Book: Дух времени



Дух времени

Анастасия Вербицкая

Дух времени

Купить книгу "Дух времени" Вербицкая Анастасия
Дух времени

ЛИТЕРАТУРНАЯ «ЗВЕЗДА» РУССКОГО МОДЕРНА

В России женская литература имела давние традиции. Князь Н. Голицын в своем «Библиографическом словаре русских писательниц» (1889) дал сведения о 1286 женщинах, занимавшихся трудом литератора. Среди избранных ими литературных жанров на одном из первых мест стоял роман. Именно эта большая эпическая форма вместе со столь контрастировавшей, на первый взгляд, с ней формой лирического стихотворения явились теми сферами, где писательницы могли наиболее глубоко раскрыть основные для них темы судьбы женщины, ее предназначения и особенностей восприятия мира. Но главной темой русского «женского романа» XIX века было раскрепощение и равноправие. Мечты о женской эмансипации распространились в России вместе с переводами романов Жорж Санд, легендами о жизни их создательницы и начали претворяться в жизнь и отражаться в литературе с 60-х годов. Героики А.Я. Панаевой, Евгении Тур, Н.Д. Хвощинской — юные девушки, прекрасные молодые женщины — борются за право свободного выбора спутника жизни, за признание их голоса равным и значимым в решении семейных проблем. Но почти сразу же вопросы психологии любовных и семейных отношений перекрываются и принижаются в своем значении (и в жизни, и в литературе) проблемами социальными. Эмансипация начала трактоваться прежде всего как равное с мужчиной право на высшее образование и на труд. Женщинам сначала разрешили, затем запретили быть вольнослушательницами в университетах. Чтобы получить высшее образование, наиболее настойчивые и способные были вынуждены уезжать за границу, а для юридической свободы — прибегать к «фиктивному браку». Долгое время шла борьба за открытие Высших Женских курсов, первые из которых — Петербургские — открылись лишь в 1878 году.

Для героинь женских романов 70—80-х годов счастья с любимым человеком уже недостаточно, они обычно гибнут от непосильного самостоятельного труда, не позволяющего выбиться из нужды, или же от отсутствия дела, не связанного с привычными семейными обязанностями. Так, например, в романе «Одна из многих» (1879) популярная писательница тех лет О. Шапир выводит героиней богатую дворянку Еву Симборскую, которая по любви выходит замуж за революционера-народника, но кончает жизнь самоубийством, так как муж, отвергает ее стремление стать его товарищем по борьбе. «Новая» жизнь Евы оказывается такой же бесцельной, как и прежняя.

В конце XIX — начале XX века произошел новый поворот в осмыслении русской общественной мыслью и прежде всего самими женщинами цели и смысла эмансипации. На Западе и в самой России набирает силу феминистское движение, ставящее своими целями борьбу за политическое, социальное и психологическое равноправие женщин. В 1896 году представительницы России приняли участие в Международном женском конгрессе в Берлине. В 1900 году на следующем подобном конгрессе в Париже писательница Е. А. Чебышева-Дмитриева выступила с докладом «Русская женщина в литературе и журналистике», после которого съезд постановил выразить сочувствие русским писательницам, работающим в тяжелых социальных и психологических условиях. 3 мая 1906 года представители Государственной Думы получили петицию о политическом и гражданском равноправии женщин за многими сотнями подписей. В 1908–1909 годах организуется и проходит первый Всероссийский женский съезд, всесторонне рассмотревший положение женщины в России. При этом, наряду с продолжением борьбы за достижение равного с мужчиной общественного статуса, женщины, и в частности писательницы, вновь возвратились к идеям 60-х годов, когда отстаивалось право на свободное чувство. Достигнутое к концу века общественное положение женщины, не зависимой от мужчины в добывании средств к существованию, так же как и он, способной быть врачом, учителем, художником, заставляло иначе взглянуть на ее семейный статус «домашней рабыни», покорно влачащей цепи, быть может, ненавистного супружества, задавленной догмами «исконно женской» морали. Любопытно, что в это время происходит переосмысление судьбы такой легендарной для предшествующего этапа женского движения личности, как Софья Ковалевская. Ее жизнь, воспринимавшаяся как блестящая научная карьера, была путеводной звездой для многих девушек, рвущихся к осмысленному существованию. Но лишь в начале XX века приоткрылась завеса над психологической драмой любви, пережитой Ковалевской, не сумевшей обрести гармонию в сфере чувств. То, что теперь эти вопросы, ранее табуированные, загнанные и в жизни, и в литературе в подсознание, возникают как бы из небытия, говорит о дальнейшем развитии женского самосознания. На него влияет и ставшая в конце XIX века в России популярной философия Ф. Ницше, подвергшего ревизии систему прежних моральных ценностей. Новые идеи рождают и новых писателей, среди которых одной из наиболее интересных была Анастасия Алексеевна Вербицкая.

А.А. Вербицкая (урожденная Зяблова) родилась 11 февраля 1861 года в Воронеже. Мать ее происходила из артистической среды, и театр для будущей писательницы на всю жизнь остался Храмом искусства, поднимающего человека над прозой и суетой буден. В 1870–1877 годах Вербицкая училась в московском Елизаветинском женском институте и уже там «прославилась» как талантливая рассказчица. Она вспоминала: «Я начинала рассказывать: стихотворения в прозе, новеллы, романы… Что это был за экзотический мир! Все красавцы и красавицы, все князья и графини… Приподнятые чувства, мелодраматическая ситуация, необычайно запутанная интрига и пламенная любовь…»[1]

После окончания института Вербицкая была вынуждена сразу же качать зарабатывать на жизнь тяжелым трудом гувернантки. Но для нее труд стал не только необходимостью, но и средством самоутверждения. Имея способности к пению, Вербицкая в 1879 году поступила на вокальное отделение Московской консерватории. Но окончив два курса, она не смогла продолжить учебу из-за недостатка средств и вернулась к преподаванию. Княгиня Волконская пригласила ее работать учительницей музыки и регентом хора в Елизаветинском институте. Впоследствии этот эпизод своей жизни Вербицкая отобразит в судьбе одной из героинь романа «Дух времени» — Кати Эрлих. 19 мая 1882 года она вышла замуж за небогатого инженера А. В. Вербицкого. Из-за замужества Вербицкой пришлось оставить высокооплачиваемую должность в женском институте, так как по его уставу учительницами в нем могли быть только вдовы или незамужние. Она устроилась преподавательницей пения сначала в 5-й, затем в 4-й женской гимназии, где и проработала 19 лет. Даже растущие с каждым годом семейные заботы (Вербицкая родила трех сыновей) не заставили ее бросить преподавательскую деятельность.

Постоянная забота о куске хлеба заставила Вербицкую искать новую сферу приложения своего труда. Она занялась журналистикой, работая сначала корректором, затем автором компилятивных обзоров иностранной прессы. В 1885 году Вербицкая заведовала политическим отделом в газете «Жизнь». Неожиданно газета закрылась, и ее сотрудники оказались выброшенными на улицу с невыплаченным жалованьем. «Бедствия моих товарищей так потрясли меня, — отмечала Вербицкая в „Автобиографии“, — что у меня появилась неодолимая потребность рассказать все это в печати. Я стала писать»[2]. Так появилась повесть «Первые ласточки», опубликованная в 1887 году под редакционным заглавием «Разлад». Уже в этой повести обозначилась главная тема творчества Вербицкой — борьба за женскую эмансипацию — и появилась ее излюбленная героиня — бунтарка, гибнущая в неравном противостоянии житейским обстоятельствам. Как и в большинстве произведений Вербицкой, в основе сюжета лежала сказка о Золушке, встретившей «прекрасного принца». Но героиня отказывалась пойти на компромисс — стать подругой полюбившего ее богача и бросить попытки существовать своим трудом. Умирая от скоротечной чахотки, она завещала другим «первым ласточкам» женской эмансипации продолжить ее борьбу.

После появления «Первых ласточек» Вербицкая продолжала писать, но ни одно произведение не удавалось издать. Только в 1894 году Михайловский заинтересовался ее рассказом «Пробуждение» и опубликовал его в «Русском богатстве».

Обычные герои прозы Вербицкой 90-х годов — представители «низов» русской интеллигенции: мелкие служащие, врачи без практики, бедствующие актеры, студенты, курсистки… Во многих произведениях представал катастрофический ужас одинокого существования человека в большом городе, где жизнь невольно разводит людей в разные стороны и гибель одного оказывается незамеченной другими. В эти годы имя Вербицкой прочно вошло в литературу. Она печаталась в известных журналах демократического направления «Русское богатство», «Мир Божий», «Образование». «Жизнь» и др.

Вербицкая много сил отдавала общественной деятельности, участвовала в различных обществах по улучшению жизни женщин и учащейся молодежи, выступала на благотворительных вечерах, отдавала свои произведения в сборники, средства от продажи которых шли на материальную поддержку студентов и курсисток.

Первые произведения Вербицкой были написаны в традиционном русле «женской» беллетристики конца века. Ее героини, ищущие новых путей в сфере общественной деятельности, оставались верны старой семейной морали. Но постепенно мировоззрение писательницы менялось. В конце 90-х годов Вербицкая открыла для себя философию Ф. Ницше, и у нее, последовательной феминистки, произошло крушение прежде заповедных моральных догм, оказавшихся еще одной ложью, сковывающей современную женщину.

Изменение мировоззрения наметилось в повести «Освободилась» (1899), стало более определенным в «Истории одной жизни» (опубл. в 1903) и ярко проявилось в повести «Наши ошибки». Ее героиня, узнав о супружеской измене, фактически толкала мужа на самоубийство. Сообщением о его смерти и начиналась повесть. Но затем молодая женщина осознавала, что сама, из-за ложных догм, погубила свое счастье. В финале она мечтала о новом мире, который откроется перед женщиной, победившей предрассудки: «Я грезила о вечной любви, я ревновала, терзалась изменой, требовала рамок для свободного чувства. У женщин далекого будущего не будет этой дисгармонии. И они станут счастливее нас». И мужчина, и женщина «возьмут любовь, как радость, как необходимость, как краски жизни и ее музыку, как красоту… Но — души и жизни своей они любви не отдадут. Не поставят ее в центр всего, как делали мы, — не оплачут, утратив ее, кровавыми слезами, не станут банкротами, а пойдут свободными и гордыми дальше, беря попутно радости, благословляя за них судьбу…»[3]

С 1902 года Вербицкая занялась издательским делом. Она организовала публикацию около 20 книг иностранных писательниц, посвященных «женскому вопросу». Вся выручка от изданий, за вычетом средств на бумагу, поступала в пользу женщин-переводчиц. Чтобы быть полностью независимой, с 1903 года Вербицкая перестала печатать свои произведения в журналах и стала сама издавать свои книги: «Мотыльки» (1904), «Счастье» (1905), отдельные издания опубликованных ранее повестей «История одной жизни» (1903), «Чья вина» (1904).

Подобно многим демократически настроенным интеллигентам, писательница восторженно встретила революцию 1905 года. Под впечатлением событий 9 января написаны повести «Светает» и «Крылья взмахнули». Живя в Москве, Вербицкая оказалась в центре происходивших там революционных событий. У нее были давние контакты с социал-демократами. Она неоднократно помогала революционным организациям материально и хорошо знала многих руководителей Московского вооруженного восстания. В момент максимально острого столкновения противоборствующих сил — 7 декабря 1905 года — она предоставила свою квартиру для заседания Московского Комитета РСДРП(б), что было тогда весьма опасно и являлось актом гражданского мужества. «Революция, — писала она критику А.А. Измайлову в 1910 году, — тоже парализовала мое творчество, если можно так выразиться. Было не до романов. Я писала статьи, воззвания, письмо Шварцу, я горела и плакала. Когда казнили Шмидта, я была как безумная, написала статью против смертной казни. Но газеты отказались ее поместить, уже начиналась реакция. У нас, например, в Москве, когда закрыли „Жизнь“, не осталось ни одной смелой газеты. И вот я начала писать „Дух времени“, вся еще полная отзвуками этой удивительной эпохи, и с большими перерывами 2 года я работала над этой вещью. Ничего не печатала, ничего не издавала»[4].

Новый роман Вербицкой имел оглушительный успех у читателей и подвергся почти столь же оглушительной критике со стороны рецензентов. Именно с «Духа времени» начался небывалый рост популярности писательницы. Роман стал бестселлером. За 4 года он выдержал 3 издания общим тиражом 51 000 экземпляров. В чем же заключался секрет неожиданного литературного взлета Вербицкой, которая, казалось, прочно занимала свое скромное, но приличное место среди «идейных» беллетристов второго ряда?

Одной из главных причин была резкая смена ее художественной манеры.

В 1890—1900-х годах в европейском искусстве сформировалось стилевое направление, именуемое Art Nouveau, Jugendstil, Sezessionstil, «новый» стиль, стиль модерн. Он стремился вобрать в себя настроения и дух своего времени, аккумулировать его философию, эстетику, социальную проблематику. Основной стилеобразующей категорией модерна стал «панэстетизм». Красота признавалась главной целью искусства и, в то же время, средством преображения жизни. «Панэстетизм» был истоком для идеи жизнестроительства — пересоздания мира творческой волей художника. В связи с этим отношение искусства к действительности приобрело двойственный характер. С одной стороны творец черпал вдохновенье в пластических природных формах, с другой — преображал их, созидая свой мир — высшую реальность. Модерну присуще также стремление к «синтетическому искусству», проникновению его во все сферы человеческого бытия и быта. Из этого проистекал дуализм модерна как стиля, одновременно и элитарного, и демократического. В пластических, пространственных и прикладных искусствах наблюдается стремление стереть границы между художественными образцами — «высоким искусством» — и тиражированным ширпотребом, доступным каждому. Чертой времени стали выставки, охватывающие разнообразные предметы, выполненные в стиле модерн. Так в Москве в конце 1902 года прошла большая выставка «архитектуры и художественной промышленности нового стиля», а весной 1903 года в Петербурге — выставка «Современное искусство». На ней экспонировались «образцовые» интерьеры жилых помещений: «столовая» А. Бенуа и Е. Лансере, «будуар» Л. Бакста, «чайная комната» К. Коровина и т. д. Предполагалось, что эти образцы станут основой для создания типовых интерьеров, формирующих целостную художественную среду. «Общепринятый „набор“ декоративных мотивов и предметов прикладного искусства в интерьерах русского модерна роднил между собой скромные квартиры людей „среднего достатка“ и жилые покои дворцов я богатых особняков, создавая иллюзию общедоступности, демократичности этого стиля. Действительно, модерн во многом нивелировал художественные вкусы в быту, сделав общераспространенной точку зрения „просвещенного обывателя“. От таких элементов убранства, как мебель, драпировки, декоративные вазы, фарфор, стекло, люстры и настольные лампы, часы и барометры, до общепринятого набора репродукций модных художников в „текучих“ резных рамах — на всем лежала неизгладимая печать стиля модерн, терпкий привкус, в чем-то роднивший между собой массовые ремесленные образцы и произведения подлинного искусства»[5], Свойством русского модерна было переплетение в нем романтических тенденций. При этом своеобразное «оправдание» получали «низшие» жанры и формы искусств, ранее выпадавшие из поля зрения художников. Происходила эстетизация утилитарных элементов человеческого существования. Стиль сходил в жизнь «просвещенного обывателя» через эстетику «мелочей» — посуды, вывесок, одежды, виньеток на почтовых конвертах и т. д. Через них «рядовой» человек как бы приобщался к грядущему целостному миру, преображенному красотой.

По художественному методу ранние произведения Вербицкой принадлежали к кругу предчеховской реалистической литературы. Используемые ею жанры, герои, средства типизации, архитектоника — все было «узнаваемым» к привычным для так называемой «идейной» беллетристики конца 80—90-х годов. Неслучайно критики, с похвалой отзываясь о прогрессивной направленности произведений Вербицкой, почти не упоминали об их эстетических достоинствах или недостатках — настолько они были обычными или даже банальными.



В романе «Дух времени» Вербицкая отбросила почти все художественные приемы прежнего творчества. Новому «духу времени», бурной политической, социальной, культурной жизни России 900-х годов уже не соответствовали «серенькие», «хмурые» герои и «типичные» обстоятельства. В поисках адекватных художественных средств Вербицкая обратилась к романтическим традициям, которые после заката «высокого» романтизма спустились вниз, в так называемую «массовую» литературу к стали достоянием литературного «бульвара». Идя в русле художественных исканий модерна, Вербицкая реабилитировала формы бульварного или сенсационного романа.

«Дух времени» основан на поэтике исключительного. Все главные герои романа — недюжинные натуры, нарушающие привычные стереотипы своих социальных модулей. Купеческий сын Тобольцев лишен чего бы то ни было «купеческого», он — необыкновенный артистический талант, сопоставимый со знакомым Вербицкой Константином Алексеевым, более известным теперь под своим сценическим псевдонимом «Станиславский». Его друг Потапов — не «рядовой» революционер, а видный партийный деятель, один из вождей Московского вооруженного восстания. Катя Эрлих — не просто учительница музыки, а гениальная пианистка. Если же герой лишен какого-либо таланта, то он, по крайней мере, наделен необыкновенной внешностью. Таким образом, персонажи нового романа стали похожи на героев давних рассказов юной Анастасии: «все красавцы и красавицы, все князья и графини…»

Изменились и принципы сюжетосложения. На смену однолинейному «жизнеподобному» повествованию пришла свойственная авантюрному роману множественность и запутанность сюжетных линий, смена кульминаций и ложных развязок, завершающих одну сюжетную «авантюру» и тут же начинающих следующую. Такой тип сюжетного построения, как ни парадоксально, тоже диктовался самим «духом времени». «Сюжетная» сжатость развития России тех лет, когда историческое движение совершалось мощными выплесками значимых событий, когда за семилетие начались и закончились война и революция, диктовала иные формы, чем привычное последовательное течение реалистической прозы. Можно сказать, что обращение писательницы к низовым формам литературы «действия» (в конкретном случае — к форме авантюрного романа) было «первой ласточкой» той революции художественной формы, которая, спустя десятилетие, привела к новым попыткам взломать сюжетное повествование, попыткам, которые будут предпринимать уже мастера русского авангарда.

В романе Вербицкой использованы многие приемы, ставшие в начале века достоянием литературного «бульвара». Так ожили архаические приемы соответствия внешности и внутренней сущности героя. В то же время принципы социальной типизации намеренно нарушались. В этом плане характерна сцена знакомства Тобольцева и его друзей с типографским рабочим Невзоровым, когда разбились их стереотипные представления о «сознательном пролетарии» как о грубом невежде с мозолистыми руками.

Объективная обусловленность исторических событий соединилась в романе с роковой предопределенностью развития судеб героев. Категория романтического Рока сменила былые реалистические «гнет социальных обстоятельств» и власть «среды». Рок изначально довлел над судьбами Тобольцева, Лизы, Кати, даже Потапова. Рок определял поведение Сони, ждавшей, когда по его воле Тобольцев все-таки придет к ней. В романе используется характерная для искусства модерна поэтика предвестий и предчувствий, вводятся атрибуты роковой силы: например, головка мертвой «Лилеи» предвещает гибель Лизы.

Вербицкая пользовалась и присущей модерну знаковой семантикой произведений искусства, представляющих собой как бы инварианты происходящих на бытовом уровне событий. Так, рассказанная в пьесе Гауптмана история феи Раутенделейн, трагически неспособной примириться с лживым миром людей, представала символистским отблеском судьбы Лизы. В том же ключе надо рассматривать и постоянные сравнения персонажей с произведениями искусства: картинами, фресками, статуями. Столь же значимы и описания всевозможных художественных предметов, заполняющих дома героев.

В то же время роман насыщен бытом. В нем точно указаны те или иные даты исторических событий и разных происшествий в жизни героев. Фактографически достоверно отображено множество «мелочей» московской географии, тогдашних причесок, одежды, мебели, даже погоды. В 1905 году в моду входят именно те платья, какие носят героини романа. Именно в то время, когда Тобольцев живет в Женеве, там находится редакция ленинской «Искры», сотрудникам которой передает из ссылки привет Потапов. Фактография и быт, казалось бы, переполняют роман, но они нужны для своего же преодоления и преображения. Это также характерная черта искусства модерна. Как говорил один из мастеров русского модерна М. Врубель: «Когда ты задумаешь писать что-нибудь фантастическое — картину или портрет, ведь портрет тоже можно писать не в реальном, а в фантастическом плане — всегда начинай с какого-нибудь куска, который напишешь вполне реально. В портрете это может быть перстень на пальце, окурок, пуговица, какая-нибудь малозаметная деталь, но она должна быть сделана во всех мелочах, строго с натуры. Это как камертон для хорового пения — без такого куска вся твоя фантазия будет пресная и задуманная вещь — совсем не фантастическая»[6].

И сама писательница, и ее современники не раз указывали на прототипы многих героев романа. Так в воспоминаниях о своих дальних родственниках — московских купцах — Вербицкая отмечала: «У них было двое детей: Лиза, послужившая мне прототипом для образа Лизы в моем романе „Дух времени“, и сын… Вася, кремень в свои двенадцать лет, весь в отца. С него я писала Капитона»[7]. Большевик С.И. Мицкевич подчеркивал, что имеются прототипы и образов революционеров: «В 1905 году я жил в Москве и часто встречал А. А. Вербицкую. В то время она особенно охотно и активно помогала нашей партийной организации предоставлением своей квартиры для собраний, деньгами и т. п… События 1905 года она отобразила в своем увлекательно написанном романе „Дух времени“. В нем она с большой симпатией вывела ряд наших партийных товарищей»[8].

Но эта прототипность художественных образов также служила для создания картины жизни, преображенной волей писателя. Например, такое, на первый взгляд, «типичное» семейство Тобольцевых как бы аккумулировало черты многих богатых купеческих семейств, сыгравших яркую роль в русской культуре начала века. Это и артистическая страсть и талант создателей Художественного театра, и меценатство и помощь революционерам С. Морозова, и финансирование художественных начинаний С. Мамонтовым и Н. Рябушинским, и уход в дружинники молодого фабриканта Шмита, и т. д. Так же трансформированы в романе и реальные фигуры «партийных товарищей». Фактографическая точность в изображении революционных событий была основой для создания романтической «творимой легенды» о революции, ориентированной на традиции романа В. Гюго «Отверженные». Как и в произведении французского романтика, революция представала как прекрасный, но обреченный прорыв из сферы быта в высший мир Бытия. Подобно главным героям романа Гюго, Тобольцев оказывался на баррикаде «случайно», но эта «случайность» была проявлением романтического Рока. Уход героя сражаться на баррикады был реализацией его стремления слиться с мировым «духом музыки», который таился в трагическом финале народного восстания.

В фигуре индивидуалиста и эстетика Тобольцева Вербицкая воплотила свое истолкование ницшеанского типа «человека-артиста» — разрушителя старой морали, обладающего панэстетическим мироощущением. Если говорить о прототипе этого героя, то его надо искать среди знакомых Вербицкой модернистов, утверждавших жизнестроительную роль искусства. Одним из них был москвич Валерий Брюсов. Именно его взгляды преломились в рассуждениях Тобольцева о революции как стихии, одновременно и благотворной, и разрушительной, приближающей «последний день» художников и поэтов[9]. В споре «эстетика» Тобольцева и большевика Потапова о судьбах искусства и свободе творчества с точностью до скрытой цитаты претворена известная полемика В. Брюсова (статья «Свобода слова», 1905) со статьей В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература».

По-новому трансформирована в «Духе времени» и «вечная» для Вербицкой проблема женской эмансипации. Открывая длинный роман историек счастливого брака главных героев, писательница начинала тем, чем, как правило, кончались классические любовные романы XIX века. Душевные драмы героинь романа были связаны с их верностью старым концепциям, ставящим чувство в центр жизни женщины. Духу времени соответствовал и конец прежнего семейного быта.

Роман был сразу же переведен на несколько европейских языков. Особой популярностью он пользовался в Германии, где был издан в 1909 году издательством Ив. Ладыжникова.

Уверовав в безошибочность найденного ею художественного приема — соединения злободневной проблематики и формы сенсационного романа или, как язвительно говорил критик К. Чуковский, в «сочетание Рокамболя и Дарвина, Пинкертона и Маркса»[10], — Вербицкая создала в том же стиле свой второй знаменитый роман «Ключи счастья» (1908–1913).

Установка на романтическую сказочность в современном фактографическом обрамлении стала писательским кредо Вербицкой, учитывавшей вкусы «своего читателя» — самой широкой демократической публики. Вербицкая так определяла его эстетические требования: «Тот, кто думает, будто рабочему и мастерице не нужна красота, тот совершенно не знает этого читателя… Он прекрасно знает правило, что все рода искусства имеют право на существование, кроме скучного. Он романтик, этот читатель. И это самое ценное его свойство… И от литературы они ждут не фотографии, не правды… нашей маленькой, грязненькой, будничной правды… а как бы это сказать — прорыва в вечность… Литература должна быть не отражением жизни, а ее дополнением. И вот что бы то ни стало она должна утверждать жизнь! Никакой пессимист, как бы он ни был талантлив, не проникает в сердце народа…»[11]

В «Ключах счастья» Вербицкая вновь рассказывала «сказку о Золушке» — бедной девушке Мане Ельцовой, встретившей богатого барона Штейнбаха, полюбившего ее и помогшего стать знаменитой балериной. Главной целью романистки было поведать историю «новой» женщины, которую так и не встретил Тобольцев, которая осмелилась сбросить путы старой морали. Сама Вербицкая так разъясняла цензору Н.В. Дризену идею своего произведения: «Женщина, не ставь любовь в центр своей жизни, чтоб не сделаться банкротом, когда любовь уйдет. Посвяти себя науке, искусству, творчеству, деятельной любви к людям. Не гонись за маленьким личным счастьем. Победи свою страсть, освободи душу для великого и вечного. И „ключи счастья“ будут в твоих руках»[12].

Вербицкая сама издавала свои произведения. В связи с этим шеститомный роман «Ключи счастья» печатался отдельными выпусками, так как денежное «оправдание» одной части влекло за собой возможность печатать следующую. Но переход к такому методу работы повлек за собой усиление стилевой небрежности. Роман получился растянутым и очень неровным по художественным достоинствам.

«Ключи счастья» имели еще более шумный успех, чем «Дух времени». И хотя представители духовной элиты с пренебрежением говорили о «бульварности» творчества Вербицкой, но и они читали запоем описания новых приключений юной балерины.

Критики «толстых» журналов, где Вербицкая еще недавно была желанным автором, хором ругали ее новые романы. Их основными недостатками называли нереалистичность художественной манеры и претензии писать в таком стиле о злободневных событиях и проблемах. «Как ни курьезны подчас все эти подробности и мелочи из квартирных обстановок, костюмов, причесок, запахов, которыми Вербицкая загромождает свои произведения, но обойтись без них она ни в коем случае не может. Этот сложный „ажурный узор“, который плетет она, должен придать видимость реальности тем призракам, какие, под именем новых людей, населяют воздушные замки ее фантазии»[13].

Вербицкая возмущалась подобными оценками, обосновывающими ее популярность лишь низменными литературными вкусами. В сохранившихся в ее архиве заметках — ответе на критику — она с горечью писала: «Я хорошо знаю себе цену, не страдаю манией величия и не считаю себя талантливой. О, нет. Но я понимаю, почему меня читают в данную минуту. Я вижу, что влечет ко мне читателя. Я затрагиваю все те же вопросы, старые вопросы о любви, о браке, о борьбе личности с обществом… Очевидно, я… вкладываю в решение этих вопросов тот темперамент, ту искренность, то несомненное свое, что отличает меня от других. Может быть, именно то, что я пишу по-женски? И чувствую, и думаю тоже по-женски? А может, и „синенькие“ (т. е. утешительные. — А.Г.) слова теперь именно нужнее всего? Или я освещаю эти вопросы по-своему? Или читатель чувствует, что мои слова выстраданы мною, что мое миросозерцание стоило мне дорого?»[14]

Неожиданное признание и поддержку Вербицкая получила со стороны социал-демократической критики. «Не ищите у Вербицкой ответа на проклятые вопросы, — писал М. Ольминский, — но если вас заела пошлость животного себялюбия, и вдруг пробудится желание увидеть себя молодым в лучшем смысле этого слова, посмотрите в зеркало через роман Вербицкой: не теперешнюю освиненную рожу увидите вы за стеклом, а свое былое, честное лицо… Вы не раз зевнете там, где Вербицкая серьезна; не раз улыбнетесь там, где Вербицкая хочет быть трогательной. Вы посмеетесь над ее наивностью, но посмеетесь без вражды, потому что почувствуете в ней вашу собственную честную, юную наивность»[15]. Сходную оценку дал романам Вербицкой и А.В. Луначарский[16].

После «Ключей счастья» Вербицкая была в зените славы. Ее книги неоднократно переиздавались, экранизировались. Но писательница уже вступила в полосу творческого кризиса. Манера, найденная в двух «современных романах», себя исчерпала. Стиль модерн выходил из моды, и следование ему в литературе стало казаться смешным и претенциозным. Это стало очевидно при появлении в 1914–1916 годах романа Вербицкой «Иго любви», навеянного историей любви ее бабушки. Художественные достоинства прозы Вербицкой еще более упали, коммерческого успеха этот роман не имел. Две ее части («Актриса» и «Огни заката») были опубликованы, третья («Спешите жить») осталась в рукописи.

Октябрь 1917 года положил конец литературной карьере Вербицкой. В 1919 году ее книги были объявлены порнографическими и вредными для революционного пролетариата. Только благодаря вмешательству М. Горького склад ее изданий был спасен от уничтожения. Чтобы проверить обвинения против Вербицкой, В. Боровский назначил литературную комиссию из 12 человек, которые в течение трех месяцев читали ее книги и пришли к выводу об их «безвредности», Роман «Дух времени» был даже рекомендован Воровским к переизданию, но замысел остался неосуществленным. В 1924 году книги Вербицкой были опять, и на сей раз окончательно, запрещены. Она вновь попыталась бороться за свое литературное имя и за право печататься в Советской России. Ее поддержали М. Ольминский и С. Мицкевич. Но их вмешательство не изменило судьбы писательницы, обреченной на забвение, хотя два ее лучших романа («Дух времени» и «Ключи счастья») продолжали читать и в 20-е годы, пока не истерлись до дыр страницы потрепанных книг. Вербицкая продолжала писать, но уже под псевдонимами: А. Алексеева, Румшевич, Ольгович и др. Она пыталась перестроиться на новую тематику, работала в детской литературе, писала киносценарии. Материальное положение ее вновь, как и в годы юности, стало тяжелым. Из трех ее сыновей один (Всеволод) продолжил театральные традиции семьи, играл в Художественном театре, впоследствии был одним из организаторов и руководителей 2-й студии МХТ. В 1928 году Вербицкая скончалась от болезни сердца и была похоронена в Москве на Новодевичьем кладбище, на участке, отведенном для артистов МХТ. В посвященном ей некрологе говорилось, что творчество Вербицкой — «это единственный пример в истории литературы», когда писатель создавал «идейную беллетристику бульварными методами»[17].

Спустя годы произведения Вербицкой возвращаются к читателю. И пусть многое в них покажется ныне наивным и мелодраматичным, но они, как и раньше, будут интересны увлекательным сюжетом, благородными страстями героев и «духом времени» одной из переломных эпох русской истории. И тогда сбудется сказанное в 20-е годы умирающей писательницей: «Надеюсь, что и для потомства, далекого от уличной брани газет, давно исчезнувших в круговороте жизни, мои книги, хранящиеся в Румянцевском музее и Публичной библиотеке, откроют мое истинное лицо, и для будущего поколения я займу свое скромное, но неоспоримое место в русской литературе»[18].



Л. Грачева

КНИГА ПЕРВАЯ

Erlöschen sind die heitern Sonnen.

Fr. Schiller[19]

Я люблю Того, кто строит

Высшее над собой и так погибает…

Ницше[20]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Это было осенью 1903 года.

С утра упорно моросил дождик, окутывая город гнилым туманом. Но это не помешало огромной толпе собраться на похоронах талантливого, «безвременно умершего», как говорили газеты, писателя. Студенты несли на плечах гроб, слева валила толпа: представители редакций, репортеры, курсистки; очень много женщин и учащейся молодежи вообще. Сзади ехало несколько линеек, пустых пока. В одной только сидели старушка, мать покойного, и трое его ребят.

Вдова шла за гробом первая — мерным, решительным шагом; сдвинув суровые брови; без слез, как бы стыдясь всякого проявления горя. В ее некрасивом, молодом еще лице, в ее упорном взгляде, в угловатой, широкоплечей фигуре и в самой походке чувствовалась сила. Шествие замыкала пролетка, вся, с верху до низу, покрытая венками с лентами и надписями.

— Кого хоронят? — спрашивали встречные и крестились с недоумением. Автор не пользовался популярностью среди большой публики. Но он был из крестьян, писал о деревне, рабочие и учащаяся молодежь ценили его. Многие присоединялись к процессии. И когда толпа подошла наконец, вся промокшая, к кладбищу, обыватели окраин, удивленные таким стечением народа, побросали свои дела и тоже кинулись «поглазеть». Два подростка-мастеровых, работая локтями, с ожесточенными лицами, продрались-таки к самой могиле.

Она зияла, красновато-желтая, угрюмая. Среди мгновенно наступившей тишины слышно было, как, тяжело дыша, могильщики спускали в яму гроб; как глухо стукнул он, коснувшись земли.

Вдова стояла впереди, держа за руки двух девочек в бурнусиках[21], в красных вязаных шапочках. Мальчик лет девяти, закусив нижнюю дрожавшую губу, с ужасом глядел вниз, в могилу. Он слегка вытянул тоненькую шею и тискал в озябших руках свой старый картузик.

— Тише!.. Тише!.. — пронеслось, как ветер, в толпе.

Редактор либеральной газеты «Вестник», с седой головой и красным угрюмым лицом, начал свою речь.

Толпа придвинулась разом к могиле и замерла. Было так тесно, что дамы сложили зонтики, и дождь упорно и меланхолически сеял на лица и плечи с неприветливого, холодного неба.

Речей было много. Сперва от товарищей-сотрудников, более или менее банальные, с заезженными фразами, с трафаретными возгласами; затем от учащейся молодежи, с более искренними нотками; некоторые горячие и красивые, но все какие-то расплывчатые, с туманными намеками на что-то, о чем нельзя было сказать вслух, но чего страстно ждала эта затаившая дыхание, сгрудившаяся толпа.

Околоточный, молодой франт в белых перчатках, топтавшийся неподалеку, двинулся было вперед. Его не пустили. Толпа стояла, непроницаемая и враждебная. Она ждала…

Две хорошенькие девушки подошли и стали шептаться с околоточным. Он прижимал к груди руки в белых перчатках, что-то стараясь доказать. На них оглянулись и шикнули. Околоточный покраснел, пожал плечами, развел руками… Разве он предвидел такой случай? Имя писателя ничего ему не говорило… Крутя блестящий ус, он отвечал усмешкой на благодарные улыбки барышень. Через мгновение он отошел, потряхивая плечами, не желая слышать того, что говорилось.

Слово было дано публике — тому далекому, неведомому читателю, которого не суждено видеть при жизни никому из нас.

Молодой брюнет в темном пальто, в ослепительных воротничках, сильными, яркими мазками набросал картинки из жизни писателя — гонения, ссылки, нужду… Он не повторял избитых фраз о «боевой» роли покойного в литературе, об его светлой душе, «которая открывалась навстречу всем павшим и побежденным»… Казалось, не в любви к ближнему видел он заслугу писателя… Во весь рост вставала, зарисованная этими беглыми штрихами, личность покойного, эта цельная, яркая личность, не изменившая себе ни разу, не знавшая сомнений в деле жизни своей… Удивительной красотой повеяло от этого образа! И было что-то в этих словах, от чего дрогнула насторожившаяся толпа.

Он закончил так вдруг затрепетавшим голосом:

— Мы здесь — неведомые тебе почитатели и товарищи! Пусть нас разделяли тысячи препятствий, и мы не видели лица твоего, учитель!.. Мы запомнили слова твои… Мы слагали их в сердце своем… Ты сеял их в глухую ночь, с тоской в душе, не надеясь на скорые всходы, не зная нивы своей. Но в этот последний час мы пришли на могилу твою, чтоб сказать тебе: «Семя не пропало. Оно зреет во мраке… Ты сеял ночью, а колос взойдет на заре…»

Кто-то всхлипнул из женщин, стоявших над могилой. Вдова кинула туда яркий взгляд и потупилась. Только темные брови сдвинулись еще суровее.

Оратор смешался с толпой.

— Кто это?.. Писатель?.. Учитель?.. Студент? Кто такой? — взволнованным шепотом спрашивали друг у друга.

— Это наборщик, — сказал красавец-техник с черной бородкой и ласковыми глазами. Все головы обернулись вслед оратору…

— Неужели? Простой рабочий?

Курсистка с крестьянским умным, но суровым лицом тронула за рукав соседа-студента. У того были усталые глаза и бескровные губы.

— Иванцов, послушайте… Почему он сказал: «мы, твои товарищи»? Разве он тоже пишет?

Красавец-техник насмешливо покачал головой.

— Ах, Марья Егоровна!.. Что значит с головой уйти в науку!

— Кажется, я не с вами, Зейдеман, говорю! — оборвала она.

В это мгновение высокий блондин, стоявший у могилы, поднял руку и глянул в толпу блестящими глазами.

— Тобольцев… Тобольцев! — прошел быстрый шепот.

— Кто?.. Вот этот? — так и встрепенулся Иванцов.

— Да… Он свои стихи прочтет… Замечательно читает! — объяснил Зейдеман.

— Тсс…

Бледный студент впился глазами в Тобольцева.

Все стихло. Многие сзади подымались на цыпочки, чтоб видеть это бритое, тонкое, выразительное лицо, с шапкой золотистых кудрей над широким, прекрасным лбом.

— Дуся какая!.. — шепнула одна барышня другой.

Ты смолк навек, поэт суровый,

Не знавший отдыха борец…

Ясно, отчетливо звучал грудной голос, без малейшего напряжения. Но его слышали все, даже стоявшие позади. В нем была такая полнота и музыкальность, что он казался лаской. Он властно гипнотизировал и только одними интонациями создавал то, что называется «настроением».

В стихах говорилось о тучах, обложивших небо; о немолчных слезах, которые льются, как этот дождь; о тусклой жизни, ползущей, как этот больной туман; о том, как трудно дышится, как болезненно мечтается о солнце; как жутко идти вразброд в этом растущем тумане, «без дороги», ощупью… в ожидании рассвета…

Ты вехой был на том распутье,

В тумане слабый огонек,

И ты угас… Дружней сомкнитесь!

Рассвет, быть может, недалек…

С необыкновенной страстностью и силой прозвучали последние строфы. Настоящим вдохновением горели блестящие глаза. И, как ни банальны сами по себе в сущности были эти стихи — они были сказаны с таким талантом и «захватом», что впечатление получилось огромное. Стихи сделали то, чего не смогли сделать речи, как ни были они содержательны. Вдова покойного быстро вынула платок и закрыла им лицо.

Тогда среди наступившей тишины вдруг раздались истерические рыдания женщин. Плакал — и даже прямо навзрыд, дергаясь плечами — один совсем юный рабочий. На него оглядывались с любопытством, но ему не было стыдно.

Вдруг на краю могилы выросла новая фигура. Маленькая, сильная рука поднялась в воздух, требуя внимания. И все напряженно глядели в это молодое, бледное лицо, на котором чуть пробивались усики. Пиджак, пальто, вышитая сорочка, очки на вздернутом, дерзком носу — не давали ничего характерного. Это мог быть приказчик, мог быть рабочий, мог быть студент. И лицо не могло бы назваться интеллигентным, если б не глаза. Пытливо, вызывающе они глядели в толпу и вспыхивали, как угольки. А на слегка вздутых, бледных губах порхала полная сарказма улыбка.

— Я слышал много слов… и даже стихи, — начал он вздрагивающим тенорком, нервным жестом поправляя очки. — Я видел много слез… глаза, загоравшиеся любопытством, и… простите… мне на одно мгновение показалось, что я… в театре…

По толпе прошло движение, словно ветер колыхнул ее. Послышался ропот… Потом тишина стала еще глубже.

— Да, — спокойно продолжал тенорок, — я своих слов назад не возьму… И когда господин Тобольцев (Тобольцев покраснел и пристально вгляделся в незнакомое ему лицо) кончил стихи, мне представилось, что благодарные слушатели наградят его аплодисментами…

— Кто это? Что он говорит? Зачем ему дали говорить? — заволновались в толпе.

— Тсс… — строго шикнул брюнет-наборщик, оглядываясь на роптавших. Он придвинулся вперед и опустил голову.

— Но мы стоим у могилы замученного человека, нога которого, быть может, никогда не была в театре; который не ведал жадного любопытства сытых людей, требующих зрелищ и зрелищ, во что бы то ни стало!.. И вот я невольно задал себе вопрос: если б писатель мог встать из могилы и прочесть в наших душах, — вознаградила бы его эта минута за долгую жизнь, полную оскорблений и самой горькой нужды? И я говорю себе: нет… нет… нет!..

Толпа опять дрогнула. Все глаза горели, устремленные в это бледное лицо, вдруг показавшееся таким значительным.

— Товарищ сказал, будто вы, собравшиеся здесь, слагали в сердце своем слова покойного… Не верю!.. Говорят, завидна участь писателей. И этому не верю! «Писатель пописывает, а читатель почитывает…»[22] Это еще Щедрин сказал. А уж он ли не знал своего брата-интеллигента? Могилу засыпят землей, завтра в газетах появятся чувствительные некрологи, с неизбежным возгласом: «Да будет тебе земля легка!..» А вы все разойдетесь по домам и будете жить так же, как жили вчера, как будто вы не были в это утро зрителями глухой трагедии… Впрочем… Чего же и ждать от «зрителей»? Разве вы не одинаково красиво говорите на могилах и на юбилейных обедах? Разве вы не проливаете и в театрах тех же горячих слез, какие льете здесь, на кладбище?.. И мне хочется крикнуть вам в лицо, вам, ни холодным, ни горячим, у этой свежей могилы: «довольно слез!.. Довольно речей!.. Где были вы, друзья и почитатели, — когда покойный голодал в своей ссылке? Когда его томили в тюрьмах?.. Почему вы дали ему умереть в чахотке? Почему не сохранили этой ценной жизни?.. Вы все — чужие ему… Он — наш! Он писал о деревне и фабрике. Он знал, что народился новый читатель. На устах его горят сотни жадных вопросов… Кто теперь ответит на них?.. Кто в эту глухую ночь зажжет факел и высоко подымет его, чтоб озарить наш путь? Мы стоим у дверей и ждем своей доли… Мы ждем своего поэта и пророка. Ваши — нам не нужны… Горе тому, кто забыл о нас в эту долгую ночь!.. Мы тоже забудем его… Но вот это имя (он указал на могилу) не умрет в нашей памяти… Не в вашей, господа! — язвительно бросил он в толпу. — Нет моста над пропастью, разделившей нас! И даже через могилу, знайте, мы не протянем вам руки!..

Он кончил. Толпа стояла неподвижно. Никто не заметил, как оратор спешно пробрался к выходу Его догнал брюнет в пальто. У ворот они, не торгуясь, взяли извозчика, и, прежде чем слушатели пришли в себя, они были уже далеко.

На гроб с зловещим стуком упала первая горсть земли… Еще, еще… Закрыв дергавшийся рот платком, вдова писателя глядела в зиявшую могилу, и слезы бежали по ее щекам.

Плакала на этот раз и мать покойного, крошечная старушка, с простым лицом крестьянки; и мальчик с тоненькой шейкой; и обе девочки в красных вязаных шапочках и в рваных калошах. И пока земля стучала по крышке гроба сперва громко, потом все глуше и глуше, все стояли недвижно, потрясенные до глубины души, а женщины рыдали все сильнее.

А дождик сеял упорно и печально, и, казалось, ему конца не будет. И никогда не проглянет то солнце, которого, по словам Тобольцева, так страстно, так давно все ждали…

Наконец толпа качнулась, зашевелилась, стала распадаться. Многие отошли, раскрыли зонтики, двинулись к выходу.

— Вера Ивановна, — ласково трогая вдову за локоть, зашептал редактор «Вестника», — милости просим к нам!.. Не откажите почтить память покойного… Вся редакция будет в сборе…

Она вслушалась, вытерла слезы, кивнула головой и машинально потрогала шапочки дочерей. Девочки уцепились за юбку матери и со страхом озирались.

— Митя… Картуз надень! — отрывисто, низким голосом сказала вдова сыну. — Полно плакать! Полно… Высморкайся!.. Где твой платок? — Крупным шагом она подошла к Тобольцеву, окруженному молодежью, и протянула ему руку.

— Благодарю вас… Вы… артист?

— Н-нет…

— Ваша фамилия?

— Тобольцев.

— Благодарю вас!.. Вы меня очень тронули… Напишите мне эти стихи… Я их сохраню…

На них все глядели. Она покраснела, насупилась, еще раз крепко тряхнула руку Тобольцева и оглянулась, ища детей.

— Ног не промочила? Осторожней!.. Гляди под ноги… Варя, платок поправь! С бабушкой садитесь… Где бабушка? Митя! Не зевай! Тебя задавят… Мама, садитесь на линейку[23]

Ее грубоватый голос звучал повелительно, почти спокойно.

— Бедность какая! — говорили в разбившихся группах. — На ребятах калоши рваные видели?

— А она — молодец! Говорят, ей место фельдшерицы дадут. Она с Рождественских курсов.

В других группах молодежи слышалось:

— Какие речи, господа! — Нет!.. Я нахожу, что каждое это слово — правда! — Голословные обвинения! Никчемная выходка! — Вот они, какие читатели теперь объявились! — Сейчас обеденный час в типографиях… Их здесь много, господа…

Тобольцев говорил красивой, стройной даме в черном:

— Замечаешь, Лиза? Ни малейшего угнетения. Наоборот… Какое-то повышенное настроение у всех. Как ясно, что смерть бессильна перед жизнью!.. Она не уничтожает лучшего, что есть в человеке, — его индивидуальности… высказанного, написанного, созданного им… Вот как я, Лизонька, понимаю бессмертие человеческого духа!.. И знаешь? Вот именно здесь, под серым небом, на унылом кладбище я так ярко, так сильно чувствую красоту жизни, всю ее власть и значение… Я ужасно счастлив, Лиза, в эту минуту!

Она задумчиво и удивленно покачала головой.

— Как вы нашли эту речь? — спросил Тобольцева передовик[24] «Вестника». — Не правда ли, как это бестактно? Бросать у раскрытой могилы такие вызовы?.. По какому праву?

— Нет, это интересно!.. Мне он понравился…

— У-ди-вля-юсь!..

— Кто он? Вы знакомы? — спрашивал репортер уличной газеты. — Отчего он вас знает?

Тобольцев пожал плечами.

— Я, к крайнему сожалению, вижу его в первый раз, как и вы…

— Узнаю этих господ, — брезгливо говорил редактор «Вестника». — Они всюду вносят смуту…

Тобольцев усадил свою даму в пролетку и вернулся на кладбище. У самых ворот его остановил студент Иванцов.

— Вы — Тобольцев?

— Я… Чем могу служить?

— В двух словах не скажешь… Позвольте…

Но его перебили. Зейдеман протягивал Тобольцеву пакет.

— Вы, кажется, собирали на семью покойного? Вот примите и нашу лепту… От техников… Пятьдесят рублей двадцать пять копеек.

— Благодарю вас…

— Много собрали, Тобольцев? — спрашивала миленькая курсистка в щегольской шапочке с белым пером.

— Пятьсот сорок… да вот сейчас пятьдесят рублей…

Глаза Тобольцева как будто ласкали девушку. Она радостно покраснела. Она не знала, что Тобольцев так смотрит на каждую молодую женщину.

— Напишите мне эти стихи, Тобольцев, — просила другая барышня, подходя. По ее костюму и манерам сразу можно было угадать, что она с драматических курсов.

— Если только не забуду, — говорил он, показывая белые зубы и также лаская ее лицо вспыхнувшими как будто глазами.

— Какой вздор! — нервно засмеялась барышня. — Вы хотите сказать, что это был экспромт?

— Именно…

— Все врет! — подхватила другая консерваторка, с восторгом глядя в его лицо.

— Pardon!..[25] Сию минуту, — сказал студенту Тобольцев. С озабоченным выражением поспешил он к редактору. Иванцов с недоумением глядел ему вслед.

— Что он? Актер? — спросила техника курсистка, с хищным еврейским профилем и темными гордыми глазами.

— Нет… Почему вы так думаете, Софья Львовна?

— Бр-ритый… И потом… популяр-рен очень… — Она сделала брезгливую мину. Ее р так и раскатилось.

Техник радостно засмеялся.

— Да… Его любят… Это очень талантливый человек… Пока любитель… И в ***ском банке служит. Но наверно на сцене будет… Он сибиряк, из раскольничьей богатой семьи… Его в Сибирском комитете очень ценят, — пояснил он, обращаясь уже к Иванцову.

— Он был вольнослушателем при университете?

— Был, кажется… Вообще, интересный человек… Он недавно из-за границы вернулся… Что-то четыре года там провел…

Иванцов с любопытством следил за редактором «Вестника», который, принимая от Тобольцева пакет с деньгами, сконфуженно и почтительно благодарил.

Тобольцев отошел уже, когда редактор крикнул вслед:

— Как напечатать прикажете? От вашего имени?

— Помилуй Бог! — засмеялся тот делая широкий жест. — Разве это мои деньги?

— Чем могу служить? — вежливо обернулся он в третий раз к подходившему опять Иванцову. Они двинулись с кладбища. Линейки, полные народа, уже отъезжали.

— Не хотите ли со мною?.. Я еду на службу. Подвезу вас…

Студент конфузливо уселся в прекрасную пролетку, которая, мягко подпрыгивая на резиновых шинах, скоро обогнала редактора со вдовою, трусивших на плохом извозчике, линейку с ребятами и старушкою, всю толпу провожатых. Тобольцев поминутно раскланивался, приподымая шляпу. Студент рассеянно разглядывал затылок лихача, прекрасную обувь и щегольские брюки этого купеческого сынка. Как это все не вязалось с тем, что он слышал о нем! Но репутация этого щеголя была так высока, что студент простил ему «буржуазную» внешность и без малейшего колебания передал ему суть дела.

У них сейчас на руках две барышни, бывшие курсистки. Одна — дочь генерала, но семья торжественно отреклась от заблудшей овцы. Долго обе они «сидели», одна совсем безвинно; долго их гоняли по разным городам; теперь выпустили, разрешив жительство в столице. Одной двадцать один год, другой того меньше. С семнадцати лет она уже была под надзором. Бывшая сельская учительница. Теперь обе больны. Одна вся в ревматизм ах, другая в острой истерии… Припадки, галлюцинации, судороги… затылок с пятками сходится. Прямо ужас берет смотреть на нее!.. И потом, кажется, наследственная чахотка. Обеих надо бы в Крым, вообще на юг… А у них, конечно, ни гроша. Приютили их тут у одной курсистки на частной квартире; пробыли они сутки. После первого же припадка хозяйка закричала: «Вон! Все вон!.. В полицию заявлю, если комнату не очистите!»

— Ну и вас, конечно, ко мне направили?

— Да… Именно к вам…

— Отлично!.. Давайте их обеих! Квартира у меня большая…

— Мне говорили… Может, подписка?

— Соберу, соберу… Вы не беспокойтесь! У меня среди купцов есть знакомства. Нагреем их… Только вот раньше покажем барышень хорошему доктору. Куда он их пошлет?

— Их, знаете, одних нельзя оставить. Совсем неприспособленные обе, точно дети… Уход бы нужен.

— Не беспокойтесь! У меня нянюшка живет. Чистый клад…

— Вы женаты?

— Помилуй Бог! — Тобольцев засмеялся так заразительно, что и у студента лицо расплылось в улыбке. — Я еще жизнью дорожу… По мне что женился, что удавился — одна цена… Стой, Сергей!.. Честь имею кланяться!.. Милости просим всегда. И поболтать и по делу…

— А вас когда застать можно?

Брови Тобольцева дрогнули, и он как-то беспомощно развел руками.

— Вот уж, знаете… Меня обыкновенно ловят в обеденный час… Так от пяти до шести… Но обещать не могу…

Иванцов рассмеялся совсем уж весело и добродушно.

— Вот удача, значит, что встретились на похоронах! Мне дали ваш адрес. У вас сейчас там Шебуев живет…

— Кто-с? — встрепенулся Тобольцев.

Студент покраснел и понизил голос.

— Да вот тот самый… Из Киева… Вы же знаете? Дня три назад, как приехал. Нелегальный…

— А! Да!.. да!.. да!.. Так теперь его фамилия Шебуев? — задумчиво спросил Тобольцев. Вдруг глаза его заиграли опять. — Вы, пожалуйста, на меня не удивляйтесь… Ко мне столькие приходят, ночуют, живут… Все чудесный народ… Но для меня… Nomina sunt odiosa…[26]

Оба расхохотались.

— Так я их сейчас привезу, — уже совсем доверчиво сказал студент. — Боюсь только вот прислуги вашей…

— Полноте… Что вы? Моя нянюшка — человек привычный. Скажите прямо: от Андрея Кириллыча… А я к пяти сам буду, с доктором, может быть… Вот вам на всякий случай моя карточка. До свидания!

Тяжелая дверь парадного подъезда поглотила статную фигуру.

Студент, улыбаясь бессознательно, шел по мокрой панели, под сеявшим дождем, и ему казалось, что он давно знает этого обаятельного человека. И он думал: «Ну, можно ли падать духом, когда тут, рядом, среди нас, есть такие люди?!»

II

Тобольцев не обманул и в пять часов приехал. Доктора он не застал, но оставил ему письмо.

Ему отворила нанюшка, Анфиса Ниловна, сгорбленная старушка с крошечным личиком, темным как у иконы, вся в черном, в «головке»[27]… Она укоризненно поглядела на своего беспутного любимца, а он виновато улыбнулся ей, вешая пальто. Из столовой неслись звон ножей, громкий смех и женские голоса.

— Мало того, что на всех диванах у тебя проходимцы спят, — зашамкала нянюшка, — всю квартиру запакостили… Двух девок привезли. Неужто тут ночевать будут? Ты бы маменьку посовестился огорчать. Неравно приедет завтра… Страмота!

Тобольцев нетерпеливо взъерошил кудри, но сдержался и ласково потрепал старушку по плечу.

— Нянечка, милая… Вы нам лучше о самоварчике позаботьтесь своевременно. А насчет маменьки не беспокойтесь! Я к ней сам загляну после обедни. Устройте барышень в моей спальне…

— Вот те раз!.. Ты-то где будешь?

— Не ваша печаль, миленькая… Не пропаду, Бог даст! А вот тут одна больная есть…

— Б-о-л-ь-н-а-я?.. Что твоя корова одна-то… Ишь, ишь как ржут! Нешто такие бывают больные?

Из столовой долетел взрыв раскатистого женского смеха.

Тобольцев обнял шею старушки.

— Да, нянечка… И очень даже больная. Коли доктор (он скоро будет) велит за сиделкой послать, вы того студента направьте… Знаете, черный такой?

— Который в столовой дрыхнет? — тоном ниже спросила няня, прижимаясь морщинистой щекой к его руке.

— Нет… Тот, который в кабинете, на кушетке, Дмитриев… Наш с вами земляк…

— A-а!.. Знаю!.. Сразу-то всех не разберешь… Ровно постоялый двор у нас-то с тобою…

— И вообще, нянечка, я на вас полагаюсь во всем… С дворником мы столкуемся… А вы уж приласкайте барышень… Они обе бездомные, сироты, хуже детей малых…

— Ну, ну, ладно!.. Что уж там! — забормотала старуха, растроганная не столько словами Тобольцева, сколько голосом его.

— А вот и он! — раздались веселые возгласы. За столом, прекрасно сервированным, уже доедали жаркое.

— Извини, Андрей Кириллыч, никак супу не осталось? — хмуро заметила нянюшка.

— Честь имею представиться!.. Очень рад, — говорил хозяин, ласково глядя в загоревшиеся личики курсисток… «Которая же из них больная?»

Одна — высокая породистая полная блондинка с стрижеными вьющимися волосами, с сильным грудным голосом («корова»), поражала своей жизнерадостностью Казалось, позади были не годы заключения и лишений всевозможного рода, а спорт, выезды, сытая жизнь генеральской дочки. Другая — маленькая, черненькая, с лицом довольно вульгарным, если б не темные глаза, мечтательно, почти вдохновенно глядевшие куда-то… казалось, мимо того, с кем она говорила.

«Вот эта самая», — догадался Тобольцев. Только у истерички могло быть такое необычное одухотворенное выражение. Сердце его сжалось, когда он подумал, сколько вынесло уже на своих хрупких плечах это обреченное создание, беспомощное, безвольное и безвредное, как дитя.

За столом, кроме них, сидела еще целая компания. Шебуев в блузе, подпоясанный ремешком, с лицом ярославского мужичка, лукаво-добродушным, но с горячими, смелыми глазами, которые ярко загорались, когда что-нибудь задевало его в споре. И тогда это «неинтеллигентное» лицо поразительно менялось и захватывало нравственной мощью. Дмитриев — студент первого курса, живший у Тобольцева, потому что у него не было родных и ему некуда было деться. Он приехал сюда прямо из Красноярска, списавшись с земляками-студентами, и жил здесь уже второй месяц, в ожидании заработка. Он был широкий в кости, цветущий и наивный. Шебуева занимала эта наивность, и они все время пикировались.

Иванцов, привезший барышень, сидел тут же и жадно глядел на Шебуева. «Ведь, вот, подите ж! — думал он. — Хоть бы что ему!.. Шутит с девицами, уписывает тетерку, дразнит студента… А что ждет его завтра?..» Но он был страшно рад этой встрече и рассчитывал вызвать Шебуева на интимный разговор наедине.

— У вас больной вид. Отчего вы так бледны? — спросил Тобольцев Иванцова.

— Из тюрьмы выпущен. Полгода сидел в одиночке.

Шебуев оглянулся на студента, и глаза его сверкнули.

Через четверть часа они уже говорили, как свои.

На хозяйском месте сидел Чернов, актер, оставшийся без ангажемента. Прошлый год он явился к Тобольцеву после месяца голодовки, да так и остался у него.

«Истеричка» еще дичилась немного Тобольцева и чужих людей, но генеральская дочка Таня (как она всем рекомендовалась) чувствовала себя здесь так, словно пять лет была знакома с этой компанией. Нашлись общие знакомые среди «сидевших», разговоры лились рекой, пока не приехал доктор.

Черненькая учительница — Нина — не сводила глаз с Тобольцева, не проронила ни одного слова. Шел горячий спор. Шебуев с нетерпимостью социалиста-революционера нападал на Ницше, Оскара Уайльда, на эстетов и индивидуалистов, на созданное ими новое течение мыслей[28], растлевающее молодежь… Он так и сказал «растлевающее»…

Тобольцев страстно возражал. В этом новом веянии он видел зарю освобождения для личности, видел протест.

— Вся ваша литература, — говорил Шебуев, — все ваше искусство безнравственно или ничтожно. Нет идейности ни в чем… А только поиски «настроений и красоты». Верите ли, Тобольцев? До того мне опостылело это слово «красота», что, ей-Богу, кто мне о ней заговорит!.. — И он добродушно расхохотался.

— Что такое безнравственно?! — возражал Тобольцев. — Книги есть талантливые и бездарные. И картины тоже… Художник не должен иметь этических симпатий. Искусство не имеет практических задач[29]. Да… да… Это я вам возражаю словами Оскара Уайльда, которого вы отрицаете, а я признаю… Талантливое произведение есть дело жизни художника, его вклад, его бессмертие… И кто смеет его судить за то, что, творя, он остается самим собою? Разве это не все, что требуется от большого человека?

Шебуев страстно кинулся в спор. Он вспоминал Писарева[30], он цитировал Толстого.

Иванцов достал литографированный листок и предложил прочесть его вслух. Это была запрещенная тогда цензурой статья Обнинского[31] «ограбленные слова»… Иванцов прочел ее, волнуясь… «Нет возвышенных целей, нет общественных интересов, нет широких задач»…

Но Тобольцев остался равнодушен.

— Эти «ограбленные слова», — сказал он, — напоминают мне «забытые слова» Щедрина…[32] Но отчего их забыли? Не оттого ли, что иссякла их творческая сила? Не оттого ли, что исчезла их руководящая роль?.. Жизнь не стоит на месте. И новая жизнь требует новых слов… Да, старые тракты заросли, но возобновлять их не надо. По ним проедут все те же тройки… Пролагайте новые пути в неизведанные страны!.. В этом вся прелесть жизни!

Черные глаза Нины искрились от восторга. А спор разгорался все ярче.

С учительницей к ночи уже был большой припадок истерии. Случилось это так… Когда убрав «барышням» в спальне Тобольцева, нянюшка хотела выйти, Таня совсем по-детски сказала: «Посидите, нянечка, у меня в ногах немножко… Вы мне очень нравитесь»… И сочным голосом она стала рассказывать старушке о своих приключениях.

Нина молчала, отвернувшись к стенке, и только вздыхала протяжно и тоскливо. Так прошло с полчаса.

— Не мешаем ли мы ей спать? — догадалась няня.

Вдруг Нина села на постели, словно прислушиваясь к чему-то; свесила ноги, откинула одеяло. Широко открытые мерцавшие глаза с удивительным выражением восторга глядели куда-то вверх. На побледневшем лице сиял экстаз… Любая трагическая артистка позавидовала бы этому лицу, этим жестам.

Таня схватила няню за плечо.

— Начинается!.. Начинается!.. Я так и знала!.. Позовите… скорей! Я так и знала.

Няня выскочила в столовую, где мужчины после ужина допивали ликер. Когда она растворила дверь, ее догнал страшный вопль. Он ворвался с нею вместе в комнату. Все вскочили. Чернов помертвел. Тобольцев и Шебуев кинулись первые.

Когда в дверях мелькнула крупная фигура Тани в одной рубашке, с голыми ногами, все замерли у порога.

— Ничего… Идите!.. Я в одеяло завернусь, — доверчиво крикнула она.

Больная лежала на полу, выгнувшись колесом. Судорога дергала ее худое смуглое тело. Пятки сводило к затылку, как это бывает при столбняке… Тобольцев помнил наставления доктора. Он не растерялся, сбросил пиджак… Чернова прогнали. Он плакал, как женщина. А близорукий Иванцов, протирая очки, никак не мог рассмотреть, где голова судорожно бившейся больной, а где ее ноги. Его тоже прогнали за негодностью.

Через час, измученные, с прилипшими ко лбу волосами, все вышли в столовую.

— Голубчик!.. Не уходите, останьтесь! — молила Таня Тобольцева. — Или лягте рядом… вон в той комнате…

— Спите, спите!.. Мы с няней подежурим.

Он всю ночь дремал в кресле, у постели больной, беспрестанно просыпаясь и прислушиваясь. Рука его, затекшая и онемевшая, держала руку Нины. И стоило ему только разжать пальцы, как черные глаза расширялись в ужасе. И больная, задыхаясь, шептала:

— Куда вы?.. Не уходите!.. Не уходите!

III

Через неделю, отдохнувшие и очарованные лаской окружающих, обе девушки ехали в Крым, в имение богатого купца.

— Скорей, скорей! — торопил Тобольцева доктор. — Дорог каждый день. У вашей Нины начинается скоротечная чахотка.

Но девушкам не хотелось ехать.

— Мы знаем теперь, что такое рай на земле, — говорила Нина Тобольцеву.

А Таня, целуя плакавшую нянюшку, успевшую искренне привязаться к сиротам, твердила зычным голосом:

— Ваш барин — ангел, нянечка! Нет такого другого человека на земле!

Иванцов раздобыл фельдшерицу, крестьянку родом, только что кончившую курс. Звали ее Марья Егоровна. Но она долго колебалась и не давала ответа. Угрюмая, с увядшим лицом девушки, до тридцати лет не знавшей того, что называется личной жизнью, она произвела на Тобольцева тяжелое впечатление.

— Какая она несчастная, Иванцов! Но в чем дело? Почему она не соглашается? Вы говорите, что она изголодалась?

— Семья одолела в деревне. Вся на ее плечах. Ей место в земстве вышло… Боится потерять. А в Крым ей до безумия ехать хочется!

— Ах, Боже мой! Если только за этим дело… Вот что, Иванцов… Скажите ей, что я не тридцать, а пятьдесят рублей жалованья кладу ей на всем готовом, — на полгода, на год, если надо. Только чтоб она Нину не бросала… А когда вернется, сам добуду ей место… Вы мне верите?

Иванцов горячими глазами обласкал лицо Тобольцева, стиснул его руку и, взволнованный, вышел.

Он знал, что вся эта поездка будет стоить Тобольцеву более двух тысяч рублей и что она поглотит остатки его капитала, растраченного им за границей… Иванцов от Зейдемана тоже знал, на что растраченного…

На вокзал провожать трех девушек явилась целая толпа молодежи. Марья Егоровна словно помолодела на десять лет.

— Я слов не нахожу, чтобы вас благодарить, Иванцов! Как ушла я тогда в первый раз от вас, прибежала в свой подвал, повалилась в постель и… стыдно сказать… всю ночь проплакала… Ведь бывает же такое наваждение! Так захотелось солнца, моря!.. Просто хоть в петлю лезь!.. Поцеловать мне вас, что ли? Ха!.. Ха!.. Я точно опьянела, знаете? Даже совестно… Ведь больную везу…

— Вы Тобольцева лучше поцелуйте… Это он устроил…

— Нет, не умею благодарить!.. Вы скажите ему только, что нет на свете сейчас человека счастливее меня!

Таня и Нина на прощание обняли Тобольцева и горячо расцеловали его лицо. Обе плакали.

— Друг… Брат! — говорила Таня сочным голосом. — Теперь родные на всю жизнь… Пишите! И мы будем писать…

Все были растроганы. Чернов разрыдался, как женщина. Ему принесли воды, и он был очень доволен минутным вниманием публики.

Тобольцев был бледен и кусал губы, не находя обычных шуток. Прекрасные глаза обреченной девушки, их молящий взгляд жгли его душу, лишали его мужества. Он знал, что за эту неделю больная Нина, за которой он ходил, как нянька, безумно влюбилась в него, со всем пылом и отчаянием своей догорающей жизни. Он знал, что Нина взяла у него частицу его души и что не скоро забудет он болезненную красоту этого высокого и трагического чувства…

И он знал также, что линии их двух жизней, скрестившиеся случайно и внезапно, не встретятся уже никогда…


Потом уехал и Шебуев — никто не знал куда.

Но через день в квартире Тобольцева был обыск. Все поднялись с диванов всклокоченные, бледные. Нянюшка чуть не умерла от страха. Тобольцев с неизменной улыбкой пояснил, что это его жильцы. Бумаги оказались у всех налицо и в исправности. Ничего подозрительного, кроме нескольких брошюр, не нашли. Но ведь и не их искали.

Тобольцева все-таки с неделю подержали в заключении, еще с недельку вызывали для разъяснений, наконец отпустили… И по этому он догадался, что Шебуев благополучно выехал за границу и что в Москве на его следы не напали.

Нянюшке было строго наказано скрыть от матери Тобольцева арест. Старушка умела молчать. Она съездила в Таганку на поклон «самой» и доложила, что барин кланяются. «Скоропостижно получили телеграмму и в Саратов выехали в киятре представлять». Такова была данная ей год еще назад инструкция хозяина.

— Как бы маменька стороной не узнала!.. — сокрушалась впоследствии нянюшка. — Убьешь ты ее, Андрюша!

— Откуда ей узнать-то?.. А вы держите язык за зубами, нянечка… Ведь вы у нас — дипломат…

— Ох, пропадешь ты когда-нибудь за всю твою доброту! Хоть бы мать пожалел… Много она из-за тебя слез пролила…

Вот это было верно. Анна Порфирьевна Тобольцева, староверка, как ее муж, ходившая всю жизнь в темном платочке, была суровой женщиной. И если б не ее заступничество за Андрюшу, то отец заколотил бы его в гроб еще в детстве.

Кирилл Андреевич Тобольцев был родом сибиряк, крутой нравом, фанатик в религиозных вопросах, в торговле предприимчивый и удачливый. Он вел торговлю мехами. В один из своих наездов в Москву он пленился красотой Анны Порфирьевны. За приданым он не гнался, хотя невеста принесла с собой двухэтажный дом и десять тысяч деньгами. Но что значила эта сумма для афериста, каким был Тобольцев? Он в жизнь не тронул ни копейки из жениного капитала и никогда не рисковал им в своих предприятиях. Он обожал жену, несмотря на свою суровость, несмотря на ежегодные дебоши в Нижнем. Когда, семь лет спустя после свадьбы, Тобольцев заметил, что жена его тоскует и тает, он тяжело призадумался.

В Минусинске жил тогда знаменитый врач из политических ссыльных. Он имел от практики не менее десяти тысяч дохода, своих лошадей. Город носил его на руках.

Тобольцев, как все мужики, науку отрицал, а к интеллигентам питал с юности враждебное недоверие. Но любовь к жене превозмогла, и он повез ее к знаменитости-терапевту.

Как удар грома пришиб его приговор врача. Анне Порфирьевне оказывалась необходимой немедленная перемена климата. Тоска (по родине?) съедала ее силы, нервная система была отравлена невидимыми, неуловимыми ядами… Впереди грозила чахотка.

У Анны Порфирьевны был вид уличенной преступницы.

Тобольцев схватил себя за волосы.

— Печаль, говорит… О чем печаль? — допытывал он жену. — С тебя ли пылинки не сдуваю? Не токмо просьбу там али что… намек понимал… Наказуешь ты меня, Царица Небесная!

Она молчала, сидя перед ним с поникшей головой, красивая, тонкая, задумчивая… молчаливая… «Всегда молчаливая, — припомнил он с жутким чувством. — И смеха ее за все семь лет не слыхал ни разу…»

Через месяц Тобольцев сам сдался и почувствовал себя в пятьдесят лет стариком. Целые полгода он ликвидировал дела. Наконец они переехали в Россию, в Москву, и поселились в Таганке, в доме, где Анна Порфирьевна провела свое детство. Там-то вскоре и родился Андрюша.

На Никольской и сейчас существует магазин в два окна, где была контора Кирилла Андреевича.

Двое его сыновей с детства учились ему помогать и образование получили самое элементарное. Старший скоро стал правой рукой отца. Но он был прижимист от природы, не имел торгового размаха и шири отцовской натуры. И, глядя на него, как он подозрительно следит за приказчиками и выгадывает вершки товара у скорняков, можно было вперед сказать, что он не «прогорит» от афер, но и никогда не подымет дела на ту высоту, на какой оно стояло лет десять назад.

— Эх, стар я стал! — не раз говорил Тобольцев. — Силы не те, а то показал бы я тебе, остолоп, как дела-то ведут!

Они оба с женою всей душою отдались религии. На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением[33].

Анна Порфирьевна от природы была тонкая душа и умная женщина. Она настояла на том, чтобы третьего сына, талантливого Андрюшу, «припадавшего к книжке», отдали в коммерческое училище. Это усилило вражду братьев к ребенку. Они давно подметили холодность к ним матери, ее сдержанную страсть к Андрюше и не прощали ему ничего.

Андрюша лет двенадцати попал в театр случайно, — конечно, без ведома родителей. Попал на «Эгмонта» Гете, когда роль Клерхен играла Ермолова[34], и этот вечер решил его судьбу… Он еще не сказал себе ясно тогда: «И я буду актером!» Как звезда небесная, далекой казалась ему такая цель. Но он уже не видел жизни вне театра… Он скоро понял, что ничего не знает, что дом не даст ему ничего… И он читал тайком, жадно и беспорядочно. Впоследствии знакомство с студентами заронило в него надежду самому попасть в университет. Но театр оставался его Меккой.

Что было дома, когда узнали об его похождениях!.. Даже мать отреклась от него в первый раз, когда отец избил его до беспамятства. Анна Порфирьевна молилась всю ночь…

Но Андрюша боролся за свои мечты, за свою любовь… Он крался к матери, трепетным голосом говорил ей об «Эгмонте», об «Орлеанской Деве», о высоких чувствах, о светлых слезах, обо всем, что дал ему театр… Он читал ей стихи, полный истинного вдохновения… А она слушала, заперев двери, широко открыв темные, строгие глаза, наслаждаясь и страдая, и волнуясь от всего нового, запретного и таинственного, что вторгалось в ее собственную душу… Она открещивалась от этой «дьявольщины», но вся тянулась смотреть в это вдохновенное личико, слушать этот трепетный голос… Запершись по вечерам на своей половине, она говорила с сыном шепотом.

Иногда она так задумывалась, что даже не слыхала рассказов Андрюши… Ей вспоминалось другое лицо, странно похожее на мальчика: такие же золотистые кудри, такие же искрившиеся глаза… Вспоминался ей приказчик-сибиряк, мелькнувший, как красивый сон, в угрюмых сумерках ее затворнической жизни… его пылкая любовь к красавице-хозяйке; удаль и размах его недюжинной натуры; его пение; его вдохновенная игра на гармонике, которая в его руках рыдала, смеялась и будила все мечты ее молодости, так быстро смятые в браке с нелюбимым пожилым человеком, так безжалостно раздавленные в суровом служении долгу.

Он купил ее, неподкупную. Грех свершился… И так страшно легко!.. Точно по дороге лежавшее поднял он, случайный прохожий в ее жизни, ее сердце… — казалось, закаленное… На самом деле готовое на все по его первому взгляду.

«Дьявольское наваждение»… — говорила она себе не раз потом, тщетно стараясь понять всю легкость этого падения.

Счастье было мимолетно… Виновник его исчез бесследно. Ходили смутные слухи, что он был зарезан по дороге из Сибири в Москву. С ним пропал не один десяток тысяч хозяйских денег… Это случилось за полгода до переезда Тобольцевых в Москву. Андрюша, еще не рожденный матерью, уже взял всю ее душу. Она хорошо знала, чей это сын…

И теперь, слушая рассказы мальчика, она переживала свое грешное, безумно яркое счастье. Она узнавала старые чары. Она опять подчинялась гипнозу этой захватывающей душевной шири, этому размаху чувств, недоступному дюжинным натурам.

А ночами, упав на каменный пол своей молельни, она старалась замолить свой грех. Она просила сурового Бога не карать за ее вину страстно любимое дитя.

Много колотушек видел Андрюша; немало вынес он от отца страданий, преследований и истинного, недетского горя из-за этой поглощавшей его всего страсти к искусству…

Но отец умер.

Тобольцев в то время, кончив курс в коммерческом, сделался вольнослушателем Московского университета. В землячестве он встретил Степана Потапова и сразу влюбился в эту оригинальную натуру.

Это был расцвет «марксизма»[35], его теоретического обоснования, его полемики с «народничеством». Но пылкие души не могли удовлетвориться «самоопределением» и выработкой миросозерцания. Беззаветно отдались они практической деятельности. Степан Потапов был пламенным агитатором, и вокруг него сгруппировались тогда все молодые силы.

Тобольцев, однако, недолго работал в партии. Его артистическая натура искала других эмоций. Но он умел иным путем оказывать поддержку товарищам: устраивал спектакли в пользу партии, собирал для нее деньги, делал у себя склад «нелегальщины», давал приют эмигрантам… Он сделал еще больше. Еще подростком он умел найти доступ к сердцу матери той стремительной страстностью, с какой он, не считаясь с ее миропониманием, открывал ей собственное сердце, не путаясь ее ужаса, ее отвращения; вступая в смелый бой с ее предрассудками за все, что было для него дороже жизни. Он сумел примирить ее со своей страстью к искусству и даже сделать ее своей заступницей перед тупым и жестоким отцом. Так же упорно взялся Тобольцев за трудную задачу: примирить Анну Порфирьевну с своим новым миросозерцанием. Само собою разумеется, что победа не далась бы ему так быстро, если б в душе матери он не нашел готовую почву для брошенных семян. Жизнь в Сибири; постоянные встречи с ссыльными; общность ненависти и общность судьбы; гонения и кары — все это была богатая нива для новых всходов. Тобольцеву осталось только разбудить воспоминания в страстном сердце фанатички.

— Пламенная душа у твоей матери! — говорил Тобольцеву Потапов. — Жаль, что родилась она так рано!.. Такие натуры в нашем деле незаменимы… А ты, Андрей… тово… блестящим адвокатом оказываешься? Чуешь аль нет, к чему это тебя теперь обязывает?

И года не прошло, как Анна Порфирьевна передала Андрею из рук в руки, тайно от сыновей, несколько тысяч.

Как часто случалось, что Тобольцев, по смерти отца живший отдельно от всей семьи, являлся неожиданно к ужину, в Таганку, веселый, как всегда. Но по тревожному блеску его глаз мать догадывалась… Покончив с ужином, она вела сына наверх, на свою половину.

— Ну, что еще случилось? — спрашивала она шепотом, тщательно заперев все двери. — Уж вижу, что стряслась беда… Говори!

И он рассказывал, что находил нужным.

— Давай спрячу! — раз предложила ему сама Анна Порфирьевна. — У меня никто не найдет.

Он с восторгом поглядел в ее прекрасное лицо, тонкое и темное, как у византийской иконы. Этого он не ожидал, а сам просить не посмел бы.

— Маменька, вы у меня клад! — сказал он, взволнованно целуя ее руку. — И знаете, маменька, я открытие сделал… Ха!.. Ха!.. Я догадываюсь, что вашей душе только двадцать лет…

Тобольцев скоро познакомил мать с своим «учителем жизни». Анна Порфирьевна страстно ревновала сына и сначала сторонилась от Потапова. Но и года не прошло, как она сама подпала под его обаяние.

— Красивая натура твоя мать, — говорил не раз Потапов Тобольцеву. — Такие женщины только в нашем народе родятся… Посмотри, как она терпима, чутка и как тонко умеет разбираться! А ведь прошла… мимо жизни… И всю юность сидела впотьмах. Жалость какая!.. И что ты любишь ее так сильно, я вполне понимаю…

А ей он один раз признался:

— Я вообще высоко ценю женщин, Анна Порфирьевна. Но вы — единственная, которую я люблю.

Через какой-нибудь год они оба уже так уверовали в эту новую союзницу, что тащили к ней все, что боялись держать у себя. И теперь даже разрешения не спрашивали, а прямо приносили и сдавали. И никто в доме, кроме Анны Порфирьевны и нянюшки, не знал, зачем приходила молодежь и что хранилось в глубоких кладовых староверческого дома.

Никто так не радовался сближению Анны Порфирьевны с Потаповым, как сам Тобольцев. Но этот факт он, как и все в жизни, оценивал с эстетической точки зрения. В общении этих двух натур он находил элементы красоты.

«В тебе есть что-то романтическое, Степушка, — говаривал часто Тобольцев. — Тебя бы в герои романа живьем взять!»

Сибиряк и казак родом, Потапов кончил в Красноярске гимназию с золотой медалью, но медали не получил, и в Томский университет его не приняли. Единственный сын у родителей, он поссорился с ними и без копейки денег, работая по дороге, где таская на баржах кули, где справляя батрацкую работу за ночлег и хлеб, добрался-таки до Москвы и поступил вольнослушателем в университет.

По предложению Анны Порфирьевны, он приписался в ее конторе приказчиком; от жалованья отказался, жил посторонними заработками и только изредка заглядывал в склад Тобольцевых. Но охотно брал на себя разные поручения, сопряженные с поездкой в Сибирь и разъездами по провинции. Анна Порфирьевна доверяла его способностям. За эти «деловые отношения» он всегда сам назначал вознаграждение, потому что время свое ценил. Анна Порфирьевна никогда с ним не торговалась. И жить он мог бы, собственно говоря, «барином», но на самом деле жил убого. Где-то на Замоскворечье, в пятом этаже гостиницы, под крышей, он нанимал номер в десять рублей. И было там три стены, а вместо четвертой — крыша дома шла наклонно, образуя нишу в виде острого угла. Получалось впечатление не то крышки гроба, не то одиночной кельи в Бутырской тюрьме. Это была настоящая мансарда, где ходил ветер, где нельзя было выпрямиться, не ударившись головой о крышу. Поэтому огромный Потапов, входя в номер, садился по-турецки на пол; стол и постель устраивал у более высокой стены, а в кишу складывал книги, свое единственное имущество. Впрочем, он скоро, по случаю, приобрел старый, рыжий чемодан для рукописей и книг. И очень им гордился.

— Как можешь ты тут жить?! — спрашивал Тобольцев.

— Эх, ты! Маменькин сынок! А в тайге бродяжничать, думаешь, слаще?

С каким умилением вспоминал впоследствии Тобольцев эту клетку, где впервые проснулась и забилась его собственная душа! Что за жаркие речи до зари говорились в этой мансарде! Чего только не извлекали из недр чемодана!

— Это твоя Алладинова лампа, купеческий сын, — смеялся Потапов. — Не будь я, погиб бы ты в лабиринте жизни.

Долго боролся Потапов с этой страстью к искусству, которую не мог вытравить из души Тобольцева!.. Сам Потапов никогда, по принципу, не ходил ни в театр, ни в оперу, ни на картинные выставки.

— Что не для народа, то не для меня, — решил он раз навсегда. — Да и зачем я буду время тратить? Ту же пьесу всегда в печати прочту, коли она того стоит.

— Да разве это то же самое? — возмущался Тобольцев. — Другой артист так осветит роль…

— Ишь ты! Артист, полагаешь, умнее меня будет? Да на какого дьявола мне эти роли и типы? Ты мне идею подай! А коли нет ее, то я и читать не стану!

Тобольцев огорчался этой нетерпимостью.

— Даже Белинский и Добролюбов считали театр школой, — напоминал он.

— Эва! Полвека-то назад! А по-твоему, жизнь вперед не ушла? А отразилась ли она своими яркими сторонами в искусстве вашем? Да и что позволят сказать со сцены?.. Что в сороковых годах было запрещено, то и сейчас в силе осталось для театра. Читал и это, брат! Словом, мертвое царство… Да и у артистов твоих, и у художников нешто есть душа? Нету! Потому — пар у них вместо души!.. Ха!.. Ха!.. Смотри, Андрей, как бы и у тебя она не выдохлась!

— Это возмутительно! — говорил Тобольцев.

— Ладно, возмущайся!.. Еще при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[36] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательно с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…

Но, как ни старался иронизировать Потапов, он все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:

— Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, — раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки, словно их раньше не замечал.

— Так… так, — соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.

— Ну вот, в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил… Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?.. это, в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…

— Вино, карты, эстетика и компромисс! — крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.

— Все, брат, в мире старо, — продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. — И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…

— Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!

— Что его любовь к Антиною[37] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…

— И ты, Степушка, у меня душой отдыхаешь? — сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. — И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту, с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!

Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.

Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.

Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она была огромная, в три окна. «Салон», — смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[38] не давали выше одиннадцати градусов температуры.

— Зато воздуха и света сколько угодно! — говорил Потапов.

— Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… — подхватывал Тобольцев.

— А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться. Вот что!

Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты, журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственного общества, все студенческие сходки. Но для натуры, как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму, когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником для обоих.

В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.

— Богатая у тебя натура, Андрюшка! — сказал как-то раз Потапов. — И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни, с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и ее благам…

— Браво, Степушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!

— Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…

— Ошибаешься, Степушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…

— Да ну?.. Какая же это картина?

— Клопы, Степушка, клопы таганской тюрьмы, которых мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…

— Шут гороховый! — октавой молвил Потапов.

— Верно, богатырь мой, Степушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами — пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…

Потапов весь трясся от смеха.

— Эх, Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! — вдруг страстно сорвалось у него. — Боюсь, что ты и в политике останешься таким же дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…

— Аминь! — мягко подхватил Тобольцев. — Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! Еще Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fülle, nicht die Zeit!..» То есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»

Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.

— В тебе есть что-то стихийное, Степушка! — не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. — Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Степушка, ни одного романа?

— Эка пар в тебе играет! — подсмеивался Потапов. — Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…

— Ой, боюсь, Степушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!

— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.

Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный, с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:

— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…

Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: своя, как определял ее Тобольцев. Грубоватая и неровная, когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением. Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.

— Ты создан для власти, — говорил он. Ты прирожденный демагог[39].

В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил в славу молодой Художественный театр[40].

Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности ее стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был еще во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.

— Тоже эллинам вздумали подражать! — ворчал Потапов. — «Возвращение к античным идеалам»… Ах, черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!

Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.

Сбылась греза его детства… Но это еще не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…

Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[41]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» — сказал он себе.

Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой ее и мозгом — это сделалось его мечтой.

Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.

Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.

Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.

— Разве есть кто-нибудь? — спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.

— Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… — улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.

— Ага! — радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… — Степушка! — крикнул он, вбегая. — Сердце чует, что это ты!

В комнате было темно. Свет падал только с улицы.

С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.

— М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? — флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.

— Откуда, Степушка?

— Спроси ветер в поле, откуда он дует, — могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.

— Ух! Как таинственно! — расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.

Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.

— Романтик! — кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. — А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…

— Красоты захотелось тебе, Степушка? Еще бы!

— То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…

— Свой «компромисс»! — подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: — Василий! Скорей! — И опять нажал пуговицу звонка.

Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.

— Дай-ка папиросочку! — Он затянулся с наслаждением.

Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.

— «Вожжа под хвост попала!» — грубовато, по обыкновению, определил Потапов. — Эка, дешево у тебя деньги-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.

— То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…

— Что так? — Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. — И то сказать! Какому счастью… то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?

Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…

— «Энергия бездействия», как говорил Щедрин. Надо уж такую уйму сил ухлопать! Ну и что же?

Тобольцев радостно выхватил последний лист из папки, обмакнул перо в чернила и поднес его гостю.

— Степушка! Красавец… Подпишись!

Потапов поглядел на руку с пером, потом на лоб приятеля.

— Аль ты выпил, паренек? Кому ты это предлагаешь?

Тобольцев вспыхнул.

— Студенту Московского университета… Развитому человеку, каким, надеюсь, и ты себя считаешь!

— Надейся! — грубовато-добродушно протянул Потапов, но мягко отстранил руку товарища. — Я вчера писателю-народнику адрес подписал по случаю юбилея. Чту заслуги, хотя и противником считаю… А, по-твоему, это можно совместить? Нынче один адрес, а завтра другой? Вали в одну кучу, там разберемся… Взыграл в тебе пар, вижу, Андрей! Муха тебя заешь!

И он вдруг залился каким-то тонким, детским почти смехом, который от контраста с его фигурой производил странное впечатление. Трудно было не засмеяться, глядя на него. Но Тобольцев стоял нахмуренный, покусывая ручку пера.

Вошел коридорный, внес самовар и закуски. Подавив вздох, Тобольцев угощал товарища. Они чокнулись и выпили, глядя в глаза друг другу.

Потапов ласково улыбнулся и покрыл волосатой, большой, но красивой рукой тщательно выхоленные пальцы товарища.

— Не сердись на меня, Андрей! Право, мне нелегко тебе в чем-либо отказывать… Но ведь и ты хорош гусь! Ха… Ха!.. Моментом слабости хотел воспользоваться…

— Вздор какой! Неужели ты это серьезно?

— Ну, ну! Налей-ка еще винца… И скажи, на кой ляд тебе моя подпись понадобилась? Завтра в университете ты их сотню наберешь в полчаса…

— Знаю! Но всю эту сотню я отдал бы за один росчерк твоего пера! — страстно сорвалось у Тобольцева.

Тонкая усмешка прошла по алым губам Потапова. Он прищурил один глаз и стал на свет смотреть вино.

Тобольцев вдруг обиделся.

— Ну, чего усмехаешься, Степан? Я уж по выражению твоего лица вижу, что тебе хочется спросить: «А из какой роли ты это жаришь?» Как будто уж действительно, участвуя в этом пошлом кружке нашем, полном одних бездарностей да раздутых тщеславий, я утратил способность искренно говорить и чувствовать!

Лицо Потапова вдруг стало серьезным. Он высоко поднял брови.

— Что за ересь такая?! Почему пессимизм?

Тобольцев, волнуясь, начал объяснять ему, какой переворот в его понятии о сцене внесла эта группа талантливых новаторов, создавших Художественный театр. Они дерзнули отвергнуть шаблоны, кристаллизовавшиеся и омертвевшие формы искусства; они сумели найти новые выражения в передаче чувств, новые способы воздействия на толпу, новую красоту… и властно воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк…[42]

— Исчезают монологи, герои и героини, вокруг которых, как на оси земля, вертелась пьеса старого типа… Исчезают Стародумы и резонеры[43], морализующие проповедники, являющиеся под конец пьесы объяснить публике то, чего она не сумела пережевать сама… Исчезает оркестр, скоро не будет суфлерской будки. Бесполезны кричащие эффекты… Всюду полутоны, недомолвки, коротенькие фразы… Загадки, брошенные, как у Ибсена, вскользь, усталым голосом. Театр сумеречных настроений… Да, это так! Получается, как в жизни, не условная красота рампы, а веяние тайны… Какая-то красивая печаль далекой грезы у камина, в осенний вечер… Или чувство, с каким ты смотришь на гаснущий закат… Ах, эти «Одинокие»! Эта идеальная пьеса будущего! Все, что она мне сказала… что подняла в моей душе! А «Ганнеле»? А «Потонувший Колокол»?[44] И ты хочешь, чтоб я не поклонился в ноги этим людям, которые дали мне новый мир наслаждений?!

— Ну и кланяйся! Никто тебе не мешает… Зачем меня-то волоком на поклон волочить? Но не забудь, что таких, как ты, завсегдатаев этого «Недоступного»…

— Общедоступного…[45]

— Врешь! «Недоступного», говорю, театра — много-много, тысяч двадцать по всей России. А народа, который о нем и слыхом-то не слыхал, сто с лишком миллионов!

Тобольцев схватился за голову и забегал по комнате.

— Ну! Что ты мне на это можешь возразить? — торжествующе вопросил Потапов, с размаха ставя на стол пустой стакан.

Тобольцев сделал жест безнадежного отчаянья.

— Ничего!

— То-то!..

— Что же можно возразить против такой истины? Но я даже и возражать не хочу!.. Из-за того, что мужик голодает, я не лишаю себя обеда. Пойми, — кричал он, глядя на Потапова пылавшими глазами, — пойми, что я не могу жить без тончайших радостей… Лучше петля!.. Из-за того, что у мужика, к несчастию, да… да… я этого не забываю прибавить… к несчастию, еще нет потребности в красоте, я не могу ее лишиться!.. За что? Разве я их держу голодными и впотьмах?

Потапов свистнул.

— Чем я виноват, что у меня нервы другие, что я культуры хлебнул?.. Неужто все опять насмарку из-за того, что они даже грамоты не знают?

Потапов сделал широкий жест над скатертью, как бы смахивая с него и вина, и закуски, и самовар.

— Все! — мощным басом, с неожиданной страстью рявкнул он, и синие глаза его сверкнули, и дрогнули его широкие ноздри, обнаруживая внезапно его настоящую натуру. — Все к черту! И культуру, и тончайшие ощущения, и Гауптмана твоего, и Чехова… все!.. Впрочем, виноват… Гауптман написал бессмертную вещь — «Ткачи»![46] Я ее читал один ночью и… плакал… Я ее читал рабочим, и те тоже плакали…

— Вот видишь! — крикнул Тобольцев и подскочил к самому локтю приятеля. Но тот слегка повел рукою и отстранил его с тем же великолепным жестом презрения.

— Ничего не вижу! Или, вернее, вижу, да не то, что ты, господин эстетик… «Ткачей»-то я читал, да на сцене-то их не было… Да и будут ли? Да и что от них тогда останется? Это раз… А потом читал-то я их не культурным людям… «с нервами» (неожиданно передразнил он интонацию Тобольцева), не завсегдатаям Художественного театра, а рабочим… Это два… Понял?.. Ставить «Ткачей» для расфуфыренных барынь, для господ литераторов и купцов первой гильдии — это разврат. Дай мне завтра народный театр, да не такой, где за двугривенный серебра те же мещанки во дворянстве заседают, которые в Художественном два рубля за место платят; не тот театр, где простой народ за решеткой топчется, а настоящий народный театр… проникнутый демократическим духом сверху донизу… Тогда и я в него пойду, и я его признаю! И на адресе для такого учреждения я свою подпись первый поставлю! — Он стукнул кулаком по столу. — Понял?.. Только и всего!

— А так как сейчас ни Метерлинка, ни того же Гауптмана и Ибсена народ не видит и не знает, то самое существование их и значение для культуры ты считаешь лишним?

— Эге, брат!.. Ты меня своей иронией с позиции не собьешь… Вот погоди, лет через десяток, что останется тогда от ваших «культурных затей»? Еще вопрос, кого читать будут, кого смотреть станут! Тогда, брат, иная мерка нужного и ненужного найдется… «И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский[47].

Он положил локти на стол и продолжал возбужденно:

— Ваш расцвет искусства — это, собственно говоря, цветы на могиле. А под ними труп!.. Да, да! Нечего улыбаться!

— Нет! Это я сравнению твоему… Красиво!

— Ладно! Красиво ли, нет ли, а что верно, это так… «Когда замирают идеи, расцветает искусство»… Не мною эти слова придуманы. Историками и наблюдателями. Во Франции, в конце XVIII века, театры либо пустовали, либо были ареною для демонстраций. А тогда Тальма[48] жил… Не нашим чета! И он гражданином Франции был, и его сердце заодно с друзьями республики билось… Не то, что у нынешних, — пар играет… И играли-то они ни мало ни много — самого Вольтера. А вот в мертвую зону сороковых годов у нас балет процветал; Мочалов[49] вдохновлял Белинского; Тургенев да и все «общество» оперой итальянскою захлебывались… Вот и теперь опять задушили все живое в стране, зарыли в могилу и пышным цветом над всеми страданиями и жертвами двух поколений насадили театр… Я недаром всегда чувствовал, что гнилью, тлением несет от всех этих новаторов — могильщиков. Ищут «новых форм», «новых линий», «новых слов»… Эх! Мне бы дали волю… Сейчас упразднил бы все казенные театры: оперы, балеты, драму, школы, художников, субсидии, пенсии… Все к черту! В стране, где нет школ и больниц, где нет для черни государственных развлечений, не должны существовать на деньги народа дорогие удовольствия для господ!

— Ну вот! И договорились… Стало быть, в принципе ты театра не отрицаешь? Мне только этого и надо… Выпьем!

Они чокнулись вновь и молча ели ростбиф.

— И ведь какая зараза психическая! — вновь заговорил Потапов. — Как вглубь и вширь она расползается по стране! Могу ли я винить тебя, младенец, когда «столпы», седовласые старцы из-за деревьев леса не видят? Когда они целые трактаты о Художественном и казенном театрах пишут, пьесы критикуют, разбирают всерьез игру актеров?.. Спорят, видят «новые идеи, веяния»… ищут «истину»… в стакане с малиновым сиропом». А что шевелится там, внизу… что просыпается там, под нами… чем веет не с подмостков, а из жизни, — хоть бы кто заикнулся! У нас новый читатель народился, новый критик, ученик и судья… А кто о нем думает?.. Души пламенные проснулись в народе, глаза горящие со всех сторон на писателей глядят. С верою хлеба для души просят… А они им тот же малиновый сироп преподносят. Да и то издали… «Нате, понюхайте, голубчики, чем пахнет! Только вам не по рылу… Мы создаем „настроение“… Мы культивируем тончайшие ощущения»… Ах, муха вас съешь! Это что за погибель такая! (Потапов взъерошил шапку своих волос.) Все таланты кинулись драмы писать. Все за кулисами толкутся… Как будто на Руси больше и дела не осталось!.. Гипноз какой-то нездоровый… До чего дошло, Андрей!.. Помнишь, в Петербурге демонстрация была? Один приятель приезжал оттуда, рассказывал… Литератор тоже… Кинулись писатели в одну редакцию. Что за речи тут были! И программы-то… И резолюции… Он, как пьяный, оттуда вышел… «Буду умирать, говорит, этот вечер вспомню». — «А тот, — спрашиваю, — был?» — «Нет, говорит, не видел». — «Быть не может! — кричу. — А этот?» — «Тоже, говорит, не был… Многих не было»… Это «столпы»-то! Вожаки?.. А почему? Это, видите ли, совпало с приездом в Петербург Художественного театра. И все они были там…

— Ах, да! — вспомнил Тобольцев, и глаза его засияли.

— Веришь ли? Я еле сдержался, чтоб не послать ругательные письма этим господам-литераторам… Оки, видите ли, раньше билетами запаслись! Да плюньте на билет, коли так! Нашли время «настроениями» заниматься!

— Петербург тогда ничего не понял, — задумчиво заметил Тобольцев, отхлебывая вино Потапов внимательно поглядел на приятеля.

— А ты уж совсем юродивый, Андрей, стал… Тебе про Фому, а ты про Ерему…

Тобольцев покраснел.

— Да нет, конечно… В такие дни я не оправдываю. Но… видишь ли? Они могли не знать, а билеты купили раньше…

— Вот-вот, именно! О том, что труппа едет, они за две недели узнали. А вот что демонстрация готовится, этого они не могли предвидеть… Черт ее знает, эту интеллигенцию!.. Что за давка у кассы была! Что за хвост!.. Кто не достал, как искренно огорчался! Все это мне очевидцы рассказали. Вот тебе и единение с пролетарием! Вот тебе и общность идеалов и целей! Знаешь, брат? У меня теперь доверия к интеллигенту вот настолечко не осталось!.. А уж излюбленный театр твой, — я так его ненавижу!.. Лучшее средство оболванивать людей… Какие там подписи?! Послал бы я им цидулю, всем этим новаторам, «общественным деятелям» (подчеркнул он с усмешкой), закулисным героям. Ну, да не стоит рук марать! Довольно о них! Аминь…

Он протянул свой стакан к Тобольцеву, чтобы чокнуться. Он заметно опьянел от вика и непривычкой сытости.

После чаю он стал внезапно молчалив.

— Знаешь, Степушка? Ночуй тут, на моей постели!

Потапов не прекословил. Он вдруг как-то размяк и стал похож на большого и смирного ребенка.

Было уже два часа ночи. Молча он разделся, когда хозяин ему напомнил, что пора спать. А Тобольцев устроился на диване… Он еще не погасил огня.

— Ах, муха тебя съешь! — вдруг раздалось ворчание из-за перегородки. — Что у тебя за роскошная постель! Долго ли демо… демора… лизо… ваться, живя таким сиб… сибаритом?

Тобольцев босиком пошел за перегородку. Потапов лежал на подушках. Белье у него было несвежее и ветхое. Он глядел на друга какими-то новыми глазами, покорными, точно глаза женщины.

Тобольцева что-то за сердце схватило. Никогда не мог он себе представить такого выражения у Потапова! Темное предчувствие чего-то грозного и неотвратимого словно толкнуло его к другу. Он сел на постель и обхватил его голову.

— Ну, что ты смотришь так, Степушка? — закричал он как бы в истерике. — Что ты чувствуешь? Тебе ли, мне ли грозит что-то? Ах, не знаю!.. И мне стало жутко…

— Андрюша… Неужто ты изменишь себе?.. Хотя бы в этом малом… чем ты мне дорог? — вдруг расслышал Тобольцев глухой шепот… Его глаза сразу стали влажными.

— Молчи!.. Молчи! — крикнул он. — Никогда не изменюсь… Нет у меня силы быть борцом, как ты, Степушка! Но никогда душа во мне не замрет… Никому я свободы своей не отдам. И коли понадобится, собой пожертвую во всякую минуту. Только кликни!.. Всем я обязан тебе… И от тебя и всего, что с твоим именем для меня связано, не отрекусь никогда!.. Вот тебе моя Аннибалова клятва…[50]

Они крепко обнялись, в каком-то невыразимом экстазе…

Потапов встал в семь, при огне, разбудил Тобольцева и не согласился даже чаю напиться.

— Дело спешное, дело важное, Андрей! И ты меня лучше не держи, — сказал он решительным тоном. — Тут не самоваром пахнет. И не себя я одного подведу, коли опоздаю…

И опять он был большой и сильный, с холодным блеском в синих глазах. И ничто в его лице и голосе не выдавало слабости его в эту ночь… обычной человеческой слабости… «Обелиск! — с восторгом подумал Тобольцев. — Весь точно из одного куска гранита высечен…»

Потапов надел пальто, которое купил, поступив в склад Анны Порфирьевны, и которым очень гордился. Его глаза улыбались. Пожимая руку товарища, он могучим басом протянул: «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»[51]

Даже стекла задребезжали.

Тобольцев так и вскочил.

— Степушка, что это значит?

Он опять уловил необычайную вибрацию в этом голосе.

— Боже мой!.. Как это у тебя талантливо вышло, Степушка! Ни один актер не скажет…

Стараясь маскировать волнение, Потапов рассказал, как он год назад читал рабочим «Гамлета». Три вечера посвятили чтению.

— И неужели все понимали?

— А ты как думаешь?.. Без комментарий все, если не считать исторической стороны, конечно. Вот тебе, Андрей, мое завещание: коли актером будешь, играй только на заводах да на фабриках. Более благодарной публики не найдешь. Да и свое дело облагородишь.

— А хорошо это у тебя выходило — «Быть или не быть?»

— Э, брат! Как выходило, так и выходило… Меня ведь не критиканы слушали. Слова не проронили… А вот удался мне лучше всего монолог отца Гамлета-Тени… Загудел, знаешь, я, как шмель, на всю комнату. И на них, представь, впечатление очень сильное произвел…

— Еще бы! — крикнул Тобольцев, и глаза его блестели.

— Ну, так вот… Вспомнил я эти слова… А так как будущее нам неизвестно, вообще… поэтому… «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»

И на этот раз голос его задрожал уже заметно.

Точно сила какая толкнула Тобольцева к Потапову. Они крепко обнялись.

И когда в коридоре замерли тяжелые шаги Степана, Тобольцева опять, как ночью, охватило предчувствие какого-то несчастия.

IV

И предчувствие не обмануло.

Смелость и находчивость Потапова долго помогали ему лавировать между Сциллой и Харибдой[52]. Но наконец пробил и его час… Он был прослежен давно искавшими его сыщиками, когда агитировал на одном крупном заводе в Москве. Его арестовали и сослали в Якутскую область.

Тобольцеву это несчастие казалось непоправимым. Сам он уцелел случайно, только потому, что Потапов, давно подозревавший «слежку», прекратил свои визиты.

А утром, не успел Капитон Кириллыч заявиться в контору на Никольской, как нагрянула полиция и начался обыск.

С Капитоном чуть удар не сделался. Само собой разумеется, в складах ничего не нашли; из допроса хозяев и арестованных приказчиков (их выпустили на другой день) выяснилось, что Потапов сюда редко заглядывал. Тобольцевых больше не беспокоили. Но ужас, пережитый Анной Порфирьевной за эти трое суток, она никогда уже не могла забыть.

Тобольцев, по ее просьбе, переехал домой, в Таганку.

— Вот тебе деньги, выезжай за границу, — сказала она ему через неделю. — Я уже все устроила. Паспорт тебе через два дня готов будет. Успокой мою душу! Ночей не сплю…

Ей не пришлось настаивать. Ехать за границу давно было заветной мечтой Тобольцева. И братья вздохнули свободнее, когда он уехал наконец. По волнению матери они догадались о близости Андрея к этому «прохвосту» и «разбойнику».

Жалели Потапова только Анна Порфирьевна и нянюшка; она не раз пролила слезу о «бедной сироте-Степушке»… Анна Порфирьевна нашла возможность снабдить Потапова большой суммой денег, накупила ему валенок, белья, плед, послала прекрасную шубу. Потапов был тронут до слез.

Тобольцев выехал прямо в Женеву, с рекомендательными письмами. Он побывал в Берне, в Цюрихе, в Лозанне — всюду, где бедствует, работает и грезит наша русская молодежь. Результатом этих связей было письмо Тобольцева к матери, где он просил выделить его немедленно из наследства и переслать его долю в заграничный банк.

— Пропадет, — решили братья. — Все на баб растратит!

Тобольцев вернулся через четыре года, и дома ахнули, увидев этого «барича»-европейца.

Но не менее чем внешним обликом, изменился Тобольцев и в другом. Он слушал лекции права и философии в немецких университетах; летом знакомился с заводами Бельгии и наблюдал жизнь рабочих в этих промышленных центрах. В лодке проехал весь Рейн; бродил по Тиролю и Альпам; пешком обошел всю Швейцарию, поднимаясь на высочайшие вершины к глетчерам и вечным снегам. Полгода он считался студентом Парижской высшей школы, не из-за науки, собственно, потому что там нечему было научиться образованному человеку. Но его интересовала сама аудитория, партии русской молодежи, их программы и их борьба. Еще охотнее посещал он в Париже клубы рабочих, секции народных университетов в Монмартре и Батиньоле, митинги разных партий. Он наблюдал чужую жизнь, сам принимал в ней невольное участие, вырабатывал себе миросозерцание — на этот раз свое, а не чужое и навязанное извне…

«Расту, сам чувствую, что расту», — писал он матери, которая страстно ждала его писем и тайно плакала над ними. А писал он ей часто и откровенно. Ему по-прежнему доставляло наслаждение приобщать эту богатую натуру к сокровищам цивилизации; делиться с нею впечатлениями; разбираться вместе с нею в этом хаосе нахлынувших в душу новых чувств и новых веяний. Его письма напоминали дневник.

И Анна Порфирьевна скоро узнала, куда и на что ухнул его капитал… Она с ним заодно переживала все его увлечения. И она не осудила его. Для нее — «натуры не от мира сего», как ее определил Потапов, — деньги были всегда «делом наживным», а не целью жизни и культом, как для целого ряда ее предков. И если она сокрушалась вообще, то лишь от страха за судьбу своего любимца. Этот страх, после гибели Потапова, отразился болезненно на всем ее организме, наполнив ее душу темными предчувствиями.

Но Тобольцев был прежде всего артист по натуре, и за границей искусство привлекало его сильнее политики. При нем в Вене ставили «Ткачей» и «Потонувший Колокол» Гауптмана. Он посещал в Париже «Свободный театр» Антуана[53], знакомился с великими артистами. В Дармштадте и Мюнхене он сблизился с художниками. Был в Байрейте на могиле Вагнера и в его театре; слушал «Парсифаля», «Тристана и Изольду»…[54] В Риме он бродил по форуму, с планом в руке, восстанавливая фантазией все эти развалины, с благоговением ступая по плитам древней мостовой. В Неаполе часами стоял пред Венерой Каллипигийской и за бешеные деньги купил ее копию-миниатюру из каррарского мрамора… Италия очаровала Тобольцева, и он долго не мог расстаться с Флоренцией, этим городом цветов и радости.

Он сам чувствовал, как вырос, когда очутился наконец в своей родной Таганке, в огромном двухэтажном доме, где когда-то в девять часов спускали цепных собак и тушили огни… Какой темной, дикой и бесконечно жалкой показалась ему Таганка, его семья, уклады всей этой жизни — его родина!.. С какой болезненной жалостью обнял он мать, когда она кинулась ему на шею с воплем радости!.. Анна Порфирьевна «сдалась». Он это понял сразу.

Встречать его высыпала в переднюю вся родня: Капитон с женой и детьми, Николай и вся дворня. Но наверху, на лестнице показалась женщина… Маленькая черная головка на высокой фигуре. Странные зеленоватые глаза… Дикая и пугливая, она исчезла мгновенно. Словно приснилась.

— Сказка… — прошептал Тобольцев. — Кто это, маменька?

— Это Лиза… Жена Николая… Разве ты не получил письма?

Он промолчал, задумавшись внезапно, не расслышав вопроса. Наивный, непосредственный восторг, почти граничивший с ужасом… какое-то словно безволие перед стихийной, несознанной страстью… да, он все это прочел в незнакомом женском лице в одно короткое мгновение. И был потрясен.

«Эта встреча не пройдет даром…» — почувствовал он.

Наверху, у матери, он спросил, озираясь:

— А где мой портрет, который я вам из-за границы прислал? Не вижу его…

— Ах! В самом деле!.. Это все Лиза… Чудачка!.. Взяла показать кому-то, да и держит у себя… — И она нервно позвонила.

— Оставьте, маменька!.. Потом… — Его ноздри дрогнули, и в зрачках загорелся огонек. — Они давно женаты, маменька?

— Скоро два года.

— И дети есть?

— Нету… — Тень прошла по лицу Анны Порфирьевны. — Ну, Бог с ней! Расскажи лучше о себе.

Вошла горничная с низким поклоном и остановилась на пороге, вперив в Тобольцева яркие глаза.

— Федосеюшка, попроси Лизавету Филипповну портрет барина прислать, что у них на столе стоит…

Горничная вышла, опять низко поклонившись.

Тобольцев засмеялся.

— Это что за схимница? Я вижу все новые лица… А красива!

— Это Федосеюшка. Никто лучше ее за мной ходить не умеет… И массажистка на редкость. Анфиса стара стала…

— Стильная особа… А глаза как свечи, ярки…

Тобольцев с сокрушением разглядел в потемневшем лице матери следы развивавшейся болезни печени. Вдруг он спросил: «А что вам, маменька, о Потапове известно?»

Она вздрогнула.

— Ничего неизвестно… А что?

— Он на свободе. Бежал из ссылки… У меня есть письмо…

Она всплеснула руками, потом медленно перекрестилась.

Действительно, уже в Париже Тобольцев получил три месяца искавшее его по Швейцарии письмо, зачеркнутое и перечеркнутое, с знакомым почерком, от которого у него забилось сердце. Тобольцев ахнул, прочитав первые строки:

«Жив Курилка!» — писал Потапов, но не из Сибири, а из Твери, без подписи и эзоповским языком, что не помешало Тобольцеву понять главное: Потапов бежал. Но не за границу, по обычному шаблону его товарищей, на «вынужденное бездействие и самозагрызание», — а прямо-таки в разгар борьбы, на фабрику, куда он поступил под чужим именем. Сколько времени он сохранит свободу — неизвестно. Но дешево на этот раз ее не отдаст! «Передай мой низкий поклон „искоркам“ от сибирского медведя[55], — кончал он. — Пусть поярче светят нам в ночи!»

С влажными глазами Тобольцев поцеловал письмо.

Но с тех пор много воды утекло, а о Потапове никто не слыхал… «На этот раз сгинул», — решил Тобольцев.

V

Анна Порфирьевна весь собственный капитал вложила в дело мужа и стала пайщицей. Годы шли, а капитал ее рос. По смерти Кирилла Андреевича, хотя деньги его были поделены между вдовой и детьми, Анна Порфирьевна опять-таки, по воле покойного мужа, стала во главе дела и была богаче сыновей. И это обстоятельство, в связи с ее властной натурой и загадочной сдержанностью в обращении с людьми, создало Анне Порфирьевне в семье исключительное положение. Сыновья перечить ей не дерзали. Они имели паи и получали жалованье от матери. Жен своих они тоже сделали пайщицами.

По возвращении «блудного сына» из-за границы, Анна Порфирьевна заикнулась было о том, что и Андрею надо бы дать пай, но встретила враждебный отпор. Тогда же она решила про себя завещать все, что имела сама, будущей жене Андрея и его детям. «Ему дашь — семью по миру пустит. У него всегда будет своя крыша раскрыта…» — соображала Анна Порфирьевна.

Итак, Тобольцев вернулся почти без гроша, к негодованию братьев. «Француз»… У него не было теперь другой клички в семье. Братья боялись, что Андрей со своей стороны тоже станет домогаться новой доли в наследстве. Николай, плутоватый и ничтожный, совершенно подчинившийся Капитону, намекнул было, «что Андрей, в сущности, теперь — отрезанный ломоть… И что с возу упало, то пропало…». Но Тобольцев презрительно оборвал все эти подходы, объявив, что никаких претензий на наследство не имеет и что поступает на службу в ***банк.

Дело было за обедом. Вся семья до сих пор еще жила в доме Анны Порфирьевны, причем она занимала одна весь верх, а внизу разместились Николай с молодой женой и Капитон с семьей. Тобольцев по возвращении жил первое время на половине «самой». А обедала и ужинала семья неукоснительно у матери, в огромной, мрачной столовой. Разговор этот вышел, следовательно, при Анне Порфирьевне и невестках… Братья, услыхав гордый ответ Тобольцев а, бегло переглянулись между собой, боязливо покосились на мать и потом стали глядеть — на жен, как бы приглашая их быть свидетельницами данного обещания… Но напрасно искали они сочувствия у женского «сословия»…

Серафима Антоновна — Фимочка — жена Капитона, крупитчатая блондинка, всегда нарумяненная с утра, с подведенными бровями и накрашенными губками, ходившая в «разлатых» шляпах[56] и одевавшаяся по последней моде, была подкуплена с первого дня щедростью своего beaue-frèr'a[57], который привез ей в подарок воротник из настоящих венецианских кружев ручной работы. Она и раньше кокетничала с ним на правах родства. Теперь же она готова была за него всем «глаза выдрать»… Фимочка вообще была бедовая. Хотя она и робела перед строгой свекровью, но мужа своего третировала, когда у нее разыгрывались нервы. А это случалось всякий раз, когда ей требовалось новое платье или модная шубка. Капитон был скуп; деньги жены вложил в дело, и без скандала трудно было сорвать с него куш. Вся фантазия Фимочки была направлена на придумывание способов, как «нагреть» благоверного. Он взял за нею всего двадцать пять тысяч приданого и считал, что берет бедную, что ему, как представителю такой солидной фирмы, можно было и подорожиться… Да уж очень пленила его Фимочка, слывшая красавицей по всей Зацепе! Пленила ее сдобная красота, ее развязные манеры, щегольство… Он жил в слишком суровой школе, слишком мало знал женщин, чтоб устоять перед натиском Фимочкина кокетства. Он и сейчас не охладел к ней, частенько ревновал ее даже к собственным приказчикам. Но, огорчаясь ее тратами, он не забывал попрекнуть, что взял ее в дом почти ни с чем и что у него были блестящие партии.

— Ну что ж ты зевал, коли были? — возражала Фимочка. — И я бы за другого пошла, коли б знала, что ты такой ирод…

Уступив веяниям времени во всем, что касалось внешнего режима — в обстановке, костюме, затеях жены, кончившей пансион с грехом пополам, — Капитон в душе был привержен обычаям старины и старался по возможности не отступать от традиций Таганки. Вставал он неизменно в шесть часов (Фимочка подымалась к одиннадцати); пил с матерью и Николаем чай при огне, в столовой; обедал в двенадцать. Впрочем, семейным обедом никто не смел манкировать. Анна Порфирьевна очень была довольна узнать, что и за границей все деловые люди обедают в эти часы и что от двенадцати до двух все присутственные места поэтому закрыты.

В четыре часа Капитон пил чай в конторе, с приказчиками (в складчику), всегда вприкуску, иногда со старыми баранками, которыми ни с кем не делился, даже с братом, и которые тщательно запирал в конторке. Пил помногу, по сибирской привычке. Магазин запирали в семь часов. Они с братом выходили из конторы последними, унося всю денную выручку, собственноручно оглядев ставни… В восемь ужинали дома, опять-таки всей семьей. (В сущности, это был второй обед с горячим, с обилием мясного.) А в девять Анна Порфирьевна шла в моленную, оттуда на покой. Верх запирался, погружался во мрак, а внизу начиналась своя жизнь.

Оба брата страстно любили карты. Они ехали в гости, в клуб, изредка принимали у себя, Фимочка играла в стуколку[58] или тоже винтила[59] с азартом. Потом подавали роскошный ужин, с обилием закусок и дешевыми винами, в которых никто не знал толку и от которых Тобольцев приходил в ужас. Ели много, жадно; пили бестолково и некрасиво напивались. Женщины не отставали от мужей. Мужчины сквернословили. Дамы, в будуаре Фимочки, тянули ликеры и вперебой, с увлечением рассказывали скабрезные анекдоты. Разъезжались часто на заре. Николай, слабый и «подверженный к вину», как выражалась нянюшка, напивался до бесчувствия и засыпал тут же, на диване, одетым. Но в шесть часов Капитон уже будил его, и они ехали, сумрачные и зеленые, в контору.

Анна Порфирьевна делала вид, что не замечает жизни внизу. Но требовала, чтоб под великие праздники приемов не было.

«Какая убогая жизнь! — думал Тобольцев. — А они даже не задыхаются…» Но он ошибался. В этом доме было существо, которое задыхалось от убогой жизни и страстно грезило об иной…

Высокая, стройная, чернобровая Лиза, с смуглым худым лицом — «цыганка», как ее прозвала нянюшка, — принесла с собой пятьдесят тысяч приданого, выйдя беспрекословно, по воле самодура отца, за некрасивого, сластолюбивого, вечно хихикающего и ничтожного человечка. Казалось, ей было все равно, за кого выйти, лишь бы вырваться из родительского дома, где мать пила запоем, а отец, озверев от тоски и горя, бил под пьяную руку всех, кто попадал ему на глаза.

Гордыни Лиза была непомерной. Молчаливая, почти угрюмая, за целый год замужества она ни с кем из семьи Тобольцевых не сказала и двух слов. Одна во всем доме она не боялась свекрови… Мужа она презирала. И презрения своего скрыть не хотела после того, как выгнала его из спальни в первую же ночь брака. Когда же он, набравшись храбрости, пьяненький явился к ней требовать своих супружеских прав, ее зеленые глаза вдруг засверкали. Она кинулась ему на грудь, как кошка, и ее тонкие пальцы судорожно вцепились ему в горло.

Он бежал позорно, сквернословя и грозя ей кулаками в бессильном бешенстве. Он пожаловался матери… Анна Порфирьевна вызвала к себе невестку и целый час говорила с нею о Боге, о браке, о долге… Поджав тонкие губы, сдвинув тонкие черные брови, неподвижно стояла перед нею молодая женщина и слушала, казалось, бесстрастно и покорно, не поднимая длинных черных ресниц. «Точно каменная…»

Когда Анна Порфирьевна истощила все свои доводы и смолкла, Лиза вдруг прерывисто вздохнула. С непередаваемой тоской глянула она в темный, прекрасный «лик» свекрови и сказала своим глухим голосом:

— Не люб он мне, маменька. Легче в могилу лечь, чем с ним сойтись. Разве знала я, когда замуж шла, чего ему от меня нужно?

— Так Бог велит!..

— Нет! — с неожиданной страстностью перебила Лиза. — Нет, маменька… Не пойду я на это… Я лучше руки на себя наложу, но женой его не буду…

Анна Порфирьевна в ужасе всплеснула руками.

— Что ты? Что ты?.. Замолчи… Опомнись!..

Но Лиза и так уже молчала, потупившись, опустив черные ресницы, поджав тонкие губы. И только острый подбородок ее, с маленькой черной родинкой, чуть вздрагивал от волнения.

Анна Порфирьевна махнула ей рукой. Лиза поклонилась в пояс и вышла бесшумно. А свекровь тяжело заплакала. Вспомнилась ей собственная юность; все, что дремало в душе и что всколыхнула эта несчастная Лиза. Ей было жутко.

Николай растерялся, когда мать передала ему результат переговоров. Он пробовал кипятиться, напоминал о законе, правах, грозил избить Лизу.

— Не тронь, говорю!.. Обожди, дай привыкнуть!.. Молода она еще… Не знали мы ее с тобою. Берегись, Николай! Ты не гляди, что она тихоня… Не вышло бы греха… Я в глаза ей поглядела, меня оторопь взяла.

— Чего же вы боитесь, маменька? Зарезать она меня, что ли, собирается?

Анна Порфирьевна ответила не сразу. И этого было довольно, чтобы зерно страха и ненависти к жене запало в его душу.

— Говорю, оставь!.. Может, и обойдется… в лета войдет…

— А мне как же прикажете?.. Женатому без жены жить?.. Ловко!.. Этакую кобылу необъезженную в дом взяли…

Глаза Анны Порфирьевны сверкнули.

— С кем говоришь?.. Забыл? — Но видя, что он виновато молчит и что задор сбежал с его растерянной физиономии, она добавила уже мягче: — А ты будь к ней поласковее… Когда — подарок, когда — доброе слово… Смотри, Николай! Коли сбежит она от тебя, я со стыда умру, помни!.. А тебя вся Москва засмеет…

Лиза так и устроилась с тех пор в своем «будуаре» (как выражалась Фимочка). Каждую ночь прислуга стелила ей на двухспальной кровати. Но она сама, дождавшись часа, когда дом погружался в сон, устраивала себе постель на кушетке, запиралась на ночь и читала до зари. Она целомудренно хранила тайну своих отношений от Фимочки и прислуги. Николаю же и самому было нелестно об этом рассказывать, и он покорился скрепя сердце. В сущности, они оставались чужими и через два года свадьбы. На деньги жены Николай предавался самому широкому разврату, когда находила на него такая полоса, но Лизу не трогал. Она внушала ему только страх.

С тех пор и Лиза стала как-то мягче со свекровью и Фимочкой; выходила к гостям, садилась винтить. Играла она рассеянно, проигрывала и выигрывала равнодушно. Когда все пили, пила и она. Но никто не замечал, чтоб на нее действовало вино. Разве иногда, слушая скабрезные анекдоты в будуаре Фимочки, она начинала громко и долго хохотать. Но она никогда не уставала их слушать, как будто все порочное неотразимо влекло к себе это дикое и целомудренное существо.

Фимочка в промежутках между сном и едой гуляла в пассажах, приценяясь бесцельно к товарам, или часами просиживала в магазине «Lyon»[60], смотря на модели, на заказчиц, изредка примеряя и заказывая сама. Она всегда брала с собой Лизу, которая на все глядела с той же загадочной безучастностью.

— Лиза, давай закажем платья!.. Одинаковые… Видишь, какие теперь юбки носят! — вдруг загоралась Фимочка.

— Ну, что ж?.. Закажем, — флегматично соглашалась Лиза.

Или:

— Ах, Лиза! Какую я шляпку видела в Столешниковом переулке! Знаешь: тут вот так… А тут этак… Перо наперед страусовое. Ты себе купи нынче, а я к своему ироду пристану, чтобы и мне такую же заказать… Поедем!

— Ну, что ж?.. Поедем, — бесстрастно соглашалась Лиза.

У Лизы были всегда свои деньги. Это она выговорила перед свадьбой. Только часть капитала ее была вложена в фирму Тобольцевых. Остальные она тратила бесконтрольно. Но Николай не беспокоился. У Лизы не было никаких желаний.

— Счастливица ты! — завидовала ей Фимочка.

Лиза широко открывала глаза, как будто хотела спросить: «Неужто в деньгах счастье!..» И потом усмехалась, не разжимая губ. Такая у нее была манера. Тогда ее черные брови и острый маленький подбородок вздрагивали слегка, и вся она становилась женственнее.

— В тихом омуте черти водятся, — сказал как-то раз Тобольцев. Фимочка рассмеялась, а мать обиделась за Лизу.

Фимочка привязалась к Лизе. Она брала у нее взаймы без отдачи и целый день тормошила ее, Лиза подчинялась пассивно.

— Ты точно сонного зелья хватила. Влюбилась бы, что ли!

— В кого? — Не разжимая губ, Лиза усмехалась, и подбородок ее с черной родинкой вздрагивал.

— Ах, уж и правда, что не в кого! В Поля Конкина разве? Парле франсе, — представляла она, подражая Конкину: — Альфонс Ралле, Брокар, шарман, фиксатуар…[61] Ха-ха-ха!

Впрочем, и у Лизы была своя страсть, даже не одна. Она была религиозна до экзальтации. Особенно любила Лиза всенощную и заутреню, как и свекровь находя в этой обстановке необычную поэзию. Религия тайно роднила эти обе замкнутые натуры.

Затем книги. Лиза была записана в библиотеку по первому разряду и читала запоем, целые дни лежа на кушетке. Чтение давало ей суррогат жизни, которая шла мимо. Наконец она горячо любила детей Фимочки, к которым та была равнодушна. Лиза рассказывала им странные сказки, которые умела выдумывать, со страстью целовала их ручонки, брала их с собою кататься, задаривала их игрушками. В детской у нее были другие глаза, другая улыбка. Тобольцев с удивлением подметил это первый. «А ведь она сложнее, чем я предполагал…»

Как-то раз он вошел в детскую, когда Лиза, играя с детьми, полулежала на ковре. Ему бросились в глаза линии ее ног, ее бюста без корсета, в утренней блузе. «Она поразительно хорошо сложена! И все это досталось такому животному, как Николай… Какая обида!..» — подумал Тобольцев.

— Лиза, что бы тебе своих-то завести? — шутя сказал он.

Щеки ее загорелись. Она быстро встала, с опущенными ресницами, поправила волосы.

— Куда же ты?.. Погоди…

— Пусти!.. Я не одета… — Она убежала, как дикая козочка.

А он поглядел ей вслед с тревожным чувством…

Иногда в лице Лизы появлялось новое, странное выражение. Какая-то прекрасная тоска… Это случалось зимой, в погожие дни, или ранней весной, когда снег в полях был похож на сахар, рассыпчатый, но твердый и иглистый; когда вечерняя заря вспыхивала в облаках… Лиза бросала книгу, подходила к окну. Жестом, полным неги, она закидывала руки за голову и стояла так, из-под полузакрытых ресниц глядя на янтарные и пурпурные тона. «Фимочка, — странным звуком говорила она, — поедем кататься!.. Поедем скорей, пока еще не догорела заря… В парк!.. В парк!» — вдруг страстно срывалось у нее. Они наскоро одевались, на углу брали знакомого лихача. — «Скорей! — торопила Лиза, задыхаясь. — На чай тебе не пожалею… Скорей!»

И лихач несся, как бешеный. А Лиза, вся чужая какая-то, вся новая, подставляя лицо ветру, с трепещущими ноздрями, с искрящимися глазами, полуоткрыв губы, жадно пила воздух. А часто даже закрывала веки, как бы изнемогая от наслаждения.

И вот они въезжали в молчаливый, весь серебряный от инея парк, славно в сказочное царство. Лошадь шла шагом, похрапывая и вздрагивая под шелковой сеткой. Полозья тихо шуршали по рассыпчатому снегу. Иней с веток осыпался на шляпы и муфты. Бархатные ели, как большие, закутанные в шубы люди, стояли важно среди безмолвия и блеска. Заря гасла в небе. Призрачный серп выглядывал из-за леса. А когда они выезжали на опушку, над ними кружили и каркали вороны.

Лиза озиралась молча, большими встревоженными глазами.

— У меня ноги озябли, — говорила Фимочка. — Ступай домой!

И они неслись опять. И Лиза иногда хохотала отрывисто и странно, как тогда, как слушала скверные анекдоты.

После свадьбы Николая Анна Порфирьевна отправила Тобольцеву в Италию портрет молодых, снятых в традиционной позе: он, совсем как приказчик, в длинном сюртуке, с торжественной миной. Она — под ручку с мужем, бесстрастная и безразличная, с поджатыми губами и опущенными ресницами… Тобольцев засмеялся и бросил портрет в ящик. Где-то в Неаполе или Флоренции, в отеле, он забыл его.

Когда он увидел Лизу, он не узнал ее. В ней была какая-то дикая грация, какая-то странная, точно застывшая красота. Она казалась околдованной… Ее смуглая кожа напоминала модные статуэтки из зеленоватой глины, которые Тобольцев видел в Париже. Бледность придавала ей «стиль», как говорил Андрей Кириллыч. Что-то значительное, почти трагическое было в очерке ее бровей. Подспудной силой и нетронутой, еще дремлющей страстью веяло от всех линий ее худого лица, от взгляда, от немой, дрожащей улыбки… «Цыганка», — вспомнил Тобольцев прозвище нянюшки. К ней это шло. И, как цыганка, она любила драгоценности. Она не расставалась с цепочкой из аметистов, которую он привез ей из Швейцарии.

Как-то раз, забывшись, она поднесла их к губам.

— Что ты делаешь, Лиза? — испуганно крикнул Тобольцев. И тотчас ему вспомнилось выражение ее лица в первый момент встречи. Сердце его застучало.

Она побледнела.

— Я люблю аметисты. Они приносят счастье, — своим глухим голосом ответила она, не подымая ресниц.

«И суеверна, как цыганка»… Но ему было приятно, что он ей угодил подарком.

Обеих невесток Тобольцев очаровал мимоходом, так же легко, как и других женщин, с которыми сталкивался. Он в шутку флиртовал с обеими. Но в то время, когда Фимочка от всего сердца целовала братца, Лиза оставалась «недотрогой»… И это опять-таки ему нравилось. В Лизе было что-то «свое», что-то неуловимо тревожившее воображение Тобольцева. И когда теперь, зная ее своеобразную улыбку, ее странный смех, звук голоса, очерк бровей, он вспоминал портрет, забытый им в отеле, он начинал всякий раз бешено хохотать.

Скоро Тобольцев увлекся Лизой, как художник увлекается новым вымыслом. И жизнь ее вдруг наполнилась каким-то нестерпимым счастьем, каким-то огромным смыслом.

VI

Фимочка созвала гостей, чтоб показать всем «братца».

— Пожалуйста, чтоб не было барышень! — просил Тобольцев.

— Что так?

— Да стеснительно с ними. А я хочу дамам про Париж рассказать…

Фимочка поняла и захлопала в ладоши.

Собралась Зацепа, Таганка и Ордынка[62], все подруги по пансиону Фимочки и бывшие товарки Лизы по гимназии.

В числе приглашенных были и Конкина с мужем. Они с Фимочкой были на ты. Это была маленькая, черненькая, вертлявая женщина с «декадентской» прической, с пышно взбитыми и спускающимися на уши волосами. В своем кричащем туалете она была похожа на маленькую собачку в яркой кофточке, которую вывели погулять.

И вот, после ужина, когда мужчины, опьянев, стали «резаться» в банчок, дамы заперлись в будуаре Фимочки, где Тобольцев по своему вкусу красиво разбросал мебель. Все расселись по кушеткам и козеткам, поджав ножки. На маленьких столиках поставили графинчики с ликерами и корзины с бисквитами. Конкина закурила. В доме Тобольцевых это была единственная курящая женщина. Даже братья Тобольцевы не признавали сами «курева».

Лиза села поодаль от других, в мягком кресле, как всегда молчаливая, как всегда трезвая, несмотря на выпитый ликер. У других дам головы уже кружились, а Фимочка была откровенно навеселе и болтала глупости.

Вошел Тобольцев, предварительно постучавшись. Его встретили хохотом, аплодисментами и заперли за ним дверь.

Он оглянулся, перешел комнату и сел у ног Лизы.

Все ахнули. Но Лиза не шелохнулась. И когда он, запрокинув к ней на колени голову, посмотрел на нее снизу вверх, ее лицо с сдвинутыми черными бровями показалось ему чужим и жутким. С секунду они молчали, только зрачки их расширялись. Но эта пауза показалась им значительной.

Вдруг Лиза закрыла глаза с тем выражением, какое появлялось в ее лице, когда лихач мчал ее по шоссе, а весенний ветер бурно целовал ее щеки. И Тобольцев вздрогнул.

— Расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон. — Про Париж… Про любовь и женщин, — пропищала Конкина.

Тобольцев окинул всех блестящими глазами. Сидя на ковре, он обхватил свои колени руками и начал говорить…

Сказка ли? Жизнь ли?.. Экспромт? Или воспоминание пережитого?.. Он сам не мог сказать, где кончалась правда, где начинался вымысел. Женщины слушали, не сводя глаз с его губ. Париж вставал перед ними… Этот единственный в мире город, полный блеска и мрака, полный дух захватывающей дерзости и красоты, поисков новых путей в творчестве, чудовищных преступлений, противоестественных страстей, отчаянной борьбы за жизнь и высокой борьбы за счастье людей…

Они видели, казалось, перед собою эту ленту бульваров в час, когда падают сумерки и загораются огни… L'heure bleue…[63] Бьет семь часов… Париж сверкает, трепещет напряженной жаждой жизни… Запираются магазины и конторы. Бурливый людской поток, алчный до ощущений, наводняет улицы. Бегут конторщицы, продавщицы, модистки, барышни-«модели» и барышни-«манекены», все изящные, скромно одетые, в очаровательных шляпках собственного изделия. Они грациозно подбирают юбки, показывая красиво обутую ногу… Прачки и швейки идут кокетливые, изящнее наших барынь, без шляпок, но причесанные по моде, и если весна, то все с цветком на груди или в волосах. Штукатур, сняв рабочий фартук, приказчик из мясной лавки облекаются в пальто, котелки и с тростями в руках вмешиваются в толпу, и их не различишь от студентов и чиновников. Все преследуют женщин, но без нахальства и назойливости русских. Тут же, на улице, завязываются знакомства, связи, длящиеся одну ночь… Легко, просто, без слез и драм… Всем до безумия хочется счастия, забвения… Жизнь так тускла, труд так утомителен…

Кафе, ярко озаренные внутри, раскрыты настежь. Оттуда несутся звуки шансонеток. Все столики заняты публикою. Между ними бродят скромные, бледные, с усталыми, зачастую прелестными лицами продажные женщины, petites-femmes[64], одетые, как буржуазки, в темных шляпках… Без навязчивости, печально глядят они на мужчин.

— Неужели? — сорвалось у Конкиной. — Я себе представляла их иными…

— О, да! Культура сказывается даже в этом типе женщин…

…А улица живет: торопится, поет, смеется, гремит, ликует… «La presse!.. La presse!..»[65] — грассируя, кричит хриплым вороньим голосом жалкий старик, разнося вечернюю газету. Кучка людей остановилась над рекламой, горящей вверху разноцветными огнями. Вдруг огни меркнут. Толпа свищет, хохочет… Чисто дети! «Новый сенсационный роман!» — неистово выкрикивает, идя вдоль улицы, человек-реклама, оборванный, испитой, с доскою сзади и доскою на груди, исписанной гигантскими буквами… Тысячи разнородных звуков, сталкиваясь, сливаются в дикий, ликующий аккорд и мчатся дальше… А в театрах, оперетках, кабачках, в знаменитом Moulin-Rouge, Bulier, Variété[66] — уже своя жизнь. Там открыто царит красивый, нарядный разврат…

— Расскажите про mi-carême[67]! — грассируя, подхватила Конкина, которая все время в лорнет разглядывала Тобольцева.

И он говорил про этот радостный для прачек, единственный в году день, когда они, красивые, прелестно одетые (на счет города), с красивейшей между ними королевой, едут в колеснице, полной цветов, среди двух стен ликующей толпы, Везут белого глупого быка на колеснице, и у него на шее и на рогах розовые банты. А толпа, как один огромный ребенок, под звуки военной музыки, с безумным хохотом кидает пригоршнями конфетти и вступает в настоящую битву с девушками, едущими в колеснице. Вся земля почти на пол-аршина покрывается слоем конфетти… Всякое движение останавливается. Старики, почтенные отцы семейств, пускаются в пляс тут же, на улице. Что говорить о молодых? Это какой-то неудержимый поток веселья…

— Воображаю, что ты-то разделывал, голубчик! — пропела Фимочка. Все расхохотались… Тобольцев рассмеялся тоже и оглянулся на Лизу. Она сидела, вся подавшись вперед, поставив локти на колени и положив подбородок в ладони. Глаза ее без улыбки и ласки, странно и жадно глядели в лицо Тобольцева. Так тревожно и жадно, что ему стало не по себе.

— Вот вам две картинки, иллюстрирующие Париж! Утром, в праздник mi-carême'a, я видел среди толпы экипаж. Он двигался медленно, как все, мимо лож, эстрад и загородок. В ландо сидел… нет, даже не сидел, а лежал какой-то старик в теплом пальто. Лежал как-то боком, опершись на одну руку. Не то паралитик, не то больной… Лет шестидесяти, не менее. Все ландо[68], было полно букетами цветов и пачками конфетти. Одной рукою он бросал в женщин букеты. Пакетики же с конфетти он ожесточенно швырял в цилиндры мужчин. И так он раскидал все, что было у него в экипаже. А сам на ладан дышит… Ни кровинки в лице… Все ему аплодировали. Прачки посылали ему поцелуи, закидывали ему на котелок ленты серпантин… Он раскланивался, но ни один мускул не дрогнул у него в лице… И мне все казалось, что по дороге назад он умрет…

— Какой ужас! — Конкина повела узенькими плечиками.

— Напротив! Какой восторг!.. Как эти люди любят жизнь и умеют жить! Там старости не признают… На балах танцуют отцы семейств, седые люди, которые у нас играют в карты… Там ничего не стоит после сорока лет качать жизнь сызнова… В пятьдесят лет француженка еще полна обаяния и вдохновляет писателей, художников и драматургов…

— А другой случай? — перебила Фимочка.

— Вечером я пошел на публичный бал, в Бюлье. Вообразите себе сарай, пыльный, закопченный, с плохой вентиляцией, с отвратительным паркетом… Сбоку галерея, где стоят столики. Можно спросить себе и даме grenadine[69] или пунш, тянуть его из бокала через соломинку и наблюдать публику. В зале толпа. Женщины в шляпах, мужчины в цилиндрах, многие в пальто. Все национальности налицо… Я видел даже двух креолов-студентов, в котелках, в европейском костюме, в перчатках… Надменные, скучающие, с своими выпуклыми черными глазами и экзотическими лицами, казавшимися еще темнее от ослепительных воротничков, они вяло бродили в толпе, не обращая никакого внимания на женщин…

— А женщины очень красивы? — вдруг перебил его глухой голос Лизы. Она не изменила позы, и выражение ее глаз не смягчилось. Тобольцев взглянул на нее и опять отвернулся с тем же странным чувством отчуждения.

— Н-нет… У них скомканные личики, мелкие, неправильные черты… Но они безусловно все женственны, грациозны, одеваются со вкусом. У них прелестная прическа, красиво обутая нога…

— А тело? — крикнула Фимочка, и глаза ее заискрились.

— Это на чей вкус… Нашему купцу они покажутся «жидкими».

— А тебе? — опять спросила Лиза.

Тобольцев всем корпусом повернулся к ней и на этот раз смело, с странным упорством встретил ее потемневший взгляд. В нем ему почудилась застывшая угроза… Какая-то смутная тайна кошмара.

— Мне они нравились… Очень нравились, моя прелестная Лизанька! Они веселы, добры, просты. Не истерички… С ними можно чудесно провести неделю-другую и расстаться друзьями. Они сцен ревности не делают. Слезы у них сохнут быстро. Разлучаясь, они не отравляются, а просто берут себе другого «coco»[70]. Зачастую они первые нам «изменяют» (он комично подчеркнул это слово)… Но ведь в любви они не рабыни, а товарищи, равноправные и смелые. И это как-то безмолвно признано всеми, даже лицемерно-консервативным «обществом», которое освистывает пьесы с безнаказанным адюльтером, а само сквозь пальцы глядит в жизни на романы «госпожи» и на приключения «горничной»… Да-с, mesdames! Во Франции женщина, на какой бы низкой ступени она ни стояла, это — сила. Она чувствует свою власть над нами, пользуется ею и требует к себе уважения… Всегда! Там публичная женщина знает себе цену и не позволит себя оскорбить. Кто из вас, mesdames, читал «Историю одного преступления» Гюго?[71]

Все молчали.

— Он описал факт, как Наполеон III подкупил армию в 1852 году, чтоб задавить в одну ночь все, что было честного во Франции… И вот, когда один из генералов явился к своей любовнице, она крикнула ему в лицо: «Я — публичная женщина, но я не продаю своей родины!..» И выгнала его вон… Да, только в такой стране, я верю, народится когда-нибудь тот тип новой женщины, о которой я грезил не раз…

— Какой? — хором крикнули все, кроме Лизы.

— Той, которая свое счастие и свободу возьмет себе сама, относясь к мужчине не как к хозяину, а как к равному, беря его в минуты страсти и бросая его, как ненужную ветошь, когда наступит разочарование.

— А что для этого надо? — вдруг задумчиво спросила Лиза.

Тобольцев взял ее руку и стал ее гладить.

— О, много, Лизанька, много!.. Нужно прежде всего взять новую метлу. И вымести, как из комнаты, которую хотят проветрить после тяжкой болезни жильца, весь хлам, пыль, сор, которые копились веками в женской душе… Не оставить там забытым и нетронутым ни одного уголка. Все смыть, все уничтожить!.. Реликвии, сувениры, фетиши… Распахнуть в вашей душе окна настежь. Разбить рамы, чтоб солнце и воздух лились в нее свободно и убивали все старое, гнилое, мертвящее, что веками не давало вам дышать полной грудью и жить… хотя бы так, как мы, мужчины, жить научились!

— То есть? — подхватила Конкина, и ее скомканное личико отразило восторг.

— То есть смотреть на любовь как на необходимость жизни, от которой немыслимо, вредно отказываться, без которой нельзя жить, как нам, так и вам. Это раз… Но… Слушайте! Слушайте! — Он засмеялся… Главное впереди… Но, беря эту любовь, надо не переоценивать ее, как это делали Татьяна, Лиза, Елена в «Накануне»[72], героини Достоевского, наши бабушки, матери. И даже такие гении, как Софья Ковалевская…[73] И как это делаете вы сейчас, mesdames! Вы сделали из любви драму, а ее надо брать как радость и забвение… как отдых после труда. Вы наполнили ею душу, а ей надо отвести в жизни второе место, как это делаем мы… Поняли? Вот «где зарыта собака»!

Наступила короткая пауза. Блестящими глазами Тобольцев следил за всеми этими лицами, полными недоумения. Опять его потянуло оглянуться на Лизу. И его поразил трагизм ее лица. Невольно выпустил он ее холодную руку. И бессильно она упала на ее колени.

— Но если отнять у нас любовь, то чем же тогда наполнить жизнь? — напыщенно крикнула Конкина.

Глаза Тобольцева сверкнули.

— Трудом, mesdames! Упорным трудом над развитием вашей личности… Идеей, искусством, выработкой миросозерцания, общественными интересами, общественной деятельностью… Всем, чего вы лишили себя и что делает нашу мужескую жизнь мятежной и красивой. Но для этого надо, конечно, научиться независимо стоять на своих ногах, содержать себя и своего ребенка, если он будет. И суметь нести высоко голову в сознании своего права на любовь и на материнство!

Вздох вырвался из груди этих разряженных женщин, с которыми впервые заговорили по-человечески. Сказкой звучали для них эти речи, раскрывавшие туманные, заманчивые дали.

— Этого никогда не будет! — сказала Конкина.

— Напротив… Мы идем к тому. Какая конечная цель тысячелетнего прогресса, как не торжество индивидуализма? Счастие всех и каждого?.. И вы, женщины, все должны стать апостолами новой веры, потому что вы больше всех страдаете от гнета и насилия современных общественных форм… Семья, частная собственность — вот ваши оковы… Когда исчезнут эти кошмары, тысячелетия давившие человека, он встанет во весь рост, вздохнет полной грудью. Он радостно улыбнется солнцу. Он использует всю короткую прекрасную жизнь для себя… Кто из нас теперь живет для себя? Кто свободен? Даже художники, которые рождены богами, не чувствуют своих крыльев и творят, как рабы, по чужой указке… Но наступит время, когда человек на крыльях своей бессмертной души взлетит на все вершины жизни, заглянет во все ее бездны… И сознает себя тем, что он есть, — частицей Природы, не знающей ни лицемерия, ни страха…

Наступила пауза.

Вдруг Фимочка, у которой глазки давно посоловели от ликера и умных речей, вспомнила:

— А второй случай, братец?

— Да, да! Вы говорили о Бюлье…

— Oh, mesdames! Не пожалейте о вопросе!

— Нет, нет, пожалуйста! Это интересно!

— В Бюлье начался бал… Я вас удивлю, mesdames… Знаете ли, что Париж, да и вообще Европа, признает только старый вальс, польку, кадриль, лансье…[74] У них нет, как у нас, этого махрового расцвета новых танцев. Но сколько темперамента они вносят в этот спорт! На днях я был в Романовке, на балу… Мне казалось, я вижу какие-то нагальванизированные трупы, выделывающие pas d'Espagne…[75] [76]

— А кек-уок[77]? — крикнула Конкина.

— Да! Теперь это гвоздь всех публичных балов в Париже. Негритянский танец, бесстыдно-примитивный. Тогда, в Бюлье, еще немногие его знали… Какой-нибудь десяток дам и мужчин. Но эффект вышел большой. Все ахнули, выскочили из-за столиков, кинулись вниз… Окружили тесным кольцом танцоров и с хохотом аплодировали… Мои оба креола преобразились. Закинув головы, с блаженством закатив глаза, свободно перегнувшись назад всем корпусом и заложив пальцы в карманы белых жилетов, они понеслись впереди. Они были обворожительно бесстыдны!.. Вдруг музыка смолкла, и все остановились, запыхавшиеся, красные, возбужденные, с блестящими глазами, с блуждающей улыбкой… В разгаре бала, после полуночи, заиграли кадриль, и начался канкан… тот французский канкан, полный грации, остроумия и изысканного бесстыдства, какому ни один народ подражать не умеет. У немцев, англичан и русских это одна сальность! В Париже это что-то своеобразно экзотическое… И вот, в шестой фигуре, один молодой рабочий, красивый, ловкий, очевидно влюбленный в свою подругу, грациозную швейку, обхватил ее талию, вдруг каким-то неподражаемым движением перевернул ее худенькую фигурку и поставил ее посреди зала головой вниз…

— Ах! — крикнули дамы и покатились со смеху.

Многие зааплодировали. Тобольцев встал с ковра и комически раскланялся, прижимая руки к сердцу.

— Это второй случай… которым вы так упорно интересовались…

Фимочка вдруг сорвалась с дивана и кинулась Тобольцеву на грудь.

— Миленький… Андрюшенька… Поучи нас кек-воку…

— Ковер… неудобно, — заметил кто-то.

Вмиг ковер выдернули из-под дивана, закатали в трубку и поставили в угол. Мебель отодвинули. Нашлись ноты на этажерке. Гостья села за рояль. При общем смехе и аханье Тобольцев прошелся через всю комнату, раз-другой, и остановился.

— Кто со мною? — спросил он весело.

— Я, — смело вызвалась Конкина.

Она, действительно, прошлась недурно, худенькая, вертлявая, легкая, как перо, свободно взбрасывая изящно обутые ножки и перегибаясь назад «декадентской» фигуркой без бюста и бедер.

Фимочка тоже попробовала перегнуться, но тяжело села на пол и замахала руками. В ней было уже около пяти пудов.

В комнате поднялся стон от смеха. Лиза прислонилась к стене и хохотала отрывисто, глухо и злобно. И лицо у нее было «без души», пустое и жесткое… «Как у птицы», — подумал Тобольцев.

Потом он сел за пианино.

— La poupouille… La poupouille… La-a![78] — запел он приятным баритоном модную в тот сезон песенку, бывшую на устах всего Парижа, начиная с депутатов и кончая гарсонами кафе.

Мотив был несложен. Не прошло минуты, как дамы подхватили напев кто неверным, кто слегка охрипшим голосом.

«Вот так оргия в почтенной Таганке!» — подумал он.

Потом с хохотом и визгом снова разложили ковер, усадили Тобольцева в кресло посреди комнаты, а дамы сели на ковре, и их пышные юбки, как цветы, легли венком вокруг.

— А правда ли, что в Париже есть кафе, где женщины… (следовали вопросы на ухо). — А правда ли есть кабачки, где… — И так далее, наперебой… Тобольцев любезно оборачивался на все стороны и отвечал откровенно.

Лиза стояла все там же, у стены, и слушала, не проронив ни одного слова. Грудь вздрагивала от прерывистых вздохов.

— Лиза… Иди ко мне! — крикнул Тобольцев. В эту минуту она ему тревожно нравилась… Она будила в нем что-то дикое, таившееся в его крови сибиряка.

Лиза упрямо качнула головой и не двинулась с места.

— Андрюша! Успокой мое сердце, чокнись со мной! — вдруг завопила опьяневшая, разомлевшая вконец Фимочка.

— И со мной!.. И со мной!

Опять зазвенели рюмки, стали пить ликеры. Кто-то уронил столик и разбил кувшинчик с crême de vanille[79]. Маслянистой алой влагой ликер пополз по атласу кушетки, по платью женщин… Под каблуком дамской туфельки хрястнуло стекло.

— Ай-ай-ай!.. — завизжали дамы.

Лиза подошла к окну, распахнула занавес, открыла форточку и пила холодный воздух.

Фимочка села на колени к зятю и сочно поцеловала его в губы.

— Ай да наши! — сказал Тобольцев и расхохотался.

— Ах!.. Ах!.. — закричали дамы. Чувствовалось, что им завидно, но что у них на это не хватит смелости.

Тобольцев встал. У него кружилась голова.

— Браво, Фимочка! — задорно крикнул он. — Я заслужил награду… Ведь вы не соскучились со мною, mesdames? Кто же еще за это поцелует меня? — И сердце у него забилось от предчувствия.

Все молчали, блестящими глазами глядя на Тобольцев а. Вдруг зрачки его расширились, вспыхнули и как бы впились в побелевшее лицо Лизы.

И тут случилось что-то неожиданное. Лиза отделилась от стены… Как лунатик перешла она комнату и вплотную приблизилась к Тобольцеву, не сводя с него немигающих глаз. Улыбка сбежала к его губ, когда у самого лица своего он увидел эти неподвижные зрачки. Мрак и бездна глядели из них…

Странно захолонуло у него сердце. И он, как во сне, не шелохнулся и не отдал поцелуя, когда холодные губы Лизы в первый раз, опять-таки как во сне, чуть-чуть коснулись его губ.

— Ах, какой пассаж![80] — крикнула Фимочка пьяным голосом. Но оба они ее не слыхали…

«Неужто влюблен?.. А если она?.. Какая глупость! Какое счастие!»

В дверь стучались.

— Отворите!.. Что вы там заперлись? Что за новости? — кричали встревоженные мужья, из которых многие успели отрезветь. А жены задорно хохотали, показывали язык запертой двери, грозили ей кулачками.

— Хозяева бушуют! Ахти!.. Страсти какие! Продулись и о женах вспомнили!

— Когда спать пора! — подхватила Фимочка подбоченясь и грузно покачнулась.

И над всем этим хаосом зловещими потоками звенел отрывистый и злой хохот Лизы.

И Тобольцев почувствовал, что к дикому желанию, загоревшемуся в его крови, примешивается, парализуя страсть, какой-то безотчетный ужас, какой бывает в кошмаре.

VII

Этот вечер для Лизы оказался роковым. Она полюбила Тобольцева с первого взгляда, когда увидала на портрете его лоб, глаза и улыбку. Ей казалось, что ничего прекраснее в своей жизни она не видала и не увидит. Часто, лежа ночью в своем будуаре, она грезила об этом далеком и чужом ей человеке. Грезы ее были чисты и ароматны, как белые лилии, и долго она не понимала себя. Все герои романов, которые она читала, имели тот же хищно-ласковый взгляд, те же чувственно-изогнутые и насмешливые уста… В отсутствие хозяйки она кралась наверх с бьющимся сердцем, чтоб взглянуть в эти глаза. В один из припадков болезни Анны Порфирьевны, ухаживая за нею, она тайком унесла портрет к себе.

Но первое впечатление от его голоса и взгляда было так ярко и болезненно-глубоко, что Лиза не спала всю ночь. За ужином Тобольцев, сразу заговоривший с нею на ты, украдкой кидал на нее взгляды, от которых бледнело ее лицо. Душа и тело Лизы разом наполнились какой-то новой, жгучей тревогой. Все валилось у нее из рук. Она бродила, как лунатик, поджидая звонка Тобольцева.

— Что это, как ты сменилась, Лизанька? — встревожилась свекровь…

Лиза затихала, только когда видела Тобольцева. И, казалось, расцветала от счастия.

— Тебя точно подменили, — смеялась Фимочка.

Когда впоследствии Тобольцев оглядывался на эту полосу своей жизни, длившуюся не более двух месяцев, ему всегда казалось, что это был какой-то удушливый кошмар… Потому что все давалось ему в жизни шутя и ни одна женщина не стоила ему ни одной слезы, ни одного вздоха сожаления… Тут же, под вихрем налетевшего знойного, больного желания к этой странной женщине, он начал добиваться своей цели упорно, жестоко. И встретил с первой минуты отпор. Отпор такой страстный, что весь он, как охотник, загорелся жаждой борьбы и победы… А может быть, это была любовь? Кто скажет? Но впервые он пережил муки истинной страсти; впервые узнал, что такое разбитые нервы. Он нередко бегал по комнате, хватаясь за голову, не зная, чем отбиться от мыслей о Лизе.

«Ничего не могу, ничего! — с отчаянием восклицал он. — Засела тут… (он ударял себя по лбу) и что хочешь! Хоть стреляйся!»

Николая он совершенно не принимал в расчет. Он чувствовал, что Лиза любит его, Тобольцева, и этого ему было довольно. И если она ему не уступает, то боясь своего Бога. Но… тут он признавал себя бессильным.

Он начал с того памятного вечера каждый день катать Лизу в парк. Иногда, не совладав с своей горячей кровью, он хватал ее в объятия… Она никогда не боролась, только бледнела и старалась не дать ему своих губ или же начинала отрывисто и глухо хохотать. И это было лучшее средство отрезвить Тобольцева. Смех Лизы всегда казался ему зловещим… И всякий раз они возвращались: он — злой и молчаливый, она — бледная и угнетенная… Вся эта «канитель», как злобно думал Тобольцев, кончилась совершенно неожиданно.

Один раз был сильный мороз, Лиза озябла, и Тобольцев велел лихачу остановиться у «Яра»[81]. В тепло натопленном кабинете он спросил шампанского и сел у ног Лизы, на ковер, как в тот вечер.

— Полюби меня, — сказал он глухо, держа ее за руки и глядя на нее воспаленными, больными глазами. — Видишь, я похудел… Ночей не сплю… Зачем меня мучить? Мужа ты не любишь… Бог нас за это не накажет. Какое ему дело до нас?.. А над своим телом, Лизанька, всяк себе хозяин…

Она глядела на него с ужасом. Эти простые слова, эти грубые, неприкрашенные никакой иллюзией желания… о, как далеки были они от ее души, тянувшейся к красоте! Как оскорбительно звучали эти непонятные ей мольбы! Он страстно целовал ее лицо. Но ее губы не разжимались в немом протесте.

— Лизанька, я жить не могу без твоей любви! — горестно крикнул он. — И зачем ты медлишь? Разве у тебя есть сила бороться с моей страстью?.. Может ли быть иначе, когда нас тянет друг к другу? Лиза… Разве ты не чувствуешь, что рано или поздно будет по-моему?

Странно и жутко затрепетал его голос. Казалось, какая-то темная сила сказала за него эти слова. И оба они побледнели. Словно крылья Неизбежного повеяли над ними…

Он видел, что она задрожала. Тогда он обнял ее в диком порыве… Но она закричала протяжно, жалобно и стала биться в его руках, как подстреленная птица.

Эти слезы и крики отрезвили его. Он встал.

— Бог с тобой, Лиза!.. Я не муж тебе… Только мужья позволяют себе насиловать жен. Мне нужна твоя страсть, а не покорность.

И вдруг среди ее рыданий он расслышал:

— У меня нет мужа. Не было никогда!.. — И она зарыдала еще сильнее, точно испугалась или пожалела о признании.

Тобольцев вздрогнул… И в его собственной душе что-то бессильно упало и погасло.

Он сел рядом с Лизой на диван. Она плакала, вздрагивая всем телом. И, судорожно охватив шею Тобольцева, касаясь щекой его щеки и бессознательно обжигая его поцелуями, она отрывисто стала говорить, как она была несчастна и одинока в детстве, как она вышла замуж, чтобы «передохнуть» немного… потому что часто думала о самоубийстве… А это великий грех!.. Потом, пряча лицо на его груди, она рассказала, какой ужас охватил ее в первую ночь брака! Какое отвращение!.. Она прогнала Николая…

— И поняла я тогда, что погубила свою жизнь… И что мне надо было в монастырь уйти. Об этом я еще с детства мечтала…

— Испанка, — сказал Тобольцев. — У тебя настоящая душа испанки… Суеверная, страстная, ревнивая, религиозная…

Лиза молчала, удивляясь тому, как ей легко говорить этому чужому человеку все то интимное, чего она не открыла бы и матери. Молчала, удивляясь той дивной тишине, которая вдруг запела в ее измученной душе.

— Разведись с мужем, Лиза, и уедем со мной куда-нибудь! Мир широк. Тебе нужно счастие, тебе нужны дети.

— Молчи, молчи!.. Грех… великий грех так говорить! Что Бог соединил, того человек разлучить не может. Моя вина, что я его видеть не могу. Я и должна терпеть… Не искушай меня, Андрюша! И так тяжело…

Тобольцев сам не был способен к сильным привязанностям. Он никому не отдавал души, ревниво оберегая свою свободу, и эта больная страсть Лизы смущала его… Реакция в нем началась уже тогда, после ее неожиданного признания. Жалость к ней, неожиданно выросшая в его сердце, в одно маленькое мгновение, когда он заглянул в ее душу и почувствовал ее страдание и одиночество, — парализовала его желания, убила их. Он был в положении человека, который шел в глубокой тьме по незнакомой дороге. Инстинкт либо усталость заставили его присесть и вздремнуть — ему казалось, на минуту. И вот, пока он спал, стало светать. И, открыв глаза, он увидел, что спит на краю бездны…

Да, душа этой женщины была бездной, которая его влекла и пугала. Недаром мрак и тайна глядели из ее очей… «Ужас, ужас! — говорил он себе. — Связать свою судьбу с нею — все равно что петлю на себя надеть… Какое счастие, что она еще девушка! Будь она женщиной, и проснись в ней этот темперамент, который я в ней чувствую и который меня к ней влечет, — она не устояла бы в тот вечер перед моим порывом…» Его фантазия рисовала ему выпукло, до малейших подробностей, все то красочное, что эта связь внесла бы в его собственную жизнь. Но… он знал себя. Он знал, что пресытится и этой связью. А насилия над своей душой и чувствами он не мог допустить… Как бы ни любил он, но ревность, упреки, сцены вызвали бы в нем только отвращение. «Как к дикарке… А разве у Лизы не душа испанки, то есть культурной дикарки? И разве она не истерзала бы меня и себя ревностью? А еще хуже, упреками за то, что я ввел ее в грех… Брр!..»

О, да!.. Есть особое сладострастие в связи с такими истеричками. Недаром Дон-Жуан так упорно преследовал донну Анну. Есть особое сладострастие в торжестве над религиозной женщиной… Упиваться ее ласками; между двумя припадками раскаяния пить в поцелуе ее слезы; видеть, как под огнем ласки ее испуганные глаза заволакиваются ответной страстью… У Тобольцева даже дух захватило от этой картины.

Но… это была уже не чужая ему женщина, душу которой не видишь, душу которой топчешь без сожаления… Заставить ее страдать — значит самому потерять покой… стать рабом этой жалости, надеть на себя добровольно кандалы…

Из-за чего же, однако? Разве на всех дорогах, навстречу ему и рядом, не идут другие женщины, не хуже той же Лизы? Веселые и добрые, без претензий и предрассудков?.. И разве каждая новая женщина не будет для него привлекательнее в силу той же новизны? Ведь тем и хороши жизнь и любовь, что новое женское лицо является притягательной загадкой; что природа разнообразна до бесконечности и не знает повторений; и что в любви каждая натура глубоко индивидуальна… А разве поймет это Лиза, для которой любовь будет трагедией всегда?

И таких много. Слишком много кругом!..

Но есть женщины, для которых любовь не драма, а то, что называется haute comédie…[82] [83] — остроумный и захватывающий поединок, который кончается без крови и слез. Но он красив, романтичен и дает удовлетворение тончайшим запросам души… Есть и другие, для которых любовь — полный юмора, изящный водевиль во французском духе… Наконец, есть и такие, для которых она не более, как фарс с переодеванием.

Ах, если б встретить женщину, которая на любовь глядит его глазами знатока и дилетанта! Такой связью он дорожил бы сам. «Увы! Их мало… — думал он. — А если способность быть такими заложена в них природой, их извратили ложным сентиментальным воспитанием и отжившими традициями…»

Было еще одно предчувствие; «Это убьет мою мать…»

Анна Порфирьевна была единственной женщиной, ради покоя которой Тобольцев готов был поступиться своими капризами и даже страстями. От него не ускользнуло то, чего не замечали его родные: растущая привязанность Анны Порфирьевны к Лизе. Вот почему интерес и нежность к Лизе росли в сердце Тобольцева, а физическое влечение к ней угасало.

Долго Лиза не понимала, как изменилась его душа. Наивная и влюбленная, она долго верила, что человек, признавшийся ей в любви, будет довольствоваться, как и она, близостью духовной и беглыми, робкими ласками, которых она боялась, но без которых уже не хотела жить… Она, как женщина и религиозная натура, не могла понять, что была только капризом для Тобольцева.

От этого больного влечения его излечила внезапная связь с француженкой. Это был новый тип «этуали»[84]. Она выступала в кафешантане в высоких, наглухо застегнутых лифах, скромно одетая, скромно причесанная — «как буржуазная дама», — с лицемерно опущенными глазами, не делая ни одного вольного жеста. И пела скабрезные французские песенки с невинной улыбкой барышни, не ведающей, что творит… Она напомнила Тобольцеву Париж и тронула его нежданной искренностью увлечения, которым ответила на его бешеный порыв. «Mon beau russe»[85], — называла она его. И долго потом, когда Тобольцев уже не жил с нею, они встречались, как приятели, и француженка прибегала в банк просить une somme…[86] когда грозили за долги описать ее имущество.

Еще основательнее отрезвила Тобольцева неожиданная встреча с кружком пламенных театралов. Они мечтали создать образцовый кружок Любителей сценического искусства. Но дальше слов не шли, ни у кого не было «инициативы»… Тобольцев увлекся. Он сразу поставил дело на широкую ногу. Члены кружка были, по большей части, люди интеллигентные: учителя гимназии, студенты, курсистки с высших курсов, городские учительницы, адвокаты. Были и просто «барышни», скучающие без любви и работы. И просто молодые люди, без определенных занятий, жившие на средства родителей. К «делу» все они относились серьезно, без малейшей критики; волновались, выбирая пьесу, конкурировали на главную роль; собирались на репетицию, как на праздник; свои роли знали назубок; играли, словно священнодействовали. И сбить их с занятой ими позиции было бы невозможно.

Тобольцев ставил спектакли всегда с благотворительной целью: в пользу курсисток, судьбой которых особенно заинтересовались в ту зиму; в пользу студентов и голодающих. Помня завещание Степушки, он возил свою труппу по фабрикам и заводам. И счастливее его нельзя было найти человека в те вечера, когда рабочие, наполнявшие театр, восторженно вызывали его, как артиста и режиссера.

Через год о труппе заговорили газеты, потому что Тобольцев никогда не забывал приглашать репортеров. У него оказался настоящий талант режиссера. В короткое время он сумел подобрать ансамбль и наметил такой интересный репертуар, что даже пресыщенная московская публика охотно платила деньги, чтобы видеть пьесу Шницлера, Гауптмана или Пшибышевского[87], которую не догадались поставить ни казенные, ни частные сцены. Наконец, провинциальные антрепренеры, заинтригованные рецензиями, начали являться на эти спектакли, чтоб «залучить» молодые таланты.

Нередко на ответственные роли Тобольцев приглашал «заправских», как он выражался, артистов. Декорации писали художники, талантливая молодежь, искавшая заработки; на бытовые пьесы шились новые костюмы, и Тобольцев за все это платил из собственных средств. Братья ужасались и этой новой «дури француза», как выражался Николай. Но Анна Порфирьевна, вопреки всем своим убеждениям, отнеслась благосклонно к этому увлечению. Она так боялась все эти годы за Андрея, читая его письма и угадывая между строк об его новых связях, что теперь она вздохнула свободно.

Скоро, к огорчению Анны Порфирьевны, «француз» заскучал в Таганке. Он выразил желание поселиться в «Городе». Но верная себе, она ничего ему не возражала. Лиза же была так поражена этой новостью, что вдруг потеряла душевное равновесие. За обедом она, истерически смеясь, стала упрекать Тобольцева… Чем ему тут плохо, что он от семьи бежит?

Анна Порфирьевна вспылила:

— Ты-то при чем тут? Коли мать родная не прекословит ему, тебе какая печаль? Обязался он нешто развлекать нас тут всю жизнь? Он — вольный казак. И ему тут тесно… А ты лучше за своим муженьком поглядывай. Чужих не замай! — И она пронзительно поглядела на невестку, словно увидала ее в первый раз.

Лиза опустила ресницы, сжала губы и примолкла. Она чувствовала на себе злобный взгляд Николая… Вечером она плакала, запершись у себя. Для нее начиналась драма.

Возмущенный Тобольцев три дня делал вид, что не замечает измученного лица Лизы, ее глаз, окаймленных черными кругами. Наконец он тихонько прокрался вечерком на ее половину. Николая, как и всегда, не было дома.

Лиза ахнула и стала бледна, как кружева ее капота. Тобольцев стал говорить с нею, как с ребенком: звал ее в гости; уверял, что это будет еще интереснее — встречаться в другой обстановке. В сущности, и здесь она его почти не видит с тех пор, как он связался с этим кружком любителей. Что же изменится?.. И, как всегда было в его отношениях с женщинами, на Лизу действовало не столько то, что он говорил, сколько его манера говорить, самый звук голоса, вкрадчивый и нежный. Она стала целовать его лицо, жадно, порывисто, с каким-то больным отчаянием. И он невольно подумал, что Лиза способна, забыв на один миг своего грозного Бога, кинуться ему сама на шею. Даже — кто скажет! — презреть спасение своей души, лишь бы удержать его при себе, когда тень будущей соперницы упадет на ее дорогу.

«Несчастная! — думал он. — Она родилась от алкоголиков, и эта ревность — неизбежное и роковое наследие — перейдет у нее в манию, которая разрушит ее душу и ее жизнь… Она обречена с колыбели. Спасения нет!»

Чтоб развлечь Лизу, Тобольцев брал ее с собою приглядывать мебель, обои, обстановку. Сам он так объяснял ей и матери желание иметь свой угол:

— Вы на меня, маменька, не сердитесь, но здесь я себя в чужом гнезде чувствую… Моего здесь ничего нет, хотя я здесь и родился… потому что своим можно назвать только то, что отражает мои вкусы, что отвечает моим потребностям и привычкам… А здесь, особенно после заграницы, все… как бы это сказать?.. нарушает мое настроение. Начать с кровати… Чего вы улыбаетесь, маменька? Вы думаете, что кровать — это пустяк в нашем повседневном обиходе? Помилуйте, да мы в ней половину жизни проводим! Это первое условие комфорта…

— Да Бог с тобой! Переезжай… Нешто я держу тебя?

— Ах, нет! Мне этого мало, маменька… Мне надо, чтоб вы поняли меня… Я привык к пружинному легкому матрацу, ненавижу пуховики, сплю зимой даже под легким одеялом. У вас я каждый день утопаю в пуховых перинах и борюсь с подушками, как с врагами… Мягко, душно, лезет на тебя и сзади, и с боков, и на лоб напирает, и на ухо наваливается… А стоит мне выпить, мне кажется, что это мне подушку на лицо набросили и душат… И я ору во все горло…

— О Господи! Чего только не придумает…

— Ну, и во всем остальном тоже. Я люблю кушетки, которые словно усвоили линии моего тела… Чтоб упасть на нее и грезить, не думая о том, что локоть некуда девать или что под головой у тебя колодка… Вот как на этом диване, например…

— Ему лет сто, — напомнила мать. — Это тоже ценить надо.

Тобольцев комично раскланялся перед громоздким диваном красного дерева.

— Ценю, маменька, ценю! Но ведь любой мраморной плите в соборе Святого Марка, в Венеции, тысячу лет миновало… А покорно вас благодарю, если вы предложите мне на ней расположиться для отдыха!.. Ваши столы, стулья, комоды… Разве их сдвинешь без членовредительства? Нет, маменька, современный человек, нервный, изнеженный, не удовлетворится не только нашей старинкой, но даже стилем empire[88], как он ни изящен… Наша мебель должна быть легка, как наш дух… чтоб мы не замечали ее, придвигая кресло к окну — взглянуть на краски неба, или к камину, чтоб помечтать у огня, в осенний вечер… А если я напрягусь, чтоб двинуть «вольтеровское» кресло, я упаду в него без сил и мечтать не захочу. Настроение исчезнет… Это вещь хрупкая… настроение… Как одуванчик, что в поле растет. Дунь на него, и весь разлетелся. А у тебя осталось… кресло в руках…

У Лизы вдруг задрожал подбородок от немого смеха. Анна Порфирьевна махнула рукой. Но Тобольцев не унимался.

— Вон у Фимочки, «в будуаре», олеографии висят на стене… Сколько раз просил: «Бросьте, стыдно глядеть!..» Как можно? Рамы дорого стоят… Как будто все дело в рамах! А Капитон твердит: «Премия… Не выбрасывать же даровое!..»

— Нашел с кем говорить! — уронила мать еле слышно.

— А у меня, маменька, каждый раз такое чувство, точно пробкой по стеклу проводят… От одного этого сбежишь…

Вздох вырвался из груди Анны Порфирьевны.

— Темный мы народ, Андрей! Нечего с нас и спрашивать!

Тобольцев почтительно поцеловал ее руку.

— Вы-то, маменька, светлая голова! Оттого я так смело и говорю с вами…

Тобольцев был истинным виртуозом в искусстве жить. Из всего он умел извлекать радости, из всего умел делать праздник. Быстро заразил он своим настроением мать и обеих невесток. Они тоже увлеклись поисками квартиры и выбором обстановки. У Лизы оказался неожиданно тонкий вкус. Стиль moderne[89] [90] с его причудливо-загадочными орнаментами пленил ее воображение, и она как-то сразу, без объяснений, поняла, почему Тобольцев предпочитал его другим. «И я себе все, все заведу такое же!..» — решила Лиза, любуясь новой мебелью. И это решение как бы успокоило ее тревогу и тоску по иной жизни, какую она угадывала за всеми этими шедеврами вековой, чуждой нам и сложной культуры.

Раз поняв сына в этом его стремлении создать «свой угол», Анна Порфирьевна не ограничивалась одним сочувствием. Когда он заикнулся как-то, что присмотрел мебель у Шмита[91], но что стоит она дорого, мать спросила: сколько? И всплеснула руками, узнав цифру. Но на другой же день она попросила сына представить ей смету, во что обойдется квартира.

— Только с той же мебелью, что тебе нравится… Словом, как бы ты устроился, если б… у тебя ветер не свистал в кармане…

— Маменька, к чему это?.. У меня еще осталось кое-что…

Но она настояла.

— Только помни: это между нами двумя останется!.. — Он был тронут и крепко обнял мать. А она даже глаза закрыла от наслаждения, когда почувствовала себя в сильных объятиях своего любимца. Это не позволили бы себе ни старшие сыновья, ни их жены, ни даже внуки.

Лизе хотелось на новоселье поднести зятю на память что-нибудь такое, что он сумел бы оценить, полюбить.

— А я что подарю? — растерянно спрашивала Фимочка. — Будь это из нашего сословия кто, привезла бы пирог сладкий с башней из жженого сахара рублей в десять… Ну, а такому… «французу» чем угодишь?

— Медвежью шкуру под ноги, к письменному столу, подари…

— Разве ему в ноги дует из полу? — наивно осведомилась Фимочка. У них во всем доме не было ни одного письменного стола, если не считать дамский sécrétaire[92] в будуаре Лизы. Имелись только старые дубовые конторки покойного Тобольцева — одна у Капитона, другая наверху, у «самой».

Подбородок и губы Лизы дрогнули от немого смеха. Она молча поглядела на Фимочку большими глазами. Чувство собственного роста от общения с Тобольцевым впервые гордостью наполнило ее сердце.

Наконец Лиза нашла. В магазине Дациаро[93] она увидала портрет Шекспира. «Это, конечно, будет у него всегда на столе!..»

Но ей хотелось, чтоб подарок ее был ценный. Она долго выбирала раму, ничто не удовлетворяло ее.

— У меня есть еще одна, — сказал ей раздумчиво на ломаном русском языке итальянец, управляющий магазином. — Ее поднесли в бенефис год назад одному певцу, с портретом Чайковского. Заказали тут же. Через неделю он нам ее вернул за треть цены; Ему деньги были нужны. Но она очень дорога…

— А как? — Глаза Лизы блеснули.

— Вот, взгляните…

Рама была из цельного куска агата, с дивной отделкой из серебра. Средневековая дама, в широкой шляпе с перьями и в амазонке, держала на ленте борзую собаку. На руке у нее сидел сокол. Когда в раму вставили портрет Шекспира, Лиза радостно сказала:

— Заверните сейчас же!..

Выходя из магазина, она оглянулась еще раз на витрину. И вдруг сердце у нее упало. Среди модных, раскрашенных статуэток из зеленоватой глины, она увидала свою голову…

Да, да, это была она! Как две капли воды бывают похожи одна на другую, так походила на нее эта странная модель какой-то парижской этуали… Тот же овал лица и разрез глаз; те же тесно сжатые, гордые губы. И даже родинка чернела на подбородке. Но что больше всего поражало сходством — это трагический очерк черных, сдвинутых бровей. Прическа была другая, à la Cléo de Mérode[94] [95], с опущенными низко на уши волосами. Волосы были линюче-рыжего цвета. На висках запутался цветок ириса. Другой лежал на груди. Внизу была подпись: Lilée…[96]

С глухо бившимся сердцем стояла Лиза у витрины и глядела в черные, глубоко ввалившиеся глаза… Но ужас был в том, что статуэтка тоже глядела на нее жутко, враждебно и печально из-под полуопущенных век… Глядела, как живая, до полной иллюзии… И суеверная Лиза чувствовала, как холодеют у нее спина и руки… А приказчики уже следили, улыбаясь, за ее лицом. Один из них широко распахнул дверь.

— Войдите, пожалуйста… Не правда ли, какая удивительная работа? Мы их массами продаем…

Они повертывали перед Лизою статуэтку на прилавке и так, и этак… Но с какой стороны ни глядела на нее Лиза, жуткие глаза следили за нею и встречались с ее взглядом… Плечи Лизы вздрогнули… «Мертвая!» — вдруг поняла она. Не столько сходство поразило ее, сколько то зловещее, что таилось в выражении губ и глаз этой головки, сколько мертвенно-жуткий колорит этого экзотического лица. Око напоминало разложившийся труп утопленницы. И взгляд был, как у мертвеца, тусклый, загадочный, недвижный… «В гробу я такая же буду», — точно пронзила Лизу мысль.

— Что стоит? Заверните! — неожиданно сказала она.

VIII

Блестяще справил Тобольцев новоселье. Нянюшка была приставлена глядеть за хозяйством.

— Да пуще всего за ним-то гляди! — наказывала ей Анна Порфирьевна. — Он прост у нас, что дитя малое. Всякий обманет, всякий на шею сядет… И коли заметишь что… беда какая… с полицией там что-нибудь… Сейчас на извозчика и ко мне… Помни!

Мать и обе невестки с любопытством оглядывали эту красивую квартиру в четыре комнаты: темный, из кордовской кожи[97], в строго выдержанном стиле кабинет, веселую столовую, нарядную спальню и гостиную с новой мебелью, в стиле moderne. Вся обстановка стоила Анне Порфирьевне около восьми тысяч. «Для отвода глаз», как выражалась «сама», она поднесла сыну на новоселье целое хозяйство из серебра: ложки, ножи и вилки, кофейный и чайный сервизы и даже серебряный самовар. Все это массивное, работы лучшей фирмы, в дубовых ящиках, с вензелями Андрея Кириллыча. «Чтоб поменьше в ссуде давали и легче было выкупать…» Тобольцев горячо целовал руки матери.

Капитон потемнел от зависти, а Николай не выдержал и захихикал:

— Что значит «француз»! У нас такого серебра в Таганке никто не видал!

Анна Порфирьевна сурово поглядела на него.

— Позавидуй! Еще чего не хватало?! Забыл, что у тебя капитал и паи? А у брата ни алтына!.. Эка душа у вас!.. Купеческая! — В это словцо она вложила столько презрения, что Лиза вздрогнула.

«Ай да маменька!» — подумал Тобольцев.

Фимочка поднесла волчью шкуру, отделанную красным сукном, — братья — ящик дорогих сигар. Тобольцев благодарил от всего сердца. Дошла очередь до Лизы.

— Пойдем в кабинет! А вы все подождите. Мы позовем… — Там уже стояли два ящика. Лиза вынула дубовый футляр. Тобольцев открыл крышку и ахнул. Такой тонкости он не ждал от Лизы. Он вынул раму и поставил ее на стол.

— Какая дивная, художественная работа! И что это стоит? Лиза, мне страшно подумать… Ведь это агат! Тот дивный агат, из которого сделана мантия на статуях Поппеи и Нерона[98]… Камень Цезарей… Я им восторгался в Неаполе.

Она радостно смеялась, не разжимая губ, и подбородок ее с черной родинкой вздрагивал.

— Так ты доволен?

— Боже мой! Да лучшего нельзя было придумать… Лиза, какая ты умница! Какая ты тонкая умница! Дай мне твое личико!..

Она побледнела под его поцелуями.

— Скоро вы там? — раздался за дверью голос Фимочки. Они вздрогнули и отпрянули друг от друга.

— Нет! Нет!.. Погодите!.. — Лиза подбежала к двери и повернула ключ. Потом опять подошла к столу. — Мой подарок всегда будет стоять здесь?.. Да? — спросила она странным тоном.

— О, конечно!

Она порывисто вздохнула и открыла другой ящик. Экзотическая головка Лилеи глянула в лицо Тобольцева загадочно-неподвижными зрачками.

— Какая прелесть! Я люблю эти вещи! Откуда это?

Она молчала, следя за выражением его глаз.

— На кого она похожа? — вдруг глухо спросила она.

Тобольцев прищурился, повернул головку в профиль, прямо и вдруг покраснел. Глаза их встретились.

— А ведь правда, она на тебя похожа! — упавшим голосом сказал он. — Ты это нарочно? — Он сам не знал, как сорвался этот вопрос с его губ, и тотчас пожалел об этом.

— Нарочно, — так же глухо и странно ответила Лиза.

И вдруг с тем порывом, который никогда не оставлял Тобольцева равнодушным, она прильнула к его груди.

— Исполни мою просьбу!.. Поставь ее на столе! Вон там, в уголку… Чтоб она всегда глядела на тебя оттуда!..

— Хорошо, милая, хорошо… Вот так?

— Да, да… И дай мне слово, Андрюша, что ты никогда, ни для кого (подчеркнула она) не уберешь ее со стола!.. И еще вот что (она заговорила уже шепотом)… Всякий раз, когда ты взглянешь на нее, ты вспомнишь обо мне…

У него вдруг заныло сердце. Он погладил ее голову.

— Я не знаю почему, но я боюсь ее… В ней точно частица моей души… Ведь это с живой женщины снято?

— Да… Какое бывает странное сходство!

— Нет, она на мертвую похожа… у которой забыли глаза закрыть… И когда я умру, я буду такая же…

Они замолчали опять. Предчувствие далекой, неотразимой судьбы вновь ледяным дыханием повеяло над их душами…

— Да умерли вы там, что ли! — закричала Фимочка и задергала ручку замка.

Все вошли, не исключая и нянюшки.

— Тьфу! Пакость какая! — сорвалось у нее, когда она увидала зеленую Лилею. Фимочка расхохоталась. «Теперь он увидит, что у меня душа не купеческая», — с горечью думала Лиза.

Дивная статуя Венеры Каллипигийской (Venera Callipigi) из каррарского мрамора, купленная Тобольцевым в Неаполе за тысячу лир, красовалась на темном постаменте.

— Вот так девица! — сказал Николай и захихикал.

— Никак раздевается, бесстыдница? — подхватила нянюшка.

Тобольцев громко хохотал, глядя на их лица.

Но и Анна Порфирьевна смутилась этой наготою и отвела строгие глаза от сверкающего, божественно-прекрасного торса.

— Маменька, я не успокоюсь, пока вы не оцените этой красоты… Именно вы должны меня понять… Взгляните на нее!.. Из-за этой статуи я прожил целый месяц в грязном Неаполе. Я, как влюбленный, каждый день бегал на свидание к ней… Я простаивал перед ней часами…

Анна Порфирьевна, закусив губы, глядела на статую.

— А ты видел Венеру Милосскую? — спросила Лиза.

— Еще бы!.. Я задыхался от сердцебиения, подымаясь по лестнице Лувра. И когда вошел в эту красную комнату и увидал на пьедестале богиню, о которой грезил годы… ты не поверишь, Лиза… слезы брызнули у меня из глаз. И мне, как в храме, хотелось упасть на колени…

Все столпились около статуи.

— Худая какая!.. Неужто вам это нравится, братец? — удивлялась Фимочка. — А лицо, как у овцы… Нос и лоб — все вытянулось в одну линию…

— Античный идеал, Фимочка…

— Уди-вля-юсь!..

Все с любопытством разглядывали украшения письменного стола; заграничные вещи из неподдельной старой бронзы; портреты писателей и драматургов в темных рамах; дубовые шкафы с книгами в сафьянных переплетах; ковры, в которых тонула нога; прибор для курения; альбомы с копиями сокровищ Ватикана, Лувра, Дрезденской галереи и Национального Неаполитанского музея и ценный альбом с копиями Бёклина[99]… Одни эти гравюры стоили больше тысячи…

— А это что такое? — удивлялся Капитон, останавливаясь перед женской причудливой головкой, с растрепанными живописно волосами и огромными, как у животного, глазами, тревожными, дикими и пустыми.

— Это Захарет…

— От Омона[100], наверно? — подмигнул Николай.

— Милый мой… Кто же вешает у себя в кабинете такие сувениры? Это талант. Неподражаемая танцовщица Захарет…

— Тан-цор-ка! Вот оно что!

— Артистка, — строго поправил Тобольцев. — А писал ее портрет Франц Ленбах[101]. Это только копия… Но и за нее я отдал твое месячное жалованье… Понял?

— Как не понял? То-то богатым ты вернулся…

Анна Порфирьевна устало опустилась на диван. У нее голова кружилась от соприкосновения с этой чужой и заманчивой жизнью. Сын обещал показать ей все художественные альбомы, и она втайне лелеяла мечту проводить с ним часы в этой обстановке, отрешась от прошлого, отрешась от личного.

Обедом Тобольцев угостил родню на славу. По желанию Анны Порфирьевны было подано дареное серебро.

— Ну, Андрей, — сказала мать. — Теперь у тебя дом — полная чаша. Пора и хозяйку взять!

Глаза ее — неслучайно — остановились на лице Лизы, и вся душа ее дрогнула, когда она увидала, какая молния дикой страсти пробежала вдруг в глазах и чертах молодой женщины.

— Мы и то дивимся, — подхватил опьяневший Николай. — Так только женихи квартиры убирают…

— А холостые, как свиньи, в меблировке живут, — вставил Тобольцев, глядя свой стакан вина на свет.

— Да вот одно только обстоятельство, — продолжал Николай, не слушая. — Постель у тебя не двухспальная… А, может, оно у французов и всегда так?

— И у русских случается, — уронил Тобольцев без всякого умысла… Но вдруг вспомнил и готов был себя за горло взять. Он со страхом поднял глаза на Лизу. Она была угнетена и растерянно озиралась. «Какая я скотина!» — подумал он.

— Братец, а братец, — осоловев после ликера, зашептал Николай, отводя в сторону Тобольцева. — А нет ли у тебя картинок? Занятно бы посмотреть!

— Каких картинок?

— Ну, уж точно не понимаешь! Ишь ты сколько понавез добра из-за границы!.. Оно, конечно, дамам не стоит показывать! А уж нас с Капитоном уважь… Капитон — он молчит… Он политик у нас. А я его мысли знаю…

Лицо Тобольцева стало брезгливо-холодным.

— Где же это ты такие картинки видел?

— У Конкина. Хи-хи!.. Уж такие, я тебе скажу, он привез из Парижа! Ну-ну!.. А в Берлине и того хуже, говорит…

— К сожалению, не могу вам обоим доставить этого удовольствия! Не догадался привезти.

«И на что таким людям реформы, конституция, прогресс!? А ведь таких, как они, — миллионы…» — думал Тобольцев.

Когда Анна Порфирьевна пожелала ехать домой, Андрей вызвался проводить ее, чем доставил ей большое удовольствие.

— Я сама за твою квартиру платить буду, — заявила она ему по дороге. — Не спорь!.. Где тебе взять? В банке двести получаешь? А сто раздаешь по рукам… Не знаю я, что ли? Еще в долги влезешь? Лучше у меня бери, когда понадобится. А то затянут тебя ростовщики в мертвую петлю. Обещаешь?

— Обещаю, маменька! Вы меня решили убить великодушием!

Лиза и Фимочка часто заезжали в гости в зятю. Иногда Лиза приезжала одна. Старалась она попасть к шести, когда Тобольцев обедал. И счастлива была безгранично, потому что он встречал ее радушно и с почетом. Но она ждала, как запойный пьяница, минуты, когда Тобольцев крикнет: «Нянечка, убирайте!.. А нам подайте кофе и ликеру в кабинет!»

Она садилась с ногами на тахту, крытую персидским ковром, которую для нее нарочно, из-за ее страсти к мягкой мебели, купил Тобольцев. Прижавшись к зятю, она глядела на него с наивным восторгом. И так они просиживали час, полтора, рассматривая художественные альбомы, иногда перекидываясь мыслями и впечатлениями. Чаще всего он рассказывал ей о своем кружке, о будущей пьесе. «С тобой хорошо говорить… умеешь слушать!.. В женщине это редкая способность!» — ласково объяснял Тобольцев.

В восьмом часу Лиза со вздохом вставала. «Пора!.. Проводи меня, Андрюша, полдороги…» Ей нравилось делать тайну из этих визитов. Впрочем, она не ошибалась. Никто, начиная с Анны Порфирьевны, не одобрил бы этой близости.

А Тобольцев «закатывался» на всю ночь почти на репетицию. И чем дальше шло время тем труднее было его застать.

Нередко Лиза, в полусвете зажженной лампы, сидела на тахте, поджав ножки и съежившись, как замерзающая птичка. А со стола глядела на нее странно похожая, до жуткости похожая Лилея.

Няня не любила «цыганку», как, впрочем, не любила и «верченую» Фимочку. Но когда Лиза так сидела, поджав ножки и медлительно отсчитывая часы, бледная, затихшая, — у нянюшки сердце сжималось. «Не хотите ли чайку, Лизавета Филипповна?» — предлагала она. И под разными предлогами заходила в комнату. Но Лиза покачивала черной головкой и не меняла позы.

В половине восьмого она вставала, крепко сжав тонкие губы, сдвинув брови. И от бледности черная родинка еще резче выделялась на ее подбородке. Она шла бесшумной поступью в переднюю. Нянюшка мгновенно вырастала на пороге.

— У, непутевый! — ворчала она. — Вы заезжайте завтра, Лизавета Филипповна. Батюшки! Завтра у него лепетиция… Упреждал меня… А нонче, кто его знает, куды сгинул? А может, он к вам проехал? — обнадеживала добрая старушка.

Запахнувшись в ротонду, Лиза молча глядела на нянюшку, и только вспыхнувшие зрачки ее выдавали загоревшуюся в сердце надежду…

— Цыганка была, — сообщала нянюшка на другое утро.

— Лиза?.. Ах, какая досада! — И он ехал в Таганку, чтоб потихоньку извиниться перед невесткой… В сущности, он это делал только для нее. Самому ему Лиза была теперь менее нужна, чем когда-либо.

А она днями лежала на кушетке, устремив в одну точку глаза, в которых притаилось чувство ужаса перед чем-то темным и грозным, что нависло над ее жизнью.

Один раз, видя Лизу тоскующей, Тобольцев сказал ей:

— Лизанька, в сфере чувств надо жить так, будто нам суждено прожить один только день… Понимаешь? Наши чувства не должны заботиться о завтра... И надо уметь непосредственно наслаждаться каждым моментом. В этом тайна счастья.

— Не умею, — глухо отвечала Лиза.

— А в то же время, милая Лизанька, надо создать себе цели, идейные интересы… И в этой сфере стремиться к вечности, как будто бы нам предстояло бессмертие… В этом-то сочетании вечности с мгновениями будет истинный смысл жизни…

Она безнадежно глядела перед собой.

— Идея… Какая насмешка! Научи… Укажи!.. Моя жизнь темна, потому что у меня нет цели. Но у кого из нас она есть?

Его глаза потемнели. Он притянул ее к себе.

— Ты… ты сама… твоя жизнь, твоя душа… разве это не цель? Боже мой, в каком мраке ты блуждаешь, моя бедная Лизанька!.. Ты заблудилась в дремучем лесу… Ты дышишь гнилью и плесенью и не знаешь, что есть солнце и цветы?.. И что это солнце и цветы для тебя?.. Выходи на простор из дремучего леса! Вот тебе цель великая и прекрасная… Тебя по рукам и ногам обвили, как ползучие травы, предрассудки и суеверия… Рви их!.. Они, как репейник, впились в белые одежды твоей души… Сбрось их!.. А она прекрасна, твоя душа. Она родилась свободной… Пусть тебе больно!.. Пусть в крови будут твои ножки!.. А ты иди вперед!.. Пойми: нам дана только одна жизнь… И надо суметь прожить ее, не потеряв ни одной минуты… Посмотри на маменьку… Она не столько рассудком, сколько инстинктом своей богатой души поняла, что ее молодость была загублена. И как жадно теперь, под моим влиянием, вот эти два года она спешит наверстать потерянное!.. Подумай: она ни разу в жизни не была в театре… Она до пятидесяти лет не знала Чехова и Толстого… стихов не читала… Все грех, видишь ли… Сектантка, рабыня… На Венеру глядеть стыдно… А теперь приедет ко мне, сядет рядом, глаз с нее не сводит… И что передумает в эти минуты — чувствую, у меня даже дух захватывает… Коли нагота не срам, коли красота культ, коли любовь — правда… высшая правда на земле, — то где же грех?.. Она эти два года читает целыми днями по списку, который я выслал ей из-за границы, и всю душу ее я всколыхнул… Да это что! Мы с нею Беклина изучим за эту зиму, все сокровища Ватикана, всю мифологию и историю искусств… Хочешь слушать мои лекции?

— Хочу…

— И помяни мое слово: через год маменька в оперу со мной поедет… — Он радостно засмеялся, гладя ее волосы. — Лизанька, жизни не хватит, чтоб узнать все ее сокровища… А ты толкуешь о скуке? Вот ты Гете не читала, Жорж Занда, Бальзака, Мюссе, Бодлера, Флобера… Сколько лет надо, чтоб это одно изучить! А какое наслаждение читать их!.. А знаешь ли ты звездное небо? Знаешь ли, что такое мир? И чем был он на заре?.. Знаешь ли ты самое главное, Лиза: самое себя? Надо любить свое тело, свои желания, свои радости, свои грезы и настроения… Что ты улыбаешься?.. О, это не так легко!.. Это дело целого миросозерцания… И надо его выработать. Надо отвоевать свободу души… С белого платья стряхнуть репьи и плесень и беречь эту белизну от пошлости и пыли… Дороже всего сберечь свою душу!.. Но не так, как учили тебя в детстве, о нет! Моя религия иная… А потом (он вдруг повернул ее лицо к зеркалу, на стене)… Видишь, какая ты красавица?.. А ты никогда не думала о том, какое счастие быть красавицей, будить желания, давать радость, вдохновлять поэтов, увековечивать себя на полотне и в мраморе… Ты не знаешь, какой клад — молодость! А вы все кругом, как скупцы к безумцы, зарываете этот клад в землю… Но ведь золото остается, а молодость исчезает. Надо жизнь свою сделать красивой, сделать из нее поэму. Вот наша первая цель!

Он помолчал, улыбаясь.

— Возьми, например, меня… Многие скажут тебе: Тобольцев — что такое? Бьет баклуши, играет в любительских спектаклях… Смейся им в лицо, Лизанька!.. Я живу всеми фибрами души и тела… Дайте мне две жизни, я обе сумею использовать!.. Когда я бродил в горах Швейцарии и пешком совершал перевал через Сен-Готард, я плакал от счастия, любуясь небом, горами, снегом… А ты, Лизанька, даже в Петербурге не была никогда… Творчество — вот высшая радость нашего бытия!.. И разве, помогая бессмертной душе моей матери сбросить мертвящие ткани, в которые, как мумию, запеленали ее с детства, я не наслаждаюсь творческой работой?.. Ведь она — моя креатура, мое создание — эта обновленная прекрасная душа!.. Я любуюсь ею, как садовник дивным цветком… И разве это дело не стоит всякого другого?.. И разве жизнь не есть беспрерывный творческий процесс?

Она слушала его в глубоком изумлении.

В другой раз она сказала ему:

— Что такое гениальные люди? Мне кажется, что это те, которые не боятся жизни и любят ее, как ты… Я погляжу кругом… Все ходят злые, озабоченные, хмурые… И ни у кого нет того, что зовут радостью жизни. Не живут, а мучатся. А ты один, как солнце… Светлый какой-то…

Он ласково погладил ее ручку. Насмешка светилась в его глазах.

— Милая Лизанька, для каждой из вас существует одним гением больше в мире. Нет ничтожества, нет бесцветности, перед которой не преклонилась бы любящая женщина! И если бы это зависело от них, то все площади были бы покрыты памятниками… Впрочем, ты это верно подметила, Лиза: люди не умеют жить… Это от страха страданий.

— Да как же можно их не бояться?

— А ты разве боишься ночи, которая идет на смену дня? Ты покорно принимаешь ее как необходимость… и как радость часто, как забвение… Страдание идет рядом с счастием, как день идет рядом с ночью. Так и смерть… Вот ты вздрогнула… А мне незнаком этот страх… Не потому ли так ценно все в нашей жизни, что это все мимолетно? Нынче я жив, завтра меня нет… Да здравствует жизнь, что бы она мне ни дала!.. Нынче я любим, завтра я забыт… Да здравствует же любовь и каждый ее быстротечный миг!.. Представь себе банальное лицо спящего человека. «Какой скучный!» — думаешь ты… Но вот взмахнули ресницы, глаза зажглись мыслью, и ты стоишь, потрясенная этой красотой. Такова роль трагического в нашей жизни… Надо неустанно идти вперед, не оглядываясь, не задумываясь… Без раскаяния, без сожаления к тому, что мы оставляем позади… Надо неустанно искать… Надо уметь бесстрашно смеяться в лицо жизни. Научиться глядеть в ее бездонные очи, как глядят в глаза любимой женщине… Потому что она моя, эта жизнь!.. Моя!.. И никому не отдам я ни одного мига из нее!.. Разве сам я, Лизанька, не одно лишь сверкающее мгновение в этой ночи Небытия?..

Лиза долго помнила его голос, его искрившиеся глаза. Ах, как далека была она от возможности понять и прочувствовать все это языческое, враждебное ей миросозерцание!.. Но она мучительно искала выхода из охвативших ее сомнений.

— Лиза, вижу, ты скучаешь без дела, — сказала ей свекровь. — Подежурь за меня в столовой курсисток, на Серпуховской… Обещала я, да здоровья у меня мало…

Лиза ездила туда целый месяц, ездила и на заседания комиссий, стараясь заинтересоваться.

— Поедем, что ли, со мной, Фимочка, — просила она. — Очень тяжко там одной быть. И как это люди живут там?.. И все молодые…

Но Капитон рассердился:

— Ступай сама, коли тебе охота с ними вожжаться, а жену не тронь! Был бы жив папенька, показал бы он вам курсисток!.. Все это Андрей портит!.. — И, свирепо скосив глаза на жену, он добавил: — За косу оттаскаю, коли сунешься!.. — Фимочка покатилась со смеху.

— А ну тебя, отстань! — сказала она Лизе. — Нет у меня денег на твоих акушерок…

— Я разве денег прошу? — гордо оборвала ее Лиза.

После первого же заседания комиссии, когда выяснилось, что надо прокормить полтораста человек, а в кассе нет денег, она внесла тысячу рублей в столовую. Это знала одна свекровь.

— Не понимаю я этих барынь, — рассказывала ей Лиза, вернувшись с одного заседания. — Сидят некоторые в шелках, с бриллиантовыми кольцами, и ахают: «Что нам делать? Как нам быть? Как нам горю пособить?..» На тридцать человек обедов не хватает, а обед стоит гривенник. На человека трешница в месяц. Дико мне все это… Стыдно их слушать!.. Ну, собери между собой! А они скулят…

— Ну, что же ты?

— Ну что? Вынула сотенную, да и положила на стол. Они мне в рот глядят… А что я умею? Без денег разве стою я чего-нибудь?

Но через полгода Лиза бросила работу в «Обществе».

— Не могу шуршать шелками там, где нечего есть, — объяснила она Тобольцеву. — Не могу и в Ляпинку[102] ездить, проверять, кто нуждается, кто нет… Они на мою шляпу глядят, на кольца… И чувствую, что они меня ненавидят!

— И они правы, Лизанька. Ничего нет унизительнее этой филантропии. И дающий, и получающий одинаково унижены. Поддерживать учащихся — обязанность государства, а не частных лиц.

— А почему же ты сам все раздаешь другим?

— Из эгоизма[103]… Ха!.. Ха!.. Ей-Богу!.. Не могу видеть кругом себя несчастных!.. Мне это отравляет настроение. И никакой «жертвы» тут нет. От одного этого слова на меня веет холодом склепа… Оттого, должно быть, так легко брать у меня.

— Андрюша, я дам тысячу, две, сколько нужно… Но не хочу туда ходить!

— И не надо! Дорого, когда это идет изнутри, а не извне…

В этих муках своей любви и сомнений Лиза как бы росла. Она страстно боролась за свое счастие, она домогалась «своей доли» в новой жизни Тобольцева.

Фимочка как-то раз сказала зятю: «Нам нужна ложа. Не задаром, конечно… Мы знаем, что это для курсисток… Хотя я и терпеть не могу этих акушерок… Воля твоя… но ведь всякому есть хочется…»

Тобольцев хохотал, но был тронут. «Это все моя умная Лизанька, — подумал он. — Ее деньги и слова ее же…»

— И мужей захватим непременно, — говорила Фимочка. — Что же нам одним, без кавалеров?.. Даже неловко!

Первым спектаклем в «кружке» шла «Гроза»[104]. Тобольцев неподражаемо играл Кудряша. Он дал такой обаятельный тип беззаботного смельчака, так красиво пел и играл на гитаре, что все его выходы и уходы награждались аплодисментами. Многие исполнители были тоже хороши. Срепетована пьеса была до тонкостей умно и с новыми настроениями, не по шаблону. Публика осталась довольна.

Лиза и Фимочка разорвали перчатки, аплодируя. Николай и Капитон смущенно покачивали головами, но хохотали много и искренно. «Шут гороховый! — резюмировал Николай свои впечатления. — А и ловко же он зажаривает!»

Потом все остались в Романовке ужинать. Сами не танцевали, а только глядели на публику. Николай не преминул напиться и начал безобразничать. Тогда пришлось уехать.

Лиза и Фимочка предложили зятю развозить по купечеству билеты. И в этом они оказались полезными. Но Лиза пошла дальше. Как-то раз, заметив, что Тобольцев хмурится, она спросила: в чем дело?

— Эх, Лизанька! Затеял я дело большое, а члены кружка все голь. Расходов, между тем, не оберешься… Надо новые декорации писать, костюмы шить. Ставим «Доходное место»[105] на фабрике, под Москвой. Хочу, чтоб костюмы той эпохи были, чтоб все было стильно… Сам играю Жадова. Мечтал об этой роли с шестнадцати лет… Понимаешь ты, что для меня этот вечер?

— А сколько денег нужно?

— Много!..

— Сколько? — настойчиво повторила Лиза.

— Рублей пятьсот…

— Я тебе их дам. О чем тужить? Надо тысячу — бери тысячу… Две — так две. Куда мне деньги?

Тобольцев сорвался с места и схватил Лизу в охапку.

— Умница ты моя! Сокровище!.. Откуда у меня такое сокровище явилось?.. Лизанька, ты меня не осуждай, — зашептал он, глядя в ее задрожавшее от тихого смеха лицо. — Для себя лично я не взял бы от тебя никогда! Но для искусства?.. Нет! Я и колебаться даже не стану, а просто расцелую твои ручки…

Таким образом она кралась, как тень, за любимым человеком; вплетаясь в его жизнь; втираясь в его отношения к другим; инстинктом угадывая, как привлечь его, напомнить о себе; как стать ему необходимой… И тактика ее была блестяща. Признав в Лизе свою союзницу, Тобольцев начал относиться к ней уже с новым интересом. Он теперь посвящал ее во все мелочи любимого дела. Он брал ее и Фимочку на все спектакли в другие города: Тверь, Клин, Подольск, Серпухов, куда его стали приглашать с труппой. И Лиза хотя страдала, видя, как он обнимает на сцене других женщин, но ни звуком, ни взглядом не выдала своих мук. Она помнила, какое отчуждение создалось между нею и Тобольцевым при первой сцене ревности. Она сама тогда испугалась тех темных сил, что поднялись в ее душе. Она чувствовала, что все ее спасение в привычной сдержанности, которой нельзя изменять.

Увлечение Тобольцева сценой было совершенно непонятно его знакомым. — «Такие деньги просаживать в спектакли… Безумие!»

Тобольцев возмущался: «Поймите вы хорошенько… Ведь не из театральной школы, а из таких именно любительских кружков вышли артисты, как Солонин, Рощин-Инсаров, Южин, Яковлев-Востоков, Валентинов, Качалов, Станиславский[106], наконец, со всей его труппой, создавшей новую эру в театральном деле… Разве это не надо ценить?»

Тобольцев страдал постоянным недоверием к собственным способностям. Он еще только расправлял свои крылья. Комик он был неподражаемый и именно «бытовик»… Но его мечтой было играть драматических любовников, например Краснова в драме «Грех да беда на кого не наживет»[107]. Особенно «взвинтил» его небывалый успех его в «Женитьбе Белугина»[108], где он играл Андрея. Две газеты дали о нем рецензии, как о восходящей звезде, место которой на столичной сцене.

Скоро красивая квартира Тобольцева наполнилась даровыми жильцами, и кончилась поэзия визитов Лизы. Это дало ей немало страданий. Была недовольна и Анна Порфирьевна. В редкие дни, когда она собиралась навестить сына из своей Таганки, Капитон заблаговременно извещал ее письмом. «А то ведь его с собаками по Москве не сыщешь», — добавлял он.

Тобольцев заказывал для гостьи превосходный обед, с дорогими фруктами и тонкими закусками… Все «сожители» получали приказ разойтись до вечера. Квартира спешно приводилась в порядок. Отворялись фортки… Репетиции отменялись.

Нянюшка с почетом встречала хозяйку.

Уже в передней Анна Порфирьевна морщилась от запаха табаку и сигар. После обеда она садилась в кабинете и подозрительно оглядывалась на все углы. Тобольцев становился в «позу», заложив с фатоватым видом пальцы в верхние карманчики белого пикейного жилета. Его горячие глаза становились тусклыми, подвижные черты вытягивались…

— Куда приятелей схоронил? Гляди, под кроватью лежат? Ишь, квартиру-то как запакостили! Давно ли я тебе мебель обила? Креста на них нет…

— А вы, маменька, прислушайтесь… «Был в деревне пожар»…

— Да что ты мне зубы-то заговариваешь?.. Ты вот скажи лучше, куда серебро сплавил? Анфиса говорит: был лодырь какой-то, заложили для него… Квитанция-то где?

— Ну, так вот, был пожар… Полдеревни сгорело…

И с неподражаемым юмором Тобольцев рассказывал известные анекдоты Горбунова и Андреева-Бурлака[109]. Анна Порфирьевна пробовала сердиться… Но устоять против такого рассказчика было невозможно. Она смеялась, стыдливо и сокрушенно покачивая головою. Хохотала и нянюшка, стоя в дверях (она-то была большая охотница до этих рассказов)… А когда ласковый Андрюша подсаживался к матери и сжимал ее в своих сильных объятиях, суровая женщина словно таяла, чувствовала себя счастливой и безвольной, вся покоренная неотразимой и непривычной ласкою. Ее дрожавшие пальцы с затаенною страстью гладили золотистые кудри любимца.

— Ну-ка, Анфиса, дай нам чаю!.. А мы на какой же картине остановились с тобой, Андрюша?..

Ее воображение особенно пленила наивно-гениальная картина Фра Анджелико[110], эти странные, как бы «декадентские» цветы, внезапно поднявшиеся над ложем Богоматери… Они для нее были полны загадочным обаянием. Они открывали перед нею новый, смутный мир, который она все эти годы как бы предчувствовала, как это бывает в снах.

Она уезжала, глубоко потрясенная… А на другой день она являлась в контору и приказывала немедленно отправить триста рублей Андрею Кириллычу с ее запиской, где безграмотно, дрожавшей рукою было написано: «Коли хочешь мать успокоить, все серебро выкупи нонче. Приеду сама взглянуть».

Старшие сыновья, сверяя баланс, высоко подымали брови и поджимали губы. Это было все то же, старое, как мир, чувство зависти корректных братьев к «блудному сыну»… Но перечить «самой» они не смели…

IX

В ту первую осень, в 1902 году, когда Тобольцев вернулся из-за границы, как-то раз он запоздал к обеду.

Его квартира казалась особенно светлой и уютной в этот холодный октябрьский вечер… Официально здесь жили только Тобольцев, кухарка его, нянюшка да ее звери: слепая собака, глухая кошка, которую мальчишки вытащили из колодца, навсегда лишившуюся слуха от холодной ванны, да красивый, молодой петух. Он звонко пел на кухне, особенно громко в полночь и на заре, и это нравилось Тобольцеву… На самом же деле, все диваны и углы были заняты временными жильцами: молодежью без денег и без заработка.

В этот вечер, только Тобольцев сел обедать, раздался робкий, просительский звонок, и в переднюю вошел молодой человек в одном старом, наглухо застегнутом сюртуке. Шея была повязана красно-бурой тряпкой, когда-то шарфом. На ногах еле держались штиблеты, из которых наивно глядели пальцы. От просителя пахло водкой. Он дрожал от холода и униженно кланялся нянюшке, прося вызвать хозяина.

Няня не выносила пьяных. Она попросила его уйти. Он начал грубо требовать «барина»… Старушка рассердилась.

— Что там такое? — раздался из столовой звучный баритон.

— Да, вот, батюшка, озорника Господь наслал… Не выживу никак… Не было печали… В третий раз приходит…

Проситель съежился, увидав высокую фигуру хозяина.

— Чем могу служить?

— Артист Чернов… По сцене — Чарский… Без ан-га-же-мента… Вот письмо… От Макcи…мова… А вот афиши…

— Артист? Очень рад! Милости просим!.. Не хотите ли отобедать? Нянечка, прибор! И супу дайте…

— Тьфу! — сплюнула старушка, хлопая дверью. Артист торопливо прятал за пазуху пучок засаленных газет и афиш.

— Садитесь, пожалуйста!.. Водочки? Икры?.. Господа, познакомьтесь! Артист Чарский… Студенты: Степанов, Палечек… техник Станкин… Ситников, скрипач и свободный художник…

— Но без хлеба, — добродушно пробасил тот, встряхивал пышными кудрями.

— Это наживное, — засмеялся хозяин и налил вина «артисту», который совершенно сконфузился от такого неожиданного приема. — Так вас Максимов прислал ко мне? Отлично сделал… Это мой старый приятель. Он у меня почти год в номере жил, лет пять назад… Тоже вот так без ангажемента очутился. Ну, играли мы с ним в Охотничьем не раз. Платили ему разовые… Перебился зиму… Где он теперь? Я слышал, что он Калугу держал. Но только не посчастливилось?

— Теперь у Со-лов-цова, в Киеве[111]… Так вы тоже… любитель-ствуете? — как-то странно скандируя слоги, спросил гость.

— Еще бы! Театр моя жизнь… Моя единственная страсть!

— Это такой, знаете ли, талант! — крикнул Степанов.

— Коли на сцену пойдет, всех вас за пояс заткнет, — убежденно пробасил скрипач.

— Вот как!.. Отчего же вы не… де-бю-ти-ру-ете?

— Не увлекайтесь, друзья мои! Для любителя, знаю, я — неплох… Но артистом быть… Нет, господа! Надо еще поучиться. Я так высоко ценю искусство!.. Но, сознаюсь, это моя мечта с самого детства. И лучшие минуты моей жизни прошли все-таки в театре… Выше этого нет ничего!.. Выпьем, господа, за искусство! — Они чокнулись.

Чернов согрелся, к какой-то барский апломб послышался в его тоне. Вообще, несмотря на нищету, в нем был виден барич.

— Да… У вас есть дан-ные для сцены, — промямлил он.

— Эх, кабы вы его в Кудряше видели! Или в Андрее, в «Женитьбе Белугина»… Куда они там все, на казенных сценах, годятся перед ним!

— О нем даже в газетах писать стали… Честное слово!

— Вот как! — В Чернове уже шевелился червяк профессиональной зависти, не допускающей, чтобы хвалили другого.

— А вы — резонер или любовник? — спросил Тобольцев, и глаза его заискрились.

Чернов выпрямился и провел грязной рукой по редеющим, но еще красивым кудрям.

— И любовник… и герой… Пред-почитаю трагический ре-пер-туар, — неожиданно октавой докончил он.

Разговорился он охотно. Но его тягучая манера говорить не была приятна. Он так странно скандировал слоги, точно учился читать… Отдельные слова он вдруг подчеркивал, другие цедил с какой-то фатовской интонацией. Потом, среди рассказа, внезапно задумывался и начинал повторять какое-нибудь слово… И это было смешно. Поминал он, конечно, про свои успехи в Харькове и Киеве; говорил о блестящем турне в волжских городах, о подарках, газетных отзывах… Все слушали молча, с невольной жалостью. Так страшно казалось каким-нибудь неосторожным вопросом отрезвить этого неудачника! Он лгал — все это чувствовали, — но это была импровизация мечтателя. То, что давало силу жить.

Когда поднялись из-за стола, Чернов вдруг потерялся. Уцелевшее в нем чувство порядочности протестовало против подачки, как нищему, после этих интимных излияний, после этого приятного обеда… А между тем, не это разве было целью его прихода? Он неделю уже спал в ночлежке, среди отребья столицы, поминутно дрожа за свой паспорт и афиши, которые у него могли выкрасть во время сна.

Тобольцев понял.

— Куда же вы? Оставайтесь у меня!

— Как?.. У вас?

— Ну, конечно… Пока не найдете ангажемента… Господа, как вы думаете? Можно вам потесниться в кабинете?

— Ну чего там? — пробасил Ситников. — Конечно, можно…

— Ну и отлично! А пока до свидания! Я на репетицию…

Чернов благодарил, потирая вспотевшие от волнения руки.

На другой день он уже был как дома. Он видел, что Ситников и другие сожители — не в лучшем положении, чем он сам… И он, как другие, курил хозяйские папиросы; бросал пепел в дорогие вазоны с цветами и на ковры, заплеванные и запачканные сапогами без калош; валялся на красивой мебели, все грязня, всюду оставляя следы богемы; как другие, являлся сюда, словно в трактир, чтоб поесть, часто без хозяина, уйти по своим делам и вернуться только к ночи.

Чернов был нахален. Он первый предложил Тобольцеву выпить на ты и очень скоро стал говорить ему: «Ах ты, свинья!.. Ну и скотина же ты!» По его понятиям, это были лучшие выражения дружбы… Все в доме оказывали нянюшке почтение, ценя ее заботу. Чернов же относился к ней свысока и даже грубо, когда выпивал. И старушка возненавидела его.

Скоро эта вражда и все уколы, которыми она старалась отравить ему жизнь, настолько заполнили ее существование, что, исчезни Чернов внезапно, она почувствовала бы пустоту.

— Сознайтесь, нянечка, что вы влюблены в него, — настаивал Тобольцев, когда она потихоньку жаловалась хозяину.

— Тьфу!.. Тьфу… Нашел, что сказать!.. Уж такой озорник! Такой пакостник!.. Много у тебя гольтепы этой ночует и живет. Но такого лодыря еще не насылал Господь…

— Не притворяйтесь, нянечка!.. Такие-то и неотразимы для женщин. А он еще красивый малый…

— Особенно как твой новый спинжак сносит! — ядовито подхватывала старушка. — Что и говорить! Будешь красив… Лодырь!..

На другой же день хозяин предложил Чернову поехать вместе в клуб на репетицию.

— Пожалуй, — снисходительно согласился тот. Но, вспомнив о своем костюме, сконфузился.

— Право, это вздор!.. Не хотите ли надеть мою пиджачную пару? Положим, она на вас будет немного широка…

— Это пустяки, — заторопился Чернов.

За парой, конечно, понадобились штиблеты, затем манишки, галстук, запонки… Чернов во всем чужом как-то сразу преобразился. По дороге они заехали к парикмахеру, и Чернов вышел оттуда совсем красивым молодым человеком, несмотря на отек лица, подстриженный по моде, надушенный…

В «кружке» его встретили с любопытством и даже уважением.

«Артист Чарский», — говорил Тобольцев.

Он знал, что делал. Он верил в человека.

Чернов подтянулся с первого же вечера и за ужином отказался выпить. Тактику Тобольцева он оценил, потому что был неглуп от природы… Когда-то он был милым, добрым и богато одаренным ребенком. И детство его в разорявшейся постепенно дворянской семье прошло счастливо. Разорение не дало ему кончить курса в гимназии, а мечты и тщеславие влекли на подмостки… Теперь опять проснулось все светлое в его душе.

— Андрюшка! — говорил он, заливаясь слезами, когда все-таки не выдерживал зарока. — Нет-т таких людей, как ты! Ты Карл Моор[112]… Пони-маеш-шь?

— Да не ори! Всех перебудишь…

— Нет, ты послу-шай, что я без тебя был бы? Ведь мне тюрь-ма оставалас-сь… Черт… Дай, я тебя поцелую!.. Понимаешь?.. Теперь… только потр-ребуй жертвы… Понимаешь?.. Прикажи украсть… укр-ра-ду… Прикажи убит-ть… уб-бь-ю…

— Ладно… А пока ложись спать! Третьи петухи у нянюшки на кухне запели. И пить я тебе больше не дам!

Чтоб доставить Чернову хотя б карманные деньги, Тобольцев приглашал его играть и платил ему рублей десять за спектакль из собственного кошелька. Чернов на подмостках воспрянул духом… Он играл с увлечением, хотя часто обижался на режиссера-Тобольцева. Мягкий и деликатный в жизни, тот в театре был цепной собакой, как он выражался. Он требовал, чтоб роли знали назубок, чтоб на репетиции являлись аккуратно, чтоб был «ансамбль», чтоб все подчинялись воле и указаниям режиссера. С Черновым он часто ссорился.

— Отчего роль не выучил?… Нет, ты уж мне эти замашки провинциальные брось!.. Мы тут не в бирюльки играем. На нас приходят смотреть, деньги платят. Отзывы печатают… Да и ты не задаром работаешь. Надо иметь совесть…

Он с радостью первый отметил искру истинного дарования в Чернове и бескорыстно работал над ним, проходя с Черновым все роли и не скупясь ни на иронию, ни на упреки.

— Ну что ты ногами дрыгаешь? — не раз с сердцем наедине замечал он приятелю. — Почему у тебя, как драматическое место, ноги подкашиваются? Разве у тебя в коленках драматизм должен быть? Голосом играй… Лицом выражай ощущения… И нечего ноздрю подымать! Скажите… Какие оскорбления!..

— Поче-му ноз-дрю? — тягуче и оскорбленно спрашивал Чернов.

— А вот не хочешь ли в зеркало взглянуть на себя? У тебя драматизм в коленках, а обида в ноздре…

И Тобольцев заливался добродушным смехом.

— Эх, ты! Еще артист… А где в тебе уважение к искусству? — говорил он часто, сверкая глазами, когда Чернов, проходя роль, ленился прочесть, по его указанию, комментарии к пьесе Островского. И Чернов, как ни «пыжился», говоря, что он — артист и что подчиняться указке любителя ему обидно, — но он сам сознавал, что это была прекрасная школа, влияние которой он унесет на всю жизнь… Кончалось всегда тем, что огонь, горевший в душе Тобольцева, захватывал и Чернова… Он не спорил, он покорялся…

В глубине души он охотно признавал талантливость приятеля. Но никогда не сознался бы он в этом другим… О Тобольцеве он всегда говорит с ноткой снисхождения, опять-таки как артист о любителе. И вся мелочность его натуры просыпалась при успехах Тобольцева, от шумных оваций, от блестящих газетных рецензий… Он дулся и страдал, отравленный завистью. Он никогда никого не хвалил: ни актеров казенной сцены, ни артистов Художественного театра. Самомнение его доходило до глупости подчас, и он казался ненормальным всякому трезвому человеку… Когда в чью-то пользу поставили «Женитьбу Белугина», он играл роль Агишина, фата-барича, которого любит Елена, и играл прекрасно. Тобольцев расцеловал его при всех за кулисами. Все товарищи поздравили его с успехом. Но у публики и у критики он имел (уже в силу своей роли) несравненно меньший успех, чем Белугин-Тобольцев. И это расстроило Чернова так, что он заболел.

— Несчастный ты человек! — говорил ему Тобольцев. Он скрыл от Чернова, что их обоих «смотрел» крупный провинциальный антрепренер и что он сулил золотые горы Тобольцеву. Но тот отказался и предложил Чернова. «Об этом еще подумаю», — промямлил антрепренер… И пропал.

Больше всех в «кружке» Тобольцев дорожил Засецкой.

— Содержанка, — как-то раз выразился о ней член кружка.

— Не понимаю, извините, — гордо возразил Тобольцев. — Она талант. И мне этого довольно, чтоб уважать ее!..

Засецкая была из старой дворянской семьи. Прямо из Смольного[113], круглая сирота, она попала за границу с одной больной княгиней, в качестве ее компаньонки. Там она свела с ума Мятлева, купца-мецената и вдовца, приезжавшего ежегодно на Ривьеру пожуировать и встряхнуться… Она поступила на его фабрику в качестве кассирши. Два года, стиснув зубы от боли, когда стареющий бонвиван на ее глазах почти заводил интриги с другими, она всю энергию и недюжинный ум употребила на то, чтоб вникнуть в дело, стать ему необходимой в конторе, складе и в семье, где маленькие дети обожали ее. Она заставила его считаться с своим мнением. Своей терпимостью и женственностью создавая Мятлеву тот home[114], которого не умели дать ему его ограниченная жена и постоянно менявшиеся любовницы, жившие в доме под видом гувернанток, — она через пять лет вполне подчинила себе этого человека, подчинила настолько, что, когда у нее родилась дочь и ей пришлось переехать на отдельную квартиру, Мятлев, безмерно дороживший своей свободой, первый предложил ей брак.

Она торжествовала. Но, против ожидания ненавидевшей ее родни его, она ответила: «Не надо, мой друг!.. Я и так верю в вашу привязанность. Но у ваших законных детей я ничего не хочу отнять. Останемтесь друзьями!»

Он страстно привязался к Засецкой, особенно к маленькой дочери, и они стали жить открыто. Родные через семь лет безмолвно признали эту связь. Бескорыстие и гордость Засецкой обезоружили даже врагов ее, и все теперь оказывали ей наперерыв почет и внимание.

— Почему же ты не хочешь обвенчаться? — через десять лет связи спрашивал состарившийся Мятлев.

Она усмехалась:

— Друг мой… Я люблю свободу… Кто поручится, что я не увлекусь? Мне только тридцать лет… Я не хочу загораживать себе жизни.

Она знала, что такой ответ — лучшие цепи для Мятлева.

Кончилось тем, что он положил полмиллиона на ее имя.

Тогда в ней проснулась ее настоящая натура. Она жила широко, наслаждаясь роскошью, путешествуя по Европе, как принцесса, с целым штатом прислуги, со всеми детьми; увлекаясь спортом и скачками; каждый год проигрывая в рулетку крупные суммы; возбуждая всюду зависть и восхищение своими туалетами, своей гордой красотой и недоступностью светской женщины. До тридцати лет воображение ее спало. Энергия была направлена на то, чтобы создать себе положение, чтоб упиться богатством. К тридцати годам затосковала душа. Она начала скучать, лечить нервы, посещать курорты. Она меняла удовольствия. Ничто не могло удовлетворить ее. Сергей Иванович дрожал, предугадывая неизбежный «кризис»-любовь…

Но… нашелся громоотвод — сцена. Засецкая безумно увлеклась искусством. У нее открылся настоящий талант. «Слава Богу!» — думал Мятлев.

В кружке она встретилась с Тобольцевым, и впервые эта властная женщина почувствовала счастие рабства в преклонении перед более сильной индивидуальностью. Порядочность удерживала ее от вызывающего кокетства с Тобольцевым. Но она сознавала свое увлечение и боялась потерять голову.

«Не быть смешной. Все, кроме этого!.. Лучше страдание… Лучше одиночество… Если не он первый… если я сама сделаю шаг навстречу, я знаю себя… Я пропала…»

Засецкая увлекалась всеми новыми веяниями и в ту зиму была страстной декаденткой.

Тобольцев приехал к ней как-то вечером. Неслышными шагами прошел он по толстому ковру гостиной и остановился в дверях эффектного будуара цвета bouton d’or[115]. Огня не было, если не считать полусвета китайского фонарика. Отблеск гаснувшего камина пылал на светлых платьях дам. В комнате было человек десять, но все молчали, глядя в камин.

— Это живая картина? — раздался с порога насмешливый голос Тобольцева. — Как жаль, что я единственный зритель!

Все вздрогнули, дамы ахнули. Хозяйка, вся в белом, одетая и причесанная в стиле décadence[116], встала ему навстречу.

— Ах, что вы наделали, варвар! — с изящным кокетством воскликнула она и подала ему обе руки интимным жестом флиртующей женщины.

— Что же именно? Я подглядел мистерию?

— Почти. Ха!.. Ха!.. Серьезно… Мы уже полчаса сидим в тишине… без слов и мыслей. Мы создаем настроение…

— Что такое?

— Создаем настроение… Мы только что собирались прочесть «Селизетту и Аглавену»[117] Метерлинка. Вы знаете, я брежу Метерлинком! Господа, — обернулась она к гостям, — мы накажем дерзкого! Мы заставим его читать роль Мелеандра…

Дамы зааплодировали.

— Но я предлагаю опять помолчать и настроиться для восприятия нового слова, — торжественно пропищала маленькая долгоносая поэтесса.

Мятлев взял Тобольцева под локоть.

— Знаете, они это чудесно придумали — создавать настроение после обеда. Я превосходно выспался… И только опасался всхрапнуть…

— Сергей Иванович, это невозможно быть таким terre à terre[118], — рассердилась хозяйка, расслышавшая этот шепот.

— Нет, мне это нравится… — серьезно перебил Тобольцев мецената. — Отчего, идя в храм, вы надеваете ваше лучшее платье, а входя, обнажаете голову и стараетесь забыть о земном?.. Каждый культ требует обрядности и настроения… А мы сейчас стоим у порога прекраснейшего из храмов — Искусства!.. Настройте же ваши души на возвышенное!..

Все зааплодировали невольно.

— Ах, я знала, что вы меня поймете! — страстно сказала Засецкая… И снова все сели в глубоком молчании у гаснувшего камина.

Гости Засецкой долго помнили этот вечер. Хозяйка читала Аглавену, поэтесса — Селизетту. Тобольцев в роль Мелеандра вложил столько огня и тончайших нюансов, что покорил все сердца, даже сердце Мятлева, который давно перестал наслаждаться чем-либо, кроме французской кухни.

Ночью Засецкая думала, лежа в своей роскошной кровати с балдахином Louis XV[119] и блестящими глазами глядя в темноту:

«Одно его слово… И я все брошу и пойду с ним на сцену!..»

Но… этого слова он ей не сказал.

X

В то осеннее утро 1903 года, когда хоронили народника-писателя, Катерина Федоровна Эрлих, кончив уроки музыки в институте, шла домой завтракать.

Среднего роста, слегка сутулая брюнетка, с румяным лицом, всегда нахмуренным, она не могла назваться красивой. Она была сдержанная, застенчивая, с угловатыми манерами, не лишенная своеобразной грации. От нее веяло силою физической и душевной, избытком здоровья и темперамента. Прекрасны были только ее глаза, синие как васильки; широко размахнувшиеся черные, гордые брови и зубы, как бы освещавшие все ее смуглое лицо, когда она улыбалась.

На углу переулка ей встретилась процессия. «Кого это хоронят?» — спросила она проходившего по панели студента. Тот строго взглянул и назвал фамилию. «Кого?» — переспросила она. Но студент уже скрылся в надвигавшейся людской волне.

Это имя ей ничего не сказало. Но вдруг бритое лицо Тобольцева бросилось ей в глаза. «Должно быть, актера хоронят», — решила Катерина Федоровна. Она подобрала юбку над маленькими ногами, казавшимися безобразными от дешевой обуви, и смело пустилась вплавь через улицу. «Вот красавец!» — подумала она, вспомнив о Тобольцеве, и оглянулась невольно. Но он тоже исчез в толпе, которая все прибывала.

Жила Катерина Федоровна в крохотной квартирке. Недалеко от дома ее догнала нищая с ребенком.

— Матушка… барыня… благодетельница…

— Не подаю… не подаю! — сурово прикрикнула она.

— Хошь не меня… дите малое пожалей…

Катерина Федоровна остановилась, и черные брови ее сдвинулись вплотную.

— А почему не работаешь? Здоровая, молодая, сильная… Не стыдно тебе?

— Какая уж сила, сударыня? Два дня не емши…

— Почему не работаешь? — Глаза ее сверкнули. — Только ребенка студишь на морозе!

— Кто ж возьмет меня с дитей? И рада бы…

— На то ясли есть…

— Да где они, сударыня-благодетельница?

Но Катерина Федоровна мчалась дальше. Она не терпела нищих.

На ее «хозяйский» звонок ей отворила кухарка, жившая «одной прислугой». Руки ее были мокры и красны, в доме пахло стиркой.

— Готово? — коротко спросила Катерина Федоровна, снимая с головы теплый вязаный платок, без которого не выходила на улицу. Она страдала мигренями.

— Маненько обождите, сударыня… Форшмак сею минутую готов будет. Барышня на кухне сами… Потому ноне стирка, — просительным тоном докладывала кухарка.

Катерина Федоровна насупилась и поглядела на часы.

— Через пять минут чтоб подать! Я ждать не могу…

Она вошла в комнату матери.

Маленькая, приятная, чистенькая старушка в белоснежном чепце — настоящая немецкая старушка — сидела в кресле и вязала шерстяной чулок. Она была третий год без ног.

— Здравствуйте, мама! Ну как? — Катерина Федоровна поцеловала сморщенную маленькую руку и, не выпускал ее из своей, подняла лицо в уровень с лицом старушки. Синие глаза девушки с глубокой нежностью ласкали эти морщинки, складки чепца, двойной подбородок, слезящиеся глазки в очках, родинку на щеке с седыми волосами… Как смягчилось и похорошело суровое лицо Катерины Федоровны!

Она села подле, все не выпуская жилистой, мягкой руки, рассказала о впечатлениях дня, об общих знакомых…

Ушла она, как всегда, раньше, чем мать проснулась. Она очень любила этот короткий досуг в семье, между уроками. Смех ее был какой-то внезапный, отрывистый, но заразительный.

— Готово, — сказала Соня, входя.

Вдвоем они вкатили кресло в столовую.

Соня была очень красивая девушка, тоненькая, беленькая и задумчивая, похожая на Гретхен[120]. Ситцевый фартучек, весь пропитанный запахом кухни, совсем не шел к ней.

За скромным завтраком, поданным на ослепительно чистом белье, Катерина Федоровна сказала:

— А урок я тебе нашла…

Соня покраснела.

— Неужели?.. Где?

— Да вот у Конкиных. Мне предлагали, конечно. Но у меня ни одного уже часа не осталось свободного. Я тебя рекомендую… Только смотри у меня! Чтоб не осрамиться…

— Зачем срамиться? — с заметным акцентом вступилась Минна Ивановна и ласково погладила пушистую головку дочери. — Она у нас хорошее дитя…

— То-то… хороших теперь много, дельных мало… Еще форшмаку, мама, хотите? — Она нарочно отвернулась, чтоб не видеть задрожавших губ «плаксы» Сони.

На самом деле она страстно любила сестренку. Отец Катерины Федоровны, обрусевший немец и русский подданный, учитель музыки, бросил семью и сошелся с другой женщиной, когда Кате было десять лет, а Соне минул год. Минна Ивановна, выплакав все слезы, принялась за поиски труда и, после долгих мытарств, попала в кастелянши в один из женских институтов на грошовое жалованье. Зато ей давались казенная квартира и стол, а, главное, Катя, а впоследствии и Соня, были зачислены на казенный счет. Кроткая m-me Эрлих очень полюбилась начальнице.

Через три года Эрлих скончался внезапно. Это глубоко потрясло Минну Ивановну, которая давно «простила» мужу его измену и не переставала его любить.

Странно отразились все эти страдания на подростке Кате. Страстно любя мать, она затаила в своем ожесточившемся сердечке все слезы и обиды Минны Ивановны. В долгие зимние ночи, в маленькой комнате кастелянши (Катя числилась экстерном), тринадцатилетняя девочка просыпалась от глухих рыданий матери. Дрожа от стужи, обняв худенькие колени, слушала она напряженно эту горькую сказку… Так плакать о мертвеце можно только любя… За что же она его любила? Что давало ей силу прощать?.. В этих тайнах человеческого сердца девочке чуялось что-то жуткое…

Наконец жалость брала верх.

— Мама, полно!.. Не плачьте! — шептала она, босиком перебегая комнату.

— Катя! Катя!.. Kindchen![121] — с взрывом скорби вскрикивала мать, обхватывала черненькую головку и рыдала на груди Кати. И девочка сквозь судорожные всхлипывания слышала: «Боже мой! Как я его любила, Катя! Как мне тяжко без него!.. Пусто…»

Один раз Катя не выдержала. «А о нас вы забыли?» — с горечью взрослой бросила она матери.

С ее точки зрения, мать теперь была счастлива. Свобода, самостоятельное положение, впереди пенсия… О чем же сокрушалась она, в браке видевшая столько унижений?

Постепенно все тайны этого печального супружества раскрывались перед подраставшей девочкой. Минне Ивановне доставляло наслаждение говорить о покойнике, об их встрече, о днях первой любви, о так быстро промелькнувшем счастии… Странную, болезненную радость доставляли ей рассказы об его изменах, обидах, как он унижал ее, бил в пьяном виде и как сладко было все это терпеть!.. Потому что она любила…

— Не понимаю, — упрямо и враждебно твердила Катя.

Недалекая немочка совсем не умела разглядеть суровой души в этой девочке и, тихо улыбаясь и покачивая головой, шептала: «Придет время, все поймешь! И все простишь…»

— Я? — Синие глаза вспыхивали дикой страстью, и румяные щеки бледнели. — Никого не полюблю!.. И замуж никогда не выйду. И никто меня не унизит!

Катя кончила с золотой медалью. В институте ярко сказалась ее музыкальность. Она была лучшая пианистка. Поэтому когда она поступила в консерваторию прямо на шестой курс, ее сразу приняли стипендиаткой. «Работайте, — сказал ей профессор, — перед вами большое будущее… Кто знает? У нас будет, может быть, еще Ментер или Есипова[122]».

Мечта, волшебная птичка, коснулась и Кати своим золотым крылом. «То был лишь миг…»

У Минны Ивановны отнялись ноги.

Положим, после первого удара она скоро оправилась. Но новая начальница, не ценившая заслуг, оставила старушку только дожить до пенсии. Надо было думать о семье.

Тогда началась трудовая жизнь Катерины Федоровны. Еще не кончив консерватории, она бегала по урокам. Получив диплом свободного художника, отмеченная за выдающийся талант, она ни разу не подумала о карьере артистки, блестящей, но рискованной. «Дайте мне заработок, — сказала она директору. — У меня безногая мать и сестра на плечах…»

Она работала, как батрак, получая двести рублей в месяц, пристроившись преподавательницей в институте, где училась раньше. Мать она взяла к себе и создала ей чудесную жизнь. Она удалила от нее все дрязги и хлопоты, все взяла на свои плечи, не позволяя себе ни одной слабости, ни одного увлечения.

Она не заметила, как ушла юность…

Все ее уважали, никто не любил. Даже Минна Ивановна побаивалась ее. И ни у матери, ни у Сони настоящей нежности к Кате не было никогда. Между сестрами вообще ничего не было общего. Соня вышла вся в мать: безвольная и романтичная.

Когда Соне было семь лет, ей задали басню «Стрекоза и муравей». Девочка неожиданно расплакалась.

— О чем? — удивилась мать, баловавшая ребенка втихомолку от Кати.

— Стрекозу жалко, — рыдала девочка. — Ей холодно… кушать нечего… Жестокий муравей!..

Катя громко и заразительно хохотала.

— Ну, не дура ли ты? Нашла о ком плакать!..

— Ей холодно…

— Сама виновата. Таким всегда будет плохо… И муравей прав. Жалеть таких не стоит!.. Муравей не жадный, а только умный… Что посеешь, то и пожнешь!

Соня долго и внимательно поглядела на сестру, словно в первый раз ее увидала. Вся ее маленькая душа кричала мятежно: «Нет! Нет!..» против этой беспощадной житейской философии…

Разлад проник в детское сердце. Чем больше Соня вглядывалась в неласковые синие глаза, в эти твердо сжатые губы, в упорное выражение бровей и подбородка, тем яснее облекался для нее образ «муравья» в чертах Кати… Когда же она, болезненная, рассеянная и ленивая, получала дурные отметки и плакала в ожидании гнева Кати, она чувствовала себя «стрекозой».

Соня обожала животных. Брезгливая и чистоплотная Катерина Федоровна не выносила их.

Они жили на даче в Мазилове, в убогой избе, когда Соня нашла в канаве заморенного котенка. Плача от жалости и целуя облезлую мордочку, Соня тайком принесла его домой. Но Катерина Федоровна узнала, пришла в ужас от гноящихся глаз котенка и от его облезлой шерсти.

— Вон эту дрянь! Чтоб духом его не пахло здесь! — закричала она. — Заразит чесоткой. Он больной… Да как ты смела?

Это была целая драма для ребенка. По приказанию Катерины Федоровны кухарка забросила котенка в лес, а Соня заболела с горя… И разлюбила сестру.

Так она и выросла, не любя ее, только трепеща перед нею, всегда готовая обмануть, готовая променять ее на подругу, на девочку-нищую, на поднятого с улицы щенка; не оценив самоотвержения Кати, не поняв всей глубины ее любви к семье…

Но иногда и Соня переживала на себе чары этой сильной индивидуальности. Случалось это в праздники, когда Катерина Федоровна садилась за рояль… Тогда все недоговоренное, недопетое суровой жизнью, бурно выливалось в талантливой импровизации… Слышались слезы экстаза, реяли забытые мечты. Задавленные нуждой юные порывы как бы молили о чем-то в этих звуках… «Мы еще живы… — рыдали они. — Дайте нам простора! Дайте счастья!..»

Вся побледневшая, вся потрясенная, Соня тихо входила в комнату, и слезы восторга дрожали в ее прекрасных глазах. Эта музыка сближала ее душу с душой сестры. Она раскрывала перед ней самой какие-то мерцающие дали, полные миражей… Она говорила ей, что, как ни сурова душа Кати, — мечта знакома и ей… Пусть спит она на дне ее сердца, как околдованная злой феей царевна! Придет час, и смелый рыцарь разобьет оковы сна и крикнет царевне: «Проснись!..»

Иногда Соня видела экстаз в лице Кати. Это бывало в симфонических собраниях, куда обе сестры имели всегда через консерваторию бесплатный вход. Особенно памятен ей концерт Софии Ментер… Как сейчас, видит она совсем иное, совсем чужое лицо Кати; всю ее позу, эту потупленную голову, эти плечи, как бы согнувшиеся под непосильным бременем счастия и… страдания… Никто во всем зале не умел так слушать… А когда Катя подняла голову на гул аплодисментов и далекими взорами озирала толпу, как бы не чувствуя, как бы не видя ее, — Соня поняла, что в душе Кати живет поэт, которого не убили ни горькое детство, ни печальная юность, ни вся эта тусклая, бедная жизнь…

И в эти минуты Соня любила сестру…

Конкины были богатые купцы, довольно образованные, с внешним лоском. Они не жалели денег на воспитание детей. Катерину Федоровну они очень ценили и обласкали Соню, когда она сменила сестру… Конечно, они не преминули платить ей дешевле, но Катерина Федоровна не гналась за платой. Ей хотелось, чтоб Соня в чужом доме почувствовала себя легко. А Конкины доверяли учителям и держались корректно.

Как-то раз к Конкиным приехала Засецкая. Соня глядела на нее, как околдованная, и почти ничего не ела за завтраком. Это наивное восхищение тронуло Засецкую. Их познакомили. Перед Ольгой Григорьевной Конкины буквально преклонялись. Она говорила только о театре — новых пьесах, об актерах казенной сцены и Художественного театра, которых она называла по именам. Она у них винтила; она кормила их ужинами; на нее и на артисток шила одна и та же портниха… Конкины, тоже абонированные в опере и в Художественном театре и посещавшие «из моды» все первые представления, втайне давно уже мечтали через Засецкую залучить к себе «знаменитостей» на обед или на винт. Теперь имя Тобольцева было беспрестанно на устах Засецкой.

— Ах, он очень интересный человек! — соглашалась Конкина, вздергивая худенькие плечи.

— Что же вы играете теперь? — спросил хозяин. Он цедил по-английски слова. Он бредил Лондоном. Ему страстно хотелось прослыть за денди[123]. Это было его жизненное призвание.

— Опять идет «Гроза», и я играю Катерину.

— Душечка!.. Да неужели? Ермоловскую роль?.. Трусите?

— Еще бы!.. Разве это мой genre[124]? Но так хочет Тобольцев.

— Ска-жи-те!?

— Он замучил репетициями… Вот горе только! Варвара у нас плоха… Совсем нет бытовой молодой любительницы.

— Ска-жи-те!!

— Тобольцев с ног сбился… Он в Кудряше — чудо! Прямо «неотразим»! Ха!.. Ха!.. И представьте… Лучшие его места с Варварой, а она никуда не годится…

— Ска-жи-те!!!

— Вы ложу-то нам не забудьте записать, — напомнил Конкин. — А что у вас еще намечено?

— «Блуждающие огни»[125]… Макса будет играть Чарский. Настоящий артист… Он будет очень недурен. Я уже устроила у себя маленькую считку en petit comité[126]

— Vraiment?[127] — Конкин так вскинулся, бросая стремительно этот вопрос, что даже ноги его дрыгнули, и монокль упал. Звук французской речи всегда приводил его в возбуждение.

— Но опять горе! Нет у нас хорошей Лели… Вы знаете, Вера Аркадьевна, какая здесь нужна тонкость и красота? Леля — это фарфоровая куколка… poupée de Saxe[128]

— C'est ça… Poupée de Saxe…[129] — Конкин лихорадочно потрепал свои рыжие бакены (по-английски).

Засецкая вдруг улыбнулась Соне.

— Вот если б вы взялись… Вы были бы идеальной Лелей, Вы не играете?

Соня покраснела.

— О нет!

— Ах, жаль!.. А то попробуйте…

— Нет!.. Ради Бога… — Соня мягко грассировала, и у нее выходило: «хади Бога…»

Все рассмеялись ее смущению. Но у Засецкой уже зародилась «комбинация»… Она не привыкла встречать препятствий.

— Мне бы хотелось, чтоб вы были на спектакле… Вы любите театр?

— Ужасно! — в экстазе сказала Соня.

— Ах, как вы прелестны! — искренне сорвалось у Засецкой. — Вы — тип Офелии… N'est-ce pas, monsieur Paul? Un vrai type anglais?[130] — спросила она хозяина с чисто парижским акцентом.

Тот в экстазе, польщенный, задергался руками и ногами, как паяц.

— И я уверена, что у вас есть талант… Вы так хорошо сейчас сказали это «ужасно»!.. Позвольте вас поцеловать… Ах, это надо устроить! Можно вам привезти билет на этот спектакль? Gratis, sans doute…[131]

— Oh!.. Cela va sans dire![132] — не преминул откликнуться Конкин, внимательно разглядывая в монокль эту учительницу, которую раньше он так мало замечал, Впрочем, это внимание ничем не грозило Соне… Конкин был слишком занят Спортом, яхт-клубом, теннисом, своими штиблетами, запонками, костюмом, ракетками… И темперамента у него не было.

— Я, право, не знаю… что скажет Катя?

Засецкая сдвинула брови.

— Кто это Катя?

Решено было, что и «Кате» дадут билет. Лишь бы ехали!..

На прощание Засецкая опять поцеловала Соню, обдав ее опьяняющим запахом каких-то незнакомых духов. Перед этой «барыней» с ног до головы сама Конкина, маленькая, черненькая, вертлявая, с взбитыми и спускавшимися на уши волосами, еще разительнее, чем когда-либо, напоминала маленькую собачку.

Соня вернулась домой, не слыша под собой ног. Но Катерина Федоровна на ее восторженные восклицания крикнула:

— Это Засецкая-то аристократка?.. Да я ей руки не подам!

Соня упала с небес.

— За что?..

— За все! — сердито отрезала сестра.

— А как же Конкины? — пролепетала Соня.

— Ну что Конкины?.. Известно, купцы… Были бы деньги, они готовы пятки лизать… А тебе она не компания. Чем от нее дальше, тем лучше!

Соня вечером подслушала разговор сестры с матерью.

— Засецкая, — говорила Катя, — состоит содержанкой одного старого миллионера. Когда по такой дороге идут из нужды, необразованные, которым все пути заказаны… А она? И хоть бы уж молодой был любовник! А тут один расчет. Мерзость!

Минна Ивановна не перечила. Она только смиренно молила не отказываться от билетов. Ведь у бедной девочки так мало развлечений.

Катерина Федоровна насупилась и промолчала. Это был уже хороший признак. Соня решила молча выжидать, а Минна Ивановна систематически повела атаку. Ее огорчения Катерина Федоровна боялась больше всего на свете, напуганная докторами. Огорчение могло вызвать третий удар, то есть смерть.

— Ну хорошо… ну ладно! — с напускной резкостью дня через два согласилась Катерина Федоровна. — Отчего раз не съездить? Но только уж играть там самой?.. Ни в жизнь! Выкинь из головы эту дурь! Воображаю, какой там вертеп!

Вот каким образом сестры Эрлих очутились в *** клубе.

XI

Шла «Гроза». Театр был полон.

Засецкая играла нервно, с огнем, хотя в первом акте была «барыней», что она сама чувствовала, к ее великому огорчению. Чернов-Борис — тоже был недурен, хотя некстати впадал в трагизм и «дрыгал коленками»…

Но вот показался Кудряш. Взрыв единодушных, долгих аплодисментов встретил Тобольцева. «Где я его видела? Какой красавец!» — думала Катерина Федоровна, не отводя бинокля.

От его жестов, голоса, смеха веяло беспредельной ширью и удалью. Молодежь сделала ему за третий акт овацию, как настоящему артисту… Из оркестра подали венок. «От Засецкой», — шептали кругом, двусмысленно улыбаясь. Ее «муж» сидел в первом ряду, и по окончании спектакля Катерине подали громадную корзину цветов. Чернов за кулисами кусал губы, боясь заплакать от боли.

«Где я его видела?» — упорно думала Катерина Федоровна, следя за Тобольцевым, когда он вошел в танцевальный зал, во фраке, с значком распорядителя. Он открыл бал с Засецкой, очень эффектной в новом светло-зеленом платье от Дусэ. Насупившись и чуть-чуть побледнев, Катерина Федоровна следила за Тобольцевым из своего угла и наслаждалась каждым его движением.

Следила за ним и Лиза, приехавшая с Фимочкой. Обе сидели в компании Конкиных. Лиза была угрюма, бледна и не слушала «судачанья» дам, которые разбирали туалет Засецкой и говорили «гадости»…

Но Засецкая умела идти к цели. Она познакомилась с Катериной Федоровной и представила обеим сестрам Чернова и Тобольцева. Конечно, они уже были посвящены в ее план.

На Катерину Федоровну Тобольцев не обратил никакого внимания, но ласково улыбнулся Соне, которая вся загорелась под его взглядом. С покровительственной нежностью обнял Тобольцев худенькую талию девушки, и они танцевали долго, как бы в упоении, под мечтательные звуки старинного немецкого вальса. Соня с таким откровенным, наивным восторгом смотрела в потемневшие глаза Тобольцева, от ее улыбки и взглядов веяло такой непосредственной, такой яркой, такой голой жаждой любви, что у него дрогнули нервы.

А Катерина Федоровна думала: «Что за чудесная парочка!»

— Какая красавица! — сказал Тобольцев, подходя к Лизе и садясь рядом. — Ты заметила?

Еще бы она не заметила этого нового увлечения!

В эту ночь обе сестры Эрлих не спали, На другой день ходили задумчивые и притихшие. Каждая думала о Тобольцеве.

«Где я его видела?» — напряженно спрашивала себя Катерина Федоровна. В ее наивности ей казалось, что стоит ей только вспомнить эту ускользающую от сознания обстановку первой встречи, как сейчас она и забудет о Тобольцеве… Все дело в том, чтоб вспомнить.

Дня через два неожиданно, в сумерки, приехала Засецкая. Катерины Федоровны дома не было. Гостью приняла Минна Ивановна. Соня поила ее чаем. Засецкая просила час и очаровала хозяйку. Она просила Соню принять участие в водевиле «Аллегри»[133]. Там была роль молоденькой барышни, чиновничьей дочки. Послезавтра репетиция. У них нет водевильной ingénue[134]

Соня чуть не заплакала от обиды.

— Катя не позволит… Ни за что не позволит! — твердила она, ломая пальчики.

— Почему?.. Такое невинное развлечение?

— Да уж знаю, что не позволит! — У Сони губы прыгали, и Минна Ивановна сконфуженно старалась замять разговор.

Но каковы же были радость Сони и удивление матери, когда Катерина Федоровна, с нахмуренными бровями выслушав о визите Засецкой и ее предложении, дрогнувшим голосом, вся покраснев, ответила: «Н-не знаю… Подумаю…»

«Согласится! Наверно…» — поняла Соня, и, когда сестра вышла, она чуть не задушила старушку в объятиях.

— Когда репетиция-то? — как будто небрежно спросила Катерина Федоровна за утренним чаем.

— Репетиция?.. Завтра… в восемь вечера… — так и сорвался, так и зазвенел голос Сони.

— А у тебя нет завтра никаких спешных занятий?

— У меня-то нет, Катя… Вот только ты…

— Ну, в восемь не поспеем. К половине десятого будем там… Авось не один водевиль репетировать будут…

— Катя! — крикнула Соня и кинулась сестре на шею. Та с застенчивой и молодой улыбкой отбивалась от этой непривычкой ласки. Через секунду они обе уже сконфузились своей экспансивности и как бы раскаялись в ней.

На другой день, ровно в половине десятого, обе сестры Эрлих входили в подъезд ***-го клуба, смущенные и взволнованные необычайно… По настоянию Засецкой, их встретили приветливо. Сама она и Тобольцев были так любезны, за самоваром было так уютно, что даже дикость Катерины Федоровны исчезла, а Соня совсем овладела собой и стала кокетлива. Заметив восхищение в наглых, красивых глазах Чернова, девушка вся заискрилась, словно шампанское.

Чернов, по дороге домой, божился Тобольцеву, что «девчонка» в него влюбилась…

— И такая шель-ма, я тебе скаж-жу! С огоньком… По секрету призналась мне, что мечтает о сцене… Сестрицы, как огня, боится! Да и злющая эта сестрица… черт ее подери!.. Вот бы повенчаться с такой, да и махнуть в провинцию! На дебют-т… Я — Макс… она — Леля!

Тобольцев, по обыкновению, не слушал.

Но Соня на сцене не проявляла никакого таланта: робела, говорила деревянным голосом, не знала, куда деть руки. Только одно личико и «вывозило»… Тобольцев теперь не обращал на нее внимания, убежденный в ее бездарности. Еще менее замечал он Катерину Федоровну. Тогда и вся труппа как бы отхлынула от обеих сестер, находя, что и так носились с ними достаточно и «не по чину»…

Верен остался один Чернов. Он «жестоко» ухаживал за Соней. По ухаживание его было совсем особого рода. Он если не говорил ей о себе, то молча глядел на нее, иногда томительно повторяя какое-нибудь слово, как будто его мозгом овладела навязчивая мысль. «Катя», — скажет Соня. И он начинал, раздумчиво глядя перед собой, повторять: «Катя… гм… Катя… Да-а… Катя…» Соня станет говорить о Конкиных. Он вдруг прицепится к этому слову и пойдет повторять; «Конкин… д-да… Конкин… гм…» Как будто ища какого-то загадочного смысла в этой безобидной фамилии.

Тобольцев раздражался этой привычкой: «Мозги, что ли, у тебя туго варят? Что за идиотство!.. Чисто попугай!»

Трудно сказать, замечала ли Катерина Федоровна это охлаждение Тобольцева? Важно то, что она уже не нуждалась ни в чьей любезности. Вечерние огни клуба манили ее. Как и Соня, весь день давая, словно во сне, уроки, она только и жила ожиданием этих часов. Жизнь вдруг стала такой красочной… На репетициях Катерина Федоровна садилась в уголок, где-нибудь в тени, и не сводила глаз с Тобольцева.

Но и не она одна испытывала на себе странную прелесть этих вечеров. Стоило недельку походить на эти репетиции, как уже эта обстановка втягивала. Вокруг чайного стола (в складчину подавались бутерброды, покупались чай и сахар) шли жаркие споры об искусстве, о выборе пьесы, об ее типах, о раздаче ролей… Тобольцев охотнее всего прислушивался к речам Засецкой. Она много читала, многое видела за границей и имела оригинальные взгляды. А главное — она искренно увлеклась сценой… Она любила ее не из скуки, не из моды, а из-за того сказочного мира новых переживаний, которые жизнь дать ей не могла. Он это ценил.

«Идиот-т! — думал Чернов, сам настойчиво и немного нахально ухаживая за „содержанкой“. — И чего он ждет? Проворонить такую роскошную женщину!..» В его расчеты не входило раскрывать глаза товарищу, которому он всегда был рад «подложить свинью», по его собственному выражению.

Между всеми членами этого кружка бессознательно завязывались какие-то интимные отношения. Являлась привычка видеть ежедневно те же лица кругом… Молодой смех, шутки, легкий флирт — все это после целого дня труда подымало как-то, слегка кружило голову… Так хотелось быть остроумным, интересным, счастливым!.. Нередко влюбленные парочки уходили под руку из освещенного зрительного зала в гостиную, где были такие таинственные уголки… Эта влюбленность, которая косилась в воздухе, отравляла, как угаром, самые крепкие головы. Не ушла от этого и Катерина Федоровна. Но она долго не понимала себя.

Ее обыкновенно просили разливать чай, и она самоотверженно хозяйничала целый вечер за самоваром, следя за оживленными лицами Засецкой и Тобольцева, прислушиваясь к его смеху, от которого у нее блаженно вздрагивали все нервы.

А Соня огорчалась равнодушием Тобольцева, ревновала его к Засецкой и par dépit[135] кокетничала с Черновым, не подозревая, что и jeune premier[136] снисходит к ней из досады на «содержанку», чтоб уколоть надменную Засецкую.

Почти за два дня до спектакля вышел маленький скандальчик. Любительница, которой предложили ответственную роль кухарки (комический персонаж) в водевиле «Аллегри», прислала письменный отказ от роли. Тобольцев за голову схватился. У него осталась еще надежда, что кто-нибудь возьмет на себя эту роль. Но вечером, на репетиции, все стали отказываться. Всем хотелось быть со сцены красивыми и молодыми.

— Ну хотите, я сыграю? — вызвалась Засецкая, с преданностью глядя в лицо Тобольцева. — Боюсь только испортить… У меня ни одной комической интонации нет от природы…

— Да и какая же вы кухарка? Курам на смех! — крикнул «благородный отец», учитель по профессии.

— Давайте наскоро срепетируем один из старых водевилей, — предложил «резонер».

— А вы забыли об афише? — тоненьким голосом девочки напомнила ingénue dramatique[137] [138]. — Они уже отпечатаны.

Ероша волосы, Тобольцев подошел к столу, где сидели сестры Эрлих.

— Ну что прикажете делать с таким народом? — заговорил он, подсаживаясь и беря из рук Катерины Федоровны совсем машинально стакан чаю. — Они не хотят признавать ансамбля… того ансамбля, который создал знаменитую мейнингенскую труппу[139], где каждый статист — в то же время артист, неизбежное и одинаково важное звено общей цепи… где нет первых и последних ролей, где все роли одинаково нужны… А разве у нас здесь понимают задачи искусства? Для них это забава!.. Чтобы содействовать успеху спектакля, я готов стулья выносить на сцену, а они… — И он махнул рукой с невыразимым презрением.

Соня чуть не плакала.

«Резонер», по профессии телеграфный чиновник, подсел к столу и, жуя бутерброд с колбасой, рассказал трогательный случай… Ставили в кружке зимою «Ошибки молодости»[140]. Засецкая играла княгиню. В третьем действии у нее рискованная сцена истерики, когда, после объяснения с управляющим Сарматовым, тайно любимым ею, она узнает, что у него есть невеста, которой он еще давно дал слово… Это и есть ошибка молодости… Он уходит. Она рыдает над погибшей мечтой…

На сцену выходит лакей, внося лампу. Увидав рыдающую княгиню, он испуганно бежит в дверь и кричит: «Ее сиятельству дурно… Воды!» Тут один шаг до смешного. Стоит лакею сделать глупое лицо или закричать несуразным голосом, как вся сцена пропала. Публика будет хохотать, как безумная. Засецкая это прекрасно понимала и капризничала невыносимо…

— Вы хотите сказать — не капризничала, — сурово перебил Тобольцев, — а была строга в выборе… Я ее вполне понимал.

— Ну да, еще бы!.. Словом, пять человек переменила в этой сцене… Не годится никто, да и только! Рвет и мечет барынька… Тогда Андрей Кириллыч встает. «Я, говорит, лакея играю!» Представьте, это с его-то комизмом! Мы все рассмеялись. А она как вскочит, как всплеснет руками!.. Сразу в него поверила… Что ж вы думаете? Превосходно сцена сошла! Вот ведь от каких мелочей иногда успех зависит…

— Потому что, повторяю вам, в искусстве нет мелочей!

— Д-да-с, — подтвердил «благородный отец». — И выходило так, что роль лакея была не менее ответственна, чем роль княгини. Позвольте и мне стаканчик…

— Андрей Кириллыч дал нам тогда хороший урок…

— Оно и видно! — желчно усмехнулся Тобольцев.

Катерина Федоровна то краснела, то бледнела. «Давайте, я сыграю кухарку», — неожиданно предложила она, дождавшись паузы.

Серые глаза Тобольцева вспыхнули.

— Вы?!

— Ну да… Трудно, что ли? — резко спросила она.

Он внимательно поглядел в ее лицо, на котором сгустился румянец. Ее насупленные брови дрогнули.

«Вот кремень-девка!» — подумал он невольно.

— Как вам сказать? Роль-то ответственная… Все-таки комический персонаж…

— Да ведь у вас нет выбора, — вдруг рассмеялась Катерина Федоровна. — Чего ж вы торгуетесь?

Он еще раз пристально посмотрел в ее глаза и невольно ответил сочувственным смехом.

— По рукам! — возбужденно крикнул он, протягивая руку.

Она угловатым движением подала ему свою и стиснула бессознательно его пальцы. Он чуть не крикнул от неожиданности и боли! «Вот так силища!.. И какое славное, честное лицо!.. Именно „честное“… И глаза какие!.. В ней чувствуется личность… И как это я ее раньше не замечал?»

— Пожалуйте на сцену, кто в первом акте! — воскликнул он, подымаясь из-за стола. В голосе его затрепетали какие-то новые нотки захватывающей жизнерадостности, и на окружающих они подействовали, как шампанское на утомленного человека.

— Катя! Милая… Спасибо! — прошептала Соня. Она верила, что сестра это делает только для нее. Катерина Федоровна поглядела на Соню большими глазами, но промолчала.

На репетициях она ничем не проявила себя; была застенчива и угловата; только голос ее низкого тембра и интонации ее прекрасно подходили к бытовой роли.

— Сойдет, — ласково говорили все. — Да… эта, пожалуй, обыграется… Не такой балласт, как сестрица, — замечал «резонер», сам лет пятнадцать игравший в кружках и считавший себя за знатока.

— Что она? Барышня? Замужем?.. Кто такая? — спрашивал Тобольцев Засецкую, провожая ее домой. Она рассказала все, что знала от Конкиных. Назвала цифру заработка.

«Вот она какая!» — подумал он и на другой же день так заметно изменил свое обращение с сестрами Эрлих, что ревнивая Засецкая это почувствовала первая.

XII

Спектакль на этот раз был очень удачен. Засецкая превзошла себя в роли Лидии в «Блуждающих огнях».

— Боже мой… Какие умопомрачительные туалеты! — жаргоном уличной газеты восторгалась Конкина, вбегая в уборную и поднимая худенькие плечи до ушей. — Неужели опять от Дусэ?

— В четвертом от Дусэ. Вчера только получила…

— Ска-жи-те! Воображаю, как вы волновались!

— Целую ваши ручки, — взволнованно говорил Тобольцев Засецкой. — У вас талант… Была минута… во втором действии… когда у меня слезы зажглись в глазах…

У нее запылало лицо.

— Как я счастлива! Если б вы знали, что для меня ваша похвала!

Чернов в роли Макса был недурен, главное, он казался настоящим баричем. В последнем акте он имел огромный успех. Монолог прочел с неподдельным подъемом.

Леля никуда не годилась, и Соня, вспоминая поэтичную сцену признания, думала: «Если б теперь мне дали эту роль! Что я сделала бы из нее!..» Она уже начинала страдать от ревности. В ней просыпалась и зрела женщина.

Перед самым началом водевиля Тобольцев, с книгой в руках, направился за кулисы, чтоб выпускать артистов. В полусвете он наткнулся на какую-то старуху. Она стояла в валенках, в деревенской шубке, покрытая большой шалью. Шубка была кое-где продрана, шаль тоже довольно ветхая.

— Позвольте, милая, — сухо сказал он ей. — Вы бы посторонились… Сейчас актеры пойдут…

— Небось, барин, без меня-то не обойдетесь… Не очень гоните, — усмехнулась баба. Голос был молодой и знакомый.

Вся кровь кинулась в лицо Тобольцеву.

— Катерина Федоровна!.. Неужто вы?!

— Кухарка, с вашего позволения…

Он схватил ее руки, подтащил ее к стенной лампочке и с восторгом смотрел в это художественно загримированное лицо, на котором сейчас в молодой улыбке так чудесно сверкнули зубы. Он с наслаждением оглядывал этот до мелочей продуманный туалет. Особенно тронули его деревенские валенки, огромные, черные, безобразившие ногу. Катерина Федоровна выпросила их, как и шаль, у дворничихи, приехавшей к мужу из деревни.

— Знаете? Это тот художественный реализм, на который даже великие артисты не всегда способны! Видали вы, как в Малом театре и в опере пейзан изображают? Открытые туфельки вместо лаптей, сарафаны с иголочки… И как смешны и фальшивы они все в бытовых ролях! А вы-то!..

— Значит, хороша, коли вы не признали! — рассмеялась она.

— Послушайте, Соловьев, — обратился Тобольцев к своему помощнику, — я пойду в места. Вот вам книга. Выпускайте их сами… Ради Бога, не напутайте!

В необъяснимом, казалось, волнении он побежал в места.

Предчувствие не обмануло его. Первый выход Катерины Федоровны вызвал взрыв хохота. Что это была за неподражаемая кухарка! Что за крадущаяся походка! Что за правдивый тон! Она вошла и остановилась в дверях, сложив по-деревенски руки над животом. Она еще не сказала ни слова, но лицо ее было так комично, что ей не давали почти говорить. Смех стоял в зале. Когда она ушла, раздались бешеные вызовы. Весь красный, Тобольцев кинулся за кулисы.

— Вы — талант! Вы — истинный талант! — говорил он, сжимая до боли руки дебютантки. — И как я, дурак, не угадал этого с первой же минуты?

Она смеялась низкими грудными нотами, и глаза ее сияли непривычной радостью и лаской… Да, она смело ласкала все его лицо своим горячим взглядом, ни минуты не допуская в нем возможности увлечься ею, как женщиной; искренно веря, что ее личная жизнь кончена.

Во втором акте Катерина Федоровна играла неподражаемо, как настоящая артистка. Вдруг как-то оказалось, что роль ее — лучшая во всем водевиле. Ей сделали овацию.

Тобольцев ходил гоголем и выглядел именинником.

— Вот так находочка! — говорил он, нервно потирая руки.

После спектакля он стоял у входа в зал, ожидая появления дебютантки без грима.

— Вот она! — сказал кто-то рядом.

— Такая молодая?! — И знаете? Недурна!.. — Воля ваша, не мог бы я увлечься женщиной, которая играет старух.

«Дурак!» — подумал Тобольцев.

Катерина Федоровна вошла румяная, сияющая, в шерстяном черном платье, которое ловко сидело на ее сильной фигуре. За нею шла Соня, в белом, красивая, как мечта… Не обращая внимания на прекрасную девушку, Тобольцев поцеловал руку Катерины Федоровны и благодарил ее за успех спектакля.

Она покраснела от его взгляда и ласки до белка глаз.

— А вы еще торговались! — напомнила она с счастливым смехом.

— Назовите меня идиотом!.. Я ничего большего не заслуживаю…

Одна Соня ничему не удивлялась. Еще подростком Катя так умела всех «представить» и так смешила Минну Ивановну в ее грустные минуты!

Весь вечер Тобольцев проговорил с Катериной Федоровной и даже вытащил ее танцевать кадриль. Но она была очень неуклюжа в танцах, и ему самому стало досадно, что он испортил обаятельное впечатление.

— Нравится она тебе? — спросил он Лизу, подходя к ее «уголку», где она всегда присаживалась. И, не дождавшись ответа, он возбужденно взъерошил волосы: — Интересная натура, скажу тебе! Самородок… Помнишь, мы видели с тобою картину Малявина[141] «Бабы»? От них веет какой-то черноземной силой… Стихийной силой… Честное слово, она мне их напомнила… В ней есть тоже что-то, волнующее нас органически, бессознательно… В ней бездна темперамента…

— О чем вы грустите, Сонечка? — вкрадчиво спросил Чернов.

— Так… Ни о чем!

— Ревнуете? Плюньте, мой ангел, на Андрюшку!.. Ведь это переметная сума. И не стоит он ни одной вашей слезинки…

— Я разве плачу? — вспыхнула Соня, и губы у нее задрожали от безумного желания заплакать.

— Вы вот лучше меня полюбите, Сонечка, — с неподражаемым нахальством заявил он вдруг, наклоняясь к ее розовому ушку. Поедем мы с вами в Казан-нь, и вы будете дебютировать в роли Лели…

У Сони вырвался вздох. Ах! Эта сцена в саду… Она видела себя, озаренную бутафорской луной, на крыльце картонкой дачи, в белом платье… «Макс, я люблю вас…» И перед нею встает лицо Тобольцева… О, она сумела бы это сказать теперь!

XIII

Барышня, исполнявшая роль Варвары в «Грозе», внезапно заболела. А между тем афиши уже были отпечатаны, и билеты разбирались охотно. Пьеса шла в пользу фельдшериц. Тобольцев не был доволен «своей» Варварой, но все-таки он приуныл. Остается неделя. Кем ее заменить?

Теперь в кружке репетировали «Позднюю любовь»[142] Островского. Сестры Эрлих хотя и не играли, но обе были тут же. Катерине Федоровне трудно было очнуться от недавнего угара ее успеха и попасть в колею. Она всю неделю жила как лунатик, и зоркая Минна Ивановна встревожилась.

В этот вечер Катерина Федоровна точно упала с облаков. Тобольцев ее совсем не замечал. Раза два на ее робкие вопросы он поглядел на нее через стол рассеянно и ответил с плохо скрытым нетерпением… Тогда ей стало страшно…

Она встала и медленно поднялась наверх, бессознательно ища одиночества. Парочка, тесно обнявшаяся в уголку, испуганно шарахнулась при виде ее. Она ее даже не заметила. «Дура я… дура!» — твердила она почти вслух, чувствуя себя бессильной побороть бурю, которая подымалась в ее душе.

О как ясно поняла она в эту минуту, что, весь день бегая по урокам, она живет только ожиданием вот этого вечера, вот этой встречи!.. Что ей надо видеть перед собой эти дерзкие серые глаза, слышать этот звучный голос, замирать от наслаждения при раскатах этого жизнерадостного смеха… Что без этого уже нельзя обойтись… Она шла, согнувшись, как раздавленная, под тяжестью этого сознания. И зеркала печально отражали ее походку, ее сутулые плечи, ее склоненную голову.

В глубине зала стоял рояль. Катерина Федоровна наткнулась на него и остановилась. Глаза ее вспыхнули. Казалось, в самую трудную минуту своей жизни она встретила верного друга, на груди которого так отрадно выплакаться.

Она села на табурет, облокотилась на крышку рояля и оперлась лбом на скрещенные пальцы рук. «Безумие! — шептала она. — Да неужто ж не справлюсь? Поддамся? Как девчонка?..» Вспомнилась Соня, и трепет пробежал по всей ее фигуре. «Ведь и эта тоже… Глупенькая!.. А он сам за всеми понемножку… И никого ему, в сущности, не нужно… этому баловню судьбы…»

Она раскрыла крышку рояля, и пальцы ее с гневной силой пробежали по клавишам.

Эхо проснулось, и дрогнула тишина. Вся ее жгучая тоска, все бешенство бессилия, вся подавленная страсть прорвалась в этих звуках… Казалось, душа рыдала, билась и просила простора…

Тобольцев вскочил, побледнев, оборвав на полслове разговор с Засецкой.

— Кто это? — Он указывал вверх, на темную пасть ложи, откуда к ним вниз лилась бурная, захватывающая волна звуков. Глаза Тобольцева расширились и мерцали. Все смолкли, растерянные, бессмысленно улыбаясь друг другу.

— Кто это? — задыхаясь, повторил Тобольцев.

— Это Катя, — тихо ответила Соня.

— Какая Катя? — нервно крикнул он.

— Сестра моя!..

Тобольцев посмотрел на Соню большими глазами. Потом кинулся наверх, уронив свой стул.

Она играла, сгорбившись над роялем, вся подавшись вперед, не поднимая головы, и ее упрямый затылок с завитками черных волос так и кидался в глаза. Вся мощь ее темперамента, угаданная Тобольцевым, выступала в этой позе ее, в удивительной силе ее рук, в неожиданном богатстве и сложности нюансов, в этой захватывающей страстности ее исполнения. Рояль плакал и пел под ее пальцами, как живое существо… И стонал, и мятежно роптал, и в бурной мелодии раскрывал все изгибы и тайны бунтующей женской души… Она упорно глядела вниз, как бы прикованная к клавиатуре. Но ее лицо было бледно, губы стиснуты, а синие глаза сверкали.

Когда она кончила, оборвав рыдающим аккордом, словно воплем о счастии, без которого она не хотела больше жить, — первое, что ей кинулось в глаза, было лицо Тобольцева.

— А!.. — глухо и протяжно вырвался у нее бессознательный возглас торжества.

— Еще!.. Еще! Ради Бога… Еще… Вы меня с ума свели!..

Она широко улыбнулась, и пальцы ее ударили с новой силой по клавишам.

Она играла в каком-то исступлении, с поразительным блеском и нервным подъемом… Иногда она поднимала голову и улыбалась, встречая побежденный взгляд Тобольцева. Эта улыбка как бы говорила ему: «Видишь? Сейчас ты мой… И будешь всегда моим, пока я играю… Как хорошо!»

Был еще один человек, для которого эта игра явилась откровением… Соня… С чуткостью женщины она уловила и эти слезы, и эти крики, и эту тоску, и небывалую красоту в игре сестры… Поднявшись с другими наверх, она увидала лицо Тобольцева, мимику Катерины Федоровны… Вся выпрямившись, она поймала ее торжествующую улыбку. И когда мятежная, бурная радость огласила страстными аккордами полутемный зал, Соня поняла все… Катя возьмет свое… Катя победит!.. С нею нельзя тягаться… Ах! Она это всегда предчувствовала, маленькая, легкомысленная «стрекоза»! Она всегда знала, что погибнет, раздавленная беспощадной жизнью…

Настал час… «Царевна» проснулась…

— Что вы играли? — спросила удивленная Засецкая, когда Катерина Федоровна встала и захлопнула крышку рояля.

— Что?.. Ах, почем я знаю? — Она провела рукой по лицу, улыбаясь, как во сне. — Я никогда не помню потом…

— Неужели импровизация? — Свое? — Да, знаете ли, сударыня? Ведь у вас удивительный талант! — изрек «благородный отец».

Катерину Федоровну окружили. Мужчины целовали эти «золотые ручки», в которых «целый капитал», как выразился «резонер».

— Грех, сударыня, зарывать в землю такой недюжинный талант! — искренно говорил «благородный отец», вытирая платком вспотевшую лысину. — Чем по урокам трепаться, концерты давали бы… Это искра Божия! Ее надо беречь…

— А семью кормить кто стал бы за меня? — оборвала его Катерина Федоровна. — У меня мать безногая, да сестренка росла…

Все оглянулись на Соню. Она пошатнулась, словно ее ударили в грудь. Ей показалось, что все глядят на нее с укором.

— Полно вам! Рисковать, выбирая карьеру артиста, можно тому, кто одинок. Мало ли из нас, консерваторок, мечтали мир удивить? А вернулись к тем же урокам…

Она никогда не говорила о себе так много, так откровенно. У нее что-то дрожало в груди.

— А теперь, когда сестра на ногах? — спросила Засецкая.

Катерина Федоровна махнула рукой:

— Ну, знаете… мечты только юности зеленой простительны… А я свою молодость на мостовой Москвы проглядела, по урокам таскаясь. У меня и тогда, кажется, мечтаний не было… Теперь и подавно…

«Нет! — чуть не крикнула Соня. — Я все знаю! И тогда были мечты, и теперь они у тебя есть… Все поняла…» Но она молчала, стиснув захолодевшие руки.

— Поздно?.. Полноте! Да сколько вам лет? — горячо крикнул «благородный отец», любуясь ярким румянцем и сверкающими глазами Катерины Федоровны.

Она нервно рассмеялась.

— Тридцать скоро… Все позади!.. Все!.. «А впрочем… было ли что?» — вдруг мелькнула мысль и словно ожгла ее. О, сколько горечи было в ней!..

Она побледнела и сурово сдвинула брови.

— Домой пора, Соня! — резко сказала она, отыскав сестру глазами.

Соня стояла вдали, совсем одна, с жалким лицом.

Но Катерину Федоровну домой не пустили. Как триумфатора, ее повели вниз, к свежему самовару. Теперь только ее не заставили хозяйничать. Ей подали первую чашку, предложили закусок, закидали расспросами. Ее словно видели в первый раз. В этом кружке умели ценить таланты.

Один только Тобольцев молчал. Он ни о чем не спросил Катерину Федоровну, но он шел за нею, как тень, не сводя с нее покорного взгляда, непривычно задумчивый. И это молчание его было для нее дороже всех оваций… Весь вечер она хохотала нервно и звонко, часто без повода, не умея подавить своего возбуждения. Соня была, напротив, как в воду опущенная.

Чернов по-своему понял это настроение.

— Вы завидуете таланту сестры? — спросил он ее интимным тоном, каким всегда говорил с женщинами.

Она подняла на него большие, грустные глаза: «О нет!.. Пожалуйста, не спрашивайте… Я вам ничего не скажу…»

— Как угодно, — процедил Чернов, мгновенно обижаясь.

— У меня к вам просьба, — сказал Тобольцев Катерине Федоровне в передней, помогая в первый раз сестрам Эрлих одеваться. — Сыграйте Варвару в «Грозе»! У вас есть артистический темперамент… больше, кажется, чем в любом из нас! Не откажите… Я верю, что вы сыграете превосходно…

— Попробую, — удивительно легко согласилась она. Впрочем, в этом настроении все казалось ей возможным и страшно простым… «Я точно опьянела», — думала она.

Всю дорогу домой. Соня молчала, но Катерина Федоровна не замечала этого. Она была слишком полна собой.

Ночью (заснула она не скоро) она вдруг проснулась и села на постели в испуге. Соня плакала. Катерина Федоровна это слышала ясно. Когда она ее окликнула, Соня смолкла и притворилась спящей.

Тогда Катерина Федоровна решительно встала, перешла комнату и села на постели сестры.

— О чем?.. Ты должна сейчас сказать мне, о чем? Не притворяйся! Я все слышала…

В властном голосе звучала такая тревога и ласка, что Соня не совладала с порывом. Она охватила шею сестры руками и, наклоняя к ней свое прелестное лицо, с спутавшимися на лбу волосами, заговорила прерывисто, страстно, задыхаясь.

У нее глаза раскрылись нынче, когда Катя играла… Кто-то произнес «талант»… И она поняла все. Ах, только теперь видит она, чем обязана Кате! Какую жертву она принесла семье!.. И какой неблагодарной должна была ей казаться эта сестренка Соня с ее ленью… Она так часто роптала на суровость Кати… Ах, она ничего не понимала до этого вечера!.. Чем отплатит она за эту жертву? Зарыть в землю такой чудесный талант!..

— Катя!.. Катя!.. Неужели ты нас… меня не возненавидела?

— Глупая… Вот глупая! — дрожавшим голосом заговорила сестра, неловко гладя волосы Сони. — Нашла о чем плакать! Как же я бросила бы вас… тебя… как щенка слепого в канаву? Небось сестра? Небось вы обе мне не чужие? И мы… на всем свете одни… Я у вас одна опора была… Да разве можно поступить иначе? Ну-ка, ты, стрекоза?.. Скажи? — с грубоватой нежностью подхватила она, беря Соню за подбородок. — Ведь и ты не кинула бы мать безногую, кабы мы от тебя зависели… «Возненавидела»… — Она вдруг расхохоталась. — Эка ведь вывезла словечко! Да что на свете выше и дороже семьи?

— Но ведь тебе жаль юности? Жаль?.. Как это ты нынче сказала? «На мостовой Москвы всю юность проглядела…» И голос какой! И потом это «поздно»… С таким выражением!.. Боже мой… Нет! Этого нельзя простить…

Катерина Федоровна словно потемнела вся и встала. Глубокие тени печали и задумчивости легли на ее лицо.

— Простить… Кому простить? Где тут виноватый? Иначе не могло быть… У всякого своя судьба, Соня. Есть богатые и есть бедные. Одним все дано, и возможность развивать таланты, и возможность путешествовать… наряжаться, веселиться… любить (как бы с трудом выговорила она)… У других все отнято… Как в библии сказано: в поте лица своего будешь зарабатывать хлеб… И больше ничего! И это моя доля… да и твоя тоже…

— Нет!.. — страстно крикнула Соня и села на постели. — Нет!

Катерина Федоровна вздрогнула невольно. Она не подозревала, что у «стрекозы», чуть не вчера ходившей в коротких платьицах, могут быть такие интонации… мысли такие…

Соня отбросила одеяло и свесила точеные беленькие ножки. «Какая она красавица!» — вдруг поняла Катерина Федоровна.

— Не моя это доля и не твоя, Катя… Нет! Я тебе прямо говорю… Лучше умереть, чем жить без радости… И неужели ты ничего не поняла нынче? Катя!.. Ведь он тебя любит…

— Кто??

— Тобольцев, конечно… Когда ты играла, его лицо… его глаза…

Катерина Федоровна задохнулась: так бешено заколотилось ее сердце.

— Молчи!.. — крикнула она и схватила сестру за плечи.

— Любит… любит!.. — с отчаянием выкрикивала ей в лицо Соня. — Я все видела… И тебе стоит слово сказать… и ты будешь счастлива. Он женится на тебе…

— Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. — в ужасе и в исступлении твердила Катерина Федоровна и трясла сестру так, что вся тоненькая фигурка ее дрожала, как молоденькая осина на ветру. И Соня смолкла, пораженная этим выражением ужаса в остановившихся зрачках сестры.

Вдруг руки Катерины Федоровны ослабели разом, разжались. Она схватила себя за голову «Боже мой!» — вырвалось у нее разбитым звуком, как бы из глубины ее души. Эти слова Сони ослепили ее, ожгли… «Боже мой!» — повторила она с глубоким вздохом счастия и боли. Шатаясь, она подошла к своей постели и упала лицом в подушки.

Соня мгновенно перебежала комнату и рухнула на колени.

Истерично, бессвязно лилась ее речь. Это был нежданный порыв откровенности, горячечная исповедь девичьей души… Она его тоже любит… Ну что ж? Это несчастие… Это судьба! Но она свое чувство поборет… ей сладко будет хоть этим отплатить Кате за все жертвы… Они женятся и будут счастливы… А она — Соня — уедет, поступит на сцену…

— Будет тебе вздор-то городить! — неуверенно сорвалось у Катерины Федоровны, трезвая натура которой уже бессознательно протестовала против этой дикой сцены.

— Нет! Нет! — страстно лепетала Соня, уже сорвавшаяся с петель. — Это не вздор… Ах, да разве так трудно завоевать свое счастие? — Глаза ее вдруг истерически замерцали. — Хочешь, я тебе докажу, что не вздор? Если ты сама не скажешь ему, хочешь, я скажу? Катя… Катя… Дай мне ему сказать правду! Это будет так сладко…

Из прекрасных глаз Сони опять полились слезы. С неожиданной угрюмостью Катерина Федоровна отстранила сестру.

— Что сказать? Безумная девчонка?.. Что ты посмеешь сказать! Что за романтические выходки! Кидаться на шею мужчине?.. Откуда у тебя такая испорченность?

— Катя!.. Ты ничего не поняла… Неужели я соглашусь стать на твоей дороге? Теперь, когда я знаю, чем ты была для меня? Если ты сама из гордости не решишься ему показать, что любишь его… я ему это скажу за тебя!

— Софья! — бешено закричала Катерина Федоровна и вскочила. Соня тоже поднялась с колен. Ее личико горело решимостью. В нем не было ни страха, ни покорности. Любовь сравняла обеих сестер. Не было ни старшей, ни младшей. Были только две соперницы, из которых одна играла в великодушие, а другая страдала от пробуждающейся ревности, а, главное, от бессознательного отвращения, которое всякая уравновешенная натура испытывает перед истеричкой.

А Соня говорила о Тобольцеве, об его жизни… Он никого не любит… У него нет ни жены, ни… Ну, словом, свободен…

— Откуда ты все это знаешь? — сурово спросила сестра.

Соня рассказала ей и это. Все вечера на репетициях она болтала с Черновым. Она выпытала все… Он — приятель Тобольцева, и если б у того что-нибудь было с Засецкой или с другою, он из злорадства выдал бы Тобольцева с головой…

Широко открыв глаза, слушала Катерина Федоровна. И страх закрадывался в ее душу. И стыд заливал румянцем ее лицо… Откуда у нее это? У ребенка, каким она ее считала?.. Говорит с каким-то проходимцем?.. «Ни невесты, ни… любовницы?» — хотела она сказать, и только осеклась.

— Довольно бредить! Ложись спать! — грубо прикрикнула она.

Соня съежилась по привычке от этого тона и покорно легла с открытыми глазами, среди мгновенно наступившей тишины.

В сердце Катерины Федоровны клокотала буря.

Прошло полчаса, час… Сестры не спали.

— Софья! — вдруг сурово проговорила старшая, подымая голову с подушки. — Ты меня знаешь? Я не люблю попусту слова на ветер бросать… Помни и заруби себе на носу: если я замечу, что ты шушукаешься с этим наглецом Черновым… Видеть не могу его морду нахальную!.. — вдруг с взрывом ненависти сорвалось у нее. — И если, вообще, замечу за тобой что… помни! Ни ногой в клуб! И запру тебя на замок… Слышала?

Соня молчала. Слезы жгли ее глаза… Так вот как встретила сестра ее великодушный порыв пожертвовать собою!.. Ей хотелось умереть…

Под утро Катерина Федоровна спала тревожным сном, раскинув полные смуглые руки.

А Соня все плакала тихонько. Ей было жаль себя…

XIV

На другой день Катерина Федоровна поднялась темнее ночи. Она не сказала еще ни одного слова, а уж весь дом замер, глядя на ее сдвинутые брови.

— Что это с нею? — шепотом спросила Минна Ивановна младшую дочь… Она не решилась повысить голоса, даже когда сгорбившаяся фигура Катерины Федоровны, ушедшей на уроки, мелькнула на улице, под окнами. Соня промолчала.

До самого вечера Катерина Федоровна не могла забыть кошмарного впечатления этой ночи. Даже сцена у рояля побледнела. «Дура я буду, если поддамся этим бредням опять!»

— Что же ты не одета? — крикнула она сестре, возвратившись вечером. — Ведь ты сама знаешь, сейчас репетиция?

— Я не играю, — тихо ответила Соня. — И я не поеду…

— Что-о?

— Нет, не поеду… У меня голова болит… Мне не хочется…

Губы Сони прыгали от слез.

— Это что еще за новости? — Вспомнив о матери, Катерина Федоровна боязливо оглянулась на запертую дверь. Потом больно схватила Соню за кисть. — Да ты в уме или нет? — зашипела она, задыхаясь от гнева и глотая слова. — Да ты что?.. Ты поклялась меня изводить своими сценами?

— Какими сценами?

— Дрянь! Дрянь девчонка!.. Я для нее стараюсь, по ее просьбе впуталась в эту компанию дурацкую… Ты думаешь… мне… самой надо, что ли, вечера бросать на эти глупости? Сладко?

«Конечно, сладко»… — ясно прочла она немой ответ в упорном лице Сони. У Катерины Федоровны руки опустились. С мгновение она молчала, тяжело дыша.

— Одевайся! — глухо молвила она. Соня не двинулась.

— Слышишь ты, что я тебе говорю? — Катерина Федоровна топнула ногой, Соня подняла глаза, полные слез и отчаяния.

— Убей меня, если тебе хочется, но я не поеду! — прошептала она. И губы у нее были белые и пересохшие.

Катерине Федоровне вдруг стало страшно. Соня выскользнула из ее рук. Она бессильна уже перед этой девчонкой. Это ясно. В этой натуре — гибкость ума, не поддающаяся, в сущности, никакой дисциплине… «А дальше-то как же?» — ожгла ее мысль. Она схватилась за виски.

— В какое положение поставила меня перед людьми! Я себя связала словом, а она… Скажите пожалуйста, какие сцены придумала!.. Комедиантка! С какими глазами я войду туда без тебя? Подумаешь, молоденькая… Забаву себе выдумала… Еще скажут, я тебя заперла…

— Меня никто не замечал. И сейчас ничего не заметят!

Истина блеснула перед Катериной Федоровной.

— Как же? — злобно засмеялась она. — Все в голос заплачут… Цаца какая! Принцесса!.. Обидеться изволили?.. И откуда эта дурь в тебе? Разбаловали тебя в институте… — Она с сердцем швырнула на пол подвернувшуюся ей по дороге картонку. — Ну и сиди, коли нравится! Я не заплачу… — Она вышла, хлопнув дверью.

Через секунду она приотворила ее и бросила шепотом:

— Но если только ты мать расстроишь ревом своим, помни!.. Со света тебя сживу!

В клуб она приехала совсем расстроенная. Из-под черных бровей ее глаза «метали молнии».

— А где же Софья Федоровна? — осведомился Чернов.

Она поглядела на него так, что он попятился.

— А вам какая печаль? — И пошла дальше.

— Как вы поздно!.. Так нельзя! — бесцеремонно и с горячим упреком кинул ей в лицо Тобольцев.

Она угрюмо покосилась на него.

— А вы думаете, у меня, кроме ваших репетиций, никаких больше дел нет?

Тобольцев так и замер, глядя ей вслед, пока она сурово и неловко здоровалась со всеми. «Красота какая! Силища!.. Теперь я знаю, что она сыграет…» — в восторге думал он.

— Вот так медведица! — шепнул ему Чернов. — Я было сунулся спросить насчет Соньки… Как она меня ошарашит! Вот так девица!.. Она, пожалуй, прибила сестренку-то!.. Мед-ве-ди-ца!.. — несколько раз подряд повторил он, как бы удивляясь этому слову.

На репетиции Тобольцев начал было делать Катерине Федоровне замечания, впрочем, очень мягко…

— Вы меня лучше оставьте, — сказала она ему. — Укажите только места для паузы… Сыграю, как умею и как поняла. А теперь ни одной ноты верной не возьму, так и знайте! Я на этих репетициях ваших сквозь землю провалиться рада!..

Тобольцев промолчал. Он чувствовал, что она роль поняла… Но такой ответ режиссеру смутил всех. Начали шептаться. Многие усмехались.

Соня угадала. Ее отсутствие никто, кроме Чернова, не заметил. Все были полны только собой.

Зато перемена в самом Тобольцеве была так резка, что нельзя было ее проглядеть. Он был не в духе, рассеянно и нехотя отвечал на вопросы и не отходил от Катерины Федоровны. «Сыграет… Это талант!» — думал он.

Но спектакль превзошел даже его ожидания. Катерина Федоровна была так самобытно хороша в роли Варвары; она давала такую массу тонкостей и неожиданных деталей; вся она с ее сильными, упругими движениями, с ее насупленными бровями, из-под которых сверкал огневой взгляд, создала такой мощный, цельный образ непокорной, властной натуры, истой дочери Кабанихи, что лучше сыграть было невозможно!.. Успех она имела огромный, особенно в сценах с Кудряшом. Казалось, вся она трепетала яркой, чувственной, еле сдерживаемой жаждою жизни. Нельзя было глядеть равнодушно в это характерное лицо… В знаменитой сцене «в овраге» они с Тобольцевым так целовались, так безумно глядели друг другу в глаза, что все сердца забились невольно. Чудилось, что это уже не искусство. Это сама жизнь… Соня сидела в партере, низко опустив голову, как подкошенный стебелек. Лиза была бледна.

«Я без ума влюблен!» — сознался себе Тобольцев, когда, охватив плечи Варвары затрепетавшей невольно рукой, он двинулся с нею за кулисы.

Буря аплодисментов покрыла их уход, но они ничего не слыхали. Катерина Федоровна почувствовала жар его объятия… И опять ее охватило чувство бессилия перед Тобольцевым, это жуткое сознание, что все так просто и так возможно!

За кулисами они были… кажется… одни. Его рука не выпускала ее плеч. Катерина Федоровна дрожала вся, с головы до ног, но отстранить его не имела силы…

«Ведь мы там сейчас целовались?.. Нужно это, что ли, так? Как же это?» — бессвязно бежало в ее отуманенной голове.

Он наклонился над нею. Глаза у него были как у сумасшедшего.

— Пустите! — слабо прошептала она.

Он наклонился еще ниже. Его дыхание жгло ее лицо. Она хотела вырваться, но… взглянула в его зрачки, бессознательно поднялась на цыпочки. И, как в тумане, первая подставила ему захолодевшие губы… Этот вечер решил все.

Что было потом, когда кончился спектакль, ни он, ни она не могли припомнить впоследствии. Они были так полны друг другом, что вся дальнейшая ночь прошла для них как сон. Они не замечали двусмысленных улыбок мужчин и завистливых взглядов женщин. Они ушли в полутемную ложу и просидели там плечо к плечу, рука в руку, пьяные от желания.

— Попалась наша монашенка-то, — говорил «резонер». — Теперь не отвертится… Шабаш!

Но были и такие, что глядели глубже.

— Как бы Тобольцеву не влопаться! Девка-то с коготком. В обиду себя не даст…

— Ей бы Кабаниху играть… В самую пору! — зубоскалил Чернов, очень довольный будущим посрамлением «Катьки». — Ах, молодец этот Андрюшка! Такую медведицу приручить!.. Вот будет комедия, когда он ей карету подаст!.. Кабаниха… Гм… Ка-ба-ни-ха… — раздельно повторил он несколько раз, как будто учился читать.

Мимо ложи мелькнула, как призрак, Соня, вся в белом. Она была так трогательно прекрасна, что женолюбивый Чернов чуть не заплакал от жалости: «Надо утешить бедное дитя».

Он подошел к Соне. Она стояла у окна, в коридоре, глядя в темную ночь. Слезы застилали ей глаза. Чернов подошел и рязвязно сел на подоконник.

— Ка-ба-ни-ха… — вдруг промолвил он застрявшее в ленивом мозгу словечко.

Она вздрогнула и с недоумением оглянулась. Тогда и он очнулся словно и молча уставился на нее наглыми глазами.

— Ей-Богу, она на Кабаниху похожа, ваша сестра, — сказал он, точно продолжал разговор. Это дало ему возможность еще раза три повторить раздельно и с недоверием словно:

— Кабаниха… Гм… Д-да… Ка-ба-ни-ха…

Как ни тяжело было Соне, но смешная сторона в Чернове и на этот раз не ускользнула от нее. Ах, если б здесь был кто-нибудь хоть вполовину такой интересный, как Тобольцев! Какая обида, что под рукою только Чернов!

Она вдруг толкнула дверь соседней ложи и вошла. На пороге она оглянулась, глазами приглашая Чернова. Он кинул беглый взгляд в зал, где мелькало красное платье Засецкой.

Она выказывает ему высокомерное равнодушие, эта «содержанка»… Все равно!.. Он знал, что из ревности женщина способна на многое, и не хотел пропускать момента малодушия у Засецкой… Но… Чудные девичьи глаза глядели на него из ложи с ожиданием. Он вошел, слегка взволнованный.

— Затворите дверь! — сказала Соня.

Чернов сощурился. Их ложа была крайняя. А на другом конце, тоже в крайней ложе, притаились Тобольцев и его дама.

— Какая вы шалунья! — прошептал Чернов, ловя ручку Сони.

Она села. Ему был виден ее точеный профиль, а там, дальше, в смутном полусвете — черный силуэт Тобольцева. Он говорил что-то шепотом своей даме, наклоняясь близко к ее лицу и коленям головой и всем торсом… Вдруг оттуда прозвучал счастливый женский смех.

Веки Сони дрогнули. Она сжала руку Чернова.

— Вы меня любите? — бессознательно прошептала она.

— Вы пре-элестны, — прошептал озадаченный jenne premier, и рука его обвила талию девушки. Соня не дрогнула, не шевельнулась, словно загипнотизированная. Лицо ее все также было повернуто в профиль к нему и к той ложе. Можно было поручиться, что она не замечает его объятия и прислушивается к звукам оттуда напряженно, всеми нервами.

— Нет! Нет… Не могу! — вдруг явственно донесся отчаянный, трепетный голос Катерины Федоровны.

Короткий истерический хохот сорвался у Сони.

— Будьте осторожны!.. Они там-м… — прошептал Чернов.

— Я не могу, — с помертвевшим лицом, сквозь смех, молвила Соня. — Понимаете?.. Не могу!

Он по-своему понял это волнение.

— О, как вы прелэстны! — повторил он, на этот раз с увлечением прижимая ее к себе.

Вдруг напряженный слух Сони уловил звук поцелуя там… Она вся так и дернулась… Чернов опять по-своему понял этот трепет. Он кинул воровской взгляд в ложу. Ему показалось, что голова Тобольцева близко приникла к темному силуэту женщины. Они, кажется, целуются?

— Ого! — вслух произнес он… Момент настал… Но, прежде чем он нагнулся к щеке Сони, она сама обернулась к нему, глядя на него истеричным взглядом мерцающих, почти черных от расплывшегося зрачка, глаз.

— Поцелуйте меня! — сказала она с отчаянием.

Через мгновение она вырвалась. «Не то!.. Не то!.. Какая гадость! Ну что же делать, чтоб забыть? Чтоб не было так больно?..» А Чернов немного поглупел и дышал тяжело и прерывисто, глядя на нее помутившимися, выпуклыми глазами.

«Какой темперамент!.. — думал он. — Огонь, огонь!..»

— Вы меня любитэ? — сказал он на этот раз уверенно театральными интонациями. Он уже разучился говорить просто.

Она поправляла прическу. Вдруг она встала.

— Вы меня любитэ, — повторил Чернов. Она зло и громко рассмеялась.

— Осторожнее… ди-тя мое! — Он сдавил ее пальцы. Но она засмеялась еще громче. Она видела, как быстро отделились друг от друга эти два приникшие силуэта… Ах, ей только это и надо!

Она хлопнула дверью и вышла из ложи, белая, как ее платье, оставив Чернова, съежившегося в уголку. Проходя мимо ложи сестры, она крикнула:

— Идите же, Чернов! Я жду…

В ложе было тихо, как в могиле…

Она их спугнула… Как хорошо!

Возвращаясь домой, обе сестры молчали. Катерина Федоровна была опять-таки слишком полна собой, чтоб делать какие-либо выводы из поведения Сони… «Опять с Черновым?.. Ну да ведь на то и бал…» И ей было почему-то жаль сестру.

А Чернов говорил Тобольцеву: «А Сонька-то какова?! Призналась мне… Сама, братец, сама… Завела в ложу. „Поцелуйте, говорит, меня!“ Каков-ва! Темперамент-то какой!.. Огонь, братец… огонь!..» И всю дорогу домой он твердил, как бы вникая в смысл загадочного изречения: «Тем-пе-ра-мент… да-да… темперамент… гм… Тем-пе-ра-мент…»

«Придет она или не придет, если позвать? — думал Тобольцев, распахивая на морозе шубу и подставляя ветру пылавшее лицо. Хочу видеть ее наедине!.. До безумия хочу целовать ее… Я, кажется, на низость способен теперь… лишь бы добиться свидания! Боже мой… Господи!.. Со мною никогда этого не было… Прямо голову теряю…»

XV

Два дня спустя после этого спектакля Чернов лежал, по обыкновению, на кушетке Тобольцева, в его халате и туфлях, куря его папиросы, после сытного обеда, за которым, однако, хозяина не было. Зато отобедали два студента, недавно приехавшие из Сибири, да еще приезжий из Перми мрачный блондин, огромного роста, всклокоченный, без бороды и в синих очках, совершенно прятавших его глаза.

Он свалил в передней свой чемодан, чем-то туго набитый. На подозрительный вопрос нянюшки, не может ли он дать ей паспорт: «Коли ночевать будете… Потому теперь в Москве строго…» — гость ответил, что ночевать он, пожалуй, не будет… А лучше завтра к обеду. Вещи же оставит тут…

Чернов выслушал все эти объяснения, стоя в халате на пороге столовой, с сигарой в зубах, с видом хозяина на помятом и наглом лице. «Н-ну… субъектец! — думал он. — С таким ночью в узком переулке встретиться… Ах, уж и идиотина этот Андрюшка! Всякую сволочь готов принять…»

Но… тут случилось нечто неожиданное. Гость подошел к Чернову, отодвинул его с порога и запер под его косом дверь в переднюю, так что там остались только он да нянюшка.

«Как соба-чо-нку стряхнул! Ка-ко-ввво!..» — думал Чернов, потерявший на мгновение даже способность протестовать.

— Неужто не узнаете, нянечка? — зашептал гость, наклоняя над изумленной старушкой свое лицо. Она молча глядела вверх.

Чернов за дверью припал ухом к скважине замка. Он и не пробовал отпереть дверь. Он догадывался, что незнакомец придерживает ее своей могучей дланью.

— Потапов, нянечка…

Старушка всплеснула руками…

— По-та…

— Тсс!..

Старушка присела и обеими руками зажала себе рот.

— Откуда тебя Бог принес?.. Не чаяла и видеть тебя… Сколько горя у Андрюшеньки-то было, как тебя тогда взяли-то… Ах, батюшки! Где ж ты ночевать, горемычный, будешь?

Усы гостя дрогнули.

— У «самой»…

— И то! Лучше не придумать… И тут приютили бы тебя. Да вишь этой осенью один тут тоже погостил… Кто его знает, откуда? А там нагрянула полиция, и на две недели Андрюшеньку забрали… Ты смотри, «самой» не проговаривайся!

— Вот что! — Потапов задумался. Няня качала головой.

— Не узнать тебя без бороды, Степан Федорыч…

— Это хорошо, нянечка… Только вы «самой» не проговоритесь, что я тут вещи оставил… К чему ее беспокоить?

За обедом Чернов бесцеремонно выспрашивал Потапова. Но тот глядел исподлобья, с угрюмым презрением, как глядит огромный дворовый пес на комнатную собачку.

«Вот нахал-л! — волновался Чернов. — Уди-ви-тель-ный нахал! И хотя бы извинился за свою дерзость…»

Неожиданный гость ел и пил, впрочем, весьма свободно. А Чернов усиленно угощал других двух студентов, нарочно подчеркивая эту роль хозяина.

— Неужто Андрей все еще актерствует? Не надоело ему? — брезгливо осведомился Потапов, потягивая вино.

Чернов вздернул плечи.

— То есть… как это может надоесть, если это призвание человека? — спросил он напыщенно.

Потапов поглядел на него. И внезапно засмеялся.

Чернов вспыхнул. Оба студента невольно расхохотались. Потапов начинал им нравиться. А посрамлению Чернова они были искренно рады.

— Господ-да!.. Не угодно ли ликеру?.. А вам-м?

— И без вас выпью, коли понадобится, — так и отрезал Потапов. Вышла неловкая пауза.

— Жениться, стало быть, он еще не собирается? — как-то раздумчиво, ни к кому не обращаясь, промолвил Потапов. — Ну что ж? Пока и на этом спасибо!

Чернов демонстративно молчал.

После обеда все разошлись, выпив все вино и оставив хозяину одни объедки. В передней Потапов, опять-таки плотно притворив за собой дверь, шептался с нянюшкой. Она сама выпустила его. И долго еще после его ухода глаза ее светились.

— Кто это был? — спросил ее Чернов, ковыряя в зубах.

— А тебе зачем? — отрезала нянюшка. — Был, да весь вышел.

— Его зовут Степан Понятов! — нахально кинул Чернов.

Руки старушки дрогнули и замерли на столе, где она прибирала посуду. Она поглядела на Чернова и молча ушла на кухню.

А Чернов пошел в переднюю. Он почуял «тайну», и сердце его взыграло.

— Эт-то что такое? — Он ухватился за чемодан пермяка. — Так и есть!.. Набит чем-то грузным… Уж и пропадет Андрюшка когда-нибудь с этим народом! — вздохнул он и завалился на боковую, тягуче выговаривая, словно смакуя: — На-хал-л… Вот на-хал-л!.. Уди-ви-тель-ный нахал!..

Вдруг нетерпеливо затрещал звонок, раз, другой… третий… Кухарка опрометью кинулась отворять.

Тобольцев вошел в неописуемом волнении. Увидав Чернова в халате, на тахте окурки папирос, недопитую рюмку ликеру на столике, он проявил внезапно сильное раздражение.

— Опять ты валяешься? Сколько раз просил не сорить!? Это хлев какой-то… Авдотья! Нянечка!.. Тряпку! Щетку!.. Скорей!

— А как насчет обеда?

— Не буду я обедать…

«Назюзюкался, видно, в трактире», — сообразил обиженный и растревоженный Чернов.

— Фортки растворите! Все закурено, заплевано… Мерзость!

Он метался по комнате, ероша волосы, злой, как никогда.

Чернов перепахнул полы халата и сел на «Лизиной» тахте, допивая ликер. Он не привык к такому крику и тону.

Увидав чемодан в углу, Тобольцев пришел в ужас и успокоился только, когда кухарка заявила, что гость кочевать не будет.

— Ну, да ладно! Ступайте, пожалуйста!

— Кто это еще, нянечка? — хмуро, но мягко спросил он старушку, смахивавшую пыль с письменного стола. — Кого там нелегкая принесла?

— Кто ж его знает?.. Из Перми, слыхать, — равнодушно сообщила старушка, не оборачиваясь. — Ночевать его я не оставила.

— Из Перми?.. Чернов, ты не знаешь фамилию? — тоном ниже спросил Тобольцев. Его охватило странное предчувствие.

— По-ня-тов… По-пя-тов, — точно читая по слогам, небрежно припомнил Чернов.

— Неужели? — радостно крикнул Тобольцев и замер с расширенными глазами… «Ах, черт!.. Вот досада! Днем бы раньше… Какое счастье! И какое несчастье в то же время!»

В передней он остановился перед старым чемоданом. Он самый… «Прощай… прощай… прощай!.. И помни обо мне!..»

Сердце Тобольцева дрогнуло. Влажными глазами он глядел на пыльный чемодан.

— Нянечка! — позвал он. — Подите сюда!

И голос его дрожал.

Нянюшка, как молоденькая, кинулась на зов.

Кабинет был рядом с передней. Их разделяла дверь. Чернов, как уж, сполз с тахты, прокрался к двери и опять прильнул к ней ухом. Те двое долго и радостно шептались и смеялись. «Точно заговорщики», — решил Чернов.

— Так завтра, говоришь? Какое счастие!..

— Просила его обождать, тебя дождаться… «Не могу, грит. Дела много, грит», — шептала нянюшка.

Раздались шаги Тобольцева. Чернов опять полулежал на тахте, раздумывая, какую выгоду ему извлечь из этой тайны, частью которой он уже владел.

Пробило восемь. Тобольцев встрепенулся. Горячая волна залила его сердце. Ему стало больно дышать… «Придет… Сейчас… Мимо же, мимо все, что не она… не это сумасшедшее счастье!»

Квартира приняла приличный вид. Пятном в ней выделялся только Чернов, по-прежнему демонстративно восседавший на тахте. С виноватой улыбкой подошел к нему Тобольцев.

— Ты меня извини, пожалуйста. Я жду гостей… У меня нынче ночевать нельзя…

— Женщину ждешь?! — нахально воскликнул Чернов. «Катьку?» — крикнуло в его душе, и он чуть не рассмеялся в лицо приятелю. Брови Тобольцева дрогнули.

— У меня ночевать нельзя, — уже сурово повторил он.

— Эт-то мило! Так где ж мне прикажешь ночевать? Этакое свинство! Выгонять человека на улицу… Эт-то называется др-ружбой!

— Пожалуйста, не сердись!.. Вот десять рублей! Устройся где-нибудь в гостинице…

Чернов сунул деньги в карман и пошел одеваться.

Уже в передней, через целых томительных полчаса, пока Тобольцев бегал, хватая себя за волосы и глядя на часы, — Чернов в пальто и цилиндре, помаргивая выпуклыми черными глазами, сказал фамильярным тоном:

— Послушай, Андрюшка!.. Разреши мне остаться хоть на кухне. Ей-Богу же, я вам не помешаю… Не всю же ночь, черт возьми… вы будете нежничать…

— Уйдешь ты или нет?! — бешено крикнул Тобольцев.

Ноги Чернова дрыгнули. Он не бежал, а скатился с лестницы.

— Скотина! — крикнул он внизу. Дверь была уже заперта.

Он пошел было по переулку, но передумал. Засецкая или Катька? Шансы равны… Если Засецкая… Черт возьми! Скверная это будет штука… А если «Ка-ба-ни-ха»?..

Он рассмеялся жидким смехом и побрел, надев цилиндр набекрень, заглядывая, по привычке, в лицо всем женщинам.

Ждать ему пришлось недолго. В переулке проползли сани. В них сидела женщина, закутанная, но без вуальки. Даже издали, по сутулым плечам, Чернов признал Катерину Федоровну. «И даже лица не закрыла… Вот святая простота!..»

Одну секунду его подмывало желание подскочить и раскланяться. Но он вспомнил бешеное лицо Тобольцева. Это могло ему дорого стоить. Ведь все это пахло не простой интрижкой, а настоящим увлечением…

Катерина Федоровна вышла из саней и пошла, низко опустив голову, вся как бы раздавленная незримой тяжестью, медленно, как лунатик. Она шла навстречу судьбе.

Чернова поразило что-то трагически-наивное и трогательное в жестах ее, в походке… Ей встретился кто-то, и этот «кто-то», посвистывая, внимательно поглядел в ее открытое бледное лицо. Она подняла голову, даже не отвернулась.

«Только чистые сердцем могут так идти на свидание», — вдруг понял Чернов. И все лучшее, что спало в его душе, как бы открыло очи и шепнуло ему: «Отойди!»

Катерина Федоровна прочла номер дома у ворот и поднялась на крыльцо подъезда. Чернов невольно снял шляпу.

Парадная дверь проглотила, захлопнувшись, фигуру девушки.

Чернов провел рукою по редевшим кудрям, надел цилиндр и, засунув руки в карманы, задумчиво побрел Бог весть куда… «Это любовь», — думал он, и ему стало грустно.

Вспомнилась Соня… Ему стало еще грустнее. «Любовь всухую? Ни черта из этого не выйдет!..» Жениться?.. Он повел плечами, вспомнив недавнюю нищету… Да, наконец, для этого он слишком мало думал о Соне. Это куда ни шло… Но лишение свободы, обязанности? «Эх, кабы она была тут сейчас!» — без всякой логики почувствовал он жгуче и болезненно. Как хотелось счастия и непродажной ласки!

А Тобольцевым в последние десять минут овладело отчаяние. Что за безумие было вообразить, что она придет по первому зову? Вчера на репетиции она сидела, низко опустив голову, такая бледная… И потом уже не глядела на него, отворачивалась от его безумных, молящих глаз. И немые губы ее дрожали… Она не ответила ни «да», ни «нет»… «Может быть, себя не понимала? — вдруг догадался Тобольцев. — Может быть, испугалась силы собственного желания?» Торжествующая радость забилась в его сердце… Он старался вспомнить, что говорил ей… Обещал ли что-нибудь?.. Нет! Нет!.. Даже ей он не хочет, не может пожертвовать свободой… Но когда он расстался с нею вчера, у ее дома, стиснув в последний раз ее захолодевшие руки и прошептав: «Катя, я вас жду»… А она, вся поникшая, безмолвная и бессильная, вошла в свою квартиру, — им овладела сумасшедшая радость и яркая уверенность…

Теперь он стоял у двери, прислонясь плечом, и слушал все звуки на лестнице. «И почему я вообразил, что она придет? Не идиот ли я, в сущности?» Его била лихорадка.

Вот еле-еле зазвучали робкие шаги. Но он их услыхал. Ему почудилось даже, что он слышит ее прерывистое дыхание за дверью. Она колеблется: звонить или уйти? Но это невозможно — уйти сейчас! Как невозможно сорвавшемуся камню не долететь до бездны…

Он распахнул дверь. Никогда не забудет он ее взгляда.

— Катя! — глухо крикнул он и обхватив ее руками, приник к ее лицу. Оба они дрожали и молча, с спазмами в горле, с глазами, полными слез, страстно обнимались в передней, не имея сил сделать ни шагу.

— Мы одни? — скорее вздохнула, чем прошептала она.

— Конечно, — сорвалось у него разбитым от счастия звуком. — Раздевайся!.. Нет… пойдем сюда!.. Я тебя здесь раздену…

Он ввел ее в кабинет. Все время он говорил шепотом. Он сам не заметил, как внезапно перешел на «ты». Но иначе быть не могло. В эти короткие мгновения в передней он почувствовал, что она близка и дорога ему, словно он знал ее годы и ждал ее давно.

Странная эволюция совершалась в его душе. Еще вчера и весь этот день, влюбленный до безумия впервые, со всей жестокостью проснувшейся ненасытной чувственности, он говорил себе: «Я буду идиот, если не воспользуюсь этим моментом. Нынче она как слепая… Завтра она отрезвится. И все пропало… Придется жениться, чтобы добиться своего. Поэтому к черту совестливость! Такое мгновение не повторится…»

Но когда он встретил ее взгляд, этот непередаваемый взгляд мольбы и доверия; когда ее черная головка легла на его грудь, покорная и беззащитная перед его страстью, — хищные инстинкты замерли, подавленные новым, совсем новым чувством, волной влившимся в его сердце, подступившим к горлу, наполнившим сладкими слезами глаза… Это был экстаз истинной любви.

Все расчеты смолкли… Он поклялся себе, что она уйдет без слез и сожалений; что он проведет с нею незабвенную ночь; что завтра опять она придет и они будут сидеть, обнявшись, молча, счастливые одной своей близостью… И в эти минуты он был искренен.

— Милая, милая, — твердил он, не находя других слов. Он стал на колени перед нею. Она бессильно положила ему руки на плечи. И взоры их сливались и тонули друг в друге, обещая все без слов…

Потом… настали другие минуты. Они были неизбежны, как судьба. Они принесли другие взгляды, другие жесты, ласки… другие слова и чувства… Разбудили стихийные силы и непреоборимые желания, как молнии ослепившие их очи…

И, оба слепые и пьяные от страсти, оба безвольные и в то же время жестоко упрямые по дороге к цели, — они отдались друг другу… В каком-то блаженном забвении, без колебаний и расчетов, без клятв и заглядываний в будущее… Она сама кинулась ему на шею при первой его ласке… И если б он даже хотел, он не мог бы разнять и оторвать ее руки, судорожно сцепившиеся вокруг его головы; не смог бы оттолкнуть от себя это безумное прильнувшее сильное тело, в каждой фибре которого трепетала жгучая жажда счастия.

И если б крыша дома обрушилась в этот час над их головою, они не заметили бы своей гибели и не искали бы спасения… Есть минуты, в которые чувствуется бессознательно, но ярко, что вся дальнейшая жизнь будет бледнее этих мгновений и что они не повторятся…

Они очнулись…

Долгая зимняя ночь мелькнула незаметно. Но теперь наступило отрезвление, и душа Катерины Федоровны дрогнула.

Она вскочила, дрожа от внутреннего холода. Ее лицо было серо. Зубы стучали, и она с трудом спросила, который час.

— Боже мой! — простонала она и стиснула прыгавшие губы.

Она не хотела ни жаловаться, ни упрекать, ни жалеть… О чем, Боже мой?! Разве не ясно было для нее с первого мгновения еще вчера, что все будет именно так, как случилось? Что иначе и быть не могло? И разве за счастие такой ночи она не была готова на позор, если это нужно?.. Но… мужественная душа ее задрожала при мысли, что сейчас она, такая гордая и смелая всю жизнь, робко позвонит у своего подъезда и опустит глаза перед изумленным взглядом прислуги… И хорошо еще, если не Сони!.. Неужели та не спит? И ждет? «А мама?..» Она невольно застонала и спрятала лицо в руках.

Позор, презрение всего света, лишения, трагическая смерть даже… все казалось легкой жертвой за счастие!.. Но вот эти мелочи, все эти простые и неизбежные вещи…

Тобольцев, холодея внутренне, следил при потухающей лампе за ее мимикой, за всеми этими движениями, полными немого отчаяния. Он как бы читал в ее душе.

— Катя, голубушка, что с тобой? — спросил он робко.

Насытившаяся чувственность распахнула в его душе двери для более утонченных ощущений. И глубокая нежность зажглась теперь в его сердце. Ему было нестерпимо жаль ее…

Он положил руку на ее обнаженное плечо.

Она вздрогнула, как от ожога. Как-то разом бегло, но остро взглянула на себя и на Тобольцева. Он показался ей чужим, более чужим, чем когда-либо в этой интимной обстановке… Нестерпимый стыд залил ее лицо. Она перебежала комнату и потушила лампу.

Он, сидя на постели и обхватив руками свои мускулистые, волосатые ноги, слышал, как она дышала прерывисто и шумно, как дышат перед истерикой. Он замер.

Инстинкт подсказывал ему, что эти первые минуты, когда угар кончился, всегда бывают роковыми в связи, если мужчина дорожит женщиной. Надо быть осторожным, надо взвешивать каждое слово, каждый жест… Гордая женщина не прощает ни одной небрежности, и, как бы неопытна ни была она, ею руководит безошибочный инстинкт. Она разбирается прекрасно в этом мраке, окутывающем наши души в момент реакции, после аффекта. И уметь отличить любовь от простого желания, насыщенного и угасшего… И горе тому, кто, понадеясь на собственный опыт, на прежние связи, забудется в эти первые и решающие мгновения!

Затаив дыхание, он слушал, как она лихорадочно быстро и неловко одевалась, страдающая, униженная, почти враждебная, боясь его молчания и еще более боясь его первых слов…

— Не торопись, Катя, — вдруг заговорил он, стараясь быть спокойным, хотя голос его срывался. — Я сейчас оденусь, сварю тебе кофе, потом довезу тебя домой…

Она перестала двигаться, и он это слышал.

— Нам обоим необходимо выпить кофе. Мы так взволнованы оба… Это займет четверть часа, не более… Но без этого я тебя не пущу! Слышишь, милая?

Она прерывисто и глубоко вздохнула, раз-другой… Вдруг она всхлипнула и опустилась на кушетку. Безошибочный инстинкт толкнул его к ней.

— Катя… Родная! — затрепетавшим голосом крикнул он и, перебежав комнату, упал перед нею на колени.

О… Что это было за чудное мгновение!..

И снова ее ослабевшие пальцы доверчиво обхватили его голову, а его сильные руки всю ее фигуру. И лепет, бессвязный, восторженный, прерываемый поцелуями и слезами, срывался с их уст… И на этот раз бесконечно тонкие, бесконечно нежные чувства плели шелковую сеть над их головами. Сеть нерасторжимую, несмотря на всю ее мягкость. И легкими казались им все жертвы в будущем, все обеты. И светлой казалась им вся дальнейшая жизнь, немыслимая друг без друга, без этих жгучих ласк… А еще более, к их обоюдному удивлению, без этой дивной тишины души, без этой гармонии, сменившей их дикую страсть, этот хаос ощущений…

Вспоминая впоследствии эти первые жуткие минуты пробуждения, это чувство отчуждения, глухой стеной вдруг поднявшееся между ними, Катерина Федоровна говорила Тобольцеву, что, если б он не заговорил об этом «кофе» и она не услыхала бы этой трогательной нежности в его голосе, «перевернувшей всю ее душу», — она ушла бы с ненавистью и не вернулась бы никогда!

— Ужас какой!.. И от такого пустяка зависело все! Я чувствовал опасность… Я не знал, что говорить, что делать. Я боялся тебя в эту минуту. Ты так не похожа на… ни на кого не похожа! И какое счастье, что ты заплакала!.. Тогда я понял…

— А ты думаешь, я плакала от раскаяния? От счастия, только от счастия!.. Меня твой голос прямо пронзил всю. Я поняла, что была не капризом твоим… что ты меня «жалеешь»… Понимаешь? Не обидной жалостью, а самой высокой…

— Какую мы не знаем к тем женщинам, которых не любим. Да… Ты была права…

Ах, этот кофе среди ночи! Такой горячий, ароматный, так заботливо и ловко сваренный самим Тобольцевым в столовой, где он тщательно запер двери и зажег лампу… Никогда им не забыть этого упоительного рассвета! Как нервы разом напряглись! И не стыдно, совсем не стыдно было глядеть в глаза друг другу, как будто они были женаты несколько лет…

Когда там, на кушетке, она плакала, он, как бы угадывая ее тайные страдания, сказал:

— Мне пришла в голову блестящая мысль! Я провожу тебя и подожду у подъезда. Если мама и Соня спят, я отложу до завтра визит. Если мама не заснула, ты войдешь в ее комнату и скажешь, что была у жениха. Да, Катя, да!.. И что я тут за дверью, и что я жду одного только слова ее, чтоб уехать спокойно…

У него это вышло так просто, точно иначе быть не могло!

И вот они оба встали из-за стола (никогда, до самой смерти, не забудет Катерина Федоровна всех подробностей этой волшебной ночи!)… Потушили лампу… Часы забили…

— Боже мой! — снова сорвалось у нее, но на этот раз она весело рассмеялась. Теперь все казалось легким…

Они на цыпочках вышли в переднюю. Вдруг на кухне запел петух. Они поглядели друг другу в глаза и засмеялись.

— Это он нас приветствует, — шепнул Тобольцев, гася спичку.

Когда он надевал ей в темноте теплые ботики и опять почувствовал в своих руках эти упругие, маленькие ноги, грубое, жестокое желание с такой силой охватило его, так стиснуло ему горло и ослепило его, что он чуть не задохнулся… Она не поняла его в своей наивности, и это его отрезвило. Но долго еще на улице, в санях, он сжимал ее до боли и требовал, чтобы завтра она пришла к нему, хотя б на час… Иначе он не ручается, что не наделает глупостей…

Наконец они подъехали. В окнах было темно. Она позвонила, но робко… Если мать спала, она могла испугаться.

Дверь отворилась мгновенно, как будто кто-то поджидал их звонок. В передней было темно, но, по застучавшему внезапно сердцу своему, Катерина Федоровна догадалась, что перед нею Соня и что Соня все поняла.

— Мама спит? — замирающим голосом спросила она сестру.

— Нет… Мы обе не спали, — резко ответила Соня.

Катерина Федоровна пошатнулась. Сонька смеет говорить с нею этим тоном!.. Кровь кинулась ей в лицо. Она приотворила парадную дверь и крикнула Тобольцеву, стоявшему на улице:

— Андрей, войди! Мама не спит… Подожди меня. Я сейчас…

Соня покачнулась и, прижав руки к сердцу, прислонилась к стене. Она видела, как высокая фигура в дохе мелькнула на фоне брезжущего рассвета и шагнула через порог.

Он вошел, не видя Сони, и затворил за собой дверь.

Катерина Федоровна, как лунатик, прошла через столовую на полоску света, выбивавшуюся из комнаты Минны Ивановны.

— Катя, — плачущим голосом крикнула мать. Она сидела в постели со взбитыми высоко подушками. Из рук ее выпал роман Вернера[143]. В глазах был страх… Даже теперь, подготовленная к истине истерикой Сони, которая в три часа ночи ворвалась к матери, жаждая излить перед нею свою страстную скорбь, свою жгучую ревность, — обезумев от всего, что она угадывала в этом необычайном поведении гордой сестры, — даже теперь огорченная мать не осмелилась стать судьей своей Кати… Всю ночь она молила Соню дождаться возвращения сестры, не будить прислугу, замять назревающий скандал…

А Катерина Федоровна, как во сне, подошла к постели, опустилась на колени на бархатный коврик. И просто, как-то бездумно сказала:

— Благословите меня, мама! Я — невеста Тобольцева…

— Катя!.. — Минна Ивановна затряслась от рыданий. Она не ждала такой счастливой и скорой развязки. Конечно, для девушки, которая на рассвете возвращается домой, эта развязка — счастие!.. Но Соня, несчастная Соня! Ее любимое дитя…

— Мама… Он ждет там… Что мне ему сказать? Ведь вы рады за меня? О чем же вы плачете? Скажите мне только: да!..

И, стряхнув с себя чары этой ночи при виде волнения матери, сна страстно целовала ее голову и руки. И плакала сама от радости и смеялась, как сумасшедшая…

А в передней было тихо. Приглядевшийся к тьме глаз Тобольцева различил контур какой-то фигуры в углу, и сердце его дрогнуло от мистического страха.

— Кто там? — хрипло спросил он… Ответа не было.

Тогда он подошел и протянул руки. Но не успел он понять, что это Соня, как она обняла его и прижалась к нему, судорожно и страстно, всем стройным, гибким телом.

Впоследствии, вспоминая эту странную минуту, он всегда вспоминал и ощущение, вызванное в нем этим объятием. Казалось, Соня не имела костей: так покорно и неотразимо прильнула она к нему всеми линиями тела, как бы сливаясь с ним в одно… Ему казалось потом, что это был кошмар…

Волна ее душистых волос покрыла ему лицо, и ему почудилось, что воздуха не хватает. Он задрожал и зашатался…

Стукнула дверь где-то… Он дрогнул, глухо застонал и оторвал от себя худенькие ручки.

— О, убейте меня!.. Убейте!.. Все равно! Не могу жить без вас! — расслышал он задыхающийся шепот.

— Андрей! Иди сюда… Мама хочет благословить…

Тобольцев не помнит, как он очутился у постели Минны Ивановны, как затворилась за ним, наконец, дверь этого дома…

«Какое несчастие!» — говорил он себе, едучи домой уже засветло. И всякий раз, когда он вспоминал шепот Сони и это дикое объятие, он весь вздрагивал от наслаждения.

Он не раскаивался… Убыло его, что ли, оттого, что он ответил на поцелуй обезумевшей девочки? И какое «свинство» (он так и сказал себе: «свинство») было бы в минуту такого аффекта с его стороны разыграть Иосифа Прекрасного и грубо оттолкнуть от себя это очаровательное дитя! Но ему было жаль этого красивого порыва, этого прекрасного чувства, этой энергии, погибших бесплодно… «О, убейте меня, убейте!..» Что-то трагическое чудилось ему в этих звуках. Ах, зачем именно его выбрала эти стихийная страсть? «Бедная девочка!..»

— Ах нет!.. — вслух говорил он, быстро раздеваясь. — Все это старая мораль… Совсем она не бедная, эта Соня! Счастлив тот, кто умеет так сильно чувствовать, так страдать, испытывать такие беззаветные порывы… Разве это не высшее благо в жизни? И она завоюет себе все, эта девочка! Не меня, конечно… Она полюбит другого. И, умирая, не пожалеет о жизни, из которой сумела все извлечь…

Он упал, разбитый, в подушки. Вдруг локоть его коснулся какого-то холодного предмета. Это была женская гребеночка. Он засмеялся и любовно положил хрупкую вещицу на мраморную доску ночного столика. Потом закрыл глаза и зарылся лицом в подушки. Сквозь сигарный запах, пропитавший весь воздух этой комнаты, ему слышался аромат женского тела. «Лучший в мире запах… Какое наслаждение!..»

Заснул он мгновенно, с улыбкой на лице. Ему снилось, что рядом лежит женщина, прильнувшая к нему всеми линиями змеиного тела. Эта женщина была Катя. Но у нее лицо Сони, ее алые губы, ее ноги и грудь Дианы…

XVI

Тобольцев встал с головой тяжелой, как после угара. Долго он не мог прийти в себя и отдать себе ясный отчет в событиях этой кошмарной ночи. Факты были смутны, нереальны, как сны, А сны были ярки, как реальность.

Когда испуганная няня в одиннадцатом часу постучала в дверь спальни, Тобольцев так ясно ощущал близость Сони, что, открыв глаза, он все еще чувствовал на своих губах вкус ее поцелуя и не хотел очнуться… «Досада какая!» — вслух сказал он и опять закрыл было глаза, чтоб восстановить видение. Как это часто бывает во сне, ему казалось, что вся последующая жизнь не даст ему такого острого наслаждения.

Не получая ответа на свой стук, нянюшка решилась войти.

Тогда он окончательно проснулся, сел и большими глазами поглядел на старушку.

— Который час?

— Да давно уже, соколик, все сроки проспал…

Она с удивлением оглядывалась на валявшуюся одежду, на разбросанные непривычно подушки… Вдруг ее зоркий глаз заметил роговую гребеночку на ночном столе. Краска кинулась в лицо старушке. «Вот так новшества!.. Никогда этого не бывало, чтобы Андрюша на ночь сюда женщин водил…»

А Тобольцев разом вспомнил Катю, эту ночь, визит к Минне Ивановне. И все опять показалось ему диким, нереальным… Несомненно было только одно: Катя была здесь вчера и придет нынче… Тогда, несмотря на тяжесть в голове, Тобольцева охватила такая радость жизни, что он вскочил на ноги, кинулся на перепуганную старушку, схватил ее за плечи и завертелся с нею по комнате.

— Пусти, озорник! Батюшки-светы!.. Аль не в своем уме?

— И то, нянечка, вчера ум потерял… Я женюсь, нянечка…

Старуха обомлела. Она молча глядела на брови своего любимца, потом широко перекрестилась и стала жевать губами.

— К маменьке когда поедешь за благословением?

— Ну, это еще успеется… Не завтра женюсь. А вот невесту мою нынче вам покажу… Примите ее, нянечка, честь честью! Она у меня характерная, гордая… Ух! Король-девка, одно слово!

Старушка кинула боковой взгляд на гребеночку, покрутила губами, покачала головой и вышла на кухню… Тысячи вопросов горели на ее устах. Но она была тонкий политик и не находила возможным критиковать вслух поведение «невесты». «Чудно чтой-то», — думала она, и руки ее тряслись от волнения, пока она несла кофейник и расставляла посуду.

Тобольцев долго умывался и обливал ледяной водой голову. Чары сна все еще держали его в своей власти. «Черт знает чепуха какая!.. Точно в обеих влюбился!..»

В банке он пробыл до часу, возбуждая общее удивление потому, что был в смокинге. Потом прошел в правление, где все директора знали его в лицо.

— Куда это? Уж не на раут ли?

— Хуже! — рассмеялся Тобольцев. — Предложение делать…

— Вы шутите? — Все встали с мест и окружили его. Тобольцев всегда казался типом человека, который соблазняет чужих жен, но своей не заводит за ненадобностью.

— Увы, нет! Мне не до шуток.

— Ах, чудак! Да вы бы до воскресенья отложили…

С неподражаемым юмором Тобольцев развел руками.

— Невозможно! Бывают, знаете, положения, когда медлить нельзя. Честь имею кланяться! — Он вышел среди общего смеха.

Тобольцев рассчитывал поспеть к завтраку и встретиться с Катей. Он был влюблен сильнее, чем вчера. Но Кати дома не оказалось. Она своим обязанностям не изменила. Встав в обычное время, ушла на уроки, позавтракала и опять скрылась из дома до пяти. Тобольцев был так огорчен неудачей, что даже не сумел этого скрыть.

Кухарка, ослепленная видом лихача и бобровым воротником барина, сняла цепочку с замка и держала дверь настежь. Но вход в переднюю загородила, словно приросла к месту.

— И вы не знаете, где у барышни урок перед обедом?

— Не могим знать… Оне не сказывают, куда идут. Может, барышня знает?

— А она дома?.. Ах да! И Минна Ивановна дома?

Кухарка усмехнулась.

— Будешь дома, коли Бог ноги отнял…

— Передайте ей мою карточку. Попросите принять!

Кухарка захлопнула дверь под носом Тобольцева. Так учила ее Катерина Федоровна, опасавшаяся жуликов.

Минна Ивановна, любопытная как все безногие, уже глядела на дверь, поджидая кухарку. Соня лежала на ее постели в блузе, опухшая от слез. Она по уходе сестры, от которой заперлась на все утро, пришла к матери, рыдала у ее ног и незаметно заснула на ее постели каким-то каменным, больным сном.

— Там барин какой-то вас спрашивают, — таинственно зашептала с порога кухарка, протягивая карточку.

Старушка прочла фамилию, покраснела и испуганно поглядела на неподвижную Соню. Потом сделала прислуге знак, чтоб она помогла ей выкатить кресло в столовую. Обыкновенно она справлялась сама. Год назад Катерина Федоровна ко дню ангела подарила ей это дорогое кресло. Но теперь у нее дрожали руки, и она боялась застучать.

Не успел Тобольцев войти и приложиться к ручке будущей тещи, как слезы хлынули из глаз Минны Ивановны.

«Mein Gott! Auffallend schön!»[144] — подумала она, как всегда, по-немецки. В ней до сих пор жила женщина, умевшая ценить обаяние Тобольцева. И плакала она не только от радости, что перед нею жених Кати (которая ему не пара, о нет!)… а больше от огорчения за Соню, потому что эти оба (она это чувствовала) были созданы друг для друга.

Тобольцев оглянулся, взял стул и сел подле. Не отрывая лица, она замахала свободной рукой:

— Мой платок… там… в рабочей корзине, — расслышал он. И пошел в спальню.

На пороге он вздрогнул всем телом… Он увидал спавшую Соню. И все, что он пережил за эту ночь во сне и наяву, все это вновь ударило по его нервам.

Соня мгновенно проснулась, как только глаза Тобольцева остановились на ней. Трудно сказать, дремал ли еще ее мозг, потому что она не удивилась присутствию Тобольцев а, словно инстинктивно ждала его все время? Считала ли она эту реальность продолжением ее горячечных ночных грез? (Всю ночь она чувствовала себя в объятиях Тобольцева и его горячие губы на своих губах.) Повиновалась ли она только власти своих инстинктов и желаний? Кто скажет?.. Но вздох счастия приподнял ее грудь. Глаза засияли навстречу Тобольцеву. Прелестная улыбка озарила лицо… Она села и протянула к нему руки с жестом беззаветной страсти:

— Сюда… Скорей!

Тобольцева сила какая-то толкнула к постели. Он обнял Соню и опять почувствовал (сон наяву!) прикосновение ее груди, колен, всех точек ее тела, ее губы, запах волос и кожи, сонный запах из ее рта, опьянивший его мгновенно… Он видел яркий блеск ее полузакрытых глаз. «Какая красавица!» — понял он внезапно. И поцеловал ее опять и опять, уже вполне сознательно и страстно.

Минна Ивановна кашлянула в столовой. Они оторвались друг от друга… Бледный, неверными шагами, Тобольцев отошел. Поглядел на рабочую корзинку, не видя ее; подергал себя за ворот… Опять поискал глазами по комнате, избегая глядеть на Соню… Наконец увидал корзинку и, захватив ее, вышел в зал. Но, выходя, он услыхал тихий, серебряный, счастливый смех, отдавшийся во всех его нервах.

Он не помнил, что спрашивала его Минна Ивановна и что он ей отвечал… Подняв голову, он увидал, что Соня приотворила дверь и в щелку глядит на него… А глаза у нее сверкают и губы смеются… И он сам начал улыбаться. И, не договорив начатой фразы, вдруг встал, поцеловал руку Минны Ивановны, незаметно кивнул Соне, которая за спиной матери посылала ему воздушные поцелуи, и уехал, оставив обеих женщин под очарованием какой-то весенней грезы.

— Мама, мама! — лепетала Соня, кидаясь на шею матери. — Ну, не правда ли, что его нельзя не любить?

Минна Ивановна не желала вникать в причины внезапного успокоения Сони. Она только радовалась наступившей вдруг тишине после этой ужасной ночи, когда Соня грозила отравиться и умереть в тот день, когда Катя поедет венчаться. Все хорошо, что хорошо кончается!..

Катерина Федоровна весь этот день на уроках двигалась как во сне, бессознательно улыбалась удивленным ученицам, пропускала мимо ушей их вопросы, без обычного раздражения поправляла ошибки и беспрестанно задумывалась. От зорких институток, боявшихся строгой учительницы, не могла, конечно, ускользнуть эта необыкновенная перемена.

— Эрлиха наша совсем блаженная, — шептались пианистки. — Я разноса ждала за rondo Kalkbrenner’a[145]. Не могла с «группетто»[146] справиться… В тот раз она орала на меня, орала… кол поставила… А нынче я мажу, она хоть бы что!

Начальница, очень ценившая Катерину Федоровну, изумленно сощурилась на ее лицо, когда встретила ее в коридоре. Кажется, никаких перемен не было ни в строго-монашеском туалете молодой девушки, ни в ее простой прическе, где волосок был пригнан к волоску… Но… лицо было уже не то! Какая-то женственность появилась в этой новой улыбке, в угловатых всегда движениях, в замедленной походке. Яркий румянец, всегда ровно игравший на смуглых щеках, теперь поминутно угасал на похудевшем в одну ночь лице. Глаза как бы ввалились, окруженные кольцом тени. В них был блеск усталости и лихорадочного возбуждения. И эти глаза прятались под густыми ресницами. Всегда резкий голос как-то глухо вздрагивал… Движения были растерянные. Но счастие сияло в лице, как солнце, и делало незаметную Катерину Федоровну интересной, даже красивой… Начальница проводила ее долгим взглядом и, вздохнув, прошла дальше.

В свои тридцать восемь лет изящная и моложавая, она тайно жила с человеком моложе ее. Как опытная женщина, она тотчас угадала, что Катерина Федоровна влюбилась, что у нее есть любовник… На лице красивой начальницы, самой молодой в Москве, назначенной прямо из Петербурга и потому имевшей много врагов и завистников, всегда лежала тень затаенной грусти, которую объясняли тяжестью забот в огромном, ответственном деле. Все, приходившие с нею в соприкосновение, видели перед собой корректную, неизменно внимательную светскую женщину с непроницаемою усмешкой и зорким взглядом. Никто не догадывался, что с одиннадцати вечера, когда институт погружался в сон и мрак, начальница живет личной жизнью, полной тайны и поэзии. В лунные ночи выходит на внутренний дворик и часами глядит в небо, думая о Петербурге, где та же луна светит ее неверному любовнику, которого она не может разлюбить, которого не перестает ждать… Или садится за рояль в своей квартире и, заперев все двери и завесив портьеры, чтобы звуки «ереси» не доносились до целомудренных ушей дежурных классных дам, играет с огнем и страстью венгерские танцы Брамса и вальсы Штрауса… Или же напевает песни цыган, которых она часто слушала с «ним» потихоньку в Петербурге… А иногда, бросая книгу французского романа, плачет по ночам и ломает руки от мысли, что жизнь уходит вдали от любимого человека, что молодость ушла, что никогда не вернуть того, что было и угасло…

Лицо Катерины Федоровны целый день стояло перед глазами начальницы. «Счастливая! — думала она. — Но надолго ли? И чем это кончится? Если выйдет замуж…»

Тут мысли начальницы принимали другое направление. Катерина Федоровна была инспектрисой музыки и заведовала вот уже два года всей музыкальной частью в институте. А музыка и пение считались там чуть ли не главными предметами. Из Петербурга постоянно наезжали царственные гости. Их встречали и провожали пением… На акты съезжалось начальство других институтов, и ни один промах в этом деле не прошел бы незамеченным… Институт обладал громадной, ценной библиотекой с мессами Россини, со старинными XVIII века произведениями Глюка, Люлли, Гретри[147] и т. д. Все это лежало фактически на плечах Катерины Федоровны. Романтический элемент, так неожиданно вторгшийся в жизнь суровой девушки, всеми давно обреченной на долю старой девы, хотя и делал ее более близкой и интересной для начальницы, но он же угрожал в недалеком будущем такими осложнениями, что у графини прямо руки опускались. «Хотя бы уж жила так! Подождала бы замуж выходить, если детей не будет…»

О, если б враги графини проникли в ересь этих мыслей!.. По правилам института, выработанным не столько в силу традиций, сколько самой жизнью, в классные дамы и учительницы поступали только вдовы и девицы. И начальница, знавшая, что враги не дремлют, не решилась бы никогда на такое новшество: оставить в институте замужнюю учительницу.

В этот день Катерина Федоровна была дома только за завтраком, какие-нибудь полчаса. Сестры не видала… Минна Ивановна шепотом заявила старшей дочери, что Соня ночь не спала и не позвать ли доктора. Катерина Федоровна насупилась.

— Пустяки, мама! Не огорчайтесь!.. Она с семи лет влюбляется и всякий раз помирать хочет… Помните этот скандал с учителем истории? Когда я записку ее к нему перехватила?

— Ах, Катя!.. Тогда она была дитя… В тринадцать лет…

Глаза Катерины Федоровны сверкнули.

— Вот в том-то и горе наше с вами, что никогда она не была «дитя», а только дрянь-девчонка, которую пороть надо было, а не баловать, как вы! Ну-ну… Полно!.. Вы лучше за меня порадуйтесь… Теперь вся наша жизнь изменится. Я вас обеих возьму к себе… Заживем панами… Вы будете рябчики каждый день кушать. Софье куплю голубое шелковое платье, о котором она мечтает… Все капризы ее исполню. Помяните мое слово: Софья через неделю от своей страсти вылечится. Ну, улыбнитесь, мамочка! Меня пуще всего злость берет на Софью, что она вас не щадит…

— Уж ты ее не брани, оставь! — лепетала, сморкаясь, наполовину успокоенная Минна Ивановна.

— Не буду бранить, если вы котлетку скушаете…

— Ну… ну! — И Минна Ивановна протянула тарелку, не замечая, что время бежит, а Катерина Федоровна еще не ела сама.

В четыре часа Катерина Федоровна выходила из института. Она торопилась обедать. У нее в этот день было еще три урока.

«Обещала прийти к нему… Надо дома предупредить. Солгать? О, как это ужасно лгать! Если б он согласился провести вечер в семье, как подобает жениху!.. Был ли он еще у матери нынче?»

Вдруг она ахнула. Кто-то на углу переулка схватил ее, как железными тисками, за локоть. Не оглядываясь еще, она догадалась, что это Тобольцев, и чуть не упала от волнения.

— Целый час жду тебя на морозе! — Он вел ее к саням, жадно глядя на нее. — Садись!.. Только четверть часа…

— Меня ждут обедать… Пусти, Андрюша!.. — Она в ужасе чувствовала рядом с ним свое полнейшее бессилие.

— Ах, вздор! (Они уже сидели рядом, в тесных санках, и он крепко держал ее за плечи.) Сергей… прямо… Живее! — И не успела лошадь тронуть, как он взял в обе руки ее лицо, и оно загорелось под его поцелуями.

Красный туман прошел перед глазами обоих. Они словно опьянели. На дворе падали сумерки, фонарей еще не зажигали, кругом было глухо. Но, если б светило солнце и крутом была толпа, все равно они целовались бы…

Катались они минут двадцать. Сергей, привыкший к похождениям своего барина и ухмылявшийся в бороду, направил путь по давно известной им обоим дорожке к Трубной площади. Подъехав с бульвара, он придержал лошадь. Господа все еще целовались, и шептались, и хохотали.

Остановка отрезвила Тобольцева. Он оглянулся, но местности не узнал: так далеки были его мысли.

— Ну? Чего стал?

Сергей нагло ухмыльнулся.

— Нешто не здесь, барин, сойдете?

Тобольцев узнал фасад здания, и кровь кинулась ему в голову.

— Болван! — бешено крикнул он. — Назад!

Сергей дрогнул, и рысак взял с места.

— Ах, как хорошо кататься! — звуками, полными изнеможения, сказала Катерина Федоровна.

На обратном пути было решено, что Тобольцев заедет за Катей в ту улицу, где она давала последний урок, и привезет ее к себе домой…

— На один час, на один только час! Теперь, когда ты — моя невеста, что предосудительного могут найти в твоем визите? Да, наконец, кто смеет тебя судить? Такую сильную? Такую гордую? — Вырвав у нее это обещание, Тобольцев помчал домой… Катю он покажет одной только нянюшке. Остальных надо устранить… «Потапов»… — вдруг вспомнил он и даже охнул от боли. И надо же было ему именно теперь приехать в Москву! Нет… С ним приходится считаться… Он даже волосы на себе рванул. Но через минуту ему стало стыдно… Они не виделись так давно!.. И Бог знает еще, когда встретятся?.. Лицо его загорелось от сознания, что он фальшивит с собой… что он, в сущности, бессилен вырваться из заколдованного круга своих чувственных грез. Все, что не было Катей в эту минуту, было почти враждебно ему.

Но судьба ему улыбалась. Нянюшка в передней подала ему письмо, принесенное каким-то рабочим.

Тобольцев лихорадочно сорвал конверт и читал, стоя под светом лампы, не снимая дохи и шапки.

«Опять не увидимся на этот раз. Жаль! По непредвиденным обстоятельствам утекаю из Москвы. На улице сделал неожиданную встречу, и хорошо, что вовремя заметил мне слишком знакомую рожу. Все-таки запутал следы. Пишу тебе с вокзала… Чемодан сбереги. У тебя его искать не придут. Хорошо, что я не успел утром к тебе заглянуть! Все пропало бы. Если зайдет от моего имени к тебе рабочий человек, Федор, по прозванию Ртуть, отдай ему чемодан. Уничтожь письмо. Жму твою руку, Андрей! Когда-то еще свидимся?.. Да… Не забудь пароля для того, кто придет от меня „Сосновицы“…»

Тень прошла по лицу Тобольцева. Он зажег на лампе письмо и затоптал его ногами. Теперь он был искренно опечален судьбой товарища и несостоявшейся встречей. Настроение его было отравлено…

В столовой, развалясь на дубовом стуле, с рюмкой ликера и сигарой в зубах, в одиночестве заседал Чернов. Лицо его было мрачно. Час назад нянюшка, вконец развинченная новостью, которую ей сообщил Андрюша, на требование Чернова — обедать, кинула ему грубее обыкновенного:

— Подождите! Небось барина нет… — Чернов с негодованием показал на часы.

— Шесть… Седьмой… Твой барин, может, уж где пообедал в компании… А я тут с голоду умирай! Неси, что ли!

Нянюшка повиновалась. Но, ставя на стол полмиски с супом, пока Чернов уничтожал сардинки, хлопая (по выражению старушки) рюмку за рюмкой, — нянюшка со злорадной усмешкой заявила Чернову: «Кушайте, кушайте! Недолго вам на готовых харчах отъедаться. Пришел вам всем конец… И спящим, и обедающим, и прочим, которые… Всем конец пришел!»

И она сделала энергичный жест маленькой коричневой рукой.

— Эт-то что т-такое! — нахально рассмеялся Чернов.

— А то, что хозяйка скоро у нас с вами будет… Над всеми качало возьмет… Вот что!.. И живо всех вас, лодырей, разгонит! — Она обернулась к стыдливо прятавшемуся за листьями пандануса единственному образу во всем доме, старой иконе в серебряной ризе. И уже дрожавшим от скрытых слез голосом прокричала, широко крестясь: «И скажу: „Слава тебе, Пресвятая Богородица!“ И ежели мне, старой, не ужиться тут с новыми порядками, все-таки скажу: слава Богу!.. Потому вас всех, лодырей, разгонит теперь Андрюша… Страмоты этой и озорства в доме не будет… Да!»

Чернов есть перестал. Его красивые (рачьи, как говорила нянюшка) глаза вылезли из орбит: «Да ты… пья-на?»

Но уж тут нервы старушки не выдержали. «Не ты ли поднес? — заголосила она. — Ах ты, такой-сякой!» И забушевала.

Впрочем, гнев ее скоро прошел, потому что Чернов не только не обиделся на эту неожиданную выходку всегда тихой старушки, а даже «сомлел» как-то весь… Есть перестал, положил локти на стол, налил себе стакан вина и начал глядеть в него остановившимися глазами… Только головой иногда покачивал, словно ничего не слыша из «акафиста» няни. И твердил раздельно и упорно, как бы отказываясь понять: «Хо-зяй-ка?.. Гм… Хо-зяй-ка…»

Старушка застыдилась своей вспышки. Ей стало жаль «лодыря»… Потому, куда денется? Хоть и дрянь парень, а все-таки человек, какой ни на есть… Пришел голый и уйдет голым… Она пошла за жарким и положила Чернову лучший кусок гуся. Потом подперла рукой щеку и начала интимным тоном, каким никогда не говорила раньше, рассказывать, как и что говорил Андрюша, как во фрак оделся с утра…

— К матери ейной поехал, стало быть, благословения просить… — И вдруг всхлипнула и полезла за платком.

Слово фрак опять поразило ленивое воображение Чернова. Няня уже принесла сладкое и кофе, а он все тягуче твердил:

— Во фра-ке?.. Вот как!.. Во фра-ке… — Сомнений уже не было. «Катька» покорила Тобольцева, и няня права. Его выметут на улицу, как выметают хлам. Он чуть не всплакнул за шестой рюмкой ликера, когда раздался звонок. Чернов был так расстроен, что даже не поздоровался с хозяином.

Тобольцев мельком глянул на него, довольно враждебно, и пошел переодеться. Полный одного только желания быть наедине с любимой женщиной, он не чувствовал в себе обычной способности входить в интересы других. Страсть делает людей жестокими…

Но, сев за стол и подвязывая салфетку, он пристально взглянул в убитое лицо приятеля и мягко заговорил: «У тебя деньги остались? Видишь ли? Тебе неудобно здесь… жить теперь…» — Чтоб скрыть смущение, он залпом выпил рюмку водки.

— Знаю, — неожиданно покорным звуком ответил Чернов, но остановившихся глаз не поднял.

Ноздри Тобольцева дрогнули.

— Что ты такое знаешь?

— Все знаю, — процедил Чернов. И на этот раз в его выпуклых глазах появилась прежняя наглость.

У Тобольцева задергало щеку, пока, стиснув зубы, он старался выдержать взгляд Чернова. Тот вдруг усмехнулся.

— Вчера… она мне встретилась… когда сюда ехала.

Тобольцев вскочил и ударил кулаком по столу.

— Ты подстерегал?.. Негодяй!

Чернов сжался как-то весь, спрятав голову в поднятые плечи.

— Ну, чего ты, право? Ведь женишься? Мне какое дело?

Тобольцев тяжело дышал. Сорвал салфетку и сел, стараясь успокоиться… Да! Теперь он хорошо видел, не было другого выхода из созданного им самим положения. И — теперь он понимал ясно — все его поведение в прошлую ночь было продиктовано безошибочным инстинктом. Жаль свободы, конечно!.. Но, видно, как ни отрицай обряды, а приходится идти на уступки, если любишь женщину. А требовать геройства от нее… какое он имеет право? «И чем скорее покончить, тем лучше!»

— Деньги у тебя есть? — повторил он уже спокойно.

Чернов взглянул негодующе.

— Какие деньги?

— А, черт!.. Ведь не в десяти же рублевом номере ты ночевал!

Чернов усмехнулся.

— Подумаешь, провинциал-л!.. Найди мне гостиницу, куда бы тебя пустили без вещей и без жен-щины?

Тобольцев с мгновение глядел на отекшую физиономию Чернова. И вдруг весело расхохотался.

— Ну, знаешь? Придется тебе эти замашки оставить на время… Вот тебе пятьдесят рублей! Сейчас ступай и найми себе комнату помесячно. И прошу не рассчитывать на большую сумму от меня до… ну хоть до…

Глаза Чернова почти вылезли из орбит от волнения.

— …ну хоть до лета! Я постараюсь тебя пристроить в Москве… И становись на собственные ноги… Отдохнул уж, пора!

Чернов мгновенно успокоился. До лета было далеко.

Тобольцев брезгливым движением отодвинул бумажки от блюда с жарким.

— Ну, что ж ты не берешь деньги? Или… (Усмешка сверкнула в его глазах.) Или тебе этого мало?

Чернов с таким презрением поднял брови и скривил рот, небрежно в то же время засовывая бумажки в карман пиджака, что никакого не могло оставаться сомнения в том, как глядит он на поведение Тобольцева.

«Вот нахал!!!» — весело подумал Андрей Кириллыч.

— Для меня деньги никогда не имели значения, — процедил Чернов, и его глаза досказали: «Не такой я скаред, как ты!..»

— Ах, черт возьми! — расхохотался Тобольцев, откидываясь на спинку кресла. — Да ты просто неподражаем! — Он разом пришел в прекрасное настроение, вытянул с комфортом под столом свои длинные ноги и с удовольствием хлебнул вина.

Но Чернов — потому ли, что считал себя уже обеспеченным, с деньгами в кармане; потому ли, что владел тайной Екатерины Федоровны и рассчитывал сыграть на этих акциях, — не счел уже нужным скрывать свой образ мыслей. Ему хотелось извлечь наибольшую выгоду из своего положения. Из-за «Катьки» он терял сейчас слишком много.

— Ты обрекаешь меня на нищенство и имеешь духу смеяться? — сдержанно, драматическими нотками, но с злым блеском в глазах начал он, наливая седьмую рюмку ликера.

— Ну, знаешь что, Егорка? Все в меру хорошо, даже наглость твоя… Ты слыхал, сколько мне Ситников стоит?..

— Н-ну… то скрипач…

— Двадцать пять в месяц. И те насилу заставил его взять. Чуть не плакал… А Дмитриев?

— Ну, вот нашел!.. Студент небось!

— Дура!.. Студент, по-твоему, не человек? Перечница ты чертова! — рассердился Тобольцев. — Студент… Как будто у него кожа другая? Чем ты лучше его? А он не соглашался принять от меня больше двадцати пяти в месяц… Да и то до первого заработка… Студент… Пошевели мозгами-то! Кто из вас для общества полезнее? Он талантливый малый…

— О… я давно знаю, что я — ничтожество!..

Тобольцев встал из-за стола, не допив кофе.

— Ну, я вижу, ты ссориться хочешь… Назюзюкался опять… Смотри, Егорка! Запьешь — отрекусь от тебя… Так и знай!

— Мы все уже готовы к этому, — изрек Чернов, с привычной «слезой» в голосе. — Недаром гласит пословица: женится — переменится…

Тобольцев вздрогнул. Большими глазами он поглядел на приятеля. Эти слова задели какую-то тайную рану в его сердце.

— И все ты врешь, — подавленным звуком ответил он. — Перемениться может тот, над кем традиции и обрядности имеют силу, кто в них вырос, кто в них верит… А мое миросозерцание не может измениться оттого, что в паспорте, вместо «холост», появится слово «женат»… Как я был свободным человеком, так и останусь…

Чернов засвистал…

— Держи карман! С такой медвед… гм… кх… кх… С такой женщиной…

Тобольцев строго поглядел в побагровевшее лицо Чернова.

— Надеюсь, что я не хуже твоего разглядел характер моей будущей жены. Если хочешь знать, за эту вот натуру я ее и полюбил. Будь она мягка, как Соня… хоть Соня и красавица, а Катю хорошенькой назовешь с натяжкой… Но, будь она мягка и податлива, на что мне нужна была бы такая? Ну, полакомился бы я такой девчонкой месяца три… Ты найди мне женщину с натурой, с индивидуальностью… Где они?

— А Засецкая?

Тобольцев задумался на мгновение.

— Да, конечно… Засецкая интересна… Но… когда я увидал рядом с нею ее сожителя, этого румяного, плотоядного старичка… И представил себе довольно ясно все, что этот купец, истаскавшийся по парижским и берлинским притонам, заставлял когда-то проделывать эту надменную Засецкую, для возбуждения его притупившихся нервов… мне противна стала мысль поцеловать ее в губы…

— Скажите пожалуйста! — искренно удивился Чернов.

— Да, противно!.. — с силой сорвалось у Тобольцева, и глаза его вспыхнули. — Ты, пожалуй, в этом не разберешься! Для того, чтоб почувствовать такую брезгливость, надо узнать любовь вполне чистого, непродажного существа… гордого и смелого… А ты этого не знал. Ну, и довольно об этом! Довольно… На эту тему прекращаю разговор! — крикнул он голосом, какого не знал за ним до сих пор Чернов.

Настала небольшая пауза. Нянюшка бесшумно убирала со стола, искоса следя за приятелями. Тобольцев шагал по комнате, непривычно задумчивый, непривычно серьезный… Нянюшка подавила вздох и, выйдя на кухню, всплакнула опять.

— Сердись на меня, не сердись, — вдруг мягко заговорил опять Чернов, раскуривая потухшую сигару, — но я не могу себе представить тебя женатым… Не знаю, право… Цыган ли я такой по натуре, но чем больше совершенств, тем скучнее с женщиной… Я если б женился, то на такой, как Сонька…

Тобольцев круто остановился.

— Ужасно порочная эта девчонка! Бессознательно развращенная… И это, представь, мне нравится в ней больше всего! В ней ни минуты нельзя быть уверенным… бил бы ее жесто-ко!.. Но такая может дать безумное счастье…

Тобольцев подумал: «Не по носу табак тебе…» И зашагал по комнате, не возражая. Но сам он не мог понять, почему что-то враждебное впервые шевельнулось в его сердце к Чернову. Он, внимательно сощурившись, взглянул на актера, как глядят на чужого. «А ведь очень недурен, собака!.. Даром что забулдыга… И такие вот женщинам нравятся всегда… А „чистым“ женщинам нет слаще, как таких любить и спасать… Это еще Чехов подметил».

— А по какому праву ты так говоришь про Соню? — вдруг спросил он, неожиданно для самого себя.

Фатовство Чернова взяло верх над осторожностью.

— Ты в чаду собственного роман-на проглядел, очевидно, мой…

— У тебя роман? С Соней?

— Ну, да… Фор-мен-ный! Чего ты так… уставился? Что ж тут стран-ного? Не мужчина я, что ли? Чем я хуже тебя? Вот еще!..

— Т-а-ак! — протянул Тобольцев и вдруг рассмеялся.

— Целуетесь, значит?

— В за-сосс! — так и выпалил Чернов.

Тобольцев отрывисто, нервно расхохотался опять и потянулся всем телом. «Вот постой, я ее спрошу!» — с задором кинул он. И как-то странно опять поглядел на Чернова.

Тот сделал самодовольный жест и пожал плечами.

— Ну, а… еще что? — вдруг спросил Тобольцев, приторно зевнув.

— Что такое?..

— Еще что?.. Кроме поцелуев?

— Какой чу-дак! Мало с тебя этого? Пока ничего… Да я и не добивался… С моей стороны это только шал-лость…

Тобольцев вдруг подошел к приятелю и взял его за пуговицу пиджака. Лицо его, близко наклонившееся над лицом Чернова, показалось ему чужим… Чернов дрыгнул ногами и ударился затылком о спинку стула от неожиданности.

— Ну, друг любезный, запомни и заруби себе на носу, что я тебе скажу: эти шалости свои брось! Слышал? В другом месте заводи!

Чернов выждал, когда он отошел. И, выпрямляя грудь, спросил глуповатым тоном:

— Ты разве на обеих женишься?

— Не дури! Соня — сестра моей невесты… Прошу этого не забывать!.. Вообще… со мной шутки плохи, Егорка! С этой стороны ты меня, к счастию, еще не знаешь… Но я не задумаюсь… коли что… тебе ребра переломать…

«Ах, мужик, мужик! Ах, Таганка неотесанная! — подумал Чернов. — Вымой тебя хоть в десяти европейских реках, все отцовская кровь в тебе скажется». Гм… реб-ра, — вслух, тягуче молвил он и задумчиво уставился на ковер. — Реб-ра… д-да!..

Через полчаса, когда нянюшка подала самовар, Чернов все еще прийти в себя не мог и, потягивая ликер, шептал:

— Реб-ра… д-да… ребра…

— Будь покоен, переломаю, — рассмеялся Тобольцев, подсаживаясь к столу и подслушав этот шепот.

Чернов поднял на него затуманенные вином глаза.

— И неужели ж так-таки ни одной интриги больше не заведешь? — неожиданно, в упор спросил он.

— Не думал об этом… Полагаю, однако, что за советом к тебе не приду.

Но выбить Чернова из раз занятой позиции было трудновато.

— Н-нет… Как там хочешь-шь… не поверю, чтоб ты всю жизнь любил только одну женщину…

Тобольцев вспыхнул.

— Брось, пожалуйста, эту психологию! Не на тебе женюсь, и не твоя, значит, печаль… — Он вынул часы. — Я тебя не гоню, Егор, но в восемь чтоб тебя здесь не было!

Чернов печально улыбнулся.

— Всем нам конец пришел!.. Д-да… Как она это сказала? И обедающим, и ночующим — всем конец пришел…

— Вздор какой! Чем помешает мне жена? И нянюшка все глупости говорит… Конечно, хлева у меня в доме не будет, это верно… — Но хорошее настроение Тобольцева уже не вернулось.

Пробило восемь, а Чернов «прохлаждался». Тобольцев оделся и остановился в дверях.

— Я ухожу, Егор… Выйдем вместе!..

— Я потом, — хотел было из упрямства возразить Чернов. Но взглянул на брови Тобольцева и встал, покачиваясь.

Кусая губы, Тобольцев ждал в передней, когда Чернов влезет в его калоши и наденет его пальто. «Скоро ты?» — спросил он, и в его голосе слышались раскаты близкой бури.

— Пер… пеер-чат-ки не знаю…

— И без перчаток хорош…

С оскорбленной миною Чернов подошел к зеркалу в передней. Надел было цилиндр, потом снял его опять и рукавом пальто стал приглаживать ворс. Тобольцев перепахнул полы своей дохи и скрипнул зубами.

«Чисто медведь!.. Калашников[148] проклятый!» — подумал Чернов. — Где моя трость? Эй вы! Няня!.. — заорал он во все горло.

— А ты что на место не кладешь? — наскочила на него нянюшка. — Вот дите малое нашлось! Не было печали…

Но она только хорохорилась. Тобольцев был прав, когда в шутку говорил, что исчезновение Чернова с горизонта жизни нянюшки вызовет в ее душе ощутительный пробел. Он улыбался, спускаясь по лестнице. Ему тоже стало жаль Чернова.

Сергей поджидал у подъезда. Тобольцев сел в сани и вдруг сделал знак Чернову подойти. Тот повиновался, бледный и злой. «Красив как в эту минуту! — невольно подумал Тобольцев. — Совсем барин, хоть и лодырь…»

— Егор, запомни, что я тебе скажу… Чтоб ты нам на глаза не попадался! Слышал? Если тебя когда-нибудь по дороге ко мне увидит Катерина Федоровна, забудь, где мой порог!

Лихач тронул в это мгновение.

— Шантаж! Вот как… — негодующе крикнул Чернов.

Но рысак уже несся. Тобольцев громко хохотал.

«Да он положительно „единственный“… Вот типчик!..»

XVII

Когда нянюшка перешла «в город» — заведовать хозяйством Тобольцева, — Анна Порфирьевна приблизила к себе горничную Федосеюшку. Это была красивая девушка лет сорока, сухая и темная с лица, тоже византийского типа, как и хозяйка. Она единовластно управляла всем верхним этажом.

— Замечательно стильная особа, — говорил о ней Тобольцев. — В ее лице есть что-то ассирийское. Те же загадочные, глубокие глаза, то же длинное и тонкое лицо… И гармонирует она, маменька, со всею вашей обстановкой удивительно!

Анна Порфирьевна только головой покачивала и улыбалась.

Трудно было встретить более молчаливое и загадочное существо. Она, не глядя, все видела и знала. Как горничная, она была полна талантов: умела шить, вышивать, причесывать, даже массировать самоучкой. Руки у нее были нежные, как у барышни, с тонкими, цепкими и выразительными пальцами. От стирки и тяжелой работы она отказывалась. Она великолепно изучила привычки, вкусы и слабости «самой» и через какие-нибудь полгода стала ей необходима. На кухне ее не любили и не доверяли ей, инстинктивно чувствуя в ней какую-то скрытую силу. Была ли то жажда власти или жажда жизни — никто не знал. Но превосходство ее и сила ее индивидуальности чувствовались во всем… Раскольница (как и вся дворня), она была грамотна, много и жадно читала, потихоньку беря книги у Фимочки и Лизы. Но читала их по ночам. Она была религиозна до экзальтации и сопровождала Анну Порфирьевну на все службы и богомолья. Голос у нее был певучий, манеры вкрадчивые, походка бесшумная. Она ни с кем никогда не спорила, не возвышала голоса… Ее всегда опущенные ресницы как бы тушили искры ее загадочных глаз.

— Ух! Сколько чертей в этой натуре? — раз как-то заметил Тобольцев. Анна Порфирьевна рассердилась.

— Стыдно клепать на девушку!.. Она чистой жизни… Прошу не смущать ее, если не хочешь меня обидеть!

Федосеюшка раз в три недели просилась ночевать к замужней сестре. Возвращалась она аккуратно к семи, но дня два после этого выхода не могла оправиться: была желта, с синими кольцами вокруг глаз, с лихорадкою в худом, изможденном теле.

— Подумаешь, сестра на ней всю ночь воз возила, — язвил кучер Ермолай, который, как опытный сердцеед, чувствовал «натуру» в этой девушке. Он не прощал ей того, что она не поддается на все его подходы и что она осрамила его на весь двор, уронив его престиж донжуана. — Подожди, ужо… Уж я тебя выслежу! — грозил он ей. — Разыщу твою сестру…

Трудно сказать, из каких тайных и запутанных нитей сплетаются людские отношения?.. Какие предчувствия, антипатии, предубеждения и впечатления ложатся в их основу? Но бывают необъяснимые, как бы мгновенно загорающиеся в душе с первой встречи, чувства симпатии или вражды.

Эту глухую, загадочную антипатию с первого же момента почувствовала Лиза, увидав халдейское лицо Федосеюшки. И страннее всего: они были похожи чем-то друг на друга… фигурой, типом лица, даже некоторыми черточками натуры. И это сходство еще более обостряло антипатию Лизы. Она готова была побиться об заклад, что Федосеюшка ненавидит ее. За что? Причины не было… В конце концов, Лиза должна была себе сознаться, что боится этой девушки, похожей на восточную волшебницу. И всякий раз, когда неслышными шагами Федосеюшка входила в комнату Лизы, у той сердце падало. «Точно чашу с ядом несет мне: такое у нее лицо и такое у меня чувство», — говорила она Тобольцеву.

— Наверно, у дверей подслушивает и подглядывает, — смеялся Тобольцев. — Вот подглядит, как мы целуемся, и очутимся мы оба в ее власти… — Он смеялся, а Лизе было жутко.

Но она ошиблась. Федосеюшка была очарована красотой Лизы, ее изяществом, ее туалетами… Гордость и замкнутость Лизы, то именно, что отталкивало других, пленяло Федосеюшку. Свое сходство наружное она подметила первая и гордилась им, подражая Лизе и следя настойчиво и с странным волнением за каждым ее шагом. Тайна отношений Лизы к Николаю давно раскрылась перед зоркой халдейкой, но эту тайну она умела ревниво беречь. Ей нравилось, что Лиза живет «без мужчины»… Чувствуя антипатию Лизы, она гордо сторонилась от нее, но о сближении мечтала… Это было одно из тех загадочных, тонких и сложных чувств, которые родятся в женском сердце, заставляя его биться сильнее при взгляде на другую прекрасную женщину.

Горничная Стеша, служившая внизу у стола, была совсем другого типа: франтоватая, легкомысленная, помешанная на «новшествах» и совсем отпадавшая от старых обычаев. Она обожала Лизу и всей душой ненавидела Федосеюшку. Она не прощала ей внимания Ермолая, с которым Стеша открыто жила, хотя у того в деревне была жена и пятеро детей.

В тот вечер, когда Катерина Федоровна впервые пришла на зов Тобольцева, Потапов звонил у подъезда «самой».

— Вам кого? — спросил старый Архип, в полушубке дежуривший у ворот. — Молодых господ нету дома, кажись…

— А «сама»?

Тонкая фигура Федосеюшки появилась на пороге подъезда.

«Новенькая?.. Это хорошо… И старик не признал…»

— Анна Порфирьевна дома?.. Доложите ей: купец из Перми…

Федосеюшка пронзительно поглядела в мужественное лицо, обрамленное волнами белокурых волос, и сразу запомнила его всего, до малейшей черточки…

«Глаза, как ножи… Ей бы сыщицей быть…» — с неприятным чувством подумал Потапов.

Федосеюшка низко поклонилась гостю в пояс и беззвучно вспорхнула по лестнице. Потапов ждал в столовой, стоя у буфета и барабаня пальцами по доске.

— Вас в гостиную просят, — пропела Федосеюшка, как тень вырастая на пороге. Потапов покраснел под жгучим взглядом этих глаз и шагнул в гостиную. Он крепко запер за собою дверь.

С дивана поднялась изумленная Анна Порфирьевна. С секунду они глядели друг на друга, и сердце Потапова билось.

— Не узнаете?.. Анна Порфирьевна?..

Глухой крик сорвался с уст хозяйки. Потапов кинулся ей навстречу. Они сами не помнили, как это случилось, что они крепко обнялись. Она дрожала всем телом, он это чувствовал… Федосеюшка с застывшей на лице странной улыбкой стояла за дверью и слушала…

Минут через десять, взволнованная необычайно, хозяйка позвонила. Дверь распахнулась мгновенно.

— Самовар, Федосеюшка!.. Нет, не в столовую… А ко мне, в спальню… Да пошли ко мне Лизавету Филипповну…

Лизу она звала потому, что Степан сказал ей:

— Не нравится мне ваша прислуга… Нельзя ли нам без нее обойтись.

Анна Порфирьевна удивилась, но перечить не стала.

И вот тоскующая, печальная Лиза вошла в спальню «самой»…

Ее любопытство было задето. Никого, кроме Тобольцева, не принимала суровая хозяйка в своей сектантской спальне. И без доклада никто туда не дерзал войти… «Какой-нибудь старец или странник…» — думала она.

Потапов снял очки, и синие глаза его опять смеялись.

«Кто же это?.. Красивый какой! — подумала Лиза, когда огромная фигура гостя поднялась с кресла при ее входе. — И большой… А рот, как у женщины…» Застенчиво улыбаясь, как дети, они исподлобья поглядели друг другу в глаза.

Лиза принесла наверх варенья к чаю, закусок и соленья к ужину. И всякий раз Потапов с новым тревожным чувством следил за ее движениями.

Их не познакомили. На прощание они опять застенчиво поклонились друг другу. И детские глаза и кроткая улыбка гостя поразили тогда Лизу, как удивительный контраст со всей его фигурой и мощным звуком его голоса. Тайна, облекавшая приход Потапова, показалась ей привлекательной. Уважение и радушие «самой» к гостю окружали его каким-то ореолом. Спрашивать Лиза ничего не смела, но много думала об этом визите.

Гость остался ночевать в Таганке.

Хозяйка, ложась спать, сказала Федосеюшке: «Постели барину в комнате, где Андрей Кириллыч гостил… Все приготовь… К шести завтра утром нам самовар подай… Опять-таки не в столовую, а в гостиную… И запомни, Федосеюшка: для этого гостя я всегда дома, хоть бы меня и не было!.. Поняла?»

Федосеюшка молча поклонилась в пояс, и яркие глаза ее спрятались под опущенными ресницами.

Когда Потапов вошел в уютную комнатку, радуясь, что сейчас, после долгих мытарств, он ляжет в мягкую постель, на чистое белье и заснет, как камень, — у кровати он увидал Федосеюшку. Она тщательно взбивала подушки.

— Здесь вот туфли Андрея Кириллыча, гость дорогой, — пропела она. — Туточ-ка вода и будильник… Прикажете его завести?

— Нет… Благодарю вас… Я сам, — застенчиво пробормотал Степан. В нем инстинктивно заговорил природный страх перед «женщиной»…

Федосеюшка с низким поклоном пошла к двери. Потом вдруг оглянулась… И Потапов вздрогнул… Никогда не видал он таких ярких, таких жадных глаз!.. Невольно глядел он в ее зрачки, в ее темное лицо, где каждая черточка дрожала, казалось, от сдержанной чувственности.

Так прошло мгновение. Кровь била в виски Степана.

— Может… вам… еще… что надо? — глухо, чужим голосом, разом высохшими губами прошептала она. И чувствовалось, что дрожь желания пробегает, как судорога, по ее телу.

— Ничего… Благодарю вас! — поспешно, почти грубо ответил Потапов и потупился.

С секунду еще она помедлила на пороге…

— Я сплю рядом… за стеной… Коли надо, постучите… — еле расслышал он ее шепот…

Она исчезла беззвучно, точно сквозь землю провалилась.

— Ведьма!.. — прошептал Потапов. Сердце его стучало.

Сон его как рукой сняло… Он долго ворочался на звеневших под ним пружинах. Ему казалось, что он слышит знойное дыхание женщины, тут, за стеной…

Перед ним во тьме неотступно стояло лицо Лизы… Эта дикая и печальная красота произвела на него, не обращавшего внимания на женщин, неожиданное, странное впечатление… «Что за наваждение?» — думал он. И тотчас, улыбаясь, закрывал глаза и видел эту застенчивую улыбку, черные пышные волосы, наивно-гордый и тоскующий взгляд. «Точно сказка… — резюмировал он свои впечатления. — И на кого она похожа?..»

Он засыпал уже, когда тайно работавшая память подсказала ему поэтичные образы «Потонувшего Колокола», прочтенного случайно на днях… где-то в вагоне, по дороге в Москву.

— «Раутенделейн!..»[149] — сказал он вслух. И радостно засмеялся.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Люблю свой острый мозг, огонь своих очей,

Стук сердца своего и кровь своих артерий,

Люблю себя и мир…

Эм. Верхарн[150]

I

Когда Тобольцев предложил невесте обвенчаться на Красной горке[151], она серьезно ответила, что это невозможно… Во-первых, не на кого оставить уроки в институте и заведование библиотекой; во-вторых, в мае предстоит экзамен музыки…

Из Петербурга наезжал знаменитый старик-экзаменатор. И этот день был страшен, как Судный день.

Инспектор вызывал человек сорок наугад из огромного списка пианисток. Девочки плакали и нередко падали в обморок… Так грозен казался этот громадный старик с еврейским профилем; с нависшими, как щит, седыми бровями; с глазами, метавшими молнии; с маленькими ручками дивной красоты. Эти ручки дали ему славу европейского артиста в юности, и он брал arpeggiando[152] с изумительной техникой те чудовищные аккорды в левой руке, которыми пестрели его собственные произведения. Капризен он был на редкость… Его утонченные нервы постоянно вибрировали. Пустяка было довольно, чтоб испортить ему настроение или же, наоборот, развеселить его. И беда, если он приезжал усталый и злой!

Начальница пряталась после торжественной встречи гостя в белом зале. Кофе во время экзамена ему подавала красивейшая из пепиньерок[153]. И если кофе был сварен по его вкусу и глаз его случайно отдыхал на красивом девичьем лице, он тотчас смягчался и становился рассеянным… Тогда, опять-таки по заранее составленному плану, за рояль посылали самых безнадежных учениц. И часто случалось, что плохо исполненная sonatina[154] Моцарта сходила с рук. Он кротко поправлял ошибки, шутливо хлопал ученицу по руке и мягко гнал ее долой с табурета…

Сзади, затаив дыхание и с ног до головы сотрясаемые нервной дрожью, стояли учительницы и профессора музыки… Старик обладал удивительной памятью, несмотря на свою рассеянность. Был беспощаден к тем, кого раз почему-либо невзлюбил. И часто учителям приходилось терять место, потому что с мнением экзаменатора нельзя было не считаться… В эти роковые минуты, когда солидные учительницы крестились за спиной инспектора, беззвучно шепча молитвы, — за дверями, точно по телеграфу, разносилась каждая весточка. Там стояла толпа «вызванных». Глядели в крохотную щелку.

— Рвет и мечет… — Два — Зотовой!.. — Карандаш сломал… — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!..

Или же:

— Улыбается… Говорит что-то с Кенигом… — Ах, хитрый немец! Заговаривает ему зубы, а Иванова-то мажет!.. — Слышите? Смеется… — Ущипнул за щеку Алтипову… Ой, врет как она! — Ничего… Зато красивая…

После изысканного завтрака, сервированного на квартире начальницы, инспектор всегда смягчался. Дорогое вино и ликер разнеживали его. Тогда, между двумя плохими ученицами, ему представляли одну из лучших пианисток, а самых талантливых под конец.

Иногда, совсем внезапно, лицо его делалось рассеянным. Он клал руку на клавиши и тихонько толкал в плечо испуганную институтку.

— Ступайте, вставайте!.. Он хочет играть, — шептали учительницы, у которых уже пылали щеки от радостного сознания, что все худшее позади.

Старик садился на табурет. Как бы вспоминая что-то, он поднимал кверху огневые, вдохновенные глаза, и из-под его пальцев лились чарующие звуки импровизации…

Да… Опьяненный всей этой юностью, он вспоминал собственную молодость, славу, лицо любимой женщины… всех, кто умерли, кто исчезали… И рояль, неузнаваемый под его руками, плакал и пел… и молил о забвении всего, что терзало душу, не умевшую состариться вместе с телом…

Все кругом затихали, растроганные, с глазами, полными мечты и слез… Приотворив дверь, тоскующая начальница стояла, как зачарованная. И слушала, уронив руки, закрыв глаза, эту слишком понятную ей жалобу одинокого, мятежного сердца.

В эти счастливые мгновения, когда «талант» давал толпе заглядывать в свою душу, казалось, падали какие-то стены между молодежью и знаменитым артистом. Толпой, восторженной и почтительной, его провожали до передней: начальство, профессора, институтки… И долго помнился этот день, эта игра, его лицо, собственное настроение…

Катерина Федоровна с детства была любимицей инспектора. Он никогда не кричал на ее учениц; всегда узнавал ее и трепал по смуглой, вспыхивавшей заревом щеке; находил для нее одной в «грозные дни» мягкие интонации. Ее, как авангард, выпускали навстречу инспектору — зондировать настроение, рассеивать тучи, улаживать инциденты. Катерина Федоровна, очевидно, совсем не боялась страшного старика… Как было начальнице не ценить ее!

А между тем тайна Катерины Федоровны была уже раскрыта. Неосторожный и нетерпеливый Тобольцев, через два месяца связи влюбленный еще по уши, как-то после пяти суток, в течение которых он не мог добиться свидания наедине, рискнул подъехать к решетке институтского двора.

В эту минуту у начальницы находилась Аврора Васильевна, классная дама старшего класса. Она служила уже тридцать пять лет, переменила четырех начальниц, знала порядки и устав лучше любой из них и вертела всеми исподтишка. Умная, тактичная, с лицемерно поджатыми губами, в неизменной прическе сороковых годов (бандо и косичка кругом уха) и в старомодном платье с пелериной, скрывавшей высохшую талию, она наводила трепет на всех. Неумолимая, черствая, никогда не знавшая привязанностей, она ненавидела молодую начальницу, которая ее втайне боялась.

Аврора Васильевна явилась, как всегда, с докладом в пятом часу. Начальница замешкалась. И вот, стоя у окна (не замазанного известкой, как всюду в институте), целомудренная немка увидала, как навстречу выходившей из ворот m-lle Эрлих быстро пошел какой-то… «мужчина»… Он все время шмыгал по переулку, поглядывая на ворота. Он схватил руки Катерины Федоровны, а та испуганно оглянулась на окна и быстро побежала в переулок… «Мужчина» за нею… Сумерки падали, но глаза Авроры Васильевны видели на три аршина под землей.

— Ай-ай-ай! — вслух сказала она. — Sehr schön… sehr schön![155]

Начальница беззвучно очутилась подле. Зловещее лицо немки испугало ее.

— Что такое?

Аврора Васильевна лицемерно опустила ресницы… Она полагала, что Gräfin[156] давно осведомлена о том, кто провожает домой фрейлейн Эрлих с уроков… Но, если ей позволено высказать свое мнение, она должна заметить, что встречаться с поклонниками на глазах невинных детей, у самых ворот (она чуть не сказала «святой обители»), не-до-зво-ли-тель-но…

Начальница вспыхнула и закусила губы. Целый вечер она была расстроена. И как только на следующее утро Катерина Федоровна явилась в институт, изящный швейцар Федор попросил ее пройти на половину начальницы, не раздеваясь.

— Двором пожалуйте, по мосткам, — вкрадчиво говорил он, улыбаясь глазами. Он тоже видел всю эту сценку вчера.

Хотя он имел в деревне целую семью, это не помешало ему влюбиться в щеголеватую, надменную Машу, горничную графини. Та не заметила, как поддалась вкрадчивым речам и связалась с женатым, — она, которая гордо отвергала петербургских лакеев и даже одного лавочника, предлагавшего ей законный брак. Все эти обстоятельства удивительно как сближали несчастную графиню с ее красивой горничной, а Федора делали преданным рабом обеих женщин.

— Этакая волчица, да попалась! — ахала Маша. — Ну-ну… Уж и ловок же ваш брат! Кого хошь обойдет… Как ты думаешь, бросит он ее?

Федор обдумывал свой ответ, чуя «каверзу» в расспросах ревнивой любовницы.

— Коли ежели любит, как можно бросить?

— А если он женат? — И глаза Маши так и прыгали.

— От своей судьбы не уйдешь, Марья Петровна, — с тонкой улыбкой возражал швейцар.

— Ах, на погибель вы нам даны! — восклицала Маша.

Отпирая в это утро дверь Катерине Федоровне, она взглянула на нее сочувственно.

У всякой другой на месте графини подобное щекотливое объяснение повело бы к обострению отношений, если не к полному разрыву… Но начальница была обаятельным человеком. Она сумела найти такие задушевные интонации, что растерявшаяся Катерина Федоровна через десять минут разговора уже во всем призналась начальнице. А чего не досказала, то было понято умной женщиной из быстро опущенного взгляда девушки, из ее дрогнувших губ… Для начальницы важен был факт, что Катерина Федоровна — невеста и что этого скрывать уже не надо. Положение было найдено. Графиня торжествовала. Она взяла на себя нынче же объявить это «Авроре» (как ее звали все). Но просила, чтобы жених был… поосторожнее. Катерина Федоровна покраснела и насупилась. Злость брала ее на Тобольцева. Она и вчера предвидела, что это ей даром не сойдет.

Она считала объяснение законченным, когда начальница, сделав вид, что только что вспомнила, в сущности, самое главное, остановила учительницу у дверей:

— Когда же свадьба? Вы торопитесь?.. Вы меня чрезмерно обяжете, если подождете венчаться… ну хотя бы до июня. В мае приедет инспектор… И вообще… эта библиотека (она сдавила виски)… Я не спала всю ночь. Вы незаменимы, вы это сами знаете! Наконец, и вам выгодно подождать. Вы получите жалованье за летние месяцы… Подавайте в отставку в августе!

Она встала и неожиданно прижалась душистым лицом к щеке Катерины Федоровны. Это означало, что ее нужно поцеловать.

Катерина Федоровна вышла от начальницы с гордо поднятой головой. Ах, она рада объяснению. Ложь претила ей. И так хорошо не скрывать свое счастие!

Да, она была безгранично счастлива все эти два месяца. Выросшая среди слез покинутой матери, она воспитала себя в ненависти к «хищнику-мужчине», в презрении к его душе. Мужчина любит только, пока не добился своего. Поэтому девушка, если даже голова у нее идет крутом, не должна уступать. Она должна женить на себе поклонника (женатого — Катерина Федоровна искренно верила — полюбить нельзя)… А выйдя замуж, должна извлекать из брака все свои выгоды: то есть бросать все уроки и жить полной хозяйкой, жить для детей… А затем не поступаться собственными интересами и интересами детей, чего бы это ни стоило! Иначе (она твердо верила) тебе не только сядут на шею, но посадят еще вторую семью, незаконную… Порядочных мужчин нет. Все мерзавцы!

Как при таких определенных взглядах она решилась прийти к Тобольцеву по первому зову? Верила ли она в его любовь? В его порядочность?.. О нет! Она не ждала от него пощады… Более того: она была уверена, что, добившись своего, Тобольцев мгновенно охладеет к ней… Но она не хотела торговаться с своим чувством. Она была так безумно влюблена, что смело шла на гибель. И за ночь с Тобольцевым готова была платиться всей жизнью… Каково же было удивление ее, когда Тобольцев, добившись так легко от нее всего, чего он жаждал, — сам настойчиво требовал брака!.. Все спуталось в ее миропонимании. И, как это всегда бывает с идеалистками, с цельными и правдивыми натурами, раз поверив в чувство Тобольцева, она на этой вере в него построила все здание собственной жизни. Пошатнуть эту веру намеками и клеветой было уже невозможно. Гордая и ревнивая по натуре, раз поверив, раз ослепнув, она стала доверчивой, как дитя. Неспособная сама на обман или двойственность, она не допускала этой черты в душе любимого человека. И теперь отнять у нее эту веру — значило отнять жизнь. Для таких натур любовь — всегда драма.

Когда Минна Ивановна, догадавшаяся обо всем, намекала, что пора бы и венчаться: мало ли что случается?.. дочь спрашивала:

— Что же может случиться? Умрет он; что ли? Ну, все мы под Богом ходим… Нет. Торопиться некуда… Жалованье летнее вот еще как пригодится! А ведь это шестьсот рублей. У меня белья нет, шубка старая… Соне надо платье сшить. Да и мне подвенечное… Меньше сотни туалет венчальный не обойдется. Я уж в городе приценялась… И потом… кто знает? Будет ли в моей жизни что-нибудь лучше этих дней?

Минна Ивановна вытирала слезы. Она вспоминала себя невестой. Она знала, что поэзия в жизни женщины бывает только до свадьбы. И коротко, как майская ночь, ее счастие…

Соня держалась другого мнения. «И откуда у нее такая самоуверенность? — восклицала она наедине с матерью. — Разве можно верить в мужчин? Особенно в Тобольцева?»

Будь у Сони более умная мать, она не преминула бы сделать невольно навязывавшийся вопрос: «Откуда у тебя, в твои семнадцать лет, такой циничный взгляд на мужчину и на его любовь?» Но Минна Ивановна жаждала только покоя.

Теперь в лице Сони залегло странное выражение «себе на уме»… какой-то тайны, которую она носила в себе, как сокровище. Эта тайна делала ее равнодушной к толкам о свадьбе, о приданом, о подарках жениха, на которые тот не скупился, хотя Тобольцев никогда не дарил ничего своей невесте, не одарив также будущую свояченицу и тещу. И Катерина Федоровна ценила это внимание к ее семье дороже собственных удовольствий.

Соня же по-своему понимала и это поведение жениха… Трудно сказать почему, но в душе ее выросла безумная уверенность, что рано или поздно Тобольцев будет принадлежать ей… Его увлечение Катериной Федоровной — роковая ошибка! Когда-нибудь он это поймет. И тогда наступит торжество Сони… А пока она готова ждать годы… жить, как в полусне, закрыв глаза на все, лишь бы повторялись эти незабвенные мгновения, как в ту ночь!.. Она догадывалась, что ее ласки заронили надолго искру в нервы Тобольцева… Она инстинктом понимала, что Тобольцев безволен перед красотой и натиском беззаветной женской страсти. С этими двумя козырями в руках семнадцатилетняя девочка готовилась сорвать банк.

Но Тобольцев, после того памятного утра, вел себя крайне тактично в доме невесты, куда заезжал почти ежедневно «посмешить» Минну Ивановну. Эти приезды его стали праздником для всех в доме, не исключая прислуги. Его лихач, доха и бобры на пальто, щедрость его — все давало повод говорить, что жених — «миллионщик»… И хозяин дома, старый купец, наслышавшийся о фирме Тобольцевых; и дворник, получивший как-то раз золотой от жениха; и даже соседи — воспылали уважением и интересом к бедной семье Эрлих. Городовой на углу — и тот стал делать под козырек переконфуженной Катерине Федоровне. Она краснела, когда дворник, сорвав картуз, опрометью кидался на ее зов и стоял на морозе с открытой головой. А когда хозяин прибежал по первому намеку ее, что печь дымит, и беспрекословно взялся за ремонт на собственный счет, хотя всегда был выжигой, Катерина Федоровна почувствовала, что у нее словно росту прибавилось на вершок… Она слишком привыкла к обидам и лишениям, которые являются долей бедняков, чтоб голова не закружилась у нее. Особенно потрясла ее шуба черно-бурой лисицы, присланная ей будущей свекровью уже после того, как они познакомились. Она ахнула, руками замахала и так покраснела, что даже слезы у нее выступили в глазах. Целую неделю женщины со всего двора, барыни и кухарки, приходили поглядеть на подарок: щупали мех, гладили его, даже нюхали… Некоторые барыни примеряли ротонду на себя и красовались перед зеркалом в чужой квартире. «В такой шубе только в каретах ездить надо», — говорили они. «И будет ездить в каретах», — убежденно и важно возражала Минна Ивановна.

Тобольцев в доме невесты был неотразимо весел и ровен со всеми: если целовал руку у Кати, то целовал их одинаково у будущей тещи и свояченицы; не позволял себе ни одной интимности, даже говорил невесте вы… И опять-таки это очень нравилось Катерине Федоровне. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, что из двух сестер Тобольцев скорее флиртует с Соней… Она встречала его всегда серебристым, счастливым смехом и бросала ему яркий взгляд… взгляд «сообщницы»… А он отвечал ей таким же воровским, хищным взглядом, если не успевал овладеть собой… Они как будто глазами спрашивали друг друга: «А помнишь?»

«Еще бы! Этого нельзя забыть».

И этого ей было довольно, чтоб строить воздушные замки…

Тобольцев, выпив стакана три чаю, теперь уже без просьбы входил «в исполнение своих обязанностей»… То есть становился в позу у стены, закладывал большие пальцы в карманчики белого жилета и начинал «рассказывать»… Все четыре женщины, считая и кухарку, неизменно появлявшуюся у двери, принимались безумно хохотать, прежде даже чем он открывал рот… «в кредит»… Смеялись до слез, до изнеможения…

— Ну, барин! — говорила Фекла на дворе. — Вот-то чудесит!.. Животики надорвешь… — Минна Ивановна плакала от удовольствия. У нее все эмоции выражались слезами. Соня хлопала в ладоши и просила: — Ах, милый!.. Ах, дуся!.. Ну, еще!.. Ради Бога, еще!

Катерина Федоровна, не сводя влюбленного взгляда, хохотала своим заразительным смехом, открывая жемчужные зубы… И Тобольцеву казалось, что он отдаст все овации и восторги толпы за радость этих двух девушек.

Катерина Федоровна с первой же встречи бесповоротно покорила нянюшку. Старушка поцеловала ее в плечико и хотела было приложиться к ручке… Но переконфуженная невеста обхватила шею нянюшки и горячо расцеловала ее коричневые щеки. Старушка была сразу куплена… Еще более пленил ее староверческое сердце весь внешний облик молодой женщины.

— Ну, Андрюша, — говорила она, — вот это так девица! Всем невестам — невеста! Ни тебе вихров на лбу, ни алой попоны, как у Конкиной…

— Угодил, нянечка? Ну вот и отлично… Я больше для вас, нянечка, старался…

— Что уж говорить! И тебя в ежовые заберет. Тебе только такую и надо… Ну-ну! Не токмо меня, она и «саму» кругом пальца обернет… «Дьявол попутал меня, старую!» — с раскаянием думала она, вспоминая о гребеночке.

Тобольцев тянул день ото дня объяснение с матерью. При одной мысли, что почувствует Лиза, ему становилось холодно. Наконец он решился. Этого требовала невеста.

Но он сам не ожидал, что мать так взволнуется. У нее затряслись руки и голова. Она заплакала от ревности.

— Маменька, о чем? — крикнул Тобольцев. Мгновенно он очутился рядом. Она прижала его голову к груди с судорожной лаской и плакала непривычными скупыми слезами…

Когда она успокоилась, Тобольцев представил ей «формулярный список» Катерины Федоровны… И, как он рассчитывал, все это ошеломляюще подействовало на Анну Порфирьевну. Она давно переросла тех женщин ее круга, которые не одобряли высшего образования для женщины, ее самостоятельности, всего, что вело молодежь к «греху». Лет тридцать назад так думала и сама Анна Порфирьевна… Но когда ее Андрюша поступил в университет, на женских курсах образовалась стипендия имени Тобольцевой, и в короткое время Анна Порфирьевна стала популярной среди учащейся молодежи… Теперь она слушала сына в безмерном удивлении, покачивая головой. И тот факт, что бедная невеста не кидается на шею жениху, а сама медлит со свадьбой, — окончательно смутил Анну Порфирьевну. Она втайне почувствовала даже некоторый страх перед этим новым типом женщины…

— Ты в банке двести, и она в школе двести? Поровну, стало быть? — несколько раз повторила она. Для нее, всю жизнь глядевшей из рук мужа, хотя она и принесла свое приданое, — все это казалось чуждым.

— Вот только что, Андрюша, послушай меня… Я недаром на свете жила. Надо, чтоб она из дому на службу не уходила! В доме свое дело будет, это раз… А потом… плохо, коли не муж в доме головой будет… А какая же ты голова, коли вы поровну получать будете?

Он засмеялся.

— Не беспокойтесь, маменька!.. Ей самой надоело по чужим людям мыкаться. Она спит и видит хозяйкой зажить. И, поверьте мне, маменька… Кто так умеет старуху мать беречь да сестру баловать, из такой образцовая жена выйдет. Я-то, боюсь, плох окажусь для нее…

Анна Порфирьевна с горделивым восторгом посмотрела на сына и усмехнулась.

Но она была поражена, когда Тобольцев, кусая губы и краснея, попросил ее сохранить в тайне эту новость «пока что»…

Она вдруг подняла голову и стала пристально разглядывать это знакомое ей, казалось, до черточки лицо его. И чем больше глядела, тем сильнее заливала краска ее желтые щеки. Давно мелькнувшее подозрение вдруг искрой зажгло ее зрачки… И Тобольцев не вынес блеска ее гневных глаз.

— Доколе же это молчать?.. Или ты что постыдное затеял? Кого же ты боишься?

Тобольцев, покраснев, сорвался с кресла.

— Маменька!.. Ради Христа! Не казните… Я чувствую, что вы догадываетесь… Вы слишком тонкий человек, чтоб не догадываться…

Анна Порфирьевна не сводила с него сверкающего взгляда… Вдруг в горестном изломе поднялись ее брови. Она закрыла веки и печально закачала головой.

Тобольцев в неудержимом порыве кинулся перед ней на колени.

— Маменька, простите!.. Знаю, что мне нет оправданий!.. Боже мой… Если б я предвидел, как мне придется расплачиваться за мое безумие!..

Ее лицо стало бескровно, как воск. И когда она открыла глаза, скорбные и гневные, полные ужаса и угрозы, у самого лица сына, — он содрогнулся невольно. «Ангел Васнецова… На Страшном суде…[157] Боже мой, какое сходство!»

Ее пальцы судорожно впились в его плечи.

— Неужели ввел в грех? — расслышал он задыхающийся, полный ужаса шепот.

Восторг озарил его лицо и сильно всколыхнул его тело.

— Нет, маменька!.. Нет… Верьте мне… Этого я не сделал… Я удержался. Из-за любви к вам я этого не сделал…

Она закрыла глаза, и все напрягшееся в страстном возбуждении, вытянувшееся тело ее как бы осело сразу в руках Тобольцева. Трагическое выражение лица смягчалось постепенно.

— Я точно предчувствовал эту минуту, — как бы в истерике говорил он. — Я знал, что это вас убьет. Наконец… все это кончено давно… И теперь мы только друзья.»

По щекам ее поползли две тяжелые слезы. Она опять открыла глаза и устремила их на темный лик византийской иконы, высоко в углу. По скорбному выражению ее глаз Тобольцев догадался, что она молится.

Он поднялся с колен, сел рядом и робко взял руку матери. Она долго молчала, опустив голову.

— Тяжкий грех, Андрюша! — заговорила она вдруг глухо и слабо, словно силы оставили ее. — Теперь я вижу, ей с мужем не сойтись… И всю-то жизнь ты ей испортил…

— Ах, маменька! — Он схватил себя за кудри и рванул их. Но больше не прибавил ни слова, только зубами скрипнул.

— Не меня жалей, ее… Не у меня проси прощения, а у нее. Чем ты вину свою перед нею загладишь? Она тебя не забудет. Такие ничего не забывают. И гляди, как бы греха не вышло…

Он испуганно взглянул на мать. Зеленая головка Лилеи вспомнилась ему. И он вдруг почувствовал мистический ужас.

Он встал. Ему было душно в этой сектантской комнате, где стены, казалось, укоризненными очами глядели на него, человека иного толка, иного мира.

— Советую сказать скорее!.. Через третьи руки дойдет, будет горше ей…

— Да, да, маменька… Конечно, скажу… Может быть, завтра, — рассеянно ответил он, целуя руку матери.

Но она по-прежнему осталась равнодушна к его ласке.

Он это вдруг почувствовал. Он с болью почувствовал, что между ними поднялась стена, через которую они друг друга не видят.

— Маменька!.. Вы сердитесь? Вы не простили.

Теперь в лице ее он ясно прочел отчуждение.

— Больно мне, Андрюша… Ты говоришь, что меня любишь и чтишь? Нет… Кто чтит мать, тот и к другим женщинам подходит с опаской да с оглядкой… А ты разве призадумался на минуту, прежде чем ее душу сгубить?

— Маменька, я протестую… Вы глубоко не правы… Что вы для меня святыня, в этом грех сомневаться! И я всеми женщинами на свете для вас готов пожертвовать! Даже моей будущей женой… Да, да… даже ею! И вы не можете, не смеете мне не верить!

Великая сила — слова! Он это знал всегда. Он опять был подле, гладил ее руки и по лицу ее видел, как смягчается ее гордая и ревнивая душа. Но она не хотела сдаться.

— И в том, что я в Лизу влюбился, ни для вас, ни для нее оскорбления не было. Я Лизу всегда уважал…

— Хорошо уважение!.. Замужнюю-то женщину…

— Маменька, я Лизу уважал, а не институт брака, поймите!.. Я ее свободной считаю… Да! Свободной, как все люди на земле!.. Маменька, я не требую от вас, чтоб вы со мной во всем соглашались. Я хочу только, чтоб вы допускали за мной право глядеть на вещи иначе, чем вы… Зовите меня беспутным, считайте меня легкомысленным… Но не говорите, что я не уважаю женщин… («Если, влюбляясь в них, не бегаю к мужьям за разрешением сойтись с ними», — хотел было он добавить, резко и со злобой. Но вовремя сдержался и смолк…)

Она также молчала, опустив глаза и сжав губы.

Совершенно расстроенный, он покинул Таганку. Предстоящее объяснение с Лизой затемняло ему блеск весеннего солнца. Упреки матери вонзались, как иглы, в его сердце. «Если случится несчастие с Лизой… Господи! Да где я себе покой тогда найду?..» Но, по тайной ассоциации идей, прелестная головка Сони внезапно всплыла перед ним, и он ей улыбнулся радостно и торжествующе… И опять почувствовал могучую, неистребимую жажду жизни, свободной, смелой, легкой… «Видно, горбатого могила исправит», — вслух подумал он и жадно потянул в себя дрогнувшими ноздрями резкий, возбуждающий воздух.

А Анна Порфирьевна, после его ухода, долго и неподвижно сидела в кресле и, сощурившись, бесцельно глядела в окно.

Она тоже почувствовала, как глухая стена поднялась между нею и любимым детищем. Впервые из знакомого ей до малейшей черточки лица его вдруг выглянул самец-хищник, тайный враг женщины, льстивый, жадный, изменчивый… Лицо Андрюши, беспомощного и милого мальчика, которого она защищала грудью от тирании отца, заслонилось другим лицом, таким же хищно красивым, с той же алчностью к наслаждению в изогнутых и как бы припухших красных губах; с тем же неумолимым и изменчивым желанием в сузившихся жестоких зрачках… Она припоминала… Образ соперницы-няньки, соблазненной ее любовником, всплыл перед нею… Румяная, чернобровая, здоровая самка… Этой обиды Анна Порфирьевна не простила никогда! Гордость помогла ей пережить разрыв, свое отрезвление, даже слух о смерти ее любовника. Но боль разочарования, потеря этой самой ценной иллюзии: веры в человека, веры в любовь, самая страшная из жизненных утрат, — она никогда не замирала в ее душе…

По лицу Анны Порфирьевны бежали слезы… Любовь к ребенку дала ей тогда мир и забвение. И светлый образ сына, не похожего на жестокую, низменную среду, ежедневно оскорблявшую утонченную натуру этой женщины, — воскресил ее веру в людей и наполнил ее жизнь новым содержанием.

Да, до этого дня… до этой роковой минуты…

И пока гасло искристое солнце и весенний день, кротко улыбаясь румяными устами, умирал бесшумно, уступая место немым и печальным сумеркам, — в таинственной глубине женской души незримо умирало страстное обожание к сыну. Умирало, как этот день, гасло, как это солнце… И теми же бесшумными стопами в эту душу вошла великая печаль. Вошла великая жалость к себе, к Лизе, к будущей жене ее сына… к женщине вообще… Эта страстная жалость ко всем покинутым, ко всем обманутым; ко всем, утратившим самые ценные женские верования; ко всем, кого на жизненном пути подстерегает неизбежное разочарование, как стережет путника змея в дорожной пыли, — все это переполнило, расширило, зажгло сердце суровой сектантки. И слезы, катившиеся по ее щекам, как бы уносили с собой целую полосу ее жизни, — ту полосу, где безраздельно царствовал в ее преданной душе светлый образ Андрюши… образ, не запятнанный ни одним сомнением, ни одной хотя бы легкой тенью… Да! Это счастие ее жизни уходило, как яркий день. И вернуть его было невозможно.

А на смену шла ночь, полная тоски и одиночества…

Рука ее невольно схватила колокольчик со стола.

— Где Лизавета Филипповна?.. Позовите ее!

Она не заметила, сколько времени пришлось ей ждать невестку. Не заметила, как сизые сумерки заполнили комнату и, казалось, погасили все надежды в ее собственной душе…

Она очнулась только, когда Лиза остановилась на пороге ее комнаты. Лиза, бледная, насторожившаяся, как лань на опушке леса, завидевшая вдалеке враждебную ей тень… «Что случилось? Зачем?» — стоял в зрачках ее жуткий вопрос.

— Поди сюда! — глухо крикнула свекровь. — Сюда, ко мне!.. Ближе… На колени!..

Лиза повиновалась, как автомат. Но все тело ее задрожало, и зрачки разлились от ужаса. И, обхватив руками ее голову и приблизив губы к ее уху, свекровь глухим шепотом, как заклинание, однозвучно и без утайки передала ей роковую весть.

Крик сорвался с уст Лизы, крик раненного насмерть животного. Руки ее уперлись в грудь свекрови, голова судорожно закинулась назад в истерическом вопле… Но с невероятной силой Анна Порфирьевна сомкнула руки кольцом.

— Тише… Тише… Плачь!.. Только чтоб не слыхали люди! Чтоб нашего имени никто опорочить не смел… Богу молись!.. У него проси прощения. Не у меня… Я сама грешница великая… Через меня весь грех вышел. Как цепь, Лизанька, как цепь… Все сплелось… Не виню тебя, не смею! Где начало вины? Где конец? Не вижу… Один Бог на небе разберет и рассудит… А мы будем молиться…

Что она говорила ей еще? Какие слова утешения, угроз и мольбы нашла она в те минуты? Какую неожиданно открывшуюся силу любви и жалости почувствовала несчастная в сердце свекрови? Откуда взялась у той власть над дикой, страстной душой Лизы? Кто скажет?

В комнате стемнело, когда Анна Порфирьевна подняла с необычайной нервной силой рыдавшую на полу молодую женщину, подтащила ее к киоту в моленной и поставила рядом с собой, на колени, на каменные плиты… Страстным, проникновенным голосом, торжественно звучавшим в полумраке, Анна Порфирьевна «своими словами» молила Бога простить им грехи…

И бледные уста подавленной, обессиленной отчаянием Лизы произнесли обет, подсказанный свекровью: обет сойтись с мужем и быть ему верной женой.

II

На другой день Тобольцев еще спал, когда из склада прибежал на кухню мальчик Егорка. Он подал письмо в запечатанном конверте.

— От самой…

Руки старушки задрожали…

— Что случилось? Больна?

— Ничего не знаем, Анфиса Ниловна… Кучер с вокзала письмо завез. Меня и послали. На богомолье, знать, уехала сама… с Лизаветой Филипповной…

Старушка всплеснула руками.

— Сказывал Ермолай, молодая-то барыня вроде как бы порченая… Белая-белая… Все вскрикивает да плачет. Очень глядеть жалость! Не поймем, что случилось. С мужем рассорились али что? — толковал бойкий мальчик. Он, как и все приказчики и прислуга, искренно любил Лизу за ее щедрость.

Старушка пронзительно поглядела на запечатанный конверт. Еще не было девяти, но она не утерпела. Посадив «мальца» за кофе с булками, она пошла будить «Андрюшу». Тот не скоро понял, в чем дело. Но когда няня сообщила ему полушепотом все, что слышала от мальчика, Тобольцев взялся за голову. «Все знает… Ужас!.. Несчастие…» — была его первая мысль. А вторая: «Ух! Гора с плеч свалилась… Спасибо маменьке!..» Третья: «Коли плачет да молится, значит, рук на себя не наложит…»

— Накось письмо-то!.. Прочти, — сурово молвила нянюшка.

Хмурясь, Тобольцев разорвал конверт. Он предчувствовал упреки. Он не любил их. Дрожавшей рукою, карандашом и безграмотно Анна Порфирьевна писала:

«Лиза знает. Едем на богомолье. Вернемся через неделю, а коли раньше, ты все-таки не заглядывай. Пусть обойдется!..»

— Милая! — крикнул Тобольцев и прижал письмо к губам. Он не понял, несмотря на всю тонкость своей души, что не для него старалась в данном случае мать. Он не понял, что теперь Лиза ей ближе. И что она оберегает ее покой, а не его интересы. Нянюшка, давно жалевшая «цыганку», тоже в эту минуту почувствовала невольную симпатию к униженной женщине.

— Там Егорка ждет. Он письмо принес.

— Дайте ему рубль, нянюшка… У вас есть деньги?

Она молча вышла. На кухне она дала Егорке двугривенный.

Наступила масленица, и Тобольцев «закрутил», по выражению Фимочки. Он был на блинах и у невесты. Пекла блины Соня, угощала Катерина Федоровна. И Тобольцев говорил, что у него не только блины во рту, но и сердце в груди тает. Потом он катал невесту и Соню на тройке за город.

Анна Порфирьевна и Лиза вернулись домой, когда кончилась угарная масленица. Это было вечером, в «прощеное воскресенье». На звонок выбежала и отперла Федосеюшка.

— Ну как у вас? Все здоровы? — спросила хозяйка.

— Все, Анна Порфирьевна, все, — с низким поклоном пропела Федосеюшка. — У нас Анфиса Ниловна в гостях сидят, — добавила она и ловко сняла с обеих женщин ротонды из черно-бурой лисицы. Из-под смиренно опущенных ресниц она кинула воровской взгляд на зацепеневшее лицо Лизы, и беглая усмешка зазмеилась у тонких губ горничной. Но только на одно мгновение… В следующее — все ее смуглое лицо выражало только преданность и смирение.

Нянюшка почтительно поцеловала в плечо хозяйку. Лизу она видела только мельком. «Каменная стала, словно статуй», — очень тонко определила старушка.

Анна Порфирьевна послала с нею записку сыну. «Заезжай на неделе. Теперь с нею говорить можно».

И вот, в среду вечером, Тобольцев с расстроенными нервами, пресыщенный, мрачный и подавленный, ехал в Таганку, как на казнь.

Все пили чай в столовой, когда он вошел. Не было только хозяйки, которой нездоровилось.

Каково же было его изумление, когда Лиза встретила его с каким-то новым и чужим ему лицом! Ни жгучих взглядов укоризны, ни нервных вибраций голоса… Более того: она казалась рассеянной и далекой. В глаза Тобольцеву не смотрела. Все как будто через его голову куда-то… Но и не избегала его, когда глаза их встречались. Два раза она даже бегло улыбнулась ему. И опять как будто позабыла о нем… Тобольцев был слишком тонким человеком, чтобы не понять, что для таких метаморфоз мало одной религии и хотя бы той силы внушения, какую, он знал, выказала в данном случае Анна Порфирьевна, «Что же случилось?» А случилось вот что…

Вернувшись с вокзала, измученная невыносимой дорогой и нервным напряжением всех этих дней, Анна Порфирьевна напилась чаю и тотчас ушла на покой. А через какой-нибудь час у подъезда позвонил гость. Огромный, плотный, с белокурой бородкой, в темных очках, в полушубке и высокой смушковой шапке, какую носят малороссы, он как бы наполнил переднюю своей громадной фигурой. Федосеюшка не признала его только на одно мгновение и больше из-за бороды. Но при первых звуках его бархатного баса она как-то внутренне дрогнула вся.

— Милости просим, гость дорогой, — певуче протянула она, низко в пояс кланяясь Потапову. — Пожалуйте наверх, доложу… Анна Порфирьевна еще не засыпали…

«Припомнила-таки… шельма!..» — удивился наивный Потапов.

— А дома-то есть еще кто-нибудь?

— Никого, окромя Лизаветы Филипповны..

Потапов задумчиво улыбнулся.

— Лизавета Филипповна, вас «сама» наверх просит, — доложила Федосеюшка, внезапно появляясь на пороге.

Лиза вздрогнула. Она лежала на кушетке и как будто дремала. Но по скорбному излому бровей можно было догадаться, как она страдает.

— Сейчас приду, — прошептала она, оправляя волосы.

В спальне Анны Порфирьевны, озаренной неугасимой лампадой у старого ценного образа, она сама лежала в постели, за ширмами. А у окна, в ее любимом кресле, сидел таинственный гость… Лиза остановилась в изумлении на пороге. Опять-таки вход в спальню «самой», когда она легла, был доступен только Федосеюшке и Тобольцеву. И снова это доказательство исключительного почета поразило воображение Лизы.

— Лизанька, — слабо позвала ее свекровь, — вот познакомься: сибиряк и родственник мой, Николай Федорович Степанов…

Огромная фигура поднялась с кресла навстречу Лизе, и ее рука утонула в пожатии этой большой руки, с рыжими волосами на суставах пальцев и на кисти. Горячие синие глаза прямо и доверчиво глянули в зрачки Лизы.

Что прочла она в этих глазах? Трудно сказать… Но у нее как будто камень упал с сердца от светлой улыбки Потапова. В первый раз за две недели она вздохнула полной грудью. И тотчас же — не жгучие слезы обиды и ревности, — а сладкие, легкие слезы зажглись в ее глазах. Он их видел наверно… И эти слезы ее, и эта жалость его, как буря, вторгшаяся в его сердце, навсегда решили их отношения.

Она быстро вырвала свою руку, отвернулась и рада была, что ей не надо говорить… А слезы, светлые и легкие, быстро-быстро бежали из ее глаз и капали на ее серенький пуховый платок…

«Друга сразу почувствовала в нем, — впоследствии рассказывала она Тобольцеву. — Как только взял он мою руку в свою и так крепко пожал ее… И рука у него сильная такая и теплая! Чувствую, что на него, как на гору каменную, я положиться могу. Чувствую, что я не одна на свете теперь и что он меня всем сердцем жалеет и горе мое чувствует… И поди ж ты! В первый раз человека увидала, а ни стыда перед ним за слезы мои, ни страха к нему… Точно я его с детства знала!»

— Лизанька, милая, — говорила ей свекровь тем новым, любовно-бережным тоном, каким она теперь всегда говорила с нею, — пригласи Николая Федоровича к себе, напои его чаем, ужином покорми… И постелить прикажи ему здесь, наверху. Федосеюшка знает… А я сосну… Голова у меня что-то тяжела…

Это было в воскресенье, перед начинавшимся долгим постом. Внезапное объявление войны с японцами[158] не повлияло на обычный разгул купечества. «Рукавицами всех прихлопнем! — говорил Николай. — Обезьяны желтые!» А патриот Капитон презрительно усмехался. Фимочка с мужем и Николай с своей компанией с четырех часов «закатились» за город…

Для Лизы это была памятная ночь. Дивные сказки странные истории узнала она… И глаза ее горели Высоко подымалась грудь, и бледнела незаметно ее невыносимая тоска… Широкие горизонты надо было распахнуть перед этой израненной ревностью душой, чтоб вывести ее из глухого тупика, куда толкнули ее нелепое замужество и роковая страсть… Недюжинным красноречием надо было обладать, чтоб пробить броню оцепенения, каким горе одевает уставшее женское сердце. Никто не слыхал их в ту незабвенную ночь… Тайной осталось все, завязавшееся между ними; все, зародившееся в их сердцах; все, наметившее их дальнейшие пути… Но Лиза почувствовала, как взмахнули крылья ее бессмертной души и понесли ее высоко… туда, где горят немеркнущие звезды подвига и любви.

Федосеюшка шмыгала бесшумно по лестнице и припадала то глазом, то ухом к замочной скважине. Она любовалась Потаповым. Приникнув к двери, слушала с блаженно вздрагивавшими нервами его внезапный, детский смех, случайно сорвавшееся мощным басом восклицание, звук его шагов… Раза два она вошла в комнату. «Анна Порфирьевна херес с погреба прислали…» В другой раз, чтоб подогреть самовар. Потапов тотчас же смолк и молчал все время, пока она медлила у стола, собирая какую-то посуду. Во второй раз он круто оборвал разговор и в упор поглядел в загадочное лицо.

— Спасибо, милая!.. Ложитесь спать, — кротко сказала ей Лиза…

Она вздрогнула бы, если б увидала, как тихо смеется халдейка за дверью, качая гладко причесанной, волосок к волоску головой.

Федосеюшке не спалось. В третьем часу ночи она снова припала глазом к замочной скважине. Лиза подошла к письменному столу, где у нее всегда без счета лежали в японской шкатулочке деньги, и высыпала все, что было там, на стол. «Всего до ста», — вспомнила Федосеюшка… Только нынче, убирая вместо Стеши эти комнаты, она пересчитала деньги Лизы. Она скорей отрубила бы себе пальцы, чем присвоила хотя б один гривенник. Но заглядывать в чужие кошельки, как и читать чужие письма, доставляло ей всегда жгучее наслаждение.

— Берите, — сказала Лиза гостю… (Федосеюшка даже протерла глаза.) — Я очень жалею, что сейчас со мной нет больше… Но вы оставьте адрес, кому верите, и я завезу туда деньги… Ах, пожалуйста, не стесняйтесь! Я человек богатый, свободный и одинокий. Кому мне копить и беречь? А вы сами говорите, что на ваше дело каждый рубль важен…

— Каждый полтинник, — поправил ее гость с мягкой улыбкой.

— Ну вот видите… Снимите с моей души стыд, что я так долго в стороне стояла… А когда умру, завещаю вам через Андрюшу на ваши дела весь капитал мой… Да, да! Я это решила…

— Ишь ты! Ишь ты! — шептала Федосеюшка.

— Как мы живем?.. Чем мы живем? Да, я многое слышала от Андрюши… Но то, что вы мне сказали об этих Златоустовских, это ужасно! Я уже на все, на все другими глазами теперь глядеть буду… И потом… Ах, если б вы знали, от чего вы спасли меня… вот этой просьбой помочь вам!.. Нет… теперь не скажу… Когда-нибудь потом, потом… Пусть только отболит немножко… — Она закрыла лицо руками.

Вдруг он подошел смело, как власть имеющий… Подошел вплотную к Лизе, отнял ее руки от глаз и крепко поцеловал их, сперва одну руку, потом другую… Федосеюшка даже пошатнулась за дверью и прикусила губы.

Несколько мгновений в красивой комнате с золотистой атласной мебелью, в теплом свете шелкового палевого абажура, в комнате, пропитанной одуряющим запахом японских духов, царило таинственное, полное значения молчание. Двое людей безмолвно глядели в глаза друг другу. И в тишине и в тайне зарождалась между ними высокая, одухотворенная любовь…

Федосеюшка не могла видеть их преобразившихся лиц. Он стоял спиной к двери и закрывал собою фигуру и лицо Лизы. Но девушка слышала, как гость с торжественной какой-то интонацией спросил:

— Итак, Лизавета Филипповна? Союзники и друзья?

А она вибрирующим от страсти голосом крикнула:

— Да, да!.. Друзья до могилы!

С глухим восклицанием отпрянула Федосеюшка от двери.

А Лиза вздрогнула невольно и опустила ресницы под ярким взглядом синих глаз. Как пламенно обласкал он им все худенькое лицо Лизы!.. Тогда, глубоко взволнованная, она прошептала: «Это моя судьба, что вы пришли нынче…»

А он ответил грустно и нежно: «И моя тоже…»

Вот какие новые и сложные элементы вошли в жизнь Лизы с тех пор, как она видела Тобольцева в последний раз. Мудрено ли, что он остановился, пораженный? Он не нашел даже, что она «каменная»… Напротив: тихой, но упорной мыслью светились ее глаза. И что-то необъяснимо трогательное было теперь во всем ее облике, одухотворенном страданием.

Приехав в Таганку, как всегда, первым делом Тобольцев поднялся наверх к матери. И не успел он поцеловать ее руку, как она нагнулась к его уху и прошептала:

— Он опять здесь… У меня ночевал…

— Неужели?! — радостно сорвалось у Тобольцева. — Уж уехал?

— Ничего не знаю… Лизу спроси. Федосеюшка сказывала, что до трех они просидели в тот раз. А встала я, его след уж простыл. Ушам своим не верю, Андрюша!.. На юге-то летом, в Ростове-на-Дону, что было?.. Ты это знал?

— Слыхал, маменька… Да…

— Прямо-таки война… В две недели словно пожаром все охватило… Рабочий народ-то каков!.. И, думается мне, он сам тоже там орудовал…

— Ах, какая досада, что мы опять не видались!

— Спешил… Спросил только, нельзя ли здесь, по старой памяти, кое-что схоронить? Ну, конечно, я позволила. Куда ж ему девать? Вот и ждем его с Лизой каждый вечер…

— Маменька, ради Бога! Нельзя ли как-нибудь устроить мое с ним свидание?.. Неужели он вас обо мне не спрашивал?

— Не успел, стало быть! Вот Лиза тебе скажет…

Тобольцев чувствовал себя уязвленным жестоко. Но он надеялся, что Степушка заявится к нему сам. «И на этот раз я им не пожертвую для свидания хотя б с десятью женщинами!..» — думал он взволнованно.

— Да, вот еще что, Андрюша… Зовут его теперь Николай Федорыч Степанов… Вот как!

— Ага!

— То-то, не сбейся!.. И Лизе не проговорись… Его в доме никто не признал. А за Федосеюшку я не боюсь.

«Ох, уж эта ваша Федосеюшка!» — подумал он.

— Лиза, можешь ты мне уделить несколько минут? — смущенно спросил Тобольцев, пока в столовой накрывали к ужину.

Она заметно побледнела.

— Ах, пожалуйста! Мы пройдем ко мне?.. — Она пошла вперед. «Что случилось?.. Что?» — жадно думал Тобольцев, следя за шлейфом ее черного платья.

В хорошо знакомой ему золотистой комнате, где он прошлый год пережил столько мучительных желаний, он сел на привычное место на кушетке и ждал, что Лиза по-старому подсядет к нему… «Нет… Как мог я думать, что она это сделает? Вон как далеко села!.. Она никогда там не сидела раньше… Совсем чужая…» — Вздох сорвался у него.

Странное существо человек!.. Как страстно желал он отделаться от этой ненужной ему любви! Еще вчера… Еще сегодня… А вот сейчас, когда лучше всяких писем и объяснений ее чужое лицо и эта рассеянная улыбка говорят ему, что они далеки и что их жизни не пойдут рядом никогда, — его сердце сжимается от боли… В сущности, разве дружба с Лизой, эта странная близость их, не было ли это редко и ценно в нашем практичном, грубом, вырождающемся обществе? И какую тонкую красоту эти отношения вносили в его жизнь!.. Эта любовь болезненно яркая, как умирание, осенние цветы… «В стиле decadence, — определил он. — Ни Катя, ни Соня на такие чувства не способны…»

— Лиза, ты, конечно, знаешь, что я женюсь? — вдруг тихо заговорил он, не сводя глаз с ее профиля.

— Знаю, — тихо ответила она. Ее тонкие брови приподнялись в какой-то неуловимой для него игре. А руки перебирали кольца на длинных пальцах. Черные ресницы еле заметно вздрагивали над неподвижными зрачками. — Вы давно познакомились? — высоким голосом вдруг спросила Лиза, прерывая наступившее молчание. — Расскажи, пожалуйста, кто она? У тебя есть ее портрет?.. Вообще, все расскажи… Это так интересно!

Он молчал. Прошла еще одна томительная минута.

Он поднял голову. Она держала в руках японскую лакированную шкатулку, которую он подарил ей прошлый год. С загадочной улыбкой она глядела на эту вещь. Потом открыла ее и коснулась какой-то бумажки…

Теперь Тобольцеву нужно было видеть ее лицо!.. Он порывисто встал, зашел вперед и остановился у стола… О, какое трогательное личико! Сколько в нем нежности и печали…

Он быстро обогнул стол, опустился на колени перед Лизой и обнял ее талию. Это вышло так неожиданно, что она вздрогнула и отшатнулась.

— Лизанька… не гони меня… Дай мне говорить так! Дай мне видеть твое личико! Боже мой… С чего начать, не знаю… Так много пережито… Слушай, Лиза! Клянусь тебе, что в ту часть моей души, которая принадлежала тебе, не вошла другая женщина… Да? Да!.. Тебе я не изменял. Ты слышишь, Лиза? Не изменял… Я полюбил другую. Да! Я не аскет и не хочу лишать себя той ласки, которой ты не хотела мне дать. Но что общего имеет эта любовь с той, которую я питаю к тебе теперь? Там страсть, там чувственность и угар… Здесь поэзия, здесь нежнейшая песнь души… Лизанька!.. Не отталкивай меня и не ревнуй! У тебя нет соперницы. Зачем тебе страдать?

Он был глубоко искренен в эту минуту. Он обнял ее одной рукой, а другой насильно повернул к себе ее лицо и покрыл его все горячими поцелуями… Она перестала биться в его объятиях. И наконец закрыла глаза в какой-то неизмеримой усталости. Тень ресниц упала на ее щеки. И Тобольцев любовался немой «музыкой» этого лица…

— Ты не хотел жениться, — расслышал он наконец легкий, как дуновение, шепот.

— Да, не хотел… Но видишь ли, Лиза, когда я расскажу тебе все, ты поймешь, что я не мог поступить иначе… Когда ты увидишь Катю… Подожди! Останемся так… Когда ты увидишь эти честные глаза, эту доверчивую улыбку, ты поймешь, что иначе я не мог поступить… И знаешь, Лиза, я уверен теперь, что вы с ней полюбите друг друга…

Не открывая глаз, она покачала головой, лежавшей на его плече.

— Нет, ты вообрази только, какая это будет дружба между нами тремя! Какую тонкую красоту внесет это в нашу жизнь!

— Не надо! — вдруг перебила она его. — Не надо дружбы!.. Ни твоей, ни ее… — В ее лице не было ни горечи, ни печали.

— Почему ты отказываешься, Лиза? Ты думаешь, что я нанес тебе обиду?.. А что, если я тебе скажу, что я люблю вас обеих? Что люблю вас одинаково сильно, но разной любовью? Что, если я тебе скажу, что для твоего счастия, Лиза, я готов пожертвовать даже собственной жизнью?.. Ты мне не веришь? Боже мой! Отчего ты не можешь заглянуть в мою душу?.. Слушай, Лиза! Я шатун по природе. Ни одна женщина не могла до сих пор удержать меня. Мое сердце похоже на дворец, большой и прекрасный. В этом дворце царит веселье, горят огни, звучат женские поцелуи… Но там есть комната, полная тайны и тишины… всегда запертая на ключ. Ключ от нее у тебя одной… Ты поняла меня? Я могу годами не заглядывать в эту комнату… Но я знаю, что ты ждешь меня там и что я вернусь к тебе рано или поздно…

Она подняла голову и выпрямилась в кресле. Он встал.

— Хочу быть первой, — как-то задумчиво и загадочно сказала она.

Он сел подле и взял ее руки. Звать ее на кушетку, чтоб сидеть рядом, он все-таки не решался. Новые чувства должны выливаться в новых формах.

— Хочу быть первой, — повторила она. — У тебя первая — она… У нее ты. У маменьки тоже ты… А я для всех всегда была вторая. Умру коли… ну поплачут… Но забудут и будут жить по-старому… Хочу, чтоб меня так любили (вдруг задрожал ее голос), что когда я умру, чтоб свет померк для него! Чтоб утешения не находилось! Чтоб он приходил на могилу и плакал… И цветы сажал бы на ней… И чтоб никогда ни на ком не женился… И чтоб не забывал меня никогда!

Тобольцев не спускал с нее пронизывающего взора… Что-то случилось… Кто-то стоял между ними… Кто-то отнял у него нераздельную прежде власть над этой сложной душой… Кто-то бросил в эту душу яркую мечту, перед которой жалкими лохмотьями нищего казался его «духовный союз трех»… Но кто же это, кто?? Его мысли мчались и горели. Вдруг, как ракета, взвилась догадка… «Степушка!!»

Он чуть не крикнул. Да! Да!.. Только его обаяние, его образ могли заглушить в душе Лизы эту роковую, как он думал, любовь к нему, Тобольцеву. И ко всякому другому, кроме Степушки, он почувствовал бы злую ревность… Но тут он пасовал невольно. Его фантазия мгновенно заиграла всеми переливами драгоценных камней… Степушка, с его пламенной натурой, целомудренный и стильный, как рыцарь Грааля…[159] И эта дикая, экзотическая Лиза, похожая на Миньону Гете…[160] Какая чудная тема для драматурга! «Ах, красота какая — любовь двух таких натур!.. Вот кабы пьесу создать… Зачем, зачем у меня нет творческого таланта!..»

Он вскочил и забегал по комнате с пылавшими глазами.

— Я понял, Лиза!.. Понял… Я все теперь знаю!

Она вздрогнула. Ей было больно и стыдно, что Тобольцев так легко читает в ее душе… что для него нет тайн.

— Лиза!.. Я даже не ревную тебя. Это так красиво! Я счастлив за вас обоих… Да, на такого человека можно во всем положиться. Это не то что я… «путаник»… Помнишь, как у Алексея Толстого сказано?.. «А беда тому, братцы, на свете жить, кому Бог дал очи зоркие, кому видеть дал во все стороны. И те очи у него разбегаются. И, кажись, хорошо, а лучше есть. А и худо, кажись, не без доброго»…[161] Если такой человек, как Степушка, полюбит, то на всю жизнь… И, Боже мой, как я за него рад!.. Я всегда боялся, что он женится на какой-нибудь мещанке… Теперь он застрахован от пошлости! Да, Лиза… У него душа не многогранная, как у меня… И, полюбив одну, он пройдет мимо тысячи других, не оглядываясь… Он целен, как обелиск, мой ненаглядный Степушка!

— Так ты хорошо знаешь его?.. Давно знаешь?

Тобольцев словно с облаков упал. Как часто говорил он ей об этом «Степушке»! Что из всего этого сохранила ее память? И теперь, встретив Степана под чужим именем («хоть зарежь, не вспомню какое!»), — сумела ли она разгадать его? Ему было досадно, что он проговорился…

Лиза задумчиво глядела на японскую шкатулку. Она, казалось, забыла о своем вопросе. Вдруг она вынула из шкатулки бумажку и протянула ее Тобольцеву. Там стояло знакомым ему почерком: «Девяносто три рубля получил Николай Степанов».

«Ух! Гора с плеч свалилась…»

— Ты его Степушкой зовешь?.. Как того? Помнишь?

Кусая губы, он глядел на бумажку.

— На что ты дала ему эти деньги, Лиза? Он говорил?

— Да… Он мне много рассказывал…

— Ага! — Он прошелся по комнате, ероша волосы… Потом остановился перед Лизой и пристально, с новым выражением, поглядел в ее лицо, словно видел его в первый раз. «Ну!.. Надо отдать ему справедливость! Ловкий же он ловец душ!..» Фантазия его опять было заискрилась всеми цветами радуги, но Стеша постучалась.

— Кушать пожалуйте! — крикнула она, не входя.

— Советую тебе сжечь эту бумажку, Лиза, серьезно сказал Тобольцев. — И быть… вообще… осторожной…

Она гордо качнула головой… И Тобольцеву стало как-то не по себе, когда он увидал, с какой печальной нежностью она поглядела на бумажку и заперла ее в шкатулку.

«Вот и кончена наша любовь!» — думал он с какой-то странной, тихой и сладкой горечью, идя за Лизой в столовую.

Он объявил о своей будущей женитьбе тут же, за столом. На братьев, Фимочку и на прислугу эта новость произвела глубокое впечатление. «Ну уж и несчастная же будет она!» — говорили лица Стеши и Федосеюшки. Хотя натуры у обеих были разные, но на этом пункте недоверия к Тобольцеву и участия к «своей сестре» они, однако, сошлись. А непосредственная Фимочка расхохоталась.

— Какая же это дура за тебя собралась? Да ведь ты ее на другой же день бросишь!

— На богатство, видно, льстится, — съязвил Николай.

— Братец сам не промах, — дипломатично подхватил Капитон. — Коли мы с капиталами жен взяли…

— Хоть мы и с суконными рылами! — вставил Николай.

— Уж такой сокол должен миллионы подхватить, — крикнула Фимочка с искренним восторгом и хлопнула рукой по столу. — Андрюша, посылай за шампанским!

Тобольцев выкинул на стол золотой.

— Спрячь деньги! — сказала мать. — У меня в доме я угощаю!..

Но разочарование было общее, когда Тобольцев объявил, что невеста — бесприданница. Братья переглянулись, как заговорщики. «Маменька, стало быть, ему весь капитал определит, если не помрет скоропостижно», — сообразил Капитон и прочел ответную мысль в лице брата… Николай возненавидел Тобольцева с того момента, когда угадал, что Лиза увлекается им. Теперь он с злорадным любопытством глядел в неподвижное, застывшее в улыбке лицо жены.

— Стало быть, уж очень влюбился братец! И красавица, надо полагать, писаная… Одобряю! Чем чужих жен отбивать, лучше своей обзавестись!

Тобольцев холодно объявил, что невеста его далеко не красавица. Они ее все видели. Она играла в «Грозе». Он рассказал все, что знал о семье Эрлих. И так трогателен и увлекателен был этот рассказ, что даже Николай не остался равнодушным к образу самоотверженной девушки. Все слушали затихшие, серьезные. А глаза Лизы так и впились в лицо Тобольцева. Она теперь припомнила, до малейших подробностей, тот мучительный вечер. Фимочка была необычайно задумчива.

Шампанское разлили по бокалам. Капитон сказал искренно:

— Совет да любовь, братец!.. Что ж? Против такой девицы слова не скажешь! Оно, конечно, в нашем купеческом сословии да при ваших, братец, замашках, без денег оно как будто… неловко… Ну, да уж видно судьба!

Все встали, с бокалами в руках окружили Тобольцева. С своей новой, покорной улыбкой Лиза чокнулась с «Братцем» и выпила, опустив длинные ресницы, свой бокал до дна.

«Слава Богу!..» — подумала свекровь. С Тобольцева взяли слово, что в воскресенье он привезет невесту.

Катерина Федоровна страшно волновалась. Ее пугал весь чуждый ей склад этой семьи.

— Андрюша! Что мне делать?.. Ведь у меня ничего, кроме этого платья, нет…

— И отлично! Черное платье всегда хорошо, а это сидит на тебе, как перчатка. И как славно, что у тебя нет ни одного украшения! Ненавижу я все эти дешевые модные брошки!

Она так вся и просияла.

— И, пожалуйста, не вздумай робеть, — говорил он ей по дороге. — Учись презирать деньги. Ведь у них там ничего, кроме денег, нет… А ты талант! Исключение из нашей среды — мать и Лиза. Но этим обеим ты наверно понравишься. Вот увидишь, что Фимочка налепит на себя все бриллианты. Это среди бела дня-то! Ха!.. Ха!.. Но это и хорошо. Ты сразу всем им тон дашь. Я уверен, что Лиза и мать сами перед тобой робеют. Они понимают, конечно, что я не мог полюбить… а главное, жениться бы не мог на женщине дюжинной. И это тебе лучший диплом! — Они оба весело расхохотались.

Накануне Тобольцев телеграфировал матери: «Будем в час к обеду». И вся семья ждала их наверху, в старомодной гостиной Анны Порфирьевны.

Мальчик Егорка, высланный Федосеюшкой сторожить на углу, прибежал с выпученными глазами:

— Едут на лихаче!.. Я их эвона где приметил! Лошадь, как ветер, мчит…

Действительно, не успела Федосеюшка доложить господам, как внизу раздался звонок. Анна Порфирьевна, с утра несколько раз принимавшая валерианку, встала и засуетилась, поправляя черную кружевную косынку на голове, заменявшую ей в праздничные дни ее черный шелковый бессменный «платочек». Ее желтое лицо покрылось пятнами. Руки затряслись…

— Ступайте на лестницу!.. Ступайте! — с непривычным нетерпением кинула она молодежи.

Когда Стеша отперла дверь, внизу уже стояли братья, оба в сюртуках и в ослепительном белье, а наверху, на площадке, их жены в светлых шелковых платьях. Глаза всех, начиная со Стеши, впились в лицо невесты. Конфузясь, она поклонилась подбежавшим братцам и отдалась в руки Стеши.

«Ну уж и шубейка!.. Уж и шапка! — мысленно критиковала та. — И неужто светлого платья не нашлось? Словно монашенка».

«В черном? Батюшки!.. И сутулая… и некрасивая… — мчались мысли в голове Фимочки. — Ну… убил бобра!» А Лиза, впившись глазами в эту скромную, темную фигуру с гладкой, простой прической, вдруг почувствовала, что ей невыразимо совестно за свое шелковое платье и бриллианты в ушах, за пышную прическу à la Cléo de Mérode, которую ей устроила Федосеюшка и которая шла к ней необыкновенно. Утром еще хотела надеть что-нибудь попроще, но Фимочка «насела» на нее и загипнотизировала словно, разжигая все ее дурные инстинкты:

«Вот мы ей себя покажем! Зачем нам быть хуже ее? Вот еще! Она талантами, а мы брильянтами…»

«Ах, какое купечество! — думала Лиза. — И ведь он же первый осудит…»

Заметив усмешку нарядной Стеши, Катерина Федоровна сказала себе: «Ну что ж? Хоть и простенькая шубка, да своим трудом добыта… И нечего мне их стесняться!» Она поднялась по лестнице в сопровождении братцев. Николай успел шепнуть Капитону. «А я думал, — сестрицу милосердную к маменьке наняли из Общины, что на Собачьей площадке».

Бархатные брови Катерины Федоровны нахмурились, и в глазах сверкнула гордая сила, когда она пожала руку Фимочки.

Но с чем сравнить смятение ее души, когда глаза ее встретились с глазами Лизы?! Это был удивительный момент, полный глубокого, хотя и скрытого драматизма. Лиза была так ослепительно хороша в бледно-голубом платье, а главное, с отблеском нового мира в ее чертах, с печатью страдания и какой-то прекрасной резиньяции[162], что Тобольцев тут же не только простил ей всю эту ненужную роскошь, но почувствовал опять с мучительной двойственностью, что влюблен в нее и что ему больно до слез ее погибшей (как он думал) любви к нему. Эта красота поразила Катерину Федоровну… Она была для нее неожиданна. Тобольцев так много говорил ей о «дружбе» с этой женщиной, несчастной в браке; так трогательно просил быть с нею ласковой, что она заранее готова была полюбить эту Лизу. Теперь она глядела на нее с чувством наивного пастуха из сказки, встретившего по дороге прекрасную фею. Что-то нездешнее, что-то «не от мира сего» лежало в чертах этого тонкого экзотического лица.

— Это вы… Лиза? — робко спросила Катерина Федоровна.

— Да, да… Это она! — нервно рассмеялся Тобольцев. — Прошу любить и жаловать!..

О, каким глубоким взглядом ответила Лиза невесте!

Все эти дни она неотступно думала о «Кате»… И чувствовала, как умирает ядовитая ревность. И в ее высохшем, казалось, и опаленном сердце подымается нежный, прекрасный цветок самоотверженной и высокой любви… Она ждала… ждала с трепетом увидеть то индивидуальное, то не повторяющееся никогда и ни в ком, то во всем мире единственное, что отняло у нее самой сердце Андрюши, что покорило и пленило его капризную фантазию… В «Кате» должна быть сила. В ней должна быть прелесть, которой не обладает ни одна из встречавшихся ему женщин… Что же это такое? Что? Что?..

Но когда она взглянула в это открытое, застенчиво улыбавшееся лицо, в эти горячие и «честные» глаза, она разом почувствовала и эту силу, и это обаяние… Что-то ударило ее, казалось, в сердце… Она сама не знала, кто сделал первый шаг. Но не прошло мгновения, как они уже обнялись и горячо поцеловались… Катерина Федоровна, не отнимая рук, обвивавших шею Лизы (та была выше ее на целую голову), отклонила свое лицо. И Лиза в ее глазах прочла: «Я буду вам верным другом!»

Лиза побледнела и прижмурила веки.

Фимочка растерялась. Поведение Лизы сбило ее с толку.

— Ну, что ты мне, болван, на платье наступаешь? — зашипела она на мужа, который с осовелым лицом торопился за нею в гостиную, чтобы видеть встречу матери с невестой.

— А ты бы подбирала… Фря! — добродушно огрызнулся муж.

Она сверкнула глазами, подняла шлейф платья цвета mauve[163] и застучала каблучками венских туфелек, спеша за другими.

Впереди шла Лиза («Как королева», — думала Катерина Федоровна) с торжественным лицом и вела за руку невесту.

«И в этом есть какой-то чудный символ, неясный еще для меня», — взволнованно думал Тобольцев… Он шел за ними, рядом с Николаем. Тот переминался и застревал во всех дверях, боясь наступить на трэн роскошного платья жены, который она царственно несла, не подбирая его, по анфиладе комнат. И Тобольцев думал: «Она, как ангел, ведет мою Катю к новой жизни. К счастию или страданию?.. Кто скажет?.. Но как это оригинально и красиво!»

Анна Порфирьевна сидела на диване, обернувшись лицом к двери, а за креслом стояла Федосеюшка, смиренно сложив руки. Обе горящими глазами глядели на дверь. И когда на пороге показалась красавица Лиза, ведя за руку невесту Андрея, Анна Порфирьевна еле сдержала восклицание… Она встала с дрожавшими от волнения коленями. Пойти навстречу не могла, а только протянула руки, Катерина Федоровна порывисто обняла ее, поцеловала в щеку, а потом почтительно поднесла руку Анны Порфирьевны к своим губам.

— Что вы? Что вы? Зачем?! — Но Тобольцев видел, что этим поцелуем невеста купила сердце матери.

Ее заставили говорить и слушали напряженно.

— Хорошо бы на Красной горке свадьбу сыграть, пока я жива, — сказала Анна Порфирьевна. — Ну-ка, смекните! Успеем?

— Не могу раньше мая венчаться, — ласково возразила ей Катерина Федоровна. — Чиновник я, на казенной службе, и дело прежде всего… Не только венчаться — платья себе некогда будет сшить за весь пост… Тут у нас и к экзамену готовятся, и к акту… Прямо голова кругом идет!

Все переглянулись. Это было что-то до того неслыханное в Таганке, что казалось мистификацией.

— Двести получает, — шепнул Капитон брату. — А у нас приказчик главный весь свой век до седых волос за сто в месяц служит. И ведь не кто-нибудь платит… Казна! — Он поднял кверху толстый палец, и, выпучив глаза, поглядел на брата. — Она даром копейки не даст. Казна-то…

— Чиновник! Ишь ты! — ядовито усмехнулся Николай.

— Я десять лет служу на казенной службе, — говорила Катерина Федоровна. — С семнадцати лет… И если б еще пять прослужила, имела бы медаль за безупречную службу… Ха! Ха! И полпенсии получала бы…

— Скажите!! — вздохнул Николай, и лицо у него было глупое.

— А труд ваш легкий? — спросила Фимочка, разглаживая руками, усыпанными перстнями, складки шелкового платья.

С тонким юмором поглядела на нее Катерина Федоровна.

— Как кому! С девяти утра на ногах до десяти иногда вечера… Полчаса на обед, полчаса на завтрак. Праздники свободна… Надо иметь привычку и здоровье, конечно. Я не устаю…

За обедом, сервированным с необыкновенной роскошью, с фруктами и шампанским, Тобольцев заставлял невесту говорить об институте, и Катерина Федоровна дала волю своему природному юмору. Несколькими штрихами, неуловимой игрой лица, она набрасывала «типы» из этого странного институтского мира: учителей, дослуживающих пенсию; покойной начальницы-княгини, презиравшей труд и бедность и в наивности своей толкавшей институток на разврат; классных дам, видевших врага и чуть ли не дьявола в каждом мужчине… серьезно уверявших институток, что от поцелуя родятся дети, а душа гибнет… Все хохотали, а Николай и Фимочка прямо-таки до слез.

— Батюшки! Да ведь это какие-то вымирающие чудовища! — крикнул Тобольцев. Катерина Федоровна развела руками.

— За что купила, за то и продаю, — объявила она, но с таким юмором, что хохот опять поднялся за столом.

После обеда Тобольцев попросил всех спуститься в будуар Фимочки и прослушать игру невесты. Катерина Федоровна глянула в зрачки Лизы и опять взяла ее под руку. Так они обе вышли из комнаты. «Как сестры…»

В будуаре Фимочки, у пианино, лицо Катерины Федоровны вдруг резко изменилось, и это все заметили. Она словно на голову выросла. Брови сжались, щеки побледнели, а глаза загорелись. Хмурясь, она оглянула комнату… «Как много мягкой мебели!..» Потом руки ее с такой нервной силой пробежали по клавишам, что женщины вздрогнули.

— Ай-ай! Как слаб инструмент! — сказала она вполголоса.

Фимочка так и вспыхнула.

— Восемьсот стоит…

— Слаб, слаб, — резко перебила Катерина Федоровна. — Не играю на таких! Боюсь струны сорвать. Будете сердиться…

— А вы полегче, — испугался Николай.

«Дурак!» — сказал ему взгляд Тобольцева. Он и Лиза стояли уже подле, оба жадно глядя в это новое лицо.

— Что играть? — нервным звуком спросила она, подымая на жениха потемневшие разом глаза.

— Вторую Рапсодию Листа, — шепнул Тобольцев и улыбнулся. «Это называется товар лицом показать».

Тоскливо-страстные и экзотические звуки раздались в комнате. И прекрасное лицо Анны Порфирьевны побледнело.

Катерина Федоровна была в ударе… Ее огневую игру оценили все, даже прислуга, которая вся толпилась за дверью. А в той части, где начинается бешеная скачка аккордов и целая вакханалия звуков, ее поразительная техника и сила вполне поработили внимание Николая. Он знаками подозвал брата и Фимочку поглядеть на летавшие по клавишам руки пианистки. Ему в этом чудилось колдовство. «Ну-ну… и сила! Этакая ручка да пройдется по спине либо по рылу… Только держись!..»

С жалобным звоном лопнула струна. Николай шарахнулся в сторону, а потом испуганно поглядел на брата.

— Здорово! — шепнул Капитон.

«Вот он… талант! — думала Лиза. — Вот за что и полюбил…»

Катерина Федоровна кончила, сорвав еще струну, хлопнула крышкой и встала с сверкавшими глазами. Тобольцев кинулся целовать ее руки. Все ее окружили.

— Еще, еще! — молили Лиза и Фимочка.

— Чай, устала… Будет вам! — остановила Анна Порфирьевна. Она была заметно взволнована. Она всегда любила музыку.

— Это что же? — крикнул Николай, у которого лицо совсем посоловело. — Коли баба на портомойне белье вальком минут пять поколотит, так и то, гляди, без сил встанет… А тут — эвона! Сколько времени, да изо всей мочи!.. Как не устать?!

Катерина Федоровна громко и заразительно расхохоталась.

Николай не поверил, когда она сказала ему, что может два часа играть без устали.

— Да вы бы ее в концертном зале двусветном послушали, — вмешался Тобольцев, — тогда и узнали бы силу ее… А здесь ведь звуки тонут, в этой «бонбоньерке»… Катя… нельзя ли еще Брамса «Венгерские танцы?»

— Струны лопнули…

— Ну, как-нибудь… Это у тебя так выходит!.. Слушайте, маменька, красота какая!.. Слушай, Лиза!

Катерина Федоровна, с пылавшим лицом, вся преобразившаяся, новая и прекрасная, села опять на табурет.

Когда через час она уезжала, вся семья, вместе с Анной Порфирьевной, вышла ее провожать в переднюю. Хозяйка и обе ее невестки крепко поцеловали гостью. Стеша почтительно надела ей ботики, Капитон сам подал скромную шубейку. Федосеюшка с низким поклоном распахнула парадную дверь и глядела вслед, стоя, неодетая, на морозе, когда гости помчались по широкой и прямой, как стрела, улице.

— Вот так невеста! — ахали на кухне и в гостиной.

А Тобольцев, счастливый и торжествующий, говорил Кате, что этот день он никогда не забудет.

III

Сожители Тобольцева продолжали свои ночевки и обеды. Хотя все они, благодаря стараниям Андрея Кириллыча, кое-как пристроились, но заработок был неверен. Притом каждый из них имел кандидата на кушетку или на диван. Эти кандидаты проводили у Тобольцева день, два, когда неделю, по-старому… Как ни досадовал хозяин, но изменить здесь ничего не мог; особенно когда среди кандидатов оказывался нелегальный. В эти дни, чтоб провести с невестой вечер, он должен был брать билеты в театр.

— Что делать, Катя? Не на улицу же мне их гнать! — сказал он ей как-то раз.

— Бывают же такие нахалы!.. Выживать человека из собственной квартиры…

— Как можно на них сердиться! К кому же они пойдут?

— Это мило! Во всей Москве нет никого, кроме тебя?.. И что же это? Давно такой порядок? — Она была так расстроена, что Тобольцев невольно призадумался.

— Ну хорошо, — примирительно сказал он. — Мы все это устроим на будущее время… Но бывают случаи исключительные, как сейчас. У человека нет бумаг, и он скрывается.

Сказал он это и не рад был. Она так взволновалась, что даже осталась равнодушна к его поцелуям.

— Вот что, господа! — заявил Тобольцев на другой день своим жильцам. — Вы здесь, как у себя дома, с утра до девяти вечера и с часу ночи до утра. На эти три-четыре часа я прошу одиночества. Они мне нужны… И «кандидатов» своих осведомьте о новых порядках. Идет, что ли?

Все сконфуженно благодарили, тронутые деликатностью Тобольцева… Промолчал один Чернов… Скосив глаза на дно стакана, из которого он тянул вино, он придал лицу такое идиотское выражение, что все закипело в Тобольцеве.

Чернов очень скоро прожил деньги и явился за новой получкой. Это было за обедом… Чернов был в прекрасном смокинге Тобольцева и в новых воротничках до ушей; они подпирали ему щеки и придавали ему какой-то накрахмаленный вид… «Ой, не просыпься!» — так и хотелось крикнуть Тобольцеву, когда Чернов вошел в столовую и поставил свой цилиндр на стул. От одного вида этого цилиндра и взбитого хохла Тобольцеву стало весело.

Чернов остановился в дверях, стягивая новые перчатки, и отдал всем присутствовавшим общий полупоклон.

— Выход jeune premier'а на сцену по всем правилам искусства… Ха! Ха!.. Боже мой, как ты великолепен!

— Мне надо с тобой говорить-ть, — напыщенно изрек Чернов.

— Сделай одолжение, только пообедай раньше. Нянечка, еще прибор! Ну? В чем дело?

— Я не м-могу при всех…

— Тайна, стало быть? Ха! Ха! Ну ладно!

— Ты, кажется, в прекрасном настроении? — не то ядовито, не то печально бросил Чернов и налил себе рюмку.

— С чего бы мне печалиться? А ты как поживаешь?

Чернов сделал плечами трагически беспомощный жест и, поймав грибок, понес его ко рту. Тобольцев рассмеялся и ударил Чернова по плечу. Гриб скользнул по губам Чернова и упал на тарелку вместе с вилкой. Все расхохотались.

«Экая скотина здоровая! — подумал Чернов. — И резвится-то как скотина…»

— Знаю наперед, о чем будет речь, — добродушно начал Тобольцев, бросаясь после обеда в кресло в кабинете и ковыряя зубочисткой в зубах. Чернов иронически раскланялся.

— Пока у тебя были деньги, ты две недели носу не показал…

— Я не хотел м-мешать…

Чернов сел, повел плечами и выразительно скривил рот.

— Ха! Ха!.. Ты, кажется, воображаешь, что ты на сцене? Шевелись, братец!.. У меня только полчаса времени свободного…

Чернов поднял левую ноздрю. «Мужик!» — говорило его оскорбленное лицо.

— Ты пришел не вовремя, Егор! Денег у меня нет. Я тебя предупреждал… Ведь не ты один нуждаешься…

— То есть… Как эт-то нет-т денег?!

— Очень просто. Как не бывает… Ты это лучше всех по себе должен знать.

— Н-но… я не платил-л до сих пор за ном-мер… Если не заплачу, меня выгонят…

— Это недурно!.. А почему же ты не заплатил?

Чернов выкатил глаза и поднял плечи до ушей.

— Что за допр-рос-с?! У меня было только пятьдесят рублей… Я пил-л, ел-л… Дал задатку десять рублей… И обещал внести остальные нынче… Ты сам заметил, что я не обедал у тебя две недели!

Тобольцев комично раскланялся.

— Благодарю покорно!.. Это называется — выгадать в моем кармане… На что ты рассчитываешь, однако, Егор?.. Ты, как я вижу, свой бюджет определил не менее чем в сотню рублей в месяц?

— Это М-осква, н-надеюсь… Ни один порядочный человек не может прожить на меньшее! — с негодованием крикнул Чернов. — Я нанял номер не где-нибудь, а в «Пет-тергоф-фе»[164]! Меньше двадцати пяти рублей номеров там не было… Нельзя же, в самом деле, меня в каморку запрятать! Чтоб я ни одного порядочного лица принять не мог… Вот-т еще!

Тобольцев с секунду большими глазами глядел на приятеля, потом залился хохотом. Чернов принял еще более накрахмаленный вид. Его наглые глаза выкатились.

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Батюшки… Вот так жанрик!

— Не ппо-нни-маю, что тут смешного?

— Ах ты, шут гороховый! — в изнеможении пролепетал Тобольцев. — Ха!.. Ха… Ну, неоцененное сокровище!.. Выходит так, что я же перед тобой виноват?

— Я не знаю, как называется этот поступок, когда человека выгоняют на ночь на улицу!

— Это с пятьюдесятью-то рублями!? Ха!.. Ха!.. Ха!..

— Тут дело не в ден-ньгах, — со «слезой» перебил Чернов. Тобольцев прыснул и махнул рукой.

— Что у вас там такое? — раздался за дверью голос жильца-студента. — Можно войти?

Чернов, с раздувшимися ноздрями, кинулся к двери и повернул ключ.

— Что за нахальс-ство?.. Поговорить не дадут!..

Чернов терпеть не мог решительно всех жильцов и «кандидатов». «Долю его отымают», — язвила нянюшка.

Грубость Чернова вывела на этот раз Тобольцева из себя.

— Ну, однако, всему конец бывает. Даже моему терпению, — холодно заговорил он, вставая. — Выходит так, что я как бы обязался содержать тебя, отняв у тебя кушетку для другого?

Чернов почувствовал близость бури и сразу стал меньше.

— Зачем эт-ти оскорбления? Я просто обращаюсь за помощью. Если я не внесу за квартиру нынче…

— То завтра ты уляжешься на мою постель и будешь считать себя вправе? Так?.. Ну ладно, Егор… вот тебе последняя двадцатипятирублевка…

Чернов побледнел…

— Как последняя? Ты говорил-л…

— Что обещал, то исполню… До июля ты будешь получать пятьдесят рублей, но ни копейкой больше! А следующий месяц только двадцать пять. Эти деньги даю авансом. Больше не жди!

Чернов поспешно спрятал бумажку.

— Так что, если мне письмо придется написать-ть, у меня не найдется восьми копеек для марки? — попробовал он опять иронизировать.

— Ну, и не пиши писем! Кто тебя просит? Мир от этого ничего не потеряет…

— А ты пробовал когда-нибудь остаться без карманных денег?

Тобольцев свистнул.

— Мне придется делать долги… — негодовал Чернов.

— Да что я тебе — отец, муж, свекор?.. Вот навязался, прости Господи! Да ступай ты, пожалуйста, на все четыре стороны… Делай долги, хоть грабь! А с меня довольно… Пора и честь знать!

Он растворил дверь и вышел в столовую.

— И это — называется дрруж-бой!!.

Результатом этого визита было то, что Чернов снова объявился в квартире Тобольцева. Он вставал в двенадцать, пил дома, в «Петергофе», чай. Потом шел к приятелю и до обеда валялся на тахте, в его кабинете, с злой холодностью глядя на всякого, кто пытался нарушить его уединение. Уходил он только в восемь, после чаю, и почти всегда последний.

«Погоди, погоди ужо!» — думала нянюшка, поджимая губы.

И вот в один из вечеров к Тобольцеву позвонились. Чернов из кабинета услыхал разговор с нянюшкой и поспешил в переднюю.

— Передайте барину, что приду по делу завтра, в девять, и чтоб он никуда не уходил! — повелительно говорил незнакомец. Это был совсем молодой человек, с усиками и в очках. Одет как приказчик: в пальто, пиджаке и вышитой русской сорочке. Бледное круглое лицо его было самоуверенно, почти дерзко.

— А как о вас доложить? — угрюмо спросила нянюшка.

— Никак не надо. Он меня давно ждет. Сам догадается.

Чернову он не поклонился, только сощурился, хотя тот и выкатил на него глаза и ни разу не моргнул.

— Вот так нахал-л! — возмутился Чернов, когда дверь затворилась за гостем. — Поклонил-лся бы!

— А чего тебе кланяться?.. Ты нешто хозяин? Небось он сразу видит, что ты с боку припека…

Чернов почувствовал тайну. Инстинкт самосохранения подсказывал ему необходимость стать опасным для Тобольцева. Тогда будущность его, Чернова, была бы обеспечена.

На другой день он досидел-таки до девяти, пока Тобольцев грубо не выпроводил его из дома. Но в переулке Чернов дождался, когда к подъезду подъехали сани. Он был очень доволен смущением «нахала в очках». Два раза «нахал» оглянулся на Чернова, продолжавшего стоять на углу.

— Эсвозчэк… — окликнул Чернов, когда незнакомец скрылся в подъезде.

— Занят, — услышал он угрюмый ответ.

— Ну! Так и есть! — Посвистывая, Чернов стал бродить неподалеку.

Тобольцев вышел сам на звонок и вопросительно уставился в лицо пришедшего. Оно показалось ему знакомым.

— Сосновицы, — произнес тот условный пароль.

Глаза Тобольцева засверкали.

— А-га!.. Очень рад! Я давно вас жду… Пожалуйте в кабинет…

— Я спешу, у меня тут извозчик, — ответил гость, снимая все-таки пальто. — Впрочем, папиросочку не откажусь выкурить. Сам о вас давно наслышан. Желательно видеть ближе…

Они крепко пожали друг другу руки.

В квартире не было никого. Гость с любопытством осматривался. Тобольцев подвинул к нему папиросы и пепельницу.

— Вы… Федор? — улыбаясь, спросил он и зажег спичку.

— По прозванию Ртуть, — спокойно добавил тот, наклоняя озаренное светом спички лицо и раскуривая папиросу.

— А ваше отчество?

— Назарыч…

— Федор Назарыч, а ведь мы встречались… Помните, на кладбище?.. Ах, какая это была замечательная речь! У вас талант оратора… Ха!.. Ха!.. Но уж и ядовитый же вы человек!.. Прямо в сердце ужалили нас, интеллигентов…

Скосив глаза на кончик папиросы и краснея, рабочий молчал. Но было заметно, что он очень польщен.

— И неужели вам сошло даром?

— Представьте! — усмехнулся тот. — Сошло.

— Хотите чаю, Федор Назарыч? Интересно бы поговорить…

— Извините, тороплюсь… в другой раз, может быть… Мне самому интересно… А вы, господин Тобольцев, будьте добры мне чемоданчик приготовить!.. Он у вас тут, в квартире?

— Да, да, конечно… Я сейчас притащу его…

— Кстати, я хотел вас спросить… Кто у вас это субъект, который вчера меня тут видел? Вы в нем уверены?

Дерзкие темные глаза из-под очков пытливо впились в лицо Тобольцева. У того дрогнули и высоко поднялись брови.

— Вы, господин Тобольцев, как сочувствующий нашей партии, пользуетесь громадным доверием… И, конечно, не без основания… Но из моих сношений с интеллигенцией я вынес заключение, что конспиративность — черта весьма редкая в вашей среде…

Он помолчал и медленно стряхнул пепел. Тобольцев чувствовал, что краснеет, как школьник.

— Вот хотя бы присутствие этого господина здесь… Вы меня извините, но вы поступаете неосторожно…

— Его здесь нет, — смущенно перебил Тобольцев.

— Да, но он дежурит в переулке… Я хоть и страдаю глазами благодаря моей профессии, но узнал его сразу.

Гость, пощипывая усики, с вызовом глядел на Тобольцева.

Тот вскочил… «Ну, не мерзавец ли?!»

— Послушайте! Вы, пожалуйста, не беспокойтесь!.. Он любопытен, как баба, но человек вполне порядочный… Уверяю вас, я не знал этого! Хотите, я сейчас прогоню его? Хотите?

Рабочий не то чтоб усмехнулся, а как-то покрутил губами, с оттенком обидного снисхождения. Это ясно почувствовал Тобольцев.

— Это лучшее средство подтвердить его подозрения, если они явились… — небрежно заметил он. — Впрочем, чемодан-то он и без подозрения разглядит…

— Уверяю вас, что это неважно!.. Завтра он забудет…

Гость докурил папиросу, потушил ее и поднялся.

— Жаль, что вы не партийный!.. Тогда вы поняли бы, что в этих делах нет мелочей… Не только из-за таких оплошностей, а из-за гораздо меньшего, из-за оброненного словца пропадали десятки людей и тормозилось дело. Я убежден, что этот… барин (с неуловимой иронией сорвалось у него) не погнушался… из любопытства, конечно… спросить извозчика, куда он нанят… Хорошо, что я его заранее не подговаривал… точно предчувствовал эту комбинацию… А, впрочем (он вдруг молодо рассмеялся), вы духом не падайте!.. Это я вам так, на будущее время нотацию прочел… Ну-с, где чемоданчик?

Вдвоем они осторожно снесли его и положили в сани.

— Так как же, господин Тобольцев? Уязвил в самое сердце? Ха!.. Ха!.. Трогай! — Он коснулся маленькой рукой спины извозчика.

— А куда трогать-то? — хмуро спросил тот.

— А вот, голубчик, прямой путь… А стихи ваши мне очень понравились, господин Тобольцев. И читать вы — мастер! Честь имею кланяться… Вы что же это на морозе, да без пальто?.. Приятеля выглядываете? А вон он, за угол юркнул…

— Вы не поедете мимо? — сквозь зубы спросил Тобольцев.

— Конечно, конечно… Зачем мимо? Мы в другую сторону свернем, — иронически поддакнул рабочий. — Очень рад был познакомиться! — Он крепко потряс руку Тобольцева.

Не успели сани скрыться, как Тобольцев кинулся бежать за угол. Лицо его пылало… «Ведь прав!.. Во всем прав!.. И вот это-то всего больнее… Ах, черт! Как свяжешься с этими партийными, всякий раз точно в лужу сядешь…»

Не успел он свернуть из переулка, как чуть не ударился лбом с Черновым.

— Мерзавец! — завопил Тобольцев, хватая Чернова за рукав пальто. — Так ты подглядывать?..

Тот молча сделал несколько отчаянных движений.

— Нет, шалишь!.. Я тебя научу! — Тобольцев скрежетал зубами. В нем разом закипела его «мужицкая» кровь.

Вдруг случилось что-то необыкновенное. Чернов сделал свободной рукой два-три движения… И не успел Тобольцев моргнуть, как у него в руках осталось пальто. А Чернов в одном смокинге и в цилиндре мчался, как балерина, на носках по панели.

Тобольцев опешил, потом дико гикнул и кинулся вслед. Так промчались они с полминуты… Но Чернов был далеко впереди. Он оглянулся. Тобольцев поднял кулак и зарычал: «Убью!..» Чернов, как преследуемый гончей заяц, дрыгал всем телом, промчался еще немного и скрылся за углом.

Улица была пуста, но вдалеке уже слышались голоса…

Тобольцев поглядел на пальто, перекинутое через его руку, потрогал свои волосы и вдруг расхохотался. Его обогнали двое студентов. Потом, оглянувшись, они замедлили шаг.

— За жулика приняли… Ха!.. Ха!.. А квартира настежь стоит… Ладно! Поглядим, когда он теперь за пальто вернется…

На другой день Тобольцев получил записку по городской почте: «Отказываюсь понимать. Если ты болен, пригласи врача. Если сошел с ума, тебя надо посадить в желтый дом. Но нельзя же на людей с кулаками кидаться! Я из-за тебя простудился. Потрудись немедленно вернуть пальто!»

— Ах, черт!.. Подумаешь, не мое это пальто, а его собственное! — расхохотался Тобольцев. — Нет, положительно он неподражаем… Как не дорожить таким экземпляром?

Он отправил пальто с кухаркой, и через день Чернов опять украшал собою диван в кабинете друга. Инцидент казался исчерпанным. Так прошло три недели.

И вот как-то в праздник, за обедом, раздался звонок, и нянюшка подала Тобольцеву визитную карточку.

— Просите в кабинет, — сказал хозяин, вытирая рот салфеткой. — Сейчас выйду…

— С кем имею честь?.. — начал было он, притворяя за собою дверь. У книжного шкафа, внимательно щурясь на корешки книг, стоял красивый блондин, одетый изящно, с модной бородкой и гладко выбритыми щеками. Он как-то хищно глянул в зрачки Тобольцеву своими глубокими серыми глазами через пенсне. «Издатель?.. Журналист?.. Адвокат?.. Какое интересное лицо!» — подумал Тобольцев.

— Я к вам по важному делу. Три недели тому назад…

— Садитесь, пожалуйста! Не хотите ли курить?

— Благодарю вас! Не откажусь… Видите ли, в чем дело… Мой товарищ — Федор Назарыч — был у вас недавно.

Тобольцев широко открытыми глазами глядел на «журналиста». Тот спокойно раскуривал папиросу.

— Ну-с, так вот я пришел вас предупредить, что вчера он арестован заодно с некоторыми членами комитета.

— Как? Разве он…

— Да… теперь, в сущности, можно из этого и не делать тайны. Тем более перед вами… Он был агентом комитета…

— Неужели все захвачены?

— На квартире одного товарища, в два часа дня.

— Так он агитатор?

— Превосходный!.. Он выдвинулся благодаря этому таланту.

— Как жаль!

Гость усмехнулся и сделал жест рукой.

— Ничего. Выкрутится… Это — смелая голова. Убежит из ссылки и перейдет на нелегальное положение, вот и все…

Тобольцев невольно обратил внимание на руки гостя, маленькие, красивой формы, с изящно отделанными ногтями.

— Жалко вот, что мой другой товарищ-поляк попался тоже, а с ним много денег. Он у нас казначеем был. Потом вот этот обыск у Федора Назарыча… Я пришел вас предупредить… Лицо, доставившее нам шрифт и машину для печатания, может явиться к вам на днях…

— Кто?!

— Лицо, которому принадлежит чемодан.

— Ах, да!..

— Его надо будет немедленно оповестить о провале и о том, что старый адрес недействителен. И вот вам новый адрес и пароль! — Он передал хозяину бумажку. — Вы поняли? Сделайте это, пожалуйста, чтобы не вышло ловушки… Сейчас его нет в Москве, но его ждут со дня на день. И если он попадется, это будет уже жаль, потому что он — крупная сила.

— Простите… Я сейчас не знаю, где он, но я тоже жду его. Адрес и пароль я запомню… А бумажку, как видите, жгу.

Гость досадливо щелкнул языком.

— Дело-то, я вижу, осложняется! — Он задумался, щурясь на узор ковра.

А Тобольцев разглядывал его темный, хорошо сшитый, очевидно на заказ, костюм; его манжеты с маленькими запонками, изящную обувь; его красивые руки, тонкий профиль. Этот человек, наверно, любил женщин, хотел и умел нравиться. От него веяло какою-то оригинальной аристократичностью духа. Как и Федор Назарыч, чувствовалось, он знает себе цену, но в нем не было ни тени того молодого задора, той дерзкой, бьющей в глаза самонадеянности… Его манера говорить и улыбаться, взгляды, жесты его красивых рук — все было корректно. Насколько угловат и намеренно развязен был Федор Назарыч с его усмешками, покручиванием губ и манерой пощипывать жиденькие усы и щуриться на собеседника из-под очков, настолько этот товарищ его поражал врожденным изяществом, за которым чувствовалась огромная, сдержанная сила властолюбия. «У, штучка какая!» — невольно подумал Тобольцев.

— Неужели и вы типограф? — бессознательно сорвалось у него.

Гость насмешливо улыбнулся.

— Вас это удивляет?

— Откровенно говоря, да!.. Федор Назарыч и тот поразил меня… как явление новое и неожиданное в нашей русской жизни. Но он поразил меня не внешностью, а той духовной культурой, о какой вы говорите. Потому что, не обладая ею, нельзя же стать во главе движения. Так ли?

— Правильно… Федор Назарыч — талантливый человек!

— Простите меня! Я не хочу скрывать своего впечатления… Оно очень сильно! Федор Назарыч… Как бы вам это объяснить? Он, пожалуй, оригинален… Но вся внешность его демократична. Но вы?.. Ей-Богу, я не могу себе представить вас в блузе, в высоких сапогах, с закопченным от типографской пыли лицом и черными руками! Вы знаете, что у вас удивительно красивые руки!

— Да? — Сильно покраснев, рабочий покрутил свою бородку холеными пальцами.

— Конечно! — рассмеялся Тобольцев. — И вы сами любите их красоту. И эта черточка меня радует и… как бы роднит с вами. Понимаете? — вдруг заспешил он, вспыхивая под пристальным взглядом серых холодных глаз. — Роднит… Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась. Безумно люблю поэзию и природу… Я дорожу формой выражения, стилем в книгах, изяществом манер. Я страдаю от всего грубого, грязного… физически страдаю… И вот, когда я вижу ваши красивые руки, вашу внешность, ваш костюм… изысканный — я подчеркиваю это, — ваши манеры и эти бритые щеки… Ха! Ха!.. Я говорю себе: мы не чужие с этим человеком…

Гость засмеялся и опять покраснел.

— Вот этой духовной близости я не чувствую, говоря с вашим приятелем, — задумчиво продолжал Тобольцев, замедляя свои шаги по ковру. — Не потому только, что он пренебрегает внешностью и подчеркивает ее простоту… Мне он кажется односторонним, узким человеком… одним из тех, которые необходимы для партии сейчас, в бою, а не завтра, не после победы, когда нужно не разрушать, а строить жизнь заново… Вы меня понимаете?

Гость откинулся на тахту, заложив нога на ногу.

— Вы напрасно думаете, что у Федора Назарыча увлечение доктриной заело другие запросы. Он не теоретик и не педант. Для этого, во-первых, у него слишком много темперамента, а во-вторых — он молод. Кстати, у него прекрасный баритон, и он любит оперу… И драму любит. А когда он вас увидел на сцене, он стал вашим горячим поклонником, как и другие.

Тобольцев покраснел.

— Вы… вы разве видели меня?

— Сколько раз!.. Вы — большой талант.

«Так вот какая публика бывает у меня, когда я играю на фабриках! Так вот почему Федор Назарыч… на кладбище…»

Тобольцев схватил кресло, подкатил его к тахте, и разговор сразу принял тон обаятельной задушевности.

— Не удивляйтесь на мои наивные вопросы, — между прочим говорил Тобольцев. — Я совсем не знаю русского современного рабочего. Четыре года я провел за границей и теперь сталкиваюсь с совсем новым типом.

Няне было велено подать в столовую самовар.

— Павел Дмитриевич Невзоров, — сказал Тобольцев жильцам. По блеску его глаз все поняли, что это человек интересный… Невзоров ничуть не растерялся от общего внимания, словно привык быть на виду. Он с удовольствием слушал рассказы Тобольцева о русских эмигрантах за границей, ставил неожиданные вопросы, делал своеобразные замечания. Но еще больше заинтересовали его рассказы Тобольцева о французских рабочих… Сняв блузу и фартук, они надевают сюртук, пальто и перчатки и идут на публичные балы танцевать с изящными портнихами и прачками…

— И хорошо они танцуют? — спросил Невзоров.

— Превосходно!.. И флиртуют не хуже нас… Многие русские и американки полагали, что танцуют со студентами, и кокетничали с рабочими напропалую…

— Вот до этого у нас не дошли! — засмеялся Невзоров.

— Еще бы! — вмешался Чернов. — Наши рабочие… Спасибо, если они читать ум-меют!..

Тобольцев переглянулся с Невзоровым, как бы спрашивая его: можно?

— Павел Дмитрич тоже рабочий, — заметил он.

— Как-кой Павел Дми-трич?

Невзоров поклонился ему с тонкой улыбкой.

— Ну, полно! Зачем-м эта мис-ти-фи-ка-ция?!

Над столом как бы ветром подуло… Все всколыхнулись, сдвинулись, устремили горячие глаза на гостя. Студент жадными вопросами закидал Невзорова.

— В типографии? Какой? Сколько часов работы? Какое настроение у них? Есть ли организация?

— Еще бы! — Спокойные глаза Невзорова загорелись. — Вы разве забыли, как провели мы забастовку этой осенью? Разве такая стойкость и выдержка были бы мыслимы без организации? А как нас карали! Скольких сослали… Скольких лишили места… Для них это было ударом грома в ясном небе…

— Боже мой, до чего быстро растет ваш класс! — крикнул студент. — Давно ли возникла зубатовщина[165]? Лекции в Историческом музее? Два, полтора года… И вот результаты!

— Это мис-ти-фи-ка-ция! — бормотал Чернов, выкатывая глаза.

Тобольцев начал говорить о народных университетах в Париже, и глаза Невзорова опять засверкали. Он медленно прихлебывал чай. И на его острых скулах показались два красных пятнышка.

— Я прочел в газете «Intransigeant»[166], что в Батиньоле, рабочем квартале Парижа, предстоит лекция «Эволюция социализма в Европе». Я кинулся туда. Я ожидал видеть толпу загрубелых людей «с загоревшими лицами, с мозолистыми руками»… в рабочих блузах и фартуках… С трудом я разыскал зал заседаний. Крутом были зловещие, слепые стены без окон; узкие, мрачные переулки, где, казалось, грабители ждали своих жертв. Я знал, что Батиньоль пользуется дурной славой, и захватил, на всякий случай, револьвер… Наконец, я толкнул низенькую дверь с огромной афишей. Она привела меня в какую-то сырую казарму с голыми стенами… Откуда-то несся гул голосов. Я увидел еще дверь и постучался. Мне в глаза брызнул свет… В освещенной рамке стоял огромный человек с рыжими усами, в очках, в сюртуке, важный, но вежливый. Он был похож на инспектора гимназии… «Я иностранец, — сказал я ему, — и очень интересуюсь этой лекцией. Могу я присутствовать?» Он вежливо уступил мне свой стул. Лекция уже началась. На стульях в несколько рядов сидели — я сказал бы — «интеллигенты». Все в пальто, в ослепительном белье, с котелками; многие в перчатках и с тросточками. Ни одной рабочей блузы, ни одного «угрюмого, загорелого, загрубелого лица»… Ни одного «мозолистого пальца»!..

Невзоров не мог удержать смеха.

— На кафедре стоял седой бритый господин. «Профессор, конечно», — понял я… Он говорил свободно, красиво, логично, как привычный оратор. Это был социалист, убежденный, страстный. И эта страстность прорвалась наружу, когда начались дебаты.

— Неужели дебаты? — удивился студент.

— Да, представьте! Публика была настолько… «сознательна», что вступила с профессором в пререкания. Помню, один возражал ему, что рост количества мелких собственников и частных предпринимателей, так называемых по-русски «кустарей», всегда будет идеалом рабочего и что партия, враждебная этим идеалам, никогда не поведет за собой большинства. Надо было видеть страстность, с какой этот седой человек накинулся на оппонента!.. Он кричал: «Вот это ваше низменное тяготение к частной собственности, это стремление обособиться, вести свое мелкое хозяйство, — вот что губит вас и делает рабами капитала! Можете ли вы конкурировать с капиталом, с трестом, с синдикатом промышленников?! Ведь это акула, которая беспощадно глотает вас, мелкую рыбку… Солидарность, ассоциация — вот ваше единственное спасение!.. Забудьте патриархальные традиции доброго старого времени… Не стыдитесь стать пролетарием, потому что он не одинок! Ваше богатство не в клочке земли, не в жалком ремесле, а только в ассоциации. И не забывайте, что, поддерживая старые устои, вы тормозите прогресс!..» Когда лекция кончилась, я подошел пожать руку профессора. Он мне сказал: «Вы ошибаетесь, я рабочий, как все они!» И он жестом показал на аудиторию. «Каждый из нас может быть профессором, если ему есть что сказать!..» Я вышел, как во сне, из этой комнаты с низким потолком и скудным освещением. В дверях я спросил, указывая на «инспектора»: «Скажите, пожалуйста, это тоже рабочий?» На меня удивленно взглянули: «Ну конечно…»

— Да ты нам сказ-зки рассказ-зываешь! — крикнул Чернов.

— Не скажите!.. — вмешался Невзоров. — Уверяю вас, что для многих из нас все, что говорилось там, не более, как азбука… Кто ознакомился с Марксом или Каутским[167], тому эти рассуждения кажутся наивными…

Студент не выдержал:

— Павел Дмитрич, вы хотите сказать, что вы читали Каутского?

— Читал, но не похвалюсь начитанностью вообще… У меня, к несчастию, досуга мало. А есть между нами такие, что «Капитал» цитируют наизусть… и беллетристикой пренебрегают… А я, грешный человек, люблю в свободную минуту журнал почитать… И. «Баскервильскую собаку» проглотил в одну ночь…

Было уже десять часов, когда гость поднялся.

— У вас я видел интересную книжечку Олара[168]. Много слышал о ней…

— Хотите прочесть?.. Пожалуйста!

Тобольцев стремительно кинулся в кабинет.

— А вы торопить не будете? — в передней спрашивал Невзоров, надевая пальто с барашковым воротником.

— Ах, сколько хотите!.. Надеюсь, вы будете заходить ко мне?

— С удовольствием, — искренно сорвалось у Невзорова.

Они обменялись крепким рукопожатием.

Все столпились в дверях столовой. Невзоров чувствовал, что эти люди следят за каждым его жестом, оглядывают каждую мелочь его костюма. «Я для вас невиданный зверь», — говорила его тонкая улыбка, когда, держа в одной руке барашковую шляпу, он другой пожимал протянутые ему руки.

Когда дверь затворилась, все секунду большими глазами глядели друг на друга. Тобольцев ударил Чернова по плечу.

— Да, брат… Вот тебе и рабочий!.. Поговори-ка с ним о политической экономии… он тебя узлом завяжет да в карман спрячет… Ты небось и не слыхал, что есть такая наука?

Чернов был глух к этой иронии. Его мозг был полон собственными непереваримыми мыслями, словно ему в голову наложили булыжников.

— Удд-и-вви-тель-но!!! — бормотал он, выкатив остановившиеся глаза.

— Это его визитная карточка? — крикнул студент.

— А как изящен! Вы обратили внимание? Нет, это его мельком брошенное замечание о Каутском… Чувствуется, что он его не по имени только знает. И при этом какая сдержанность!

— Шля-п-п-а… — вдруг громко и раздельно сказал Чернов, точно учился читать. Сказал и смолк, вытаращив на Тобольцева глаза. Все с ожиданием глядели на него. Но он загадочно молчал.

— Какая шляпа? Чья шляпа? — с юмором спросил Тобольцев. — Чисто пифия на треножнике[169]! Возьмет да и выпалит…

— Ничего не пиф-фия… А у него шляп-па… последнего фасона!

— Ха!.. Ха!.. Кому что… Кто о Каутском, кто о шляпе… Да что, брат! Плохи наши с тобой дела… Им не только шляпы; им и книги в руки… Вот постой, они свергнут буржуазный строй, будешь ты этому самому Невзорову сапоги чистить. Потом что, куда ж ты годен будешь в новом-то строе?

— Как это глуп-по! — изрек задумчиво Чернов.

Все уже разошлись, а Чернов, лежа на тахте с папиросой и устремив в пространство выпуклые глаза, твердил:

— Шляп-па… Гм… Ка-ков?.. Шляп-па… — Он был уязвлен в самое сердце. О такой шляпе он мечтал целую зиму. Но она стоила пятнадцать рублей, которых у него не было.

IV

Тобольцев сидел с своей невестой у камина, в кабинете.

— Катя, прости меня, ради Бога! Но, видишь ли? Я нынче занят… Я сам заеду к тебе, когда буду свободен… Только не сердись! Все это вышло так неожиданно…

Она глядела на него, широко открыв потемневшие глаза.

— Нет, я не сержусь!.. Как можешь ты это думать? Я только ничего не понимаю…

Он отлично сознавал сейчас причину ее огорчения. С воскресенья они не были наедине, целых четверо суток. И вот, когда они решили свидеться, вдруг явилось неожиданное препятствие. И впервые это препятствие шло с его стороны…

Дело? (Она, конечно, рассуждала так.) Какое дело?.. Она знала, что два месяца тому назад он жизнью заплатил бы за этот вечер! Что же стало между ними?

— То есть… чего же, собственно говоря, ты не понимаешь, Катя?.. Того, что у меня могут быть дела… И очень важные? За какого же трутня ты меня считаешь!

Она не уловила горечи его тона. Слишком далека была она от этого.

— Дела… Скажи, какие?

— Нельзя, Катя!.. Это тайна. Притом не моя.

Лицо ее изменилось.

— Между нами, Андрей, тайны быть не может, — сурово зазвучал ее голос.

— Да? — как-то легкомысленно прозвенел вопрос.

Сердце вдруг заколотилось у нее в груди.

— Да, да, да! — страстно крикнула она, вскочила с дивана и с силой ударила стиснутым кулаком по столику. Он покачнулся. Тяжелая пепельница упала и покатилась по ковру.

Она этого не заметила. Ее глаза искрились, и губы дрожали.

— Я не игрушка тебе далась… Брось со мною этот тон, Андрей! И знай раз навсегда, что я его не потерплю!..

Он глядел на нее с восторгом. Она была прекрасна в эту минуту, и его уставшие желания проснулись и согрели его душу.

— Неужели ревность, Катя? — мягко сорвалось у него.

Гримаса отвращения скривила ее рот.

— О, глупость какая! Ревность… К кому, Андрей? — Она помолчала, и выражение лица ее было как у человека, на знакомой дороге которого неожиданно оказалась трясина. — Да что же это такое между нами? — вдруг горестно крикнула она и сдавила виски. — Ведь мы все те же, что были месяц назад… А я не только души твоей не вижу… Я твоих глаз, улыбки твоей не узнаю… Ты точно чужой мне…

Ее голос задрожал. Она села, точно ноги у нее подкосились. Этого было довольно. Тобольцев был опять в ее власти.

— Катя, голубушка… Откуда эта драма? Боже мой… Ведь у каждого из нас есть свои обязательства… Нельзя же одной любовью наполнить жизнь!

— Мать?.. Лиза?.. Что такое?

— Нет, Катя!.. Не одна семья… Я связан с другими людьми, и эта связь прочна… Да я и не хочу ее рвать, если бы и мог… И в этом самое главное… Пойми меня, Катя: мое прошлое дорого мне безгранично, как рост моей собственной души… и мое самоопределение… Ну! Больше я ничего не прибавлю… Я и то сказал слишком много!

Он встал и взволнованно заходил по комнате.

Вдруг она заговорила медленно и подавленно:

— Ничего не понимаю… Точно в бреду… Ты говоришь: «не принадлежу себе»… Кому же? Разве не мне?.. Ведь я тебе отдала душу, жизнь, всю себя и навсегда… А ты? — Он сделал движение, чтобы приласкать ее. — Постой, Андрей! Мы в первый раз говорим с тобой серьезно. Но я верила до этой минуты, что мы на все одинаково глядим… Какой ужас, если я ошиблась! Жизнь за жизнь!.. Вот как я понимала нашу любовь… И ни йоты меньше!!

Его эстетическое чувство снова насторожилось. «Какая сила!.. Какой голос! Ей бы на сцену…» — Она тоскливо ждала его ответа. Но он молчал. Ему хотелось слушать и глядеть в ее лицо. В эти минуты разлада она пленяла его чуть ли не сильнее, чем в минуты обоюдных ласк.

— Ты говоришь — «обязательства»?.. Но они у тебя передо мной прежде всего… Ты, твоя жизнь, твои мысли, чувства, дела — все, все мое! И между нами никто… И разлучит нас только смерть!.. Так я понимаю любовь. Так я понимаю брак…

Ему стало чуть-чуть холодно, когда он ясно представил себе эту жизнь, которую она ему сулила. Как тонкий психолог, он давно разгадал цельность ее миропонимания. И неожиданного не было ничего для него в ее признаниях. Но впервые ему стало ясно, как мало, в сущности, он сам подходил к этому фантастически суровому идеалу семейного счастия. Он вдруг понял, в какую бездну потянула их обоих эта страсть. Из этой бездны он еще может выбраться, хотя и искалеченный и разбитый, если любовь к жене переживет в нем эту трагическую борьбу их двух натур… Но счастие и, быть может, жизнь этой гордой души — исчезнут в этой бездне без возврата. Он это знал… Ему стало страшно.

— Катя, — заговорил он печально. Моя милая Катя… Не забывай: прежде чем встретить тебя, я прожил полжизни… Можешь ли ты допустить, что я прошел ее в полном одиночестве?.. Я не о женщинах говорю. Ты — моя первая, моя единственная любовь… Но есть, повторяю, другие связи… И ты должна примириться с тем, что рядом с нашим будущим будет стоять это прошедшее, которое я не могу и не хочу оторвать от своей души… И я тебе уже сказал, почему не хочу! Ты должна примириться с тем, что эту половину моей жизни будет окутывать тайна…

— Нет!.. Тайны не должно быть между теми, кто любит… Нет!.. Я тебе не прощу тайны никогда!.. Я не только жена тебе, я — товарищ твой… Ты сам меня выбрал. Для чего? Неужели только для поцелуев и… Андрей, не унижай меня!.. Помни, я сама не лгу и не прощаю обмана… Говори! Вся моя жизнь открыта перед тобой… Ответь мне тем же, или… ты убьешь меня!

Он побледнел.

— Катя… Это не моя тайна…

— Все равно!.. Все, что тебя касается, — мое!

Они молча стояли друг перед другом, тяжело дыша, как бы меряясь силами… Вдруг он опустился на тахту, закрыв лицо руками, и она расслышала, как он скрипнул зубами, как бы от невыносимой боли… Ей стало жутко. Казалось, ледяные крылья грядущего страдания повеяли над ее головой.

Тобольцев заговорил… Не подымая головы, не глядя в ее бледневшее лицо, он признался ей, что у него есть друг, которому он обязан всем, что есть благородного и ценного в его натуре. Голос его окреп… Он встал и заходил по комнате, жестикулируя, вдохновляясь и разгораясь постепенно. Сначала он не хотел рассказывать ей о ссылке Степана, об его бегстве из Сибири и переходе на нелегальное положение. Но темперамент взял свое. Он увлекся… Он не мог допустить, чтоб Катя осталась слепа и глуха ко всей моральной красоте этого человека. Он говорил страстно, красиво, вдохновенно… Он не хотел верить, что стучится в наглухо замкнутую дверь… Он очнулся только, когда она злобно крикнула:

— Довольно! Я ничего больше не хочу слышать… Замолчи! Слышишь? Замолчи!..

Если б она ударила его по лицу, впечатление получилось бы одинаковое. Полный сдержанного негодования, он соображал с минуту… Он старался понять…

— Катя… Терпимость прежде всего!.. Я требую ее у тебя, как первое условие счастия… Научись уважать во мне личность… Ведь я своих взглядов тебе не навязываю?.. Я стараюсь бережно относиться к твоему я… Теперь давай разберемся! — продолжал он, как бы думая вслух. — Да, конечно… Ты воспитывалась в институте. Ты шла мимо жизни, ты ее не знаешь…

Ее глаза засверкали.

— Если б я чувствовала, как ты, у меня не хватило бы совести получать казенные деньги…

— Это деньги народа, Катя…

— Неправда! Все, что ты говоришь, чуждо мне… Больше того, преступно в моих глазах… Я обожаю царя… обожаю его детей… Да! Я не понимаю России без монарха… К чему ведут ее твои друзья? К гибели? Да!.. Только к гибели… Они — слепые и жалкие люди… Ты говоришь — герои? Нет!.. Преступники, которых я ненавижу всеми фибрами моей души!

Он сел опять, как бы обессиленный, ища перекинуть мостик через бездну, которая неожиданно разверзлась между ними.

Она металась, как тигрица, по комнате, а ее глаза искрились, и ноздри вздрагивали. Несокрушимой силой убеждения веяло от ее лица, от ее голоса, от ее слов. В эту минуту она казалась вся вылитой из одного куска гранита.

«Да, да, конечно, — думал он. — Иначе быть не может!.. Она верна себе. Семья, собственность, государство… Для нее это кумиры… И переделать здесь ничего нельзя… Да я и не хочу ничего ломать в ее душе. Она так прекрасна в своей стильности!.. Нужно принять ее, как она есть… И одному только научить ее: терпимости…»

На этот раз долго длилось молчание, И в нем была холодная тоска первых разочарований.

Она вдруг подошла, села рядом и неожиданно поднесла к губам его руку. Тобольцев дрогнул.

— Катя! Милая… Что ты? — крикнул он сорвавшимся голосом. Она этого не делала раньше. И в то же время он понял, что ему дорого придется заплатить за эту ласку ее и первое проявление покорности.

Никогда, никогда до смерти не забыть ему ее лица и взгляда, полного неотразимой женственности!

— Андрей!.. Милый! Чего бы я ни дала, чтобы все, что мы пережили сейчас, оказалось сном, — трепетным и каким-то новым звуком заговорила она. (Несмотря на все свое волнение, он отметил, что только с матерью она говорит такими глубокими, в душу идущими нотами.) — Скажи мне одно, утешь меня… Ведь вся моя жизнь будет отравлена, если ты не дашь мне слова…

— Какого? (Сердце его замерло.) Какого слова, Катя? «О, как она глядит! Как обессиливают эти покорные, горячие глаза!.. Лучше борьба, лучше гнев…»

— Скажи, что ты сам не… что ты не пойдешь на такие дела?

— О, ты можешь быть покойна! Я не гожусь на активную борьбу… Ни убивать не пойду, ни агитировать сам не буду… Ты можешь спать с миром…

— Ах, мне только это и нужно сейчас! — радостно сорвалось у нее. «С остальным я слажу потом», — говорило ее лицо.

Он это понял, и тонкая улыбка поморщила его губы.

Тобольцев встал и подошел к портрету, висевшему на стене[170]. «Львиная» голова необыкновенной красоты, несмотря на старость, обрюзглость черт и следы болезни… Печать гения лежала на этом лице с юношески дерзновенными глазами. Этот человек был создан для власти.

— Кто это? — тихо спросила Катерина Федоровна.

— Это величайший гений XIX века, который опередил не только свое и наше поколение, но и наших будущих детей и внуков… Не скоро еще люди дорастут до сознания, что единственная правда жизни — в его дерзновенной философии, которую он бросил нам, жалким и слепым кротам, ползающим во мраке… Он сам был, как солнце, которое зажигает и создает жизнь крутом… И уходя, как это солнце, он кинул нам прощальный луч… След от него и сейчас горит на небе нашего сознания… Огнистый след, который зажег когда-то сердца семидесятников на великую борьбу. Ночь будет длинна, я знаю… Но солнце его славы взойдет снова. В это верю я так же глубоко, как в то, что я тебя люблю…

Он обнял ее. Затихшая и задумчивая, она глядела на портрет с выражением страха в синих глазах.

— Когда я был за границей, Катя, я толкался среди самых разнообразных кружков. Я с жадностью вбирал в себя все впечатления, слова, чувства, страсти… Знаешь, как губка воду вбирает?.. Ничто не могло насытить меня, ничто не могло удовлетворить и подчинить себе всецело… Сколько раз я искренно собирался вступить в члены социал-демократической партии, которой я тогда сочувствовал!.. Я признавал ее программу, но не в целом… Тактику во многом я порицал. А мне говорили: «Нет, так нельзя! Надо подчиниться дисциплине, одинаковой для всех. Надо стать солдатом нашей армии и действовать по распоряжению свыше…» Этого я не мог. Пойми: я не мог отказаться от самого себя!.. Ненавистным для меня насилием дышала вся эта партийность, с ее неизбежной узостью и нивелировкой. Я отказался вступить в партию. Я остался, как и прежде, в ряду «сочувствующих».

Она жадно слушала, жадно глядела в его лицо.

— Было время, когда я презирал себя за это неумение приспособиться к ярму партийности, подавить свою натуру и потребности. Да, я презирал себя!.. Не за трусость. Я ее не знаю! А вот за эту безумную любовь к свободе души, которую я считал эгоизмом когда-то… за эту свободу, которой ни одна партия не признает… и которая мне нужна, как кислород чахоточному… И я продолжал свои поиски людей, теории и программ… Меня привлекала в социал-демократии красота и сила массового движения, рост сознания пролетариата… этот удивительный рост, похожий на морской прибой! Я восторгался энергией партии, которая сумела сорганизовать и вызвать к жизни эти дремавшие, подспудные силы. Засыпая поздно ночью, полный впечатления от прочитанной книги, живой беседы, митинга или демонстрации, я говорил себе искренно: «О да! Сомнения кончены! Я их всей душой!.. Я посвящу их делу всю мою жизнь!..» Но эта жизнь несла новые встречи и веяния, бесконечные комбинации отношений и идей… Меня пленяли и социалисты-революционеры с их наивной верой в народ, с этой «себя забывающей» бескорыстной борьбой за чужие, не классовые интересы. Меня пленяли эти романтики с свежей и нежной душой, их деятели-женщины… Их уважение, наконец, к интеллигенту-пролетарию, с которым их связывало кровное родство и преемственность традиций… Среди них, Катя, я отдыхал. Я как бы отмывался от презрения, с которым социал-демократы относятся к нашему брату… Как бы тебе это объяснить? Ха!.. Ха!.. Среди тех я вечно чувствовал себя на положении приживальщика, живущего на хлебах из милости, который виляет хвостом и не знает, чем угодить господам… Да, представь! Я положительно иногда чувствовал себя виноватым хотя бы тем, что существую! Ха!.. Ха!.. И вот это унизительное чувство и сознание, как мало ценят они индивидуальность и какое огромное значение придают они массовому движению, в котором личность тонет бесследно, — все это несказанно угнетало меня, Катя, и толкало на новые поиски. А главное — я не мог в своей душе найти то необходимое для них осуждение тактики социалистов-революционеров, которое требуется от каждого сознательного члена партии. Я не мог найти в себе ту узкую доктринерскую ненависть к имени Балмашева, которую изливала «Искра» прошлый год…[171] Нет, нет, не отодвигайся, Катя!.. Постарайся, пожалуйста, меня понять! Без терпимости нет свободы. Без свободы нет жизни… Следи, Катя, за моей мыслью… Ты права: мы в первый раз говорим с тобой так серьезно… И все это так страшно важно для нас обоих!.. Сядем вот тут!

Они опустились на тахту, держась за руки.

— Ах, сколько споров, сколько словесных поединков насмотрелся я в Швейцарии! С огромным интересом начал я приглядываться к социалистам-революционерам. Но эти мои новые связи и знакомства несказанно раздражали моих друзей. Меня называли перебежчиком, изменником. Мне грозили разрывом. Такое насилие над моей душой казалось мне диким! Но… меня не понимали… Я сам по себе, со всеми моими запросами, не существовал для них. Понимаешь? Я им был нужен только как будущий член партии… Но скоро, Катя, мне пришлось бежать и от моих новых знакомцев. Их нетерпимость, их узость и доктринерство точно так же приводили меня в отчаяние… Всякое мое слово в защиту социал-демократии, все достоинства и заслуги которой я видел ясно, также ставилось мне в измену. Я устал от споров… А главное — эта их община, эта ось, на которой вертится их программа, косила в моих глазах несомненные следы того же ненавистного мне насилия общества над индивидом, насилия мертвого учреждения над живой душой, насилия бездушной теории над мятежной, вечно изменчивой и прекрасной жизнью! Демократическая республика и социализм, в конце концов, являлись теми же институтами тирании, как буржуазная конституция других стран. А главное, главное, Катя… Грядущее царство крестьян на земле грозило, во имя хлеба и равенства, поглотить всю культуру, выработанную веками… Оно грозило искусству гибелью в настоящем и отодвигало в бесконечность те условия, среди которых оно снова нашло бы жизнеспособность… А мыслимо ли жить без красоты? Я представлял себе искусство дивной долиной, где растут редкие, ценные, веками взлелеянные цветы… И вдруг я вижу, с горизонта выдвигается миллионная толпа серых, голодных, измученных и беспощадных в своей решимости людей… Я знаю, что толпа, которой нужен хлеб, не оценит этих цветов… Я знаю, что она их безжалостно растопчет на своем пути, в своем законном стремлении к хлебу… Я знаю, что она запашет эту долину красоты и посадит рожь или картофель там, где цвели розы… Могу ли я не признать за голодным права на хлеб?.. Но сердце мое рвется при мысли, что красота исчезнет и розы будут растоптаны босыми ногами… Что мне — мне, как личности, и миллионам таких, как я, — заменит эту погибшую радость, эту безвозвратно во имя справедливости и равенства ушедшую из жизни поэзию?.. Это все равно, как к тебе пришли бы замерзающие и голодные люди и разбили бы твой несравненный рояль Эрара[172], чтобы зажечь себе костер и варить на нем кашу…

— О! — вырвалось у нее восклицание боли.

— Ты не стала бы отрицать за ними права на тепло и хлеб, которыми пользуешься сама? Но тебе-то разве было бы на йоту легче от сознания законности чужого права?.. Разве у тебя-то нет своих прав? И чем право одного человека меньше права толпы? Неужели потому, что он один, а их много? А если он гений, этот один? Неужели и тогда он, с его идеями, запросами, с бесконечным богатством его я, должен исчезнуть, поглотиться, быть принесенным в жертву толпе серых людей? Нет! Нет! — кричит во мне возмущенная гордость… Тысячу раз нет!.. Тот день, когда божественный гобелен Рафаэля[173], содранный со стен литовского средневекового замка, пойдет на палатку для восставших за свою свободу и права крестьян, а драгоценная скрипка Амати[174] будет служить подтопкой для их костров: тот день, когда наши театры обратятся в арену для митингов или в народные столовые, — я говорю себе: тот день будет последним часом для всех нас, артистов, художников… всех, для кого уважение к личности и неистребимая потребность к свободе индивидуальности есть единственная религия и высший идеал!..

Она крепко прижалась щекой к его плечу. Здесь, в этих словах, она чувствовала, дрожит таинственный нерв, связавший их жизни, сливший их души в одно… Он был близок и бесконечно дорог ей в эти минуты. И она слушала, победив враждебность инстинкта, уже сознательно ища примирения.

— И я ушел от них, Катя… Ушел, несмотря на мое преклонение пред партией, полной такого великого идеализма… Я задыхался среди них… Я не мог добровольно надеть на себя ярмо и подчиниться диктатуре, от кого бы она ни исходила… И вот я очутился в Париже… Тебе не скучно, Катя?

— О нет… Говори, говори!..

— Как-то раз, в полдень, я зашел в одно кафе и спросил себе газеты. За столиком, неподалеку от меня, сидел человек с удивительным лицом. Мы разговорились. Узнав, что я русский, он с интересом стал меня расспрашивать о настроении в России, о студенческих волнениях, о крестьянских бунтах на юге — обо всем, что замалчивала печать и что было не известно обывателю… Потом он сам стал высказываться. И все, что он говорил, было так оригинально, так ярко и сильно, что я был очарован. «Вы — анархист?» — догадался я вдруг. Он усмехнулся. Я встал невольно… Я пред этим читал Кропоткина, Бакунина, Фора в заграничных изданиях…[175] И то, что я прочел, озарило мою душу…

— Андрей! Неужели ты подружился с этим человеком?!

— О, еще бы!.. Мы не расставались весь день. Вечером он повел меня на заседание анархистов в отдаленный квартал. Там он выступил оратором. Боже мой! Что это было за пламенное красноречие!.. Я был как в горячке. Смеялся, плакал, обнимал итальянца-рабочего, сидевшего рядом со мной… А знаешь, чем кончился этот вечер? Социалисты ворвались в дом, и началось кровопролитное побоище…

— Какой ужас!

— Да, это был ужас!.. Только гориллы могут драться с таким ожесточением… Защищаясь, я сам схватил скамейку, отломал у нее ножку и чуть не проломил череп какому-то малому, который схватил меня за горло… Как я остался жив, ей-Богу не знаю!.. Мы очнулись, только когда услыхали звон оружия… Полиция оцепила здание и арестовала всех, не успевших убежать!.. И вот мы, с моим новым приятелем, очутились в тюрьме.

— В тюрьме? Ты?? — Она всплеснула руками.

— Я-то отделался легко. Мне нетрудно было доказать мою непричастность к анархистам… Тем не менее меня выслали из Парижа.

— О, Боже мой! Андрей… Неужели… неужели ты — анархист?

— Я?? — Он разразился неожиданно таким заразительным и светлым смехом, что она передохнула с облегчением.

— Я — анархист? Помилуй Бог! Ха!.. Ха!.. Купеческий сын Тобольцев… эстетик и артист по призванию… Ха!.. Ха!.. Спи с миром, Катя! Все твои страхи напрасны…

Он встал и прошелся по комнате. Она заметила, что лицо его стало странно задумчивым. Вдруг он заговорил, как бы продолжая думать вслух:

— В основе анархизма я, действительно, нашел ответ на все запросы моей собственной натуры… Широкой волей веет от этой философии… ветром далеких полей… Свобода души… свобода поступков… Невыразимым обаянием полны для меня эти картины!.. Это наука будущего. Это — грядущая сила. Это — конечный идеал, к которому глухой ночью, падая от усталости, обливаясь кровью, инстинктивно идет измученный человек… Ненависть ко всякой диктатуре, Катя… есть ли это живая сила или традиция, учреждение или доктрина… вот что нужно людям!.. Ненависть ко всему, что держит нас в цепях… к этим обветшалым, полусгнившим зданиям, в которых мы задыхаемся, в которых мы отравляемся микробами, но без которых не умеем обойтись… Анархизм, Катя, отрицает религию, государство, частную собственность, семью…

— Семью?!. — страстно крикнула она.

— О, я знаю, что ты хочешь мне возразить!.. «В этих старых зданиях как-никак мы все ютимся, пока бури воют там, за окном… Пусть течет крыша! Пусть дует из окон! Пусть расселись полы и дымят печи!.. Мы будем сидеть в этих дрожащих под раскатами бури стенах. Будем дышать отравленным воздухом… Мы не распахнем настежь крепко запертые двери. Мы не встретим лицом к лицу яростную стихию… Мы не решимся полной грудью вдохнуть резкий воздух полей…»

Ее глаза засверкали.

— Семья!.. Что может быть выше в мире?.. Зачем же ты женишься, если отвергаешь брак?

— Я делаю уступку твоим верованиям, Катя, и не тебе меня упрекать!.. Без этого шага ты будешь несчастна. Что обо мне говорить?.. Даже он (Тобольцев качнул головой на портрет) — он, отрицавший собственность, уступил любимой женщине и обвенчался с нею. Можно стоять ниже своего идеала… От этого идеал все-таки не перестанет нам сиять своим бессмертным светом. От того, что я женюсь, брак не перестанет быть цепями, которые тянут к земле нашу душу, созданную для полета…

Он остановился перед портретом.

— Ты спрашивала, как имя этого человека? Бакунин… Он прошел через Европу, как бич, и всю ее покрыл сетью заговоров… Он был факелом, который ронял искры на пути и зажигал за собой пожары. Европа его не забудет. Он слишком глубоко потряс основы старого здания. Трещина прошла сверху донизу. Око простоит еще лет сто-двести… Но гибель его неизбежна!.. Этот рыцарь духа всюду сеял возмущение во имя любви к угнетенному человеку. Все европейские правительства, где он зажег костер восстания, вынесли ему смертный приговор… Он жил без собственности и умер нищим… Над жалким стадом людей он царил, как лев… Он был создан для власти и был ее неумолимым врагом… Он умер оклеветанным, непонятым даже такими друзьями, как Герцен… Только будущее осветит его истинное значение для мира. И в Берн, где находится его скромная могила, люди-братья, без различия национальностей, будут когда-нибудь совершать паломничества, как мусульмане в Мекку. И если когда-нибудь я опять попаду за границу, я тоже поклонюсь праху великого человека…

Он подошел, чтоб поцеловать ее. Но она не шевельнулась в ответ, и лицо ее застыло в каком-то жестоком выражении.

Часы забили. Она поднялась.

— Стало быть… мне пора уходить?

Он поцеловал ее руку.

— Катя, надеюсь, ты простила мне?.. Я не мог предотвратить или изменить тут что-нибудь. Письмо пришло всего час назад… С этим человеком я не виделся сто лет!.. И Бог знает, встретимся ли мы еще? За ним следят, его каждую минуту могут арестовать… Я не простил бы себе, если б проманкировал таким свиданием!.. Перед нами с тобой целая жизнь!.. А в моих отношениях с ним нет будущего. Есть только данный момент…

Если он думал, что тронет сердце этой женщины, он сделал крупный промах.

— Арестовать?! Так, значит, его могут взять здесь?.. И тебя с ним заодно?.. Боже мой! Как же мне не возненавидеть этого человека! Ведь если ты пропадешь из-за него, и моя жизнь пропала…

Тобольцев вздрогнул и молча обнял ее. Он говорил ей слова ободрения, но она дрожала, пока он одевал ее и вел до извозчика. Она страдала молча. И для подавленного Тобольцева это было мучительнее гневных слез и упреков.

На прощание она ему сказала:

— Завтра заезжай утром в институт и передай швейцару, что ты мне кланяешься… Я только тогда поверю, что ты уцелел.

— Ах! — крикнул он, падая на тахту в опустевшем кабинете… И тотчас позвонил нянюшке и отдал приказ никого не принимать, когда явится Степан.

Не успели сани, в которых она ехала, свернуть из пустынного переулка на улицу, как она увидела крупную фигуру в темных очках, в смушковой шапке. Человек этот перешел тротуар, оглянулся, посмотрел на сани и на седока… Ничего не было в его движениях и поступках странного… Но сердце ее заколотилось… Она так резко повернулась, чтоб поглядеть ему вслед, что и он не мог этого не заметить… Он замедлил шаг, стараясь запомнить ее лицо. На секунду их глаза встретились… Потом сани исчезли за углом…

V

И вот наконец наступил вечер, когда Потапов и Тобольцев сидели со стаканами чая в кабинете, с глазу на глаз в пустой квартире.

Тобольцев был необычайно взволнован. Потапов тоже рад был встрече. Но беседа их не вязалась, шла неровными скачками, перемежалась долгими паузами… И казалось, что каждый из них за словами прячет какую-то неуловимую для собеседника сущность… то самое главное и важное, чем полны их души… Нервничавшему Тобольцеву казалось даже, что Потапов напускает на себя веселость, как он сам напускал на себя развязность. Ему казалось, что старый друг исподтишка приглядывается к нему, словно к чужому. Бывали минуты, когда чувствовалось с особенной болезненной яркостью, что жизнь бросила между ними какие-то камни, через которые им друг к другу не дотянуться… Тобольцев не выдержал наконец.

— Степушка, неужели это верно? — крикнул он с болью. — Или это мнительность во мне говорит? У меня сейчас такое чувство, что между нами вдруг залилась какая-то река, бурливая и сердитая… Мы с тобой на разных берегах стоим, перекликаемся… А ветер слова наши откосит. И друг друга мы видим, да не слышим…

Потапов покачал головой и рассмеялся своим детским смехом, от которого Тобольцеву сразу стало легче на душе.

— Чудак-человек! Ей-Богу, чудак… И как красно говорит!.. Словно пишет… А подумал ли ты, сколько лет мы не видались! Никак, четыре года? А в году триста шестьдесят пять дней… Так ли, друг? Небось дни-то все разноликие были? Не братья родные… Сколько встреч, сколько событий!.. Чужие, говоришь ты? (Он призадумался на мгновение, прихлебывая чай.) Нет!.. Я о тебе никогда не забывал! Особенно когда в ссылке очутился. Ляжешь, бывало, спать с одной мыслью: «Хорошо бы Андрюшку хоть во сне увидать одним глазком!..» Д-да… видишь ли, моя жизнь по-старому красотой небогата… Немудрено, что цепко держишься за старые иллюзии.

— Иллюзии? — Голос Тобольцева дрогнул. — Почему же это «иллюзии», Степушка?

— Эх, милый друг! Ну чего нам с тобой в прятки играть?.. Вот ты жениться надумал…

— Кто тебе сказал?

— Раутенделейн, — спокойно бросил Потапов.

Тобольцев разом перестал ходить, и краска залила его щеки… Потапов поднял голову, поглядел на приятеля. И вдруг сам ярко покраснел.

— Я что сказал-то? — растерянно спросил он, ставя стакан на стол. — Мне это Лизавета Филипповна говорила…

— Ага! — Тобольцев опять возбужденно зашагал по комнате. — А знаешь, Степушка, ведь ты ее удивительно метко назвал, эту Лизу… В ней есть что-то сказочное…

— У нее лицо трагическое, — заметил Потапов, потупившись, и глубокая нежность смягчила его черты. — Не знаешь ты, почему она несчастна?

Тобольцев молчал, закусив губы. Его поразил горячий, жадный взгляд синих глаз. В них была какая-то тоскливая страстность.

— А она тебе ничего не говорила? — медленно, в свою очередь спросил Тобольцев.

Синие глаза вдруг потускнели, и все лицо стало угрюмым.

— Ну, коли так… И не говори!.. Это ее дело… А я, пожалуй, и сам догадаюсь на досуге-то…

Он встал с тахты, огромный, сильный, как медведь, и потянулся всем телом. Потом подошел к письменному столу и лицом к лицу очутился с загадочной зеленой головкой Лилеи. Тобольцев видел, что Потапов вздрогнул, как женщина, и замер у стола, уронив на него большие, белые руки.

— Она не любит мужа и не живет с ним, — сам не зная зачем и к чему, сказал Тобольцев.

Потапов молчал. Он все так же неподвижно глядел на зеленую странно знакомую головку. Приподняв острый подбородок, полузакрыв запавшие глаза, мертвая девушка жутко щурилась на него из-под абажура лампы.

— Она очень одинока, и я был ее единственным другом… Но теперь, надеюсь, ее жизнь расцветится небывалыми красками. Она только что познакомилась с моей будущей женой… И они полюбят друг друга, знаю… А главное… она встретила тебя!

Потапов вдруг взял в руки статуэтку.

— Андрей, подари мне эту штучку, — сказал он глухо, стараясь говорить развязно, но в голосе его задрожала страсть.

«Какое дитя! Трогательное дитя…» — подумал Тобольцев.

— Не могу, Степушка… Мне очень жаль отказать тебе, но не могу!

Потапов только тут обернулся к нему лицом.

— Почему? Разве она тебе так нравится?

— Видишь ли… Мне ее подарила Лиза… И ее непременным условием было, чтобы она стояла тут, на столе…

— Ага!..

— И потом… куда ты ее денешь, такую хрупкую вещицу?.. В карман сунешь? В чемодане будешь держать? Когда у тебя даже угла постоянного нет?.. Я лучше достану тебе ее портрет…

Потапов вспыхнул до белка глаз. Открыл было рот. Но закусил губы и отошел от стола. Проницательность Тобольцева испугала и почти оскорбила его. Он сделал, насупив брови, несколько шагов и вдруг остановился перед портретом Бакунина.

— Кто это?

— Хорош?

— Да… удивительное лицо!.. Кто это?

— Бакунин… — Тобольцев вдруг рассмеялся. — Не ищи, брат, знакомых лиц, не ищи!.. Ха!.. Ха!.. Когда я был в Arbeiterheim'e, в Вене, в великолепном дворце рабочих, который они выстроили исключительно на свои трудовые гроши и который им обошелся в двести пятьдесят тысяч крон, — я всюду, где рабочие слушают лекции, видел на стенах портрет святой троицы; Лассаль, Маркс и Энгельс… Когда я был в дешевых квартирах рабочих, в этом же доме, на стене у каждого семейства я видел те же лица. Но ведь я не рабочий… И чужие убеждения для меня не обязательны. Да!.. Мне хочется быть оригинальным, Степушка… Пусть мой кабинет украшает голова того, кто первый бросил в лицо Марксу упрек в буржуазности его учения!

— Эге-ге!.. Вон оно что! Так и сказал бы… Теперь ясно, что на двух берегах стоим, и, хоть лопни, друг друга не поймем! И перекликаться не стоит… И тово… отчаливай, друг!.. Я и слушать-то тебя не стану…

Потапов покраснел, и синяя жилка вздулась на его лбу.

— Я тебе не навязываю своих мнений, — с живостью перебил его Тобольцев. — Позволь же ты и мне оставаться при своих!

— Нет, не позволю! — рявкнул Потапов и стукнул кулаком по столу так, что все на нем зазвенело… С секунду они смотрели большими глазами друг другу в лицо. Потом вдруг расхохотались, первый Тобольцев, за ним Потапов.

— Вот, вот именно это ваше партийное насилие отшатнуло меня от вас навсегда…

— Кто не с нами, тот против нас! — страстно и твердо сорвалось у Потапова.

— Ну, еще бы!.. И кому будет легче от того, что, свергнув одно правительство, вы дадите нам другое? Теперь вас теснят, ссылают и сажают в тюрьму. Будете вы у власти, вы будете сажать в одиночку…

— И вешать будем, не беспокойся! Особенно этих, черт возьми… анархистов… В первую голову!

— Вот, вот!.. О чем я-то говорю?.. Ваш Либкнехт[176] это публично на съезде заявил одному анархисту… Вот его слова. «Мы не остановимся ни перед какими мерами, чтобы вас уничтожить…» Читал небось?.. Ну, так вот скажи по совести, Степан, чем может пленить ваше царство демократии с его железной дисциплиной и нивелировкой, которое сохранит тюрьмы, ссылки, гонения, армию, священные права государства…

— Врешь, врешь!.. А Бебеля[177]… А Энгельса забыл, что они говорят о коллективизме? Разве не он — наша конечная цель?

— …сохранить частную собственность, — не слушая, продолжал Тобольцев, — институт брака… словом, все те элементы, из которых создалась трагедия человека и причины порабощения одних лиц другими… Ведь вы все — удивительные оппортунисты с этим вашим «научным» социализмом!

— Так… Так… А кто-то, я слышал, скоро женится… Это как же назвать? Отрицанием института брака?

— Это глупо, Степушка! Ведь мы говорили принципиально сейчас… И где ты потерял хорошую привычку не сводить теоретические споры на личную почву?

— А черт меня знает, где!.. Может, у меня и не было ее, этой «хорошей привычки»?.. Молчал ты передо мной раньше либо соглашался. И я тебя своим считал… Ох, Андрей! Такого удара, признаюсь, я от тебя не ждал. Это почище твоей женитьбы будет…

Они заспорили страстно, горячо. Раскаты Степушкина баса гремели по квартире и будили нянюшку и ее петуха. Вся боевая непримиримость, таившаяся в его душе, вспыхнула в этот вечер… И такой оригинальной красотой веяло от него, что, как и в памятное объяснение с невестой, Тобольцев, несмотря на задор спора и досаду на односторонность товарища, не мог отрешиться все-таки от тайного восторга перед этой силой и цельностью Степана.

— Врешь, врешь! — гремел он. — Не смеешь говорить, что мы не считаемся с личностью и не видим людей за доктриной! Мы не хотим крови и гибели масс… Да!.. И если мы изменяем постоянно тактику, то ведь жизнь-то эволюционирует, а не стоит на месте. Не можем стоять и мы… Не спорю, и ошибки делаем, и заблуждаемся. Но кто же не ошибается?.. Тот, кто за печкой сидит… И этих упреков ты нам бросать не смеешь! Бросай их террористам и анархистам, льющим кровь и проповедующим разрушение, бессмысленное и стихийное…

А Тобольцев кричал на высоких нотах, каким-то тонким голосом:

— Что ты мне толкуешь? Кровь… Кровь!.. Разве анархизм в терроре? Он борется с учреждениями, а не с людьми… Он стремится к идейной революции, к свержению старых идолов, к борьбе с кошмарами, которые нас душат. Разве не учреждения воспитывают людей и создают нравы?.. Анархизм — это свобода и равенство… А что вы сделаете для изменения человеческой души, для роста личности, для борьбы с предрассудками? Ваш мнимый социализм не освободит женщину, которую вы по-старому будете обременять заботой о детях… Потому что, борясь за ваш восьмичасовой рабочий день, вы махнули рукой на широкие задачи истинного социализма. А я тебе говорю: золотой век наступит на земле, когда не будет солдат и белых рабов фабрики, когда исчезнут браки, когда будет общественное воспитание детей…

Потапов свистнул:

— Эва!.. Чего захотелось! С неба он, что ли, нам свалится, твой золотой век?.. Все это — анархические утопии… А я с детства ни в чертей, ни в чудеса не верю…

Он вдруг сделался серьезным.

— Вот в том-то, Андрей, и разница наших взглядов… Не может этот золотой век наступить завтра, да еще шагнув через наши головы. Не может общество сделать скачок из царства необходимости в царство свободы. Ты ставишь нам в упрек программу minimum? Но ты забываешь, что социал-демократия, как боевая партия, не может в настоящее время долго останавливаться на задачах, которые ты ей предлагаешь… Мы не социалисты-революционеры, не романтики… Наша партия — реалистическая. Когда наступит новый строй, которого мы добиваемся, пусть другие разрешат все эти вопросы… при этом, исходя из новых условий жизни, о которых сейчас мы с тобой даже не можем составить точного представления… А пока я твердо знаю одно: что каждая победа демократии, как бы ничтожна она ни казалась, создает благоприятную среду для развития пролетариата и вооружает его для будущей борьбы…

— Какой борьбы? С кем?.. Все той же классовой?.. А если завтра разразится революция и рухнет старый строй — где ваша программа нового? Окажетесь ли вы на высоте? Что у вас найдется, чтоб исчерпать океан материальной и моральной нищеты? При чем тут будет завтра ваша программа minimum, за которую вы уцепились, как за панацею от всех зол?.. Как из этой программы выведете вы такую победу духа, как свободная любовь, как свободное творчество, как безграничный простор человеческой души?

— Вот, вот! Тебе легко, на готовом сидя, кричать о расцвете личности… Да разве в этом центр тяжести сейчас? А насчет будущего строя, перечти-ка, брат, Бебеля… Не ломишься ли ты… тово… в открытую дверь?.. Там и об общественном воспитании помянуто, и о всех жупелах, которыми ты меня стращаешь. Да, наконец… кто в настоящую минуту борется за создание тех условий, при которых личность может развиваться? Ты, что ли? — крикнул он, и ноздри его затрепетали.

— Во всяком случае, не вы, государственники… Не за расцвет человеческой личности боретесь вы, а за власть над этой личностью и порабощение ее в новых формах… Да!.. Нечего сверкать глазами!.. Вы эту свободную душу человека опять зажмете в кулак, как только очутитесь у власти…

Потапов сорвал салфетку и бросил ее на стол, чуть не опрокинув стакан с чаем. Он был поразительно красив в это мгновение.

— Барин… Чертов сын!.. Купеческое отродье! — завопил он не своим голосом, так что рояль охнул рядом в комнате.

Тобольцев вздрогнул, И вдруг закатился смехом.

Потапов побагровел.

— Тово… Этакая подлость!.. В тысячной квартире… тово… за стаканом вина… духу имеет мне о какой-то там свободной душе разглагольствовать… Миллионы с голода дохнут, на фабриках медленной смертью умирают… дети, женщины… А он… «Творчество! — необычайно тонко подхватил он тоном Тобольцева. — Красота!.. Свободная любовь!..» Муха тебя заешь!.. Ну, чего трясешься от смеха?

Тобольцев по-старому кинулся ему на грудь.

— Степушка!.. Красота моя… Если б ты видел себя, какая ты красота! — Его голос вдруг затрепетал. — Мое сердце дрожит от умиления, когда я тебя слышу!.. Такой светлый, пламенный… Стильный… И весь из одного куска… без единой трещины… Ха-ха! — нервно смеялся Тобольцев, бледнея от волнения.

— Ну, ты… тово… Сам треснул по всем швам. — Смех задрожал и в лице Степана, и неясность, против воли, зазвучала в голосе. — Неправду, нешто, говорю? — после короткой паузы продолжал он сразу упавшим тоном. — Миллионы людей не знают, что такое «личность»… Собачьей доле завидуют… Вот ты прежде устрани нужду… те материальные условия, которые давят и губят личность… А потом и толкуй!.. Разве наша задача не в том, чтоб уничтожить эти условия? Но мы должны не в облаках витать… тово… а применяться к обстоятельствам…

Тобольцев задумчиво шагал по комнате. Он чувствовал, что тает лед между ними, и душа его расширялась от счастья.

— Скользкий путь, Степушка!.. — заговорил он мягко. — Путь компромиссов не может быть путем революции. Она головы не гнет… Важно воспитать в массах революционное настроение и удержать его на высоте, не мешая его на чечевичную похлебку сегодняшней мелкой, личной выгоды. Боюсь, что эту именно ошибку сделали вы… Вы заслоняете кругозор… Вы стремитесь к парламентскому большинству… Вы бросаетесь в политику, а спасение не в ней!

— А в чем же, по-вашему?

— В социальной революции.

— Гм!.. Тэк-с… Сейчас, чувствую, Бабёфа с Бланки[178] преподнесешь мне на подносе…

— Степушка, забудь на мгновение, что мы с тобой противники… Я напомню тебе слова Домелы Ньювенгауса[179]

— А на какого дьявола мне его слова? Он — анархист.

— Он был социалистом, однако… И что он говорит? «Долой компромиссы! Долой соглашения! Оки начало гибели социализма…» Парламентская атмосфера, по его мнению, вся заражена. Очутившись в ней, нельзя остаться чистым… Никакой парламент не может разрешить социального вопроса… Это он же говорит…

— Ну и целуйся с ним!.. Мне-то что?.. Я свою программу действий знаю твердо… А чужой мне не надо… Отвяжись!..

— Вспомни, наконец, что говорит ваш же Энрико Ферри[180]: «В чем тайна успеха социализма? В чем обаяние его, как не в революционности его души?.. И берегитесь угасить дух!.. Тогда все погибнет…»

Они заспорили опять. Опять разгорячились. Вдруг Потапов с упрямым и злым выражением крикнул:

— Ну, брат!.. Тово… Не виляй!.. Нечего нам с тобой полемикой заниматься!.. Друг друга, видно, не убедим… А отвечай мне чистосердечно, как мне теперь к тебе отнестись?

— Что такое?

— Как мне тебя понимать? Друг ты мне или враг? Вот что!

Тобольцев невольно отодвинулся.

— Опять фанатизм? Опять сектантство?.. Степушка! И ты серьезно можешь спрашивать? — горестно сорвалось у него. — Безнадежный доктринер, видящий в старом друге врага за то, что он пишет Иисус, а не Исус[181]? Ты даже не замечаешь, что дело революции мне так же дорого, как и тебе? Степушка! Разве за все эти годы ты любил меня не за то, что я — я? — Он ударил себя в грудь. — А за то, что я сочувствовал твоей партии?

Потапов опять стал медленно багроветь.

— Ну, ты это тово… Чепуха!.. Словами меня не забивай!.. Я тебя не о том спрашиваю… Точно не понимаешь…

— Милый Степушка! Как ты не можешь понять? Ведь то, что привлекло меня к тебе и на чем зиждилась наша дружба, ведь это же гораздо выше политики… Глубже и шире этих партийных распрей и жалких ярлыков… И во имя этой неувядаемой красоты и ценности твоего я — запомни это, Степушка, — я для тебя останусь неизменным, что бы ни легло между нами!..

— Гм… Даже твоя жена? — То, что говорил Тобольцев, и то, как он это говорил, заставило сердце Потапова дрогнуть. Но выдать свое волнение он стыдился.

— О да!.. При чем тут жена? (Он вспомнил Лизу.) Или какая бы то ни была женщина?.. Боюсь, Степушка, что моя любовь к тебе сильнее всех привязанностей в мире!

— Ой ли? — с блеском в глазах крикнул Потапов.

— Да, да!.. И это даже теперь, в период моей влюбленности. За свидание с тобой, Степан, я пожертвовал бы обладанием самой прекрасной женщиной!.. И почему ты думаешь, что я по-старому не восторгаюсь этой вашей неравной и дерзновенной борьбой? Когда все элементы трагизма и красоты здесь налицо?

— Эстетик несчастный! — буркнул Потапов, меж тем как его губы невольно раздвигались в счастливую улыбку.

А Тобольцев говорил, шагая по комнате:

— Помни, пока ты и твои являются угнетенными, гонимыми и павшими, пока вы высоко несете знамя протеста, — я весь с вами! И все, чем я могу быть полезным, в твоем распоряжении по-старому!.. Но только до того момента, когда вы захватите власть ваши руки. Тогда мы будем врагами по принципу.

Потапов весело и задорно расхохотался.

— И еще вот что запомни, Степушка: когда другие революционные партии обратятся ко мне с аналогичными просьбами, я им не откажу, как не отказываю тебе…

— Иуда! — крикнул Потапов, сверкнув глазами.

Тобольцев опять с хохотом кинулся его обнимать.

— Клянусь Богом, никогда не мог понять, почему ты с твоим темпераментом путаешься в этой партии роковых компромиссов?

Потапов легким движением локтя отстранил от себя приятеля.

— Потому что только эта партия одна на научной почве стоит, а не бредит и не утешается сказками… Вот что! — И Потапов вдруг закатился своим детским смехом, тыча пальцем в Тобольцева. — Анархист… Хо!.. Хо!.. Страсти какие! Хорошо еще, что ты — один на всю Россию… А то ведь не заснешь от страха…

Но Тобольцев неожиданно обиделся.

— Послушай, шути над чем желаешь, но зачем ты стараешься меня унизить? Разве я драпировался когда-нибудь в тогу анархизма? Я — эстетик и индивидуалист. Да!.. Но… я тебе искренно говорю: в тот день, когда я прочел Жана Грава[182] и Себастиана Фора, словно пелена упала с моих глаз. И ваши чары, господа социалисты, рассеялись как дым. Так будет со многими, предсказываю тебе!

— Ладно… Поживем — увидим!.. Не пугай хоть на ночь-то!..

— Эта философия все мое миропонимание перевернула, не оставив в нем камня на камне… И с той высоты, на какую я поднялся теперь, узкими и жалкими кажутся мне все ваши задачи и грубыми заблуждениями — ваши идеалы. Вот почему я отвергаю все ярлыки. И остаюсь вне партий…

— Собачья страсть! — презрительно прошипел Потапов.

Тобольцев расхохотался невольно.

— Знаешь, Андрей, чем пахнет от твоего «миропонимания»? Оп-портунизмом… Тем, чем ты нас попрекаешь. Скверный запах! «Там пока что, а мы за печкой посидим…» Вот чем кончают все внепартийные, когда дело до борьбы дойдет. Чуешь? А тебя терять мне жаль!.. Темперамента в тебе много…

Глаза Тобольцева блеснули.

— Борьбы?.. Какой борьбы? — вызывающе крикнул он. — Ваши мирные демонстрации, где вас бьют как баранов, не могут воодушевить средних людей, как я. И за расклеивание на столбах бумажек, в которые я не верю, я тоже не возьмусь… Уж ты меня извини… В свое время отдал дань… Довольно!

— Ну и черт с тобой! — рассмеялся Потапов. — Верь, не верь, только мне-то не изменяй!.. И отзовись, когда нужно…

— В этом не сомневайся… Я сказал…

Последний холодок исчез между приятелями.

Было уже поздно. Тобольцев устроил на ночь Потапова в кабинете, на тахте. Но оба они не ложились. Жаль было расставаться: много было чего рассказать друг другу. В столовой, за ужином, Потапов с юмором, красочно и даже вдохновенно описывал приятелю свою «одиссею»… Арест Степана, его ссылка, его бегство, агитация в Твери, в центре рабочего района, агитация летом в Ростове-на-Дону, в Екатеринославе и Тифлисе; ловкость, с которой он избегал выслеживания; наконец, его поездки за границу — все это было романтично, как сказка. И у Тобольцева дух захватывало…

— Какая обида, что мы за границей не встретились!.. Мог ли я думать?

— Я тоже не знал. Думал, ты вернулся. А писать сюда… Боялся тебя подвести. Я ведь тогда, в феврале, сюда прямо из Женевы прикатил. Имя другое… А вот физиономию изменить очень трудно, хоть и бороду сбрил. Очень уж фигура меня выдает. Но пока держусь… ничего… Следы запутал. И очки тово… украшают.

— Нет, Степушка… Захочешь нравиться женщинам — непременно отпусти бороду, как прежде… Она к тебе удивительно шла… Придавала тебе стильность. И очки снимай там, где будет «она»! Твои глаза слишком красивы, чтобы их прятать.

Потапов покраснел.

— Вот… вот!.. Чтоб попасться из-за «стильности»…

— Из-за любви, Степушка… Разве из-за этого не стоит рискнуть? — И он пристально поглядел в глаза Потапову.

Тот покраснел еще сильнее.

— Есть мне время влюбляться! — каким-то неверным звуком сорвалось у него. — Это в тебе по-прежнему пар играет… Ха!.. Ха!..

Вдруг он стал серьезным и поставил недопитый стакан на стол.

— Кстати, Андрей… На съезде за границей, вот этим летом, я узнал, что ты выручил комитет в трудную минуту. Давай руку за это и чокнемся, брат!.. Я был так растроган тогда, что и высказать тебе не могу!.. Это было вовремя. «Искра» требует больших затрат… Да!.. Ты о себе там хорошую память оставил. И я тебе привез поклоны…

По некоторым сорвавшимся фразам Потапова о начавшемся расколе в партии[183], Тобольцев догадался, что на долю Степана в этом году выпала ответственная роль. И Тобольцев с удовлетворением думал: «Это справедливо. Иначе быть не может! Он слишком одаренный человек, чтобы подчиняться всю жизнь чужой указке… чтоб не внести красок своей индивидуальности в это дело его жизни…»

Между прочим Тобольцев помянул о знакомстве в Невзоровым.

— Ты его знаешь, Степушка?

— Ого! Председателя союза рабочих печатного дела? Как не знать! Это, брат, люди… Только смотри, Андрей! Ни гу-гу!..

— Так у них союз есть? И он — председатель? Теперь я понимаю в нем многое. Как он интересен!

— Ах, Андрей! Здесь есть один поляк… Если б ты его видел! Не говоря уже об его культурности… Сколько огня в нем! Я прямо маленьким себя перед ним чувствую… А Федора Назарыча ты заметил? Маркса, Каутского изучал… Чуешь?

— Неужели?! Как жаль, что это знакомство прервалось!.. Но ты, пожалуйста, сведи меня с другими…

— Непременно! Ты не можешь себе представить, Андрей, до чего здесь, вообще, отвратительные условия для работы! Ряд провалов за целых два года… Зубатовщина до того деморализовала рабочего, что — поверишь ли? — шесть лет назад, перед моей ссылкой, мы с Павлом Бессоновым больших результатов достигли, чем сейчас… И вот только на печатниках душой отдыхаешь… Смелый народ!.. И заметь: эта первая стачка их, несмотря на все репрессии, уже дала плоды. А поглядел бы ты на них! До сорока лет еле дотягивают… Больные, чахоточные… Убийственное ремесло!.. Ваши книги — ведь это их кровь!

Рассвело, и петух запел в комнате нянюшки, а они все еще говорили, как друзья, как братья, по-старому… И глядя в эти синие глаза Степана, горевшие как угольки, Тобольцев еще раз проверил себя, поставив вопрос ребром, кто ему дороже: Катя или Потапов? И странно!.. Он даже в мыслях не мог допустить возможности когда-нибудь пожертвовать спокойствию Кати интересами Потапова.

VI

Анна Порфирьевна, вместе со старшими сыновьями, в первый же праздник приехала знакомиться с Минной Ивановной. Обе матери, сами не зная, как это вышло, обнялись и расплакались. Капитон и Николай с новым чувством изумления оглядывали скромную квартиру, где каждый стул был куплен на трудовые деньги Катерины Федоровны. Будь это раньше, с каким презрением окинули бы они, привыкшие уважать одно богатство, эту «нищенскую» обстановку! Но эти дни прошли.

А в следующий праздник приехали Лиза и Фимочка, нарядные, надушенные, в дивных ротондах черно-бурой лисицы; Фимочка с огромными бриллиантами в ушах, которые она даже на ночь не снимала… «А то вдруг пожар ночью случится… Вынесешь подушку или пуховку, а брильянты забудешь…»

Лиза перестала носить серьги с тех пор, как Тобольцев сказал ей год назад: «Какое варварство! У тебя уши дивной формы, а ты их портишь, как дикарка!» А когда она увидела «Катю» в ее черном платье, она сама уже ничего не носила, кроме белого и черного. И сейчас была одета с изящной простотой.

Катерина Федоровна с необычайным радушием встретила будущих родственниц, расцеловала обеих, села между ними и держала их за руки. И сразу как-то Фимочка почувствовала в ней родную. О Лизе и говорить нечего! Она бледнела от волнения, следя за каждым жестом и словом Катерины Федоровны, покорившей ее душу с первой минуты. Это было странное чувство, и только психолог, как Тобольцев, мог угадать, что будет именно так… Раз преклонившись перед силой таланта, раз признав превосходство этой индивидуальности, Лиза глядела на будущую жену Тобольцева как на существо высшего типа. Равняться с нею было бы смешно. Ревновать к ней было бы дико. Соперничать?.. Она пожимала плечами… Она нигде не видела таких женщин. Перед «Катей» она чувствовала себя маленькой и слабой… Надо было или исчезнуть совсем из жизни Тобольцева, стушеваться перед тем новым, что входило в нее, или же признать эту роковую силу нового и стараться подойти к ней ближе… Первая ласка Катерины Федоровны решила все. И теперь душа Лизы с горькой радостью отдавалась во власть этого нового, высокого чувства.

Но странная была встреча ее с Соней!

— Несчастный она человек! — говорила нередко про сестру Катерина Федоровна, сама как-то органически неспособная к зависти.

Катерина Федоровна не разбиралась никогда в чужих туалетах, да и о своем не привыкла заботиться. В Соне ее всегда поражало удивительное знание, что носят, чего не носят; поражало, как она оценивает чужие туалеты. «Ты почем знаешь, что либерти[184] стоит столько-то, а вуаль столько-то?.. У самой ничего нет, а разбирает…» Соня также знала все тайны соседей во дворе: кто с кем живет, кто кому изменяет, кто сколько получает и как живут… Катерина Федоровна через пять лет не свела ни одного знакомства, как будто этот, густо заселенный небогатыми людьми двор был, в сущности, необитаемым островом… И удивляло еще Катерину Федоровну то, что Соня про всех говорила дурно. Для Конкиной у нее, кроме насмешки, не было ничего на устах. И насмешки озлобленной, как будто та кровно обидела Соню; как будто этой Соне самой было не восемнадцать лет, а целых тридцать пять… О Засецкой Соня отзывалась с большим снисхождением… Она признавала ее красоту и изящество. Она в душе оправдывала ее за то, что та живет со стариком… «Все лучше, чем уроки давать!.. И я поступила бы так же…» Если Соне указывали на молодую, влюбленную пару, она скептически смеялась: «Ну да!.. Через полгода либо он ей, либо она ему изменит… Хороша любовь!.. Да и за что ее любить? Наверное, он на деньги польстился…» Она не верила ни в чью добродетель, ни в чье бескорыстие… Тобольцев поражался, как мало, в сущности, у Сони «молодости»!.. Есть интерес к новым лицам, но нет истинной любви ни к людям, ни к сестре, ни к матери. Есть огромная жажда наслаждения, но нет свойственной юности веры в эту жизнь. Более того: какой-то холодный пессимизм отравлял миросозерцание Сони. А главное, нет веры в человека! И нет ни искры того дивного энтузиазма, какой загорается в юной душе от встречи, от слова, от книги… Соня любила животных и детей, но только красивых, хорошо одетых. Она жалела нищих и готова была им все отдать, даже рубашку с своего плеча. Но это была не деятельная, а пассивная любовь. Ни для кого не стала бы она трудиться, хлопотать, жертвовать собой… А главное, это чувство тяжелой, жгучей зависти к чужой доле и упорное нежелание признать чужое превосходство… Если ей говорили про другую: «Это талант! Для таланта икая мерка. Нечего негодовать на неравенство!», она возражала: «Вот еще! Я возмущаюсь несправедливостью судьбы. Почему одной все, а другим ничего?»

С чем сравнить смятение этой несчастной души, когда она увидала Лизу, ее красоту, меха, шляпу? Раздражающая струя праздной, чуждой и манящей жизни вошла с нею в скромную квартирку и отравила Соню… Ее лицо сразу приняло враждебное выражение… От ее надменного тона Лиза внутренне вся сжалась. С особой силой вспыхнула эта обоюдная антипатия, когда в комнату вошел Тобольцев. Соня встретила его с вызывающей улыбкой. Лиза насторожилась. И тут же она отметила странность: Тобольцев держался так, словно «собирался на обеих жениться», как потом очень метко определила Фимочка. Было что-то лживое в его хищном взгляде, в его вкрадчивых манерах. И Лиза уехала домой, расстроенная глубоко.

В передней Катя сказала гостям, застенчиво целуя их:

— Будем все на ты… Разве мы теперь не родные? Хотите?

А Соня молча и враждебно щурилась.

— И чего важничать? — смеялась потом Фимочка. — Вот-то дура-девчонка!

— Какая красавица ваша мать! — говорила Минна Ивановна жениху. — Неужели ей уже пятьдесят? Ей нельзя дать и сорока!

Фимочка очень скоро привязалась к Катерине Федоровне. Она выразила желание готовить ей приданое. Но та загорелась ярким румянцем.

— Ну какое там приданое! Я уж отдала белошвейке кой-что. Платьев сошью только два: подвенечное да шерстяное одно…

— А визитное? А вечернее? — ахала Фимочка.

— Уж эти ты носи за меня! Я и без них обойдусь…

— А капоты[185]?

— Что-о? Зачем капоты?

— Вот чудачка! Как же можно без капота? А на кушетке поваляться в чем же? А чайку напиться в жару на даче?

— Двадцать семь лет на свете живу, не знаю, что такое капоты! С утра, как встану, в корсет и вот в этот мундир!

— А летом как же? Тоже с утра в корсет?

— И летом тоже…

Но Фимочка не на шутку рассердилась, и Катерина Федоровна, смеясь, уступила ей два капота. Но на это была другая, более интимная причина. Она сама вдруг стала почему-то так уставать!.. Ее манило «поваляться» на постели. «Вот чудеса! — думала она. — Во всю жизнь ни разу не лежала на кушетке с романом в руках, как об этом в книгах пишут… А должно быть, это хорошо!..» У нее раза два на уроках потемнело в глазах, так что пришлось пойти в дортуар и полежать немного. И силы убывали… Она это объясняла истощением. Работы перед актом было более, чем когда-либо. А разве она спит толком с этими свиданиями и репетициями?

Раз как-то в праздник, после пирога, она почувствовала себя так плохо, что должна была снять корсет и прилечь, надев ночную кофточку. Тобольцев был тут же и ужасно растерялся. Он целовал ее руки, покрывшиеся холодным потом, и с такою преданностью глядел ей в глаза, что она, тронутая глубоко, нарочно начала хохотать.

— Что ты? Подумаешь, я умираю! Ха!.. Ха!.. Вот чудак-то! Пройдет все сейчас. Никогда я не болела. И терпеть не могу, когда кто валяется!

— Надень капот, — сказал ей Тобольцев. — Я видеть не могу ночных кофт!

Вот почему она теперь мечтала о капотах. «Пора, пора отдохнуть!» — думала она часто на уроках, страдая зубами либо головной болью. И в ее мечтах об этой новой, свободной и прекрасной жизни замужем, на первом плане она видела золотистую кушетку, как у Лизы, и себя на этой кушетке, в красивом капоте, с романом в руках.

А Фимочка передала свекрови этот разговор.

— Так вся и вспыхнула!.. «Ничего, говорит, не надо!» Гордячка, видно!

— Что ж! Я ее понимаю, — перебила Лиза. — А может, ей и шить-то не на что?

— Наверно так, — подхватила свекровь. — Тоже ведь содержать семью нелегко… Андрей с нею поговорить должен. Пусть он — жених — ее оденет! А наше дело сторона…

Но это была только тонкая дипломатия Анны Порфирьевны. Желая оградить будущую жену Андрюши, которую она уже успела оценить и полюбить, от малейшей усмешки «братцев» и самой Фимочки, она потихоньку поговорила с Тобольцевым и заставила его взять три тысячи рублей на приданое невесты.

— Самое главное, чтоб справила белье, подвенечное платье, да сестре, да еще хорошее шелковое и визитное… Не хочу, чтоб ее люди осуждали, что у нее нет ничего!.. Но помни, что эти деньги — твои! Я о них ничего не знаю…

Тобольцев растроганно благодарил мать и настоял, чтоб Катерина Федоровна приняла этот подарок.

— Ты ангел, Андрюша! — сказала мать.

Наконец миновали экзамены и настал акт.

Ученицы Катерины Федоровны блеснули своими талантами. Но лучшим украшением вечера была все-таки сама Катерина Федоровна… Ежегодно, как лучшая пианистка, какой не было в институте со дня его основания, она должна была принимать участие в акте. Pour la bonne bouche[186], как говорила начальница, она всегда играла какое-нибудь изумительное по технике произведение Листа. На этот раз она пожелала играть что-нибудь современное… По просьбе Катерины Федоровны, на акте присутствовала вся семья Тобольцевых. Анна Порфирьевна, получившая приглашение от невесты, была глубоко растрогана. Письмо и билет спрятала в шкатулку, где хранила дорогие для нее вещи: волосы Андрюши, когда ему было пять лет, его крестильную рубашечку, первые башмачки, его ученические тетради и письма из-за границы. Но ехать она отказалась… Она боялась людей, она никуда не выезжала.

— Вы мне с Лизой все расскажете, — сказала она сыну.

Для Катерины Федоровны этот вечер имел большее значение, чем тот даже, когда она сама кончала курс… Она выходила замуж, и новый мир открывался перед нею. Мир, где ждали ее не одни радости, а страдания и жертвы… Она это знала… Она удивительно играла в этот вечер, как никогда раньше! Что-то трогательное, что-то неотразимо обаятельное было в ее передаче этих чужих настроений… Не робкая ученица, идущая за чужой указкой; не суровая девушка, долго жившая своей убогой, однобокой жизнью в четырех стенах этого каменного мешка, — а женщина, познавшая глубину счастья, познавшая тайны жизни и ее творческого процесса; женщина, индивидуальность которой пышно распустилась под горячим дыханием любви, — играла теперь в этом большом двусветном зале. И все эти важные гости, со звездами и шифрами, напряженно внимали этой удивительной игре… А еще с большим волнением слушали Лиза и Тобольцев… Казалось, невидимые нити шли от пальцев пианистки прямо в их трепетные сердца, и эти нити напрягались и вибрировали, как струны. Раза два Лиза переглянулась с Тобольцевым, и у обоих глаза были влажны.

«Милая, милая! — думал он, глядя на невесту. — Здесь ты росла, здесь ты несла свой никому незаметный подвиг любви. В этом зале, в майских сумерках, ты, пользуясь тишиной и одиночеством, мечтала о несбыточном, казалось тебе, счастии; о том, чего ты добровольно лишала себя ради Сони и матери… И этот самый рояль плакал и пел под твоими пальцами… И бессознательно, с божественной настойчивостью твоего дремавшего тогда инстинкта звал меня… Меня!»

Все знали, что Катерина Федоровна выходит замуж. С любопытством глядели на жениха, на Лизу.

— Ты царица вечера! — сказал Тобольцев, когда Катерина Федоровна наконец нашла свободную минуту и подсела к своим. Ее лицо сияло. В светло-голубом шелковом платье, стоившем баснословно дорого, Катерина Федоровна была удивительно интересна.

— Прямо-таки красивая женщина! — говорили про нее учителя.

То же думала и начальница. «Как она его любит!.. И как они счастливы!» — думала она, перехватывая их яркие взгляды. У нее пылало лицо. Этот вечер дал ей неожиданно много! Она, сама пианистка, тоньше всех оценила игру Катерины Федоровны. С волнением внимала она тем тончайшим нюансам в передаче Грига и Скрябина, какие могла подсказать исполнительнице только жизнь, неожиданно раскрывшая перед нею бездны счастия.

Соня, в белом платье, окруженная тесным кольцом институток, оживленно давала им объяснения на их жадные вопросы о Тобольцеве и посылала ему, вместе с ними, влюбленные улыбки.

Вечер вышел блестящий. Были хорошие певицы и талантливые декламаторши. Но лучше всего был последний номер акта, в котором Катерина Федоровна исполнила «Прелюдию» Рахманинова… Тобольцев и графиня не в первый раз слышали эту вещь, но в этот вечер она поразила их обоих как внезапное откровение. Игра пианистки раскрыла перед ними, казалось, тайну творческого процесса автора; тайну, недоступную для толпы… Но что сказать о Лизе? Как выразить ужас ее, когда раздались эти трагические, мрачные аккорды, похожие на тяжкие шаги? Казалось, в этой музыке вдруг воплотились все ее предчувствия, весь мистический страх ее перед тайнами жизни, весь фатализм ее миросозерцания…

— Как жутко! — прошептала она, оборачивая к Тобольцеву огромные глаза с разлившимися зрачками. — Как будто кто-то идет… Слышишь?

— Судьба, — тонко улыбнулся ей Тобольцев. — Неотвратимый фатум, который стережет каждого из нас…

Мрачный аккорд упал опять в басу… Другой… третий… Лиза вздрогнула и поникла головой. Казалось, она слышала трепет этих черных крыльев проходившей мимо судьбы.

Акт кончился. В низком реверансе, под гул аплодисментов, Катерина Федоровна склонилась перед шифрами и лентами, окружавшими ее. Это был полный триумф.

— Ты — великая артистка, Катя!.. Как жаль, что маменька не слышала тебя нынче!.. Словами всего этого не передашь…

Капитон совсем притих при виде этого великолепия, этих чопорных начальниц с бриллиантовыми шифрами, этих попечителей и сановников со звездами.

— Это кто такой? — спрашивал он Соню. — А вот это кто такая? — А та небрежно отвечала: — Граф И***… А это графиня Р***… Любимица двора…

— Какого двора? — глуповато спросил Николай.

— Да нашего государя… Они все — фрейлины…

— Ска-жи-те!.. — И братцы, вдруг оробев, с удивлением глядели, как независимо говорила с этими дамами Катерина Федоровна и как весело рассмеялась она на шутку какого-то старика с орденом на шее и с голубой андреевской лентой через плечо… и как она ударила его веером по руке с неожиданным кокетством. — Ну-ну!.. — шептал Николай. А Капитон только многозначительно мычал в ответ.

Торжество окончилось в полночь. Анна Порфирьевна еще накануне выразила желание, чтобы потом состоялся ужин на ее половине.

— А мама моя как же? Одна на всю ночь останется? — спросила Катерина Федоровна. — Нет, уж лучше пусть ко мне все на чашку чая приедут! — Так и было решено.

Когда разъехались сановные гости, начальница крепко обняла взволнованную Катерину Федоровну и прижалась к ее щеке душистым лицом.

— Я благодарю вас не только как начальница должна благодарить несравненную учительницу, но как пианистка… И как женщина, — сказала графиня. И вдруг красиво улыбнулась: — Представьте мне вашего жениха…

Тобольцев поцеловал тонкую руку, и графиня сразу почувствовала себя не начальницей, а просто молодой женщиной под ласковым взглядом этих дерзких глаз. Она покраснела.

— Вы отнимаете у нас неоцененное сокровище, — сказала она, нервно теребя веер и избегая глядеть в лицо Тобольцева.

— Какая интересная женщина! — задумчиво сказал Тобольцев невесте, когда графиня скрылась. — Какая у нее красивая улыбка!.. Что она… давно овдовела?

Соня с удивлением глядела начальнице вслед. Эти слова Тобольцева словно новый мир перед ней открывали. Она впервые заглядывала в жадную душу мужчины.

Институтки окружили Катерину Федоровну. Ею восторгались и целовали ее, горячо желали ей счастья. Ее ученицы неожиданно разрыдались, и у нее самой тоже брызнули слезы…

Все было ново и странно для нее: и этот тон равной, какой взяла с нею начальница в этот вечер; и глаза учителей, ясно говорившие ей, что она интересная женщина; и объятия этих еще недавно враждебных учениц; внимание, с которым швейцар Федор держал наготове ее дорогую накидку; и почтительный поклон его, когда она села в карету с женихом…

— Как хороша жизнь! — шептала она, прижимаясь лицом к плечу Тобольцева.

— Сокровище мое! — говорил он, целуя ее глаза.

— Хороший барин — жених! — сказал Федор горничной Маше, когда пил чай в ее комнате, на графской половине. — Золотой дал на чай. Душа-то широкая, видно…

— А другие братья что дали?

— Один двугривенный, другой ничего… Зато жена его, высокая такая, чернявая, рубль дала… Купцы… Чего же вы хотите, Машенька? Над копейкой трясутся… Оттого капиталы и наживают.

— Д-да… Влюблена она в него, это видно, — задумчиво заметила Маша. — Только ох… коротко, как ночка весенняя, будет ее счастье!

— Почему ж вы это знаете, Машенька?

— Да уж знаю… Я с него глаз не спускала, за колонной стояла… А у него глаза так и разбегаются на барышень! Всех перебрал глазами… Ни одной не пропустил… А с графиней заговорил, так и зарделись у него глаза-то, точно у кота! Словно он нашу сестру догола раздел и глядит… Не выдержать честной девушке такого взгляда ни ввек!.. Ах, уж и бабники же эти мужчины подлые! — вдруг вырвалось у нее с внезапным приливом ненависти.

Федор дипломатично молчал, прихлебывая чай.

Минна Ивановна с нетерпением поджидала гостей. Самовар давно кипел на столе, покрытом ослепительной скатертью, среди нового драгоценного сервиза, подаренного невесте Лизой. Фрукты и конфеты красовались в хрустальных вазах. И вся комната, ярко озаренная висячей лампой, с этой чистенькой немецкой старушкой в белоснежном чепце, имела уютный вид, согревавший душу.

Катерина Федоровна кинулась на шею матери и зарыдала.

— О чем? — испуганно спрашивали мать и Тобольцев.

— А-х! От счастья… Ей-Богу! Не плачьте, мама… Вот видите, я уже смеюсь. Дайте ваши ручки!.. Я была так счастлива в этот вечер! Мне даже страшно чего-то вдруг стало… Грешно, должно быть, одному человеку взять так много радости на свою долю! — Соня вздрогнула от этих слов.

«Братцы» за ужином не преминули выпить, пользуясь случаем. Но даже и подвыпивши, они не теряли по отношению к будущей невестке нового изумленного почтения.

Это была последняя вечеринка перед свадьбой, когда невеста принимала у себя.

— Мой «девичник», — сказала она, чокаясь с Лизой. И опять слезы заблистали в ее глазах.

Нервность Катерины Федоровны всех удивляла, кроме Тобольцева. Накануне акта, вечером, он пил чай у невесты. Она увела его в свою комнату. Соня давно уже перешла спать к матери. Да так было и лучше для обеих сестер!.. Катерина Федоровна тщательно заперла дверь, села на постель и шепотом, ярко краснея, сказала жениху:

— Я беременна, Андрей…

— Катя… голубушка! — Он схватил ее руки и покрыл их горячими, как бы виноватыми поцелуями. Это была хорошая минута.

— Значит, ты рад, Андрей? — сказала она наконец, после долгого и дивного молчания, когда они, тесно обнявшись и прижавшись щекой к щеке, сидели на постели… Она чувствовала, что в эту минуту он обнял ее, как сильный слабого, как мать обнимает свое дитя. Этим объятием он как бы хотел защитить ее от будущего страдания. И, кто знает, быть может, от горя… быть может, от смерти?.. Кто знает? Путь, на который она вступила, для многих женщин был путем на Голгофу. Многие из них, окровавленными ногами идя по терниям и камням, теряли здесь силы, юность, здоровье, красоту, иллюзии, надежды… Она вспомнила несчастный брак Минны Ивановны; смерть маленького братца, схороненного, когда ей самой было семь лет; отчаяние матери, которую даже рождение Сони не могло утешить в этой потере. Ей вспомнилась ученица ее, красавица и талантливая пианистка. Прошлый год она была счастливой невестой, а весной ее схоронили от родов. Кто мог сказать, чем заплатит она сама за свое счастье?

— Почему ты это узнала, Катя? — тихо спросил Тобольцев.

— Это так удивительно, Андрюша!.. Он шевельнулся во мне. Понимаешь? В первый раз… Я слышала, как бьется его сердце…

Расширив синие глаза, покорная и женственная, она проникновенно глядела как бы внутрь себя:

— Подумай, Андрюша, какая это великая тайна!.. А я, глупая, не береглась… Надевала корсет, уставала… Хоть бы скорее все это кончить и думать только о покое! — Он взяла его за подбородок, подняла его смущенное лицо и поглядела ему сперва в один глаз, потом в другой. — Ты будешь его любить, Андрюша?

— Еще бы!! — трепетно сорвалось у него. — Во всем мире для меня сейчас никто не будет дороже тебя, моя… моя Катя!!

Они венчались через неделю после акта.

Свадьба, по желанию Анны Порфирьевны, была блестящая. Лиза надела свое белое платье, в первый раз после трех лет своей свадьбы, и приколола миртовые ветки к волосам и к поясу. Когда она вышла из кареты, то на паперти перед нею расступились… Она вошла, бледная и прекрасная, в ярко озаренный храм, и ее сопровождал шепот: «Невеста!.. Невеста!..» И тихая улыбка озарила ее лицо.

Да, по необъяснимой, загадочной логике сердца, она считала, что имеет теперь одинаковое с Катей право называться невестой Тобольцева. И недаром она надела нынче это белое платье и эти символические цветы… Она помнила свой последний разговор с ним. «Я люблю вас обеих одинаково сильно. Помни, я женюсь, но у тебя я ничего не отымаю… В моей душе есть комната, ключ от которой принадлежит одной тебе…» О, она поверила ему! Она склонилась, вся трепетная и покорная, под сладким даром этой духовной любви, которой ни с кем, даже с женой его она не согласна делиться… Каждой свое! Они размежевались с Катей полюбовно, договором без слов. И эта тайна связывала их троих еще крепче, связывала их на всю жизнь… Что до того, что Николай числится ее мужем и что сама она когда-то стояла рядом с ним в своей церкви?.. Она — девушка. Останется ею всегда… А душа ее отдана Тобольцеву безвозвратно… И когда она, встретив Катю на пороге, в качестве подружки взяла ее за руку, Тобольцев был поражен лицом Лизы, ее улыбкой и жестом.

«Все символы, символы», — думал он.

Посаженой матерью была Фимочка. Невесту провели налево. Там уже стояли Конкина, Засецкая в ослепительных туалетах. И туда же, вслед за невестой, прошла бледная, как призрак, вся белая и в белом Соня.

Соня не могла отделаться от впечатления «прощания» сестры с семьей. Все, казалось, шло так гладко. Утром сестра ходила в церковь и по настоянию Минны Ивановны, вернувшись, выпила чашку кофе. До вечера она не в силах была бы «говеть». Потом обе примеряли платья, которые пришлось переделывать. После обеда явился парикмахер, присланный Тобольцевым. Потом оделась Соня… И начали одевать к венцу невесту. Явились Лиза, Фимочка, кончившие ученицы Кати, одна классная дама, даже соседки, жившие во дворе. Минна Ивановна украдкой плакала целый день, но крепилась.

Но вот, наконец, невеста была готова. Явился шафер с букетом и доложил, что жених в церкви. Минне Ивановне подали в руки образ. Катерина Федоровна вдруг помертвела.

— Мама, благословите меня, — сказала она изменившимся голосом. И вдруг, рыдая, упала на колени перед креслом.

Точно вихрь ворвался в комнату и исказил все лица. Плакала Фимочка, плакала Лиза, плакали институтки; прислуга, своя и чужая, всхлипывала, стоя в дверях… а Минна Ивановна тряслась от слез… Одна Соня озиралась дикими глазами, и только в это мгновение она поняла всю непоправимость, всю важность совершавшегося… И в первый раз ей стало страшно.

— Kindchen!.. Ка-тя! Будь счастлива… — лепетала Минна Ивановна… Казалось, Катерина Федоровна шла не на новую жизнь полную счастья и покоя, а на тяжкий подвиг.

А в Таганке, в пустом доме, который остался сторожить один старый Архип (вся прислуга отпросилась на венчание), Анна Порфирьевна лежала залитым слезами лицом на каменном полу своей молельни. Она молилась за сына.

Тобольцев в церкви был поразительно красив. Вся толпа любовалась им… Как мало он лично сам ни придавал значения этому обряду, но волнение Лизы и Сони, особенно залитое слезами и взбудораженное лицо вошедшей невесты не могли оставить его равнодушным… Невеста ни разу на него не взглянула, опустив низко голову. Когда их поставили рядом, на кусок розового атласа, он прошептал ей: «Милая…» И вдруг заметил, что она вся дрожит, и так сильно, что дрожит даже ветка мирта на ее голове. Ему стало жаль ее. Он почувствовал еще раз с необычайной ясностью, как мало, в сущности, у него данных для того идеала счастья, о каком она грезит. Он почувствовал, как много горя принесет он ей невольно. И лицо его побледнело.

Тогда она перестала дрожать, как бы ободренная его лаской. И молилась она с таким энтузиазмом, с таким поразительным забвением всего окружавшего, что не один Тобольцев был потрясен глубоко. Лиза потупилась вдруг и заплакала. Даже Фимочка, которая заволновалась, когда разглядела, что невеста первая ступила на атлас, тут разом примолкла. Опять-таки казалось, что Катерина Федоровна шла на подвиг и молила, чтоб Бог дал ей силы.

Соня, как стала сбоку и опустила ресницы, так и не подняла глаз, пока не кончился обряд.

Теперь лицо Катерины Федоровны сияло. Радостно дала она мужу первый открытый поцелуй, и радостно-застенчиво глаза ее глядели ему в зрачки. «Никогда такой счастливой невесты не видали!» — говорили кругом. В своих белых башмаках, подбирая вуаль, она подходила к иконостасу и благоговейно целовала все образа, пока Тобольцев шутил с Конкиной и Засецкой.

— Попались?! — шептала та, лукаво улыбаясь.

— Теперь капут тебе! — говорила Фимочка. — На атлас-то Катя первая ступила. Приберет она тебя к рукам…

Тобольцев комично вздыхал, а украдкой все щурился на торжественно-задумчивое лицо Лизы.

Все вернулись из церкви в квартиру Тобольцева, где был накрыт роскошный завтрак à la fourchette[187]. Дверь отворила нянюшка, заезжавшая за «самой»… Она в ноги поклонилась молодым. Катерина Федоровна подхватила ее, и они крепко расцеловались… На пороге спальни молодых встретила приехавшая Анна Порфирьевна. Словно по уговору, молодые опустились на колени. И, опять обнявшись, обе женщины зарыдали.

Пока подъезжали гости, Катерина Федоровна переоделась в прекрасный дорожный костюм. Она пожелала две недели провести в Киеве. Пили шампанское. Было шумно, весело, уютно.

— Она очень интересна, — говорила Засецкая Конкиной. — В ней чувствуется личность… И кто бы мог думать, что этим кончится? Я, в сущности, сыграла для них роль судьбы…

И она вздыхала, щурясь на лицо Тобольцева, которое в мечтах она так часто целовала. Разве теперь он не потерян для нее?

А Конкина обмирала над старинными брюссельскими кружевами на венчальном платье, которые Лиза подарила невесте, сняв их с собственного подвенечного туалета. «Скажите! Ведь это целый капитал!» — ахала она. Деньги, да еще чужие, всегда приводили ее в восторженное состояние.

Только когда наступил вечер и, вернувшись с вокзала, Лиза разделась в своей комнате и прилегла на кушетку, чтоб отдохнуть, из души ее отлетели невинные и чистые грезы, помогавшие ей жить до этого мгновения между Тобольцевым и его страстью к другой. И неумолимая действительность засмеялась ей в лицо… Засмеялась дико, отрывисто, злобно…

Лиза вскочила и озиралась большими глазами… «Кто это смеется?.. Неужели я сама?..» Со стоном она схватилась за виски… Она видела бледное от страсти лицо Тобольцева, его жадные глаза. Вот с такими глазами он молил ее о любви какой-нибудь год назад… И сейчас он так же жадно глядит на другую… Его руки, дрожа, хищно охватывают тело другой… Горячие губы приникают не к ее лицу… к чужому…

Словно ей нож вонзили в сердце… Пронзительный, безумный крик пронесся по комнате.

— Тише! Тише! Что ты?.. Господь с тобою!

Перед нею стояла Анна Порфирьевна в шляпе и накидке.

— Маменька, маменька! — глухо, задыхаясь, кричала Лиза. Она упала на колени и то ловила руки свекрови, то заламывала свои руки над головой, близкая к истерике… Зубы Анны Порфирьевны стучали, но она владела собой. С силой подняла она молодую женщину за плечи и посадила ее на диван.

— Молчи! Перестань… Возьми себя в руки! И слушай… Слушай!.. Я к тебе за делом пришла, за помощью…

— Маменька… Как жить теперь? Не могу без него жить!

— Я тебя научу… Одевайся! Ничего, что капот… Накидку бери… Где шляпа? Мы сейчас едем…

— Куда, маменька? Бросьте!..

— На дачу, в Сокольники… Перед нами только две недели. Надо все отделать заново… Приготовить для них…

— Разве они с нами будут жить? — Голос Лизы задрожал.

— Да, коли мы с тобой сумеем их привлечь. Всей семьей проживем лето… А там видно будет… Пойдем!

Как во сне, Лиза вышла со свекровью на крыльцо. Беззакатные майские сумерки, нежные и задумчивые, реяли над землей.

— Куда вы, на ночь глядя? Десятый час, — ахнула Фимочка.

— Голова болит у меня… Трогай, Ермолай!

Было темно и тихо, как в храме, под вековыми соснами старого бора. Лужайки зеленели, как плюш. Каждый лист, казалось, улыбался. Соловьи заливались в кустах. Кукушки задумчиво перекликались. И в измученную душу Лизы входила странная покорность судьбе.

Садовник, он же и дворник, отпер огромную, чисто вымытую дачу и открыл окна. Анна Порфирьевна прошлась по дому, внимательно озираясь.

— Завтра к вечеру переезжаем, Василий. Ужинать будем на даче… И розы завтра высади в грунт…

Еще целый час они катались, и Лиза, казалось, затихла. Не давал ей ни на минуту сосредоточиться в себе, свекровь советовалась, чем обить мебель у молодых, где купить, как расположить комнаты… Отпустила она Лизу, когда по ее усталому лицу убедилась, что та заснет, как камень.

В девять утра она уже будила невестку: «Вставай! Стеша все тут уложила на дачу, а нам надо в лавки».

Они ездили до обеда, приценяясь к мебели и материям. Ездили и после обеда. Взяв карандаш, Анна Порфирьевна заставляла невестку прикинуть вместе с нею смету и составить реестр необходимых покупок.

— Мы не успеем, — протестовала Лиза.

— Надо успеть!.. Коли хочешь угодить мне, поспевай!

И Лиза не заметила, как втянулась в эти хлопоты. Проснулся интерес к вещам. Явилось гордое желание не ударить в грязь лицом перед Андрюшей. Его сменила горькая радость строить гнездышко для «милой-милой Кати…» — «Которая ничем перед тобой не виновата», — сказала ей свекровь…

Но красивое настроение Лизы уже не возвращалось… Его принес тогда зимой таинственный, обаятельный человек, не похожий ни на кого… Он исчез бесследно, как исчезают сны. Он дал ей тогда забвение и мир одним только намеком на любовь… Намеком, за который Лиза ухватилась, как хватается тонущий за ветку, свисшую над водой. Как эта ветка, хрупка была уверенность не только в его любви, а даже в новой встрече… Он обещал писать. Но и писем не было… И Лизе теперь казалось, что вся эта встреча ей только приснилась.

Она целые дни проводила в Москве, закупая, приглядываясь. Купленное посылала на дачу. Там, вместе с свекровью, все расставляла и развешивала, и прибивала сама… И иногда, когда гвозди входили под ударом молотка в тес, ей казалось, что это она в собственное сердце гвозди вбивает, чтобы умертвить в нем растущую жажду любви и тоску одиночества.

— Как хорошо! — говорила иногда Анна Порфирьевна, входя утром в комнаты «молодых».

— Подождите, то ли еще будет, когда ковры пришлют и картины! — с горделивой радостью отвечала Лиза. — А уж прибор туалетный как хорош! — И они обе улыбались.

В конце недели Лиза сказала.

— А меня, маменька, зависть взяла, и я себе новую мебель купила…

— Да ну?!. Хороша, что ли?

— Сказочная, маменька! Только дорога… Кабы Николай узнал, заболел бы с горя. — И она в первый раз засмеялась.

— Ну, знаешь ли? На эти вещи никогда жалеть не надо. И прав Андрей… Мы себя не только людьми приятными, а и вещами красивыми окружать должны. Я, Лиза, тут, на даче, молодею лет на двадцать… Один воздух чего стоит?.. А цветы?.. А лес? — Она помолчала, задумчиво глядя в широкое итальянское окно. — Да… Хороша жизнь!.. Только жить-то мы никто не умеем… И понимаем это, только когда… ничего уже не вернешь… — И она вздохнула.

Лиза слушала эти неожиданные признания и даже дышать полной грудью боялась. Вдруг она сказала как-то помимо воли:

— А вот мне совсем жизни не жаль… И смерть не пугает…

Анна Порфирьевна тонко улыбнулась.

— И я, Лизанька, так думала, когда была молода… Радостей, что ли, никаких не было?.. А может, это и у всех так?.. Нет у людей любви к жизни… Скорее, это привычка… Живешь-живешь, да и привыкнешь. — Она засмеялась. — Вернее, Андрей меня научил жизнь любить… И этой любви не стыдиться… А старички наши говорили: «Несть спасенья в мире, несть!.. Смерть одна спасет нас. Смерть…»

Лиза всегда возвращалась ночевать на дачу, но обедала в Таганке дома, и готовила ей Афимья, жена дворника.

— Вам письмо, — на девятый день сказал ей Архип. — Вчера пришло, как вы уехать изволили.

У Лизы засверкали глаза… Наконец-то!

Потапов из Нижнего извещал ее, что будет у нее в Таганке в этот день, в девять вечера.

— Я здесь ночую, — сказала Лиза дворнику. — По делам маменьки из Нижнего купца жду… — Она приказала Афимье съездить за закусками и вином и к девяти подать ей самовар в ее комнату. Запершись в своем будуаре, она с пылавшим лицом села читать письмо… Его первое письмо…


Целую ваши ручки, Раутенделейн!.. Если вы видели в Художественном театре «Потонувший колокол», то вы поймете, почему я вас так зову. Я прочел эту вещь, и она меня растрогала. Я не мастер Генрих, конечно, а простой чернорабочий. Но и меня манят «вершины». Скажу одно: я не знаю привязанностей, которые потянули вниз, в долину, гениального и смелого человека. У меня нет и не будет жены и детей. Но у меня есть мечта, прекрасная Раутенделейн… У всякого человека должна быть эта мечта. Я это понял теперь…

Я был студентом и отчаянным доктринером, совсем не знающим жизни, когда как-то раз весной я присел отдохнуть на бульваре. Мимо меня прошел рабочий, молодой бедняк, с испитым лицом. Он недоедал, недосыпал, быть может, не видал просвета впереди… Он был лишен всего, что дано на долю нам, избранникам. И этот человек шел мимо меня и с наслаждением нюхал ветку сирени… Эту сирень только что за гривенник мне предлагал мальчишка, а я отмахнулся и пошел дальше… Боже мой… Что за лицо, что за улыбка была у этого рабочего! Как он жадно вдыхал аромат первой сирени! Как непосредственно наслаждался он!.. Вся красота жизни, без которой, действительно, не стоит жить на свете, олицетворялась для него в этой ветке… Я почему-то не могу теперь отделаться от этой сценки. Удивительнее всего, что в ту минуту я вдруг почувствовал себя нищим и однобоким перед этим бедняком.

Буду у вас в среду. Если не застану в Таганке, помчусь в Сокольники. Я работал, как раб, эти два месяца с лишком и заслужил свою ветку сирени.

Сознаюсь вам: как часто за это время я ломал себя, подавляя безумное желание бросить все дела, обязанности и помчаться в Москву! Да, это било бы истинное, непоправимое безумие, которого ни я себе, ни мне другие не простили бы никогда… Я поборол искушение, Раутенделейн. Но из этой борьбы я вышел жалким и разбитым. И в первый раз я узнал, что значит нервы… Но я не кляну вас за пережитые страдания, Лиза. О нет!.. Я благословляю вас и за эти первые жгучие слезы. И за эти первые яркие мечты…

Ваш и навсегда С.


Уронив листок на колени, сидела Лиза в своем будуаре, и щеки ее пылали, как будто это письмо обожгло ее. Страсть, которой дышали эти строки, наполняли душу Лизы тревогой и тоской… «Ваш и навсегда…» О да! Она верила, что это так… Сбылась мечта ее… «Хочу быть первой…» Она держала в руках чужую душу. Ее любил не человек толпы, а «рыцарь без страха и упрека», как называл его Тобольцев. Чистый и гордый, как Лоэнгрин…

Но отчего же ее радость так бледна?.. Отчего, вместо милого мужественного лица с белокурой бородой и детской улыбкой, она видит ласковые глаза, бритое лицо и хищную, лживую усмешку?.. Если бы вырвать из груди эту мучительную страсть! И узнать снова свободу души. Свободу, все благо которой она не ценила раньше… Она вдруг закрыла лицо руками и страстно зарыдала…

День погас, наступил вечер. И Потапов вошел в ее комнату.

Она даже в сумерках разглядела, что он бледен и дрожит всем телом. И ей вдруг стало страшно. Трагизм любви чувствовался в глубокой тишине, наставшей между ними обоими, любившими без взаимности, обоими, безвозвратно отдавшими свою душу, обоими, обреченными на страдание.

Для Потапова этот момент был решающим. После его письма Лиза должна была отдаться ему, если сердце ее свободно. И если оно свободно, она должна это выразить в ласке.

Но Лиза сидела, бессильная и печальная, и бледно улыбнулась ему навстречу… И вместо того, чтоб обнять ее и зацеловать ее смуглое личико (о, как часто он переживал в мечтах эту картину!), — он сел на ковер у ее ног, спрятал лицо в ее колени и, держа ее ручки в своих, молчал.

Все было ясно и без слов. Иллюзии исчезли.

Он не скоро справился с этим ударом. Весь вечер он казался больным, рассеянным, страшно усталым. «Она любит кого-то? — словно сверлила его мысль. — И кого же, кроме Андрея, может она любить?»

За самоваром Лиза рассказала Степану о женитьбе Тобольцева. О «Кате» она отзывалась восторженно… «Ничего не понимаю!» — должен был себе сознаться Потапов.

Только около полуночи тон их беседы стал теплее. Потапов рассказал Лизе о своей лихорадочной работе за эти три месяца.

— Вы, правда, похудели, — заметила Лиза. Его воспаленный взгляд, утративший прежнюю ясность, был ей неприятен.

— Немудрено… Горим и перегораем, а пополнять запас не из чего. Знаете, нас на Сормовские заводы выехало семь человек, и на всех шестьдесят рублей в месяц. Вот и вертись, как знаешь…

— Почему же вы не написали мне? Вы забыли наш договор?

Он помолчал, шагая по комнате.

— И сейчас деньги нужны, Лизавета Филипповна. Мне тяжело, что даже в это первое наше свидание я должен вам докучать просьбами… Но что будешь делать? А почему не писал о деньгах? Все по той же причине… Больно было к этим новым… отношениям нашим примазывать этот вечный припев русских революционеров.

— И много сейчас вам нужно?

— Ох! И не говорите… Стачка готовится грандиозная в Иваново-Вознесенске, на Сормовских заводах… Чтоб провести ее и поддержать, нужны тысячи.

— Я вам дам пять тысяч… Больше не могу… Боюсь, муж догадается, коли узнает, что я беру из капитала…

Глаза Потапова заискрились.

— Лизавета Филипповна!.. Ведь это прямо камень с плеч долой!.. — Он забегал по комнате.

— Отчего вы у маменьки не попросите?.. Она вас так любит.

Он почесал за ухом и улыбнулся своей детской улыбкой.

— Я у нее до ссылки уйму денег перебрал. Надо погодить. Впрочем, если стачка вспыхнет и здесь… (Он присел на кушетку подле Лизы, взял ее руку и стал ее гладить.) Хорошая вы моя, у меня до вас просьба: съездите вы завтра к одной… работнице нашей. Адрес ее (он поглядел, сощурясь, в угол, словно там стояла видимая для него запись): Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Нет, нет!.. Не пишите, а запоминайте. Я вот никогда ничего не пишу. Правило такое… Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Спросите белошвейку Феклу Андреевну…

— Белошвейка?.. Как это странно!

— Эх, Лизанька! Теперь ничего странного нет. Ей-Богу, жизнь становится интереснее любого романа! Что удивляться, если в наши ряды идут рабочие и жены их, и разные белошвейки? Ведь они за собственные интересы борются… А вот вы себя возьмите в пример. Не в двадцать ли раз чуднее, что богатая красавица, которой бы и дела не должно быть до судьбы пролетариата, помогает деньгами нашей партии?

— Наши деньги — краденые. Сами вы говорили весной, что все кругом меня и на мне — из пота и крови людской… Я этих слов не забыла…

— Вот, вот!.. Я-то что же говорю? Чтоб выслушать такую вещь и проникнуться ею, нужно, чтоб в душе готовая почва была… Взять хоть бы Анну Порфирьевну!.. Не клад разве она для меня? Подите, попробуйте ей сказать, что и она свою лепту вносит… Руками замашет… Как можно? «Ведь я что же? — скажет. — Деньги даю, да прячу кое-что… Мое дело сторона…» А за это «кое-что», если найдут, ей Сибирь грозит…

Глаза Лизы потемнели.

— И, пожалуйста, не думайте, что она не знает, чем рискует, помогая нам?.. Сделайте одолжение! Я ей пять лет назад все это выяснил, прежде чем ее впутать… На все один ответ: «У меня не найдут. Ко мне не сунутся…» И заметьте, сначала только сына выгородить хотела. А потом уж втянулась… Вы знаете, Лизанька? Перед моим арестом и ссылкой я схоронил в ее подвалах, вот под этим полом, двадцать тысяч отпечатанных прокламаций и типографский станок. За какую-нибудь неделю вывез их и распространил на заводах. Фекла Андреевна мне тогда помогала…

— Кто?

— Вот эта женщина, к которой я вас посылаю… Это, знаете, такая сила неоцененная!.. Надо вам заметить, что это было в разгар провалов наших. Рабочие были терроризированы. Аресты, ссылки шли без конца… Все было разгромлено… Понимаете? Заново начинать строить на развалинах. Никто не решался на ***ской мануфактуре расклеивать прокламации. Фекла Андреевна взялась… А ей помогал… Ночью… Как она тогда уцелела, ей-Богу, не знаю!

— Она замужем?

— Тогда еще невестой была. Теперь у нее дети… За рабочего вышла замуж, по любви. Он тоже «сознательный». Но она головой выше его… Куда ж! А раньше она ткачихой была. Пропагандировала на фабрике. В какие-нибудь полгода разбудила самый безнадежный, казалось, элемент работниц… Там, где все мы, интеллигенты, провалились, она блистательно выиграла дело. Понимаете, в чем дело? Она не развивала пред ними программы, не вдавалась в отвлеченности, а говорила им на своем «бабьем» и понятном им языке, без книжных терминов… Представьте себе только, что она недавно читать и писать выучилась! Все на память знала, все на лету схватывала, без книг. Удивительно талантливый человек!.. И оратор пламенный! Да и мудрено ли? Она сама выпила до дна всю горькую чашу. Отца ее фабричным колесом изувечило, вся семья на улице очутилась… Мать от работы в чахотку впала. А у старшей сестры муж в ссылку попал, и пятеро ребят без кормильца остались… Она говорила им, как сосут фабрики их молодые силы, их кровь; как в тридцать лет они становятся старухами; как родят они хилых и обреченных детей и хоронят их, не успев на них порадоваться… Она говорила о беспросветной нужде… Будь Фекла Андреевна интеллигенткой, она никогда не нашла бы в своей душе ни этих красок, ни этой силы убеждения!.. А доверие ее учениц? Ведь она из них веревки вьет!.. А темперамент ее?.. Эта врожденная и такая редкая сила любить и ненавидеть? Как нам не дорожить ею?

— Она, пожалуй, и меня возненавидит? — прошептала Лиза.

— Нет! Как можно это думать? Я еще весной говорил ей о вас… Вы, пожалуйста, с ней столкуйтесь завтра, кому деньги передать… Она же и познакомит вас с товарищами.

— А почему же вы с собой денег не возьмете?

— Нет… Если меня проследили, деньги пропадут… Это жаль…

Лиза широко открыла глаза, побледнела. Но не спросила ничего.

Наступила пауза. Она задумчиво глядела на узор ковра. Он медленно шагал по комнате.

— Вот хоть бы взять и Андрея, — заговорил он опять. — Что ему Гекуба[188]? Богат, красив… «кудряв»… Все данные для беспечного житья-бытья налицо… Ну, я понимаю еще, когда он был студентом, то рисковал шкурой за наше дело не раз… Половину состояния отдал на пропаганду. Вы это знали али нет?

Нет… Она этого не знала… Она слушала, бледнея.

— Вот вам и купеческий сын! Многие мне говорят: «Ну да, сочувствующий!.. С ними считаться не стоит…» Нет-с!.. Попробуйте-ка без них обойтись! Я утверждаю, что революция не может развиваться среди вражеского стана. Всякому овощу своя почва нужна, иначе он захиреет… Ну-с, так вот я говорю… Все-таки раньше это понятно было. Как хотите, молодость… Кто этого не переживал? Но чтоб теперь, в расцвете своего буржуазного благополучия, женившись на любимой женщине, остаться верным себе… это, знаете… знамение времени…

Лиза щурилась в темь окон с новым, полным нежности выражением, и щеки ее тихо алели… Вздох вырвался из груди Потапова, и он невольно отвел глаза. Теперь все было ясно.

— Вы его цените, Николай Федорович? — тихо спросила Лиза.

— Ценю, — коротко и сильно сорвалось у него.

Самовар погас, и лампа стала тухнуть. А они все говорили.

Лиза зажгла свечи. Глубокая тишина царила в доме.

— Я велела вам наверху постель приготовить. Ночуйте здесь!

Краска бросилась в лицо Потапову, Провести ночь под одной кровлей, в пустом доме!..

— Простите, Лизавета Филипповна, я не могу остаться, — глухо ответил он, проводя рукой по лицу. — Не могу… Когда вы захотите спать, скажите, и я улетучусь… Вот эта ваша… старушка, что приходила… представьте, что она проснется прежде, чем я скроюсь? Чем объясните вы этому народу мою ночевку?.. Нет, вы не глядите на меня так удивленно!.. С того момента, как вы стали моей союзницей, я обязан оберегать вас от толков и подозрений… А что толки будут, не сомневайтесь!.. Чужих людей не оставляют ночевать… Да и потом (он вдруг побагровел и взялся рукой за ворот рубашки, словно его душило)… Во всех смыслах мне лучше уйти!

Она слушала внимательно. Потом потупилась. Она поняла.

В три часа он поднялся, чтоб уходить.

— Помните же: переулок небольшой, городовых нет. С одной стороны ряд пустырей… Перед домом молодые березки растут. Войдите во двор, дверь налево. И никого не спрашивайте…

— Когда же мы увидимся теперь? — грустно спросила Лиза.

— Не знаю… Может быть, скоро… Может быть, никогда…

Она вздрогнула. Ноги у нее подкосились, и она села.

— Что ж тут удивительного, Лизанька? — Он подсел рядом на кушетке и мягким жестом завладел ее рукою. — Разве я знаю, выходя из дома, что не буду прослежен? Меня ищут давно, по всей России ищут… Угла своего у меня нет. Каждый звонок, каждый стук ночью в той квартире, где я ночую, всех наполняет ужасом… Я должен бриться, носить парик, очки. У меня даже имени своего нет…

— Вас зовут Степан Потапов, — мягко, но отчетливо произнесла Лиза.

Он стиснул ее руки.

— Лизанька… Как вы догадались?

— Это нетрудно… Андрей восторгался Потаповым, а о вас молчал… Теперь он также восторгается вами… А о том, другом, не говорит ничего…

Они оба рассмеялись, глядя друг другу в зрачки. Потом он взял ее пальчики и прикрыл ими свои веки, словно гоня искушение, словно боясь глядеть на нее.

— Только помните, Лизанька… Когда вы будете говорить с членами нашей партии, не забывайте, что я — Николай Степанов.

— Бедненький! — вдруг сорвалось у Лизы… (Он замер.) — Неужели никогда ни ласки, ни отдыха? — говорила она, задумчиво глядя перед собой. — Одинокий, как я?.. Как я… несчастный?

Он задрожал всем телом.

— Степушка, — тихо, как во сне, не меняя позы, прошептала она. И столько нежности было в ее голосе, что он глухо крикнул и упал перед нею на колени.

Она испуганно отшатнулась, но только на одно мгновение. Она не видела его лица, которое он прятал в ее колени, с судорожной силой обнимая ее ноги. Она положила свои руки ему на плечи.

— Степушка… я знаю, я чувствую, что вы меня любите… И мне нужна ваша любовь!.. Да! Мне нужна ваша ласка… Я не могу больше выносить этого холода, этого одиночества! Степушка… Если бы вы знали, какой ужас я переживаю теперь! Забыться бы… Как-нибудь… Ну приласкайте меня!.. Ну скажите, что вы меня любите… что я не одна на свете…

Он застонал… Потом вдруг поднял лицо, преображенное страстью, и она не узнала его. Оно было прекрасно. И в то же время страшно.

— Лиза… Лиза… Не кля-ни-те ме-ня, — глухо, с трудом промолвил он. — Нет сил… моя… Лиза.

…………………………

Казалось, вихрь поднял ее, закружил, ослепил и обессилил…

За мгновение только она была так далека от этой возможности!.. В своей наивности, прося его ласки, она так верила в его самообладание… Вернее, она ни о чем не думала. Воплем задавленной души, бессознательным протестом гибнущих сил вырвалась у нее эта мольба о ласке, решившая все…

И инстинкт подсказывал ей в первую же минуту отрезвления, что ни она, ни он не были в силах предотвратить этот стихийный порыв… И что не за что клясть и упрекать его, который лежал теперь на ковре, у ног ее, объятый раскаянием и ужасом, пряча лицо, не смея поднять на нее глаз.

О, эти ужасные, бесконечные часы-минуты первого молчания!..

— Лизанька… простите! — услыхала она его стон.

Не менял позы, спрятав лицо в подушку, не открывая глаз, она зашевелила пальцами свободной руки, ища погладить его голову… Но не нашла ее, и рука ее упала бессильно вдоль тела.

Он вдруг поднял голову, увидал эту бледную, слабую ручку и припал к ней губами.

— Лизанька… прогоните меня теперь!.. Я как зверь поступил с вами… Как хищный зверь… Мне нет оправданий…

Она отняла у него свою руку и коснулась его волос. Рука ее скользнула по его лицу. Пальцы слабо шевелились. Он понял значение этой немой ласки и задрожал.

— Лиза… Ты не… возненавидела меня?

Она молча покачала головкой… Он видел только край пылавшей, залитой слезами щеки, узел ее черных волос и завитки на затылке. Но все линии, все изгибы ее тела, вся Поза, все жесты говорили не о протесте, а о резиньяции, трогательной и красивой… Он почувствовал, что слезы зажигаются в его глазах. С каким-то благоговением он приник к ее руке.

— Лизанька… Не плачь! Выслушай меня и постарайся понять… Сейчас ты меня пожалела… И я это почувствовал… почувствовал каждой фиброй души и тела. И это окрылило меня… Ослепило… Лишило рассудка… Радость, Лизанька, как и горе, убивает людей… И я не знаю, как пережил я эту минуту блаженства!.. Не проси меня ее забыть… Это невозможно… Но я знаю… знаю, что ты… любишь… не меня…

Он подошел к ее изголовью, обнял ее, осторожно и нежно, и шептал, прижимаясь лицом к ее плечу.

— Ты у меня забвения просила и ласки… Какой? Моя страсть подсказывала мне один только ответ… Прости, если я не понял тебя! Теперь я чувствую, что ты просила другого… Ах, если б мои ласки помогли тебе справиться с горем, я был бы безумно счастлив… Ты можешь быть в одном спокойна, Лиза: я не напомню тебе об этой минуте никогда… если ты сама (его голос задрожал) не вспомнишь о ней… Мы ничем не связаны… Мы тол