Book: Синие линзы и другие рассказы (сборник)



Дафна Дюморье

Синие линзы и другие рассказы

Daphne du Maurier

THE BREAKING POINT (also as THE BLUE LENSES)

Copyright © Daphne du Maurier, 1959

All rights reserved

This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC

© Ю. Клейнер, перевод, 1989

© Г. Островская (наследники), перевод, 1989

© И. Проценко, перевод, 2016

© Н. Роговская, перевод, 2016

© Н. Тихонов (наследники), перевод, 2002

© Е. Фрадкина, перевод, 1989

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®

Алиби

Перевод Е. Фрадкиной

1

Фентоны совершали свою обычную воскресную прогулку по набережной Виктории. Они дошли до моста Альберта и, как всегда, остановились, решая, перейти ли через него и зайти в парк или отправиться дальше за плавучие дома. И тут жена Фентона сказала, подчиняясь какому-то своему, одной ей ведомому ходу мыслей:

– Когда будем дома, напомни мне позвонить Альхузонам и пригласить их на коктейль: сегодня их черед прийти к нам.

Фентон рассеянно наблюдал за уличным движением. Вот по мосту прошел грузовик, слишком сильно раскачиваясь, за ним – спортивный автомобиль с громкими выхлопами, вот нянька в сером форменном платье толкает коляску с близнецами, круглые лица которых похожи на голландский сыр, и, перейдя через мост, сворачивает налево, в Баттерси.

– Куда пойдем? – спросила жена, и он взглянул на нее, не узнавая, во власти непреодолимого, просто кошмарного чувства, что и она, и все люди, которые прогуливаются по набережной или переходят через мост, – крошечные марионетки, раскачивающиеся, когда их дергают за ниточки. А как они передвигаются – неровно, какими-то судорожными толчками. Что за жуткая пародия на настоящие шаги – такие, как в жизни. Да и лицо его жены – голубые глаза, слишком сильно накрашенный рот, новая весенняя шляпка, небрежно сдвинутая набок, – всего лишь маска, второпях намалеванная рукой кукольника, управляющей марионетками, на куске безжизненного дерева, из которого он их мастерит.

Он поспешно отвел взгляд и устремил его вниз, торопливо очерчивая тростью квадрат на тротуаре и точно попадая в выбоину в центре этого квадрата. Вдруг он услышал свой голос: «Я больше не могу».

– Что случилось? – спросила жена. – У тебя закололо в боку?

И тут он понял, что надо быть начеку, так как любая попытка что-то объяснить вызовет недоуменный взгляд этих больших глаз и столь же недоуменные настойчивые вопросы. И тогда придется повернуть обратно по ненавистной набережной Виктории, и ветер, к счастью, будет дуть им в спину, тем не менее неумолимо увлекая их вперед к бездарной гибели часов, точно так же, как течение этой реки увлекает крутящиеся бревна и пустые ящики к какой-то неизбежной зловонной илистой отмели под доками.

Чтобы успокоить ее, он ловко перефразировал свою мысль:

– Я хотел сказать, что мы не можем идти дальше за плавучие дома: там тупик. И потом твои каблуки… – он взглянул на ее туфли, – на таких каблуках долго не проходишь – они не для прогулки по Баттерси. Мне нужен моцион, а ты будешь отставать. Почему бы тебе не пойти домой? Погода так себе.

Жена взглянула на темное небо, и, к счастью для него, порыв ветра заставил ее поежиться в слишком тонком пальто и придержать весеннюю шляпу.

– Пожалуй, так я и сделаю, – сказала она и добавила с сомнением: – У тебя действительно не колет в боку? Ты побледнел.

– Нет, все нормально, – ответил он. – Без тебя я пойду быстрее.

Тут он заметил, что к ним приближается такси с поднятым флажком[1], и остановил его, помахав тростью. Он сказал жене: «Садись, ни к чему простужаться», и не успела она возразить, как он распахнул дверцу и дал шоферу адрес. Ей не оставалось ничего другого, как позволить ему усадить себя в такси. Когда машина отъезжала, Фентон увидел, как жена пытается открыть окно и крикнуть, чтобы он не опаздывал и еще что-то об Альхузонах. Он стоял на набережной, глядя, как такси скрывается из виду, и ему казалось, что целый отрезок жизни уходит навсегда.

Он свернул в сторону от реки, оставив позади шум движения, и нырнул в кроличий садок узких улочек и площадей, отделявших его от Фулем-роуд. Он шел с единственной целью – отделаться от самого себя и стереть из сознания воскресный ритуал, рабом которого он был.

Никогда раньше у него не возникала мысль о бегстве. Когда жена упомянула об Альхузонах, в мозгу у него словно раздался щелчок. «Когда будем дома, напомни мне позвонить. Их черед прийти к нам». Наконец-то он понял утопающего, перед которым мелькают фрагменты его жизни, в то время как море поглощает его. Звонок у двери, бодрые голоса Альхузонов, напитки, расставленные на буфете, минутное стояние, потом рассаживание – все это лишь фрагменты гобелена, который изображает его пожизненное заключение, ежедневно возобновляющееся: раздергивание штор и ранний утренний чай, развертывание газеты, завтрак в маленькой столовой при синем свете газового камина (из экономии он привернут и едва теплится), поездка на метро, развертывание вечерней газеты в окружающей толпе, возвращение на места шляпы, пальто и зонтика, звук телевизора из гостиной, к которому иногда примешивается голос жены, разговаривающей по телефону. И вот так зимой и летом, осенью и весной, и при смене времен года сменяются только чехлы на стульях и диване в гостиной да деревья за окном на площади покрываются листвой или стоят голые.

«Их черед прийти к нам» – и появляются Альхузоны, гримасничая и подпрыгивая на своих ниточках, кланяются и исчезают, а хозяева, принимавшие их, в свою очередь становятся гостями и покачиваются, глупо ухмыляясь, – кукольные партнеры, прикрепленные друг к другу, исполняют свой старомодный танец.

И вдруг – остановка у моста Альберта – слова Эдны – и время прервалось. Нет, оно точно так же течет для нее, для Альхузонов, которые подходят к телефону, – для всех вовлеченных в этот танец, – лишь для него все изменилось. Возникло ощущение внутренней силы. Он управляет, он – рука кукольника, заставляющая марионеток покачиваться. А Эдна, бедная Эдна, которая мчится в такси домой, где сыграет отведенную ей роль – будет расставлять напитки, взбивать подушки, вытряхивать соленый миндаль из банки, – она понятия не имеет о том, что он шагнул из кабалы в новое измерение.

Воскресная апатия навалилась на улицы. Дома закрытые, замкнутые.

«Они не знают, – подумал он, – эти люди в домах, что один мой жест сейчас, в эту самую минуту, может изменить весь их мирок. Стук в дверь, и кто-нибудь открывает – зевающая женщина, старик в ковровых шлепанцах, ребенок, посланный раздосадованными родителями, – и все их будущее зависит от того, что мне будет угодно, какое решение я приму. Разбитые лица. Внезапное убийство. Кража. Пожар». Все так просто.

Он взглянул на часы. Половина четвертого. Надо взять за основу систему чисел. Он пройдет еще три улицы и затем, в зависимости от числа букв в названии третьей улицы, выберет номер дома.

Фентон быстро шел, чувствуя, как все больше увлекается. Все по-честному, говорил он себе. Неважно, будет ли это жилой массив или молочная фирма «Юнайтед дэриз». Третья улица оказалась длинной, по обе стороны тянулись грязноватые желто-коричневые викторианские виллы, которые были претенциозными лет пятьдесят тому назад, а сейчас, когда их разделили на квартиры, чтобы сдавать, утратили свою помпезность. Название улицы – Боултинг. Восемь букв означают номер 8. Он уверенно перешел ее, изучая двери, не обескураженный крутыми маршами каменных ступеней, ведущих к каждой вилле, некрашеными воротами, хмурыми подвалами, атмосферой бедности и обветшания. Как все это не похоже на дома на его маленькой Ридженси-сквер с их нарядными дверями и цветочными ящиками за окнами.

Номер 8 ничем не отличался от своих собратьев. Пожалуй, ворота были еще более убогими, а кружевные занавески в длинном, уродливом окне первого этажа – еще более выцветшими. Ребенок лет трех, мальчик с бледным личиком и бессмысленным взглядом, сидел на верхней ступеньке. Он был как-то странно привязан к скребку у входной двери и не мог передвигаться. Дверь была приоткрыта.

Джеймс Фентон поднялся по ступенькам и поискал звонок. Он был заклеен полоской бумаги с надписью: «Не работает», а ниже болтался на тесемке старомодный дверной колокольчик. Конечно, можно было бы в считаные секунды распутать узел на ремешке, которым привязан ребенок, снести его под мышкой вниз по лестнице и расправиться в зависимости от настроения или фантазии. Но нет, пожалуй, еще не пришло время для насилия. Не того ему хочется – ощущение внутренней силы вызывает жажду подольше насладиться ею.

Он позвонил в колокольчик, и в темной прихожей раздалось слабое звяканье. Ребенок уставился на него, не пошевельнувшись. Фентон отвернулся от двери и окинул взглядом улицу, платан на краю тротуара, коричневая кора которого пестрела желтыми пятнами, и черную кошку, сидевшую у его подножия и зализывавшую пораненную лапку. Он смаковал момент ожидания, сладостный из-за его неопределенности.

Он услышал, как за спиной растворилась дверь и женский голос с иностранным выговором спросил: «Что вам угодно?»

Фентон снял шляпу. Его так и подмывало сказать: «Я пришел, чтобы задушить вас. Вас и вашего ребенка. Я вовсе не питаю к вам злобы, просто так уж вышло, что я – орудие судьбы, посланное с этой целью». Вместо этого он улыбнулся. Женщина была бледная, как и ребенок на ступеньках, с таким же лишенным выражения взглядом и такими же прямыми волосами. Ей могло быть где-то от двадцати до тридцати пяти лет. Шерстяная кофта была ей велика, а темная юбка в сборку, доходившая до лодыжек, делала приземистой.

– Вы сдаете комнаты? – спросил Фентон.

Свет зажегся в бессмысленных глазах – теперь они выражали надежду. Могло даже показаться, что она жаждала, но уже не надеялась услышать этот вопрос. Однако этот проблеск сразу же угас, и взгляд снова сделался тупым.

– Дом не мой, – сказала она. – Домовладелец когда-то сдавал комнаты, но говорят, что и этот дом, и другие, по обе стороны, снесут, чтобы расчистить место для многоэтажных домов.

– Вы хотите сказать, – продолжал он, – что владелец больше не сдает комнаты?

– Да, – ответила она. – Он сказал мне, что нет смысла – ведь распоряжение о сносе может прийти в любой день. Он немного платит мне, чтобы я присматривала за домом, пока его не снесут. Я живу в подвале.

– Понятно, – сказал он.

Разговор был как будто закончен. Однако Фентон не двинулся с места. Женщина взглянула мимо него на ребенка и велела ему сидеть тихо, хотя тот едва слышно хныкал.

– А не могли бы вы сдать мне одну из комнат в цокольном этаже на то время, пока вы еще здесь? – спросил Фентон. – Мы бы договорились между собой. Домовладелец не будет возражать.

Он наблюдал, как она силится постичь его предложение, такое невероятное, такое удивительное в устах человека с его внешностью. А поскольку легче всего захватить человека врасплох, удивив его, он поспешил воспользоваться своим преимуществом.

– Мне нужна всего одна комната на несколько часов в день, – быстро сказал он. – Я не буду здесь ночевать.

Она так и не смогла понять, кто он: задача оказалась ей не под силу. Костюм из твида – такой носят и в Лондоне, и в пригородах, – мягкая фетровая шляпа, трость, свежий цвет лица, лет сорок пять – пятьдесят. Он увидел, как темные глаза раскрылись еще шире и взгляд их стал еще бессмысленнее, когда она попыталась увязать его наружность с неожиданной просьбой.

– А для чего вам нужна комната? – спросила она колеблясь.

Вот где собака зарыта. Чтобы убить тебя и ребенка, моя милая, разобрать пол и похоронить вас под досками. Но еще не время.

– Это трудно объяснить, – оживленно ответил он. – Я профессионал и работаю допоздна. А так как последнее время мои обстоятельства изменились, мне нужна комната, где можно было бы поработать несколько часов в день в полном одиночестве. Вы себе не представляете, как трудно найти что-нибудь подходящее. По-моему, тут у вас как раз то, что мне нужно. – Он перевел взгляд с пустого дома на ребенка и улыбнулся. – Например, ваш малыш. Как раз подходящий возраст, так что он не помешает.

Подобие улыбки промелькнуло на ее лице.

– О, Джонни очень спокойный, – сказала она. – Он сидит так часами, он не будет беспокоить. – Затем улыбка сошла с ее лица, вернулось сомнение. – Не знаю, что сказать… Мы живем на кухне, рядом – спальня. Есть одна комната сзади, я держу там кое-какую мебель, но не думаю, чтобы вам подошло. Видите ли, смотря что вы собираетесь делать…

Ее голос замер. Да, такая апатия – как раз то, что нужно. Интересно, крепко ли она спит, – может быть, даже принимает снотворное? Судя по темным теням под глазами, принимает. Ну что же, тем лучше. К тому же иностранка, а их слишком много в Англии.

– Если вы только дадите мне взглянуть на эту комнату, я сразу определю, – сказал он.

Как ни странно, она повернулась и пошла впереди него через узкую грязную прихожую. Включив свет над лестницей, ведущей в подвал, и бормоча бесконечные извинения, она повела Фентона вниз. Несомненно, вначале это было помещение для слуг, живших на этой викторианской вилле. Теперь, когда кухня, буфетная и кладовая служат этой женщине столовой, кухней и спальней, они стали более запущенными. Вероятно, в былые дни, когда эти уродливые трубы были выкрашены белой краской, а этот бесполезный котел и старая плита были начищены, они выглядели совсем недурно. Даже кухонный буфет, который все еще занимает свое законное место и тянется почти во всю длину одной из стен, наверно, хорошо вписывался в обстановку лет пятьдесят тому назад, когда на полках его стояли сверкающие медные кастрюли и расписной обеденный сервиз, а рядом суетилась кухарка с руками, выпачканными в муке, отдавая распоряжения своему любимчику в буфетной. Сейчас грязно-кремовая краска свисает чешуйками, потертый линолеум порван, а в буфете – только хлам, не имеющий ничего общего с первоначальным назначением буфета: испорченный приемник со свисающей антенной, кипы старых журналов и газет, незаконченное вязание, сломанные игрушки, куски засохшего пирога, зубная щетка и несколько пар обуви. Женщина окинула все это безнадежным взглядом.

– Нелегко, – сказала она, – с ребенком. Все время убираешь.

Было ясно, что она вообще никогда не убирает, что она сдалась и этот беспорядок – ее реакция на жизненные трудности. Однако Фентон ничего не сказал, а лишь вежливо кивнул и улыбнулся. Сквозь приоткрытую дверь он увидел неубранную постель, и это подтвердило его предположение о крепком сне – видимо, ее разбудил звон колокольчика. Поймав его взгляд, женщина торопливо закрыла дверь и, машинально пытаясь привести себя в порядок, застегнула кофту и пригладила волосы рукой.

– А комната, которой вы не пользуетесь? – спросил он.

– Ах да, да, конечно, – ответила она рассеянно и неопределенно, как будто забыв, для чего привела его в подвал. Она пошла обратно по коридору, мимо угольного погреба – вот это пригодится, подумал он, – мимо уборной, через открытую дверь которой был виден детский горшок и рядом с ним – разорванный номер «Дейли миррор», и наконец подошла к дальней комнате, дверь которой была закрыта.

– Не думаю, что вам подойдет, – со вздохом сказала она, заранее сдавшись. Действительно, это не подошло бы никому, кроме него – ибо он так переполнен силой и устремлен к цели. Когда она распахнула скрипучую дверь и подошла к окну, чтобы отдернуть занавеску, сделанную из куска старого материала для затемнения, сохранившегося с военного времени, резкий запах сырости ударил ему в нос, словно он внезапно попал в полосу тумана у реки, а еще он различил запах газа, который ни с чем не спутаешь. Они одновременно чихнули.

– Да, это плохо, – сказала она. – Должны прийти, но все никак не идут.

Когда она отдернула занавеску, чтобы проветрить комнату, карниз сломался, кусок материи упал, и через разбитое окно впрыгнула та самая черная кошка с пораненной лапкой, которую он заметил под платаном перед домом. Женщина попыталась прогнать ее, но ничего не вышло. Кошка, привычная к этой обстановке, юркнула в дальний угол, прыгнула на ящик и устроилась вздремнуть. Фентон и женщина огляделись.

– Это как раз то, что мне нужно, – сказал он, его не смущали темные стены, Г-образная форма комнаты, низкий потолок.

– Как, даже садик есть! – И он подошел к окну и взглянул на клочок земли и камни, которые сейчас, когда он стоял в подвальной комнате, были вровень с его головой. Когда-то все это было крохотным мощеным двориком.

– Да, – отозвалась она, – да, есть и садик. – И она встала рядом с ним, чтобы тоже взглянуть на запущенный участок, которому они оба дали такое неподходящее название. Затем, слегка пожав плечами, она продолжила: – Как видите, здесь тихо, но мало солнца. Комната северная.

– Я люблю, когда окна выходят на север, – рассеянно ответил он, уже рисуя в воображении узкую яму, которую он выроет для ее тела; незачем копать глубоко. Обернувшись к женщине и мысленно прикидывая ее размеры, рассчитывая длину и ширину будущей ямы, он увидел, что в ее взгляде появился проблеск понимания, и сразу же улыбнулся, чтобы подбодрить ее.



– Вы художник? – спросила она. – Они любят северный свет, не правда ли?

Он почувствовал огромное облегчение. Художник – ну конечно же! Вот объяснение, которое ему нужно! Вот решение всех проблем!

– Я вижу, вы разгадали мой секрет, – лукаво ответил Фентон, и его смех прозвучал так искренне, что он и сам удивился. Он заговорил очень быстро: – Да, художник, но посвящаю живописи только часть дня. Вот почему я смогу выбираться сюда только в определенные часы. Утром я связан делами, но позже – свободный человек. Вот когда начинается моя настоящая работа. Это не просто хобби – нет, это страсть. В этом году я собираюсь организовать свою выставку. Так что вы понимаете, насколько мне важно подыскать что-то… в таком духе.

Он взмахнул рукой, указывая на то, что могло бы соблазнить разве что кошку. Его уверенность была так заразительна, что ее взгляд перестал выражать сомнение и замешательство.

– В Челси полно художников, не правда ли? – сказала она. – Не знаю, по крайней мере, так говорят. Но я думала, мастерские должны быть высоко, чтобы можно получать много света.

– Необязательно, – ответил он. – У меня нет подобных причуд. Да и в любом случае в конце дня темнеет. А есть электрическое освещение?

– Да… – Она подошла к двери и повернула выключатель. Голая лампочка, свисавшая с потолка, засветилась сквозь покрывавшую ее пыль.

– Чудесно, – сказал он. – Это все, что мне понадобится.

Он улыбнулся, глядя в это лицо, лишенное всякого выражения и несчастное. Бедняжка была бы настолько счастливее во сне. Как кошка. Нет, в самом деле, положить конец ее мучениям – просто благое дело.

– Можно мне переехать завтра? – спросил он.

Снова взгляд, исполненный надежды, который он заметил, еще стоя у парадной двери, когда справлялся о комнатах. А что же это теперь – смущение, какая-то тень неловкости?

– Вы не спросили… о плате за комнату, – сказала она.

– На ваше усмотрение, – ответил он и снова взмахнул рукой, чтобы показать, что деньги не имеют для него никакого значения.

Она глотнула, явно не зная, что сказать, к ее бледному лицу начала приливать краска, и наконец она решилась:

– Будет лучше, если я ничего не скажу домовладельцу. Я скажу, что вы – друг. Вы могли бы давать мне один-два фунта в неделю наличными, так будет честно.

Она с тревогой следила за ним. Конечно, решил он, третье лицо ни к чему – пусть все останется между ними, иначе может рухнуть его план.

– Я буду давать вам пять фунтов наличными каждую неделю начиная с сегодняшнего дня.

Он нащупал бумажник и вытащил новенькие хрустящие банкноты. Она робко протянула руку, и ее взгляд не отрывался от денег, пока он их пересчитывал.

– Ни слова домовладельцу, – сказал он, – а если кто-нибудь спросит о вашем жильце, скажите, что приехал погостить ваш двоюродный брат, художник.

Она взглянула на него и в первый раз улыбнулась, как будто его шутливые слова и вручение денег каким-то образом скрепили их договор.

– Вы не похожи на моего двоюродного брата, – сказала она, – и не очень похожи на тех художников, которых я видела. Как вас зовут?

– Симс, – моментально ответил он, – Маркус Симс, – и удивился, почему ему пришло на ум имя его тестя – поверенного, который умер много лет тому назад и которого он терпеть не мог.

– Спасибо, мистер Симс, – сказала она. – Утром я сделаю уборку в вашей комнате. – И, сразу же перейдя от слов к делу, она сняла с ящика кошку и прогнала ее в окно.

– Вы привезете свои вещи завтра днем? – спросила она.

– Вещи? – повторил он.

– То, что нужно для вашей работы, – сказала она. – Разве у вас нет красок и всего такого?

– Ах да… ну конечно, – сказал он, – мне же нужно привезти все необходимое. – Он снова оглядел комнату. Нет, и речи не может быть о резне. Никакой крови. Никакого беспорядка. Лучше всего задушить их обоих во сне, женщину и ребенка, – это самый гуманный способ.

– Когда вам понадобятся тюбики с краской, не придется далеко ходить, – сказала она. – На Кингс-роуд есть магазины для художников. Я проходила мимо, когда шла за покупками. Там в витринах картон и мольберты.

Он прикрыл рот ладонью, чтобы скрыть улыбку. Нет, в самом деле трогательно, с какой готовностью и как доверчиво она приняла все за чистую монету.

Она повела его обратно в коридор и вывела из подвала по лестнице в прихожую.

– Я так рад, – сказал он, – что мы договорились. По правде говоря, я уже начинал отчаиваться.

Обернувшись, она снова улыбнулась ему.

– Я тоже, – сказала она. – Если бы вы не появились… Не знаю, что бы я могла натворить.

Они стояли рядом на верхней площадке лестницы. Потрясенный, он пристально смотрел на нее: ведь его появление грозит ей несчастьем. Ну и чудеса!

– Наверно, вы попали в беду? – спросил он.

– В беду? – Она сделала жест руками, и на лице ее вновь появилось выражение апатии и отчаяния. – Конечно, это беда – быть чужой в этой стране, а отец моего малыша сбежал и оставил меня совсем без денег, и я не знаю, что делать. Говорю вам, мистер Симс, если бы вы не пришли сегодня… – Не кончив фразу, она взглянула на ребенка, привязанного к скребку, и пожала плечами. – Бедный Джонни, – сказала она, – это не твоя вина.

– В самом деле, бедный Джонни, – повторил Фентон, – и бедная вы. Ну что ж, уверяю вас, я постараюсь положить конец вашим мучениям.

– Вы очень добры. Правда, спасибо вам.

– Нет, это вам спасибо. – Он слегка поклонился ей и, нагнувшись, коснулся макушки ребенка. – До свидания, Джонни, до завтра. – Его жертва ответила пристальным взглядом, лишенным всякого выражения.

– До свидания, миссис… миссис?..

– Моя фамилия Кауфман. Анна Кауфман.

Она следила, как он спускается по лестнице и проходит в ворота. Изгнанная кошка прокралась мимо него, возвращаясь к разбитому окну. Фентон широким жестом помахал шляпой женщине, ребенку, кошке, всей безмолвной желтовато-коричневой вилле.

– До завтра, – крикнул он и отправился по Боултинг-стрит беспечной походкой человека, стоящего на пороге настоящего приключения. Бодрое настроение не изменило ему, даже когда он подошел к собственной двери. Он открыл американский замок своим ключом и поднялся по лестнице, мурлыкая какую-то песенку тридцатилетней давности. Эдна, как обычно, висела на телефоне – до него доносился бесконечный телефонный разговор двух женщин. На маленьком столике в гостиной были расставлены напитки, сухое печенье и блюдо соленого миндаля. Судя по лишним стаканам, ждали гостей. Эдна прикрыла телефонную трубку рукой и сказала:

– Альхузоны будут. Я пригласила их остаться на холодный ужин.

Ее муж улыбнулся и кивнул. Задолго до своего обычного времени он налил себе глоточек шерри, чтобы еще острее прочувствовать и посмаковать конспирацию и безупречность истекшего часа. Телефонный разговор закончился.

– Ты лучше выглядишь, – сказала Эдна. – Прогулка пошла тебе на пользу.

Ее полное неведение так позабавило его, что он чуть не поперхнулся.

2

Как удачно, что женщина упомянула о рисовальных принадлежностях – иначе он бы глупо выглядел, явившись на следующий день безо всего. А теперь ему придется уйти из конторы пораньше и отправиться в магазин, чтобы обзавестись необходимым имуществом. Он разошелся. Мольберты, холсты, один тюбик с красками за другим, кисти, скипидар – то, что должно было уместиться всего в несколько пакетов, превратилось в громоздкие свертки, увезти которые можно было только в такси. Однако все это лишь усилило его возбуждение. Он должен добросовестно сыграть свою роль. Продавец, вдохновленный пылом своего клиента, предлагал все новые и новые краски, и Фентон, беря в руки тюбики и читая названия, чувствовал какое-то острое удовольствие от самого процесса покупки. Он дал себе полную волю, и сами слова «хром», «сиена», «вандик» ударяли ему в голову, как вино. Наконец он справился с соблазном и сел в такси со своими покупками. Боултинг-стрит, 8, – этот непривычный адрес вместо площади, где стоит его дом, придавал приключению еще большую пряность.

Странно, но, когда такси остановилось у цели, ряд вилл уже не казался таким однообразным. Правда, вчерашний ветер стих, время от времени проглядывало солнце, и дыхание апреля в воздухе сулило более долгие дни – но не это было главным. Главное заключалось в том, что номер 8 как будто чего-то ожидал. Расплачиваясь с шофером и вынимая из такси свертки, Фентон заметил, что темные шторы сняты с окна подвала, а вместо них повешены занавески ужасающего мандаринового цвета. Как раз когда он заметил это, занавески раздернулись и ему помахала женщина с ребенком на руках, личико которого было вымазано джемом. Кошка соскочила с подоконника, подошла к нему, мурлыкая, и потерлась выгнутой спиной о его ногу. Такси отъехало, и женщина спустилась по ступенькам поздороваться с ним.

– Мы с Джонни весь день вас высматриваем, – сказала она. – Это все, что вы привезли?

– Все? А разве этого недостаточно? – рассмеялся он.

Она помогла ему снести вещи вниз по лестнице, в подвал, и, заглянув в кухню, он заметил, что она не только повесила занавески, но и попыталась там прибрать. Вся обувь засунута под кухонный шкаф вместе с детскими игрушками, а стол накрыт скатертью и приготовлен для чаепития.

– Вы просто не поверите, сколько пыли было в вашей комнате, – сказала она. – Я провозилась почти до полуночи.

– Напрасно вы беспокоились, – сказал он ей. – Ведь это ненадолго, так что не стоило.

Она остановилась перед дверью и посмотрела на него своим прежним бессмысленным взглядом.

– Значит, ненадолго? – пробормотала она. – А я почему-то подумала после того, что вы вчера сказали, что это на несколько недель.

– Да нет, я не то имел в виду, – быстро ответил он. – Я хотел сказать, что вы зря убирали, потому что я все равно устрою жуткий развал со своими красками.

У нее явно отлегло от сердца. Она попыталась улыбнуться и открыла дверь со словами:

– Добро пожаловать, мистер Симс.

Надо отдать ей должное – она поработала на славу. Комната преобразилась, да и запах другой. Пахнет не газом, а карболкой – или это «Джейз»? Во всяком случае, какое-то дезинфицирующее средство. Кусок материи для затемнения снят с окна. Она даже позвала кого-то вставить стекло. Исчез ящик, служивший кошке постелью. Теперь у стены стоит стол и два небольших шатких стула, а также кресло, покрытое той же ужасной материей, которую он заметил на кухонных окнах. Над камином – там, где вчера ничего не было, она повесила календарь с большой яркой репродукцией «Мадонны с младенцем». Глаза Мадонны, заискивающие и притворно застенчивые, улыбаются Фентону.

– Ух ты… – начал он, – вот это да… – И не на шутку растрогавшись, что бедная женщина положила столько трудов на уборку в один из своих, видимо последних, дней на земле, он отвернулся и стал распаковывать свертки, чтобы скрыть волнение.

– Позвольте помочь вам, мистер Симс, – сказала она и, не дав ему возразить, опустилась на колени и принялась развязывать узлы, разворачивать бумагу и собирать мольберт.

Потом они вместе вынули из коробок все тюбики с красками, разложили их на столе рядами и составили все холсты у стены. Это было занятно, как какая-то абсурдная игра, причем любопытно, что женщина заразилась ее духом, оставаясь совершенно серьезной.

– Что вы собираетесь написать в первую очередь? – спросила она, когда все было сделано и даже холст водружен на мольберт. – Наверное, вы уже что-то задумали.

– Да-да, – сказал он, – у меня кое-что задумано. – Он улыбнулся, ведь ее вера в него столь велика. И вдруг она тоже улыбнулась и сказала:

– А я угадала, что вы задумали.

Он почувствовал, что бледнеет. Как она догадалась? Куда клонит?

– Угадала – что вы хотите этим сказать? – резко спросил он.

– Это Джонни, не так ли?

Разве он может убить ребенка прежде, чем убьет его мать? Что за дикая мысль! И почему она пытается подтолкнуть его к этому подобным образом? Времени еще предостаточно, и во всяком случае у него еще не оформился план…

Она кивала головой с хитрым видом, и он с трудом заставил себя вернуться к реальности. Разумеется, она говорит о живописи.

– Вы умная женщина, – сказал он. – Да, вы угадали, это Джонни.

– Он будет хорошо себя вести и не станет шевелиться, – сказала она. – Если я привяжу его, он может сидеть часами. Вы сейчас имеете в нем необходимость?

– Нет, нет, – раздраженно ответил Фентон. – Я вовсе не спешу. Мне надо все продумать.

У нее вытянулось лицо. Видимо, она разочарована. Она еще раз окинула взглядом комнату, так внезапно и удивительно преобразившуюся в соответствии с ее представлениями о мастерской художника.

– Тогда позвольте предложить вам чашку чая, – сказала она, и он пошел за ней на кухню, чтобы избежать споров.

Сев на стул, который она подвинула ему, он принялся за чай и бутерброды под пристальным взглядом неопрятного маленького мальчика.

– Па, – вдруг произнес ребенок и протянул руку.

– Он называет всех мужчин «па», хотя его собственный отец не обращал на него внимания, – сказала мать Джонни. – Не приставай к мистеру Симсу, Джонни.

Фентон выдавил вежливую улыбку. Дети стесняли его. Он продолжал потягивать чай и есть бутерброды.

Женщина села и присоединилась к нему, рассеянно помешивая чай, пока он не стал таким холодным, что его, наверно, и пить было нельзя.

– Приятно, когда есть с кем поговорить, – заметила она. – Вы знаете, мистер Симс, до вашего прихода я была так одна… Пустой дом наверху, и даже рабочие не входят и не выходят. И район здесь нехороший – у меня совсем нет друзей.

Чем дальше, тем лучше, подумал он. Никто не хватится, когда она исчезнет. Было бы трудно выйти сухим из воды, если бы остальная часть дома была заселена, а так можно сделать это в любое время дня, и ни одна собака не узнает. Бедная девочка, ей, наверно, не больше двадцати шести – двадцати семи лет. Что за жизнь у нее была!

– …он просто сбежал, без единого слова, – рассказывала она. – Мы пробыли в этой стране всего три года, и мы переезжали с места на место, без постоянной работы. Одно время мы жили в Манчестере, Джонни родился в Манчестере.

– Ужасное место, – посочувствовал он, – вечно льет дождь.

– Я сказала ему: «Тебе надо найти работу», – продолжала она, стукнув по столу кулаком и заново проигрывая ту сцену. – Я сказала: «Мы не можем так больше. Это не жизнь для меня и для твоего ребенка». Да, мистер Симс, нечем было уплатить за квартиру. Что я должна была сказать домовладельцу? И потом, когда ты здесь чужой, всегда неприятности с полицией.

– С полицией? – спросил испуганный Фентон.

– Документы, – объяснила она. – Такая морока с нашими документами. Вы знаете, как это есть, мы должны регистрироваться. Мистер Симс, моя жизнь не была счастливой вот уже много лет. В Австрии я некоторое время была служанкой у одного плохого человека. Мне пришлось сбежать. Тогда мне было всего шестнадцать лет, и, когда я встретила моего мужа, который тогда не был моим мужем, наконец-то показалось, что есть какая-то надежда, если мы будем попадать в Англию…

Она продолжала монотонно бубнить, глядя на него и помешивая чай, и ее голос с вялым немецким акцентом, довольно приятным для слуха, был успокаивающим аккомпанементом к его мыслям, который смешивался с тиканьем будильника на кухонном шкафу и со стуком ложки малыша о тарелку. Как восхитительно вдруг вспомнить, что ты не в конторе и не дома – нет, ты – Маркус Симс, художник, непременно великий художник, творящий если не шедевр живописи, то преднамеренное убийство, а перед тобой – твоя жертва, которая отдает свою жизнь в твои руки и смотрит на тебя как на своего спасителя, а ты и в самом деле ее спаситель.

– Странно, – медленно произнесла она, – еще вчера я не знала вас, а сегодня рассказываю вам свою жизнь. Вы мой друг.

– Ваш искренний друг, – ответил он, похлопывая ее по руке. – Уверяю вас, это так. – Он улыбнулся и оттолкнул свой стул.

Она протянула руку за его чашкой и блюдцем и поставила их в раковину, потом вытерла ребенку рот рукавом кофты.

– А теперь, мистер Симс, что бы вы предпочли сначала – лечь в постель или писать портрет Джонни?

Он уставился на нее. Лечь в постель? Правильно ли он расслышал?

– Простите, не понял? – переспросил он.

Она стояла, терпеливо ожидая, когда он двинется с места.

– Как скажете, мистер Симс, – произнесла она. – Мне все равно. Я к вашим услугам.

Он почувствовал, как его шея медленно краснеет и краска приливает к лицу и лбу. Нет, тут все ясно, и недвусмысленная полуулыбка, и резкий кивок головы в сторону спальни не оставляют и тени сомнения. Эта несчастная девочка делает ему определенное предложение. Видимо, она считает, что он действительно рассчитывает… хочет… Это просто ужасно.

– Моя дорогая мадам Кауфман, – начал он (обращение «мадам» звучало как-то лучше, чем «миссис», и больше подходило для иностранки), – боюсь, тут какая-то ошибка. Вы меня не так поняли.

– Пожалуйста? – спросила она, озадаченная, а затем снова попыталась улыбнуться. – Не надо бояться. Никто не придет. А Джонни я привяжу.



Как нелепо. Привязать этого маленького мальчика… Вряд ли его слова могли дать повод столь неверно истолковать ситуацию. Однако, если он обнаружит свое вполне естественное негодование и уйдет из этого дома, рухнет весь его план, его прекрасный план, и придется начинать все сначала где-нибудь в другом месте.

– Это… это чрезвычайно любезно с вашей стороны, мадам Кауфман, – сказал он. – Я высоко ценю ваше предложение, столь великодушное. Но к несчастью, дело в том, что вот уже много лет я совершенно неспособен… старая военная рана… Я давно уже вынужден исключить все это из своей жизни. Все силы я вкладываю в свое искусство, в живопись, я поглощен ею. Вот почему я так обрадовался, найдя этот уединенный уголок, ведь теперь все в корне изменится. И если мы хотим стать друзьями…

Он подыскивал слова, чтобы выйти из неловкого положения. Она пожала плечами, и на лице ее не отразилось ни облегчения, ни разочарования. Как будет, так будет.

– Хорошо, мистер Симс, – сказала она. – Я подумала, может быть, вы одиноки. Я-то знаю, что такое одиночество. И потом, вы так добры. Если когда-нибудь вы почувствуете, что вам бы хотелось…

– О, я сразу же скажу вам, – быстро перебил он ее. – Непременно. Но увы, боюсь, что… А теперь – за работу, за работу! – И он снова улыбнулся, подчеркнуто засуетившись, и открыл дверь кухни. Слава богу, она застегнула кофту, которую начала было так угрожающе расстегивать. Она сняла ребенка со стула и приготовилась следовать за Фентоном.

– Я всегда мечтала посмотреть, как работает настоящий художник, – сказала она, – и – о чудо! – мне повезло. Джонни оценит это, когда станет старше. Как и куда мне пристроить его, мистер Симс? Поставить или посадить? Какая поза будет лучше?

Нет, это уж слишком! Из огня да в полымя. Фентон дошел до белого каления. Эта женщина просто хочет его извести! Боже упаси, чтобы она тут околачивалась. Уж если придется возиться с этим противным мальчишкой, нужно по крайней мере отделаться от его матери.

– Поза не имеет никакого значения, – сказал он запальчиво. – Я не фотограф. И уж чего я совсем не выношу, так это когда смотрят, как я работаю. Посадите Джонни сюда, на стул. Надеюсь, он будет сидеть смирно?

– Я привяжу его, – сказала она, и, пока она ходила на кухню за ремешком, он задумчиво смотрел на холст на мольберте. С ним нужно что-то сделать, это ясно. Опасно оставлять холст чистым, она не поймет и заподозрит, что тут что-то неладно. Может быть, даже повторит свое ужасное предложение, сделанное пять минут назад…

Он взял один-два тюбика и выдавил немного краски на палитру. Сиена натуральная… Неаполитанская желтая… Хорошие названия им дают. Они с Эдной были в Сиене, когда только поженились. Он вспомнил кирпичные стены розовато-ржавого цвета и площадь – как же называлась эта площадь? – где устраивались знаменитые скачки. Неаполитанская желтая. Они никогда не бывали в Неаполе. Увидеть Неаполь и умереть. Жаль, что они не так уж много путешествовали. Ездили они всегда в одно и то же место, в Шотландию, ведь Эдна не любит жару. Лазурь… Вызывает ли она мысли о темно-синем или светло-голубом? Лагуны в южных морях и летучие рыбы. Как празднично выглядят пятнышки красок на палитре…

– Вот так… будь умницей, Джонни. – Фентон поднял глаза. Женщина привязала ребенка к стулу и потрепала по головке. – Если вам что-нибудь понадобится, только позовите, мистер Симс.

– Благодарю вас, мадам Кауфман.

Она на цыпочках вышла из комнаты, осторожно прикрыв дверь. Художнику нельзя мешать, художника надо оставить наедине с его произведением.

– Па, – сказал вдруг Джонни.

– Сиди смирно, – резко приказал Фентон.

Он разламывал пополам кусок угля, так как читал где-то, что художники сначала рисуют голову углем. Держа отломанный кусок между пальцами и поджав губы, он нарисовал на холсте круг, похожий на полную луну. Затем он отступил назад и полуприкрыл глаза. Странно, этот круг похож на лицо без черт… Джонни следил за ним, широко раскрыв глаза. Фентон понял, что нужен гораздо больший холст, так как на том, что стоит на мольберте, поместится только голова ребенка. Вышло бы гораздо эффектнее, если бы на холсте была голова и плечи, потому что в этом случае он мог бы использовать берлинскую лазурь, чтобы написать синий свитер ребенка.

Он заменил первый холст другим, побольше. Да, этот размер гораздо лучше. Теперь снова контур лица… глаза… две маленькие точки – нос, небольшая щель – рот… две черточки – шея, и еще две линии, изогнутые почти под прямым углом, как вешалка, – плечи. Самое настоящее лицо, человеческое лицо – правда, пока еще не совсем лицо Джонни, но дайте срок. Теперь важно нанести на холст краски. Он лихорадочно выбрал кисть, окунул ее в скипидар и масло и затем, осторожно касаясь лазури и белил, чтобы смешать их, нанес смесь на холст. Яркий цвет, мерцающий и искрящийся от избытка масла, казалось, пристально глядит на него с холста, требуя добавки. Правда, этот синий отличается от цвета свитера Джонни, ну и что? Осмелев, он добавил еще краски и размазал ее, и теперь, когда синий был нанесен отчетливыми мазками на всю нижнюю часть холста, он как-то странно волновал. Синий цвет подчеркивал белизну лица, нарисованного углем, и оно выглядело теперь как настоящее. Оказывается, кусок стены за головой ребенка, который был всего лишь обычной стеной, когда Фентон впервые вошел в комнату, определенно имеет свой цвет – розовато-зеленый. Он хватал тюбик за тюбиком и выдавливал краски. Так как не хотелось портить кисть с синей краской, он выбрал другую… черт возьми, эта жженая сиена похожа вовсе не на ту Сиену, в которой он был, а скорее на грязь. Надо ее стереть, нужны тряпки – что-нибудь, что не испортит… Он быстро подошел к двери.

– Мадам Кауфман, – позвал он. – Мадам Кауфман! Не могли бы вы найти мне какие-нибудь тряпки?

Она явилась немедленно, разрывая на ходу какое-то нижнее белье на тряпки, и он выхватил их и стал счищать противную жженую сиену с кисти. Обернувшись, он увидел, что она украдкой смотрит на холст.

– Не надо! – закричал он. – Никогда нельзя смотреть на работу художника, когда он ее только начал, – ведь это черновой набросок!

Получив резкий отпор, она отступила.

– Простите, – сказала она и затем неуверенно добавила: – Это очень современно, не так ли?

Он пристально посмотрел на нее, потом перевел взгляд на холст, с холста – на Джонни.

– Современно? – переспросил он. – Конечно современно. А как вы себе это представляли? Вот так? – Он указал кистью на жеманно улыбающуюся Мадонну над камином. – Я иду в ногу со временем. Так я вижу. А теперь позвольте мне продолжать.

На одной палитре уже не хватало места для всех красок. Слава богу, он купил две. Он начал выдавливать краски из остальных тюбиков на вторую палитру и смешивать их, и теперь это было самое настоящее буйство красок – закаты, каких никогда не бывало и которых никогда не видали. Венецианская красная – не Дворец дожей, а маленькие капли крови, которые горят в мозгу и не должны пролиться, цинковые белила – чистота, а не смерть, желтая охра… желтая охра – это жизнь во всем изобилии, это обновление, это весна, это апрель в каком-то ином времени, в каком-то ином месте…

Неважно, что стемнело и пришлось включить свет. Ребенок уснул, но Фентон продолжал писать. Женщина вошла и сказала ему, что уже восемь часов. Не хочет ли он поужинать?

– Мне совсем нетрудно, мистер Симс, – сказала она.

Неожиданно Фентон осознал, где находится. Сейчас восемь часов, а они всегда обедают без четверти восемь. Эдна ждет и гадает, что с ним случилось. Он положил палитру и кисти. Руки в краске, пиджак тоже…

– Боже мой, что же делать? – воскликнул он в панике.

Женщина поняла. Она схватила скипидар и тряпку и принялась чистить ему пиджак. Он прошел за ней на кухню и начал лихорадочно отмывать руки над раковиной.

– В дальнейшем, – сказал он, – мне всегда надо будет уходить до семи часов.

– Да, – сказала она, – я запомню позвать вас. Вы вернетесь завтра?

– Конечно, – нетерпеливо ответил он, – конечно. Не трогайте ничего из моих вещей.

– Да, мистер Симс.

Он поспешил из подвала вверх по лестнице и, выйдя из дома, побежал по улице. На ходу он начал сочинять историю, которую расскажет Эдне. Он зашел в клуб, и там несколько знакомых уговорили его сыграть в бридж. Не хотелось прерывать игру, и он забыл о времени. Сойдет. И завтра снова сойдет. Эдна должна привыкнуть, что из конторы он заходит в клуб. В голову не приходит ничего лучше, чтобы она не догадалась о его восхитительной двойной жизни.

3

Поразительно, как мелькают дни, которые раньше тянулись и казались бесконечными. Правда, пришлось кое-что изменить. Он вынужден был лгать не только Эдне, но и в конторе. Для них он придумал неотложные дела, требовавшие его присутствия во второй половине дня, – новые деловые контакты, семейная фирма. Пока что, сказал Фентон, он сможет работать в конторе только неполный день. Разумеется, он понимает, что нужно уладить некоторые финансовые вопросы. Однако, если старший партнер сочтет… Поразительно, но они проглотили и это. Да и Эдна ничего не заподозрила насчет клуба. Правда, не всегда это был клуб – иногда дополнительная работа где-то в другом месте в Сити. Он таинственно намекал на успешное осуществление какой-то крупной сделки, причем этот вопрос был слишком щекотливым и запутанным, чтобы его обсуждать. Казалось, Эдна довольна своей жизнью. Ее жизнь текла как обычно – только для одного Фентона изменилось абсолютно все. Теперь ежедневно примерно в половине четвертого он проходил в ворота дома номер 8 и, взглянув на кухонное окно подвала, видел лицо мадам Кауфман, выглядывающей из-за мандариновых занавесок. Затем она проскальзывала через садик и впускала его с черного хода – так им казалось безопаснее. Они решили не пользоваться парадной дверью, поскольку черный ход меньше обращает на себя внимание.

– Добрый день, мистер Симс.

– Добрый день, мадам Кауфман.

Совершенно ни к чему называть ее Анной, а то еще подумает… еще вообразит… Что за вздор! Обращение «мадам» поддерживает должную дистанцию между ними. Она действительно ему очень полезна: убирает мастерскую – так они всегда называют его комнату, – моет кисти, каждый день готовит новые тряпки и, как только он появляется, наливает чашку крепкого горячего чая (этот чай не имеет ничего общего с тем пойлом, которое заваривают у них в конторе). А мальчик… мальчик теперь очень трогательный. Фентон стал относиться к нему терпимее, как только закончил его первый портрет. Казалось, что ребенок как бы заново существует благодаря ему, что это его творение.

Была середина лета, и Фентон уже написал много его портретов. Ребенок продолжал звать его «па». Но ему позировал не только мальчик – писал он также и мать, и это приносило еще большее удовлетворение. Изображая женщину на холсте, Фентон испытывал необыкновенное ощущение силы. Причем дело было не в ее глазах, ее чертах, ее цвете – видит бог, она достаточно бесцветна! – нет, дело в ее очертаниях. Главное – то, что он может перенести на холст плоть живого человека, женщины. И неважно, если то, что он рисует и пишет, не имеет никакого сходства с женщиной из Австрии по имени Анна Кауфман, – не в этом суть. Естественно, когда эта глупышка позировала ему в первый раз, она ожидала увидеть нечто вроде картинки с коробки шоколадных конфет, однако он вскоре заставил ее замолчать.

– Вы действительно так меня видите? – спросила она грустно.

– А в чем дело?

– Ну… просто… вы делаете мне рот, как у большой рыбы, готовой что-то проглотить, мистер Симс.

– Рыбы? Что за несусветная чушь! – Вероятно, ей бы хотелось, чтобы он нарисовал рот «сердечком»! – Беда в том, что вы никогда не бываете довольны. Все женщины одинаковы.

Он сердито принялся смешивать краски. Она не имеет права критиковать его работу.

– Нехорошо с вашей стороны так говорить, мистер Симс, – сказала она через минуту-другую. – Я очень довольна пятью фунтами, которые вы мне даете каждую неделю.

– Я говорил не о деньгах, – ответил он и, снова повернувшись к холсту, тронул розовым руку. – О чем я говорил? – спросил он. – Понятия не имею. О женщинах, не так ли? Я в самом деле не помню. Я же просил вас не мешать.

– Простите, мистер Симс.

Вот так, подумал он. Замри. Знай свое место. Чего он не выносит, так это женщину, которая спорит, женщину, которая вечно ворчит, женщину, которая отстаивает свои права, – не для того они созданы. Создатель задумал их уступчивыми, покладистыми, мягкими и кроткими. Беда в том, что они очень редко такими бывают. Нет, только женщина, рисуемая фантазией, или промелькнувшая на улице, перегнувшаяся через перила балкона за границей, или на миг показавшаяся в окне, глядящая с фотографии в рамке или с холста – как та, что перед ним сейчас (он сменил одну кисть на другую, теперь он проделывал это очень ловко), – только такая женщина подлинна и реальна. Подумать только – взять и сказать, что он сделал ей рот, как у рыбы…

– Когда я был моложе, – произнес он вслух, – у меня была мечта.

– Стать великим художником? – спросила она.

– Да нет… не совсем так, – ответил он, – просто стать великим. Прославиться. Добиться чего-то выдающегося.

– Еще есть время, мистер Симс, – сказала она.

– Возможно… возможно…

Не следует делать кожу розовой, она должна быть оливковой, теплого оливкового тона. Отец Эдны, с его манерой вечно критиковать их образ жизни, был настоящим бедствием. С того самого момента, как Фентон обручился с Эдной, он ни разу ничего не сделал правильно. Старик вечно брюзжал, вечно придирался. «Уехать жить за границу? – воскликнул он. – За границей нельзя прилично заработать на жизнь. Да и Эдна не сможет там жить, вдали от друзей и от всего, к чему привыкла. Никогда не слышал ничего подобного».

Ну, он умер, и тем лучше. Он с самого начала стоял между ними. Маркус Симс… Художник Маркус Симс – совсем другое дело. Сюрреалист. Модернист. Старик в гробу переворачивается.

– Без четверти семь, – прошептала женщина.

– Черт… – вздохнул он и отступил от мольберта. – Терпеть не могу вот так прерываться, сейчас совсем светло по вечерам, – сказал он. – Я вполне мог бы поработать еще часок-другой.

– А почему бы вам не поработать еще?

– Увы – домашние узы, – сказал он. – У моей бедной мамы это вызвало бы припадок. – За истекшие недели он выдумал старую мать, прикованную к постели. Он обещал быть дома каждый вечер без четверти восемь. Если он не придет вовремя, врачи не ручаются за последствия. Он очень хороший сын.

– А что если вам привезти ее сюда жить? – сказала его натурщица. – Так одиноко по вечерам, когда вы уходите. Вы знаете, ходят слухи, что этот дом могут и не снести. Если это правда, вы бы могли занять квартиру на первом этаже. Вашей маме тут будет хорошо.

– Нет, она теперь никуда не переедет, – сказал Фентон. – Ей за восемьдесят. Очень постоянна в своих привычках. – Он улыбнулся, представив себе лицо Эдны, если он скажет ей, что им бы лучше продать дом, в котором они прожили почти двадцать лет, и поселиться в доме номер 8 на Боултинг-стрит. Можно себе представить это великое переселение! И Альхузонов, явившихся на воскресный обед!

– Кроме того, – сказал он, думая вслух, – исчез бы весь смысл.

– Какой смысл, мистер Симс?

Он перевел взгляд с изображения, нанесенного на холст красками и так много значащего для него, на женщину с прямыми волосами и бессмысленным взглядом, которая сидит здесь, позируя, и попытался вспомнить, что заставило его несколько месяцев назад подняться по ступенькам грязноватой желто-коричневой виллы и спросить комнату. Конечно, что-то просто вызвало у него мимолетный приступ раздражения – бедная Эдна, ветреный пасмурный день на набережной Виктории, мысль о визите Альхузонов. Но он успел уже забыть, о чем думал в то давнее воскресенье, и знал только, что его жизнь изменилась с тех пор и что эта маленькая узкая комната в подвале – его утешение, а женщина Анна Кауфман и ребенок Джонни каким-то образом символизируют его уход от себя и покой. Она всего-навсего готовит ему чай и моет кисти. Она фон, как кошка, которая мурлычет и приседает на подоконнике при его приближении, хотя он до сих пор не дал ей ни единой крошки.

– Ничего, мадам Кауфман, скоро мы устроим выставку, и тогда о вашем лице и о лице Джонни заговорит весь город, – сказал он.

– Нынче… скоро… не скоро… никогда. Так у вас говорят, когда гадают по вишневым косточкам? – сказала она.

– Вы не верите, – ответил он. – Ну что ж, я докажу, вот подождите – и увидите.

Она начала еще раз рассказывать длинную, нудную историю о человеке, от которого сбежала в Австрии, и о муже, который покинул ее в Лондоне, – теперь он знал всю эту историю так хорошо, что мог бы подсказывать ей, – но это не докучало ему. Ее рассказ тоже фон, помогающий уйти от себя к благословенной безымянности. Пусть болтает, говорил он себе, так она сидит смирно, а он может сосредоточиться на изображении апельсина, который она сосет, давая дольки Джонни, сидящему у нее на коленях. Этот апельсин больше, чем настоящий, ярче, чем настоящий, крупнее и круглее.

Когда он шел по набережной Виктории по вечерам – теперь эта прогулка уже не вызывала воспоминаний о том воскресенье, она входила в его новую жизнь, – он выбрасывал в реку эскизы и наброски углем, переведенные в цвете на холст и потому уже ненужные. Вместе с ними выкидывались использованные тюбики с красками, тряпки, кисти, выпачканные маслом. Он бросал их с моста Альберта и наблюдал, как они какое-то мгновение плывут, или тонут, или их уносит вдаль и они становятся приманкой для какой-нибудь взъерошенной, почерневшей от копоти чайки. И все его горести уплывали вместе с ненужным хламом. Вся его боль.

4

Он условился с Эдной отложить отпуск до середины сентября – тогда он сможет закончить работу над автопортретом, который завершит серию. Отпуск в Шотландии будет приятным, приятным впервые за все эти годы – ведь теперь у него есть причина ждать возвращения в Лондон.

Короткое утро, которое он проводил в конторе, теперь не шло в счет. Он с грехом пополам справлялся с текущими делами и никогда не возвращался после ланча. Коллегам он говорил, что его другие обязательства становятся всё настоятельнее с каждым днем: фактически он решил порвать с этой фирмой в течение осени.

– Если бы вы не предупредили нас, мы бы предупредили вас, – сухо сказал ему старший партнер.

Фентон пожал плечами. Ну что же, если им угодно ссориться, то чем раньше он уйдет, тем лучше. Он вообще мог бы написать им из Шотландии, тогда всю осень и зиму он посвятил бы живописи. Можно снять настоящую мастерскую: в конце концов, номер 8 – лишь временное пристанище. А в большой мастерской с хорошим освещением и кухонькой при ней – как раз такие строятся всего через несколько улиц – было бы хорошо и зимой. Там бы он смог по-настоящему работать, действительно чего-то добиться и не чувствовать себя всего-навсего любителем, работающим урывками.

Автопортрет целиком поглотил его. Мадам Кауфман разыскала зеркало и повесила его для Фентона на стену, так что начать было довольно просто. Но он обнаружил, что не может написать свои глаза. Их пришлось писать закрытыми, и он стал похож на спящего. На больного. Это производило жутковатое впечатление.

– Итак, вам не нравится? – спросил Фентон мадам Кауфман, когда та зашла сказать, что уже семь часов.

Она покачала головой и сказала:

– У меня от такого мурашки по спине, как у вас говорят. Нет, мистер Симс, это не вы.

– Ультрасовременно, даже слишком, на ваш вкус? – бодро заметил он. – Я полагаю, тут подходит термин «авангардизм».

Сам он был в восторге. Автопортрет – произведение искусства.

– Ну, пока что довольно, – сказал он. – На следующей неделе я уезжаю отдыхать.

– Уезжаете?

В ее голосе прозвучала нота такой тревоги, что он обернулся и взглянул на нее.

– Да, повезу свою старую мать в Шотландию. А что?

Она пристально смотрела на него взглядом, полным муки, и выражение ее лица резко изменилось. Можно было подумать, что он нанес ей страшный удар.

– Но у меня же нет никого, кроме вас, – сказала она. – Я буду одна.

– Разумеется, вы получите ваши деньги, – торопливо сказал он. – Я дам их вам вперед. Да мы и едем на каких-нибудь три недели.

Она все так же пристально смотрела на него, и вдруг – вот тебе и на! – глаза ее наполнились слезами и она заплакала.

– Я не знаю, что мне делать, – сказала она. – Я не знаю, куда мне идти.

Этого еще не хватало! Ну и что же, позвольте спросить, она имеет в виду? Что ей делать и куда идти! Он обещал ей деньги. Ей просто надо продолжать жить, как она жила раньше, до него. Серьезно, если она собирается вести себя подобным образом, то чем раньше он подыщет себе мастерскую, тем лучше. Уж меньше всего на свете ему хочется нянчиться с мадам Кауфман.

– Знаете ли, моя милая мадам Кауфман, я здесь не навсегда, – сказал он твердо. – Вскоре я перееду. Возможно, этой осенью. Мне нужно большее помещение. Разумеется, я извещу вас заранее. Но, может быть, вам имеет смысл отдать Джонни в детский сад и поступить куда-нибудь приходящей прислугой? В конце концов, так будет лучше для вас же.

Право, такое впечатление, будто он избил ее. Она была ошеломлена и совершенно подавлена.

– Что же мне делать? – тупо повторяла она и затем спросила, как будто все еще не веря: – Когда вы уезжаете?

– В понедельник, – ответил он, – в Шотландию. Мы будем в отъезде три недели. – Последнюю фразу он подчеркнул, чтобы не оставалось никаких сомнений на этот счет. Беда в том, что она очень неумна, решил он, моя руки над кухонной раковиной. Она хорошо заваривает чай и умеет мыть кисти – вот и все. – Вам бы тоже следовало отдохнуть, – сказал он ей бодро. – Взяли бы и съездили с Джонни по реке в Саутенд или еще куда-нибудь.

Ответа не последовало. Лишь скорбный взгляд и безнадежное пожимание плечами.

Следующий день, пятница, – конец его рабочей недели. Утром он получил деньги по чеку, с тем чтобы заплатить ей за три недели вперед. Он добавил пять фунтов сверху ей в утешение.

Подойдя к номеру 8, он увидел Джонни, привязанного к скребку на старом месте, на верхней площадке лестницы. Она уже перестала привязывать мальчика. Когда Фентон, как обычно, вошел с черного хода в подвал, радио не работало и дверь в кухню была закрыта. Он открыл ее и заглянул. Дверь в спальню тоже закрыта.

– Мадам Кауфман?.. – позвал он. – Мадам Кауфман?

Она ответила через минуту глухим и слабым голосом.

– Что? – спросила она.

– Что-нибудь случилось?

Еще пауза, и затем:

– Я не очень хорошо себя чувствую.

– Простите, – сказал Фентон. – Могу ли я чем-нибудь помочь?

– Нет.

Ну вот, пожалуйста. Явная демонстрация. Она никогда не выглядела совсем здоровой, но такого раньше не проделывала. Она и не подумала приготовить ему чай: даже поднос не поставлен. Он положил конверт с деньгами на кухонный стол.

– Я принес ваши деньги, – сказал он. – Всего двадцать фунтов. Почему бы вам не погулять и не потратить часть этих денег? Чудесный день, вам было бы полезно выйти на воздух.

Бодрый тон – ответ на ее поведение. Он не позволит вымогать у себя сочувствие подобным образом!

Он прошел в мастерскую, решительно насвистывая, и возмутился, обнаружив, к своему крайнему удивлению, что все там в том виде, как он оставил накануне вечером. Немытые кисти все так же лежат на испачканной палитре. К комнате даже не притрагивались! Ну в самом деле, дальше ехать некуда! Прямо руки чешутся забрать конверт с кухонного стола. Зря он заикнулся об отпуске – надо было послать деньги по почте во время уик-энда и приложить к переводу записку, что он уехал в Шотландию. А теперь вот что получилось… этот возмутительный приступ дурного настроения, пренебрежение своими обязанностями. Конечно, это оттого, что она иностранка. Им совершенно нельзя верить. Всегда кончается тем, что в них разочаровываешься.

Он вернулся на кухню с кистями, палитрой, скипидаром и тряпками и до отказа открыл краны, стараясь делать все как можно более шумно: пусть знает, что ему приходится выполнять грязную работу самому. Он гремел чашкой и громыхал жестянкой, в которой она держала сахар, но из спальни – ни звука. Ладно, черт с ней, пусть взвинчивает себя дальше.

Вернувшись в студию, он поработал спустя рукава, добавляя последние штрихи к автопортрету, но никак не мог сосредоточиться. Ничего не получалось: в автопортрете не было жизни. Она испортила ему весь день. Наконец, на час с лишним раньше обычного времени, он решил пойти домой. Однако после вчерашнего он вынужден был заняться уборкой сам, не надеясь на нее. Она способна три недели ни к чему здесь не притронуться.

Перед тем как составить полотна вместе, он выстроил их в ряд, прислонив к стене, и попытался представить себе, как бы они выглядели, если их развесить на выставке. Они бросаются в глаза, в этом нет сомнения. Мимо них нельзя пройти. Во всей коллекции есть нечто… пожалуй, нечто выразительное. Он не знает, что именно, – естественно, ему трудно судить о собственной работе. Но… например, вот эта голова мадам Кауфман – та самая, в которой, по ее мнению, есть что-то рыбье. Ну что ж, возможно, и есть какое-то сходство с рыбой в форме рта… или дело в глазах, которые слегка навыкате? Все равно, работа блестящая. Он уверен, что блестящая. И хотя автопортрет спящего не завершен, в нем есть какая-то значительность.

Он улыбнулся, уже видя, как они с Эдной заходят в одну из маленьких галерей неподалеку от Бонд-стрит и он небрежно роняет: «Мне говорили, здесь выставка какого-то новенького. Очень спорный. Критики не могут разобрать, гений он или сумасшедший». А Эдна: «Наверно, ты впервые заходишь в подобное место». Какое ощущение силы, какое ликование! А потом, когда он объявит ей новость, в ее взгляде появится проблеск нового уважения. Осознание того, что ее муж наконец, после стольких лет, добился славы. Ему хочется именно такого шока от изумления. Вот именно! Шока от изумления…

Фентон окинул прощальным взглядом знакомую комнату. Полотна составлены, мольберт разобран, кисти и палитра вычищены, вытерты и завернуты. Если он решит удрать, когда вернется из Шотландии, – а он абсолютно уверен, что это единственно правильное решение после дурацкого поведения мадам Кауфман, – то все готово к переезду.

Он закрыл окно и дверь и, неся под мышкой пакет с тем, что он называл «брак» – ненужные эскизы, наброски и всякий хлам, накопившийся за неделю, – еще раз прошел на кухню и позвал через закрытую дверь спальни.

– Я ухожу, – сказал он. – Надеюсь, завтра вам будет лучше. Увидимся через три недели.

Он заметил, что конверт исчез с кухонного стола. Значит, ей не так уж и плохо.

И тут он услышал, как она ходит по спальне, и через одну-две минуты дверь приоткрылась на несколько дюймов: она стояла у самой двери. Он был поражен. Выглядела она ужасно: в лице ни кровинки, волосы, прямые и сальные, не причесаны. Она обернула вокруг пояса одеяло, и, хотя день был жаркий и душный, а воздух в подвале спертый, на ней был толстая шерстяная кофта.

– Вы показывались доктору? – спросил он с некоторым участием.

Она покачала головой.

– На вашем месте я бы показался, – сказал он. – Вы очень неважно выглядите. – Тут он вспомнил о мальчике, который все еще был привязан к скребку наверху. – Привести к вам Джонни? – предложил он.

– Пожалуйста, – ответила она.

Ее глаза напомнили ему глаза животного, которое мучается, и он расстроился. Пожалуй, это ужасно – вот так уйти и оставить ее в таком состоянии. Но чем он может помочь? Он поднялся по лестнице из подвала, прошел через пустую прихожую и открыл парадную дверь. Мальчик сидел сгорбившись. Вероятно, он не пошевелился с тех пор, как Фентон вошел в дом.

– Пошли, Джонни, – сказал он. – Я отведу тебя вниз к маме.

Ребенок дал отвязать себя. Он так же апатичен, как эта женщина.

Что за безнадежная пара, подумал Фентон. Они действительно должны быть у кого-то на попечении, в каком-нибудь благотворительном учреждении – ведь существуют же, вероятно, какие-то места, где заботятся о таких людях. Он снес ребенка по лестнице и посадил на его стул у кухонного стола.

– Как насчет его чая? – спросил он.

– Сейчас приготовлю, – ответила мадам Кауфман.

Она вышла из спальни, шаркая, все еще обернутая в одеяло, с каким-то бумажным свертком, перевязанным бечевкой.

– Что это? – спросил он.

– Мусор, – ответила она. – Не могли бы вы выбросить его вместе с вашим? Мусорщики придут только на следующей неделе.

Он взял сверток и выждал минуту, размышляя, что же еще сделать для нее.

– Ну вот, – проговорил он неловко, – у меня как-то неспокойно на душе. Вы уверены, что вам больше ничего не нужно?

– Да, – сказала она. Она даже не назвала его мистером Симсом, не попыталась улыбнуться или протянуть руку. В ее глазах даже нет укора. В них безмолвие.

– Я пришлю вам открытку из Шотландии, – сказал он и потрепал Джонни по головке. – Пока, – добавил он. Обычно он никогда не употреблял это нелепое выражение. Затем он вышел с черного хода, завернул за угол дома и, пройдя через ворота, пошел по Боултинг-стрит. У него было тяжелое чувство, что он вел себя как-то нехорошо, проявил мало участия. Следовало взять инициативу в свои руки и заставить ее показаться врачу.

Сентябрьское небо покрыто облаками, а набережная Виктории пыльная, унылая. Деревья в парке Баттерси по-осеннему печальные и увядшие. Слишком тусклые, слишком коричневые. Конец лета. Как хорошо уехать сейчас в Шотландию, вдохнуть чистый холодный воздух.

Он развернул свой сверток и начал выбрасывать «брак» в реку. Эскиз головы Джонни – действительно никуда не годится. Попытка изобразить кошку. Еще холст, который уже нельзя использовать, так как он чем-то выпачкан. Все это полетело с моста и было унесено течением. Холст поплыл, как спичечный коробок, белый и хрупкий, и было немного печально смотреть, как он исчезает из виду.

Он пошел по набережной обратно, к своему дому, и, перед тем как свернуть, чтобы перейти через дорогу, вдруг вспомнил, что все еще несет бумажный сверток мадам Кауфман. Он забыл выбросить его вместе со своим «браком», поскольку засмотрелся на то, как исчезает его собственный мусор.

Фентон хотел было бросить сверток в реку, как вдруг заметил, что за ним наблюдает полицейский с противоположной стороны улицы. Его охватило беспокойное чувство, что воспрещается подобным образом избавляться от мусора. Смутившись, он пошел дальше и, пройдя сто ярдов, оглянулся через плечо. Полицейский все еще пристально смотрел ему вслед. Как ни нелепо, он почувствовал себя виноватым. Сильная рука закона. Он продолжал идти, небрежно размахивая свертком и мурлыкая какую-то песенку. К черту реку – он выбросит сверток в какую-нибудь мусорную урну в парке Челсийского инвалидного дома.

Он завернул в парк и бросил сверток в первую же урну, поверх двух-трех газет и кожуры от апельсина. В этом нет никакого правонарушения. Фентону было видно, как этот дуралей полицейский наблюдает за ним через ограду, но он постарался и виду не подать этому типу, что заметил его. Можно подумать, что он пытается избавиться от бомбы! Потом он быстро зашагал домой и, уже поднимаясь по лестнице, вспомнил, что Альхузоны придут на обед. Традиционный обед перед отпуском. Теперь эта мысль не вызвала у него тоску, как раньше. Он поболтает с ними обоими о Шотландии, и у него не возникнет ощущения, что он задыхается в ловушке. Ну и вылупил бы глаза Джек Альхузон, знай он, как проводит Фентон вторую половину дня! Он бы ушам своим не поверил!

– Хелло, ты сегодня рано, – сказала Эдна, которая занималась цветами в гостиной.

– Да, – ответил он. – Я заранее привел все в порядок в конторе. Пожалуй, я займусь составлением маршрута. Я с нетерпением ожидаю поездки на север.

– Я так рада, – сказала она. – Я боялась, что тебе надоело каждый год ездить в Шотландию. А у тебя совсем не усталый вид. Ты давно так хорошо не выглядел.

Она поцеловала его в щеку, и он тоже поцеловал ее, очень довольный. Улыбаясь, он пошел подбирать карты Шотландии. Она не знает, что ее муж – гений.

Появились Альхузоны и как раз садились обедать, когда зазвонил колокольчик у парадной двери.

– Кто бы это мог быть? – воскликнула Эдна. – Только не говори мне, что мы пригласили кого-то еще и начисто забыли об этом.

– Я не оплатил счет за электричество, – сказал Фентон. – Прислали отключить нас, и мы останемся без суфле.

Он театрально застыл над цыпленком, которого разрезáл, и Альхузоны рассмеялись.

– Я схожу, – сказала Эдна. – Не смею отрывать Мэй от кухни. Теперь вы знаете меню – это суфле.

Через несколько минут она вернулась, и на лице ее было написано недоумение и озадаченность.

– Это не электрик, это полиция, – сказала она.

– Полиция? – переспросил Фентон.

Джек Альхузон погрозил пальцем.

– Я так и думал, – сказал он. – На этот раз ты допрыгался, старина.

Фентон положил нож для нарезания мяса.

– Серьезно, Эдна, что им нужно? – спросил он.

– Понятия не имею, – ответила она. – Один – полицейский, второй, по-моему, тоже, но только в штатском. Они хотят побеседовать с хозяином дома.

Фентон пожал плечами.

– Вы продолжайте, – обратился он к жене. – Попробую отделаться от них. Возможно, они перепутали адрес.

Он вышел из столовой в переднюю, но как только увидел полицейского в форме, выражение его лица изменилось. Он узнал человека, наблюдавшего за ним на набережной Виктории.

– Добрый вечер, – сказал он. – Что вам угодно?

Человек в штатском взял инициативу в свои руки.

– Вы случайно не проходили через парк Челсийского инвалидного дома сегодня во второй половине дня, сэр? – осведомился он. Оба пристально смотрели на Фентона, и он понял, что отрицать бесполезно.

– Да, – сказал он, – да, проходил.

– У вас в руках был сверток?

– Кажется, был.

– Вы бросили этот сверток в мусорную урну у входа на набережную, сэр?

– Да, бросил.

– Не затруднит ли вас сказать нам, что было в свертке?

– Понятия не имею.

– Я могу иначе сформулировать вопрос, сэр. Не могли бы вы сказать нам, откуда у вас этот сверток?

Фентон колебался. Куда они клонят? Не нравится ему их метод допроса.

– Не понимаю, какое это может иметь к вам отношение, – сказал он. – Бросать мусор в урну никому не возбраняется, не так ли?

– Не всякий мусор, – сказал человек в штатском.

Фентон перевел взгляд с одного на другого. У них были серьезные лица.

– Не возражаете, если я задам вам вопрос? – сказал он.

– Нет, сэр.

– Вы знаете, что было в свертке?

– Да.

– Вы хотите сказать, что этот полицейский – помнится, я проходил мимо него, когда он был на посту, – фактически преследовал меня и вынул сверток, после того как я бросил его в урну?

– Верно.

– Весьма необычный поступок. Полагаю, он принес бы гораздо больше пользы, если бы занимался своими прямыми обязанностями.

– Дело в том, что в его прямые обязанности как раз и входит наблюдение за людьми, которые ведут себя подозрительно.

Фентон начал раздражаться.

– В моем поведении не было абсолютно ничего подозрительного, – заявил он. – Дело в том, что сегодня днем я собрал всякое барахло в своей конторе – у меня привычка выбрасывать мусор в реку по пути домой, а заодно кормить чаек. Сегодня я собирался, как обычно, выбросить свой пакет, как вдруг заметил, что вот этот полицейский смотрит в мою сторону. Мне пришло в голову, что, наверно, воспрещается выбрасывать мусор в реку, и я решил бросить его в мусорную урну.

Двое мужчин продолжали пристально смотреть на него.

– Вы только что заявили, что не знаете, что находилось в свертке, – сказал человек в штатском, – тогда как сейчас утверждаете, что там был мусор из конторы. Какое утверждение верно?

У Фентона появилось ощущение, что его загоняют в угол.

– Оба утверждения верны, – огрызнулся он. – Этот сверток мне завернули сегодня в конторе, и я не знаю, что туда положили. Иногда они кладут черствое печенье для чаек, и тогда я разворачиваю сверток и бросаю птицам крошки по пути домой, как уже говорил вам.

Нет, не пройдет, это видно по их застывшим лицам. Действительно, все это звучит неубедительно: мужчина средних лет собирает мусор, чтобы выбросить его в реку по пути домой из конторы, точно так же, как маленький мальчик бросает с моста ветки, чтобы посмотреть, как они выплывут с другой стороны. Но он не смог придумать экспромтом ничего лучше, и теперь надо придерживаться этого варианта. В конце концов, тут нет ничего противозаконного, в худшем случае его можно назвать эксцентричным.

Полицейский в штатском промолвил лишь:

– Прочтите ваши записи, сержант.

Человек в форме вынул свою записную книжку и прочел:

– «Сегодня в пять минут седьмого я дежурил на набережной Виктории и заметил, что какой-то мужчина на противоположной стороне улицы как будто собирается выбросить в реку сверток. Он увидел, что я наблюдаю за ним, и быстро пошел дальше, затем оглянулся через плечо, чтобы посмотреть, наблюдаю ли я еще за ним. Его поведение было подозрительным. Затем он подошел к входу в парк Челсийского инвалидного дома и, украдкой оглядевшись, бросил сверток в мусорную урну и поспешно удалился. Я подошел к урне и вытащил сверток, а затем последовал за этим мужчиной к Эннерсли-сквер, четырнадцать, куда он и вошел. Я отнес сверток в полицейский участок и передал его дежурному. Мы вместе осмотрели сверток. В нем находилось тело недоношенного новорожденного младенца».

Он захлопнул записную книжку.

Фентон почувствовал, как из него уходит вся его сила. Ужас и страх слились в одно густое неодолимое облако, и он рухнул на стул.

– О господи, – сказал он. – О господи, что случилось?

Сквозь облако он увидел Эдну, глядящую на него из открытой двери столовой, а за ней – Альхузонов. Человек в штатском говорил:

– Я вынужден попросить вас проехать с нами в участок и дать показания.

5

Фентон сидел в кабинете инспектора полиции. За письменным столом сидел сам инспектор, здесь же находились полицейский в штатском, полицейский в форме и кто-то еще, видимо врач. Здесь же была и Эдна – он особенно настаивал на том, чтобы присутствовала Эдна. Альхузоны ждали на улице. Фентона ужаснуло выражение лица Эдны: она явно не верит ему. Не верят и полицейские.

– Да, это продолжается шесть месяцев, – повторил он. – Когда я говорю «продолжается», я имею в виду свою живопись, больше ничего, абсолютно ничего… Меня охватило желание писать… Я не могу это объяснить. Никогда не смогу. Это просто нашло на меня. И под влиянием порыва я вошел в ворота дома номер восемь на Боултинг-стрит. К дверям подошла женщина, и я спросил, не может ли она сдать комнату. После разговора, длившегося несколько минут, она сказала, что комната есть – это ее собственная комната в цокольном этаже. К домовладельцу это не имеет отношения – мы условились ничего не говорить домовладельцу. Итак, я снял эту комнату и ходил туда каждый день в течение шести месяцев. Я ничего не говорил об этом своей жене… Думал, она не поймет.

Он в отчаянии повернулся к Эдне, а она просто сидела, пристально глядя на него.

– Я признаю, что лгал. Лгал дома, лгал в конторе. Я говорил в конторе, что у меня контакты с другой фирмой, что я хожу туда днем, а жене говорил – подтверди, Эдна, – жене говорил, что поздно задерживаюсь в конторе либо что играю в бридж в клубе. На самом деле я каждый день ходил в дом номер восемь на Боултинг-стрит. Каждый день.

Он не сделал ничего дурного. С какой стати они так уставились на него? И почему Эдна вцепилась в ручки кресла?

– Сколько лет мадам Кауфман? Не знаю. Наверно, лет двадцать семь… или тридцать. Трудно сказать, сколько ей лет… У нее маленький мальчик, Джонни… Она австрийка, она вела очень печальную жизнь, муж бросил ее… Нет, я никогда никого не видел в доме, никаких других мужчин… Говорю вам, я не знаю… Не знаю. Я ходил туда заниматься живописью. Я не ходил туда ни за чем другим. Она вам скажет. Она вам скажет правду. Я уверен, что она очень привязана ко мне… По крайней мере – нет, я не это имею в виду. Когда я говорю «привязана», я имею в виду, что она благодарна за деньги, которые я плачу ей… то есть это квартплата, пять фунтов за комнату. Больше между нами абсолютно ничего не было, да и быть не могло, это совершенно исключено… Да, да, конечно, я понятия не имел, что она в положении. Я не наблюдателен… такую вещь я бы не заметил. И она ни слова не сказала, ни слова.

Он снова повернулся к Эдне:

– Ты, конечно, веришь мне?

Она сказала:

– Ты никогда не говорил мне, что хочешь заниматься живописью. Ты ни разу не упомянул живопись или художников за всю нашу совместную жизнь.

Эту заледеневшую голубизну ее глаз ему не вынести.

Он сказал инспектору:

– Не можем ли мы сейчас же отправиться на Боултинг-стрит? Наверно, этой бедняжке очень плохо, ей надо показаться врачу, кто-то должен позаботиться о ней. Не можем ли мы все сейчас же отправиться туда, и моя жена тоже, чтобы мадам Кауфман все объяснила?

И слава богу, он добился своего. Было решено, что они поедут на Боултинг-стрит. Вызвали полицейскую машину, и в нее влезли он, Эдна и двое полицейских, а Альхузоны ехали за ними в своем автомобиле. Он слышал, как они говорили инспектору что-то о том, что не хотят оставлять миссис Фентон одну после такого удара. Конечно, это любезно с их стороны, но о каком ударе может идти речь, если он тихо и спокойно объяснит ей всю эту историю, как только они попадут домой. Сама обстановка полицейского участка способствует тому, что все выглядит так ужасно, а он чувствует себя преступником.

Машина остановилась перед знакомым домом, и все вышли. Он повел их через ворота и затем вокруг, к черному ходу, и отворил его. Войдя в коридор, они сразу же почувствовали запах газа, который ни с чем не спутаешь.

– Снова утечка, – сказал он. – Время от времени это бывает. Она вызывает, но никогда не приходят.

Никто не ответил. Он быстро прошел на кухню. Дверь закрыта, и запах газа еще сильнее.

Инспектор что-то прошептал своим подчиненным.

– Миссис Фентон было бы лучше побыть в машине со своими друзьями.

– Нет, – сказал Фентон, – я хочу, чтобы моя жена услышала правду.

Но Эдна пошла по коридору назад с одним из полицейских, а Альхузоны ждали ее с торжественными лицами. Потом все вдруг оказались в спальне – спальне мадам Кауфман. Они отдернули штору и впустили воздух, но запах газа был неистребим, и они склонились над постелью, а она лежала спящая, и Джонни возле нее, оба в глубоком сне. Конверт с двадцатью фунтами лежал на полу.

– Не могли бы вы разбудить ее? – спросил Фентон. – Не могли бы вы разбудить ее и сказать ей, что мистер Симс здесь? Мистер Симс.

Один из полицейских взял его за руку и вывел из комнаты.

Когда Фентону сказали, что мадам Кауфман и Джонни мертвы, он покачал головой и сказал:

– Это ужасно… ужасно… если бы только она сказала мне, если бы только я знал, что делать…

Но, видимо, шок от появления полиции в доме и от известия об ужасном содержимом свертка был настолько силен, что это новое несчастье не так сильно подействовало на него. Почему-то оно казалось неизбежным.

– Возможно, оно и к лучшему, – сказал он. – Она была так одинока. Только она и сын. Одни во всем мире.

Он не понимал, чего все ждут. Санитарную машину или что-то в этом роде, чтобы увезти бедную мадам Кауфман и Джонни. Он спросил:

– Можем мы пойти домой, моя жена и я?

Инспектор обменялся взглядом с полицейским в штатском и затем сказал:

– Боюсь, что нет, мистер Фентон. Вам придется вернуться с нами в участок.

– Но я же сказал вам правду, – устало возразил Фентон. – Мне нечего добавить. Я не имею никакого отношения к этой трагедии. Абсолютно никакого.

Тут он вспомнил про свои картины.

– Вы не видели мои работы, – сказал он. – Все они здесь, в соседней комнате. Пожалуйста, попросите мою жену вернуться, и моих друзей тоже. Я хочу, чтобы они посмотрели мои работы. И потом, после того, что случилось, я бы хотел увезти свои вещи.

– Мы позаботимся об этом, – ответил инспектор. Тон был уклончивый, но твердый. Нелюбезный, подумал Фентон. Назойливое вмешательство закона.

– Все это хорошо, но ведь это мое имущество, притом ценное. Разве вы имеете право трогать его?

Он перевел взгляд с инспектора на его коллегу в штатском (врач и второй полицейский все еще находились в спальне), и по их застывшим лицам он понял, что их вовсе не интересуют его работы. Они думают, что это просто оправдание, алиби, и единственное, чего они хотят, – забрать его обратно в полицейский участок и допрашивать снова и снова о смерти несчастной, жалкой женщины и ребенка, лежащих в спальне, и о тельце маленького недоношенного младенца.

– Я готов хоть сейчас поехать с вами, инспектор, – сказал он спокойно, – но у меня есть одна просьба – чтобы вы позволили мне показать свои работы моей жене и друзьям.

Инспектор кивнул своему подчиненному, который вышел из кухни, и маленькая группа двинулась к мастерской. Фентон сам открыл дверь и впустил их.

– Конечно, – сказал он, – я работаю в скверных условиях. Как видите, никаких удобств. Не знаю, как я мог с этим мириться. Вообще-то, я собирался выехать отсюда, как только вернусь из отпуска. Я сказал об этом бедной девочке, и, возможно, это расстроило ее.

Он включил свет, и в то время, как они стояли, озираясь, его вдруг осенило при виде разобранного мольберта и холстов, аккуратно составленных у стены, что, конечно, эти приготовления к отъезду должны показаться им странными и подозрительными: может сложиться впечатление, что он и в самом деле знал, что произошло в спальне за кухней, и собирался бежать.

– Естественно, это был всего лишь временный выход из положения, эта комната мне случайно подошла, – сказал он, продолжая извиняться за маленькую комнату, которая так не похожа на мастерскую. – В доме никого больше не было, никто не задавал вопросы. Я никогда никого не видел, кроме мадам Кауфман и мальчика.

Он заметил, что Эдна вошла в комнату, и Альхузоны тоже, и второй полицейский, и все они смотрят на него, а лица у них застывшие. Что это с Эдной? Что с Альхузонами? Конечно, на них произвели впечатление холсты, составленные у стены. Наверно, до них дошло, что все сделанное им за последние пять с половиной месяцев собрано здесь, в этой комнате, и готово к выставке? Он сделал большой шаг, схватил первый попавшийся холст и поднял его перед ними, чтобы показать. Это был портрет мадам Кауфман, который нравился ему больше всего – тот самый, про который она говорила – бедняжка, – что она там похожа на рыбу.

– Они нетрадиционны, я знаю, – сказал он, – не похожи на картинки из детской книжки. Но в них есть сила. Есть оригинальность.

Он схватил другой холст. Снова мадам Кауфман, на этот раз с Джонни на коленях.

– Мать и дитя, – сказал он с полуулыбкой, – настоящий примитивизм. Назад, к самому началу. Первая женщина, первый ребенок.

Он впервые попытался взглянуть на полотно их глазами. Посмотрев на Эдну в ожидании ее одобрения, ее изумления, он встретил все тот же застывший, ледяной взгляд непонимания. Потом лицо ее сморщилось, она повернулась к Альхузонам и сказала:

– Это не картины. Это мазня, грубая мазня.

Ослепленная слезами, она взглянула на инспектора.

– Я же вам говорила, что он не умеет рисовать, – сказала она. – Это был просто предлог, чтобы бывать в доме у этой женщины.

Фентон смотрел, как Альхузоны уводят ее. Он услышал, как они вышли с черного хода и, пройдя через сад, обогнули дом. «Это не картины, это мазня», – повторил он. Он поставил холст на пол лицом к стене и сказал инспектору:

– Теперь я готов ехать с вами.

Они сели в полицейскую машину… Фентон сидел между инспектором и полицейским в штатском. Машина свернула с Боултинг-стрит. Она пересекла две улицы, выехала на Оукли-стрит и направилась к набережной Виктории. Светофор сменил желтый свет на красный. Фентон шептал про себя:

– Она не верит в меня – она никогда не поверит в меня.

И когда свет сменился и машина понеслась вперед, он закричал:

– Хорошо, я сознаюсь во всем. Конечно, я был ее любовником и ребенок мой. Я включил газ сегодня вечером, перед тем как уйти из дому. Я убил их всех. Я собирался убить и свою жену, когда мы приедем в Шотландию. Я хочу сознаться, что это сделал я… я… я…

Синие линзы

Перевод Г. Островской

Наконец настал день, когда ей снимут повязку и поставят синие линзы. Мада Уэст подняла руку к глазам и коснулась тонкой шероховатой ткани, под которой слой за слоем лежала вата. Ее терпенье будет вознаграждено. Дни переходили в недели, и она все лежала после операции, не испытывая физических страданий, но томясь от погружающей все в неизвестность тьмы и безнадежного чувства, что действительность, сама жизнь проходит мимо нее. Первые дни ее терзала боль, но милосердные лекарства вскоре смягчили ее, острота притупилась, боль исчезла, осталась лишь огромная усталость – реакция после шока, как ее заверяли. Что до самой операции, она прошла успешно. На все сто процентов. Перспектива была явно обнадеживающая.

– Вы будете видеть, – сказал ей хирург, – еще лучше, чем прежде.

– Откуда вы это знаете? – настаивала Мада Уэст, стремясь укрепить тонкую ниточку веры.

– Мы обследовали ваши глаза, когда вы были под наркозом, – ответил он, – и вторично, когда вам ввели обезболивающее средство. Мы не станем вас обманывать, миссис Уэст.

Она выслушивала эти заверения два-три раза на день, но время шло, и ей пришлось запастись терпеньем: теперь она упоминала о глазах, пожалуй, не чаще чем раз в сутки, и то не прямо, а стараясь застать «их» врасплох. «Не выбрасывайте розы. Мне хочется на них посмотреть», – просила она, и дневная сиделка проговаривалась, пойманная в ловушку: «Они завянут до того времени». Это означало, что до следующей недели повязка снята не будет.

Определенные даты не упоминались никогда. Никто не говорил: «Четырнадцатого числа этого месяца к вам вернется зрение». И она продолжала свои уловки, делала вид, что ей все равно и она согласна ждать. Даже Джим, ее муж, попадал теперь в разряд «они» вместе с персоналом лечебницы; она больше ничего не рассказывала ему.

Раньше, давным-давно, она поверяла ему все свои страхи и опасения, и он разделял их с ней. До операции. Тогда, страшась боли и слепоты, она цеплялась за него и говорила, мысленно представляя себя беспомощной калекой: «Что если я навсегда потеряю зрение? Что тогда со мной будет?» И Джим, тревога которого была не менее жгучей, отвечал: «Что бы ни случилось, мы пройдем через это вместе».

Теперь, сама не зная почему, разве из-за того, что темнота утончила ее чувства, Мада стеснялась обсуждать с мужем свои глаза. Прикосновение его руки было таким же, как прежде, и поцелуй, и сердечный голос, и, однако, все эти дни ожидания в ней набухало зернышко страха, что он, как и персонал лечебницы, был к ней слишком добр. Доброта тех, кому что-то известно, по отношению к тем, от кого это скрывают. Поэтому, когда наконец настал долгожданный день и во время вечернего визита хирург сказал: «Завтра я поставлю вам линзы», изумление пересилило радость. Мада Уэст не могла промолвить ни слова, и врач вышел, прежде чем она успела его поблагодарить. Неужели это правда и ее агония окончилась? Мада позволила себе один-единственный, последний пробный шар, когда дневная сиделка уходила с дежурства. «К ним надо будет привыкнуть, да? И сперва будет немного больно?» – утверждение в форме беспечного вопроса. Но голос женщины, ухаживавшей за ней в течение стольких тягостных дней, ответил: «Вы даже не почувствуете их, миссис Уэст».

Ее спокойный, приветливый голос, то, как она перекладывала подушки и подносила стакан к вашим губам, легкий запах французского папоротникового мыла, которое она всегда употребляла, – все это внушало доверие, говорило о том, что она не лжет.

– Завтра я вас увижу своими глазами, – сказала Мада Уэст, и сиделка, залившись веселым смехом, который порой доносился из коридора, ответила:

– Да, это будет для вас первым ударом.

Странно, как притупились воспоминания о ее приезде в лечебницу. Врачи и сестры, принимавшие ее, превратились в тени, отведенная ей палата, где она все еще находилась, – просто деревянный ящик, западня. Даже сам врач, умелый и энергичный хирург, рекомендовавший ей во время двух кратких консультаций немедленно лечь на операцию, был теперь для нее только голосом, а не реальным лицом. Он появлялся, отдавал приказания, приказания исполнялись, и было трудно представить, что эта перелетная птица – тот самый человек, который несколько недель назад попросил отдать себя в его руки, который сотворил чудо с живой тканью, бывшей ее собственными глазами.

– Представляю, как вы волнуетесь.

Это был низкий, мягкий голос ночной сиделки, которая лучше всех остальных понимала, что ей, Маде, пришлось перенести. В сестре Брэнд – дневной сиделке – все дышало бодростью дня, с ней появлялось солнце, свежие цветы, посетители. Когда она описывала, какая сегодня погода, она словно творила ее. «Ну и пекло», – говорила сестра Брэнд, распахивая окна, и ее подопечная прямо чувствовала, как от ее формы и накрахмаленной шапочки исходит свежесть, каким-то необъяснимым образом смягчая хлынувшую в комнату жару. А не то, ощущая легкий холодок, она слышала под ровный шум дождя: «Садовники-то будут рады-радешеньки, а вот старшая сестра останется без речной прогулки».

Так же и блюда, даже самые невкусные больничные обеды, казались деликатесами, когда она предлагала их. «Кусочек камбалы au beurre»[2], – весело потчевала она, разжигая притупившийся аппетит, и приходилось съедать поданную вареную рыбу, начисто лишенную вкуса, ведь иначе вы вроде бы подводили сестру Брэнд, рекомендовавшую ее. «Пончики с яблоками… с двумя-то уж вы, конечно, справитесь», – и во рту появлялся вкус воображаемого пончика, хрустящего, посыпанного сахарной пудрой, когда в действительности он напоминал кусок размокшей подошвы. Бодрость и оптимизм сестры Брэнд не давали вам проявлять недовольство, жаловаться было бы оскорблением, сказать: «Дайте мне полежать спокойно. Я ничего не хочу» – значило проявить слабодушие.

Ночь приносила утешение – появлялась сестра Энсел. Она не ждала от вас мужества. Вначале, во время болей, она, и никто другой, давала болеутоляющие лекарства. Она, и никто другой, взбивала подушки и подносила стакан к запекшимся губам. А когда потянулись недели ожидания, ее мягкий, спокойный голос говорил подбадривающе: «Скоро это кончится. Нет ничего хуже, чем ждать». Ночью стоило только прикоснуться к звонку, и сестра Энсел была у постели. «Не можете уснуть? Да, это ужасно. Я сейчас дам вам порошок, вы и не заметите, как пройдет ночь».

Сколько сочувствия в плавном, нежном голосе. Измученное вынужденным ожиданием и бездельем воображение, населяющее тьму причудливыми картинами, рисовало для отдыха реальные сценки: они с сестрой Энсел вне стен лечебницы, к примеру, втроем, с Джимом, за границей… Джим играет в гольф с каким-нибудь безликим знакомым, предоставив ей, Маде, бродить вокруг с сестрой Энсел. Сестра Энсел все делала безукоризненно. Никогда не раздражала. Интимность их ночного общения, все эти разделенные лишь ими двумя мелочи связывали пациентку и сиделку узами, которые расторгались только на день, и, когда сестра Энсел без пяти восемь утра уходила с дежурства, она шептала: «До вечера» – и сам этот шепот заставлял Маду предвкушать нечто приятное, словно восемь часов вечера не просто время прихода на работу ночной смены, словно они уславливаются о тайном свидании.

Сестра Энсел понимала вас. Когда вы жаловались утомленно: «День тянулся до бесконечности», ее «О да» в ответ говорило о том, что и для нее день шел мучительно долго, что она безуспешно пыталась заснуть и лишь теперь надеется вернуться к жизни.

А с какой симпатией, каким интригующим тоном она сообщала о приходе вечернего посетителя: «А кто к нам пришел? Кого мы так хотели видеть? И раньше, чем обычно», – и голос ее наводил на мысль, что Джим – не муж, с которым Мада прожила десять лет, а трубадур, возлюбленный, кто-то, кто нарвал букет принесенных им цветов в очарованном саду и сейчас стоит с ним у нее под балконом. «Какие великолепные лилии!» – восклицала сестра Энсел, вздыхая, точно у нее перехватывало дыхание, и Мада Уэст будто воочию видела экзотических красавиц, тянущихся к небесам, и перед ними – коленопреклоненную сестру, крошку-жрицу. Затем еле слышно звучало застенчивое: «Добрый вечер, мистер Уэст. Миссис Уэст ждет вас». Неслышно прикрыв за собой дверь, она выходила на цыпочках с цветами и почти беззвучно возвращалась: комната наполнялась ароматом лилий.

Должно быть, на второй месяц пребывания в лечебнице Мада предложила, вернее, спросила – сначала сестру Энсел, а затем мужа, – не поедет ли сестра к ним на неделю, после того как Маду выпишут. Это как раз совпадает с ее отпуском. Только на неделю. Только пока Мада не привыкнет снова к дому. «А вы хотите, чтобы я поехала?» В сдержанном голосе звучало обещание. «О да. Мне сперва будет трудно». Не зная, что она понимает под «трудно», Мада Уэст, несмотря на будущие линзы, все еще ощущала себя беспомощной, нуждающейся в ободрении и опеке, которые до сих пор она находила только у сестры Энсел. «Как ты думаешь, Джим?»

В его голосе удивление боролось с нежностью. Удивление, что жена так высоко ставит сиделку, нежность – естественная для мужа, потворствующего капризу больной жены. Во всяком случае, так показалось Маде Уэст, и позже, когда вечерний визит закончился и муж ушел домой, она сказала сестре Энсел: «Никак не могу понять, пришлось ли мое предложение по вкусу мужу». Ответ прозвучал спокойно, ободрительно: «Не тревожьтесь, мистер Уэст примирился с этим».

Примирился с чем? С изменением привычного образа жизни? Трое вместо двоих за столом, обязательная беседа, непривычный статус гостьи, которой платят за преданность хозяйке? (Хотя на это не будет ни намека, и лишь в конце недели, словно между прочим, ей будет вручен конверт с деньгами.)

– Представляю, как вы волнуетесь. – Сестра Энсел у изголовья, легкая рука на повязке; тепло ее голоса, уверенность, что еще несколько часов – и она, Мада, будет свободна, наконец заглушили многодневные сомнения. Успех. Операция прошла успешно. Завтра она снова будет видеть.

– Кажется, – сказала Мада Уэст, – будто ты рождаешься заново. Я уже забыла, как выглядит все вокруг.

– Замечательно, – прожурчала сестра Энсел, – и вы были так терпеливы, так долго ждали.

В ласковой ладони сочувствие и осуждение всех тех, кто в течение долгих недель настаивал на повязке. Будь это в ее власти, будь в ее руке волшебная палочка, к миссис Уэст отнеслись бы куда более снисходительно.

– Как странно, – сказала Мада Уэст, – завтра вы уже не будете для меня только голосом. Вы облечетесь в плоть.

– А сейчас разве я бесплотна?

Притворный упрек, легкое поддразнивание – привычные для их разговоров и столь утешительные для пациентки. Когда зрение вернется к ней, от этого придется отказаться.

– Нет, разумеется, но все будет по-другому.

– Не понимаю почему.

Даже зная, что сестра Энсел маленькая и темная – так она сама описала себя, – Мада Уэст готовилась к сюрпризу при первой встрече – наклон головы, разрез глаз или, возможно, какая-нибудь неожиданная черта лица, слишком большой рот, слишком много зубов…

– Посмотрите, пожалуйста… – Не в первый раз сестра Энсел взяла руку своей подопечной и провела ладонью по своему лицу; Мада Уэст пришла в смущение: это напоминало полон, где ее рука была пленницей. Выдернув ее, Мада сказала со смехом:

– Мне это ничего не говорит.

– Тогда спите. Вы и не заметите, как наступит утро.

Последовал обычный ритуал: подвинут поближе звонок, проглочено снотворное, выпит последний глоток воды и, наконец, негромкое:

– Спокойной ночи, миссис Уэст. Позвоните, если я вам буду нужна.

Маду всегда охватывало легкое чувство потери, сиротливости, когда дверь закрывалась и сестра покидала ее, и вдобавок ревности, потому что были и другие пациенты, которым она оказывала те же милости, кто так же мог позвонить ночной сиделке, если его мучила боль. Когда Мада Уэст просыпалась – что часто бывало с ней перед рассветом, – она рисовала теперь в воображении не Джима, одного дома, в их спальне, а сестру Энсел, сидящую, возможно, у чьей-нибудь постели, склонившуюся над изголовьем, чтобы облегчить чьи-нибудь страдания, и одно это заставляло Маду тянуть руку к звонку, нажимать пальцем на кнопку и спрашивать, когда отворялась дверь:

– Я вас не разбудила?

– Я никогда не сплю на дежурстве.

Значит, она сидела в уютной нише для дежурных сестер посреди коридора, пила чай или переносила в журнал записи из медицинских карт. Или стояла возле пациента, как стоит сейчас возле нее, Мады.

– Не могу найти платка.

– Вот он. Лежал у вас под подушкой.


Прикосновение к плечу (само по себе услада), еще несколько слов, чтобы продлить ее пребывание, и сестра исчезала – отвечать на другие звонки и другие просьбы.

– Ну, на погоду сегодня жаловаться нельзя!

Наступил день, и сестра Брэнд влетела в палату, как первый утренний ветерок, когда стрелка барометра указывает на «ясно».

– Все готово для великого события? – спросила она. – Нам надо поторопиться и надеть самую красивую ночную сорочку, чтобы встретить мистера Уэста.

…Та же операция в обратном порядке. Однако на этот раз – в ее палате, на ее собственной постели. Лишь проворные руки хирурга и сестры Брэнд ему в помощь. Сперва исчезла повязка из крепа, затем корпия и вата; чуть ощутимый укол иглы, чтобы притупились все ощущения, и врач делает что-то, что – невозможно понять, с ее глазами. Боли не было. Прикосновение казалось холодным, словно туда, где только что лежала повязка, скользнул кусочек льда, но это не раздражало, напротив.

– Не удивляйтесь, – сказал хирург, – если в первые полчаса не почувствуете разницы. Все будет казаться покрытым дымкой. Затем она постепенно рассеется. Я хотел бы, чтобы это время вы спокойно полежали.

– Понимаю. Я не буду двигаться.

Желанный миг не должен быть слишком внезапным. Это разумно. Темные линзы были временными, лишь на первые дни. Затем их снимут и заменят другими.

– Насколько ясно я буду видеть? – наконец-то осмелилась она спросить.

– Абсолютно ясно. Но не сразу в цвете. Вроде как через темные очки в солнечный день. Даже приятно.

Его веселый смех внушал доверие, и, когда они с сестрой Брэнд вышли, Мада Уэст снова легла, дожидаясь, когда исчезнет мгла и солнечный день ворвется к ней в глаза, как бы ни было притуплено ее зрение, как бы ни было замутнено линзами.

Мало-помалу туман рассеялся. Первый предмет, который она увидела, был весь из углов – шкаф. Затем стул. Затем – она повернула голову – постепенно выступили очертания окна, вазы на подоконнике, цветов, которые ей принес Джим. Доносившиеся снаружи звуки слились с очертаниями, и то, что раньше резало слух, звучало теперь благозвучно. Она подумала: «Интересно, а плакать я могу? Линзы не задержат слез?» – но тут же почувствовала, что вместе с драгоценным даром – зрением – к ней вернулись и слезы. И чего тут стыдиться, какие-то одна-две слезинки, которые она тут же смахнула.

Теперь все было в фокусе. Цветы, умывальник, стакан с термометром, халатик. Мада не верила сама себе. Облегчение было столь велико, что она ни о чем другом не могла думать. «Они мне не лгали. Так все и произошло. Это правда».

Она видела фактуру одеяла, которое так часто гладила рукой. Цвет не имел значения. Приглушенный линзами свет лишь усиливал чары, смягчая все, на что падал ее взгляд. Наслаждаясь формами и очертаниями, она позабыла о цвете. Какое он имеет значение? Когда-нибудь дойдет и до него. Времени у нее достаточно. Что может быть важнее синей симметрии, подвластной ее зрению? Видеть, ощущать, слить то и другое воедино! Она действительно родилась заново, открыла давно потерянный мир.

Теперь ей некуда спешить. Разглядывать свою палату, задерживаясь на каждой мелочи, само по себе было богатством, наслаждением, это можно смаковать. Просто смотреть на комнату, ощупывать ее глазами, переходить взором за ее пределы – к чужим окнам в домах напротив – это заполнит многие часы.

«Даже узнику в одиночной камере, – решила Мада, – покажется уютно, если он сперва лишится зрения, а потом ему его возвратят».

Она услышала снаружи голос сестры Брэнд и повернула голову к двери.

– Ну… наконец-то мы снова счастливы?

Мада Уэст с улыбкой смотрела, как одетая в форму фигура входит в комнату с подносом в руках, на котором стоит стакан молока. Но что это? Что за нелепость? Вопреки здравому смыслу голова под форменной шапочкой вовсе не была женской головой. На Маду надвигалась… корова, корова с человеческим телом. Шапочка с рюшем лихо сидела на широко расставленных рогах. Глаза были большие и добрые, но все равно коровьи, ноздри влажные, и стояла она, мерно дыша, так, как стоит корова на пастбище, безмятежная, довольная жизнью, неподвижная, принимая все таким, как оно есть.

– Все кажется немного непривычным, да?

Ее смех был смехом женщины, смехом дневной сиделки, смехом сестры Брэнд. Она поставила поднос на тумбочку возле кровати. Пациентка не ответила. Она закрыла глаза, затем снова открыла их. Корова в платье сестры милосердия все еще была в комнате.

– Признайтесь, – сказала сестра, – вы бы и не догадались, что вы в линзах, если бы не цвет.

Важно было выиграть время. Пациентка осторожно протянула руку к стакану. Стала медленно пить молоко. Маска была напялена с какой-то целью. Возможно, какой-нибудь опыт, связанный с линзами… хотя в чем он состоит, она не могла и представить. Они, бесспорно, рисковали, обрушивая на нее такой сюрприз, а по отношению к более слабым людям, перенесшим такую же операцию, как она, это было бы просто жестоко.

– Я прекрасно вижу, – сказала она наконец, – во всяком случае, мне так кажется.

Сестра Брэнд стояла, сложив руки на груди, и наблюдала за ней. Широкая фигура в форме была точь-в-точь такая, какой Мада Уэст представляла ее себе. Но эта задранная коровья голова, нелепый рюш на шапочке, нацепленной на рога… А где же граница между маской и телом, если это действительно маска?

– У вас какой-то неуверенный голос, – сказала сестра Брэнд. – Неужели вы разочарованы после всего того, что мы для вас сделали?

Смех звучал, как всегда, весело, но губы медленно двигались из стороны в сторону, словно она жевала траву.

– В себе-то я уверена, – ответила Мада Уэст, – а вот в вас – нет. Это что – шутка?

– Что – шутка?

– Ну… то, как вы выглядите… ваше… лицо?

Синие линзы не настолько затемняли свет, чтобы она не смогла заметить, как изменилось выражение сиделки. У коровы явственно отвисла челюсть.

– Право, миссис Уэст! – На этот раз смех звучал не так сердечно. Удивление ее было бесспорным. – Я такая, какой меня сотворил Господь. Возможно, он мог бы сделать свою работу лучше.

Сиделка-корова подошла к окну и резким движением во всю ширь раздернула занавеси – комнату залил яркий свет. У маски не видно было краев, голова незаметно переходила в тело. Мада Уэст представила, как корова, если на нее напасть, опускает голову и выставляет рога.

– Я не хотела вас обидеть, – сказала она, – но, право, немного странно… Понимаете…

Она была избавлена от объяснения, так как дверь отворилась и в комнату вошел хирург. Во всяком случае, Мада узнала его голос, когда он сказал: «Хелло! Как дела?» Фигура в темном пиджаке и широких, суженных книзу брюках вполне подходила известному хирургу, но голова… Это была голова фокстерьера, уши торчком, пытливый, острый взгляд. Еще минута, и он залает и завиляет коротким хвостом.

На этот раз пациентка рассмеялась. Очень уж комичным был эффект. Должно быть, это все-таки шутка. Конечно шутка. Что же еще, но зачем входить в такие расходы и причинять себе столько хлопот? Чего в конечном счете они достигают этим маскарадом? Она резко оборвала смех, увидев, как фокстерьер обернулся к корове и они без слов переговариваются между собой. Затем корова пожала своими слишком уж могучими плечами.

– Мы почему-то кажемся миссис Уэст смешными, – сказала она, и голос ее звучал не слишком довольно.

– Ну и прекрасно, – сказал хирург. – Разве было бы лучше, если бы мы казались ей противными?

Он подошел, протянул руку пациентке и наклонился поближе, чтобы поглядеть на ее глаза. Мада Уэст лежала неподвижно. Его голова тоже не была маской. Во всяком случае, Мада не могла различить ее границ. Уши стояли торчком, острый нос подрагивал. У него даже была отметина – одно ухо черное, другое белое. Мада представила его перед входом в лисью нору: вот он принюхивается, вот, поймав след, продирается вглубь лаза, поглощенный работой, на которую был натаскан.

– Вам бы подошло имя Джек Рассел[3], – сказала она.

– Простите?

Он выпрямился, но все еще стоял у кровати, – в блестящих глазах проницательность, одно ухо настороженно торчит вверх.

– Я хочу сказать, – Мада Уэст подыскивала слова, – что это имя подходит вам больше, чем ваше собственное.

Она была смущена. Что он подумает о ней, он, мистер Эдмунд Гривз, за именем которого на дверной дощечке на Харли-стрит[4] стоит целая куча букв – его званий.

– Я знаю одного Джемса Рассела, – сказал он, – но он хирург-ортопед и ломает людям кости. Вам кажется, что я вам тоже что-то сломал?

Голос его звучал оживленно, но в нем проскальзывало удивление, как и у сестры Брэнд. Благодарности, которую они заслужили за свое мастерство, что-то не было видно.

– О, что вы, что вы, – поспешно произнесла пациентка, – ничего у меня не сломано, право, ничего. И ничего не болит. Я все ясно вижу. Слишком ясно, если уж на то пошло.

– Так и должно быть, – сказал хирург и засмеялся – точь-в-точь короткий, резкий лай. – Ну, сестра, – продолжал он, – пациентка может делать все что угодно, в пределах разумного конечно, только не снимать линзы. Вы предупредили ее?

– Как раз собиралась, сэр, когда вы вошли.

Мистер Гривз обернул черный собачий нос к Маде Уэст.

– Я зайду в среду, – сказал он, – и переменю линзы. Пока вам нужно одно – промывать глаза специальным раствором три раза в день. Это обязанность сестер. Сами вы глаза не трогайте. И главное, не прикасайтесь к линзам. Однажды пациент хотел их снять и поплатился зрением. Он никогда его не восстановил.

«Попробуй только коснись, – казалось, лаял фокстерьер, – получишь по заслугам. Даже и не пытайся. У меня острые зубы».

– Я понимаю, – медленно произнесла Мада Уэст. Но она упустила свой шанс. Теперь она не могла потребовать у него объяснений. Инстинкт подсказывал ей, что врач ее не поймет. Фокстерьер говорил что-то корове, отдавал распоряжения. Резкая, отрывистая фраза и кивок глупой морды в ответ. Верно, в жаркий день мухи сильно ей докучают… или шапочка с рюшем отпугивает их?

Когда они двинулись к двери, пациентка сделала последнюю попытку.

– А постоянные линзы, – спросила она, – будут такие же, как эти?

– В точности такие, – гавкнул хирург, – но только прозрачные. Вы увидите все в естественном цвете. Значит, до среды.

Он вышел. Сестра – следом за ним. Мада слышала бормотанье голосов за дверью. А теперь что? Если это действительно какой-то опыт, снимут ли они сразу свои личины? Было чрезвычайно важно выяснить это. С ней сыграли не совсем честную шутку, это было злоупотребление доверием. Она слышала, как врач сказал: «Полторы таблетки. Она немного возбуждена. Вполне естественная реакция».

Мада Уэст храбро распахнула дверь. Они стояли в коридоре… все еще в масках. Оба обернулись к ней; в острых блестящих глазах фокстерьера и глубоких глазах коровы был упрек, словно своим поступком пациентка нарушила принятый этикет.

– Вам что-нибудь нужно, миссис Уэст? – спросила сестра Брэнд.

Мада Уэст смотрела мимо них в коридор. Весь этаж участвовал в обмане. У маленькой горничной, которая вышла из соседней палаты со шваброй и совком для мусора, была головка ласки, а сиделка, танцующей походкой идущая с другого конца коридора, была кошечка с кокетливой шапочкой на кудрявой голове. Рядом с ней гордо вышагивал врач-лев. Даже у швейцара, в это самое время поднявшегося в лифте напротив, была на плечах голова кабана. Вынимая багаж, он хрипло похрюкивал.

Впервые Маду Уэст уколол страх. Откуда они могли знать, что она именно сейчас откроет дверь? Как они сумели все появиться в ту самую минуту, каждый – в маске, все эти сестры, и врачи, и горничная, которая как раз вышла из соседней двери, и швейцар, который как раз поднялся на лифте? Должно быть, страх отразился у нее на лице, потому что сестра Брэнд, корова, взяла ее за руку и отвела обратно в палату.

– Вы хорошо себя чувствуете, миссис Уэст? – встревоженно спросила она.

Мада Уэст медленно легла в постель. Если это был заговор, то для чего? Другие пациенты тоже были жертвами обмана?

– Я сильно устала, – сказала она. – Я бы хотела уснуть.

– Вот и отлично, – сказала сестра Брэнд, – а то вы чуть-чуть перевозбуждены.

Она смешивала что-то в стакане, и на этот раз, когда Мада Уэст взяла стакан в руку, пальцы ее дрожали. Может ли корова разглядеть как следует, что она смешивает, какие снадобья? А если она ошибется?

– Что вы мне даете? – спросила она.

– Успокоительное, – ответила корова.

Лютики и ромашки. Пышная зеленая трава. Воображению ничего не стоило почувствовать в питье все три ингредиента. Пациентку передернула дрожь. Она опустилась на подушку, и сестра Брэнд задернула занавеси.

– Расслабьтесь, – сказала она, – и, когда проснетесь, будете чувствовать себя гораздо лучше. – Тяжелая голова потянулась вперед… сейчас она раскроет рот и замычит.

Успокоительное подействовало быстро. Сонное оцепенение охватило тело пациентки.

Вскоре она погрузилась в мирный мрак, но, когда проснулась, ее ждал не нормальный порядок вещей, как она надеялась, а обед, принесенный кошечкой. Сестра Брэнд сменилась с дежурства.

– Сколько это будет продолжаться? – спросила Мада Уэст. Она уже примирилась с розыгрышем. Глубокий сон восстановил ее силы и отчасти веру в себя. Если это нужно для ее глаз – им видней. Хотя причина их поступка для нее непостижима.

– Что вы хотите сказать, миссис Уэст? – спросила кошечка улыбаясь. Пустенькая девчонка с поджатыми губками; не успела она кончить фразы, как уже поправляла шапочку.

– Этот опыт с моими глазами, – сказала пациентка, снимая крышку с тарелки, где лежал кусок вареной курицы. – Не вижу, в чем тут смысл. Строите из себя каких-то чучел. Для чего?

Кошечка серьезно, если кошечка может быть серьезной, продолжала смотреть на нее во все глаза.

– Простите, миссис Уэст, – сказала она, – я вас не понимаю. Вы сказали сестре Брэнд, что еще не совсем хорошо видите?

– Дело не в том, что я не вижу, – ответила Мада Уэст. – Вижу я прекрасно. Стул есть стул. Стол – стол. Я буду есть вареную курицу. Но почему вы похожи на кошку, причем полосатую?

Возможно, это звучало невежливо. У нее чуть не дрогнул голос. Сестра – Мада вспомнила ее, это была сестра Суитинг, и ее имя Китти очень ей подходило – отшатнулась от сервировочного столика.

– Очень жаль, – сказала она, – что не могу вас оцарапать. Меня еще никто не называл кошкой.

Царапина была достаточно глубокой. Кошечка уже выпустила коготки. Она могла мурлыкать что-то льву в коридоре, но с Мадой Уэст она мурлыкать не желала.

– Я ничего не придумываю, – сказала пациентка. – Я вижу то, что вижу. Вы – кошка, нравится вам это или нет, а сестра Брэнд – корова.

На этот раз оскорбление было сознательным. Великолепные усы сестры Суитинг стали торчком.

– Будьте любезны, миссис Уэст, ешьте свое второе и позвоните мне, когда будете готовы есть третье.

И она гордо удалилась из комнаты. Если бы у нее был хвост, подумала Мада Уэст, он бы не вилял, как у мистера Гривза, а яростно бил по полу.

Нет, не было на них никаких масок. Удивление и гнев кошечки были достаточно искренни. И персонал лечебницы не стал бы разыгрывать такой спектакль ради одного пациента, Мады Уэст, – это обошлось бы слишком дорого. Значит, дело в линзах? Линзы по самой своей сущности, благодаря какому-то свойству, понять которое может только специалист, преображают всех, на кого в них смотришь.

У Мады вдруг мелькнула одна мысль, и, оттолкнув в сторону сервировочный столик, она слезла с кровати и подошла к трюмо. Из зеркала на нее смотрело собственное лицо. Темные линзы скрывали глаза, но лицо было ее, Мады Уэст.

– Слава богу, – сказала она, но мысли ее снова вернулись в прежнее русло. Значит, все же обман. Раз собственное ее лицо не изменилось, хоть и видит она его через линзы, значит здесь действительно заговор, и ее первая догадка насчет масок была правильной. Но почему? Что они этим выигрывают? Может быть, они сговорились между собой свести ее с ума? Но она тут же отказалась от этой мысли – слишком абсурдно. Лечебница и ее персонал пользовались в Лондоне доброй славой. Хирург оперировал даже членов королевской фамилии. К тому же, если уж они хотели довести ее до безумия, это куда проще было сделать при помощи лекарств. Или анестезии. Дали бы ей во время операции слишком много обезболивающих средств и предоставили умереть. К чему вступать на окольный путь и наряжать врачей и сестер в маски животных?

Она сделает еще одну проверку. Она посмотрит на прохожих. Мада Уэст спряталась за занавеси и выглянула в окно. Сперва на улице было пусто – во время ланча не бывает большого движения. На дальнем перекрестке мелькнуло такси, но она не смогла разглядеть водителя. Мада ждала. На ступени лечебницы вышел швейцар, постоял, глядя по сторонам. Ей ясно была видна его кабанья голова. Но он не в счет. Он может участвовать в заговоре. К дому приближался фургон, водитель был не виден… но вот он сбавил скорость и выглянул из кабины – перед ней мелькнула плоская лягушачья голова, выпученные глаза.

У Мады упало сердце. Она отошла от окна и снова легла в постель. Есть ей больше не хотелось, и она отодвинула тарелку, почти не прикоснувшись к курице. Она не стала звонить, и спустя какое-то время дверь приоткрылась, но то была не кошечка, а маленькая горничная с головой ласки.

– Вы что хотите на третье: сливовый пудинг или мороженое, мадам? – спросила она.

Мада Уэст, не раскрывая глаз, покачала головой. Робко скользнув вперед, чтобы забрать поднос, ласка сказала:

– Тогда сыр и кофе?

Ее голова соединялась с туловищем без всякого шва. Это не могло быть маской, разве что какой-то гениальный художник придумал маски, незаметно переходящие в тело, так что материя сливалась с кожей.

– Только кофе, – сказала Мада Уэст.

Ласка исчезла. Снова стук в дверь, на пороге возникла кошечка: спина дугой, шерсть дыбом. Она молча шмякнула на столик чашку с кофе, и Мада Уэст, возмущенная – ведь если кому и выказывать недовольство, так только ей, – резко сказала:

– Налить вам в блюдечко молока?

Кошечка обернулась.

– Шутка шуткой, миссис Уэст, – сказала она, – и я первая посмеюсь над тем, что смешно. Но я не выношу грубостей.

– Мяу, – сказала Мада Уэст.

Кошечка выскочила из комнаты. Никто не пришел забрать чашку, даже ласка. Пациентка впала в немилость. Ну и пусть. Если персонал лечебницы полагает, что может одержать над ней верх, они ошибаются. Мада снова подошла к окну. Швейцар-кабан помогал сесть в машину пожилой треске на костылях. Значит, все же не заговор. Они ведь не знают, что она на них смотрит. Мада подошла к телефону и попросила телефонистку соединить ее с конторой мужа. И тут же вспомнила, что он не мог еще вернуться после ланча. Однако назвала номер, и ей повезло – Джим оказался на месте.

– Джим… Джим, дорогой.

– Да?

Какое счастье услышать так хорошо знакомый, родной голос. У Мады сразу стало легче на душе. Она прилегла на кровать, прижимая трубку к уху.

– Милый, когда ты сможешь приехать?

– Боюсь, только вечером. Не день, а сплошной ад, одно за другим без передышки. Ну, как оно прошло? Все в порядке?

– Не совсем.

– Что ты имеешь в виду? Ты не видишь? Гривз ничего тебе не напортил?

Как она могла объяснить, что с ней случилось? По телефону это прозвучало бы так глупо.

– Нет, я вижу. Прекрасно вижу. Просто… просто все сестры похожи на животных. И Гривз тоже. Он фокстерьер. Один из этих маленьких джек-расселов, с которыми травят лис.

– О чем, ради всего святого, ты толкуешь?

В то же самое время он говорил что-то секретарше, что-то о деловой встрече, и по его тону Маде Уэст стало ясно, что он очень, очень занят и она выбрала самый неподходящий момент, чтобы ему позвонить.

– Что ты имеешь в виду, какой Джек Рассел? – повторил Джим.

Мада Уэст поняла, что все бесполезно. Надо ждать, пока он не приедет. Тогда она попытается все ему рассказать, и он сам разберется, что за этим стоит.

– Неважно, – сказала она. – Поговорим потом.

– Мне очень жаль, – сказал он, – но я правда страшно спешу. Если линзы тебе не помогают, скажи кому-нибудь. Сестрам, старшей сестре.

– Хорошо, – пообещала она, – хорошо.

И дала отбой. Положила трубку. Взяла журнал, верно оставленный в один из вечеров самим Джимом. С радостью увидела, что ей не больно читать. И что синие линзы ничего не меняют – мужчины и женщины на фотографиях были нормальными, такими, как всегда. Свадебные группы, приемы, дебютантки – все было привычным. Лишь здесь, в лечебнице, и на улице, снаружи, люди выглядели иначе. Было уже далеко за полдень, когда в палату зашла старшая сестра, чтобы побеседовать с ней. Мада узнала ее по форменному платью. Овечья голова старшей сестры уже не удивила ее – это было неизбежно.

– Надеюсь, вы всем у нас довольны, миссис Уэст?

Мягкий вопросительный голос. Намек на блеяние.

– Да, спасибо.

Мада Уэст была настороже. Сердить старшую сестру было неразумно. Даже если это действительно колоссальный заговор, лучше не восстанавливать ее против себя.

– Линзы сидят хорошо?

– Превосходно.

– Я очень рада. Операция была тяжелая, и вы так мужественно вели себя все это время, так терпеливо ждали.

Вот-вот, подумала пациентка. Умасливает меня. Тоже входит в игру, надо полагать.

– Еще несколько дней, сказал мистер Гривз, и вам заменят эти линзы на постоянные.

– Да, так он и мне сказал.

– Жалко, что не видишь всего в цвете, верно?

– Пока что я этому рада.

Ответ сорвался у нее с губ, прежде чем она успела сдержаться. Старшая сестра разгладила платье. Если бы ты только знала, как выглядишь сейчас с этой тесьмой под подбородком, ты бы меня поняла, подумала пациентка.

– Миссис Уэст… – Старшей сестре было явно не по себе, и она отвернула свою овечью голову от женщины в постели. – Миссис Уэст, я надеюсь, вы не обидитесь на мои слова… но… но сестры в нашей лечебнице превосходно справляются со своим делом, и мы гордимся ими. Они работают по многу часов, как вы знаете, и высмеивать их не очень деликатно с вашей стороны, хотя я уверена, вы просто хотели пошутить.

Бе-е… бе-е… Блей себе на здоровье. Мада Уэст сжала губы.

– Это вы насчет того, что я назвала сестру Суитинг кошечкой?

– Я не знаю, как вы назвали ее, миссис Уэст, но это очень ее расстроило. Она пришла ко мне чуть не плача.

Вернее, фыркая от злости. Фыркая и выпуская когти. Ее умелые руки на самом деле кошачьи лапки.

– Это больше не повторится.

Мада твердо решила ничего больше не говорить. Она не была ни в чем виновата. Она не просила вставлять ей линзы, уродующие людей, ей ни к чему обман и притворство.

– Должно быть, очень трудно, – перевела она разговор, – содержать такую лечебницу.

– О да, – сказала старшая сестра. Сказала овца. – Нам удается добиться успеха только благодаря великолепному персоналу и содействию пациентов.

Слова были сказаны с целью уколоть пациентку. Даже овца может лягнуть.

– Сестра, – сказала Мада Уэст, – давайте не будем препираться друг с другом. Какова цель этого всего?

– Цель чего, миссис Уэст?

– Этого маскарада. Этого шутовства.

Ну вот, все произнесено вслух. Чтобы подкрепить свои слова, она указала на голову старшей сестры:

– Почему вы выбрали именно эту внешность? Это даже не смешно.

Наступило молчание. Старшая сестра, хотевшая было сесть, чтобы продолжить беседу, переменила намерение и медленно направилась к дверям.

– Все мы, получившие квалификацию в больнице Святой Хильды, гордимся нашей эмблемой, – сказала она. – Надеюсь, когда вы покинете нас через несколько дней, миссис Уэст, вы будете вспоминать о нас с большей снисходительностью, чем сейчас.

И она вышла из комнаты. Мада Уэст снова взяла в руки отброшенный журнал, но читать его было скучно. Она прикрыла глаза. Снова открыла. Закрыла опять. Если бы стул превратился в гриб, а стол – в стог сена, можно было бы винить линзы. Почему меняются только люди? Что с ними не в порядке? Она не открыла глаза и тогда, когда ей принесли чай; а когда любезный голос произнес: «Вам цветы, миссис Уэст», – ждала, пока говорившая не выйдет из комнаты. Гвоздики. От Джима. На карточке было написано: «Приободрись. Мы не так плохи, как кажемся».

Она улыбнулась и спрятала лицо в цветы. В них все естественно. Никакого обмана. Ничего странного в запахе. Гвоздики и были гвоздиками, душистые, изящные. Даже дежурная сестра с головой пони, зашедшая, чтобы поставить их в воду, не вызвала у Мады раздражения своим видом. Да и с чего бы – такая ухоженная маленькая лошадка с белой звездой на лбу. Она прекрасно бы выглядела на цирковой арене.

– Спасибо, – улыбнулась миссис Уэст.

Странный день медленно подходил к концу. Мада с беспокойством ждала, когда наступит восемь. Умылась, сменила ночную рубашку, привела в порядок волосы. Сама задернула занавеси и зажгла лампу на ночном столике. Ее охватило странное тревожное чувство. Ей только сейчас пришло в голову, что за весь этот фантастический день она ни разу не вспомнила о сестре Энсел. Милая, очаровательная сестра Энсел, ее утешительница. Сестра Энсел, заступающая на дежурство ровно в восемь часов. Она тоже участвует в заговоре? Если да, Мада Уэст заставит ее раскрыть карты. Сестра Энсел не станет ей лгать. Мада подойдет к ней, положит руки ей на плечи, коснется маски и скажет: «Ну-ка, снимите ее. Вы меня не обманете». Но если все дело в линзах, если вся вина падает на них, как это ей объяснишь?

Мада сидела за туалетным столиком, втирая в лицо крем, и не заметила, как отворилась дверь и раздался знакомый мягкий голос, чарующий голос:

– Я еле могла дождаться, чуть не пришла раньше времени, но побоялась. Вы бы подумали, что я глупо себя веду.

И перед ее глазами за спиной в зеркале медленно возникла длинная плоская голова, извивающаяся шея, острый раздвоенный язык – он высовывался и молниеносно прятался во рту. Змея.

Мада Уэст не шевельнулась. Лишь рука продолжала механически втирать в щеку крем. Зато змейка ни на миг не оставалась в покое, она вертелась и извивалась, словно хотела рассмотреть все баночки с кремом, коробочки с пудрой, флаконы с духами.

– Приятно снова себя увидеть?

Как нелепо, как ужасно слышать голос сестры Энсел, доносящийся из змеиного рта; одно то, что при каждом звуке ее язык двигался взад и вперед, парализовало Маду. Она почувствовала, что к горлу подступает тошнота, душит ее и… внезапно физическая реакция оказалась сильнее ее… Мада Уэст отвернулась, но тут же крепкие руки сестры подхватили ее и повели к кровати. Она позволила уложить себя в постель и теперь лежала, не раскрывая глаз, тошнота постепенно проходила.

– Бедняжечка моя! Что они тут вам дали? Успокоительное? Я видела назначение в вашей карте.

Этот мягкий голос, такой спокойный и умиротворяющий, мог быть только у того, кто все понимает. Пациентка не раскрывала глаз. Не отваживалась на это. Она лежала, она ждала.

– Это было вам не по силам, – продолжал голос. – В первый день так важен покой! Были у вас посетители?

– Нет.

– Все равно вы нуждались в отдыхе. Смотрите, как вы бледны. Вам нельзя показываться мистеру Уэсту в таком виде. Пожалуй, мне следует позвонить ему и попросить его не приходить.

– Нет… пожалуйста, не надо, я хочу его видеть. Мне нужно его видеть.

От страха Мада открыла глаза, но не успела она это сделать, как к горлу снова подкатила тошнота, – змеиная голова еще длинней, чем прежде, извивалась над воротником сестры, и Мада впервые увидела крошечный глазок величиной с булавочную головку. Она зажала рот рукой, чтобы не закричать.

Сестра Энсел испустила тревожное восклицание.

– Что-то вам навредило, – сказала она. – Это не успокоительное. Вы часто принимали его. Что у вас было сегодня на ужин?

– Вареная рыба. Я к ней почти не прикоснулась.

– Интересно, была ли она достаточно свежая. Пойду узнаю, не поступали ли жалобы от других пациентов. А вы полежите спокойно, дорогая, и не расстраивайтесь.

Дверь тихо растворилась и снова затворилась; и Мада Уэст, вопреки просьбе сестры, соскользнула с постели и схватила первое оружие, попавшееся ей под руку, – маникюрные ножнички. Затем снова легла в постель и спрятала ножнички под простыней. Сердце гулко билось у нее в груди. Ее душило отвращение. Теперь ей будет чем защитить себя, если змея слишком приблизится к ней. Она не сомневалась больше в реальности всего, что здесь происходило. Все это было явью. Какая-то злая сила завладела лечебницей и ее обитателями – старшей сестрой, сиделками, врачами, ее хирургом, все они были в сговоре, были соучастниками чудовищного преступления, смысл которого понять было нельзя. Здесь, на Уотлинг-стрит, тайно готовился злой заговор, и она, Мада Уэст, была одним из заложников: каким-то неведомым образом они хотели использовать ее как орудие для достижения своих целей.

Одно она знала твердо. Нельзя показывать, что она их подозревает. Надо попытаться держать себя с сестрой Энсел так, как она держалась с ней прежде. Одна промашка – и она пропала. Нужно притвориться, что ей лучше. Если она не сумеет превозмочь тошноту, сестра Энсел наклонится над ней и… о, эта змеиная голова, высовывающийся язык!

Дверь отворилась. Змея снова была здесь. Мада Уэст сжала кулаки под одеялом. Затем через силу улыбнулась.

– Вам со мной одно мучение, – сказала она. – Мне было нехорошо, но сейчас получше.

У скользящей к ней змеи был в руках пузырек. Подойдя к умывальнику, она налила в мензурку воды и капнула туда капли.

– Сейчас все пройдет, миссис Уэст. Скоро конец, – сказала она, и пациентку снова охватил страх, ведь в самих этих словах таилась угроза. Конец? Чему, кому конец? Ей, Маде? Жидкость была бесцветной, но это ни о чем не говорило.

Мада взяла протянутую мензурку и прибегла к уловке:

– Вам не трудно достать мне чистый носовой платок, он там, в столике.

– Конечно нет.

Змея отвернулась, и Мада Уэст тут же вылила содержимое мензурки на пол. Затем зачарованно стала следить, как отвратительная извивающаяся головка заглядывает по очереди в ящики в поисках платка. Вот змейка уже несет его к кровати. Мада Уэст задержала дыхание. Голова приблизилась, и Мада впервые заметила, что шея змеи не гладкая, как у червяка, – так ей показалось с первого взгляда, – а зигзагообразно покрыта чешуей. Странно, но шапочка ладно сидела на голове, а не торчала нелепо, как у коровы, кошечки и овцы. Мада взяла платок.

– Почему вы так пристально смотрите на меня? – послышался голос. – Хотите прочитать мои мысли? Мне даже неловко.

Мада Уэст не ответила. В вопросе могла скрываться ловушка.

– Скажите мне, – продолжал голос, – вы не разочарованы? Я выгляжу так, как вы ожидали?

Снова ловушка. Нужно быть осторожной.

– Пожалуй, да, – проговорила она медленно, – но я не могу сказать наверняка, когда вы в шапочке. Мне не видны ваши волосы.

Сестра Энсел рассмеялась. Мягкий, низкий смех, так пленявший Маду в долгие недели слепоты. Она подняла руки, и через секунду взору Мады Уэст предстала вся змеиная голова, плоская, широкая макушка, красноречивая V. Гадюка.

– Нравится? – спросила она.

Мада Уэст отпрянула на подушку. Она снова заставила себя улыбнуться.

– Очень красивые, – сказала она. – Очень, очень красивые.

Шапочка вновь очутилась на голове, длинная шея раскачивалась, затем мензурка была вынута из рук пациентки и поставлена на умывальник. Обман удался. Змея не была всезнающей.

– Когда я поеду к вам, – сказала сестра Энсел, – мне не обязательно носить форму… то есть если вы не хотите. Вы же будете тогда частным пациентом, а я – вашей личной сиделкой на ту неделю, что пробуду у вас.

Мада Уэст почувствовала, что холодеет. Волнения этого дня вычеркнули у нее из памяти их план. Сестра Энсел должна была пожить у них неделю. Все было договорено. Главное, не выказать страха. Делать вид, что ничего не изменилось. А потом, когда приедет Джим, она все ему расскажет. Пусть даже он сам не увидит змеиной головы – это не исключено, если ее сверхвидение вызвано линзами, – ему придется принять в расчет ее слова, что по причинам слишком глубоким для объяснения она больше не доверяет сестре Энсел, более того, даже думать не может о том, чтобы та ехала с ними домой. План придется изменить. Она не хочет, чтобы за ней ухаживали. Она хочет одного – быть снова дома, быть с ним.

На столике у кровати зазвонил телефон. Мада Уэст схватила трубку, точно в ней крылось спасение. Это был ее муж.

– Прости, что я так поздно, – сказал он. – Прыгаю в такси и буду у тебя через минуту. Меня задержал поверенный.

– Поверенный?

– Да. Фирма «Форбз и Милуолл», ты же помнишь – в связи с доверенностью на твой капитал.

Ничего она не помнила. Перед операцией было столько разговоров о деньгах. Как всегда, одни советовали одно, другие – другое. И наконец Джим отдал все в руки этим Форбзу и Милуоллу.

– О да. Все в порядке?

– Вероятно, да. Скоро все тебе расскажу.

Он дал отбой. Взглянув наверх, она увидела, что змейка не сводит с нее глаз. Не сомневаюсь, подумала Мада Уэст, не сомневаюсь, ты хотела бы знать, о чем мы говорили.

– Обещайте не очень волноваться, когда придет мистер Уэст. – Сестра Энсел стояла, держась за ручку двери.

– Я не волнуюсь. Просто очень хочу его видеть.

– У вас горит лицо.

– Здесь жарко.

Извивающаяся шея потянулась наверх, затем к окну. Впервые Маде Уэст показалось, что змейке не по себе. Верно, почувствовала напряженную атмосферу. Теперь она знала, не могла не знать, что отношения между пациенткой и ее сиделкой переменились.

– Я слегка приоткрою фрамугу.

Если бы ты была целиком змеей, подумала пациентка, я могла бы столкнуть тебя вниз. Но возможно, ты обвилась бы вокруг моей шеи и задушила меня?

Окно было открыто, и, задержавшись на минуту, змея нависла над изножьем кровати, дожидаясь, возможно, слов благодарности. Затем шея осела в воротнике, язык высунулся и снова скрылся, и сестра Энсел выскользнула из комнаты.

Мада Уэст ждала, когда она услышит на улице звук подъехавшего такси. Спрашивала себя, удастся ли ей убедить Джима остаться в лечебнице на ночь. Если она объяснит ему, расскажет о своем страхе, своем ужасе, конечно же, он все поймет. Она сразу догадается, заметил ли он, что здесь что-то неладно. Она позвонит будто бы для того, чтобы спросить сестру Энсел о чем-то, и по выражению его лица, по тону голоса ей станет ясно, видит ли он то же, что и она.

Наконец такси подъехало к дому. Мада слышала, как оно замедлило ход, затем хлопнула дверца и – о счастье! – на улице под окном раздался голос Джима. Такси отъехало. Сейчас он поднимается в лифте. Сердце ее забилось часто-часто, она не сводила глаз с дверей. Его шаги в коридоре, снова его голос – должно быть, говорит что-то змее. Она сразу узнает, видел ли он ее голову. Он войдет в комнату, пораженный, не веря своим глазам, смеясь, – ну и шутка, неплохой маскарад… Чего он медлит? Что они копаются там, за дверью, о чем говорят, приглушив голос?

Дверь распахнулась, первое, что возникло в проеме, – знакомый зонтик и котелок, затем – неторопливая плотная фигура и… о боже… нет… пожалуйста, боже, только не Джим, не Джим, в надетой на него силой маске, силой втянутый в эту дьявольскую игру, в этот союз лжецов… У Джима была голова ястреба. Мада не могла ошибиться. Приметливый взгляд, кончик клюва в крови, дряблые складки кожи на шее. Пока он ставил в угол зонтик, клал котелок и сложенное пальто, она лежала, не в силах вымолвить слова от ужаса и отвращения.

– Я слышал, ты неважно себя чувствуешь, – сказал он, оборачивая к ней ястребиную голову, – нездоровится, и к тому же в плохом настроении. Я не стану задерживаться. Отоспишься, отдохнешь, и все будет в порядке.

Ее сковало оцепенение. Она не могла отвечать. Лежа неподвижно в постели, Мада Уэст смотрела, как ястреб приближается, чтобы ее поцеловать. Вот он наклонился. Острый клюв коснулся ее губ.

– Сестра Энсел говорит, что это реакция, – продолжал он, – шок от того, что ты вдруг прозрела. На разных людей это действует по-разному. Она говорит, когда мы вернемся домой, тебе станет гораздо лучше.

«Мы»… сестра Энсел и Джим. Значит, план оставался в силе.

– Не уверена, – еле слышно сказала Мада, – что хочу брать к нам домой сестру Энсел.

– Не хочешь брать сестру Энсел? – В голосе звучало удивление. – Но ведь ты сама это предложила. Нельзя же так внезапно все менять. Надо знать, чего ты хочешь.

На ответ не было времени. Она не звонила, однако сестра Энсел вошла в комнату.

– Чашечку кофе, мистер Уэст? – спросила она.

Обычная вечерняя церемония. Но сегодня в ней было что-то странное, словно они заранее о чем-то сговорились.

– Благодарю, сестра, с удовольствием. Что это за глупости, почему это вы с нами не едете?

Ястреб обернулся к змее, и, глядя на них, на извивающуюся змею, на ее язык, на утонувшую в мужских плечах голову ястреба, Мада Уэст вдруг прониклась уверенностью, что приглашение к ним сестры Энсел исходило вовсе не от нее – сама сестра Энсел сказала, что миссис Уэст понадобится ее помощь во время выздоровления. Предложение это было сделано, как-то раз когда Джим целый вечер шутил и смеялся, а жена лежала с завязанными глазами, с радостью слушая его голос. Сейчас, глядя на скользкую змею, шапочка которой скрывала V гадюки, она знала, почему сестра Энсел хотела поехать к ним, знала также, почему Джим не возражал, почему, если уж на то пошло, сразу же принял ее план, заявил, что он превосходен.

Ястреб раскрыл кровавый клюв:

– Не хотите же вы сказать, что поссорились.

– Ну что вы! – Змея изогнула шею, посмотрела сбоку на ястреба и добавила: – Миссис Уэст немного устала к вечеру. У нас был трудный день. Правда, дорогая?

Как лучше ответить? Ни один из них ничего не должен знать. Ни ястреб, ни змея, ни одна из этих ряженых тварей, окруживших ее и все теснее сжимавших свое кольцо, не должна ни о чем догадаться, не должна ни о чем знать.

– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказала Мада. – Просто немного растеряна. Сестра Энсел права, утром мне будет лучше.

Те двое в полном согласии молча общались между собой. Это было, как она теперь поняла, страшнее всего. Животные, птицы, рептилии не нуждаются в словах. Жесты, взгляды – и они уже знают, что к чему. Но погубить ее им не удастся. Пусть она потеряла голову от страха, воля к жизни в ней еще сильна.

– Я не буду тебя беспокоить, – проговорил ястреб, – документы могут и подождать. Подпишешь дома.

– Какие документы?

Если она отведет глаза в сторону, ей не придется смотреть на его голову. Голос был голосом Джима, твердый, ободряющий.

– Доверенности на капитал, которые дали мне в конторе Форбза и Милуолла. Они предлагают, чтобы я стал совладельцем.

Его слова пробудили что-то у нее в памяти, вызвали воспоминание о чем-то, что было до операции, о чем-то, связанном с ее глазами. Если операция ничего не даст, ей будет трудно подписывать свое имя.

– Зачем? – спросила она дрогнувшим голосом. – В конце концов, это мои деньги.

Он рассмеялся. И, обернувшись на смех, она увидела раскрытый клюв. Он зиял, как капкан. Затем закрылся.

– Конечно твои, – сказал он. – Но не в этом дело. Дело в том, что я смогу подписывать бумаги вместо тебя, если ты уедешь или заболеешь.

Мада Уэст взглянула на змею; узнав, что ей требовалось, та спрятала голову в воротник и струилась к дверям.

– Не задерживайтесь надолго, мистер Уэст, – прошелестела сестра Энсел, – нашей больной надо сегодня как следует отдохнуть.

Она бесшумно выскользнула из комнаты, и Мада Уэст осталась наедине с мужем. С ястребом.

– Я не собираюсь уезжать, – сказала она, – или болеть.

– Разумеется. Да разве о том речь! Просто эти голубчики не могут без мер предосторожности. Но, так или иначе, я не буду сегодня к тебе с этим приставать.

Правда ли, что голос звучит нарочито небрежно? Что рука, сующая бумаги в карман пальто, на самом деле птичья лапа? Кто знает, может быть, ее ждет еще больший кошмар: преобразившиеся тела, руки и ноги, становящиеся крыльями, лапами, копытами, – пока в окружающих ее людях не останется ничего человеческого. Последней исчезнет человеческая речь. С ней уйдет и последняя надежда. Все заполнят джунгли, со всех сторон будут раздаваться вой, рычание, крики, вылетающие из сотен глоток.

– Ты это серьезно – насчет сестры Энсел? – спросил Джим.

Она спокойно смотрела, как он подпиливает ногти. Он всегда носил пилку в кармане. Раньше Мада не придавала этому значения – пилка была неотъемлемой частью Джима, как его вечное перо и трубка. Только теперь она поняла, что за этим крылось: ястребу нужны острые когти, чтобы терзать свою добычу.

– Не знаю, – сказала она, – мне кажется довольно глупо брать с собой сиделку, раз ко мне вернулось зрение.

Он ответил не сразу. Голова глубже ушла в плечи. Его темный деловой костюм напоминал оперение большой нахохлившейся птицы.

– Я лично высоко ее ценю, – сказал он. – А ты, естественно, будешь слаба первое время. Я за то, чтобы не менять прежний план. В конце концов, если наши ожидания не сбудутся, мы всегда можем ее отослать.

– Возможно, – сказала его жена.

Она пыталась припомнить кого-нибудь, кому она могла доверять. Нет, у них никого не осталось. Родных раскидало по свету. Брат с женой жили в Южной Африке, из друзей в Лондоне она ни с кем не была очень близка. Не до такой степени. Никого, кому она могла бы сказать, что сиделка превратилась в змею, а муж – в ястреба. Беспомощность осуждала ее на вечную муку. Она была в своем личном аду. Одинокая, окруженная ненавистью и жестокостью; хладнокровно все взвесив, она больше в этом не сомневалась.

– Что ты будешь делать сегодня вечером? – спокойно спросила она.

– Поеду в клуб ужинать, вероятно, – ответил он. – Как это мне надоело. Слава богу, еще два дня, и ты опять будешь дома.

Да, но, попав домой, вернувшись туда вместе со змеей и ястребом, не окажется ли она еще больше в их власти, чем здесь, в лечебнице?

– Гривз точно обещал в среду? – спросила она.

– Да, так он сказал, когда звонил мне сегодня утром. В среду он заменит тебе эти линзы на другие, в которых ты будешь различать цвета.

Которые покажут и тела в их истинном виде. Вот в чем разгадка. Синие линзы показывают только головы. Это было первое испытание. Гривз тоже в этом замешан, и ничего удивительного, ведь он хирург. Он занимает важное место в заговоре… а возможно, его подкупили. Кто это был, старалась она припомнить, кто первый предложил операцию? Их частный врач, после разговора с Джимом? Кажется, они оба пришли тогда к ней и сказали, что операция – единственный шанс спасти ей зрение. Корни заговора уходят в далекое прошлое, в глубь месяцев, возможно, лет. Но с какой целью, ради всего святого? Мада яростно рылась в памяти – не всплывет ли чей-нибудь взгляд, слово, какой-нибудь знак, который позволил бы ей проникнуть в этот ужасный заговор, это покушение на ее жизнь или на ее рассудок.

– Ты даже осунулась, – внезапно сказал Джим. – Позвать сестру Энсел?

– Нет… – вырвалось из ее губ чуть ли не криком.

– Я, пожалуй, лучше пойду. Она просила не задерживаться надолго.

Он встал с кресла – массивная фигура, перья на голове, как клобук, – подошел к ней, чтобы поцеловать на прощанье. Она закрыла глаза.

– Спи спокойно, моя любимая, и ни о чем не тревожься.

Несмотря на страх, она невольно ухватилась за его руку.

– Что с тобой? – спросил он.

Знакомый поцелуй вернул бы ее к жизни, но она почувствовала укол ястребиного клюва, кровавого клюва, больно щипнувшего ее. Когда муж ушел, Мада принялась стонать, катаясь головой по подушке.

– Что мне делать? – повторяла она. – Что мне делать?

Дверь снова отворилась. Мада сунула в рот кулак. Никто не должен знать, что она плачет. Ни слышать этого, ни видеть. Последним усилием воли она взяла себя в руки.

– Как вы себя чувствуете, миссис Уэст?

У изножья кровати стояла змея, рядом с ней – постоянный врач лечебницы. Приятный юноша, он всегда ей нравился, и, хотя, подобно всем прочим, у него была звериная голова, это не испугало ее. Это была голова собаки, шотландского колли. Коричневые глаза, казалось, поддразнивали ее. У нее самой когда-то был колли.

– Могу я поговорить с вами наедине? – спросила Мада.

– Разумеется. Вы не возражаете, сестра? – Он кивнул на дверь, и сестра Энсел исчезла. Мада Уэст села в постели и стиснула руки.

– Вы сочтете, что все это глупости, – начала она, – но дело в линзах. Я не могу к ним привыкнуть.

Он подошел к кровати, верный колли, нос вверх в знак сочувствия.

– Очень жаль это слышать, – сказал он. – Они вам не режут?

– Нет, – сказала она. – Нет, я их даже не чувствую. Просто из-за них у всех странный вид.

– И ничего удивительного, так и должно быть. Ведь они скрадывают цвет. – Голос его звучал бодро, дружески. – Когда столько времени проходишь в повязке, наступает нечто вроде шока, – сказал он. – Не забывайте, вам порядочно досталось. Глазные нервы еще не окрепли.

– Да, – сказала она. Его голос, даже собачья голова внушали ей доверие. – Вы знаете людей, которые перенесли такую же операцию?

– И очень многих. Через день-два вы будете совершенно здоровы.

Он потрепал ее по плечу. Добрый песик! Веселый охотничий пес!

– И я вам еще одно скажу, – продолжал он. – Ваше зрение сделается лучше, чем раньше. Все станет яснее во всех отношениях. Одна пациентка говорила мне, что у нее было такое чувство, будто она всю жизнь носила очки и только после операции увидела своих друзей и родных в их истинном свете.

– В их истинном свете? – повторила Мада его слова.

– Именно. Понимаете, у нее всегда было слабое зрение. Она, например, думала, что волосы у ее мужа каштановые, а в действительности он был рыжий, ярко-рыжий. Сперва это было для нее ударом, но потом она пришла в восторг.

Колли отошел от кровати, похлопал по стетоскопу, торчащему из кармана, и кивнул головой.

– Мистер Гривз сотворил с вами чудо, можете мне поверить, – сказал он. – Ему удалось вернуть к жизни нерв, который он считал мертвым. Вы никогда им не пользовались – он не действовал. Кто знает, миссис Уэст, может быть, вы еще войдете в историю медицины. Так или иначе, хорошенько отоспитесь. Желаю вам удачи. Зайду утром. Спокойной ночи.

Он потрусил к дверям. Она слышала, как, идя по коридору, он пожелал доброй ночи сестре Энсел.

Ободряющие слова лишь задели ее по больному месту. Правда, в каком-то смысле они принесли облегчение, из них вытекало, что заговора против нее нет. Как и той пациентке с обострившимся чувством цвета, ей было дано не только зрение, но и ви́дение. Она употребила слова, которые произнес врач. Она, Мада Уэст, может видеть людей в их истинном свете. И те, кому она доверяла, кого любила больше всех остальных, оказались ястребом и змеей…

Дверь отворилась, и сестра Энсел вошла в комнату, неся успокоительное.

– Будем ложиться?

– Да, благодарю вас.

Заговора, может быть, и нет, так, но вся вера, все доверие покинули ее.

– Оставьте лекарство и стакан воды. Я приму его позднее.

Она смотрела, как змейка ставит стакан на столик у кровати. Как подтыкает одеяло. Вот извивающаяся шея качнулась ниже и крошечные глазки увидели ножницы, полускрытые подушкой.

– Что это у вас там?

Язык высунулся и скрылся снова. Рука протянулась к ножницам.

– Вы могли порезаться. Я их уберу, вы не возражаете? Чтобы не искушать судьбу.

И ее единственное оружие было убрано, но не в туалетный столик, а в карман.

Одно то, как сестра Энсел их туда сунула, говорило о том, что она знает о подозрении Мады Уэст. Она хотела оставить ее безоружной.

– Не забудьте позвонить, если вам что-нибудь будет нужно.

– Не забуду.

Нежный, как ей прежде казалось, голос звучал вкрадчиво, фальшиво. Как обманчив слух, подумала Мада Уэст, как отступает от правды. Она подождала до одиннадцати часов, когда, как она знала, все пациенты уже были в постели. Затем погасила свет. Это обманет змею, если той вздумается взглянуть на нее через глазок в дверях. Она подумает, что ее подопечная спит. Мада Уэст тихонько встала. Вынула одежду из платяного шкафа и принялась одеваться. Надела пальто, туфли, повязала голову шарфом. Одевшись, подошла к дверям и осторожно повернула ручку. В коридоре было тихо. Она стояла неподвижно. Затем перешагнула порог и поглядела налево, туда, где всегда находилась дежурная сестра. Змея была на месте. Сидела, склонившись над книгой. Свет, падающий с потолка, заливал ей голову. Нет, она не ошиблась. Опрятная элегантная форма, накрахмаленная белая манишка, жесткий воротничок, но над ним раскачивалась змеиная шея и длинная плоская злобная голова.

Мада Уэст ждала. Она была готова ждать хоть несколько часов. Но вот раздался долгожданный звук – звонок от пациента. Змейка подняла голову от книги и посмотрела на табло. Затем, надев манжеты, заскользила по коридору в комнату, куда ее вызывали. Постучала, вошла. Не успела она исчезнуть, Мада Уэст вышла в коридор и направилась к лестничной площадке. Ни звука. Она прислушалась, затаив дыхание, затем крадучись стала спускаться. Четыре марша, четыре этажа, но ей повезло – с того места, где сидели дежурные сестры, лестница была не видна.

Внизу, в вестибюле, огни были притушены на ночь. Она подождала у подножья лестницы, чтобы убедиться, что ее никто не заметил. Ночной швейцар сидел к ней спиной, склонившись над конторкой, и она не могла разглядеть его лицо, но, когда он выпрямился, она увидела широкую рыбью голову. Мада пожала плечами. Не для того она отважилась на весь этот путь, чтобы ее испугала какая-то рыба. Она смело пошла через вестибюль. Рыба вытаращила глаза.

– Вам нужно что-нибудь, мадам? – спросил швейцар.

Он был глуп, как она и ожидала.

– Я ухожу. Спокойной ночи, – сказала она, проходя мимо, и дальше, через вертящуюся дверь вниз по ступенькам на улицу. Свернула налево и, заметив такси в дальнем конце улицы, крикнула и подняла руку. Такси замедлило ход, остановилось. Подойдя к дверце, Мада увидела, что у шофера черная приплюснутая обезьянья морда. Обезьяна ухмылялась. Внутренний голос говорил Маде, чтобы она не садилась в такси.

– Простите, – сказала она, – я ошиблась.

Ухмылка сползла с обезьяньей морды.

– Надо знать, чего хочешь, дамочка, – прокричал он, включил зажигание и, виляя, скрылся вдали.

Мада Уэст пошла дальше. Она сворачивала направо, налево, снова направо; вскоре вдали засияли огни Оксфорд-стрит. Мада прибавила шаг. Подойдя к Оксфорд-стрит, Мада приостановилась, подумав вдруг, а куда же она идет, у кого попросит приюта. И ей снова пришло в голову, что у нее нет здесь никого, ни одной живой души. Кто мог предоставить ей защиту? Проходящая мимо пара – жабья голова на приземистом туловище и рядом, под руку с ним, пантера, – стоящий на углу и беседующий с маленькой разряженной свинкой полицейский-бабуин? Здесь не было людей. Мужчина, шедший шагах в двух за ней, был, как и Джим, ястреб. Ястребы попадались и на противоположном тротуаре. Навстречу с хохотом шел шакал.

Мада повернулась и побежала назад. Она бежала, натыкаясь на прохожих – шакалов, гиен, ястребов, собак. Мир принадлежал им, в нем не осталось ни одного человека. Они оборачивались, видя, что она бежит, указывали на нее пальцем, они визжали, лаяли, кидались за ней следом, она слышала сзади их шаги. Она бежала по Оксфорд-стрит, спасаясь от погони, ночь обступила ее тенями, окутала тьмой, свет в ее глазах померк, она была одна в зверином мире.


– Лежите спокойно, миссис Уэст, небольшой укол, я не сделаю вам больно.

Мада узнала голос мистера Гривза, хирурга, и как в полусне подумала, что им все-таки удалось ее поймать. Она снова была в лечебнице, но теперь это не имело значения – какая разница, здесь или где-нибудь еще… Здесь, по крайней мере, все животные были ей знакомы.

Ей успели наложить на глаза повязку, она была благодарна за это. Благословенная темнота скрывала ночной кошмар.

– Ну, миссис Уэст, надеюсь, все ваши неприятности остались позади. С этими новыми линзами не будет ни боли, ни путаницы. Мир снова станет цветным.

Повязка становилась все тоньше, все прозрачней, – ее опять снимали слой за слоем. Внезапно все залил свет. Был день, ей улыбался мистер Гривз. Да, это его лицо. Рядом с врачом стояла кругленькая веселая сестра.

– Где ваши маски? – спросила пациентка.

– Для такой пустяковой операции они нам не нужны, – сказал хирург. – Мы всего лишь сняли временные линзы. Теперь лучше, да?

Она обвела глазами комнату. Все было в порядке. Четкие очертания – платяной шкаф, туалетный столик, вазы с цветами. Все – естественного цвета, без темной дымки. Но им не обмануть ее россказнями о том, что это был лишь сон. Накинутый ночью шарф все еще лежал на стуле.

– Со мной что-то случилось, да? – сказала она. – Я пыталась уйти…

Сестра взглянула на врача. Он кивнул.

– Да, – сказал он, – да. И, честно говоря, я вас не виню. Линзы, которые я вам вчера поставил, давили на крошечный нерв, и это вывело вас из равновесия. Но все уже позади.

Он ободряюще ей улыбнулся. Большие добрые глаза сестры Брэнд – конечно же, это сестра Брэнд – смотрели на нее с сочувствием.

– Это было ужасно, – сказала пациентка, – даже сказать вам не могу, до чего ужасно.

– И не надо, – прервал ее мистер Гривз. – Обещаю вам, что это не повторится.

Дверь открылась, и в палату вошел молодой больничный врач. Он тоже улыбался.

– Ну как наша пациентка? – спросил он. – Вполне пришла в себя?

– Думаю, что да, – ответил хирург. – Как ваше мнение, миссис Уэст?

Мада Уэст, не улыбаясь, смотрела на них – на молодого врача, на хирурга и сестру – и спрашивала себя, как раненая, пульсирующая ткань может настолько преобразить людей, какая клетка, соединяющая плоть с воображением, превратила этих трех человек в животных?

– Я думала, вы – собаки, – сказала она. – Вы, мистер Гривз, охотничий фокстерьер, а вы – шотландский колли.

Молодой врач притронулся к стетоскопу и засмеялся.

– А я и правда шотландец, – сказал он. – Из Абердина. Вы не совсем ошиблись, миссис Уэст. Поздравляю.

Мада Уэст не присоединилась к его смеху.

– Вам хорошо говорить, – сказала она. – Остальные были куда менее приятны. – Она обернулась к сестре Брэнд. – Про вас я думала, что вы – корова, – сказала она, – добрая корова. Но с острыми рогами.

На этот раз рассмеялся мистер Гривз.

– Видите, сестра, – сказал он, – то самое, о чем я вам не раз говорил. Пора уже вам на травку, на маргаритки.

Сестра Брэнд и не подумала обидеться. Она поправила подушку с ласковой улыбкой.

– Бывает, что нас называют самыми чудными именами, – сказала она, – такая уж у нас работа.

Все еще смеясь, врачи направились к двери. Мада Уэст, чувствуя, что атмосфера разрядилась, сказала:

– Кто меня нашел? Что произошло? Кто привел обратно?

Мистер Гривз глянул на нее с порога:

– Вы не очень далеко ушли, миссис Уэст, и благодарите за это Бога, не то вы не были бы сейчас здесь. Швейцар пошел за вами следом.

– Все позади, – сказал молодой врач. – Весь эпизод занял не больше пяти минут. Вы благополучно оказались в своей постели, и меня тут же вызвали к вам. Вот и все. Ничего страшного не произошло. Вот для кого это было ударом, так для бедняжки сестры Энсел. Когда она увидела, что вас нет в палате.

Сестра Энсел… Отвращение, испытанное накануне, не так легко было забыть.

– Не хотите ли вы сказать, что наша маленькая звезда тоже была животным? – улыбнулся молодой врач.

Мада Уэст почувствовала, что краснеет. Придется солгать. И не в последний раз.

– Нет, – быстро откликнулась она. – Разумеется, нет.

– Сестра Энсел все еще здесь, – сказала сестра Брэнд. – Она была так расстроена, когда сменилась с дежурства, что не могла уйти к себе и лечь спать. Вы не хотели бы ее повидать?

Тяжелое предчувствие охватило пациентку. Что она наговорила сестре Энсел в панике и лихорадке вчерашнего вечера? Прежде чем она успела ответить, молодой врач раскрыл дверь и крикнул в коридор:

– Миссис Уэст хочет пожелать вам доброго утра!

Он широко улыбался. Мистер Гривз махнул рукой и вышел, сестра Брэнд – за ним, молодой врач, отдав честь стетоскопом и отвесив в шутку поклон, отступил к стене, чтобы пропустить сестру Энсел. Мада Уэст глядела на нее не сводя глаз, затем на губах ее показалась робкая улыбка и она протянула вперед руки.

– Я так перед вами виновата, – сказала она. – Простите меня.

Как могла сестра Энсел казаться змеей?! Карие глаза, гладкая смуглая кожа, аккуратно причесанные темные волосы под шапочкой с рюшем. И улыбка, медленная, сочувственная улыбка.

– Простить вас, миссис Уэст? – сказала сестра Энсел. – За что мне вас прощать? Вы прошли через ужасное испытание.

Пациентка и сестра держали друг друга за руки. Улыбались друг другу.

О боже, думала Мада Уэст, какое облегчение, как она благодарна за то, что вновь обретенное зрение помогло развеять угнетавшие ее отчаяние и страх.

– Я все еще не понимаю, что произошло, – сказала она, прильнув к сиделке. – Мистер Гривз пытался мне объяснить. Что-то с нервом?

Сестра Энсел сделала гримаску, обернувшись к двери.

– Он и сам не знает, – шепнула она, – но он ни за что не признается в этом, не то попадет в беду. Он слишком глубоко вставил линзы, вот в чем дело. Слишком близко к нерву. Как еще вы остались в живых!

Она поглядела на свою подопечную. Глаза ее улыбались. Она была такая хорошенькая, такая приветливая.

– Не думайте об этом, – сказала она. – Вы больше не будете грустить, да? С этой самой минуты. Обещайте мне.

– Обещаю, – сказала Мада Уэст.

Зазвонил телефон, сестра Энсел выпустила руку пациентки и потянулась за трубкой.

– Вы сами знаете, кто это, – сказала она. – Ваш бедный муж. – И передала трубку Маде Уэст.

– Джим… Джим, это ты?

Любимый голос так тревожно звучал на другом конце провода.

– Ты в порядке? – сказал он. – Я уже дважды звонил старшей сестре, она обещала держать меня в курсе. Что, черт подери, там происходит?

Мада Уэст улыбнулась и протянула трубку сестре.

– Скажите ему, – попросила она.

Сестра Энсел поднесла трубку к уху. Смуглая нежная рука, матово поблескивают розовые полированные ногти.

– Это вы, мистер Уэст? – сказала она. – Ну и напугала нас наша пациентка. – Она улыбнулась и кивнула женщине в постели. – Можете больше не волноваться. Мистер Гривз сменил линзы. Они давили на нерв. Теперь все в порядке. Видит она превосходно. Да, мистер Гривз сказал, завтра мы можем уехать.

Пленительный голос, так гармонирующий с мягкими красками, с карими глазами. Мада Уэст вновь протянула руку к трубке.

– Джим, у меня была кошмарная ночь, – сказала она, – я только сейчас по-настоящему начинаю все понимать. Какой-то нерв в мозгу…

– Так я и понял, – сказал он, – чудовищно. Слава богу, им удалось его найти. Этот Гривз – сапожник.

– Больше это не повторится, – сказала она. – Теперь, когда мне поставили правильные линзы, это не может повториться.

– Надеюсь. Не то я подам на него в суд. Как ты себя чувствуешь?

– Замечательно, – сказала она. – Немного сбита с толку, но замечательно.

– Умница, – сказал он. – Ну, не волнуйся, я приеду попозже.

Голос замолк. Мада Уэст передала трубку сестре Энсел, та положила ее на рычаг.

– Мистер Гривз правда сказал, что я могу возвратиться домой завтра? – спросила Мада.

– Да, если будете хорошо себя вести. – Сестра Энсел улыбнулась и похлопала Маду по руке. – Вы уверены, что по-прежнему хотите, чтобы я поехала с вами? – спросила она.

– Ну конечно, – сказала Мада Уэст. – Мы же договорились.

Она села в постели. В окна вливались потоки солнечного света, освещая розы, лилии и ирисы на длинных стеблях. Совсем близко на улице слышался шум автомобилей, такой ровный, такой сладостный. Мада подумала о садике, ждущем ее дома, о своей спальне, о своих вещах, о привычном течении домашней жизни, к которому она теперь сможет вернуться. Ведь она снова видит, а страхи и тревоги последних месяцев забудутся навсегда.

– Самое драгоценное на свете, – сказала она сестре Энсел, – зрение. Теперь я это знаю. Я знаю, чего могла лишиться.

Стиснув руки перед собой, сестра Энсел сочувственно кивала.

– И зрение к вам вернулось, – сказала она. – Это чудо. Вы никогда больше его не потеряете.

Она направилась к двери.

– Пойду немного отдохну, – сказала она. – Теперь, когда я знаю, что с вами все в порядке, я смогу уснуть. Вам что-нибудь нужно, пока я здесь?

– Дайте мне, пожалуйста, крем для лица и пудру, – сказала пациентка, – и помаду, и гребень со щеткой.

Сестра Энсел взяла все это с туалетного столика и положила на постель так, чтобы Мада легко могла их достать. Она захватила также ручное зеркало и флакон духов и с заговорщицкой улыбкой понюхала пробку.

– Изумительные, – проворковала она. – Это те, что вам подарил мистер Уэст, да?

Сестра Энсел уже вписалась в интерьер, подумала Мада. Ей представилось, как она – снова хозяйка дома – ставит цветы в маленькой комнате для гостей, выбирает книгу, приносит портативный приемник, чтобы сестре Энсел не было скучно по вечерам.

– До вечера.

Знакомые слова: столько дней и недель она слышала их каждое утро, они прозвучали в ее ушах как любимая песня, которую с каждым разом любишь все больше. Наконец-то они слились с человеком, человеком, который улыбался ей, чьи глаза обещали ей дружбу и верность.

– Увидимся в восемь.

Дверь закрылась. Сестра Энсел ушла. Привычный распорядок, нарушенный безумной ночью, вступил в свои права. Но вместо мрака – свет. Жизнь – вместо угрозы смерти.

Мада Уэст вынула пробку из флакона и подушила за ушами. Аромат разлился в воздухе, стал частью теплого светлого дня. Она подняла зеркальце, взглянула в него. В комнате ничего не переменилось, в окна проникал уличный шум, вот в дверях показалась маленькая горничная – вчерашняя ласка – и принялась убирать. Она сказала «доброе утро», но пациентка не ответила ей. Возможно, она устала. Горничная убрала и пошла дальше.

Тогда Мада Уэст взяла зеркало и снова посмотрела в него. Нет, она не ошиблась. Глаза, которые смотрели ей в ответ, были сторожкими глазами пугливой лани, покорно склонившей голову, будто под занесенным ножом.

Ганимед

Перевод Н. Тихонова

1

Район называют Маленькая Венеция. Именно это прежде всего меня сюда и привлекло. Вы должны признать, что действительно есть странное сходство, по крайней мере для таких людей, как я, – с воображением. Например, один уголок, где канал делает поворот, украшен рядами домов с террасами, сама вода там удивительно спокойна и тиха, особенно по ночам; вопиющие несоответствия, заметные днем, такие как шум маневренного движения с Паддингтонского вокзала, грохот поездов, уродство, – все это, кажется, исчезает. И вместо них… желтый свет уличных ламп, подобный таинственному сиянию старинных фонарей, вставленных в кронштейны на углу какого-нибудь разрушающегося палаццо, чьи закрытые ставнями окна слепо глядят вниз на застывшее очарование бокового канала.

Необходимо – и я должен повторить это – иметь воображение, и жилищные агенты достаточно умны – они составляют свои объявления так, чтобы те сразу привлекли внимание людей нерешительных, вроде меня. «Двухкомнатная квартира с балконом, выходящим на канал, в спокойной заводи, известной под названием Маленькая Венеция», и в то же мгновение изголодавшейся душе и страждущему сердцу является видение другой двухкомнатной квартиры, другого балкона, где в час пробуждения солнце рисует узоры на потрескавшемся потолке, водяные узоры, а в окно доносятся болотистый венецианский запах, бормотанье венецианских голосов и пронзительное «ойэ!», когда гондола сворачивает за угол и исчезает.

У нас в Маленькой Венеции тоже есть транспорт. Разумеется, не остроносые гондолы, слегка раскачивающиеся из стороны в сторону, – мимо моего окна проходят баржи с грузом кирпича, а иногда угля; уголь пачкает балкон; и если вдруг, когда раздается гудок, я закрываю глаза и прислушиваюсь к быстрому постукиванию мотора баржи, то в своем воображении могу видеть, как я на одном из причалов ожидаю vaporetto[5]. Я стою на деревянном настиле, стиснутый шумной толпой. Когда судно начинает причаливать, поднимается невообразимая суета и неразбериха. Но вот оно застыло у причала, и я вместе с шумной толпой всхожу на борт, мы снова отчаливаем, вспенивая воду за кормой, и я стараюсь принять решение – ехать ли прямо до Сан-Марко или сойти с vaporetto выше по течению Большого канала и тем продлить восхитительное ожидание.

Гудки прекращаются, баржа проходит. Не могу вам сказать, куда она плывет. Ближе к Паддингтону, в том месте, где канал разделяется на два, есть железнодорожный узел. Меня это не интересует, меня интересуют только гудки, эхо мотора и – если я гуляю – след от баржи на воде канала, когда, глядя с берега вниз, я могу видеть среди пузырей нефтяную пленку, затем нефть расплывается, пузыри тоже, и вода вновь становится спокойной.

Пойдемте со мной, и я кое-что покажу вам. На противоположной стороне канала вы видите улицу, вон ту, с магазинами, которая идет к Паддингтонскому вокзалу; еще вы видите автобусную остановку и вывеску с надписью синими буквами. С такого расстояния буквы не разглядеть, но я могу вам сказать, что там написано «МАРИО» – это название маленького ресторана, итальянского ресторана, он едва ли больше бара. Там меня знают. Я каждый день туда хожу. Видите ли, там есть мальчик – он учится у них на официанта, – который напоминает мне Ганимеда…

2

Я филолог-классик. Полагаю, в этом и была главная беда. Если бы мои интересы лежали в области науки, географии или даже истории – хотя, видит Бог, в истории найдется достаточно ассоциаций, – я мог бы поехать в Венецию, насладиться отдыхом и вернуться обратно, не забывшись до такой степени, что… Так вот, то, что там произошло, означало полный разрыв со всей моей прошлой жизнью.

Видите ли, я ушел с работы. Мой начальник был чрезвычайно мил, проявил полное понимание и даже сочувствие, но, как он сказал, они не могут рисковать, не могут позволить, чтобы один из их работников – это, естественно, относилось ко мне – продолжал работать у них, если он был связан… он употребил именно это слово, не впутан, а связан… с тем, что он назвал неблаговидными делами.

«Неблаговидный» – нечистый – ужасное слово. Самое ужасное слово в словаре. По-моему, оно вызывает в памяти все, что есть уродливого в жизни, да и в смерти тоже. «Чистый» – это радость, веселье, порыв, страсть, пронизывающие душу и тело, которые звучат в унисон; «неблаговидный» – это зловонное разложение растительной жизни, сгнившая плоть, грязь под водой канала. И еще одно. Слово «неблаговидный» предполагает отсутствие личной чистоплотности: несвежее постельное белье, сохнущие простыни, расчески с недостающими зубцами, рваные пакеты в корзинах для бумаг. Все это мне претит. Я человек утонченный. Прежде всего – утонченный. Поэтому, когда мой начальник употребил слово «неблаговидный», я сразу понял, что должен уйти. Понял, что никогда не позволю ни ему, ни кому бы то ни было настолько превратно истолковывать мои поступки, чтобы рассматривать случившееся как, грубо говоря, нечто тошнотворное. Итак, я ушел с работы. Да, сам ушел. Ничего другого не оставалось. Я просто порвал все связи. В колонке жилищного агента увидел объявление, и вот я здесь, в Маленькой Венеции…

В тот год я поздно собрался в отпуск, потому что у моей сестры, которая живет в Девоне и с которой я обычно провожу несколько недель в августе, случилась домашняя неприятность. Их покинула любимая кухарка, проработавшая в доме почти всю жизнь, и хозяйство пришло в полное расстройство. Сестра написала мне, что мои племянницы планируют взять напрокат автофургон и отправиться с палаткой в Уэльс, и хоть я могу поехать вместе с ними, она уверена, что такой отдых вряд ли придется мне по вкусу. Она была права. Сама мысль о том, как я на пронизывающем ветру буду вколачивать в землю колышки для палатки или сгорбившись сидеть с ними тремя в крошечном помещении, пока моя сестра и ее дочери извлекают завтрак из консервных банок, пробуждала во мне дурные предчувствия. Я проклинал кухарку, чей уход положил конец такой привычной и приятной череде длинных, ленивых дней, когда я в течение многих лет, сидя в шезлонге с книгой в руках и прекрасно питаясь, самым праздным образом проводил август.

Когда после нескольких разговоров по телефону я в очередной раз заявил сестре, что никуда с ними не поеду, она сказала, точнее, прокричала с другого конца перегруженной линии:

– Тогда для разнообразия поезжай за границу. Тебе это пойдет только на пользу, надо менять привычки. Попробуй поехать во Францию или в Италию. – Она даже предложила мне отправиться в круиз, что пугало меня еще больше, чем автофургон.

– Очень хорошо, – холодно сказал я, поскольку в известном смысле именно на нее возлагал вину за уход кухарки, лишивший меня привычного комфорта. – Я поеду в Венецию.

При этом я думал, что коль скоро мне пришлось выбиться из привычной колеи, то по крайней мере я не стану придумывать ничего оригинального и с путеводителем в руках поеду в туристический рай. Но не в августе. Определенно не в августе. Я подожду, пока мои соотечественники и друзья по ту сторону Атлантики не отправятся восвояси. Я отважусь отправиться лишь тогда, когда спадет дневная жара и прекрасное, по моим представлениям, место вновь обретет хоть малую толику тишины и покоя.

Я прибыл в первую неделю октября… Вы знаете, как порой отдых, даже такой краткий, как визит к друзьям на выходные, с самого начала не задается. Или отправляешься под дождем, или опаздываешь на пересадку, или просыпаешься простуженным, и досадные невезения продолжают сплетаться в непрерывную цепочку, омрачая каждый час. Но только не в Венеции. Сам факт, что я поздно выехал, что стоял октябрь, что люди, с которыми я был знаком, уже вернулись за свои рабочие столы, на каждом шагу напоминал, насколько мне повезло.

Я прибыл на место назначения перед самыми сумерками. В дороге не произошло никаких неприятностей. Я прекрасно выспался в своем спальном вагоне. Меня не беспокоили и не раздражали попутчики. Я благополучно переварил обед первого и завтрак второго дня пути. Мне не пришлось переплачивать чаевые. И вот предо мной Венеция во всей своей красе. Я забрал багаж, вышел из поезда и у своих ног увидел Большой канал, скопившиеся гондолы, плещущуюся воду, золотистые palazzi[6], бледнеющее небо.

Жирный носильщик из моего отеля, который пришел встречать поезд и был так похож на одного давно покойного члена королевской фамилии, что я тут же окрестил его Принцем Хэлом[7], выхватил у меня из рук мою поклажу. Как и столь многие путешественники до меня, из прозаического грохота туристического поезда я в мгновение ока перенесся через годы и столетия в сказочный мир мечты и романтики.

Подойти к ожидающей тебя лодке, плыть по воде, слегка покачиваясь из стороны в сторону, лениво сидеть на подушках, даже притом что Принц Хэл на ужасающем английском выкрикивает тебе в ухо названия достопримечательностей, мимо которых ты проплываешь, – есть от чего потерять самообладание. Я расстегнул воротник. Сбросил шляпу. Отвел взгляд от трости, зонта и непромокаемого плаща, засунутых в вещевой мешок, – я неизменно путешествую с вещевым мешком. Закурив сигарету, я испытал, разумеется впервые в жизни, необъяснимое чувство, будто все былое исчезло и я принадлежу, конечно, не настоящему, не будущему, ни даже прошлому, но тому застывшему в своей неизменности периоду времени, времени венецианскому, которое было вне Европы и даже вне мира и словно по волшебству существовало лишь для меня одного.

Заметьте, я отдавал себе отчет в том, что есть и другие. В этой темной, проплывающей мимо гондоле, за этим широким окном, даже на этом мосту – когда мы выплыли из-под него, какая-то фигура неожиданно отпрянула от парапета, – я знал, что должны быть и другие, кто, подобно мне, мгновенно подпал под власть очарования не той Венеции, которую они видят, но Венеции, которая в них живет. Города, которого нет под небесами, города, из которого не возвращается ни один путешественник…

Впрочем, что я говорю? Разумеется, подобные мысли не могли посетить меня в первые полчаса поездки от вокзала до отеля. Только сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что, конечно же, были и другие, с первого взгляда очарованные и проклятые. Что же до остальных – да, о них нам все известно, они слишком бросаются в глаза. Люди, непрестанно щелкающие фотоаппаратами, пестрая смесь национальностей, студенты, школьные учительницы, художники. И сами венецианцы – например, Принц Хэл и малый, который правил гондолой и думал о макаронах на ужин, о своей жене и детях, да еще о лирах, что я ему дам, или горожане, возвращающиеся домой на vaporetto, ничем не отличающиеся от горожан, которые в Лондоне возвращаются домой на автобусах или метро, – эти люди такая же часть сегодняшней Венеции, как их предки были частью Венеции былой: герцоги, купцы, влюбленные и похищенные девы. Нет, у нас есть другой ключ, другая тайна. И это, как я уже сказал, Венеция, которая живет в нас самих.

– Направо, – прокричал Принц Хэл, – знаменитый palazzo, который теперь принадлежит американскому джентльмену.

При всей глупости и бесполезности его сообщение по крайней мере предполагало, что какому-то магнату наскучило сколачивать деньги, он сотворил себе иллюзию и, сходя в быстроходный катер, который я заметил у ступеней лестницы, почитает себя бессмертным.

Видите ли, именно такие чувства испытывал и я. В то же мгновение, как я вышел из вокзала и услышал плеск воды, меня охватило ощущение бессмертия, знания, ощущение того, что время окружило меня своим магическим кругом. Но если я и стал его пленником, то пленником добровольным. Мы вышли из Большого канала, Принц Хэл умолк, и, пока гондола плыла по узкому потоку, я слышал лишь легкий плеск и размеренные удары длинного весла о воду. Я помню, что думал тогда – странно, не правда ли? – о водах, которые вводят нас в эту жизнь при рождении, водах, которые окружают нас в утробе матери. Наверное, им присущ такой же покой и такая же сила.

Стремительно проскочив под аркой моста, мы вырвались из тьмы к свету – только позднее я понял, что то был мост Вздохов, – и перед нами открылась лагуна, сотни пронзительных мерцающих огней и пребывающая в вечном движении толпа на набережной. Прежде всего мне пришлось заняться непривычными для меня лирами, гондольером, Принцем Хэлом и уже затем ввергнуться в отель и пройти через обычную в таких случаях процедуру: портье, ключи, мальчик-слуга, провожающий меня в мой номер. Мой отель был одним из самых маленьких и располагался по соседству с более знаменитыми, однако, на первый взгляд, в нем было достаточно комфортабельно, хоть и несколько душно, – странно, почему до прибытия постояльца они держат комнату наглухо закрытой. Я распахнул ставни, и теплый воздух с лагуны стал медленно просачиваться в комнату; пока я распаковывал вещи, до меня долетали смех и шаги гуляющих. Я переоделся и спустился вниз, но одного взгляда на полупустую столовую оказалось достаточно, чтобы я решил не обедать здесь, хотя это предполагалось условиями моего пребывания в отеле. Я вышел из отеля и присоединился к толпе гуляющих по берегу лагуны.

Я переживал странное, неведомое дотоле чувство. То не было радостное ожидание путешественника, который в первый вечер отдыха предвкушает близкий обед и удовольствие от нового окружения. В конце концов, несмотря на издевку сестры, я не Джон Булль[8]. Я достаточно хорошо знаю Париж. Я бывал в Германии. До войны я путешествовал по скандинавским странам. Одну Пасху провел в Риме. В праздности, не проявляя предприимчивости и находчивости, я проводил только последние годы и, каждый август отдыхая в Девоне, экономил энергию, необходимую для составления планов, а заодно и деньги.

Нет, чувство, которое мною владело, когда я проходил мимо знакомого по открыткам Дворца, через площадь Сан-Марко, было чувством… я даже не знаю, как его определить… узнавания. Я не имею в виду нечто из области «я здесь уже бывал». Не имею в виду романтическую фантазию – «это перевоплощение». Ни то ни другое. Я словно интуитивно чувствовал, что стал наконец самим собой. Я прибыл. Меня ждал именно этот момент во времени, а я ждал его. Странно, но это чем-то походило на первую волну опьянения, но более сильную, более острую. И глубоко потаенную. Последнее очень важно помнить: глубоко потаенную. Это чувство было буквально осязаемым, оно переполняло все мое существо, ладони, череп. Во рту у меня пересохло. Я физически ощущал в себе электрические заряды, будто я стал своего рода электростанцией, излучающей ток в сырую атмосферу той Венеции, которую я никогда не видел, и эти электрические потоки, заряжаясь от других электрических потоков, вновь возвращались в меня. Мое волнение было столь велико, что я с трудом выносил его. Но, взглянув на меня, никто бы ни о чем не догадался. Я был просто еще одним англичанином, который под занавес туристического сезона с прогулочной тростью в руке бродит по Венеции в вечер своего приезда.

Было уже около девяти часов, но толпа на площади не поредела. Я задавался вопросом, многие ли из них ощущают в себе тот же электрический заряд, переживают те же чувства. Однако пора было подкрепиться, и, чтобы уйти от толпы, я свернул с площади направо, вышел на один из боковых каналов, очень темный и спокойный, и вскоре мне повезло найти ресторан.

Я хорошо поужинал с отличным вином и за вдвое меньшую плату, чем опасался, затем закурил сигару – по-настоящему хорошая сигара одна из моих небольших причуд – и не спеша пошел на площадь, по-прежнему ощущая в себе все тот же электрический заряд.

Толпа поредела и уже не бродила по площади, а разбилась на две группы, которые сконцентрировались перед двумя оркестрами. Оркестры – по всей видимости, соперники – расположились перед двумя кафе, тоже соперниками[9]. Разделенные расстоянием ярдов в семьдесят, они играли с видом веселого безразличия. Вокруг оркестров были расставлены столики и стулья, и завсегдатаи одного кафе пили, разговаривали и слушали музыку, обратив спины к соперничающему оркестру, чей темп и ритм неприятно раздражал слух. Оказавшись ближе к оркестру в середине одной стороны площади, я нашел свободный столик и сел. Взрыв аплодисментов слушателей второго оркестра, расположившегося ближе к собору, означал, что соперник сделал небольшую передышку в программе. Это послужило своеобразным сигналом, и наши музыканты заиграли громче прежнего. Конечно, Пуччини. Потом, ближе к концу вечера, пришла очередь популярных песен дня, какое-то время пользующихся шумным успехом и вскоре забываемых, но пока я сидел, ища глазами официанта, чтобы тот принес мне ликер, и принимал – за плату – розу, которую мне предложила древняя старуха в черной шали, оркестр играл мелодии из «Мадам Баттерфляй». Мое напряжение спало, и я чувствовал себя вполне довольным. И тогда я увидел его.

Я филолог-классик, о чем уже говорил вам. Поэтому вы поймете – должны понять, – что случившееся в ту секунду было преображением. Заряжавшее меня весь вечер электричество сфокусировалось в одной-единственной точке моего мозга, за исключением которой все остальное мое существо превратилось в аморфную массу. Я отдавал себе отчет в том, что мой сосед по столику поднимает руку и подзывает мальчика в белой куртке и с подносом в руках, но сам я был выше его, не существовал в его времени; это мое несуществующее «я» каждым нервом, каждой клеткой мозга, каждой частицей крови сознавало себя Зевсом, распорядителем жизни и смерти, Зевсом бессмертным, Зевсом-любовником; а приближавшийся к нему мальчик был его возлюбленным, его виночерпием, его Ганимедом. Дух мой парил не в теле, не в мире; я подозвал мальчика. Он узнал меня, он подошел.

Затем все исчезло. Слезы текли у меня по лицу, и я услышал голос:

– Что-то не так, signore?

Мальчик смотрел на меня с некоторым участием. Никто ничего не заметил: все были заняты выпивкой, друзьями или оркестром. Я вынул носовой платок, высморкался и сказал:

– Принеси мне кюрасо[10].

3

Помню, как я сидел, уставившись взглядом в стол, куря сигару, не смея поднять головы, и рядом с собой слышал его шаги. Он поставил передо мной ликер и снова ушел; а у меня в голове стучал один, главный, единственный вопрос: «Знает ли он?»

Видите ли, вспышка узнавания была столь мгновенной, столь потрясающей – я словно внезапно пробудился ото сна, длившегося всю жизнь. Как святой Павел на дороге в Дамаск[11], я был одержим неколебимой верой в то, кто я есть, где нахожусь и что нас связывают нерасторжимые узы. Благодарение небесам, я не был ослеплен своими видениями; никому не пришлось отводить меня в отель. Нет, я был одним из многих приехавших в Венецию туристов, который слушал небольшой струнный оркестр и курил сигару.

Я подождал минут пять, затем поднял голову и небрежно, очень небрежно посмотрел через головы в сторону кафе. Он стоял один и, заложив руки за спину, смотрел на оркестр. Мне показалось, что ему лет пятнадцать, не больше; для своего возраста он был невысок и слишком легок, и его белая служебная куртка и темные брюки напомнили мне офицерскую форму на средиземноморском флоте ее величества. Он не был похож на итальянца. У него был высокий лоб и светло-каштановые волосы en brosse[12]. Глаза не карие, а синие, цвет лица белый, а не оливковый. Над столиками склонялись еще двое официантов, оба типичные итальянцы, один из них на вид лет восемнадцати – смуглый и толстый. С одного взгляда на них можно было определить, что они рождены, чтобы сделаться официантами, они никогда не достигнут большего, но мой мальчик, мой Ганимед… сама посадка его гордой головы, выражение лица, снисходительность и терпимость, сквозившие в его позе, пока он смотрел на оркестр, говорили о том, что он другой чеканки… моей чеканки, чеканки бессмертных.

Я исподтишка наблюдал за ним: маленькие сжатые ладони, нога в черном ботинке, постукивающая в такт музыке. Если он меня узнал, сказал я себе, то посмотрит на меня. Эта уклончивость, эта игра, будто он смотрит на оркестр, только предлог, ведь то, что мы оба почувствовали в то вырванное из времени мгновение, слишком сильно и значительно для нас обоих. Неожиданно – испытывая восторг и одновременно чувство опасения – я понял, что должно произойти. Он принял решение. Отвел глаза от оркестра, посмотрел прямо на мой столик, все с такой же серьезной задумчивостью подошел ко мне и сказал:

– Signore желает чего-нибудь еще?

Это было глупо с моей стороны, но, видите ли, я не мог произнести ни слова. Я смог только покачать головой. Тогда он унес пепельницу и заменил ее чистой. В самом этом жесте было нечто заботливое, любовное, у меня сдавило горло, и я вспомнил одну цитату из Библии – разумеется, слова, сказанные Иосифом про Вениамина. Контекст я забыл, но они откуда-то из Ветхого Завета: «…воскипела любовь к брату его, и он готов был заплакать»[13]. Именно такие чувства я испытывал.

Я продолжал сидеть там до самой полуночи, когда звук огромных колоколов поплыл в воздухе, музыканты – обоих оркестров – убрали свои инструменты и слушатели неспешно разошлись. Я опустил глаза на обрывок бумаги – счет, который он положил рядом с пепельницей, и, пока я смотрел на цифры и расплачивался, мне казалось, что его улыбка и уважительный поклон были ответом на вопрос, который я все время задавал себе. Он знал. Ганимед знал.

В полном одиночестве я пересек опустевшую площадь и прошел под колоннадой Дворца дожей, где, скрючившись, спал какой-то старик. Яркие огни потускнели, сырой ветер волновал воду и раскачивал ряды гондол на черной лагуне, но дух моего мальчика был со мной и его тень тоже.

Я пробудился навстречу радости и блеску. Предстояло заполнить длинный день, и какой день! Столько пережить и увидеть – от непременных интерьеров Сан-Марко и Дворца дожей до посещения галереи Академии и экскурсии вниз и вверх по Большому каналу. Я делал все, что надлежит делать туристу, кроме кормления голубей: они были слишком жирными, слишком лоснящимися, и я брезгливо обходил их клюющие зерна стайки. У «Флориана» я съел мороженое. Купил открытки для племянниц. Облокотившись о парапет, постоял на мосту Риальто. Счастливый день, каждая минута которого доставила мне истинное наслаждение, был только прелюдией к вечеру. Я специально избегал кафе на правой стороне площади. Я проходил только по противоположной стороне.

Помню, что в отель я вернулся около шести вечера, лег на кровать и примерно с час читал Чосера – «Кентерберийские рассказы» в издании «Пингвин». Затем принял ванну и переоделся. Обедать я пошел в тот же ресторан, в котором обедал накануне. Обед был столь же хорош и столь же дешев. Я закурил сигару и не спеша направился к площади. Оркестры уже играли. Я выбрал столик у самого края толпы и, на секунду положив сигару в пепельницу, заметил, что у меня дрожат руки. Я с трудом переносил охватившие меня волнение и тревогу ожидания. Мне казалось просто невероятным, что семья, сидевшая за соседним столиком, не догадывается о моих чувствах. К счастью, при мне была вечерняя газета. Я раскрыл ее и сделал вид, будто читаю. Кто-то набросил на мой столик скатерть, как оказалось – смуглый официант, неуклюжий юноша, который тут же захотел взять у меня заказ. Я жестом отослал его.

– Не сейчас, – сказал я и продолжал читать, точнее, изображать чтение. Оркестр заиграл легкую танцевальную мелодию, и, подняв глаза, я увидел, что Ганимед смотрит на меня. Он стоял рядом с оркестром, сжав руки за спиной. Я ничего не сделал, даже головой не шелохнул, но через мгновение он был рядом со мной.

– Кюрасо, signore? – спросил он.

В тот вечер узнавание не ограничилось мгновенной вспышкой. Я так и чувствовал, что сижу на золотом кресле, что над головой у меня тучи и предо мной стоит на коленях мальчик, подносящий мне чашу из чистого золота. Его смиренность – не постыдная смиренность раба, но почтительность возлюбленного к своему господину, к своему богу. Затем это чувство прошло, и я, хвала Всевышнему, овладел собой.

Я кивнул и сказал:

– Да, пожалуйста, – и, кроме кюрасо, заказал полбутылки эвианской воды.

Наблюдая, как он проскальзывает между столиками в сторону кафе, я увидел крупного мужчину в белом макинтоше и широкополой фетровой шляпе, который выступил из-под тени колоннады и похлопал его по плечу. Мой мальчик поднял голову и улыбнулся. За краткое мгновение я испытал все муки ада. Предчувствие беды. Мужчина, как огромный белый слизняк, улыбнулся Ганимеду и отдал ему какое-то распоряжение. Мальчик еще раз улыбнулся и исчез.

Под гром аплодисментов оркестр эффектно закончил танцевальную мелодию и умолк. Скрипач отер пот со лба и рассмеялся, глядя на пианиста. Смуглый официант принес им выпить. Старуха в шали, как и прошлым вечером, подошла к моему столику и предложила мне розу. На сей раз я был мудрее: я отказался. И тут я заметил, что мужчина в белом макинтоше наблюдает за мной из-за колонны…

Вы знакомы с греческой мифологией? Я вспоминаю об этом лишь потому, что Посейдон, брат Зевса, был к тому же и его соперником. Прежде всего он ассоциировался с конем, а конь – если он не крылатый – символизирует развращенность. Мужчина в белом макинтоше был развратником. Это подсказывал мне мой инстинкт. Интуиция говорила: «Берегись». Когда Ганимед вернулся с кюрасо и эвианской водой, я даже не поднял глаз и продолжал читать газету. Воздух вновь наполнился звуками отдохнувшего оркестра. Мелодия «Мое сердце нежно разбуди…» изо всех сил старалась одержать верх над маршевым ритмом «Полковника Боуги», несущимся от собора. Женщина в шали, так и не продав ни одной розы, в полном отчаянии вернулась к моему столику. Проявляя предельную жестокость, я отрицательно покачал головой и тут же увидел, что мужчина в макинтоше и фетровой шляпе успел отойти от колонны и стоит рядом с моим стулом.

Аромат зла смертельно опасен. Он проникает вам в поры, душит, но вместе с тем бросает вызов. Я испугался. Я определенно испугался, но при этом твердо решил дать бой, доказать, что я сильнее. Я расслабился на своем стуле и, прежде чем положить остатки сигары в пепельницу, выпустил струю дыма прямо ему в лицо. Случилось невероятное. Не знаю, быть может, последняя затяжка вызвала головокружение, но перед глазами у меня все поплыло, и я увидел, что омерзительное ухмыляющееся лицо исчезает в чем-то похожем на покрытую пеной морскую впадину. Я даже ощущал брызги на своем лице. Когда я оправился от вызванного сигарой приступа кашля, то увидел, что мужчина в белом макинтоше исчез, а на столике лежит разбитая мною бутылка из-под эвианской воды. Не кто иной, как сам Ганимед, собрал осколки, не кто иной, как Ганимед, вытер стол тряпкой и не кто иной, как Ганимед, без всякой просьбы с моей стороны предложил принести свежей воды.

– Signore не порезался? – спросил он.

– Нет.

– Signore получит другой кюрасо. В этом могут быть осколки стекла. Дополнительная плата не потребуется.

Он говорил веско, со спокойной уверенностью – этот пятнадцатилетний ребенок, наделенный грацией принца, – затем с восхитительной надменностью обратился к смуглому юноше, своему товарищу по оружию, и передал ему осколки, сопровождая свои действия быстрым потоком итальянских слов. После чего он принес мне полбутылки эвианской воды и вторую рюмку кюрасо.

– Un sedative[14], – сказал он и улыбнулся.

Он не был дерзок. Он не был фамильярен. Он знал, ибо знал всегда, что у меня дрожат руки, сердце учащенно бьется и что я хочу успокоиться, хочу покоя и тишины.

– Piove[15], – сказал он, посмотрев на небо и подняв руку.

И действительно, упали первые капли дождя, неожиданно, ни с того ни с сего, с затканного звездами неба. Но пока он говорил, черная косматая туча, подобно гигантской руке, закрыла звезды и на площадь обрушились потоки дождя. Зонты, как грибы, взметнулись вверх, а те, у кого их не было, рассыпались по площади, стремясь поскорее добраться до дому, как тараканы, спешащие в свои щели.

Все вокруг мгновенно опустело. Столы без скатертей с опрокинутыми на них стульями. Покрытое чехлом пианино, сложенные пюпитры, тусклые огни за окнами кафе. Все рассеялись, исчезли. Словно и не было никогда оркестра, не было аплодирующих слушателей, словно все это был сон.

И однако, я не спал. Я просто как дурак вышел без зонта. Я ждал под колоннадой рядом с опустевшим кафе, и вода из ближайшего желоба прямо у моих ног изливалась на каменные плиты. Просто не верилось, что там, где сейчас разлит зимний мрак, всего каких-то пять минут назад царило веселое оживление и бродили толпы народа.

Я поднял воротник, стараясь решить, стоит ли мне рисковать и идти через залитую водой площадь, как вдруг услышал быстрые, четкие шаги, удалявшиеся от кафе по направлению к концу колоннады. Это был Ганимед, его стройную фигуру все еще облекала форменная куртка, зонт в его руке походил на знамя.

Мой путь лежал налево, в сторону собора. Он шел направо. Мгновение-другое – и он исчезнет. Настал момент принимать решение. Вы скажете, что я принял неправильное. Я повернул направо и пошел за ним.

То было странное, безумное преследование. Никогда в жизни я не делал ничего подобного. Я не мог удержаться. Он быстро шел вперед, и его четкие шаги громко неслись по узким извилистым проходам вдоль безмолвных, темных каналов, и не было вокруг иных звуков, кроме его шагов да шума дождя. Он ни разу не оглянулся, чтобы посмотреть, кто идет за ним следом. Раза два я поскользнулся: должно быть, он это слышал. Он шел все вперед и вперед, переходил мосты, скрывался в тени зданий, зонт подскакивал у него над головой, и по мельканию его белой куртки было видно, когда он поднимал его выше. А дождь все струился с крыш безмолвных домов на булыжные мостовые, на неподвижные, как воды Стикса, каналы.

Затем я потерял его. Он резко свернул за угол. Я бросился бежать. Я вбежал в узкий проход, где высокие дома почти касались своих соседей на противоположной стороне. Он стоял перед огромной дверью с железной решеткой и тянул ручку колокольчика. Дверь открылась, он сложил зонт и вошел внутрь. Дверь с лязгом захлопнулась за ним. Наверное, он слышал, как я бежал, наверное, видел меня, когда я сворачивал за угол. Я немного постоял, бессмысленно глядя на железную решетку перед тяжелой дубовой дверью. Я посмотрел на часы: до полуночи оставалось пять минут. Внезапно я поразительно остро осознал всю нелепость этого преследования. Я ничего не добился, кроме того, что промок, вполне возможно, схватил простуду и в довершение всего заблудился.

Я уже повернулся, чтобы уйти, когда из дверного проема напротив дома с железной решеткой вышла какая-то фигура и направилась ко мне. Это был мужчина в белом макинтоше и широкополой фетровой шляпе. С ужасающим американским акцентом он спросил:

– Вы кого-то ищете, signore?

4

Я спрашиваю, что бы вы сделали в моем положении? В Венеции я был человек посторонний, турист. В переулке ни души. Каждому доводилось слышать истории про итальянцев и вендетту, про ножи и убийства ножом в спину. Один неверный шаг – и такое могло бы случиться со мной.

– Я гулял, – ответил я, – но, кажется, сбился с пути.

Он стоял очень близко ко мне, слишком близко, чтобы я мог чувствовать себя спокойно.

– Ах! Вы сбились с пути, – повторил он, и теперь американский акцент смешивался с мюзик-холльным итальянским. – В Венеции такое случается постоянно. Я провожу вас домой.

Свет фонаря у него над головой окрашивал лицо под широкополой шляпой в желтый цвет. Разговаривая, он улыбался, обнажая усеянные золотыми коронками зубы. Улыбка у него была зловещая.

– Благодарю вас, – сказал я, – но я сам отлично справлюсь.

Я повернулся и направился к углу. Он последовал за мной.

– Никакого беспокойства, – сказал он, – во-овсе никакого беспокойства.

Он держал руки в карманах своего белого макинтоша, и, поскольку мы шли рядом, его плечо терлось о мое плечо. Из переулка мы вышли на узкую улицу, идущую вдоль бокового канала. Было темно. С водосточных желобов на крышах в канал капала вода.

– Вам нравится Венеция? – спросил он.

– Очень, – ответил я и затем – возможно, это прозвучало глупо – добавил: – Я здесь впервые.

Я чувствовал себя пленником под конвоем. Звук наших шагов будил глухое эхо. Не было никого, кто бы нас мог услышать. Вся Венеция спала. Он удовлетворенно хрюкнул.

– Венеция очень дорогая, – сказал он. – В отелях вас всегда обдирают. Где вы остановились?

Я не сразу решился ответить. Мне не хотелось давать ему свой адрес, но раз он так настаивал, чтобы идти со мной, что я мог поделать?

– Отель «Байрон», – сказал я.

Он презрительно рассмеялся:

– Они добавляют двадцать процентов к счету. Вы просите чашку кофе – двадцать процентов. Всегда одно и то же. Они грабят туриста.

– Мои условия вполне приемлемы. Я не могу жаловаться.

– Что вы им платите? – спросил он.

Меня поражала наглость этого человека. Но дорожка вдоль канала была очень узкой, и, пока мы шли, его плечо по-прежнему касалось моего. Я назвал ему цену номера в отеле и условия оплаты питания. Он присвистнул.

– Да они сдирают с вас шкуру, – сказал он. – Завтра же пошлите их к черту. Я найду вам маленькую квартиру. Очень дешевую, очень о’кей.

Я вовсе не хотел снимать маленькую квартиру. Единственно, чего я хотел, так это избавиться от этого человека и вернуться в сравнительную цивилизацию площади Сан-Марко.

– Благодарю вас, – сказал я, – но в отеле «Байрон» мне вполне удобно.

Он подступил ко мне еще плотнее, и я оказался совсем близко от черных вод канала.

– В маленькой квартире, – сказал он, – вы делаете, что вам нравится. Приглашаете друзей. Никто вас не беспокоит.

– В отеле «Байрон» меня тоже никто не беспокоит, – сказал я.

Я пошел быстрее, но он, идя со мною в ногу, вынул руку из кармана, и сердце у меня пропустило один удар. Я подумал, что у него есть нож. Но он всего-навсего предложил мне мятую пачку «лаки страйк». Я отрицательно покачал головой. Он закурил.

– Я найду вам маленькую квартиру, – упорствовал он.

Мы перешли мост и углубились в еще одну улицу, безмолвную, плохо освещенную. Пока мы шли, он называл мне имена людей, для которых нашел квартиры.

– Вы англичанин? – спросил он. – Я та-ак и думал. В прошлом году я нашел квартиру для сэра Джонсона. Вы знаете сэра Джонсона? Очень милый человек, очень осторожный. А еще я нашел квартиру для кинозвезды Берти Пула. Вы знаете Берти Пула? Я сэкономил ему пятьсот тысяч лир.

Я никогда не слышал ни про сэра Джонсона, ни про Берти Пула. С каждой секундой мой гнев возрастал, но я ничего не мог поделать. Мы перешли второй мост, и я с облегчением узнал угол недалеко от ресторана, где я обедал. В этом месте канал сворачивал, и на причале борт к борту стояло несколько гондол.

– Не трудитесь идти дальше, – сказал я, – теперь я знаю дорогу.

И тут случилось невероятное. Мы свернули за угол, и, поскольку узкая дорожка не позволяла идти рядом, он на шаг отстал от меня и споткнулся. Я услышал тяжелое дыхание, и через секунду он был в канале, белый макинтош всплывал над ним, как купол парашюта; от падения огромного тела гондолы стали слегка покачиваться на воде. Какое-то мгновение я смотрел на него, не в силах ничего предпринять от удивления. Затем я совершил ужасный поступок. Я убежал. Убежал в переулок, который, как мне было известно, в конце концов выведет меня на площадь Сан-Марко; я быстро перешел площадь и, миновав Дворец дожей, вернулся в отель. Я никого не встретил. Как я уже говорил, вся Венеция спала. В отеле «Байрон» за конторкой портье зевал Принц Хэл. Протирая заспанные глаза, он поднял меня на лифте. Оказавшись в своем номере, я тут же подошел к умывальнику, взял маленькую бутылочку «медицинского бренди», с каковой неизменно путешествую, и залпом выпил ее содержимое.

5

Спал я плохо и видел кошмарные сны, что, впрочем, меня нисколько не удивило. Я видел, как Посейдон, бог Посейдон, поднимается из разгневанного моря и грозит мне своим трезубцем, а море становится каналом, и сам Посейдон садится на бронзового коня, бронзового коня Коллеони[16], и уезжает, держа перед собой на седле обмякшее тело Ганимеда.

Я проглотил с кофе пару таблеток аспирина. Не знаю, что я ожидал увидеть, выйдя из отеля. Кучки людей, читающих газеты, или полицию – указание на случившееся. Но нет, стоял яркий октябрьский день, и жизнь Венеции шла своим чередом.

На небольшом пароходике я доплыл до Лидо[17] и там позавтракал. На случай возможных неприятностей я специально провел день на Лидо. Меня беспокоило вот что: если человек в белом макинтоше уцелел после ныряния минувшей ночью и затаил на меня зло за то, что я бросил его в трудном положении, то он мог сообщить в полицию и, чего доброго, намекнуть, что я еще и толкнул его в воду. И когда я вернусь в отель, меня встретят полицейские.

Я подождал до шести часов. Затем, незадолго до заката, вернулся обратно. Никаких туч вечером. Небо нежно-золотистого цвета, и Венеция, до боли прекрасная, купается в мягком сиянии.

Я вошел в отель и спросил ключ. Портье протянул мне его с веселым «buona sera, signore»[18] и письмом от моей сестры. Обо мне никто не спрашивал. Я поднялся к себе, переоделся, снова спустился и пообедал в ресторане отеля. Еда была хуже, чем в ресторане, куда я ходил в предыдущие вечера. Я не очень проголодался. И даже не захотел своей обычной сигары. Вместо нее я закурил сигарету. Минут десять я постоял перед отелем, куря и рассматривая огни на лагуне. Вечер был напоен благоуханиями. Я подумал: играет ли на площади оркестр, подает ли напитки Ганимед. Мысль о нем пробудила во мне беспокойство. Если он тем или иным образом связан с человеком в белом макинтоше, то может пострадать из-за случившегося. Мой сон вполне мог служить предупреждением – я очень верю снам. Посейдон, увозящий Ганимеда верхом на коне… Я пошел к площади Сан-Марко. Я сказал себе, что просто постою у собора и посмотрю, играют ли оба оркестра.

Когда я пришел на площадь, то увидел, что все обстоит как обычно. Те же толпы, те же оркестры-соперники, тот же репертуар, та же очередность номеров. Я медленно пошел через площадь ко второму оркестру, надев в виде своего рода защиты темные очки. Да, он был там. Ганимед был там. Я почти сразу увидел его светлые волосы и белую форменную куртку. Он и его смуглый сотоварищ были очень заняты. По причине теплого вечера толпа перед оркестром была гуще, чем накануне. Я внимательно обвел взглядом слушателей и тени под колоннадой. Мужчины в белом макинтоше нигде не было видно. Я знал, что разумней всего уйти отсюда, вернуться в отель, лечь в кровать и почитать Чосера. И тем не менее медлил. Старуха, продающая розы, совершала свои обходы. Я подошел ближе. Оркестр играл тему из фильма Чаплина. «Огни рампы»? Я точно не помнил. Но мелодия завораживала, и скрипач извлекал из нее всю сентиментальность до последней капли. Я решил подождать, пока она не закончится, и затем вернуться в отель.

Кто-то щелкнул пальцами, желая сделать заказ, и Ганимед обернулся на звук. При этом через головы сидящей толпы он посмотрел прямо на меня. На мне были темные очки и шляпа. И все же он узнал меня. Он радостно улыбнулся мне и, забыв про клиента, схватил стул и поставил его перед свободным столиком.

– Сегодня вечером никакого дождя, – сказал он. – Сегодня вечером все счастливы. Кюрасо, signore?

Как мог я отказать ему, этой улыбке, этому умоляющему жесту? Если что-то не так, подумал я, если он беспокоится о мужчине в белом макинтоше, то как-нибудь намекнет, предупредит взглядом? Я сел. Через секунду он вернулся с моим кюрасо. Возможно, ликер был крепче, чем накануне вечером, или мое возбужденное состояние было причиной того, что он подействовал сильнее. Как бы то ни было, кюрасо ударил мне в голову. Моя нервозность прошла. Человек в белом макинтоше и его злобное влияние меня больше не тревожили. Возможно, он мертв. Что из того? Ганимед не пострадал. Чтобы показать мне свое расположение, он стоял в нескольких футах от моего столика, заложив руки за спину, готовый исполнить мое малейшее желание.

– Ты когда-нибудь устаешь? – смело спросил я.

Он быстро взял пепельницу и вытер стол.

– Нет, signore, – ответил он, – ведь работа для меня удовольствие. Такая работа. – Он слегка поклонился мне.

– Разве ты не ходишь в школу?

– В школу? Finito[19], школа. Я мужчина. Я зарабатываю на жизнь. Чтобы содержать мать и сестру.

Я был тронут. Он считал себя мужчиной. Я сразу представил себе его мать, грустную, вечно жалующуюся женщину, и маленькую сестренку. Все они жили за дверью с решеткой.

– Тебе хорошо здесь платят? – спросил я. Он пожал плечами.

– Во время сезона не так плохо, – сказал он, – но сезон закончился. Еще две недели, и все уедут.

– И что ты будешь делать?

Он снова пожал плечами.

– Придется искать работу где-нибудь в другом месте. Может быть, поеду в Рим. В Риме у меня есть друзья.

Мне не понравилась эта мысль: он в Риме – такой ребенок в таком городе. Кроме того, что это за друзья?

– Чем бы ты хотел заняться? – поинтересовался я.

Он закусил губу и на какое-то мгновение погрустнел.

– Я бы хотел поехать в Лондон, – сказал он. – Я бы хотел поступить на работу в один из ваших отелей. Но это невозможно. У меня нет друзей в Лондоне.

Я подумал о моем непосредственном начальнике, который, помимо всего прочего, был директором отеля «Маджестик» на Парк-лейн[20].

– Это можно было бы устроить, – сказал я, – использовав некоторые связи.

Он улыбнулся и сделал забавный жест обеими руками.

– Все просто, если знаешь, как это сделать, а если не знаешь, то лучше… – Он чмокнул губами и поднял глаза. Выражение его лица означало поражение. – Забудьте об этом.

– Что ж, посмотрим, – сказал я. – У меня есть влиятельные друзья.

Он не сделал ни малейшей попытки ухватиться за мое предложение.

– Вы очень добры ко мне, signore, – пробормотал он, – очень добры.

В этот момент оркестр перестал играть, и толпа зааплодировала. Он хлопал вместе со всеми, проявляя при этом поразительную снисходительность.

– Браво… браво… – сказал он.

Я едва сдерживал слезы.

Когда несколько позднее я расплачивался по счету, у меня возникли некоторые сомнения, стоит ли давать ему чаевые больше принятого, а что если он обидится, оскорбится. Кроме всего прочего, я вовсе не хотел, чтобы он смотрел на меня как на обыкновенного туриста, обыкновенного клиента. Наши взаимоотношения были гораздо более глубокими.

– Твоей матери и твоей сестренке, – сказал я, кладя ему в руку пятьсот лир и видя очами души своей, как они втроем чуть не на цыпочках идут к мессе в Сан-Марко: массивная мать, Ганимед в черной воскресной одежде и маленькая сестренка под вуалью, словно ведомая на первое причастие.

– Спасибо, спасибо, signore, – сказал он и добавил: – A domani[21].

– A domani, – словно эхо повторил я, тронутый тем, что он уже предвкушает следующую встречу. Что же до мерзавца в белом макинтоше, то он уже кормит собой рыб Адриатики.

На следующее утро меня ожидало подлинное потрясение. Мне позвонил портье и спросил, не освобожу ли я номер к полудню. Я не знал, что он имеет в виду. Номер был снят на две недели. Портье буквально рассыпался в извинениях. Произошло недоразумение, сказал он, номер был предварительно снят на несколько недель, и он полагает, что туристический агент поставил меня об этом в известность. Очень хорошо, сказал я, окончательно выходя из себя, переселите меня в другой номер. Он принес тысячу сожалений. Отель переполнен. Но он может порекомендовать очень удобную маленькую квартиру, которой руководство отеля пользуется в качестве запасного варианта. Дополнительной платы не потребуется. Завтрак мне будут подавать в то же время, и у меня даже будет собственная ванная.

– Все это крайне неудобно, – раздраженно сказал я, – у меня все вещи распакованы.

Снова тысяча извинений. Носильщик перенесет мой багаж. Мне не придется пошевелить ни рукой, ни ногой. В конце концов я согласился на новое помещение, но, разумеется, и речи не могло быть, чтобы кто-то, кроме меня, прикасался к моим вещам. Затем я спустился и увидел, что внизу меня ожидает Принц Хэл с тележкой для моих вещей. Я был в прескверном расположении духа и настроен с одного взгляда отказаться от предлагаемой мне квартиры и потребовать другую.

Мы шли по берегу лагуны. Принц Хэл катил тележку с багажом, я шагал рядом с ним, время от времени натыкаясь на гуляющих и проклиная туристического агента, который, скорее всего, и устроил всю эту путаницу с номером в отеле.

Однако, когда мы прибыли на место, я был вынужден сменить тон. Принц Хэл вошел в дом с приятным, даже красивым фасадом и просторной, безупречно чистой лестницей. Лифта не было, и он понес мой багаж на плече. Он остановился на втором этаже, достал ключ, вставил его в замочную скважину и открыл дверь.

– Пожалуйста, входите, – сказал он.

Это было очаровательное помещение, когда-то оно, должно быть, представляло собой салон частного palazzo. Окна и ставни, не в пример окнам в отеле «Байрон», были широко раскрыты и выходили на балкон, с которого, к моему восторгу, открывался вид на Большой канал. О лучшем месте я не мог и мечтать.

– Вы уверены, – спросил я, – что эта квартира стоит столько же, сколько комната в отеле?

Принц Хэл уставился на меня. Он явно не понял моего вопроса.

– Что? – спросил он.

Я оставил эту тему. В конце концов, портье в отеле сказал именно так. Я огляделся. Одна из дверей вела в ванную комнату. Даже цветы стояли рядом с моей кроватью.

– Как я буду завтракать? – спросил я.

Принц Хэл показал рукой на телефон.

– Вы позвонить, – сказал он, – внизу ответить. Они принести. – Затем он протянул мне ключ.

Когда он ушел, я еще раз вышел на балкон. На канале кипела жизнь. Подо мной была вся Венеция. Катера и vaporetti меня не беспокоили, я чувствовал, что вечно меняющаяся оживленная сцена мне никогда не наскучит. Если я захочу, то, сидя здесь, могу в праздности проводить целые дни. Мне невероятно повезло. Во второй раз за три дня я распаковал вещи, но теперь не как постоялец комнаты на четвертом этаже отеля «Байрон», а как господин и хозяин своего собственного крошечного palazzo. Я чувствовал себя королем. Колокол на большой колокольне пробил полдень, и поскольку я рано позавтракал, то был в настроении выпить кофе. Я взял трубку. В ответ услышал гудок, затем щелчок. Чей-то голос сказал:

– Да?

– Café completi[22], – заказал я.

– Сию ми-инуту, – ответил голос. Неужели… возможно ли… этот слишком хорошо знакомый американский акцент?

Я пошел в ванную вымыть руки, и, когда вернулся, в дверь постучали. Я крикнул: «Avanti»[23]. На человеке, который нес поднос, не было белого макинтоша и фетровой шляпы. Светло-серый костюм тщательно отутюжен. Ужасные замшевые туфли желтого цвета. На лбу кусочек пластыря.

– Что я вам говорил? – сказал он. – Я все-о устроил. Очень мило. Очень о’кей.

6

Он поставил поднос на стол у окна и широким жестом показал на балкон и Большой канал.

– Сэр Джонсон про-оводил здесь целый день, – сказал он. – Целый день он лежал на балконе со своим, как вы его называете?

Он поднял руки, словно поднося к глазам бинокль, и покачался из стороны в сторону. Улыбка вновь обнажила зубы с золотыми коронками.

– Мистер Берти Пул совсем другое дело, – добавил он. – Катером до Лидо и обратно затемно. Маленькие обеды, маленькие вече-еринки с друзьями. Он любил весели-иться.

Он понимающе подмигнул, чем вызвал у меня нескрываемое отвращение, и навязчиво стал наливать мне кофе. Это было уже слишком.

– Послушайте, – сказал я, – я не знаю, как вас зовут, и не знаю, как все это вышло. Если вы сговорились с портье из отеля «Байрон», то я здесь абсолютно ни при чем.

Он с удивлением поднял глаза.

– Вам не нра-авится комната? – спросил он.

– Конечно нравится, – ответил я. – Не в том дело. Дело в том, что я сам заранее обо всем договорился, а теперь…

Но он прервал меня.

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сказал он, маша рукой. – Вы платите здесь меньше, чем в отеле «Байрон». Я за этим прослежу. И никто не приходит, чтобы вам мешать. Со-овсем никто. – Он снова подмигнул мне и тяжелой походкой направился к двери. – Если вам что-то понадобится, – сказал он, – просто по-озвоните в колокольчик. О’кей?

Он вышел из комнаты. Я вылил кофе в Большой канал. Не исключено, что он был отравлен. Потом я сел и стал обдумывать положение, в котором оказался.

В Венеции я был три дня. Как я полагал, комната в отеле «Байрон» была мною заказана на две недели. Таким образом, у меня оставалось еще десять дней отдыха. Готов ли я провести десять дней в этих восхитительных апартаментах, за что, как меня уверили, мне не придется вносить дополнительную плату, под эгидой этого назойливого типа? Очевидно, он не держал на меня зла за свое падение в канал. Пластырь был явным свидетельством этого досадного случая, но он даже не упомянул о нем. В светло-сером костюме вид у него был не такой зловещий, как в белом макинтоше. Возможно, тогда я позволил слишком разгуляться своему воображению. И все же… Я окунул палец в кофейник, затем поднес его к губам. Вкус был приятный. Я взглянул на телефон. Если я сниму трубку, ответит его голос с гнусным американским акцентом. Пожалуй, лучше позвонить в отель «Байрон» из другого места, а еще лучше выяснить все лично.

Я запер шкафы, комод и свои чемоданы и положил ключи в карман. Я вышел из комнаты и запер дверь. У него, без сомнения, есть запасные ключи, но уж тут ничего не поделаешь. Затем, держа трость наготове на случай возможного нападения, я спустился по лестнице и вышел на улицу. Внизу не было заметно никаких признаков моего врага. Дом казался необитаемым. Я вернулся в отель «Байрон», рассчитывая получить там необходимую информацию, но удача мне изменила. За конторкой стоял не тот портье, который утром сообщил мне о моем переселении. Несколько новых постояльцев ждали очереди на регистрацию, и портье проявлял заметное нетерпение. Я уже не жил под их крышей и потому не интересовал его.

– Да-да, – сказал он, – все в порядке; когда у нас нет свободных номеров, мы действительно расселяем своих клиентов в других местах. Жалоб никогда не поступало.

Стоявшая у конторки пара тяжело вздохнула, я их задерживал.

Так ничего и не добившись, я вышел из отеля. Казалось, делать нечего. Ярко сияло солнце, легкий ветерок покрывал зыбью воду Большого канала, гуляющие без пальто и шляп не спеша ходили по набережной, полной грудью вдыхая морской воздух. Я подумал, что могу к ним присоединиться. В конце концов, ничего страшного не произошло. Я был временным владельцем комнаты с видом на Большой канал, одного этого было достаточно, чтобы пробудить зависть во всех этих туристах. О чем мне беспокоиться? Я немного проплыл на vaporetto, затем дошел до церкви рядом с Академией, вошел в нее, сел и стал рассматривать беллиниевскую[24] «Мадонну с младенцем». Созерцание картины успокоило мои нервы.

Днем я спал и читал газету на балконе – в отличие от сэра Джонсона, кем бы он ни был, не прибегая к помощи полевого бинокля, – и никто не подходил ко мне близко. Насколько я мог судить, к моим вещам не прикасались. Небольшая ловушка, которую я расставил, – купюра в сто лир между двумя галстуками – лежала на месте. Я вздохнул с облегчением. В конце концов, возможно, оно и к лучшему.

Прежде чем идти обедать, я написал письмо моему начальнику. Он проявлял склонность относиться ко мне покровительственно, и мне доставило удовольствие уколоть его, сообщив, что я нашел квартиру с прекраснейшим во всей Венеции видом. «Между прочим, – писал я, – каковы в отеле „Маджестик“ возможности для молодых официантов повышать свою квалификацию? Здесь есть один очень славный мальчик с прекрасной внешностью и манерами, как раз то, что нужно для Вашего отеля. Могу я дать ему хоть слабую надежду? Он – единственная опора матери-вдовы и сестры-сироты».

Я пообедал в моем любимом ресторане – несмотря на пропуск вчерашнего вечера, я уже стал там persona grata[25] – и не спеша пошел на площадь Сан-Марко, не испытывая ни малейшего беспокойства. Этот тип, конечно, мог появиться, белый макинтош и прочее, но я слишком хорошо пообедал, чтобы думать о нем. Оркестр окружали матросы с эсминца, ставшего на якорь в лагуне. Кругом шел обмен бескозырками, раздавался смех, требования исполнить ту или иную популярную мелодию, и слушатели, увлеченные общим весельем, аплодировали матросу, который сделал вид, будто выхватывает у скрипача его скрипку. Я громко смеялся вместе со всеми, и Ганимед стоял рядом со мной. Как права оказалась сестра, поддержав мое решение отправиться в Венецию вместо Девона. Как благословлял я выходку ее кухарки!

В самом разгаре веселья мой дух покинул тело. Надо мной и подо мной плыли облака, моя правая рука, вытянутая на спинке свободного стула рядом с моим, была крылом. Обе мои руки были крыльями, и я парил над землей. Но у меня были и когти. Когти держали безжизненное тело мальчика. Его глаза были закрыты. Потоки ветра увлекали меня вверх сквозь тучи, и я испытывал такое торжество, что тело мальчика казалось еще более драгоценным, будто принадлежало оно не ему, а мне. Затем я вновь услышал звуки оркестра, смех, аплодисменты и увидел, что в своей вытянутой руке сжимаю руку Ганимеда, который не делал ни малейшей попытки высвободиться.

Я смутился. Отдернул руку и стал аплодировать вместе с другими. Затем я поспешно взял свой кюрасо.

– За удачу, – сказал я, поднимая бокал за толпу, за оркестр, за весь мир. Негоже было особо выделять ребенка.

Ганимед улыбнулся.

– Signore доволен, – сказал он.

И только, ничего больше. Но я почувствовал, что он разделяет мое настроение. Я импульсивно подался вперед.

– Я написал другу в Лондон, – сказал я, – директору большого отеля. Надеюсь через несколько дней получить от него ответ.

Он не выказал удивления. Он наклонил голову, затем сжал руки за спиной и посмотрел над головами толпы.

– Это очень любезно с вашей стороны, signore, – сказал он.

Интересно, подумал я, насколько велика его вера в меня, превышает ли она веру в его римских друзей.

– Тебе придется сообщить мне свое имя и другие данные, – сказал я ему, – и полагаю, взять рекомендацию от владельца этого кафе.

Короткий кивок показал, что он меня понял.

– У меня есть документы. – Он произнес эти слова с такой гордостью, что я не смог сдержать улыбки и представил себе досье со школьной характеристикой и рекомендацией тем, кто, возможно, примет его на работу. – За меня будет говорить мой дядя, – добавил он. – Signore должен только спросить моего дядю.

– А кто твой дядя? – поинтересовался я.

Он повернулся ко мне, и на его лице впервые появилось немного скромное, немного застенчивое выражение.

– Signore, кажется, переехал в его квартиру на виа Гольдони, – сказал он. – Мой дядя большой деловой человек в Венеции.

Его дядя… этот отвратительный тип был его дядей. Все объяснилось. То была родственная связь. Мне не стоило беспокоиться. Я тут же определил этого человека братом его ворчливой матери и решил, что оба играют на чувствах моего Ганимеда, который, стремясь к независимости, делает все возможное, чтобы избавиться от их опеки. И все же положение у меня было не из завидных. Я вполне мог смертельно оскорбить этого человека, когда он споткнулся и упал в канал.

– Конечно, конечно, – сказал я, делая вид, будто обо всем знаю, в чем он, по всей видимости, не сомневался. К тому же я вовсе не хотел предстать перед ним в глупом виде. – Очень комфортабельная квартира. Ты ее знаешь?

– Естественно, знаю, signore, – улыбаясь, ответил он. – Ведь это я буду каждое утро приносить вам завтрак.

Я едва не лишился чувств. Ганимед приносит мне завтрак… В одно мгновение такое невозможно постигнуть. Я скрыл свои чувства, заказав еще кюрасо, и он бросился выполнять заказ. Я пребывал в том состоянии, которое французы, кажется, называют bouleversé[26]. Одно дело снимать восхитительную квартиру – к тому же без дополнительных затрат, – но видеть в ней Ганимеда с завтраком на подносе… Перед таким человеку живому почти невозможно устоять. Я всеми силами старался вернуть самообладание, прежде чем он принесет заказ, но его заявление привело меня в такое возбуждение, что я с трудом мог усидеть на месте. Он поставил передо мной кюрасо.

– Приятных сновидений, signore, – сказал он.

Приятных сновидений, поистине… У меня не хватило смелости посмотреть на него. Я проглотил кюрасо и, воспользовавшись тем, что его позвал другой клиент, незаметно ушел, хоть до полуночи было еще далеко. Я вернулся к себе на квартиру, движимый скорее инстинктом, нежели сознанием – я не видел, куда иду, – и вдруг заметил на столе все еще не отправленное письмо в Лондон. Я мог бы поклясться, что, уходя обедать, взял его с собой. Но его можно отправить и утром. Я был слишком взволнован, чтобы снова выходить на улицу.

Я постоял на балконе и выкурил сигару – неслыханное излишество, – затем просмотрел те немногие книги, что привез с собой, с мыслью одну из них подарить Ганимеду, когда он принесет мне завтрак. Его английский был так хорош, что заслуживал награды, а в мысли поощрить его чаевыми было нечто безвкусное. Троллоп для него не подходил, Чосер тоже. Том мемуаров времен короля Эдуарда был бы ему непонятен. Смогу ли я расстаться с моим изрядно потрепанным томиком сонетов Шекспира? Как трудно принять решение. Лучше отложить до утра, а сейчас – спать, если сумею заснуть, что казалось весьма сомнительным. Однако две таблетки сонерила сделали свое дело.

Проснулся я около десяти утра. По движению на Большом канале можно было подумать, что день в полном разгаре. Утро было ослепительно прекрасным. Я вскочил с кровати, бросился в ванную и побрился – обычно я делаю это после завтрака, – сунул ноги в комнатные туфли и выставил на балкон стол и стул. Затем с трепетом подошел к телефону и снял трубку. Послышалось гудение, щелчок, и, чувствуя, как кровь приливает к сердцу, я узнал его голос.

– Buon giorno, signore[27]. Вы хорошо спали?

– Очень хорошо, – ответил я. – Принеси мне, пожалуйста, café complet.

– Café complet, – повторил он.

Я повесил трубку, вышел на балкон и сел. Затем вспомнил, что не отпер дверь. Я исправил оплошность и вернулся на балкон. Я очень волновался, хоть и понимал, что это глупо. Меня даже слегка подташнивало. Через пять минут, показавшихся мне целой вечностью, в дверь постучали. Он вошел, держа поднос на уровне плеча, его манеры были столь царственны, осанка столь горделива, словно он подносил мне не кофе и булочки с маслом, а амброзию и лебедя. На нем была утренняя куртка в тонкую черную полоску, вроде тех, какие носят лакеи в клубах.

– Приятного аппетита, signore, – сказал он.

– Благодарю, – ответил я.

На колене я держал свой небольшой подарок. Сонетами Шекспира придется пожертвовать. Они незаменимы именно в этом издании, но не важно. Ничто другое не подошло бы. Однако, прежде чем вручить свой подарок, я обратился к нему.

– Я хочу сделать тебе небольшой подарок, – сказал я.

Он вежливо поклонился.

– Signore слишком добры, – пробормотал он.

– Ты так хорошо говоришь по-английски, – продолжал я, – что должен слышать только самое лучшее. Скажи мне, кто, по-твоему, был самым великим англичанином?

Он задумался. Он стоял совсем как на площади Сан-Марко, сжав руки за спиной.

– Уинстон Черчилль, – сказал он.

Мне следовало бы знать это. Естественно, мальчик жил в настоящем или, что правильнее, в данное мгновение, в самом недавнем прошлом.

– Хороший ответ, – сказал я улыбаясь, – но я хочу, чтобы ты подумал еще. Нет, я задам вопрос немного иначе. Если бы у тебя были деньги и ты бы хотел истратить их на что-нибудь связанное с английским языком, что бы ты купил прежде всего?

На сей раз он ответил без малейшего колебания:

– Я бы купил долгоиграющую пластинку. Долгоиграющую пластинку Элвиса Пресли или Джонни Рея.

Я был разочарован. Не на такой ответ я надеялся. Кто они такие? Эстрадные певцы! Ганимеда надо воспитывать на более достойных образцах. По зрелом размышлении я решил не расставаться с сонетами Шекспира.

– Очень хорошо, – сказал я, надеясь, что мои слова не прозвучали слишком грубо. Я сунул руку в карман и достал купюру в тысячу лир. – Но я советую тебе лучше купить Моцарта.

Смятая купюра исчезла в его руке. Он сделал это очень скромно, и я полюбопытствовал в душе, успел ли он взглянуть на цифры. В конце концов, тысяча лир есть тысяча лир. Я спросил, как ему удается уклоняться от своих обязанностей в кафе, чтобы приносить мне завтрак, и он ответил, что его работа там начинается не раньше полудня. К тому же владелец кафе в хороших отношениях с его дядей.

– Похоже, – сказал я, – твой дядя в хороших отношениях со многими людьми. – Я имел в виду портье из отеля «Байрон».

Ганимед улыбнулся.

– В Венеции, – сказал он, – все знают всех.

Я заметил, что он бросает восхищенные взгляды на мой халат; когда я купил его специально для путешествий, он казался мне несколько ярковатым. Вспомнив пластинки, я мысленно сказал себе, что, в конце концов, он всего-навсего ребенок и от него нельзя многого ожидать.

– У тебя бывает выходной? – спросил я.

– По воскресеньям. Я беру его по очереди с Беппо.

Беппо… наверное, этим крайне не подходящим ему именем зовут смуглого юношу из кафе.

– А что ты делаешь по выходным? – поинтересовался я.

– Гуляю с друзьями, – ответил он.

Я налил себе еще кофе и подумал, хватит ли у меня храбрости. Получить отпор было бы досадно и обидно.

– Если у тебя не будет ничего лучшего, – сказал я, – и в следующее воскресенье ты будешь свободен, я возьму тебя проехаться на Лидо.

– На катере? – поспешно спросил он.

Я растерялся. Я рисовал в воображении обычный vaporetto. Катер стоил бы слишком дорого.

– Это будет зависеть от обстоятельств, – уклончиво ответил я. – Я почти уверен, что на воскресенье все катера уже заказаны.

Он энергично затряс головой.

– Мой дядя знает одного человека, который дает катера напрокат, – сказал он. – Их можно нанять на целый день.

Силы небесные, да это будет стоить целое состояние! Не к чему связывать себя такими обязательствами.

– Мы посмотрим, – сказал я. – Это будет зависеть от погоды.

– Погода будет отличной, – сказал он улыбаясь. – Всю неделю продержится хорошая погода.

Его энтузиазм был заразителен. Бедный ребенок, должно быть, у него не много развлечений. Весь день и полночи на ногах, обслуживает туристов. Глоток воздуха на катере покажется ему раем.

– Ладно, хорошо. Если погода будет хорошей, мы поедем.

Я встал, смахивая крошки с халата. Он решил, что я его отпускаю, и схватил поднос.

– Могу я сделать для вас еще что-нибудь, signore? – спросил он.

– Ты можешь отослать мое письмо, – сказал я. – То, о котором я тебе говорил, моему другу директору отеля.

Он скромно потупил глаза и ждал, когда я дам ему письмо.

– Вечером я тебя увижу? – спросил я.

– Конечно, signore, – сказал он. – В обычное время я оставлю для вас столик.

Я отпустил его и пошел принять ванну. Лишь когда я лежал в горячей воде, в голову мне пришла неприятная мысль. Что если Ганимед так же приносил завтрак сэру Джонсону и ездил на Лидо с Берти Пулом? Я отогнал эту мысль. Она была слишком оскорбительной…

Как он и предсказывал, всю неделю простояла хорошая погода, и с каждым днем меня все больше завораживало то, что я видел вокруг себя. В моих апартаментах ни следа чьего-либо присутствия. Моя кровать убиралась словно по волшебству. Дядя оставался perdu[28]. А утром, стоило мне прикоснуться к телефону, как я слышал голос Ганимеда и он приносил мне завтрак. В кафе меня каждый вечер ждали столик с опрокинутым на него стулом, стакан кюрасо и полбутылки эвианской воды. Пусть меня больше не посещали странные видения и сны, зато не покидало настроение радостного возбуждения, ничто в мире не заботило, и между мной и Ганимедом окрепла связь, для которой я не нахожу иного названия, кроме как «телепатическое взаимопонимание» и «поразительное родство душ». Для него не существовал ни один клиент, кроме меня. Он выполнял свои обязанности, но всегда являлся по первому моему зову. А завтраки на балконе являлись кульминацией дня.

Воскресенье началось как нельзя лучше. Сильный ветер, из-за которого нам пришлось бы отправиться на vaporetto, не предвиделся, и, когда он принес мне кофе и булочки, выражение его лица выдавало волнение.

– Signore поедет на Лидо? – спросил он.

Я кивнул.

– Конечно, – сказал я. – Я всегда исполняю свои обещания.

– Я все устрою, – сказал он, – если signore к половине двенадцатого подойдет к первому причалу отсюда.

Он очень спешил и впервые за все время, что приносил мне завтрак, исчез без дальнейших разговоров. Я немного забеспокоился. Ведь я даже не спросил его о цене.

Я присутствовал на мессе в соборе Сан-Марко – трогающее душу зрелище пробудило во мне самые возвышенные чувства. Величественная обстановка, безупречное пение. Я искал глазами Ганимеда, почти надеясь увидеть, как он входит, держа за руку свою маленькую сестренку, но в заполнившей собор толпе его не было. Ну конечно же, он так волновался перед поездкой на катере.

Я вышел из собора на ослепительный солнечный свет и надел темные очки. Лагуну покрывала едва заметная зыбь. Как бы я хотел, чтобы он выбрал гондолу. В гондоле я смог бы беззаботно лечь, вытянувшись во весь рост, и мы бы поплыли в Торчелло[29]. Я даже мог бы взять с собой сонеты Шекспира и один или два прочесть ему вслух. Вместо этого мне приходится потворствовать его юношеским прихотям и вступать в век скорости. Ладно, забудем о тратах! Но больше такое не повторится.

Я увидел его стоящим у самой воды, он переоделся в шорты и синюю рубашку. Он выглядел гораздо младше, совершенным ребенком. Я помахал ему прогулочной тростью и улыбнулся.

– Все на борт? – весело крикнул я.

– Все на борт, signore! – ответил он.

Я подошел к причалу и увидел великолепный, выкрашенный лаком катер с кабиной, маленьким вымпелом на носу и большим мотором на корме. У мотора в ярко-оранжевой рубашке с расстегнутым воротом, обнажавшим волосатую грудь, стояла громадная, неуклюжая фигура, вид которой поверг меня в смятение. При моем появлении он нажал на клаксон и завел мотор – раздался оглушительный рев.

– Вперед! – сказал он. – Мы прославимся. О нас будут пи-исать все газеты. Повеселимся.

7

Со свинцовой тяжестью на сердце я взошел на борт и тут же чуть не потерял равновесие – наш отвратительный механик переключил мотор на полную мощность. Чтобы не упасть, я ухватился за его обезьянью руку, и он усадил меня рядом с собой, одновременно настолько открыв дроссель, что я испугался за свои барабанные перепонки. Мы с устрашающей скоростью неслись через лагуну, с таким грохотом ударяясь днищем о поверхность воды, что всякий раз наше судно едва не разваливалось пополам; водяные стены, вздымавшиеся у обоих бортов, не оставляли ни малейшей надежды увидеть изящество и краски Венеции.

– Нам обязательно надо ехать так быстро? – изо всех сил крикнул я, чтобы быть услышанным через оглушительный рев мотора.

Мерзкий тип осклабился, обнажив золотые коронки, и крикнул в ответ:

– Мы поби-иваем все рекорды. Это самый мощный катер в Венеции.

Я покорился судьбе. Я не только не был готов к подобному испытанию, но и не оделся соответствующим образом. Мой темно-синий пиджак был уже весь забрызган соленой водой, а штанины перепачканы машинным маслом. От шляпы, которую я купил, чтобы защититься от солнца, не было никакой пользы. В чем я нуждался, так это в авиационном шлеме и защитных очках. Покинуть мое ничем не защищенное место и проползти в кабину означало бы подвергнуть немалому риску мои конечности. Помимо прочего, у меня развилась бы клаустрофобия, а шум в замкнутом пространстве был бы еще сильнее. Мы все неслись вперед и вперед, в направлении Адриатического моря, раскачивая на оставляемых нами волнах каждое судно в пределах видимости, когда, дабы продемонстрировать свое мастерство рулевого, сидевший рядом со мной монстр принялся выписывать огромные круги, стараясь попасть на нами же оставленный след.

– Смотрите, как он по-однимается, – гаркнул он мне в самое ухо, и мы действительно поднялись, да на такую высоту, что при мысли о грохоте, с которым мы низвергнемся вниз, в животе у меня все перевернулось, а водяная пыль, из которой мы не успели выскочить, попала мне за воротник и потекла по спине. На носу катера, с развевающимися на ветру волосами и наслаждаясь каждым мгновением этого безумного полета, стоял Ганимед, морской дух, радостный и свободный. Он был моим единственным утешением, и лишь то, что я видел, как он стоит там, время от времени оборачиваясь и улыбаясь, помешало мне приказать немедленно возвращаться в Венецию.

Когда мы прибыли на Лидо – поездка туда на vaporetto довольно приятна, – я не только промок, но и оглох в придачу: объединенные усилия воды и рева мотора успешно заблокировали мое правое ухо.

Весь дрожа, я молча ступил на берег и почувствовал острое отвращение, когда этот тип фамильярно взял меня за руку и повел к ожидавшему нас такси; Ганимед скользнул на переднее сиденье рядом с водителем. «Куда теперь?» – спросил я себя. Как пагубно рисовать в фантазии картину дня. В соборе, во время мессы, я видел, как вместе с Ганимедом схожу с небольшого, покойного судна, управляемого кем-то незаметным, и мы не спеша идем в маленький ресторан, который я присмотрел в мой прошлый приезд. Как восхитительно, думал я, сидеть с ним за угловым столиком, выбирать меню, смотреть на его счастливое лицо, видеть, как оно постепенно розовеет, возможно от вина, слушать, как он рассказывает о себе, о своей жизни, о ворчливой матери, о маленькой сестренке. Потом, за ликером, он будет строить планы на будущее в случае, если письмо моему лондонскому начальнику возымеет последствия.

Ничего подобного не произошло. Такси резко затормозило перед современным отелем, выходившим на купальный пляж Лидо. Несмотря на поздний сезон, везде кишел народ, и мерзкий тип, очевидно знакомый с метрдотелем, стал через говорливую толпу прокладывать путь в душный ресторан. Идти за ним по пятам было само по себе достаточно неприятно, из-за пылающей оранжевой рубашки он сразу бросался в глаза, но худшее было впереди. Вокруг большого стола в центре зала сидела куча жизнерадостных итальянцев, разговаривавших на пределе своих голосовых связок; при моем появлении они все как один поднялись и отодвинули стулья, освобождая место. Крашеная блондинка с огромными серьгами в ушах, источая запах духов, обрушила на меня поток итальянских слов.

– Моя сестра, signore, – сказал тип. – Она вас приветствует. Она не говорит по-английски.

Неужели это мать Ганимеда? А полногрудая молодая женщина с ярко-красными ногтями и звенящими браслетами – его маленькая сестренка? У меня закружилась голова.

– Это великая честь, signore, – пробормотал Ганимед, – что вы приглашаете мою семью на ланч.

Я сел, чувствуя, что потерпел поражение. Я никого не приглашал. Но от меня уже ничего не зависело. Дядя – если он действительно дядя, этот тип, этот монстр, – раздавал всем меню размером с плакат. Метрдотель угодливо согнулся перед ним пополам. А Ганимед… Ганимед улыбался в глаза какому-то отвратительному кузену с волосами ежиком и подстриженными усами, который пухлой смуглой рукой изображал движение катера по воде. Я в отчаянии повернулся к типу.

– Я не ожидал такого количества гостей, – сказал я. – Боюсь, я не взял с собой достаточно денег.

Он прервал разговор с метрдотелем.

– Не беспокойтесь… не беспокойтесь… – сказал он, беззаботно махнув рукой. – Предоставьте счет мне. Потом мы все уладим.

Потом уладим… Прекрасно. К концу этого дня я уже ничего не смогу уладить. Передо мной поставили огромную тарелку лапши, залитой густым мясным соусом, и я увидел, что мой бокал наполняется тем особым сортом бароло, которое, будучи принято днем, означает верную смерть.

– Вам весело? – спросила сестра Ганимеда, прижимая мою ногу туфлей.

Через несколько часов я оказался на пляже, по-прежнему между ней и ее матерью: переодевшись в бикини, они, как две морские свиньи, лежали по обеим сторонам от меня; тем временем кузены, дядюшки и тетушки, крича и смеясь, плескались в море и снова возвращались на пляж, а Ганимед, прекрасный, как ангел небесный, восседал перед невесть откуда взявшимся проигрывателем, бесконечно прокручивая долгоиграющую пластинку, которую он купил на мою тысячу лир.

– Мама очень хочет поблагодарить вас, – сказал Ганимед, – за то, что вы написали в Лондон. Если я поеду, то она тоже приедет туда с моей сестрой.

– Мы все поедем, – заявил его дядя. – У нас будет одна большая компания. Мы поедем в Лондон и подожжем Темзу, как у вас говорят.

Наконец это закончилось. Последнее купание в море, последний удар красной туфли сестры, последняя бутылка вина. Голова у меня раскалывалась, и меня буквально выворачивало. Родственники по одному подходили пожать мне руку. Мать обняла меня, рассыпаясь в благодарностях. Никто из них не собирался сопровождать нас на катере в Венецию и продолжать веселье там – вот единственное утешение, которое мне оставалось под конец этого злополучного дня.

Мы поднялись на катер. Заработал мотор. Мы отчалили. Не такое возвращение рисовал я в своем воображении – спокойное, беспечное возвращение по гладкой воде, Ганимед около меня, за время, проведенное в обществе друг друга, нас уже связывает иная, новая близость, солнце склоняется к горизонту и превращает остров – Венецию – в сплошной розовый фасад.

Примерно на полпути я увидел, что Ганимед возится с веревкой, сложенной на корме нашего судна, а его дядя, снизив скорость, оставил управление и помогает ему. Нас стало покачивать из стороны в сторону, что вызвало у меня легкую тошноту.

– Что сейчас будет? – крикнул я.

Ганимед откинул волосы с глаз и улыбнулся.

– Я встану на водные лыжи, – сказал он. – Я последую за вами в Венецию на водных лыжах.

Он юркнул в кабину и тут же вышел из нее с лыжами. Дядя и племянник приладили веревку, затем Ганимед сбросил рубашку и шорты. Он стоял выпрямившись – маленькая бронзовая фигурка в плавках.

Его дядя кивком подозвал меня.

– Вы сядете здесь, – сказал он. – Вы травить веревку вот так.

Он закрепил веревку на швартовой тумбе и сунул ее конец мне в руки, затем бросился к месту водителя и включил мотор. Раздался оглушительный рев.

– Что вы имеете в виду? – крикнул я. – Что я должен делать?

Ганимед был уже в воде и закреплял лыжи на голых ступнях, как вдруг – совершенно невероятно – он рывком выпрямился и катер двинулся. Дядя нажал на клаксон, и судно, набирая скорость, помчалось вперед. Веревка, закрепленная на швартовой тумбе, натянулась, я крепко держал ее конец, а за кормой на фоне исчезающего вдали Лидо четко вырисовывалась маленькая фигурка Ганимеда, неколебимо, как скала, стоявшего на своих танцующих лыжах.

Я сидел на корме и наблюдал за ним. Он вполне мог бы быть возничим колесницы, а его лыжи беговыми конями. Его вытянутые вперед руки держали путеводную веревку, как руки возничего держали бы вожжи; когда мы свернули раз, другой, он, изгибаясь всем корпусом, повторял наш курс, поднимал руку в знак приветствия и на лице его играла улыбка торжества.

Море было небом, водная зыбь – клочьями облаков, одному Богу известно, какие метеоры мы разогнали и рассеяли – этот мальчик и я, – взмывая к солнцу. Я знаю, что иногда нес его на плечах, иногда он ускользал, а однажды мы оба словно ворвались в жидкий туман, и был он ни морем, ни небом, но светящимися кольцами, окружающими звезду.

Когда катер снова лег на курс, он сделал мне знак рукой и показал на веревку, укрепленную на швартовой тумбе. Я не знал, что он имел в виду: надо ли мне натянуть веревку или, наоборот, ослабить, и я сделал совершенно не то – резко дернул, и он тут же потерял равновесие и упал в воду. Он, наверное, поранился, поскольку я видел, что он даже не пытается плыть.

– Остановите мотор! Дайте задний ход! – взволнованно крикнул я его дяде.

Конечно же, надо было совсем остановить катер. Дядя вздрогнул и, не видя ничего, кроме моего испуганного лица, дал задний ход. От резкого толчка я упал, а когда снова поднялся на ноги, мы были почти над самым мальчиком. Под кормой была мешанина из бурлящей воды, перепутанной веревки, расщепленного дерева, и, наклонившись за борт, я увидел стройное тело Ганимеда, затянутое лопастями винта, и его ноги, превратившиеся в сплошное месиво; я наклонился, чтобы вытащить его. Я вытянул руки, чтобы схватить его за плечи.

– Следите за веревкой, – крикнул его дядя, – вытащите ее!

Он не знал, что мальчик был рядом с нами, под нами, что он уже выскользнул из моих рук, которые всеми силами старались его удержать, что уже… О боже, уже… вода начинала окрашиваться в красный цвет от его крови.

8

Да, да, сказал я дяде. Да, я выплачу компенсацию. Оплачу все, о чем они меня попросят. Это была моя вина, ошибочное решение. Я не разобрался. Да, я оплачу каждый пункт, который он сочтет нужным включить в список. Я телеграфирую в мой лондонский банк, возможно, мне поможет британский консул, что-нибудь посоветует. Если я не сумею сразу собрать деньги, то буду выплачивать столько-то в неделю, столько-то в месяц, столько-то в год. Да, всю оставшуюся жизнь я буду продолжать выплачивать, буду поддерживать лишившихся близкого человека, ибо то была моя вина, я согласен, это была только моя вина.

Допущенная мною ошибка стала причиной несчастного случая. Британский консул сидел рядом со мной и слушал объяснения дяди, который держал в руках записную книжку и пачку счетов.

– Этот джентльмен уже две недели снимает у меня квартиру, и мой племянник каждый день приносит ему завтрак. Он приносит цветы. Приносит кофе и булочки. Он настаивает, чтобы мой племянник ухаживал только за ним и ни за кем другим. Этот джентльмен очень привязан к моему мальчику.

– Это правда?

– Да, это правда.

Похоже, что за освещение полагалась дополнительная плата. И за отопление ванной (ванну надо было особым способом отапливать снизу). И плотника вызвать – чтобы пришел починить ставню, – тоже стоило денег. А кто оплатит время мальчика, который каждое утро приносил мне завтрак и до полудня не прислуживал в кафе? А его отгул в воскресенье? Дядя не знал, готов ли джентльмен оплатить эти пункты.

– Я уже сказал, что за все заплачу.

Вновь справились с записной книжкой, и всплыли поломка мотора на катере, стоимость водных лыж, которые невозможно починить, оплата судна, которое отбуксировало нас в Венецию, отбуксировало с Ганимедом, лежавшим без сознания у меня на руках, и вызов по телефону машины «скорой помощи». Один за другим он прочел все эти пункты по записной книжке. Оплата медицинских услуг, гонорар врача, гонорар хирурга.

– Джентльмен утверждает, он за все заплатит.

– Это правда?

– Это правда.

Желтое лицо над темным костюмом казалось еще более жирным, чем раньше, распухшие от слез глаза косо смотрели на консула.

– Этот джентльмен, он пишет своему другу в Лондон про моего племянника. Может быть, там его уже ждет работа, работа, которую он не может принять. У меня есть сын, Беппо, мой сын тоже очень хороший мальчик, этот джентльмен его знает. Джентльмен так любит этих мальчиков, он следует за ними до дома. Да, я видел своими глазами, он следует за ними до дома. Беппо хотел бы поехать в Лондон вместо своего несчастного брата. Может быть, джентльмен это устроит? Он снова писать своему другу в Лондон?

Консул осторожно кашлянул.

– Это правда? Вы следовали за ними до их дома?

– Да, это правда.

Дядя вытащил большой носовой платок и высморкался.

– Мой племянник очень хорошо воспитанный мальчик. Мой сын тоже. Никогда никаких неприятностей. Все деньги, какие они зарабатывают, они отдают семье. Мой племянник, он очень верит этому джентльмену, и он говорит мне, говорит всей семье, своей матери, что этот джентльмен возьмет его с собой в Лондон. Его мать, она покупает новые платья, и сестра тоже, они покупают для мальчика новую одежду, чтобы ехать в Лондон. Теперь она спрашивает себя, что будет с одеждой, ее нельзя носить, она бесполезна.

Я сказал консулу, что за все заплачу.

– Его бедная мать, у нее разбито сердце, – продолжал голос, – и его сестра тоже, она потеряла всякий интерес к работе, она стала нервной. Кто заплатит за похороны моего мальчика? Тогда этот джентльмен, он любезно говорит, что не остановится перед затратами.

Не остановится перед затратами, так пусть же они пойдут и на траур, и на покровы, и на венки, и на музыку, и на рыдания, и на процессию, бесконечно длинную процессию. Я оплачу и туристов, щелкающих фотоаппаратами и кормящих голубей, которые ничего не знают о случившемся, и влюбленных, обнимающихся в гондолах, и эхо ангела, звучащее с колокольни, и плеск воды в лагуне, и пыхтение vaporetto, отходящего от причала, которое превращается в пыхтение угольной баржи на Паддингтонском канале.

Они, конечно, проходят – не баржи там на канале, я имею в виду приступы ужаса. Ужаса перед несчастным случаем, перед внезапной смертью. Видите ли, потом я сказал себе, что если бы не это несчастье, то он мог пропасть на войне. Или приехал бы в Лондон, повзрослел, располнел и превратился в подобие своего дяди, уродливого, старого. Я не хочу ни в чем оправдываться. Я не хочу абсолютно ни в чем оправдываться. Но из-за случившегося моя жизнь стала совсем иной. Как я уже говорил, я сменил квартиру и переехал в этот район Лондона. Я бросил работу, я порвал с друзьями, словом… я изменился. Я по-прежнему вижусь с сестрой и племянницами, время от времени. Нет, у меня нет другой семьи. Был младший брат, но он умер, когда мне было пять лет, и я его совсем не помню; никогда о нем даже не думал. В течение многих лет сестра была моим единственным оставшимся в живых родственником.

А теперь, прошу меня извинить, на часах уже почти семь вечера. Ресторан скоро откроется. Я люблю приходить туда вовремя. Дело в том, что мальчик, который учится там на официанта, сегодня празднует свое пятнадцатилетие и у меня есть для него небольшой подарок. Нет-нет, ничего особенного – я не сторонник того, чтобы баловать этих ребят, – кажется, певец по имени Перри Комо очень популярен среди молодежи. У меня есть его последняя пластинка. К тому же он любит яркие цвета – вот я и подумал: возможно, синий с золотом галстук придется ему по вкусу…

Пруд

Перевод И. Проценко

1

Дети выбежали на лужайку. Их окружили простор, свет и воздух, вдали едва различимо виднелись деревья. Садовник скосил траву. Лужайка, нагретая солнцем жаркого дня, была сухой и плотной, но в высокой траве у летнего домика к узким стеблям льнули, словно примерзшие, капли росы.

Дети молчали. Первое мгновение всякий раз застигало их врасплох. Дебора думала: то, что сад дожидался их все это время – пока они были в школе, или в пасхальные каникулы у тетушек в Ханстентоне, где их кормили на убой, или в рождественские с отцом в Лондоне, где катались на автобусах и ходили в театры, – то, что сад дожидался их, было чудом, о котором знала только она. Год такой длинный. Как терпел сад бушевавшие над ним снегопады или ноябрьские ледяные дожди? Уж он наверняка подсмеивался над тем, как дедушка медленными шагами прохаживается взад и вперед по террасе перед окнами или как бабушка ищет и окликает Заплатку. Когда дети уезжали, саду приходилось месяцами терпеть тишину. Даже весна и май с июнем пропадали зря – некому было по утрам смотреть на бабочек и низко снующих птиц, кроме Заплатки, который тяжело дышал от жары, лежа на прохладной каменной плите. Сад был таким покинутым, таким одиноким.

– Ты только не думай, что мы тебя забываем, – сказала Дебора беззвучным голосом, каким говорила с теми, кого считала своим. – Я всегда помню, даже в школе, прямо на уроке французского…

На уроке она чувствовала невыносимую боль оттого, что под руками у нее жесткое дерево парты, а не трава, которую она сейчас наклонилась потрогать. Дети раз поспорили – чего на свете больше: травы или песка, и Роджер сказал, что, конечно же, песка должно быть больше – из-за морского дна; во всем мире, в каждом океане, если поглядеть глубоко вниз, окажется песок. Но и трава там тоже может быть, возразила Дебора, трава, которая раскачивается, такая трава, которой никто еще никогда не видел, и цвет у этой океанской травы темнее, чем у травы на поверхности мира – в полях, или в прерии, или в садах у жителей Америки. Она выше деревьев и раскачивается, как колосья при ветре.

Они побежали в дом спросить у кого-нибудь из взрослых, чего на свете больше, травы или песка, – оба взмокшие и взбудораженные от спора. В доме им встретился дедушка в своей старой шляпе, который искал садовые ножницы, чтобы подровнять живую изгородь. Он рылся в ящике, полном шурупов и гаек, и нетерпеливо переспросил:

– Что? Что такое?

Мальчик покраснел – может быть, это глупый вопрос? – но девочка подумала: дедушка просто не знает, они никогда ничего не знают, и состроила брату гримаску, чтобы показать, что она на его стороне. Позже они спросили у бабушки, и та, будучи человеком практичным, ответила коротко и по делу:

– Я думаю, песка. Только представьте себе все эти песчинки.

И Роджер торжествующе обернулся к сестре:

– Я же тебе говорил!

Песчинки. Дебора не подумала о песчинках. При мысли о магическом множестве миллионов и миллионов песчинок, тесно жмущихся друг к другу на дне океанов, она почувствовала дурноту. Пусть Роджер победит в споре. Это неважно. Лучше быть среди меньшинства – среди качающихся трав.

Теперь, в этот первый вечер летних каникул, она опустилась на колени, потом легла, вытянувшись в полный рост на лужайке и раскинув руки, как Иисус на кресте, только лицом вниз, вновь и вновь повторяя слова, которые запомнила со времени приготовления к конфирмации. «Жертва чистая, жертва святая, безупречная… жертва искупительная за грехи мира». Предложить себя земле, саду, этому саду, который терпеливо ждал все месяцы с прошлого лета, – конечно же, это она должна сделать первым же делом.

– Пошли, – сказал Роджер; до того он с одобрением созерцал, как садовник Уиллис выкосил лужайку – в самый раз для крикета; не дожидаясь ответа сестры, он побежал к летнему домику, а там кинулся в угол, к длинному ящику, в котором хранились разобранные калитки для крикетных ворот.

Подняв крышку, он улыбнулся. Привычный запах был приятен. Старый лак, потрескавшаяся краска. И не тот ли это самый паучок и не та ли самая паутина? Он вынул, один за другим, столбики, потом – дужки, и тут оказалось: он зря боялся, что потерял мяч, – мяч был на месте. Он, впрочем, поизносился, стал серовато-красным. Роджер понюхал его и попробовал на зуб, ощутив вкус вытертой кожи. Он сгреб все имущество и отправился устанавливать калитки.

– Иди сюда, помоги мне отмерить середину поля, – позвал он сестру, и при взгляде на нее у него упало сердце: из того, как она сидела на корточках в траве, пряча в ней лицо, было ясно, что она, как с ней это случалось, полностью ушла в себя и крикет ее не занимает. – Деб, – встревоженно окликнул он, – ты играть собираешься?

До Деборы его голос доносился сквозь множество звуков земли, сквозь биение сердца и пульса. Если приложить ухо к земле, слышался гул гораздо более низкий, чем жужжание пчел или шум моря в Ханстентоне. Ближе всего к этому гулу было гудение ветра, но ветер безогляден. А гул земли терпелив. Дебора выпрямилась, и сердце у нее упало, совсем как у брата, но по причине прямо противоположной. Предстоит монотонная игра, которая станет огромным куском времени, вырванным у ее одиночества.

– Сколько времени надо будет играть? – спросила она.

Такое отсутствие энтузиазма удручило мальчика. Невелика радость, если она превратит игру в одолжение. Ему, однако, надо держаться твердо. Она всегда ухватывалась за любую уступку с его стороны и оборачивала ее к своей пользе.

– Полчаса, – ответил он и добавил в виде ободрения: – Хочешь, начинай первой.

Дебора понюхала свои колени. Они еще не пахли по-деревенски, но если тереться ими о траву, да еще и о землю, то их лондонская белизна исчезнет.

– Ладно, – сказала она, – только не больше чем полчаса.

Он поспешно кивнул и, чтобы не терять времени, отмерил центр поля и начал втыкать в землю столбики. Дебора пошла в летний домик за битами. Привычный вид небольшой деревянной постройки был ей так же приятен, как брату. Прошло уже много времени, годы, с тех пор, когда они играли в летнем домике, устраивая внутри из поломанных шезлонгов другой домик, но, как целый год ожидал их сад, так же ожидал и летний домик, высматривая их своими немытыми окнами, затянутыми паутиной. Дебора дважды поклонилась – таков был ритуал. Если бы она забыла сделать это, войдя в домик в первый раз, это сулило бы несчастье.

Она взяла две биты в углу, где они стояли вместе со старыми крокетными молотками, и сразу же поняла, что Роджер выберет ту, у которой резиновая ручка, – хотя битами они, понятное дело, будут пользоваться по очереди, а ей придется все каникулы довольствоваться меньшей, у которой осталась лишь половина обмотки. На полу валялся крокетный зажим. Она подняла его, надела себе на нос и с минуту стояла, размышляя, каково было бы жить так постоянно – с прищемленными ноздрями, отчего голос у нее сделался бы как у Петрушки. Стали бы ее жалеть?

– Скорей! – крикнул Роджер, и она кинула зажим в угол, потом, когда была уже на полдороге к полю, быстро вернулась назад, потому что знала, что зажим лежит отдельно от своих собратьев, и она может, проснувшись ночью, вспомнить о нем. А вдруг зажим озлобится и станет преследовать ее.

Она подвинула его к лежавшим на полу двум другим, он ее простил, и в летнем домике воцарился мир.

– Не выходи вперед слишком рано, – предупредил Роджер, когда Дебора встала на черту, которую он для нее отметил, и большим усилием воли заставила себя неотрывно следить, как он закатывает рукава, как отмеряет шагами расстояние для разбега. Мяч взлетел, и она, прыгнув навстречу, легко и точно ударила по нему. От удара у нее заломило руки: Роджер сознательно пропустил подхват. Оба они промолчали.

– Кто я буду? – окликнула его Дебора.

Крикет можно было терпеть, только если Роджер придумывал для нее роль. Не персонажа, а страны.

– Ты – Индия, – сказал он, и Дебора ощутила, как становится худой и темнокожей. Она была отчасти тигром, отчасти – священной коровой; высокая трава, окаймлявшая лужайку, стала джунглями, а крыша летнего домика – минаретом.

Но даже так полчаса тянулись медленно, и, когда пришла ее очередь бросать мяч по калиткам, он с каждым разом падал дальше от цели, так что Роджер, покрасневший и сконфуженный оттого, что дедушка вышел на террасу и наблюдает за ними, сердито прикрикнул на нее:

– Да постарайся же ты!

И снова она заставила себя сосредоточиться – присутствие дедушки, недовольства которого так боялся мальчик, на его сестру действовало ободряюще, будило ее воображение. Дедушка – это индийское божество, ему полагается делать приношение – золотое яблоко. Это яблоко нужно метнуть в его врагов и убить их. Дебора пробормотала молитву, мяч от ее удара пошел быстро и точно и сбил калитку Роджера. В этот момент дедушка отвернулся и побрел назад через застекленную дверь гостиной.

Роджер быстро огляделся. Его позора никто не видел.

– Удар что надо, – сказал он. – Опять твоя очередь.

Но время вышло. Часы на конюшне пробили шесть. Роджер не спеша вытаскивал из земли столбики.

– А что мы будем делать теперь? – спросил он.

Деборе хотелось побыть одной, но если она скажет это в первый вечер каникул, он обидится.

– Иди в сад и посмотри, как поспевают яблоки, – предложила она, – а потом заверни на огород, на случай если еще не всю клубнику собрали. Но проследи, чтобы по ходу дела ни с кем не встретиться. Если увидишь Уиллиса или еще кого-нибудь, даже хотя бы кошку, ты теряешь очко.

Именно такие внезапные изобретения выручали ее. Она знала: брат воспрянет духом при мысли, что ему нужно перехитрить садовника. Бесцельное хождение по саду обернется тренировкой внимания.

– Ты тоже пойдешь? – спросил он.

– Нет, – ответила она. – Ты должен проверить свою ловкость.

Он, судя по всему удовлетворившись этим ответом, побежал к саду и только приостановился, чтобы срезать себе прутик.

Как только он исчез из виду, Дебора поспешила к деревьям, окаймлявшим лужайку, и, оказавшись в лесной тени, почувствовала себя в безопасности. Она тихо шла по тропе к пруду. Позднее солнце посылало стрелы света между деревьями на лесную тропу, и мириады насекомых плели паутину своих путей в этих лучах, поднимаясь и спускаясь, как ангелы по лестнице Иакова. Но были то насекомые, думала Дебора, или пылинки, или даже частицы самого расколотого света, измельченные и разбросанные солнцем?

Стояла полная тишина. Леса предназначены для тайны. Они не узнавали ее, как узнавал сад. Их не заботило то, что она целый год пробыла в школе, или в Ханстентоне, или в Лондоне. Лес никогда не скучал по ней: он жил своей особой, мрачной, напряженной жизнью.

Дебора вышла на вырубку, к пруду, откуда разбегались пять тропинок, и на мгновение остановилась, прежде чем подойти к краю берега, потому что пруд был священный и требовал приношения. Она скрестила руки на груди и закрыла глаза. Потом скинула туфли.

– Матерь всех диких созданий, делай со мной что пожелаешь, – проговорила она вслух. Звуки собственного голоса немного напугали ее. Потом она опустилась на колени и трижды коснулась лбом земли.

Первая часть ее искупления была совершена, но пруд требовал жертвоприношения, и Дебора к этому подготовилась. В кармане у нее лежал огрызок карандаша, с которым она не расставалась весь школьный год и называла счастливым. На нем были отметины зубов, а на конце – остатки изжеванной резинки. Это сокровище надлежало отдать пруду так же, как были отданы в прошлом другие сокровища – крошечный кувшинчик, пуговица с гербом и фарфоровая свинка. Дебора нащупала огрызок карандаша и поцеловала его. Столько одиноких месяцев она носила его с собой и гладила, а теперь пришла минута разлуки. Пруду отказывать нельзя. Крепко зажмурившись, она взмахнула правой рукой и услышала слабый всплеск упавшего в воду карандашного огрызка. Открыв глаза, она увидела расходящуюся по середине пруда зыбь. Карандашик исчез, но зыбь продолжала тихо колыхать лилии. Это движение символизировало принятие дара.

Дебора, все еще на коленях, снова скрестила на груди руки, придвинулась к самому краю берега и, низко нагнувшись, глянула в воду. На нее, колыхаясь, глядело ее отражение, и это было не то лицо, что она знала, и даже не то, которое видела в зеркале и которое в любом случае фальшиво, – а искаженный образ, темнокожий и призрачный. Скрещенные руки походили на лепестки водяных лилий, а цветом были не восково-белые, а призрачно-зеленые. И волосы тоже не были живой копной, которую она каждый день расчесывала и перевязывала сзади лентой, а свисающим пологом. Когда отражение улыбнулось, оно исказилось еще сильнее. Опустив руки, Дебора наклонилась вперед, взяла прутик и трижды нарисовала круг на гладкой поверхности. Вода дрожала в расходившейся ряби, а отражение, разбитое на осколки, вздымалось вверх и танцевало, словно какое-то чудовище, у которого не было ни глаз, ни рта.

Наконец вода успокоилась. Над ней гудели насекомые, длинноногие мухи и жуки с растопорщенными крыльями. Стрекозе достался во владение великолепный лист лилии. Она упоенно парила над ним. Но едва Дебора на мгновение отвела взгляд, стрекоза исчезла. В дальнем конце пруда, позади скопления лилий, собралась зеленая ряска, а под ней укоренились перепутанные водоросли. Они были так густы и за долгое время так слежались, что человек, ступивший в них с берега, застрял бы там и задохнулся. А вот мухи и жуки могли сидеть на поверхности, и бледная ряска для них была вовсе не коварной западней, а местом отдыха и покоя. И если кто-то бросал камень, чтобы по пруду пошла зыбь, она достигала ряски и раскачивала ее, и вся мшистая поверхность ритмически колыхалась, словно танцевальная площадка под ногами посетителей.

В дальнем конце пруда стояло мертвое дерево. Оно могло быть елью, или сосной, или даже лиственницей – время сделало его неопознаваемым. У него не было никакого отличительного знака, кроме ветвей, несуразно растопыренных на фоне неба. Шапка плюща венчала его растрепанную верхушку. Прошлой зимой у него обломился давно надломленный сук, он теперь лежал полупогруженный в воду, и зеленая тина свисала с его высохших веток. Размокший в воде сук служил наблюдательным пунктом для птиц, и Дебора увидела, как из молодой поросли, окружавшей мертвое дерево, внезапно вылетел птенец и на миг опустился на мшистую филигрань. Он был охвачен ужасом. Мать остерегающе окликнула его откуда-то из сумрачной безопасности, и птенец, следуя зову, торопливо сорвался с ветки, давшей ему временное пристанище, и, неудачно выбрав момент, сбившись с направления, все же достиг безопасности. Сердитое щебетание в подлеске указывало на полученный им нагоняй. После того как он скрылся, на пруд вернулась тишина.

Сейчас, подумала Дебора, самое подходящее время для молитвы. Лилии закрывают лепестки. Рябь на воде успокоилась. А темная впадина в центре пруда, эта черная неподвижность, где вода глубже всего, – конечно же, воронка, уводящая в королевство, что лежит внизу. Через эту воронку прошли все пожертвованные сокровища. Вот и огрызок карандаша недавно нырнул туда, в глубину. Теперь он уже принят как равный среди своих сотоварищей. Это и был единственный закон пруда, других заповедей не существовало. Дебора знала: как только он совершился, этот первый, безоглядный прыжок в холод, мягкость приветливой воды уносит всякий страх. Вода плещет в лицо и промывает глаза, и этот прыжок – вовсе не в темноту, а в свет. Когда проникаешь в пруд, вода становится не чернее, а светлее – более золотисто-зеленой, и грязь, которую люди представляют себе там, это лишь защита от чужаков. Свои же – те, что знают, – тотчас направляются к самой сути, а там – пещеры, фонтаны и радужных цветов моря. Там пляжи из белейшего песка. Там беззвучная музыка.

Снова Дебора закрыла глаза и еще ниже склонилась к пруду. Ее губы почти касались воды. Это наступило великое молчание, у нее не было ни одной мысли, и она была принята прудом. Волны покоя расходились вокруг, и она медленно утрачивала всякое чувство себя, ощущение своих ног, своего коленопреклоненного тела, своих стиснутых рук. Все исчезло, осталось лишь ощущение бесконечного покоя. Это было более глубокое постижение, чем то, что приходит, когда прислушиваешься к земле, потому что земля принадлежит миру, потому что земля – это бьющийся пульс, а для того, чтобы постичь и принять в себя пруд, нужен совсем особый род слуха: как закрываются лилии, так погружается в глубь душа.

– Дебора!.. Дебора!

Ох, только не это! Не сейчас, пусть не зовут домой сейчас! Ее точно ударили в спину или выскочили на нее из-за угла. Словно резкий и внезапный шум другой жизни разрушил тишину и таинственность. Потом раздался перезвон коровьих колокольчиков. Это был сигнал от бабушки, что пора возвращаться домой, сигнал не властный, не отталкивающе повелительный, как школьный звонок, который настойчиво торопит прочь от игры к урокам или в часовню, но все же напоминающий, что Время – превыше всего, что жизнью руководит порядок и что даже здесь, в этом праздничном доме, любимом детьми, правят взрослые.

– Хорошо, хорошо, – пробормотала Дебора, вставая и всовывая в туфли занемевшие ноги.

На этот раз зов «Дебора!» прозвучал в несколько повышенном тоне, и в более торопливом звяканье колокольчиков, давным-давно привезенных из Швейцарии, бабушка предстала более властной, чем всегда, а не привычно терпимой к детям и не докучающей расспросами. Это должно было означать, что к ужину для них уже накрыто, что суп, наверное, уже остывает, сначала ведь еще нужно пройти через комедию с мытьем рук, приведением себя в опрятный вид и расчесыванием волос.

– Скорее, Деб! – Теперь уже окликнули совсем близко, чуть не в двух шагах; уединение окончилось, потому что брат мчался по тропе, размахивая своим прутом. – Что это ты здесь делаешь? – Вопрос содержал в себе вторжение и угрозу. Она никогда не спросила бы его, что он делает, если бы он ушел куда-нибудь, желая побыть один, но Роджер, увы, никогда не искал одиночества. Он любил компанию, и сейчас его вопрос, заданный полураздраженно-полуобиженно, на самом деле был вызван страхом, что сестра его бросила.

– Ничего, – сказала Дебора.

Роджер посмотрел на нее подозрительно. Она была в том же настроении, что и утром. А это означало: когда они пойдут спать, она не захочет разговаривать. Одной из лучших особенностей каникул было жить в двух смежных комнатах и иметь возможность окликать Деб, чтобы она с ним поговорила.

– Идем скорее, – сказал он. – Уже звонили.

И то, что он сказал о бабушке во множественном числе, тем самым обезличив любимого человека, показало Деборе, что, даже если сам он этого не понял, он на ее стороне. Его позвали, оторвав от игры, так же как и ее.

Они побежали через лес к лугу и дальше – на террасу. Бабушка уже вошла в дом, но колокольчики у стеклянной двери все еще позвякивали.

В доме было заведено, чтобы дети ужинали первыми, в семь часов; им накрывали в столовой, ставя ужин на нагреватель. Они обслуживали себя сами. Без четверти восемь обедали бабушка с дедушкой. Название «обед» было уступкой их статусу. Ели они то же, что и дети, но для дедушки дополнительно подавали что-нибудь острое. Если дети опаздывали к ужину, это сбивало время и сбивало с толку Агнес, которая стряпала для обоих поколений, и в итоге суп дедушке могли подать с пятиминутной задержкой. Это нарушало порядок.

Дети побежали наверх умыться, а затем вниз, в столовую. Дедушка стоял в прихожей. Дебора иногда думала, что ему было бы приятно посидеть с ними, пока они ужинают, но он никогда этого не предлагал. К тому же бабушка предупреждала их никогда не надоедать ему и ни в коем случае не кричать, когда дедушка рядом. Не потому, что он нервный, а потому, что он любит покрикивать сам.

– Скоро жара настанет, – сказал дедушка.

Он слушал новости.

– Значит, ланч завтра будет на улице, – поспешно сказал Роджер.

За ланч они всегда садились вместе с бабушкой и дедушкой, и это была часть дня, которую Роджер не любил. Он опасался, что дедушка станет расспрашивать, как у него обстоят дела в школе.

– Нет, спасибо, меня избавьте, – сказал дедушка. – Слишком много ос.

Роджер сразу почувствовал облегчение. Это означало, что они с Деборой будут сидеть одни за круглым садовым столиком. Но Деборе стало жаль дедушку, который тут же ушел в гостиную. Ланч на террасе мог пройти весело и подбодрить его. Когда люди старятся, у них остается так мало удовольствий.

– Чего ты больше всего ждешь каждый день? – спросила она однажды бабушку.

– Жду, когда налью в обе грелки горячей воды и лягу в постель.

«Зачем же трудиться всю молодость ради этого?» – подумала Дебора.

Спустившись в столовую, дети продолжали разговор о том, чем займутся во время жары. Для крикета, сказала Дебора, будет слишком жарко. Но можно, предложил Роджер, построить домик на дереве у выгона. Если он раздобудет у Уиллиса несколько старых досок, сколотит их вместе, чтобы получилась платформа, и попросит садовую стремянку, они принесут туда фрукты и бутылки лимонада, и это будет укрытие, из которого они потом смогут следить за Уиллисом.

Первым побуждением Деборы было сказать, что ей играть не хочется, но она вовремя спохватилась. Чтобы найти и сколотить доски, Роджеру понадобится целое утро. Он будет занят.

– Да, это ты хорошо придумал, – сказала она и, чтобы поддержать в нем дух приключения, просмотрела, пока они пили бульон, его записную книжку и дополнила перечень материалов, необходимых для домика, а Роджер все записал. Выразить сочувственное понимание его образа жизни было частью задуманного ею на целый день обмана.

Окончив ужин, они отнесли свои подносы на кухню и некоторое время наблюдали, как Агнес готовит вторую очередь, для старших. Суп был тот же, но с добавлением гренков из поджаренного хлеба. И масло было разложено маленькими лепешечками, а не подано одним куском. Острым блюдом были сырные палочки. Дети прикончили те, что у Агнес подгорели. Потом они пошли в гостиную пожелать старшим спокойной ночи. Дедушка с бабушкой переоделись к ужину. Дедушка был в смокинге и в домашних туфлях. Бабушка надела платье, которое носила несколько лет тому назад в Лондоне, на плечи был накинут, как плащ, кардиган.

– Не больно плещитесь там в ванной, – сказала она. – Если не будет дождя, мы останемся без воды.

Они поцеловали ее гладкую, мягкую щеку. От нее пахло листьями розы. У дедушки был острый, костистый подбородок. Он не поцеловал Роджера.

– Не шумите наверху, – шепнула им бабушка.

Дети кивнули. Их комнаты были над столовой, и всякая возня и смех причиняли старшим неудобство.

Дебора почувствовала прилив нежности к двум старикам. Их жизнь, должно быть, пуста и печальна.

– Мы очень рады, что мы здесь, – сказала она.

Бабушка улыбнулась. Вот так она и живет, подумала Дебора, малыми крохами приятных слов.

Выйдя из комнаты, они тотчас ощутили подъем духа, и Роджер с облегчением погнался за Деборой по лестнице, как и она, смеясь без причины. Раздеваясь, они забыли о наставлении по поводу ванны и, когда пошли мыться (Дебора – первой), разве что не устроили потоп. В панике они вытащили пробку и стали слушать, как избыточная вода с ревом уходит в канализацию. Если у Агнес выключено радио, она это услышит.

Дети уже переросли пускание корабликов и глупую возню, но ванная все еще служила местом для доверительных разговоров на те немногие темы, в которых их вкусы сходились, или – после ссоры – для мрачного молчания. Прервать его первым значило потерять лицо.

– У Уиллиса новый велосипед, – сказал Роджер. – Стоит у сарая, я видел. Я бы на нем прокатился, да Уиллис был рядом. Завтра прокачусь. Это «Рейли».

Его привлекали всякие практичные вещи, и попытка опробовать велосипед садовника придаст его завтрашнему утру дополнительный интерес. У Уиллиса за седлом – маленькая кожаная сумка с инструментами. Их можно потрогать, а пахнущие смазкой гаечные ключи прощупать, определив их форму и применение.

– Если бы Уиллис умер, – сказала Дебора, – интересно, сколько бы лет ему было?

Такого рода замечаний Роджер всегда терпеть не мог. Какое отношение имеет смерть к велосипедам?

– Ему шестьдесят пять, – ответил он. – Вот ему и было бы шестьдесят пять.

– Нет, – сказала Дебора. – Сколько лет ему было бы там?

Роджеру не хотелось это обсуждать.

– Спорим, я смогу проехать вокруг конюшни, если опущу седло, – сказал он. – Спорим, что не упаду.

Но если Роджер не пожелал говорить о смерти, то и Дебора с безразличием отнеслась к предложенному пари.

– Кому это интересно? – сказала она.

Ответ был неожиданно жестоким – и Роджер это почувствовал. Действительно, кому это интересно… Его вдруг охватил ужас перед пустотой мира, и он, пытаясь вернуть себе уверенность, схватил мокрую губку и швырнул в окно. Они оба услышали, как она шлепнулась внизу, на террасе.

– Дедушка наступит на нее и поскользнется, – ужаснулась Дебора.

Оба представили себе это и, давясь смехом, закрыли руками лица. Они сгибались пополам от хохота. Роджер катался по полу ванной. Дебора, первая оправившись, подумала – отчего это смех так близок к боли, почему лицо Роджера, сморщившееся сейчас в веселье, искажено той же гримасой, когда у него разрывается сердце.

– Скорей, – сказала она, – давай вытрем пол.

Они стали вытирать линолеум полотенцами, и работа отрезвила обоих.

Вернувшись к себе в спальни, они оставили дверь между ними открытой и стали смотреть, как медленно угасает дневной свет. Но воздух оставался по-дневному теплым. Их дедушка и люди, которые определяли, какой будет погода, оказались правы: наступала полоса сильной жары. Деборе, склонившейся из открытого окна, казалось, что она видит в небе подтверждение этому – тусклую дымку там, где прежде было солнце; деревья за лугом, освещенные по-дневному, когда они ужинали в столовой, теперь превратились в ночных птиц с распростертыми крыльями. Сад знал об этой обещанной полосе зноя и ликовал: отсутствие дождя пока еще не имело значения, потому что теплый воздух был ловушкой, навевавшей на него дрему и довольство.

Из столовой слышалось приглушенное журчание голосов бабушки с дедушкой. Что они там обсуждают? – гадала Дебора. Издают ли они эти звуки, чтобы успокоить детей, или их слова – часть их нереального мира? Наконец голоса смолкли, затем послышался скрежет отодвигаемых стульев, и речь зазвучала в другой части дома, в гостиной, и слабо запахло дедушкиными сигаретами.

Дебора тихонько окликнула брата, но он не отвечал. Она прошла в его комнату – Роджер спал. Он, должно быть, заснул внезапно, посреди разговора. Она почувствовала облегчение. Теперь можно снова побыть одной и перестать делать вид, что с интересом поддерживаешь беседу. Повсюду был сумрак, в небе сгущалась темнота. «Когда они лягут спать, – думала Дебора, – я буду по-настоящему одна». Она знала, чтó собирается делать, и ждала, стоя у открытого окна; небо сделалось глубже, освободилось от скрывавшей его завесы, туман рассеялся, и засияли звезды. И там, где не было ничего, возникла жизнь, пыльная и яркая, и от ждущей земли отделился аромат знания. Из пор поднялась роса. Лужайка побелела.

Заплатка, старый пес, который спал на клетчатом коврике у изножья дедушкиной кровати, вышел на террасу и хрипло залаял. Дебора, наклонившись из окна, кинула в него веточку плюща. Он стряхнул ее со спины, потом медленно проковылял к цветочному ящику и поднял лапу. Это был его ночной ритуал. Он пролаял еще раз, слепо уставившись на враждебные деревья, и вернулся в гостиную. Вскоре после этого кто-то пришел закрыть окна – бабушка, догадалась Дебора по легкости прикосновения. «Они закрываются от всего самого лучшего, – сказала девочка про себя, – от всего важного и всего главного». Вон, Заплатка – пес, а все равно ничего не понимает. Ему надо жить в будке, сторожить дом, а вместо этого он растолстел и разленился и предпочитает дедушкину рыхлую кровать. Он позабыл все секреты. И они, старые люди, тоже.

Дебора слышала, как старики поднимаются наверх. Первой – бабушка, более подвижная, а следом дедушка, более медлительный, время от времени обращая словечко-другое к Заплатке, пока песик, пыхтя, одолевает ступеньки. Слышались щелчки выключателей и закрываемых дверей. Потом наступила тишина. Какой он далекий, этот мир старых людей, раздевающихся за закрытыми шторами. Образ жизни, который не менялся столько лет. Они никогда не узнают, что происходит снаружи.

– Имеющий уши да слышит, – произнесла Дебора и подумала об этой черствости Иисуса, объяснить которую не может ни один священник. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Все люди на свете, что раздеваются сейчас ко сну или спят, – не только в деревне, но в городах и столицах, – все они запираются от истины. Они хоронят своих мертвецов. Они тратят впустую тишину.

Часы на конюшне пробили одиннадцать. Дебора натянула одежду. Не дневное ситцевое платье, а свои старые, не любимые бабушкой джинсы, закатанные выше колен. И фуфайку. Тапки были дырявые, но это неважно. Ей хватило хитрости спуститься по черной лестнице. Пойди она по парадной, мимо комнат бабушки и дедушки, Заплатка стал бы лаять. Черная лестница вела мимо комнаты Агнес, откуда пахло яблоками, хотя она никогда не ела фруктов. Проходя мимо, Дебора слышала, как она храпит. Агнес и в Судный день не проснулась бы. Эта мысль заставила Дебору усомниться и в этой библейской истории. Потому что к тому времени может накопиться много миллионов тех, кому нравятся их могилы, – дедушка, к примеру, который любит свой заведенный порядок и был бы раздражен внезапным ревом труб.

Дебора на цыпочках прокралась мимо кладовки и «гостиной для прислуги» (это была всего лишь крохотная комнатка для Агнес, но за долгий срок существования она удостоилась особого имени) и, подняв крюк и откинув задвижку, отворила тяжелую дверь черного хода. Она шагнула за дверь, на гравий, и кружным путем обошла фасад дома так, чтобы не ступать на террасу, обращенную к лужайкам и саду.

Теплая ночь приняла Дебору, и через мгновение девочка сделалась ее частью. Она шла по траве, и тапки мгновенно промокли. Она вскинула руки к небу. Сила заполняла ее до кончиков пальцев. Возбуждение передавалось от ждущих ее деревьев, и от сада, и от выгона; сила и яркость их тайной жизни сообщились ей и заставили пуститься бегом. Это нисколько не походило на волнение, с каким обыкновенно предвкушаешь подарки ко дню рождения или в рождественском чулке. Это скорее было похоже на магнитное притяжение – дедушка раз показал ей, как оно действует, как маленькие иголочки вспрыгивают к концам магнита, – и сейчас ночь и небо над ее головой были гигантским магнитом. А то, что ждало внизу, было иголочками, которые так и тянуло вверх.

Дебора пошла к летнему домику: он не спал, как дом, обращенный к террасе, а был готов понять, сделаться сообщником. Даже пыльные окна его отражали свет, и паутинки мерцали. Она откопала старый надувной матрас и изъеденный молью автомобильный коврик, выброшенный бабушкой два лета тому назад, и, перекинув их через плечо, отправилась в путь к пруду. Тропа выглядела призрачно, и по нарастающему внутри напряжению Дебора поняла, что ей предстоит трудное испытание. Она еще не до конца избавилась от телесного страха перед тенями. Шелохнись что-нибудь – и она бы подскочила в непритворном ужасе. И все же она должна проявить неповиновение. Леса ожидают этого. Как старые мудрые ламы, они ждут от нее отваги.

Она ощущала их одобрение, пока шла своим нелегким путем сквозь строй высоких деревьев. Один лишь знак, что она в панике повернет назад, – и они бы надвинулись на нее удушающей массой, давящим протестом. Ветви превратились бы в руки, узловатые и корявые, готовые сомкнуться на горле, а листва на деревьях повыше свернулась бы и сложилась, как внезапно закрытые гигантские зонты. Поросль пониже, повинуясь приказанию, превратилась бы в терновник с миллионом колючек, где притаились бы, рыча и сверкая глазами, звери из неведомого мира. Явить страх означало явить непонимание. Леса не знают жалости.

Дебора шла по тропе к пруду, левой рукой придерживая матрас и коврик на плече, подняв правую в приветствии. Это был знак уважения. Она остановилась у пруда и опустила на землю свою ношу. Матрас будет ее постелью, коврик – покрывалом. Она разулась – тоже в знак уважения – и легла на матрас. Потом, накрывшись ковриком до подбородка, вытянулась на спине, глядя в небо. Теперь, когда испытание тропой окончилось, страх исчез. Леса приняли ее, и пруд был последним местом отдыха, входом, ключом.

«Я не буду спать, – думала Дебора, – я просто буду лежать здесь без сна всю ночь и ждать утра, но это будет вроде вступления в жизнь, как будто конфирмация».

Звезды высыпали гуще, чем прежде. В небе не осталось места без точечки света, и каждая звезда была солнцем. Некоторые звезды, думала она, только что родились, они раскалены добела, а другие – мудрые, они холоднее, ближе к завершению. Закон охватывает их всех, отмечает мятежные тропы, но как они летят и как падают, зависит от них самих. Такой мир, такая тишина, такой внезапный покой, все возбуждение улеглось. Деревья более не грозят, а оберегают, и пруд – это первобытный водоем, первый, последний.

Теперь Дебора стояла перед калиткой, у самой границы, и там была женщина, которая, протягивая руку, требовала билеты.

– Проходи, – сказала она, когда Дебора поравнялась с ней, – мы видели, как ты подходишь.

Калитка превратилась в турникет. Дебора толкнула его и, не встретив сопротивления, прошла.

– Что это? – спросила она. – Я и вправду наконец здесь? Это – дно пруда?

– Могло быть и так, – улыбнулась женщина. – Способов много. Просто случилось, что ты выбрала этот.

Другие люди напирали сзади, стремясь пройти. У них не было лиц. Они были лишь тени. Дебора посторонилась, чтобы пропустить их, и тут они пропали: оказалось, это призраки.

– Почему только сейчас, ночью? – спросила Дебора. – Почему не днем, когда я приходила к пруду?

– Это такой фокус, – сказала женщина. – Ловишь нужный момент. Мы все время здесь, наша жизнь течет рядом с вашей, но никто этого не знает. Фокус легче удается ночью – вот и все.

– Так я, значит, вижу сон? – спросила Дебора.

– Нет, – сказала женщина, – это не сон. И не смерть. Это тайный мир.

Тайный мир… Что-то такое, о чем Дебора всегда знала, и теперь картина прояснилась. Память об этом и облегчение были так безмерно велики, что, казалось, что-то взорвалось в ее сердце.

– Конечно… – сказала она, – конечно же…

И все когда-либо бывшее встало на свои места. Дисгармония исчезла. Радость оказалась невыразимой, порыв чувства словно на крыльях воздуха поднял ее прочь от турникета и женщины, и к ней пришло полное знание. Вот что это было – поток знания.

«Значит, все-таки это не я сама, – подумала она, – я знала, что не я. Просто мне дали такое задание».

И посмотрев вниз, она увидела слепую малышку, которая пыталась найти дорогу. Жалость охватила Дебору, она наклонилась и положила руки на глаза девочки, и они раскрылись, и оказалось, что это она сама в два года. И она вспомнила. Это было, когда умерла ее мать и родился Роджер.

– Это совсем не важно, – сказала она девочке. – Ты не потерялась. И не надо больше плакать.

Тогда ребенок, который был она сама, растаял, растворился в воде и в небе, и радость набегающего потока усилилась так, что тела не стало совсем – осталась лишь сущность. Не было слов – только движения. И биение крыл. Превыше всего – биение крыл.

– Не отпускай меня!

Это был стук сердца в ушах, и крик, и она видела, как женщина у турникета протянула к ней руки, чтобы удержать. Потом наступила такая темнота, такая мучительная, ужасная темнота, и снова – нарастающая боль во всем теле, свинцовая тяжесть в сердце, слезы, непонимание. И голос, говорящий «нет!», был ее собственный резкий, повседневный голос, и смотрела она на беспокойные деревья, черные и зловещие на фоне неба. Одна рука была безвольно опущена в воду пруда.

Дебора села, продолжая рыдать. Рука, побывавшая в пруду, была мокрой и холодной. Девочка вытерла руку о коврик. И вдруг ее охватил такой страх, что тело обрело власть над собой, и, отбросив коврик, она кинулась бежать по тропе, и теперь темные деревья насмехались над ней, а приветливость женщины у турникета обернулась притворством. Безопасность была в доме, за задернутыми шторами, надежность – с бабушкой и дедушкой, спящими в своих постелях, и, как лист, гонимый ураганом, Дебора пронеслась по лесу, через серебряно-росистый луг, вверх по ступенькам позади террасы и, через садовую калитку, к задней двери.

Спящий, надежный дом принял ее. Он был похож на старого, степенного человека, который перенес много испытаний и обрел опыт. «Не обращай на них внимания, – словно говорил он, кивая головой (а есть у дома голова?) в сторону оставшихся за спиной лесов. – Они-то не внесли никакого вклада в цивилизацию. Я – другое дело: я создан человеком, и я не то что они. Твое место здесь, дитя мое. Устраивайся поуютнее».

Дебора поднялась обратно наверх, в свою спальню. Здесь ничто не переменилось. Все то же самое. Подойдя к открытому окну, она увидела, что леса и луг как будто совсем не изменились с того момента – бог знает сколько времени тому назад, – когда она стояла здесь, решая, идти ли к пруду. Единственная перемена случилась в ней самой. Возбуждение ушло, напряженность – тоже. Даже ужас тех последних мгновений, когда испуганные ноги принесли ее к дому, казался ненастоящим.

Она задернула шторы, совсем как это сделала бы бабушка, и забралась в кровать. Ее ум был занят сейчас практическими трудностями – как объяснить, почему матрас и коврик оказались около пруда. Уиллис может найти их и сказать дедушке. Ощущение своей подушки и своего одеяла ее успокоило. Обе эти вещи были привычны. И усталость тоже: это была обычная телесная боль – такая бывает, если слишком много прыгать или играть в крикет. Вопрос, однако, в том – и последним осознанным усилием мысли было решено отложить его решение до утра, – что реально? Безопасный дом или тот тайный мир?

2

Когда Дебора проснулась утром, она сразу же поняла, что настроение у нее плохое. И таким оно будет весь день. Глаза болят. Шеей не пошевелить, а во рту – вкус, как от магнезии. К ней в комнату тут же вбежал Роджер, с лицом улыбающимся и свежим после сна без сновидений, и запрыгнул на кровать.

– Пришла, – объявил он, – жара пришла. Будет сорок в тени.

Дебора подумала, как безотказным способом испортить ему день.

– По мне, так хоть пятьдесят, – сказала она. – Я собираюсь читать все утро.

У Роджера вытянулось лицо. В глазах появилась растерянность.

– А как же домик? – спросил он. – Мы ведь думали строить домик на дереве. Ты что, не помнишь? Я хотел раздобыть у Уиллиса досок.

Дебора повернулась в постели и поджала колени.

– Хочешь – строй, – сказала она. – По-моему, это глупая игра.

Она закрыла глаза, притворяясь спящей, и вскоре услышала, как брат медленно побрел в свою комнату, а потом раздался удар мячом о стену. Если и дальше так пойдет, злорадно подумала она, дедушка станет звонить в колокольчик и Агнес, пыхтя, потащится вверх по лестнице. Ей хотелось всеобщего неудовольствия. Она надеялась на ворчание и перепалки, на ссоры и нежелание говорить друг с другом. Ведь мир так устроен.

Кухня, где дети завтракали, выходила окнами на запад, и потому по утрам солнце туда не заглядывало. Агнес развесила в ней липучки от ос. Пшеничные хлопья с молоком на этот раз получились вязкими. Дебора недовольно размазывала месиво ложкой.

– Это из новой пачки, – сказала Агнес. – Очень уж ты стала разборчива.

– Дебора не с той ноги встала, – заметил Роджер.

Эти два замечания, соединившись, подтолкнули ее к действию. Дебора схватила первое, что подвернулось под руку, нож, и швырнула в брата. Нож чудом не попал в глаз, но поранил щеку. Удивленный, Роджер поднял руку к лицу и обнаружил кровь. Он был задет – не брошенным в него ножом, но поступком сестры; лицо его вспыхнуло, и нижняя губа задрожала. Дебора выбежала из кухни, хлопнув дверью. Собственная ярость мучила ее, но она все еще была во власти своего настроения. Проходя по террасе, она увидела, что случилось худшее. Уиллис обнаружил надувной матрас и коврик и разложил их просушиваться на солнце. Он разговаривал с бабушкой. Дебора попыталась ускользнуть назад, в дом, но было уже поздно.

– Дебора, как небрежно с твоей стороны, – сказала бабушка. – Я каждое лето говорю вам, детям: я не против того, чтобы вы брали вещи из летнего домика, если только вы убираете их потом на место.

Дебора знала, что надо извиниться, но настроение не позволяло ей это сделать.

– Этот коврик давно моль проела, – пренебрежительно сказала она, – а у матраса непромокаемый низ. Ничего им не сделается.

Они оба ошеломленно смотрели на нее, и бабушка покраснела, совсем как Роджер, когда она швырнула в него ножом. Потом бабушка повернулась к ней спиной и продолжила давать указания садовнику.

Дебора зашагала по террасе, делая вид, что ничего не случилось, и, обогнув лужайку, направилась к саду, а оттуда – к полям. Она подобрала яблоко-падалицу, но, как только надкусила его, стало ясно, что оно неспелое. Дебора выбросила яблоко. Она подошла к воротам и села, глядя перед собой – ни на что. Повсюду такое притворство. Такая тоска. Таково, верно, было Адаму и Еве, когда их выгнали из рая. Райского сада больше нет. Где-то очень близко та женщина ждет у турникета, чтобы впустить ее, тайный мир совсем рядом, но ключ пропал. Зачем только она вернулась? Что ее привело назад?

Люди шли по своим делам. Старик, который приходил трижды в неделю помогать Уиллису, точил косу позади сарая. За полем, где тропинка, вившаяся меж живых изгородей, выходила к главной дороге, она разглядела макушку почтальона. Он катил на своем велосипеде к деревне. Она слышала, как Роджер зовет: «Деб? Деб?» Это означало, что он ее простил, но хмурое настроение не отступало. Собственная угрюмость стала ее наказанием. Вскоре по стуку молотка она поняла, что брат раздобыл у Уиллиса доски и принялся за сооружение домика. Он похож на дедушку: соблюдает порядок, который сам для себя установил.

Ее наполнила жалость. Не к себе, угрюмо сидящей на перекладине полевых воротец, а ко всем тем, кто просто живет в этом мире и не владеет ключом. Ключ у нее раньше был, и она его потеряла. Быть может, если она пройдет через этот долгий день, волшебство вернется и она обнаружит пропажу. Или даже сейчас, у пруда, может оказаться какая-то подсказка, видение.

Дебора соскользнула с ворот и пошла долгим кружным путем. Огибая поля, нещадно палимые солнцем, можно добраться до другой стороны леса, никого не встретив. Сухая пшеница сильно кололась. Чтобы не оцарапаться, приходилось держаться вплотную к живой изгороди, которая разрослась в сплошную стену. Наперстянка вымахала слишком высоко и теперь клонилась вниз пустыми раструбами, из которых уже повыпадали цветки. Повсюду росла крапива. Калитки на лесную сторону не было, и ей пришлось перебираться через ершистую живую изгородь с колючей проволокой – при этом она порвала трусы. Очутившись в лесу, Дебора почувствовала себя спокойней, но тропинки по эту сторону были некошены и заросли высокой травой. Ей пришлось брести по этой траве, словно по морю, раздвигая ее руками.

Она вышла к пруду из-за дерева-монстра, гибрида с голыми сучьями, похожими на обрубки рук покойника, торчащими во все стороны. С этой стороны, где край берега глубже вдавался в пруд, илистая пена была плотной, как ковер, и все лилии на пруду, улещенные высоко стоящим солнцем, широко раскрылись. Они нежились, словно ящерицы на горячей каменной стене. Правда, в отличие от неподвижных ящериц, их погруженные стеблями в воду розовые и восково-белые скопления грациозно раскачивались.

«Они спят, – подумала Дебора. – И лес тоже. Утро – не их время».

И ей показалось совершенно невозможным, что турникет рядом и женщина ждет улыбаясь.

«Она сказала, что они всегда здесь, даже днем, но дело в том, что я еще маленькая, и днем я слепая, я не умею видеть».

Она опустила руки в пруд – вода была тепловатая, с бурым оттенком; попробовала вкус ее на пальцах – несвежий. Солоноватая вода, застоявшаяся от долгой неподвижности. Однако внизу… внизу – она знала – ждет эта женщина, и не только женщина, а целый тайный мир. Дебора начала молиться.

– Пусть случится опять, – шептала она. – Пусть случится опять. Этой ночью. Я больше не испугаюсь.

Сонный пруд никак не отозвался, но само молчание казалось свидетельством доверия, приятием. На берегу, где во мху остался след от матраса, Дебора нашла заколку, выпавшую ночью из ее волос. Это было доказательством ее присутствия. Она бросила заколку в пруд, в свою сокровищницу. Потом пошла назад, в обычный день, в неподвижную жару, и ее мрачное настроение смягчилось. Она отправилась в сад – искать Роджера. Он трудился над помостом. Три доски были уже скреплены, и громкий стук молотка надо будет терпеливо снести. Он видел ее приближение и, как всегда после ссор, чувствовал, что ее настроение переменилось и лучше не напоминать о том, что произошло утром. Спроси он: «Все в порядке?» – это тотчас вернуло бы враждебность и она до конца дня не стала бы играть с ним. Вместо этого он никак не отозвался на ее появление. Ей полагалось заговорить первой.

Дебора подождала, стоя под деревом, потом, нагнувшись, подняла и подала ему наверх яблоко. Оно было зеленое, но предложение его означало мир. Роджер мужественно съел яблоко.

– Спасибо, – сказал он.

Она взобралась к нему на дерево и потянулась к коробке с гвоздями. Отношения были восстановлены. Брат и сестра помирились.

3

Жаркий день раскинулся, как паутина. Знойная дымка протянулась через все небо, коричневатая и непрозрачная. Скорчившись на горячих досках, дети пили имбирный лимонад и обмахивались широкими листьями. Им становилось только жарче. Когда перезвон коровьих колокольчиков позвал их к ланчу, оказалось, что бабушка задернула шторы во всех нижних комнатах и гостиная превратилась в погреб, где до странности прохладно. Они повалились на стулья. Есть никому не хотелось. Заплатка лежал под роялем, с его мягких губ капала слюна. Бабушка переоделась в полотняное платье без рукавов, которого они никогда прежде не видели, а дедушка надел матерчатую панаму и держал в руках мухобойку, которой много лет тому назад пользовался в Египте.

– Тридцать восемь, – мрачно сказал он, – на крыше Министерства авиации. В часовых новостях объявляли.

Дебора подумала о людях, которые должны измерять жару, трудясь изо всех сил на этой министерской крыше, бегая взад и вперед со всякими непонятными инструментами. Кому это интересно, кроме дедушки?

– Можно мы будем есть на улице? – спросил Роджер.

Бабушка кивнула. Разговаривать у нее не было сил, и она опустилась в свое кресло на дальнем конце обеденного стола. Розы, которые она срезала вчера вечером, уже увяли.

Дети понесли куриные ножки в летний домик. Сидеть в нем было слишком жарко, но они растянулись в отбрасываемой им тени, подсунув под голову выцветшие подушки, из которых лезла вата. Где-то высоко над их головами аэроплан карабкался вверх, как маленькая серебряная рыбка, а потом затерялся в пространстве.

– «Метеор», – сказал Роджер. – Дедушка говорит, они устарели.

Дебора думала об Икаре, взлетевшем навстречу солнцу. Заметил ли он, когда его крылья начали плавиться? Что он чувствовал? Она вытянула руки и представила, что это крылья. Первыми скрючились бы кончики пальцев, потом они стали бы вязкими, и мягкими, и бесполезными. Какой ужас – неожиданно потерять высоту, лишиться сил…

Роджер, глядя на нее, надеялся, что это какая-то игра. Он швырнул обглоданную куриную ножку в клумбу и вскочил на ноги.

– Смотри, я «Джавелин»![30] – И тоже вытянув руки, он побежал кругами, наклоняя корпус вперед. Гудел сквозь стиснутые зубы, подражая звуку двигателя.

Дебора опустила руки и посмотрела на куриную ножку. То, что от зубов Роджера сделалось чистым и белым, было теперь земляного цвета. Оскорбилось ли оно тем, что его отбросили прочь? Спустя годы, когда все будут мертвы, это найдут, превратившееся в окаменелость. И никому не будет до него дела.

– Пошли, – сказал Роджер.

– Куда? – спросила она.

– За малиной.

– Иди сам, – сказала она ему.

Роджер не любил ходить в столовую один. Он стеснялся. Дебора была его щитом от глаз взрослых. В конце концов он согласился сходить за ягодами без нее, при условии, что она поиграет с ним в крикет после чая. После чая – это еще очень нескоро.

Она смотрела, как он возвращается, неся тарелки с малиной и взбитыми сливками. Ее вдруг охватила внезапная жалость – та жалость, которую раньше она испытывала ко всем людям, кроме себя. Как он сосредоточен, как поглощен этой минутой, в которой пребывает. Но завтра он будет стариком, далеко отсюда, а этот день останется в прошлом.

– Бабушка говорит, так не может продолжаться, – объявил он. – Будет гроза.

Но почему? Почему не навсегда? Почему не прошептать заклинание, чтобы все оказались взаперти и уснули, как придворные в «Спящей красавице», ни о чем не зная, никогда не просыпаясь, с опутанными паутиной волосами и руками, в доме, который сам опутан нитями паутины?

– Давай кто скорей? – предложил Роджер, и чтобы доставить ему удовольствие, она принялась за размякшую малину, но доела, к его великой радости, позже его.

Все долгое послеполуденное время никто не трогался с места. Бабушка ушла наверх, к себе в комнату. Дети видели в окне, как она в нижней юбке плотно задергивает шторы. Дедушка в гостиной положил ноги на стул и накрыл лицо платком. Заплатка не двинулся со своего места под роялем. Роджер, не побежденный жарой, все еще находил себе занятия. Сначала он помогал Агнес лущить горох для ужина, сидя на корточках на ступеньке черного хода, пока она отдыхала в скособоченном плетеном кресле, вытащенном из гостиной для прислуги. Когда эта работа была закончена, он обнаружил убранную в подвал жестяную ванну, в которой купали Заплатку в дни его молодости. Он вытащил ванну на лужайку и наполнил водой. Затем, раздевшись до купальных трусов, торжественно сел в нее, раскрыв над головой зонтик от солнца.

Дебора лежала на спине за летним домиком, размышляя, что бы случилось, если бы Иисус и Будда встретились. Была бы между ними учтивая беседа, обмен мнениями, как между политиками во время совещаний на высшем уровне? Или они все-таки оказались бы одним и тем же лицом, рожденным в разные времена? Странно, что эта тема, интересная сейчас, ничего не значила в тайном мире. Прошлой ночью за турникетом все проблемы исчезли. Их больше не существовало. Остались только знание и радость.

Она, должно быть, уснула, потому что, открыв глаза, в смятении увидела, что Роджер уже не сидит в ванне, а вбивает в землю на лужайке столбики для крикета. Было без четверти пять.

– Скорее, – окликнул он, увидев, что она пошевелилась. – Я уже чай пил.

Она поднялась и побрела к дому, все еще сонная, чувствуя головокружение. Бабушка с дедушкой сидели в гостиной, освеженные долгим послеполуденным отдыхом. От дедушки пахло одеколоном. Даже Заплатка пришел в себя и лакал холодный чай из своего блюдца.

– У тебя усталый вид, – укоризненно заметила бабушка. – Ты здорова?

Дебора не была уверена. Голова трещала. Должно быть, от дневного сна. Она никогда не спала в такое время.

– По-моему, да, – ответила она, – но если бы мне дали жареной свинины, меня бы точно стошнило.

– Никто и не предлагает тебе жареной свинины, – удивленно сказала бабушка. – Съешь сэндвич с огурцом. Они освежают.

Дедушка подстерегал осу. Он мрачно и выжидающе следил, как она кружит над его чаем. Внезапно взмахнул в воздухе своей мухобойкой.

– Готова, – торжествующе объявил он и каблуком вдавил осу в ковер.

Дебора подумала про Иегову.

– Не носись по жаре, – сказала бабушка. – Это неразумно. Разве не можете вы с Роджером поиграть в какие-нибудь приятные, спокойные игры?

– В какие игры? – спросила Дебора.

Но бабушка была неизобретательна. Крокетные молотки все поломаны.

– Мы могли бы притвориться гномами и играть головками от молотков, – сказала Дебора и на миг представила себе крокет на четвереньках. Но от этого онемели бы колени. Так играть слишком трудно.

– Я почитаю вам вслух, если хотите, – сказала бабушка.

Дебора ухватилась за это предложение – ведь оно отсрочивало крикет. Она побежала на лужайку и постаралась подать эту идею так, чтобы сделать ее заманчивой для Роджера.

– Я потом с тобой поиграю, – сказала она. – А мороженое, которое у Агнес стоит в холодильнике, ты можешь съесть все. И я поговорю с тобой вечером, когда ляжем спать.

Роджер колебался. Все следовало взвесить: получалось три хороших предложения против одного плохого.

– Помнишь, папа подарил тебе палочку сургуча? – спросил он.

– Да.

– Дашь ее мне?

Пришел черед выбирать Деборе – момент покоя сейчас или утрата длинной и толстой сургучной палочки такого ярко-красного цвета.

– Ладно, – согласилась она неохотно.

Роджер оставил калитки, и они пошли в гостиную. Дедушка при первом же упоминании о чтении исчез, забрав с собой Заплатку. Бабушка убрала чайную посуду со стола, нашла свои очки и книгу. Это был «Черный Красавчик»[31]. Бабушка не держала у себя современных детских книг, и эта книга сближала всех троих. Она читала ту ужасную главу, где говорилось, как конюх, позволив Красавчику сильно вспотеть, напоил его холодной водой и не накрыл попоной. Как раз подходящая история для такого дня. Даже Роджер слушал завороженно. А Дебора, глядя на спокойное бабушкино лицо, под звуки ее негромкого голоса думала о том, как странно, что бабушка смогла с такой легкостью превратиться в Красавчика. Она стала конем, страдающим в конюшне от пневмонии и спасенным мудрым кучером.

После чтения крикет уже не представлял никакого интереса, но Деборе пришлось держать слово.

Ее не покидала мысль о Черном Красавчике, который сам пишет о себе книгу. Бабушка сказала, что это показывает, как хорошо эта книга написана, ведь ни один ребенок ни разу не усомнился в практической стороне дела, ни разу не представил себе лошадь, держащую перо в копыте.

«У современной лошади была бы пишущая машинка», – подумала Дебора и начала подавать мячи Роджеру, улыбаясь про себя при мысли о том, как Красавчик двадцатого века стучал бы обоими передними копытами по клавишам машинки.

В этот вечер, по случаю сильной жары, обычный распорядок изменили. Дети приняли ванну перед ужином, потому что разгорячились и устали после крикета. Потом, надев кардиганы поверх пижам, они сели за стол на террасе. На этот раз бабушка была снисходительна. Было все еще жарко настолько, что простудиться они не могли, а роса пока не выпала. Сидеть в пижамах на террасе оказалось довольно занятно. Как люди за границей, сказал Роджер. Или туземцы в Южных морях, сказала Дебора. Или бродяги на побережье, которые утратили положение в обществе. Дедушка, переодевшийся в белый тропический пиджак, положения в обществе не утрачивал.

– Он – белый торговец, – шепотом сказала Дебора. – Он сколотил состояние на жемчуге.

Роджер поперхнулся. Любая шутка в адрес дедушки, которого он боялся, таила в себе сладкий страх опасности.

– Что показывает термометр? – спросила Дебора.

Дедушка, которому ее интерес доставлял удовольствие, пошел проверить.

– Все еще за тридцать, – с удовлетворением объявил он.

Дебора, когда позже чистила зубы, подумала, каким бледным кажется ее лицо в зеркале над раковиной. Оно было не коричневым, как у Роджера после целого дня на солнце, а изнуренным и желтым. Она перевязала лентой волосы на затылке, нос и подбородок сразу заострились. Широко зевнула, как зевает Агнес на кухне воскресными вечерами.

– Не забудь – ты обещала, что будем разговаривать, – поспешно напомнил Роджер.

Разговаривать… Это было тяжкое бремя. Она так устала, ее тянуло к гладкой белизне подушки, хотелось отбросить в сторону все одеяла, оставив одну лишь простыню. Но Роджер у себя в кровати не спит, дверь между их комнатами широко открыта, и он не отступится. Тут единственный выход – смех, и чтобы довести его до истерического хохота и поскорее утомить, она подробно описала один день в жизни Уиллиса – от первой копченой селедки до последней кружки пива в деревенской гостинице. Приключения, заполнившие этот промежуток, вымотали бы и Гулливера. Восторг Роджера вызвал протестующие отклики снизу, из мира взрослых. Раздался звон колокольчика, а затем по лестнице поднялась Агнес и просунула голову в дверь Дебориной комнаты:

– Бабушка говорит, чтобы вы так не шумели.

Дебора, уставшая от своего сочинительства, откинулась на подушку и закрыла глаза. У нее больше не было сил. Дети пожелали друг другу спокойной ночи, произнесли хором давно установленную фразу, начиная со своих имен и адресов и кончая миром, вселенной и космическим пространством. Затем следовало заключительное, главное «спокойной ночи», после чего ни один из них не должен был ничего больше говорить под страхом неведомого бедствия.

«Надо постараться не заснуть», – подумала Дебора, но у нее не осталось сил. Сон был неодолим, и прошло несколько часов, прежде чем она открыла глаза и увидела, как вздуваются шторы, как вспышка молнии высветила потолок, как на фоне неба мечутся в рыданиях деревья. Она мгновенно вскочила с постели. Хаос пришел. Звезды исчезли. Ночь сделалась зеленовато-желтой. Оглушительный треск расколол небеса, разорвал их надвое. Если бы только пролился дождь, то был бы знак милосердия, и, умоляя об этом, деревья клонились то в одну, то в другую сторону, а отчетливо видимая лужайка простерлась в ожидании, как лист раскаленного металла. Да разверзнутся хляби небесные. Да хлынет ливень.

Внезапно вновь полыхнула молния, и снаружи, живая, хотя и неподвижная, возникла женщина у турникета. Она смотрела на верхние окна дома, и Дебора узнала ее. Тайный мир ждал. Весь долгий день, пока собиралась гроза, он присутствовал здесь, невидимый и недостижимый, но теперь, с наступлением ночи, а с нею – грозы, барьеры исчезли. Послышался новый – мощный и призывный – раскат грома; турникет качнулся, и женщина, опершись на него рукой, улыбнулась и поманила ее.

Дебора выбежала из комнаты и спустилась по лестнице. Кто-то окликнул ее – Роджер, должно быть, – это не имело значения. Заливался лаем Заплатка, но, не пытаясь прятаться, она прошла через темную гостиную и открыла застекленную дверь. Молния обшарила террасу, осветив вымощенный плиткой пол, и Дебора сбежала вниз по ступеням на лужайку, где поблескивал турникет.

Надо было непременно спешить. Если не бежать бегом, турникет может закрыться, женщина – исчезнуть, и тогда все чудеса священного мира будут отняты у нее. Она успела. Женщина все еще ждала. Она протянула руку за билетом, но Дебора покачала головой:

– У меня нет.

Женщина, рассмеявшись, подтолкнула ее через турникет в тайный мир, где нет ни законов, ни правил, и все безликие призраки бежали впереди нее к лесу, гонимые поднявшимся ветром. Потом хлынул дождь. Темно-коричневое небо, пронзенное молнией, распахнулось, и вода с шипением вонзалась в землю, отскакивая от нее пузырями. Папоротники превратились в деревья, деревья – в Гигантов. Все стремительно двигались в исступленном восторге, но ритм движения был сбивчивый и беспорядочный, некоторые клонились назад, засмотревшись на небо, другие ныряли в подлесок, где цеплялись и застревали, исхлестанные.

В мире, оставшемся позади (смеялась на бегу Дебора), это было бы наказанием, но здесь, в тайном мире, это – награда. Призраки, бежавшие рядом с нею, походили на волны. Они были соединены друг с другом, но сделались – каждый из них, и Дебора тоже, – частью той ночной силы, что создает и рыдание, и смех. Молния разветвлялась там, где они пожелают, и гром гремел, когда они взглядывали вверх, на небо.

Пруд ожил. Водяные лилии превратились в руки, воздевшие вверх ладони, а в дальней части пруда, обычно такой неподвижной под зеленой ряской, на поверхность поднимались пузыри, раздуваясь и множась под струями дождя. Все столпились у берега. Призраки склонялись и припадали к кромке воды, и женщина установила турникет посредине пруда, поманив их еще раз. В Деборе всколыхнулось остаточное представление о человеческих порядках, вызвав протест.

– Но мы ведь уже заплатили! – выкрикнула она и секундой позже вспомнила, что сама прошла бесплатно.

Может быть, нужно подтверждение? Может быть, тайный мир – это радуга, которая всегда отдаляется, всегда возникает над следующим холмом, когда вы уже поверили, что стоите под ней? Некогда думать. Призраки уже прошли. Молния белой вспышкой озарила старое мертвое дерево – чудовище в короне плюща, и оттого, что в его сочленениях больше не было упругости, оно не могло приветственно раскачиваться вместе с другими деревьями и папоротниками, а вынуждено было стоять недвижно, будто распятие.

– А теперь… а теперь… а теперь… – повторяла Дебора.

Торжество было в том, что она не боялась, она была полна такой безоглядной готовности… Она вбежала в пруд. Ее живые ноги ощущали ил, сломанные ветки и путаницу старых водорослей; вода поднялась до подмышек, до подбородка. Лилии цепко удерживали ее. Дождь слепил глаза. Женщины и турникета больше не было.

– Возьмите меня с собой! – крикнула девочка. – Не бросайте меня!

В сердце ее бушевало яростное разочарование. Они нарушили свое обещание. Они бросили ее в этом мире. Пруд, затягивавший ее в себя, был уже не источником тайны, а скоплением застойной, мутной, солоноватой воды, подернутой грязной пленкой.

4

– Дедушка говорит, что собирается огородить его, – сказал Роджер. – Это надо было сделать много лет назад. Поставить хорошую ограду – и никогда ничего не случится. Но сначала надо засыпать туда несколько тачек гальки. И это будет просто росяной пруд[32]. Росяные пруды не опасны.

Он смотрел на нее поверх спинки кровати. Статус его повысился: из них двоих теперь только он мог спускаться вниз, служить посредником, носителем добрых или дурных вестей. Деборе было предписано два дня оставаться в постели.

– Я думаю, к среде, – продолжал он, – ты уже сможешь играть в крикет. У тебя ведь ничего не болит. Люди, которые ходят во сне, просто немного не в своем уме.

– Я не ходила во сне, – возразила Дебора.

– Дедушка говорит – похоже, что ходила. Хорошо еще, что Заплатка его разбудил и он увидел, как ты идешь через лужайку…

И чтобы показать, что самое страшное уже позади, он сделал стойку на руках.

Со своей кровати Дебора видела небо. Оно выглядело тусклым и унылым. Это был летний день, переживший грозу. В комнату вошла Агнес с подносом, на котором стоял сладкий творог со сливками и орехами. Вид у нее был очень значительный.

– Ступай себе, – сказала она Роджеру. – Деборе не хочется с тобой разговаривать. Ей нужен покой.

Как ни странно, Роджер повиновался, и Агнес поставила тарелку на столик у кровати.

– Тебе, наверно, есть не хочется, – сказала она. – Неважно, можешь съесть попозже, когда захочешь. Болит? Это бывает по первому разу.

– Нет, – сказала Дебора.

То, что с ней произошло, было делом личным. Ее к этому подготовили в школе, и тем не менее потрясение оказалось сильно, такое не обсуждают с Агнес. Та немного помедлила на случай, если девочка захочет о чем-то спросить, но, видя, что вопросов не последует, повернулась и вышла из комнаты.

Дебора, опершись щекой на руку, смотрела в пустое небо. Тяжесть знания легла на нее – странная, глубокая печаль.

«Я туда больше не попаду, – думала она. – Я потеряла ключ».

Скрытый мир, как рябь на поверхности пруда, который скоро заполнят галькой и оградят, стал недосягаем вовеки.

Эрцгерцогиня

Перевод Н. Роговской

1

Ронда, крошечное государство на юге Европы, со дня своего основания была эрцгерцогством, но теперь уже многие годы это республика. Оковы монархического режима Ронда сбросила последней, и тамошняя запоздалая революция стала особенно кровавой. Переворот, в результате которого на смену привычному единовластию эрцгерцога (его род правил Рондой без малого семь веков) пришло просвещенное правительство Народного фронта, или Корпорация НФ, как его окрестили за умение совмещать интересы крупного капитала с коммунистическими лозунгами, без преувеличения потряс остальной западный мир. В свое время западный мир при первых признаках опасности забил тревогу и, не считаясь с расходами, собрал всех имевшихся в наличии монархов, посадил их на океанский лайнер и отправил в бессрочный круиз. Там они распрекрасно зажили вместе, предаваясь своим излюбленным занятиям – плели интриги и вступали в близкородственные браки, но права сходить с корабля на берег они лишились навсегда, дабы не сеять смуту среди народов Европы, получивших вожделенную свободу.

Почему же рондийская революция стала таким потрясением? Да потому что Ронда была не только черной овцой в передовой семье демократических держав, но и любимейшим местом отдыха туристов со всех концов света. Причины понять нетрудно. Сама миниатюрность этой страны делала ее не похожей ни на какую другую. При этом, несмотря на малые размеры, в ней было все, чего только можно пожелать. Единственная гора, Рондерхоф, поднималась на двенадцать тысяч футов, и совершить восхождение на вершину можно было со всех четырех сторон, а проложенные по склонам горнолыжные трассы не имели себе равных в Европе. Единственная река, Рондаквивир, была судоходна на всем протяжении, до самой столицы; ее низовья изобиловали живописными островками, каждый со своим пляжем и казино, и в теплое время года туристы валили туда толпами. Но главную достопримечательность Ронды составляли целебные воды.

В горах неподалеку от столицы из-под земли били знаменитые на весь мир источники – они испокон веков считались самым ценным достоянием правящей династии, поскольку обладали необычными, прямо-таки уникальными свойствами. Достаточно сказать, что чудодейственная вода могла подарить человеку вечную молодость, – правда, для этого нужно было знать особую секретную формулу. Формула составляла государственную тайну, и владел ею один лишь правящий эрцгерцог; на смертном одре он передавал ее наследнику престола. И хотя воды Ронды были бессильны перед последним, неотвратимым ударом – ибо все люди смертны, будь ты хоть трижды принц крови, – рондийские эрцгерцоги сходили в могилу без единой морщины и без единого седого волоса.

Как уже говорилось, заветную формулу знал только правящий монарх, и он единолично пользовался ею себе во благо; однако любой турист, приехавший в страну, мог сколько влезет пить воду из природных источников и на собственном опыте убеждаться в ее чудесном, поистине животворном действии. До революции люди тысячами съезжались туда со всего света в надежде забрать с собой, в круговерть своей привычной суетной жизни, частицу волшебного эликсира.

Простыми словами нельзя объяснить воздействие, которое оказывала Ронда на туристов. По возвращении их безошибочно узнавали по бронзовому, необычного оттенка загару, мечтательному, отрешенному взгляду и какому-то удивительно легкому отношению к жизни – как будто нет ни проблем, ни забот. Недаром в те времена говорили: «Кто побывал в Ронде, повидал Бога». И верно: их новая манера беспечно пожимать плечами, безмятежно позевывать и загадочно улыбаться говорила окружающим, что во время зимних или летних каникул им открылся какой-то иной, таинственный мир, что они получили доступ к местам, о которых не подозревают те, кто остался дома.

Со временем эффект, конечно, тускнел. Рабочий возвращался к станку, служащий к своим бумагам, а химик к колбам и пробиркам; но стоило им оторваться от дел и задуматься, как все побывавшие в Ронде вспоминали чудодейственную воду высокогорных источников, живописные островки в устье Рондаквивира, кафе на главной столичной площади, под сенью эрцгерцогского дворца… Теперь во дворце скучнейший музей, сплошь увешанный революционными трофеями.

В прежние времена, когда перед дворцом несли караул гвардейцы в великолепных лазоревых с золотым позументом мундирах, на флагштоке развевался императорский штандарт – эмблема живой воды на белом поле, а императорский оркестр играл рондийские народные мелодии – что-то среднее между цыганскими напевами и церковными псалмами, – в те времена туристы после ужина рассаживались на площади и ждали, когда на дворцовом балконе появится эрцгерцог. Это был кульминационный момент дня. Для любого, кто совершил восхождение на Рондерхоф или искупался в Рондаквивире и к тому же отведал живительного местного эликсира, ежевечерний выход правящего монарха служил своеобразным итогом впечатлений, которые получил гость страны, – неважно, с какими намерениями он пожаловал: восторгаться или насмешничать. Выпив лишнего (вино из местного винограда крепкое и очень сухое), слегка переев (рыба, выловленная в Рондаквивире, весьма питательна) и немного взгрустнув (цыганско-церковные мотивы навевают ностальгию), заезжий иностранец забывал про свое рациональное «я» и оказывался вполне готов к эффектному финальному аккорду. Тем не менее торжественный ритуал всегда поражал его заново и даже трогал.

На площади воцарялась тишина. Свет приглушался. Императорский оркестр начинал негромко играть национальный гимн, первая строка которого в переводе звучит примерно так: «Я то, что ты ищешь, я – жизни вода». И тогда открывалась стеклянная дверь, и на балконе возникала фигура в белом мундире. В ту же минуту с дворцовой колокольни выпускали летучих мышей, символизирующих грезы, – картина была жутковатая, но странно красивая: незрячие ночные создания описывали широкие круги над головой эрцгерцога, которая светилась в темноте (все рондийские эрцгерцоги были светловолосые), и полнейшую тишину нарушал только шелест бесчисленных крыльев. Эрцгерцог стоял неподвижно, один, в ярких лучах софитов, искусно вмонтированных в каменную балюстраду; и единственным цветным пятном на ослепительно-белом фоне была алая лента ордена Справедливых. Даже на расстоянии фигура эрцгерцога вызывала невольный прилив патриотических чувств, и к горлу самого отъявленного республиканца подкатывал вполне реакционный ком. Как писал некий иностранный журналист, один только взгляд на эрцгерцога Ронды пробуждал в человеке подспудный верноподданнический инстинкт, чреватый опасными последствиями: подобные порывы, заключал он, лучше душить в зародыше.

Те, кому посчастливилось занять места поближе к дворцу, оказывались в круге света и могли разглядеть все в подробностях. Едва ли не самым удивительным в этом ежевечернем ритуале была его абсолютная неизменность: из вечера в вечер, в одно и то же время, все повторялось, отрепетированное до мелочей. Вблизи эрцгерцог был необычайно хорош: ведь с ним пребывала красота вечной молодости. Он стоял очень прямо, положив руки на эфес парадной шпаги, и от вида его фигуры, озаренной лучами подсветки, у зрителей захватывало дух, хотя насмешники не упускали случая напомнить окружающим, что эрцгерцогу уже за девяносто и свои ежевечерние представления он устраивал задолго до рождения многих из тех, кто им сейчас любуется, – злопыхательств попросту никто не слушал. Каждое публичное появление эрцгерцога как бы воскрешало того самого первого правителя, который явился народу Ронды после великого потопа. Это случилось давно, еще в Средние века: в тот год Рондаквивир вырвался из берегов – страшное наводнение унесло три четверти рондийцев, и казалось, бедам не будет конца, как вдруг, согласно рондийским летописям, свершилось чудо: «Воды сами собой ушли под землю, но горные источники не иссякли, и тогда явился людям царственный отрок, и нес он в руках чашу бессмертия, и стал он владеть ими и править».

Современные историки, разумеется, считают все это полнейшей чепухой и утверждают, что первый эрцгерцог был никакой не чудотворец, а самый обыкновенный пастух с задатками лидера; немногие уцелевшие в наводнении люди, измученные и отчаявшиеся, слепо ему поверили и беспрекословно за ним пошли. Как бы там ни было, древние предания на редкость живучи, и даже теперь, когда Ронда уже много лет именует себя республикой, рондийцы старшего поколения свято чтят образки, которые покойный эрцгерцог успел собственноручно благословить – до того как революционеры повесили его за ноги на дворцовой площади. Однако не будем забегать вперед…

В Ронде, как вы уже поняли, все служило удовольствию, исцелению тела и умиротворению духа. Там каждый обретал все, о чем мечтал. О рондийских женщинах написаны целые тома. Они – не знаю, как сейчас, но раньше были пугливы, как белки, стройны, как газели, и грациозны, как этрусские статуэтки. Ни одному приезжему не удалось вывезти из Ронды жену (браки с иностранцами запрещались), но любовные истории время от времени имели место, и те, кто не нарвался на решительный отказ и не пал от руки ревнивого отца, мужа или брата, по возвращении в свой просвещенный край клялись, что им вовек не забыть страстных объятий рондийской женщины и ее упоительных ласк.

Религии как таковой в Ронде не было, если под религией понимать некие догмы и наличие официальной церкви. Рондийцы верили в целебную воду источников и в хранимую эрцгерцогом тайну вечной молодости, но ни храмов, ни алтарей, ни первосвященников они не знали; как не знали, представьте, и слова «Бог» – в рондийском языке, звучавшем как смесь французского с греческим, само это понятие отсутствовало.

Теперь, увы, все преобразилось до неузнаваемости. После того как Ронда провозгласила себя республикой, в разговорную речь проникли всевозможные западные словечки вроде «уик-энда» и «кока-колы». Запрет на браки с иностранцами отменили; ныне рондийских девушек можно встретить на Бродвее и Пикадилли, и они мало чем отличаются от других девиц. Канули в небытие и такие традиционные рондийские забавы эпохи эрцгерцогов, как ловля рыбы острогой, прыжки через водопады и пляски на снегу. Единственное, что сохранилось в первозданном виде, – это природный ландшафт: величавая гора и полноводная река. Ну и конечно же свет – прозрачный, лучезарный, не затмеваемый тучами, нетускнеющий свет, сравнить который можно разве что с блеском чистейшего аквамарина. Свет Ронды долго виден из иллюминатора взлетающего самолета – аэропорт там построили сразу после революции, – виден, пока самолет набирает высоту, и много позже, когда граница давно осталась позади.

Даже в наши дни, когда страну не узнать, туристу не хочется с ней расставаться. Вот он в последний раз потягивает рюмочку рицо – сладкого, обманчиво мягкого местного ликера, вдыхает дурманящий запах цветов ровлвулы – их золотыми лепестками в конце лета усыпаны все улицы, – машет рукой загорелой купальщице, резвящейся в водах Рондаквивира; и вот он уже стоит в аэропорту, в безликом зале ожидания. Еще немного – и он улетит к себе на запад или на восток, вернется к своим обязанностям, продолжит трудиться на благо ближних; еще немного – и он покинет край неутолимых желаний, распрощается с Рондой…

Пожалуй, наиболее гнетущее впечатление на посетителей современной столицы – помимо дворца, в котором, как я уже говорил, устроили музей, – производит последняя оставшаяся в живых представительница монаршей династии. Здесь ее по старинке все еще титулуют эрцгерцогиней. Почему с ней не расправились, почему не пустили в расход вместе с братом, узнаем ниже. Эрцгерцогиня хранит секрет вечной молодости – она единственная из семьи, не считая самого правящего эрцгерцога, была допущена к тайному знанию. Ее брат перед лицом неминуемой гибели передал ей заветную формулу. Она не доверила ее никому и скорее всего унесет с собой в могилу. Новые власти перепробовали все мыслимые и немыслимые способы, чтобы выведать у нее вожделенный секрет: тюремное заключение, пытки, ссылку, а также новомодные методы психического и психологического воздействия – «сыворотку правды» и промывку мозгов; но все напрасно: формулу эликсира молодости мир от нее не узнал.

Эрцгерцогине теперь, вероятно, за восемьдесят, и в последние месяцы она сильно сдала. Врачи считают, что она вряд ли доживет до весны. Хотя порода – упрямая вещь: эрцгерцогиня еще может посрамить пессимистов. Она по-прежнему самая красивая девушка во всей республике, и слово «девушка» я употребляю совершенно осознанно: несмотря на почтенный возраст, эрцгерцогиня сохранила внешность и повадки юной, прелестной девушки. Золотые волосы, лучистые глаза, грациозность и милая обходительность – все, что так пленяло в ней современников, давно простившихся с жизнью (по большей части зарезанных в Ночь Длинных Ножей), – все это осталось при ней. Она и теперь станцует для вас под аккомпанемент старинных народных мелодий, если вы бросите ей рондип – монету достоинством в доллар. Но для тех из нас, кто помнит ее лучшие времена, помнит, как любил ее народ, – не просто любил, боготворил! – помнит, как она покровительствовала искусствам, помнит про ее трогательный роман с кузеном, графом Антоном, роман, которому подъем революционных настроений помешал завершиться счастливым браком, – для нас, кто все это помнит, мучительно до дурноты, до боли в сердце видеть, как рондийская эрцгерцогиня Паула танцует на потеху туристам, чтобы заработать себе на ужин. У нас в памяти живо то время, когда все было иначе, когда эрцгерцог выходил по вечерам на балкон, а в воздухе неслышно кружились летучие мыши…

Ну что ж… Если вам все еще интересно – кстати, в нынешних учебниках по истории Ронды, которые пишутся в назидание грядущим поколениям, правдивого отчета о тогдашних событиях вы не найдете, – я расскажу вам, по возможности сжато, как пала последняя европейская монархия, как Ронда стала республикой и как в душах людей поселилась смута, – отчасти из-за превратной трактовки мотивов и действий эрцгерцогини, которая, лишившись всех своих привилегий, теперь приседает и подпрыгивает на площади перед дворцом.

2

Предлагаю начать с беглого обзора рондийской истории. Предки современных рондийцев приплыли на эту землю по морю с Крита и пришли посуху из Галлии, а позже к ним примешались цыгане. В начале четырнадцатого века, как вы уже знаете, Рондаквивир вышел из берегов; от наводнения погибли почти три четверти жителей. Первый эрцгерцог восстановил порядок, заново отстроил столицу, приказал обрабатывать поля и выращивать виноград – короче говоря, вернул отчаявшимся людям желание жить.

Успешно справиться с возложенной на себя миссией эрцгерцогу немало помогли воды горных источников. И хотя никто, кроме эрцгерцога, не владел секретом вечной молодости, вода и сама по себе обладала ценнейшими свойствами. Всякий, кто ее пил, каждое утро просыпался с радостным чувством, которое так хорошо знакомо маленьким детям. Ребенок не перестает удивляться открывающемуся перед ним миру. Если он не боится родителей или воспитателей, поутру он открывает глаза с одним-единственным желанием – поскорей спрыгнуть с кровати и босиком выбежать из дома на солнышко. Ведь если заря занялась – она занялась для него. Тот, кто пил рондийскую воду, постоянно испытывал чувство бодрящего обновления.

И дело вовсе не в самовнушении, как порой утверждали скептики. Сегодня ученым доподлинно известно: химические свойства нашей воды таковы, что под ее воздействием в эндокринных железах высвобождаются определенные гормоны, – именно поэтому экспорт бутилированной воды составляет ныне основную статью дохода Ронды. Более восьмидесяти процентов ежегодного объема продукции закупают Соединенные Штаты. Однако в прежние времена, когда все производство было сосредоточено в руках эрцгерцога, воду разливали в бутылки в ограниченных количествах и продавали приезжавшим в страну только на месте. Подумать страшно, сколько денег буквально утекло за минувшие века: вода выходит на поверхность в горной пещере на высоте девяти тысяч футов, оттуда водопадами низвергается по склону Рондерхофа, и сумасшедший поток энергии, которую можно было закупорить и перекачать в жилы утомленных жизнью американцев, с грохотом мчался по голым камням, насыщая влагой воздух и орошая долины, питая и без того плодородную землю и наливая соком золотые цветки ровлвулы.

Жители Ронды, разумеется, получали эту воду с молоком матери: вот откуда их красота, их жизнелюбие и веселый нрав, врожденная неспособность к зависти и тщеславию. Именно эти качества, как учат нас все прежние историки, составляли самую суть национального рондийского характера: умение радоваться тому, что имеешь, и полное отсутствие честолюбия. Зачем убивать, вопрошал Ольдо, знаменитый рондийский поэт, если мы рождены для любви? Зачем горевать, если мы рождены для радости? Зачем, в самом деле, рондийцам одолевать Рондерхоф и стремиться в земли, где вечно царят хворь и мор, нищета и войны? Зачем плыть к устью Рондаквивира и дальше – к берегам, где люди ютятся в трущобах и бараках, где каждый стремится во что бы то ни стало преуспеть в жизни и перещеголять соседа?

У рондийцев таких стремлений не было. В их истории уже случился один великий потоп, в котором погибли их предки. Быть может, когда-нибудь Рондаквивир снова выйдет из берегов и смоет их с лица земли, но пока не наступил черный час, будем жить, и плясать, и мечтать. Будем бить острогой рыбу, играющую в волнах Рондаквивира, прыгать через водопады на склонах Рондерхофа, собирать золотые цветки ровлвулы, давить босыми ногами ароматные лепестки и сочный виноград, сеять и жать, пасти коров и овец – и да пребудет с нами отеческая любовь и забота вечно молодого государя, который, умирая, рождается вновь. Примерно это проповедовал Ольдо, но рондийский плохо поддается переводу: он не похож на прочие европейские языки – настолько он самобытен.

За века, минувшие после потопа, жизнь в Ронде почти не изменилась. Один эрцгерцог сменял другого, и никто не знал точного возраста государя и его престолонаследника. Рано или поздно страну облетала молва о том, что монарх занедужил или с ним случилась какая-то беда; никакой тайны из этого не делалось: чему быть, того не миновать. Наставал день – и на дворцовых воротах появлялось официальное сообщение: эрцгерцог умер – да здравствует эрцгерцог! Так происходила смена правителей. Можете, если угодно, считать это религией. Теософы утверждают, что это и было религией и что эрцгерцог воспринимался как символ весны, обновления природы. Религия или просто живучая традиция – сути дела это не меняет, и рондийцев такое положение вещей вполне устраивало. Они одобряли монарший обычай передавать преемнику тайну вечной молодости, им нравился его юный облик, его белоснежный мундир, сверкающие клинки и выправка дворцовой гвардии.

Государь никогда не мешал своим подданным радоваться жизни, да и вообще в их жизнь не вмешивался. Если землю исправно пашут, урожай собирают и еды в стране достаточно, чтобы народ был сыт, – запросы у людей скромные, а рыбы, дичи, овощей и фруктов хватит на всех, – то новые законы не особенно нужны. Правда, закон о браке традиционно соблюдался ввиду его очевидной пользы – никто и не думал его нарушать. Кому пришло бы в голову взять в жены чужестранку, когда можно жениться на рондийке? И какая женщина рискнула бы дать жизнь ребенку, который мог бы, чего доброго, унаследовать нескладную фигуру и дряблую кожу заезжего иностранца?

Мне могут возразить, что рондийцы вступали в близкородственные браки, что в крошечной стране размером с Корнуолл все население состояло друг с другом в родстве. Да, с этим не поспоришь. Для тех, кто хорошо знал прежний рондийский уклад, совершенно очевидно: не предавая сей факт широкой огласке, братья и сестры нередко сочетались браком. На физическое здоровье это влияло скорее положительно, да и здоровью душевному тоже, судя по всему, не вредило. Умственно отсталые дети в Ронде рождались крайне редко. Однако изучавшие эту проблему историки пришли к выводу, что браки между кровными родственниками сыграли главную роль в развитии таких специфически рондийских черт личности, как полное отсутствие амбиций, ленивое благодушие и неприятие войны.

Зачем воевать, вопрошал Ольдо, если нам не надо чужого? Зачем воровать, если мой кошелек полон денег? Зачем покушаться на честь чужестранки, если сестра моя – супруга моя? Подобные умонастроения могут шокировать – и на деле шокировали многих туристов, оказавшихся в стране столь откровенно чувственной, столь свободной от всяких моральных устоев; но сколько бы турист ни брюзжал, сколько бы ни возмущался, рано или поздно он и сам подпадал под чары рондийской вседозволенности. Перед красотой невозможно устоять. К концу каникул такой турист, подкрепив силы водой из источников, сам вливался в ряды новообращенных – всех тех, кто открыл в Ронде неведомое прежде отношение к жизни: быть гедонистом, не будучи эгоистом, и превыше всего ставить гармонию души и тела.

Вот тут-то и крылась трагедия. Так уж устроен западный человек, что он не может просто жить и радоваться. Для него это непростительный грех. Ему необходимо вечно стремиться к какой-нибудь недосягаемой цели, будь то материальный достаток, поиски более совершенного бога – или создание нового оружия, которое обеспечит ему власть над миром. Чем шире круг его знаний, тем неуемнее и алчнее он становится, тем чаще его возмущает тот порядок вещей, согласно которому всё – и он сам – произошло из праха и в прах возвратится, тем сильнее его тянет усовершенствовать и заодно поработить своих собратьев. Отрава недовольства в конце концов, увы, просочилась и в Ронду; начало этому положили контакты с внешним миром, но привиться на местной почве и разрастись до масштабов эпидемии губительной заразе помогли двое вождей рондийской революции – Марко и Грандос.

Вы спрашиваете, что сделало их революционерами? Рондийцы и до них ездили за границу и возвращались в целости и сохранности. Почему же у этих двоих возникло непреодолимое желание покончить с прежней Рондой, которая на протяжении семи веков оставалась практически неизменной?

За ответом далеко ходить не нужно. Марко, как царь Эдип, родился увечным, с вывернутой стопой, и с детства затаил обиду на отца и мать. Он не мог простить им того, что они произвели на свет не красавца, а жалкого калеку. Если ребенок не может простить родителей, он не простит и вскормившую его страну. Его стало обуревать желание искалечить собственную родину – пусть узнает, каково быть увечным!

Второй вождь, Грандос, родился алчным. По слухам, он был не чистокровный рондиец: якобы его мать в недобрый час спуталась с каким-то заморским гостем, который потом во всеуслышанье похвалялся своей победой. Так это или нет, Грандос явно унаследовал от родителя страсть к стяжательству и редкую сметливость. В школе – все рондийцы, кроме отпрысков правящей династии, получали одинаковое образование – Грандос всегда был первым учеником. Нередко он знал ответ раньше учителя. И он стал заноситься. Если школьник знает больше наставника, то ему и государь не указ и он начинает ставить себя выше общества, к которому принадлежит.

Мальчики подружились, а повзрослев, вместе отправились за границу и объехали всю Европу. Когда через полгода они вернулись домой, сидевшее в них зерно недовольства, о котором прежде они лишь смутно догадывались, уже созрело и готово было прорасти. Грандос посвятил себя добыче и переработке рыбы. Ума ему было не занимать, и он быстро сделал важное открытие: рыба, водившаяся в Рондаквивире, – главное блюдо в рационе рондийцев и признанный деликатес для гурманов, – могла быть использована и для других целей. Ее изогнутый хребет, если распилить его вдоль, по форме идеально подходил для «косточек», которые вставляют в дамские бюстгальтеры, а рыбий жир, растертый в однородную массу и ароматизированный цветками ровлвулы, позволял изготовить косметический крем, способный смягчить и оживить самую загрубелую, морщинистую кожу.

Грандос наладил экспорт новой продукции, постепенно охватив поставками весь западный мир, и вскоре стал самым богатым человеком в Ронде. Даже его соотечественницы, прежде понятия не имевшие о бюстгальтерах и кремах для лица, поддались на посулы рекламы, которую Грандос размещал в газетах, и задумались: может, и правда стоит попробовать? А вдруг с этими нововведениями жить станет лучше и веселее?

Его товарищу промышленное производство было не по нутру. Презрев родительский виноградник, Марко выбрал журналистику и вскоре получил должность редактора «Рондийских ведомостей». Когда-то это была непритязательная газетка, печатавшая новости дня и сообщения об успехах сельского хозяйства и торговли; три раза в неделю газета выходила с приложением о новостях культурной жизни. У рондийцев давно вошло в обычай просматривать газеты во время сиесты – неважно, где они располагались на послеполуденный отдых: под кустом в поле или за столиком в городском кафе. С приходом Марко все изменилось. Новости по-прежнему печатались, но теперь их подавали под определенным углом, с насмешкой над рондийской стариной. Под прицел попадали то дедовский способ давить виноград босыми ногами (камешек в огород родителей Марко), то обычай бить рыбу острогой (от остроги страдали рыбьи хребты, и Грандос терпел убытки), то традиция собирать цветы ровлвулы (еще одна попытка оказать услугу Грандосу – в состав его крема входили истолченные сердцевины цветков, для чего золотую ровлвулу требовалось сперва распотрошить). Марко искренне ратовал за безжалостное обращение с цветами, потому что любил смотреть, как гибнет красота, и еще потому, что это больно ранило старшее поколение рондийцев: по весне жители всегда выходили на сбор благоуханных цветов, которыми они украшали свои жилища, столицу и дворец. Столь невинная и бесхитростная привычка выводила Марко из себя, и он решил раз и навсегда ее искоренить – как и прочие бессмысленные обряды. Грандос действовал с ним заодно, хотя мотивы у него были другие. Сам он не питал к рондийским традициям особой неприязни; просто их отмена отвечала его интересам: с ростом экспортной торговли росло его богатство и власть – теперь он мог заткнуть за пояс любого соседа.

Мало-помалу молодые рондийцы приобщались к новым ценностям, о которых им каждый день твердили «Ведомости». Выпуск газеты был сдвинут во времени с таким расчетом, чтобы она поступала в продажу не в полдень, к началу сиесты, когда ее лениво пролистывали и тут же откладывали в сторону; Марко распорядился продавать газету – и на дворцовой площади, и в деревнях – на закате, когда рондиец после трудового дня потягивает рицо: в вечерний час человек намного впечатлительнее и легче поддается внушению. Результат не заставил себя ждать. Молодые жители Ронды, раньше думавшие только о том, как бы поинтереснее провести два своих любимых времени года – зиму, с ее снегом и лыжами, и весну, с ее сочной молодой зеленью, – и совместить спорт с любовными утехами, начали сомневаться в истинности привитых им представлений о жизни.

«Неужели мы будем и дальше мириться с тем, что уже семь столетий наш народ прозябает в невежестве? – спрашивал своих читателей Марко. – Неужели Ронда окончательно превратилась в рай для дураков? Всякий, кто хоть раз побывал за границей, знает, что реальный мир не здесь, а там, – мир смелых свершений, мир прогресса. Слишком долго рондийцев кормили лживыми сказками. Наша хваленая уникальность только в том, что мы нация безмозглых идиотов, и все просвещенное человечество нас презирает».

Кому понравится, если его назовут дураком? Насмешка порождает стыд и растерянность. Молодые люди, даже самые способные и образованные, вдруг почувствовали себя неуверенно. То, чем они занимались – независимо от рода деятельности, – вдруг показалось им лишенным смысла.

«Тот, кто давит виноград босыми ногами, попирает собственное достоинство, – проповедовал Марко. – Тот, кто копает землю лопатой, роет свою собственную могилу».

Как видите, он был отчасти поэт и довольно искусно выворачивал наизнанку прекраснодушную философию Ольдо, подменяя ее самыми уничижительными фразами.

«Доколе мы, молодые и сильные, будем мириться с системой, которая отнимает у нас все то, что принадлежит нам по праву? – гневно спрашивал он. – Мы могли бы быть нацией победителей, а мы нация рабов. Вместо того чтобы вести за собой, мы сами покорно идем на поводу. Обладай мы тайной бессмертия, мы могли бы править миром, но секретная химическая формула в руках одного афериста».

Эту публикацию Марко приурочил к ежегодному национальному Празднику весны, постаравшись, чтобы его газета попала в каждый дом, в каждую семью, после чего у жителей сомнений не осталось: в их маленьком мире назрели большие перемены.

– Доля правды тут есть, – говорил один сосед другому. – Мы чересчур покладисты. Испокон веку привыкли, что все решается за нас.

– Читала, что пишут в газете? – говорила одна подруга другой. – Если живую воду разделить на всех, мы тоже не будем стареть! Воды в источниках столько, что с лихвой хватит на всех женщин в Ронде.

И хотя до прямых нападок на эрцгерцога пока не доходило, подспудное недовольство усиливалось; народ все больше убеждался, что его дурят и принижают – на посмешище всему свету. Впервые за много столетий Праздник весны прошел без привычного всеобщего веселья.

«Вместо того чтобы заниматься бесполезным сбором цветов в угоду отживающему поколению, по прихоти снедаемого тщеславием себялюбца, – писал Марко, – лучше бы трудящиеся массы рондийцев занялись переработкой цветочного сырья для собственного блага, для собственной выгоды. Природные ресурсы нужно грамотно осваивать и экспортировать, нужно поставить их на службу нашей родине и всему человечеству».

В его словах была своя логика. Только подумать, шептались люди, сколько добра пропадает зря: сколько ценных цветов, сколько живой воды!.. Сколько непойманной рыбы уносит Рондаквивир в открытое море, а между тем эта рыба могла бы снабдить сырьем корсетные фабрики и придать достойный вид фигурам наших женщин! Над их дремучей отсталостью, говорилось в газете, несомненно потешается весь цивилизованный мир.

В тот вечер, впервые за всю историю Ронды, выход эрцгерцога был встречен растерянным молчанием.

– Кто дал ему право, – буркнул себе под нос какой-то юноша, – помыкать нами? Он такой же человек, из плоти и крови. Чем он лучше нас? Легко быть молодым, если знаешь тайну эликсира!

– А еще говорят, – шепнула стоявшая рядом девушка, – будто он знает и другие тайны. Там у них, во дворце, тайна на тайне. Знают не только как продлить молодость, но и как удержать любовь.

Так с легкой руки Марко и Грандоса родилась зависть, и заезжие иностранцы стали замечать новые черточки в поведении и характере местных жителей – нетерпеливость и раздражительность, так плохо вязавшиеся с их располагающей внешностью. Вместо того чтобы с простодушным удовольствием демонстрировать чужестранцам национальные обычаи и традиции, они принялись ни с того ни с сего извиняться за собственное несовершенство. Прежде за ними такого не водилось. Все чаще звучали заимствованные слова – «порабощенные», «отсталые», «неразвитые»; рондийцы применяли их к себе, смущенно пожимая плечами. А не слишком тактичные туристы подливали масла в огонь больного самолюбия, именуя местных жителей «колоритными» и «самобытными».

– Дайте мне год, – по слухам, заявлял Марко, – ровно год, и я разделаюсь с правящей династией с помощью одних только издевок и насмешек.

Грандоса этот расклад более чем устраивал. За год он рассчитывал подписать со всеми промышлявшими на Рондаквивире рыбаками контракт на поставку рыбьих хребтов и рыбьего жира, так чтобы ни одна попавшая в их сети рыбина не проплыла бы мимо; за тот же срок все сборщики цветов в возрасте до семнадцати лет подрядились бы снабжать его сырьем из цветков ровлвулы – источником эссенции для духов, которые он мог бы экспортировать в Соединенные Штаты. И тогда они вдвоем, журналист и промышленник, стали бы вершить судьбы рондийского народа.

– Но запомни, – сказал Грандос, – наша сила в единстве, порознь нам не устоять. Начнешь меня разоблачать в своей газете – я найду покупателя за границей и выгодно продам свое дело. Хозяйничать в стране будут иностранцы, и Европа проглотит Ронду с потрохами. Твоему всесилью конец.

– А ты вот что заруби себе на носу, – ответил партнеру Марко. – Если вздумаешь пойти против моей политической линии и перестанешь делиться прибылью от рыбы и косметики, я натравлю на тебя всю молодежь республики.

– Республики? – переспросил Грандос, вскинув брови.

– Республики, – кивнул Марко.

– Монархия существует в стране семь веков, – попробовал возразить Грандос.

– Я покончу с ней за семь дней.

Документального подтверждения их разговора в анналах революции не сохранилось, но согласно легенде дело обстояло именно так.

– А как быть с эрцгерцогом? – задумчиво произнес Грандос. – Как поступим с «бессмертным»?

– Так же, как поступают с цветами ровлвулы, – мрачно ответил Марко. – Порвем в клочки.

– Он может улизнуть, – предположил Грандос. – Сбежит за границу, пристроится на этот идиотский лайнер, куда собрали всех бывших монархов.

– Ну нет, наш эрцгерцог не таков, – успокоил друга Марко. – Ты плохо помнишь отечественную историю. Адепты вечной молодости всегда готовы пожертвовать собой.

– Это не более чем миф, – отмахнулся Грандос.

– Верно, – согласился Марко. – Но в основе мифов по большей части лежат исторические факты.

– В таком случае, – заметил Грандос, – никто из членов правящей семьи не должен остаться в живых. Оставишь хотя бы одного – и возникнет движение за реставрацию.

– Нет, одного как раз надо оставить, – возразил Марко. – Не как объект поклонения, на этот счет можешь быть спокоен, а как живое пугало. Пора научить рондийцев отрекаться от своих кумиров.

Назавтра Марко начал проводить в прессе кампанию, рассчитанную ровно на год, до ближайшего Праздника весны. Он задался целью исподволь дискредитировать эрцгерцога на страницах «Рондийских ведомостей», так чтобы народ впитывал отраву подсознательно, малыми дозами. Идол должен был стать мишенью, гордый символ – жертвой у позорного столба. Подобраться к эрцгерцогу Марко решил через его сестру, эрцгерцогиню. Прекраснейшая из женщин, которую недаром называли Рондийской Розой, пользовалась всенародной любовью. И вот ее-то Марко вознамерился унизить морально и физически. Насколько он в этом преуспел, вы узнаете со временем, если этот сюжет вам еще интересен.

По-вашему, на такое способен только законченный злодей? Отнюдь. Как идеолог революции Марко действовал вполне логично.

3

Эрцгерцог был старше своей сестры. Насколько именно, никто точно не знал, а теперь и подавно не узнает: все документы сгорели в Ночь Длинных Ножей. Разница в возрасте, вероятно, была солидная – лет тридцать. Записи о рождении эрцгерцогов хранились только в дворцовом архиве, а простые люди любопытства не проявляли. Они знали главное: эрцгерцог по определению бессмертен, а его дух наследует его преемник. Во все века правители Ронды были похожи друг на друга как две капли воды, так что фактор времени не играл существенной роли. Может статься, эрцгерцогиня Паула приходилась эрцгерцогу вовсе не сестрой, а, допустим, праправнучкой. Степень их родства ни на что не влияла; Паула несомненно была принцессой крови и считалась изначально сестрой эрцгерцога.

Для туристов-иностранцев образ жизни правителей Ронды всегда оставался загадкой. Как можно, недоумевали они, из века в век существовать взаперти, за дворцовыми стенами, за оградой дворцового парка (прекрасного, спору нет, судя по тому, что удавалось увидеть) и выезжать оттуда только в горное шале, в лыжный сезон и в летнюю жару, или на островок в низовьях реки, когда рыба идет на нерест? Чем заняты их дни? Неужели им не бывает скучно? А браки между близкими родственниками? Вот уж скучища – не говоря о неприличии. Или взять придворный протокол – строгий он у них или не очень? До какой степени он их регламентирует? Рондийцы на подобные вопросы с улыбкой отвечали: «Честно говоря, мы сами не знаем. Думаем, что они живут и радуются, как и мы. Мы ведь довольны – отчего бы им тоже не радоваться?» Действительно, отчего? Вот только ни один другой народ, кроме рондийцев, – я имею в виду европейцев и американцев, то есть все так называемые «цивилизованные» нации, – не мог уразуметь, как можно просто жить и радоваться. До них никак не доходило, что любой уроженец Ронды, будь он владельцем кафе в столице или виноградника на склонах Рондерхофа, рыбаком на Рондаквивире или мелким отпрыском правящей семьи в стенах дворца, – что любой уроженец Ронды был доволен своей участью и просто любил жизнь. Любил – и все тут. «Это аномалия! – возмущались туристы (я своими ушами слышал подобные отзывы). – Радоваться жизни, как рондийцы, противоестественно. Знали бы они, как мучительно трудно живет остальной мир, как тяжело дается людям борьба за существование…» Довольно странный упрек, если вдуматься. Рондийцы и правда не знали и знать не желали, что творится в мире. Сами они были счастливы и довольны. А если люди в остальном мире предпочитают тесниться в небоскребах-муравейниках или в стандартных сборных домах и не успокоятся, пока не взлетят на воздух, это их частное дело. Как говорится, tandos pisos – ничего не поделаешь.

Но вернемся к правящему семейству. Разумеется, браки между родственниками были у них – как и вообще в Ронде – в порядке вещей: брачные союзы заключали двоюродные братья и сестры, а то и еще более близкие члены семьи. Однако в сфере чувств они сумели подняться на такую высоту, что супружеские отношения в более приземленном, обыденном смысле имели место лишь тогда, когда назревала необходимость произвести на свет очередного наследного принца. Вот почему в стенах дворца никогда не бывало слишком многолюдно: там не стремились без нужды плодиться и размножаться. А что до скуки – если вспомнить о нелепых опасениях туристов, – то посудите сами: разве может быть скучно, когда вы счастливы?

Представители правящего дома были сплошь поэты, художники, музыканты, садоводы, горнолыжники, мастера верховой езды, чемпионы по плаванию, – каждый выбирал себе занятие по вкусу и получал от жизни удовольствие. Никто ни с кем не соперничал, и никто никому не завидовал. Кстати о придворном протоколе: его практически не было. Он сводился к ежевечернему появлению эрцгерцога на балконе дворца. Естественно, эрцгерцог единолично владел чудотворным эликсиром – не только тайной формулой вечной молодости, но и самой живой водой. Горная пещера, где били родники, всегда была собственностью короны; доступ туда имел только эрцгерцог и группа потомственных экспертов, выросших в горах и перенявших свои знания от предков. Экспроприация заветной пещеры была конечной целью Грандоса.

Правящий дом Ронды никак нельзя было обвинить в узости интересов и бескультурье. Дворцовая библиотека – и какое же варварство было сжечь книги, по большей части уникальные! – на протяжении семи веков прирастала усилиями всех без исключения монархов. Уровень образованности юных принцев и принцесс посрамил бы любого французского профессора.

Эрцгерцогиня Паула выделялась среди рондийских принцесс необычайной одаренностью. Она свободно говорила на пяти языках, играла на рояле и прекрасно пела. И это еще не все: известный английский коллекционер, в руки которого попал бронзовый бюст, чудом уцелевший в Ночь Длинных Ножей, авторитетно заявил, что неизвестного скульптора можно с полным основанием назвать гениальным. А между тем, по мнению знатоков, это была работа эрцгерцогини. Разумеется, она с детства отлично каталась на лыжах, как и все местные жители, превосходно плавала и ездила верхом; но помимо этого в юной принцессе было нечто возбуждавшее воображение и внушавшее единодушную любовь. Ходили слухи, что она круглая сирота: ее матушка якобы умерла при родах, а вскоре скончался и отец. Кроме того, правящий эрцгерцог, ее брат (если брат!), был холост и души не чаял в малютке, рождение которой совпало с его восшествием на престол. Во дворце в то время других детей не было: прежние все уже выросли и переженились, так что Паула – отпрыск предыдущего эрцгерцога и одной из его племянниц – стала первым ребенком, рожденным во дворце после почти пятнадцатилетнего перерыва.

Жители Ронды не сразу узнали о ее существовании, но время от времени то один, то другой случайно что-то замечал. Однажды в одном из дворцовых окон возникла кормилица с младенцем на руках. Потом мальчик, собиравший цветы ровлвулы, разглядел в парке за оградой детскую коляску. Дальше – больше. Кто-то видел, как златокудрая девочка спускается на лыжах по склону Рондерхофа, как она ныряет в волны Рондаквивира или – трогательная деталь! – как она держит эрцгерцога за руку перед его вечерним выходом к народу. Молва обрастала подробностями, и постепенно стало ясно: эта девочка – последняя представительница династии, сестра правящего эрцгерцога, юная эрцгерцогиня Паула.

Шли годы, девочка подрастала, рассказы о ней мало-помалу складывались в легенду. Истории о милых проказах всеобщей любимицы – неизменно добрые и забавные – передавались из уст в уста: как эрцгерцогиня Паула отважилась на знаменитый «рондийский прыжок» через водопады на опасной высоте, который не всякому опытному атлету по плечу; или как эрцгерцогиня Паула в горах над столицей согнала в стадо разбредшихся овец и шутки ради пустила их на виноградники; или как эрцгерцогиня Паула велела перекрыть сетью неширокое русло в верховьях Рондаквивира и рыбы в сеть набилось столько, что бóльшая часть улова выплеснулась на берег – к немалому изумлению местных крестьян, которые наутро пришли проведать свои посевы; или как эрцгерцогиня украсила головы священных статуй в портретной галерее венками из цветов ровлвулы; или как она тайком прокралась в спальню эрцгерцога, спрятала его белый парадный мундир и нипочем не признавалась куда, пока эрцгерцог не дал ей глоточек волшебного эликсира.

Вполне возможно, во всех этих россказнях не было ни слова правды, но рондийцы их обожали. Сувенирная медаль с ее портретом висела на почетном месте в каждом доме. «А это, – с гордостью сообщали рондийцы заезжим гостям, – наша эрцгерцогиня!» Не просто «эрцгерцогиня», заметьте, а «наша»: только так и не иначе!

Эрцгерцогиня Паула стала покровительницей – чем-то вроде крестной матери у христиан – едва ли не всех новорожденных младенцев в Ронде. В день рождения каждый ее подопечный получал в подарок бутылочку с особой «очищающей водой» из источников и открытку с пожеланиями здоровья и благополучия, а в день свадьбы – хрустальный флакончик с «укрепляющей росой». Этот последний обычай вызывал у туристов-англосаксов брезгливую гримасу, а у жителей Южной Европы – понимающую улыбку.

Осведомленные о взаимной симпатии эрцгерцога и его младшей сестры, рондийцы не сомневались: рано или поздно дело кончится свадьбой. Туристов из западного мира такой вариант настолько шокировал, что с подачи европейских и американских церквей возникло целое движение с требованием запретить соотечественникам поездки в Ронду, только из этого ничего не вышло. Зря они так волновались: если бы не революция, эрцгерцогиня наверняка бы вышла замуж за своего кузена Антона, чемпиона Ронды по горным лыжам и поэта. Один из дворцовых слуг, переживший Ночь Длинных Ножей, утверждал, будто бы молодые люди не один год были влюблены друг в друга.

Марко знал об этом и раньше: у газетчиков повсюду, даже во дворце, свои шпионы. И он прекрасно понимал, что брак эрцгерцогини с ее кузеном Антоном, как, впрочем, и ее брак с самим эрцгерцогом, продлит власть правящего дома минимум еще на одно поколение. Романтичные рондийцы верили в любовь. Что может быть романтичнее, чем желание бессмертного посвятить вечную молодость своей возлюбленной? Хотя если такого желания у него нет, это опять-таки его частное дело. Тогда ему остается благословить брак сестры с ее избранником, и народ будет ликовать и веселиться. Дальновидный Марко понимал: надо действовать осторожно и с помощью хорошо продуманной пропагандистской кампании так обработать молодежь, чтобы в монаршем семействе и впрямь не дошло до брака.

Для начала он открыл в «Рондийских ведомостях» ежедневную колонку светской хроники, целиком посвященную эрцгерцогине. На первый взгляд все выглядело достаточно невинно – он избегал прямых нападок на эрцгерцога, исподволь внедряя крамольную мысль: с любимицей рондийцев не все гладко. Она стала задумчива, бледна. Она все чаще печально смотрит из окна на беззаботную толпу у стен дворца. Неужели между нею и эрцгерцогом возникло отчуждение? Уж не потому ли, что она противится союзу, на который толкает ее придворный протокол?

Марко не стал останавливаться на полпути. В своей газете он заявил: «Рондийская Роза принадлежит народу. Если бы эрцгерцогиня могла поступать по велению сердца, она бы выбрала себе в женихи простого рондийского парня, но отжившие свой век предрассудки этому препятствуют. Прекраснейшая девушка Ронды лишена свободы выбора».

На самом деле в тот вечер, когда «Ведомости» напечатали вышеприведенное сообщение, эрцгерцогиня и ее кузен Антон уединились в королевском шале на Рондерхофе. Они заранее договорились устроить себе небольшие романтические каникулы вдали от всех и вся, чтобы проверить свои чувства. Но народ об этом не знал. Народ, растревоженный домыслами Марко, заметил отсутствие эрцгерцогини, которая обычно махала из окна собравшимся на площади. Что если она впала в немилость? Хуже того – взята под стражу? Воспользовавшись случаем, Марко распустил слух, будто эрцгерцогиню и правда держат в заточении в горах и не выпустят до тех пор, пока эрцгерцог не добьется от нее согласия стать его супругой. Своенравную красавицу явно надумали обуздать и проучить. Несколько дней рондийцы, подогреваемые сторонниками Марко и Грандоса, горячо обсуждали сложившуюся непростую ситуацию.

– Так всегда было и так будет, – говорили консервативно настроенные представители старшего поколения, в основном крестьяне и провинциалы. – Дайте срок, эрцгерцогиня остепенится, образумится и родит нам всем на радость бессмертного младенчика. А от неравных браков добра не жди. Полюбуйтесь на европейцев и на американцев!

– Но разве у нее нет права на счастье? – возражала столичная интеллигенция. – Как можно лишать ее свободы выбора? Большинство из нас ни в чем не уступает ее кровным родственникам. Мы тоже культурные, образованные, и вообще. И если она хочет выбрать одного из нас, пусть выберет одного из нас!

– Да кто сказал, что она хочет выбрать одного из вас? – возмущались консерваторы.

– Все так говорят! – запальчиво отвечали радикалы.

Вечерний бокал рицо, разгоняя по жилам кровь, превращал вероятное в очевидное. Под покровом теплой рондийской ночи столичные молодые люди все чаще ревниво косились друг на друга, гадая, на кого из них мог упасть благосклонный взгляд из дворцового окна, кто завладел сердцем Рондийской Розы. Слухи множились, один кандидат сменял другого. В снегу на кручах Рондерхофа нашли завернутую в носовой платок записку: «Спаси меня!» В сердцевине цветка, переброшенного через дворцовую ограду, обнаружилась женская сережка. К ногам молодых охотников, возвращавшихся на рассвете после погони за сернами, кто-то бросил медаль с профилем эрцгерцогини, на которой было выбито: «Люблю тебя». Откуда она взялась, кому предназначалась? Как нам спасти эрцгерцогиню? Кто из нас ее избранник?.. Легко представить, как разгорались страсти: зерно революции было посеяно. Выход эрцгерцога снова встретили молчанием. Даже люди постарше предпочли держаться в стороне, а многие просто покинули площадь.

Уловив требование момента, Марко сменил тактику. Эрцгерцогиню на неделю оставили в покое – на первый план в «Ведомостях» вышла полемика о целебных качествах рондийской воды. В передовице сообщалось: «Ученые из Северной Европы, исследовавшие воду источников, на основании проведенных анализов утверждают, что она содержит ценные минералы, о чем до сих пор было не известно рондийскому народу. Осведомлен ли об этом наш эрцгерцог, точно сказать нельзя. Однако все говорит за то, что для него это давно не секрет. По мнению ученых, обнаруженные минералы обладают свойством продлевать не только жизнь, но и способность к любви и повышают иммунитет против болезней. Единодушное удивление ученых вызвал тот факт, что уникальная по ценности вода до сих пор остается в собственности одного человека». Далее автор подробно останавливался на химическом составе минералов, которые, как он отметил в заключении, при других обстоятельствах могли бы принести немалую пользу всему миру.

И вновь за вечерним бокалом рицо вспыхнули дискуссии: старшее и более молодое поколение восприняли новость по-разному.

– С водой из источников не все так просто, – говорили рассудительные пожилые фермеры и виноградари. – Пока вода в руках эрцгерцога, бояться нечего. Но попади она в другие руки, кто знает – всякое может случиться. С минералами шутки плохи, твердые они или жидкие. А ну как в рондийской воде есть что-то взрывоопасное и мы все можем в любой момент взлететь на воздух?

– Об этом и речь! – горячились столичные радикалы. – Нельзя, чтобы такая мощная энергия зависела от прихоти одного-единственного человека! Энергия, которая может быть использована как во благо, так и во вред! Себе-то эрцгерцог обеспечил вечную молодость, а нам что остается? Не успеешь оглянуться, как молодость прошла, – изволь стареть и умирать. Бессмертие не про нас.

– Эрцгерцог, как и мы, не застрахован от смерти, – возражали старики. – Его тоже рано или поздно сведет в могилу болезнь.

– Вот именно – рано или поздно, – не унималась молодежь. – Умрет-то он поздно, а раньше получит от жизни все, что захочет, в том числе собственную сестру, если она, конечно, ему сестра, а не правнучка. А почему мы не можем жить до ста лет и не стареть?

– Потому что вечная юность вам ни к чему, – невозмутимо отвечали старики. – Вы не сумели бы распорядиться таким даром.

– Это почему же? – возмущались юноши и девушки. – Почему? Он умеет, а мы что, хуже?

Молодые люди снова и снова возвращались к больной теме и еще больше себя раззадоривали. И то сказать: что такого необыкновенного в эрцгерцоге? Да, каждый вечер он выходит на балкон, а кто знает, чем он занимается во дворце все остальное время? Может, он домашний тиран и гоняет своих младших родственников в хвост и в гриву? Может, он убийца и злодей и втихую сживает со света престарелых родичей, чтобы они никому не выдали его истинный возраст? Кто когда-нибудь видел дворцовое кладбище? Какие темные дела творятся на чердаках и в подвалах дворца, в закрытых резиденциях на склонах Рондерхофа и на скалистом островке в устье Рондаквивира? Какие плетутся там заговоры? Какие готовятся яды?

Так храбрых оглупляют кривотолки и паника охватывает всех… Пропаганда Марко дала обильные всходы. Сам он держался в стороне и на прямые вопросы резонно отвечал, что он как журналист обязан отражать общественное мнение и воздерживаться от собственных оценок.

«Тревожные опасения возникают при мысли, – говорилось в следующей передовице „Ведомостей“, – что рондийская вода со всеми содержащимися в ней ценными минералами в принципе – мы сознательно это подчеркиваем, поскольку не беремся утверждать, что сделка реально имела место, – может быть продана иностранной державе за спиной нашего народа и в конечном счете использована ему во вред. Что мешает эрцгерцогу при желании покинуть Ронду и увезти с собой секретный рецепт или просто передать управление источниками другой державе, от которой мы окажемся в полной зависимости? Народ Ронды не властен над собственной судьбой. Мы все живем на краю пропасти; в любой момент земля разверзнется и бездна поглотит нас. Медлить нельзя: источники должны принадлежать народу. Завтра будет поздно».

И в этот момент в агитационную кампанию включился Грандос. Он направил в редакцию «Рондийских ведомостей» открытое письмо, в котором выразил серьезную озабоченность тем, какой оборот принимают события в стране: в низовьях Рондаквивира найден мертвым один из его лучших работников, начальник предприятия по первичной переработке рыбьих хребтов для корсетной фабрики. Его тело, с камнем на шее, прибило к берегу в устье реки. Причин для самоубийства у него не было: высокооплачиваемый специалист, прекрасный семьянин. Неужели это преступление? Но если так, кто может за ним стоять? Накануне видели, как покойный разговаривал с кем-то из дворцовых слуг. Слуга бесследно исчез. Возможно ли, чтобы власти предержащие (слово «эрцгерцог» в письме не упоминалось) вознамерились заполучить секретную информацию о новой прогрессивной отрасли рыбной промышленности, способствующей повышению благосостояния жителей прибрежных районов, и взять ее под свой контроль? «Как действовать дальше? – спрашивал Грандос. – Поняв намек, беспрекословно уступить свое детище правящему монарху – или отказаться и подвергнуть риску жизнь собственных работников?» Одно дело, когда власть единолично распоряжается целебной водой: положим, это несправедливо и, может быть, даже опасно, но это не его, Грандоса, забота. Забота Грандоса – рыботорговля, его собственный бизнес, организованный с нуля им самим, без опоры на стародавние традиции. И в связи с этим он обращается к рондийскому народу за советом: что следует предпринять, если над кем-то из его работников вновь нависнет угроза?

Время для эмоционального выступления в печати крупнейшего местного предпринимателя было выбрано как нельзя более удачно. С водой, ясное дело, все непросто, эту проблему можно обсуждать бесконечно. А тут совсем другая история – утопленник (скорее всего жертва убийства), явная попытка дискредитировать всю рыбную промышленность. В редакцию «Ведомостей» хлынул поток писем со всех концов страны. Если рыбный бизнес под ударом, то чего ждать виноградарям? Виноторговцам? Хозяевам кафе? Что же получается – теперь вообще никто не будет чувствовать себя в безопасности?

Грандос отвечал на письма, благодарил всех откликнувшихся за поддержку свободы предпринимательства и сообщал, что выставил охрану у своего предприятия на Рондаквивире.

Предприятие под охраной… Испокон веку в Ронде, кроме дворца, никто ничего не охранял. Старики встревожились, но молодежь ликовала: «Так им и надо! Они задумали отнять у народа права? Не выйдет! Да здравствует Грандос! Даешь право каждого работать на себя!»

Под расплывчатым «они» имелся в виду, разумеется, эрцгерцог. Неважно, что он никому не угрожал, никого не топил и ни малейшего интереса к рыбной промышленности не проявлял – разве что иногда, в присутствии эрцгерцогини, отпускал шуточки по адресу дам, которые нуждаются в подпорках для бюста. Люди были взбудоражены тем, что прочли в газете, – а в газете зря не напишут.

Назрел момент выслать ко дворцу депутацию от общественности. В результате нехитрых маневров, осуществленных Грандосом и Марко (сами они при этом оставались в тени), у дворцовых ворот собралась группа молодых людей. Они передали эрцгерцогу петицию, подписанную сыновьями и дочерьми самых уважаемых граждан страны. В петиции содержалась настойчивая просьба прояснить политику властей.

«Готов ли эрцгерцог дать торжественное обещание, – спрашивалось там, – что права и свободы рондийского народа не будут ущемлены и что власть не будет пытаться взять под контроль новые отрасли промышленности, благодаря которым прогрессивная Ронда сможет войти в число наиболее передовых европейских стран?»

На следующий день на воротах дворца появилось следующее объявление: «Если кто-нибудь предпримет попытку взять под контроль промышленность Ронды или посягнуть на вековые права и свободы рондийского народа, эта попытка будет исходить не от эрцгерцога».

Рондийская молодежь растерялась. Как же так? Скупая, ни к чему не обязывающая фраза – не ответ, а отписка. И что за странные намеки? Кто еще, кроме эрцгерцога, станет покушаться на свободу действий и прочие права народа?.. Два десятка слов в ответ на полдюжины страниц протеста! «Ведомости» дали читателям понять, что рондийская молодежь получила оскорбительный щелчок по носу.

«Желая во что бы то ни стало сохранить свои привилегии, правящий класс цепляется за отжившие символы власти, – просвещала рондийцев очередная газетная передовица. – Отсюда все эти надоевшие атрибуты „таинства“ – белоснежный парадный мундир, ежевечернее явление народу, поощрение близкородственных браков и так далее. Но теперь у молодого поколения Ронды открылись глаза. Только молодежи решать, не пора ли перейти к решительным действиям. Тот, кто владеет секретом вечной юности и хотел бы передать его своим прямым потомкам, прекрасно знает, что разгадку надо искать в пещерах Рондерхофа, а ключ к ней – в лабораториях дворца».

Эрцгерцогу был брошен первый прямой вызов. Однако продолжения атаки не последовало: назавтра главное место газета отвела злободневной ботанической проблеме. Некий ученый в своей статье заявлял, что цветы ровлвулы в опасности: они могут утратить красоту и аромат по причине вредоносного воздействия радиоактивных частиц в процессе схода снежных лавин с Рондерхофа. Лавины всегда наблюдались на западном склоне и никогда – на восточном. Снежный покров на восточном склоне поддерживался в идеальном состоянии, чтобы члены правящей семьи могли беспрепятственно кататься на горных лыжах и прыгать через водопады.

«Естественный путь снежных лавин пролегает по восточному склону, – утверждал ученый ботаник, – но поскольку это могло бы помешать забавам сильных мира сего, горный патруль, как недавно выяснилось, регулярно получал приказ перенаправлять лавины, угрожающие королевской лыжной трассе, с востока на запад. По-видимому, вовсе не принимается в расчет непоправимый ущерб, причиняемый тем самым рондийскому цветоводству на западном склоне, а также опасность радиоактивного заражения, которой подвергаются сборщики цветов».

На статью тотчас откликнулся потомственный сборщик, один из ведущих в стране: вплоть до дня газетной публикации он считал, что своими уникальными свойствами бутоны ровлвулы обязаны именно обильному снежному покрову – недаром его предки верили в благотворное воздействие лавин. Выходит, все они заблуждались?

«К сожалению, наш корреспондент унаследовал от своих почтенных предков традиционные, но в корне ошибочные представления, – разъясняла газета. – Согласно последним исследованиям, снег пагубен для бутонов ровлвулы; более того – многие рабочие с фабрики Грандоса жалуются на боль и зуд: вероятно, кожа ладоней реагирует на какое-то едкое вещество, предположительно содержащее частицы радиоактивной пыли».

В газете был помещен жуткий снимок мужской ладони, пораженной экземой. Экзема проявилась после того, как работник пропустил через свои руки партию цветов со склонов Рондерхофа. В заметке говорилось, что пострадавший частично утратил работоспособность и его здоровье под угрозой.

Грандос незамедлительно объявил, что ввиду риска радиоактивного заражения – если таковой подтвердится, – всем рабочим будут выданы перчатки.

«Народ Ронды может гордиться тем, что в стране нашелся по крайней мере один гражданин, который печется о благе простого человека, – прокомментировала его поступок газета. – Пользуясь случаем, мы хотим выразить Грандосу свою признательность».

А где же в это время пропадала эрцгерцогиня? Неужели про нее совсем забыли? Среди обслуги королевского шале был человек, который чудом уцелел в Ночь Длинных Ножей и нашел убежище в Восточной Европе. Впоследствии он рассказал приютившим его хозяевам, что имел честь прислуживать эрцгерцогине и ее кузену Антону в дни их недолгого романтического уединения.

«Не было, нет и не будет на свете более счастливой пары, – вспоминал он. – Невозможно представить себе любовь более искреннюю и чистую. Они катались на лыжах и купались в горных озерах, а по вечерам я и еще один слуга, которого потом умертвили мятежники, подавали им на ужин нежную рыбу, выловленную в верховьях Рондаквивира и запеченную в листьях ровлвулы, а к ней молодое белое вино из винограда со склонов Рондерхофа. Эрцгерцог предоставил в их распоряжение свои личные апартаменты с окнами и балконами на запад и восток. Они могли любоваться восходами и закатами, но им было не до того, как однажды призналась сама эрцгерцогиня».

После революции эта история попала в американские газеты; многие сочли ее чистой выдумкой, но читатели старшего поколения склонны были принять ее на веру.

В начале марта эрцгерцогиня и ее кузен Антон вернулись во дворец и оставались там, пока шли приготовления к свадьбе. Это была роковая ошибка. Им не следовало уезжать из шале в горах. Но эрцгерцогиня так упивалась своим счастьем, что хотела поделиться им со своим народом. Прошло совсем немного времени – разве народ стал относиться к ней иначе? Позднее говорили, будто бы эрцгерцог ее предостерегал, но она его и слушать не желала. «Я всегда любила свой народ, и народ любит меня» – это были ее подлинные слова. В первый же вечер по возвращении, повинуясь минутному порыву, счастливая влюбленная эрцгерцогиня схватила за руку кузена Антона, подошла вместе с ним к окну и с улыбкой помахала народу рукой. На площади, как обычно, собрались и рондийцы, и гости столицы; каково же было их изумление, когда они увидели у окна эрцгерцогиню и рядом с ней Антона. Ведь жителей уверяли, что эрцгерцогиня Паула впала в немилость, томится в заточении… Она появилась только на миг – возможно, сам эрцгерцог не одобрил ее порыва и попросил отойти от окна. Так или иначе, толпа взволновалась, посыпались вопросы.

– Выходит, она вовсе не пленница? – раздавались недоуменные голоса. – Она здесь, во дворце, улыбается как ни в чем не бывало, а рядом с ней Антон, наш славный горнолыжник и поэт! Как это все понимать? Может, они и правда любят друг друга?

Этот эпизод мог положить конец всем далекоидущим замыслам Марко, который по воле случая в тот вечер тоже оказался на площади перед дворцом. Он сидел с друзьями за столиком уличного кафе и прихлебывал чай рийви – к рицо он не притрагивался и вообще алкоголь не употреблял, предпочитая травяной чай, особенно полезный при разлитии желчи. Однако ему хватило ума воздержаться от комментариев и уклончиво процедить:

– Это входит в их план. Завтра будет официальное извещение. Вот увидите.

И действительно, утром на воротах дворца появилось небольшое объявление, из которого подданные узнали, что в скором времени состоится бракосочетание эрцгерцогини Паулы, «возлюбленной сестры эрцгерцога», с ее кузеном Антоном. И тогда Марко срочно напечатал дневной, чрезвычайный выпуск «Рондийских ведомостей».

«Прогноз нашей газеты подтвердился! – возвещали гигантские буквы на первой полосе. – Рондийская Роза уступила давлению двора и вопреки собственной воле дала согласие на брак по расчету с кровным родственником. Долгие недели одиночного заточения сломили дух отважной красавицы. Ее не однажды высказанное желание выйти замуж за простого рондийца и составить единое целое с рондийским народом было жестоко и грубо попрано. Кто знает, какими методами обитатели дворца сумели принудить эрцгерцогиню Паулу к послушанию? Возможно, теми же методами цепляющиеся за власть фанатики испокон веков подавляли волю молодых представителей династии. Антон, которого определили в женихи эрцгерцогине, с малолетства был любимчиком монарха и без сомнения вошел с ним в тайный сговор: разделив невесту с эрцгерцогом, он автоматически обеспечит себе право престолонаследия. Рондийцы навсегда лишились своей эрцгерцогини. Рондийскую Розу отняли у народа».

В тот же вечер в столице начались беспорядки. Бунтовщики поджигали дома, громили витрины кафе, избивали стариков, призывавших к спокойствию и порядку. Нападений на дворец пока не было. Императорская гвардия несла караул, но императорский оркестр не сыграл национальный гимн, и эрцгерцог впервые не вышел на балкон.

Наутро у дворцовых ворот собралась угрюмая толпа; люди прочли записку, написанную рукой эрцгерцогини: «Я хочу, чтобы народ Ронды знал: своего кузена Антона я выбрала по любви; мы очень счастливы и прекрасно провели предсвадебный медовый месяц; я вступаю с ним в брак по доброй воле, и наш союз будет торжественно освящен согласно обычаям страны».

Люди смотрели на записку и не знали, чему верить. Но агитаторы, подосланные Марко и Грандосом, делали свое дело, и в народе поднялся ропот: «Ее заставили так написать! Стояли над ней и угрожали расправой. Предсвадебный медовый месяц, так мы и поверили! А наш-то чемпион хорош, нечего сказать – силой держать у себя девушку! Это их горное шале давно пора спалить дотла!»

Дневной выпуск «Рондийских ведомостей» на этот раз не вышел, а в вечернем записку эрцгерцогини обошли молчанием. Только в самом неприметном месте затерялось набранное мелким шрифтом коротенькое сообщение: «Эрцгерцогиня Паула дала согласие на брак с Антоном, сподвижником эрцгерцога. Свадьба состоится в ближайшее время – или уже состоялась. Народ Ронды сделает выводы сам».

Центральный разворот был отведен под репортаж о новых вспышках экземы у обработчиков цветов на фабрике Грандоса. По утверждению «Ведомостей», первые случаи экземы появились также на рыбоперерабатывающих предприятиях. Обеспокоенная администрация распорядилась на время расследования остановить производство. Текст сопровождался фотографией: одной рукой Грандос гладит по головке сына пострадавшего от цветов работника, а другой протягивает мальчугану пару крошечных детских перчаток.

На следующий же день туристы стали покидать страну и гостиницы на островках в низовьях Рондаквивира опустели.

– Мы боимся заразиться экземой, – объясняли туристы. – Говорят, она быстро распространяется. И еще один рыбак слыхал из надежного источника, что рыба в реке отравлена. Это как-то связано со снежными лавинами.

– Жаль вашу молоденькую эрцгерцогиню, – качали головой романтически настроенные заморские гости. – Где это видано – насильно выдавать девушку за нелюбимого! А правда, что она без ума от какого-то владельца кафе? У нас в Штатах ей бы дали выйти замуж по любви.

Агенты Марко и Грандоса толкались среди отъезжающих в аэропорту и на пропускных пунктах у границы.

– Правильно делаете, что уезжаете из Ронды, – многозначительно говорили они. – Тут может начаться заваруха. Эрцгерцог сильно раздражен. Если люди станут открыто осуждать этот злосчастный брак по принуждению, то еще неизвестно, чем он ответит.

– Да что он может? – возражали иностранцы поблагодушнее. – Регулярной армии у него нет, а так называемая императорская гвардия не в счет – кучка ряженых для площадных забав.

– А горные источники забыли? – сурово сдвинув брови, вопрошали агитаторы. – Он в два счета может затопить страну! Щелкнет пальцами – и Ронда под водой!

Европейским авиакомпаниям пришлось менять расписание рейсов и направлять в Ронду дополнительные самолеты – столько оказалось желающих срочно покинуть ее пределы. В устье Рондаквивира пришвартовался американский лайнер, готовый взять на борт соотечественников, которые даже за взятки не смогли добыть билет на самолет. Местное население панике не поддавалось, но ощущало понятную тревогу и растерянность; по стране, из края в край, ползли слухи о грядущем потопе.

– Неужели он пойдет на это? – испуганно спрашивали рондийцы друг у друга. – Неужели эрцгерцог решится устроить потоп?

Жители равнинной части страны то и дело поглядывали вверх, на заоблачную безмолвную вершину Рондерхофа, а жители горных селений выходили за порог и прислушивались к шуму водопадов, низвергавшихся по склонам.

– А вдруг и правда начнется… Куда бежать? Спасенья не найти!

Ронда, этот рай для дураков, как в одной из статей назвал ее Марко, впервые изведала страх.

4

Важно понять одну вещь: революция произошла не потому, что верх взяла какая-то одна влиятельная политическая сила. Да, были закулисные вожди – Марко и Грандос. Но главная беда заключалась в расслоении народа: различия в условиях жизни и разные интересы привели к тому, что рондийское общество распалось на несколько групп.

Юные романтики – по большей части столичные жители – были убеждены, что эрцгерцогиню Паулу, прекрасную Рондийскую Розу, в угоду традиции выдают замуж насильно, между тем как ее сердце принадлежит одному из их среды. Никто, правда, не знал, кому именно; поговаривали, будто бы таинственный избранник – сын уважаемого, известного в городе человека. И конечно, никто из столичной золотой молодежи не стал бы сознаваться, что выбор пал не на него. В моду вошло напускать на себя то загадочный, то меланхолический вид, носить в петлице цветок ровлвулы, а по вечерам, усевшись с бокалом рицо на площади, часами не сводить туманный взор с дворцовых окон.

Люди более прагматичные – как правило занятые на промышленном производстве – близко к сердцу приняли историю с утопленником и репортажи о вспышках экземы, поскольку это напрямую затрагивало их товарищей, простых рабочих. К слову сказать, про экзему на ладонях у тех, кто выдирал из рыбы хребты или потрошил цветы, газетчики не соврали. Причина была самая прозаичная: острые рыбьи кости содержат вещество, раздражающее чувствительную кожу, а сердцевина цветков ровлвулы, если разминать ее пальцами, выделяет ядовитый сок. Иными словами, Грандос умудрился выбрать для промышленных целей именно те два вида сырья, чьи природные свойства делали ручную переработку небезопасной. Если бы рондийцы вовремя это поняли, они пожали бы плечами – tandos pisos! – и нашли другой способ заработать на хлеб. Сам Грандос знал или по крайней мере догадывался, чем вызвана неприятная ситуация. Но фабриканты склонны игнорировать проблемы, если на кон поставлены финансовые интересы.

Поборники прогресса кипели гневом, так как уяснили из «Ведомостей», что передовые отрасли промышленности могут зачахнуть по милости алчного самодура эрцгерцога, задумавшего прибрать их к рукам, а свободомыслящие либералы уверились благодаря той же газете, что власть покушается на их гражданские права. В свою очередь простые люди, напуганные слухами о грядущем потопе со всеми его страшными последствиями – погубленные поля и виноградники, неурожай, падеж скота и, наконец, прямая угроза для жизни, – готовы были примкнуть к любой партии, которая посулила бы населению стабильность и безопасность.

Страх перед потопом, ужас при мысли о том, что разгневанный эрцгерцог может обрушить на страну воды источников, стал решающим фактором, побудившим старшее поколение рондийцев влиться в ряды революционеров. Молодежь, со своей стороны, поднимало на бунт желание завладеть секретом вечной юности, которую способна подарить чудесная вода, узурпированная для личных нужд себялюбивым монархом. К тому же у рондийцев был общий кумир, идеальный символ – эрцгерцогиня. Красавица в плену у чудовища. Практически готовый лозунг для восстания. Таким образом, все нити сошлись – появилась единая цель: свергнуть и уничтожить эрцгерцога.

Близился Праздник весны. В глубине души каждый знал: что-то должно произойти. Зимние снега на Рондерхофе в начале марта тронутся и начнут сходить вниз, как обычно; не принесут ли они с собой перемены иного рода? Что если эрцгерцог, до сих пор ничем не выдававший себя, хочет застигнуть подданных врасплох и наслать на их беззащитные головы силы природы?

По Ронде прокатилась волна митингов и собраний. В горах и на равнине, на берегах Рондаквивира и на склонах Рондерхофа и, конечно, в самом сердце Ронды, в ее столице, люди собирались группами, переговаривались вполголоса, выражали тревогу и недовольство. Старики в страхе попрятались по домам. «Уж если быть беде, так поскорее бы, – повторяли они. – Закроем глаза и заткнем уши».

День национального Праздника весны по всей стране был нерабочий, и погода стояла обычно теплая и солнечная. Деревенские жители собирали первые цветы ровлвулы и свозили их в столицу для украшения улиц и дворца, а во второй половине дня на стадионе в нескольких милях от города проводились весенние Рондийские игры.

Существует странная зависимость между природными катаклизмами и волнениями в обществе: те и другие, словно объединившись, провоцируют кризис. Последние дни перед праздником выдались необычайно холодными, а накануне вечером повалил снег. Снег шел и утром. Проснувшись, рондийцы увидели, что кругом все бело. Небо превратилось в плотную сырую пелену, сквозь которую не пробивался ни единый луч; люди в изумлении глядели наверх, и на лицо им ложились хлопья снега величиной с ладонь. Казалось, что такой снегопад неспроста, что его наслали на Ронду с тайной целью – прикрыть злокозненные замыслы.

– Старожилы не припомнят такой погоды, – разводили руками рондийцы. – Слыханное ли дело – холода в День весны!

Неужто молодежь права, спрашивали себя жители; неужели эрцгерцог забрал власть не только над источниками, но и над климатом? И небывалый снегопад – это знак, что все обречены? Не будет нынче ни цветов, ни игр, ни танцев на горных склонах и на площади перед дворцом…

И тут появился первый вестник. Пастух, который искал в горах отбившуюся от стада овцу, еле добрался по сугробам до ближайшей деревни и прокричал:

– Идет лавина! Я слышал гул – там, наверху, в лесу… Я ничего не видел из-за снега, только слышал! Нельзя терять ни минуты! Спасайся кто может!

Сами по себе лавины были не новость – они сходили с Рондерхофа в конце зимы из века в век, но эта была всем лавинам лавина: она вобрала в себя ударную мощь пропаганды. Толпы жителей горных деревень, подгоняемые метелью, в поисках убежища устремились к столице, и вместе с ними к столице потекли слухи. Слухи сопровождали их, опережали, окружали, захватывали в свой круговорот всех, кто стоял и обреченно смотрел на сырое тяжелое небо, горюя об испорченном празднике.

– Эрцгерцог пустил воду! Эрцгерцог расшатал гору! – кричал народ на бегу.

Стихийные страхи крестьян передались горожанам. Они подхватили:

– Эрцгерцог сбежал! Он наслал на нас снег, ослепил нас, а сам со всем своим двором подался за границу! Как только они смоются, тут и нас смоет! Ронде конец!

Сильнее всех паниковали работники с фабрик Грандоса:

– Не трогайте снег, он заразный, отравленный! Не трогайте снег!..

Люди бежали в столицу отовсюду – с гор и равнин, мужчины и женщины, дети и подростки:

– Спасите, помогите, снег отравлен!

А в революционном штабе – в редакции «Рондийских ведомостей» – Марко раздавал сподвижникам садовые ножи, какими рондийцы обрезают виноградные лозы. В детстве он сам работал таким ножом на отцовском винограднике и не понаслышке знал, какое прочное и острое у него лезвие. Последние несколько недель его люди реквизировали ножи со всех рондийских виноградников, и в редакции скопился целый арсенал.

– Выпуск газеты сегодня отменяется. Выходите на улицы, – распорядился Марко.

Показав пример редкого самоотречения, он заперся в своем кабинетике на задворках редакции и никакого участия в последовавших событиях не принимал. От еды он в тот день отказался, телефон отключил. Сидел и смотрел, как падает снег. Марко был пурист и не любил пачкать руки.

Грандос тоже был словно бы ни при чем. Правда, он гостеприимно открыл свои двери для беженцев с гор. Он кормил их бульоном, поил вином, раздавал им теплые вещи (подумать только, удивлялись потом люди, он как будто загодя готовился к беде), он был сама заботливость, у него для всех нашлись слова поддержки, лекарства и бинты. Переходя от одного вусмерть перепуганного беженца к другому, он повторял:

– Сохраняйте спокойствие. Да, с вами бесчеловечно обошлись, вас грубо обманули. Но обещаю вам: скоро все встанет на свои места. Ситуация под контролем.

О дворце и эрцгерцоге он не упоминал. Он только раз позвонил Марко, прежде чем тот отключил телефон:

– Народ надо оповестить, что в водопровод, соединяющий дворец с источниками, закачали радиоактивную воду. По сигналу эрцгерцога эту воду пустят на толпу на площади. Последствия: ожоги, слепота, увечья.

Потом он повесил трубку и продолжил раздавать рыдающим беженцам еду и теплую одежду.

Так-то вот. Нельзя сказать, что революция произошла по вине одного конкретного человека, хотя и Марко, и Грандос приложили к этому руку. Пробудилось и проросло некое зерно, веками дремавшее в сердцах рондийцев. Тут сошлось все: страх перед лавиной и наводнением, страх смерти, а отсюда – неприязнь к эрцгерцогу, якобы имеющему власть над природными стихиями, и зависть к его вечной молодости.

Злодейство?.. Да нет, конечно. Рондийцы не злодеи. Их чувства можно понять. Почему, собственно, кто-то один распоряжается силами природы? С какой стати ему одному дарована вечная молодость? Не следует ли поделиться этими дарами со всем человечеством? И если народ по традиции слепо доверяет одному правителю, то оправдано ли столь беспредельное доверие? В конце концов, эрцгерцог и впрямь единолично контролировал источники. Я не хочу сказать, что он был каким-либо образом причастен к сходу лавин. И хотя монаршая лыжная трасса действительно пролегала по восточному склону Рондерхофа, а лавины всегда сходили по западному, это говорит скорее о предусмотрительности эрцгерцога, о разумном выборе мест для зимнего спорта. Никто не смог убедительно доказать, что лавины отводились на противоположный склон горы намеренно. Но теоретически такая возможность существовала.

Короче говоря, если народ начал сомневаться, то он будет сомневаться во всем. Сомнение принимает разнообразные обличья, выражается разными способами. Никому веры нет. А кто потерял веру – потерял собственную душу. Да… да… да… Я понимаю, что вы сейчас хотите сказать. После революции это без конца повторяют заезжие иностранцы. Беда, по их мнению, в том, что рондийцы жили вне системы моральных норм, религиозных догм, этических правил. И якобы поэтому, оказавшись во власти сомнений и страхов, они словно с цепи сорвались. Прошу прощения за прямоту, но вы, как и все иностранцы, чушь несете. Дело обстоит как раз наоборот. Полная гармония веками царила в Ронде именно потому, что люди были свободны от всяческих норм и догм и понятия не имели об этике! Они хотели просто жить, и жизнь была им ниспослана, а вместе с нею счастье, которое внутри нас. По стечению обстоятельств один рондиец, Марко, уродился калекой, а другой, Грандос, стяжателем; так уж получилось, ничего не поделаешь. В каждом из этих двоих скрывался свой дефект (ибо алчность есть не что иное, как проявление патологического голода, а хромота – следствие деформации в организме); дефективность пагубно сказалась на обоих, а они в свою очередь растлили остальных. Не будем забывать, что ненасытность и физическая ущербность – явления одного порядка: то и другое способно пробудить бешеную энергию, сметающую все на своем пути. Как вышедший из берегов Рондаквивир во времена великого древнего потопа. Так-то…

Но что тем временем происходило во дворце? Что творилось там, пока валил снег, и угасал короткий день, и люди со всех концов страны стекались в столицу?

На сей счет существуют разные версии; полной правды уже не узнать. Революционеры-радикалы и поныне уверяют, будто бы эрцгерцог в секретной дворцовой лаборатории отлаживал некий гидротехнический механизм, чтобы направить на столицу воды источников и обрушить на мирных рондийцев радиоактивную струю из водомета. И будто бы они с Антоном уже изобретали изощренные пытки для запертой в подвальном каземате эрцгерцогини, которая умоляла пощадить народ. Другие, напротив, заявляют, что ничего такого не было и в помине, что эрцгерцог – прекрасный музыкант – преспокойно играл на скрипке, а эрцгерцогиня в своих покоях миловалась с женихом. Третьи же утверждают, что дворец был охвачен паникой и все спешно готовились к отъезду.

Могло быть и так, и сяк, и этак. Когда толпа громила дворец, в лаборатории действительно обнаружили трубу подземного водопровода, по которому поступала вода из пещер Рондерхофа. Похоже было также, что в музыкальном салоне и правда недавно музицировали, а на кроватях в спальне недавно лежали. Следы поспешных сборов тоже были налицо, хотя, возможно, речь шла всего-навсего о поездке в горное шале. А вот домыслы об истязаниях не подтвердились – хотя в глазах эрцгерцогини, когда ее наконец разыскали, не было обычного блеска. Но, может быть, она просто устала или наплакалась. Причин могло быть сколько угодно.

Мне остается повторить вам то, что показал под присягой предатель-слуга, ровно в полночь открывший революционерам вход во дворец. (Как ему изначально удалось получить место при дворе? Понятия не имею! Ни одна революция не обходится без подобного рода двурушников-осведомителей; это исторический факт.) Итак, вот его показания.

«Утром в день Праздника весны во дворце все шло как всегда. Правда, ночной снегопад наводил на мысль, что праздник отменят. И точно, сразу после десяти нам, дворцовым привратникам, сказали, что сбор цветов ровлвулы и спортивные игры отменяются. Про какие-либо приготовления к отъезду в шале мне неизвестно: в личных покоях я не прислуживал.

В одиннадцать часов эрцгерцог собрал семейный совет. Не могу сказать, сколько человек присутствовало. За три месяца службы во дворце мне не удалось выяснить точное число принцев и принцесс крови. Антона я знал в лицо, и он на совете был. Как и эрцгерцогиня Паула. В лицо, но не по имени, я знал еще троих-четверых: все они спустились по лестнице из личных покоев в белый зал. Белым залом прислуга называла большую гостиную – ту самую, с балконом для парадных выходов. В тот раз мне определили стоять в самом низу у лестницы, и я видел, как они один за другим проходят в зал. Антон шутил и смеялся. Слов я не расслышал, да я бы ничего и не понял: в правящей семье говорили на своем особом языке – вроде древнерондийского. Эрцгерцогиня выглядела бледнее обычного. Когда все прошли внутрь, двери закрыли. Они просидели там целый час.

В двенадцать двери снова открылись и все вышли – кроме эрцгерцога и эрцгерцогини. Меня к этому времени уже сменили, но так сказал другой дежурный, и у меня нет причин ему не верить. Вскоре после часа дня случилось что-то непонятное. Слугам велели по одному явиться в белый зал: так распорядился эрцгерцог. Я подумал, не ловушка ли это, и испугался, но уйти из дворца не мог: в перерывах между сменами приближаться к выходу было запрещено. И кроме того, я не мог ослушаться приказа: революционное руководство велело никуда не отлучаться из дворца, чтобы в назначенный час впустить туда наших людей. Я старался не выдать тревоги и ждал своей очереди.

Когда я вошел в зал, в глаза мне сразу бросилось, что на эрцгерцоге был его белый парадный мундир с алой лентой ордена Справедливых. Эту форму он надевал только для вечернего выхода и по особо торжественным случаям, вроде национального Праздника весны. И я догадался: он все-таки собирается выйти на балкон, несмотря на отмену праздника, снегопад и враждебно настроенную толпу на площади. Тогда я подумал, что водомет, наверно, уже наготове и спрятан где-то здесь, в белом зале. Остается повернуть вентиль… Осмотреться повнимательнее я не успел. Эрцгерцогиня сидела на стуле поодаль от окон. Она что-то читала и на меня даже не взглянула. Непохоже было, чтобы с ней плохо обращались, хотя меня удивила ее бледность. Больше в зале никого не было.

Эрцгерцог шагнул мне навстречу, протянул руку и сказал:

– Прощайте. Будьте счастливы.

Одно из двух, смекнул я: либо у него все готово для побега и до полуночи он покинет дворец, либо он хочет посмеяться надо мной напоследок, потому что надумал затопить город и всех нас погубить. В любом случае пожелание счастья мне показалось чистым издевательством.

– Что-нибудь случилось, ваша светлость? – спросил я, сделав удивленное лицо.

– Это зависит от вас, – ответил он. И улыбнулся как ни в чем не бывало. – Наша судьба в ваших руках. Я говорю „прощайте“, потому что едва ли мы с вами еще увидимся.

Я подумал и все-таки осмелился спросить:

– Вы куда-то уезжаете, ваша светлость?

Спросил и весь сжался от страха – ведь он мог в любую секунду направить на меня водомет.

– Нет, я никуда не уезжаю, – ответил он. – Но больше мы не увидимся.

Значит, он принял решение нас всех уничтожить. Это ясно слышалось в его голосе. У меня подкосились ноги, я не знал, сумею ли добраться до двери.

– Эрцгерцогиня тоже хочет проститься с вами. – Он преспокойно повернулся к ней и сказал: – Паула, попрощайтесь с вашим слугой.

Я стоял в полной растерянности, не знал, что делать. Эрцгерцогиня отложила книжку, встала со стула, подошла и подала мне руку.

– Желаю вам счастья, – сказала она.

Теперь, задним числом, я не сомневаюсь, что этот эрцдьявол, ее братец, загипнотизировал ее, или чем-то опоил, или как-то еще заставил подчиниться. У нее в глазах я увидел, если можно так выразиться, вселенскую скорбь. Раньше у нее было совсем другое выражение. Я помню – ведь она была покровительницей моей младшей сестры. Всегда беспечная, веселая, скакала верхом по лесам на склонах Рондерхофа… Конечно, это было задолго до того, как ее решили насильно выдать за Антона. Тогда, в белом зале, я побоялся взглянуть на нее еще раз. Только слегка пожал протянутую руку и что-то пробормотал. Мне хотелось сказать: „Все будет хорошо, не бойтесь. Мы вас в обиду не дадим“», но, понятное дело, я не посмел открыть рот.

– Я больше вас не задерживаю, – сказал эрцгерцог. Я поднял глаза и увидел, что он смотрит на меня как-то странно. Честно говоря, мне стало не по себе. Он словно читал мои мысли, понимал, что у меня душа не на месте. Как пить дать, сущий дьявол! Я поклонился и вышел.

Он оказался прав, само собой. Больше я его не видел – то есть не видел живым. Увидел только повешенным за ноги на дворцовой площади – и как истинный революционер отдал ему должное…

Остаток дня прошел гладко. Я в очередь с другими нес вахту у входных дверей. Никто не заговаривал о снегопаде и о толпе перед дворцом. В какой-то момент из личных покоев донеслась музыка, но кто играл, не знаю. Обед и ужин подали в обычное время. Я больше помалкивал, боялся, как бы все не пошло наперекосяк. Каждую минуту я ждал, что меня разоблачат и арестуют. Я поверить не мог, что эрцгерцог не заподозрил моих намерений. Но все обошлось.

За десять минут до полуночи я занял свой пост у двери, выходившей в парадный двор. У меня был приказ открыть дверь, когда в нее три раза постучат. Кто постучит, как наши люди пройдут мимо дворцовой охраны, мне знать не полагалось. С каждой минутой я все сильнее нервничал, опасался, что в плане возникнет какой-нибудь сбой. Музыка наверху смолкла, и во дворце вдруг стало страшно тихо. Эрцгерцог, надо думать, оставался в белом зале, хотя он мог быть где угодно – в своей лаборатории, в подвалах, а мог и вовсе успеть укрыться в шале на Рондерхофе. Но не мое дело было задавать вопросы и тем более что-то решать. Мое дело было открыть дверь во двор.

Без трех минут двенадцать я услышал тройной стук в дверь. И в ту же секунду слуга на лестничной площадке наверху распахнул двери белого зала и крикнул мне:

– Эрцгерцог идет на балкон!

У него водомет, промелькнуло у меня в голове, сейчас он направит его на людей! Я быстро отпер дверь, и меня чуть не сбили с ног бойцы с ножами. Ко всему остальному я непричастен. Я только выполнял приказ».

На этом показания привратника кончаются. Их протокольная запись ныне хранится под стеклом в Музее революции, бывшем дворце эрцгерцога, в Зале документальных свидетельств. Там же на стене висят образцы оружия восставших – пресловутые Длинные Ножи. Сам же Зал свидетельств – не что иное, как упомянутый в рассказе слуги белый зал; правда, теперь его не узнать.

Вы интересуетесь, как революционерам удалось прорваться через гвардейцев дворцовой охраны? Проще простого: императорская гвардия не получала приказа не пускать во дворец посторонних. Такое распоряжение не отдавалось ни разу за семь веков. Мятежникам не пришлось ломать голову над тем, как обезоружить охрану. Гвардейцы не оказали ни малейшего сопротивления и были поголовно истреблены – их зарезали, как скот на бойне. И не их одних. Во дворце перебили всех – и челядь, и господ, и домашних животных. Не тронули одну эрцгерцогиню. К ней мы скоро вернемся.

Революционеры – ровным счетом семьсот человек, по утверждению историков, – ворвались во дворец через боковой вход (по замыслу Марко, число бойцов должно было символизировать семь столетий рабства); по их собственному признанию, прикончить обитателей дворца не составило труда: никто не пытался сопротивляться. Перерезáть глотки было легче, чем обрезáть виноградную лозу. В известном смысле жертвы сами напрашивались на гибель. Тут нельзя не упомянуть и еще одну прискорбную деталь. Впоследствии молодые участники резни охотно делились своими ощущениями: первый же удар ножом – вид вспоротой плоти, брызги крови – пьянил посильнее рицо! Молодые люди уверяли, что остановиться невозможно: начинаешь кромсать направо и налево, резать без разбору всех, кто подвернется. Лакеи, караульные, принцы, левретки, канарейки, ящерки – все живое во дворце было обречено.

А что эрцгерцог? Да, он вышел на балкон. Никакого водомета, никакой живой воды, которая дарила бессмертие. Он стоял один, в своем белом мундире с алой лентой ордена Справедливых, стоял и ждал. Ждал, когда штурмующие, давя друг друга, влезут по головам на балкон, ждал, когда за его спиной в зал ворвутся бойцы отряда Длинных Ножей и обе волны соединятся. Старики, попрятавшиеся по домам, чтобы ничего не видеть и не слышать, рассказывали потом, что истошный вопль лютой злобы и зависти – зависти прежде всего! – который вырвался у рондийских революционеров, когда они набросились на эрцгерцога, докатился до самых высоких уступов Рондерхофа и до самых дальних берегов Рондаквивира. А снег все шел и шел. Да, весь день падал снег.

Когда в живых никого не осталось и только лужи крови растекались по коридорам и мраморным ступеням парадной лестницы, молодые бойцы революции послали донесение Марко – он все это время просидел в своем кабинете в редакции газеты. В донесении было всего два слова: «Правосудие свершилось».

Тогда Марко наконец покинул здание «Рондийских ведомостей» и, не обращая внимания на снегопад, направился во дворец; за ним маршировал отряд соратников. Там он немедля поднялся в покои эрцгерцогини. По свидетельству очевидцев, Марко постучал в дверь и услышал: «Войдите». Эрцгерцогиня стояла у открытого окна. Больше в комнате никого не было. Марко решительно приблизился к ней и провозгласил:

– Отныне вам нечего опасаться, мадам. Оковы пали. Вы свободны.

Не знаю, чего ждали рондийские революционеры, что рассчитывал услышать Марко. Горестные рыдания? Крик ужаса или заверения в лояльности? Никто не мог представить себе, какие чувства испытывает эрцгерцогиня. Наверняка известно только одно. Она успела переодеться: вместо клетчатой шотландской юбки, которую она носила обычно (в том числе и в день переворота, что позднее подтвердил шпион-привратник), на ней был белый парадный мундир с лентой ордена Справедливых. На боку у нее висела шпага. Революционерам во главе с Марко она сказала:

– Желаю вам счастья. Я – ваша эрцгерцогиня. Вода источников – моя по праву наследства. Секрет вечной молодости в моих руках. Делайте со мной что хотите.

Ее вывели на балкон и предъявили народу. Ей показали тело эрцгерцога. Кто-то скажет, что это было жестоко. Как посмотреть… Рондийцы будут еще долго спорить по этому поводу, туристы тоже. В сущности, спор идет о том, кого казнили в день Праздника весны, в Ночь Длинных Ножей – виновных или невиновных?

Вот, собственно, и все. Многие теперь говорят, что Ронду испохабили до неузнаваемости, и если бы не живописная природа страны – горные вершины Рондерхофа, островки Рондаквивира, очарование древней столицы и, конечно, райский климат, – она была бы как две капли воды похожа на любое другое европейское мини-государство, где все делается туристам на потребу и ради денег каждый лезет из кожи вон. Другие с этим не согласны: Ронда встала с колен, набирают силу новые отрасли промышленности, берега Рондаквивира стремительно застраиваются, города растут как грибы, и в них живет энергичная молодежь, всерьез настроенная заявить о себе в мировом масштабе. Они даже лозунг придумали: «Сегодня – в Ронде, завтра – в мире!» В известном смысле так оно и есть. Рондийскую молодежь в наши дни можно увидеть повсюду – и в Европе, и в Соединенных Штатах. Они наверстывают упущенное за долгие века бездействия и застоя и рассчитывают, что в недалеком будущем их родина займет лидирующее положение в мире.

В плане психологии это весьма любопытный материал. Ведь что получается? Несмотря на весь их ярко выраженный национализм, подчеркнутую приверженность прогрессу, девиз «Ронда для рондийцев» и непомерное чванство (чего стоит кичливый лозунг, приведенный выше!), им так и не удалось узнать секрет вечной молодости, хотя главная цель революции состояла именно в этом. Да, воду из источников давно и успешно разливают в бутылки и продают на экспорт, Грандос не упустил свой шанс. Бутылочку рондийской воды теперь можно купить в любой стране мира – и стоит она недешево. Но это просто полезная природная вода – совсем не та, которую готовили по тайному рецепту. Секретную формулу по-прежнему хранит эрцгерцогиня. Я уже говорил, что новые власти перепробовали все средства, начиная с лести и кончая насилием, пытками и тюрьмой. Эрцгерцогине угрожали голодом и болезнями, но сломить ее не смогли. Сейчас ей, по моим подсчетам, идет девятый десяток; казалось бы, все пережитое должно было хоть как-то сказаться на ее внешности, однако лицо у нее по-прежнему юное, нежное, как цветок ровлвулы, и никакие унижения не омрачили ее бесподобной красоты. Вот только если вы подойдете к ней поближе, когда она танцует на площади перед бывшим дворцом, ныне музеем, и будете иметь счастье – или скорее несчастье – уловить выражение ее глаз, вы прочтете в них вселенскую муку и сострадание к миру. Так говорят очевидцы.

Что же будет, когда она умрет? Посмотрим. Ждать осталось недолго. Никого из монаршей династии в живых не осталось, и вековую семейную тайну передать некому. Невольно задумаешься: а стоит ли так биться за это наследство? Эрцгерцогине оно ничего, кроме горя, не принесло. Два человека, столь страстно желавшие завладеть секретом вечной молодости, по иронии судьбы уже на том свете. Грандос скончался от несварения желудка во время поездки в Америку (все последние годы он не знал меры в обжорстве), а Марко умер от истощения: он буквально высох у всех на глазах и под конец превратился в ходячую тень. Рондийцы старшего поколения никогда к нему не благоволили и намекали, будто его погубила зависть к эрцгерцогине: он не мог смириться с тем, что его хитроумный план доконать ее издевкой и насмешками не сработал. Впрочем, чего только не наговорят старики…

Одним словом, тайна эрцгерцогини умрет вместе с ней. И тогда ни в Ронде, ни на всем свете не будет больше ни одного бессмертного. Так что, пока еще есть время, имеет смысл посетить эту уникальную страну (билеты вам продадут в ближайшем туристическом агентстве). Как уверяют нынешние рондийские прагматики, ни за что нельзя поручиться: вдруг эрцгерцогиня не выдержит и расколется – завтра, через неделю, через год? И вы сможете стать свидетелем этого исторического момента? А если она не уступит и будет, как и раньше, каждый вечер плясать на площади – и неожиданно испустит дух, с нею вместе из мира уйдет что-то такое, чего мы больше никогда не увидим, ни в настоящем, ни в будущем. Торопитесь, завтра будет поздно…

Опасный Мужчина

Перевод Ю. Клейнера

Бэрри Джинз – которого поклонники называли иногда просто Бэрри – был известен еще и как Опасный Мужчина (если требовалось имя более значительное). На жаргоне киношников, а еще чаще у женщин, «опасный мужчина» значит сердцеед, любовник, человек с широкими плечами и вообще без бедер. У «опасного мужчины» не бывает длинных ресниц или профиля; он всегда некрасив; как правило, имеет нос с горбинкой и, желательно, шрам. Голос у него глубокий, и говорит он мало. Если же говорит, то сценаристы отводят ему короткие, отрывистые реплики вроде: «Осторожней, детка!», или: «Довольно!», или даже просто: «Посмотрим». Его некрасивое лицо всегда непроницаемо; оно не выдает ничего, так что ни внезапная смерть, ни женские страсти никак на нем не отражаются. Только худые скулы напрягаются, и тогда поклонники знают, что сейчас Бэрри ударит, и ударит больно, или что ему предстоит продираться – в изодранной рубахе – сквозь джунгли, или – потерпев кораблекрушение – лежать в шлюпке рядом с любимой женщиной, прикоснуться к которой ему мешает благородство.

Пожалуй, никто не заработал для мира кино денег больше, чем Бэрри Джинз, Опасный Мужчина. Он родился в Англии в семье священника. Его отец долгие годы был викарием в Херн-Бэй. Старики утверждают, будто помнят, как Бэрри мальчиком пел в церковном хоре, но это неправда. Мать его была наполовину ирландка, поэтому его и назвали Бэрри. Он учился в классической школе и по возрасту не мог участвовать в Первой мировой войне, то есть принадлежал к поколению людей за пятьдесят. Все это знают и принимают как должное. Для Опасного Мужчины такой возраст – самый подходящий. Поклонникам не нужно, чтобы сквозь джунгли продирался какой-то юнец или чтобы он лежал в лодке после кораблекрушения. Это не смотрится.

Отец Бэрри был человеком достаточно широких взглядов и позволил сыну поступить на сцену. Некоторое время он работал в репертуарном театре, а потом его взяли во второй состав в одну лондонскую постановку. Начав со статиста, он поднялся до маленьких ролей в салонных комедиях, модных в первые послевоенные годы, но особого успеха в них не имел. Режиссеры находили Бэрри слишком зажатым, и он приобрел репутацию актера, который на театральном жаргоне называется «бревно». Сейчас режиссеры – и те, что давно отошли от дел, и те, которые еще работают, хотя и впали в детство, – утверждают, будто они всегда предсказывали Бэрри большое будущее. Но, по правде говоря, только его жена Мэй всегда в него верила, и, возможно, лишь благодаря этой вере они и не расстались и сейчас, через тридцать лет, все еще вместе. Мэй знают все. Она не из тех жен, которые всегда держатся в тени и появляются – прелестные и застенчивые – лишь на гала-представлениях. Мэй всегда при нем: в артистической уборной, а порою и на съемочной площадке. Бэрри считает, что без Мэй он бы пропал.

Именно Мэй выпихнула Бэрри на пробу в лонсдейловской пьесе, которая ставилась в Нью-Йорке в конце двадцатых годов. Там была маленькая роль, и у актера, которого наметили режиссер с Лонсдейлом, в последний момент случился аппендицит; пришлось взять Бэрри. После этого дела его пошли в гору. Забавно, как актеры, у которых ничего не выходит в Лондоне, вдруг начинают блистать в Нью-Йорке. Как неудачники в Австралии. Уезжает такой человек палубным пассажиром, а потом вдруг узнаешь, что у него миллион овец и ранчо размером с Корнуолл.

Женщины были без ума от Бэрри. Когда он в своем английском костюме стоял, сцепив руки, на сцене, они прямо боготворили его. Странно, как мало все это значило для английских женщин.

После лонсдейловской комедии Бэрри предложили роль в американской пьесе. И хотя она продержалась на сцене совсем недолго, все газеты трубили о Бэрри. Он не делал ничего особенного, только во втором действии произносил под занавес: «Все, крошка… Кончено!» Но то, как он это произносил, действовало на американок. Будущее Бэрри было обеспечено: сразу после премьеры его пригласили в Голливуд. Мэй велела ему соглашаться, и спустя три недели они уже были на Тихоокеанском побережье. Бэрри Джинз. Опасный Мужчина.

Всего через несколько месяцев женщины всего мира знали его лицо лучше, чем лица собственных мужей. Тех это, впрочем, нисколько не задевало. В каком-то смысле мужчине даже льстило, если девушка вообще соглашалась выйти за него замуж. Это значило, что ее избранник – этакий супер-Бэрри. Его мягкая фетровая шляпа, примятая посредине, сигарета, которую он никогда не мусолил во рту, но всегда небрежно держал в руке, небольшой шрам на виске, наводивший на мысль о столкновении с носорогом или о ноже, брошенном в шанхайском притоне (на самом деле он неловко поскользнулся на молу в Херн-Бэй), – все это источало неизъяснимые, трудноуловимые чары, так что все прочие знаменитости отодвигались на задний план. Но самое главное – у Бэрри был рот твердый и решительный, а под ним квадратная челюсть с ямкой на подбородке, сводившей с ума миллионы людей. Рот этот никогда не улыбался, никогда не расслаблялся; вообще-то говоря, этот рот не делал ровным счетом ничего. Это на них и действовало. Женщинам надоели крупные планы их любимых актеров, слившихся в поцелуе. От Бэрри они ничего подобного и не получали. Наоборот, он отворачивался от партнерши. Или смотрел поверх нее. Или просто произносил негромко: «Ты…» И всё. Затем – наплыв и новая сцена, а поклонницы пусть терзаются.

По сути дела, Бэрри Джинз, Опасный Мужчина, ввел моду, напрочь отменившую всякие ухаживания, и эта мода господствовала в период между двумя войнами по обе стороны Атлантического океана. Не стало вовсе того, что в просторечии называется «приударить». Если молодой человек вез девушку в машине и притормаживал возле ее дома, речи не было о том, чтобы зайти и побыть у нее полчаса. Ведь Бэрри Джинз так не делал. Бэрри еще глубже надвигал на глаза свою шляпу, рот его делался еще тверже, и он произносил что-нибудь вроде: «Пока…» В следующем кадре зрители видели, как девушка, стоя перед дверью, вставляет ключ в замочную скважину и плачет, а Бэрри Джинз в своем «кадиллаке» заворачивает за угол. То же самое происходило в горах или в пустыне. Если Бэрри Джинз оказывался у пропасти где-нибудь в Андах или в Альпах, если он лежал на краю оазиса с грязной лужей и тремя пальмами, в пятистах милях от ближайшего поста легионеров, рядом с ним, конечно же, была женщина; но он не прикасался к ней. У него не было даже веревки, чтобы вытащить ее из пропасти, или жестянки, чтобы набрать грязной воды из лужи. Он лишь произносил: «Вот так» – и уходил прочь. Или умирал.

Благодаря этой своей манере Опасный Мужчина приобрел популярность не только у женщин, но и у мужчин. Им больше не приходилось особенно затрудняться. Необязательными стали поцелуи. Необязательными – ласки. А уж вся эта утомительная белиберда с заказыванием столика в ресторане, беседой с метрдотелем и обсуждением карты вин воспринималась просто как нечто допотопное. Ведь Бэрри Джинз так не делает. Стоило ему войти в ресторан со своей дамой и лишь поднять палец, и все как будто тут же знали, что ему нужно. Официанты лезли вон из кожи: людям, которые уже сидели за столиками, говорили, что мест нет, а Опасный Мужчина садился за стол вместе со своей женщиной, которая смотрела только на него, и, отодвинув меню, произносил одно лишь слово: «Устриц».

Бэрри Джинз ввел моду на бифштексы – такие сырые, что было неясно, жарили ли их вообще; на то, чтобы ходить зимой без пальто; спать нагим (это поклонники заключили из того, что ни в одном фильме не было показано, как он надевает пижаму); а также любить вещи больше, чем людей. Так, в самых своих знаменитых фильмах, тех, что вошли в его «золотой фонд», в последних кадрах Опасный Мужчина обычно поглаживал свой старенький «форд» или держал румпель яхты, а то еще стоял с топором в руке перед гигантским дубом, произнося: «Придется тебя срубить». Люди выходили из кино, ощущая комок в горле. Какими заурядными казались после этого обычные любовные истории! Единственная картина с Бэрри Джинзом, которая не получилась, – это грандиозная экранизация библейской Книги Бытия, где он играл Адама. Там была сцена, где он поглаживал по спине динозавра, говоря: «А у меня ребрá нет». В этом не было правды. Но тут уж вина сценариста.

Когда началась Вторая мировая война, Опасный Мужчина хотел записаться добровольцем. Однако Пентагон счел, что его роль в увеселении армии и поддержании таким образом ее морального духа слишком высока; Бэрри не взяли, и он продолжал сниматься в кино. Правда, свое неучастие в войне он компенсировал тем, что послал в Европу больше продуктовых посылок, чем все британцы, живущие в США, вместе взятые. Его колбасный фарш помог многим семьям свести концы с концами, и тысячи домохозяек не клюнули на геббельсовские измышления относительно голодающей Британии лишь потому, что у них была возможность готовить еду на комбижире из посылок Бэрри.

Когда война закончилась и Опасный Мужчина впервые за десять лет приехал в Европу с намерением навестить отца (тот уже был на покое, хотя все еще жил в Херн-Бэй), толпа на вокзале Ватерлоо собралась такая, что она растянулась до самой Темзы. Пришлось вызвать конную полицию, и люди, которые не знали, в чем дело, решили, что наконец-то коммунисты устроили свою революцию.

Бэрри растерялся, а Мэй эта демонстрация очень понравилась. За годы, проведенные в Штатах, она в отличие от Бэрри научилась говорить с американским акцентом и нахваталась словечек типа «о’кей». Когда они приехали, то Мэй в основном и выступала перед микрофоном, а Бэрри велела не высовываться и совсем надвинуть шляпу на глаза. Так он казался еще недоступнее, и толпе это понравилось. Шумиха была такая, что им пришлось отказаться от поездки в Херн-Бэй, а вместо этого пригласить отца в Кейп-Рот, где они скрывались от поклонников. Там были сделаны фотографии: Бэрри вместе с отцом смотрит на море и произносит: «Как хорошо дома!» Поговаривали, что они получили приглашение в Бэлморал[33], но так это или нет – неизвестно.

Новые имена, эстрадные звезды, кумиры молодежи никак не повлияли на популярность Опасного Мужчины. Его слава слишком глубоко укоренилась в сердцах мужчин и женщин старше тридцати пяти. Они родились и выросли с верой в Бэрри Джинза, с верой в Бэрри Джинза они умрут. Да и молодежь любила его. Седеющие волосы (только на висках, заметьте), едва различимый намек на мешки под глазами и складки у рта – все это действовало на дочерей так же, как двадцать лет назад на их матерей: они начинали мечтать. Кому нужны поцелуи соседского мальчишки или молодого человека из дома напротив, если можно сидеть – совсем одной – в темном зале, а Бэрри Джинз скажет тебе с экрана: «Жди», а потом повернется и уйдет? Его чарующий голос, смысл, которым он его наделяет… И ничего в глазах, ни тени улыбки. Только: «Жди». О боже!

Опасный Мужчина никогда не брался за Шекспира. Против этого возражала Мэй. Каждый может наклеить бороду и болтать без умолку, говорила она. Господь дал тебе образ, вот и не выходи из него. Бэрри был разочарован. Он бы с удовольствием попробовался в «Лире» – «Гамлета» и «Ричарда Третьего» уже застолбили.

– Мэй права, – соглашались люди из его окружения. – За этот материал не берись. И в Токио он не пойдет. Ты держись за роли, на которых пошел вверх, тогда наверху и останешься.

Его окружение (иначе – «ребята») состояло из личного менеджера, импресарио, пресс-агента, личного секретаря, гримера и дублера. Секретаршу Мэй не потерпела бы: секретарша в летах захотела бы вертеть Бэрри, а молодая – еще чего-нибудь. С ребятами было спокойнее. Все они отбирались ею лично, и у всех были жены, которых можно было не принимать в расчет.

Без ребят и без Мэй Бэрри не мог ступить и шагу. Даже уик-энды ребята проводили в Беверли-Хиллз, в специально выстроенном для него доме – очаровательной имитации старой кентской хмелесушилки. На всякий случай. Вдруг подвернется новый сценарий или миллионер, которому некуда девать деньги, а то вдруг бухгалтер придумает новый финт с налогами. Для улаживания таких дел Мэй и нужны были ребята, чтобы не беспокоить Бэрри.

У Опасного Мужчины не было детей. Только Мэй. Когда-то их это огорчало. Можно было бы печатать фотографии Бэрри с сынишкой на плечах или как Бэрри учит его плавать в бассейне или пускать воздушного змея. Но годы шли, и Мэй с ребятами решили, что лучше оставить все как есть. Долговязый парень или здоровая гогочущая деваха могли бы сильно подпортить легенду об Опасном Мужчине. И Бэрри Джинз остался загадочным и недоступным: каждой женщине он был любовником и ни одной девушке не был отцом. Когда знаменитый актер начинает играть отцов – это начало конца. Когда же он играет дедушек – это конец.

– Солнышко мое, – говорила Мэй, – ты нужен людям такой, как ты есть: руки в карманах, шляпа надвинута на глаза. Ты только ничего не меняй. И после съемки тоже.

Так и было. Бэрри почти всегда молчал. Даже дома. Люди, его знавшие – в основном публика из Голливуда или как-то связанная с кино, – смотрели, как этот высокий поджарый человек тянет через соломинку апельсиновый сок (Бэрри не употреблял спиртного), и поражались, как это – черт возьми! – ему удается. У его сверстников были животы и складки на шее. У большинства. Только не у Бэрри Джинза. О, у Опасного Мужчины не было ничего подобного! Каждый день, если не было съемок, Мэй поднимала его в шесть утра, и он делал шведскую гимнастику. И если вечером не было приема, то в девять он уже спал.

За все те годы, что Опасный Мужчина правил миром, имя его не было замешано ни в одной истории. Он не разрушил ни одной семьи. Красавицы, игравшие с Бэрри, не могли даже принести домой фотографию, где они сняты вместе с ним в студии. Мэй не позволяла. Снимок можно было опубликовать. Он мог появиться в газете, и начались бы разговоры. Пылкие итальянки, томные французские vedettes[34], красотки из южных штатов, смуглые пуэрториканки – какую бы из звезд дня ни наняли играть с Бэрри, ни одной не удавалось и словом с ним перемолвиться за пределами съемочной площадки. Мэй с ребятами всегда были начеку. А если какому-то репортеру, более шустрому, чем его коллеги, удавалось застать Бэрри врасплох во время ланча – когда ребята отлучались в туалет, а Мэй пудрила носик – и спросить: «Что вы думаете о Мици Сульва?» – или еще о какой-нибудь красавице, чье имя шло на афише вслед за ним, Бэрри отвечал только: «Она великолепна». Такой ответ ни к чему не обязывал и был абсолютно безопасен. Он никак не ущемлял ни эту женщину, ни Мэй. Никакой, даже самый изощренный репортер не мог бы извратить его или придать ему какой-то иной смысл. Что даст заголовок вроде: «Бэрри Джинз считает Мици Сульва великолепной актрисой»? А пока репортер готовил свой следующий вопрос, из туалета уже появлялись ребята.

Лишь во время подготовки первой сенсорной программы[35] сотрудникам Бэрри пришлось задуматься, годятся ли и теперь их прежние методы. Все знают, что сенсорные программы, или «сенси», появились в конце осени 59-го. Это была подлинная революция в кино, приведшая к хаосу, который продолжался до тех пор, пока технари не взяли дело в свои руки, а крупные концерны не опутали все свои залы сенсопроводкой. Однако настоящая паника началась на киностудиях. Что будет со звездами? Выстоят ли в новой обстановке великие, и самый великий из великих – Бэрри Джинз, Опасный Мужчина? Дело в том, что эффект достигался не только сенсофикацией зала: во время передачи актера тоже подключали к сети (специальное устройство было спрятано в его одежде), и чувственная энергия актера подавалась на «мяукалку» – так называли устройство, которое, в свою очередь, передавало энергию на энергомашины, установленные в залах. Если ток был ниже уровня «А», «мяукалка» просто не включалась. И весь ужас заключался в том, что «мотивация» (то есть уровень сенсоэнергии актера) была величиной неизвестной и определялась лишь опытным путем.

Бэрри уже находился на площадке и репетировал с Вандой Грей, когда техники вдруг оповестили режиссера, что уровень актера едва дотягивает до «G». Это самый низкий уровень на шкале, и его недостаточно для питания «мяукалки». Режиссер объявил перерыв и начал совещаться с группой.

Ситуация была деликатная. Даже у режиссера, давно знавшего Бэрри, не хватало смелости сказать ему, что уровень, который он выдает, – всего-навсего «G». Но инженер, специалист по сенсоустройству, настаивал. Он единственный разбирался в работе прибора и потому находился в выигрышном положении.

– Давайте рассуждать здраво, – говорил он. – Ни к черту ваш мужик не годится. Я понимаю – звезда. Мировая величина. Ну и что? Мы вступили в новую эпоху. «Сенси» выпихнут Джинза из дела.

Директор картины проглотил две таблетки транквилизатора.

– Дело серьезное, – сказал он. – Все, о чем мы здесь говорим, должно остаться в этих стенах. Если по студии пойдут разговоры, что Бэрри Джинз не выдает выше уровня «G», кинокомпании «Гиганты Лимитед» – конец. Лично мне уже будет не подняться. И я не шучу, когда говорю вам, что это серьезный удар для всей кинопромышленности.

Инженер пожевал резинку и пожал плечами.

– Вам решать, – сказал он. – Я сделал все, что мог. Я поднимал энергетический уровень, так что фидер чуть не полетел к чертям. Если эти игры не прекратить, прибор совсем загнется, а это обойдется «Гигантам» в добрый миллион.

Режиссер что-то говорил о том, что надо показать Бэрри психиатру, на что директор группы задумчиво кивал головой.

– Есть тут один швед в «Интернэшнл», – сказал он. – Он вроде бы прямо чудо сотворил, когда у Лейлы Монтана сел голос.

– Точно, – сказал режиссер. – Лейла тогда вполне оправилась, хотя в «Милашке» ее все равно пришлось дублировать. Стойте-ка…

Он повернулся к инженеру и поинтересовался, нет ли и в сенсоаппаратуре чего-нибудь вроде дубляжа.

– Нельзя тут сделать подмену? – спросил он. – Взять чей-нибудь уровень и подать его на «мяукалку»?

Инженер покачал головой.

– Не пойдет, – сказал он. – Запись идет впрямую.

И он пустился в технические подробности, которые были выше их понимания. Режиссер внимательно слушал. И ему, и всей группе предстояло овладеть этим жаргоном. Мало толку от режиссера, который не представляет, что происходит на площадке. Он выходит в тираж. А «сенси» – это надолго.

– Надо было проверить, – сказал он. – Это идиотизм – не проверить все заранее. Я как чувствовал, что-то мы не то делаем.

– Ну, проверили бы, и что? – спросил директор. – Или ты считаешь, что я должен был пойти и сообщить Бэрри Джинзу результат? Да он бы от ярости лопнул.

– Бэрри бы не лопнул, – сказал режиссер. – Бэрри – парень что надо. С ним без проблем. Только вот…

Он огляделся беспомощно.

– И что, никак нельзя скомбинировать уровни? – спросил он инженера в последней надежде. – Никак нельзя взять энергии у Ванды, когда они заняты в одной сцене? Я хочу сказать, у нее ведь уровень «А», так?

– У нее-то «А», тут все в порядке, – ответил инженер, продолжая жевать резинку.

– Ну так как же? – спросил директор с надеждой.

– У женщин коэффициент другой, – объяснил инженер. – Разные уровни не соединяются. Сегодня, по крайней мере, это невозможно. Может быть, лет через десять, когда технику усовершенствуют.

Режиссер беспомощно развел руками.

– Всё, – проговорил он. – Сдаюсь. Мне этой картины не сделать.

Директор, бледный как смерть, обошел по очереди всех сотрудников, призывая их хранить молчание.

– Только не проговоритесь, – просил он. – Ни одной живой душе. Узнаю, что болтаете, всех уволю.

Затем он пригласил ребят, сказав, что нужно посоветоваться совершенно конфиденциально. Даже без Мэй. Ей пока что ничего не следовало говорить.

Ребята пришли, и директор закрыл двери своего кабинета и выставил в коридоре охрану.

– В чем дело? – спросил Элф Бернелл, менеджер Бэрри.

Директор картины компании «Гиганты Лимитед» надел свои роговые очки. Ему хотелось, чтобы они ощутили все значение известия, которое он собирался им сообщить.

– Возникла чрезвычайная ситуация, – сказал он. – Сегодня утром на съемочной площадке обнаружилось, что у Бэрри – уровень «G».

Ребята молчали, онемев. Затем Боб Элдер вытер испарину со лба.

– Боже! – проговорил он. Боб был пресс-агентом Бэрри.

– Думаю, мне не нужно говорить вам, – продолжал директор, – что я взял со всех слово держать это в строжайшей тайне. И конечно, сам Бэрри ничего не знает. Ему сказали, что произошла техническая неполадка.

Кен Дори, импресарио Бэрри, задал два вопроса, которые до него уже задавал режиссер, – о дублировании и о наложении уровней партнеров. Директор просветил его на этот счет.

– Техника тут не поможет, – сказал он. – Нужно действовать в другом направлении. Я предлагаю психиатрию. Зовите шведа из «Интернэшнл».

Ребята разом присвистнули.

– Мэй этого не потерпит, – сказал Элф Бернелл. – Психиатра она к Бэрри и на сто миль не подпустит.

– Ну и что же тогда делать? – спросил директор картины. – Не забывайте, что я отвечаю перед «Гигантами» за каждую задержку и сегодня же вечером должен обо всем доложить.

Слип Джуит, гример Бэрри, подался вперед.

– Можно сказать, что Бэрри заболел, – предложил он. – Я могу над ним поработать. Я ему такую желтуху организую, только скажите.

– Надолго ее не хватит, – сказал Кен, привыкший мыслить реалистично. – С желтухой Бэрри потянет несколько дней, ну несколько недель, а дальше что?

– Да, что дальше? – спросил Боб Элдер. – Что я скажу прессе? Что у Опасного Мужчины уровень «G»? И мы все отправимся в богадельню?

Директор снял очки и стал протирать их.

– Боюсь, – сказал он, – что, несмотря на все то сочувствие, с которым я отношусь к долговременным прожектам – вашим и Бэрри Джинза, – я не смогу в них участвовать. Компания «Гиганты Лимитед» прибегла к его услугам для данной картины, предполагая, несомненно, что он обладает энергией уровня «A», «B» или в крайнем случае «C». Сомневаюсь, чтобы компания согласилась использовать актера с более низкими показателями. Весьма сомневаюсь.

Дублер Бим Спунер деликатно кашлянул.

– Я тут на днях околачивался на площадке, – сказал он. – Ну и разговорился с инженером. Попросил меня попробовать. У меня уровень «A».

Никто не отреагировал на его слова. Бим славный парень, но очень уж наивен. Пэт Прайс, секретарь, затушил сигарету.

– Без Мэй в этом деле не обойтись, – сказал он. – Придется ей сказать. Трудно, но ничего не поделаешь.

Боб Элдер тоже затушил сигарету.

– Я согласен с Пэтом, – сказал он. – Мэй – самый близкий Бэрри человек. Надо включать ее в игру.

Совещание окончилось. Директор картины принял еще две таблетки транквилизатора и отправился обедать. Ребята скопом двинулись в актерскую уборную. Там Мэй делала сэндвичи, а Бэрри спал.

– Что стряслось? – спросила Мэй. – Бэрри говорит, сенсоприбор испортился. Как им не стыдно! Заставили человека гримироваться, выпустили на площадку, а потом – пожалуйста, что-то у них там не включается!

– Не в этом дело, – сказал Элф и кивком указал на спящего Бэрри. – Выйдем отсюда.

Элф условился с Кеном и Бобом, что они втроем будут говорить с Мэй, а остальные тем временем побудут с Бэрри. Они вышли из здания и стали прогуливаться по садику позади студии. Ребята ничего не смягчали. Рассказали все как есть. Мэй отреагировала нормально. И, как истинная женщина, сразу расставила все по местам.

– Это все Ванда, – мгновенно заявила Мэй. – Бэрри всегда был о ней невысокого мнения. Конечно, когда он с ней играет, у него и будет «G». Она на него давит.

– Ладно, – сказал Кен. – Пусть так. Но ему придется играть с ней. Верно? Это оговаривалось при обсуждении картины. А то, что Бэрри на дух не переносит Ванду Грей, «Гигантов» никак не касается. Им нужен результат. Бэрри должен выдать уровень «A», или его уволят.

– Не посмеют! – вскричала Мэй. – Уволить Бэрри? Опасного Мужчину?

– Они самого Господа Бога уволят, – сказал Кен. – Если он не справится. Пойми, Мэй, «сенси» – это дело новое. Они затопчут все, что было раньше. И если Бэрри не выстоит, ему конец.

– Нам всем конец, – сказал Боб.

Они смотрели на Мэй, которая за время разговора постарела лет на десять. Она понимала, что ребята правы. Мэй тоже привыкла мыслить реалистически.

– Мы должны повысить уровень, – произнесла она, как будто говоря сама с собой. – Мы просто обязаны его повысить.

– Ты думаешь, тебе это удастся, Мэй? – спросил Кен. – То есть…

Он не договорил. В конце концов, положение и впрямь было деликатнейшее.

– Попробую, – ответила Мэй. – Если и у меня не получится…

Она тоже не закончила фразу.

– Молодчина, – сказал Элф, потрепав ее по плечу. – Начни, а там посмотрим. Не будем пороть горячку.

– Сколько у нас времени? – спросил Кен с намеком, когда они возвращались в актерскую уборную. – Мэй ни за что не сумеет поднять уровень к завтрашнему утру.

– Я попрошу отсрочку на сутки, – сказал Элф. – Свалим на «мяукалку». С ребятами из «ГигЛим» я договорюсь.


Бэрри уже проснулся и ел овсянку. Бифштексы с кровью были всего-навсего рекламным трюком, который давным-давно придумал Боб Элдер. На самом деле Бэрри жил практически на одной овсянке. Мэй знаком показала ребятам, что хочет остаться с мужем наедине.

– Скажи, милый, – спросила она, – как ты смотришь на то, чтобы немножечко отдохнуть?

Бэрри ответил не сразу. Ему всегда требовалось время, чтобы сообразить, о чем его спрашивают.

– Гм… Мм… – проговорил он.

Затем нахмурился и вытер с подбородка овсянку.

– Я думал, мы уже отдыхали, – сказал он. – Мне казалось, мы уже снова работаем.

– Работаем, солнышко, – сказала Мэй. – Но работа откладывается на сутки. Какие-то неполадки с новым оборудованием. Я подумала, может, нам сходить вечерком куда-нибудь поужинать?

Бэрри взглянул на нее с удивлением.

– Куда-нибудь поужинать? – спросил он.

– Да, милый, – улыбнулась Мэй. – Мы с ребятами подумали, что ты недостаточно отдохнул. Ты нервничаешь из-за картины.

– Нет, – сказал Бэрри. – Я никогда не нервничаю.

Он положил себе еще каши. Мэй нахмурилась. Вполне возможно, что из-за этих новых «сенси» диету и образ жизни придется менять самым коренным образом.

– Довольно, – сказала она, забирая тарелку. – Тебе не полезно есть так много овсянки. Знаешь, что я подумала? Давай сходим в этот ресторан, куда все сейчас ломятся. В «Серебряную туфельку». Поужинаем по-настоящему, выпьем немножечко и побудем вдвоем. Как ты на это смотришь, милый?

Бэрри наблюдал, как его тарелка с овсянкой исчезает в окошечке кухонного лифта. Мэй закрыла дверцу лифта, и тарелка пропала.

– Не знаю, дорогая, – сказал Бэрри. – Я бы лучше остался дома.

– Как скажешь, – с улыбкой согласилась Мэй, целуя его в макушку. – Как скажешь.

На следующий день Элф Бернелл был разбужен в половине седьмого: звонил телефон у изголовья кровати.

– Да, – сказал он.

– Это Мэй, – прозвучало в трубке. – Боюсь, ничего хорошего.

– Ничего не выходит? – спросил Элф.

– Абсолютно. Весь вечер он раскладывал пасьянс, а в десять уже крепко спал. Он и сейчас спит.

– Я бужу ребят, – сказал Элф. – Не дергайся. Мы скоро будем.

В восемь он созвал ребят на совещание. Встретившись и выяснив, что все они единодушны в отношении следующего шага, ребята сели в машину и проехали пятьсот ярдов, которые отделяли их от дома Бэрри. Мэй поджидала их на террасе.

– Я все испробовала, – сказала она. Вид у нее был утомленный.

Она впустила их в дом и провела в гостиную. Все сели. Элф откашлялся. Он был среди них главный, и начинать предстояло ему.

– Слушай, Мэй, – сказал он. – Ты замечательная женщина. Мы все тебя уважаем. Понимаем, как тебе тяжело. Но нельзя, чтобы сантименты сломали жизнь Бэрри. Мы все так считаем.

– Естественно, мы так считаем, – сказала Мэй.

– Ну так вот, мы с ребятами думаем, что лучше будет, если ты поживешь пару дней в загородном клубе, а мы займемся Бэрри.

Ребята опустили глаза. Они не знали, как Мэй отнесется к такому предложению. Но у Мэй были крепкие нервы.

– Элф, – сказала она, – я сама об этом думала сегодня в полчетвертого утра. Только вряд ли из этого что-нибудь выйдет.

– Надо попробовать, – сказал Кен.

– В конце концов, – сказал Боб, – есть же вещи, о которых мужчина не может рассказать жене. Возможно, с нами старина Бэрри будет пооткровеннее.

Мэй предложила всем сигареты и налила кофе.

– Он не расскажет вам ничего такого, о чем я бы не знала, – сказала она. – Тридцать лет я опекаю его день и ночь.

– Может, в этом и дело, – сказал Боб.

Наступило молчание. Положение было не из легких, это понятно. Весь вопрос в том, что делать дальше. Еще раньше, чем они что-нибудь придумают, из кинокомпании уже станут названивать и спрашивать, как дела.

– Ладно, – неожиданно согласилась Мэй. – Я исчезаю на пару дней. Берите его. Делайте что угодно, только чтоб хуже не было.

– Вот это молодчина! – обрадовался Элф.

У ребят отлегло от сердца.

Когда около десяти утра Бэрри проснулся и попросил, чтобы ему принесли его апельсиновый сок, он увидел, что на стуле у окна сидит его секретарь Пэт, с ним рядом – гример Слип. Остальные находились внизу и названивали по телефону, улаживая на ближайшие сутки дела с кинокомпанией.

– Где Мэй? – спросил Бэрри.

– Ей нездоровится, – ответил Пэт. – Встала с головной болью, мы позвали врача, и он посоветовал ей съездить на денек-другой за город и поделать массаж.

Бэрри отхлебнул сок.

– Не помню, чтобы у нее когда-нибудь болела голова, – сказал он и снова лег с намерением это обдумать.

– Возраст, – сказал Слип. – У них это так проявляется.

Он подошел к кровати, усадил Бэрри, подперев его подушками и валиком, и принялся щелкать ножницами.

Бэрри посмотрел на часы.

– Уже одиннадцатый час, – сказал он.

– Точно, – подтвердил Пэт. – Мы не стали тебя будить. Работы нет. Все никак не отладят «мяукалку».

– А-а, – протянул Бэрри.

Они приготовили ему ванну, накормили завтраком, помогли одеться и отвели его к машине. Машина стояла около дома, и все ребята уже сидели в ней.

– Бэрри, привет, – поздоровались они.

За рулем сидел Кен.

– Забирайтесь, – пригласил он. – Едем на Пончо-Бич.

Все ждали реакции Бэрри. Этот пляж находился в десяти милях от города, и другого такого места не было на всем Американском континенте, от Лос-Анджелеса до Перу. То еще было место. Если актера или служащего корпорации «Гиганты Лимитед» или какой-то другой крупной кинокомпании заставали там, его увольняли. Эту поездку Элф Бернелл обговаривал лично с главой компании.

– Пончо-Бич? На пляж? – спросил Бэрри. – Здорово! А можно я выкупаюсь?

– Конечно можно, – сказал Элф. – Сегодняшний день – твой.

Они приехали на пляж примерно в половине двенадцатого, то есть как раз к тому времени, когда цветные подростки – парни и девушки – начинали свой ежедневный «парад» голышом, прежде чем броситься в воду. Кен поставил машину прямо на пляже, рядом с кабинками. Пэт, Слип и Бим извлекли из нее корзину с едой и бутылками и установили ее среди подушек и надувных матрасов.

– Выпить хочешь, Бэрри? – спросил Кен.

Он что-то сбивал в шейкере и теперь вылил его содержимое в стакан.

– Попробуй, старик, – предложил он. – Вкусно.

Бэрри подозрительно понюхал.

– Что это? – спросил он. – Пахнет как-то странно.

Ребята – все как один – принялись смотреть в другую сторону. Как-то неловко было уж так обманывать Опасного Мужчину. Впрочем, для его же пользы.

– Витаминный сок, – сказал Дон. – Только недавно поступил в продажу.

Бэрри отпил немного и скорчил гримасу.

– Кислый, – сказал он. – Я это должен выпить?

– И это, и еще, – сказал Кен. – Давай залпом.

Как раз в этот момент на пляж вышли парни и девушки. Это было нечто! Все они были не старше семнадцати, и всех тщательнейшим образом отбирал синдикат от нью-йоркского Рокфеллеровского центра[36], владевший пляжем. Двигаться их, конечно же, учили специально, причем обучение было весьма суровым и длилось полгода. Синдикат прибегал к консультациям целого ряда специалистов из Танжера и Порт-Саида, так что по сравнению с этими «детьми» все прочее выглядело просто убого.

Первый танец был исполнен непосредственно перед Бэрри. Танец был только для затравки, но Биму вполне хватило и этого. Он вскочил и куда-то исчез. Остальные усидели, они наблюдали за выражением лица Бэрри. Тот, казалось, был озадачен.

– Нам что, обязательно смотреть на этих черномазых? – спросил он. – Я хочу купаться.

Элф цыкнул на него, а Дон подлил ему витаминного сока из шейкера.

– Подожди, сейчас начнется «Танец с перьями», – шепнул Элф.

Это и впрямь было восхитительное зрелище. Танец, который ловкие юноши и девушки исполняли необыкновенно изящно и с большим искусством – да к тому же под утренним солнцем, – был серьезным испытанием для зрителей. В середине танца Боб Элдер, Пэт Прайс и даже Слип не выдержали и исчезли, как до этого – Бим.

– Куда это они? – поинтересовался Бэрри. – Им что, нехорошо?

– Нет, нет, – ответил Кен с раздражением. – Ты смотри… Смотри…

«Танец с перьями» окончился, и исполнители – те, которым удалось дойти до конца, – радостно захлопали в ладоши и устремились к воде. Зрители, те, кто не сумел себя перебороть, разбредались по кабинкам, выбрав себе пару. Элф и Кен взглянули на Бэрри. Он приоткрыл корзинку с провизией и смотрел внутрь.

– Эти болваны забыли положить мою овсянку, – сказал он.

Элф и Кен поняли, что ничего не выходит. Уж если девочки и мальчики на Пончо-Бич не сумели его расшевелить, это безнадежно. Может, и правда надо идти к шведскому психиатру? Они послонялись по пляжу, ожидая, пока Бэрри выкупается. Он ни за что не шел в воду, покуда все танцоры не вышли на берег, потом долго плавал кролем круг за кругом. Кто может такое выдержать?

– Ну как, Бэрри, нравится? – спросил Элф.

– Здорово! – ответил Бэрри. – Просто здорово.

Кен отправился в ресторан заказывать бифштексы и шампанское, и остальные потянулись за ним, пристыженные и одураченные.

– Слушайте, – сказал Боб. – Его ничем не проймешь.

– Ерунда, – сказал Кен. – Просто мы на неверном пути.

Днем, после того как Бэрри поспал, все отправились на шоу, билеты на которое можно было получить лишь непосредственно в Рокфеллеровском центре. Элф предъявил билеты, и они втиснулись в отдельную ложу. После представления ребята заявили, что, несмотря на все выкрутасы, это шоу и в подметки не годится тому, что выделывали на пляже, хотя Элф считал, что это дело вкуса.

– Смотря что вы хотите, – говорил он. – Мне это – в самый раз.

После представления Бэрри снова пошел купаться. Он плавал, решительно выбрасывая руки перед собой, – круг, другой, – а ребята бросали в воду камешки и обсуждали создавшееся положение.

– Элф обещал сегодня вечером позвонить в «ГигЛим», – сказал Боб. – Если мы не позвоним, будет скандал. Завтра в восемь утра Бэрри должен быть на площадке.

– У нас еще шестнадцать часов, – сказал Кен.

Бэрри вышел из воды. Он выглядел великолепно. Никогда не скажешь, что уже больше тридцати лет он был кумиром всех домохозяек.

– Чего ты все лезешь в море? – спросил Кен с кислой миной.

Бэрри сел и принялся вычищать песок между пальцами на ногах.

– Оно напоминает мне о прошлом, – сказал он. – Как будто я снова в Херн-Бэй.

Ребята упаковали провизию и собрали подушки и матрасы. Стоило ехать на Пончо-Бич, если ему только и нужно что в Херн-Бэй. Мэй права – ничего они о нем не знают.

– Выкинули почти тысячу долларов, – сказал Кен, снова усаживаясь за руль.

– Не своих, – сказал Элф. – За этот пикник платит компания.

Они свезли Бэрри домой, надели на него вечерний костюм, потом все отправились ужинать в «Серебряную туфельку». Элф договорился от имени «ГигЛим», что три прелестные девицы будут наготове и подсядут за их столик. Бим изумительно провел время, равно как и Пэт; Кен и Боб подкатывались – хотя и без особого успеха – к очаровательной японочке, которая только утром приехала в Голливуд. Бэрри же все время ныл, что ему не дают овсянки, и рвался позвонить Мэй – спросить, что делать.

– О’кей, – сказал Элф. – Валяй, иди звони.

Он был сыт по горло. Время близилось к полуночи. От девиц проку не было. Не было проку и от ямайских борцов. И от корейских акробатов, которые в свое время зажгли искорку в погасших мертвых глазах Гарри Фитча, годами мотавшегося по миру и испробовавшего все, что только было под солнцем, – от них тоже не было проку. Наступил последний час. Возможности ребят иссякли.

– Завтра, – сказал Элф, когда Бэрри ушел звонить, – все мы, сидящие за этим столом, будем безработными.

Тем временем Бэрри позвал официанта и попросил показать ему, где телефон, а также дать взаймы доллар. Телефон находился прямо против дамского туалета, в дверях которого стояла уборщица с вязаньем в руках. Из ресторана еще никто не выходил, и делать ей пока что было нечего. Увидев Бэрри, она чуть-чуть улыбнулась и продолжала вязать. Это была полноватая женщина средних лет, старомодно седая; лишь в одном месте из-под седины выбивалась прядка рыжих волос. Бэрри не обратил на нее никакого внимания. Он легко дозвонился до Мэй и услышал ее голос.

– Это ты, дорогая? – сказал он. – Я что-то плохо тебя слышу.

– У меня подвязан подбородок, – пояснила она. – Косметическая маска. А как у тебя дела, милый?

– Прекрасно, – сказал он. – Все великолепно.

– Откуда ты звонишь? Ты с ребятами? – спросила она.

– Мы в каком-то ночном клубе, – ответил он. – Нас тут много.

– Что значит «много»? Кто там с вами? – спросила она.

– Не знаю, как их зовут, дорогая, – сказал он. – Какая-то японка, прямо с самолета, акробат с сестрой и две такие смуглые, с Ямайки…

И тут с телефоном произошло что-то странное, и Бэрри не мог докричаться до Мэй, хотя сам отчетливо слышал ее голос, который повторял: «Что вы там делаете?» – как-то странно и очень возбужденно.

Бэрри решил, что говорить ей мешает подвязанный подбородок. Затем телефон вновь заработал нормально.

– У нас все хорошо, – сказал Бэрри. – Мне только одно не нравится. Меня тут кормят бифштексами, а я хочу овсянки.

Мэй молчала. Наверное, она думала, как ему помочь.

– Ты завтра работаешь? – спросила она.

– Наверное, – ответил Бэрри. – Я точно не знаю.

– Что вы делали целый день?

– Мы были на Пончо-Бич.

– На Пончо-Бич?.. – Голос Мэй звучал так, как будто ее душили.

– Дорогая, сними повязку, – попросил Бэрри. – Я ни черта не слышу.

Наверное, он чем-то рассердил Мэй, потому что ему послышалось, что она говорит, чтобы он шел есть свой идиотский бифштекс, а это было нехорошо с ее стороны. А еще она говорила что-то про свои лучшие годы, и как она его любит, и неужели все это должно полететь из-за его карьеры, и спрашивала, что было на Пончо-Бич.

– Ну что ты дергаешься, – сказал он. – Я далеко не заплывал. У ребят там животы расстроились, а я ничего. Абсолютно ничего. Все было прекрасно.

Тут телефон совсем смолк, и телефонист сказал, что там повесили трубку. Это уже никуда не годилось. Видимо, Мэй не понравился косметический кабинет в клубе. Бэрри вышел из будки.

Перед туалетом он увидел уборщицу. Она улыбалась и, кажется, хотела что-то сказать. Бэрри полез в верхний карман за ручкой. Ребята научили его держать ручку наготове для автографов. Он снял с ручки колпачок и ждал. Но в руках у женщины не было ни книжки, ни меню, чтобы он расписался на обороте. Бэрри ждал.

– Где мне написать? – спросил он наконец.

– Что написать? – спросила женщина.

– Автограф, – сказал Бэрри.

– Я не просила автографа, – сказала женщина.

– О, прошу прощения, – сказал Бэрри.

Он закрыл ручку и спрятал ее в карман.

– Совсем не изменился, – сказала женщина.

Бэрри почесал в затылке. Когда-то ребята научили этому естественному жесту, и Бэрри пользовался им в ответ на комплименты поклонников. Слова при этом не нужны.

– Помнишь мол с дыркой? – не отставала женщина.

Бэрри взглянул на нее пристально. Мол с дыркой… Забавно, не далее как сегодня он вспоминал этот мол. Как раз когда выходил из воды после второго купания и выскочил на мелкое место, он наступил на маленькую ракушку – это-то ощущение ракушки под ногой и заставило его вспомнить пляж в Херн-Бэй и место недалеко от мола, где он обычно скидывал штаны и рубашку. Там в молу была такая щель, из нее тянуло восточным ветром – прямо на него: Бэрри боялся простудиться и торопился поскорее раздеться и натянуть плавки. Кто еще в целом мире мог знать о щели в молу? Только он сам… и… Бэрри еще пристальнее взглянул на женщину, и тут все вокруг как будто куда-то ушло, и ему снова стало семнадцать лет, и он стоял, длинный, худой и дрожащий, в синих плавках, а рядом была Пинки Браун в ситцевом платьице – она смеялась и щекотала ему голые пятки сачком для креветок.

– Ну, – говорила Пинки, – давай ныряй же!

– Я не хочу мочить голову, – говорил Бэрри.

Тогда она спихнула его с мола, и он навсегда запомнил это жуткое ощущение бурлящей воды и поющего шума в ушах и как он захлебнулся и начал задыхаться и чуть не вдохнул. Он вырвался на поверхность и, бешено работая руками, устремился к берегу и вылез, а Пинки бежала по молу, удирая от него. Он пустился вдогонку, поскользнулся, упал, ударился лбом о пень, весь покрытый ракушками, и лоб начал кровить. Он закричал:

– Пинки!.. Эй, Пинки, подожди!

Она обернулась и увидела, как он стоит, дрожа от холода и пытаясь зажать рану непослушными пальцами. И она побежала к нему, на ходу доставая платок из кармашка трусиков.

– На вот, возьми, – сказала она презрительно, а потом, видя, что кровь все идет, обмотала ему платком голову и стояла, прижимая его пальцами. Когда кровь перестала сочиться, она взяла платок, и они спустились на берег и сидели на одежде Бэрри неподалеку от Уинди-Гэп, и Бэрри накинул на плечи куртку, чтобы не простудиться. А потом он начал целовать Пинки и целовал, пока ей не надоело и она не отпихнула его. После этого они сидели и жевали херн-бэйские леденцы. Он и сейчас слышал, как они хрустят во рту.

Уборщица из дамского туалета смотрела на него и улыбалась, и впервые за тридцать лет Бэрри Джинз вдруг почувствовал, что щека у него дрогнула и мышцы подбородка чуть-чуть расслабились.

– Да, – сказала женщина. – Пинки Браун. Она самая.

Если бы рядом находились газетчики, они увидели бы такое выражение лица Опасного Мужчины, какого никогда прежде не видел ни один из его поклонников. Можно было бы сказать, что он переживает. Или, как теперь говорят, «его достало».

– Черт, – произнес Бэрри. – Вот черт! Как я рад, Пинки.

Он протянул руку, и женщина, сунув вязанье под мышку, пожала ее.

– Я тоже рада тебя видеть, Бэрри, – сказала она.

Бэрри посмотрел вокруг себя, пытаясь осознать происходящее, потом сказал:

– Пойдем к нам. У нас там столик.

Женщина покачала головой:

– Не могу. Мне нельзя уходить, пока мы не закроемся. А это будет только около трех.

Бэрри посмотрел на табличку над дверью: «Дамская комната», потом увидел туалетные столики и высокие зеркала внутри.

– Ты здесь работаешь, Пинки? – спросил он.

– Да, – ответила она. – Я здесь с самого начала. Меня устраивает. Дети выросли, переженились, дома сидеть скучно.

Она снова принялась вязать. Что-то длинное и широкое. Он протянул руку и потрогал вязанье.

– Когда-то ты связала мне шарф, – сказал он. – Я тогда болел гриппом. Тот шарф тоже был белый, и на нем были веселые красные собачки.

– Точно, – поразилась она. – Ну и память у тебя. А сейчас я вяжу одеяльце для очередного внука. У меня их уже двое.

Бэрри на минутку задумался, потом взглянул на часы.

– Жаль, что ты работаешь, – сказал он. – Нам бы посидеть, поболтать.

Уборщица из дамского туалета была в некоторой нерешительности.

– У вас там что, какое-то сборище? – спросила она, кивком указав на ресторан.

– Да, – сказал Бэрри. – Но ничего особенного. Только мои ребята и их друзья. Они как-нибудь перебьются.

Женщина быстро огляделась. Затем сделала ему знак, чтобы он входил.

– У меня тут каморка за вешалкой, – сказала она, ведя его по коридорчику, идущему от гардероба, где раздевались посетительницы ресторана. – Конура, конечно, – продолжала она, – но есть табуретка, можно посидеть, и никто тебя не видит. Вот, смотри…

Она задернула занавеску, закрывая проход. Стало немного душно, но Бэрри было все равно. Он увидел электрический чайник, включенный в розетку на стене, и чашку с блюдцем.

– Чаю хочешь? – спросила Пинки.

– Лучше бы горячего молока, – сказал Бэрри.

– Это можно, – сказала она. – Тут у меня в шкафчике есть молоко, я его разогрею в чайнике.

Она выглянула в коридор убедиться, что все спокойно.

– Еще рано, – сказала она. – Обычно сюда начинают заходить около часа. Тогда мне придется время от времени выскакивать, но в перерывах можно поговорить. Садись, будь как дома.

Бэрри присел на табурет, облокотясь о стенку. Его длинным ногам было неудобно, но он не мог их вытянуть, так как боялся, что они вылезут за занавеску и женщины, входящие в туалет, их увидят.

– Давно ты здесь живешь, Пинки? – спросил он.

– Двадцать лет, – ответила женщина. – Я там у нас в Херн-Бэй получила первый приз на конкурсе красоты – пробу в Голливуде. Приехала на пробу, получила от ворот поворот. Зато вышла замуж и с тех пор живу здесь. Мой бедняга помер два года назад от язвы, но у меня три прелестные дочки и сын в Канаде.

– Хорошо тебе, Пинки, – сказал Бэрри. – А у нас с Мэй детей нет.

– Нету? – сказала она. – Жалко. Я всегда считала, что с детьми дольше не состаришься.

Молоко уже согрелось, и она налила его в чашку.

– А помнишь, как мы ловили креветок в Херн-Бэй, Пинки? – спросил Бэрри.

– Еще бы, – сказала она. – А как они трепыхались в сетке! У меня лучше получалось их ловить. Ты боялся лезть на глубину из-за крабов.

– Так меня краб цапнул однажды, – сказал он. – Прямо за палец ущипнул, зараза. У тебя сахар есть, Пинки? Я люблю молоко с сахаром.

– Вот, пожалуйста, – сказала она, кладя ему в чашку три куска. – Что мне здесь нравится, – продолжала Пинки, – так это еда. Но жизнь ужасно дорогая.

– Я знаю, – согласился Бэрри. – Это из-за налогов. Меня они погубят. А ты тоже большие налоги платишь?

– Не слишком, – сказала она. – Как-то оборачиваюсь. У меня хорошая квартира. Все в ней механизировано.

– У нас в доме тоже все механизировано, – сказал он. – И отличный вид с террасы. А у вас был славный дом в Херн-Бэй, Пинки. Вы ведь жили на Леонард-Террас, в последнем доме, да?

– Да, – подтвердила Пинки. – Папы бедного давно уже нет. Он тебя почти и не ругал, когда ты суп пролил у нас за обедом. Только и сказал: «Отец – священник, а сын вести себя не умеет». Он очень удивился, когда ты пошел в гору. Но фильмов твоих он, по-моему, не видел. А жаль.

– А ты ходишь на мои фильмы, Пинки? – спросил он.

– Раньше ходила, – сказала она. – А в последнее время нет. Они, мне кажется, выдохлись. Последний был такой дурацкий. Хотя девушка ничего.

Она выглянула за занавеску и сделала ему знак замолчать.

– Кто-то идет, – сказала она. – Я сейчас приду. Допивай свое молоко. Оно не свернулось? Здесь нет холодильника.

– Нет, очень вкусно, – сказал он. – Просто очень.

Пинки пошла в дамскую комнату, к девушке, которой понадобились булавки подколоть комбинацию. Бэрри надеялся, что долго она там не пробудет. Ему так хотелось поговорить с Пинки. Он вспомнил, как они гуляли на утесе и началась гроза. И они заспорили – спрятаться под куст или бежать домой. Бэрри напомнил Пинки, что в грозу опасно находиться около деревьев, потому что может ударить молния. А она сказала, что если не прятаться, то пусть он даст ей куртку закрыть голову.

– Но на мне только сеточка. Если я отдам тебе куртку, я вымокну до костей.

Наконец они договорились поделить куртку на двоих, и всю дорогу, пока они шли, спотыкаясь, вдоль утеса, Пинки жаловалась, что он перетягивает ее на себя.

Бэрри выглянул в щелочку в занавеске и посмотрел, не ушла ли девушка. Но оказалось, что пришла еще одна и красится перед зеркалом. Она просыпала пудру в раковину, и теперь Пинки вытирала раковину тряпкой. Наконец обе девушки удалились, оставив на подносе на туалетном столике двадцать пять центов.

Пинки не взяла деньги с подноса, и Бэрри поинтересовался, почему она не спрячет их в сумочку. Она объяснила, что так лучше: пусть клиенты знают, что ей полагаются чаевые. А если поднос пустой, они и не подумают что-нибудь туда положить.

– Сколько у тебя получается за вечер? – спросил он.

– По-разному, – ответила она. – В субботу немало. Иногда целых двадцать пять долларов.

– Жаль, у меня не бывает двадцати пяти долларов, – посетовал Бэрри. – Ребята никогда не дают мне денег.

– Ну, ты сыт, одет, так ведь? – сказала Пинки. – Это, в конце концов, главное.

Он отдал ей чашку и блюдце, и она поставила их на полочку рядом с чайником. Затем снова взялась за вязанье.

– Я бы с удовольствием показала тебе моих внуков, – продолжала Пинки. – Очень славные мальчишки. Дома у меня фотографии всего семейства. Дочки, слава богу, замужем, а у Дэвида – это сын – большая бензоколонка в Виннипеге.

– Значит, из них никто не пошел в актеры? – спросил Бэрри.

– Ой нет, – сказала Пинки. – Они все хорошо устроились.

А в ресторане ребята уже начали беспокоиться. Японочка все смотрела на часы и зевала; корейские акробаты выпили все шампанское.

– Чего-то там Бэрри долго треплется с Мэй, – сказал Элф. – Пэт, сходи-ка, вытащи его из будки.

Пэт отпихнул блондинку, заснувшую у него на плече, и через вращающуюся дверь пошел к телефонной будке. Несколько минут спустя он вернулся, и вид у него был озабоченный.

– Бэрри там нет, – сказал он. – Телефонист говорит, что уже минут пятнадцать, как они кончили разговаривать. И в уборной его тоже нет.

– Может, в машине? – предположил Кен. – Спорю на что угодно, что он устроился там на заднем сиденье и спит.

Пэт пошел на стоянку, и Слип отправился с ним. Нельзя же, чтобы у Бэрри растрепались волосы или помялся костюм, если рядом с ним нет Слипа, который тут же все и исправит. Не прошло и пяти минут, как они вернулись в ресторан; оба были какие-то встопорщенные.

– Нет там Бэрри, – сказал Пэт. – Ни в нашей машине, ни в какой другой. Сторож на стоянке его не видел. И швейцар тоже не видел.

У японки на лице впервые проявился какой-то интерес. Она взяла сигарету, предложенную одним из ямайских борцов.

– Знаете что, мистер Бернелл, – сказала она Элфу. – Бэрри Джинз от вас просто сбежал.

– Точно, – согласился борец. – А звонок – для отвода глаз. Пойдемте его искать все вместе. Надо прочесать город.

Элф встал, и все ребята поднялись вслед за ним. Метрдотель ринулся к их столику, но Элф отмахнулся.

– Нет, шампанского нам больше не нужно, – сказал он. – Мы уходим. Счет пошлете в компанию «Гиганты Лимитед». Спасибо… Да, мистер Джинз прекрасно провел время. Двинулись, ребята.

Все направились к машине, а девицы вместе с борцами и акробатами остались стоять на ступеньках «Серебряной туфельки». Их вечер или то, что от него осталось, тоже оплатила фирма. А ребята мчались по шоссе к дому, где, как утверждал Кен, они наверняка найдут Опасного Мужчину.

– Знаете что, – сказал Боб, – Мэй нас ему заложила. Она по телефону сказала, чтобы он ехал домой спатеньки.

– А как он доберется до дому? – спросил Элф. – У него же нет денег на такси.

– Может, пешком, – предположил Боб. – Точно, пешком.

– Бэрри за всю жизнь не прошел и пяти ярдов, – сказал Слип. – Пройдет пять ярдов, и у него тут же колет в боку.

– А вдруг его похитили! – сказал Кен. – Господи, а если какие-нибудь подонки украли Опасного Мужчину!

– Ну что ж, – сказал Бим, – тогда ему не придется завтра выходить на площадку. А я могу выйти вместо него.

Кен велел Биму заткнуться. Положение было слишком серьезным. Если Бэрри Джинза похитили, гореть всему Голливуду синим пламенем. Нужно будет звонить в Госдепартамент, в Вашингтон, фэбээровцам придется задержать все рейсы.

– Погодите, погодите, – сказал Элф. – Посмотрим, может, он спит себе дома преспокойненько.

Они влетели на подъездную аллею, подкатили к дому и разбудили перепуганного управляющего. Все комнаты обшарили, но никаких следов Опасного Мужчины не обнаружилось. Тогда Пэт позвонил в загородный клуб Мэй. Говорил он осторожно, чтобы не растревожить ее. Просто сказал, что они уже дома, и что Бэрри как-то притих, и что они с ребятами подумали, может, это она его чем-то расстроила.

Голос у Мэй был какой-то странный, приглушенный, как будто она только что плакала.

– Я вам поверила, – говорила она. – Думала, вы за ним присмотрите. А вы взяли и повезли его на Пончо-Бич.

– Мэй, подожди… – начал Пэт, но Мэй уже повесила трубку, а потом к ней было не прозвониться.

– Есть что-нибудь новое? – начали спрашивать ребята, когда он швырнул трубку на рычаг.

– Обиделась Мэй, вот и все новости, – сказал Пэт.

– На что это она обиделась? – спросил Кен.

– Да на то, что мы возили Бэрри на Пончо-Бич.

Они вернулись к машине, каждый со своей идеей, что делать дальше. Боб считал, что нужно сейчас же звонить в ФБР, но Элф возразил: если ФБР что-нибудь пронюхает, сразу же пойдет звон по всему побережью про уровень «G».

– Разве эти типы хоть что-то могут держать в секрете? – говорил он. – Вот если убедимся, что не сможем доставить Бэрри завтра в восемь на студию, тогда и обратимся к ним.

– Завтра? – сказал Слип. – Сейчас половина второго. У нас всего семь часов.

Они сели в машину и двинулись по направлению к городу.

– У меня идея, – сказал Боб. – Я думаю, он сел на попутку и поехал на Пончо-Бич. Ясно, что он придуривался, будто ему все это неинтересно. Пари держу, что он поехал еще раз взглянуть, что там ребятишки выделывают.

– Боб прав, – сказал Пэт. – В два часа весь пляж освещают, и они танцуют «Танец с перьями» при неоновом свете. Без нас там Бэрри небезопасно находиться.

Кен развернулся и выехал на дорогу, ведущую на Пончо-Бич.

– Не знаю, – засомневался Элф. – Что-то мне не верится. Ни черта эти штучки на него не подействовали. А вот когда мы смотрели шоу, тут мне показалось, что он забеспокоился. Я почувствовал, как он заерзал. Я ведь сидел рядом с ним в ложе. Если он где и есть, так это в казино на Пончо-Бич, смотрит представление.

– Сходим и туда и туда, – предложил Кен. – Сначала на пляж, потом в казино. Сколько на это уйдет времени?

– По-моему, они закрываются в пять, – сказал Слип. – У них там столько всего, что раньше пяти не управиться.

Кен прибавил газу, и машина понеслась по направлению к Пончо-Бич.

После того как компания Бэрри Джинза покинула «Серебряную туфельку», веселье в ней кончилось. Что за интерес танцевать или просто сидеть в ресторане, когда все знаменитости ушли? Люди поэнергичнее отправились домой спать, а те, что вечно без сил, поехали на Пончо-Бич. В половине третьего оркестр свернулся, со столов прибрали, часть люстр погасили. Телефонист тоже уснул. И никто не обратил внимания, что в дамской комнате еще горит свет. Все уже разошлись по домам, и вход в туалет был закрыт портьерами, поэтому Бэрри смог выйти из каморки уборщицы. Он сидел, положив ноги на туалетный столик, и пил горячее молоко. Пинки ходила с тряпкой в руках, прибираясь и приводя все в порядок к завтрашнему вечеру.

– А эту историю с булочками я забыла, – говорила она. – Помню только, что ты всегда выковыривал из моих булочек цукаты, а вот как мы спорили, что ты съешь десять штук зараз, не помню.

– Я съел двенадцать, – сказал он. – И меня тошнило.

– Жалко, что ты от них не потолстел, – сказала Пинки. – Ты всегда был тощий. И сейчас тоже.

Она отжала тряпку, расставила швабры и веники, потом подошла к вешалке, прикрытой занавеской, и достала пальто и косынку.

– Который час? – спросил Бэрри.

– Почти четыре, – сказала она. – Мы столько проболтали. Утром я с ног буду валиться.

– Извини, – сказал Бэрри. – Это я тебя продержал. Извини.

Он спустил ноги со стола и поднялся.

– Я тебя провожу, – сказал он. – Как раньше.

Пинки надевала косынку перед зеркалом. Завязала ее под подбородком и взяла сумочку.

– Прямо не знаю, – сказала она. – Хорошо ли будет, если увидят, как я выхожу с тобой из служебного помещения. Меня могут прогнать.

– А ты выйдешь первая, – предложил он. – Ты выйдешь, а я подожду здесь и потом тихонечко выйду следом.

Она, казалось, была в нерешительности и бормотала что-то насчет своей репутации.

– Я не хочу, чтобы у меня были неприятности, – сказала она. – Меня здесь очень ценят.

Пинки выглянула в пустой коридор и увидела в конце его телефониста, который крепко спал за коммутатором.

– Ну ладно, – сказала она. – Рискнем. Тут направо дверь. Я выйду и буду ждать тебя на улице. А ты выходи минуты через три.

Бэрри обождал три минуты и потом, решив, что все спокойно, сделал, как велела Пинки, и, выскользнув на улицу, присоединился к ней. Возможно, виной всему был сквозняк, который подул из открывшейся двери и разбудил телефониста на коммутаторе, но он ощутил дуновение на лице как раз в тот момент, когда Пинки только что прошла мимо него. Он выпрямился, зевнул, протер глаза, и тут взгляд его упал на фигуру мужчины, который крадучись вышел из дамского туалета и на цыпочках направился по коридору к выходу. Телефонист так растерялся, что сразу не нажал кнопку сигнала тревоги, на который должен был бы прибежать привратник от главного входа. Когда же человек миновал его и вышел на улицу, телефонист решил тревоги не поднимать. Он был женатый человек и много лет проработал на коммутаторе в «Серебряной туфельке», но за все это время ни там, ни в других ресторанах и ночных клубах ему ни разу не случилось видеть мужчину, выходящего из дамского туалета. Случай и сам по себе скандальный, но это еще не все. Скандальный его характер усугублялся тем, что в этом человеке телефонист узнал Бэрри Джинза.

Когда Бэрри вышел на улицу, Пинки уже дошла до угла и остановилась, поджидая его.

– У тебя, наверное, нет машины? И моя вроде уехала. Ребята, наверное, устали и поехали домой.

– Обычно я езжу на трамвае, – сказала она. – Но я никогда так поздно не задерживалась. Поймаем такси, если повезет.

Повезло им минут через пять. Пинки остановила такси, и они с Бэрри сели в машину.

– У меня денег нет, – сказал Бэрри. – Ты уж извини.

– Ничего, – сказала она. – Я ведь всегда платила за тебя.

Когда они подъехали к дому, где жила Пинки, она вышла из машины, расплатилась, потом сказала, обращаясь к Бэрри:

– Я, пожалуй, скажу, чтобы он вез тебя домой.

Пока они ехали, Бэрри думал о том, как ему влетит от ребят за то, что он гуляет так поздно, и что, как только он войдет, Слип наверняка вызовет массажиста, и тот примется его обрабатывать. Кроме того, они запихнут его под душ Шарко, потом Слип начнет причесывать его электрогребнем для укрепления волос – еще того хуже, – они заставят его лечь и станут мять и щипать ему руки и ноги для улучшения мышечного тонуса. Забавнее всего было, что он не устал. Он вообще не чувствовал усталости. И только не хотел ехать домой.

– Пинки, – сказал он, – Пинки, а нельзя мне пойти с тобой, посмотреть, как ты живешь?

Пинки задумалась.

– Поздновато, – сказала она.

– Совсем не поздно, – взмолился он. – Наоборот, рано. Уже не вчерашняя ночь, а сегодняшнее утро. В начале восьмого мне надо быть на студии. Пригласи меня позавтракать.

– Ну хорошо, – сказала она. – Только чтобы никто тебя не увидел. А то соседи решат, что ко мне ходят завтракать мужчины.

Они вошли в дом и поднялись на шестой этаж. Это был новый дом, и у Пинки была прелестная маленькая трехкомнатная квартирка. Пинки провела Бэрри по комнатам, познакомила его с канарейкой, а затем уложила на кушетку в гостиной и велела отдыхать. Она подложила ему под ноги кусок газеты, чтобы не запачкалось покрывало, а сама отправилась на кухню готовить завтрак.

– А ты не можешь сварить овсяную кашу, Пинки? – спросил Бэрри.

– Нет, у меня нет овсяных хлопьев, – ответила она. – Зато есть рис. Могу сделать рисовый пудинг.

– О, это прекрасно, – сказал Бэрри. – Даже лучше овсянки. Нужно будет сказать Мэй, пусть распорядится, чтобы иногда на завтрак давали что-нибудь другое, скажем рисовый пудинг вместо овсянки.

Он вытянулся на кушетке и смотрел, как в клетке скачет канарейка, и слушал, как в кухне Пинки ставит на плиту молоко и гремит посудой, и размышлял. Интересно, что подумали ребята, когда он не вернулся за стол. Беспокоились, наверное. Лучше всего, если Пинки посадит его в такси часов в семь и он поедет прямо на студию, не заезжая домой. Тогда у Слипа только и будет времени загримировать его перед съемкой. И некогда будет выговаривать ему или посылать его на массаж. Он поудобнее устроился на подушке и посмотрел на часы. Оставалось около двух с половиной часов.

– Пинки! – позвал он.

– Да?

Она появилась из кухни. Пальто она сняла, а платье сменила на цветастый халатик с огромными роскошными розами на бежевом фоне и с пуговицами до самого пола.

– Я тебя хочу попросить, – сказал Бэрри.

– О чем?

– Можно мне взглянуть на фотографии, о которых ты говорила? Те, где ты и твоя семья, дети, внуки. Я бы хотел полежать, посмотреть фотографии, а ты бы пока готовила пудинг.

В это время на Пончо-Бич выстраивалась вереница машин, направляющихся в обратный путь – все те же десять миль – к городу. Лишь после половины шестого Кену удалось собрать всех ребят. Сначала их задержали Боб, Пэт и Слип. Они остались на берегу, после того как окончился «Танец с перьями» и все пошли на представление в казино. А после представления Элф отправился за кулисы побеседовать кое с кем из девушек. По его словам, он хотел спросить, не видели ли они Бэрри. Потом Боб, Пэт, Слип вернулись с пляжа и сказали, что цветные и слыхом не слыхивали про Бэрри. Прямо удивительно. Они не слышали про Опасного Мужчину. Ребятам чуть не час пришлось их убеждать, что Опасный Мужчина и впрямь существует и что в тот самый день он приезжал на Пончо-Бич смотреть танцы. Тяжелое это было дело искать Бэрри по всему пляжу. Ребята еле держались на ногах. Им всем пришлось зайти в бар и как следует выпить, чтобы как-то прийти в себя. И Элфу тоже пришлось выпить как следует. Только Кен и Бим еще вроде как-то держались.

– Кто-нибудь здесь способен сесть за руль и отвезти нас в город? – спросил Кен. – Потом надо будет еще поехать на студию улаживать дела с «Гигантами».

– Все в порядке, – сказал Бим. – Я поэтому и не пил. Если Бэрри не объявится, я его заменю.

Десять миль до города Бим ехал медленно. За это время ребята успели прийти в себя. Сначала надо заехать домой, посмотреть, не вернулся ли Бэрри, потом принять душ, побриться, переодеться и к семи быть на студии. Нужно как следует обдумать, что они будут говорить. Элф считал, что, если Бэрри не обнаружится, надо обращаться в ФБР. Значит, Бэрри похитили, и им самим уже теперь не справиться. Все это, конечно, станет достоянием гласности, но тут уж ничего не поделаешь. Кен согласился с Элфом, и, пока они ехали к городу, все ребята мало-помалу склонились к тому же решению. Придется обращаться в ФБР.

Когда они подъехали к дому, их опасения подтвердились: никаких известий о Бэрри. Ребята разъехались по домам, помылись, переоделись, а затем снова собрались в гостиной дома Бэрри, и Пэт позвонил Мэй и велел ей срочно ехать в город.

– Это не телефонный разговор, – сказал он. – Дело серьезное.

Аппетита ни у кого не было. Управляющий сварил кофе – этим они и удовольствовались. Ребята сидели, посматривая на часы; вот стрелки подползли к без четверти семь.

– Ну? – сказал Элф. – Я звоню в ФБР?

Ребята посмотрели друг на друга. Решение, которое им предстояло принять, могло иметь чрезвычайные последствия. Как только они это сделают, Опасный Мужчина сразу же перестанет принадлежать им и перейдет в собственность правительства Соединенных Штатов.

– Подождите, – сказал Пэт. – Давайте еще раз позвоним в «Серебряную туфельку». Проверим, а вдруг швейцар или еще кто-нибудь видел, как он уходил.

– Проверяли уже, – сказал Кен нетерпеливо. – Нечего время терять.

– Не знаю, не знаю, – сказал Боб. – Можно попробовать.

Хотя звонки были обязанностью Пэта, но на телефоне уже сидел Элф, поскольку решено было, что в ФБР должен звонить именно он. Он снял трубку и попросил соединить его с «Серебряной туфелькой». Ребята замерли в ожидании, следя за выражением его лица. Когда «Серебряная туфелька» ответила и Элф спросил, известно ли им что-нибудь о мистере Бэрри Джинзе, реакция была мгновенной.

– Что? – переспросил Элф в крайнем волнении и, кивнув ребятам, продолжал слушать то, что ему говорил телефонист.

Ребята видели, как у него отвисла челюсть, и на лице отразилось сначала недоверие, потом смятение, а потом тихая отрешенность и отчаяние.

– О’кей, – сказал он мрачно. – Не уходите. Мы еще позвоним.

Он бросил трубку и откинулся на спинку стула.

– Погиб? – спросил Кен.

– Хуже.

Элф достал платок и высморкался. Затем он залпом выпил кофе и вместе со стулом отъехал от телефона.

– Бэрри свихнулся, – сказал он отрывисто. – Нам все-таки придется звонить психиатру. Выясни телефон шведа, Пэт; только не через «Интернэшнл». Если они что пронюхают, нам конец.

– Господи Исусе, Элф, – сказал Боб. – Да в чем дело?

Элф уставился на пол. Затем выпрямился и посмотрел на ребят.

– Бэрри весь вечер был в «Серебряной туфельке», – сказал он. – Телефонист видел, как в начале пятого он выходил из женского туалета.

А в гостиной у Пинки Опасный Мужчина только что прикончил вторую тарелку рисового пудинга и облизывал ложку. Левой рукой он перелистывал альбом фотографий.

– Этот просто великолепен, – говорил он. – Потрясающий парень.

Он разглядывал фотографию второго внука Пинки: мальчик в пестрых штанишках склонился над крепостью из песка и ковырял ее лопаткой.

– Сколько лет этому карапузу? – спросил Бэрри.

Пинки заглянула ему через плечо и надела очки.

– Это Ронни, – сказала она. – В тот день ему исполнилось два годика. Он не в нашу породу: вылитый Маккоу. Переверни страницу, там мистер и миссис Маккоу – свекор и свекровь моей Вивиан – у себя на веранде. Вот они. Видишь, какие у мистера Маккоу большие уши? У Ронни точно такие же. А девчушка на коленях у мистера Маккоу – это его внучка, Сью. Она дочка Тома Маккоу, того, который попал в автомобильную катастрофу. Я тебе рассказывала.

– Да, – сказал Бэрри. – Помню. А это кто?

– Это просто наши знакомые, Гаррисоны. Чудесные люди. У них сын погиб в Корее. А эта девушка – их дочь. Она замужем. Слушай, я не хочу тебя торопить, но время идет. Если ты хочешь поспеть на студию к семи, пора подумать о такси.

– Черт, – сказал Бэрри.

Он захлопнул альбом и посмотрел на часы. Пинки была права. Времени – только-только, чтобы привести себя в порядок, хватать такси и ехать на студию. Он спустил свои длинные ноги на пол и сел на кушетке.

– Я просто не могу тебе передать, Пинки, – сказал он, – как много все это для меня значит.

– Я рада, – сказала она. – Приятно встретить старого друга.

Бэрри вымыл руки, причесался, провел рукой по подбородку, на котором уже показалась щетина. Когда он приедет на студию, придется Слипу им заняться. Потом он наклонился и поцеловал Пинки.

– Все было замечательно, – сказал он. – Просто замечательно.

Она открыла дверь квартиры и выглянула на лестницу.

– Да, вот еще что, – сказала она ему. – Не говори никому, где ты был и с кем. Когда женщина живет одна, ей надо быть осторожной. Если пойдут разговоры, как я буду людям в глаза смотреть?

– Я никому не скажу, Пинки, – заверил ее Бэрри.

– Я всегда считала, что незачем рассказывать детям, что мы знали друг друга в Херн-Бэй, – продолжала Пинки. – Пару раз чуть было не рассказала, потом сочла – ни к чему. Они бы решили, что я выдумываю. Так ничего и не сказала. Но если ты, конечно, захочешь как-нибудь зайти, я всегда буду рада тебя видеть.

– Спасибо, Пинки, – сказал он.

– В «Серебряной туфельке» нас никто не видел, – сказала Пинки. – Телефонист спал. У меня там хорошая работа, не хотелось бы ее терять.

– Да нет, зачем же? – сказал он. – Что за ерунда! Послушай, ты мне не дашь на такси?

– Я тебе дам пять долларов, – сказала она. – Тут больше не будет. Если останется, сдачу оставь себе.

Пинки вызвала такси со стоянки рядом с домом, и, когда Бэрри спустился, машина уже ждала. Узнав Опасного Мужчину, шофер улыбнулся, открыл дверцу, и Бэрри забрался в машину.

– Впервые выпало вас везти, мистер Джинз, – сказал шофер.

– Да, – сказал Бэрри, – я редко езжу в такси.

Через окошечко в перегородке, отделяющей водителя от пассажира, шофер подал Бэрри блокнот для автографов.

– Порадовать жену, – сказал он.

Бэрри достал ручку и расписался.

– Не говорите, где я к вам сел, – сказал он. – Я сегодня всю ночь не был дома.

Подмигнув, шофер потянулся за блокнотом.

– Хорошо, что вы ко мне сели, – сказал он. – Некоторые, если что пронюхают, все продают в «Светскую хронику».

Не доезжая до студии, Бэрри отпустил машину. Потом прошел через ворота и направился в свою уборную. Часы как раз били семь. Ребята пришли еще раньше и были уже на месте. Открывая дверь, он услышал их разговор; Пэт, кажется, говорил по телефону. На массаж времени всяко не остается.

– Привет, – сказал он. – Кайфуете?

Он никогда прежде не употреблял таких слов, но помнил смутно, что слышал однажды, как кто-то из техников обратился таким образом к ассистенту режиссера. Ребята молча уставились на него. Как будто дух стоял перед ними. Потом Пэт положил трубку. Элф метнул на него предупреждающий взгляд и медленно поднялся на ноги.

– Привет, Бэрри, – сказал он.

Остальные сидели прямо и молчали. Никто ему не улыбнулся, Бэрри это напомнило, как его отец, викарий, позвал его однажды в свой кабинет в их старом доме в Херн-Бэй и спросил, почему он опоздал на автобус из Рэмсгейта. Уже не было времени ни на массаж, ни на причесывание, не было времени на душ Шарко. Только на то, чтобы побрить Бэрри и дать Слипу возможность подготовить его к съемке.

– Ну что, ребята, как вчера погуляли? – спросил Бэрри, подходя к зеркалу и разглядывая синеву на подбородке.

Ребята ничего не ответили. Либо Бэрри и впрямь свихнулся и надо остерегаться, как бы он не начал буйствовать, либо все эти годы он их просто дурачил.

– Ты-то как, Бэрри? – осторожно спросил Кен.

Бэрри начал снимать пиджак, потом развязал галстук и расстегнул ворот рубахи.

– Прекрасно, – ответил он. – Просто прекрасно.

И он говорил правду. Он по-прежнему не чувствовал усталости. А рисовый пудинг, который дала ему на завтрак Пинки, был гораздо лучше овсянки. Основательнее как-то. Плотнее.

– Ты поспал? – спросил Боб.

Бэрри скинул галстук и расстегнул рубашку. Легкое подергивание, которое он ощутил в своем лице, когда узнал Пинки, вдруг снова возникло в уголках его рта. Увидев это, ребята ахнули. Опасный Мужчина улыбался. Он и вправду улыбался!

– Нет, сэр! – сказал Бэрри. – Сегодня ночью у меня было кое-что поинтереснее.

Это было жестоко. Ребят охватила тоска. Подумать только! Они знали Бэрри чуть не четверть века – знали его, уважали, служили ему. И все кончилось так. Выглядел он прекрасно, и это было хуже всего. Если бы он вошел, едва волоча ноги, больной и несчастный, они тут же вызвали бы «скорую», позвонили в больницу, чтобы там его встречали, созвали бы консилиум – шведа и других специалистов. Но поступь Бэрри была абсолютно твердой. Он даже посвистывал, подходя к двери. Кошмар!

– Мэй еще не появлялась? – спросил Бэрри. – Как ее мигрень?

Вопрос был задан таким равнодушным тоном. Бим не мог этого вынести. Слезы хлынули у него из глаз, и ему пришлось отойти к окну и отвернуться. Остальные не позволили себе раскиснуть. Они испытали потрясение, отвращение, но раскиснуть они себе не позволили. Стало ясно, что Бэрри вовсе не болен. Человек, которого они выпестовали и вознесли к славе, оказался коварным и твердым как гранит. Тридцать лет он всех их обманывал.

– Слушай, Бэрри, – сказал Элф, и в голосе его прозвучала угроза, а лицо исказилось, – так просто это тебе не пройдет. Мы, между прочим, знаем, где ты был вчера вечером.

– Ну и что? – спросил Бэрри.

Он пришел и сел, ожидая, чтобы Слип подошел побрить его. Тот взглянул на Элфа, спрашивая указаний, и Элф кивнул, чтобы Слип начинал. Зазвонил телефон. Пэт снял трубку. Звонил директор картины, желая выяснить, как обстоят дела. Всю ночь он не сомкнул глаз, успокаивая «Гигантов» по поводу двадцатичетырехчасовой задержки. Сейчас отсрочка кончилась, он должен что-то сказать им. Бригада ждет. Техники наготове. Смогут они привести Бэрри на пробу к восьми часам? Пэт шепотом объяснил положение Элфу.

– Надо потянуть время, – сказал Элф. – Мы должны просить отсрочку.

У Слипа так дрожали руки, что мыльная пена попала Бэрри в глаза. Он потянулся за полотенцем и услышал слово «отсрочка».

– Что такое? – спросил он. – Они что, так и не отладили этот свой прибор?

Пэт возвел глаза к небу, потом взглянул на Боба. Из трубки по-прежнему доносился голос директора картины. В этот момент открылась дверь и вошла Мэй. Безумным взглядом оглядела она комнату и, увидев Бэрри, сидящего в кресле, с остатками мыла на лице, разрыдалась.

– Бедный мой мальчик! – вскричала она. – Что они с тобой сделали?

Бэрри посмотрел на нее, потом на ребят, и до него медленно начало доходить, что происходит нечто такое, чего он не понимает. Мигрень Мэй, ее отъезд в загородный клуб и то, что ребята не позволили ему остаться дома раскладывать пасьянсы, а потащили на этот пляж жариться на солнце, потом этот обед с борцами, японками и акробатами. А теперь пытаются его в чем-то обвинить только потому, что он пил горячее молоко у Пинки в дамской комнате, а потом поехал к ней посмотреть фотографии ее внуков. Если из-за них у Пинки будут неприятности, он никогда им этого не простит.

Бэрри поднялся во весь рост – на полторы головы выше всех в этой комнате. Он был великолепен! Кроме того, после целого дня, проведенного на пляже, лицо его покрылось бронзовым загаром, а после долгой беседы с Пинки и рисового пудинга на завтрак он чувствовал себя поздоровевшим и отдохнувшим. Если бы поклонники увидели его в этот момент, они сказали бы, что пройдет не меньше десяти лет, прежде чем он уступит кому-то первое место в списке знаменитостей, а если он и дальше будет так выглядеть, то молодежи, идущей ему на смену, нечего с ним и тягаться. Даже ребята были поражены. Никогда еще Бэрри не выглядел так здорово.

– Слушайте, вы все, – заговорил он. – Я здесь хозяин. К тебе, Мэй, это тоже относится. Пусть только кто-нибудь попробует спросить, где я был ночью. Я хорошо провел время – и всё. Такого у меня еще не было с тех пор, как я сюда приехал. И чувствую я себя великолепно, великолепно, и всё. А если эти болваны в студии не наладят свои сенсоприборы к восьми утра, я разорву контракт с «ГигЛим» и выйду из игры. Если же кто из вас посмеет открыть рот, я его уволю.

После этого он скинул подтяжки и велел Слипу принести ему брюки.

Было без минуты восемь, когда Бэрри в сопровождении Мэй и ребят появился в студии. В гримуборной никто не сказал ему ни слова, а у Мэй глаза все еще были красны от слез. Подошел режиссер. Он взглянул сначала на Элфа, потом на Кена, но оба они отвели глаза. Около съемочной площадки стоял директор картины. Он тоже не сказал ни слова. Только его рука в кармане поигрывала коробочкой с успокоительным.

– Все о’кей? – спросил режиссер.

– У меня – да, – ответил Бэрри. – Ребята немного устали. И у Мэй болит голова.

Он подошел прямо к инженеру и протянул ему руки.

– Прилаживай, – сказал он. – И так из-за этой вашей машины кучу времени потеряли.

Инженер выплюнул жвачку и закрепил провода на запястьях у Бэрри. Его помощник настроил «мяукалку». Затем инженер повернул выключатель и уставился на шкалу. Со своего стула за ними наблюдала Ванда Грей. Она, конечно, не верила, но кто-то из «Интернэшнл» позвонил ей и сказал, что накануне Бэрри видели на Пончо-Бич. Прежде она не слышала никаких сплетен о нем. Но выглядел он здорово. Может, и правда? Если так, то через три недели, когда они поедут на натуру в Аризону, глядишь, не скучно будет.

Инженер отключил прибор и что-то шепнул своему помощнику. Тот быстро записал несколько цифр в своем блокноте. Инженер взял блокнот и передал его режиссеру. Режиссер глянул и направился туда, где стоял директор, ребята и Мэй.

– Все в порядке, – сказал он.

Опасный Мужчина выдавал уровень «А».

Трофей

Перевод Н. Роговской

1

Окольными путями до нас дошел слух, что где-то на склонах Пинда видели серну. Знакомый Стивена, сотрудник Британской археологической школы в Афинах, в письме о предстоящих раскопках между прочим упомянул, что обедал с приятелем, Джоном Эвансом, который три дня провел в Метеорах[37], в одном из монастырей, и там случайно слышал, как некий человек из Каламбаки, доставлявший в монастырь припасы, рассказывал монаху-насельнику, что недавно водитель автобуса, возивший людей из Малакаси через перевал, остановился на перекур у придорожной лавки и услыхал от хозяина про лесорубов, которые якобы видели серну с козленком – на краю молодой буковой поросли, всего ярдах в пятистах, – правда, видели мельком, животные сразу же прыснули в лес. Вот и все, ничего более определенного. Однако Стивену этого было достаточно: он немедленно отменил наши австрийские планы и забронировал места на рейс в Афины на ближайшую неделю.

Если человек фанатик, этим все сказано, только хочу уточнить, что в данном случае речь идет о фанатизме особого свойства. Он почти ничего общего не имеет с одержимостью политика, например, или творца, которые в той или иной степени осознают, чтó ими движет. Но охотник-фанатик – совершенно иное дело. Мысленно он уже видит на стене новый трофей: ружейный выстрел прокатился эхом среди скал – и глаза, еще недавно живые, остекленели, трепетные ноздри замерли, чуткие уши больше никогда ничего не услышат… Такой охотник преследует добычу, повинуясь какому-то темному, ему самому неведомому инстинкту.

Стивен был из этой породы. Им двигало не стремление продемонстрировать свое охотничье мастерство, не упоительный азарт погони, а неодолимое желание – как я сама себе это объясняла – уничтожить что-то исключительно красивое и редкостное. Вот откуда его одержимость сернами.

Серны, как хорошо знает всякий охотник, в последнее время попадаются все реже. В Швейцарии и Австрии их почти не осталось. Причин много, и однажды Стивен попытался перечислить главные из них. Раздробление крупных частных владений, две мировые войны, бесконтрольный отстрел дичи местными крестьянами, что в прежние времена было бы запрещено законом, и, наконец, растущая популярность Альп, да и любого горного региона, у альпинистов и обычных туристов – все это привело к тому, что люди истоптали и испоганили некогда священную вотчину серн.

Серны – самые пугливые существа на свете. Они бегут от людей и сторонятся косуль и оленей. Они всегда начеку и, едва почуяв опасность, издают характерный протяжный свист и стремглав взлетают на самые высокие и недоступные кручи. Взрослые самцы бо́льшую часть года держатся особняком, и только поздней осенью, в короткий период гона, когда меняется химический состав крови, они ищут общества самок. Тогда, если верить Стивену, их и можно выследить, тогда они чаще всего становятся добычей охотника. Неусыпная бдительность, врожденное чувство опасности, то самое чувство, которое в обычных условиях надежно оберегает их, – все отступает перед инстинктом спаривания. Самец покидает скалистые уступы и крутые горные склоны и присоединяется к небольшому стаду самок с козлятами – осторожных, робких мамаш, которым еще недавно он был совершенно не нужен; но теперь они откликаются на зов крови, и начинается гон, бешеная скачка по горам и ущельям, и козлята-несмышленыши смотрят и не понимают, что вдруг нашло на их всегда тихих матерей, почему они срываются с места, чем напугал их черный чужак. Черный – потому что к зиме взрослый самец серны чернеет: ржаво-рыжая летняя шерсть сменяется густым зимним покровом, а на спине топорщится темный гребень.

Стоило Стивену заговорить про охоту на серн, как его лицо преображалось. Черты делались резче, орлиный нос еще острее, подбородок ýже, а в глазах – голубых со стальным отливом – проглядывал холодный блеск северного неба. Я говорю о муже с полной откровенностью. В такие минуты он меня привлекал и в то же время отталкивал. Этот человек, сказала я себе, когда мы с ним только познакомились, – перфекционист до мозга костей. И сострадания от него не жди.

Но какая женщина не испытает тайной радости оттого, что мужчина добивается ее расположения, что она желанна?.. С первой же встречи у нас обнаружилось нечто общее – любовь к музыке Сибелиуса, и всего через несколько недель знакомства я перестала выискивать у Стивена недостатки – мне просто нравилось быть с ним. Это льстило моему самолюбию: перфекционист, на которого засматривались женщины, остановил свой выбор на мне. Сам по себе брак – это уже очко в мою пользу. Далеко не сразу я поняла, как обманулась.

Бывают такие люди – взрослые от рождения, в них нет и никогда не было ничего детского, ни одной простительной милой слабости; Стивен был именно такой. Его воспитывали в большой строгости отец-шотландец и мать-итальянка – нет, отнюдь не обворожительная оперная дива, а всего-навсего дочь миланского промышленника. В пятнадцать лет он порвал все семейные связи и начал самостоятельно зарабатывать на жизнь, поступив на службу в небольшую транспортную контору в Глазго. О первых годах его карьеры стоило бы написать книгу, и вполне возможно, что когда-нибудь она будет написана, но не сейчас. Сейчас речь об охоте на серн.

За завтраком Стивен протянул мне письмо и коротко сказал:

– Я немедленно телеграфирую Бруно, что наши планы изменились.

Бруно был тот самый знакомый, который рьяно взялся помочь Стивену и убил массу времени и сил на то, чтобы организовать для него охоту в Австрийских Альпах. Охоту на серн, само собой разумеется. Водившиеся в изобилии олени Стивена бы не прельстили – его интересовали исключительно серны.

– Какая разница, – удивилась я, – в Австрии серны или в Северной Греции?

Меня охота не прельщала. Я ездила с мужем ради острых ощущений и горного воздуха. Пусть Стивен хоть целыми днями гоняется с ружьем за дичью – один или в компании таких же, как он. Мой отпуск удачно вписывался в его планы – и почему бы не дать себе передышку, не поразмыслить о жизни вдали от суеты? Бездетные женщины должны использовать свои привилегии!

– Разница есть, – сказал Стивен, и его голубые глаза сделались холоднее льда, – разница в уникальности добычи. Я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь подстрелил серну в горах Пинда – и вообще в Греции.

– Тогда, может быть, лесорубы ошиблись? – предположила я. – Вдруг они видели вовсе не серну, а обычного дикого козла?

– Вполне возможно, – ответил Стивен, вставая из-за стола, и через пару минут я услышала, как он диктует по телефону текст телеграммы своему приятелю в Австрии.

Я смотрела на его спину и мощные плечи: спортивная фигура добавляла ему росту – он казался выше своих шести футов и двух дюймов[38]. В его голосе сквозило неприкрытое раздражение: он стал диктовать австрийский адрес по буквам, так как с первого раза телефонистка не все разобрала. Он вообще раздраженно реагировал на тех, кто не обладал таким же складом ума, как у него, систематическим и острым. Я заподозрила это еще десять лет назад, когда мы только-только обручились. Он повез меня к себе – хотел показать свой аскетически обставленный дом рядом с Портленд-плейс (о таком младший клерк из транспортной конторы в Глазго не мог бы и мечтать, но к этому времени Стивен был уже главой лондонского офиса) и похвастать коллекцией охотничьих трофеев. Я сразу подумала: как он может вечерами сидеть в этой комнате один, под шеренгой рогатых голов, и выносить их застывший взгляд? Ни картин, ни цветов, ничего – одни головы на стене. Единственная уступка была сделана для музыки: радиола и набор пластинок с классическими записями.

– А почему только серны? – спросила я по наивности.

– Их труднее всего добыть, – не раздумывая ответил он.

За этим обменом репликами мог бы последовать разговор о животных вообще, домашних и диких, таких, которые умеют приспособиться к причудам и вывертам человечества. Но он внезапно сменил тему, поставил пластинку Сибелиуса и обнял меня; действовал он настойчиво, но бесстрастно. Я была приятно удивлена. Мне подумалось: «Мы подходим друг другу. Мы будем свободны от взаимных претензий. Каждый сам по себе, никаких обязательств».

Все так и вышло, но чего-то не хватало. В нашем браке наметился какой-то изъян. Дело не только в отсутствии детей – скорее в разобщенности духа. Союз плоти, соединивший нас, на поверку обернулся глубокой пропастью, а мост, который мы пытались через нее перекинуть, оказался довольно хлипким. Думаю, мы оба это ощущали. Все десять лет я пыталась соорудить для себя безопасную ступеньку над бездной.

– Итак, едем в Грецию? – спросила я Стивена вечером, когда он позже обычного явился домой и бросил на стол авиабилеты, туристический проспект и карту. – Вижу, ты все решил, не дожидаясь подтверждения слухов насчет серн, которых якобы видели у перевала?

– Подтверждение я получил, – сказал Стивен. – Я разыскал этого Эванса – он служащий банка в Афинах – и связался с ним по телефону. Он уверяет – всё правда. Тот монах в Метеорах успел еще раз поговорить с водителем автобуса. Водитель – шурин хозяина лавки, который слышал рассказ лесорубов. Горные козлы там не водятся. Это серны.

Улыбка, по логике вещей, задумана как средство общения. Однако это не всегда так. В случае Стивена, когда он говорил о сернах, это была улыбка совсем иного рода: улыбка для себя, улыбка без радости, словно молчаливый ответ на вопрос, который он сам себе задавал. Он прошел из гостиной в комнату, которую мы называли музыкальной из-за радиолы, телевизора и моего пианино, предметов родственных, хотя не слишком сочетавшихся друг с другом, – и я знала, что он сейчас стоит и смотрит на стену с трофеями. Голов общим числом было двадцать, включая трех самок и двух козлят, подстреленных по ошибке. Все безупречно выделаны, укреплены на полированных медальонах; под каждой серебряная пластинка с датой и местом. Как я уже говорила, серны нынче большая редкость. Они все чаще и чаще спасаются от людей на недоступных кручах. Давно канули в прошлое времена, когда в Швейцарии серн загоняли целыми стадами; теперь, чтобы выследить животных, нужно хорошо знать местность и подыскать надежного проводника, а это нелегко.

Стивен вернулся из музыкальной комнаты, на ходу вытирая руки тряпкой, и по той самой особой улыбке я поняла, что он чистил ружье. Совсем не так улыбается человек, дорвавшийся до своего любимого занятия, – фотограф, художник-самоучка, плотник или даже охотник в предвкушении очередного сезонного отстрела куропаток (мои родные братья баловались охотой). Так улыбается убийца, которым движет безотчетный внутренний импульс.

– Прекрати наконец! – резко сказала я.

Он взглянул на меня, оторопев, как и я сама, от неожиданной категоричности моего тона.

– Прекратить – что? – не понял он.

– Прекрати с ума сходить. Ты помешался на своих сернах, это патология.

Мне показалось, что он вот-вот меня ударит. На его лице внезапно отразился страх – словно упала маска, приоткрыв на секунду постыдную слабость. Страх промелькнул и исчез, и на смену ему пришла ярость, холодное бешенство человека, застигнутого врасплох.

– Тебе необязательно ехать со мной, – отчеканил он. – Выбери себе другой маршрут. Я еду. А ты как хочешь.

На мой выпад он никак не отреагировал. Он попросту уклонился от ответа.

– Ну нет, я поеду, – сказала я. – Может быть, я что-нибудь найду и для себя – как знать.

И дальше я повела себя как хрестоматийная обиженная женушка: принялась без надобности наводить порядок – тут что-то смахнула, там передвинула, оборвала засохший цветок, поправила диванную подушку – и спиной все время чувствовала его недовольный взгляд. Впрочем, напряжение разрядилось довольно скоро; за ужином мы вернулись в привычную атмосферу взаимной терпимости и благополучно продержались на этом уровне до самого отъезда.

В середине октября мы сели в самолет, вылетавший в Афины. Письмо от австрийского знакомого, который был огорчен и разочарован, едва удостоилось беглого взгляда и полетело прямиком в мусорную корзину. Взамен – при посредничестве служащих транспортной компании Стивена – были найдены новые люди на местах; они помогли разработать наш греческий маршрут. Одно из правил Стивена гласит: не стесняйся использовать людей в своих интересах, когда и сколько можешь. А если они тебе больше не нужны – избавляйся от них.

Я намеренно не указываю год, только месяц – октябрь, чтобы сохранить инкогнито всех действующих лиц этой истории. Довольно сказать, что дело было в начале пятидесятых, еще до известных событий на Кипре[39]; позади осталось жаркое лето и два землетрясения[40].

Самолет совершил промежуточную посадку в Риме, где было совсем по-летнему знойно. Мы стояли на раскаленном асфальте, солнце палило немилосердно, и обрамляющие аэропорт уродливые высотные здания, разделенные голыми пустырями, дрожали в желтом мареве. То ли дело Афины! Благодатной прохладой повеяло еще в самолете, пока мы любовались Коринфом в последних отсветах заката. Да и сам аэропорт в то время, о котором я пишу, напоминал провинциальный железнодорожный вокзал. Служащие в одних рубашках на паспортном и таможенном контроле улыбались и не выказывали ни малейшей спешки, словно времени у них сколько угодно и конца-краю ему не видать.

В город нас вез дребезжащий автобус. Я любила путешествовать с мужем. Никакой суеты, билеты всегда на месте, можно спокойно смотреть по сторонам и без помех разбираться в своих впечатлениях. Никто не толкает тебя в бок, не вскрикивает всякий раз, как увидит что-то новенькое. Хотя потом, за аперитивом или ужином, обычно выяснялось, что мы оба успели обратить внимание на одни и те же красивые места, заметить одни и те же достопримечательности. Эта схожесть восприятия оставалась одним из немногих связующих нас звеньев.

На кольце автобуса, курсировавшего от аэропорта до города, нас подхватил грек из транспортной фирмы, куда Стивен обратился за помощью, и звали его, разумеется, Джордж – Георгиос; он отвез нас в гостиницу. Мы приняли душ, переоделись и вышли в холл, где нас поджидали приятель Стивена, археолог – назову его Бернс, – и тот самый Джон Эванс, который побывал в Метеорах и привез оттуда слух про встречу лесорубов с сернами. Они должны были отвезти нас поужинать.

Голова у Стивена работает как часы – он все распланировал заранее и решительно отделил главное от второстепенного. Никаких прогулок по Афинам, никаких экскурсий по Акрополю. Возможно, позже, когда вернемся с Пинда, если останется время, но сейчас все уже расписано, билеты на поезд из Афин куплены, так что наутро в путь. До сих пор помню искреннее недоумение на лице Эванса, знатока византийских церквей; даже Бернс, лучше знавший Стивена и его чудачества, был обескуражен такой, мягко говоря, избыточной целеустремленностью.

– Ну на один-то день вы все же могли бы задержаться, – сказал он, – или на полдня. Я бы заехал за вами пораньше, забрал на машине…

Но Стивен его даже не слушал.

– А как на севере с погодой? – спросил он. – Дорога через перевал открыта? Вы проверили?

Я не стала вникать в их разговор, смотреть, как они тычут пальцами в карты, отмечая какие-то горные деревни, потом достают другие карты, крупномасштабные, и обводят карандашом участки дороги; в тот единственный отпущенный мне афинский вечер я хотела сполна насладиться жизнерадостной, непринужденной атмосферой таверны, где мы расположились на ужин. Я с любопытством наклонялась над сотейником и сама выбирала приглянувшийся кусок молодой баранины. Мне нравилось, что за соседними столами громко тараторят и смеются. Оживленная, напористая речь – абсолютно для меня невразумительная – приводила на память атмосферу парижских кафе на Левом берегу. Кто-нибудь вдруг вставал из-за стола, подсаживался к другой компании и продолжал разговор уже там, что-то с жаром доказывая, но спор зачастую тонул в общем хохоте. И все это, подумала я, из века в век творится под тем же небом, в том же теплом, чуть терпком воздухе, в незыблемой, вечной тени афинского Парфенона, и такое же терпкое местное вино как будто бурлит в жилах греков, острословов и циников под стать самому Аристофану.

– А лавка точно будет работать? – допытывался Стивен. – Не закроется, если вдруг похолодает? А автобус из Каламбаки точно ходит через перевал? До самых снежных заносов?

Я поняла, что пора вмешаться, покуда наши друзья не дошли до полного изнеможения. Он и так выжал из них все, что мог.

– Слушай, Стивен, – сказала я, – если перевал закроют, а лавка сгорит дотла, я согласна ночевать под открытым небом, лишь бы ты нашел свою серну. Давай отложим вопросы до утра. Я хочу увидеть Парфенон в лунном свете.

Я настояла на своем. Говорят, теперь на Парфеноне установлена искусственная подсветка и по ночам он смотрится гораздо эффектнее, но тогда все выглядело иначе, и туристов под конец осени было немного. Мои спутники, в том числе муж, были люди воспитанные и тактично помалкивали. Меня, как всякую женщину, зрелище чего-то прекрасного настраивает на сентиментальный лад; но в ту ночь, когда я впервые в жизни увидела Парфенон, я попросту расплакалась. Раньше за мной такого не водилось. Умильно ронять слезы, любуясь на луну и на закат, не в моих привычках. Кстати, луна была не полная, скорее полумесяц. Половинка светящегося диска почему-то привела мне на ум критский лабрис[41]; колонны выступали из полумрака, словно бледные призраки. Какое потрясение испытал бы современный эстет, подумала я, немного успокоившись, доведись ему видеть разноцветье античных времен – раскрашенные глаза, и яркие губы, и все оттенки охристо-красного и синего, и лицезреть гигантскую Афину на пьедестале в нежном свете утренней зари. Даже в те далекие времена государственная религия порождала коммерцию – куплю-продажу голубей и всяких ритуальных побрякушек. И значит, уже тогда человек, чтобы обрести себя, должен был спасаться в лесах и на горах…

– Посмотрели и будет, – сказал Стивен. – Да, красиво, впечатляет, но и вокзал Сент-Панкрас по-своему красив в четыре утра. Просто разный шлейф ассоциаций.

Мы забились в автомобильчик Бернса и поехали назад, в гостиницу.

Рано утром мы отбыли из Афин. На вокзал проводить нас пришли друзья Стивена, все еще расстроенные из-за нашего спешного отъезда. Стивен, разумеется, ни о чем не сожалел. Но я… Это как если бы меня в семнадцать лет силой увозили из Парижа, дав лишь мельком взглянуть на Елисейские Поля. В Афинах, как и в Париже, ощущалось напряженное биение жизни, там витал бодрый, веселый дух, а запруженные людьми утренние улицы удивляли сочетанием активности и праздности.

Под стук колес поезда, увозившего нас на север, Стивен вновь уткнулся в свои карты, а я сидела и смотрела в окно. Вид фессалийских равнин[42] навевал мне мысли о великих армиях прошлого, но для Стивена проплывающий мимо пейзаж означал только то, что расстояние между ним и сернами сокращается с каждой минутой.

На какой-то станции мы сошли и пересели в другой поезд. Где точно, я теперь не помню. Мы видели следы недавнего землетрясения – расколовшиеся пополам жилые дома, груды обломков на месте разрушенных зданий, – но воспринимали все это довольно равнодушно: за время войны глаза привыкли к подобным картинам. Солнце скрылось, зарядил дождь. Земля от дождя побурела, женщины, пряча лицо под платком на манер мусульманок, понуро скребли мотыгами скудную пашню. Мы проезжали пустые полустанки, вдогонку нам неслись крики ослов. Поднялся ветер, в стекла сек косой дождь. Вдалеке я увидела контуры гор и, тронув Стивена за колено, кивнула на окно. Он сверился с картой. Где-то там, за маячившей в тумане грядой, скрывался увенчанный снежной короной исполин – Олимп, твердыня греческих богов. Но такие выси были не для нас. Наш путь лежал на запад, к сернам.

Грязная и мокрая Каламбака, притулившаяся у подножья скальных Метеор, выглядела не слишком соблазнительно. Однако именно здесь нам пришлось сойти. Быстро наведя справки (ломаный греческий Стивена был густо пересыпан итальянскими словами), мы выяснили, что упустили утренний автобус, который в это время года ходил только раз в сутки – вверх по горному серпантину до самого перевала. Но Стивен не намерен был отступать. Если нет автобуса, нужно найти другой транспорт, и в будке станционного кассира собрался военный совет: мы со Стивеном, сам кассир, бородатый осанистый старик, и мужчина помоложе, свояк кассира, случайно проходивший мимо. Все бурно жестикулировали и перекрикивали друг друга, азартно обсуждая, как нам до наступления темноты попасть на перевал.

Наконец на родича кассира снизошло озарение. У его племянника есть машина. Хорошая машина. Надежная, устойчивая на виражах, и даже фары исправные! Втроем мы отправились в кафе отпраздновать удачу за чашкой кофе и рюмкой узо. Тем временем машину племянника подогнали в ближний гараж на заправку. У племянника на глазу было бельмо. Я невольно забеспокоилась, не слишком ли рискованно садиться в машину с одноглазым шофером. И когда мы тронулись в путь, рванув по дороге из Каламбаки, как по гоночной трассе, меня осенило: вероятно, из-за бельма шофер просто не видит опасности, потому и водит так лихо. Бельмом у него был закрыт левый глаз, и как раз с левой стороны дороги тянулся обрыв.

Езда в машине по горному серпантину – удовольствие сомнительное. Как проверка водительского мастерства это еще приемлемо, но в Северной Греции, после дождей, когда потоками с гор на дорогу нанесло камней и грязи, когда вокруг уже смеркается, шасси то и дело возмущенно вздрагивает, на виражах мотор жалобно воет, а одноглазый шофер внезапно хватает болтающееся над приборной доской распятие и с истовой страстью его целует, – в таких обстоятельствах подъем по горной дороге окончательно выводит из равновесия. Стивен сидел справа, и у него за окном мелькал только крутой склон; мне же повезло меньше – подо мной слева пролегало отвесное ущелье. На каждом повороте, переключая передачу, шофер тяжко кряхтел, и это тоже не добавляло мне спокойствия. Впереди сквозь пелену дождя проступал деревянный мост над глубоким оврагом, по которому через какие-нибудь пять минут нам предстояло проехать. Издалека мне показалось, что мост разрушен, что среди камней на дне лежат обломки досок. Неудивительно, что наш одноглазый шофер снова прижал к губам распятие.

Сумерки быстро сгущались. Шофер включил свои хваленые фары. Как и распятие, это был скорее акт отчаяния: свет от фар почти не помогал. Дорога петляла, поднимаясь все выше и выше, и на всем ее протяжении мне не удалось заметить ни одной точки, где можно было развернуться и поехать назад, в Каламбаку. Как Роланд в «Чайльд-Гарольде»[43], мы могли бы сказать: вперед, вперед, нет для меня иного! Я зажмурилась. И только тогда, да и то не сразу, услышала рядом голос Стивена:

– Что с тобой? Укачало?

Ну что тут скажешь? Мой муж, как всегда, был на высоте непонимания.

Истошный рев мотора и скрежет переключаемой передачи возвестили, что смерть неминуема; чтобы не прозевать такой момент, я открыла глаза. Оказалось, мы все-таки добрались до цели.

Не знаю, какие здания можно увидеть в Малакаси сегодня. Не исключено, что теперь там построили мотель. В тот год, о котором речь, на самом верху перевала, чуть в стороне от дороги, стояла бревенчатая хижина; на площадке перед ней можно было запарковать автобус или грузовик. Вокруг темнел буковый лес. Дождь кончился. В чистом холодном воздухе ощущалась бодрящая нота, какая появляется на высоте семи тысяч футов. В окошке горел свет. Шофер погудел, дверь открылась, и на пороге показался человек.

– Выходи, – скомандовал мне Стивен, – поможешь выгрузить вещи. Они без нас объяснятся.

Едва машина остановилась, мою нервозность как рукой сняло. Горный воздух подействовал на меня, словно винный дух на алкоголика. Я потянулась, размяла ноги, и если бы в эту минуту Стивен сказал, что мы немедленно отправляемся в погоню за сернами – пешком, через лес, в темноте, – я бы с готовностью последовала за ним. Но мы всего лишь перенесли наш скарб под крышу.

Пока Стивен на своей греко-итальянской тарабарщине пробовал вмешаться в темпераментный разговор одноглазого шофера с хозяином, я могла спокойно оглядеться вокруг. Помещение представляло собой комбинацию закусочной и торговой лавки в форме буквы «Г». Земляной пол, лестница на чердак и подобие кухни в углу. Пахло едой, в кастрюле что-то булькало. На полках был разложен разный нехитрый товар: сигареты, мотки бечевки, зубная паста, рулоны материи – словом, все, что можно найти в любой уважающей себя сельской лавочке. Хозяин, приветливый мужчина средних лет, встретил нас без всякого удивления, с истинно греческим радушием, и тепло пожал каждому руку. Можно было подумать, что к нему не первый раз заявляются на ночь глядя безумные англичане, одержимые погоней за мифической серной, и он всех готов приютить и накормить.

Я жестом дала ему понять, что хочу закурить, и показала на прилавок, где лежали пачки сигарет, но хозяин отмел эту идею и с поклоном протянул мне свои. Затем, не переставая кланяться, предложил подняться по лестнице наверх. Я поняла, что нам всем вместе – хозяину, одноглазому шоферу, Стивену и мне – предстоит провести ночь на чердаке, завернувшись в одеяла, пока грудой сваленные на дощатом полу, если только я не предпочту из скромности уединиться в чулане. Я улыбнулась и покивала, надеясь таким образом выразить свою признательность, после чего снова спустилась вместе с ним вниз, в лавку.

Первый, кого я там увидела, был Стивен. Он расчехлил свое ружье и демонстрировал его низкорослому человечку с крысиным лицом, в одной рубашке, который появился из кухни. Человечек пришел в большое возбуждение, кивал головой, а потом разыграл настоящую пантомиму: низко пригнулся, настороженно, по-звериному напружинился и вдруг высоко подпрыгнул на месте под аплодисменты нашего одноглазого шофера.

– Порядок, – доложил мне Стивен, – все сходится. Эти ребята знают лесорубов, которые видели серн.

Голос его победно звенел. А мне в голову лезла всякая глупость на тему «Дома, который построил Джек»: а это веселая птица-синица… лягнувшая старого пса без хвоста, который за шиворот треплет кота, который зачем-то ворует пшеницу… Неужели же мы проделали весь этот путь до перевала в горах Пинда только затем, чтобы кого-то умертвить?

– Поздравляю, – сказала я, пожав плечами, и достала губную помаду: женщина я или нет, в конце концов?

На стене за прилавком висело маленькое треснутое зеркало. Мужчины восхищенно за мной наблюдали. Я обеспечила себе особое положение. Не нужно было ничего говорить – я и так знала: когда настанет время укладываться спать, мне отведут чулан, одеяла рассортируют и лучшие отложат для меня. Греки поклонялись Гее еще до рождения Зевса.

– Этот коротышка понимает по-итальянски, – сообщил мне Стивен, когда все уселись ужинать: яичница на оливковом масле и сардины из банки. – Он во время войны был в плену, в лагере. По его словам, лесорубы уже свернули работу и спустились на зиму вниз, но один парень пока еще пасет коз над линией леса, в паре сотен футов отсюда вверх по горе, – так вот он якобы знает про серн абсолютно все. Иногда наведывается сюда по вечерам. Возможно, и сегодня заглянет.

Я перевела взгляд на наших новых знакомых. Повар вернулся к своим кастрюлям и сковородкам, а хозяин лавки теперь исполнял роль цирюльника – брил одноглазого шофера. Тот вальяжно откинулся на стуле: на плечах полотенце, лицо в мыльной пене, бельмо доверчиво обращено к широкоплечему, улыбчивому хозяину, который склонился над ним с раскрытой бритвой в руке. Сквозь потрескиванье радиоприемника доносилась музыка – какая-то латиноамериканская мелодия. В горах Пинда, на безвестном перевале! Хотя в таком месте ничему нельзя удивляться.

Пока я выскребала ложкой из блюдца остатки сливок, которыми нас угостили на десерт, Стивен взял карандаш и принялся рисовать голову серны, прямо на голых досках стола. Хозяин, а за ним и наш свежевыбритый одноглазый шофер придвинулись поближе и стали смотреть. Где-то вдалеке раздался собачий лай, но никто не обратил на это внимания: мужчины следили за тем, что рисует Стивен. Я встала и пошла к двери. Перед ужином я немного осмотрелась на местности и выяснила, что сразу за дорогой бежит и стекает в ущелье горный ручей и там можно умыться. В темноте я пересекла посыпанную гравием площадку и спустилась к ручью. Вчера вечером – полумесяц над Парфеноном, сегодня – строй высокогорных буков, еще на семь тысяч футов ближе к звездам. Все стихло; немногие сохранившиеся на ветках листья не шевелились. Небо здесь казалось необъятнее, чем дома, в Англии.

Я умылась водой из ручья и снова услыхала собачий лай. Я вскинула глаза туда, где над бревенчатой хижиной виднелось неширокое плато, доходившее до края ущелья. В темноте я уловила там какое-то движение. Я вытерла руки о свитер и, перейдя дорогу, пошла через площадку обратно, в сторону плато. И тут раздался свист. Дико было слышать этот звук здесь, на горном перевале, вдали от населенных мест. Похожий свист нередко слышишь, когда идешь по улице в неспокойном городском квартале; при этом звуке женщина непроизвольно ускоряет шаг. Я замерла на месте. И только тогда разглядела, что на узком плато расположилось на ночь стадо коз. Они сбились в плотную кучу; их стерегли две собаки, по одной с каждой стороны, а в середине стада возвышалась неподвижная одинокая фигура в бурнусе с капюшоном. Опираясь на посох с крючком, пастух смотрел не на меня, а выше, куда-то в горы. По всей видимости, он и свистнул.

Я на миг задержалась взглядом на этой картине. Силуэт человека, лежащие козы, сторожевые собаки – все они существовали отдельно от уютного мирка бревенчатой хижины. Они жили другой, закрытой от нас жизнью. Смотреть на них было все равно что подглядывать. Их безмолвная неподвижность пробуждала во мне странное беспокойство. И потом – как понимать этот свист? Негромкий, призывный, предостерегающий? Я повернулась и пошла к дому.

Теперь сама лавка – земляной пол, банки консервов, мотки бечевки – и гомон мужских голосов (трое местных сгрудились за спиной у Стивена, и все обсуждали рисунок) подействовали на меня успокаивающе. Даже скрипучий динамик и сбивчивая трескотня «Радио Афин» уже не раздражали, как атрибуты привычного быта. Я села к столу рядом со Стивеном и взяла у хозяина еще сигаретку.

– Они здесь, – заявил Стивен, не отвлекаясь от рисования; он резкими штрихами набрасывал фон – условный кустарник – вокруг головы серны.

– Кто они? – спросила я.

– Серны, – ответил он. – Два дня назад их снова видели.

Не знаю почему – возможно, я просто устала, все-таки весь день в пути: из Афин мы выехали ни свет ни заря, и дорога на перевал по серпантину была нелегким испытанием – и нервным, и физическим; так или иначе, от его слов у меня испортилось настроение. Мне хотелось сказать: «Да пропади они пропадом, эти серны! Неужели нельзя забыть про них хотя бы до утра?» Но это означало бы снова осложнить наши отношения, которые после отъезда из Лондона более или менее наладились. Поэтому я промолчала. Стивен продолжал рисовать. Дым от сигареты щипал мне глаза; я зевнула, прислонилась головой к стене и задремала, как сомлевший пассажир в вагоне поезда.

Меня разбудила музыка. Вместо «Радио Афин» играл аккордеон. Я открыла глаза. Повар с крысиным лицом оказался артистом: он сидел на стуле скрестив ноги и пел под собственный аккомпанемент, а хозяин, одноглазый шофер – и Стивен! – в такт прихлопывали в ладоши. Песня была дикая, печальная, вероятно сложенная в бог весть какой пустынной македонской долине давно забытым славянским предком[44], но в мелодии угадывался своеобразный ритм, слышалась грозная удаль, а высокий голос певца звучал как тростниковая дудочка – или как флейта Пана.

И только когда он допел и поставил на пол аккордеон, я заметила, что нас уже не пятеро, а шестеро. К нам присоединился пастух – мое недавнее видение. Он сидел на скамье в стороне от других, завернувшись в свой бурнус с капюшоном и все так же опираясь на посох. Свет от лампы, которая покачивалась на длинном шнуре, перекинутом через потолочную балку, выхватывал из полутьмы его лицо и глаза. Я в жизни не видела таких странных глаз. Большие, изжелта-карие, широко расставленные, они смотрели с выражением смутной тревоги – словно человек встрепенулся от неожиданности. Может быть, подумала я, он удивился, почему оборвалась песня? Но я ошиблась; минуты шли, а выражение его глаз не менялось, с лица не сходил настороженный, тревожный взгляд: так смотрит тот, кто готов в любой момент сорваться с места – пуститься наутек или ринуться навстречу опасности. Мне пришло в голову, что он, должно быть, слепой и его необычный, немигающий взгляд – просто взгляд незрячего человека. Но вот он шевельнулся, что-то сказал хозяину лавки, и по тому, как ловко он поймал на лету небрежно брошенную пачку сигарет, я убедилась, что он отнюдь не слеп, – совсем напротив. И теперь его глаза были устремлены на тех, кто сидел за столом, пока наконец не сфокусировались на Стивене. Казалось, глаза еще больше расширились – этот тревожный, испытующий взгляд становился невыносимым.

Понизив голос, я спросила Стивена:

– Как думаешь, он не в себе?

– Да нет. Просто он подолгу живет в полном одиночестве. Это тот самый пастух, о котором нам говорили. Утром он нас отведет.

Я снова приуныла. Короткий сон помог восстановить силы – усталость почти прошла, но меня охватило недоброе предчувствие.

– Отведет? Куда? – спросила я. Пастух не сводил с нас взгляда.

– У него в лесу сторожка, – неохотно объяснил Стивен. – Все улажено. В часе ходьбы отсюда, в гору. Там можно временно остановиться.

Стивен говорил таким тоном, будто планировал банальный уик-энд с партнером по гольфу. Я снова посмотрела на пастуха. Его янтарные глаза ни на миг не отрывались от Стивена, а сам он весь подобрался, словно ждал, что мы вот-вот на него нападем, и был готов унести ноги.

– По-моему, мы ему не нравимся, – сказала я.

– Чепуха, – отмахнулся Стивен и, встав из-за стола, подхватил ружье.

Пастух тоже поднялся и в следующий миг оказался на пороге. Я не успела заметить, как он там очутился, – словно по воздуху перелетел. Так или иначе, он стоял у открытой двери с рукой на щеколде. Его стремительность никого, кроме меня, не удивила – может быть, ее просто не заметили: Стивен стоял к нему спиной, повар перебирал клавиши аккордеона, хозяин и одноглазый шофер сели играть в домино.

– Пойдем спать, – сказал мне Стивен. – Ты же валишься с ног.

Дверь закрылась. Пастух исчез. Как он ушел, я не видела, хотя отвела взгляд всего на секунду. Мы со Стивеном поднялись наверх – он впереди, я за ним.

– Устраивайся в чулане, – распорядился он, – а я лягу с ребятами. – И вытащил из общей кучи пару одеял.

– А этот где будет спать?

– Ты о ком?

– О пастухе. Который поведет нас утром.

– О нем не беспокойся. Завернется в свой бурнус и заночует с козами.

Стивен снял куртку, а я на ощупь пробралась в свой закуток. Внизу повар снова затянул песню под аккордеон, его голос-дудочка долетал до нас сквозь дощатый пол. Через щель в обшивке чулана можно было различить узкую полоску плато над хижиной, наполовину облетевший бук и одинокую звезду, а под деревом уже знакомую фигуру в бурнусе. Я легла и закуталась в одеяла. Лицо мне холодил сквозняк из щели. Вскоре аккордеон затих, потом умолкли и голоса. Я слышала, как мужчины поднимаются на чердак. Немного погодя они захрапели, каждый на свой лад: значит, уснули. А я лежала, прислушиваясь, напрягая все свои чувства, – и ждала, ждала, когда раздастся тот самый звук: почему-то я твердо знала, что снова его услышу. И он донесся до меня – только более слабый, далекий. Птица так не кричит, и пастух не так подзывает собаку. Это был другой звук, резкий, настырный: протяжный, нахальный свист вслед идущей по улице женщине.

2

Ничего не могу с собой поделать: после ночи без сна вид хорошо выспавшегося человека действует мне на нервы. Поэтому, когда я сползла по лестнице вниз и увидела, как Стивен, уже чисто выбритый (повар согрел ему воды для бритья), уминает яичницу (опять яичница!) и прихлебывает кофейную бурду, меня буквально передернуло.

– Спал мертвецким сном, – вместо приветствия сообщил мне Стивен довольным, бодрым голосом. – А ты как в своем чулане?

– Как в «Отрадном уголке», – мрачно ответила я, вспомнив описание тесной камеры пыток в «Лондонском Тауэре» Гаррисона Эйнсворта[45], и покосилась на тошнотворные желто-белые разводы на дне тарелки.

– Советую подкрепиться, – сказал он. – Впереди трудный подъем. Если нет настроения, можешь вернуться в Каламбаку с нашим одноглазым приятелем.

Я поняла: лишняя обуза ему ни к чему. Хлеб на столе был относительно свежий – его, очевидно, доставили в лавку вчерашним автобусом; я отрезала себе ломоть и намазала медом. Я многое отдала бы за чашку настоящего французского кофе взамен греко-турецкого пойла, от которого ни пользы, ни удовольствия.

– Что конкретно ты намерен предпринять? – спросила я.

Стивен, по своему обыкновению, не расставался с крупномасштабной картой. И сейчас она была разложена перед ним на столе.

– Мы здесь, – сказал он, ткнув пальцем в карандашный крестик на карте, – а идти нам вот сюда. – Кружочком на самом сгибе был обведен пункт назначения. – У нашего проводника – его, кстати, зовут Исус, но можно короче: Зус, – есть сторожка, я тебе говорил. Как я понял, логово довольно примитивное, но чистое. Провизию берем с собой. Удачно, что я прихватил лишний рюкзак.

Хорошо ему говорить – он выспался. А меня мутило от одного запаха яичницы. Я наспех допила кофе и вышла на улицу. Погожее ясное утро помогло мне прийти в себя. Ни пастуха Исуса (надо же было его так назвать!), ни коз нигде не было видно. Наш шофер из Каламбаки намывал машину. Он весело поздоровался и, как повар накануне, разыграл для меня пантомиму: жестом показал вверх, на лесистый склон, согнулся, словно под тяжестью рюкзака, и затряс головой. Потом рассмеялся и показал вниз, на дорогу, змеившуюся среди гор, и на свою машину. Все было ясно без слов: он предлагал вернуться с ним обратно. Но мысль о спуске по серпантину прельщала меня еще меньше, чем мысль о трудном подъеме и неизвестности впереди. К тому же настал день, я дышала чистым прохладным воздухом, над головой раскинулось огромное, голубое, без единого облачка небо, кругом высились буки с остатками золотой листвы, – и в этой обстановке неизвестность впереди не так уж и пугала.

Я умылась в ручье, потому что поливать себе на руки из ковшика в кухне посреди жира и чада мне совсем не улыбалось, и пока мы со Стивеном укладывали рюкзаки, с запада прибыл первый автобус, следовавший в Каламбаку. Он сделал пятиминутную остановку; водитель и малочисленные пассажиры вышли размять ноги. Разумеется, среди ехавших нашелся родственник одноглазого шофера; разумеется, цель нашего путешествия была обнародована. Нас обступили, забросали вопросами, стали рассматривать наши рюкзаки, оценивать ружье Стивена и наперебой предлагать советы, из которых мы не понимали ни слова. Постепенно выяснилось, что у шоферского родственника в Америке сестра. По-видимому, этот факт в глазах земляков обеспечивал ему преимущество и давал право говорить от их лица.

– Не хорошо, – сказал он, указывая на лес, – очень поздно, не хорошо. – И затем, встав в стойку охотника и вскинув воображаемое ружье, добавил для ясности: – Бах!.. Бах!.. Бах!.. – под одобрительный гул остальных пассажиров.

Стивен тем временем методично увязывал свой рюкзак. Хозяин лавки вынес на улицу последние собранные для нас припасы. Поверх всего он зачем-то положил пакет стирального порошка и коробочку монпансье. И тут все засуетились и стали наспех прощаться.

Автобус скрылся за поворотом, следом за ним тронулась с места машина с одноглазым шофером и пересевшим к нему родственником, и в эту минуту словно оборвалась последняя наша связь с рациональным миром. Я взглянула наверх и увидела, как из-за деревьев появился вчерашний пастух. Я молча ждала. Он оказался ниже ростом, чем я думала, ненамного выше меня, а широченный бурнус делал его еще приземистее. Он подошел и взял мой рюкзак, заодно прихватив поклажу с припасами. То и другое он в два счета закинул за спину.

– Ему же все не унести, – вполголоса сказала я Стивену.

– Глупости, – отмахнулся муж. – Для него это не груз, он и козу на плечи взвалит – не заметит.

Хозяин и повар махали нам, стоя в дверях. Уходить не хотелось. Бревенчатая хижина в ярких лучах солнца представлялась почти родной, как старое, обжитое пристанище. Тесный чулан, бессонная ночь, плавающая в масле яичница – все было забыто. Придорожная лавочка дышала дружелюбием, от красноватой земли веяло покоем, а улыбчивый хозяин и повар-аккордеонист излучали доброту и участие. Но ничего не поделаешь – пришлось проститься и пойти за Стивеном и пастухом Исусом.

Со стороны мы все трое, должно быть, являли собой странное зрелище, поднимаясь гуськом, в затылок, в полном молчании. Козы вместе с собаками куда-то подевались. Возможно, для пастуха это был уже второй выход в горы с восхода солнца. Наш путь лежал сначала через лес (в основном буковый, хотя попадались и сосны), потом через прогалины клочковатой травы с низкими кустами самшита. Чем выше мы поднимались, тем реже встречались деревья и тем чище, вкуснее становился воздух. Наш горизонт постепенно расширялся – горы тянулись справа, слева, прямо над головой и выше; кое-где на вершинах уже белели снежные шапки. Стивен то и дело останавливался, но не с целью передохнуть – он мог весь день напролет карабкаться в гору без остановки, – а для того чтобы направить полевой бинокль на ближний гребень, высившийся слева от нас, над полосой деревьев. Я из опыта знала, что по дороге лучше помалкивать. Наш проводник, по-видимому, тоже это знал. Он все время шел на несколько шагов впереди; когда Стивен поднимал свой бинокль, пастух переводил взгляд в ту же сторону. Лицо его оставалось непроницаемым, но странные, широко раскрытые янтарные глаза в разрезе капюшона глядели с какой-то дикой, звериной опаской. Может быть, у него просто базедова болезнь, подумала я. Правда, для этой болезни характерно пучеглазие, а тут ничего похожего не было. Необычность его взгляду придавало особое выражение – он приковывал к себе, завораживал, но не так, как завораживает взгляд гипнотизера: казалось, глаза не просто видят, но постоянно к чему-то прислушиваются. К чему-то, отнюдь не к нам – вот что было удивительнее всего. Мы со Стивеном его не интересовали. Проводник, взявший на себя роль вьючного животного, прислушивался не к нам и следил не за нами.

Теперь вокруг было только солнце и небо. Деревья остались внизу, и лишь одинокая, расщепленная молнией сосна чернела на фоне свежего снега, а над нами, темный и грозный, кружил наш первый орел. Из-за ближнего гребня выбежала и понеслась к нам прыжками собака; поднявшись выше, мы увидели и коз: они разбрелись по сторонам и пощипывали остатки осенней травы. К нависшей скале прилепилась лачуга размером в четверть придорожной лавки на перевале. Не знаю, защищала ли она от природных стихий, но святой отшельник или завзятый эстет не сумел бы найти лучшего места для возвышенных мыслей или для созерцания красоты.

– Хм, – одобрительно буркнул Стивен, – в самом центре, как по заказу. – (В самом центре! Можно подумать, мы вышли из метро на Пикадилли.) – Эй, Зус! – крикнул он, мотнув головой в сторону лачужки. – Мы на месте? Разгружаемся? – Он упорно говорил по-итальянски, заключив, в силу одному ему ведомой логики, что этот язык пастуху понятнее английского.

Проводник ответил по-гречески. Я впервые услышала его голос. Вопреки моим ожиданиям, он был не грубый, а наоборот, необычайно мягкий, высоковатый, как у подростка. Если бы я не определила на глаз его возраст – около сорока, – то сейчас могла бы подумать, что говорит мальчик.

– Понятия не имею, что он там бормочет, – бросил мне Стивен, – но мы точно на месте. Пойдем посмотрим.

Собаки – откуда-то взялась и вторая – следили за нами с угрожающим видом. Их хозяин повел нас в свое жилище. Щурясь после яркого света и пригнув голову, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, мы шагнули за порог и оказались в помещении, похожем на сарай, с перегородкой посредине. Никакой мебели, кроме дощатого стола, на котором стоял примус. Земляной пол был присыпан песком – гуще, чем пол в придорожной лавке, где мы провели прошлую ночь. Судя по всему, сторожка служила только временным пристанищем на случай внезапной непогоды.

– Не так уж плохо, – сказал Стивен, оглядываясь кругом. – На полу можно расстелить брезент, а поверх положим спальные мешки.

Пастух стоял в дверях, пока мы обследовали его владения. Отсек за перегородкой был тоже напрочь лишен обстановки. Ни кровати, ни даже одеяла на полу. Он молча сгрузил наши вещи и вышел, предоставив нам самим распаковываться.

– Тот еще тип, – обронил Стивен. – От смеха с ним не лопнешь.

– У него такие глаза… – начала я. – Ты заметил его глаза?

– Да, – кивнул Стивен. – Застывшие какие-то. А ты поживи одна в горах, и у тебя будут такие же.

Застывшие – да, пожалуй… Застывшие, окаменелые. Окаменелый лес – это ведь живые растения, обращенные в камень. Что если не одни глаза, а и все чувства у нашего проводника окаменели? И в его жилах нет ни крови, ни тепла, ничего живого? Может быть, когда-то в него ударила молния, как в ту одинокую сосну неподалеку от сторожки?

Я помогла мужу распаковать рюкзаки, и вскоре нам удалось кое-как обустроиться в четырех голых стенах. Было всего десять утра, но я проголодалась. Хозяин придорожной лавки заботливо положил в пакет с припасами консервный нож, и я набросилась на американскую ветчину из жестянки. Финики сгодились на закуску. Я вышла за порог погреться на солнышке и уселась скрестив ноги; над головой по-прежнему парил орел.

– Ну, я пошел, – громко объявил Стивен.

Подняв голову, я увидела, что он стоит в полной экипировке: к поясу пристегнут патронташ, на шее бинокль, за спиной ружье. Товарищеский, непринужденный тон снова сменился сухим и отрывистым. Я стала подниматься на ноги.

– Тебе за нами не поспеть, – обронил он. – Только будешь нас тормозить.

– Нас? – не поняла я.

– Исус обещал вывести меня на тропу, – пояснил Стивен.

Пастух, как всегда молча, дожидался его у груды камней. Оружия при нем не было – только посох.

– Как же ты поймешь, что он говорит? – забеспокоилась я.

– А язык жестов на что? – возразил Стивен. – Не скучай.

Пастух зашагал вперед, и Стивен быстро двинулся следом. Минута – и они скрылись в мелколесье. Никогда еще я не чувствовала себя так одиноко. Я вернулась в дом за фотоаппаратом – хотелось запечатлеть панораму гор, хотя пейзажные снимки редко получаются выразительными, – и вид наших спальных мешков, рюкзаков, провизии и запасных свитеров, потолще и потеплее, немного меня приободрил. Высота, безлюдье, яркое солнце, аромат горного воздуха – я так все это любила! Откуда же тогда привкус тоски? Откуда странное ощущение – не знаю, как его описать, – ненадежности, зыбкости бытия?

Я вышла наружу и подыскала местечко поудобнее – небольшую ложбинку, где можно было сесть и притулиться к теплому камню; козы паслись вокруг. Лес остался далеко внизу, еще ниже затерялась придорожная лавка, наш вчерашний ночлег. К северо-востоку, невидимый за горами, простирался цивилизованный мир. Я закурила первую за день сигарету, машинально наблюдая, как в небе надо мной кружит орел. На солнышке меня разморило, и я начала клевать носом.

Когда я открыла глаза, солнце переместилось, часы на руке показывали половину второго. Выходит, я проспала больше трех часов! Я встала на ноги, потянулась – и тут собака, бдительно следившая за мной издали, грозно зарычала. К ней присоединилась вторая. Я прикрикнула на них и пошла в сторону хибарки, и тогда они обе сорвались с места, оскалив зубы. Я замерла. Собаки снова улеглись и, пока я не двигалась, вели себя смирно. Но стоило мне сделать шаг, реакция следовала мгновенно: обе начинали рычать, пригибали голову к земле и перебирали лапами, явно готовясь к прыжку. Перспектива быть разорванной в клочья не слишком меня привлекала. Я снова села и приготовилась ждать; хорошо зная своего мужа, я понимала, что ждать, возможно, придется допоздна. И до тех пор в дом не попасть – собаки не пропустят. Между тем стало ощутимо холодать, а я не могла даже сходить за толстым свитером.

Вдруг где-то – непонятно в какой стороне – раздался выстрел: звук эхом пронесся по теснинам внизу. Услыхав его, собаки подняли голову и насторожились. Козы тоже забеспокоились, а один почтенный патриарх с бородой во всю грудь возмущенно заблеял – точь-в-точь как старый профессор, недовольный, что его потревожили.

Я ждала следующего выстрела, но все было тихо. Интересно, попал Стивен или промахнулся? Одно несомненно: стрелял он в серну. Он не стал бы тратить патрон на другую дичь. Если попал и уложил, значит скоро появится с добычей на плечах. А если попал и только ранил – хотя на Стивена это не похоже, – тогда он отправится в погоню за несчастным животным и будет преследовать его, пока не добьет.

Какое-то время я сидела в ожидании рядом с облюбованной мною ложбинкой у расщепленной сосны. Потом одна из собак вдруг заскулила. Я не заметила, как у меня за спиной возник пастух.

– Удалось? – спросила я по-английски: по-гречески я не могла связать и двух слов, но решила, что интонация поможет понять суть вопроса. Его чудны́е глаза смотрели на меня в упор сверху вниз. Он медленно помотал головой из стороны в сторону. Потом поднял руку и показал куда-то назад, через плечо, продолжая качать головой. И тут – ну и дура же я! – до меня наконец дошло, что у греков «да» всегда подкрепляется покачиванием головы, которое у нас ассоциируется с отрицанием. На его лице ничего нельзя было прочесть, но своим удивительным высоким голосом он произнес «най»[46] – раз, потом опять.

– Серны там есть? Он их нашел? – спросила я, и он подтвердил мою догадку сбивающим с толку, похожим на отрицание «най», неотрывно глядя на меня широко раскрытыми янтарными глазами – застывшими, окаменелыми, и в какой-то момент мне стало жутко: уж очень они не вязались с ребячьим голосом. На всякий случай я отошла подальше и крикнула ему через плечо – сама не знаю зачем, он все равно ничего бы не понял: – Пойду посмотрю, как дела!

Собаки больше на меня не рычали и не двигались с места, ожидая знака от хозяина, а тот стоял как вкопанный, опершись на свой посох, и смотрел мне вслед.

Продираясь сквозь низкорослый кустарник, я полезла наверх и обнаружила тропу, по которой, как я предполагала, мужчины ушли утром. Кустарник скоро кончился, кругом был сплошной камень. Под нависшей скалой я разглядела что-то вроде продолжения тропы. На ходу я время от времени звала: «Стивен!» Звук моего голоса, судя по эху от выстрела, должен был разноситься далеко. В ответ – тишина.

Мир, который меня окружал, суровый и голый, был лишен всяких признаков человеческого присутствия. Если бы Стивен прошел здесь раньше, на снегу отпечатались бы его следы. Внизу подо мной простиралась вся Греция – бесконечно далекая, как будто оставшаяся в ином времени, в другой эпохе; казалось, что я в буквальном смысле стою на вершине мира – моего, отдельного мира, стою одна как перст. Я видела леса, холмы, долины, реку, похожую на тонкую шелковую нить, но мужа рядом не было, не было вообще никого – даже орла, что весь день парил в вышине.

– Стивен! – снова крикнула я. Мой голос, ударившись в глухую толщу камня, прозвучал бессильно, еле слышно.

Я замерла, напрягая слух: вдруг раздастся еще один выстрел. Любому звуку будешь рад посреди такой пустоты и одиночества. И все-таки когда звук раздался, я вздрогнула: это был не выстрел – это был свист. Тот самый протяжный, наглый свист-оклик. Он шел сверху, оттуда, где футах в пятидесяти от меня над ущельем нависал скалистый утес. Я различала черные рога, глаза, глядевшие вниз, на меня, с любопытством и подозрением, и насмешливое лицо сатира… Он снова свистнул – опять этот шипящий, издевательский присвист! – и ударил копытами; со скалы сорвался вниз камень. Я впервые увидела вблизи живого самца серны! Он мелькнул и пропал, а внизу, прямо подо мной, скорчившись на узком карнизе над пропастью и отчаянно цепляясь руками за скалу, полусидел-полувисел человек с белым как полотно лицом, потерявший от страха дар речи, – Стивен, мой муж.

Он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. А мне было до него не дотянуться. В этом состоял весь ужас положения. Должно быть, он попал на этот карниз нечаянно, в азарте погони, и внезапно обнаружил, что дальше пути нет. Вероятно, пытаясь удержаться, он дернулся и уронил ружье. Его лицо было искажено безумным страхом, и это потрясло меня сильнее всего. Стивен, презиравший любое проявление слабости, холодный, расчетливый Стивен! Я плашмя легла на камни и протянула к нему руки. Нас разделяло всего несколько футов.

– Смотри перед собой, прямо перед собой, – тихо сказала я, интуитивно чувствуя, что громко говорить нельзя, – и переступай понемножку вбок, дюйм за дюймом. Сумел попасть сюда – сумеешь и выбраться.

Он не отвечал, только облизнул пересохшие губы. Он был мертвенно бледен.

– Стивен, – сказала я, – ну же, давай, надо попытаться.

Он хотел что-то сказать, но голос его не слушался, и, словно в насмешку над нами обоими, опять раздался наглый, дразнящий свист. Теперь он доносился издалека, с каких-то недосягаемых круч, куда заказан путь человеку.

Мне подумалось: если бы Стивен не выронил ружье, он не был бы так напуган. Вместе с ружьем он утратил мужество. Вся его сила, вся уверенность исчезли, растворились, а с ними растворилась и сама его личность – это было особенно унизительно. Человек, цеплявшийся за голую скалу, превратился в безвольную куклу. И тут я увидела пастуха – он стоял и смотрел на нас сверху.

– Сюда, скорее, – негромко окликнула я его, – на помощь!

Пастух исчез. Сверху, едва не задев Стивена, сорвался еще один камень. Я видела, как костяшки его пальцев побелели от напряжения. Меня охватила мгновенная паника: что если камень сорвался не случайно? Вдруг пастух сознательно бросил Стивена на произвол судьбы? Слабый шорох у меня за спиной показал, что я напрасно в нем усомнилась. Он спустился ко мне и встал рядом.

Я отползла от края, дав ему подобраться поближе. Он не смотрел на меня – только на Стивена. Он скинул свой бурнус, и я успела мельком заметить плотно сбитое, гибкое тело и гриву черных волос. Он ловко соскочил на карниз к Стивену, прижал его к себе, словно ребенка, и разом вскинул на спину, как куль с мукой. Я зажала ладонью рот, чтобы не вскрикнуть: сейчас он сбросит мужа в пропасть! У меня подкосились ноги, но не успела я опомниться, как пастух оказался возле меня на тропе – и Стивен тоже. Он сидел, вобрав голову в плечи и обхватив лицо руками, и раскачивался из стороны в сторону. Пастух, уже в бурнусе, стоял поодаль, не глядя на нас.

Меня тихонько стошнило в ямку, которую я наспех проделала в снегу. Потом я с облегчением прикрыла глаза и стала ждать. Прошла, по-моему, целая вечность, прежде чем Стивен поднялся на ноги. Я открыла глаза. Его лицо успело приобрести обычный оттенок.

– Теперь ты понимаешь? – спросил Стивен.

– Что понимаю? – еле слышно отозвалась я.

– Почему я гоняюсь за сернами.

Он стоял передо мной, странно беззащитный без своего ружья, и хотя бледность с его щек сошла, он стал как будто меньше ростом. На одном ботинке у него развязался шнурок. Я все смотрела на этот шнурок, лишь бы не глядеть ему в лицо.

– Страх высоты? – догадалась я. – И давно это у тебя?

– Сколько себя помню. Всю жизнь стараюсь его преодолеть. Охота на серн – идеальный способ: серны забираются на головокружительную высоту. Каждый новый трофей – это выстрел в мой страх. – Рассеянно, словно мысли его были далеко, он показал рукой вниз. – Я уронил ружье. Засек мерзавца, выстрелил, но он не бросился прочь, а свистнул, и у меня все поплыло перед глазами. Классический синдром акрофобии.

Я все еще не оправилась от шока, но с усилием выпрямилась и взяла его за руку.

– Пойдем отсюда, – сказала я. – Мне нужно выпить. Слава богу, у нас есть бренди, целых две фляжки.

Понемногу к нему возвращалась уверенность, однако он позволил вести его, как ребенка. Обратно мы дошли довольно быстро. У дверей несли караул собаки, пастух собирал хворост для костра. Нас он словно не заметил, собаки тоже. Мы вошли в дом и выпили по хорошему глотку бренди. Потом закурили и какое-то время сидели молча, глядя, как пастух носит к порогу хворост и шишки.

– Ты никому не скажешь? – внезапно спросил Стивен.

Резкий тон заставил меня вздрогнуть; я поняла, что внутренне он все еще напряжен.

– Про что? Про твой страх?

– Да. Я не жалею, что ты узнала, рано или поздно это все равно бы вышло наружу. А наш пастух… Он явно не из болтливых. Но я не хочу, чтобы знал кто-то еще.

– Разумеется, я никому не скажу, – поспешила я успокоить мужа и стала разжигать примус. Чтобы окончательно прийти в норму, нам обоим первым делом нужно было съесть что-нибудь горячее.

Консервированные бобы никогда еще не казались мне такими вкусными. А стакан местной рецины после бренди из фляжки помог унять расходившиеся нервы. Короткий день быстро клонился к закату. Едва мы успели перекусить и надеть на себя теплые свитера, как температура резко упала, небо потемнело и солнце скрылось. У порога горел костер, в воздухе плясали языки пламени.

– Завтра пойду искать ружье, – объявил Стивен.

Его лицо выражало спокойную решимость: это был прежний, хорошо знакомый мне Стивен.

– Пустое дело, – сказала я, – ружье могло провалиться куда угодно.

– Я запомнил место, – сердито возразил он. – Рядом с грудой валунов, там еще карликовые сосны. Я отметил на карте.

Мне было непонятно, как он сумеет спуститься по скалам в ущелье, учитывая страхи, о которых я теперь знала.

– Туда можно попасть кружным путем, – добавил он, словно прочитав мои мысли. – По моим прикидкам, это несложно.

Я бросила недокуренную сигарету в костер. Мне что-то не курилось.

– Ну ладно, найдешь свое ружье, – сказала я, – а дальше что?

– Сделаю последнюю попытку достать мерзавца, – ответил он.

Его фанатизм не остыл, а разгорелся с новой силой. Он смотрел мимо меня, в темноту. Я обернулась и увидела пастуха, его спасителя: он подошел подбросить хвороста в костер.

– Калинихта[47], – сказал Стивен.

Пастух чуть помедлил, потом слегка поклонился нам обоим по очереди и тоже сказал:

– Калинихта.

В темноте его голос звучал глухо, будто он, как сам пастух в свой бурнус, был во что-то плотно закутан. Капюшон он откинул назад дальше обычного, приоткрыв резкий абрис лица; кожа в отблесках костра казалась красноватой, немигающие глаза светились, как горящие угли.

Он удалился, оставив нас вдвоем. Тепло от костра не слишком помогало, морозный воздух вскоре загнал нас в дом. Мы забрались в спальные мешки, зажгли свечи и немного почитали – мы всегда брали с собой книжки. Потом Стивен уснул, я задула свечи и последовала его примеру, чувствуя себя совершенно выпотрошенной. Мне приснился странный и страшный сон. Пастух сбросил свой бурнус и нес на руках не Стивена, а меня. Я касалась ладонями его густых волос. Они топорщились на голове, как жесткий черный гребень.

Я проснулась, словно от толчка, зажгла свечу и долго приходила в себя. Стивен мирно похрапывал. Я открыла дверь и увидела, что костер погас; даже угли прогорели дотла. В небе висела половинка луны. Ни собак, ни коз, ни пастуха поблизости не было. А на фоне ночного неба, над расщепленной сосной, четко проступал силуэт самца серны: загнутые рога, голова, поднятая кверху, к луне; казалось, он к чему-то прислушивается. Ниже, на склоне, паслись самки с годовалыми козлятами – тихие, робкие, грациозные.

3

Странное дело, думала я, готовя чай на примусе и нарезая бутерброды с ветчиной и сыром: совместно пережитая опасность определенно сблизила меня с мужем. А может быть, во мне пробудилось сострадание. Оказывается, он тоже человек, со своими слабостями, как все. И вероятно, мое сочувствие нашло в нем отклик: за завтраком он стал вспоминать свои прошлые приключения – он много раз бывал на волосок от гибели.

– Помню, однажды я сорвался и пролетел футов пятнадцать, но легко отделался, только щиколотку растянул.

Он рассказывал и смеялся, настроение у него было приподнятое, и я подумала: если он способен подшучивать над своими страхами, битва наполовину выиграна.

– Я, пожалуй, пойду с тобой, поищем вместе твое ружье, – предложила я.

– Пойдешь? Отлично, – отозвался он. – Погода как будто ясная – после ночных заморозков всегда так. Тумана нет, это главное.

Энергия, собранность – все вернулось. Но самое удивительное – меня тоже обуял охотничий азарт. Это было совершенно новое, необъяснимое, незнакомое прежде чувство. После завтрака мы навели порядок, сложили спальники и вышли за порог; на ходу я поддала ногой угли в кострище. Ни пастуха с собаками, ни коз нигде не было видно. Вероятно, он погнал стадо на другое пастбище. Но мне было не до него: меня влекло вперед. Стивен шел первым; он решительно прокладывал путь вниз по лесистому склону – каким-то шестым чувством он угадывал, куда идти, и мы упорно продирались через карликовый кустарник с остатками застывшей лавы, через самшит и терновник, обходя стороной нависавшие над пропастью скалы.

Высоко в безоблачном небе парил давешний орел – или один из его собратьев; солнце стало пригревать, мы сняли свитера и завязали их вокруг пояса, и жизнь вдруг показалась мне прекрасной, полной, насыщенной! Вчерашняя натянутость прошла. Возможно, все объяснялось просто: мы оба хорошо выспались, нас связала новая ниточка, а главное – рядом не было пастуха Исуса.

Мы шли около получаса или чуть дольше; вдруг Стивен воскликнул:

– Вон оно! Видишь, ствол блестит на солнце?

Он побежал вперед, страшно довольный. Теперь и я заметила внизу блеск металла – ружье застряло между выступом скалы и кустом терновника. Стивен схватил ружье и победно потряс им над головой.

– Без него я бы домой не вернулся! – крикнул он.

Он заботливо осмотрел ружье: с его лица не сходила улыбка, он медленно, почти ласково поглаживал приклад. Впервые в жизни я наблюдала за мужем с такой терпимостью и благодушием. Он вытащил из патронташа фланельку и стал протирать ружье. Я перевела взгляд на ломаную линию горизонта, на утесы и уступы, по которым мы карабкались вчера. Безлюдные, безлесные скалы, голый камень. Глаз зацепился за какую-то черную точку на горе – вчера ее там не было, я бы запомнила. Черная точка сдвинулась с места. Я тронула Стивена за локоть. «Смотри», – одними губами сказала я и вложила ему в руку свой карманный бинокль. Он осторожно поднес его к глазам.

– Да, точно, – шепнул он, – это он, мой давешний знакомец.

Никогда бы не подумала, что Стивен умеет передвигаться так бесшумно и проворно. Какой-то миг – и он был уже далеко, пробирался наверх через кустарник. Я как завороженная двинулась следом. Он сделал мне знак остановиться. Я замерла и, припав к земле, посмотрела в бинокль. Картинка расплывалась: сначала было похоже, что это самец серны, а потом мне почудилось, что это человек, наш проводник. Да-да, именно! Я окликнула Стивена:

– Это не серна! Это Зус, твой спаситель!

Он оглянулся на меня в бешенстве:

– Какого черта ты орешь? Он же уйдет!

Я снова вложила ему в руку бинокль – для этого пришлось подползти поближе.

– Смотри сам: разве это козел?

Он схватил бинокль, настроил его по своим глазам и тут же вернул мне, презрительно фыркнув:

– Ты спятила? Козел, конечно! Вон рога!

И тут раздался свист – тот самый пронзительный, издевательский свист, который ни с чем не спутаешь.

– Ну что, убедилась?

Стивен вскинул ружье и нажал на курок. Грянул выстрел – громовое эхо звериного свиста. Эхо прокатилось по скалам над нами и замерло где-то далеко внизу. Черная точка метнулась и исчезла. Нам на голову посыпались камни.

– Промахнулся, – сказала я.

– Нет, – твердо возразил Стивен. – Пойду добью его.

Впереди гору прорезáла неглубокая расселина. Стивен взял левее, я правее; мы продвигались вровень, каждый по своей стороне, и пока мы приближались к месту, где мелькнула и пропала черная точка, я осознала с внезапной ясностью, что мы преследуем разную добычу: Стивен – зверя, я – человека. Оба символизировали нечто противное нашему естеству, одновременно притягательное и страшное. Мы должны были стереть с лица земли источник нашего унижения.

Я лезла в гору, и мое сердце пело – и бешено колотилось. Ради одного этого стоило появиться на свет, стоило прожить эти годы. Все остальное не в счет. Ничто не шло в сравнение с этой охотой. Мой враг в страхе бежал от меня! Не я спасалась бегством, а он!

Я видела его – видела, как он перепрыгивает с камня на камень. Одному Богу известно, почему Стивен принял его за зверя. Он успел скинуть свой бурнус, на фоне скал мелькала косматая голова, издалека и правда похожая на черный козлиный гребень. Я ликовала. Меня не пугали острые камни; я лезла вверх методично, уверенно, ни разу не оступившись, ни на миг не замешкавшись. Молчать было больше не нужно: он знал, что я преследую его, вот-вот настигну.

– Не уйдешь, – крикнула я, – от меня не уйдешь! Я всю жизнь за тобой гонюсь – теперь тебе конец!

Откуда во мне взялась эта ярость, этот напор – во мне, которой ненавистно насилие? Откуда этот азарт, пьянящий восторг? И снова – знакомый пронзительный свист. Страх, оклик, насмешка, все сразу. Грохот камней, дробь копыт.

– Ложись, – крикнул Стивен, – ложись! Стреляю!

Когда раздался выстрел, я рассмеялась. На этот раз Стивен не промахнулся. Враг рухнул на колени и повалился наземь. Подтянувшись к краю скалистого выступа, я увидела, как янтарные глаза затягивает смертная пленка. Никогда меня не будет больше мучить их немигающий взгляд. Мой муж уничтожил то, что внушало мне страх.

4

– Он гораздо меньше, чем я думал, – сказал Стивен, переворачивая тушу ногой. – И моложе. Лет пять, не больше.

Он закурил. Я отобрала у него сигарету. С нас обоих градом катился пот. Орел по-прежнему парил в небе.

– Вниз я его не потащу, – сказал муж. – Трофеи мне больше не нужны. Это моя последняя добыча. Не спрашивай почему: знаю – и все. Оставим его во всей красе в его владениях. Природа сама позаботится о своих мертвецах. – Он посмотрел наверх, на орла.

Мы оставили убитое животное на краю скалы, под открытым небом, и стали спускаться по склону через колючие кусты и камни к сторожке, к своим пожиткам. Наше нехитрое добро – рюкзаки и спальники – уже казалось чем-то из другой жизни…

– Хозяина не видать, – заметил Стивен, – еду мы всю прикончили. Давай укладываться – заночуем в придорожной лавке на перевале. А утром сядем в автобус и проедем другой дорогой. Через Мецово, Янину, Миссолонги и дальше – в Дельфы. Согласна?

Я не ответила, просто протянула ему руку, сама не знаю почему. Вокруг было тихо, мирно, спокойно. И вдруг, ни с того ни с сего, Стивен меня поцеловал. Потом сунул руку в карман, нагнулся и положил в побелевшую золу от костра две пустые ружейные гильзы.

– Оставим на память Исусу, – сказал он напоследок.

Красавцы

Перевод Н. Роговской

1

Все считали, что Бен недоразвитый. Он не умел говорить. Вместо слов у него получались какие-то хриплые, резкие звуки, и он не знал, куда девать собственный язык. Если ему что-то было нужно, он показывал пальцем или шел и брал сам. Говорили, что он не совсем немой, просто косноязычный, и что, когда он подрастет, его положат в больницу и будут лечить. Мать уверяла, что он вовсе не глуп: все понимает с первого раза, соображает, что хорошо, что плохо, только очень упрямый и слова «нельзя» вообще не признаёт. Из-за того что он всегда молчал, взрослые забывали, что с ним тоже нужно разговаривать – объяснять причины приездов и отъездов и разных других перемен, поэтому ему казалось, что мир целиком подчинен непонятным прихотям взрослых. То его почему-то заставляли переодеваться, то велели идти играть на улицу, а то вдруг запрещали прикасаться к игрушке, которую сами же дали ему час назад.

И наконец наступал предел, когда он уже не мог выносить всей этой бессмыслицы: он раскрывал рот, и оттуда вырывался такой надрывный звук, что он пугался сам, – пугался, пожалуй, даже больше родителей. Почему он так кричал? Откуда брался этот звук?.. Когда это случалось, кто-нибудь из взрослых, чаще мать, хватал его и тащил в чулан под лестницей, и его запирали одного среди старых дождевиков и корзин, и он слышал, как мать, наклонившись к замочной скважине, говорила с угрозой: «Будешь тут сидеть, пока не замолчишь, так и знай!» Но крик не прекращался. Он словно существовал сам по себе. Ярость, с которой невозможно было совладать, искала выхода.

Потом, скорчившись, он сидел под дверью, вконец опустошенный и обессиленный, оглохший от собственного крика. Мало-помалу гул в ушах замирал, и чулан наполнялся тишиной. Тогда он пугался, что мать уйдет куда-нибудь и забудет его выпустить, и начинал дергать дверную ручку, чтобы напомнить о себе. И только когда ему удавалось сквозь замочную скважину увидеть, как мелькает за дверью ее юбка, он успокаивался, садился на пол и терпеливо ждал, зная, что скоро загремят ключи и его выпустят на свободу. Он выходил наружу и, щурясь от яркого света, заглядывал снизу вверх в лицо матери, стараясь угадать, какое у нее настроение. Если она в эту минуту прибирала в доме – стирала пыль с мебели или подметала полы, – ей было не до него. И все шло хорошо, пока на него не накатывал очередной приступ бешенства и отчаяния, и тогда все, как по нотам, проигрывалось заново – его снова сажали в чулан или отбирали игрушки и отправляли спать без ужина. У него был только один способ избежать наказания – не раздражать родителей и стараться им угодить, но это требовало постоянного напряжения, которое было ему не под силу. Увлекшись игрой, он начисто забывал наставления взрослых.

Как-то раз он обнаружил, что все вещи уложены в чемоданы, а сам он одет как зимой, хотя на дворе уже была весна; в этот день они навсегда покинули дом в Эксетере, где он родился и жил до сих пор, и отправились в чужие края – туда, где верещатники[48]. Последние несколько недель он не раз слышал в разговорах родителей это загадочное слово.

– Там все по-другому, ничего похожего, – наперебой повторяли отец и мать. Вообще, они вели себя странно: то расписывали, как ему там будет хорошо, а то строго-настрого предупреждали, чтобы он не вздумал никуда исчезать без спросу, когда они прибудут на новое место. Само слово «верещатники» обдавало зловещим холодом, оно словно таило в себе неясную угрозу.

Предотъездная суматоха только усиливала страх. Знакомые комнаты, непривычно пустые, вдруг сделались чужими и неузнаваемыми, а тут еще мать без конца сердилась и бранила его. И она сама выглядела не как всегда – на ней была какая-то незнакомая одежда и уродливая шляпка на голове. Шляпа закрывала уши, и от этого лицо ее тоже казалось чужим. Когда они втроем вышли из дома, мать схватила его за руку и потянула за собой, и он в растерянности смотрел, как родители, необычайно возбужденные, усаживаются среди своих сундуков и чемоданов. Неужели, думал он, они сами чего-то боятся? Сами не знают, что их ждет впереди?

Поезд уносил их все дальше от знакомых мест, но Бен не мог как следует рассмотреть, где они едут. Он сидел на среднем сиденье, между родителями, и видел только мелькавшие за окном верхушки деревьев; он понял, что они выехали за город. Мать сунула ему в руку апельсин, но он совсем не хотел есть и кинул апельсин на пол. Это был неосторожный поступок. Мать больно шлепнула его по спине. В тот же миг, по странному совпадению, поезд резко дернулся и въехал в черноту туннеля. В голове мгновенно возникла знакомая картина: темный чулан, наказание… Он открыл рот, и на весь вагон раздался крик.

Как всегда, никто не знал, что с ним делать. Мать тряхнула его так, что он прикусил язык. Вокруг было полно чужих людей. Старик с газетой недовольно сдвинул брови. Какая-то женщина, оскалив в улыбке зубы, протянула ему зеленый леденец. Он знал – все против него. Его истошный крик становился все громче, и мать, с пунцовым от стыда лицом, схватила его в охапку и вытащила в грохочущий тамбур.

– Да замолчишь ты наконец?! – крикнула она.

Он перестал понимать, что происходит. Его вдруг оставили силы, в голове все перепуталось, и он повис у нее на руках. Но от страха и ярости он заколотил по полу ногами, обутыми в новенькие башмаки с коричневыми шнурками, и грохот в тамбуре еще усилился. Душераздирающий звук, подымавшийся откуда-то из его нутра, наконец замер, и только шумное, прерывистое дыхание и судорожные всхлипывания напоминали, что боль все еще не прошла, но почему ему так больно, он не знал.

– Ребенок просто устал, – сказал кто-то.

Они снова вернулись в вагон, и его пересадили к окну. Снаружи проплывал незнакомый мир. Мелькали островки лепившихся друг к другу домиков. Он видел дорогу и на ней машины; видел поля, а потом одни только откосы, которые тянулись вдоль окон и, как волны, то вдруг вздымались, то падали вниз. Поезд стал медленно тормозить, и родители поднялись со своих мест и начали доставать с полок вещи. Снова все засобирались, засуетились. Поезд со скрежетом остановился. Захлопали двери, где-то закричал носильщик. Они выгрузились на платформу.

Мать стиснула его руку в своей, и он снизу вверх заглянул в лицо ей, потом отцу, стараясь по их выражению понять, все ли идет как надо, все ли так, как они ожидали, и знают ли они, что будет дальше. Они все забрались в машину и кое-как разместились там со своими вещами; и когда он вгляделся в сгущающиеся сумерки, то вдруг осознал, что это не тот город, откуда они выехали утром, да и вообще не город, а какая-то сельская местность. Воздух был прохладный, покалывал кожу и пах как-то по-особому терпко. Отец обернулся к нему и со смехом сказал:

– Чуешь? Верещатниками повеяло.

Верещатники… какие они? Он пытался разглядеть их, но почти все окно загораживал чемодан. Мать и отец о чем-то говорили между собой.

– Уж чайку-то она согреет к нашему приезду, да и с вещами, наверно, разобраться поможет, – сказала мать и добавила: – Не будем до конца сегодня распаковываться, все равно тут работы не на день и не на два.

– Да… дела, – сказал отец. – Как-то там все будет, в этой глуши…

Дорога без конца петляла, и машину заносило на поворотах. Бен почувствовал, что его начинает тошнить. Еще немного, и он окончательно опозорится. Он ощутил противный кислый привкус и зажал рот рукой. Но на этот раз так подкатило, что он не удержался, и рвота фонтаном хлынула изо рта, забрызгав всю машину.

– Этого еще не хватало! – воскликнула мать и так резко столкнула его с колен, что он рассадил себе щеку об острый угол чемодана.

Отец постучал в стекло шоферу:

– Остановите… мальчика вырвало.

Стыд, позор, неизбежная в таких случаях сумятица и вдобавок озноб – его трясло как в лихорадке. Следы позора были повсюду, и шофер вытащил откуда-то вонючую старую тряпку, чтобы вытереть ему рот.

Машина снова покатила по дороге, правда медленнее, и он уже не сидел, а стоял, зажатый отцовскими коленями; наконец мучительная тряска по ухабам и рытвинам кончилась – впереди замаячил огонек.

– Ладно хоть дождя нет, и то слава богу, – сказала мать. – А ну как зарядит? Что хочешь тогда, то и делай.

Домик, возле которого они остановились, стоял одиноко, на отшибе, в окнах горел свет. Бен, моргая в темноте и все еще дрожа, выбрался из машины. Пока выгружали вещи, он осматривался кругом. На время о нем все забыли. Перед домом был зеленый луг – в вечерней темноте казалось, что на земле расстелили большой мягкий ковер; дом был покрыт соломой, а за ним, вдалеке, горбатились черные спины холмов. Сладковато-терпкий запах, который он почувствовал еще на станции, был здесь намного сильнее. Он задрал голову и так стоял, принюхиваясь к воздуху. А где же верещатники? И ему представилась веселая ватага братьев-силачей, могучих, но добрых.

– Иди скорей сюда, мой хороший, – позвала его вышедшая из дома женщина; и он не стал упираться, когда она, большая и уютная, притянула его к себе и повела в кухню. Там она придвинула к столу табуретку и поставила перед ним стакан молока. Потихоньку прихлебывая, он внимательно разглядывал кухню – выложенный плитками пол, водяной насос в мойке, маленькие окна с решетками.

– Он что, всегда у вас такой застенчивый? – спросила женщина, и тут взрослые начали шептаться – говорили что-то про его язык. У родителей был сконфуженный вид. Женщина снова, на этот раз жалостливо, посмотрела на него, и Бен поскорее уткнулся в свой стакан с молоком. Потом его оставили в покое, он перестал вслушиваться в скучный разговор и, зная, что никто за ним не наблюдает, вволю наелся хлеба с маслом и угостился печеньем – тошнота уже совсем прошла, и он почувствовал голод.

– Вы еще их не знаете! Где что плохо лежит – они тут как тут, – говорила женщина. – Главное, не забывайте запирать кладовую, а то эти красавцы как придут ночью – сразу туда наведаются. Особенно если холода начнутся. А уж снег выпадет – точно объявятся. Известные воришки!

Бен сразу понял, о ком идет речь: значит, верещатники – это просто разбойники. Ватага грабителей, которые промышляют по ночам. Бен вспомнил картинки из детской книжки, которую купил ему отец, со страшным людоедом на обложке. Неужели и они такие же? Не может быть: ведь толстая женщина сама назвала их красавцами.

– Да вы не бойтесь, – сказала она. – Они у нас смирные.

Это она добавила специально для Бена, заметив, что он слушает ее раскрыв рот. Она рассмеялась, и все принялись убирать со стола остатки ужина, распаковывать вещи, устраиваться.

– Ты тут не очень-то разгуливай, слышишь? – сказала ему мать. – Не будешь вести себя как положено – отправлю спать, и весь разговор.

– Да ничего ему не сделается, – вступилась женщина. – Калитку я заперла.

Улучив момент, когда на него никто не смотрел, Бен выскользнул в открытую дверь и остановился на пороге. Машина, которая привезла их сюда, уже уехала. Было непривычно тихо – в городе он всегда слышал уличный шум; так тихо бывало еще дома в те редкие дни, когда отец и мать на него не сердились. Тишина мягко обволакивала его со всех сторон. Где-то там, за лугом, приветливо мерцали огоньки других домов, и казалось, что они далеко-далеко от него, как звезды в небе. Он подошел к калитке, оперся подбородком на верхнюю перекладину и стал смотреть в темноту – просто так, ни о чем не думая. На душе было хорошо, покойно. Не хотелось идти в дом, вынимать из коробки игрушки.

Должно быть, поблизости была ферма – в холодном воздухе пахло навозом. Потом он услышал, как где-то в стойле замычала корова. Все это было ему внове, все очень нравилось. Но больше всего его занимали верещатники – таинственные ночные воры, только теперь он их уже не боялся: его успокаивало то, что женщина говорила о них с улыбкой и родители тоже смеялись, – значит, не такие уж они страшные и злые, эти воры. И потом, родители ведь нарочно перебрались сюда, поближе к верещатникам. Ведь только о верещатниках и шел разговор все последние дни и недели.

– Вот увидите, мальчугану там понравится, – говорили их городские знакомые. – Он у вас там окрепнет, аппетит нагуляет. Известное дело – верещатники!

И правда – Бен съел целых пять кусков хлеба с маслом и еще три печенины. Так что дружная ватага братьев уже показала, на что способна. Интересно, думал он, далеко они отсюда или нет; наверно, прячутся за теми черными холмами и улыбаются ему, как сообщники, – мол, держись, мы с тобой.

Внезапно ему в голову пришла мысль: что если оставить для них что-нибудь съестное на улице? Тогда им не придется воровать. Они будут благодарны за угощение и ничего не тронут в доме. Он вернулся в кухню. Сверху доносились голоса родителей и женщины, которая помогала им распаковывать вещи. Значит, путь свободен. Со стола уже убрали, и вся грязная посуда была составлена в мойку. Бен нашел буханку хлеба, целый, нетронутый пирог и оставшееся от ужина печенье. Он рассовал печенье по карманам, а хлеб и пирог взял в руки. Потом открыл дверь и по дорожке пошел к ограде. Там он положил еду на землю и принялся отпирать калитку. Оказалось, что это совсем легко: он только поднял щеколду, и калитка сама отворилась. Взяв с земли хлеб и пирог, он вышел за ограду на луг. Женщина говорила, что воришки первым делом наведываются на луг – рыщут взад-вперед, высматривают, не перепадет ли им чего съедобного, и если ничего интересного там не окажется и никто их вовремя не спугнет и не прогонит, то могут и к домам подойти.

Пройдя несколько ярдов, Бен остановился и разложил на траве свои дары. Если воры и впрямь придут, то наверняка заметят угощение. Они, конечно, обрадуются, мигом все съедят и уйдут в свое логово за черные холмы, сытые и довольные. За его спиной, в освещенных окнах спален наверху, двигались фигуры родителей. Он подпрыгнул, чтобы лучше почувствовать пружинистую траву под ногами; ему понравилось – трава была гораздо приятнее, чем мостовая. Он снова задрал голову, вдыхая ночной воздух, холодный и чистый, который шел со стороны черных холмов, точно воры-верещатники давали понять, что знают, какой славный пир им приготовлен. У Бена стало легко на душе.

Он побежал назад, к дому, – и вовремя, потому что в эту минуту мать как раз спустилась вниз.

– Марш в кровать, – сказала она.

В кровать? Уже? На его лице ясно читался протест, но мать была непреклонна.

– Без тебя забот по горло, нечего вертеться под ногами, – сказала она усталым голосом.

Она взяла его за руку и потащила за собой вверх по узкой крутой лестнице, и там, в комнатушке, при свете свечи он увидел свою прежнюю кровать, которая непонятно как тут очутилась. Кровать стояла в углу, рядом с окном, и он сразу подумал, что сможет, не вставая, смотреть на улицу и следить за воришками, когда они придут. Поэтому он не сопротивлялся и покорно дал матери раздеть себя. Но сегодня руки ее были грубее, чем обычно, – расстегивая какую-то упрямую пуговицу, она царапнула его ногтем и, когда он жалобно захныкал, резко оборвала:

– Да помолчи ты, не ной!

Метнулся огонек свечи, наспех укрепленной на блюдце, и на потолке шевельнулась страшная тень, в которой нельзя было узнать фигуру матери – так причудливо она вдруг исказилась.

– Сегодня не буду тебя мыть, устала, – сказала мать. – Ничего, разок и так поспишь.

Снизу раздался голос отца.

– Послушай, куда ты дела пирог и хлеб? – крикнул он. – Не могу найти.

– Посмотри на кухонном столе, – отозвалась она. – Сейчас спущусь.

Бен понял, что родители станут искать еду, чтобы убрать ее до завтра. Почувствовав опасность, он сделал вид, что его все это не касается. Мать кончила его раздевать, и он не мешкая улегся в постель.

– И чтоб я до утра тебя не слышала, – предупредила она. – Только пикни – будешь иметь дело с отцом.

Она ушла и унесла с собой свечу.

Бен привык оставаться в темноте один и, вообще-то, не боялся; но здесь, в незнакомой комнате, ему было не по себе. Он не успел как следует рассмотреть ее и освоиться, не заметил, был ли в этой комнате стул, стол, какой она формы – длинная или квадратная. Он лежал на спине и, сам того не замечая, покусывал край одеяла. Потом он услышал под окном шаги. Он привстал, выглянул в щелку между занавесками и увидел женщину, которая сегодня их встречала; она прошла от дома к калитке. Перед собой она держала фонарь. Он видел, что она не пошла через луг, а свернула в сторону, к дороге. Фонарь мерно раскачивался в такт ее шагам. Вскоре она растворилась в темноте, и только пляшущий вдали огонек обозначал ее путь.

Бен снова улегся на спину, но заснуть не мог – перед глазами все еще прыгал огонек фонаря и снизу доносились голоса родителей, которые о чем-то громко спорили. Потом он услышал на лестнице шаги матери. Она распахнула дверь и встала на пороге, держа перед собой свечу, а за ее спиной снова шевельнулась страшная тень.

– Ты что-нибудь брал на кухне? – спросила она.

Бен издал звук, который родители привыкли понимать как отрицание, но это, по-видимому, ее не убедило. Она приблизилась к кровати и, прикрывая рукой глаза от свечи, испытующе посмотрела на него.

– Пирог и хлеб куда-то пропали, – сказала она. – И печенье тоже. Это ты взял? Да? Куда ты их дел?

Как всегда, когда на него повышали голос, в мальчике проснулось упрямое сопротивление. Он вжался в подушку и закрыл глаза. Нет, не так надо спрашивать. Что ей стоило улыбнуться, обратить все в шутку – это было бы совсем другое дело.

– Что ж, как знаешь, – сказала она, – раз не понимаешь по-хорошему, придется иначе с тобой говорить.

Она кликнула отца. Бен застыл от ужаса – будут бить. Он заплакал. Что ему еще оставалось? Он ведь ничего не мог объяснить. Лестница заскрипела под тяжелыми шагами отца; он появился на пороге, и за ним тоже маячила тень. Теперь родители и их огромные тени заполнили всю эту маленькую, еще незнакомую комнату.

– Что, давно не пороли? – сказал отец. – Последний раз спрашиваю, куда дел хлеб?

У отца было осунувшееся, измученное лицо. Все эти сборы, возня с вещами, переезд, волнения и, наконец, новое место и новая жизнь впереди – все это, видимо, далось нелегко. Бен смутно чувствовал это, но уже ничего не мог с собой поделать. Он открыл рот и зашелся в истошном крике. От этого крика вся усталость и раздражение, скопившиеся за день, волной вскипели в отце. Но сильнее всего была досада: ну почему, почему его сын какой-то немой выродок?

– Ну все, хватит, – сказал он.

Одним движением он сорвал с Бена одеяло и стянул с него пижамные штанишки. Затем он схватил ребенка, который отчаянно извивался и корчился, и кинул ничком себе на колени. Рука нащупала голое тело, ударила – больно, со всей силы. Бен завизжал еще громче. Большая, сильная, не знающая жалости рука опускалась опять и опять.

– Ладно, будет тебе, довольно, – сказала мать. – Еще соседи услышат. Разговоры пойдут.

– Пусть знает свое место, – сказал отец, и только когда у него самого заныла рука, он остановился и сбросил Бена с колен.

– Поори у меня еще, попробуй, – сказал он, резко выпрямляясь, а Бен остался лежать на кровати лицом вниз. Рыдания его стихли, но он не подымал головы. Он слышал, как ушли родители, и почувствовал, что в комнате опять стало темно, – он остался один. Все тело у него болело. Он попробовал шевельнуть ногами, но тут же в мозгу вспыхнул предупреждающий сигнал: не двигаться. Боль поднималась от ягодиц вверх, вдоль позвоночника, и отдавалась в темени. Теперь он молчал, только слезы тихо катились из глаз. Может быть, если лежать совсем неподвижно, боль пройдет. Он не мог переменить положение и укрыться одеялом, и холодный воздух скоро добрался до него, и он уже не знал, от чего больше страдает – от боли или от холода.

Постепенно боль улеглась. Слезы на щеках высохли. Он лежал по-прежнему лицом вниз. Он забыл, за что его выпороли. Он забыл о воровской ватаге, о братьях-верещатниках. Все мысли куда-то ушли… И если скоро не будет ничего – и пусть не будет ничего.

2

Проснулся он внезапно – сна не было ни в одном глазу. В щель между занавесками светила луна. Вокруг как будто все было тихо, но затем со стороны луга ему почудилось какое-то движение; значит, они уже здесь. Они пришли. Он знал, это они. Медленно, морщась от боли, он начал подтягиваться к изголовью кровати, поближе к окну. Он раздвинул занавески и там, в светлой лунной ночи, увидел чудо. Вот они – ночные воры… И правда красавцы! В сто раз красивее, чем говорила женщина. Их было немного, и они все вместе с интересом изучали его дары. В маленькой группке он приметил мамашу с двумя ребятишками и рядом с ней еще одну, ее малыш был повыше ростом и уже играл сам. Двое младших кругами носились друг за другом, радуясь снегу, потому что с их приходом выпал снег и луг из зеленого стал белым. А вот этот, конечно, отец: стоит и внимательно смотрит вокруг. И совсем не сердитый, не то что его собственный отец, и очень-очень красивый – красивый и мудрый. Он смотрел как будто прямо на окно: наверно, заметил Бена. В благодарность за угощение он дотронулся до пирога, а потом отошел в сторону, и с пирогом стал играть его сын.

Была самая середина ночи – то время, когда все вокруг погружается в глубокий сон. Бен, конечно, не знал, который час, но интуитивно чувствовал, что родители давно уже спят и что утро настанет еще не скоро. Он не мог оторвать глаз от красавцев-верещатников. И никакие они не воры – разве воры могут держаться так независимо? Угощение Бена они приняли с достоинством и, поев, не собирались приближаться и тем более «рыскать» вокруг, как выразилась женщина. Как и Бен, они обходились без слов. Вместо слов у них были разные сигналы. Вот отец повелительно вскинул голову, и мамаши тотчас прекратили есть и стали собирать детей, и вскоре они все улеглись прямо в снег с явным намерением дождаться рассвета. Им не было никакого дела до спящих по соседству людей, и Бен воспринял это как презрение ко всем, кто устанавливает правила. Видно, они жили по каким-то своим законам.

Бен осторожно спустился с кровати на пол. Зад и спина у него ныли от боли. Кроме того, он долго лежал без одеяла и насквозь продрог. И все же он начал одеваться. Это получалось у него медленно: он еще не привык обходиться без помощи; наконец он решил, что готов, – правда, свитер почему-то наделся задом наперед. Он помнил, что его резиновые сапоги стоят в кухне рядом с мойкой – по счастью, их вынули сразу, как только принялись распаковывать вещи.

От луны в комнате было светло, почти как днем, и он впервые смог как следует оглядеться вокруг. Пугавшие его в темноте странные выступы и тени исчезли, и оказалось, что это просто комната, самая что ни на есть обыкновенная. Дверная защелка была высоко, и, чтобы отпереть дверь, ему пришлось подставить стул и забраться на него.

Крадучись он спустился вниз по узкой лестнице. В кухне было по-прежнему темно, но он, повинуясь какому-то инстинкту, безошибочно направился к мойке, где в углу, словно дожидаясь его, стояли резиновые сапоги. Он надел их. За мойкой находилась кладовая, или, точнее сказать, стенной шкаф, и его дверца была приоткрыта. Должно быть, мать в сердцах забыла его запереть. Прекрасно сознавая, чем ему это грозит, Бен взял с полки последнюю, припасенную на завтрак буханку хлеба и затем повторил всю операцию со стулом и защелкой у наружной двери, только тут еще надо было отодвинуть засовы. Если родители услышат, все пропало. Он слез со стула. Дверь открыта, можно идти. За порогом его встретила светлая, лунная ночь, и сама луна, большая и круглая, ласково смотрела на него с высоты, а на лугу, который теперь был не зеленый, а серебристо-белый, его дожидались самые прекрасные и гордые существа на свете.

Тихонько, на цыпочках – только снег чуть похрустывал под сапогами – Бен прошмыгнул по дорожке к уже знакомой калитке и поднял щеколду. Она звякнула, и этот звук, видимо, встревожил ночных гостей. Одна мамаша подняла голову, прислушиваясь, и, хотя она ничего не сказала, ее тревога, наверно, передалась отцу, и он тоже беспокойно повел головой. Они смотрели на Бена и ждали, что он будет делать. Бен догадался: они надеются, что он принес им еще что-нибудь; у них ведь не было с собой никакой еды, а того, что он им оставил, конечно, не хватило, чтобы наесться досыта.

Он медленно стал приближаться к ним, держа в протянутых руках буханку хлеба. Наблюдавшая за ним мамаша поднялась на ноги, за ней встали и дети. Глядя на них, один за другим начали подниматься остальные, и скоро вся небольшая компания была на ногах; сна как не бывало – казалось, они ждали только команды, чтобы снова тронуться в путь. Никто не стал брать у Бена хлеб. Наверно, им было неудобно попрошайничать. Они не знали, что он угощает их от чистого сердца, а заодно хочет досадить родителям. Разломив хлеб пополам, он подошел к самому младшему, ростом разве чуть повыше его самого, и протянул ему полхлеба. Он был уверен, что теперь-то они поймут.

Малыш-верещатник шагнул вперед, взял хлеб и, съев все до последней крошки, с любопытством посмотрел на Бена. Потом он мотнул головой, откидывая челку, которая падала ему на глаза – маленький дикарь был страшно лохматый и нечесаный, – и оглянулся на мать. Она ничего не сказала, даже не шелохнулась, и Бен, осмелев, протянул ей оставшиеся полхлеба. Она взяла. Бену нравилось, что они молчат, – так ему было спокойнее и проще: что-что, а молчание он понимал, ведь он и сам всегда молчал.

Мамаша была золотисто-рыжая, ее лохматый сынишка тоже; другой малыш, постарше, был темный. Бен не мог разобрать, кто кому кем приходится: похоже, была там еще одна мамаша, а может быть, тетка, она стояла рядом с отцом; а чуть поодаль он обнаружил бабку – тощая, седая, она ни на кого не обращала внимания и обреченно смотрела на снег; видно было, что она предпочла бы погреться у жаркого огня. Бен задумался: отчего они ведут бродячую жизнь? Почему мотаются по белу свету, а не сидят себе спокойно дома? Ведь они не воры, в этом он был теперь абсолютно уверен. Какие же они воры!..

Тут отец подал какой-то сигнал и, ни на кого не глядя, медленно, величественно направился к дальнему концу луга. За ним двинулись все остальные: малыши бежали вприпрыжку, радуясь, что можно еще поиграть; старая бабка ковыляла в хвосте каравана. Некоторое время Бен смотрел им вслед, затем обернулся на спящий дом позади – и решение было принято. Он не хотел оставаться с родителями, которые его не любили. Он хотел уйти с красавцами-верещатниками.

Бен кинулся бежать по хрустящему снегу вдогонку за теми, с кем он отныне решил жить одной жизнью. Старая бабка оглянулась на шум, но, похоже, она ничего не имела против его присутствия. И Бен побежал дальше, пока не нагнал ту золотисто-рыжую мамашу с растрепышем-сынком, которая понравилась ему бо