Они

казались тяжелыми, но ценой значительного усилия их еще можно было

заставить слушаться. Комары их пока не сожрали. У них еще было время.

Спешить некуда. У них еще три дня впереди. Шестьдесят четыре часа.

«Я выдержу, – думал Михаэль. – Ничего не бойся, мой друг. Ни я, ни

мои ноги тебя не предадут. Может быть, я их лишусь. Но пара ног за жизнь

друга – небольшая цена».

Михаэль улыбается самому себе: подумать только, что было время,

когда он считал возможным спасти все человечество ценой принятого на

себя страдания! Тогда он хотел спасти не одну человеческую жизнь, а

человеческую жизнь как таковую. Не одного человека, а все человечество.

Но по дороге он растерял все эти идеи. У него уже нет прежней широты

сердца. И нет сердца. Есть только ноги, и именно они, эти ноги, о которых

он никогда не думал, призваны теперь спасти жизнь друга.

Прошло двенадцать лет. Он открывает дверь комнатки, где его ждут

Калман – учитель с пожелтевшей бородой – и товарищи по занятиям Герш­

Лейб и Менаше.

– Учитель, – восклицает он, – я вернулся издалека! Я должен вам кое­

что сказать. То, чего вы не знаете. Послушайте меня! Это важно.

Учитель закрывает книгу, но его руки остаются лежать на ее черном

переплете. Герш­Лейб и Менаше следуют его примеру.

– Я бежал, – сказал Михаэль. – Я бежал одиннадцать или двенадцать

лет. Я ни разу не остановился. Я пересек время и пространство, чтобы

сообщить вам о своем открытии.

Сжимая книгу и склонив голову, учитель произносит:

– Говори.

Прерывающимся голосом и задыхаясь, Михаэль в нескольких словах

рассказывает о своем опыте.

– Ноги, – говорит он. – Мы никогда не придавали им большого

значения. Мы ошибались. Они тоже могут спасать человеческие жизни.

Конечно, не так уж много жизней. Но несколько могут. Да ведь и одна

жизнь – много.

Ответом на его слова было враждебное, ледяное молчание. Михаэль

ожидал взрыва радости, похвал, благодарностей.

– Слишком поздно, – говорит учитель. – Ты пришел слишком поздно.

– Как слишком поздно? – восклицает Михаэль.

25

Учитель молчит. Тогда, движимый страшным предчувствием, Михаэль

наклоняется и заглядывает под стол. И все понимает. Ни у учителя, ни у

двоих его учеников больше нет ног. А на их месте он видит корявые

деревянные колоды. Михаэль сдерживает крик ужаса.

– Ты пришел слишком поздно, – говорит учитель. – То, что ты

собирался нам сказать, мы знали уже давно. Этот мир уже больше не могут

спасти ни голова, ни сердце. Ничто не может. У каждого поколения такой

спаситель, которого оно заслуживает. Наше заслужило ноги. У завтрашнего

даже этого не будет. Его, вероятно, спасут земляные черви, морские

осьминоги или дикие звери, кто знает?

– Думаешь, красиво, когда у человека вместо ног корявые деревянные

колоды? – спрашивает офицер между двумя зевками.

Очень тихо, так что слова остаются в горле, Михаэль отвечает:

– Думаю, что да. Нет ничего прекраснее и замечательнее, чем человек

с деревянными ногами. Среди смертных нет никого, равного Калману,

Гершу­Лейбу и Менаше с их спокойной и печальной красотой. Уподобиться

им – значит добиться чести, удостоиться особого отличия, права называться

человеком.

Калман, Герш­Лейб, Менаше, где вы теперь? Куда занесли вас ваши

ноги? В Освенцим? Конечная остановка. Всем выходить. Все ноги выходят и

становятся деревяшками, чтобы лучше гореть. Сколько человеческих

жизней вы спасли? На сколько лет сократили вы изгнание Шехины? Ах, что за зрелище: горящие ноги, шесть горящих ног, двенадцать миллионов

горящих ног!

В Серенчевароше их считали сумасшедшими. Калмана с его

пожелтевшей бородой и узкими, ссутуленными плечами; сына сапожника

Герша­Лейба, имевшего обыкновение чесать себе нос всякий раз, когда он

сталкивался с трудным текстом из Талмуда; застенчивого сироту Менаше,

которого приютила богатая семья и который раздавал бедным все, что

получал сам.

«Они сумасшедшие», – говорили в Серенчевароше, городе, которому

выпала удача наблюдать их рождение и взросление. «Калман, – говорили

люди, – безумный учитель, который учит своих безумных учеников жизни в

безумии и безумию в жизни. Этот учитель сначала отвергает разум, чтобы

потом обнаружить его в самой сердцевине безумия еще более прекрасным и

мощным».

«Калман опасен», – повторяли люди. И они умоляли отца Михаэля: «Не

доверяйте ему своего единственного сына! Он вам его погубит! Вы его

потеряете!»

 И з г н а н и е Ш е х и н ы́ – одно из важнейших понятий еврейской мистики. «Шехина» значит

«(Божественное) присутствие». В каббале «изгнание Шехины» означает некое нарушение в жизни Божества.

Исторически, по мысли мистиков, этому нарушению соответствует изгнание евреев из Обетованной земли и

их рассеяние среди народов мира.

26

Но Михаэль настаивал. Ему было тринадцать лет. Он только что стал

бар­мицва, и в первый раз ему надел тфеллин знаменитый раввин из

Борше. Варади и Милика были забыты и отвергнуты; латынь, математика и

физика – заброшены. Существовал один лишь Бог. И один лишь Калман

знал, как с Ним соединиться.

Год, проведенный рядом с учителем, был самым замечательным в

жизни Михаэля. Самым глубоким и полным. Все события неожиданно

приобрели смысл, заняли определенное место в этой огромной мозаике,

даже контуры которой недоступны нашему пониманию. Бог был

Присутствием. Он утверждал Себя во всем, в каждом движении. Даже зло

скрывало взгляд Бога, а поэтичная теория ницоцот гласила, что каждый

человек имеет в себе Божественную искру. Шехина – Божественная

эманация – соединилась с Богом, и мир будет окончательно освобожден.

Занятия с Калманом начинались в шесть утра и кончались далеко за

полночь. Первые утренние часы они посвящали изучению Мусара, затем

следовали талмудические трактаты, а ночью они погружались в

сверкающие страницы Зогара – Книги Сияния, – где истина раскрывается

перед человеком, как женщина, отдающаяся любовнику: в полном

самозабвении, с закрытыми глазами.

Чтобы стать учеником Калмана, Михаэлю пришлось преодолеть

сильное сопротивление отца. «Не люблю фанатиков, – раздраженно говорил

он. – Они не живут: заботясь о вечном, они забывают жизнь – здоровую,

простую и радостную, состоящую из улыбок, нелепых пустяков,

повседневных надежд, детских заблуждений и сиюминутных приключений!»

Но мать была на стороне мальчика. Ей была известна репутация

Калмана. Конечно, его боялись, но им также и восхищались. И она

надеялась, что отблески этого восхищения достанутся и ее сыну. В глазах

людей быть учеником желтобородого учителя значило иметь почетное

звание. «Бог дал мне сына, – говорила она, – и Он будет им гордиться».

В этот год Михаэль вел нездоровую жизнь. Отец оказался прав.

Мальчик проводил дома очень мало времени. Ел мало, спал мало, говорил

тоже мало. В течение всей зимы он постился по понедельникам и

четвергам. По субботам он открывал рот только для молитвы. Объяснение:

молчание очищает уста. У него появился вкус к аскезе. Умерщвляя плоть, он

надеялся укрепить силу духа. Он начал вставать рано утром, чтобы

голышом купаться в снегу. Он принимал ледяные ванны. Он худел, таял на

глазах. Стена, которую он воздвиг между собой и другими, становилась все

выше и толще.

 Б а р – м и ц в а́ – мальчик, достигший 13 лет, по Закону он считается правомочным и обязанным

исполнять все религиозные заповеди.

 Т ф е л л и́ н (ф и л а к т е р и н) – две кожаные коробочки, которые мужчины надевают на лоб и на левую

руку во время утренней молитвы. В них вложены куски пергамента с библейскими текстами.

 М у с а́ р («мораль») – еврейская религиозно-моралистическая литература «для народа», получившая

распространение в средние века и Новое время.

27

Отец жестоко страдал. Однажды он дожидался возвращения сына до

двух часов ночи. Когда тот пришел, отец посадил его перед собой и

спросил:

– Почему ты так упорно стремишься довести себя до болезни?

– Тело мешает мне, отец, – просто ответил Михаэль.

Отец вздохнул. Он терпеливо пытался заставить сына внять голосу

разума:

– Оно тебе мешает, потому что ты обращаешься с ним как с врагом,

хотя оно тебе не враг. Точно так же, как и душа, оно дар Бога. Бог

проявляет или скрывает Себя и в том, и в другом. В теле Он обнаруживает

Себя открыто, почему же ты наказываешь тело? Если душа – связь между

тобой и Богом, то тело – связь между тобой и остальными людьми. Зачем же

ее разрушать? Убивать тело, уничтожать возможность союза между людьми

– не менее страшно, чем убивать жизнь. Бог есть Бог, потому что Он

связывает между собой людей и вещи, душу и сердце, добро и зло, прошлое

и будущее. Уподобиться Богу – значит сделать совершенной нашу

собственную связь с миром, придать ей бо́льшую полноту, подлинность,

полезность, лучезарность. Тот, кто не живет для человека – для

сегодняшнего человека, который шагает рядом и которого можно увидеть,

потрогать, полюбить или возненавидеть, – тот создает себе ложный образ

Бога.

Но он обращался к глухому. Михаэль едва его слушал. Он не увидел

боли в лице отца.

Калман и трое его учеников жили вне времени. Планета разваливалась

на куски, а они ничего не замечали. Сталинград, Тобрук, Эль­Аламейн…

Они никогда не слышали этих названий. Война раздирала Европу, целые

города исчезали в одну ночь; одни народы умирали в позоре, другие

восставали в гневе; бесконечно громоздились горы трупов, миллионы людей

только и думали о том, как убить миллионы других людей; гигантская

машина ежедневно перемалывала и сжигала десять тысяч евреев –

систематически, в соответствии с хитроумно разработанным планом; над

миром царил его тайный господин – Ангел смерти; а уши Калмана, Герша­

Лейба, Менаше и Михаэля оставались глухи к этим воплям Истории.

Укрывшись в своих книгах, углубляясь в сущность собственного бытия, они

пытались приблизиться к источнику времени.

Однажды в вестибюле синагоги Михаэль услышал, как незнакомый

человек читает молитву. Молитва поразила мальчика: «Господи! Будь со

мной, когда я в Тебе нуждаюсь, но главное – не оставляй меня, когда я Тебя

отвергаю!»

Михаэль рассказал об этом учителю, и тот радостно воскликнул:

– Ах, как это прекрасно! Как прекрасно! Я бы хотел, чтоб ты повторил

мне эту молитву.

– «О Господи! Будь со мной, когда я в Тебе нуждаюсь, но главное – не

оставляй меня, когда я Тебя отвергаю!»

– Еще, еще раз! – сказал Калман, весь сияя.

– «О Господи! Будь со мной…»

28

Михаэлю пришлось повторить молитву пять или шесть раз. Позже, в

сумерках, между молитвами минха и маарив, он улучил момент, чтобы

спросить учителя:

– Что в этой молитве такого особенного?

Калман ласково положил руку на плечо мальчика.

– Подобно тому как у каждого человека есть своя душа, точно так же у

него есть и своя молитва. Но найти ее человеку столь же трудно, как найти

свою душу. Большинство людей живут с глухими душами и читают чужие

молитвы. Сегодня, Михаэль, ты нашел свою молитву.

– А душу? взволнованно спросил ученик.– Душа, с которой я живу, –

моя душа?

– Спроси ее, – сказал учитель.

Все следующие недели Михаэль только об этом и думал: «Что за душу я

в себе ношу? Кому она принадлежит? И где моя? В чьем теле она живет?

Кто я? Что я? И, главное, где я? Может быть, я живу в заблуждении, под

чужим именем? Может быть, я кто­то другой?»

Глядя на двух своих товарищей, он часто спрашивал себя, удалось ли

им решить этот вопрос. Наверняка. Они ведь были старше. Герш­Лейб, все

чаще чесавший нос, и уже покрывшийся морщинами Менаше были теперь

озабочены другими вопросами, у них были новые чаяния.

Каждую субботу Герш­Лейб и Менаше вместе с Михаэлем ходили на

бейн­га­шмашот к раввину из Борше, жившему в доме напротив. Это

самая красивая и самая грустная субботняя служба. Она происходит в

сумерки, в тот час, который разделяет «два светила». В маленькой синагоге

царит темнота, волнующая и будоражащая. В этот час дневное светило уже

скрылось, а ночное еще не появилось. Сидя во главе длинного и узкого

стола, приглушенно поет раввин. Самого его не видно. Даже его

белоснежная борода не выделяется в темноте. Тени хасидов колеблются по

стенам, их голоса сопровождают пение ребе, но не перекрывают его.

Речитатив кажется отстраненным, меланхолично­нежным и чистым.

Суббота уходит, а они хотят ее удержать. Они ищут способа не дать ей

ускользнуть, каким­то образом продлить ее. Ведь в Субботу время не такое,

как в прочие дни. Суббота соткана из радости молитвы, она несет покой

измученным и надежду уставшим надеяться. А в остальные дни недели

время состоит из одного лишь ожидания. Когда придет Мессия, все дни

недели исчезнут и останется только Суббота. Вот почему голос ребе такой

печальный, такой надломленный. Суббота уходит, и. значит, на этой неделе

Мессия тоже не придет.

Именно во время одной из таких служб Михаэль понял то, что так

жаждал узнать.

– Наступит день, – внезапно сказал Герш­Лейб, – когда у меня достанет

сил удержать Субботу.

– Это опасно, – ответил Михаэль. – Опасно стремиться ускорить

события, приблизить конец. Быть может, мир еще к этому не готов.

Необходимо дождаться знака.

 Б е й н – г а – ш м а ш о́ т («между двух светил», «в сумерки») – последняя субботняя трапеза у хасидов, во

время которой еда и пение перемежаются со словами Торы.

29

Их легкие, почти прозрачные тени перекрещивались с тенями хасидов,

колебавшимися в такт пению, которое провожало Субботу в ее недельный

путь, говоря: до свидания, Суббота, до свидания, приходи поскорее, как

можно скорее, скорее, чем можно.

– Нужно… Нужно стараться… потому что… потому что я больше не

могу!

Он спрятал лицо в лихорадочно дрожавших руках и повторял без

конца одно и то же:

– Больше не могу… не могу…

Герш­Лейб, сын сапожника, первым из троих учеников Калмана сошел

с ума. Это случилось несколько недель спустя после истерики в синагоге.

Его отец, крупный широкоплечий человек, явился утром к Калману и

поднял крик. Герш­Лейб ушел из дому незадолго до полуночи. Его только

что нашли без сознания у старой синагоги.

Калман тут же отправился к ученику. Он приказал родителям и другим

родственникам выйти из комнаты и оставить его наедине с больным. Через

несколько часов он ушел, не произнеся ни слова.

Герш­Лейб больше не встал с постели. Казалось, он был полностью

парализован. Его широко открытые глаза говорили, что видеть больше

нечего; его плотно сжатые губы объявляли, что говорить больше не о чем.

Им овладела странная апатия. Целые часы напролет он смотрел прямо

перед собой, в пустоту, почти не моргая. Отец непрерывно причитал: «Я не

хочу, чтобы его забрали в сумасшедший дом… Не хочу, чтобы моего сына

заперли…»

«Калман безумен и заражает безумием учеников», – говорили добрые

люди в Серенчевароше. И снова друзья приходили к отцу Михаэля, умоляя

его: «Спаси его, спаси его, пока еще есть время!»

У отца и сына опять был разговор:

– Ты не боишься, Михаэль?

– Нет, отец.

– Не бойся. Я сильнее, чем Герш­Лейб.

Прошло меньше трех недель, и безумием был охвачен Менаше. Его

заперли в сумасшедший дом. Город был взбудоражен. Все говорили и

спорили только об этом. «Калман сумасшедший!» – кричали люди на улицах,

в синагоге, на рынке.

– Так как же, Михаэль? – спросил отец.

– Я не боюсь.

– Но, сынок! Мы с мамой потеряли сон! Мы живем в постоянном

страхе!

– Успокойся, отец. Со мной ничего не случится.

И в самом деле, Михаэль не последовал за своими товарищами. Его

спасли немцы. Они вскоре заняли Серенчеварош, и жизнь замерла. Школы

были закрыты, синагоги заперты. Михаэль оставил своего учителя.


– Да, Педро, – сказал я. – Они были сумасшедшие. В те годы – в сорок

третьем и сорок четвертом – надо было быть сумасшедшим, чтобы

верить, что человек властен над своей судьбой. Надо было быть

сумасшедшим, чтобы надеяться на победу духа над силами зла, чтобы

30

вообразить возможность искупления и утешения; надо было потерять

рассудок или пожертвовать им, чтобы верить в Бога, верить в человека, в

их примирение. Да, Педро, они были сумасшедшие, говорю тебе. Буйные

сумасшедшие, Калман, Герш­Лейб и Менаше. Просто выжили из ума.

Педро затянулся, сделал несколько шагов, потом вернулся на прежнее

место напротив меня.

– Что с ними стало?

– Они стали дровами, – сказал я. – Превратились в дрова. Когда я видел

их в последний раз, они были на пути к смерти. Первыми депортировали

сумасшедших. Калман шел впереди, словно указывал дорогу: он ведь был

учителем. Герш­Лейб и Менаше, которого забрали из сумасшедшего дома,

следовали за ним на носилках. В ту же ночь они поднялись в небо верхом на

языках пламени, которое сжигало боль целого народа. Ты мой друг, Педро.

Ты можешь себе представить такое зрелище?

С напряженным, нервно горящим лицом Педро снова принялся

шагать. Он не мог оставаться на месте. Ему хотелось что­нибудь

сделать. Но что он мог сделать? Даже Бог имеет власть только над

будущим. Прошлое Ему неподвластно.

Внезапно он с вызывающим видом остановился передо мной и

выкрикнул свой гнев прямо мне в лицо:

– Мне не нравится твоя молитва! Она унизительная. Она предлагает

Богу то, чего Он не заслужил: безусловную преданность. У меня тоже

есть собственная молитва, созданная по моей мерке. Вот она: «О Господи!

Дай мне силы грешить против Тебя, противиться Твоей воле! Дай мне

силы Тебя отрицать, отвергать, изгонять и высмеивать!» Вот моя

молитва.

– Она мне нравится, – сказал я. – Это молитва сумасшедшего.

Педро сжал кулаки, потом разжал руки и положил мне на плечи.

– Еще один вопрос, Михаэль. Тебя поэтому влечет твой город? Ты

хочешь проверить, не оставил ли там Калман свое безумие? Хочешь

забрать его?

Я грустно покачал головой.

– Нет, Педро. Это не связано с учителем или его безумием. С моим –

может быть. Но не задавай больше вопросов. Мне холодно.

В этот самый момент офицер похлопал меня по плечу:

– Смена караула! В уборную Ты еще можешь идти? Да? Не особо

радуйся! Еще рано! Подожди до завтра!

У Михаэля было ощущение, будто при каждом шаге он поднимает

неимоверный груз. Но ему удавалось высоко держать голову – точно это

что­нибудь доказывало.

ВТОРАЯ МОЛИТВА

В дверь постучали. Сначала осторожно, потом громче и настойчивее.

– Кто там? – крикнул Михаэль.

31

Будто он не знал! Он опять пришел! Он поклялся завладеть моей

тенью, моим сном! Он унес с собой мой образ и теперь считает, что я ему

принадлежу!

– Я хочу тебя видеть, говорить, быть с тобой! Разве я тебе не брат? Ты

же сам мне говорил! Ты мне нужен, Михаэль!

– Уходи, Янкель, уходи! И не возвращайся! Мне нечего тебе сказать!

«Ну что за идиот! Выжить т а м, чтобы теперь попасть под грузовик!

Что, нельзя было оглядеться по сторонам? Нельзя было переходить, где

положено, как все люди? Может, он сделал это нарочно, для меня? А почему

бы и нет? Чтобы мне больше не было страшно и стыдно. Больше мне не

захочется в темноте биться головой о стену. В сущности, я могу спросить

его, – подумал Михаэль. – Могу открыть дверь и сказать: «Ладно, входи. Но

при одном условии: скажи мне, хотел ли ты умереть?» Янкель согласился

бы. Ему только и надо, что говорить. Только вот что. Он ведь не

остановится. Стоит мертвым открыть рот – и их уже не заставишь молчать.

Остается только заткнуть уши и искать способа как­нибудь исчезнуть».

– Уходи, Янкель! Забудь, где я живу! Уходи!

– Почему ты меня отталкиваешь? Что я тебе сделал? Я был твоим

другом. Я был с тобой т а м, в самые темные минуты ночи. Ты помнишь?

– Да. Но я не хочу об этом вспоминать. И не хочу, чтобы ты об этом

вспоминал.

– Неужели ты боишься?

– Да, боюсь. Я боюсь тебя – той части меня, которая ты.

Он не открыл дверь. Тишина. Ожидание. Янкель все еще там? Да. Он

там, и его там нет. Отныне будет не один Янкель, а тысяча, десять тысяч.

Когда­нибудь они решат взломать дверь и разорвут меня на части. И никто

не узнает почему.

Михаэль приехал в Париж подростком и стал там взрослым мужчиной.

Первый год он жил один, в комнате недалеко от площади Отель­де­Виль. В

Нью­Йорке у него был дядя­миллионер, посылавший ему десять долларов в

месяц, и этих денег хватало, чтобы платить за комнату, за стирку и

покупать хлеб. Десять долларов, то есть пять тысяч франков на черном

рынке, были в послевоенной Франции целым состоянием.

В Париже он не знал ни души. Он не посещал никакой кружок, не был

связан ни с одной группой, у него никогда не бывало гостей. Хозяйка

подшучивала над ним, соседи смотрели с любопытством, булочник знал,

что, когда он через день приходит за батоном, его не следует

приветствовать словами: «Как дела?»

Чтобы не ошибиться, ему требовалось много одиночества, тишины и

сосредоточенности. Он искал своего Бога, шел за ним по пятам. «Я найду

Его, – думал он. – И от меня Он не отделается так легко, как от Иова. Меня

Он так быстро не обыграет. Наша игра будет трудной. Меня Он не пугает,

не внушает ужаса».

Иов всегда раздражал Михаэля. Этот библейский мятежник не должен

был сдаваться. В последнюю минуту ему следовало снова поднять голову и,

потрясая кулаком, громогласно отвергнуть эту трансцендентную и

бесчеловечную Справедливость, на весах которой страдание не имеет веса.

32

«От меня Он так легко не уйдет, думал Михаэль. – Я спрошу Его: для

чего Ты играешь в прятки с человеком – собственным образом? Ты скажешь,

что создал человека, чтобы его испытать. Но это ничего не объясняет. К

тому же борьба слишком неравная. И вообще, это не то объяснение,

которого я добиваюсь. Мне не нужен этот примитивный ответ!»

Во время войны Михаэль видел, как святые становятся преступниками,

и все из­за корки хлеба, сухой и грязной. Итак, корка хлеба могла изменить

природу вещей и перевернуть структуру творения! Значит, этой корки было

достаточно для разрушения того, что в Своей мудрости создал Всемогущий!

Допустим, что в тот момент корка хлеба просто подчинялась Богу,

передавала Его волю. Но зачем? Зачем эти театральные эффекты? К чему

эти метаморфозы? Чтобы показать человеку, что лестница Иакова все еще

ждет? Что каждый человек – поле битвы, где две силы ведут безнадежную

борьбу, смысл которой ему непонятен? Значит, в этом, и только в этом,

заключается смысл нашего проклятого земного пути? Я хочу понять! Пусть

мне объяснят!

В течение всего того года Михаэль был занят одним: он яростно

преследовал Бога. Бессонными ночами он спрашивал себя, вслушивался в

слова древних мудрецов в надежде, что они знают ответ. «Я буду

преследовать Его, – думал он. – Буду преследовать Его повсюду во Времени

и Вселенной. Он не уйдет от меня, я буду выслеживать Его, чего бы мне это

ни стоило, хочет Он этого или нет. Он отнял мое детство, и я вправе

спросить Его, что Он с ним сделал».

Раз решившись идти до конца, он уже не отклонялся от выбранного

пути. Он не думал ни о чем другом. Даже о своей погибшей семье. Главное –

не думать о них. «Я смогу вспоминать о низ всю свою жизнь», – говорил он

себе. Теперь важнее было понять, выработать для себя определенность.

Если Бога нет, надо сообщить об этом старику в лесу.

Он жадно всматривался в себя. Его страстный взгляд проникал в

самые дальние тайники собственного существа. Где Он? Где Он прячется? В

глазах? В желудке? Во рту? Подобно ребенку, Михаэль целыми днями

исследовал свое тело.

Единственным, кто иногда приходил к нему, был бледный мальчик,

который появлялся, как правило, по четвергам и стучал в его запертую

дверь. Ему было всего двенадцать или тринадцать, но он уже сутулился.

– Впусти меня, Михаэль! – просил он. – Это я. Ты узнаешь мой голос?

– Узнаю. Но я не хочу тебя видеть. Пойми, мне нужно побыть одному.

Мне нужно собраться с силами, чтобы завершить работу. Я не могу видеть

тебя и вообще никого. Уходи!

Янкель. Принц. Так его звали в ночи. В сущности, он не был плохим

мальчиком. Он делал зло, не сознавая этого. Он был слишком юным и

наивным, чтобы сделать зло своим жизненным принципом. И вот

доказательство: когда лагерь освободили, заключенные его не тронули. Они

арестовали всех, кто прислуживал начальству, но мальчика, хотя он тоже

был из их числа, оставили в покое. Они говорили: «Он не виноват. Его

жестокость – всего лишь отсроченное страдание. Бедный мальчик, он будет

страдать дольше!»

33

– Мне нужно поговорить с тобой, Михаэль! Помнишь, т а м ты очень

охотно со мной говорил!

– Т а м – да. Здесь – нет. Я не вправе. Не сейчас. После я опять буду с

тобой говорить. Когда кончу. Потерпи, Янкель! Возвращайся в школу!

Когда Янкель прибыл во Францию, его принял один из комитетов

помощи беженцам и определил в начальную школу, где, конечно, он был

совершенно не на месте. Будучи самым старшим и грозой всего класса, он

чувствовал себя там очень плохо. Он не умел правильно читать, писать или

говорить ни на одном языке. Он был в бешенстве от того, что его

заставляли сидеть рядом с детьми гораздо его моложе. На смеси идиш,

польского и немецкого он беспрерывно оскорблял учительницу, не знавшую,

как с ним справиться.

За два года, проведенных т а м, он узнал о людях и их истинной

природе все, что о них можно узнать, или даже больше. Почему немцы

оставили его в живых, когда миллион еврейских детей стал пеплом?

Необъяснимая тайна.

В лагере, где с ним познакомился Михаэль, он был пипелем,

избалованным ребенком при начальстве. Для них он был доказательством

того, что где­то на свете, за пределами колючей проволоки и хриплых

окриков, все еще существует нечто, похожее на детство.

Сытый и тепло одетый Принц прогуливался между бараками,

возбуждая зависть, страх и жалость. У него была власть над жизнью и

смертью взрослых, которые, видя его, неизменно вспоминали собственных

детей, развеянных по ветру. Этот мальчишка отдавал им приказания, и они

поспешно их выполняли. Они боялись его гнева, так как он был похож на

гнев начальства. Однажды он дал пощечину заключенному, потому что ему

не понравился его болезненный вид. Тот упал на колени. «Встань! –

приказал Принц. – Это была шутка». Заключенный повиновался. Довольный

этим, Янкель достал из кармана кусок хлеба и протянул ему. «Спасибо, –

прошептал заключенный. – Большое спасибо. Я понимаю, что это была

шутка».

Никто не испытывал к нему ненависти. Скорее он вызывал некоторую

жалость. Они думали: «Бедный малыш, они убивают его сердце, отравляет

его душу. Он еще слишком юн, чтобы сопротивляться. Он даже не знает,

что им нужно сопротивляться. Бедняжка! У нас по крайней мере было

детство, а него нет».

Янкель не был злым, хотя часто проявлял жестокость. Это вообще

свойственно детям. Они заставляют других страдать, потому что еще не

знают, что такое страдание. Они развлекаются. Его забавляли эти

взрослые, замолкавшие при его приближении, унижавшиеся перед ним,

подчинявшиеся ему. На самом деле он вовсе не хотел делать им зло. Ему

просто хотелось посмотреть, как они превратятся в беззащитных, покорных

детей. Потом он всегда их вознаграждал.

Однажды Михаэль подошел к нему:

– Ты должен спасти моего отца. Его внесли в список больных. Только

ты можешь сделать так, чтобы его имя вычеркнули.

 П и́ п е л ь – мальчик, состоявший при начальстве для личного обслуживания и потому освобождавшийся от

другой работы.

34

Принц посмотрел на него широко открытыми от удивления глазами:

– Как? И ты тоже нуждаешься во мне? Я думал, что только взрослые

просят меня об одолжениях.

– Я взрослый, – сказал Михаэль.

– Сколько тебе лет?

– Это не имеет значения. Здесь стареют быстро. Мы слишком близки к

смерти. Человек стареет от близости смерти.

– Лжешь! Ты хочешь меня напугать! Я не старый! Я никогда не

состарюсь!

– Не злись! Все стареют.

– А я нет! Слышишь? Я нет. И я хочу, чтобы ты мне это сказал. Иначе

я не помогу твоему отцу.

Михаэль помрачнел.

– Я пошутил, Принц. Ты, конечно, никогда не состаришься.

В тот раз отца Михаэля не тронули. А между юными заключенными

завязалась странная дружба. Часто после возвращения рабочих бригад

Янкель приходил поболтать с Михаэлем. Он приносил ему хлеба и супа, а

Михаэль отдавал их отцу.

– Значит, ты так его любишь?

– Да. Так. И еще больше.

– А что надо сделать, чтобы кого­нибудь полюбить?

– Ничего. Просто люби, и все.

– Тебе повезло. Я бы тоже хотел кого­нибудь любить.

Отца Янкеля убили прямо в день депортации из гетто: какой­то солдат

выстрелил ему в затылок. Просто так. Без всякой причины, без злости, даже

не моргнув, не меняя выражения лица. Он убрал маузер, окинул пустым

взглядом все еще шевелившийся труп и отошел в сторону поболтать с

приятелем. Михаэлю больше повезло: его отец умер на набитом гнилой

соломой матраце незадолго до освобождения лагеря.

– Открой, Михаэль! Открой!

– Уходи, Янкель! Мне нужно побыть одному.

Янкель был там, рядом. Отец умирал, его лицо чернело, и Михаэль

смотрел на него. Янкель не смотрел на умирающего. «Он наблюдал за

мной», – подумал Михаэль. И он никогда ему этого не простил.

В один прекрасный день нью­йоркский дядюшка перестал посылать

свою ежемесячную помощь. Дядя рассердился, и приступ

благотворительности прекратился. Манхэттенский миллионер ожидал от

племянника большей признательности, более красноречивых писем, более

горячей благодарности. Но Михаэль так и не научился выражать

благодарность словами, будь то устно или письменно. Дядя увидел в этом

проявление неблагодарности и уведомил Михаэля, что тому желательно

поскорее обзавестись другим дядюшкой. Но никакого другого у Михаэля под

рукой не оказалось.

Голод не слишком его тревожил. Он считал, что в состоянии с ним

справиться. Во времена занятий с Калманом он овладел полезным

 В лагерях уничтожения больных и слабых, т.е. непригодных для работы, отправляли в газовые камеры или

расстреливали.

35

искусством подавлять физические потребности. Еда перестала играть

важную роль в его жизни. Он не получал удовольствия от еды и ел

неохотно. Поэтому мысль о том, что скоро не будет денег на кусок хлеба, его

не беспокоила. Он просил у Бога большего, чем хлеб насущный.

Но зато его очень волновала плата за квартиру. Девятьсот франков.

Гораздо легче бороться с голодом, чем с хозяйкой. Она без колебаний

вышвырнет на улицу своего «маленького кюре».

В тот же вечер Михаэль отправился в синагогу неподалеку от

Монмартра, которую, как он знал, посещали беженцы из Центральной

Европы. Ему нужно было как можно скорее найти работу и деньги. Они

наверняка знали, где и как это делается.

С сильно бьющимся сердцем Михаэль открыл деревянную дверь. После

Серенчевароша он ни разу не был в синагоге. Его охватил непонятный

страх. Что он найдет внутри? Быть может, свои мечты, полный тоски

речитатив раввина из Борше, безмолвные и восторженные медитации

Калмана?

Синагога была почти пустой. Человек десять. Они готовились читать

маарив: минха была уже произнесена. Они беседовали. О политике, о

деньгах, о ситуации в Палестине. У Михаэля сжалось сердце. Он вспомнил

синагогу своего детства: там не было места внешнему миру.

От группы отделился человек и подошел к нему.

Шолем алейхем, – сказал он, протягивая Михаэлю руку.

Алейхем шолем.

– Откуда вы?

– Из Венгрии. Из Серенчевароша.

– Правда? Как вас зовут?

Михаэль назвался. Собеседник радостно воскликнул, что знал его

отца. Да, он тоже был из Венгрии. Ему случалось ездить в Серенчеварош. У

него там было много знакомых. Гольдблатты, Шрейберы, Фуксы.

– Я знал вашего отца. Это был человек редкого ума. Он умер?

– Умер, – ответил Михаэль.

Тон вопроса, как и тон ответа, был отстраненным, холодным,

безличным. После войны люди спрашивали: «Твой отец умер?» точно так же,

как спросили бы: «Твой отец ремонтирует часы?» И на это отвечали: «Да,

мой отец умер так же, как сказали бы: «Да, отец ремонтирует часы».

Михаэль спросил о том, как найти работу и заработать деньги. Его

собеседник – человек с худым лицом и проницательным взглядом –

нарисовал ему весьма мрачную картину:

– Ты что, с луны свалился? Разве тебе неизвестно положение дел во

Франции?

Во Франции, объяснил он, закон о беженцах рассчитан на

миллионеров. Франция счастлива стать изгнанникам новой родиной при

условии, что они купаются в деньгах. Беженец без средств к существованию

– во Франции человек второго сорта. Консьержка, лавочник, комиссар

полиции – особенно комиссар полиции – все стоят выше него и судят о его

праве на существование. Чтобы продлить вид на жительство, беженец

должен, во­первых, доказать, что он не работает, а во­вторых, что имеет

36

средства к существованию. Но где же он возьмет эти средства, если не

имеет права работать? Спрашивать нельзя. Вопросы здесь задает комиссар.

Однако человек с проницательным взглядом дал ему адрес одного

комитета помощи беженцам. Михаэль явился туда на следующее утро.

После трехчасового ожидания в очереди он попал на прием к угрюмому

чиновнику, который подверг его строжайшему допросу. Почему он приехал

во Францию? Почему у него нет денег? Да, почему? Сколько времени он

собирается жить в Париже за счет общества? Несколько раз Михаэлю

хотелось перевернуть стол и хлопнуть дверью. Однако он сдержал гнев, этот

презрительный гнев униженных.

В конце концов он получил несколько тысяч франков.

– Я вам их верну, – сказал он.

– Ладно, ладно, – нетерпеливо и сухо произнес чиновник. – Знаем мы

эту песню, идите.

Вернувшись домой, он пошел к хозяйке и заплатил ей за комнату за

шесть месяцев вперед.

– Что? – воскликнула она вне себя от удивления. – Где вы взяли

столько денег? Надеюсь, вы не наделали глупостей?

– Не волнуйтесь. Вы же знаете, что у «маленьких кюре» есть связи в

Высших Сферах.

Ночь была тревожной, с тревожными снами. Проснулся он резко,

тяжело дыша, с бешено стучащим сердцем. Он поднялся задолго до

рассвета и принялся шагать по комнате. Впервые в жизни он ощущал, что

его преследуют, за ним гонятся. Он чувствовал, что за дверью кто­то есть,

он был в этом уверен. Кто­то за ним шпионил. Кому­то он мешал. «Куда

бежать?» – думал он. Уже и сон перестал быть убежищем.

На следующий день он записался в Сорбонну – не для того чтобы

учиться, а ради получения студенческого статуса, дававшего ему право на

временную работу. У него оставалось всего три тысячи франков, и нужно

было найти работу, прежде чем эти деньги кончатся. Его направили в дом

промышленника Вейлера давать уроки иврита.

– Уроки нужны моему сыну, – сказал ему промышленник,

внушительный мужчина с седеющими волосами. – Ему семь лет. Он ничего

не знает об иудаизме. Он даже не умеет читать Библию. Предлагаю вам

двести франков за урок, согласны?

– Отлично, сударь.

После третьего урока папаша Вейлер уведомил его, что они больше не

нуждаются в его услугах. И были правы. Михаэль, привыкший обращаться с

детьми так, будто они были взрослыми, вызвал смущение в душе мальчика.

Он велел ему прочесть первый стих из книги Бытия: «Брешит бара элогим

эт гашаманм веэт гаарец. Вначале создал Бог небо и землю».

– Почему? – спросил Михаэль.

– Я не понимаю, что вы имеете в виду, – в полной растерянности

пожаловался мальчик.

– Разве тебя не интересует этот вопрос?

В этот момент открылась дверь гостиной и вошел папаша Вейлер,

важный, как швейцар. Он велел сыну идти к себе в комнату и повернулся к

идиоту­учителю.

37

– Вопрос интересует меня. Быть может, вам известен ответ?

– Нет, сударь, – смущенно сказал Михаэль.

Вейлер протянул ему тысячную купюру.

– Оставьте себе. Вы нам больше не понадобитесь.

Михаэль, гордый и глупый, отказался взять столько денег. Впрочем,

Вейлер и не настаивал. Он дал шестьсот франков.

– В вас слишком много гордости, молодой человек, – сказал он.

– Возможно.

– Я не о деньгах.

– Тем лучше.

Михаэль поспешил уйти.

Вернувшись домой, он нашел просунутую под дверь записку: «Я тебя

искал. Можно мне наконец с тобой увидеться? Мне нужна твоя помощь.

Янкель». «Нет, – подумал Михаэль. – Пока еще нет. Время еще не пришло.

Сейчас я должен переменить оболочку, создать себе новую жизнь».

Он опять пошел в бюро по трудоустройству, которое категорически

настаивало на том, чтобы он преподавал иврит, и ему нашли место учителя

в детском приюте. Там он дал всего один урок. Тридцать его учеников не

дали ему открыть рта. Они орали и свистели так громко, словно заранее

решили его оглушить. Директриса – разумеется, находившаяся неподалеку,

– объяснила ему сразу же после урока:

– Эта работа не для вас, молодой человек. Вы слишком кротки для

этих сорванцов. Это плохо, непедагогично. Детей восхищают и пугают

гордые. У меня большой опыт. Вас они бояться не будут, потому что не

будут вами восхищаться. В вас слишком много доброты и смирения для

этой банды дикарей.

Забрав свои двести франков, Михаэль вернулся домой с тяжелым

сердцем и с твердым намерением больше преподаванием не заниматься.

Директриса, поучавшая его с высоты своего опыта, была права: эта работа

не для него. Как выяснилось, в нем было слишком много гордости и

слишком много смирения.

Тогда он принялся искать другое занятие. Без особого успеха. Быть

грузчиком на Главном рынке, носильщиком или посыльным –

исключительная привилегия граждан славной Французской республики.

Как раз тогда он и встретил на улице около Оперы друга детства.

Меир выглядел человеком преуспевающим. Он был элегантно одет, жил в

«Гранд­Отеле», вел себя как кинозвезда и излучал благополучие.

– Рад тебя видеть, – сказал Меир. – После стольких лет.

– Я тоже рад тебя видеть. Что ты делаешь в Париже?

– Деловая поездка. Я здесь, знаешь ли, часто бываю. Надо повидать

кучу людей, все с положением, важные фигуры.

– Да что у тебя за дело?

– Экспорт­импорт.

За этим английским термином скрывалось очень простое и не слишком

престижное занятие. Меир был обычным контрабандистом, хотя и с

широким размахом.

– И тебе не стыдно? – наивно спросил Михаэль.

– Стыдно? – переспросил Меир, задетый за живое.

38

– Да, стыдно. Стыдно лгать, жить вне закона, действовать нелегально

и все такое.

Меир выбросил сигарету, которую до этого держал в уголке рта, и

раздавил ее каблуком:

– Послушай, старик! Ты же бредишь! Ты по­прежнему живешь в

прошлом. А я нет. Мне плевать на все наши тогдашние идеи, на законы,

принципы, идеалы, громкие слова и пышные фразы! Они меня больше не

интересуют. Мы живем в джунглях: здесь либо приспосабливаются, либо

гибнут. Мне вовсе не хочется гибнуть. Поэтому я приспосабливаюсь. В

Серенчевароше было так: или собака кусает человека, или человек кусает

собаку. Сегодня – здесь и повсюду – человек кусает человека. В

соответствии с этим я и действую. Я не хочу, чтобы меня кусали. У меня

есть оружие, и я им пользуюсь. Оглянись вокруг. Спроси любого прохожего,

что он делает. Он тебе ответит модным выражением: «Защищаюсь». Ну, а я

предпочитаю нападать: это лучшая защита. Я не обороняюсь, я атакую.

Михаэль слушал его потрясенный. Они были друзьями детства. Меир

тоже приходил к раввину из Борше – молиться, петь, впитывать

присутствие святого старца. Как давно это было!

– Я не узнаю тебя, Меир.

– Я изменился, времена изменились, и ты тоже изменился.

– Но… то, что ты делаешь, бесчестно!

– Это ты говоришь, ты? – раздраженно воскликнул Меир, выпятив

грудь. – Ты смеешь напоминать мне о принципах? Но кто же честен в наше

время? Ты думаешь, что пережившие войну могут оставаться честными?

Честные люди мертвы. Убиты или покончили с собой. А прочие – и мы с

тобой в том числе – какие же мы честные люди? Мы идем на компромиссы.

Мы заключили сделку с памятью, с прошлым, со страданием. Мы ведем себя

так, будто ничего не случилось, будто война была всего лишь скобкой,

которую можно открыть или закрыть когда угодно. Это честно, да? Разве

это не лицемерие, не предательство, притом самое низкое? Разве мы имеем

право предавать мертвых, которые не способны себя защитить?

– Ошибаешься, – задумчиво ответил Михаэль. – Они прекрасно

защищаются. Иногда им даже надоедает защищаться, и они нападают.

Меир бросил на него удивленный взгляд:

– Что ты хочешь сказать?

– Ничего, Меир. Ничего. Я ничего не сказал.

Они провели вместе вечер, разговаривая, вспоминая детство,

сравнивая свои судьбы. Поняв, что друг в отчаянном положении, Меир с

готовностью предложил ему сотрудничество:

– Я стою во главе большой организации, которая охватывает Европу,

Азию и Африку. Если ты чувствуешь призвание…

Если у Михаэля было мало способностей к преподаванию, то к занятию

контрабандой их было еще меньше. И Меир очень скоро это заметил. Они

вместе отправились в Бельгию. Им нужно было привезти оттуда

бриллианты. Но на пути туда Михаэль выразил такой испуг, когда

таможенник спросил его: «Вы что­нибудь заявляете?», что Меир тотчас же

решил на следующий день отправить его домой одного и без «багажа».

39

– Но чего же ты, черт возьми, испугался? – воскликнул он, когда они

пересекли границу. – У тебя же не было ничего запрещенного!

– Прости, – хрипло сказал Михаэль. – У меня было ощущение, что

таможенник читает мои мысли, что ему была известна цель нашей поездки.

Меир расстроено пожал плечами.

– Ты говоришь глупости. Ты что, считаешь таможенников

ясновидящими?

– Мне очень жаль…

– Брось ради Бога! Ты безнадежен. С такими идеями и с такой

совестливостью ты в жизни ничего не добьешься, поверь мне.

На следующий день Михаэль вернулся. Когда таможенник спросил, что

он хочет заявить, Михаэль со счастливой улыбкой гордо и звонко ответил:

– Ничего, сударь! Ничего!

Разумеется, это вызвало подозрение у проницательного чиновника,

который отвел его в пустое купе и в соответствии с инструкциями обыскал с

головы до ног.

Вскоре после этого – а точнее, в ближайший четверг, во время Великих

осенних праздников – к нему в дверь постучал Янкель.

– Ты уже нарушил одиночество, – сказал он. – Я знаю. Я приходил

несколько раз, а тебя не было. У тебя больше нет причин отказываться меня

впустить.

Михаэль напрягся всем телом и не ответил. Он вдруг заметил, какая в

самом деле маленькая у него комнатка: здесь нечем дышать, одни только

стены и непроницаемая, парализующая тишина. «Надо куда­нибудь

переехать, – решил Михаэль. – Жаль, что уже заплачено вперед».

– Я знаю, что ты дома, – сказал Янкель. – Я слышу твои шаги.

– Что ты от меня хочешь, Янкель? Почему ты не оставишь меня в

покое? Уходи.

– Я хочу тебя увидеть, поговорить, рассказать, что я делаю и как я это

делаю. Ты же прекрасно знаешь, что в Париже у меня нет никого, кроме

тебя.

– Разве у тебя нет друзей в школе?

– Нет. Они слишком маленькие и слишком счастливые. Они меня не

интересуют. Мне с ними скучно. Ты можешь себе представить, чтобы я

играл с ними во дворе?

Принц… Он правил целым народом стариков, устанавливая свои

законы, навязывая им свои настроения, свою волю. Он обрался с ними, как

господин. сознающий свое превосходство, свое неограниченное могущество.

Одно его слово давало или убивало надежду. В этой его власти проявлялась

гротескная сторона ситуации: тысячи взрослых дрожали от страха перед

развлекавшимся мальчишкой. «В самом деле, – подумал Михаэль, – я не

могу себе представить его играющим во дворе с детьми».

– Позволь мне войти, Михаэль. Я не буду сидеть долго, обещаю тебе.

– Почему ты так хочешь меня видеть?

– Ты единственный, кто может меня понять. Ты единственный, кто

знает, что я не ребенок и не могу быть ребенком.

40

Михаэль обхватил голову ладонями и сильно, очень сильно, ее сжал.

Он сделал себе больно и испытал необычное удовлетворение. «Я

проигрываю все битвы, – подумал он. – Пусть будет еще одно поражение,

какая разница?» Он пошел открывать дверь, но в последний момент сила

воли ему изменила.

– В другой раз, Янкель. Подожди еще немножко. Я тебя выслушаю, но

не сейчас. Ты не можешь понять. Это трудно. Прошу тебя, поверь мне.

Он говорил надломленным голосом, как человек, чувствующий, что он

в опасности.

В следующие месяцы жизнь Михаэля стала еще труднее. Когда

кончились деньги, полученные в комитете помощи беженцам, он по­

настоящему голодал. Бывали недели, когда ему ни разу не удавалось поесть

горячей пищи. Целыми днями он бродил с пустым желудком. Тогда,

мучимый стыдом, он снова шел в маленькую синагогу и занимал у человека,

который знал его отца, несколько сотен франков, чтобы купить себе хлеба и

чашку кофе со сливками.

Стояла осень. Избегая настойчивых визитов, Михаэль старался не

оставаться в своей комнате и таким образом открыл для себя красоту

Парижа, который был окутан древним желтым светом медного солнца.

Только на горизонте оставались проблески голубизны. Осенью Париж

прекраснее и сдержаннее, чем весной. Кажется, что город, хотя и

осторожно, отдается навстречу зиме, оказывая ей лишь слабое, женское

сопротивление. И именно в этом сопротивлении раскрывается его

торжественная и зрелая красота.

Как раз в тот год Париж переживал нечто вроде философско­

политических угрызений совести. Война, массовые убийства в Европе,

Хиросима – все это тревожило память и не давало покоя. Молодежь,

очутившаяся в мире, созданном старшим поколением, в заранее заданной

ситуации, пыталась понять, осмыслить то, что пониманию недоступно. Все

говорили об экзистенциализме, спорили о коммунизме, обсуждали понятие

«реализм». Всеобщим девизом была «сопричастность». Уже не требовалось

принимать мир или принимать себя. «Человек есть то, что он отвергает, –

утверждали глубокие мыслители, – и то, что он выбирает, и то, что он

делает». Они определяли человека по­всякому и находили ему место

повсюду: справа, слева, вверху, внизу. Говорили о человеческом

достоинстве, о свободе, о действии. «Надо действовать, – утверждали все, –

надо бороться, кричать и сказать нет. Отчаяние подстерегает нас у каждого

выхода; ад – это храпящий по ночам сосед; покинутый Богом престол занял

абсурд, и поэтому надо что­то совершить. Совершить поступок, акт,

революцию – неважно, на личном или мировом уровне!» Бог умер, но об

этом знали только лжепророки и лжемессии. Однако никто не кричит

громче, никто не доносит свою весть яснее, чем лжепророк, объявляющий о

приходе лжемессии. И потому Париж в тот год стал гигантским

резонатором, многократно повторявшим и усиливавшим восклицания,

призывы и крики тех, кто боялся молчания, которое они принимали за

пустоту, и тех, кто боялся страха, который они принимали за трусость, и

тех, кто говорил, чтобы просто успокоить самих себя.

41

Михаэль наблюдал эту революцию в философии издалека и очень

отстраненно. Он был постоянно голоден, а кофе со сливками в кафе «Флор»

стоил весьма дорого.

Он много бродил. За несколько недель он изучил самые потаенные

уголки Парижа. Он открыл улочки, куда солнце заглядывает лишь на

мгновение за весь день и тут же скрывается; места, где лучше всего слышно

журчание Сены; заброшенные парки, куда приходят только старики, чтобы

глядя на пожелтевшие фотографии, мечтательно вспоминать молодость. На

ходу он думал лучше, собственные мысли казались ему яснее и подвижнее.

Позднее он подружился с Педро именно потому, что тот умел ходить, а это

умеют немногие. Михаэль понял, что ноги столь же необходимы и важны

для познания мира, как глаза или пальцы. Землю можно познать, лишь

ходя по ней. Когда в соответствии с древним обычаем победитель наступал

сапогом на побежденного, это означает, что он знает своего врага,

следовательно, имеет власть над ним и его судьбой. И если в течение

многих веков все народы так упорно стремились топтать ногами евреев, то,

возможно, это объясняется их желанием узнать этот странный народ,

который больше, чем кто­либо другой, сохранил секрет выживания, ключ к

тайне времени, магическую формулу существования. Михаэля мучил голод,

но он продолжал бродить и познавать себя: ему казалось, что он ступает по

самому себе. Случалось, что он в изнеможении падал на скамейку или

просто сваливался на белые набережные Сены. Но в этой усталости никогда

не бывало привкуса горечи.

Однажды он встретил своего двойника. Михаэль медленно и спокойно

шел вдоль набережной с неторопливостью человека, не имеющего

определенной цели, когда внезапно к нему подошел незнакомец и остановил

его.

– Погодите, сударь, – сказал он совсем тихо. – Я хочу есть.

И он протянул пустую раскрытую ладонь, ожидая милостыни.

Точно окаменев, Михаэль внимательно изучал его. В чертах этого

небритого человека были какая­то суровость и отчаяние, а во взгляде

шевелилось беспокойство. Михаэль, в кармане которого не было ни единого

су, ощутил вдруг такое полное понимание, такое сочувствие к этому

человеку, что улыбнулся ему.

– Я тоже, – сказал он. – Я тоже хочу есть.

В течение секунды они продолжали так стоять, не обращая внимания

на толкавших их прохожих, глядя друг другу в глаза. Потом незнакомец

слегка скривился и сказал:

– Сучья жизнь.

Он повернулся и ушел. «Поверил ли он мне? – спросил себя Михаэль. –

Понял ли он меня?»

Много лет спустя он оказался в Испании. Будучи журналистом, он

имел довольно много денег. Он поехал в Барселону. По ночам он любил в

одиночестве бродить по Рамблас, где даже у прижавшихся к стенам теней

есть стучащие сердца и жаждущие души. Ему нравилось совершать

 Кафе «Флор» в послевоенные годы было излюбленным местом встреч левой, радикально настроенной

интеллигенции.

42

рискованные прогулки по узеньким и мрачным улочкам, где в тишине

угадывалось дыхание тех, кто слишком ослаб, чтобы уснуть.

Было около двух часов ночи. Он свернул с темной улицы, выходившей

на бульвар, когда, словно ниоткуда, перед ним возник совсем маленький

мальчик в лохмотьях и протянул раскрытую ладонь:

– Señor, tengo hambre, – сказал он.

В течение нескольких секунд, парализованный электрическим

разрядом воспоминания, Михаэль был не в состоянии пошевелиться.

Вероятно, у него было такое странное выражение лица, что ребенок

внезапно испугался и кинулся бежать. Лишь в этот миг Михаэль вышел из

столбняка и бросился вдогонку за мальчиком, крича:

– Вернись! Niño, ven! Я дам тебе денег! Все, что у меня есть! Не бойся, niño! Я не причиню тебе зла! Вернись, вернись!

Но эти крики в ночи, собирая вокруг него любопытных, лишь еще

больше напугали ребенка. После добрых десяти минут погони Михаэль

потерял его из виду. Он остановился. Окруженный ничего не понимавшими

прохожими, он сел на тротуар и прислонился спиной к стене дома. Он

точно утратил внутреннее равновесие, потерял свою душу. Ему хотелось

плакать.

Михаэлю были дороги эти несколько месяцев полной нищеты и голода.

Постясь, он подчас видел людей и вещи с поразительной ясностью.

Он вступил в мир клошаров, закрытый для тех, кто ест, когда захочет.

Там он нашел себе нескольких друзей. Он принимал их хлеб, их вино, и

невнятные исповеди. Они принимали его молчание, он – их бред, их

искалеченные радости. На улице Муфтар он чувствовал себя как дома. Он

был представлен одному из семи «старейшин», управляющих – неизвестно

как и с каких пор – этим братством разочарованных, которое позволяет

своим членам отказаться от своего Я. Михаэль понял, что перестать быть

человеком или им оставаться – в каком бы то ни было смысле – одинаково

трудно.

Что снится клошару, когда ночь дарит ему насыщенный винными

парами покой? Что видится ему в предутренней дымке, когда единственный

звук во всей Вселенной – шум ветра, который играет с небом и точно

дразнит его, точно стегает, чтобы наказать и швырнуть в Сену?

– Жажда, – сказал Михаэлю один из его оборванных друзей,

захлебывавшийся собственной слюной. – Мне снится, что у меня жажда,

снится, что у всего мира жажда.

Однажды вечером он рассказал Михаэлю притчу. Человек идет по

пустыне. Его мучает ужасная, нестерпимая жажда. А воды нет. Он движется

вместе с солнцем и надеется добраться до оазиса. Он идет и несет в себе

хищную жажду, которая заживо его пожирает. И вот, теряя последние силы,

он начинает видеть миражи. Ему кажется, что он пьет воду, прозрачную и

свежую. Внезапно ему видится, что все плавает в воде. Небо, белый песок,

его собственное тело – все становится жидким. И человек счастлив. Его

больше не мучает жажда! Но тут он доходит до оазиса. Пальма, источник.

 Сударь, я хочу есть (исп.).

 Мальчик, иди сюда! (исп.)

43

Он падает на колени и, словно первый человек, кончиком языка касается

спокойной поверхности воды. И тут же вскакивает, взбешенный и

разочарованный.

Клошар отхлебнул вина и добавил:

– Я пил из этого источника. И предпочитаю жажду.

И Михаэль подумал: «Кто знает? Возможно, клошары и есть мудрецы

Европы, йоги Западного мира. Они не пытаются спасти ни человечество, ни

собственную совесть: им на это плевать. Они отвергли не только

потребности своего тела, но и свое достоинство, жалкое человеческое

достоинство. Пусть только кто­нибудь заговорит об общественном благе, об

истине, о страсти, о реальности – и они первые над ним посмеются».

Рош­га­Шана, Новый Год. Легкий, хорошо знакомый стук в дверь. «Он

тоже не пошел в синагогу, – подумал Михаэль. – А почему он должен туда

идти? Он же в жизни там не был. А я? А я сдерживаюсь изо всех сил, чтобы

туда не побежать. Ноги только и просятся, чтобы я дал им согнуться и пал

ниц, губы – чтобы дал им читать молитву, глаза – чтобы дал им плакать. Но

я не пойду! Если Бог – действительно Бог, Он заслуживает большего, чем

моя слабость».

– Это я, Янкель. Открой. Пожалуйста.

Михаэль вздрогнул. Его поразила новая мысль: какой же день больше

подходит для трудной встречи, чем Рош­га­Шана? Будет больно, ну и что? В

Новый Год и должно быть больно. Он медленно, тяжело поднялся из­за

стола. Он подумал: «Для меня это будет коленопреклонением и молитвой о

прощении грехов». Перед дверью он еще мгновение поколебался, словно

прислушиваясь к стуку собственного сердца, а затем резким, решительным

движением повернул в замке ключ.

На пороге стоял Принц. Это была их первая встреча после лагеря. На

нем был серый в полоску костюм и темно­синий галстук. Янкель выглядел

еще моложе, еще худее. Его веки дрожали от нервного тика. Глаза,

казалось, давно потухли.

– Входи.

Янкель секунду помедлил, потом поспешно вошел. Он занял

единственный стул, а Михаэль уселся на кровать. Они смущенно молчали.

Напряжение в комнате усиливалось. Михаэль был возбужден, все его нервы

будто обнажились. «Это единственный человек в мире, который знает, –

подумал он. – Он был т а м, совсем рядом. Он меня видел. Они видел меня

таким, какой я есть; какой я есть, если с меня снять оболочку. Я живу в его

сознании. В его сознании я уже не смогу измениться».

Принц достал пачку сигарет и протянул одну Михаэлю. Тот отказался.

Нужно было как­то нарушить тишину, и Михаэль хрипло спросил:

– Ты начал курить? В твоем возрасте?

– В моем возрасте? Я старый, ты же знаешь.

Он зажег сигарету, потом спросил:

– Я изменился?

Михаэль долго рассматривал его с головы до ног. «Я люблю его и

ненавижу, – подумал он. – Откуда эта любовь? Откуда эта ненависть?»

 Р о ш – г а – Ш а н а́ – еврейский Новый Год – открывает т.н. Десять дней покаяния. Во время одной из

молитв в Рош-га-Шана евреи молятся на коленях.

44

– Да, ты изменился. У тебя более тревожный вид. И более измученный.

– А ты – нет. Ты остался прежним. Можно подумать, что ты все еще т

а м.

Михаэль покраснел. Ему хотелось спросить: «Ты помнишь Карла? Это

был зверь с бычьей головой. Ты ведь его помнишь, правда? Он тебя очень

любил. Даже он любил. А ведь он был убийца, маньяк».

Но он ничего не сказал. Янкель ответил бы: «Да, помню. Карл был

зверем. И я тоже был зверем». Возможно, он добавил бы: «Но не ты. Ты не

был зверем». А Михаэль не хотел этого слышать. Михаэль не хотел, чтобы

он вспоминал. Одно воспоминание влечет за собой другое, и пропасть

расширяется.

– Расскажи мне о себе. Что ты делаешь в школе? Тебе нравится

учиться? А что твои товарищи?

Янкель изобразил на лице нечто вроде болезненной улыбки и

принялся рассказывать о своей жизни в Париже. Но, несмотря на все

старания, Михаэль не мог следить за его рассказом.

Когда произошел тот случай с Карлом, отец Михаэля был еще жив.

Карл назначил старику двадцать пять плетей за какое­то мелкое

нарушение. Друзья несчастного умоляли Принца добиться для него пощады.

«Он слишком слабый, – говорили они. – Он не выдержит. Он умрет еще до

десятого удара!» Но в тот день у Янкеля не было настроения играть роль

доброго ангела. Друзья отца пришли к Михаэлю: «Ты его друг. Уж тебя­то он

послушает». Михаэль, как и остальные, потерпел неудачу. «Ничего не могу

поделать! – со злостью воскликнул Принц. – Старику остается только

держаться!» Михаэль настаивал, но его друг оставался неумолим. «Ты

становишься зверем! – в бешенстве воскликнул Михаэль. – Скоро ты будешь

таким же, как Карл! Ты забудешь, что такое доброта и жалость». Янкель

посмотрел на него с удивлением. «А ты? – спросил он с вызовом. – Ты

считаешь себя добрым и справедливым?» «Да», ­ ответил Михаэль. Янкель

немного подумал и злорадно улыбнулся: «У меня есть предложение. Ты

сильнее и крепче, чем старик, ты перенесешь двадцать пять плетей легче,

чем он. Ты не умрешь. Хочешь поменяться с ним местами?» «Он блефует, –

подумал Михаэль. – Он меня испытывает. До конца он не пойдет».

«Согласен», ­ ответил он. Янкель рассказал об этом Карлу, который нашел

такую идею забавной. Экзекуция должна была состояться на следующий

день, публично, перед бараком, после раздачи супа. До последней минуты

Михаэль был уверен, что этого не произойдет. «Принц не злой, – думал он. –

Он не даст Карлу меня избить». Он уже стоял на коленях, согнувшись

пополам, его грудь опиралась о специальную скамеечку, а он все еще думал:

«Это блеф!» И тут он почувствовал первый удар плетки. «Второго не будет», –

подумал он. Но и второй удар последовал. Потом третий. И четвертый. И

пятый тоже. Пять ударов. Янкель наблюдал за всей сценой. Зубы Михаэля

оставались стиснутыми: он не издал ни единого крика. Теперь он ждал

следующих ударов с каким­то безразличием. «Болезненны только первые

удары, – думал он. – Семь – то же самое, что двадцать пять». Но шестого

удара не последовало. Янкель сделал Карлу знак остановиться. Тот сказал:

«Ладно», – и ушел в барак с равнодушным и скучающим видом. Янкель

поспешил помочь другу подняться. «Тебе больно?» – спросил он. «Ничуть», –

45

ответил Михаэль. «Ты меня ненавидишь?» «Нет, – поморщившись, сказал

Михаэль. – Я же знаю, что это была шутка».

«Ненавидел ли я его в тот момент? – спросил себя Михаэль. – Нет. Я

отлично это помню. Я смотрел ему прямо в глаза и пытался улыбнуться. Его

трясло от угрызений совести, от стыда. Он предложил мне хлеба и две

порции маргарина. Я их взял и сказал ему: «Ладно, Янкель. Не тревожься.

Ты по­прежнему мой братишка, как и раньше». Во мне кипел гнев, но не

ненависть. И только позже…»

– …Вот потому­то я и хотел тебя повидать, – продолжал Янкель. – С

тобой я чувствую, что мы два старика, опять ощущаю связь с прошлым. А с

этими мальчиками в школе…

Михаэль подумал: «Да, дело именно в этом. Я единственный, над кем у

тебя еще есть власть. Другие тебя больше не боятся. А меня ты еще

заставляешь вздрагивать. У каждого из нас есть свой призрак, повсюду

сопровождающий нас до конца дней. Ты мой призрак. Из­за тебя я сейчас

так унижаюсь».

– Ты мне не ответил! – сказал Янкель.

– А что ты сказал?

– Я задал тебе вопрос.

– Вопрос? Какой?

– Ты меня не слушал!

– Нет, слушал. Я старался быть внимательным. Я не все слышал, но я

слушал.

– Почему же тогда ты не отвечаешь? Я тебя спросил, почему ты

отказывался со мной увидеться.

– Я ведь тебе много раз говорил! – раздраженно ответил Михаэль. –

Мне были необходимы одиночество, собранность. Мне нужно было сделать

дело, разрешить задачу, выиграть битву. А без одиночества ничего

невозможно довести до конца.

– И это единственная причина?

Михаэль невольно опустил голову. Янкель играл сигаретой, медленно

ее разглядывая. «Вот я опять унижаюсь перед ним, – подумал Михаэль. – Он

все тот же Принц. И я единственный человек на свете, для которого он так

и остался Принцем».

– Я спросил: это единственная причина, по которой ты не подпускал

меня близко?

– Конечно, – ответил Михаэль. – Конечно. А почему ты думаешь, что

есть другая причина?

– Не знаю.

Потом, после паузы, он добавил:

– Мне кажется, ты на меня сердишься.

Михаэль резко поднял голову и встретился глазами с мальчиком: в его

взгляде была тоска. Они одновременно покраснели. «Он тоже идет ко дну, –

подумал Михаэль. – Они не хотят его отпускать, не дают ему остаться с

живыми».

– Я? Сержусь на тебя? – неуверенно воскликнул Михаэль. – Как же ты

можешь такое говорить? После всех испытаний, которые мы прошли

вместе…

46

Михаэль остановился. Он подумал: «Сейчас я наговорю глупостей. У

тебя­то, Принц, глаза всегда были открыты».

– …Как же ты можешь такое говорить? После всего, что ты сделал для

моего отца? Думаешь, я забыл?

Янкель не ответил. Озабоченно, с бесконечной серьезностью он вдыхал

дым, задерживая его в легких, и выдыхал огромными кольцами. «Надо

прочесть его мысли! – подумал Михаэль. – Точно выяснить, что он знает,

чего хочет, что замышляет! Ну, Янкель, я дал тебе зацепку! Говори! Я

впустил в комнату отца, бери его и используй против меня! Чего же ты

ждешь?»

– Ты помнишь Карла? – очень мягко спросил мальчик.

«Ах, вот в чем дело, – подумал Михаэль. – Он думает, что я его

презираю из­за Карла, а я думаю, что он меня презирает из­за отца. Он

использует Карла как противовес, словно говоря мне: «Видишь? У каждого

свое бремя». На сей раз не ответил Михаэль.

– Скажи, Янкель, ты помнишь ту ночь, когда умирал мой отец?

– Да. Последняя ночь твоего отца. Барак номер пятьдесят семь. Третий

ряд коек слева от входа. Сидя на краю грязного матраца отца, ты не

отводил от него глаз. Это все, что ты делал: смотрел, как он уходит. Его

губы шептали невнятные слова, и ты пытался их уловить, понять их

глазами.

– А что делал в это время ты?

– Я плакал, с улыбкой сказал Янкель.

«Верно, – подумал Михаэль. – Ты плакал. Краем глаза я видел, как ты

проливал безмолвные слезы. Именно в этот момент я и полюбил тебя, как

брата. Но сам я не плакал. Это верно. Я смотрел и не плакал. И ты это

видел. И я не могу тебе этого простить».

– Скажи, Янкель, что делал я, когда отец расставался с жизнью?

– Я же сказал. Ничего. Ты ничего е делал. Ты на него смотрел.

– Я не плакал.

– Нет, не плакал.

– Ты не спрашивал себя, почему я не плачу, когда умирает мой отец?

– Нет.

– Лжешь! Я знаю, что ты лжешь!

– Я сказал правду. Клянусь тебе. Я подумал, что, наверное, ты плачешь

внутри. Как ты плакал, когда тебя бил Карл. Когда нам очень больно, мы

предпочитаем плакать про себя.

От слепящего удара у Михаэля вдруг потемнело в глазах. Повсюду

возникли черные пятна. Они выплывали из стен, из кровати, из его головы.

«Все­таки дно бездны существует, – подумал он.– Дно бездны – в нас самих.

Почему у меня дрожат веки? Почему сжимаются кулаки?» Он встал,

неверными шагами подошел к окну и облокотился о подоконник. По улице

шла девушка: куда ты идешь? Она несла какой­то сверток, держа его за

веревочку: а что в свертке? Посреди площади какой­то человек вытер

платком скамейку и сел: кого ты ждешь? Велосипедист поставил велосипед

у края тротуара напротив, в руках у него телеграмма: какую ты принес

весть?

47

«Сейчас или никогда, – подумал Михаэль. – Сейчас подходящий

момент, и больше он не повторится. Я мог бы просто, в качестве оправдания

объяснить ему, что бывают моменты, когда источник слез иссякает. Слезы –

тоже дар небес. Возможно, мне удалось бы его убедить. Надо попытаться.

Но пусть он позволит мне это сделать, пусть не сопротивляется. Тогда я

смогу изменить образ, запечатлевшийся в его памяти. Но вот что: как это

сделать?»

Михаэль слишком долго стоял у окна. Когда он наконец обернулся,

Янкеля в комнате уже не было.

Михаэль снова увидел его лишь в тот день, когда к нему пришел

полицейский с просьбой срочно явиться в больницу.

В начале декабря Михаэль пошел в префектуру полиции продлить вид

на жительство. Приемная гудела неясными звуками и гулом, точно

фабрика, где изготавливают надежду для одних и отчаяние для других.

Сидя на скамейках, как в церкви, иностранцы болтали и шепотом

обменивались советами на всех языках мира. В другом конце огромного

зала в застекленной кабинке усатый служащий, переполненный презрением

и самодовольством, проверял документы, прежде чем передать их в

соответствующие отделы. Его поведение доказывало, что вполне можно

быть в плохом настроении во все дни и часы работы учреждения. Здесь он

был хозяином, вторым человеком после Президента Республики, и не

упускал случая напомнить господам беженцам, что они недочеловеки. В

этом огромном зале наконец­то был найден ответ на древний вопрос: «Что

такое человек?». Это тот, у кого в порядке документы.

После многих часов ожидания было названо имя и номер Михаэля.

Чиновник в пятом отделе держался сухо и неприветливо. Все эти

посетители внушали ему отвращение. Все они одинаковые. Неужели нельзя

было оставаться дома и сидеть тихо? Ведь он же не едет надоедать кому­

нибудь в Венгрию, Болгарию или еще невесть куда! Он долго, тщательно

изучал бумаги, листал разнообразные отчеты и отзывы, рассматривал

фотографии и свидетельства, но ни разу не удостоил вниманием сидевшего

перед ним молодого человека. Юноша был не перед ним, а в папке.

Кончив изучать документы, чиновник начал обычный допрос. Возраст,

адрес, занятие, средства к существованию, когда собираетесь покинуть

Францию, семейное положение, почему вы здесь, да, почему? Что стало бы с

Францией, если бы в ней обосновались все жители Центральной Европы, я

вас спрашиваю?

Михаэль отвечал вежливо, спокойно, не раздражаясь, никак не

обнаруживая свое возмущение. Наконец, точно милостыню, ему швырнули

драгоценный вид на жительство, действительный еще шесть месяцев.

Михаэль сказал «спасибо». Чиновник притворился, что не слышал.

Михаэль спешил покинуть здание. В коридоре он встретился взглядом

с молодой блондинкой. Они одновременно замерли. У обоих перехватило

дыхание. Их лица вспыхнули. Потом, ни слова не говоря, они кинулись друг

к другу в объятия. В глазах Милики стояли слезы.

– Ты здесь! Ты здесь!

– Выйдем отсюда, – сказал Михаэль.

48

Милика, которая тоже пришла продлевать вид на жительство, больше

о нем не вспоминала. Она придет в другой раз. У нее срок пока не истек.

Осталось еще несколько дней.

Они бродили вдоль набережных, в молчании вместе возвращаясь в

Серенчеварош, в это сожженный молнией рай, где все казалось таким

простым. Было холодно, но они ничего не чувствовали. Казалось, они

только что вернулись с похорон, серьезные и сосредоточенные, и со страхом

ожидали момента, когда, оставшись вдвоем, должны будут посмотреть друг

на друга, заговорить, вновь открыть друг друга и сказать: «Ладно. А что

теперь?»

– Я устала, – сказала Милика.

– Знаю. Тяжело таскать за плечами столько мертвых.

Милика стала еще красивее, более зрелой и женственной. На ней была

элегантная шубка. Но она все равно дрожала. Она сжимала зубы, словно

удерживая поток слез, образов, слов. Он попросил ее рассказать о конце

Варади: он еще ничего не знал.

– Хорошо, – сказала она, крепче сжимая его руку. – Но давай где­

нибудь сядем. Я валюсь с ног от изнеможения. Этот скачок назад был

слишком внезапным. Давай выпьем кофе.

– У меня нет денег.

Она виновато опустила голову:

– У меня есть.

Они вошли в кафе, сели, заказали кофе, и Милика рассказала ему

конец истории, волновавшей три поколения евреев Серенчевароша.

Рассказала о самоубийстве старика, о его последней шутке, о последней

воле. Милика сама похоронила его в саду у стены.

После войны она вернулась в Венгрию, провела там несколько недель

и приехала в Париж по приглашению старого друга Варади, его ученика,

издателя известного французского еженедельника.

На кончике языка Михаэля все время вертелся мучивший его вопрос.

Верно ли, что режиссером той сентиментальной сцены в полдень под

яблоней был сам Варади? Но он не задал вопроса.

Его удивило, что Милика занимала такое важное место в его сердце.

Он не мог предвидеть, что эта неожиданная встреча принесет ему такое

успокоение. Внутренняя пустота заполнялась. Стены казались не столь

высокими, не столь непреодолимыми. Появилась женщина – и мир

изменился. Внезапно все становится реальным. Становится простым,

подлинным, возможным. Я существую, ты существуешь. И этого довольно.

Это значит, что человек не одинок, что разрозненные силы где­то

соединяются.

Калман однажды сказал ему: «когда человеческое Я исчезает,

обращается в пыль, что может остаться, кроме безграничной любви, любви

вполне чистой, чистой от всякого Я?!» Верно, мы часто считаем, что Я

исчезло – и тут же замечаем, что оно вернулось. Оказывается, нами владела

иллюзия, иллюзия подростка, иллюзия поэта, иллюзия верующего и даже

иллюзия интеллектуала. Но все равно молчание, а точнее, приглушенный

шепот души должен заключать в себе истинное освобождение. По крайней

49

мере освобождающее движение Я, которое само страдало достаточно, чтобы

стать любовью.

– У тебя что­нибудь болит? – спросила Милика. – Ты молчишь так,

точно тебе больно.

Он ответил сдавленным голосом:

– Да, Милика. Больно. Я думаю о Серенчевароше, и мне больно.

И потом очень тихо добавил:

– Серенчеварош. Город Удачи.

И потом еще тише, прямо и просто:

– Думаю, что я любил тебя. Конечно, это была детская любовь. Но все­

таки любовь.

Мгновение она внимательно и неподвижно смотрела на него; ее глаза

стали больше, синее; они буквально переполнились лазурью, мечтами,

прошлым. «Сейчас она заплачет, – подумал Михаэль. – Если она заплачет, я

поднимусь и уйду». Она улыбнулась.

– Чему ты улыбаешься?

– Тебе. Маленькому мальчику, сохранившемуся, выжившему в тебе.

– Он не выжил, он мертв. Я от него отрекаюсь. Знать его не знаю. Мы

незнакомы. Неопознанный труп. У меня с ним ничего общего.

– Жаль. Я очень любила этого маленького мальчика, завороженного

запретным садом. Для меня он олицетворял будущее, так же как Варади

воплощал прошлое. В моем представлении вы составляли единое целое. Я

считала этого мальчика бессмертным. Пока я буду жива, останется жив и

он.

Михаэль отвел глаза и спросил:

– Он тебя преследует? Меня – да. Я знаю, что он мертв, но я также

знаю, что он не хочет меня оставить. Он следует за мной по пятам. Они

идет за мной след в след. я слышу его шаги. Когда я бегу, он меня догоняет.

А как у тебя?

– Я научилась бегать очень быстро. Быстрее мертвых. Но маленький

мальчик не умер. И я не хочу бросать его на дороге.

Они выпили свой кофе и заказали еще. Вдруг Милика встрепенулась:

было уже поздно. На улице зажигались фонари.

– Хватит о прошлом! – воскликнула она.

Она задала ему несколько вопросов, от которых он ловка уклонился.

Он отказался дать ей свой адрес, опасаясь возможных визитов. Однако взял

ее адрес и телефон и пообещал позвонить. Когда они прощались, было уже

темно. Он знал, что больше никогда ее не увидит.

Он не позвонил. Да и не собирался. Ребенок мертв, любовь мертва.

Серенчеварош – город мертвых. На кладбище не любят. Любовь создана для

тех, кто забывает, кто стремится забыть.

И он продолжать жить по­прежнему, продолжал бродить, продолжал

погоню за мечтой. Найти работу ему никак не удавалось. Добыть хлеба или

кусочек маргарина было труднейшей задачей.

Однажды вечером в синагоге человек с проницательным взглядом

подарил ему банку сардин. У Михаэля не было хлеба, и он не стал сразу

открывать банку. Но через два дня, все еще не имея хлеба, он решил съесть

50

сардины. Едва он проглотил первые три, как почувствовал сильнейшие

спазмы желудка. Он едва дотащился до кровати и потерял сознание.

Он очнулся лишь на следующий день, когда к нему вошла хозяйка,

чтобы прибрать в комнате. Она издала крик ужаса. Вся постель была

залита рвотой. У Михаэля был мертвенный цвет лица, белые губы, мокрый

лоб.

– Что ты натворил, кюре? – гневно воскликнула она. – Ты пил? Теперь

ты стал пьяницей?

Михаэль, у которого дрожали губы и мутилось в глазах, был лишь в

состоянии издавать невнятные звуки. Его трясла лихорадка. Всем телом

овладела слабость. Он чувствовал себя пустым, совершенно опустошенным,

его внутренности готовы были разорваться.

Гнев хозяйки все усиливался. Обеими руками она била себя в грудь,

хлопала по ляжкам, выкрикивала горькие жалобы на неблагодарность

жильцов, призывала на помощь Бога и дьявола, входила, выходила,

возвращалась, и снова выходила, и наконец пришла с чашкой горячего чая,

а потом принесла стакан коньяка. Она непрерывно говорила и двигалась,

словно пятки ей жгли горячие угли.

Михаэль случайно взглянул на стол. Там все еще стояла банка с

сардинами. Его начало рвать снова и еще сильнее: казалось, все его

внутренности выворачиваются наружу.

Вся комната кружилась перед его глазами. Хозяйка превратилась в

Марту, пьяницу и колдунью из Серенчевароша, которая, задирая юбку,

показывала всем свой голый и раздутый живот, разгоняя бежавших за ней

детей.

Михаэль вспоминал Серенчеварош. детство. свои страхи и тревожные

сны. «Я умру, – думал он. – Я умру в чужой стране, и вокруг моего трупа

будет плясать пьяница с задранной юбкой. Я подохну, как собака, и

свирепая старая сумасшедшая будет заниматься любовью с моим остывшим

трупом».

Внезапно ему на память пришла Милика. Милика. Ее стройная

фигура, ее нежный профиль. теплота, светившаяся в ее улыбке. Он слышал

лишь одно слово, лишь одно имя. Милика. Ми­ли­ка. Это имя заполнило

темную комнату, приняло гигантские размеры, оно было написано на

потолке, на стенах, на грозивших ему пальцах хозяйки. Казалось. девушка

послала свое имя вместо вестника, чтобы призвать Михаэля сопротивляться

и сказать ему: « Не дай себя потопить, держись, я здесь, я существую!»

– Милика, – жалобно прошептал Михаэль в полусознании.

– Что ты сказал? – встрепенулась хозяйка.

– Милика, – выдохнул он.

– Кто это? Подружка? Родственница? Скажи ради Бога! Дай мне ее

адрес. И телефон! Я ей позвоню! Пусть приходит ухаживать за тобой! Ты же

не можешь вот так оставаться здесь один, пока не сгниешь!

Михаэль сжал зубы. У него болели грудь и горло, желудок терзали

спазмы. Он плыл в огненном океане. Милика, Милика. Ему хотелось громко

выкрикнуть это имя, сделать его молитвой, призывам. Он сдерживался из

последних сил. Нечеловеческим усилием воли он заставил себя молчать.

51

Хозяйка, наблюдавшая борьбу, которую он вел с сами собой, удивленно

воскликнула:

– Какой ты сейчас красивый! Я тебя таким красивым никогда не

видела!

– Эй! Что с тобой? Сошел с ума? Уже? Чего ты плачешь?

Голос вернул его обратно в тюрьму. Он открыл глаза: дневной свет

пробивался сквозь стены. Ничего не изменилось, но он чувствовал, что

наступил день. Воздух был не таким плотным.

– Ты меня разочаровываешь! Я думал, ты продержишься дольше.

Наверно, это был второй офицер. Михаэль помнил, что его водили в

туалет только раз. Офицер вошел, когда он уже стоял лицом к стене.

– Открой свою поганую пасть и вываливай все, что у тебя есть нам

сказать, – продолжал офицер безразличным, скучающим тоном. – У нас­то

время есть, а у тебя, милый мой, нет. У тебя его нет. Ты сходишь с ума. Уже

появились первые признаки. Ты так стонал, будто ты тебя бьем. Скоро

начнешь говорить и орать. Из тебя хлынет такой поток слов, что ты не

сможешь их остановить. Ты опустошишь себя до дна.

Михаэль не слушал. Он изнутри проверял себя: владеет ли он все еще

своим телом? Он вдохнул и выдохнул, сжал правую руку в кулак и разжал,

высунул язык и снова спрятал, поднял и опустил плечи, попробовал

пошевелить ногами – и только они ему не подчинились. «Плохо, – подумал

Михаэль. – Педро стоит пары ног».

Затем он занялся состоянием своего мозга: по­прежнему ли ты мне

служишь? Сколько будет три плюс шесть? Кто такие Шакья­Муни, Фалес

Милетский и Ксантиппа?

Блестяще выдержав экзамен, Михаэль успокаивается и позволяет

своему воображению свободно гулять по Серенчеварошу. Сейчас утро. Горы

обволакивает голубоватая нежная дымка. Город напоминает раскрытую

ладонь, в которую солнце высыпает всю свою золотую пыль. На главной

площади первым открывает дверь булочник. Деревья вытягивают ветки,

ловя утреннее тепло. То тут, то там открываются шторы. Церковные

колокола звонят шесть, или семь, или восемь. День берет город штурмом и

постепенно им завладевает.

Михаэль идет не спеша, останавливаясь то перед каким­нибудь

магазином, то перед чьим­нибудь домом. Здесь ему купили первые часы: ему

тогда только что исполнилось тринадцать. А там, рядом, жил Ицу, друг

детства. На углу, возле Маленького рынка, стоит дом Калмана – на полпути

между тюрьмой и сумасшедшим домом. Михаэлю очень хочется постучать в

дверь, но он сдерживает себя: ему страшно. А вдруг дверь откроет сам

Калман?

Медленно, точно нехотя, улицы заполняются людьми. Бакалейщики

приветствуют утренних покупателей: ни те, ни другие еще не пришли в

себя. Дети по двое, по трое молча идут в школу, они еще не вполне

проснулись. Старушки­вдовы в черном направляются в церковь с

тревожным видом: может, они опоздали? или идут слишком рано? а Бог­то

вовремя придет? Мужчины молчаливы, женщины враждебны и раздражены,

они предпочли бы остаться дома, в тепле. Михаэль ищет среди прохожих

52

знакомое лицо, но так и не находит. К тому же они все похожи друг на

друга. Кажется, что это один человек проходит перед тысячей кривых

зеркал. Михаэль думает: «Это мой город, я здесь родился, здесь я стал

частью времени, вошел в поток жизни, здесь мой источник, сюда уходят

мои корни. И, однако, я здесь нежеланный чужак, мои собственные шаги,

мои воспоминания меня отвергают».

Люди идут в разных направлениях, не останавливаясь перед ним. Они

его не видят. А может, притворяются. Для них он уже мертв. Для них он

никогда не существовал. «Той же самой извилистой дорогой я ходил в ту же

школу, у меня была такая же тоска в сердце, и я нес те же книги. Но всякая

связь утрачена. Я живу в другом времени».

Вдруг вдалеке он слышит смех. Михаэль идет на этот звук. Он

поворачивается спиной к сумасшедшему дому с его придушенной тишиной,

проходит мимо кладбища с серо­черными стенами, оставляет позади улицу

Акаций, Цыганский переулок и в конце видит Марту, которая, стоя перед

своей лачугой из гнилых досок, делает ему знак подойти. Михаэль

осторожно приближается.

– Я ждала тебя, – говорит она.

Михаэль молча смотрит в ее выпученные глаза: наконец кто­то его

ждет.

– Твои друзья умерли, – говорит Марта. – Погибли, исчезли. Твои враги

отводят глаза. И только я не изменилась. Серенчеварош – это я. Ты искал

меня – вот я. Возьми меня.

С этими словами она задирает юбку и показывает ему свой

обнаженный живот, непристойно им тряся.

– Нет! – кричит Михаэль. – Ты мне отвратительна!

– Ну и что? Тем более! Возьми меня, и я научу тебя абсурдной,

нелепой, вечной любви, возьми из мести, ради протеста. Насмешке ты

должен противопоставить насмешку. Покажи судьбе, что ты ее не боишься,

что ты ее знаешь, что в состоянии издеваться над ней, смеяться ей в лицо.

Брось свои иллюзии, брось их все, пусть их унесет и развеет ветер,

освободись от груза мертвых, от груза, который взвалила на тебя смерть.

Возьми меня, и ты доведешь свой поступок до конца, окажешься по ту

сторону.

Все тихо. Река больше не течет к морю, деревья не шелестят, небо

отодвигается в бесконечность. Михаэль смотрит на Марту и видит ее такой,

какая она на самом деле: безобразная, отталкивающая, гниющая. От нее

исходит зловоние – смесь запаха земли и экскрементов. Ее волосы жестки,

как горелая солома. На лице угрожающе выступают кости. У нее белый

живот, потрескавшаяся кожа, дряблые бедра. До Михаэля доносится волна

смрада и он ощущает непреодолимый позыв к рвоте.

– Давай! – радостно подбадривает пьяная. – Пусть тебя хорошенько

вывернет, но только иди ко мне. Будь Богом и веди себя, как Бог: стань

союзником всего безобразного и бесчеловечного. Войди в меня, дай мне твое

отвращение и твою любовь. Только такой любви и заслуживает жизнь.

С рвотой в горле Михаэль неуверенно приближается к ней, задыхаясь

и ловя воздух.

53

– Давай! – возбужденно говорит она. – Не бойся! Забудь обо всем! Дай

мне все, что у тебя есть, все, что ты накопил. Не бойся!

Михаэль думает: «Она безумна. Но если существует только она, не

стоит колебаться и отступать. Можно последовать за ней в безумие».

– Еще немного, и ты полностью обессилеешь, – сказал офицер своим

безразличным, сонным голосом. – Ты станешь старой тряпкой. Изнутри, я

имею в виду. Ты будешь умолять, чтобы тебя послушали. Будешь плакать,

как пьяная баба, которую бросил любовник. Ты захочешь от многого

избавиться, но не будешь знать, с чего начать. Ты обезумеешь от молчания.

Ты этого добиваешься? Ладно. Мне­то наплевать. Мне это нравится.

Нравится наблюдать человека в тот самый момент, когда он выплевывает

свою жизнь в словах, как будто это что­то отвратительное и горькое. Но

доставь мне удовольствие. Дождись моего следующего дежурства.

Продержись еще двадцать четыре часа. Я хочу увидеть перемену

собственными глазами. Какое это возвышенное зрелище! Как оно

впечатляет! Безумие, начинаясь в ногах, постепенно охватывает все тело,

мало­помалу оно овладевает тобой – бедрами, поясницей, животом, грудью,

шеей, ртом, глазами. И тут оно разбивается вдребезги, точно хрустальная

ваза, упавшая на каменный пол. Мне нравятся бьющиеся вещи, которые

изменяют форму. Твое тело тоже вскоре утратит целостность. Оно станет

кучей отдельных частей. Ноги, руки, язык уже не будут между собой

связаны: каждый из них будет действовать сам по себе. Свободно. Они

освободятся от тебя.

«Не надо его слушать», – непрестанно повторял себе Михаэль. Но он

чувствовал, что становится все труднее отгораживаться от звуков внешнего

мира.

Когда Михаэль, задыхаясь, добрался до больницы, Янкеля

оперировали. Коридор был залит резким, холодным светом. Сестры с

занятым видом ходили мимо, не глядя на него, точно его присутствие здесь

было обычным делом. Время от времени он спрашивал какую­нибудь из

проходивших сестер: «Это серьезно?» Но для медсестер ничто не бывает

очень серьезным: «Все будет хорошо, сударь». Так их учат. Только врачи

вправе объявлять, вправе говорить: «Случилась неудача» или «Все прошло

успешно». А остальные улыбаются и успокаивают нас: «Все будет хорошо,

сударь». И хуже всего, что мы твердо этому верим.

А снаружи Париж наслаждался прекрасным весенним утром: город

переполняли молодость, свежесть, бодрость.

Михаэль ходил взад­вперед по коридору, как пойманный зверь в

клетке. Полицейский сказал ему: «Идемте быстрее. Несчастный случай».

«Несчастный случай?» «Да, сударь. Поторопитесь. На него наехал грузовик»,

– добавил полицейский. На него. На кого? Михаэль знал, на кого. Незачем

было спрашивать. «В его кармане, – добавил полицейский, – нашли листок

из блокнота с одним только именем и адресом. Идите быстрее. то

несчастный случай, – ласково повторял он. – Дурацкий случай. Как и все

несчастные случаи. Все из­за неосторожности водителей и пешеходов, а что

вы думаете? Бывает. Может случиться с кем угодно».

54

Операция продолжалась несколько часов. Хирург вышел только после

полудня. Михаэль вскочил и преградил дорогу.

– Кто вы ему? – спросил врач. – Брат?

Михаэль отрицательно покачал головой.

– Родственник?

– Нет. Друг.

– Неважные дела. Очень неважные.

Врач избегал его взгляда. Михаэль побледнел. Он широко открыл рот,

чтобы вдохнуть побольше воздуха. Он задыхался. Несколько секунд он

стоял неподвижно. Издалека, не решаясь подойти, на них смотрела сестра.

– Поврежден мозг, – продолжал врач. – Мальчик безнадежен. Он умрет.

Почему в такие моменты нам всегда кажется, что земля разверзается?

Почему мы падаем в пустоту? Михаэль прижал руку ко лбу. Железный кулак

бил его в грудь. Он проваливался в пропасть, которая делалась все глубже и

чернее.

– Так лучше, – добавил врач. – Если он выживет, наступит физический

или церебральный паралич, а возможно, и то, и другое. В его случае смерть

будет спасением.

Он секунду помолчал, потом сказал смущенно:

– Мы сделали все возможное. Можете мне поверить.

Он повернулся и ушел медленным, ровным шагом. Михаэль следил за

ним взглядом, пока он не скрылся за поворотом коридора. Вскоре подошла

сестра и сообщила, что Янкель лежит в палате 212.

С провалившимися глазами Михаэль спустился на второй этаж. Он

чувствовал, что у него подкашиваются ноги. В каком состоянии он найдет

Принца? Где у него знак смерти?

Все еще под действием наркоза Янкель спал. Его дыхания не было

слышно. До неузнаваемости изменившаяся голова выглядывала из­под

огромной повязки. В комнате царил тяжелый, жуткий покой, который,

казалось, исходил от самого тела мальчика. «Принц, – подумал Михаэль. –

Вот он здесь. Побежденный, потерпевший самое унизительное из

поражений. Так он и уйдет, покрытый ранами. Так он и поднимется вверх, в

крови и в огне боли».

Внезапно Михаэлем овладела чудовищная ярость, дикая и

разрушительная. Его глаза метали искры. Смерть – такая смерть – Принца

была слишком несправедливой, слишком абсурдной. Подобно Иакову

Михаэль хотел померяться силами с ангелом, свалить его ударом кулака,

растоптать ногами, а потом плюнуть ему в лицо. Одно движение, только

одно, но такое, которое было бы соизмеримо с тем, что его душило. Как

человек, которого безумие делает непобедимым, он тяжелым взглядом обвел

комнату в поисках предмета, который можно было бы сломать. Кровать,

стол, тумбочка – все не то. Слишком мелкие, слишком незначительные

предметы. Четыре страшно белые стены – он мог бы разрушить их одним

ударом. Тоже слишком легко. Охваченный огнем, он все быстрее двигался

по комнате. Внезапно напряженно замер. Повинуясь властному голосу, он

встал на колени и приблизил свое лицо к лицу мальчика. «Принц, –

прошептал он, – Принц, ты уходишь и уносишь с собой мой образ, образ

того, кто не плакал, когда умирал его отец. Я тебя ненавидел, я тебя любил.

55

Ненавидел, потому что ненавидел себя, и по той же причине любил. Ты

меня слышишь?» Михаэль протянул дрожащие руки, чтобы погладить

мальчика. Он тихонько откинул одеяло и увидел его шею, нежную и тонкую.

«Ты слышишь меня, Принц? Я обращаюсь и к своему образу,

запечатлевшемуся в твоем мозгу. Лить слезы легко, но гораздо, гораздо

труднее продолжать жить, их не пролив». Михаэль увидел шею мальчика и

задрожал. Сам того не сознавая, он обхватил ее руками. Сначала с

бесконечной нежностью. потом все его существо охватила дрожь – дрожь,

рожденная в глубине веков. Он не понимал, что с ним происходит, но

покорился слепящей силе, исходившей из его собственного тела. Она

высвобождалась, ломая все преграды. Непроизвольно он стал сжимать шею

мальчика все сильнее и сильнее, издавая яростные стоны. Лицо Янкеля

посинело. Михаэль стучал зубами, точно одержимый, но продолжал

сжимать шею, в твердой решимости задушить собственное отчаяние.

К счастью, отворилась дверь. Вырванный из кошмара Михаэль разжал

руки. Он поднял пальцы к своим опухшим ненасытным глазам. Ему

хотелось их кусать.

– Он спит, – сказал врач. – Пускай спит. Он отойдет во сне. Так лучше,

не будет мучиться.

Михаэль с трудом поднялся и повернулся лицом к врачу. Собственные

пальцы казались ему тяжелыми, они ловили пустоту. Он попытался

спрятать их за спину, но они его не слушались. Пристыженный, он смотрел

на врача и качал головой то вправо, то влево, ощущая ее бесполезность.

Какой он высокий, этот врач, крепко сбитый, здоровый, чудовищно

здоровый. Он заполнял собой всю палату.

– Не смущайтесь, – произнес врач. – Поплачьте как следует. Это

приносит облегчение.

– Я не нуждаюсь в облегчении.

Они оба пристально всматривались в личико Янкеля, уже тронутое

близостью смерти. Врач вздохнул:

– Все­таки человек должен давать выход тому, что он чувствует. Иначе

он взорвется. Вопрос в том, как это делать.

– Я знаю как, – ответил Михаэль.

Они говорили друг с другом, но не отводили глаз от Янкеля: они

обращались к нему.

– Знаете?

– Да, знаю.

И, не дрогнув, не изменив выражения лица, Михаэль разразился

громовым смехом, от которого кровь стыла в жилах. Пораженный, врач

оглядел его с головы до ног, втянул голову в плечи, и по его щекам потекли

слезы.

– Я предпочитаю свой метод, – сказал он.

Правой рукой он сделал едва заметное дружелюбное движение в

сторону Михаэля: то ли хотел пожать ему руку, то ли обнять за плечи. Но

этот смех, как маска одиночества, стоял между ними, обрекая их оставаться

порознь. Врач устало сгорбился, вытер слезы и вышел.

56

Михаэль снова опустился на колени около постели. Вскоре Янкель

открыл глаза. У Михаэля перехватило дыхание: может быть, он вернется к

жизни?

– Посмотри на меня, Янкель! Это я, твой друг! Я здесь, Принц. Погляди

внимательно! Не отводи взгляд!

Мальчик, не моргая, смотрел на него отсутствующим, неподвижным

взглядом. У Михаэля внезапно возникло чувство, будто кто­то стоит у него

за спиной. Он резко обернулся: никого. И все­таки он ощущал в комнате

чье­то присутствие, даже запах и взгляд. Только тогда он понял, что смерть

– нечто большее и иное, нежели просто отсутствие жизни. Он осознал, что,

когда жизнь покидает тело или сознание, смерть необязательно приходит

ей на смену. Точно так же смерть может войти в человека, хотя его еще не

оставила жизнь.

Агония Янкеля продолжалась семь дней и семь ночей. Михаэль не

отходил от его постели. Ему важно было увидеть цепкие когти смерти,

услышать шум ее крыльев, ее зловещий смех. По временам тоска терзала

его так сильно, что он выкрикивал: «Оставь мальчика! Померяйся силами со

мной! Не будь такой жестокой, если хочешь сразиться, я готов, но оставь в

покое ребенка!» Но на его крики не отзывалось даже эхо. Он шел к окну,

настежь его распахивал, словно желая впустить в себя и в свою жизнь

ночной ветер. Он высовывался наружу и окидывал взглядом пустынную

улицу. Он глубоко вдыхал, чтобы убедиться, что еще жив, и вновь

разражался хохотом со страстностью, которая была сильнее отчаяния.

По несколько раз в день заходил врач. Он смотрел в расширившиеся

глаза мальчика и шептал: «Наверное, сегодня вечером». И Михаэль с

осунувшимся лицом вторил ему: «Да, наверное, сегодня вечером». А про себя

думал: «Принц цепляется за жизнь, он не хочет уходить».

Каждый час Михаэля выводила из оцепенения медсестра: «Пора делать

укол». Ему хотелось спросить: «Зачем это нужно, если мы с таким

нетерпением ждем его смерти?» Но он ничего не говорил. Он наблюдал за ее

работой, внимательно следил за ловкими пальцами, готовившими шприц и

затем вводившими иглу в бело­розовую кожу. Михаэль не отворачивался.

Сначала он не мог видеть, как мальчику делают уколы. Он дрожал и

закрывал глаза. Но потом все стало иначе. Теперь, напротив, он хотел

видеть все, твердо решившись пристально наблюдать за медленной смертью

друга, ничего не упуская из виду.

Михаэль вспоминал талмудические легенды о мудрецах,

останавливавших на улице детей, чтобы услышать из их уст истину. Он

думал: «Если бы Янкель мог сейчас говорить, он помог бы мне узнать тайну.

Он мог бы мне сказать, вправду ли жизнь – всего лишь судорога небытия».

Но Янкель ничего не говорил, его рот и глаза были открыты, но в них

нельзя было прочесть ни единого слова, никакой вести.

Михаэль больше ничего не замечал. Он не слышал, как входят и

выходят сестры. Время от времени перед его взглядом проходил врач,

который говорил все тише, постоянно повторяя одни и те же слова: «Будем

надеяться, что сегодня вечером…»

– Я был на грани безумия, – сказал я.

57

Педро напряженно слушал, слегка наклонив голову. Он курил свою

трубку, и по временам его лицо казалось нарисованным на полотне белого

дыма.

– Я говорил с Янкелем, который не мог меня слышать, – продолжал я.

– Я обращался к его глазам, в которых притаилась смерть. Я изводил

себя, я не хотел ни есть, ни спать, ни бежать оттуда. Я пытался

оправдать свое существование, но также и понять эту настоятельную

потребность в оправдании, которая душила меня, как тяжелый,

перехватывающий дыхание сон. Ведь смерть Принца приобрела для меня

абсолютную ценность. Эта смерть была критерием оценки людей и

поступков. Я соотносил с ней все. Мне казалось, что я живу лишь затем,

чтобы присутствовать при агонии будущего, которое, в сущности, было и

моим тоже. Я построил здание, состоявшее из фантастических видений.

Я сплавил прошлое с будущим. Все люди на свете стали чертами одного

лица – лица моего умиравшего друга. Их судьбы мерились его судьбой.

Умирающий ребенок становится центром мироздания: звезды и травы

умирают вместе с ним.

Педро все время смотрел мне в глаза, точно пытаясь извлечь оттуда

истину. Я надеялся, что он не заплачет. Мне нравилось, что мой друг

такой сильный, гордый и суровый.

– Я был на грани безумия, – повторил я. – Оно ждало меня там, в

конце пути, по которому я шел. Я мог укрыться им, как теплым пальто.

Я мог коснуться его рукой. И что еще важнее, я видел себя в нем. Я видел

себя таким, каким я был, и таким, каким хотел бы быть. Я был

одновременно и самим собой, и другим. Наконец мне удалось освободиться

от самого себя.

Педро не шевелился, но мне пришлось остановиться, чтобы перевести

дух. Вновь переживая свою встречу с безумием, я опять дрожал всем

существом. Я снова поднимался на высокую гору и, достигнув вершины,

должен был собрать все силы, чтобы не поддаться искушению прыгнуть

вниз. Человек, выбирающий смерть, подчиняется порыву освободиться от

самого себя; то же происходит и с человеком, выбирающим безумие. Это

наше последнее прибежище, и оно радушно нас поджидает. Подобно

источнику в долине, оно манит нас: «Давай же, не бойся! Прыгай!

Освободись от страха раз и навсегда!» И тогда сохранить равновесие

оказывается самым трудным и абсурдным делом на свете.

– Через семь дней и семь ночей, – продолжал я, – он наконец перестал

страдать. Время застыло в его широко открытых глазах. Обезумевшие

тени прижались друг к другу, слились в один непроницаемый клубок. Удары

моего сердца грохотали, как оглушительная канонада: даже уши болели.

Земля утратила равновесие, и солнце потеряло над ней власть. Именно в

эти мгновения я испытал наиболее сильное искушение прыгнуть вниз,

стать тем, другим. Достаточно было сказать «да», согласно кивнуть

головой – и я стал бы кататься по земле, высовывать язык, петь, выть,

как раненый пес. Спасение – а с ним освобождение и безразличие – было

совсем близко, на расстоянии вытянутой руки. Но я удержался, я сказал

«нет».

58

– Ты пошел дальше, чем Сын Человеческий из Назарета, – насмешливо

произнес Педро. – Пусть слово твое будет «нет», «нет», и пусть даже твое

«да» будет «нет». Ты хочешь его превзойти, оказаться выше, совершеннее.

У тебя в самом деле душа священника – хозяйка была права. Христос

говорил «нет» только людям, а ты говоришь «нет» Богу. Ты ни в чем не

хочешь уступить Богу.

– Возможно, Педро, возможно. В этом конкретном случае я мог войти

в царство безумия, просто сказав «да», – и вот конец мучениям, вопросам,

тревоге. Безумные во все времена считались носителями Божественного

присутствия: ведь их взгляд обращен к Первоначалу. Но мне не нужно

было это слишком удобное и слишком доступное убежище. Выбор безумия

– это акт мужества, который совершается только однажды. Это

самоцель. Свободный акт, разрушающий свободу. Свобода же дана только

человеку. Бог не свободен.

Педро, смеясь, зааплодировал:

– Ты мне нравишься, дружище! Ты самого Бога пытаешься свести с

ума. За это я тебя и люблю.

Я подумал: «И Бог тоже пытается свести меня с ума».

Врач положил руку на его плечо.

– Конец, – сказал он просто.

Михаэль встал, ноги его не слушались. Его взгляд не отрывался от

мертвенно­бледного неподвижного тела, которое еще час назад было

гарантией того, что и сам он выживет. Он подумал: «Это Янкель». И тут же

спросил себя: «Это все еще он? Это тело, лишившееся жизни, будущего,

возможности измениться? Завтра оно сгниет, земля поглотит его, отняв

последнюю индивидуальность. Принц – горсть земли?»

Михаэль позволил себя увести. В дверях он обернулся, чтобы взглянуть

на него в последний раз. В последний раз перед тем, как оставить его,

покинуть.

Они вместе шли по коридору, который казался длиннее и пустыннее,

чем обычно. Михаэль не знал, куда врач его ведет. И не стремился узнать.

Он не понимал, было это днем или ночью.

– Вы смеялись? – очень тихо спросил врач.

– Нет, доктор. Не смеялся.

– Плакали?

– Нет, доктор. Я не плакал.

И через секунду добавил:

– Плакал он, доктор. Второй раз в жизни я видел, как он плачет.

Его ноги механически шагали рядом с врачом, а перед глазами стояла

запечатленная памятью картина. За несколько минут до смерти Принц

беззвучно заплакал. Прозрачные слезы все лились и лились. Его открытые

глаза стали двумя неиссякаемыми источниками. Он уже умер, а слезы все

еще текли по застывшему лицу. Они его пережили.

Врач привел его в свой кабинет, указал на кожаное кресло, диван,

сигареты.

– Я могу побыть с вами, – смущенно предложил он. – Я мог бы вас

выслушать.

59

Он поколебался и, покраснев, поправился:

– Я хотел бы вас послушать.

В комнате царил сумеречный полумрак. День это или ночь? И то и

другое. Михаэль опустился в кресло и закрыл глаза. Ни слова не говоря,

врач направился к двери и мягко затворил ее за собой. Михаэль услышал

это откуда­то издалека и подумал: «Так покидают этот мир принцы –

деликатно и бесшумно». Он сжал голову руками и стал молиться: «Господи!

Сделай так, чтобы я был безмолвным! Сделай так, чтобы я был! Сделай!»

– Что такое смерть ребенка? – спросил Педро.

– Несправедливость, – ответил я.

– Нет. Говорить так – значит видеть в ней нравственную проблему.

На самом деле это гораздо больше. Это знак вопроса. Кем ты был прежде?

Тем, кто способен быть. А после этого ты, к сожалению, есть.

Он затянулся, выдохнул кольцо белого дыма и добавил:

– Потому что так устроена жизнь. Когда человек есть, приходится

говорить: «к сожалению»!

В его глубоком печальном голосе сосредоточилась вся жизнь, так что

больше ничего не существовало. Педро перестал быть телом, он стал

голосом. Все его существо сосредоточилось в голосе. Я подумал: «Если голос

смолкнет, он умрет. Если он смолкнет, я тоже умру».

– Такова божественная воля, – продолжал он. – Если человеку есть что

сказать, то наилучшим образом он делает это, взяв женщину и создав

нового человека. Потом Бог вспоминает, что Ему тоже есть что сказать,

и Он доверяет свою весть Ангелу смерти. Но и тогда сотворенное тобой не

погибает полностью. Кое­что остается. Остается вопрос, а это уже

много. Внезапно ты замечаешь муки жизни, видишь одиночество, боль,

страдания. Диалог – или, если угодно, поединок – человека и его Бога не

кончается простым «ничто». За человеком всегда остается если не

последнее слово, то по крайней мере последний крик. И в этот миг

рождается искусство.

– И дружба, – сказал я.

– Дружба – это искусство.

Я молчал. Педро вдохнул дым и наклонил голову, точно прислушиваясь

к собственному сердцу.

– Не знаю, становится ли очень темно или внутри меня наступает

ночь, когда я с тобой говорю. Но, как сон, как правдивый, как самый

правдивый сон, мой голос обращается к тебе: для меня есть только две

возможности. Либо я выстрадаю твою боль вместе с тобой, либо я

выстрадаю ее без тебя. Но в любом случае я ее выстрадаю.

«Если его голос смолкнет, он умрет, – опять подумал я. – А у меня

наоборот. Я живу, когда молчу. Лишь в молчании я обретаю себя».

Педро вдруг перестал улыбаться, и я испугался. Его взгляд стал

суровым.

– Ты мой друг, и я хочу знать все.

Я весь задрожал, дыхание участилось, у меня застучало в висках. «Он

хочет знать все, – подумал я. Он не боится знать все».

60

– Ты желал смерти Принца? Отвечай!

– Умоляю тебя, Педро, умоляю! Не задавай вопросов!

– Тебе потому так важно вернуться назад? Чтобы снова стать

ребенком и умереть?

– Не задавай вопросов, Педро!

Педро долго буравил меня взглядом, пока его не унесли внезапно

раздавшиеся крики.

Офицер стучал кулаком по столу. Он кричал. Он был в ярости:

– Говори, черт возьми! Окрой свою пасть! Хватит играть и развлекать

нас! Почему ты вернулся? Кто тебя послал? Кто тебе помог?

Михаэль слушал его так, точно тот обращался к кому­то другому. «Он

говорит не со мной, это не я стою здесь, как немой свидетель. Это не

Михаэль. Михаэля больше нет. Он ушел вместе с Принцем».

Его пронзила острая, обжигающая боль, ударившая в уши, глаза,

поясницу, руки. Офицер кричал все яростнее. Его голос проникал в мозг

оглушительным ревом и разрывал его. Михаэль думал о йогах, которые

умеют опустошать свое сознание. У них физическая неподвижность

порождает неподвижность сознания. У Михаэля иначе. Даже наоборот: чем

больше его тело застывало в неподвижности, тем живее и подвижнее

становились его мысли, тем быстрее возникали новые. Стоя перед стеной,

он открыл в себе способность ясно слышать тысячи голосов одновременно,

видеть тысячи дорог, взвешивать тысячи судеб. Он слушает офицера, но не

только он его оглушает, есть и другие – голоса Варади, Милики, Калмана,

Янкеля. Его чувствительность обостряется, все его существо точно

раскрывается; подобно раввину из Николсбурга он улавливает все звуки и

вздохи земли и моря. Он воспринимает даже ультразвуковое излучение,

которое испускают некоторые существа и некоторые судьбы. Теперь он

понимает, почему человека так влечет мученичество, почему он навлекает

на себя самые невероятные страдания: человеку недостаточно собственной

жизни, ему хочется, чтобы в его жилах бились чужие жизни, хочется

присвоить стоны и слезы тех несчастных и порочных душ, которые ведут

безнадежную и отчаянную борьбу.

– Почему? – кричит офицер.

«Почему? – спрашивает светловолосая девушка, волнующая и

печальная. – Почему ты убежал от меня?» Маленький мальчик смотрит на

него горячечным и удивленным взглядом: «Почему меня бросили в эту

черную яму?» Калман шепчет в пожелтевшую бороду: «Почему ты не прочел

сегодня свою молитву?» И Герш­Лейб: «Почему у тебя ноги не из дерева?»

Сейчас полдень. Стоящее в зените солнце следит за своими

подданными, которые здесь, на Земле, притворяются людьми. Мясник

вытирает лоб испачканным кровью фартуком. Бакалейщик говорит жене:

«Иди обедать. Я приду позже». Часовщик из­за витрины наблюдает за

прохожими; сегодня он опять не будет обедать. С тех пор, как он овдовел,

еда не доставляет ему удовольствия. Для одиноких каждая трапеза

становится пыткой. Он оглядывает прохожих: плохо сделанные часы,

показывающие разное время.

61

Наконец глашатай всех этих «почему?» замолчал. В храме воцарилась

глубокая тишина. Открылась дверь. Вошли два охранника, чтобы вести

заключенного в уборную.

Михаэль шагал осторожно и с большим трудом, огромная ноша

прижимала его к земле. «У меня больше нет ног, – подумал он, – вместо ног

деревяшки».

Он стучал зубами.

ТРЕТЬЯ МОЛИТВА

Михаэль позвонил Педро в день своего предполагаемого отъезда из

Танжера. В Париже Меир, его друг­контрабандист, сказал ему: «Мой

человек в Танжере – странный тип. Он будет тебе интересен». Михаэль взял

номер телефона просто из вежливости: у него не было ни малейшего

желания попасть в тот мир, где говорят только о деньгах, курсе обмена

валют, границах и черном рынке.

– Я хотел бы поговорить с Педро.

– Кто вы? – спросил властный голос.

– Друг Меира.

– Михаэль?

– Да.

– Я уже три недели жду вашего звонка. Меир просил о вас

позаботиться. Почему вы не звонили раньше?

Михаэль стал что­то бормотать в свое оправдание: он был очень занят,

надо было написать десять статей, время поджимало, последний репортаж

закончил лишь прошлой ночью.

– Ладно. Приходите ко мне сегодня вечером.

– Не могу. У меня днем поезд. Я должен ехать дальше, в Касабланку.

Меня там ждут товарищи. Вы их знаете. Мы сюда приехали вместе.

– Поедете завтра.

Михаэль пробовал возражать, но Педро резко его оборвал:

– Сегодня вечером в одиннадцать жду вас в «Черном Коте». Это в Соко

Чико. Обязательно приходите.

Он повесил трубку.

Михаэль колебался не более секунды. Что­то в голосе Педро пробудило

в нем любопытство. Голоса интересовали его больше, чем поступки. Друга

Меира он представлял себе жестким и неприступным бандитом со зловещим

взглядом. Он решил на день задержаться и не отказываться от встречи.

Поездкой в Северную Африку он был обязан Меиру. Меир столкнулся с

ним на улице и вскрикнул от ужаса: Михаэль казался полубезумным.

Небритый, сгорбленный, с блуждающим взглядом и отсутствующим видом,

он походил на нищего, на лунатика, на верленовского «проклятого поэта».

Он смеялся и говорил сам с собой.

– Михаэль! – воскликнул Меир, загородив ему дорогу.

Михаэль долго всматривался в нег, не узнавая. Потом вдруг принялся

смеяться и плакать одновременно.

– Что с тобой? – спросил Меир с беспокойством.

62

– Я болен. Очень болен. я устал жить, ходить, смеяться.

Меир остановил такси и привез друга к себе в гостиницу. Он послал за

врачом, чей диагноз был очень прост: «Переутомление». Он сделал укол.

Михаэль погрузился в глубокий сон и очнулся лишь через сутки.

Сидя на краю его постели, Меир улыбался:

– Знаешь, ты меня по­настоящему напугал.

– Я думал, тебя невозможно напугать.

Он чувствовал истощение. После смерти Янкеля он больше не

возвращался в свою комнату. Он бродил по улицам, спал на скамейке или

под мостом, деля с клошарами их хлеб и судьбу. Иногда, дойдя до полного

изнеможения, он проводил ночь в приюте, где за молитву Господу ему

давали немного супа, хлеба и черного кофе. Но он ходил туда, лишь когда

терзавшие его голод и усталость становились совершенно нестерпимыми.

– Как ты дошел до этого? – спросил Меир. – Расскажи.

– Тут нечего рассказывать. Заболеть может каждый.

Он научился хранить свою боль при себе: когда уже все потеряно, она

остается рядом, он может себя с ней отождествлять.

Меир не настаивал. Он держал Михаэля при себе несколько недель,

пока тот не оправился. Тогда он предложил ему поездку:

– Уезжай из Европы. Это будет тебе полезно. На будущей неделе трое

моих людей поедут на машине в Касабланку через Испанию, Танжер и

Испанское Марокко. Ты должен поехать с ними.

– А что я буду там делать? Заниматься контрабандой? Ты забыл, что я

не отличаюсь большим талантом в этой области?

– Да нет, я ничего не забыл. Для контрабанды у меня есть кое­кто

получше тебя.

– Так что же я буду делать?

– Ничего. Отдыхать. Учиться снова жить. Развлекаться.

Михаэль отказался от предложения. Он не хотел жить за счет друга.

Но Меир не оставил свою идею.

На следующий день он объявил:

– У меня хорошая новость для тебя. Представь себе, у меня есть связи в

газетном мире. Теперь ты журналист. Один французский еженедельник

согласился печатать твои путевые заметки. Тебе хорошо заплатят. Ну, что

скажешь?

– А кого ты знаешь в этом еженедельнике?

– Жену издателя, впрочем, может, она его любовница, точно не знаю.

Это девушка из нашего города. Ты, наверное, ее помнишь, Милика.

У Михаэля на мгновение перестало биться сердце. Милика.

Потрясенный, он побледнел. К счастью, Меир ничего не заметил.

– Я поговорил с ней о тебе. Это она все уладила с мужем, или, может, с

любовником. Хочешь с ней встретиться?

– Нет, – помолчав, ответил Михаэль.

«Милика, – думал он, – Милика замужем. Милика любовница. Милика

существует».

– Ну? – нетерпеливо спросил Меир. – Едешь?

– Да.

63

– В Танжере у меня есть партнер по имени Педро. Странный тип. Тебе

он будет интересен.

– Не сомневаюсь, – сказал Михаэль.

Ближе к вечеру Михаэль вышел из гостиницы «Эль­Мабрук». До

встречи оставалось еще несколько часов. У него было много времени, и он

решил в последний раз прогуляться. Ему нравилось в одиночестве бродить

по темным улочкам этого бурлящего города – открытого окна, выходящего

через Гибралтар в Африку.

Танжер был окутан голубыми бархатистыми сумерками. У входа в

район Соко Чико, точно ряд призраков, выстроились будки менял.

Меланхоличный покой пришел на смену многоязыкому шуму дня.

На рыночной площади старый сказитель рассказывал все ту же

ежевечернюю историю, возбуждавшую у собравшихся такой энтузиазм,

словно они слышали ее впервые. Сидя на корточках вокруг изможденного

старика, сотня арабов в положенных местах прерывала его рассказ смехом,

радостными восклицаниями, криками ужаса. Михаэль подумал, что, если

ему суждено жить вторично, он хотел бы быть сказителем, ведь с начала

мира и до конца времен человеческий голос остается единственным

средством, которое позволяет людям передавать друг другу свои мечты и

тайны.

Ночь становилась темнее, и казалось, что монотонный голос старика

доносится откуда­то издалека. Сидевший рядом с Михаэлем араб уснул, но

даже и во сне он продолжал охать, ахать и посмеиваться всякий раз, когда

повествование требовало участия хора. Михаэль подумал: «Вот счастливый

человек. Спит ли он или бодрствует, все его дни и ночи связаны воедино

одним ненарушаемым сном».

Михаэль слегка наклонился, чтобы лучше видеть человека, который

спокойно и мирно спал, опустив голову на грудь. Михаэль мысленно

обращался к нему: «Ты счастлив, любимый слуга Аллаха. Возможно, ты не

умеешь ни читать, ни писать, ты никогда не слыхал о расщеплении атома

или о Генрихе фон Клейсте. Проблема бессмертия души тебя не тревожит.

Тебя не волнует, был ли Гегель человеком глубоко религиозным или

убежденным атеистом. Ты счастлив. Аллах велик, а если не все, что Он

делает можно назвать великим, то это Его забота, а не твоя. Ты спишь. Все

дни одинаковы, один сон похож на другой, люди всегда рассказывают одни

и те же истории, реки текут в океан – так о чем же тревожиться? Зачем

стремиться вдаль, если Аллах велик повсюду и во всем: во сне и в счастье, в

радости и в забвении? Да, ты прав. Мир тебе, верный слуга Аллаха. Завтра

ты встретишь новый день, похожий на вчерашний. Ты будешь восхищаться

древней отвагой заклинателя змей, снова будешь курить свой кальян,

будешь созерцать пустоту, а вечером опять придешь сюда, и ничего не

изменится. Блаженны закрывающие глаза, ибо для них ничего не меняется».

Араб неожиданно поднял голову и заметил его. Секунду он колебался

между удивлением и испугом: что хочет от него этот чужак? Что ему от него

надо, зачем он так пристально его разглядывает? Но это продолжалось одно

мгновение. Он опять уснул: чужак по ошибке попал в его сон.

64

Сказитель упал на колени, его голос стал прерываться, по лбу и бороде

струился пот. Он жестикулировал, борясь с невидимыми – или только ему

одному видимыми – силами, без которых не может быть полным никакое

повествование. Напряжение завороженных слушателей усиливалось с

каждой минутой. Вся толпа, как один человек, замерла и перестала

дышать.

Михаэль догадался, что рассказ приближается к концу. Вот­вот

наступит счастливая развязка – чудо, вмешательство милосердного Аллаха.

Арабы, открыв рот, жадно ждали счастливого конца, чтобы приветствовать

его бурным и радостным гомоном. Все хорошо, все кончается благополучно.

Где­то там, наверху, кто­то смотрит, кто­то улыбается.

Не желая наблюдать эту сцену коллективного ликования, Михаэль

поднимается и быстро уходит.

Ровно в одиннадцать он бесшумно открыл дверь кафе, на вывеске

которого большой черный кот лениво вылизывал себе лапы. Михаэль замер

на пороге: его остановили густые клубы табачного дыма. Ему захотелось

выйти. В другом конце зала, напоминавшего таверну, он различил сквозь

дымный свет единственный стол, за которым сидели посетители. Сурового

вида верзила с удовольствием наблюдал, как его товарищи пьют и курят.

Встревоженный, Михаэль продолжал неподвижно стоять. Дым ел ему

глаза, мешал дышать. Сердце учащенно билось, точно при виде

неожиданной опасности.

Сотрапезники – их было человек десять – дразнили молодого

женоподобного мусульманина по имени Юсуф: «Эй, Юсуф! Где твоя любимая

жена?» Юсуф гладил себя по подбородку и отвечал смеясь: «Изменяет мне,

шлюха!» Остальные требовали продолжения: «С кем, Юсуф? Скажи, с кем!»

Молодой мусульманин смеялся еще громче: «С кем? Конечно же, с моим

почтенным отцом! С кем же еще она может мне изменять?!» «Браво, Юсуф!

Браво!» – кричали его собутыльники. «Он украл у меня жену, она украла у

меня отца!» Остальных это развеселило: «Да, Юсуф. Мир полон воров! Так

уж устроено, ничего не поделаешь!» Юсуф скривился: «Когда­нибудь я

возьму свой кинжал…» Собутыльников мучило любопытство: «И что тогда,

Юсуф? Ну, продолжай!» Юсуф сжал кулак: «Когда­нибудь я возьму свой

кинжал, разрежу обоих на мелкие куски и брошу шакалам!» Но его

товарищи все еще не были удовлетворены. Они хотели услышать конец:

«Зачем ждать? Почему не сделать этого сразу?» Юсуф облизал губы: «Нет!

Еще не пора! Я люблю свою ненависть! Я ею дышу, я храню ее в себе!» Он

внезапно замолчал, и в его глазах зажегся странный свет. Михаэль взглянул

на верзилу: он походил на безмолвную мраморную глыбу.

Теперь настала очередь Юсуфа нападать. Он повернулся к своему

соседу справа, испанцу с вьющимися волосами, который со слезами на

глазах, казалось, слушал далекий жалобный голос. «Эй, Луис! – крикнул ему

Юсуф. – А где твоя ненависть?» Луис печально улыбнулся: «Я потерял ее,

amigo. Я не знаю, где она теперь прячется». «Так поищи ее, подлую! А? Что

скажешь?» Испанец безнадежно покачал головой: «Поздно. Я уже не знаю,

где ее искать. Может, она совершает кругосветное путешествие». И он стал

 Друг (исп.)

65

рассказывать о гражданской войне: «Я воевал на стороне Франко.

Участвовал в обороне Алькасара». Он был ранен. Истекавшего кровью, его

бросили на поле боя. Красные накинулись на него так, точно это его они

хотели взять штурмом. «Я скоро умру». Обе стороны избавлялись от

раненых как можно быстрее. «Осталось жить не больше минуты». Он закрыл

глаза и прочел молитву. Вдруг он услышал голос. Он открыл глаза. Увидел

лицо. Лицо, искаженное гневом. Это был немецкий коммунист, врач. Вокруг

свистели пули. «Фашистское отродье, мерзавец, поддонок, сволочь, убийца!»

Выкрикивая ругательства, врач занялся им: остановил кровь, перевязал.

«Потом он посмотрел мне прямо в глаза и совершенно неожиданно плюнул в

лицо». В тот день Луис потерял вкус к сражениям, распрощался с войной, с

организованной жестокостью. «Этот плевок смыл всю мою ненависть.

Нужно, чтобы сегодня каждый научился плевать». Голос Луиса прервался.

Своими нервными пальцами он провел по лицу, ища невидимый шрам.

Слушатели зашумели и осушили стаканы. Михаэль посмотрел на верзилу:

тот молчал.

Луис обвел затуманившимся взглядом своих товарищей и остановил

его на великане, который все время чесал свою косматую бороду. «Василе, –

сказал он застенчиво, – ты выдаешь себя за румына и за скульптора. Верно

ли то, что о тебе говорят? Что ты не румын и не скульптор?» От смеха

Василе задрожали стены: «Бедный мой amigo, это не то, о чем следовало

меня спрашивать!» Луис в смущении опустил голову. Василе сжалился на

ним: «Ладно, ничего. Надо уметь задавать вопросы. А вас, испанцев,

интересуют одни ответы. Попроси­ка меня рассказать вам о страхе». Луис

поспешил исправиться: «Расскажи нам о страхе». Великан снова

расхохотался и сказал: «Раз ты настаиваешь, так и быть. Расскажу. Это

было во время последней войны…» История о шпионаже, о тайных агентах,

сброшенных на парашютах в оккупированную Францию. Василе задержали.

Гестаповцы заставили его выпить две бутылки коньяка. «Но я ничего не

сказал. Страх был со мной и постоянно поддерживал во мне бдительность».

В самом его опьянении страх был островком трезвости. И Василе на нем

укрылся. «Ах, друзья мои! Благословен Господь, давший нам страх!

Благодаря страху я умножился, я говорю о себе во множественном числе,

как короли. Я отдал бы все за одну минуту страха! Все!»

Михаэль слушал в глубоком волнении. Вся сцена казалась ему

неправдоподобной. «Может, это сон?» – подумал Михаэль.

Василе дернул себя за бороду, словно желая сделать себе больно. Луис

по­прежнему не поднимал головы. Юсуф поглаживал подбородок. Друзья

снова наполнили стаканы и, дразня скульптора, принялись бормотать

«бррр», словно дрожали от страха. Внезапно смех оборвался. Заговорил

верзила, до сих пор не открывавший рта:

– Послушайте, друзья мои. Страх действует по­разному. Он парализует

одних и укрепляет других. Разве Ницше не сказал: «То, что меня не

разрушает, делает меня сильнее»? Страх укрепляет тех, кого он не ломает.

Но это происходит лишь с людьми, наделенными обостренной

чувствительностью и страстным воображением, то есть с художниками и

аскетами. Сражаясь со страхом. они творят произведения искусства и

образы Бога.

66

«Кто он? – подумал Михаэль с бьющимся сердцем. – Нищий философ?

Поэт, избравший изгнание? Шакья­Муни среди злодеев?» По­французски он

говорил благозвучно, с высокомерными нотками. Его голос был печальным

и страстным, он ложился сгустком тени среди мрака, он говорил о

бесконечных полях, темных лесах, о немыслимом одиночестве. Одним он

нес беспокойство, другим – покой. Он был кинжалом. наносящим рану, и

заживляющим ее бальзамом.

Остальные, не отрывая от него глаз, согласно кивали. «Какая сила

притягивает его к ним?» – дрожа, думал Михаэль. Ницше они, должно быть,

считали главарем какой­то банды, а искусство означало для них надежные

сведения о черном рынке. Они принимали то, что говорил им высокий

человек, не понимая ни единого слова. Они восхищались им, они его

боялись, он обладал над ними особой властью. Они обращались только к

нему, они открывались только потому, что их слушал он, они доверялись

ему только затем, чтобы он стал внутренне богаче. Они отдавали ему свои

порывы, чтобы он вытащил их из грязи и очистил. «Они считают его Богом,

– подумал Михаэль. – Поэтому он так одинок и видит так далеко».

Михаэль сделал шаг вперед.

На сей раз они его услышали. Все обернулись к нему с застывшими

враждебными лицами. Он прервал их игру, проник в их тайну. Все молчали.

Время остановилось. Воздух стал густым и тяжелым.

– Вы Михаэль, – сказал высокий человек.

Он бесконечно долго изучал Михаэля. Раньше Михаэль не замечал, что

у него такой острый взгляд: он врезался, как кинжал. Ему пришлось

призвать на помощь всю свою гордость, чтобы не отвести глаза.

– Вы Михаэль, – повторили другие.

– Да.

– Идите сюда и садитесь за стол.

Твердым шагом Михаэль подошел к ним и сел между Луисом и каким­

то арабом. Василе пододвинул ему стакан и налил водки. Михаэль к ней не

притронулся. Он подумал: «Я хотел быть свободным и сильным, я им стал.

Сила этого человека, такого высокого и такого мрачного, состоит в том, что

она пробуждает меня к свободе».

– Выпейте, – сказал верзила. – Выпейте и расскажите нам историю.

– Да, да! – закричали остальные. – Расскажите нам историю…

Они были снова возбуждены. Дети, которым надоело хорошо себя

вести. Они хлопали в ладоши, подмигивали, облизывали губы и требовали

истории.

– Я расскажу вам историю, – сказал Михаэль. – А выпью потом.

Он взял валявшуюся на столе сигарету. Ему вспомнились слова,

сказанные когда­то Калманом: «Иногда случается, что мы долго идем и не

знаем, что проделали весь этот путь лишь для того, чтобы произнести одно

определенное слово, одну определенную фразу в одном определенном месте.

Встреча пространства и слова редко происходит в жизни человека».

Он рылся в памяти и тщательно искал. Он перелистывал страницы,

взвешивая события, разглядывая лица, в беспорядке погребенные в нем

самом. Наконец по трепету своего сердца он понял: вот то, чего он искал.

67

Держа во рту сигарету, он взял спичку. Она задрожала у него в руке.

Он немного смутился. Потому­то он никогда и не рассказывал историю

маленького Менделе, что боялся не совладать со своими чувствами. Смерть

маленького Менделе стоила большего, заслуживала большего, чем простой

дрожи в пальцах.

– Герой моего рассказа, – начал Михаэль, – не страх и не ненависть, а

безмолвие. Безмолвие пятилетнего еврея. Его звали Менделе. В его глазах

можно было прочесть всю историю страданий его народа. Он жил в

Серенчевароше, что по­венгерски означает «Город Удачи». Однажды немцы

решили избавиться от того, что они называли еврейской чумой. Тогда к

Фейге, матери Менделе, красивой и благочестивой молодой вдове, пришел

старый друг ее мужа, крестьянин, живший на хуторе по другую сторону

горы.

«Возьми сына, Фейге, и пойдем со мной, – сказал крестьянин. – Мой

долг перед другом – спасти его семью. Поторапливайся, пошли».

Был вечер. Улицы опустели. Крестьянин привел Фейге и ее сына туда,

где он оставил свою телегу. Он велел им залезть в нее и сказал:

«Я нагружу телегу. Я засыплю вас сеном. Так нужно. Я сделаю два

отверстия, чтобы вы могли дышать. Но будьте осторожны! Ради всего

святого будьте осторожны! Не шевелитесь! Что бы ни случилось, не

двигайтесь! Особенно когда при выезде из города мы будем проезжать

контрольный пост. Объясни это мальчику, Фейге!»

Вдова взяла в свои ладони лицо ребенка и, нежно гладя его по

волосам, сказала:

«Ты слышал? Нужно молчать. Во что бы то ни стало! Это наша

единственная надежда! От этого зависит наша жизнь. Даже если тебе будет

страшно, даже если будет больно, не кричи и не плачь. Кричать можно

будет потом, плакать тоже потом. Ты понял, сынок?»

«Да, мама. Понял. Ничего не бойся. Я не буду кричать. Обещаю тебе».

На контрольном посту два венгерских жандарма с черными перьями на

шляпах спросили крестьянина, куда он едет.

«Возвращаюсь домой, – ответил тот. – У меня два хозяйства и два поля

по разные стороны города. Чтобы перевезти сено или зерно с одной фермы

на другую, я вынужден проезжать через город. Я езжу так часто, что

лошади уже сами знают дорогу».

«А что ты прячешь под сеном?»

«Ничего, господа офицеры. Ничего. Клянусь вам. Мне нечего прятать».

Жандармы вынули из черных ножен свои длинные шпаги и стали

тыкать ими в сено со всех сторон. Это продолжалось целую вечность.

Наконец крестьянин не выдержал и издал стон, который тут же постарался

подавить, прижав ко рту ладонь. Слишком поздно. Один из жандармов

услышал. Крестьянину пришлось сгрузить сено, и жандармы в восторге от

одержанной победы увидели вдову и ее сына.

«Мамочка, – сказал, плача, Менделе, – это не я закричал! Не я!»

Жандармы приказали ему слезть с телеги, но он не мог пошевелиться.

Его тело было проколото насквозь.

«Мамочка, – повторял он, и кровавые слезы капали ему в рот, – это не

я, не я!»

68

Вдова в короне из сена на голове не отвечала.

Она была мертва.

Она тоже не кричала.

Когда Михаэль замолчал, стало невыносимо тихо. Михаэль подумал: «Я

не задрожал, я говорил ровным голосом до самого конца, я был спокоен,

холоден, бесстрастен».

Юсуф перестал поглаживать подбородок и сидел с полуоткрытым

ртом. Луис плакал. Василе сжимал в руке пустой стакан, казалось, он его

раздавит.

Внезапно удар кулака по столу заставил задрожать стаканы и

бутылки.

– Выпьем! – крикнул верзила. – Выпьем скорее!

В его голосе было столько отчаяния, что Михаэль поднял на него

глаза. Их взгляды столкнулись с такой силой, что посыпались искры.

– Ну, выпьем!

Все наполнили стаканы и сердито их осушили. Таков закон сильных и

беспощадно гордых мужчин: беду и боль они топят в вине или в крови. Но

не в словах.

Вскоре гости стали расходиться. Они прощались с Михаэлем: кто

пожимал ему руку, кто прикасался к локтю, кто хлопал по плечу. Они

остались наедине с верзилой.

– Когда мы чувствуем, что доходим, когда уже совсем невмоготу, мы

собираемся здесь. Мы пьем, но не пытаемся залить память или ее сузить:

мы ее расширяем, так чтобы она вмещала истории и жизни других людей. А

ты? Что делаешь ты, когда тебе особенно тяжело, когда становится

невмоготу?

– Я смеюсь, – ответил Михаэль.

Собеседник пристально на него посмотрел:

– Когда­нибудь ты научишь меня смеяться.

– Когда­нибудь я научу тебя, Педро.

Михаэль готов был задать ему простой вопрос – такой простой, что

люди обычно бросаются им без всякого толка: «Кто ты?» Он задал его молча.

Педро, наверно, ответил бы: «Я есмь. Разве этого недостаточно?»

– Выйдем, – предложил Педро.

Они отдались ночи. Бледная луна застенчиво правила серебристыми

звездами. Михаэль наполнил легкие свежим воздухом. Город дышал покоем.

Вдали море играло с небом. Соко Чико спал, все окна погасли. На углу

одной из улочек храпел араб. Михаэль думал о пройденном им пути. Он

никогда не подозревал, что в конце этого пути его ждет друг.

– Ты любишь ходить? – спросил Педро.

– Очень.

– Тогда пошли.

В течение часа они болтали о простых, повседневных вещах. Михаэль

рассказывал о работе журналиста. Он говорил с воодушевлением, даже

страстно: ты чувствуешь, как дышит человечество, находишься в центре

исторических событий, проникаешь в тайны богов. Педро, в свою очередь, с

улыбкой превозносил прелести жизни искателя приключений.

69

Когда они подошли к гостинице «Эль­Марбук», Педро спросил,

действительно ли он уезжает на следующий день. Михаэль ответил

утвердительно. В Касабланке его ждали.

– Не уезжай. Побудь здесь еще.

– Я вынужден ехать, Педро.

– Жаль.

Приближался рассвет. От земли поднималось пламя, разжигавшее

горизонт. Михаэль внезапно осознал, что достиг поворотного пункта: он

переживал один из тех моментов, когда сама Судьба глядела на него. Он

почувствовал, как сжимается сердце. Перекресток. Куда идти – направо или

налево? От его выбора зависит будущее.

Педро поднял голову и смотрел, как меняется цвет неба. «Кто же он? –

с тревогой спросил себя Михаэль. – Неужели я теперь всю жизнь буду

мучиться этой загадкой? Что я о нем знаю? Знаю, что он персонаж из

легенды, что он должен жить только ночью, чтобы не рассыпаться в прах.

Знаю, что он цельный, вырубленный из мощной скалы, несгибаемый,

способный любым своим действием бросить вызов смерти. Все это я знаю,

но это знание не имеет к нему никакого отношения и соотносится только со

мной самим. Педро один из тех, кого невозможно охватить словами. Ведь

слова для них – тюремные колодки».

– Посмотри на небо, – сказал Педро. – Светает. Ночь уходит.

Михаэль поднял голову. Тьма отступала, таща за собой темно­серые

облака с красной бахромой. День снова брал верх над ночью, грубо

прогоняя противника. «Возобновляется тайна Творения, – подумал Михаэль.

– Согласно каббале, сотворив мир, Бог сломал орудия творения. Почему?

Чтобы не повторяться?»

– Посмотри на небо, – сказал Педро. – Если ты будешь неосторожен,

оно может унести часть тебя и принести в дар ночи, чтобы ее

умиротворить.

– Ночь не удовлетворится такой малостью.

– Ты ее не знаешь.

– Нет, Педро, я ее знаю.

Педро весь напрягся. Он посмотрел Михаэлю прямо в глаза.

– Расскажи, – просто сказал он.

– Нет. Не сейчас. Еще не время. Моя сила еще не вызрела. Я хочу

богохульствовать, но у меня не выходит. Я восстаю против Него, я

размахиваю кулаком, я киплю от ярости, но я по­прежнему утверждаю этим,

что Он существует, что Он меняет Свой облик, что само отрицание есть

признание Его величия. Крик протеста невольно становится молитвой. В

тот день, когда это будет чистый протест, я тебе все расскажу.

– Ты ошибаешься, – сказал Педро. – Путь не менее важен, чем цель.

Тот, кто думает о Боге, забывая о человеке, рискует не достигнуть цели:

ведь Бог может оказаться твоим ближайшим соседом.

Оба молчали. Педро положил руку на плечо молодого человека, точно

желая его защитить. Михаэлю захотелось спросить: «Скажи мне правду,

Педро. Может, ты и есть Бог?» Внезапно он ощутил дрожь.

– Педро, – с удивлением услышал он собственный голос, – я не уезжаю.

70

С этими словами он повернулся спиной к другу, который не выразил

ни малейшего удивления.

Михаэль остался в Танжере еще на неделю. Они встречались с Педро

ежедневно, иногда в компании, иногда вдвоем. Оба любили ночные

прогулки и ложились только на рассвете.

Иногда они безмолвно шагали рядом. В эти часы Михаэль открыл для

себя глубину и музыку безмолвия, обнаружил. что оно обладает плотностью.

Ты идешь, и шаги, эхом отражаясь от тротуара более или менее

одновременно, говорят: «Нет, ты не один, а два, два, два…» Михаэль понял,

что безмолвие – это не пустота, а присутствие. Присутствие Бога, когда ты

один перед лицом целого мира. Бог… Я чувствую свое дыхание и знаю, что

оно не исчезает: что­то его улавливает; я ощущаю себя частью целого,

может, Времени, чье существование доказывают удары моего сердца.

Присутствие Менделе, когда ты один перед лицом другого человека,

который тебя волнует и который к тебе тянется. Возможно, я мертв и ты

тоже. А Менделе – нет. Друг, ты слышишь наши шаги в безмолвии? Шаги –

это мы, безмолвие – он. Безмолвие, которое оттеняет наши шаги.

– Я верю в простоту, – сказал Педро. – Когда любишь, надо сказать: я

тебя люблю. Когда хочется плакать, надо сказать: мне хочется плакать.

Когда ты чувствуешь, что жизнь становится непосильной ношей, надо

сказать: я хочу умереть. И всегда найдется кто­нибудь, кто захочет тебя

услышать.

Они брели по грязным улочкам квартала Соко Чико. Стены издавали

запах пота, ночь была густой и тяжелой. «Всегда, – подумал Михаэль. –

Когда я произношу это слово, у меня возникает чувство, что я лгу. В твоих

устах оно звучит без всякой фальши. И ты еще называешь себя

контрабандистом!» Ему хотелось спросить Педро: «Что на самом деле значит

быть контрабандистом? » Педро ответил бы: «А кто тебе сказал, что это

вообще что­нибудь значит?» Педро умел уклоняться от вопросов,

касавшихся его личности.

– Изгоняя Адама из рая, – продолжал Педро, – Бог всего лишь отнял у

него могущество простоты. Яблоко вдруг перестало быть только яблоком;

змея превратилась в символ и перестала быть просто змеей. Сам Бог стал

чем­то иным, нежели жажда бесконечности, необходимость существовать,

влечение к абсолютному. Глядя на людей, можно подумать, что они только

и мечтают о возврате к первоначальному хаосу. И, однако, все могло быть

так просто!

Внезапно ночь разорвал женский крик. Он слышался из дома с

закрытыми ставнями. Крик был ненастоящий, сухой, без слез.

– Два часа, – сказал Педро, не глядя на часы.

Видя удивление друга, он объяснил:

– Это Омар бьет жену. Он делает это каждую ночь. Ровно в два он

встает и устраивает ей порку. Потом он берет ее и осыпает ласками.

– Надо что­то сделать, – запротестовал Михаэль. – Нельзя позволять

ему ее бить! Это ужасно!

– Я пробовал. Да, пробовал говорить с Омаром. Он обещал мне больше

ее не трогать. На следующий день пришла его жена и умоляла отменить

71

запрет: «Он больше не любит меня, как раньше, – жаловалась она. – Он стал

мягким, а его любовь безжизненной и вялой. Он мне больше нравится

неистовым! Пусть он меня бьет!» Ты слышишь: они любят друг друга. Она

кричит, значит, все хорошо.

– Я не понимаю такую любовь, – сказал Михаэль.

– Ты не понимаешь любовь.

– А ты? Ты ее понимаешь?

Педро сжался. «Тайна, – подумал Михаэль. – Опасная зона.

Осторожно». Они продолжали шагать и вышли в такое место, откуда было

видно море – синий хрусталь. Пристально глядя вдаль, Педро сказал:

– Я любил. Я звал ее Феличита, хотя это не было ее настоящим

именем. Она была страстной коммунисткой и во время гражданской войны

сражалась, как лев. У Мадрида ее ранили и взяли в плен фашисты.

Мавританцы Франко изнасиловали ее тридцать семь раз. Я точно знаю. Это

видел один наш друг, он тоже был ранен. Он считал. Тридцать семь раз.

Она уже была мертва, а солдаты продолжали раздвигать ей ноги и вливать

в нее свою мерзость и скверну. В течение нескольких недель, охваченный

безумием, я бегал от одного друга к другому, крича: «Я хочу умереть!»

Море ревело, как дикий зверь, сознающий свою силу. Накануне около

порта утопился человек. Михаэлю казалось, что он слышит его стоны. Он

ждал, что Педро резко обернется к нему и предложит: «Давай утопимся!»

Педро действительно обернулся к нему, но вместо этих слов спросил:

– А что бы ты сделал на моем месте?

Михаэль почувствовал, что растет. Его голова касалась неба, ступни

целиком закрывали землю, а море было всего лишь слезинкой, блестевшей в

его правом глазу. Множество лиц и судеб вели ожесточенную борьбу в его

груди: Мойше­Сумасшедший заставлял Менделе пить свою мочу, Марта

бежала за Калманом, чтобы его изнасиловать, Милика избивала старика

Варади.

– Что бы я сделал? – прогремел Михаэль. – Я заставил бы задрожать

Вселенную!

Его слова перекрывали рокот моря. Михаэль сжал кулаки. В нем

клокотала буря.

– Я бы нашел ее труп, – продолжал он. – Я бы раскопал все трупы в

Испании, чтобы отыскать труп Феличиты. И я бы тоже взял ее.

Михаэлю пришлось собраться с силами, чтобы не дать подогнуться

коленям, дрожавшим от волнения, чтобы не броситься к морским волнам к

человеку, которого они поглотили накануне.

– Ты пугаешь меня, – сказал Педро. – Ты хочешь уничтожить

страдание, доведя его до предела, до безумия. Говорить: «Я страдаю –

следовательно, я существую» – значит стать врагом человека. Надо

говорить: «Я страдаю – следовательно, ты существуешь». Камю где­то

пишет, что необходимо создать счастье, чтобы протестовать против мира

несчастья. Это указывает путь к Другому, а не к абсурду.

Из всех слышанных от Педро слов именно эти позднее больше всего

помогли Михаэлю.

 Счастье (итал.)

72

Неделя приближалась к концу. Михаэль опять готовился к отъезду. Из

Парижа сообщали, что его статьи приняты к печати, вот­вот появятся, от

него требовали продолжения.

– Что я могу для тебя сделать? – спросил Педро.

– Ничего. Ты уже и так много сделал.

Они пьянели от черного кофе, сидя в комнате Михаэля. На тумбочке

около кровати горела небольшая лампа, остальная часть комнаты была

погружена в приятный полумрак. Город спал. Педро курил свою трубку.

Михаэль думал о том, что на следующий день он будет в Касабланке. «Увижу

ли я снова своего друга?». Его сердце сжалось.

– Скажи мне, Михаэль, если бы к тебе явился ангел и предложил

назвать одно желание, что бы ты ему сказал?

Михаэль некоторое время раздумывал, потом ответил с печальной

улыбкой:

– Хочу в последний раз увидеть родной город. Я с радостью отдал бы

десять лет жизни за сутки в своем городе.

– Зачем тебе это?

– Чтобы увидеть. Увидеть, во что превратился город за время моего

отсутствия. Это похоже на то, как если бы умерший на другой день после

похорон вернулся на землю. Чтобы увидеть своих друзей и врагов, которые

продолжают жить, ссориться, мошенничать так, точно его никогда не было.

Он встал из­за стола и принялся ходить по комнате. Педро, скрестив

ноги, следил за ним со спокойной улыбкой.

– После войны, – продолжал Михаэль, – я только и делал, что искал

Серенчеварош. Я думал, что он повсюду, только не там, где он обозначен на

карте. Я говорил себе, что его тоже депортировали, изгнали в Германию

или на небо. Сейчас я хотел бы туда вернуться. Посмотреть, существует ли

он. Похож ли на себя.

Он не мог стоять на месте. Он был точно в лихорадке:

– Ты, наверное, слышал об индийских мудрецах, которые однажды

утром встают, покидают жену и детей и отправляются искать истину, не

зная даже, где она находится. А я знаю, где она: она в Серенчевароше.

Педро налил себе еще одну чашку кофе, медленно выпил несколько

глотков, снова раскурил трубку и с довольным видом произнес:

– Значит, такое у тебя желание?

– Да.

– Знаешь, это осуществимо.

– Что осуществимо?

– Короткая поездка в Венгрию.

– Ты сошел с ума!

– Вовсе нет. Ты забыл, что в моем распоряжении известная

организация. Она охватывает также и Центральную Европу. Мы

поддерживаем постоянный контакт с Венгрией. Наши люди пересекают ее

границу в обоих направлениях. Для нас нет ничего невозможного: мы

послевоенные ангелы. Хотя Железный занавес и очень плотный, мы все же

делаем в нем отверстия.

Взволнованный Михаэль остановился перед Педро, который, хитро

блестя глазами, спокойно курил.

73

– Ты не шутишь, Педро?

– Ни капельки.

– Ты правда можешь устроить так, чтобы я попал в Венгрию?

– И… вернулся обратно?

– Конечно.

– Невероятно! Устрой это, Педро, устрой! Как можно скорее! Завтра! Я

все оставлю, все брошу! Я готов!

Педро от души расхохотался.

– Ну­ну! Не так быстро! Это требует определенной подготовки, притом

очень тщательной.

– А сколько времени она займет?

– Несколько недель, возможно, несколько месяцев.

Михаэль не смог скрыть разочарования: оказалось, что это всего лишь

мечта. Он безнадежно махнул рукой. Около его рта появилась горькая

складка.

– Ну­ну! – насмешливо сказал Педро. – Держись, Михаэль!

Потом продолжал серьезно:

– Ты поедешь в Венгрию. Даю тебе слово. Вот что я предлагаю:

поезжай в Касабланку, возвращайся в Париж. Жди моего звонка. Ничего не

бойся, я не забуду. Когда придет время, я тебя извещу.

Михаэль смирился. Больше всего на свете он ненавидел ждать. Ждать,

чтобы насупили день, ночь, хорошая погода…

– Я буду терпеливым, – пообещал он.

– Не думаю, – сказал Педро, смеясь.

Ближе к полуночи явились Василе и Луис. Остальные не смогли

прийти: их задержало срочное дело. Василе достал из кармана бутылку

водки и пустил ее по кругу.

– Выпьем за нетерпение, – сказал Педро.

Вчетвером они быстро распили бутылку. Всем было грустно. Василе

тихонько запел румынскую дойну, Луис ответил португальской фадо.

Михаэль с закрытыми глазами спел «Уже поет петух» – ту самую

пастушескую песню, которую раввин из Калева освободил из изгнания. Он

снова видел себя в Серенчевароше, наедине с Мойше­Сумасшедшим. «Ты

никогда меня не забудешь».

Когда они остались вдвоем с Педро, ему стало грустно.

Расскажи мне о своем городе, – сказал Педро.

– Серенчеварош значит «Город Удачи». Не смейся над ним: я там

родился.

Он весь раскрылся перед другом. Он рассказывал ему о детстве так,

точно испытывал потребность влить в друга образы и сны своего прошлого.

Он говорил о родителях, о страшной легенде Варади, о Мойше­

Сумасшедшем, о Калмане, о своих товарищах Герше­Лейбе и Менаше и их

стремлении приблизить приход Мессии.

Дымя трубкой, Педро слушал. Его тонкое лицо непрерывно менялось,

поочередно выражая испуг, удивление, восхищение, гнев, но особенно

гордость. Его глаза то темнели, то становились глубже, то ярко

вспыхивали: каждое слово их обогащало. Только мистики способны

74

слушать с таким постоянным напряжением. Ничто из сказанного Михаэлем

не пропало для слушателя.

Время от времени Педро восклицал: «Что за город!» Или: «Это

фантастика, говорю тебе, фантастика!» А иногда: «Завидую тебе – тому, что

ты знал, что прикоснулся к этим легендам, к этим судьбам!»

– Я тебе их дарю, – неизменно отвечал Михаэль. – Они твои. Вот

Мойше­Сумасшедший – бери его. Дарю. Бери также и Варади, и Калмана,

учителя, не расходовавшего понапрасну свой взор. Я дарю тебе свое

прошлое, Педро.

Педро слушал. Для каждой истории у него находилось точное

замечание. И оно оказывалось не концом рассказа, а отправной точкой.

Михаэль понял, что благодаря другу он стал лучше понимать собственное

прошлое. Иногда бывало, что Педро внезапно разражался хохотом, хотя

история разрывала сердце: Михаэль не обижался. Напротив, он знал, что на

каком­то уровне между рассказом и смехом друга существовала прямая

связь. Точно так же случалось, что Педро открыто страдал, хотя в истории

не было ничего печального. И в этих случаях Михаэль тоже знал, что если

не останавливаться и продолжить рассказ достаточно далеко, то где­то там

он закончится кровью на мостовых. Достаточно посмотреть вдаль, чтобы

узнать, где плакать, а где смеяться. Сила Педро состояла именно в том, что

он умел смотреть вдаль.

Около шести утра Педро поднялся и предложил в последний раз

прогуляться по городу. Было прохладно. Ветер, дувший с моря,

предупреждал о приближении зимы. Ночь готовилась покинуть город. Ни

Михаэль, ни Педро не замечали холода. Они молча шагали рядом, вместе

встречая наступавший день.

Они вернулись в гостиницу, выпили еще черного кофе и отправились

на вокзал. В машине Педро произнес:

– Я не забуду эту ночь. Отныне ты можешь говорить: «Я Педро», а я: «Я

Михаэль».

Михаэль, взволнованный, молчал. Он тоже не забудет эту ночь:

позднее она будет ему верным товарищем в трудную минуту.

На вокзале у них оставалось еще несколько минут. Нахмурившись,

Педро положил свои тяжелые руки на плечи друга, точно благословляя его,

и сказал:

– Старайся помогать другим. Многим другим. Понятно, что количество

– не самое главное. Но, с другой стороны, как можно помочь одному и не

помочь другому? В действительности, человеку необходимо открыть

истинный смысл безмолвной прогулки рядом с Другим. Да, я знаю, это

невозможно и противоречиво. Но по крайней мере мы никогда не должны

отказываться от попытки «идти рядом». Отказываясь, человек отказывается

от самого себя, отказывает Другому в общности с «нами». И тем самым

отказывает ему в его собственном бытии.

– Мы еще увидимся, Педро?

– Может быть, братишка. Но это неважно. Уже неважно. На прощание

дарю тебе эти слова Платона: человек «окрыляется, а окрылившись,

стремится взлететь, но, еще не набрав сил, он наподобие птенца глядит

75

вверх, пренебрегая тем, что внизу». Видишь? Не так уж важно, встретимся

мы снова или нет.

Потом были ночные поездки, перешептывания в темноте, тайные

встречи с едва различимыми во мраке незнакомцами, опасные безмолвные

ожидания: проникнуть за Железный занавес было делом нелегким. Там, на

расстоянии вытянутой руки, подкарауливала смерть. Ее несли с виду

невинный полицейский агент, доносчик в гостинице, пограничник с

автоматом, сторожевая собака. Самый длинный километр в Европе – здесь,

на границе. Многие люди рисковали жизнью, чтобы ее пересечь, и часто

гибли, не достигнув цели.

– Зачем ты приехал?

– Никогда не бывал в Венгрии.

Михаэль не ожидал снова его увидеть. В полученной из Танжера

телеграмме содержались лишь указания, как встретиться с агентом: купе

первого класса, вагон номер 761. Открыв дверь купе в нетерпении увидеть

человека, с которым ему предстояло встретить опасность и риск, Михаэль

застыл как громом пораженный.

– Добрый день, Михаэль. Отправляешься в путешествие?

– Ты… ты… – бормотал молодой человек.

Педро был величественно безмятежен, точно ему удалась отличная

шутка. Довольный и веселый, он мирно курил трубку.

– Я не знал, – сказал Михаэль. – Я не знал, что встречусь здесь с тобой.

– Я люблю удивлять людей, – беспечно ответил Педро.

У Михаэля выступили на глазах слезы. Он никогда не чувствовал ни с

кем такой близости. Ему хотелось что­нибудь сделать для Педро. Подарить

драгоценность. Пострадать за него или даже умереть.

– Спасибо, Педро, – прошептал он.

Они были вдвоем в купе. Педро сиял, точно уезжал на каникулы.

Ничто не выдавало тревоги, никаких признаков беспокойства. Михаэль

внимательно оглядел его: Педро похудел. Лицо осунулось и побледнело. Но

взгляд сохранил прежний огонь, прежнюю силу.

– Тебе не следовало ехать, – сказал Михаэль.

– Почему? Я всегда хотел повидать Венгрию и особенно город, который

называется… Повтори, как он называется.

– Серенчеварош, Педро. Серенчеварош. Город Удачи.

– Вот именно. Я хотел узнать, действительно ли он приносит удачу.

Единственный способ узнать – это туда поехать.

Михаэль подумал: «Не стоило тебе ехать, но я рад, что ты здесь.

Вдвоем мы одолеем. Когда два одиночества соединяются, они противостоят

миру. И они сильнее, чем мир. Тверже, чем он. Подлиннее».

Поезд шел на восток. Пейзаж за окном менялся. Педро много говорил,

и Михаэль подумал: «Он говорит слишком много. Прежде он никогда

столько не говорил. Дурной знак. Он что­то предчувствует. Обычно,

молчание бывает невыносимо, когда хочешь заглушить какой­то голос. Что

говорит ему этот голос? Чей он?»

76

Оба друга и их проводник лежали на дне рва под проливным дождем.

Они должны были занять эту позицию до одиннадцати вечера и оставаться

там до трех часов ночи. Ровно в этот час должен был появиться проводник с

другой стороны. В случае неудачи попытку следовало повторить через два

дня и ждать до четырех. К счастью, на второй раз дождя не было. Педро дал

Михаэлю последние инструкции:

– По ту сторону мы разделимся. У каждого из нас будет свой

проводник. Твоего зовут Миклош. Он проводит тебя до города. В твоем

распоряжении три дня. Встречаемся в шесть вечера. Где нам встретиться?

Назови удобное место.

– Напротив вокзала, – сказал Михаэль. – Напротив маленького. Есть

два: большой и маленький. Я буду ждать напротив маленького.

– Нет, – сказал Педро. – За вокзалами обычно следят.

– Тогда на Главной площади. На углу Еврейской улицы. Около аптеки

Береша.

Это Педро тоже не одобрил: хотя проводник и снабдил из такой

одеждой, которую носили в Венгрии, они все же рисковали привлечь к себе

внимание.

– Ну, тогда перед старым кладбищем. Там мало народу.

Педро обдумал это предложение и согласился:

– Ладно. Перед старым кладбищем. Мой проводник найдет. Где ты

будешь жить эти три дня? У тебя есть надежные друзья?

– Думаю, да. Доктор Тодор был лучшим другом моего отца. Он меня не

выдаст.

– А если с доктором не выйдет?

– Буду ночевать в хибаре старой Марты. Она наверняка пустует.

Марта, должно быть, уже давно умерла.

Проводник сделал им знак молчать. Послышались голоса часовых по

ту сторону границы. Небо было в облаках, стояла густая тьма. Еще полчаса

Михаэля лихорадило. Великое приключение. возвращение назад во

времени. Теперь он наконец сможет себя увидеть, узнать, сравнить.

– В случае если тебя арестуют, – добавил Педро, – постарайся

продержаться три дня. Это время необходимо проводникам, чтобы пересечь

границу и исчезнуть. Ты боишься боли?

– Думаю, что да.

– Они не пытают в тюрьмах. Мне сказали, что теперь они изобрели

новый метод: сводят арестованного с ума. Запирают его в камере под

названием «храм», где заставляют стоять лицом к стене днем и ночью. Это

называется «молитва». Как ты думаешь: сможешь продержаться три дня?

– Постараюсь.

Педро положил руку ему на плечо.

Проводник снова дал знак молчать. Еще пять минут. Глухая ночь.

Время стало более тяжелым и насыщенным. Сердце отчаянно колотилось.

Михаэль сжал зубы, чтобы сдержать дыхание. Еще три минуты. Валери:

надо пытаться жить. Ницше: надо жить опасно. Библия: избери жизнь. Еще

две минуты. Можно ли сейчас отступить? Сказать «нет»? Слишком поздно.

Уже в Танжере. Если бы он не повстречал Педро… Но он его повстречал.

Педро – идеальный друг, человек с ясной головой, с чувством собственного

77

достоинства. Любовь и смерть. Дружба и детство. Еще одна минута.

Проводник слегка приподнялся с мокрой земли. Вдали залаяла собака.

Заратустра: человек – это канат, протянутый над бездной. Нет, человек –

это канат, соединяющий детство и смерть. Значит, он протянут над двумя

безднами. Когда детство встречается со смертью, канат исчезает. Тридцать

секунд. Готовы? Готовы. Легкий шорох. Кто­то произносит «Хо!» Еще раз:

«Хо!» И в третий раз: «Хо!» Вперед. Михаэль быстро сжимает локоть друга –

прощальный жест. Бог моего детства, покажи мне путь, ведущий ко мне

самому.

Кто­то обращался к нему. Живой печальный голос. Он не разбирал

слов. Их поглощал туман. Он попробовал открыть глаза. Это удалось ему

ценой огромных усилий, так что он весь покрылся потом. Педро исчез.

Проводники тоже исчезли. Осталась только стена. И голос – живой и

печальный.

– Подойдите. Я знаю, как это трудно. Но не отчаивайтесь. Потихоньку.

По­ти­хонь­ку. Правая нога. Левая нога. Обернитесь. Хорошо. Вот так. Еще.

Продолжайте.

Третий офицер был молодой и приветливый. Сидя за деревянным

столом, он наблюдал за Михаэлем, и его худое, измученное лицо выражало

глубокое сострадание.

– Подойдите, – сказал он. – Не бойтесь.

Не отрывая ног от пола, Михаэль скользил по нему. Это движение

производило странный звук. Собственное тело казалось ему тяжелым, на

него давил кошмар.

– Сядьте, – сказал офицер. – Отдохните.

Михаэль попытался сесть и подавил крик боли. Его колени треснули,

точно две сухие палки. Наконец ему удалось усесться на стул без спинки,

причем ноги он держал прямо, почти горизонтально.

– Мне не нравится это занятие, – доверительно сказал офицер. – Я не

создан для роли тюремщика или палача. Как и вы, я пишу. Я изучал

литературу в Будапеште. Я мечтал стать поэтом. Выражать невыразимое. В

словах, в музыке, даже в тишине. Дать форму тому, что ее не имеет.

Схватить момент и обнажить его. Объяснить человека человеку. К

несчастью, режим не нуждается в поэтах. Ему требуются тюремщики и

палачи: ведь они заставляют людей говорить. Поэтов ставят к стенке.

Хотите сигарету?

У Михаэля пересохло во рту и в горле. Он отрицательно покачал

головой. Он казался себе заживо погребенным в обжигающем песке

пустыни, и только голова высовывалась из песка и горела на солнце.

– Вас удивляет, что я с вами так говорю? Что поделаешь. На меня тоже

давит молчание. Кому я могу открыться, кому довериться? Сослуживцам?

Они на меня донесут. Только здесь, в «храме», в самом сердце тюрьмы, я

чувствую себя в безопасности, только здесь я свободен. Люди вроде вас

умеют молчать. Когда­нибудь я напишу великую поэму об узниках

молчания. Когда­нибудь…

Михаэль думал: «Это ловушка. Ты хочешь взять меня добротой,

мягкостью. Не выйдет. Ты хитер. Ты открываешься мне, чтобы я тебе

поверил. Большое спасибо, ничего не получится. Не на того напал. Скоро

78

ты начнешь задавать мне вроде бы невинные вопросы. Например, знаю ли я

стихи Шандора Петефи. Я не отвечу. Потом ты спросишь, не хочу4 ли я

передать весточку друзьям на свободу. Нет, мне нечего передавать. У меня

нет друзей».

– …Когда­нибудь, – мечтательно продолжал офицер, – я буду сидеть

рядом с кем­нибудь вроде вас и беседовать о литературе и искусстве. Между

нами больше не будет недоверия. Пропасть между нами исчезнет. Мы

сможем смотреть друг другу в глаза без задней мысли. Все будет ясно,

открыто.

Михаэль думал: «Говори­говори. Давай. Я, конечно, наивен, однако не

до такой степени. Но все­таки ты играешь свою роль неплохо. Твои коллеги,

жестокие, циничные, «плохие», подготовили для тебя почву: «Они

отвратительные, а я хороший, понимающий, я ваш друг». Ну­ну. Со мной

это не получится. Я эти штучки знаю. Твой номер не пройдет».

– …Я знаю, что вы мне не доверяете. Я по вас вижу. Я к этому привык.

Сент­Экзюпери где­то пишет о разных молчаниях пустыни и перечисляет

их. Их можно было сравнить с молчанием заключенного. Их множество

разновидностей. Молчание злобное, спокойное, ненавидящее, покорное,

доверчивое, недоверчивое, протестующее, отчаявшееся, насмешливое,

униженное, унижающее. Я умею их различать. Я не знаю, о чем вы

думаете, но знаю, как вы об этом думаете: в мажоре или в миноре. Я

различаю тон, цвет, настрой ваших размышлений. Признайтесь, что вы мне

не доверяете, что я не внушаю вам доверия. И, однако, вы ошибаетесь.

Видите, я же вам открываюсь.

Михаэль подумал: «У тебя есть на это все основания! Не стоит меняться

местами. Один из нас заключенный, другой тюремщик. Согласен, между

нами существует связь. Мы часть одного мира, мы говорим на одном языке.

И все же не надо преувеличивать. Если кто здесь рискует заплатить за

каждое сказанное слово, то это я и мой друг, а не ты. Так что давай.

Трудись! Играй свою роль до конца. Но предупреждаю: я уже не дитя. Меня

не так легко перехитрить. Конфеткой мое настроение не изменишь. К тому

же я не люблю конфеты».

Офицер наклонился вперед, точно желая подчеркнуть каждое слово

своим телом.

– Пожалуйста, поверьте мне. Я вам не враг.

Михаэль подумал: «Легко сказать. Ты мне не враг, но ты меня пытаешь.

Моя боль зависит от тебя. Ведь тиски в твоих руках. Можешь сжать

посильнее, можешь послабее. И ты мне не враг! Это просто смех! Не смеши

меня!»

Внезапно в коридоре послышались шаги, медленные, неумолимые.

Испуганный офицер растерялся, точно застигнутый на месте преступления

вор.

– Встаньте! – прошептал он. – Быстро, быстро, говорю же вам! Вы меня

погубите! Встаньте! Вы должны встать! Повернитесь к стене! Вы должны

повернуться!

Шаги в коридоре раздавались все громче. «Следующая сцена

спектакля», – подумал Михаэль, однако попытался встать, но ничего не

получилось. Тело отказывалось слушаться. Ноги были уже не деревянными,

79

а ватными, вся его плоть распадалась. Они принадлежали кому­то другому.

И все же последним усилием ему удалось броситься вперед и рухнуть на

пол. Офицер кинулся к нему и за ноги подтащил к стене. Там он кинул его,

как куль муки.

Как раз в этот момент открылась дверь и вошел полковник. Офицер

доложил:

– Заключенный только что потерял сознание! Сию секунду!

– Попробуйте привести его в чувство.

Офицер встал на колени и принялся бить по щекам неподвижного

Михаэля. Тот не подавал признаков жизни. Удары становились сильнее.

Безрезультатно.

– Идиот, – сказал полковник. – Молчит, корчит из себя героя, когда

ему все равно нечего рассказывать! Вот дурак! Прикажите отправить его

вниз, в камеру!

Два охранника схватили Михаэля за ноги и за голову и вышли.

Полковник бесшумно высморкался: у него были благородные манеры!

ПОСЛЕДНЯЯ МОЛИТВА

Человек с печальным лицом неистово тряс его за плечи. Михаэль

медленно приходил в себя: «Я жив. Мне больно. Меня тошнит».

– Ты принес мне письмо?

Он приоткрыл глаза:

– Где я?

– Ты принес мне письмо?

– Я давно здесь?

Ему нужно было вернуться во вре́мя, найти в нем свое место. Он

окончательно открыл глаза. Он лежал на спине. Над ним нависло лицо: это

был гриф, пристально следивший за ним, трясший его за плечи,

развлекавшийся гриф.

– Где мое письмо?

– Какое письмо? – спросил Михаэль.

– Не прикидывайся дурачком. Ты прекрасно знаешь какое. То, которого

я жду. Которое никак не приходит. Которое от меня прячут. Которое мне не

дают. Где оно? У тебя его нет?

Михаэль не понимал ни слова из того, что тот говорил. Он сделал

усилие, чтобы сориентироваться, вернуться к самому себе, определить свое

место. Храм, молитвы, офицеры, стена: когда он с ними расстался?

– У тебя его нет? Правда, нет? – спросил человек.

– Нет, у меня его нет.

Тот на секунду застыл, словно обдумывая, можно ли доверять ответу.

Потом, устало и неопределенно махнув рукой, поднялся и вернулся в свой

угол. Приподнявшись на локте, Михаэль окинул взглядом камеру: их было

четверо. Все грязные. Они не брились несколько недель. У каждого был

свой угол. Михаэль лежал у двери, напротив того, кто тряс его за плечи. У

окна очень красивый еврей с трогательным лицом византийского Христа

бормотал молитвы. Напротив него был юноша, почти ребенок, смотревший

80

прямо перед собой с сосредоточенным и одновременно отсутствующим

видом. Михаэль обратился к еврею:

– Я давно здесь?

– Несколько дней.

– Вы в этом уверены?

– Совершенно.

Михаэль облегченно вздохнул.

– Я его спас.

– Кого это? – спросил еврей.

– Друга.

Он представил себе Педро, который был уже далеко – в Австрии. А

может, в Париже. Или даже в Танжере, в «Черном Коте». Должно быть, он

пришел на место встречи, немного подождал, возможно, целый час. Потом

все понял и ушел.

– Вы счастливы, – сказал еврей.

– Как вы узнали?

– По вашим глазам: они горят священным огнем.

Михаэль нахмурился и не ответил, его собеседник продолжал:

– Храните во рту этот вкус счастья, храните в глазах этот образ

спасенного друга. Они вам пригодятся. Они помогут вам устоять.

Михаэлю хотелось спросить: «Устоять перед чем?» Но тот не дал ему

ничего сказать. Он продолжал:

– Устоять перед распадом рассудка, личности, души. Короче, устоять

перед безумием.

Еврей присел рядом с ним, прислонившись к стене. Он представился:

Менахем. Родом из Мармарошсигета. «А вы?» Михаэль, родился в

Серенчевароше. «Прямо здесь?» Да, прямо здесь. Да, так бывает:

возвращаешься к себе, думаешь, что открываешь дверь родительского дома,

но оказывается, что она вдет в тюрьму или в сумасшедший дом.

– Вы виновны?

– В чем?

– Неважно в чем. Надеюсь, что да. Невиновным гораздо труднее.

Михаэль недоверчиво промолчал.

– Они заставили вас читать молитву? – поинтересовался Менахем.

– Да.

– Сколько времени она продолжалась?

– Не помню. Кажется, три раза по восемь часов, может, немножко

меньше. Помню, что слышал голоса трех разных офицеров.

Менахем застыл, его взгляд стал сосредоточенным, напряженным.

– А Бога?

Михаэль не понял.

– Бога? Что вы имеете в виду?

– Голос Бога вы не слышали?

Печальное лицо Менахема излучало доброту и тепло. Он был одет, как

босоногий нищий, и напоминал одного из тех святых, которые добровольно

избирают изгнание, дабы очистить душу, освободившись от всякой

привязанности к родине.

81

– Нет, ­ сказал Михаэль. – Он меня не достиг. Должно быть, стены

слишком толстые.

Менахем задумчиво покачал головой: «Да, понимаю. Иногда стены

бывают слишком толстыми. Но вы возводите их собственными руками».

– А я, – сказал он, – слышал Его голос. Он задавал мне вопросы и

предлагал ответы. Благодаря Ему я выдержал, я был не один.

– Я тоже, – заметил Михаэль.

Менахем перестал качать головой и уставился на него, точно на

одержимого. Он напряженно ждал.

– Со мной был мой друг, – сказал Михаэль. – Не Бог, а друг. Не

говорите мне, что его послал Бог.

– Я этого не скажу. Бог никого не посылает в тюрьму. Он туда идет

Сам.

– Может, Он был очень занят в тот день, – иронически сказал Михаэль.

– Ему наверняка нужно было посетить другие камеры.

Лицо Менахема вспыхнуло. Оно выражало живую, острую боль. Он

кусал опухшие губы. Искал правильного ответа.

– Не богохульствуйте, – сказал он нараспев. – Не все – безумие. Бог – не

безумие. Что мы знаем о Боге и о безумии? Или о причинах событий? Наше

знание ограничено, отрицательно! Когда Бог спросил Иова: «Где был ты,

когда Я полагал основания земли?» – Иов не знал, что ответить. Он

покорился. Лучше: он вернул свой разум Богу, чтобы его отсвет соединился

с Источником света. Потому вверьте свой разум Богу. Он вернет его вам в

целости, а может быть, углубит и очистит.

Менахем замолчал. Из его глаз полились огромные прозрачные слезы.

Последние ворота, которые закрываются на небе, самые последние, – это

ворота слез. Михаэль вспомнил, как однажды в праздничный день их

раввин поднял бокал со словами: «Бог есть радость!» – и разразился плачем.

Бог есть радость, а Менахем проливал прозрачные, как хрусталь, слезы.

– Почему вы плачете? – ласково спросил Михаэль.

– Эти испытания должны иметь какой­то смысл. Но иногда они

бывают такими тяжкими, что мы Его не понимаем. И тогда я спрашиваю

себя: почему Богу так важно, чтобы мы приходили к Нему самой трудной

дорогой?

– Почему, Менахем? Вы­то сами знаете?

– К сожалению, нет.

– И что же?

– Я говорю Богу: чего Ты от меня хочешь? Я слабый, маленький и

беззащитный. Ты же велик, могуществен, непобедим. Ты задаешь мне

вопрос? Отмени его. Я не могу на него ответить. Я могу лишь плакать. Ты

научил меня только этому.

Он добавил, понизив голос:

– Молитесь, Михаэль. Это ваша единственная надежда. Молите Бога,

чтобы Он открыл в вас источник слез.

Михаэль покачал головой:

– Ни за что.

Менахем вздохнул, и в этом вздохе выразилась многовековая скорбь.

– Вы идете прямо к гибели.

82

– Возможно. Но я предпочитаю гибнуть смеясь.

– Смеясь?

Менахем секунду неподвижно рассматривал его, потом пошел в свой

угол у окна. Там он снова принялся молиться. Через некоторое время он

прервался и опять обратился к Михаэлю с той же интонацией, с какой

произносил молитвы:

– Слова, Михаэль, – обоюдоострое оружие. Одним они приносят свет, у

других его отнимают. Одних они ведут к спасению, других – к погибели.

Словом сотворил Бог мир, и словом же человек его разрушает. В слове

заключена тайна, Михаэль. Нам неизвестно, ни почему, ни как мы

произносим те или иные слова, рисуем те или иные образы, зачем делаем

это именно так. Мы извлекаем слова из самых потаенных уголков нашего

существа. Связь между словами не менее таинственна, чем связь между

людьми. Человек может описать свое несчастье десятью разными

способами. Выбрать нужные слова ему помогает весь его опыт, весь опыт

предков. Тысяча поколений приходит к нему на помощь всякий раз, когда

он на долю секунды останавливается, выбирая между «ребенок дрожит» и

«ребенок трясется». Требуется большое мужество, Михаэль, большое

мужество, чтобы отказаться от этого увлекательного дела, принять молитвы

в уже готовом виде и повторять их день за днем. Найдите в себе это

мужество. Иначе вам не выстоять. Посмотрите на наших сокамерников: они

не выстояли.

Один из них безмолвно смотрел в пустоту. Другой рылся в карманах в

поисках воображаемого письма.

Михаэль думал: «Не безумен ли и сам Менахем? Некоторые, вроде

Спинозы, пьяны от Бога. Другие, например, пророки, бывают безумны от

Бога. А Менахем? Он не опьянен. Но, возможно, он безумен. Почему бы и

нет? Чем он отличается? Он утверждает, что Бог – не безумие. Кто знает? А

если он ошибается? Это объяснило бы очень многое».

– Послушай меня, Педро. Послушай.

– Я тебя слушаю, – говорит он со своей умной улыбкой.

– Мне нужно рассказать тебе о том, что произошло. Нужно.

– Расскажи.

Он наклоняет голову вправо, как всегда, когда внимательно

прислушивается. Он не курит. Где его трубка? Наверно, наверху. Читает

«молитву». У трубок тоже есть следователи, палачи, друзья, боги и

дьяволы. Педро без трубки совсем другой, точно без рук. Видят ли его

остальные в камере? Конечно, нет. А если да, то притворяются, что не

замечают. Менахем молится, раскачиваясь всем телом. Безмолвный

юноша с полуоткрытым ртом по­прежнему пьет пустоту. А третий –

напротив меня, – стоя на четвереньках, шарит по полу в поисках письма.

Педро, возможно, их видит, но притворяется, что не замечает их

присутствия. А я? Вижу ли я Педро? Я на самом деле его вижу? Педро ли

это? Педро, ты – это ты? Ты здесь?

– Конечно. Где же мне еще быть?

– Ты меня слушаешь?

– Конечно.

83

– Мы с Миклошем приехали утром.

Мы с Миклошем приехали утром. Машина оставила нас на въезде в

город. Миклош дал мне денег и сказал, что дальше мы должны разделиться:

два незнакомых человека вместе непременно привлекут внимание.

Встречаемся через три дня у кладбища.

Это было осенним утром. Стояла теплая погода. Желтое солнце –

постаревшее, изношенное – осторожно продвигалось по серому небу.

Желтые кроны деревьев, желтые стены домов, желтые листья на земле,

желтые, унылые, подавленные лица людей, идущих на работу.

Я смотрел в глаза встречным: может, я кого­нибудь узнаю? Друга или

врага. Все незнакомые. Я их никогда не видел. Мне стало страшно: вправду

ли я в Серенчевароше, городе, где я родился? Я знаю эти дома, я помню

цвет неба, сине­зеленого у горизонта, над сумрачными горами. Но

обитатели мне незнакомы. Чужой в родном городе, где я впервые увидел

свою мать, где впервые открыл законы тяготения.

Как­то мама взяла меня на руки и стала играть со мной перед

зеркалом. Мне потребовался добрый час, чтобы осмыслить, что лицо в

зеркале – это я. Я расплакался: значит, я покинул самого себя! Потом я

понял, что у того, другого, тоже есть мама. И я засмеялся – от радости, что

я не один, что связан с кем­то, кто жил до меня и сейчас живет отдельно от

меня.

И вот я один. Мамы больше нет. Зеркало дает приют другим гостям.

Оно и само отреклось бы от меня и отвергло.

Неожиданно мне пришел на память давно забытый случай. Мне было,

вероятно, лет девять. Отец вернулся из какой­то поездки. Близился зимний

вечер. Отец снял пальто с меховым воротником, отдал мне подарки и

закрылся в другой комнате с мамой. Я был несчастен. Они не доверяли мне.

Они оставили меня. Изгнали. Обиженный, я вышел на улицу, в снег. Я

желал себе смерти. Я желал им своей смерти. В тот же вечер я заболел. У

меня было воспаление легких. Температура сорок. Трое суток я оставался

между жизнью и смертью. Родители ни на минуту не отходили от моей

постели. Они даже не пошли в свою лавку. Они больше от меня не

закрывались.

Не для того ли я так хотел вернуться? Чтобы найти свои

воспоминания, свое детство? Первые разочарования, первые страхи, первые

побуждения исчезнуть?

Я пошел по улице Камар. Здесь, напротив казармы, жил мой

двоюродный брат. Иногда мы с мамой ходили к нему в гости. Я боялся

казармы: ведь там люди проводят два года, два года вдали от друзей, в

разлуке с родителями. «Не бойся, сынок, – говорила мама. – Миссия придет

прежде, чем ты достигнешь призывного возраста». И вот Мессия не пришел,

я достиг призывного возраста, но ни разу не был в этой казарме.

Мама твердо верила в приход Мессии. Она часто рассказывала мне,

что знаменитый рабби Мойше из Ихеля никогда не ложился спать, не

приготовив на стуле праздничную одежду. Ведь если ночью ему нужно будет

встать и встретить Избавителя, он сможет нарядиться, не теряя времени.

Рабби мертв, мама мертва, а Мессия не пришел.

84

Я прохожу мимо виллы Габриэля. Вспоминаю его самого. Габриэль

всем внушал недоверие. Это был элегантный человек с изысканными

манерами, изливавший на окружающих презрение. Он прогуливался с

тросточкой черного дерева с серебряным набалдашником. Евреи с ним не

здоровались и предпочитали сойти с тротуара, чтобы случайно его не

задеть. Казалось, они избегали физического соприкосновения с ним, боясь

испачкаться. Он был выкрестом. Влюбившись в венгерскую девушку, он

принял католичество и женился на ней. С тех пор никто из евреев с ним не

разговаривал. Потом он овдовел и остался один. Его единственным

собеседником был священник – всегда одетый в черное и с невероятно

толстым животом. Остальные христиане – настоящие христиане и

христиане по рождению – так его и не приняли. Для них он остался

чужаком, самозванцем, евреем, который отказался от своего народа не ради

любви к истине, а просто ради любви, что считалось явно недостаточным

основанием. Священник же обнаруживал больше милосердия. Он часто

посещал виллу Габриэля: там хорошо кормили.

Выкрест Габриэль и жадный священник… О чем они могли беседовать

бесконечно долгими зимними вечерами, когда ветер с гор воет, как тысяча

псов, чующих смерть? Говорили ли они о религии, о Моисее, Иисусе, о

своем разграбленном и растраченном наследии? Открывались ли они друг

перед другом? Рассказывали ли о себе все, действительно все?

Однажды Габриэль вернулся к своему народу. Он появился в гетто, все

такой же прямой, элегантный, с изысканными манерами. В руках у него

был кожаный портфель – весь его багаж. Это все, что осталось от его

виллы, от его богатства. Один из членов Еврейского совета спросил его:

«Вас заставили покинуть дом?» Габриэль покраснел и промолчал. Он

добровольно пришел разделить судьбу своих братьев, которые плевали,

когда он проходил мимо.

Как я вскоре узнал, сейчас виллу занимала тайная полиция со своими

службами и алтарями.

Иду по улице Камар. На углу со Змеиной находится наш дом.

Поправка: мой дом. Поправка: дом. Кровь стучит в висках. Голова стала

барабаном, и в ней отдается тысяча ударов. Вот дом №27. Потом №23, 21,

19. Напротив дом раввина. Сейчас в нем расквартирован кавалерийский

полк.

Улица Камар, №17. Здесь был мой дом, мое убежище. Дом по­прежнему

на месте, но он перестал быть убежищем. Однако с виду он не изменился.

Вот лавка. Она уже открыта. Отец тоже открывал очень рано. Я

машинально поднимаюсь на две ступеньки и вхожу. Никого. Я слышу шаги

со стороны квартиры. Внезапно мной овладевает беспредельный,

непонятный темный страх: это шаги отца! Что мне делать, если это он? Мне

не хватает воздуха.

Отец умер, Педро. Я видел, как он умирал. Я сопровождал его до

конца. Или почти. До порога. И все­таки, может быть, это был только

сон? Если он только притворился, что умер? Притворился, что ушел из

жизни? если он умер только в моем сне? Что если это были его шаги? Я

застыл от ужаса.

85

Педро наклонился ко мне, согнулся пополам.

– Так ты за этим вернулся? Убедиться, что отец в самом деле умер?

Я не ответил на его вопрос. Я продолжал. Показался человек лет

пятидесяти.

Показался человек лет пятидесяти. Он не удивился, увидев меня, и

просто спросил, что я хочу купить. Я не мог сразу ответить. Был ли это

отец? Был ли это его голос? Чужое лицо, чужой голос. И все­таки я не был

уверен, не был убежден. Не был вполне уверен и вполне убежден. Отец мог

измениться. Я тоже мог измениться, мои глаза и уши могли измениться. А

если я забыл, как он выглядит?

Этот страх был мне уже знаком. Вспоминаю, как я ездил на вокзал

встречать отца, возвращавшегося из Будапешта. Он провел там девять

недель в тюрьме: его обвинили в том, что он снабжал фальшивыми

документами польских евреев, которым удалось бежать от немцев. Маме

нужно было остаться в лавке, и она послала меня встречать отца. Вслед за

облаком черного дыма появился пыхтящий паровоз. Я должен был вот­вот

увидеть отца, но меня охватила детская тревога: а вдруг я его не узна́ю?

Остался ли он верен своему образу, запечатленному моей памятью? Что

такое образ? Иллюзия. Отсюда и страх пройти мимо, не узнав отца.

Человек вытер руку о серую куртку, покрытую масляными пятнами. Он

сонно посмотрел на меня сквозь толстые стекла очков: «Чем могу служить,

fiatal úr? »

Я на минуту замер. Я осматривал его. Отец не носил очков. И все­таки

до меня донесся его голос, словно из­под прилавка или из глубины какого­

то потайного ящика:

«Что ты тут делаешь? Тебе еще рано сидеть в лавке».

И мама: «Оставь ребенка в покое. Пусть побудет. не бойся, он никогда

не станет коммерсантом».

Отец: «Он будет философом».

Мать: «Нет, раввином».

Их вечный спор, он их самих смешил. Смейтесь, это ваше право, ваша

обязанность: я не философ и не раввин. Я путник, тайно вернувшийся к

себе, сам не зная зачем.

– Чем могу служить, fiatal úr? – повторил человек, преодолев сон.

– Мне нужна свечка, – сказал я запинаясь.

Это было первое, что пришло в голову.

– Свечка? Рано утром? – улыбнулся продавец.

– Я плохо вижу, – ответил я, глупо скривившись.

Позже, во время допроса, мне трудно было объяснить, почему у меня в

кармане свечка. Полковник сначала заподозрил, что я использую ее, чтобы

прятать в ней микрофильмы, военные секреты. Он тут же послал ее в

полицейскую лабораторию, где, конечно, установили, что это совершенно

невинная свечка, притом среднего качества.

– Какой вы смешной! – заметил продавец. – Вы плохо видите… Хорошо

сказано! Ха! Ха! Ха!

 Молодой человек (венгр.)

86

Когда я услышал его густой смех, мне вдруг захотелось пойти ва­банк.

Сказать ему: «Я Михаэль. Это моя лавка, мой дом. Вы живете за счет моей

лавки в моем доме». Только эти несколько слов. Чтобы увидеть его лицо.

Поймать его взгляд. А потом – будь что будет. К черту все остальное. По­

крайней мере я не буду посторонним в собственном доме. Но через

мгновение это желание пропало. Я успокоился, расплатился, попрощался и

ушел, твердо зная, Что теперь уже навсегда.

Направляясь к центру города, я мысленно спрашивал себя: «Зачем на

самом деле сюда приехал? Только чтобы посетить этого торговца? Или

призраков? Просто попрощаться в последний раз с лавкой, с живущими в

ней отзвуками прошлого?»

Это был базарный день. На улицах толпились крестьяне в яркой

одежде, приехавшие из окрестных деревень. Все громко разговаривали,

жестикулировали, торговались. Я сгорал от желания увидеть хоть одно

знакомое лицо, услышать хоть один знакомый голос. Ничего не было.

Вот мясная лавка, прямо напротив церкви. В моих воспоминаниях

мясник остался широкоплечим мужчиной, отличавшимся бычьей силой,

которая точно переливалась в него из разделываемых туш. Сейчас я вижу

его через витрину посреди висящих на стене кусков мяса. Сам мясник такой

же красный, как мясо. Он ли это? Может, это он, просто постаревший?

Может быть, я наконец нашел кого­то, кто не изменился?

Три старухи во вдовьих платках открыли дверь и вошли в церковь,

фасад которой отражался в витрине. Могло показаться, что они вошли в

мясника, который в этот самый момент чудовищно широко открыл рот,

собираясь зевнуть.

Зачем я сюда приехал? На какой зов я откликнулся? Конечно, сначала

было простое любопытство – оглянуться назад. Жена Лота была человечнее

своего мужа. Ей тоже хотелось унести с собой образ города, который

оставался жить – умирать – без нее. Нечто подобное, несомненно, было и в

моей потребности вернуться. Но ведь не только это? Что же еще?

Невозможно допустить, чтобы это было все. Если бы дело было в этом, я бы

почувствовал, я был бы удовлетворен. Мне хотелось увидеть город – я его

увидел. Хотелось побывать в лавке – я там побывал. Хотелось посмотреть на

людей – вот они, посмотрел. И, однако, я был уверен, что не сделал

главного.

Я вдруг понял, что среди многочисленных причин, заставивших меня

вернуться, была вполне определенная цель и связанная с ней ясная мысль.

Я искал чего­то, но не знал чего; искал кого­то, но не знал кого.

Я вышел из мясной лавки и пошел бродить наугад. Может быть, какой­

нибудь камень, надпись, движение что­нибудь мне подскажут.

Дом каббалиста Калмана: не то. Калман мертв, Герш­Лейб и Менаше

тоже. Талмуд­Тора стала государственным магазином. Крестьяне стоят

там в очереди. Теперь здесь можно найти не слово Божье, а масло, муку,

зубную пасту. Торговцы изгнали из храма раввинов.

Я возвращаюсь на Театральную. Там у меня был товарищ –

рыжеволосый Янку. Через несколько домов оттуда жил Тодор, друг отца,

один из важных людей в городе. Зайти к нему прямо сейчас? Нет еще.

 Т а л м у́ д – Т о р а́ – в ортодоксальном иудаизме школа, где изучается Тора.

87

Попозже. Там придется говорить, слушать, объяснить, жалеть о прошлом. Я

еще не был готов. Вечером будет легче.

Я миновал Еврейскую, пересек Главную улицу (ее называли Корсо: в

субботу вечером там стайками прогуливались мальчики и девочки,

обмениваясь застенчивыми и в то же время понимающими взглядами),

прошел мимо городской тюрьмы и ожидал увидеть величественное здание

Большой синагоги – самой большой и старой в городе.

С того места, где я находился, я уже должен был ее различить, но

перед глазами была пустота. С бьющимся сердцем я ускорил шаг. Я

прижимался к стенам домов, чтобы расширить себе поле зрения. Синагоги

видно не было. Охваченный тревогой, я побежал. Это продолжалось не

больше минуты. Я резко остановился, точно ударом серпа мне подсекли

ноги. Никаких следов синагоги. С вытаращенными глазами я осматривался

по сторонам. На месте дома молитвы стояло новое здание. Современное

четырехэтажное здание. Во дворе три машины. Позже я узнал от самого

полковника, что перед тем как эвакуировать город, немцы подожгли

синагогу. В течение двадцати дней над ее руинами вился дым, образуя

странный белый ореол: казалось, это молитвы или души поднимаются к

небу, покидая священное место с тоской и неохотой.

Целый час я горестно бродил вокруг дома, с сердцем, тяжелым от

воспоминаний. Как­то вечером в Йом­Киппур, после службы, Мойше­

Сумасшедший велел привязать себя к стулу напротив ковчега. Он смотрел

прямо перед собой и внезапно воскликнул: «Покарай меня, Господи!

Покарай, как Тебе угодно! Посмотри: я не могу защититься! Я привязан, так

покарай же меня, если это доставит Тебе удовольствие, если это принесет

Тебе честь!» Все вокруг смеялись и говорили: «Ты даже в Йом­Киппур

напился, Мойше!» Между тем в тот вечер Мойше не был пьян.

Воспоминания нахлынули потоком. Сколько легенд было связано со

старой синагогой!

По вечерам дети обходили ее стороной. Говорили, что в полночь туда

приходят молиться мертвые. Если они заметят кого­нибудь на улице, то

позовут его по имени читать Тору. И никто не имеет права отказаться.

Однажды ночью еврей, возвращавшийся домой, услышал изнутри голос:

«Иди читать Тору, Ицхак, сын Авраама». Это было его имя. Он испугался и в

волнении побежал за советом к раввину, жившему в соседнем доме. Раввин

сказал: «Раз тебя зовут, надо идти. Нельзя оскорблять мертвых». Однако,

желая защитить Ицхака, он дал ему в одну руку свою трость, а в другую –

ритуальный нож: «Сделай так, как я тебе скажу, и с тобой ничего не

случится. Войди спиной, с закрытыми глазами, поднимись на возвышение,

где читают Тору, произнеси молитву, прочитай отрывок из Торы и

медленно, очень медленно выходи». Ицхак послушался раввина и остался

жив. Выйдя из синагоги, он заметил на ноже свежую кровь. «Это потому что

ты дрожал, ­ объяснил раввин. – Твоя дрожь их пристыдила. А от стыда

льется кровь».

Я редко ходил в Большую синагогу. Я предпочитал бывать в

маленькой, напротив нас, у раввина из Борше. Но дважды в год – в субботу

после Нового Года и в субботу перед Пасхой, – как и все, я обязательно

ходил туда послушать проповедь главного раввина. Это был красивый

88

молодой человек, энергичный и строгий, видевший в страданиях евреев

Божью кару. Это была его любимая тема. Бог наказывает евреев, потому что

любит, потому что стремится очистить их и исправить. Слушая его,

мужчины одобрительно кивали, в то время как на втором этаже, отведенном

для женщин, с самого начала проповеди слышался плач. Чаще всего

женщины не понимали ни слова, но это не мешало им проливать слезы и

громко шмыгать носом.

Однако по­настоящему «высекал слезу» не главный раввин, а раввин из

Чарды, которого называли так по названию деревушки Чарда,

находившейся в нескольких километрах от Серенчевароша. Это был

трогательный человек, бедно одетый и боязливый. «Всюду меня зовут

раввином из Чарды, кроме самой Чарды», – любил он повторять.

Во время великих праздников он всегда устраивал маленькую

синагогу, где служил в качестве «посланца общины» перед Господом. Он не

обладал красивым голосом, зато у него было страдающее сердце, что

гораздо важнее и встречается гораздо реже. Женщины обожали его

проповеди. Он говорил простым языком, используя повседневные,

доступные образы, – и тут же вызывал обильные, нескончаемые слезы.

В последний раз, когда я его видел, он не был похож на самого себя. У

него больше не было бороды, и уже не казалось, что он ходит по воздуху,

как какой­нибудь персонаж Шагала. Ему больше не надо было произносить

проповеди, чтобы заставить людей плакать: довольно было взглянуть на

него, и на глазах тут же выступали слезы.

Это было как раз здесь, в старой синагоге. Да, сейчас я вспоминаю.

Суббота. Жандармы согнали сюда евреев со всего города. Место молитвы и

медитации превратилось в вокзал, где люди расставались, прощались.

Последняя остановка перед посадкой в поезд смерти.

Внезапно в памяти всплыл образ: это произошло так резко, что у меня

закружилась голова.

Окно, занавески, лицо в доме напротив синагоги. Весенний солнечный

день, день наказания, день отделения добра от зла. Здесь – люди,

угнетаемые страхом, там– лицо, которое за ними наблюдает.

Наконец­то! Теперь все стало предельно ясно. Значит, вот причина,

настоящая причина, скрывавшаяся за всеми остальными. Я облегченно

вздохнул. Значит, все мои поступки и желания подчинялись некой

внутренней логике? Неважно, что снова вернется ночь: она уже не будет

такой, как прежде.

– Ты меня слушаешь, Педро?

– Слушаю, братишка.

– Ты меня понимаешь, Педро?

– Я тебя слушаю и понимаю. Я тебя слушаю, даже когда не понимаю,

и понимаю, даже когда не слушаю.

– Ты понимаешь, что мне необходимо было понять? Понять других –

Другого – тех, кто смотрел, как мы уходим в неизвестность, тех, кто

безразлично наблюдал, как мы становимся вещами – живыми дровами и

пронумерованными жертвами.

89

Педро еще ниже наклонил голову, точно раскаиваясь и умоляя о

прощении. Менахем молился с закрытыми глазами. Безмолвный

пристально смотрел в пустоту. Третий внимательно изучал потолок в

поисках письма.

После войны я стремился понять именно это. И больше ничего. Как

можно было оставаться безразличным. Палачей я понимал; жертв тоже,

хотя это было труднее. Но остальные, все остальные, те, кто был «ни за, ни

против», те, кто удобно устроился в пассивном ожидании, те, кто думал:

«Буря минует, и все опять будет в порядке», те, кто внушал себе, что

находится над схваткой, те, кто избрал роль зрителя, – все они оставались

для меня закрытыми и непонятными.

И, как это часто бывает, образом всех этих равнодушных стало для

меня одно лицо – лицо зрителя в окне напротив синагоги. Все прочие были

лишь его отражениями. Копиями.

Это из­за него, рискуя своей жизнью – и твоей тоже, Педро, я знаю, –

я сюда вернулся.

Я и сейчас вижу его лицо в ту субботу. Евреи заполнили весь двор.

Они несли за плечами все то, что накопили за целую проведенную в трудах

жизнь. В заплечные мешки старики сложили свое прошлое, дети – будущее,

раввины – веру, больные – изнеможение. Вечный Жид опять готовился в

дорогу с посохом изгнания в руках. Вечный Жид направлялся к концу

собственного физического существования – к «окончательному решению», к

завершению своих странствий. Наконец­то мир избавится от великого

бедствия, которое преследовало его в течение двух тысячелетий. Наконец­

то человечество сможет вздохнуть!

В толпе никто не плакал. Никто не стонал, не говорил. Это были

призраки, выплывшие из глубины истории. Испуганные немые призраки.

Они ждали приказа выходить. Венгерские жандармы с черными перьями на

шляпах ходили взад­вперед с винтовками, готовыми стрелять, с дубинками,

готовыми избивать.

Родители и я стояли около ограды; по ту сторону были жизнь и

свобода или то, что называют жизнью и свободой. Немногочисленные

прохожие отворачивались, более чувствительные опускали глаза, находя

зрелище слишком тяжелым.

Тогда­то я вдруг его и заметил. Лицо в окне через дорогу. Занавески

скрывали остальную часть его тела, была видна только голова. Она

напоминала воздушный шар. Лысая, с плоским носом, с большими пустыми

глазами. Самое обычное, невыразительное лицо, на котором была написана

только скука, – никаких следов волнения или страсти. Я долго за ним

наблюдал. Он глядел на улицу, не выражая ни жалости, ни удовольствия,

ни потрясения, ни гнева или хотя бы интереса. Безразличный, холодный,

отстраненный взгляд. Зрелище не вызывало у него никаких чувств. А что?

Эти люди скоро умрут? Он тут ни при чем: не он же принимал решение,

верно? Он не еврей и не враг евреев, он просто зритель – вот и все.

90

В течение недели двор старой синагоги наполнялся людьми и снова

пустел. А он, стоя за занавесками, смотрел. Жандармы били женщин и

детей: он не шевелился. Это его не касалось. Он не был ни палачом, ни

жертвой: он был зрителем – вот и все. Он хотел жить спокойно.

Его пустое, лишенное всякого выражения лицо преследовало меня

долгие годы. Я забыл много других лиц, но не это. Венгерские жандармы

были жестокими. В моей памяти сохранились лишь разрозненные черты их

облика: усы, приклад винтовки, звериная радость в глазах. То же самое с

немцами: я помню их жесты, их хриплые окрики, их ледяную и методичную

жестокость. И лишь его лицо осталось в моей памяти неприкосновенным.

Он не вызывал у меня ненависти или гнева, ничего, кроме простого

любопытства. Я его не понимал. Как можно бесконечно оставаться

зрителем? Как можно по­прежнему обнимать любимую женщину, с жаром –

если не с верой – молиться Богу, мечтать о прекрасном будущем, после ТОО

как видел это? После того как заметил четкую линию, жестко отделяющую

жизнь от смерти, добро от зла?

Я думал о нем в Германии: что он делает? Крепко ли, спокойно ли

спит? Ест ли, когда голоден? Помнит ли он?

Он стал образом всех остальных. Третьей вершиной треугольника.

Между жертвой и палачом существует таинственная связь: они

принадлежат к одному миру, один есть отрицание другого. Логика немцев

была ясна и понятна жертвам. Даже зло и безумие обнаруживают

последовательность, хотя бы даже извращенную.

Но с Другим все иначе. Зритель совершенно для нас недосягаем. Он

видит, оставаясь невидимым. Существует, оставаясь незамеченным. Его

защищают огни рампы. Он не аплодирует и не освистывает, его

присутствие неуловимо. присутствуя, он еще менее причастен, чем если бы

отсутствовал. Он не говорит ни «да», ни «нет», ни даже «может быть». Он

ничего не говорит. Он есть, но ведет себя так, словно его нет. Хуже, словно

нас нет.

Значит, все дело в нем.

Идти к нему было еще слишком рано. Он наверняка еще не вернулся

со службы. Мне было нечего делать, и я решил воспользоваться

оставшимися до вечера временем, чтобы прогуляться по остальной части

города. Я дошел до Маломкерта, что значит «Сад ветряных мельниц», куда

обычно приводят детей послушать рассказы о подвигах Рожи Шандора,

знаменитого разбойника, который много веков назад развлекался тем, что

раздавал бедным то, что отнял у богатых. Говорили, что одна из окрестных

пещер служила ему тайником. Тот, кто ее найдет, станет обладателем

сокровищ, которые разбойник награбил в последние дни перед смертью и

не успел отдать горячо любимым беднякам.

Немного дальше я наткнулся на деревянную хибару Марты, старой

пьяницы, проклинавшей детей за то, что они швыряли в нее камни.

Возможно ли, что она еще жива? Хибара была пуста. Уже многие годы здесь

никто не бывал. В воздухе пахло запустением и гнилью. Марта, гроза

детей, уже никогда не будет их проклинать. Бедная Марта! Казалось, она

стремилась вызвать у всех ненависть к себе. Почему ей так нужно было

91

отвращение? Кем она была? Была ли она когда­нибудь молодой, красивой,

счастливой? Или она родилась такой – старой, грязной, отвратительной? Ее

считали ведьмой, которая спит с сатаной. Говорили, что она может убить

человека, произнеся тайное заклинание, дававшее ей власть над силами

природы. Еще говорили, что в своей лачуге она превращает песок в золото,

а добро в зло. При ее жизни никто не решался перешагнуть порог хибары:

говорили, что его охраняют две черные собаки, два кровожадных чудовища.

Марта умерла, и ее лачуга опустела. В нее не заглядывает даже ветер.

Я вернулся к Маломкерту и сел на краю озера, берега которого заросли

темной грязно­зеленой тиной.

Здесь мир был неподвижен. Земля перестала вращаться. Все дышало

покоем. Из города сюда не проникал ни один звук. Ветерок ласкал деревья,

нашептывая позолоченным листьям им одним понятны тайны. Время

остановилось, став вещью, которую рассматривают, исследуют, открывают.

Я испытывал странное умиротворение и был в согласии с самим собой. Все

мое детство лежало передо мной на поверхности озера. Я сделал то, что

религиозные евреи называют хешбон га­нефеш, – пристально вгляделся в

свою душу. Какой была моя жизнь? Я страдал и заставлял страдать других,

получал и отдавал, надеялся и отчаивался. И что теперь осталось от моей

жизни? Вскоре я окажусь лицом к лицу с человеком и буду задавать ему

вопросы в качестве судьи, обвинителя или зрителя. Потому что в эту игру

можно играть бесконечно: тот, кто наблюдает зрителя, сам им становится.

Он, в свою очередь, будет допрашивать меня. И какая же из двух наших

жизней окажется тяжелее на весах?

Солнце плавно спускалось к горизонту, поджигая облака,

преграждавшие ему отступление. Вода в озере потемнела, точно она уже

содержала в себе частички ночи. Шуршали листья. Я закрыл глаза. Сидя на

желтой траве, прислонившись спиной к стволу дерева, я услышал голос,

звавший меня по имени. Оглядевшись по сторонам, я понял, что это

шептало не дерево, а мама. Я спросил ее: «Почему ты сюда пришла?» Она

ответила: «Я замерзла». Я сказал: «Пойдем домой». Она возразила: «Не могу.

Разве ты не видишь, что я дерево?»

Стрелки моих часов миновали шесть. Пора уходить, возвращаться в

город. По дороге мной на секунду овладевает беспокойство: Он теперь

живет в другом месте! Он уже умер! Я ускоряю шаги.

Улицы, по которым торопливо возвращались с работы толпы людей,

напоминали колеблемый ветром лес. Все шли быстро, спеша вернуться к

домашнему теплу.

Я остановился перед его домом. Окно освещено. Вход был со двора. Я

на мгновение задумался: в самом ли деле это акт свободной воли? Я сделал

глубокий вдох и толкнул дверь, не потрудившись постучать. Она была

открыта. В Серенчевароше двери не запирают даже на ночь. Коридор. В

конце его комната, выходящая на улицу. Я вошел совершенно бесшумно. Я

чувствовал, как сильно бьется мое сердце.

Вот он.

Сидя ко мне в профиль, облокотившись о стол, он читал книгу. Это

был он. Я узнал бы его из тысячи. Большая круглая голова, совершенно

лысая. Он не изменился. Но теперь на нем были очки. Символ анонимности.

92

Среднестатистический человек. Я молча наблюдал за ним. По его лысине

прогуливался комар: он не замечал. Неподвижно стоя, я пристально

вглядывался в него без гнева, без презрения. Я не испытывал ничего, кроме

любопытства. Вдруг он почувствовал чье­то присутствие. Он медленно

перевел взгляд на дверь, заметил меня и вздрогнул.

– Что вам надо?

Опираясь о стол, он стоял ко мне лицом. Это лицо я видел в окне.

Большие холодные глаза, непроницаемые, как лед на реке. Поразительное

отсутствие бровей. Переходящий в шею подбородок. Сама невинность: то,

что не существует, невинно. «Я хочу пить», – говорила моя сестренка.

– Кто вы?

Я не ответил. Это его не касалось. Я есмь, и этого с него хватит. Я не

определял себя по отношению к нему. Я вошел и стал ходить по комнате,

точно она интересовала меня независимо от него. Буржуазная мебель. Все

массивное, тяжелое. Даже радиоприемник размером со шкаф. на стене

фотография солдата с висячими усами; вероятно, его отец. На эмали

портрет матери в юности. Держа руку у подбородка, она кокетливо

улыбается. «Я хочу пить», – говорила моя сестренка.

– Вы из полиции?

Он следил за мной взглядом. Он был бледен и часто моргал. Его

беззвучно шептавшие губы дрожали. Он снял очки, чтобы положить их на

стол, и чуть не уронил. Я снова посмотрел на эмалевый портрет: моя мама

тоже улыбалась, но в ее улыбке не было ни тени кокетства. Напротив, она

была скромной, сдержанной, застенчивой. «Я тоже хотела пить, –

говорила мама, – но стеснялась сказать».

– Вы не из полиции!

Он понял это по тому, как я рассматривал улыбку, оставленную его

матерью. В нем произошла резкая перемена. Он больше не боялся. Он

принадлежал к той категории людей, которые боятся только полиции. Я

был не из полиции, следовательно, нечего бояться. На приемнике стояло

зеркало. Небритые щеки придавали мне мрачный и злобный вид, но на

полицейского я похож не был.

– Что вам надо? – спросил он решительным тоном.

– Унизить вас, – ответил я.

«Пить», – просила сестренка. У нее были самые красивые в мире

волосы. В них любили играть солнечные лучики. Но в тот весенний день, в

субботу, ее голову покрывала шаль, точно она была вдовой, старухой. Ей

было восемь лет. «Я очень хочу пить», – говорила она. Я не мог принести

ей воды. Жандармы охраняли ворота. Выходить запрещалось. А он стоял у

окна и смотрел.

– Я пришел издалека, – сказал я. – Я пришел издалека, чтобы вас

унизить.

Я хотел увидеть его на коленях, увидеть, как он целует пыль на моих

ботинках. Заставить его ощутить вкус одиночества тру́сов. Превратить его в

грязную тряпку. Я хотел лишить его собственного образа, разрушить его

личность, изгнать из него гордость, самоуважение, уверенность – подобно

тому, как уводят детей от разлагающегося трупа.

– Я хочу пить, – сказал я. – Дайте мне вина.

93

Он обошел стол, открыл буфет и достал бутылку «токая» и два бокала в

форме перевернутых конусов. Он спокойно поставил их на стол. Я велел

ему наполнить бокалы. Он их наполнил. Бутылка в его руке не дрогнула. Я

взял свой бокал в правую руку. Он хотел сделать то же. Я его остановил. Он

согласно кивнул и стал ждать. Мы молча оглядели друг друга. Каждый из

нас оценивал силу другого. Он выдержал мой взгляд. Мои пальцы сжимали

бокал, так что стекло едва не треснуло. Мне хотелось крикнуть: «Опусти

глаза, подонок! Опусти! Чтобы они не отрывались от пола!» Мой взгляд

выкрикнул эти слова. Он не сдался. В его непроницаемых глазах

ощущались глубокий внутренний холод, непробиваемая ледяная стена.

Молчание делалось все более тяжелым. Он не проявлял ни малейших

признаков слабости. Он видел во мне врага, а в нашем противостоянии –

дуэль. Он считал меня равным себе. И тогда внезапным – хотя и заранее

продуманным – движением я выплеснул вино ему в лицо. Его глаза

сузились. Тяжелые желтые капли потекли по его лицу, оставшемуся

бесстрастным. Я схватил второй бокал и поднял на уровень его глаз, чтобы

он видел: он не смотрел. Его глаза не отрывались от моих. «Опусти глаза,

сволочь! Их место там, на земле!» Он принял содержимое второго бокала так

же спокойно, как и первого.

– Налейте, – приказал я.

Ни слова не говоря, он опять подчинился, но его взгляд потемнел.

Наполнив бокалы до краев, он подвинул их поближе ко мне, чтобы я мог их

взять.

– Поговорим, – сказал я.

– О чем?

– Суббота, весна. Тысяча девятьсот сорок четвертый год. По одну

сторону – евреи, по другую – вы. Вас разделяло только окно – это окно.

– Вспоминаю.

– Со стыдом?

– Нет.

– С угрызениями совести?

– С печалью?

– Тоже нет. Без всяких эмоций. Это воспоминание не связано ни с

какими чувствами.

Я слегка наклонился вперед.

– Что вы ощущали?

– Ничего.

– Снаружи детей терзала жажда. Что вы чувствовали?

– Ничего.

– Снаружи мужчины отводили глаза, чтобы не видеть. как их дети

корчатся от боли. Что вы чувствовали?

– Ничего.

Молчание. Затем он добавил:

– Совершенно ничего. Моя жена плакала на кухне. А я нет. Она была

грустной и подавленной. А я нет.

Опять молчание, и снова он:

– Говорю вам, я ничего не чувствовал. У меня было странное

впечатление, будто я присутствую при какой­то игре. Я не понимал игру,

94

которую вы начали, вы с одной стороны, немцы и жандармы – с другой. А я

в ней не участвовал.

Игра! Впервые за вечер во мне закипела глухая ярость. Потому что он

был прав. Все напоминало игру. Конечно, умирали по­настоящему, но дело

было не в этом. Важно то, как человек идет на смерть. А мы шли на смерть,

точно это была игра. Мы не протестовали, не боролись, мы приняли роль

жертв. Сопротивление, пусть даже плохо организованное, дало бы нам

значительные шансы на успех. Но мы не сопротивлялись. Мы позволили

увести себя, как стадо овец. В самом деле игра! Греческая трагедия, где

герои обречены заранее, задолго до того, как поднимется занавес. В

Серенчевароше, в Мармарошсигете и в тысяче других городов Европы евреи

слепо подчинились беспощадной воле невидимого режиссера. Повсюду

первый, второй и последний акты разворачивались одинаково. Один жест –

только один, один выкрик – только один, одно движение, не

предусмотренное сценарием, – и все могло бы пойти иначе: актеры

вернулись бы к своему настоящему Я. Но никто не сделал этого движения и

не издал этого крика. Жертвы были образцовыми жертвами. Конечно, они

не знали. Конечно, им были неизвестны продолжение игры и конец. Но они

должны были знать. Они могли узнать. Ведь были те, кто знал, кто видел.

Их не хотели слушать. Им не давали говорить. Им затыкали рот. Их готовы

были закидать камнями. Таковы были правила игры.

– Я не чувствовал никакой грусти, – продолжал он. – Я вспоминаю: на

другой день после вашего отъезда я прогуливался по опустевшему городу.

Ваши вещи валялись на улицах, словно исторгнутые землей. Тут и там

совершенно пьяные люди пели и плясали. Но я ни к чему не притронулся.

Мне казалось, будто я на сцене через час после окончания спектакля.

Кровь стучала у меня в висках. Во мне боролись угрызения совести,

стыд, гнев. Теперь я его ненавидел. В конце концов не мне надо было

защищаться. Даже если он был прав (а сердце подсказывало мне, что он

прав), это не оправдывало его позицию зрителя. Он тоже мог бы прервать

игру. Ему достаточно было спуститься во двор синагоги и предупредить

евреев: «Добрые люди! Послушайте меня! Не поддавайтесь! Будьте

осторожны! Это не игра!» Он этого не сделал.

– Трус! – крикнул я и стукнул кулаком по столу. – Ваша трусость

омерзительна. У вас не нашлось мужества ни творить зло, ни творить добро.

Вас очень устраивала роль зрителя. Убивают? Вы ни при чем. Как

стервятники, грабят дома? Вы ни при чем. Дети хотят пить? Вы ни при чем.

Ваша совесть спокойна. «Невиновен, господа судьи!» Ваша трусость мне

отвратительна! Вы хотели бы играть на стороне тех, кто выигрывает! Легко

говорить: «Я – это я, а они – это они и пусть идут к черту!» Легко говорить:

«Это обман. Они только играют». А кто дал вам право судить, кто играет, а

кто нет, кто умирает, а кто притворяется? Кто так хорошо научил вас

отличать страдание от его личины?

Я оставил его и подошел к окну, к тому месту, где он стоял много лет

назад. Вдали раздался голос: «Ты поздно вернешься?» Ответа я не слышал.

Во всяком случае, десять тысяч евреев Серенчевароша не вернутся. Ни рано

и ни поздно. Ни сегодня и ни завтра. Они играют в отсутствующих. Это

любимая игра мертвых. Так же как смерть – любимая игра евреев.

95

Вот публика, для которой вы играли, Калман. И вы, Герш­Лейб и

Менаше. И ты, сестренка. Вы были жалкими комедиантами! Вы не выжали

из публики ни слезинки, ни вздоха, ни возгласа ужаса. Ничего. Сто раз

ничего. Старая пьяница Марта достигала большего: она по крайней мере

вызывала ужас и стыд. А вы вызывали одно безразличие. Зритель был

разочарован. Ваша игра ничего в нем не пробудила. Говорю вам: ничего.

Никакого волнения, никаких чувств. Его жена плакала на кухне. А у него,

зрителя из ложи, глаза и сердце остались сухими. Вы плохо играли! Ты

хотела пить, сестренка? Нет, ты только изображала жажду. И ты делала это

плохо. Твоя игра никого не убедила.

– Вы меня ненавидите, да?

Я обернулся. В его голосе внезапно зазвучали живые нотки. В лице

появилась некоторая напряженность.

– Нет, – сказал я. – Я вас не ненавижу.

И после паузы добавил:

– Я вас презираю. Это хуже. Тот, кто вызывает ненависть, в отличие от

того, кто вызывает презрение, остается человеком. Палачей не презирают:

их ненавидят. им желают смерти. Презирают только трусов. Тех, кто

подобно вам укрывается в башне из слоновой кости и говорит себе: «Весь

мир – театр! Ах, как приятно, когда он щекочет нам нервы!» Объектом

ненависти может быть только человек. У нее есть свое измерение, свои

темы, свои мотивы и даже своя гармония. В некоторых случаях ненависть

может возвышать человека, а презрение одномерно: оно всегда унижает.

Он заметно побледнел. Глаза стали узкими щелками. Он стоял прямо,

держа руку на животе, точно от боли.

– Вам это не удастся, – произнес он. – Вы меня не унизите. Вы играете,

но со мной это не получится. Я отказываюсь с вами играть.

Он пристально изучал меня, и его холодный взгляд стал жестким и

острым, как лезвие.

– Вы обвиняете меня в трусости. А вы сами? Кем были вы? Несколько

жандармов – их было меньше десятка – вели вас на бойню. Почему вы не

отняли у них оружие? А? Вы можете объяснить мне, почему?

– Мы не знали, – с трудом выговорил я. – Мы не знали, что нас ждет.

– Неправда! Среди вас были люди, которые знали, которые пытались

вас предупредить, но вы их не слушали. Почему? Вы можете объяснить мне,

почему вы их не слушали?

– То, что они говорили, звучало слишком невероятно, этому

невозможно было всерьез поверить.

– Вы боялись, вы предпочитали иллюзию трезвому сознанию, игру –

проявлению мужества!

Я с трудом сдерживал ярость. Ты хотела пить, сестренка. А он,

зритель, осмеливается тебя судить. Это он обвиняет тебя в трусости. Я

хотел броситься на него, вырвать ему глаза, убить. Такие, как он, не имеют

права жить и судить мертвых.

– Вы правы, точнее – возможно, вы правы. Мы тоже могли бы

действовать иначе. Но вы забываете, что мы были жертвами: нас лишили

не только права жить и пить воду, когда мучит жажда, но также и права

трезво смотреть на мир. К вам это не относится: вы не были жертвой. Вы

96

были за пределами заколдованного круга. Ваш долг был ясен – сделать

выбор. Бороться с нами или нам помогать. В первом случае я бы вас

ненавидел, втором бы – любил. Вы остались у окна – и я вас презираю.

Мой голос звучал спокойно. Мне нельзя было его ненавидеть. Изо всех

сил я старался добиться своей цели – подавить ненависть. Он заслуживал

только презрения. Объектом ненависти может быть только человек, а в

зрителе нет ничего человеческого. Это камень на мостовой, труп

животного, бревно. Он есть, он переживет нас, он неизменен. Зритель

низводит себя до уровня вещи. В сущности, это уже не «он», «ты» или «я», а

только «оно».

Он хотел что­то сказать, но я взглядом приказал ему молчать. Я велел

ему подойти ко мне и встать рядом у окна. Он подошел. Мы повернулись

спиной к комнате и смотрели на двор синагоги. Вероятно, было около

полуночи. Мертвые больше не придут сюда молиться.

– Вам не удастся меня унизить.

Я не обратил внимания на его слова и сказал:

– Вы помните синагогу? Думаете, она разрушена навсегда?

Ошибаетесь. Синагога подобна иерусалимскому Храму. Мудрецы Израиля

говорят, что есть один храм на земле, а другой – на небе. Тот, что на земле

можно превратить в пепел, и это дважды делалось. Но тот храм, что в

небесах, остается в целости, он недосягаем для врагов. Так же и эта

синагога: она существует. Только она перенеслась на небо. Всякий раз,

поднимая глаза, вы будете ее видеть. И вы будете видеть ее так часто и так

отчетливо, что станете умолять Бога лишить вас зрения.

– Вам не удастся меня унизить, – сказал он.

Я снова не обратил внимания на его слова и продолжал:

– Вы думаете, что живете в мире и безопасности, но на самом деле вы

вообще не живете. Такие, как вы, существуют на окраине жизни. Вдали от

людей, вдали от их борьбы, которую вы, конечно, считаете глупой и

бессмысленной. Вы говорите себе, что это единственный способ выжить,

удержаться на поверхности. Вы боитесь утонуть и потому никогда не

садитесь на корабль. Вы остаетесь на берегу, у края моря, и боитесь дойти

даже до прибоя. Пусть корабли уплывают без вас! И неважно, под каким

флагом – под коммунистическим, нацистским или татарским. Это все

равно! Вы говорите себе: связать свою жизнь с жизнью другого человека,

других людей значило бы ее уменьшить, ограничить. Так зачем это делать?

Вы держитесь за свою жизнь. Она вам дорога. Вы не отдадите ее ни

истории, ни родине, ни Богу. Жить спокойно – значит существовать внутри

ничто, вы принимаете ничто. Евреи во дворе синагоги? Ничто. Вопли

обезумевших женщин в вагоне для скота? Ничто. Безмолвие детей,

мучимых жаждой? Ничто. «Все это игра», повторяете вы себе. Кино.

Литература. Увидел и забыл. Но я вам говорю: вы машина, производящая

ничто.

– Я не позволю себя унизить, – сказал он.

И на сей раз я тоже не обратил внимания на его слова и сказал:

– Мертвые евреи, обезумевшие женщины, безмолвные дети – я их

вестник. И я говорю вам: они вас не забыли. Когда­нибудь они отправятся в

97

путь и придут сюда, чтобы топтать вас ногами и плевать вам в лицо. И,

услышав их крики презрения, вы станете умолять Бога лишить вас слуха.

Свежий ветерок подул из окна и ласково коснулся наших лиц, как

дыхание животного. Высоко в небе звезды догоняли друг друга. Скрипнула

дверь. Кто­то тихо запричитал. Вдали горы закутали свои тайны тяжелым

покрывалом.

– Я вам не позволю себя унизить, – сказал он.

На этот раз я ответил:

– Молчите.

Внезапно у меня пропало желание говорить или слушать. Я

почувствовал усталость, как бывает после борьбы, которую ведешь без

особого желания. Я пришел, увидел, принес весть: круг замкнулся. Акт

совершен. Теперь я уйду. Я вернусь к жизни, которую называют

нормальной. Прошлое будет изгнано. Я буду жить, работать, любить. Я

женюсь, буду растить сына, бороться, чтобы защитить его будущее, его

счастье. Кончено. Цель достигнута. Больше не будет скрытого гнева. Не

будет никаких масок. Не будет двойной жизни в двух разных измерениях. Я

обрел цельность.

– Вы в самом деле меня презираете?

Я не ответил. Я и так много говорил. Все уже сказано. Я уеду из

Серенчевароша, из Города Удачи. И больше не вернусь.

– Идемте, – сказал я.

Мы отошли от окна. Два бокала с вином на столе выглядели как­то

очень странно.

– Выпьем, – сказал я.

Я взял бокал и подвинул ему другой. Он взял его неуверенно, не зная,

захочу ли я снова его оскорбить. Около его рта обозначились горькие

тревожные складки.

– Выпьем за актеров, – сказал я. – За актеров, убитых собственной

игрой.

Мы чокнулись и выпили до дна.

– Вы меня не ненавидите, – сказал он.

– Я же вам сказал. Нет.

– Но вы должны меня ненавидеть! – воскликнул он с отчаянием.

– Я вас не ненавижу, – сказал я.

– Я не смогу этого вынести! Вы должны меня возненавидеть!

– Нет, – сказал я.

Он секунду смотрел на меня, и я подумал, что он заплачет. Если бы он

это сделал, я бы его расцеловал. Он не заплакал. Впервые за весь вечер его

лицо дрожало. На висках надулись вены. Он облизнул губы, точно собирая

последние капли вина. Потом улыбнулся странной иронической улыбкой,

смысл которой я понял лишь позднее.

– Я уверен, что вы меня возненавидите.

Теперь на его лице отчетливо проступило страдание, точно невидимая

рука начертила на коже его линии. «В сущности, – подумал я, – человек не

только палач, не только жертва и не только зритель: он палач, жертва и

зритель одновременно».

98

Пора было уходить. Я сказал «прощайте» и, не дождавшись ответа,

вышел, пожимая плечами. Улица была пустынной, сонной. Я направился в

дому доктора Тодора, отцовского друга. Я предполагал провести у него два

дня, оставшиеся до назначенной встречи.

Но человек не может безнаказанно бросать в лицо другому свое

презрение и отвращение. На углу улицы, выходящей на Главную площадь, у

тротуара резко затормозила машина. В то же мгновение дверь машины

открылась, и две руки стремительно втащили меня внутрь. На переднем

сиденье был Зритель. Не успел я покинуть его дом, как он помчался

предупредить полицейского на углу. Наши глаза встретились в зеркале. В

его взгляде был вызов, предвкушение победы, он словно говорил: «Ну уж

теперь вы вынуждены меня возненавидеть!»

– Ты плюнул ему в лицо? – спросил Педро.

– Нет.

– Ты не плюнул в лицо тому, кто на тебя донес?

– Нет, мой друг. Я ему улыбнулся. Я улыбнулся человеку, для которого

я играл роль Бога.

– Это более жестоко, – сказал Педро.

И он в задумчивости провел рукой по лбу: он делал это всякий раз,

когда бывал взволнован.

Дни и ночи проходили в полумраке, который их поочередно поглощал.

Сначала у Михаэля было два временны́х ориентира: хлеб приносили рано

утром, а суп – ближе к вечеру. Но Менахем скоро вывел его из этого

заблуждения. Чтобы совсем их запутать, тюремщики часто меняли порядок

раздачи пищи, так что заключенные никогда точно не знали, день сейчас

или ночь.

Михаэль ощущал угасание своего рассудка, его свет тускнел. Его Я

растворялось в мертвом времени.

Из трех своих сокамерников Михаэль мог разговаривать только с

Менахемом. Конечно, и его тоже коснулось безумие, но по крайней мере он

оставался общительным и его безумие обладало определенной поэтичной

последовательностью.

– Бог – мой хранитель, – любил он говорить. – Пока я под арестом, я

сдаю Ему на хранение все, чем я являюсь, все, чем обладаю. Ночью я вверяю

Ему душу, а днем – разум. По утрам Он возвращает мне душу, а потом

вернет и разум.

– Я отказываюсь от Его услуг, – отвечал Михаэль. – Я беден, а Его

услуги сто́ят слишком дорого. Я предпочитаю таскать свой багаж с собой.

Благодаря Менахему Михаэлю какое­то время удавалось удерживаться

на поверхности. Когда еврей из Мармарошсигета видел, что он слишком –

или недостаточно – грустен, он подходил поболтать с ним, и это была рука,

протянутая утопающему.

Менахем рассказал ему о своем преступлении против государства: он

организовал подпольные занятия иудаизмом. В то время антисемитизм не

только допускался, но и официально поощрялся во всех странах за

Железным занавесом. Раввинов и их учеников арестовывали и отправляли

99

на принудительную работу в лагеря, чтобы они больше не «затуманивали

умы» молодежи. Менахем не был ни раввином, ни преподавателем. Он даже

не был очень благочестивым. Часто случалось, что он нарушал строгие

правила субботы и молился меньше трех раз в день. Перемена произошла в

тот день, когда его сынишка, придя из школы, спросил: «Правда, что

еврейский народ – раковая опухоль истории? Что он питается только

прошлым? Что евреи придумали Бога с единственной целью унизить

человека и помешать прогрессу?» Менахем страшно побледнел.

Его деятельность продолжалась всего несколько месяцев, потом его

арестовали. Его мучители говорили ему: «Мы заставим тебя забыть Бога. Ты

усомнишься не только в Его справедливости и существовании, но и в

собственном». Менахем держался хорошо. Он никогда не ел, не покрыв

голову и не прочтя благословение над хлебом. Даже для ежедневной уборки

камеры он составил особую молитву, которую шептал, проливая обильные

слезы, еще более просветлявшие его взгляд.

– Ты спрашиваешь, почему я так много плачу, – сказал он однажды. –

Я объясню тебе: чтобы выжить. Ты знаешь историю о королевском шуте?

– Не знаю, – не задумываясь ответил Михаэль.

Возможно, он ее знал. Он знал много историй о королях и их шутах,

игравших эту роль не всегда сознательно. Но ему нравилось слушать голос

товарища, выводивший его из оцепенения.

– Однажды король велел позвать своего любимого шута и сказал ему:

«Мне грустно. Мне необходимо посмеяться. Рассмеши меня, иначе тебе не

дожить до завтрашнего утра». Охваченный ужасом шут забыл свое

искусство. Точно его поразило проклятие: он не мог вспомнить ни единой

гримасы, ни единого танца, ни единой песни, которые обычно так веселили

двор. При мысли о скорой смерти он зарыдал. Но ведь всем известно, что

шуты не умеют плакать. Их слезы ни на кого не действуют. Известно, что

они притворные. У плакавшего шута быль столь комичный вид, что король

стал хлопать себя по толстому животу и разразился веселым смехом.

– Это жестокая история, – сказал Михаэль.

– Все истории про шутов жестокие.

– Шут – это ты, Менахем?

– Возможно.

– В таком случае король – это Бог. Ты хочешь Его рассмешить?

– Бог – король, а я всего лишь шут. Но Он не такой король, как прочие,

и я не такой шут, как прочие. Он хочет одного – плакать вместе с нами. В

нас. Для этого наши слезы должны оставаться чистыми и подлинными. Их

источник есть источник жизни.

– А ты знаешь, что находится по ту сторону слез?

– Да. Бог. Бог дет нас по ту сторону всего. Расслабься, мой друг.

Заплачь – и ты обнаружишь, что кора бытия не такая уж толстая и твердая.

Однако Менахему не удалось выжать из друга ни единой слезы. Их

беседа продолжалась много дней и ночей, но Михаэль не сдавался.

Однажды ночью он внезапно проснулся от странных хрипов. Михаэль

открыл глаза и на мгновение в ужасе замер. Человек, которого он прозвал

Нетерпеливым, душил благочестивого еврея. Михаэль вскочил, кинулся на

Нетерпеливого и оттащил его в угол.

100

– Это он взял мое письмо! – вопил тот. – Пусть отдаст! Я его убью!

Менахем был в изнеможении. Он потирал себе шею и тяжело дышал.

Он казался печальным, далеким. Михаэль в тревоге опустился около него

на колени.

– Ты ничего? – спросил он.

– Ничего.

Несколько секунд они молчали, потом Менахем устремил на Михаэля

взгляд, в котором было столько любви, что тот задрожал от волнения.

– Спасибо, друг, – слабо произнес Менахем.

– Замолчи, – ответил Михаэль.

Он вернулся в свой угол и там, уверенный в том, что никто не видит,

впервые заплакал. Слезы принесли ему облегчение, смешанное со стыдом.

Через несколько дней (а может, недель или месяцев?) он позволил себе

заплакать во второй раз.

Это было утром. Войдя в камеру, охранник принес лишь три куска

хлеба.

– Ты, – обратился он к Менахему. – Идем со мной. Тебя переводят.

У Михаэля перехватило дыхание. Он этого не ожидал. Он не

представлял себе, что их могут разлучить. Точно сквозь сон, он увидел, как

Менахем с совершенно непостижимой улыбкой собирает одеяло, ложку и

куртку. Он направился к двери. Проходя мимо Михаэля, он остановился и

обнял его. Он несколько раз повторил одно и то же благословение:

– Да будет с тобой Бог, да будет с тобой Бог!

– Нет, Менахем, тебе Он понадобится больше.

Менахем крепко обнял его и быстро вышел. Михаэль через открытую

дверь увидел его спину и услышал шаги, терявшиеся в бесконечном

коридоре. Он еще прислушался: больше ничего.

И тогда, столь неожиданно обокраденный, на пределе сил, он

прислонился головой стене и зарыдал. Ни Нетерпеливый, ни Безмолвный не

обращали на него внимания. Один искал свое письмо, другой уже ничего не

искал. Безмолвный пристально смотрел перед собой, даже не замечая, что

Менахем – тело, многие месяцы маячившее перед его глазами, – исчез.

Михаэль чувствовал, что идет ко дну. Его одиночество становилось все

более плотным. Оно делало тело тяжелее. Требовались невероятные усилия,

чтобы подняться взять суп, подмести камеру или помочиться в стоявшее

рядом ведро. Его притягивал к себе центр Земли.

Иногда он пытался вызвать в памяти Педро, пытался с ним говорить,

но у него было ощущение, что друг его не слушает. Окутанный туманом и

забвением, испанец был где­то далеко, за горизонтом.

Как ему хотелось сделать что­нибудь невозможное, запретное!

Броситься под машину, отрезать себе язык или ухо, бросить вызов

собственному рассудку, вырыть себе могилу в небе, проделать отверстие в

облаках и наблюдать самого себя на солнце!

Однажды в Париже Михаэль стоял в лифте позади женщины, причем

видел только ее затылок. Он не знал, молодая она или старая, красивая или

безобразная. Внезапно его поразила мысль, даже потребность: а что если

сейчас поцеловать ее прямо в затылок?

101

В другой раз он сидел в автобусе рядом с толстяком, теребившим

потухшую сигару. Михаэль неожиданно его возненавидел. Ему захотелось

крикнуть этому человеку: «Ты скотина!» – и задушить его.

Еще в другой раз он гулял по улице и увидел нищего в мятом пальто,

который встал на колени, чтобы подобрать окурок. Михаэль ощутил

потребность поднять его за воротник и спросить: «Почему ты меня

ненавидишь? Что я тебе сделал?»

Безумие всегда представлялось Михаэлю воротами, ведущими в лес, на

свободу, где все дозволено и все возможно. Там за А не следует Б, дети

рождаются стариками, огонь порождает холод, а лед становится

источником желания. Там звери наделены человеческим разумом, а демоны

обнаруживают чувство юмора. Там все порыв, страсть и хаос. Там отменены

все законы, а те, кто их установил, отстранены. Мир освобождается от

порядка, который держит его в плену. Видимость порывает связь с

существованием. Стул уже не стул, король уже не король, шут перестает

быть шутом и плакать.

Сойти с ума… Почему бы и нет? Достаточно войти в мир

Нетерпеливого и прочесть ему письмо, которое он постоянно требует. Или

создать собственный мир – у него не будет для этого недостатка в идеях.

Может, попробовать? Не лучше ли окрылившемуся птенцу рвануться в

высь? Он упадет и разобьется? Ну и что?

Однажды ночью Михаэля опять разбудило едва не случившееся

убийство. Нетерпеливый накинулся на Безмолвного, яростно сжимая ему

горло. «Отдай мое письмо! Я знаю, что оно у тебя! Потому­то ты и молчишь.

Отдай письмо!»

У мальчика было синее лицо и выпученные глаза. Он не защищался и

не делал попыток высвободиться. Если бы Михаэль проснулся на две

минуты позже, он нашел бы уже труп. С поразительной энергией Михаэль

вскочил и попытался их разнять. Но у нападавшего была мертвая хватка.

Его пальцы сжимали шею юноши, точно клещами, и разомкнуть их было

невозможно. Нельзя было терять ни секунды, и Михаэль схватил

Нетерпеливого за шею и стал ее сжимать. Он сжимал все сильнее, сильнее

и наконец увидел, что убийца оставил свою добычу.

Тогда же и Михаэль должен был разжать руки, но еще долю секунды

он продолжал сжимать шею Нетерпеливого: пальцы его не слушались. Но

он овладел собой и отпустил бесчувственное тело.

В ту ночь Михаэль не сомкнул глаз. К нему приходил Педро. Он

казался немного печальнее обычного. Немного встревоженнее. «Он мертв

или арестован», – подумал Михаэль.

– Ты спас человека, братишка. Я горжусь тобой.

– Я спас тело. Тело, в котором разум спит, а душа умерла, угасла. Я

не горжусь собой.

– Спаси его душу. Ты можешь.

– Нет, Педро. Не могу. Я тоже иду ко дну. Только что я чуть не убил

человека. Мое существо впитывает в себя безумие и ночь. У меня такое

чувство, будто весь мир обезумел. Здесь и везде.

102

Педро улыбнулся: ему что­то вспомнилось.

– Ты улыбаешься, Педро. А я теряю рассудок. У меня не осталось сил. Я

дошел до края. Больше не могу. Я один. Чтобы сохранить рассудок, мне

нужно, чтобы кто­то был рядом. Иначе рассудок начнет разлагаться,

смердеть и извиваться, как змея, чувствующая приближение смерти.

Педро продолжал улыбаться:

– Именно этого я от тебя и хочу: создай мир заново. Верни рассудок

этому мальчику. Вылечи его. Он тебя спасет.

Педро пришел без трубки. Наверное, он мертв или арестован, потому

и не взял ее с собой. Спросить его прямо? Я боялся. Я не хотел услышать

от него: «Я арестован» или «Я умер». Я слушал его, не перебивая. Он

говорил:

– Имеют ценность только такая позиция, такой протест, которые

основаны на зыбкой почве человеческого. Лишь оставаясь человеком,

несмотря на все искушения и унижения, можно противостоять Другому,

кто бы он ни был. Что доказывает Нетерпеливый, ожидающий письма,

которого ему никто никогда не пришлет? Ничего. Его действия при всем

их трагизме столь же тщетны и бесплодны, как движение работающей

вхолостую машины. Неверно видеть свободу только в безумии:

освобождение – да, свободу – нет.

Михаэль встретил рассвет другим человеком. К нему возвращались

силы. Неожиданно он почувствовал себя ответственным за жизнь, которая

составляла неотъемлемую часть жизни всего человечества. Он будет

бороться. Он вновь начнет сотворение мира из ничего. Бог Авраама и

Адама, умоляю Тебя, на сей раз не противодействуй!

К счастью, Нетерпеливого перевели в другую камеру, и Михаэль

остался наедине с юношей. Он поспешил перейти в другой угол. Теперь он

занимал место, прежде принадлежавшее Менахему.

В первые дни он пользовался лишь жестами и взглядами и только

потом прибег к словам. Главное было установить с ним связь, отношения –

неважно какого рода.

Утром – или вечером – он ждал, чтобы мальчик выпил кофе, и тогда

отдавал ему свою порцию. С отсутствующим видом юноша брал вторую

кружку и машинально ее выпивал. На четвертый или пятый день Михаэль

не дал ему вторую порцию и, затаив дыхание, ждал результата: успех или

поражение? Получилось. Мальчик, точно слепой, протянул руку в поисках

того, что ему полагалось. Это жест глубоко растрогал Михаэля.

Через несколько дней Михаэль усложнил эксперимент: когда охранник

принес кофе, он взял обе кружки и спрятал за спину. Мальчик протянул

сперва правую руку, потом левую. Михаэль не шевелился. Он наблюдал:

пробьется ли жизнь сквозь это лицо, сквозь это взгляд? Секунду ничего не

происходило. Все замерло. Земля перестала вращаться, кровь течь, сердце

биться.

И вот лед тронулся. Свет – первый луч света – блеснул в мутном

взгляде. В этой вспышке можно было прочесть человеческую жажду,

человеческое страдание, человеческий вопрос: «Почему ты меня мучаешь?»

103

Со слезами на глазах Михаэль протянул ему еще теплое питье.

Михаэль повторил тот же опыт с хлебом, водой и супом. Рефлексы

мальчика стали отчетливее и быстрее. Через некоторое время его тело уже

отвечало Михаэлю: да, я хочу пить; да, я хочу есть; да, ты мне нужен, чтобы

есть и пить. Этот язык оставался на уровне физиологического, животного,

но Михаэль был полон надежд: остальное тоже придет. Ему уже удалось

пробить одну стену – стену физического восприятия. Мальчик осознавал его

присутствие. Для начала это было уже кое­что. Однако главная борьба и

многочисленные трудности были впереди, и в их преодолении Михаэль мог

рассчитывать только на себя.

Иногда он бывал на грани отчаяния: «Смогу ли я когда­нибудь

прорваться сквозь эту стену, сквозь этот мрак? У мальчика есть прошлое,

откроется ли оно мне? Его безмолвие скрывает радости, страхи, надежды,

поцелуи женщин и унижение, которому его подвергали взрослые. Нарушит

ли он молчание?» Михаэль не знал о нем ничего, кроме того, что мог

прочесть в его глазах. Был ли он в состоянии говорить, понимать других?

Было ли у него имя? Было ли у него когда­нибудь собственное Я?

Когда Михаэль понял, что мальчик его видит, он совершенно

переменился.

Чтобы показать ему пример, Михаэль танцевал, смеялся, хлопал в

ладоши, чесался своими грязными ногтями, гримасничал, высовывал язык.

Ему нужно было показать мальчику, что все это – тоже часть человеческого

бытия. Теперь он говорил целыми днями, пел нескончаемыми вечерами. Он

рассказывал печальные истории и давал волю слезам.

Мальчик смирн слушал, застыв, как статуя, неприступный для

натиска. Слова, слезы, гримасы Михаэля разбивались об него и падали, как

мертвые птицы.

Михаэль часто выходил из себя. Тогда с разъяренным лицом и

сверкающими глазами он хватал мальчика и сильно бил его кулаком в грудь

и тряс за плечи, пока они оба не начинали задыхаться.

– Проснись, черт возьми! Это наша единственная надежда! Один из нас

одержит верх. И если это буду не я, мы оба погибли! Ты слышишь меня?

Все напрасно. Мальчик с всклокоченными волосами оставался нем,

дыша воздухом иного мира.

Михаэль плакал от бессильной ярости.

– Помоги же мне, чертов кретин! Сделай усилие! Встряхнись!

Тот невозмутимо смотрел на него, точно все это его не касалось.

Однажды Михаэль силой открыл ему рот, руками раздвинув челюсти.

– Скажи что­нибудь! Скажи! Одно слово, только одно! Ну давай же!

Тот не реагировал. Если ему и было больно, он никак этого не

обнаружил. Его глаза смотрели сквозь Михаэля, точно его не видя.

– Ты хоть скажи, как тебя зовут! – закричал Михаэль, скрипя зубами. –

Я Михаэль! Слышишь? Ми­ха­эль! Внимательно следи за моими губами:

Ми­ха­эль. А кто ты? Как тебя зовут? Помоги мне, прошу тебя. Это глупо, я

знаю, но так уж получилось. Ты сумасшедший, а я нет, но только ты

можешь спасти нас обоих. Давай­ка потрудись! Помоги мне немножко, черт

возьми! Как тебя зовут?

104

Пустые усилия, напрасный гнев. Мальчик обитал в царстве, куда для

Михаэля вход был закрыт. Там, где он жил, ни боль, ни ласка значения не

имели. Тогда Михаэль снова вооружился терпением. Он должен был

продолжать борьбу во что бы то ни стало.

Тот день, когда юноша неожиданно принялся что­то чертить в воздухе,

был одним из самых счастливых в жизни Михаэля. Слезы выступили у него

на глазах. Значит, не все было безнадежно потеряно и бесплодно. Ему

захотелось упасть на колени и поблагодарить Бога. Он не сделал этого, а

взял руку мальчика, крепко, очень крепко ее сжал и с нежностью произнес:

«Спасибо, малыш. Спасибо». Его рассудок и душа все еще едва теплились,

но Михаэль вновь обрел уверенность.

Теперь он говорил много, точно желая передать мальчику идеи и

ценности, чтобы подготовить его к моменту пробуждения. Михаэль

сравнивал себя с крестьянином: многие месяцы отделяют сев от жатвы.

Сейчас он сеял.

– В этот самый момент, малыш, в мире многие пары думают, что

обнимаются, а другие и вправду обнимаются; многие сердца тяжело бьются,

потому что им хочется быть рядом с тем, кто только что ушел; а в глухой

деревне, в какой­то стране, которая сейчас просыпается или засыпает,

некую женщину – неважно, кто она, – по какой­то причине забивают

камнями, и ничто не может защитить ее от людей; а где­то еще какого­то

человека – неважно, кто он, – покидают вопреки его желанию, и ему больше

нечего ждать от людей. И, однако, я говорю тебе: дружба существует, ее

творят и передают, как тайную магическую формулу, от сердца к сердцу и

из уст в уста.

Я знаю, запутанные пути души часто пролегают только в ночи – в

безбрежной, пустынной и плоской ночи. И, однако, я говорю тебе: из нее

есть выход. Самые прекрасные творения человека рождаются из этой ночи.

Я знаю, малыш, нелегко постоянно жить в поисках ответа. Но кто

сказал, что ответ на главный вопрос существует? Сущность человека

состоит в том, чтобы быть вопросом. Сущность вопроса – в том, что ответа

еще нет.

Но спросить: «Что такое Бог? Что такое мир? Что такое друг?» – значит

утверждать, что мне есть к кому обратиться, есть на кого положиться.

Глубина, смысл, суть человека – это стремление все глубже проникаться

вопросом, все напряженнее сознавать существование ответа, который

человеку неизвестен.

Человек вправе рисковать жизнью, собственной жизнью. Ему незачем

сливаться с судьбой для сохранения своего подлинного Я. Он должен. он

может, рискуя собой, противостоять судьбе и стремиться постигнуть то, что

ему необходимо, вновь и вновь задавать вопросы, опять и опять обращать

взгляд на другого, на друга. Если два вопроса стоят лицом к лицу, это уже

кое­что. Это уже победа. Вопрос, требование, протест, тоска в душе и во

взгляде никогда не угаснут.

То, что я говорю тебе, малыш, то, что сейчас передаю тебе, я узнал от

друга, от своего единственного друга. Он умер или тоже в тюрьме. Он

доказал мне необходимость крепко держаться за человеческое, никогда дот

него не отказываться и научил меня этому искусству.

105

Быть безразличным – неважно почему – значит отрицать не только

ценность жизни, но и ее красоту. Предавая, ты остаешься человеком, мучая

своего ближнего, ты се равно остаешься человеком. Жестокость и слабость –

человеческие категории, безразличие – нет.

Тебе наверняка скажут, что это все игра с переодеваниями и масками.

Ну и что? Прыгни на сцену, присоединись к актерам и тоже играй. Не

оставайся у окна. Подобно птенцу покинь гнездо, но не пытайся достичь

высот, удаляясь от детей, которые хотят пить, и от матерей, в чьих грудях

не осталось молока. Истинные высоты, как и истинные глубины, всегда

оказываются на нашем собственном уровне, в простом и ясном диалоге, в

насыщенном жизнью взгляде.

Настанет день, лед сломается, и ты начнешь улыбаться. Для меня это

будет доказательством нашей силы, нашего единства. Потом ты

встряхнешься, и тени оставят тебя, как лихорадка оставляет больного. Ты

откроешь глаза и скажешь: «Я чувствую себя лучше, болезнь прошла, я стал

другим». Ты назовешь мне свое имя и спросишь меня: «Кто ты?», и я тебе

отвечу: «Я Педро». И это будет доказательством того, что человек выживает

и передает себя другим. Потом, в другой тюрьме, кто­нибудь спросит тебя о

твоем имени, и ты скажешь: «Я Михаэль» И тогда ты узнаешь вкус самой

подлинной из всех побед.

Михаэль совсем обессилел. Ночь отступала перед ним, кА на рассвете в

горах.

У юноши было библейское имя Элиэзер, что значит Бог внял моей

молитве.

Легенда рассказывает, что однажды человек обратился к Богу с

такими словами:

– Давай поменяемся. Стань человеком, а я стану Богом. Только на

одну секунду.

Бог ласково улыбнулся и спросил:

– А ты не боишься?

– Нет. А Ты?

– А я боюсь, – ответил Бог.

Однако Он выполнил просьбу. Бог стал человеком, а тот занял Его

место и тут же воспользовался своим всевластием: отказался вернуться в

прежнее состояние. Поэтому ни Бог, ни человек больше не были тем, чем

они казались.

Прошли годы, столетия, может быть, даже вечности. И неожиданно

драма достигла кульминации. Прошлое для одного и настоящее для другого

стали непомерно тяжелым бременем.

Но освобождение одного было связано с освобождением другого, и

потому они снова начали разговор, отзвуки которого доносятся до нас в

ночи. Эти отзвуки полны ненависти, сожаления и особенно – бесконечной

тоски.


106




home | my bookshelf | | Город Удачи |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу