Book: Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга первая



Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга первая

Анатолий Знаменский

Красные Дни

(Роман-хроника в двух книгах).

Книга первая

Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга первая


Совесть есть память общества, усвояемая отдельным лицом…

Лев Толстой

Из дневника. 1829 год


Я видел красный день:

В России нет раба!

Н.А.Некрасов

Пролог

С первых дней июля 1906 года — в канун разгона Государственной думы в Петербурге — на паромном перевозе через Дон под окружной станицей Усть-Медведицкой дежурил неусыпно полицейский пристав Караченцев с нарядом казаков-сидельцев из станичного правления. Было предписание на арест зачинщика крупных беспорядков в округе, подъесаула Миронова, недавно уехавшего с бунтарским приговором станичного общества в Петербург...

Когда именно возвратится подъесаул Миронов, никто не знал; арестовать же его, вместе с верным ему урядником Коноваловым, следовало тайно от населения, не производя волнения в станице, а поэтому дежурство было упредительное, на переправе.

Одна из самых многолюдных станиц Верхнего Дона Усть-Медведицкая (до пятнадцати тысяч казачьего, чиновного, учительского, духовного и прочего населения) громоздилась на высоком береговом обрыве вокруг золотоглавого собора, гимназии и купеческих лавок, сползая окраинными усадьбами и левадами по оврагам и широким водомоинам к берегу. Выше переправы, с левого лугового берега, в Дон впадала быстрая речка, разгульная в половодье, про которую издавна говорилось в присловье, что «невелика она, речка Медведица, а тихий Дон повернула...». И верно, за станичной горой широкий Дон резко забирал в сторону, кренился, точно конный казак на крутом повороте, и так, на много верст, река шла как бы набекрень до самой Иловли, чтобы окончательно выправиться к закатной стороне, к Азову. Поил Дон рыбное, камышовое Приазовье с лиманами, а после вода его, голубая и чистая, пропадала в чужой безбрежности, за Керчью.

Перевозчик дед Евлампий, неряшливый казачишка, с нечаянным Георгиевским крестиком на зипуне, сидевший все эти дни на краю парома вместе с приданными приставу старослуживыми казаками, так и говорил, что Дону-кормильцу тут бы вся статья пробиться ближним путем к Волге — промежутку-то оставалось меньше ста верст! — да слиться воедино, чтоб напоить Каспий, тогда бы и суховеев стало меньше. Да не получалось по верховой прикидке, немыслимо было обороть Дону все левобережные притоки. Так уж вышло в природе, что от самого Ельца, вон с каких русских высот, не вливалось в Дон ни малой, ни большой речки с правого, нагорного берега, а все били и плескали через край бешеные в паводки левосторонние притоки: Воронеж, Россошь, Икорец, Песковатка, чистый и светлый Хопер со своими притоками Карачаем, Еланью и Бузулуком, а тут и Медведица довершала дело. Кренился Дон, подмывал меловые кручи, где-то выше станицы выбивал в крутояре пещеры и водомоины и каждое лето выносил из старых, забытых погребений человеческие кости и обломки черепов на белую, песчаную косу против станицы. Ради них стараниями игуменьи здешнего монастыря поставлена была на высоком месте малая часовенка с шатром и зеленой луковкой купола, а в ней вырыт сухой колодец-склеп. Юные монахини собирали на косе и хоронили в колодце, в тихой глубине, старые казачьи кости. Дабы бродячие собаки не растаскивали их по округе.

Теперь многие считали, что те останки Дон выбирал из подмытого древнего кладбища, но самые старые жители упорно рассказывали одну и ту же легенду, не слабевшую с годами и как бы витавшую в окрестном лесу и над белой горой, вокруг монастырских стен и упокойной часовенки. От старых молодым переходило сказание о том, что в давние времена монастырь был другой, не женский, а мужской, чернецкий, и располагался много выше, под крутой Соколиной горой. И будто в ту пору московский царь Петр Первый подавлял уже в несчетный раз казачью вольность на Дону, пытал и казнил мятежных булавинцев, выжигал дотла их городки, а население, частью полуживое, под страхом солдатского штыка и кровавой казни загонялось гуртом обратно в помещичью и боярскую кабалу, частью умерщвленное, пускалось на плавучих виселицах вниз по Дону... И вот разорили и выжгли солдаты-батальщики будто бы одну ближнюю станицу, начали развешивать строевых казаков на плавучие рели, а бабы с малолетками тем временем кинулись по зеленому займищу и речным излукам в бегство к монастырю, спасения искать. И велел тогда игумен старый раскрыть врата и дать приют несчастным и обездоленным казачьим женам с их малыми детьми. Но не было спасения и в самом приюте божьем; подошли батальщики в зеленых заморских мундирах, подняли бревно-сокол, ударили с размаху и пошатнули крепкие, глухие ворота, столетние дубовые вереи. И вскричал и в последнем отчаянии и заголосили матери, и заплакали невинные дети, треснули тесовые заплоты, обрушилось железо на души человечьи. И вздел игумен костлявые руки к небу и послал проклятия богу: «Если уж в храме твоем, господи, нет спасения сирым и обиженным, то не щади человеков боле, засыпь нас землей заживо, чтоб не терпели мы сверх силы своей». И ударил будто бы троекратно гром небесный со страшной силой и расколол нависавшую над монастырем и ближней округой Соколиную гору. Одна половина ее выдержала поднебесный удар и осталась над водой крутым обрывом, а другая рассыпалась до основания и упала тяжкой лавиной на монастырь и окрестный лес, погребла заживо и черненную братию, и жен казацких с малыми детьми, и карателей-солдат. Велик был гнев божий, и оттого погибли все — и грешные, и праведные. И теперь на песчаной косе за Доном ни кто не мог отличить черную кость грешника от святой косточки праведника. Да и люди, грешные и беспамятливые, не видели, по обыкновению, в том нужды...

С паромного причала видна была вся округа как на ладони — с зеленым займищем поймы и белым обрывом под станицей, с каменными колокольнями монастыря на отдалении и упокойной часовенкой близ Медведицы. Пожилые казаки-сидельцы хмуро вздыхали, слушая деда Евлампия, а пристав Караченцев в своем жарком по летнему времени, пропотевшем обмундировании тяжело и безучастно прохаживался на палубе, то и дело поглядывая на пустынную дорогу. Дорога уводила по лугам и займищу к далекой станции на железной дороге, Себряково, откуда мог с часу на час прибыть подъесаул Миронов.

Деды говорили меж собой и думали про жизнь, пристав же делал вид, что не замечает их и не слушает пустые стариковские побывальщины. Но всем вместе и каждому в отдельности было как-то неуютно на этом свете, глухая тревога выгрызала душу. С давних нор в мире божьем что-то повернулось не так, напротив сути человеческой, восторжествовала какая-то неведомая им и не имеющая звания, но определенно враждебная людям сила, страшная и неумолимая, как рок...

— От Петра это пошло, от Анны Иоанновны с немцем Бироном, говорят, все эти мундиры зеленые, казни неправые, деньга фальшивая... — в раздумье проговорил самый ветхий сиделец с нашивкой приказного на слинявшем от времени погоне и со шрамом наискосок морщинистого лба, как от удара плетью. — А може, еще от поганого самозванца-латинянина, что под Димитрия-царевича рядился?

— Кабы от кого одного, так скоро б разобралися... вздохнул рассказчик, дед Евлампий. — Да в том дело, что много их на нашу беду, и всякая Идолища, по сказу, — о трех головах! Одну голову токо видно, а другие из-за тына либо ставки тебя ж на мушке и держут!

Старик-приказный искоса глянул на пристава, по-прежнему обзиравшего пустынную дорогу к станции, и вздохнул тоскливо:

— Вот жизня-то выпала, прости господи, куда ни кинь — кругом клин. И при ясном-то солнышке тьма египетская кругом!

Пристав Караченцев слышал, конечно, голоса стариков и понимал, о чем у них шла речь. И потому был особо насторожен и готов ко всему. В их потаенной беседе тоже была заключена некая гордыня человеческая и непокорство перед той самой окаянной силой, которую не дано обороть или обойти никому. Старики-сидельцы, по сути, были единомышленники подъесаула Миронова, да и вся станица сочувствовала ему, так что положение Караченцева как человека, приставленного к закону, было отчасти двусмысленным.

Раздумывал о Миронове.

Отец его, Кузьма Фролович, хотя и урядник, но слабосильный хлебороб с хутора Буерак-Сенюткин, не сумел по засушливому времени прокормить большой семьи со скудного земельного пая в шесть десятин, переехал на жительство в окружную станицу, стал возить на паре быков донскую воду в сорокаведерной бочке на верхние улицы. Богатые жители за неимением водопровода платили по гривеннику за ведро. Надумал урядник выводить в люди сметливого и проворного сына, отдал в гимназию. Филипп, умственно развитой мальчик, хорошо скакал, джигитовал, в пятнадцать лет водил за собой ватажки казачат, подавал надежды. Но с учением дальше второго класса гимназии ему не улыбнулось. После покушения на государя-императора Александра Третьего в Петербурге — а в деле активно участвовал студент из донских казаков Василий Генералов — вышел тогда высочайший указ: очистить все гимназии на Дону от детей «простого звания», сыновей рядовых казаков... По отцовской нижайшей просьбе взяли Филиппа переписчиком в канцелярию мирового судьи, а спустя время, при самых лучших характеристиках, писарем к окружному атаману. Служил исправно, подсоблял отцу, бесплатно составлял прошения всем нуждающимся казакам, понимал уже и по адвокатской части, так что еще до службы стал известным едва ли не на весь округ.

Один раз шел рыбалить по лесу, близ монастыря. Как любой из молодых станичных парней; на ногах простыв чирики, шаровары с лампасами закатаны до колен, на плече пара удилищ и весло. Никаких мыслей, кроме рыбалки, в голове не было, одни сомы да сазаны. А возможно, и были уже мыслишки насчет «общественной справедливости»: к этому времени водил он дружбу с поднадзорным студентом Поповым Александром, который нынче ходил в писателях. Этот Попов-Серафимович готовил Филиппа Миронова к сдаче экзаменов в гимназии экстерном...

На спуске увидел Филипп: мелькнула к обрыву тонкая, обернутая в черную рясу, женщина. Побежал следом, екнув душой, угадав неладное в ее порыве. Уже над самым обрывом успел схватить за руку.

Монашке было лет шестнадцать, а бежала к Дону то ли утопиться с горя, то ли посидеть на круче и подумать над погибельной судьбой, слезу обронить в глубокое место перед скорым пострижением. Сначала ничего не говорила с испуга, только молилась быстрым крестом. И когда отвел он с ее лица черный плат, увидел слезы в три ручья да испуганные черные глаза, смотревшие со страхом и надеждой на мирянина. Рассказала послушница, что пропадает в заточении не по своей воле, а по отцовскому святому обету, данному перед кровавым боем на высокой балканской горе Шипке. Поклялся отец, что за спасение его жизни и ради семерых малых детей, оставшихся дома, пожертвует он младшую дочь на вечное служение богу — только бы оборонил господь от смерти и тяжкой раны! И возымела силу тяжкая клятва: вернулся отец к семье живым и здоровым, а генерал Скобелев побил турок... Через три дня — пострижение, а Стефанида душою на волю и в мир рвется. И нет ей никакого спасения, потому что духовную клятву с человека никто не волен снять, даже Священный Синод откажет...

Филипп Миронов, как уже стало теперь ясно, голову имел светлую, а сердце у него, по мнению многих, просто детское. Чья бы беда около ни ходила, какая бы слеза ни капнула, в душе у него — боль и, главное, неодолимое желание помочь, заслонить собственной грудью.

А тут речь шла о человеческой жизни.

Взял Филипп ее за тонкую, слабую руку и повел в станицу, в канцелярию окружного атамана. Знал, что духовный обет снять могут лишь мирские обязанности и долг человеческий перед самой Жизнью.

— Хочу на этой послушнице жениться, ваше высокоблагородие, — сказал писарь Миронов атаману-полковнику. — Пропадает чистая душа по давнему обету, а грехи пускай отмаливают за нас старые да убогие... Прошу вашего благословения, ради того хоть, чтоб племя казачье не убывало.

— По любви и согласию? — усмехнулся полковник. Он усматривал по-своему некую вынужденную обязанность Миронова к свадьбе, чего пока еще не было. И в своем положении и со своей просьбой Миронов не мог и не хотел возражать атаману.

— По любви и согласию, — пролепетала юная Стефанида, опустив глаза.

— По любви и согласию, — подтвердил Филипп.

Шел ему в ту пору восемнадцатый год...

Отец Стефаниды был казак состоятельный, свадьбу закатил такую, что все смутительные разговоры угасли. И на свадьбе той пролил радостные слезы: он даже подумать не мог еще вчера, что простой смертный может при чистом сердце и бескорыстном желании снять высший духовный обет другого человека.

После был призыв на службу, учения, бешеные скачки и призы, хвала начальства, юнкерское училище в Новочеркасске. Вышел Миронов подхорунжим, по второму разряду, — по первому выпускались только дети сословных казаков, — дворян, — отслужил положенное, вышел на льготу. Выбирали Филиппа Миронова даже станичным атаманом в ближней Распопинской станице, но не ужился с начальством, начал выгадывать льготы и послабления своим безлошадным станичникам, а его, милого, к окружному: «Сотник Миронов, опять своевольные выдумки — на службе? Как смеете волновать казачество! С таким легкомыслием вы вряд ли оправдаете надежды, которые все мы питали, когда посылали в училище!»

— В таком случае, ваше высокоблагородие, забирайте насеку, разрешите взять шашку. Сегодня же подаю рапорт — добровольцем на войну с японцами!

— Похвально, — сказал полковник.

Сходил Миронов на войну, принес четыре офицерских ордена и славу на весь округ! Кампания на Дальнем Востоке, конечно, вышла во всех отношениях неудачной, но казаки разведчики под командой Миронова и его друга сотника Тарарина прошли по ночам дерзкими рейдами вдоль и поперек Маньчжурию, порезали телефонные линии, взяли много пленных. Бригадный генерал Абрамов поставил однажды Миронова перед строем и приказал полкам кричать «славу» сотнику Миронову — «герою тихого Дона». Донская газета частенько прославляла героев-земляков, дабы смягчить неутешительные сводки о ходе войны в Порт-Артуре и в особенности на море. Даже столичная «Нива» поместила фотографии Миронова и Тарарина «с места события». Миронов на боевых позициях бороды не брил и чем-то неуловимо напоминал на фотографиях Емельяна Пугачева...

Грудь у Миронова довольно широкая и блестит вроде иконостаса: ордена Святой Анны третьей и четвертой степени — за сметку и хладнокровие в поиске по вражьим тылам, Станислав третьей степени и Владимир с мечами и бантом — за отвагу и храбрость в рукопашных схватках, пленение желтых самураев. «В солнечный день поглядишь и зажмуришься», — невесело размышлял пристав Караченцев. Главная же опасность заключалась, разумеется, не в наградах, а в невиданном авторитете Миронова среди казаков 26-го полка и всей 4-й Донской дивизии, возвратившейся теперь с войны, окружавшей неким ореолом его имя, да и местные казаки-сидельцы тоже сочувствовали ему...

Пристав Караченцев не мог, откровенно говоря, понять поступков Миронова, и, как все непонятное, они досаждали чем-то ему. В особенности презирал пристав неподходящую дружбу Миронова с цивильными гимназическими учителями, «шпаками», бывшим поднадзорным студентом Поповым и полукрамольным писателем Федором Крюковым, а также приезжающими на лето в станицу студентами и всей этой шумящей, бунтующей интеллигенцией, которая в дачное время наводняла станицу. Да и сам Миронов читал много книг, на сходках декламировал стихи — не офицер, а какой-то «сверхсрочный» студент, право слово!

Как его арестовывать, когда он поехал в Санкт-Петербург ходатаем от всей станицы? Если к тому же заявится он сюда средь бела дня, да в людный час, да соберется толпа?

Палуба парома нехорошо зыбилась под ногами пристава. Жара как бы изнутри распекала и лишала упругости душу и тело, а дорога к станции по-прежнему пустовала. Кресты над дальними монастырскими куполами плавились под солнцем и слепили глаза.

— Марчуков! — окликнул пристав старшего казака с нашивкой приказного. — Ты, Марчуков, подежурь тут с исправностью, я отойду на час... Гляди по дороге: в обывательской повозке он вряд ли поедет, а какие дрожки либо тарантас покажутся, так зови! — и показал на дощатую будку паромщика под прохладной камышовой кровлей. — Да смотри у меня, брат, в оба. Сам знаешь, что с ним шутки плохи!


ДОКУМЕНТЫ


Из представления прокурора Усть-Медведицкого окружного суда об отказе станичного сбора послать казаков на охранную службу внутри империи

1906 года, 8 июля


В дополнение к представлению от 30 июня сего года за № 1193 доношу вашему превосходительству, что из препровожденной мне канцелярией войскового наказного атамана войска Донского от 3 июля сего года переписки усматриваются нижеследующие обстоятельства:



Усть-Медведицкий станичный атаман, получив 11 июня с. г. объявление о состоявшемся Высочайшем повелении о вызове на службу трех сводных полков... назначил сбор на 18 июня. Когда к означенному сроку явились вызванные должностные и выборные лица, атаман объявил сбору сущность приказа. По выслушании такового члены сбора единогласно возразили, что «проверять очередных списков не будут, своих казаков на службу не пошлют, ибо мобилизованные казаки 2-й и 3-й очереди служат не государю, а несут полицейскую службу, охраняя имущество помещиков».

Дознаниями, произведенными после, было установлено, что в составе сбора находилось значительное количество посторонних лиц и, кроме подъесаула Миронова и дьякона Бурыкина, на сборе присутствовали студенты Агеев и Фомин, какие-то учителя и другие. Возбужденное настроение казаков, бывших в сборной комнате, и присутствие посторонних лиц, обсуждавших вопросы внутренней политики, придавали казачьему сбору характер митинга...

При дознании были допрошены некоторые бывшие на сходе лица, и между прочими названные Миронов, Бурыкин, Агеев и сотник Сдобнов, которые показали:

МИРОНОВ — что 18 июня он присутствовал на сборе, так как слышал, будто бы на сборе будет обсуждаться земельный вопрос, в котором он лично заинтересован. Находясь в правлении, он слышал голоса «Не дадим...». Ему, Миронову, совершенно неизвестно, кто влиял на казаков при составлении приговора. По-видимому, никто не влиял, так как, по его мнению, у казаков просыпается самосознание, вследствие чего такие же приговоры составлялись не только в станице Усть-Медведицкой, но и в станице Распопинской, в станице Кепинской и других. По просьбе выборных он, Миронов, действительно читал по газетам речи донских депутатов в Государственной думе, а затем согласился отвезти и Петербург составленный сбором приговор...[1]


В ГОСУДАРСТВЕННУЮ ДУМУ


Казаков и казачек хутора Заполянского Усть-Медведицкого округа области войска Донского


Заявление


Выражая свое полное сочувствие Государственной думе, как народному законодательному учреждению, и поддерживая все требования, предъявленные Думою правительству в ее ответном адресе на тронную речь, мы — казаки и казачки хутора Заполянского — горячо протестуем против правительства, не желающего считаться с народом в лице его представителей.

1. АМНИСТИЯ для политических заключенных, пострадавших за народное дело. 2. ЗЕМЛЯ для малоземельных и безземельных крестьян. 3. СВОБОДА для всех граждан Российской империи. 4. Введение в России НАРОДОВЛАСТИЯ — все эти требования, предъявляемые Думою правительству, были всегда заветной мечтой всего русского народа. И если правительство нашло возможным отказаться перед лицом Государственной думы от немедленного удовлетворения всех этих требований, то этим оно открыто заявило, что не желает служить народу. Но не желая служить народу, оно тем самым освобождает весь русский народ от обязанности служить ему. Теперь служить правительству — значит, изменять Родине и Отечеству. Ввиду всего этого мы, казаки и казачки хутора Заполянского, через посредство Государственной думы требуем от правительства немедленного освобождения казаков 2-й и 3-й очереди от охранной службы, так как считаем эту службу позорной для чести казачества и не соответствующей интересам всего русского народа. Казачество всегда проливало свою кровь за свободу и справедливость, а потому мы надеемся, что и теперь оно не замедлит стать в рядах крестьян и рабочих, борющихся с правительством и помещиками за свободу и землю.

1906 года, 6 июля [2]


Известный писатель, постоянный сотрудник журнала «Русское богатство», а ныне депутат Государственной думы от верхнедонских округов Федор Дмитриевич Крюков снимал обычно номер в гостинице «Пале-Рояль» на Пушкинской. Об этом предупредил отъезжающих студент Павел Агеев, который боготворил своего земляка-писателя и знал о нем решительно все. Приказал записать адрес для верности, но записывать не стали, Коновалов уверил, что он и без того запомнит слово «рояль», а Миронов от души рассмеялся и сказал, что с таким вестовым, как урядник, они нигде не пропадут... А что касается рыболовной прутяной сапетки с торчащим из нее луговым сеном нынешнего укоса, которую Павел навязал им в Петербург, то ее следовало бы увязать в мешок, что ли, дабы не удивлять встречных на Невском. Но взять эту захолустную плетенку все же приходилось не только ради шутливого приветствия «с берегов родной Медведицы», но и потому, что никакая другая упаковка не шла в сравнение с нею для хранения бутылок с игристым цимлянским...

Мокрый Санкт-Петербург, как и следовало, встретил донцов реденьким, сенокосным дождичком в накрап, запахом теплого асфальта и неожиданным парадом. Полицейский на перроне с нафабренными усами вытянулся в струну и машинально кинул правую руку под козырек, ошалев, видно, перед четырьмя новенькими орденами на груди поджарого и лихого на вид казачьего офицера, и сделал медленный полуоборот, провожая глазами. А едва погрузились в пролетку и свернули на Лиговку, выехал наперерез казачий патруль, полусотня красно-голубых атаманцев. И пока пропускали их у перекрестка, молодцеватый хорунжий успел рассмотреть смышлеными глазами седоков в родимом обмундировании и вдруг выдернул шашку «на караул». Негромко, внушительно бросил в строй не то команду, не то просьбу, как-то по-свойски смеясь глазами:

— Г-герою маньчжурских полей подъесаулу Миронову, братцы, — ура!

Полусотня дружно и взахлеб рявкнула, словно на высочайшем смотре. Кони заплясали, поджимая крупы, проплыли мимо веселые лица казаков, высокие, заломленные фуражки с широкими красными околышами, скрипучие ремни и седла. Миронов привстал и откликнулся, не скрывая волнения:

— Хоперцам и родной Усть-Медведице... Здорово, братцы!

Молодцеватый хорунжий кинул шашку в ножны и кивнул прощально. Задние казаки оглядывались, белозубо скалились. Коновалов, геройский в бою и простоватый в жизни сверхсрочник, не упустил случая погордиться:

— Вас что, Филипп Кузьмич, должно, по газетам сымали? Ежели и дальше так, то и желать, как говорится... Это ж надо — на первом перекрестке, как своего!..

— Нет, Коновалов, не снимали для газет, — засмеялся Миронов. — Просто в офицерском собрании у них, скорей всего, вывешивали карточку. Вот и запомнил, видно, хорунжий. А дальше будет совсем весело! Особо — на новочеркасской гауптвахте.

Лицо Миронова — энергичное и крепкое, с прищуром острых глаз — стало непроницаемым, каким оно становилось в самом начале трудного поиска в разведке или перед конной атакой. Тогда начиналась стремительная и захватывающая работа мысли, трудное состязание ума и воли с возникающими препятствиями в боевой обстановке, и надо было — коль ты уж назвался казачьим офицером! — найти лучший, единственно победный ход, чтобы сделать дело (иной раз заведомо невыполнимое), а вместе с тем спасти и себя, и людей, и лошадей даже, чтобы выйти к своим в полной форме...

Он так и сошел с пролетки у подъезда гостиницы — молча, с сосредоточенной усмешкой, хотя находился теперь отнюдь не на вражеской территории. Расплатился с извозчиком и, пока урядник снимал тяжелый баул и другие вещи, кликнул швейцара.

Номер Крюкова был в бельэтаже, и хозяин оказался дома. Начались объятия и восторги, распаковка вещей, и, когда Коновалов водрузил на изящный, под красное дерево, боковой столик аляповато-громоздкую прутяную сапетку с торчащим из нее клоком волглого сена, Федор Дмитриевич вовсе растрогался:

— Ну, молодцы, ну, окаянные разбойнички с родимого Дона, что придумали, а? — радостно и с преувеличенной горячностью обнимал он Миронова и оробевшего урядника и все оглядывался в глубь большой комнаты-залы, где в креслах сидел осанистый, барственно-важный человек в костюме-тройке, с темным галстуком, с окладистой бородкой, как видно, его хороший знакомый и гость.

Сам Крюков — гимназический учитель, писатель и думский депутат, выслуживший уже чин статского советника, — был в обиходе простецким человеком, казаком до мозга костей и любил не только «приличное общество» и себя в нем, но пуще того — хуторской круг и карагот, старые донские песни на посиделках и в застолье, молодежное игрище. Все это пело и звенело в нем, переполняло душу, поэтому он способен был даже и в столичной компании разом сбросить с себя постоянную интеллигентную сдержанность, расслабить галстук и заходить, что называется, колесом, забросать грубоватыми хуторскими байками-анекдотами, станичным говорком, смешно смягчая окончания глаголов, потешая себя и окружающих. Он и теперь сверкал очками на всю комнату, задирал русую окладистую бородку «под Короленко», бросался от одного гостя к другому несообразно возрасту (Крюков был старше Миронова на два с половиной года, и стукнуло ему уже тридцать шесть лет), говорил с жаром, разбрызгивая радость:

— Вы посмотрите, дражайший Владимир Галактионович, что они нам привезли-то!

С кресел в дальнем углу поднялся крепкий человек с губернаторской осанкой. Глаза, впрочем, не выказывали никакого властолюбия, были, скорее, сочувственно-внимательны. Миронов определил в его лице нечто неуловимо знакомое, сжал крепко протянутую руку и поклонился.

— Короленко, — сказал гость Крюкова. И, не выпуская руки Миронова, с интересом осмотрел его с ног до головы, как бы оценивая на силу и сообразительность.

— Да, да! Вот перед вами, Владимир Галактионович, совсем новый, так сказать, тип казачьего офицера, прошу любить и жаловать! — рекомендовал с жаром Федор Дмитриевич своего земляка, разом смахнув напускное шаловливое ухарство и развязность. — Впрочем, идите-ка, земляки, пыль дорожную смойте! — проводил он казаков в ванную и захлопнул за ними дверь. — Да! Это тот самый подъесаул, которым вы, Владимир Галактионович, интересовались... И кстати, Миронов — не единственный ныне офицер из наших, протестующий открыто и прямо против карательных мер правительства! — Крюков спешил, как видно, закончить начатый ранее разговор, убедить в чем-то Короленко: — Уроки, как говорят, не проходят бесследно. Недавно в Вильно восстала сотня 3-го Ермака Тимофеевича полка. Вся целиком арестована и отдана под суд за отказ чинить расправу над народом... В Вахмуте хорунжий Дементьев со своей командой пошел под суд за присоединение к рабочей забастовке! 8 октябре прошлого года из Воронежской губернии ушли домой «по староказачьей традиции», обсудив на кругу, сотни 3-го сводного и 2-й Лабинский из Гурии, а Урупский Кубанский полк вообще учинил вооруженный бунт! Да. — Передохнул, внимательно следя за выражением лица Короленко, и дополнил: — А в Юзовке что было?! Когда наши казачки отказались стрелять по манифестантам и их, разумеется, определили за решетку, шахтеры и рабочие с заводов, побольше трех тысяч, двинулись освобождать казаков из тюрьмы! Долг, так сказать, платежом красен! Ну о том, что в Ростове и Москве было примерно то же, вы знаете... Но — верх всему — поступок сотника Иловайского, посланного на усмирение крестьян. Сотня его, только что из Маньчжурии, перестреляла полицейских за попытку стрелять по безоружным мужикам. А Иловайский, заметьте, казачий дворянин, потомок былых войсковых атаманов!

Миронов стоял в полуоткрытой двери в белой сорочке с закатанными рукавами, вытирал жилистые, загорелые руки махровым полотенцем и с открытой насмешливостью слушал друга. Крюков заметил его выразительный прищур, махнул рукой — достаточно, мол, на эту тему! — и засмеялся:

— Ну, многоглаголенье, как говорил еще иеромонах у Пушкина, не есть души спасение! Вы-то с чем хорошим прибыли? Приговор станицы, письма с хуторов — вот что мне надо к завтрашнему выступлению, братцы! Есть?

— Все, что надо, привезли, но — после, — сказал Миронов. — Урядник, выкладывай гостинцы с Дона!

Он отнял у Коновалова сапетку, выдернул из нее пучок свежего, сильно пахнущего влажным лугом сена, стал выставлять на лакированный столик одну за другой черные бутылки с серебряной оберткой. Бутылки были облеплены волглыми травинками, а на затейливых вензелях наклеек золотились оттиски медалей самого высшего достоинства.

— Цимлянское игристое? — воодушевился мало пьющий Федор Дмитриевич. — По какому же случаю?

Миронов объяснил, что тащить за собою в Питер винные бутылки не очень разумно, легче при нужде купить бы на месте, но Павел Агеев как раз выдавал замуж свою двоюродную сестру, ну и, разумеется, не забыл своего покровителя и наставника Крюкова, прислал гостинец с просьбой заочно поздравить молодых...

Федор Дмитриевич удовлетворенно кивнул и поднес клок сена к лицу, с молитвенным чувством вдохнул сильный луговой аромат, глядя в сторону Короленко и как бы желая передать и ему свое настроение.

— Вы, ваше высокоблагородие... не то принялись нюхать, сказал со сдержанностью в голосе урядник Коновалов. — Если уж захотелось степь нашу вспомнить, то вот… — Он отвернул борт синего мундира и достал из потайного кармана на груди пучок сухой, невзрачной травки. — Вот. Возьмите, чебор!

Крюков порывисто обнял Коновалова и расцеловал в обе щеки, а затем, завладев пучком чебора, направился в угол к старшему гостю:

— И в самом доле — чебор! Ах, окаянные, да что же они со мной делают, ведь душу — вон! Вы оцените, Владимир Галактионович, оцените!

— Да? У нас, в Малороссии, чебрец, — сказал Короленко, добродушно усмехаясь в бороду. — Впрочем, дайте-ка, в нем, черт его знает, и в самом деле заключена какая-то первородная сила, чудный приворотный запах. Не передать словами даже, сколько аромата, полынной горечи и степной силы!

— Кто надоумил? — Крюков ел глазами урядника Коновалова.

— Да это уж близ Себрякова, — сказал урядник. — Стали спущаться к слободе, я на Веберовскую мельницу гляжу больно уж высоченная громада, выше церкви! — а их благородие толкает с брички: сорви, говорит, чеборка на дорогу! А там, по скату, его сколько хошь!

— Спасибо, братцы. Это же — емшан! Погодите, сейчас вспомню, как там у Майкова... — Крюков смотрел на Короленко, который тоже с жадностью вдыхал запах немудреной степной травки-ползунка, а сам начал тихо, по памяти декламировать стихи. Он, гимназический учитель, да еще степняк по рождению, знал, конечно, эти строчки и мог читать наизусть:


Степной травы пучок сухой.

Он и сухой благоухает!

И разом степи надо мной

Все обаянье воскрешает...


Это была поэма о власти человеческой памяти, зове родной земли, верности Отчизне... Федор Дмитриевич сначала читал невнятно, как бы лишь для себя, повторяя знакомое и привычное, самый сказ. Но по мере того как углублялся и ширился стих, как кругами на воде расходилась непростая мысль и прояснялось настроение, голос чтеца стал сам собою крепнуть, выдавая волнение:


Скажи ему, чтоб бросил все,

Что умер враг, чтоб спали цепи,

Чтоб шел в наследие свое,

В благоухающие степи!


На глазах Крюкова заблестели слезы. Было много недосказанного в этих стихах, того, что связывало всех присутствующих здесь в крепкий и единый круг, ради чего они и собрались вместе. Даже урядник Коновалов, никогда не читавший других книг, кроме духовных, понимал, что тут были не стихи в их общепринятом смысле, а тайная клятва:


Ему ты песен наших спой, —

Когда ж на песнь не отзовется,

Свяжи в пучок емшан седой

И дай ему — и он вернется!


Миронов перестал улыбаться, лицо его, и без того сухое и сосредоточенное, померкло в хмурой замкнутости. Короленко молчал, опустив голову, урядник жадно вбирал в себя не только новые, неизвестные для него мысли, но и настроение окружающих, единое для всех чувство от пронзающих душу слов: «Свяжи в пучок емшан седой и дай ему — и он вернется!» Крюков вытирал белым платком глаза.

За всем этим никто не расслышал вежливого стука, дверь внезапно и широко распахнулась. А в номер вошел еще один гость, знакомый всем, — бритоголовый, крепкий по виду человечище с выдубленно-коричневым лицом, аккуратно подстриженными усами и крошечной бородкой-эспаньолкой. На нем был новый, с иголочки, серый жилетный костюм. Сам он дружелюбно и по-станичному открыто улыбался.

— Конечно же! Можно и должно ожидать сентиментальных стихов, если в здешнем курене проживает наш премногоуважаемый писатель и певец зипунной донской старины нашей Федор Крюков! — громко возгласил вошедший, сразу, найдя и выделив подслеповатыми глазами крупную фигуру Короленко. Золотое пенсне с небольшими овальными стеклами болталось у борта на шнурочке, фетровую мягкую шляпу вошедший смущенно поворачивал в руках. — Даже стука не слышат, изверги! Здорово дневали, станичники, и — извините великодушно за вторжение. Я, собственно, но делу... — вошедший хотел пройти прямо к Владимиру Галактионовичу, но в этот момент увидел стоящего чуть в стороне Миронова.



— Господи! И ты тут, Филя?! Сколько лет, боже, и — сколько орденов?!

— Александр Серафимыч! — громко воскликнул Миронов, шагнув навстречу гостю. — Ну, не думал, не думал... А мир и в самом деле тесен, вы посмотрите!

Они обнялись, и никому не надо было здесь объяснять, отчего так крепко объятие. Все ведь знали друг друга, и даже урядник Коновалов помнил земляка, бывшего поднадзорного студента Попова... Это он, кажется, готовил когда-то Филиппа Кузьмича к сдаче экзаменов в гимназии, говорили — экстерном... Свои же люди! Что касается Короленко, то именно с его легкой руки нищий, поднадзорный студент Попов и стал известным писателем Серафимовичем. Но жил теперь Серафимович в Москве, сотрудничал у Горького, и появление его в Петербурге, да еще в номере Крюкова, было отчасти и неожиданным. О визите к Федору Дмитриевичу, во всяком случае, следовало сообщить раньше, письмом или по телефону.

— Цыгане шумною толпой! — бормотал Попов-Серафимович, пытаясь вырваться из объятий Миронова. — Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон, окаянные!.. Филипп, отпусти душу на покаяние, милый. Вижу, что вырос и возмужал, вижу!

— Филипп! — просительно возгласил Федор Дмитриевич Крюков, снимая цепкие руки Миронова с плечей московского гостя. — Оставь! Ты знаешь, простота станичная, с кем ты так прочувствованно обнимался? А? Да ты, сукин сын, обнимался с живым социал-демократом, да еще левого толка, — с большевиком! Понимаешь ли ты, до глубины и печенки, что он — твой враг и хорошего ждать от него... не нам с тобой!

— Федор, оставь! — обиделся Серафимович. — Шутки твои, знаешь, беспредельны! Я, впрочем, так и знал, что к тебе, из-за твоей меланхолической язвительности, заходить опасно. И если бы не Владимир Галактионович... — Он прошел наконец-таки в глубину комнаты и церемонно склонил голову перед Короленко: — Я вас, собственно, искал. Был даже на квартире, Авдотья Семеновна сказала, что вы сегодня в гостях, некоторым образом, у войска Донского. Ну, пришлось!

Крюков между тем старался объяснить Миронову причину своих разногласий с Серафимовичем, а заодно и растолковать суть социал-демократической программы — разумеется, со своей точки зрения:

— Оголтелость, знаете... В один мах разрешить все мировые вопросы и скорбь тысячелетий. А отсюда — максимализм во всем, вплоть до вооруженных экспроприаций! Да вот спроси хоть у Владимира Галактионовича, он понятнее сможет втолковать. Во всяком случае, в более спокойной форме...

Серафимович с нескрываемым недовольством косился на хозяина. Были они земляками и дружили позже, на литературном поприще. Писатель Серафимович даже почитал писателя Крюкова за талант и мягкость души, но тут разногласия возникали идейные, а потому о каком-либо единстве не могло быть и речи.

— Почему же, — постарался пригасить спор Короленко, усмехаясь в бороду с видом старца, взирающего сверху на расшалившихся отроков. — Вы напрасно, Федор Дмитриевич... Они, скорее, ваши союзники в Думе, и вообще-то славные люди! Плеханов, например, интеллигентный человек, или вот... младший брат Александра Ульянова, который в университете был кровно близок к донскому землячеству, дружил с Генераловым, да и Сашу Попова знал, наверное...

— Федя этого не хочет понимать! — сказал Серафимович. — Ему большевизм представляется «самородным» возникшим из западной философии. А он — исторически-то! — идет от «Народной воли», от Александра Ульянова, с которым рядом под виселицей стояли и наш Вася Генералов, и кубанец Пахом Андреюшкин! А Говорухина Ореста, нашего земляка, заочно приговорили к повешению, потому что успел бежать в Болгарию, к Платову... И Саша Александрин, одностаничник, тоже отбывал пожизненную ссылку в Сибири и только на днях по высочайшему разрешению вернулся домой... Болеет парень, и вообще устал, конечно, а все же закваска-то? Большевизм по корню — совершенно русское явление, это надо уяснить в первую очередь!

— Вот еще один молодой человек, по фамилии Фрунзе, — добавил Короленко весело. — Не слышали, разумеется? Скоро услышите. Представьте себе, приезжает в позапрошлом году откуда-то из Семиречья — из Верного, не то Бишпека, — такой плотненький, ясноглазый юноша с рекомендательным письмом к Николаю Анненскому... А какие у вас наклонности, молодой человек? К каким наукам? Между прочим, рассказчик великолепный, мог бы, думаю, и в литературе себя попробовать, но нет! Наклонности сугубо общественные, профессора Политехнического Бойков и Ковалевский от него, что называется, в восторге, а студент Фрунзе нынче — чуть ли не главный социал-демократ по всему Шуйско-Ивановскому промышленному району, н-да! Ну, вы же, Федор Дмитриевич, как-то встречали его на средах у Анненского! И, по-моему, даже заинтересовались, беседовали о семиреченских казаках что-то?

Крюков, конечно, не помнил той мимолетной встречи.

К тому же теперь он был занят с официантом, делал заказ, втолковывал что-то насчет закусок. Потом обернулся к Серафимовичу с вопросом, уже без всякой игры и земляцкого ерничества:

— Так ты, Александр, собственно, какими судьбами в Петербурге? Где остановился?

Когда Попов-Серафимович сказал, что остановился он, по обычаю, в «Бель-Вью», одной из самых фешенебельных гостиниц, Крюков пытался его и тут «подколоть» и высмеять за аристократические замашки и претензии, но успеха не имел. Веселая минута прошла. Короленко внимательно слушал Серафимовича, он хотел знать о московских литературных делах из первых рук.

— Как дела в «Знании»? Горький, кажется, уехал?

— Вышел последний, десятый сборник, — с удовольствием и подробно рассказывал Серафимович. — Там «К звездам» Андреева и мое «На Пресне», а вообще дела у нас плохи... На даче Телешовых теперь можно встретить только Бунина с братом, Голоушева, да разве вот Белоусова. Андреев оставил свою роскошную дачу в Грузинах и переехал в Гельсингфорс. Туда же, по слухам, отправился и Горький. Скрывается...

Тут опять возникла словесная перепалка с Крюковым (по поводу Горького), но Короленко сумел сразу же мягко отвести разговор в деловое русло.

— О себе-то скажите, — попросил он.

— Да что — я... — развел руками откровенно Серафимович. — «Современник» бросил, мало платят, хочу тут вот работать, но не знаю, как выйдет. Надо бы увидеть Куприна, да он уехал в Нижний. Пятницкий удрал к Андрееву, Елпатьевские по воскресеньям на даче... Пишу брошюры по общественным вопросам, вчера пил чаи без хлеба, между прочим, — все пекари бастуют, оказывается... Нашими молитвами, как говорится... А дело вот какое, Владимир Галактионович. На одном вечере читал я стихотворения Белоусова, очень хорошо приняли, хотел показать вам, может быть, возьмете в «Русское богатство». Белоусову сейчас нужно помочь.

— Ну вот! — развел руками Короленко. — Лучше уж прямо к Федору Дмитриевичу с этим, он у нас заведует всей художественном литературой, и неплохо заведует. Договоритесь?

— Если талантливо, — сказал Крюков.

Принесли обед. Два официанта с подносами, повар в накрахмаленном колпаке стали накрывать на раздвинутый стол, бутылки с цимлянским тут же поставили в серебряные ведерки с колотым льдом.

Короленко утомили спорщики, и когда начали рассаживаться, он пригласил Миронова ближе к себе. Усатый поджарый офицер с умными глазами и источаемой недюжинной энергией, видно, заинтересовал его. Но слушать до времени приходилось все того же Федора Дмитриевича, который не хотел прекращать слишком глубокого своего спора с Серафимовичем.

— Я, милый мой Александр, этого не могу понять, хоть убей: ты, и — марксизм! Гм... Социализм без идеализма для меня непонятен! И не думаю, чтобы на общности материальных интересов можно было бы построить этику. А без этики — как же? Другое дело, наш умеренный подход к решению жизненных проблем, реформы, использование старых демократических традиций. Хотя бы — наших, староказачьих традиций! И название умеренное у нас — трудовики. История казачества — разве это не ценнейший опыт устроения жизни на началах свободы и равенства? Это, правда, не книжный, зато практический путь, и — с каких времен! Чуть ли не со времен Мономаха, исхожено, изъезжено — дай бог!

Серафимовпч засовывал салфетку за ворот, усмехнулся вновь открыто и дерзко, не желая особо входить в спор:

— Ты, Федя, страшно увлечен всем этим!.. Скоро и самого Адама, кажись, оденешь в штаны с лампасами. А время катит в другую сторону! Не замечаешь?

— Замечаю, братец, замечаю, но — с горечью. И беспокоит особо судьба народа моего, рядового темного казака!

— Обо всей России пора думать, — трезво сказал Серафимович. — Вся Россия в одной петле задыхается.

— А кто спорит? — согласился Крюков. — Но нет более трагической страницы в русской истории, чем эта наша, окровавленная, железом паленная казачья страница! Да что там — из глубины веков!.. Вы подумайте, легко ли было холопу-то удрать от пана, от псаря с гончей сворой, а что его ждало там, на донском «приволье», если каждому чуть ли не всю жизнь приходилось пикой и шашкой защищаться? Иван Третий отписывал княгине рязанской Агриппине, чтобы казнила тех, кто ослушается и «пойдет самодурью на Дон в молодечество»... Борис Годунов тоже с казаками не ладил и не преуспел в жестокостях лишь по причине краткого своего владычества. За то донцы сильно помогли Романовым на трон взойти, и вот юный Михаил, так сказать, в избытке благодарности немедля посылает на Дон карателя Карамышева с жестоким указом: привести в покорность! И что же оставалось казакам делать? Они исстари любили поговорку: нам не пир дорог, дорога честь молодецкая!

— И они, как водится, смирились? — усмехнулся Короленко, предчувствуя занятный рассказ «из прошлого черкасской вольницы», на которые Крюков был мастер.

— Сам собой, — кивнул Федор Дмитриевич с притворным смирением. — Спустя время царь получил донскую отписку с их «государственными соображениями»... Это, доложу, братцы мои, верх дипломатии! И — художества! Я как прочел эту грамотку в архивах, так и самого потянуло в изящную словесность. Думаю, не положу охулки на руку, ведь тоже казак по крови! Как писать-то умели, окаянные! Хотите, дословно приведу?

— А вспомнишь? — спросил Серафимович, отчасти зная суть той отписки.

— Да как же тут не упомнить, это же альфа и омега казачества! Вы послушайте, каков слог! «...И мы, холопи, твоего указа и грамоты не поединожды у Ивана Карамышева спрашивали, и он ответил: «Нет-де у меня государевой грамоты» — и ни наказу никакого твоего государева нам не сказал, а нас своим злохитрством и умышленьем без винной вины хотел казнить, вешать, и в воду сажать, и кнутьями бить, и ножами резать, а сверх того Иван Карамышев учал с крымскими и с ногайскими людьми ссылатца, чтобы нас всех побеть и до конца разорить и городки наши без остатку пожечь. Аще благий, всещедрый, человеколюбивый и в троице славимый бог наш не остави нас, и молитву и смирение раб своих услыша, и к тебе, государю, правую нашу службу видев, объявил нам Христос то злоумышленье Ивана Карамышева, что он без твоего, государева, указа умыслил... И мы, холопи твои, видя его над собою злоухищренье, от горочи душ своих и за его великую неправду того Ивана Карамышева... о-безгла-вили».

— Ка-а-ак? — весело насторожился Короленко и даже привстал в удивлении. Смесь казачьего лукавства, словесного покорства и ничем не прикрытой дерзости человечьей задевали за живое. Тут все разительно отличалось от знакомой Короленко крестьянской обыденности, никак не походило на горемычно-пропащий «Сон Макара». — Как, простите?

Обезглавили. От горечи душ своих, — повторил Федор Дмитриевич почти непроницаемо.

Первыми захохотали Миронов и Коновалов, за ними грохнул раскатисто Серафимович, и Короленко вежливо прикрыл бородатое лицо ладонью, вздрагивал от смеха, доставая платок. Лишь Крюков хранил трудную, опасную веселым взрывом невозмутимость. Как опытный рассказчик, «добивал» слушателей концовкой той грамоты:

— Послушайте, каков финал, так сказать! «И будь мы, государь, тебе на Дону не годны, и великому твоему Московскому государству неприятны... то мы, государь, тебе не супротивники: Дон-реку от низу и до верху очистим, с Дону сойдем и — на другую реку уйдем!»

— Так его! — крякнул от удовольствия Миронов, вытирая горячие слезы и открыто, по-станичному, заходясь смехом. — Так! Оставайся, мол, один — с окрестными турками и ногаями лицом к лицу, с думными, заплечных дел мастерами Карамышевыми, шут с тобой! А мы, мол, поехали дальше!

— Каково? — как ни в чем не бывало спрашивал Крюков. — А между тем, братцы, за то красноречие вся наша зимовая станица в Москве была лютой смертью казнена. Да и в том ли дело, знали ведь, на что шли! И при Разине знали, и при Пугачеве, и при Булавине — дороже воли для наших предков ничего не было. И платили за нее красно, живою кровью!

Федор Дмитриевич был, что называется, в родной стихии, забыл даже о том, что пора бы и откупорить бутылки. Но его жаль было прерывать. Тут каждое слово было пережито и выстрадано:

— И вот этот прекрасный, чистый душою народ медленно и целенаправленно стирается с лица земли, как извечный «рассадник крамолы», как архаическое излишество для абсолютистского государства! И чтобы разом довершить дело экономического разорения, решено было еще и снять с казаков традиционный ореол свободы, славы, их втравили целыми полками и дивизиями в позорную полицейскую работу, сделали самих карателями. Всего один-два года такой «службы» и — насмарку трехсотлетняя репутация, прощай гордость и слава!

— Ты, Федор, с такой горячностью говоришь, будто оправдываешься! — прервал Серафимович. — А все от незнания подлинных размеров бедствия! Разве только о казаках речь? Мы с Алексей Максимовичем недавно запрашивали военное ведомство, через своих людей, разумеется. Оказалось, что полицейской работой царь занял шестнадцать тысяч рот пехотных и четыре тысячи эскадронов и сотен! Так что наши «сотни» составляли едва ли десятую часть всего воинства. И не более того!

— Что мне чужие заботы? — сказал Федор Дмитриевич и, оборотись и ящику письменного стола, быстро достал какую-то печатную бумагу. — Разве нашей так называемой общественности впервой валить вину с больной головы на здоровую? Дело в том, что... Впрочем, извольте прослушать некий документик из стенографического отчета Московской думы за сентябрь — декабрь прошлого года...

Прочел с крайней выразительностью, помахивая пальцем:

— «Двенадцатого декабря в Москве и Одессе была развешена прокламация, в коей сказано: казаков не жалейте, на них много народной крови, они всегдашние враги рабочих. Как только они выйдут на улицу, конные или пешие, вооруженные или безоружные... — слышите: даже безоружные! — смотрите на них как на злейших врагов и уничтожайте беспощадно!» Ну?

— Кто автор этого бреда? — спросил Короленко.

— По-видимому, чистая провокация, — сказал Серафимович.

— Да. Со стороны глянуть, непросвещенными мозгами, то прямо сплошная революционность. «Безумству храбрых поем мы песню!» А когда раскумекаешь... Бумажка-то, как выяснилось, из Одессы. А тамошняя некая община решила в прошлом году под видом рабочих акций протащить лозунг отделения града Одессы с прилегающим округом, портом и всей Южной Бессарабией до Аккермана в самостоятельный «Вольный город» по типу Сан-Марино или Монако. Говорят, уже и рулетку привезли. Так вот, государя это взбесило до крайности, ведь он эту масонскую общину всегда поощрял и оберегал. Именно он и приказал ввести в Одессу казачью дивизию при соответствующих инструкциях. И там казаки действительно не бунтовали и не шатались, а делали свое дело с пристрастием.

— Печально все это, — поник Короленко. — Нет ли тут какой провокации со стороны охранки? Пли черной сотни?

— Черт их знает! — выругался Крюков. — Все запутано до невероятия. Недавно пришлось быть в компании одного сотника лейб-гвардии, он кричал в подпитии, что не только войско, но вся Россия отдана в руки немцам и жидо-масонам. Почему так случилось, мол, что министром внутренних дел у нас — фон Плеве, а петербургским губернатором фон Толь? Градоначальником фон Клейгельс, а полицмейстерами столичных округов фон Польке и фон Вендорф? Не беда, что при дворе царицы-немки министром двора и уделов — барон Фредерикс, но к чему нам-то, в Донское войско, впихнули начальником штаба другого фон Плеве? И вот, друзья, хоть я и не был пьян, но ответить атаманцу мне было нечего.

— Ты мог к этому добавить, Федя, — сказал Серафимович, — что и девять десятых нашей русской промышленности и наших национальных капиталов заграбастаны иностранными компаниями и фирмами, объединенным англо-французским и датско-немецко-бельгийским концерном Нобелей, Зингеров, Цейтлиных и Рябушинских, а это пострашнее чиновничьей олигархии! Здесь начало тайной колонизации всей страны, превращения великой Российской империи в громадную Анголу. Ваше «Русское богатство» — лишь популярный журнал, и не более того...

Крюков не обиделся по поводу «Русского богатства», кивнул согласно:

— Так мы и пришли к общей идее сопротивления, господа. Хоть через самого Адама в лампасах, хоть через популярный журнал «Русское богатство», а более всего — через исконно русские традиции казачьей старины и вольницы! — Крюков налил бокалы и склонился через стол, чтобы дотянуться до руки урядника Коновалова. Хотел чокнуться с ним первым, чтобы уважить и приободрить в этой непривычной для него компании. — Выпьем, господа, за моих друзей-земляков, рискнувших в эту поездку и не убоявшихся возможных последствий... За православный тихий Дон!

Обед начался, приугасли споры. Миронов тоже осваивался рядом с именитым гостем, с его серебристой, всероссийски известной головой. И когда Короленко склонился к нему и доверительно спросил, каков же приговор станиц они привезли в Думу, с готовностью достал из потайного кармана свои опасные бумаги.

Короленко оставил без внимания роскошную писарскую скоропись с росчерками и завитками и, вчитавшись в смысл, внушительно поднял указательный палец, требуя внимания:

— Не угодно ли казачье требование из глубокой провинции, пункт третий: «Отнять землю, которую правительство роздало помещикам и дворянам в области войска Донского, и наделить ею безземельных иногородних крестьян»! Вы слышите? этим пунктом заинтересуются не столько в Думе, сколько в жандармском ведомстве! Это же — из программы эсдеков, Федор Дмитриевич, а вы здесь на Серафимовича еще нападали, если мне память не изменяет?

Его как будто не заинтересовали пункты о запрещении смертной казни и даровании амнистии политзаключенным, он хотел подчеркнуть именно волю темных, простых станичников в части справедливой земельной реформы. Вновь склонился к Миронову, продолжая начатый с ним разговор:

— Знаете, Филипп Кузьмич, интересно мне ваше мнение и по такому вопросу... Наше поколение интеллигенции немножко залетело вверх, насколько я понимаю, занялось философией культуры, высокими материями. А сейчас, кажется мне, надо бы спуститься чуть ниже, до философии бытия, что ли. Или — где-то посреди, меж тем и другим. Выяснить, как сам народ ощущает свое историческое предназначение! Вы — ближе к этому. Тем более вы — казачий офицер, и с этой стороны вовсе новый для меня человек. Бывают ли у вас какие-то сомнения, не раздирают ли противоречия, как нас, отлетевших от земной тверди? Это все, знаете ли, не так просто...

Миронов потупил голову, думал над вопросом. Ему понятен был ход мысли Короленко, но говорить самому об этом было ново и непривычно.

Сказал, не мудрствуя, от души, как оно лежало и раньше в сознании:

— Сомнения никто избежать не может, думаю. Но простых людей жизнь толкает не к раздумьям — хотя это само собой... — а к действию. Выхода другого нет, Владимир Галактионович! Всему свой черед: весной — сеять, летом — косить, на пожаре — воду носить, огонь заливать. Сомневайся не сомневайся, а бегать будешь. А сейчас в особенности каждый понял: нельзя дальше так жить, с неправдой в обнимку. Люди скоро начнут погибать не с голоду, а — от тоски! Человек, всякий, есть живая душа, а не штык, не сабля, не рабочая скотина... И — отчего все так устроено, что ни живой мысли, ни честному поступку у нас вроде и ходу нет?

Получалось не совсем то, что хотел сказать, сносило на привычные, обкатанные трафареты, мысли, но разговор затеялся до такой степени важный и волнующий, что собеседники перестали как бы замечать окружение. Миронов объяснял то, что ему казалось ясным и непреложным:

— Рабочий вопрос — одно, мужицкий — другое, а на поверку выходит причина одна: тупик на самом стержневом направлении жизни. Или вот, нынешняя война с японцами, скажем... Если на море мы оказались слабее, там у них более современные корабли, то в Маньчжурии-то всяк можно бы выиграть кампанию. Были к тому силы, но — всё, будто во сне... И генералы, как дохлые мухи, и генеральный штаб, по всему видно, как играл по ночам в лото, так и до конца войны не отошел от стола... Ради того хотя бы, чтоб народ свой пожалеть, не удобрять нашей кровью чужую землю! Ясно — приходится бунтовать.

— А уфимское дело? Не смущает? — спросил Короленко.

— А вы и про Уфу знаете? — удивился отчасти Миронов.

— Ну как же! Если Столыпин знает, то нам и бог велел! Я вот тут, перед вашим появлением, как раз Федора Дмитриевича об этом пытал. Вся Россия полнится слухом, хотелось услышать подробнее.

В Уфе произошла задержка казачьих эшелонов, возвращающихся с войны. Бастовали железнодорожные бригады, деповцы, хотели выручить из тюрьмы политического, инженера Соколова, приговоренного к смертной казни. Весь город бурлил, не до работы. А казаки спешили домой, в эшелонах пошла речь уже о том, чтобы разгрузиться, оседлать коней, да взять забастовщиков в плети — другого выхода не предвиделось. Командир дивизии вызвал прославленного подъесаула Миронова и приказал обеспечить порядок в городе и продвижение составов. Миронов откозырял, выгрузил сотню и повел в город.

Через три, четыре ли часа железнодорожники взялись за котлы, расшуровали топки, паровоз дал свисток к отправлению. После, уже под Самарой, по вагонам стало известно от казаков мироновской сотни, что в оборот брали они не рабочую Уфу, а уфимскую тюрьму. Разоружили охрану, выпустили из камеры смертников инженера Соколова, созвали митинг. Оттого и прекратилась забастовка.

Конечно, по этому поводу где-то в верхах велось уголовное дело, да не с руки было арестовывать именно теперь героя-офицера, можно всю казачью дивизию взбунтовать. Всякое административное вмешательство требует выяснения подробностей, свою тайную глубину имеет.

— Вся Россия уже знает, — повторил Короленко. — Позвольте пожать вашу руку, подъесаул.

Он накрыл руку Миронова на подлокотнике кресла большой, мягкой, как бы отеческой ладонью. И несколько мгновений не снимал, сосредоточившись всем своим существом в этом закрытом, не терпящем ни огласки, ни постороннего взгляда общении.

На другом конце стола поднялся Крюков. Сказал, нервно поправляя пенсне:

— Завтра же передам приговор округа и другие бумаги с Дона Муромцеву. Сергей Андреевич, кстати, тоже хотел лично повидать тебя, Филипп Кузьмич, не однажды напоминал. Надо же, в конце концов, заткнуть рот «правым», они же с толку сбивают людей. «Нам не надо конституций, мы республик не хотим!» — олухи царя небесного. В гимназиях их учат, остолопов, и здравый смысл говорит, что правительства для того и существуют, чтобы видеть и разрешать жизненные вопросы и проблемы, иначе самое сильное государство сгниет на корню! Они же, кроме «аллилуйя», ни на что не способны. Трезвонят в парадный колокол, а там хоть трава не расти!

Глядя на Миронова, воскликнул с горечью:

— Вот где наши плети нужны, Филипп, вот кого бы перепороть, прямо — в Таврическом дворце и...

Пирушка получилась не совсем обычная. Цимлянское игристое, привезенное с Дона, не могло притушить столичных и всероссийских страстей. Государственный озноб прохватывал до костей даже веселых и в общем-то незлобивых донцов. Короленко, глянув на карманные часы, засобирался домой.

— А вам, дражайший депутат, не худо бы подготовиться к завтрашнему явлению на трибуне, — сказал на прощание Крюкову. — Самое время огласить в Думе именно донской запрос.

Вслед за Владимиром Галактионовичем поднялся и Серафимович.


Пока готовилось против Миронова по приказу Столыпина судебное дело, скрипели перья, учреждался надзор, сам подъесаул сидел на галерке, в одной из дальних лож, в зале заседаний Таврического дворца, и с любопытством рассматривал полукруг помещения, правительственную трибуну, стол председателя, затылки и спины господ депутатов. Седые, лысые, в пробор, зализанные и взбитые у парикмахеров волосы, белые, стоячие воротнички, широкие и узкие плечи, сосредоточенные и небрежно развалистые позы...

Под высокими лепными потолками — уютное тихое пространство, и в нем гаснущий на отдалении, негромкий но все же слышимый всеми присутствующими голос депутата от Верхнего Дона Федора Дмитриевича Крюкова:

— Господа народные представители. Тысячи казачьих семей и десятки тысяч казацких жен и детей ждут от Государственной думы решения вопроса об их отцах и кормильцах, не считаясь с тем, что компетенция нашего юного парламента в военных вопросах поставлена в самые тесные рамки... Уже два года, как казаки второй и третьей очереди призыва оторвались от родного угла, от родных семей и под видом исполнения воинского долга несут ярмо такой службы, которая покрыла позором все казачество...

В безупречно сидящем на нем учительском сюртуке, в крахмалке и с галстуком, с молодой окладистой бородкой, в золотом пенсне Крюков был не только красив, но даже импозантен; недаром в него коллективно влюблялись старшеклассницы Орловской гимназии, где он начинал преподавать, томные мечтательницы из исконно тургеневских мест.

Да, говорил он, конечно, хорошо, с небольшими литературными излишествами, по мнению Миронова, но какая стенографическая запись выдержит смысл этой речи? И не явятся ли до окончания ее жандармы, чтобы удалить оратора с трибуны?

— История не раз являла нам глубоко трагические зрелища. Не раз полуголодные, темные, беспросветные толпы, предводимые толпой фарисеев и первосвященников, кричали: «Распни его...» — и верили, что делают дело истинно патриотическое; не раз толпы народа, несчастного, задавленного нищетой, любовались яркими кострами, на которых пылали мученики за его блага и в святой простоте подкладывали вязанки дров под эти костры... Но еще более трагическое зрелище, на мой взгляд, представляется, когда те люди, которые, хорошо сознавая, что дело, вмененное им в обязанность, есть страшное и позорное дело, все-таки должны делать его; должны потому, что существует целый кодекс, вменяющий им в обязанность повиновение без рассуждения, верность данной присяге. В таком положении находятся люди военной профессии, в таком положении находятся и казаки...

Особая казарменная атмосфера с ее беспощадной муштровкой, убивающей живую душу, с ее жестокими наказаниями, с ее изолированностью, с ее обычным развращением, замаскированным подкупом, водкой, все это приспособлено к тому, чтобы постепенно, незаметно людей простых, открытых, людей труда обратить в живые машины. Теперь представьте себе, что этот гипнотический процесс совершается не в тот сравнительно короткий срок, который ограничен казармой, но десятки лет или даже всю жизнь. Какой может получиться результат? В девятнадцать лет казак присягает и уже становится форменным нижним чином, или так называемой святой «серой скотиной»... Затем служба в очередных полках — четыре года, в двухочередных — четыре года, в трехочередных четыре года и, наконец, состояние в запасе, всего приблизительно около четверти столетия!

Даже в мирной обстановке казак не должен забывать, что он прежде всего нижний чин, подлежащий воздействию военного начальства, и всякий начальник может распечь его за цивильный костюм, за чирики, за шаровары без лампасов. Казак не имеет права войти в общественное помещение, где хотя бы случайно был офицер; старик-казак не может сесть в присутствии офицера, хотя бы очень юного; казак не имеет права продать свою лошадь, не спросясь начальства, хотя бы эта лошадь пришла в совершенную негодность; но зато казак имеет право быть посаженным на несколько дней в кутузку за невычищенные сапоги или запыленное седло. Здесь не раз упоминалось о гнете земских начальников. Но что такое земский начальник по сравнению с нашим администратором, для которого закон не писан ни в буквальном, ни в переносном смысле?..

Как ни странно, никто не прерывал оратора, не было и жандармов. Миронов окончательно успокоился на этот счет, проникся вниманием к словам оратора и чувствовал, что от горя и внутреннего унижения у него что-то тугое и душащее подкатывает к горлу. Нет, это же, черт возьми, не человеческая, а какая-то каторжная жизнь! И ее терпят, к ней привыкли, как к неизбежности, даже гордятся по праздникам, заливая счастливое житье-бытье водкой и самогоном!

Крюков тут рассказывал как раз о приемке лошади и казачьей «справы» на призыве, придирках интендантских офицеров и прямо оперировал недавними случаями из его, мироновской, тяжбы с войсковым правительством в бытность атаманом в Распопинской станице:

— На алтарь Отечества казак несет не только свою силу, свою молодость и жизнь, он должен предстать во всеоружии нижнего чина, в полном обмундировании на свой счет, с значительной частью вооружения и даже с частью продовольственного запаса... И сколько крепких хозяйств, в которых не было недостатка в детях, сильных молодых работниках, разорялись на долгие годы! И все это сопровождается унизительными понуканиями, напоминаниями начальства. Такие понукания проникают решительно во все циркуляры и приказы, в которых разные титулованные и нетитулованные казнокрады напоминают казакам об их долге, забывая о своем собственном...

«Должны же быть жандармы, непременно его снимут с этой кафедры! — беспокойно оглядывался Филипп Кузьмич и чистым платком отирал вспотевший лоб и лицо. — Хорошего депутата послал в Санкт-Петербург наш кормилец Дон-Иванович, ей-богу! Впрочем, какие же могут быть жандармы, когда он пользуется правом неприкосновенности, как народный избранник! Похоже, дадут Федору Дмитриевичу довести речь до логического завершения...»

— Казаку закрыт также доступ к образованию, либо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух.

Казачьи офицеры... Они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии, они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым воспитательским режимом, исключающим всякую мысль о гражданском правосознании. Освободительное движение захватило, конечно, несколько идеалистов в казачьих офицерских мундирах, глубокой скорбью болевших за свой край, за темных сограждан-станичников. Но где они? Ныне они, эти офицеры, за малым исключением, сидят по тюрьмам. Что же сказать об остальной офицерской массе? Лучше ничего не говорить. Военно-административная среда, правда, выдвинула несколько блестящих имен, но исключительно на поприще хищения и казнокрадства!

Понемногу зал начал оживать, слышались краткие возгласы и реплики, живой смешок на левых скамьях, а то и вспыхивающие хлопки. Взял-таки за живое депутат Крюков! Миронов окончательно успокоился за судьбу выступающего на кафедре, тем более что Федор Дмитриевич повел речь о другом:

— Но... господа, все-таки казак дорожит этим званием, и на это у него есть весьма веские причины. Он дорожит им, может быть, инстинктивно, соединяя с ним те отдаленные, но неугасшие традиции, которые вошли в его сознание с молоком матери, с дедовскими преданиями, с грустным напевом старинной казачьей песни. Ведь отдаленный предок казака бежал когда-то по сиротской дороге на Дон, бежал от панской неволи, от жестоких воевод и неправедных судей, которые писали расправу на его спине. Он бежал, бесправный, от бесправной жизни. Он борьбой отстоял самое дорогое, самое высокое, самое светлое — человеческую личность, ее достоинство и завещал своим потомкам свой боевой дух и ненависть к угнетателям, завет отстаивать борьбой права не только свои, но и всех угнетенных.

— Я знаю казака в обыденной жизни! — с жаром продолжал Крюков. — Он такой же простой, сердечный и открытый человек, как и всякий русский крестьянин. Для того чтобы обратить его в зверя, господам русской земли удалось изобрести беспредельно подлую систему натравливания, подкупов, спаивания, преступного попустительства, безответственности, которая разнуздывает и развращает не одних только министров.

Слева вспыхнули аплодисменты, и Миронов тоже ударил в ладоши как-то непроизвольно, будто подожженный изнутри прямотой и отвагой оратора. Справа задвигали стульями, затопали, загудели. Крюков только взглянул в зал, поправив пенсне, и поднял руку, прося не прерывать:

— Сообщалось недавно, что правительство желает облагодетельствовать казаков отобранием войсковых запасных земель, в которых казаки сами до зарезу нуждаются и которые являются запасными только по воле начальства. Конечно, «собственность священна» только помещичья, ибо донцы по опыту знают, что казацкая собственность не священна и весьма прикосновенна. В продолжение девятнадцатого века правительство два раза ограбило казаков на три миллиона десятин, обратив лучшие казацкие земли в достояние господ дворян и чиновников... В критическую минуту нет ничего невозможного в том, что правительство преподнесет казакам такой сюрприз, который довершит совершенное их разорение. Разве это важно для правительства? Для него гораздо важнее, чтобы казаки не поняли каким-либо образом, что и их кровные интересы неразлучны с интересами народа, который борется за землю и волю и человеческие свои права. И вот правительство рассылает в марте месяце секретный циркуляр, в котором сообщает по станицам, что тысячи революционеров из внутренних губерний (смежных, главным образом) поклялись сжечь все станицы и хутора казачьи, и рекомендует иметь в виду их, для чего и роздало огнестрельное оружие. Провокация действует, что мы видим из получаемых писем и телеграмм...

Крюков закапчивал:

— Здесь не так давно говорилось нам, что право и справедливость в русской армии покоятся на незыблемых основаниях. Вот мы и хотели бы убедиться, насколько эти основания незыблемы... Мы избираем единственно доступный путь для нас, чтобы исполнить долг нашей совести: мы несем нужды нашего края вам, представителям русского народа!

Вновь возникло движение, разрозненные шепотки на правых скамьях, но тут же на них обвалом упали дружные аплодисменты едва ли не всего зала. С особой настойчивостью выкрикивали «верно, браво!» левые скамьи и галерка, заполненные молодежью и представителями прессы. Крюков еще извинился за то, что отнял донским запросом слишком много внимания у членов Думы, и сошел с трибуны.

Миронов, глубоко переживавший речь, чуть ли не в изнеможении откинулся в кресле. «Вот так бы сказать на всю Россию, звучно, ясно, откровенно все, что думаешь, без всякого страха и — умереть...» — подумал с замирающим сердцем Филипп Кузьмич. И тут же усмехнулся своему слишком юному порыву к смерти. Сказать-то хотелось, конечно, но к чему же умирать, когда за словом неизбежно последует дело, ибо сказанное еще и надо защищать! Истинно: вера без деяния мертва...

— Видишь, даже самые левые, социал-демократы, и те — за нас! — говорил Федор Дмитриевич, появившись в ложе за спиной Миронова. — А этих, толстолобых законоправителей справа, ничем, видно, не пробьешь!

— Когда загорится, то закрутятся, — кивнул Миронов.

...Ночевал Миронов в номере Крюкова на диване. Вечером в тихой беседе, закрыв дверь в переднюю, где уже всхрапывал устало урядник Коновалов, Федор Дмитриевич разъяснял Миронову всю сложность российской внутренней жизни. Правительство — на грани безумия, манифест 17 октября помог мало, скорее даже обострил проблемы. А забастовки, как явствует, инспирируются иногда не только рабочими комитетами, но и некоторыми последователями попа Гапона и даже самими владельцами фабрик, в особенности если они не подданные Российской империи либо держат капиталы в Лондоне и Брюсселе...

— Как это? — не понял Филипп Кузьмич. — Так-таки и поджигают... сами себя?

— Отнюдь! Цель дальняя для них гораздо важнее нынешнего мелкого благополучия. Их стесняет самодержавие, надо расшатать и навязать свое. Понимаешь? Подкоп под Россию со всех сторон, будто весь свет договорился срезать ее под корень! — горевал Крюков. — Тысячи взаимосвязей, десятки узлов!.. А еще этот неуместный мистицизм императрицы!.. Со всей Европы ко двору проникает через него всякая нечисть: спириты, гипнотизеры, лекари, пророки, несть им числа! Некий заезжий из Парижа, не то Мадрида Филипп — между прочим, тезка твой! — чуткий медиум из масонских кругов, лет пять проделывал спиритические пассы и старался предугадать точный день рождения наследника, после оказалось — шпион! Только прогнали одного прорицателя, немедля выкатился из того же рукава другой, некий Папюс. Выкурили Папюса, так духовник царя епископ Феофан к чему-то начал приручать ко двору нового старца и начетчика, какого-то вонючего конокрада, сектанта Григория... Мракобесие в полном смысле, а ведь на дворе у нас двадцатый век, вот что удивительно!

И поздним часом, уже отходя ко сну, Федор Дмитриевич продолжал бормотать на манер молитвы:

— Не допускаю мысли, но... Царь по крови — датчанин, царица — немка, весь двор действительно забит иноземцами, неужели там негласный заговор против нас, народа русского, самой великой страны нашей?.. Неужели так проста отгадка величайших страданий людских? Ты — не спишь?

— От твоих слов, Федор Дмитриевич, не задремлешь, — усмехнулся Миронов.

— А все же?

— Черт его знает! Главная беда, что снизу, от плуга и поля, и даже с казачьего седла, мало что видно. Финансовые и промышленные узлы тем более нам неведомы, темным. Разве что думские деятели начнут помалу расковыривать это скопище паразитов. Да еще — рабочие комитеты помогут. — Миронов подумал некоторое время над услышанным и сказанным, а потом вдруг спросил с тревогой: — А не разгонят Думу, как по-твоему?

— Все возможно, Кузьмич. А надо тем не менее думать, ду-мать, иного выхода нет. Иначе все полетит к черту, в тар-тарары!


Миронов предполагал, что их с Коноваловым арестуют где-то на железной дороге, по пути домой. Скорее всего, на большой развилке, в Лисках, чтобы завезти оттуда в Новочеркасск. Но до Себряково, конечной станции, добрались благополучно. Отсюда до дому оставалось без малого девяносто верст пыльной степной дороги. День оказался базарным, встретились попутные казаки, Коновалов без труда нашел подходящую бричку с парной запряжкой.

Дорога за крайними дворами слободы сразу же шла в гору. Миронов устроился в задке брички, свесив ноги, смотрел с высоты на удалявшиеся дворы, насыпь и стрелки железной дороги, темную, прокопченную громаду паровой мельницы Вебера, думал о судьбе своего края.

Полтора столетии тому назад Петр Третий пожаловал придворному казачьему полковнику Себрякову Кобылянский юрт на реке Медведице в пятьсот двадцать четыре квадратных версты со всеми угодьями, куда велено было переселить тысячу крепостных из ближней Слободской Украины. Так, на исконно войсковой земле появилось уже не первое помещичье хозяйство, а казаки окрестных станиц лишились выпасов и охотничьего отвода, не говоря уже о запасном фонде на прирост населения. Теперь слобода Михайловка, названная в честь старшего сына Себрякова Михаила, разрослась в немалый город. Богатейший хлеботорговец Вебер (из немцев-колонистов) взгромоздил на окраине паровую мельницу, самую большую на всем Верхнем Дону от Царицына до Воронежа, а когда прошла тут колея Гряз-Царицынекой дороги, фамилия владельцев была увековечена в названии станции Себряково. Обширная торговля, хлебные ссыпки, бойня, пивоваренный завод, бойкая станция железной дороги — со всем этим уже не могли соперничать даже окружные казачьи станицы Урюпинская и Усть-Медведица.

Михайловка, раскиданная в широкой низине, медленно скрывалась за краем взгорья, набегали сумерки, ветерок взбивал гривы резво бегущих лошадей, и Коновалов с казаком-подводчиком, не сговариваясь, заиграли протяжную дорожную песню, и Миронов сразу же начал подтягивать вполголоса, испытывая привычную тягу к этим людям, землякам, которых любил и понимал без слов. Еще с юности пробудилось и окрепло в нем чувство кровной близости и душевной причастности к окружавшим его станичникам, в особенности рядовым казакам старшего поколения, героям прошлых войн. По традициям семьи, твердому разуму матери Марии Ивановны или чрезмерной мягкости отца-урядника Кузьмы Фроловича, но иначе Миронов не мог себе представить своей жизни, как ради всех. Старое походное присловье «сам погибай, а товарища выручай», пожалуй, не то что пропитало сознание и душу, но стало как бы основой всего его существа, путеводной стрелкой и постоянно оправдывало себя, приносило чувство глубокого удовлетворения. Когда был в Распопинской атаманом, и особенно на военном театре в Маньчжурии, он имел достаточно случаев убедиться в ответной душевной преданности и даже любви к нему, офицеру, рядовых казаков. Приятно было сознавать укоренившееся в полку (и даже всей 4-й дивизии) мнение, что он — офицер необычный, редкий, образованный, знающий военное дело настолько, что умеет выиграть самый, казалось бы, безнадежный бой. Миронов даже команду никогда не отдавал властным окриком, а коротко и вполголоса бросал некую «подсказку» рядовым, ради общего же успеха. За то и шли они за ним, что называется, в огонь и в воду.

Однажды полковник Багаев выстроил свою двухполковую бригаду на плацу и стал вызывать охотников в трудный поиск по маньчжурским ночным болотам. Бригада стояла молча, мялась, никто не хотел вызываться добровольно на рискованное дело. Обнимала длинный строй нехорошая робость, люди устали уже от бесконечной маеты и крови, трудно было смотреть в глаза командиру.

— Не вижу удали, казаки! — закричал зычно лихой полковник Багаев, умело скрыв внутреннее смущение от такого замешательства бригады.

Вышел — два шага вперед — сверхсрочник и георгиевский кавалер Коновалов, кинул пальцы к лохматой папахе:

— Р-рады стараться, ваш-высоко-бродь, но... не знают казаки, кто из господ офицеров поведет на этот раз! Тут надо знать, если — по охоте!

Полковник Багаев стерпел такой вызов из строя, напружинился в стременах:

— Молодец, урядник! Га-ас-пада, а-фи-церы, кто — из вас? Дело крайне рисковое, удалое!

Сотники и хорунжие замлели. Все знали, что дело предстояло почти безнадежное, идти, конечно, не хотелось, но теперь от добровольного выхода удерживало и другое, о чем, скорее всего, не догадывался и полковник. Риск был и в вопросе урядника: кто из офицеров поведет? Кого поддержат казаки?

Нехорошая робость овладела офицерами, никто не решался бросить вызов судьбе. И тогда Миронов шагнул вперед, взял папаху на руку, как на присяге, и сказал, как всегда, негромко, склонив голову:

— Благословите меня, полковник.

И в то же мгновение, по негласной команде, колыхнув и расстроив шеренгу, вышла вперед добрая сотня лихих голов-добровольцев, готовая за Мироновым и на подвиг, и на смерть.

Он стоял, вскинув голову, и только слухом прикидывал, сколько сдвоенных каблуков стали рядом. И в эти мгновения готов был, наверное, зарыдать от счастья на груди любого из этих молодых, простых, полуграмотных парией, поклясться отныне и навеки смертной клятвой: не давать их в обиду ни в завтрашнем деле, ни в последующих переделках, ни свирепому начальству в казарме. Тогда-то он и узнал полной мерой, что такое восторг товарищества, что такое решимость умереть за други своя!

В офицерской среде такое не прощалось. Штабные офицеры иногда завидовали ему, не стесняясь. Хорунжий Жиров, сын снившегося начальника новочеркасской военной гауптвахты, войскового старшины Жирова, говорил кисло на вечерней пирушке: «Черная кость! Второразрядник из юнкерского! Выслуживается!» И остальные офицеры согласно кивали, только один сотник Греков, из сословных казаков-дворян, воспитанный в пажеском, резонно бросил через стол, залитый паршивой японской водкой-саке: «Выскочки, хорунжий, не хватают орденов по японским тылам! Себе дороже! Они предпочитают делать это в генеральских передних!»

Как бы то ни было, подвиг приносил не только славу, но и обиды.

С родными куренями и тихим Доном служивые повстречались радостно, позабылась на какое-то время даже горечь бесславной войны, распахнутый полноводный апрель взвеселил кровь. И вдруг, перед самым разъездом по домам, словно ушат холодной воды, — приказ по войску: «Полки дивизии по истечении краткосрочного отпуска... подлежат сбору в Новочеркасске для использования их на службе внутри империи...»

Не один подъесаул Миронов, не одна Усть-Медведицкая взволновались. Верные люди писали Крюкову из Новочеркасска, что из ста двадцати семи станиц Дона только в семи удалось добиться решений сходов, угодных атаману, с готовностью мобилизоваться. Поэтому-то с такой сравнительной легкостью выборные станиц поддержали его, Миронова, дьякона Бурыкина, студентов Агеева и Лапина и подписали приговор в Думу...

Но ответ за эту акцию придется, по-видимому, держать все же ему, как старшему и уже послужившему офицеру.

Лошади бежали резво, слабый ветерок принес из лощины прохладу, тронул холодком взбитые, жесткие на ощупь волосы Миронова. В передке брички вдруг всполошился урядник Коновалов, длинно прокричал во тьму:

— Ломай-ла! Моя-твоя, контро-ми, мей-юла! Лайла!

— Чего ты, урядник? — оборотился Миронов и с досады перекусил кисловатый стебелек тимофеевки, который все время гонял в зубах.

— Заяц! Земляной заяц, ваше благородие, тушкан, прям из-под колеса! — «Вашим благородием» Коновалов называл его при чужих или в строю, а то обходился домашним, по имени и отчеству.

— Так чего по-японски? Голосил бы уж по-своему, заяц этих восточных слов не понимает, — хмуро сказал Миронов, перенося ноги через колесо и садясь ближе. — Эти слова пора нам забывать. Скорее новые придется разучивать.

— А мы и новые разучим! — беспечно и даже дурашливо засмеялся урядник. За спиной такого офицера, как Миронов, он чувствовал себя уютно. А застолье в номере у Федора Дмитриевича Крюкова и вовсе укрепило его: очень важные люди им с Мироновым сочувствовали, а значит, и не бунт был тут, а справедливое ходатайство...

— Разучим и новые слова, наше дело такое. Двум смертям, как говорится, не бывать... Дозволь, Филипп Кузьмич, еще служивскую затянем?

— Да я и сам не прочь, — сказал Миронов и начал мягким баритоном старинную казачью: «Загоралась во поле ковылушка, не от тучи, но от грома она загоралася...» Протяжную песню сменил раздумчивый речитатив старой былины:


На кургане на высокой

По-над Доном над рекой

Сидел сокол одиноко.

Сокол ясный молодой,


Что ж ты, сокол, одиноко.

Призадумавшись, сидишь?..


За Кумылженской развилкой дали лошадям отдых. Распрягли в прохладной травянистой балочке, жгли костер. Старый бурьян-чернобыл прогорел быстро, а дубовые сучья, нарубленные в верховье лесистого яра, едва теплились. Но из-за Хоперских бугров налетал низовой ветер, и тогда костер шипел и стрелял искрами, красные языки огня освещали тьму. Спутанные кони тихо, неторопко били сдвоенными копытами в землю, смачно стригли под корень свежую траву. Месяц катился над темной степью, как сто и двести лет назад, как в пору Стеньки Разина и Кондратия Булавина, за многие сотни верст степь лежала тиха и пустынна.

Дальше правили лошадьми поочередно. Когда подъезжали на рассвете к Дону, Миронов спал. Урядник, сидевший в это время в передке, оглядел побережье с причалом, увидел темные фигуры сидельцев и намеренно громко кашлянул, сигналя тревогу. Одернул Миронова за ремень портупеи и стал неторопливо выправлять бричку на паромный причал.

Прохладное сизое утро наполняло займище оголтелым птичьим щебетом, роса гнула травы и тополевые ветки к земле, по желобкам листьев стекали прозрачные слезки. Хотелось подремать еще, как дремлется обычно на ранней рыбалке у спокойных закидных удочек-донок. Но урядник, откинув за спину руку, вновь нашел портупею Миронова.

— Приехали! — сказал он громче положенного и спрыгнул через левый валек на взвоз. И тут Миронов почувствовал в голосе урядника тревогу. А на пароме тотчас откликнулся весело и недобро голос пристава Караченцева:

— С приездом! Ранние пташки... А мы вас тут прям заждались! С вечера сидим, казаки полный кисет табаку искурили... — встретясь глазами с Мироновым, добавил: — Все кости вам перемыли, подъесаул. Долгонько...

Миронов без всякого удивления и без видимой тревоги глянул своими жмуристыми глазами на Караченцева, будто так и следовало быть, чтобы пристав с вечера дежурил тут, на переправе. Медленно взошел за бричкой на причал.

Казаки-сидельцы побросали махорочные цигарки в зыбкую, раннюю воду у борта и вытянувшись в сторонке, придерживая ладонями ножны шашек, делали такой вид перед служивым, что ихнее дело в общем-то сторона. Дежурят вот по уставу, и все. А там как знаете...

— Понимаешь, какое дело, Филипп Кузьмич, — вяло, с мстительной усмешкой сказал пристав. — Велено, сам понимаешь, арестовать. Не имей, как говорится, зла. Служба.

— Да уж на том свете сочтемся, — мирно ответил Миронов. — Но... почему не в Лисках? Я — там ждал, оттуда ближе к Новочеркасску и гауптвахте. И хлопот меньше. Не бережете казенных денег!

— Велено покамест в здешнюю тюгулевку. А там атаман рассудит.

— С семьей бы повидаться. Все же в гостях был.

— Извиняй, подъесаул, не могу. Прямо — в гору. Приказ.

— Шашку сейчас сдать?

— Неси до канцелярии, — тактично сказал пристав. — Ты же не будешь отмахиваться?

— Какой смысл? — усмехнулся Миронов. — Хотя... стоило бы, впрочем, замахнуться! За беспорядки. Полицейских своих прижаливаешь, а казаков по ночным дежурствам мотаешь! На чужбинку, как всегда.

Солнце всходило над луговым берегом, парились и теплели желтые, тесаные бревна взвоза. В воде, на песчаном близком дне, задрожали светлые зайчики. Остро и по-домашнему пахло перетертым сенцом, табачно-сухим конским навозом.

Когда перетянули на проволоке паром на другую сторону, Миронов попросил деда Евлампия известить домашних о его благополучном прибытии из Питера.

— А вот этого не надо, — встревоженно потянулся Караченцев к деду. Но Миронов лишь придержал его за рукав мундира и посмотрел в глаза, и пристав отчего-то замялся на полуслове. Темно-кофейные глаза Миронова и его мускулистое, как бы выдержанное на солнечном жаре лицо источали какую-то странную, видимую я ощутимую на расстоянии энергию. Человек этот был в преизбытке воли и деятельного, недюжинного рассудка, с ним не поспоришь. Да и горяч он был в иное время не только на слово и насмешку, но и на плеть. А по обстоятельствам — и на шашку.

— Так и перескажи, дед! — повторил Миронов спокойно. — Жив-здоров, мол, Филипп Кузьмич. В Думе был, с председателем Думы разговаривал... Только пускай передачу приносят: все бурсаки-подорожники мы в Питере съели. Недород там тоже и — тесто скисло!

После этого он померк глазами и послушно двинулся за приставом вверх по береговому откосу, к тюрьме. Урядника Коновалова сопровождали ветхие сидельцы.


ДОКУМЕНТЫ


Агентурная телеграмма корпуса жандармов о волнениях казаков станицы Усть-Медведицкой Донской области


Шифром, 1906 г., 11 июля


В станице Усть-Медведицкой станичный сбор вторично отказался 9 июля от мобилизации, потребовав освобождения политических — подъесаула Миронова, дьякона Бурыкина и студента Агеева. Пятитысячная толпа осадила тюрьму и освободила этих лиц, вынесши их на руках. Затем состоялся митинг, закончившийся пением революционных песен...[3]


Камера новочеркасской войсковой гауптвахты была просторная, офицерская, четыре шага в длину, три в ширину, и пристенный лежак-кровать на день не примыкался к стене. Можно даже днем лежать, закинув руки за голову, и думать.

Сам начальник, войсковой старшина Жиров, толстый, багровоотечный от ежедневного похмелья, зашел в приемную, когда привезли Миронова. Пожелал принять лично в шкаф геройский мундир подъесаула с орденами. Улучив минуту, без посторонних, сказал отечески добрым голосом:

— Удивляюсь я вам, подъесаул. С такими-то заслугами, да за горячее хвататься! Сын вот приехал с востока — только о вас и разговоров! Миронов и сотник Тарарин! Сотник Тарарин и опять — Миронов! Свет на вас клином сошелся, скоро песни будут про вас петь. Всем бы так воевать, Россия матушка горя б не знала! И вот, не угодно ли... ко мне, в заведение-с...

— Ват сын тоже ведь не горит желанием размахивать плетью по рабочим слободкам, насколько я понимаю? — с досадой пробурчал Миронов.

— Можно бы, простите, на тормозах спустить дело, а не так уж, с вызовом...

Миронов не ответил на заведомую пошлость. Отдавая Жирову снятый мундир, не забыл вынуть из бокового кармана небольшую книжку с золотым тиснением по корешку и сунул, как гимназист, за пояс, приберегая для камерного безделья. Жиров по праву тюремщика наклонился и прочитал тиснение — это был томик Некрасова.

— Стишки-с? — подивился он искренне. Подъесаулу было уже за тридцать, отец четверых детей, в атаманах станичных ходил, сотней командовал в боевой обстановке, и тем удивительнее казалась эта книжонка у него за поясом, утеха гимназистов, да и то не всех. — Стишки? — в полной прострации ума развел руками Жиров. — А у меня... младший сын Борька... Не изволите ль знать, в пятом классе гимназии и — присобачился скоромные стишки сочинять при попустительстве учителей словесности! Так я его под горячую руку-с порю иной раз. Прямо примитивно, знаете ли, — розгой. Или ремнем. И — сладкого к чаю не приказываю давать.

«Форменный дед Евлампий с перевоза... Только в погонах и с подусниками...» — хмуро заключил Миронов.

Ночью вызывал ради первого знакомства и задушевной беседы жандармский полковник Сиволобов. Протокола не писал, имея склонность к философическим спорам, утолению праздного любопытства в части душевных переживаний и быта политических врагов империи. О поражении в минувшей войне с японцами судил полковник объективно, критически, но тем не менее понять не мог всяческих умственных шатаний именно в просвещенном обществе.

— Странно! — поднимал он толстый палец с полированным ногтем. — Нижние слои, как известно, перебунтовали сгоряча и уже уморились, пошли к станкам и наковальням. Поддерживают так или иначе государственный корабль. Но вот интеллигенция!.. Какой стыд, подъесаул, какой стыд!

Листал газеты и прочитывал вслух отмеченные в них красным карандашом — где в одну, где даже в две линии — речи думских депутатов.

— Вот-с... говорит не кто-нибудь, не пьяный мастеровой с ростовского Аксая, а кто бы вы думали? Думский депутат, доверенное лицо, юридически образованная личность! И некоторым образом мой коллега, товарищ прокурора Таганрогского окружного суда, небезызвестный краснобай Араканцев! Вы, кажется, именно это читали казакам на последнем сходе, подъесаул?

— Все, что было в газетах, читал, — скучно кивал Миронов, не выдерживая спектакля. И отчасти даже не понимая, чем может угрожать ему чтение столичных газет, пропущенных цензурой.

— О Крюкове я уж не говорю, пиявка! — в искреннем возмущении развел руками жандарм. — Рецидив пресловутой «Народной воли»! Позабыли не только присягу, но даже Отечество, курени, привилегии, наконец!

— Оставьте, господин полковник! — засмеялся Миронов. И оскалился грубо, с вызовом. — Смешно! Сколько слов — на ветер!..

— Вы что, смеетесь над... Крюковым? — умело извернулся жандарм.

— Зачем же, смеюсь над «привилегиями»! Дурачат этими мифическими привилегиями всех, сверху донизу, пустые разговоры по России поощряют, а спросить — хотя бы и вас: о чем, по сути, речь? Какие именно привилегии? — полковник хотел что-то сказать, но Миронов не пожелал слушать пустых доводов, начал на память загибать по пальцам: — Беспошлинная торговля... солью! Со времен Бориса Годунова! Рыбные ловли — два! Тоже беспошлинно, на червячка. Ну и — беспошлинный самогон. И на том, кажется, конец. Вот разве еще пай земли в шесть-семь, а то и в четыре десятины, из которых половина неудобей, так ведь землю-то сами отвоевали, либо распахали исстари, никто ее казакам не дарил!

— Позвольте, как же это — сами? — поразился полковник. — Все в руках и по милости государя, об этом нельзя...

— Ну хорошо! Арендная плата у нас — два рубля за десятину. Значит, вся казачья льгота против иногороднего, у нас в станице шесть рублей в год, о чем говорим-то?! — с ненавистью закричал Миронов. — У других — восемь или десять! А конь, а справа — во сколько они обходятся рядовому казаку?!

Жандарм постарался успокоить беседой. Сетовал, что казачество окончательно погрязло в политике, вместо радения на том же земельном наделе разбегается по фабрикам и в кустарные промыслы, а сословные казаки записываются в кадеты и либералы, усердствуют не по разуму. Тот же Араканцев, как думский депутат, недавно вел следствие по Белостоцкому погрому и — представьте! — не постеснялся посадить на скамью подсудимых не только тайных организаторов из еврейской буржуазии, китов альянса «Израэлит-Цион», но также и уважаемых граждан из «Союза русского народа»! Черт знает что: без всякого различия! Но вот, кажется, и у правительства лопнуло терпение, вот уже и достукались!..

— Не хотите ли последние новости? — спросил полковник с тонкой усмешкой и ехидством. — Вот... Пишут в газетах: «Продолжаются преследования членов распущенной Государственной думы. Один депутат убит, один сошел с ума, два — подвергнуты истязаниям, десять — скрываются, пять — высланы (в том числе и ваш вдохновитель Крюков!), двадцать четыре — заключены в тюрьму... Сто восемьдесят два — привлекаются к суду с отстранением от службы и лишением всех прав состояния...» Каково?

— Добавить к этому, как говорят, ничего не имею, — сказал Миронов после внушительной паузы.

— Почему же? Я как раз хотел узнать, куда, интересно, выслали Крюкова?

— Вам лучше знать, — нахмурился Миронов.

— Н-да. Советую обо всем этом хорошенько подумать, — сказал жандарм и велел увести.

Миронову было о чем подумать.

На руках семья в пять человек, сам шестой. Жили с отцом, который спокон веку кормил семью тем, что развозил в бочке донскую воду по нагорным улицам. Пароконная упряжка с сорокаведерной бочкой медленно всползала от берега на крутой подъем, до самой церкви, опрастывалась у калиток и вновь съезжала к Дону. Так целыми днями, в летнюю жару и зимнюю стужу, вверх и вниз, вверх и вниз... Зимой, просыпаясь, жители нижних улиц слышали в предрассветной тьме звон железной пешни о лед. И знали, что прорубь окалывает — в любую снеговерть, в крещенский мороз — Кузьма Миронов, желающий вывести сына в люди, в офицерья. Нынче же отец постарел, вся семья держалась, по сути, на офицерском жалованье Филиппа. Именно об этом и напоминал исподволь жандармский полковник. Да разве об этом Миронов и сам не знал? Лучше деда Евлампия им все равно не сказать!

Когда в прошлый раз переезжали Дон, пьяненький старик набрался храбрости, тронул его за ремешок портупеи и с каким-то умиленным, почти молитвенным придыханием стал заглядывать сбоку в глаза. Говорил задавленным полушепотом, как заговорщик:

— Филипп Кузьмич, милый ты мой, любовь ты наша! Живешь и — живи, чего надумал-то, лихая головушка? Ах ты ж... Ды на этом не один казак жизни лишился! Не знаешь, что ля, скоко нас казнили да вешали от века, скоко позору на голову нашу перепало через непокорство наше? А иных, по-нынешнему, — в кандалы, вон как Ивана Тулака из Таубинской станицы о прошлом годе! Не знаешь, можа? Ну, а я как раз гостил в станице у своих, а там — сход станичный, а на сходе бумагу с орлом читали; лишить чинов, орденов и казачьего звания, милый ты мой! Не знаешь еще? Ах ты, пропащая твоя голова, чертов сын! Сказку-то про это, как в лапы Идолищу Поганому попадать, тожа не слыхал? — от деда воняло хмельным перегаром и старостью, но сил как бы не хватало отойти прочь или отстранить его, боялся обидеть пожилого человека, слушал почти по принуждению.

— Ты сказку-то, сказку старую помнишь? — по тощему носу деда Евлампия покатилась пьяная слезинка. — И сказала Идолища Па-га-ная! Отпущу, мол, я тебя, казак-молодец, не сумлевайся! Но иди токо вперед, не оглядывайся! Слышь? Токо и делов, что не ог-ля-дывай-ся! Оглянуться нам спокон веку не приказано, Филя, мой родный! Куда идешь, зачем, ради кого, чего кругом делается, на какую Голгофу они тебя выводят — не моги знать! Иди, значит, вперед, хоть лбом в стенку, но глаз не открывай! Вот ведь какое заклятье идольское, ты токо подумай!

И, приникая ближе, хрипел в самое ухо:

— А ты... прямо туда-сюда лупаешь глазами, открыто, окаянный! Не много думая, через левое плечо — кругом!.. Не возьмешь в понятие, что ты ведь теперя видный же человек, они тебе враз вязы-то повернут, как гусенку! Даром, что ты ерой, япошек много накострычил, царя-отечество прославил, да тут оно, еройство твое, не в счет!

С виду пустая и как бы даже суеверная болтовня деда оборачивалась крутым смыслом, таилось в ней вечное, почти безошибочное пророчество, от апокалипсиса, что ли, но живая душа не хотела мириться, и Миронов был тут не волен сам собой. Его только вчера вынесли на руках из окружной тюрьмы, и он говорил там, на стихийном митинге, что отныне шагу но ступит против простых людей, против парода, готов всю кровь, по капле, отдать за них. А ночью его вновь арестовали, и вот, после длительной дороги, сидел уже он в камере гауптвахты, в Новочеркасске.

После допроса он до вторых петухов читал Некрасова — сначала «Медвежью охоту», вдумываясь в разглагольствования князя Воехотского о человечьем житье-бытье, а потом начал большую поэму «Кому на Руси жить хорошо». Читал, думал, негодовал: получалось в поэме, что именно русским людям и горько, тяжко жить в родной стороне. А когда все-таки задремал под самый рассвет, пришел дежурный и велел собираться с вещами.

— Куда? — совсем не к делу спросил Миронов от изумления: из войсковой гауптвахты обычно никуда не отправляли, водили разве что на суд.

— Там скажут, — односложно сказал дежурный.

В приемной комнате посоветовали побриться и ждать начальника.

Войсковой старшина Жиров, на удивление трезвый, отослал дежурного из комнаты и, достав мундир Миронова из шкафа, встряхнул так, что звякнули медали. Кинул на плечи арестованному:

— Надевай, — сказал Жиров и как-то потерянно усмехнулся в завявшие усы. — Надевай и — убирайся. К черту!

Миронов стоял перед ним, чуть разведя руки в стороны, не совсем понимая происходящего, а Жиров объяснил:

— Войсковой атаман распорядился, сам его высокопревосходительство князь Одоевский-Маслов... — Жиров относил себя к натурам демократичным, поэтому опустил приставку «их сиятельство» и усмехнулся так, будто все это он. Жиров, мог предполагать и заранее. — Чего глаза уставил, ваше благородие? Не моя же придумка, есть бумага, с печатями!

Миронов поверил, что Жиров не шутит, и пошел из приемной. Войсковой старшина проводил его через двор, а за калиткой вдруг взял под локоть и зашептал хрипло, таясь ближних стен и самого неба над новочеркасскими холмами:

— У меня друзья в канцелярии атамана, они бумагу читали из станицы... Понимаешь, станичники-то твои, такие же отпетые, как и ты! Окружного и станичного атаманов, окаянные, посадили силой в кутузку и обещают не выпускать, пока Миронова-де своими глазами не увидят дома целым и невредимым. По всему вашему округу — бунт! А войсковой будто бы пошумел-пошумел, а потом подумал, да и велел выпустить Миронова домой. Негоже в такое время посылать туда воинские части для усмирения: как-никак — область войска Донского! Видал, какие пироги? Езжай, в общем, да поскорее! Пожалей своих атаманов, бестия!

Напоследок добавил уже просительно:

— Мой совет, подъесаул: надо бы утихнуть и станицу успокоить. Беды не миновать! Одно — прошло, другое — сошло с рук, а третье — не пройдет!

— Прощайте, — сказал Миронов коротко. — Поклон от меня полковнику Сиволобову!

На вторые сутки, к вечеру, он подъезжал знакомой дорогой к станичной переправе. Из-за белых меловых отрогов на той стороне Дона находила гроза. Весь край неба занимала черная наволочь, с непроглядной сумрачной глубиной в серединном скоплении и рваными седыми закрайками, похожими на клочья серой овчины-вешники. А вперехват ей били низкие, веерные сполохи закатного солнца и золотили над здешней луговой стороной малое, высоко летящее бело-жемчужное облачко, которое по неведомым законам мировых коловращений стремительно приближалось к тучевой громаде.

— Глядите, ваше благородие... — указал кнутовищем вперед и над собою попутный казак, одновременно поторапливая лошадь вожжами. — Чего же это ему нужно! Другие облака по сторонам тоже вроде в эту сторону отплывают, а тут такая планида у него, что, значит, вихрем захватило и затягивает в самую грозу. Ать, чертова карусель! Успеем ли до грозы-то переправиться?

Миронов полулежал на охапке вялой травы, подкошенной еще утром где-то под Арчединской, при спуске в займище, облокотясь на дрожащую от работы колес наклеску, и молча следил за высокой небесной игрой грозовых сил.

Вот малое, осиянное солнцем облачко развернулось в неведомом водовороте, коснулось перламутровым закрайком синей тучевой глыбы... И враз померкло пространство, невидимое кресало ударило о небесный кремень, изломистая, искрящая молния резанула сквозь аспидную тьму тучи и, разбрызгивая искры, вонзилась в горную макушку. И тут неспешно, со старческого ворчания начал нарождаться по-над всем противоположным взгорьем затяжной громовой раскат. Потом ударило страшно, будто за станицей треснула и осыпалась в раскол гора Пирамида...

А облачко высекло яростный, громотворящий огонь из недр темной тучи и — сгорело, смешалось с овчинно-серыми, рваными краями и круговращением тьмы. Ветер теперь дул только в одном направлении, с гор, опаивая луга речной и дождевой влагой, запахом остывающих под вечер песков, тленом подсыхающих на илистом бережку ракушек и рыбьей чешуи.

Как и в прошлый раз, паром стоял у здешнего, понизового берега. Но сидельцев и пристава не было, только один перевозчик дед Евлампий ждал на борту, свесив ноги в разбитых чириках и белых шерстяных чулках, опасливо оглядывался на тучу. А увидя подводу, он вскочил, словно по тревоге, кинул свой линялый картуз с красным околышем на конец приготовленного к этому случаю шеста и, подняв его вроде походного бунчука, начал, размахивая, сигналить на тот берег. И георгиевский крестик болтался в лад на его выношенном до ветхости зипуне.

Когда упиравшуюся лошадь ввели на палубу, Миронов посмотрел через Дон и понял, к чему дед сигналил на ту сторону. Весь противоположный берег под горой запружали станичники, и с верхов еще сбегались другие, а на воде, встречь парому, с веселым смехом и криками гребцов отплывали десятки легких баркасов и челноков-долбушек.

Дед Евлампий поплевал на ладони, натянул рваные рукавицы и, сказав «с богом», схватился за трос. Помогали Миронов и попутный казак, паром скоро вынесло на стрежневую быстрину.

— Видал?! — с придыханием, с азартом говорил дед, то кивая на тот берег, то оборачивая к Миронову залохматевший рот. — Народу-то! Видал, что деется? Не то слава, не то погибель твоя, Филя! Попервам-то слава, а посля завсегда — погибель, прости меня грешного. И не обижайся, ваше благородь, жизня — она такая, завлекательная стерьва!

Лодочная флотилия между тем уже одолела свою часть пути, окружала паром. На переднем баркасе гребли двое юнцов в студенческих фуражках, а на носовой банке стоял коленями Павел Агеев и что-то кричал сквозь шум ветра, плеск волн и размахивал руками. На нем была красная косоворотка.

С того берега станичные ребятишки начали голышом прыгать в воду, вокруг сеялись первые капли дождя, и какие-то другие мальчики приплясывали, кричали звонко:


Дождик, дождик, припусти,

Ми поедем во кусты.

Богу помолитца,

Христу поклонитца!..


Дед Евлампий крестился под рокотание грома, шептал малодушно, чуть не плача:

— Божья благодать, Филиппушка, благая весть с небеси, а — страшно, милый! Стра-ш-шно...

Охлестываемый влажным ветром, Миронов стоял на носу парома, сняв фуражку и чуть наморщив лицо от ненастья. Стоял недвижно, как на присяге. А люди кричали ему славу, и там уже начинался митинг, толпа грудилась вокруг дьякона Бурыкина, сотника Сдобнова и студента Скачкова. Соскакивая с парома, Миронов поклонился людям и сразу же оказался в центре скопления, поднял руку:

— Станичники! Спасибо вам за мою свободу, по гроб не забуду ни вашей заботы, пи этой великой чести, братцы!.. Не сломят людей никакие вражьи силы, если мы так вот... объединимся, сцепимся рука за руку, вкруговую за общее дело, за свое спасение!

Он известил всех о разгоне Государственной думы, призвал к единению, говорил что-то о долге каждого честного человека стоять до конца за единую и неделимую человеческую правду, гражданскую совесть. И тут полил дождь, как на пропасть, Миронов оборвал речь на полуслове, разглядел сразу под карнизом паромной сторожки жену и детей. Они все: Стеша, Мария, Валя и Кланя — испуганно смотрели на ревущую под дождем реку, и у Стефаниды было бледное, измученное долгим ожиданием и страхом за него, какое-то окаменевшее лицо. Время от времени она мимолетно осеняла себя крестом, отводя глаза. Мария — ей было уже пятнадцать лет — поддерживала мать под левую руку, а около них, в ногах, ютился беспечно веселый Никодимка.

«Милые вы мои!» — хотелось воскликнуть ему, и Миронов, еще раз поклонившись людям, стал протискиваться к семье. Сразу же схватил на руки сына, и Никодим засмеялся, обнял ручонками за шею, прижимаясь к мокрому серебру на отцовской груди.

— Папа, я тоже... казак! — стыдясь чужих людей, сказал на ухо отцу. — Я тоже буду ездить далеко, а потом приезжать... к маме... а?

— Казак, казак, чего уж там! — засмеялся Филипп, пересилив вдруг тугую спазму в горле. — Некуда нам податься больше, сынок. Из самого себя не выпрыгнешь!

Лицо было мокро от дождя, поэтому он не стал целовать жену и дочерей, только старался прикрыть их своим телом от ветра и летучих брызг.

Пятнадцатилетняя девочка-гимназистка, наверное, Машина или Валина подружка, промокшая до костей, дрожа подбородком, но которому скатывались крупные дождевые капли, держала в поднятой руке маленькую красную косынку. Она ничего не боялась с этим флажком: за нею стояла вся бунтующая Усть-Медведицкая станица, а за станицей — готовый к бунту казачий округ в сорок станиц и хуторов. Они не дали в обиду отца подружки, подъесаула Миронова, не дадут и ее...

Миронов поставил сына к ногам матери, расцеловал дочерей, а после обернулся к отчаянной девочке. Забрал ее маленькую, холодную, как ледышка, руку в свою ладонь и опустил вместе с косынкой.

— Не надо... Накрой лучше головку, простудишься, — сказал он тихо.

Павел Агеев протиснулся с большим брезентовым пологом и начал раскидывать и расправлять его над мироновским семейством.

— Не надо, Павел. Крикни, чтобы расходились, этот дождь надолго. И надо сказать казакам, чтобы выпустили атаманов. Пока не прислали жандармов: в Новочеркасске — переполох!

— Я уже послал казаков, — кивнул радостно-напряженный Агеев. — Уговор дороже денег. Как тебя, Филипп Кузьмич, на той стороне увидали, так и послали освобождать их, чертей!

— Каша заваривается, как видно, густая, — вздохнул Миронов, выводя семью из толпы, правя к своей улице.

Дождь хлестал обильно по сникшим садам и соломенным крышам, гудел на железных кровлях, надолго обложив станицу...


ДОКУМЕНТЫ


В Главное управление казачьих войск


13 августа 1906 года. № 268.


По поступившим в Министерство внутренних дел сведениям, подвергнутый задержанию подъесаул Миронов, будучи освобожден из-под ареста по распоряжению наказного войскового атамана, 14-го, минувшего июля, вернулся в означенную станицу и, встреченный толпой местных жителей, обратился к ним с речью, в которой благодарил за свое освобождение, указывал на необходимость скорейшего созыва Государственной думы и выражал готовность снять с себя мундир и ордена, лишь бы иметь возможность стоять за народ, как он выразился. По окончании речи толпа проводила Миронова с пением революционных песен...[4]


Из Донесения Донского жандармского управления в департамент полиции


...24 июля на митинге в станице Усть-Медведицкой говорил речь к пароду освобожденный из тюрьмы студент Агеев, причем указывал, что Государственная дума распущена неправильно, она добивалась для народа земли и воли...

Подъесаул Миронов, сотник Сдобнов, студенты Агеев и Скачков и дьякон Бурыкин продолжают вести агитацию среди населения.

16 июня крестьяне слободы Михайловки Усть-Медв. округа постановили арендовать у местного помещика Себрякова землю по 50 коп. за десятину... Явившийся было полицейский пристав Караченцев арестовал зачинщиков, но толпа отбила арестованных, причем приставу был нанесен удар в голову.

...В ночь на 23 сего июля в окружной станице Нижнечирской были разбросаны гектографические прокламации под заглавием «Народу от народных представителей», экземпляр которых при сем представляется. Никто из лиц, бросавших прокламации, не задержан[5].


Из газеты «Царицынский вестник» от 23 сентября 1906 г.


Усть-Медведица, области войска Донского.

После июльских грандиозных митингов наш Усть-Медведицкий округ попал в опалу. Теперь в окружной станице расквартировано 2 сотни «верных» оренбургских казаков, которые нехорошо себя чувствуют среди «крамольного» казачьего стана... На охрану из Усть-Медведицкого округа почти ни один казак не согласился. Во многих станицах по приговорам станичных сходов запрещено наниматься в охранники. На тех, кто приходит с усмирений или охраны, смотрят, как на врагов...


Глубокой осенью, когда, по мнению полицейского ведомства, в России наступило некоторое умиротворение и поулеглись страсти, Филиппа Миронова вызвали в окружное правление и вручили предписание войскового наказного атамана прибыть незамедлительно в Новочеркасск, ввиду «истечения отпускной льготы и назначения на новое место службы...».

Миронов понимал ясно, что в этом обыденном служебном предписании, как это часто бывает, заключен был великий обман: его попросту вызывали в суд — уголовный либо суд чести, безразлично, — но в такой форме, чтобы не встревожить станицу, не дать повода служилым казакам к какому-либо возмущению. Начиналась для него новая полоса жизни.

Вышел из правления и направился почему-то не к дому, а в сторону пристани, к береговому обрыву. Отсюда открывался с высоты широкий и дальний обзор всей задонской низменной равнины, охваченной желтым и красным огнем займища, еще не сбросившего листвы, и донской быстрины. Хотелось постоять тут, над отвесной кручей, уединенно, как бы даже в тайне от окружающих, чтобы отойти душой и поклониться всему родному краю перед неминучей и долгой разлукой. В кармане лежала всего-навсего бумага с печатью, а на самом-то деле это был сокрушительный удар под дых, в самое дыхание, чтобы человек оторопел хоть на мгновение, а потом задумался и осознал: жизнь мизерна и быстролетна, а суть ее укладывается в иные веки целиком в потертый и пустой кошелек. Если, допустим, живешь ты не сам-перст, а большая семья у тебя на плечах, дом, офицерский послужной список с просроченным уже повышением по службе... Но Миронов знал все это наперед и потому видел в жизни совсем иной смысл. Как всякий человек от земли, он не был подвержен соблазну легкого успеха и легкой жизни.

Но душа болела, искала приюта, быть может, в самой бесприютности осеннего простора с серым небом и криком отлетающих журавлиных стай.

Стоял Миронов над многосаженным обрывом, на страшной высоте, сняв фуражку, и ветер трепал и сбрасывал на лоб и лицо его высокий, густой зачес. Сладко ныли суставы и предательски пела под сердцем острастка высоты, хотелось вдруг жуткого, смертельного падения, как взлета. Тихо погромыхивала за Доном последняя в этом году гроза. Сквозь шум ветра, золотое и рдяное кипение листвы, от тополей и верб, от притаившихся в займище чаканных музг, от дальних хоперских излучин достиг его слуха невысказанный, немой, но понятный в его положении вопрос:

— Чем заплатишь ты за огромное и ни с чем не сравнимое счастье быть человеком, Миронов?..

С ответом спешить он не мог. Безбрежный и дорогой ему мир открывался во все стороны, и забот житейских много возникало за плечами, и ставка была слишком велика. Стоял молча, подняв сухое, словно выкованное, лицо к небу, и слышал отчетливо, как сами донские волны, и посвист ветра, и жесткие осенние травы прошептали ответ отрешенно и неумолимо:

— Жизнью. Только одной жизнью...

Часть первая

1

Два креста серебряных, с Георгием и Славой, а третий — могильный, из сырого карпатского граба, — судьба горькая, казачья, на долгой и бесславной, трижды проклятой германской войне...

В конце декабря, почти в самый канун нового, 1917 года, в ночном поиске над стынущей речушкой Рымник, в отрогах Восточных Карпат, погиб юный хорунжий командир конной разведки и сын помощника командира полка Никодим Миронов.

Ночь была сырая, холодная и непроглядно-темная. Казачий разъезд, дерзко брошенный в глубину неприятельской обороны, неожиданно напоролся на кинжальный огонь пулеметной заставы и беспорядочную ружейную пальбу вдоль речного русла. Разъезд спешился и начал немедленно отходить — ощупью, молча, и тогда же сразу обнаружил потерю командира...

Было в отцовском сердце, по-видимому, ощущение беды, потому что в эту ночь сам Миронов не спал. Когда ударили тревогу, а первая и четвертая сотни кинулись седлать лошадей, надсадный рожок горниста вдруг пронзил душу дурным предчувствием. Вбежавший подъесаул Дмитриев, командир первой сотни, дежуривший по полку, докладывал обстановку и срыв ночного дела напряженно-спокойным голосом, но Миронов уже понял всю необратимость случившегося. Накидывая портупею и затягивая ремни, спросил бегло: «Убит? Ранен?» — и подъесаул коротко, с безнадежностью махнул рукой, сжимавшей плеть с подобранным концом:

— Потеряли. Тьма...

Только еще голубело, туман густо заволакивал передний край, зимние щетины Карпатских гор. Выл страшный, безоглядно-нерасчетливый бросок двух озверевших от ярости казачьих сотен по склонам горной лощины, остервенелая встречная дробь неприятельских пулеметов, горячка слепой и уже бесполезной атаки. По рядам, по движению полка — рассыпной и горячий, зовущий на смерть хриплый шепот: «У Миронова сына убили!..»

Кажется, впервые за все годы службы, за две неудачных кампании — против японцев и против австро-венгров — войсковой старшина Миронов потерял голову. Он кинулся карьером впереди казаков, на пулеметы, ради сына и ради отмщения за все неудачи войны, и казаки бросились за ним доверчиво и храбро, зная, что он еще ни разу не ошибался в боевых переделках, веря в его удачливую, счастливую звезду.

Мертвого Никодима отбили у австрийцев, уже полураздетым и ограбленным. Вырубили в ярости их заставу, но и свои потери были на этот раз неоправданно велики, и тяжким для Миронова и всех казаков было возвращение из ночного боя.

Мглистое утро протаивало зыбью низкого неба, щетинами пихтового подлеска, первым хрупким ледком на закраях воды, но Филипп Миронов почти ничего не видел перед собой, держа поперек седла еще не застывшее, по-юношески тонкое и как бы напрягшееся тело сына. Конь шел неторопливым шагом, понуря гривастую шею и припадая по временам на передние ноги, будто не мог вынести непомерной тяжести на седле — живого отца и мертвого сына. Слышно было, как под кожаными крыльями седла трудно двигались мощные лопатки, на небольших подъемах вздымались ребра и запаленно екала селезенка.

Миронов прижимал к себе Никодима, видел кровь на грязном белье, застывшее страдание на каменеющих чертах родного лица с мученическим прикусом губ, и слезы медленно текли по смугло-обветренной коже его чугунного лица, срывались каплями у подкрылов носа на вислые обкуренные усы и бороду. «Не уберег... В станице теперь Стеша, Мария, Клава... Валюта и маленький Артамошка! И вот — горе. И войне конца нет — до каких же пор?..»

Он все делал на этой войне для общей победы. Чин войскового старшины[6], четыре новых ордена и, наконец, серебряное георгиевское оружие с красным аннинским темляком из рук самой императрицы — легко ли они дались Миронову за два года боевых действий, тому Миронову, за которым еще ходила недобрая слава бунтовщика и опасного ходатая по казачьим делам. Неизменными были, правда, любовь и доверие рядовых казаков, но сегодня, в этот час слепой, безрассудной атаки, даже его авторитет мог поколебаться.

Полк выстроился неровной подковой на штабном дворе, два казака приняли с отцовских рук тело хорунжего, коня взял под уздцы сотник Алаев и помог Филиппу Кузьмичу сойти с седла. С молчаливым сочувствием перехватил тяжкий взгляд командира и вздохнул.

Миронов, не глядя на строй казаков, поправил на бедре именную шашку, взошел на крыльцо штаба и слепо толкнул перед собою дверь. Полковник Ружейников вошел следом.

В тесной, всегда аккуратно прибранной комнате Миронова еще с вечера было накурено, душно. Хозяин распахнул створку окна, запотевшую и тугую, медленно снял шинель и расстегнул мундир. Портупея и шашка с тяжелым, блестящим эфесом полетели в угол кровати, как что-то постылое и надоевшее. Сел Миронов на подоконник боком, не опасаясь холода и сквозняка, и начал закуривать. Странно, руки не дрожали и жмуристые глаза с тяжело набрякшими веками были задумчиво бесстрастны.

— Никогда себе не прощу... — сказал Миронов, оборачиваясь к полковнику хмурым, чугунным лицом. — Никогда. Сына и — нынешних, невинно погибших! Так глупо и ненужно, так бессмысленно!.. Срам!

— Война, Филипп Кузьмич, — сказал полковник Ружейников заранее приготовленные слова оправдания и сочувствия. Он смотрел мимо, в дальний угол, избегая встречного взгляда Миронова и опасаясь, что может произойти почти неизбежный в этой обстановке нервный взрыв, с запальчивыми высказываниями известного рода — о бессмысленности этой, заранее проигранной войны, об измене в верхах, о бездарности высших штабов и многом другом, что ныне как бы носилось в воздухе и проникало уже в ряды кадровых вояк. Но взрыва не последовало. Миронов резко отшвырнул недокуренную папиросу в окно и прошел на середину комнаты. Челюсти сводили спазмы волнения и гнева.

— Для меня война кончена, — сквозь зубы процедил он. — Достаточно. Четыре ранения и... это. Прошу... отпуск, господин полковник. Я имею право... И потом — надо же сына похоронить не в Карпатских горах, а в станице, дома. Прошу вас ходатайствовать перед командиром дивизии, нужен к тому же цинковый гроб...

— Да, отпуск я вам гарантирую, Филипп Кузьмич, — сказал Ружейников. — Вам давно полагался отпуск по ранению, теперь же — тем более... Примите от меня и офицеров глубочайшее соболезнование. — Он поднялся от стола и решился наконец взглянуть прямо в глаза Миронова.

Безвольный человек, не любивший походной жизни и мало понимавший казаков, с тусклым и безразличным взглядом, полковник вдруг поразился перемене, которая произошла в эти часы с Мироновым. Войсковой старшина тоже как бы обмяк внутренне, постарел, изжил в себе постоянную, неотъемлемую от него душевную упругость и волю. Пропала военная косточка в нем. Теперь Миронов ничего уже не хотел на этом свете — ни риска, ни захватывающей дух оперативной задачи, ни победы, ни заслуженных наград, ничего. Недаром и серебряная шашка так небрежно была отброшена им на кровать, как нечто ненужное отныне и до скончания века.

— Вы отдохните, успокойтесь, насколько это, разумеется, возможно в нынешней... ситуации, простите. Я должен распорядиться по ритуалу прощания, Филипп Кузьмич. И, ради бога, знайте, что мы все — с вами.

Полковник вышел. А Миронов сделал несколько шагов из угла в угол и, понимая, что сегодня не найдет себе места, принялся за рапорт. Лист белой бумаги, перо, чернила, краткий военный доклад и просьба об отпуске могли еще отвлечь его от болезненно-истязающей мысли.

Личное горе и тяжкое потрясение окончательно довершали тот душевный надлом, который медленно созревал в нем чуть ли не с самого начала боевых действий. С того самого момента, когда под немецкое железо и немецкие аэропланы высшее командование бросило плохо вооруженные войска, из всех приемов тактики предпочитая штыковые атаки, и тем погубило лучшие гвардейские части, цвет армии. Слово «измена» носилось в воздухе, как и всякого рода слухи о неблагополучии в царствующем доме. Заговор императрицы-немки, готовой все сделать ради того, чтобы Россия не поставила на колени Германию («Преданная, чистая и сильная, как смерть!» — писала она о себе венценосному супругу...), спутанные карты военного министерства и, наконец, позор распутинщины с проникновением в кабинет министров откровенных жуликов-казнокрадов, заведомых шпионов — все это так или иначе становилось известно в военных штабах, рождало в душах постоянную тревогу и ощущение бессмысленности не только войны, но самой жизни в обездоленной стране. Удивительно, но факт: едва ли не со времен Ивана Третьего с его Софьей Палеолог при русском дворе постоянно одерживала верх иноземная партия, клубок прижившихся в России латинян, советников-иезуитов, сплетников-юристов и лейб-шпионов разного обличья и масти. Не случайно до Александра Третьего и русский язык при дворе не пользовался репутацией «высокого»...

Мучился не только впечатлительный офицер Миронов.

На всю армию, истекавшую кровью, зарывшуюся в окопы, лишенную снарядов и патронов, напала серая вошь тоски, раздумий и сомнений... Бесцельность дальнейшей крови стала уже очевидной, но война продолжалась, войска принуждались к тому, чтобы жить и действовать. И там, где нужны была артиллерия, инженерный расчет и свежие резервы, то и дело поднимали в атаки последнюю пехоту, казачьи полки, чтобы окровавленным русским штыком и ужасом стремительной конной лавы создать панику у неприятеля, видимость успеха для штабных донесений и высших реляций...

Доколе?

Здравый, деятельный ум не в силах был выявить роковую суть происходящего и бездействие тех, кому настоящий ход события угрожал прямо гибелью. «Неужели там не понимают, что всякие тяготы и жертвы люди могут сносить не беспредельно, — думал Миронов над чистым листом бумаги, запустив сильные и нервные пальцы в жесткие пряди темно-русого чуба, в котором до сего дня еще не было седины. — Неужели никто не скажет им, что они копают яму не только русскому народу, но — сами себе! Ведь человек сносит все, кроме оскорбления самой жизни его, надругательства над подвигом и смертью на поле брани!..»

Война была в этих условиях бессмысленна и бесцельна. Ты мог как угодно проклинать и отрицать войну, но в предвидении завтрашней операции ты, как заместитель командира полка, обязан был заслать ночную разведку в неприятельский тыл, отрядить конный разъезд добровольцев-охотников.

Такая вот разведка и унесла Никодима...

Они явились в штаб полка, трое младших офицеров, любимцев Миронова, готовых пойти в ночной поиск и повести за собой казаков. Стояли навытяжку: сотник Петр Алаев, вяловатый в движениях, из бывших учителей, в бою не столько умный, сколько изворотливый, говорун и «политик», умеющий польстить казакам, но не очень пекущийся о них в деле и оттого опасный в минуту выбора... Он стоял слева, и в нем боролись чувства отваги и долга с чувством усталости и тоски, сознанием возможной бесплодности самого поиска.

Справа — Николай Степанятов, тоже молодой, но уже заматеревший в строевой службе казак, недавно получивший чин подхорунжего за храбрость, полный георгиевский кавалер, с тяжелым и решительным взглядом черных глаз, в которых жила врожденная отвага, готовность идти хоть к черту на рога, не оглядываясь, очертя голову. Сжигаемый воинским честолюбием и преданностью командиру, Степанятов готов был в поиск не столько по охоте, сколько по привычке выполнить приказ и даже умереть.

И посреди них, плечо в плечо, стоял Никодим, родной сын Миронова, чуть небрежно глядя перед собой, и в глазах его была та самая ранняя, озорная, гордая сметка, которой он более всего походил на отца и благодаря которой в свои восемнадцать лет носил уже два серебряных Георгия в петлице, был баловнем и любимцем своих казаков. Он был весь в отца и думал, верно, что и ему светит в жизни та же неизменная воинская удача, что до сих пор светила отцу. Он хорошо знал и главный отцовский завет: «Сделай дело чисто, победи и — спаси казаков от лишней крови. Тогда тебе почет, и слава, и доверие подчиненных, которое само по себе все и решает в опасную минуту».

«А почему не пойти? — читал в его самонадеянном взоре отец. — Разве это первый или последний раз? Ведь война еще не кончена, еще много нам ходить в разведки и поиски, нарываться на встречные разъезды, джигитовать на виду у врага. Разве не правда, отец?»

По росту, выправке, дерзким глазам и аккуратному темно-русому чубу Никодим как нельзя лучше подошел бы в «атаманцы» — лейб-гвардейский полк, конвой ее императорского величества. Но — только рядовым. Офицеры-атаманцы все были из прославленных дворянских и сословно-казачьих фамилий: Иловайские, Каргины, Ефремовы, Грековы и Поповы. А у Мироновых на роду написаны армейские полки, передовые позиции и ночной поиск по тылам врага. Вечно сражаться и вечно умирать первыми во славу казачества, во славу России...

Он мог бы поступиться гордостью, Миронов, поберечь сына. Наверное, мог бы. Но он поблагодарил Алаева и Степанятова, пожал им руки, а родного сына задержал. Строго глянув на молодой русый чубчик и редкие, едва пробившиеся усы, сказал тихо и доверчиво, с надеждой: «Пойдешь ты, Никодим. Надо хорошо, зорко пройти, поберечься. Ночь будет темная».

И великая радость брызнула из глаз Никодима! Даже молодой румянец от волнения, как бывало у Стеши, залил щеки. Его выделяли среди бывалых вояк доверием! Отец ни за что не поступится мнением, значит, он уже полностью доверяет ему! Никодим прикоснулся ладонью к краю папахи и сказал с благодарностью, почему-то вкрадчиво, почти шепотом: «Спасибо, отец. Не беспокойся». — «Иди, — сказал отец, и снова напомнил: — Смотри, ночь будет темная, надо чаще спешиваться...»

Ночь была непроглядно темная, роковая, как провал в никуда, в смерть. И вот все уже кончилось — у него теперь не было сына.

И только ли у него одного?

Надо было все-таки сдержать себя, писать рапорт в штаб дивизии и, может быть, письмо домой, в станицу, чтобы загодя предупредить всех, в особенности ее, Стефаниду... Она провожала их на войну, обоих — мужа и сына, провожала с надеждой. Перекрестила каждого любящей рукой: «Спаси вас господь, родные вы мои...»

Она ждет вестей с войны, от мужа и сына.

Вся Россия теперь ждет вестей из армии. Армия ждет вестей из Петрограда...

2

Январь нового, 1917 года прошел, и начался февраль, но не было перемен, которых «ждали. Белые вьюги пеленали глухо молчавшую, изверившуюся уездную и губернскую Россию. Околдованно каменел в неподвижности и сам Петроград, прикованный вниманием к ставке и Царскому Селу...

В казармах столицы замечалось между тем некоторое передвижение казачьих частей. Лейб-гвардии Атаманский полк, личный конвой императрицы, как поголовно «обольшевиченный», был выдворен на фронт. В то же время 1-й Донской генералиссимуса Суворова казачий полк, с первого дня бессменно пребывавший на позициях, получил новое наименование «полка его величества» и отводился на длительный отдых в Петроград, заняв опустевшие казармы у Обводного канала, принадлежавшие ранее атаманцам.

Сначала был служивым отдых и вольное хождение в город, казаки радовались. Старые кадровые офицеры полка получили даже краткосрочные отпуска. Но тут в городе стало неспокойно, пришлось ходить в наряды не только по веселым улицам, но и на сумрачные, закопченные заводы, где шумели и волновались рабочие. По казармам начался ропот: какой тут к дьяволу отдых, когда на таком дежурстве, если не нынче, то завтра голову запросто снесут булыжником, либо железякой, и никто не заплачет, кроме родимой мамаши на тихом Дону?..

Первая и шестая сотни отказались получать плети-нагайки, завезенные в полк. Ввиду того, что командир шестой сотня хорунжий Бирюков находился в отлучке, командир полка генерал Троилин вызвал для объяснения временного сотенного, подхорунжего Филатова.

Макар Герасимович Филатов, казак хутора Дуплятского, что на речке Касарке, у самой границы с Воронежской губернией, славился в полку исключительной храбростью и талантом в разведке, за что имел полный бант Георгиевских крестов и дослужился до подхорунжего. В сотне многие были из его хуторян, с которыми он чаще всего и ходил в разведку. Знал он каждого в лицо, по склонностям, и мог даже сказать, у кого из них под подушкой ныне хранится подпольная прокламация.

На вопрос генерала, почему казаки отказываются получать нагайки, подхорунжий Филатов доложил по всей форме, что кони у казаков порядочно отдохнули и подкормились, овса пока что, слава богу, хватает, а скакать на них особо даже и не приходится, поэтому сотня и пришла к единому выводу, что плети-нагайки могут быть лишней обузой и материальной отчетностью...

— Кони справные, ваше превосходительство, — подтвердил подхорунжий, упорно добиваясь понятия, что плеть — вещь, неотъемлемая от лошади.

Четыре Георгия с медалями и золотой шеврон на рукаве подхорунжего спасли его от неминуемого разноса. Генерал Троилин давно командовал полком, знал про боевые заслуги дерзкого казака и по-своему любил его. К тому же он считал себя образованным человеком, говорил стоя, подчеркивая уставное уважение к георгиевскому кавалеру.

— Ценю ваш юмор, подхорунжий, но... — тут генерал сделал рассчитанную паузу и мельком глянул в окно, как бы приглашая Филатова здраво оценить обстановку за пределами гвардейских казарм. — Но положение в столице, как вы знаете, весьма неспокойное... Я бы сказал даже: опасное, на-э-лек-тризованное положение, подхорунжий. И если толпа двинется с окраин на ближние улицы, а может быть, и на эти казармы, то — что будете делать? Уговаривать полюбовно, может быть, или — чего хуже — стрелять по живым душам из карабинов? Зачем проливать христианскую кровь, если можно обойтись старым обычаем и домашними средствами?

Подхорунжий держал руки по швам. Молодой, двадцативосьмилетний, со смышлеными глазами, тонким, почти интеллигентным лицом и жиденьким чубчиком, неприличным для лихого рубаки, — какой-то странный, в общем, казак и еще более странный, недовыпеченный прапорщик...

Филатов уловил генеральское впечатление о себе, сказал сухо, не принимая доверительно-фальшивого, чересчур любезного тона:

— К тому же, ваше превосходительство, казаки стоят на заслуженном в боях отдыхе. Залечивают ранения. А с комитетчиками управятся жандармы и полиция. Нам это не с руки.

Подхорунжий дерзил, но генерал Троилин, обласканный недавней милостью государя, не хотел скандала.

— Кто именно отказывался получать нагайки? — сухо спросил он, уклоняясь от нелепой и странной полемики с младшим чином. — Надо немедля выявить зачинщиков. Я поручаю это вам, подхорунжий. Ступайте. — И поправился вполголоса: — Вы свободны.

«Выявить зачинщиков!..» — как только им не надоест!

Макар Филатов в свои двадцать восемь лет так много успел наработаться в поле, на нищем хоперском наделе в четыре десятины, на зимней рубке хвороста, на пашне и косьбе, так умаялся в окопах и осенних переправах через реки — причем переправах в тыл противника, а не к теще на блины! — и, главное, так много повидал крови, человеческих страданий, залечил и свою не одну рану, что мир для него как-то поблек, потерял всякую привлекательность. Между людьми все более накалялась враждебность, и не иначе кто-то же был виновен в этом. Рабочие тоже волновались, как говорится, не от хорошей жизни, и усмирять их нынче охотников не находилось. Сама служба казалась Макару постылой и необязательной, поскольку, как говорили в окопах, в тюрьме и то лучше нашей житуха, а слова генерала о зачинщиках — старым, как мир, обидным излишеством в этой сильно затянувшейся, мало кому интересной игре.

Кто, собственно, зачинщик? Братья Топилнны? Старший — Алешка, сухой и длинный, как зимняя подсолнечная бодылка, с оклеванной воробьями ссохшейся шляпкой? Правофланговый шестой сотни, которого Макар как-то спас в рубке, под палашом толстого австрийского гусара?.. Выдать его, Алексея Топилина, этого нескладного совестливого парня, по бедности не успевшего до службы жениться, не имевшего в призыв строевого коня, которого изломал вахмистр на маршировке и джигитовке, его, или, может быть, младшего брата Алешки — Зиновия? Совсем зеленого первогодка, вечно попадающегося на глаза начальству?

Макар ходил по двору, понятливо вникал в дела казармы, короткие реплики встречных казаков, оглядывал знакомое и уже ставшее привычным расположение помещений, спортивного городка, конюшен и тихо злился. Все вершилось тут вроде как бы шутейно, на смех курам. У главных ворот, на выходе из казарм, стоял крепкий караул; там проверяли пропуска, отмечали опоздания и неявки, а в конюшне казаки разобрали заднюю кирпичную стену и проникали в соседний двор к лейб-гвардейцам полка его величества, кубанцам, или «ракам», как их еще называли из-за красных черкесок и башлыков. Там на воротах поста не было, и оттуда каждый беспрепятственно отправлялся в город, к разговорчивым мастеровым и чистеньким, суетливо-угодливым белошвейкам. Белошвейки знакомство с казаками считали за честь, иной раз приходили к воротам справляться о здоровье какого-нибудь приказного Степы с одной лычкой на погоне, стояли с плетеными кошелками, а в кошелках приносили маковые крендели, тульские пряники и подпольные газетки вроде «Окопной правды»... И никто особо не возражал. Казаки очень хорошо помнили, как в девятьсот пятом их подлым образом мобилизовали на полицейскую службу и опозорили. А между войнами старались помалу искоренять весь вольный, староказачий уклад жизни, выборность атаманов и судей, так что теперь казачества в первоначальном его смысле уже не было. Конный подневольный солдат — какой же это к черту казак?

Вечером Макар потянулся в казарму к хуторянам.

Когда открыл дверь, никто не отрапортовал, потом запоздало крикнули «офицер!» и кое-кто встал у кровати, приглядываясь к двери. В дальнем углу затаилось сборище, а в сторонке кто-то прокашлялся и успокоил прокуренным голосом: «Да свой, Макар Герасимович, чего вы?» — и в другом конце другой кто-то довольно засмеялся. Филатов кашлянул ответно и знакомо, прошел в угол.

Казаки, сбившись кучей, читали какую-то бумагу (возможно, письмо из дому), Макар Герасимович постарался не заметить той бумажки, что мелькнула в руках урядника Клеткина и пропала с глаз. Присел рядышком на свободную табуретку, достал серебряный призовой — со скачек — портсигар и угостил всех папиросами. К нему потянулись со всех сторон, выхватывая грубыми, черными пальцами белые, непослушно округлые мундштуки папирос. Стало легко и привычно, как в сухом летнем окопе между боями, когда нет нужды блюсти субординацию, разбирать, командир ты или рядовой. Можно и отдохнуть, и поговорить от души, всласть.

И все же было стеснение, разговор-то прервался на полуслове. Все поглядывали друг над друга, как виноватые.

— Да-а, так вот она мне и говорит... — неуверенно соврал Федор Сонин, сидевший рядом с Зиновием Топилиным, делая вид, что продолжает прежний разговор. — Ты, говорит, уедешь опять на германцев, а я тут, значит, с дитем? Одна? Да какое, говорю, могёт быть дите, когда ты кралюшка, небось тут с фабричными из-за политики давно уж разучилась и бабой быть? А она — в слезы, обижается да такая жалкая, прям беда! Вот и фабричная, а — все при ней!

— Кто — она? — деловито и строго, сведя черные брови к переносью, спросил Макар. Поймал дружков на горячем и зубы оскалил от любопытства, щурился на ближний свет керосиновой лампы.

— Хто? — с веселой готовностью кашлянул Сонин. — Да модистка одна, Ксюша. Тут, рядом, с Лиговки...

— Вот за это самое, что вокруг пальца хошь окрутить взводного своего командира, могу шесть рядков лишних на чистке жеребца удружить! — засмеялся Макар, тут же впрочем, прощая оплошку казака. — Так об чем разговор был?

Все с полуслова понимали взводного. С одной стороны, конечно, время было военное, и всякий офицер почитал за благо мирно уживаться с рядовыми — они и бой выиграют, и при крайней нужде раненого тебя из вражьей глотки вырвут, и за душевность твою простят даже крутость в бою, — но все это касалось только тех офицеров-белоручек, которые за спиной слышали иной раз злобное: «шкура!» — и вынуждены были заигрывать с рядовыми. Что же касается выслужившихся, таких, как Макар Герасимович, то им не было никакой нужды приноравливаться к рядовым казакам. Он был простой кости, вместе со всеми тянул общую лямку, и от него было не зазорно получить два наряда все очереди.

— Так о чем разговор-то? — отмел он начисто выдумку Сонина.

Казаки переглянулись, сдвинулись вокруг Филатова теснее.

— Так чего ж кривить, Герасимыч... — сказал простодушный Алексей Топилин, за всех выпрашивая снисхождения. — Опять же насчет этих окаянных плетей речь вели. Неохота ими вооружаться, сказать. Позор опять на нас же и повесят! Ну и попутно, значит, про Миронова вспомнили...

— Какого Миронова? — спросил Филатов.

— Да усть-медведицкого есаула! Вот кого не хватает ныне в Петрограде, он бы им показал плети, иродам! Он этого не переносит, когда из казака-вояки дурное пугало делают... Ну и разные другие байки тут про него шли, кто что вспоминал. Говорят, опять геройством себя оказал, ходит теперь уж в войсковых старшинах, только гдей-то на юге, на румынском фронте.

— На румынском чего не ходить в героях, там одни австрияки, каждый на левую переднюю прихрамывает, да частично румыны мобилизованные, — подхорунжий усмехнулся, прикуривая над ламповым стеклом, и от близкого света ярко, оплавленно вспыхнули его кресты и бронзовые бляшки медалей. — На румынском мы бы тоже не подкачали, верно?

— Да нет, Макар Герасимович, — возразил опять урядник Клеткин. — На юге нынче мадьяры против нас фронт держат, а перед мадьяром много не показакуешь, противник сурьезный и умеет тоже палашом махнуть, дьявол! А про Миронова я слыхал, когда в прошлом годе в императорском госпитале находился, там многие казаки с разных фронтов лечились.

— Эт точно, — кивнул Филатов. — Туда собирают, какие заслужили.

— Так вот, говорят, был он сразу-то у Самсонова в армии. Ворвались они в Восточную Пруссию, германец в панике, дорога открытая, тут бы поддержать 2-ю армию, да и войне конец, а Сухомлин министр чего-то другое замыслил, снарядов не подсылает, обозы, обратно, отстали, вся армия в окружение и попала. По-глупому. Немец очухался, артиллерией Самсонова обложили в этих Мазурских болотах, дело плевое... Выставляют ультиматум: сдаваться, иначе всем — капут. Старик Самсонов ультиматум не принял: я, говорит, войсковой атаман Семиреченского казачьего войска, а перед этим и на Дону скоко лет правил, казаки такого позора ввек не видели! Но выходу нету, пустил себе пулю в лоб...

— С самого начала — этакая канитель!.. — Вздохнул кто-то в темном углу. На него шикнули.

— Ну, многих побили там, верно, многих и в плен взяли. А другие так и не сдались. У кого, значит, какой характер!.. Миронов свою сотню с шестидюймовой батареей напрямки двинул, по старому маршруту, как и шли в наступление, на запад! Понял? Такая голова! Туда, где их в общем никто и не держал, у немца все силы были на то, чтоб обратно войско Самсонова не ушло! С востоку держали, пыжились, а он их и объехал на кривой. Махнул на запад, а потом через Польшу на юг. Так, говорят, аспид, аж через румын, где-то на Южном фронте к своим выбился. Во дела!

— Чегой-то непохоже, чтоб с одной сотней, да по тылам, — заинтересованно сказал Филатов. — Брешут казачки эти завсегда, брехать у нас тоже охотников хоть пруд пруди...

— Тут верно, Макар Герасимыч. К нему посля-то цельный полк пристал, сотник Кузюбердин со 2-го Донского и другие. Мало ль у нас сметливого народу? За то и дали Миронову чин войскового, а то бы ему его и ввек не видать, начальство его не очень жаловало! Но об нем, обратно, разное говорили. Там еще один азовский казак на излечении со мной был, так тот прямо терпеть его не мог. Зверь, говорит!

— Чем же он ему-то досадил? — спросил Алешка Топилин из-за филатовского плеча, ерзая от любопытства.

— Так он, Миронов, перед войной у них в Приазовье служил начальником рыбной охраны. Всего этого бассейну с донскими гирлами. А они, дьяволы, чего? Как токо рыба весной попрет в верховья на икромет, так они сетями Дон перекроют, богатеют в одну неделю за целый год! Вот он им и говорит по-доброму: чего же вы, черти, в Медведицу и Хопер уж ни одного рыбца не хотите пустить? Так, мол, негоже, на время икромета ставить сетки запрещаю! Никакой тут не могёт быть ловли. Ну, а ежели Миронов чего сказал, то возражать не моги, тут он лютей приезжего стражника! Шкуру спустит запросто... Зверь!

— И... послухались они его? — усмехнулся Филатов, зная казачью непокорность в таком деле, когда запрет по живому месту ложится.

— Так он все ихние сетки, какие не побоялись, и конфисковал, ему что! У него завсегда уговор — дороже денег!

— Ну, правильно и делал! — засмеялся Алексей Топилин. — У них, в Приазовье, рыбы этой круглый год, а у нас, в верховьях, и по вешней воде один язь да чахонь!..

— Так людям рази угодишь? С этой стороны — хорошо, а с другой, обратно, — плохо! А только он простого казака никогда в обиду не даст! — сказал урядник Клеткин. — Про это весь ихний округ знает. У меня свояк в Скуриху как-то ездил, говорил: Миронова чтут выше окружного атамана! Вояка — одно, а притом еще — грамотный, не нам чета. И гимназии проходил, и юнкерское... Правда, гимназию у них посли закрыли, не стерпели за нашего Генералова, что тады бомбой на государя Александра Третьего замахивался. А Миронов, он еще в девятьсот пятом собирался плети наши по-своему в оборот пустить, по виноватым лбам!

— Тихо ты, — сказал Сонин вполголоса. — Тихо, чужих перепужаешь!

— Так жена вон пишет: опять зима плохая, снегу мало. Это как? Опять засуху ждать? Детишки того и гляди по воронежским хохлам пойдут с сумкой через плечо, а ты тут плетью махай! Довоевались! — поддержал урядника сверхсрочник Кумсков.

Разговор уходил куда-то в сторону, на тоску и недобрые размышления, урядник Клеткин попытался вернуть его на деловую основу; тронул подхорунжего за рукав.

— Анекдоты тут до вас рассказывали, Макар Герасимович. Про Брусилова... Смех! Вы-то слыхали?

— Эт про то, как он с государыней на позиции беседовал? — без большого интереса оглянулся Филатов и даже поморщился. Анекдотов в последнее время развелось много, и что странно, одни и те же анекдоты ходили и в солдатских окопах, и в больших штабах, и, слышно, в благородных собраниях. Всем эта веревочка осточертела одинаково, червь точил русскую душу... Рассказывали вот совсем недавно, что будто бы государыня в прошлом году самолично выезжала на Юго-Западный фронт, к Брусилову, чтобы выведать у него точные сроки намечавшегося прорыва. Военный министр Сухомлинов то ли не мог, то ли не хотел ей помочь по шпионству, вот она и заявилась на фронт. Прямо на банкете и спрашивает командующего Брусилова: «Генерал, скажите же мне, какого числа мы можем, наконец, ожидать самого решительного наступления наших доблестных войск на вашем фронте?» Ну, старик Брусилов про эти все дворцовые шашни заранее знал, поклонился со всей любезностью: «О, ваше величество, это все настолько секретно, что я даже не могу назвать точного дня! Все — в сейфах оперативного управления!» Эту историю Филатов уже слышал, поэтому спросил без всякого интереса: — Опять про царицу с Брусиловым?

— Не! Тут как раз про государя-императора, — усмехнулся урядник.

— И с ним — тоже беседовал?

— Ага. Сразу, как только в Галиции фронт отодвинулся, государь вроде прибыл со свитой солдатские награды раздавать. А свита вся — иностранная, как на подбор! Тут тебе сам министр двора барон Фредерикс, тут разные гоф- и церемониймейстера, и у всех ненашенские фамилии! Вот столпились, значит, вокруг царя, а он, сердешный, подзорную трубу в руки взял и рассматривает через нее поле битвы! Спрашивает опять у Брусилова: на каком расстоянии, мол, от нас находятся немцы? А Брусилов ему на ухо: «Немцы, ваше величество, с самого начала кампании — за вашей спиной...» А? Каково он их?

Никто не засмеялся. Веселый анекдот запросто объяснял причины всех военных неудач, вызывал злобу за невинно-пролитую солдатскую кровь. Подхорунжий Филатов задумался, нахмурил брови и низко опустил голову. И руку, лежавшую на столе, медленно сжал в кулак.

— Сволочи... Мудруют человеческой кровью, — сказал спустя время и поднялся, чтобы уходить.

От двери известил как бы между делом:

— Завтра сотню в наряд ставят, к Николаевскому вокзалу. Коней вычистить утром, чтоб блестели! Чтобы лицом в грязь не упасть на Невском. А насчет плетей — поглядим... Может, без них дело обойдется.

— Заварушка кругом, — сказал урядник-связист. — И на Выборгской, и на Охте, и за Малой Невкой. Третий день в городе хлеба нет, это порядок?

— Пекарей в одну неделю всех мобилизовали на фронт, чтоб не бастовали, — сказал Федор Сонин. — Зерно и мука лежат, а хлеба нету...

— Взамен хлеба хотят казачьи плети в ход пустить, — добавил кто-то из дальнего угла — Чтоб злей были!

— Поглядим, — опять коротко сказал Филатов. И пошел из казармы.


Еще в 12-ю годовщину Кровавого воскресения, 9 января, в крупных промышленных центрах — Петрограде, Москве, Баку, Нижнем, Николаеве, Ростове-на-Дону начались политические стачки, демонстрации и митинги. К середине февраля вся промышленная жизнь столицы была, по существу, деморализована. В ответ на рабочие волнения было объявлено о закрытии заводов Рено на Выборгской и Путиловского, прекратилась продажа хлеба. Петербургский комитет РСДРП (б) призвал рабочих к политической стачке, забастовало двести тысяч рабочих. С красными флагами и лозунгами: «Хлеба!», «Долой войну!», «Долой самодержавие!» — народ повалил на улицы, намереваясь пройти с манифестацией к Таврическому дворцу и Зимнему. Терпение рабочих окраин кончилось...

Но Суворовскому, Староневскому, Гончарной, Лиговке — не протолкаться. Встревоженным, гудящим муравьищем толпа двигалась с трех сторон к вокзалу и Знаменской площади, чтобы двинуться отсюда единым потоком вниз но Невскому проспекту. Но здесь, у площади, каждая улица охранялась сплошной цепью городовых, а на проспекте выстроилась плечо в плечо учебная команда Волынского полка, и за нею чернели в ряд папахи конных казаков.

Ветер гнал по открытой брусчатке площади сухие косицы снега, зябко светились фонари, лошади простужено фыркали и нетерпеливо сучили ногами, выпрашивая повод. Дрожь пробирала и всадников и лошадей.

Распоряжался волынцами и шестой казачьей сотней на площади толстый, плохо сидящий на раскормленной лошади жандармский пристав, полковник Крылов. Он принял рапорты поручика Воронова-Вениаминова и хорунжего Бирюкова, желтого от лихорадки, и немедленно отослал казачьего офицера в полк за подкреплением.

— Без-зоб-разие! — сказал пристав, недовольный мерзкой погодой и глядя почему-то на правофлангового казачишку, тощего и нескладного Алексея Топилина, скучавшего глазами. — И это — казаки? Где же лихость и выправка, черт вас всех... Башлыки скинуть, карабины зарядить!

Подхорунжий Филатов, принявший под начало сотню, кивнул в ответ, вроде бы повторяя команду. Движением плеча стянул с папахи теплый башлык овечьей шерсти. Но зубов не расцепил, с мертвой ненавистью глядя на чуждую для него форму жандарма.

Сказать правду, он сразу почувствовал некое чистоплюйское пренебрежение пристава к его сотне, повыбитой на войне, к непроспавшимся, усталым и встревоженным казакам и сразу же ответно возненавидел его толстую рожу, жирное тело, барственную посадку на битюге (не сказать про него «кобель на плетне», но уж «чувал с толокном», так в самую точку!). «Вот кого на позиции надо б выдворить, чтоб сурчиный жирок порастряс...» — ответно подумал Филатов и крепко дернул поводья: жеребец его совсем некстати потянулся вдруг к жандармской толстой кобыле.

— Стой, ч-черт! — буркнул Макар, взбадривая жеребца каблуками сапог.

Улицы гудели все напряженней, с угла Староневского, от ювелирного магазина, донеслись вдруг истеричные женские крики, удары, шум, всегда за тем угрожающе загомонила другая сторона. Видно стало в позднем рассвете, как городовые в белых мундирах, держась цепью, пятились к площади.

— Суббота, жидовское воскресенье... — сказал полковник и кивнул в сторону замерших в строю волынцев. — Поручик, если эта сволочь прорвется стадом на свободное пространство, стрелять без предупреждения! Ружья... на руку!

Волынцы подняли винтовки с примкнутыми штыками, а жандарм сидел копной на широком драгунском седле и все оглядывался на казаков, никак не внушавших доверия, на нескладного Топилина с кислым и будто вылинявшим от холода лицом.

— Братцы... Как же это? Чего это, опять, что ли: стрелять по своим?.. — Алексей, словно несмышленый допризывник, оглядывался влево и вправо по шеренге, искал душевной поддержки. Видел окостеневшие в решимости надбровья казаков, плотно надвинутые папахи, припорошенные волглой невской крупкой. Его не то что удивила, а поразила в самую душу команда полковника: стрелять в безоружную толпу. Он был не охранный, а фронтовой казак.

— Тихо, — сказал рядом подхорунжий Филатов, и голос его показался Топилину удивительно спокойным, как в полевом секрете. — Тихо, подкрепление скоро...

На углу Староневского вновь возникло движение. И все увидели: сквозь цепь белых мундиров прорвалась, провернулась тонкой рыбкой какая-то девица в темно-сером пальтишке, перехватистая в поясе. Шляпка на ней какая-то с перышком, а в руках — большой красный флаг! Побежала к площади легко и стремительно, вся словно бы игрушечная и занятная, в блестящих ботиночках-гусарах на тонком каблучке. Прямо пушинка, дунь на нее — она вот-вот полетит по воздуху...

— Това-ри-щи!.. — теряя дыхание от быстрого бега, но не выпуская флага, выкрикнула девица. — Ко мне, товарищи!

Остановилась на просторе площади и стала медленно оборачиваться от Суворовской стороны к Лиговке, страшась городовых, казаков и своего бесстрашия одновременно.

— Товарищи, победим или — умрем, умрем за свободу! Долой опричников самодержавия!

Еще раз дрогнуло оцепление жандармов, его теснили и уже прорывали в разных местах. Пристав Крылов позеленел толстым лицом, надел и снял белые перчатки.

— Как-кая сволочь!.. Поручик! Остановите ее, это же провокация!

Поручик Воронов-Beниаминов послушно выхватил у правофлангового солдата винтовку и приложился. Казаки видели с высоты седел, как обтянулась шинель на спине офицера, сгорбился и привстал гибко правый погон... Целился поручик старательно, до предела натянув на локте ремень винтовки, дабы не упасть из-за нечаянного промаха в глазах казаков.

Показалось, что все совершилось одновременно: грянул винтовочный выстрел, а девица как бы сами по себе вдруг припала на колени, обронив игрушечную шляпку с пером, и, опираясь на древко флага, стали медленно заваливаться на бок. И красный флаг на высоком древке медленно клонился вместе с нею.

Выстрел офицера как бы заново разбудил город. Толпы взревели и взвыли, кинулись валом вперед. Прорвали полицейские заслоны и уже сыпались черной рябью на серую от снеговой пороши площадь. И сразу появилось там очень много флагов, выплескивался сплошной рев: «Хле-ба! Хле-ба! Долой войну! Долой проклятых сатрапов царя!»

— Ружья... раз-ря-дить! — с холодным бешенством скомандовал пристав Крылов. — Огонь!

Залп волынцев почти не возымел действия. Сизый дымок тут же смахнуло сквозняком, видно было, как падали люди, шарахались на стороны, ища безопасного места, но другие скопом, одним черным валом перли на свободное пространство, ничего уже не страшась, отвергая и смерть, и опостылевшую жизнь. Знаменская площадь обагрилась кровью, но человеческая кровь тут же была растоптана и растянута по брусчатке подошвами бегущих.

Пристав Крылов привстал в стременах и орал казакам, рубя воздух рукой:

— Залп! Залп! Ос-та-но-вить толпу не-медля!

Происходило нечто немыслимое, невероятное. Казаки оглядывались друг на друга, словно советовались молча: как тут быть и что делать? Почему надо палить в упор в эту разнесчастную толпу, которая уже не помнит себя, и каждая живая душа в ней уже отдалась на волю случая и господа бога?

— Стреляйте же! — пристав искал глазами командира сотни, и не находил. Но надо же было делать что-то срочное и решительное, иначе эти демонстранты растерзают и его, и...

— Стрелять! Огонь! Залпом!

«Хле-ба! Долой! Вы... детей... пожалейте, окаянные! Не стреляйте, казаки, пропустите нас миром! Войну — долой! Царя... его мать!» — неслось со всех сторон, и вот уже толпы начали окружать учебную команду волынцев и казачью сотню.

— Стреляй же, сволочь! — Крылов вдруг резко тронул коня, подскочил к ненавистному ему правофланговому казачишке и, вяло размахнувшись, брезгливо ударил черным от мороза кулаком по бледной скуле Топилина. — Стрелять приказываю, мать вашу!..

И тут мелькнуло рядом окостеневшее от напряжения и бешенства лицо подхорунжего Филатова.

— Что-о? Каза-ка би-и-и-ить?!

Старая шашка Макара с яростным мычанием пропела в ножнах и вспыхнула в длинной и жилистой руке...

Взмах был так силен и верен и столько ненависти скопилось в этом высоком всаднике с оскаленными зубами, что даже видавшие настоящую рубку казаки ахнули. Будто и не было робости и чувства ожидания чего-то непоправимого... Обезглавленное тело пристава еще медленно валилось с седла, а строй волынцев и казаков смешался, началось братание незнакомых людей, и толпа на площади яростно взвыла и бросилась со всех сторон к ним...

— Ура! Казаки — с нами! — высоко взлетел чей-то потрясенный голос.

— Казаки, братушки, с нами! Долой вражду человечью, бей фараонов!

— Да здравствуют казаки!

Макар Филатов с побелевшими губами и смятением в глазах очнулся. Бросил окровавленный клинок в ножны и нелепо качнулся, взмахнув руками: его стаскивали с седла, бережно высвобождали из стремян, несли на поднятых руках. Было непривычно и жутко. В стремена Алексея Топилина вцепились женские, бледные от холода и волнения руки, обвивали, звали к себе. Федор Сонин истерично отпихивался носком сапога, но его так же стянули с седла, подняли на руках. Все на площади неожиданно и прочно объединилось и сдвинулось — на Невский.

— Братцы, братцы!.. — чуть ли не молился от радости после пережитого волнения Зиновий Топилин. — Неужто замиримся, а?..

Зиновий был совсем молодой казачишка, первогодок, неказистый с виду, но и его кони вели под уздцы два пожилых дядьки из мастеровых, и чьи-то руки благодарно тянулись к рукопожатию, лапали за саквы, кожу седла, за поводья и ножны шашки, красное сукно лампасов.

— Казаки с нами, теперь поглядим на них, фараонов! — кричали со всех сторон люди и, теснясь, толкаясь, бежали вниз по Невскому. Мастеровые продолжали обниматься с казаками, казаки с солдатами волынцами, плачущие женщины с кошелками из длинных очередей-хвостов примыкали к толпе.

— Донцы, милые вы наши братья! — звенел молодой голос в толпе позади той группы, что несла на плечах и руках Макира Филатова. В стороне зазвенело стекло, раздавили витрину то ли парикмахерской, то ли цветочного магазина. И тут же с балкона третьего этажа полетели буты цветов, оранжерейных фиалок и тюльпанов. Один пучок угодил в лицо Макара, тот засмеялся, вырываясь из рук, желая встать на ноги и идти но твердой брусчатке вместе со всеми.

— Братцы, цветы-то, ла-зо-ревые, — зимой! Откуда? — закричал удивленно Алешка Топилин.

Чьи-то проворные и жадные руки мигом растрепали букет, раздавали измятые цветочки, и они оказывались в лацканах пиджаков, за отворотами солдатских и казачьих папах, над козырьками фабричных фуражек.

Казаков и волынцев-солдат забрасывали цветами с балконов, мелькали в открытых окнах руки, тонкие, белые, нерабочие, даже в дорогих кольцах и перстнях, — что творилось на Невском и по всему Петрограду, никто не мог еще осознать в полную меру.

— Слава донцам-молодцам! Да здравствует свобода! Долой войну!

— Хле-ба! — настойчиво неслось с панелей. И следом — словно разрыв молнии:

— Долой царское самодержавие! Бей жандармов!

А по толпе — шепотком:

— Бабы, на Литейном мучные склады громят, айда!

— Отку-уда? Нешто и мука объявилась?

— На складах Гинзбурга и Поляковых, говорят, ее до беса — цельный ашалон!..

— Так говорили жа, что нету в Питере хлеба?!

— Вот сволочи!

Красные флаги горячо плескали в глаза, толпа все более сплачивалась, двигалась к Зимнему дворцу, к Думе.

В ночь на 26 февраля 1917 года взбунтовался Волынский полк.

Начал митинг волынцев большевик Кирпичников, а за ним вскочил на табурет рядовой первого взвода, бывший мастеровой из Иваново-Вознесенска Глеб Овсянкин-Перегудов. Раскрылил руки, словно хотел обнять всех с доверием, и закричал со слезой в горле:

— Братцы-солдаты! Всемирное счастье труда, равенство и братство и конец мировой бойни забрезжили перед нашими глазами вчера, народ объединился, все видели!.. Но в этот радостный миг, товарищи, когда и сами чубатые казаки-нагаечники вступились за пролетариев и правду народную, тут как раз и покрыла всех нас позором наша полковая учебная команда, послушная офицеру-иуде! Не чья-нибудь, а наша, из наших казарм — вы подумайте, братцы! Нет прощения карателям, изменникам народного дела! Теперь уж только кровь... Только кровью смоем мы этот позор, товарищи!

Волнение городских масс давно уже захлестывало солдатские души, нужен был только сигнал. Волынцы мгновенно очистили пирамиды от винтовок, бросились хватать офицеров. Поручика Воронова-Вениаминова вздели на штыки, не доведя до полковой гауптвахты, где уже содержались многие, наиболее жестокие командиры.

К утру, когда полковой бунт окончательно прояснил свои лозунги: «Долой войну, долой самодержавие!» — на подавление мятежных гвардейцев был двинут опять-таки ближайший по расположению к ним 1-й Донской казачий генералиссимуса Суворова полк... Недомыслие гарнизонного начальства объяснялось, по-видимому, полной неосведомленностью о поведении казаков на Знаменской площади накануне.

Волынцы, окруженные еще перед рассветом жандармскими командами с пулеметами и гранатами, молились и переодевались в чистое, готовясь к смертельному бою. Но события приняли неожиданный оборот. Донцы, прибывшие в конном строю для наведения порядка «домашними средствами», то есть почти полюбовным мордобоем и умеренной поркой смутьянов, сразу же возмутились при виде станковых пулеметов, выставленных против своих же, русских солдатушек... Раздался чей-то возмущенный крик: «Опять стравливают, гады! Руби фараонов! — полк рассыпался по окружности, жандармов искрошили шашками в десять минут, а тут из ближайшей казармы бесстрашно выбежал с красным флагом Перегудов-Овсянкин, началось братание.

Этот солдат-большевик, Перегудов-Овсянкин, был худой и болезненный на вид человек, с мосластыми скулами, один из тех, на кого с особой жадностью набрасываются окопные вши и казарменные фельдфебели, но глотку имел действительно митинговую. Мог начать с трубного иерихонского гласа, а мог повести речь и с низких басовых ноток, рассудительно и по-хозяйски захватывая солдатские души в плен своей ярости и веры. И кончал речь, по обыкновению, на высоком пронзительном крике, когда у окружающих уже замирала душа, млела от незнакомых еще, сладостных ощущений и надежд: до счастья житейского и мирового совсем близко осталось, рукой подать! Он был прирожденный агитатор.

— Казаки! — закричал Овсянкии, разметав над собой красное полотнище флага и как бы принимая на себя весь его пламенный отблеск. — Казаки, вспомните славу свою, поднимите вольные головы! Не пора ли нам тряхнуть буржуйской Москвой и казенным Питером, расспросить у них про паразитское житье-бытье, как умели делать наши русские предки с вашими лихими атаманами в давние времена? Вспомните вольного Стеньку Разина, Булавина и Пугачева, идите с нами, казаки! Берите власть в полках и сотнях в свои руки, выбирайте командиров, рубите продажных шкур, как показал пример вчера геройский казак на Знаменской площади! Слава казакам-героям, долой царицу-изменщицу и весь их проклятый немецкий сброд в Зимнем дворце!

— Продали Россию-у-у! — загорланил кто-то в казачьей сотне, махая блестящим клинком над головой. — Залезли за пазуху, стерьвы!

— А иде он, Макар Герасимович, нонче? — закричал другой с высокого буланого коня. — Говорят, ночью его уже забрали с конвоем! Вот вам и «геройский казак»!

— Как так «забрали», почему допустили такое в шестой сотне?!

Сразу все пошло водоворотом. Солдаты смешались с конными казаками, вывалились на плац, а оттуда повалили на центральные улицы, в сторону Невского. По пути казаки и волынцы разгромили пересыльную каторжную тюрьму, перебили охрану, выпустив на волю не только политических, но и уголовников: гуляй, ребята! Разные люди — изможденные неволей социалисты-правдоискатели, потомки и младшие братья народовольцев, и мордастые завсегдатаи ночлежек, и взломщики несгораемых касс, чисто выбритые под праздник фальшивомонетчики и рядом — заросшие диким волосом бандюги-конокрады: аккуратные, мгновенно исчезающие в подворотнях профессионалы эсеровского подполья и всякая мелкая сошка — смешались, словно в огромном Ноевом ковчеге. Бежали в полосатых, каторжанских халатах, звеня цепями, от тюремных ворот в сторону ближних казарм бывшего лейб-гвардии Атаманского полка: там, по слухам, военные ковали вовсю орудовали зубилами и молотками, срубая заклепки с кандалов.

Сюда же привезли в рессорной пролетке из разгромленного жандармского правления и Макара Филатова, арестованного ночью тайно, с вызовом к командиру полка, и содержавшегося в ручных кандалах. Его нашел и освободил сам Перегудов-Овсянкин, примкнувший к полусотне донцов, которая с обнаженными шашками рыскала с утра по городу в поисках своего командира.

Въехали на хозяйственный двор к концу дня, когда толпа каторжан уже поредела, а сотенные ковали уморились и работа шла уже неторопко и с разговорами. Подхорунжий Филатов поздоровался с крайними и стал ждать своей очереди, наблюдая за странной и даже небывалой работой, перемигиваясь с улыбающимся солдатом Овсянкиным. Между ними чуть ли не с первого взгляда возникло то чувство приязни, которое объединяет чистые, доверчивые, родственные души.

— Железо-то какое, чертово, аж искрит! — сказал крайний бородатый коваль с погонами приказного, по виду сверхсрочник. — Кабы не такое веселое время, носить не сносить браслетки-то!

На ящике с древесным углем сидел, небрежно развалясь и задрав ногу к наковальне, мощного телосложения детина с одутловатым от недостатка движения бледным лицом, выпуклыми, нахальными глазами и коротенькими, едва отросшими рыжими кудряшками на лобастой голове. В тюремных камерах и на этапах такие молодцы обычно отхватывают первые льготные места, но именуются тем не менее самым ходовым словом «морда» или «рыло». Молодец молча и придирчиво, выпятив толстую губу, наблюдал за спорыми движениями кузнеца. Когда крепкий браслет со звяком упал с левой ноги, он поправился на ящике и выставил правую. Сказал с утробным, радостным ворчанием своего горячего нутра:

— Искрит железо, падло, а все ж таки лопается! Свобода! Теперя и мы попануем, пустим кому надо кровушку, Мацепуро! — глянул с веселой дерзостью на окружавших каторжников и казаков и вовсе разомлел от нечаянной свободы. — Эх, Одесса-мама, видала бы ты, шо тут делается, а! Кандалы с нас сбивают, и — где? А не поверить ни одна душа, курва буду, ведь в казачьих казармах срубають з нас заклепки! Бывшие казаки-живорезы, шо усю Молдаванку в девятьсот клятом нашими ж соплями забрызгали до третьих етажей! А? Во как пошло-поехало! Теперь погуляем, братцы мои хорошие, вздернем кой-кого на веревочку!

Одессит был чересчур откровенен, кузнец-приказный с любопытством и явным вниманием оглядел его короткие рыжеватые кудряшки и снял зубило с заклепки. Начал вдруг закуривать, сворачивать цигарку. И сплюнул на сторону.

— Одесту мы знаем, при море стоит Одеста, — сказал он. — Там нашенские мазурики хотели тады от Расеи отделяться, с англичанкой дружбу водить, с мокрохвосткой, рулетку свою вертеть! Вот за то вам и вложили, чтоб долго не забывалось, милый. Где плетьми токо пороли, а уж в Одесте не до шуток было, говорят, и шашками полосовали, дело такое. Не хоть, да въяришьси. Так што про казаков ты, паря, зря! Лишнего не бреши, у нас и свои были не хуже ваших!

Рыжий одессит напрягся лицом, хотел осадить бородатого дядю, глупого, простоватого чудака (несомненно из нагаечииков!), но все же поостерегся. У того и тяжелый молоток был зажат в черной ручище, да и у самого с правой ноги браслет еще не снят. Только губы развесил в надменной ухмылке:

— С казаками дело известное! Чего но говори, а все ж таки царь их обласкивал, в хоромы свои пущал. Дело прошлое, батя!

— Ага, — сказал кузнец, отдыхая, не спеша срубывать вторую заклепку. — Пущал — с черного ходу. С пеньковой сумой через плечо. А чего бы ради тады казаки шумели насупротив? Тут вот, прям в Атаманском полку, и то заварилась каша тады... Такой же вот коваль, как, скажем, и я, и по фамилии он был Ковалев, Виктор Семенович, урядник! Слыхал? В девятьсот пятом цельный комитет в полку царской охраны сумел собрать округ себя! С большевиками, говорят, дела имел! А ты вот говоришь черт его знает чего, будто совсем темный. Ты брось это!

— Ковалев? Не слыхал, — сказал рыжий одессит. — Чего не слыхал, того и не знаю. В нашей тюрьме не было.

— Еще бы, в «вашей»! — далеко сплюнул кузнец, принимаясь за молоток и зубило. — Вас рази так судют, как наших? Ты, вот сказать, за что кандалы трешь? Небось за контрабанду или другую какую пакость?

— Да брось ты, дядя! Мы Азовский банк экспроприировали, не твоего ума дело! Тут верная вышка могла быть, кабы не увернись.

— Ну вот, банк грабанули и живы-здоровы, небось каждый «увернулся», небось по три годка вам всего и отвалили? — посмеивался кузнец и лениво ударял по расплющенной головке зубила. — Али больше?

Рыжий внимательно смотрел за работой кузнеца, заклепка все еще не поддавалась.

— У меня по приговору пять лет было. А что?

— Ну вот, банк очистил и — пять лет! А казаков не так судили! Не успел еще и глаз раскрыть, а тебе уж веревкой грозят! Слыхал? Этому уряднику Ковалеву аж восемь не то девять лет каторги всучили, хотя и банков не грабил! За одни слова! Жив ли, нет ли, никто не знает, много время прошло. Да и Сибирь-то у нас дюже большая!

Заклепка наконец отлетела со звяком на кучу железа, браслет распался, и одессит живо встал на ноги. Забыл даже и поблагодарить кузнеца. А тот все еще переживал давнюю историю про большевика Ковалева, рассказывал то, чего нельзя было вспоминать еще день-два назад:

— Военный заговор был у него! А сам был здоровенный детинушка, говорили: ни один конь против него не баловал на ковке. Возьмет копыто промеж колен и всаживает ухнали, и конь — как ручной у него, да. А вот жив, нет ли, никто не знает: как ни говори, а девять лет каторжных работ!..

— Мацепуро! Ну, скоро ты там?! — закричали со двора.

— Эх, анархия — мать порядка! — возликовал рыжий детина и подскочил, оправляя поясок на полосатых штанах. — Эх, погуляем теперя, мама родная!..

К наковальне подошел Макар Филатов, присел на одно колено, руки вытянул так, чтобы кузнецу было удобнее срубить ручные браслеты. А сам еще смотрел вслед пробиравшемуся через толпу одесситу со странной фамилией Мацепуро.

— Этого не надо б с пущать с цепи, — сказал Макар озабоченно. — Ничего, — возразил сбоку Перегудов-Овсянкин. — Пускай хлебнет свободы, попирует на волюшке, а там — проварится в нашем рабочем котле, ума наберется... Будет свободным гражданином не хуже других!

— Оно-то так, да — не сразу. Время много надо, — сказал Филатов.

— А ты-то чей? — вдруг пристально посмотрел кузнец на потертый тюремный халат Макара и загорелое, еще не оплывшее бледностью лицо. — Вроде по обличью — не из Одесты?

— Из шестой сотни, — с усмешкой сказал Макар.

— Да ну? Подхорунжий? А мы ж, по правде, не верили тут во вчерашнее!.. И так и этак прикидывали: баклановский удар, говорят! Вот они браслетки-то и нацепили разом, даром что не из Одесты!

И стал с особенным рвением срубать заклепку, оберегая руки Макара от нечаянного ушиба. Толпа кандальников редела, рядом дружно, с азартом работали и другие ковали.

К вечеру стало известно, что к восставшему Волынскому полку и казакам присоединились и другие гвардейские полки — преображенцы и павловцы, а за ними Литовский и 4-й Донской казачий полк с пулеметной командой. На улицах Петрограда появились броневые автомобили под красными флагами. Горели охранка, окружной суд, дымились многие полицейские участки, шла мелкая перестрелка по всему городу.

Навстречу царю, ехавшему в город из ставки, отбыли члены Государственной думы Шульгин и Гучков — просить Николая Второго об отречении от престола. Дабы сохранить монархию (пусть — конституционную), а также избавить Россию от гражданского междоусобия...

3

Отец Виктора Ковалева тоже был хуторской кузнец, неудачливый вдовый казак, рано потерявший надежду на добрый зажиток и выпивавший с горя. На работе преображался и сына, прибывшего из военно-ремесленного училища, веселил поговоркой: «Не ленись, Витюшка. Куем с тобой подковы — лошади в облегчение, людям на счастье!» Так и было: кто бы ни зашел под закопченный кров ковалевской кузницы, хоть сосед, а хоть и проезжий путник, справлял с охотой и за копеечную плату старый кузнец любое дело, помогал от всей души. Выпала однажды и ему большая удача: сын Виктор по росту, природной силе и по добродушному обличью зачислен был на военном призыве не куда-нибудь, а в лейб-гвардии Атаманский полк, красоту и славу Донского казачьего войска, в самый Санкт-Петербург. И сказал отец на прощание, когда садился уже Виктор на коня: «Будь справедливый! Даром кровь людскую не лей, даже и противника, ежели он сдался, пощади. Казак — человек вольный, воин храбрый, сердцем отходчивый, так всегда было. Негоже ему кровопивцем быть, особо в нашенское время, сынок, когда бунты кругом, а суды — Шемякины!» Время было тяжелое: война с японцем, пожары и бунты по России.

А три года спустя станицу Кременскую на Дону поднял колокольный набат, словно по большой тревоге созывался сход всего станичного юрта. И военный писарь зачитал устрашительную казенную бумагу с гербами, в которой говорилось, что будто бы их земляк, добродушный и рассудительный в прошлом парняга, ныне атаманец, Ковалев оказался опасным государственным преступником и христопродавцем, замышлявшим бунт и перемену власти. За участие в военной организации Петербургского комитета РСДРП приговаривался Ковалев к каторжным работам и, в назидание прочим бунтовщикам, лишался чинов, орденов и казачьего звания...

Перепуганный отец ездил в окружную станицу Устъ-Медведицкую узнавать: что и как; там сказали: попервости, за нелегальный кружок в полку, приговорили будто Виктора к четырем годам каторги, а после обнаружилась опасная связь его с подпольщиками Лифляндии, гарнизоном города Риги, и тогда Особое судебное присутствие уж не поскупилось и отвалило уряднику-революционеру полных восемь лет кандалов с последующим бессрочным поселением в Сибири.

Отец, старый служака, не стерпел позора и отчаяния, захворал душой, протянул после год с небольшим и умер от полной безнадежности жизни. Казаков и в самом деле судили жестоко, не в пример остальным политическим.

31 марта 1907 года, перед этапом, в кандальной петербургской пересыльной тюрьмы заковали Виктора Ковалева в ножные и ручные цепи, и пошел он через вологодскую и красноярскую пересылки к месту заключения, с тревожной пометкой на личном деле: «особо опасный». Эта строгая пометка обеспечила Ковалеву мелкие и жестокие придирки тюремщиков, самые тяжкие работы на руднике, раннюю чахотку, кровохарканье и почти неизбежный конец в Енисейской тайге. В первых числах января 1916 года срок каторги кончился, кандалы сняли, но от лютых сибирских морозов Виктор стал уже задыхаться; сухим кашлем разрывало грудь, временами шла горлом кровь. Его перевели из Канского уезда в Минусинский, где климат мягче, но чахотка продолжала съедать его большое и крепкое тело. Ковалев слабел, сильнее телесной хвори убивала душу неотступная тоска: ведь ссылка была пожизненной! «Нет, не увидишь, казак, ты милых сердцу донских вершин, сгниешь в сибирском захолустье без всякого толку!..» Проклинал Ковалев нелепицу давних обстоятельств, при которых попал он в руки охранки.

Политический кружок Ковалева в полку, связанный прямо с большевистским подпольем, до времени ставил перед собой цели общего и правового образования — революционную пропаганду с целью приобщения казачества к той политической борьбе, которая с начала девятисотых годов захватила рабочие окраины столицы и часть армии. Из таких кружков постепенно вырастала Военная организация партии, действовавшая в глубочайшей конспирации.

Однажды ни явочную квартиру пришла энергичная женщина в хорошей одежде, с вуалеткой, назвалась Ириной Шорниковой, секретарем Военной организации, и предложила составить от имени членов Военной организации РСДРП наказ своей фракции в Государственной думе, дабы не отстать, мол, от рабочих столицы, которые не так давно передали такой наказ своему депутату...

Ковалев воспротивился. Можно было подумать, что ответственный организатор Ирина не понимает разницы между требованиями заводской массы рабочих и армии. Это могло скомпрометировать и поставить вне закона всю думскую фракцию большевиков, раскрыть подполье. Но куда там! Шорникова подавила всех страстной речью в защиту революции — ради которой ничего нельзя жалеть! — а заодно и в защиту предлагаемого ею наказа. В этом наказе, между прочим, говорилось, что, завоевав место в Государственной думе, демократическая Россия обязана показать обветшавшему самодержавию всю свою силу, как со стороны рабочего движения, так и со стороны революционной армии...

Сложность большой политики не подавила и не смяла Ковалева, его практический ум и рассудительность помогали распознавать сердцевину явлений. Он отказался участвовать в передаче наказа думцам.

Охранка, извещенная обо всем своевременно, устроила засаду. Вся военная делегация — квартирмейстер флотского экипажа Алексей Архипов, кубанский казак Тимофей Долгов и еще четверо солдат Преображенского и Семеновского полков в парадной форме — была взята прямо в комитете социал-демократической думской фракции, на Невском, 92. А ровно через десять дней в охранное отделение доставили и непричастных к «вручению» атаманцев во главе с Ковалевым. Спустя время был создан шум вокруг социал-демократической фракции, все ее пятьдесят пять депутатов были арестованы, а потом вообще разогнана и Вторая Государственная дума.

Впоследствии, в вологодской пересыльно-каторжной тюрьме, от видных большевиков Ковалев узнал, что Шорникова вообще-то не Ирина, а Екатерина Николаевна, агентурная кличка — Казанская... Ее хотели будто бы отдать в руки Красина и Камо для следствия и партийного суда, но Казанская оказалась проворнее, с помощью все той же охранки успела сбежать за границу.

«Да стоит ли вообще жить после всего этого? — не раз мучительно думал Ковалев, сжимая кулаки, негодуя на провокаторов и доносчиков разного рода и масти. И всякий раз брал на короткий чумбур свою ослабевшую волю: — Стоит! Трижды — стоит! Наперекор судьбе, назло негодяям! Стоит хотя бы ради тех сотен тысяч и миллионов простых людей, живущих по всей России от Кавказских гор до самого Питера и Архангельска слепой трудовой жизнью и даже не подозревающих, какое тяжкое ярмо они несут и какое новое, еще более беспросветное будущее готовят им проходимцы от политики вроде проклятой Шорниковой-Казанской!»

Жить, безусловно, стоило, раз уж он пересилил железо кандалов и безумно длинный каторжный срок, но чахотка подтачивала его изнутри. А впереди была весна, и он опасался, что не переживет первых оттепелей, талой воды...

Внезапно под самое благовещенье, в середине розового, искрящегося солнечным инеем марта, телеграф на ближайшей почте выбил на бегущей ленте долгожданные слова, как спасение всех сирых, страждущих и обиженных: свершилось! в Петрограде — революция!

Боже мой, весь народ, не исключая буржуев, купцов, полицейских и духовного сословия, надел на пиджаки, полушубки и форменные сюртуки алые банты из шелковых ленточек, а что же сказать о политкаторжанах и ссыльнопоселенцах! Железная дорога вдоль всей Сибири — с Енисея, Байкала, рудного Приамурья собирала политических, точно отмытое вешней водой самородное золото. И вместе с ними валом валила прочая, сборная каторжанская порода. И все в Питер, в Москву, в Иваново, в Ростов — туда, где ныне решаются судьбы людские и всенародные на десятки и сотни лет вперед!

Ковалев ехал в переполненном вагоне, наблюдал встречи разъединенных тюрьмой и ссылкой земляков и однодельцев, слушал нескончаемые разговоры и споры о будущем России, республики, и то и дело отмечал спорные вопросы, острейшие сшибки мнений и политических страстей, которых не было раньше. Странное дело: меньшевистская фракция теперь стала для большевиков более далекой и враждебной, чем, к примеру, левые эсеры или даже крестьяне-трудовики! Получалось, что революция как бы оттолкнула от революционной борьбы меньшевиков-интеллигентов, объединила их с Временным комитетом Государственной думы, с буржуазной верхушкой. «Ничего, время развяжет все узлы, отберет и отсеет зерно от мякины! Главное — с самим народом теснее сойтись, обсудить спорные моменты, помочь найти истину дня!» — думал он, залезая после кружки кипятка на верхнюю полку, в тепло и вагонную качку.

Ковалев мерз в этой бесконечной дороге, закутывался в старую, вытертую шинель. Не чаял, когда же медлительный поезд выберется через Урал к Волге, спустится к русской вешней равнине. И родина вспоминалась в эти минуты не празднично убранной, богатой горницей казачьего куреня, а теплой — самое главное, теплой и сухой — саманной хатой или даже кухней-овчарней, с непродуваемыми, толстыми стенами и низким беленым потолком. С натопленной русской печью, с запахом только что вынутых из нее вяленых груш, свежесмазанных земляных полов, посыпанных под троицу сухим чебором. Уюта, тепла хотела усталая душа — и ничего более.

В родном хуторе Головском, по письмам, теперь уж никого из родных не было, все поразъехались. Ковалев держал путь в хутор Фролов, на речке Арчеде, впадающей в Медведицу. Там замужем была старшая сестра Евдокия с тремя взрослыми сыновьями, и там же, при станции Арчеда, имелись мастерские и, возможно, депо с рабочими — место приложения сил для труда и партийной работы.

И отмахали прощально лапы сибирской тайги, отшумели последними метелями степи Приуралья, Волга проплыла в мутном вагонном окне с гремящим ледоходом. Льдины с изломистыми краями теснили и крошили одна другую, в черных полыньях открывалась бездонная глубина — точь-в-точь как в нынешней бурной, разломавшей привычный быт, уходящей в неведомое жизни... Первый же пароход, спускавшийся к Царицыну, принял Ковалева на борт, потом была пересадка на железную дорогу, и замелькали полустанки с памятными названиями. Гумрак, Котлубань, Качалино, за речкой Иловлей открылись родимые, до слез желанные донские холмы! Солнце сияло по-весеннему, зеленая мурава уже прорезалась жальцами ростков по пригоркам, в путейских выемках близ воды глазасто желтели венчики мать-мачехи... Даже и болезнь вроде бы отступила либо вообще осталась где-то далеко, в холодной ссыльнокаторжной Сибири, стало легче на душе. Дышать-то как хорошо на родине, господи ты боже мой!

Во Фролове он бывал парнем, до службы, его тут многие знали. Домишко сестры нашел без труда. И вот постаревшая, болезненная с лица женщина — ей давно перевалило за сорок, — в накинутом ватном жакетике, повязывая наскоро платок, бросилась от крыльца к калитке, зарыдала у него на груди в голос. Признала в длинном, усталом и слабосильном путнике в потрепанной шинели, с нищенской котомкой давно пропавшего своего брата.

— Витя, братушка, родимый мой? Жи-во-о-ой!.. — обнимала она худую, жилистую шею и острые плечи пахнущего паровозным дымом и крепким дорожным потом брата-каторжанина. — Тощий-то, тощий, как чехонь, с того света и то лучше вертаются! — бормотала она несвязно сквозь сухие, бедные свои слезы. И радовалась наперекор судьбе: — Живой — и слава богу! Слава богу, Витя. Счас мы... У нас тут все хорошо, братушка, хорош! Куприян как раз по ранению домой пришел, в местной команде, а Ваня с Мишей ишо не служили, женихуют — у нас тут все слава богу, лишь бы уж ты!

Боже мой, ведь живой с того света человек вернулся! Никто и надежды такой не имел, а вот оно, повернулась жизнь другим концом!

Первым делом, ополоснув лицо и руки, — за стол. Жизнь поправляется, корова на провеснях отелилась, молозивом еще молоко отдает, куры несутся, поросенка к пасхе зарежем, а нынче пока куриную лапшу наскоро сварить... То-то народ удивится, особо наши хуторяне, прибившиеся к станции железной дороги в наймы: атаманец Ковалев жив-здоров и заявился домой в тот самый момент, когда жизнь под ногами заколыхалась, каруселью идет, когда в такой голове, как у него, самая великая нужда.

Два дня Ковалев отдыхал, кохался под приглядом сестры после доброй бани, в чистой кровати, сидел на завалинке, расспрашивал племянника Куприяна о настроениях в хуторской местной команде, думал о том, как наладить связи с Царицыном. А на третий день Ковалева пригласили на сход хуторян и рабочих обсудить текущий момент. Хуторской атаман Голубинцев и приехавший из станицы мировом судья Синёв говорили о высоких целях демократической революции, верности союзникам, необходимости жертв во имя патриотизма и победы в сильно затянувшейся войне. А народ частенько оглядывался в сторону и назад, где сидел партийный человек, политкаторжанин, окруженный тремя великовозрастными племянниками и рабочими со станции. Не скажет ли чего нового приезжий, пострадавший в давние годы за политику?

Пришлось все-таки выйти к столу почетного президиума. Тут никому не запрещалось высказаться, на то и свобода.

Говорил он, на удивление, тихо, без митингового крика и надрыва, приглашал к рассудку и трезвому размышлению.

— Тут вот опять набивают оскомину насчет войны «до победного конца», в точности как и рекомендовано комиссаром Временного правительства, — сказал Ковалев, сжимая острый, костистый кулак на уровне своей впалой груди и хмуро, затаенно усмехаясь. — Но само Временное правительство много ли думало над своей политикой? Оно, верно, как и многие темные люди у нас, полагает, что Россия в этой войне бьется ни равно с другими странами за передел рынков и место в мире... Тогда б и говорить нечего! Но — если здраво глянуть — бьются-то все западные страны именно за передел либо грубое утеснение нашей матушки России, рвут ее на куски, а мы будто и не видим: глаза у нас завязаны. У кого — но умыслу, у кого — по глупости, а то и по нерадению!

Собрание разом затихло и как бы качнулось ближе к Ковалеву. Вольно уж странные и новые мысли он высказывал! Люди-то привыкли жить в некой условной игре умолчании: вот это нам положено знать, это заказано свыше, а на это я и сам но хочу открыть глаза... Ложь стала как бы полноправным и неотъемлемым соучастником этого бытия. А тут просверкивало что-то другое: вывернуть все секреты с подкладочной стороны налицо, открыто взглянуть правде-матке в глаза...

— Вы поглядите, что с нами делают-то! — говорил Ковалев все тем же спокойным баском, почти по-дружески. — Уже лет пятьдесят, как Зимний дворец набит у нас под завязку немцами, а вся промышленность, за малым исключением, шведская и англо-франко-бельгийская! Вот они чего хотели, то с нами и делали. И продолжают делать, несмотря на свержение монархии! — Ковалев откашлялся и добавил еще разъяснение по тому же пункту: — Теперь, конечно, дворец Зимний опустел, но Россия-то как была дойной коровой для мирового спрута с длинными щупальцами, так и осталась! Говорят, будто бы России нужны Дарданеллы... Так если нужны, не посылали б солдат и казаков в атаки с голыми руками, а дали бы пушки и аэропланы — верно? Не Дарданеллы, а надо им Россию обескровить, чтоб не брыкалась, чтоб сожрать ее по частям. Тут, братцы мои, с давних пор существует против нашего народа тайный мировой заговор, и нам — народу то есть — пора это понять и с этим кончать! Ленин всю эту шайку кратко называет им-пе-риализмом. Они во всех странах душат рабочих, но то — свои, а тут еще чужая, серая страна лежит, токо, мол, протяни руку и бери, хоть железо, хоть нефть, а то и золото, не говоря о дармовых рабочих руках. Нет, из войны надо выходить сразу, хотя бы и сепаратно, как призывают большевики! И второе: решить положительно те задачи, какие стояли и стоят до сих пор перед революцией, — о земле и рабочем контроле на фабриках. Вот о чем надо думать, граждане.

Какой-то ветхий старичок в мундире, посаженный в передний ряд, руку приставил корчиком к жилистой, светящейся насквозь ушной раковине, прошамкал едва слышно насчет того, что говорили, мол, и раньше о большевиках, что они — немецкие шпионы, и вот из слов политика это, мол, прямо и проистекает. Таких надо бесперечь обратно в Сибирь загонять, христопродавцев. Ковалев не стал обижаться на старца, подошел на два-три шага ближе ради его глухоты. И сказал с прежним спокойствием:

— А вы, отец, когда-нибудь слыхали про миллионера Морозова? Ну, владельца ситценабивных фабрик? Честный был человек, хотя и капиталист!.. А главное — патриот по-хорошему. Так он еще в девятьсот пятом году, и даже раньше, большие деньги давал без всяких процентов большевикам, на революцию. Такие дела творились у нас, что без очков и не разберешь!.. А давал потому, что понимал и видел: душат Россию чужие капиталы и скоро додушат насмерть, а она, сердешная, этого даже и не понимает. И спасение только одно — в революции. Этот капиталист не токо про барыши, но и про судьбу народную думал... далеко вперед заглядывал! Так что задача у нас ясная: капиталы отнять у кровососов, чтобы народ сам хозяином стал, сам собою и распорядился. И своими богатствами — тоже. А вы, как я полагаю, и Савву Морозова можете назвать немецким шпионом, отец? Или, может, поостерегетесь на миру? Раскиньте мозгами!

— Вот, дьявол, бреет! Прямо по сухому, а чисто! — выкрикнул какой-то казак в дальнем углу.

— Эт верно — насчет дойной коровки! Эта и мы чуяли: держут Расею за вымя эти кровососы, чего уж скрывать! А как с етим быть, вот закавыка-то!

Собрание расстроилось, народ, почесывая в затылках, начал расходиться. После Ковалева слушать приезжего мирового судью и даже своего хуторского атамана никому не хотелось. И когда расходились от правления, замечал Ковалев со всех сторон пристальные, явно заинтересованные взгляды рабочих и многих казаков. «Ничего, братцы, завтра я вам еще засыплю жару за ожерелок, а то и в мотню, тогда не так зачешетесь... — молча и добродушно усмехался Ковалев, искоса поглядывая вокруг.

Дня через два, вечером, зашел к нему потолковать железнодорожный служащий Запащук, партиец с двенадцатого, имевший связи с Царицыном и с окружным комитетом партии в Каменской. Сказал — после знакомства — с довольной усмешкой, дымя через открытое окно в палисадник:

— Казаки наши... после собрания толкуют, чтобы избрать, мол, бывшего урядника Ковалева делегатом на войсковой съезд в Новочеркасск! Войскового атамана выбирать «на кругу». Это как?

— Пустое дело, там у нас голосов не наберется... — сказал Ковалев, но внутренне был польщен чрезвычайно. Как-никак, царский суд лишил его казачьего звания, а люди вот собирались возвратить не только звание, но и права гражданина во всем объеме.

— Так оно и будет, — кивнул Запащук по поводу съезда и достал из нагрудного кармана свернутую в трубку, примятую газету «Правда», передал из рук в руки: — За седьмое апреля... В ней — тезисы Ленина. Прямо говорится о взятии власти. Большие задачи на ближайшее будущее, Виктор Семенович. Надо бы и вам в окружной комитет наведаться.

Ковалев кивнул согласно. Он уже отдохнул порядочно, мог входить в работу.

— Тут, на соседних станциях, наши люди есть? В Михайловке и в сторону Царицына? — спросил на всякий случай.

— Очень мало, — сказал Запащук. — Больше меньшевиков и эсеров. В Ростове есть даже мнение объединяться...

— Это — как же? — насторожился Ковалев.

— Ну вот. И в Каменской наш Щаденко — против! Да. А в Себряково стоит 5-й запасной казачий полк, и там хорунжий Лапин Николай Павлович эсдек, сочувствующий нам. Поискать придется...

— Добро, — сказал Ковалев. — На днях съезжу в Каменскую. Вы говорите, Щаденко — фамилия?

К действию Ковалева подгоняли не только события, но — внутренняя страсть наверстать упущенное за долгие годы каторги и ссылки. Эти годы образовали его, пообтерли среди грамотных людей, научили понимать политические задачи и, что важнее, политические разногласия. В сердце постоянно жила некая вина за то, что когда-то не разглядел в подлой бабенке Казанской матерого провокатора и первейшую сволочь. Теперь он был старше на десять лет, а мудрее — на сто. И с него был, соответственно, велик партийный спрос. Это он понимал отчетливо.

4

Рушились кумиры, распалась связь времен: просвещенное усть-медведицкое общество отказало в доверии недавнему своему герою и любимцу Филиппу Миронову при выборах делегатов на войсковой съезд.

Легкие, белые, почти безмятежные облака плыли в вешней голубизне над береговыми обрывами и замершей под ними темно-зеленой глубью Дона, над куполами ветшавшего монастыря и шатром погребальной часовни. Миронов томился в станице по ранению и по предписанию штаба дивизии. Была оттуда и частная записка штабного полковника Кривова в войсковое правление с просьбой «подольше подержать Миронова в тылу, дабы он не влиял самым разлагающим образом на казачью массу ввиду продолжения военных действий и глупейшей игры в «солдатские комитеты»... Пожалуй, что Филипп Кузьмич не вынес бы этой неопределенности, взбунтовался «по старой памяти» и нашел бы способ вырваться в полк, но на этот раз что-то удерживало его от решительных и дерзких поступков.

В сорок пять лет хочется постоянства и тишины — если даже и не для себя, то для близких. Для постаревшей с гибелью сына едва ли не на десяток лет Стеши, для дочерей, ставших взрослыми, для девятилетнего Артамона, а теперь вот уже и для годовалого внука. Старшая Мария, выданная замуж в самом начале войны, в прошлом году родила сына, и этим, пожалуй, вернула матери, Стефаниде Петровне, душевное равновесие. Внука назвали в память погибшего дяди его, героя войны, Никодимом. И теперь Стефанида Петровна не расставалась с дитем. только на время кормления доверяя его Марии. Крохотный мироновский внук и был отчасти причиной временного затишья и умиротворения. Младенец целыми днями покачивался в зыбке, под газовой накидочкой, в саду — зыбку подвязывали к толстой яблоневой ветке, а рядом всякую минуту находилась еще молодая и статная бабушка Стеша. И не мог Филипп Кузьмич как-то нарушать семейную идиллию, хотя внутри все кипело при взгляде на общественные дела и тем более фронтовые неудачи. Брал внука на руки, вместе со Стефанидой уходили они в лес, к монастырю, к памятному месту той, главной их встречи над обрывом...

Были очень душевные, трогательные минуты, когда Филипп Кузьмич спускал с рук на теплую песчаную дорожку годовалого внука, и внук в белых, вязанных бабушкой чулочках делал два-три неуверенных шага и, покачиваясь, как бы размышлял, следует ли идти дальше или пора уж садиться на песок, а заботливые руки тут же подхватывали его, и Филипп Кузьмич радостно бормотал, вздымая дитя на вытянутых руках:

— Пошел, пошел, казак! Счастливо, торной дорожки тебе, парень!

— Господи, торной дорожки, торной дорожки — в ножки!.. — крестилась и всхлипывала набожная Стефанида Петровна. И вспоминалась ей малая калитка в кирпичной монастырской стене, из которой выбежала она когда-то своевольно — утопиться в донской волне, и образ Христа благословляющего по своду над той калиткой, и золотым полудужьем старинная вязь по-церковнославянски: «Приидите ко мне вси страждущие и обременении и Аз упокою вы...» И первый раз она прочитала эти слова, когда, счастливая, возвращалась с первого своего свидания с Филиппом. Когда слова — но только эти, но любые, самые жгучие и проникновенные, не смогли бы проникнуть в душу, занятую собой... И в этом был со великий грех, и Стефанида чувствовала теперь, что за то малое ее счастье напишет ей судьба на веку великие испытания и кары, каких не знала, может быть, ни одна казачка: слишком прям и безудержен был в мирских делах ее муж, слишком высоко сознавал свой удел. И в этом тоже был грех непростительный.

Вспоминала Стефанида Петровна, как неугомонный Филипп Кузьмич, еще в ожидании суда, вторично мотался в Петербург с новым наказом общества, но времена были уже иные, никто его там не принял, и, вернувшись, Миронов ходил темнее тучи и говорил на станичном сходе, что правды на земле не осталось вовсе! Питер не желал идти на уступки станичному приговору, но и казаки то там, то тут начинали поговаривать открыто, что если, мол, Думу снова разгонят, то ничего не остается, как поднять все двенадцать казачьих войск и, как в старину, тряхнуть боярской столицей... Из-за этого брожения судебное присутствие не решилось тогда упечь Миронова по всей строгости, а ограничилось судом чести и лишением на неопределенное время офицерского жалованья... То-то потеха была в станице для посторонних, когда Миронов, не снимая офицерского мундира с наградами, начал на паре быков возить по улицам донскую воду в полцены, лишь бы наделать шума... Уж то ли не позор! Стефанида целыми ночами стояла на коленях перед божьей лампадой, чтобы скостили ему этот грех самоуничижения, издавна считавшийся паче гордости... И вымолила перемены. Вызвал его к себе в Новочеркасск новый наказным, генерал Александр Васильевич Самсонов: «Как смеете, подъесаул, порочить прославленный мундир героя на улицах окружной, старейшей на Дону станицы? По-о-о-зор!» Вся грудь у войскового сияла стрельчатыми орденами-звездами, а всем обличьем Самсонов напоминал покойного государя Александра Второго, внушал трепет и уважение. Да только не для Миронова, когда тот сорвется с благоразумной точки... Был там у них крупный разговор, и в этом разговоре Миронов опять сумел поставить себя выразителем общей воли казаков, которые ропщут и волнуются повсеместно. Не без причины же! А генерал Самсонов не нашелся, как и чем ответить Миронову, но должен был избавить его от станичного позора. Не отменяя, собственно, судебного решения, он посчитал возможным назначить мятежного подъесаула на гражданскую, хорошо оплачиваемую должность смотрителя рыбных угодий в низовьях Дона и Приазовских плавнях. Филипп Кузьмич любил вспоминать после эту «задушевную беседу» с наказным. И кто знает, не убедился ли еще раз старик-генерал в правоте горячего офицера, когда несколько лет спустя попал во главе целой русской армии в петлю измены на поле войны с немцами? А есаул Миронов вышел из той переделки еще более накаленным и непримиримым.

Болела душа у Стефаниды Петровны, когда вспоминала она теперь письма мужа с позиций, два его ранения, сумасшедшие подвиги, о которых писали войсковые газеты, и нежданную смерть сына, потрясение на всю жизнь! Она молилась денно и нощно, просила милости за грехи его и свои. А жизнь-то уже катилась под гору, к старости, вот уже и маленький внук делает первые шаги по теплой песчаной тропке над тем самым крутым обрывом к Дону... Листья тополевые все еще влажно и сладко пахнут, как в молодости, а на душе тяжкая усталость и тайное раскаяние за какие-то неведомые вины и искушения. Боже, да в чем же мы перед тобой виноваты?

— Торной дорожки — в ножки...

Стефанида Петровна брала внука из рук мужа и любовно, прощая, смотрела на его обрезавшееся, смуглое лицо, прижималась и сама губами к его подбородку, обвисшим, жестким усам. Будто благодарила за что-то и выпрашивала еще защиты и пощады на будущее...

Филиппа Кузьмича трогали и укрощали эти летние прогулки у Дона, он становился добрым и покорным, как в лучшие дни. Тут их и нашла однажды прибежавшая из станицы Мария. Сказала второпях, что приходил посыльный из правления и просил отца собираться в дорогу. Делегаты от станицы и округа не согласились вроде отправляться на войсковой съезд без героя двух войн, Миронова. Просили прийти и переговорить к тому же...

— О чем же теперь говорить? — пощипал себя за правый ус Филипп Кузьмич. Все эти дни он жил с уязвленным чувством. — Выборы-то состоялись, изменить ничего нельзя... Странно. Или это — запоздалый совет от верхов из Новочеркасска?

Положение-то было напряженным, даже и спесивые дворяне из атаманского дворца обязаны были теперь считаться со здравым смыслом.

В первые же дни после свержения монархии и с получением известного Приказа № 1 (о демократизации отношений в армии, после которого ни о каких военных действиях говорить уже не имело смысла...) в полковом комитете 32-го казачьего полка на фронте, как и в других частях, состоялось голосование записками по жгучему и неотложному вопросу: какое государственное устройство желательно в данное время для России?

Поело трех часового спора записки сбросили в папахи.

Из шестидесяти записок рядовых казаков выявилось единодушное мнение и желание демократической республики. Что касается офицеров, то тут большая половина стояла еще за конституционную монархию. И стало ясно, что пути рядовых и офицерства в его основной массе разошлись непримиримо... Наметившийся антагонизм обострялся попытками командования вести наступательную войну. Операции эти, как и прежде, проводились без необходимого обеспечения, а поэтому были особенно кровавы и всегда бесплодны. Полковые комитеты вступали в противоречия с командным составом, обстановка накалялась. А в Новочеркасске хотели непременного монолитного единства в казачьей среде. Оттуда-то и должен был Миронов ехать на войсковой съезд если не депутатом, то, во всяком случае, почетным гостем.

Руководители окружной делегации Игумнов и Поляков (подлежащие, безусловно, скорому избранию в войсковое правительство) нашли не только уместным, но и совершенно необходимым пригласить Миронова в заказанное для них купе второго класса и употребить полуторасуточное время дороги — от станции Суровикино до Новочеркасска — на разъяснение боевому фронтовику всей серьезности нынешней политической ситуации.

Миронов занял свою полку, молча слушал розовощекого есаула Игумнова, вечного прихвостня атаманов, больших и малых, непременного участника всяких собраний и комиссий.

Главное в рассуждениях Игумнова сводилось к тому, что в связи с великой российской революцией и повсеместной муниципализацией управления казачество рискует утерей всякой самобытности и сословных привилегий. А это, в свою очередь, повлечет за собой такую ломку отношений, какую трудно даже предугадать. К примеру, засилие иногороднего элемента по хуторам и станицам...

— О сословных привилегиях говорить нечего, — сказал Миронов с натянутой вежливостью, чтобы не обострять спора. — Об этом многие говорили еще лет двенадцать назад. В том смысле, что никаких привилегий рядовой казак не имеет, одна пустая болтовня. А что касается самобытности, то... всю нашу самобытность давно купил хлеботорговец Вебер, и не стоит из-за такой самобытности идти заведомо на гражданскую войну.

— Ну, хорошо, — уступал политичный Игумнов. — Ну, пусть вот сосед доходчивее объяснит положение. С вами действительно трудно, Филипп Кузьмич. Рядовые казаки... конечно, но и об офицерских льготах тоже ведь нелишне подумать на досуге.

Поляков был тоньше, не заводил сомнительных дискуссий из социально-экономической области. Брал быка за рога:

— Есть еще время найти достойный выход из создавшегося положения. Вы знаете, астраханцы, например, уже заменили наказного атамана, утверждаемого из Питера, своим выборным! Умело используют революционные лозунги для упрочения истинно казачьих демократических устоев. Уральцы даже войско свое переименовали в Яицкое, как было до Пугачева, отняли у атамана губернаторские права, он у круга на веревочке-с! А в Оренбургском войске вообще упразднили должность войскового, но это, по-моему, уж слишком!..

Миронов вынужденно слушал, с хмурой непроницаемостью вздыхал и ждал первой возможности покинуть любезно предоставленный классный вагон. Перед самым выходом в Новочеркасске, когда уже стали упаковывать вещи, он сказал с той хмуростью и убежденностью, которая всегда отличала его в спорах:

— Я не выродок, господа, и, может быть, побольше вашего люблю все это родное, казачье, старинное... С нашим укладом, с нашими песнями и стариками, казачками, сопливыми казачатами в дедовских фуражках по уши... — тронул рукой эфес императорской шашки, и вдруг словно обожгла запоздалая мысль: «Перед кем исповедуюсь? К чему? Разве они поймут, что он в самом деле готов умереть за все это хоть завтра, хоть сию минуту, но — обойдется ли тут одной смертью? Не пора ли думать шире, о каких-то всеобщих закономерностях российской жизни, на дворе-то ведь двадцатый век, тут Азовским сидением уже и не пахнет! Горе нам, если мы повторим ошибки старых атаманов, когда казаков целыми станицами и тысячами сажали на крючья и спускали вниз по Дону на плавучих качелях... Да и новая культура обязывает нас к широкому всероссийскому огляду общественного горизонта! Но вам не понять этого, господа...» — Миронов проглотил молча этот внутренний монолог, задернул себя до спазм в горле и навернувшихся слез и лишь после длительной паузы коротко завершил мысль: — Но наши областные дела никак не отделить от российских. Как в старину говорили: Россия — шуба, Дон рукав.

Из вагона вышли чужими, на перроне откозыряли друг другу, не подавая рук. И в городе остановились, разумеется, но разным адресам.

В Новочеркасске было людно. Прибывали казаки из округов и ближних станиц, были представители фронтовых частей, улицы полнились и праздношатающейся публикой, как перед большим общенародным торжеством: шутка ли, со времен царя Петра впервые созывается свободный общевойсковой съезд! И погода как раз держалась солнечная, с молодой, только распустившейся листвой — хоть выходи на зеленую горку пасхальные яйца катать да играть по-молодому в мяча, а по-мужицки говоря — в лапту. А на душе, между тем, тревога: съезд этот будет заведомо генеральско-полковничьим, таково пока соотношение сил на Дону...

В меблированных комнатах на Платовском, где остановились фронтовики-офицеры, одноместных комнат не оказалось, а в двухместном номере судьба свела Миронова с давним знакомым, которого он хотел бы видеть именно в эти тревожные дни.

Человеком этим был хорунжий 5-го запасного казачьего полка, юрист и грамотей Николай Павлович Лапин, с которым когда-то давно, лет двенадцать назад, они вместе собирали подписи полуграмотных казаков и казачек под приговором Усть-Медведицкого общества в Думу. Тогда он был просто Колей-студентом, теперь казаки единодушно избрали его председателем полкового комитета, а полк стоял в слободе Михайловке. Как полномочный делегат съезда, Лапин связывался здесь с другими «левыми» делегатами и собирался, по слухам, образовать собственную социал-демократическую фракцию будущего войскового круга.

Лапин занимал угловую комнату на втором этаже, они обнялись, как и следует старым знакомым, с двух-трех слов поняли друг друга: наболевшие слова Миронова о том, что ныне главная задача состоит в предотвращении гражданской войны — предотвращении во что бы то ни стало! — послужили наивернейшим средством к взаимопониманию, словно военный пароль.

— Но власть мирно они не отдадут, недавно Ленин об этом высказался прямо, — сказал Николай Павлович, кивнул на газету, лежавшую на столе-подзеркальнике. — Надо было быть готовым ко всему.

— Я говорю о том, что объективная обстановка складывается в пользу массы, — сказал Миронов с горячностью. — Можно взять власть без большого кровопролития даже в столице!

— Это так. Но у нас, на Дону-то, колготятся кадеты и даже монархисты!

Лапин сообщил коротко, что исход съезда предрешен. Булава атамана достанется, по-видимому, генералу Каледину, который демонстративно сложил с себя командование армией на Юго-Западном фронте, выражая этим несогласие с демократизацией в войсках по приказу Временного правительства, известному под номером первым. Сидит уже здесь, собирает силы, но есть еще и другая беда... С первых дней революции на Дон начала стекаться вся правомонархическая грязь Петрограда и всей России, и именно у нас, словно на явочной квартире, зреет заговор.

— Вы же понимаете, Филипп Кузьмич, чем это может угрожать всему донскому краю!

— В том-то и дело, — кивнул Миронов. — Надо, следовательно, организоваться и нам. Во всяком случае не дать казаков в трату, в любых условиях.

Лапин еще рассказал, что он уже имел переговоры с начальником запасных формирований Дона хорунжим Автономовым и делегатом 27-го полка есаулом Голубовым — они, как известно, повернули ход общеказачьего совещания в Киеве в сторону демократическую, сорвали план генеральского заговора... Есть еще молодой умнейший подхорунжий Кривошлыков. Начата переписка и с центральным Советом казаков, который возник в Петрограде почти стихийно, в противовес монархическому Союзу казачьих войск.

— Конечно, социал-демократический центр в области еще очень слаб, вся надежда на Ростово-Нахичеванский комитет, но теперь все клонится к тому, что силы наши будут возрастать. Фронтовики волнуются, по окружным станицам идет расслоение. Вот, на станции Арчеда возник большевистский Совет депутатов, верховодят мастеровой Запащук и недавно вернувшийся с каторги урядник Ковалев. Кстати, его казаки выбрали делегатом на этот съезд, вопреки царскому приговору о лишении чинов и казачьего звания!

На другой день они были на открытии съезда.

У самых дверей Миронов попал в объятия своих однополчан, приехавших с фронта. Сотник Алаев, ставший недавно председателем полкового комитета, сразу же достал из нагрудного кармана листки фронтового наказа и передал Миронову с просьбой выступить от имени делегации всего Южного фронта и заодно огласить наказ.

— А что хоть написали-то? — весело спросил Миронов. Его обрадовала встреча, да и лестно было выступить с революционным словом на этом историческом, как он считал, войсковом съезде.

— Написали, как время требует: за демократическую республику и справедливый передел помещичьих и закладных земель, паритет с иногородним крестьянством нас, казаков, — сказал Алаев.

— Добро. Выступлю с этим наказом с охотой.

Съезд открыл лучший оратор Дона, помещик и словесник Новочеркасской гимназии Митрофан Богаевский. В середине президиума возвышалась монументальная и благообразная фигура генерала Каледина, и почти рядом с ним Филипп Кузьмич увидел знакомое, сильно постаревшее лицо Павла Агеева. В чеховском пенсне, с интеллигентской бородкой, Агеев с виду не похож был на казачьего деятеля, но, бросив преподавание в общественной гимназии станицы Клетской, собирался посвятить себя общественной деятельности при войсковом правительстве. А в конце стола блеснуло другое пенсне — Федора Дмитриевича Крюкова... Все — старые друзья в прошлом, но вон как всех размежевало время! Миронова станичное общество считает слишком «левым», почти большевиком, в штабе дивизии именуют даже анархистом, а двое бывших товарищей уплыли совсем в другом направлении, в среду генеральских эполет и буржуазно-демократической мишуры, попробуй теперь найти с ними единые точки соприкосновения!

— Филипп Кузьмич, — хорунжий Лапин тронул рукав Миронова и кивнул вперед и чуть в сторону: — Посмотрите, в четвертом ряду от нас, немного левее — урядник Ковалев... Он — без погон.

Миронов посмотрел по рядам и остановил взгляд на моложавом, хорошо выбритом лице с характерной чахоточной заостренностью скул и хмурыми бровями. Голова Ковалева сильно возвышалась над остальными в ряду, рост его и в самом деле выдавал гвардейца.

Человек почувствовал пристальные взгляды и стороннее внимание, сдержанно оглянулся. И они встретились взглядами — мимолетно: пожилой и бывалый вояка с целым иконостасом боевых наград на груди, старший офицер Миронов и мало кому известный до поры, хворый социал-демократ из бывших политкаторжан, ставший волею революции делегатом высокого собрания, Ковалев. Но ни тот, ни другой пока что не могли оказать сколько-нибудь решающего влияния на ход и решения съезда, пока на авансцене прочно держались генералы и приезжий кадет Гучков...

5

Ясно, ничем иным и не могло закончиться, как «тронной» речью атамана Каледина: «Вольный, свободолюбивый Дон, верный своим традициям, российскому порядку — раньше говорилось «российскому престолу»! — с верой в бога уповает на доблестных сыновей своих. Собрания, манифестации с красными знаменами, беспорядки на шахтах, рудниках, железнодорожном транспорте запрещаются!» С одной стороны, политика после февральских и мартовских событий в Петрограде проникла во все нынешние заботы и разговоры, — думал Ковалев. — Но с другой стороны, какая разноголосица, сколько мнений, сколько противоречий даже, казалось бы, в одной ссыльнопоселенческой среде! Пока ехал из Сибири, вагоны гудели не столько от наружных ветров, сколько от фракционных споров и разногласий, шелеста слов, наводнения реплик и взаимных уколов: уроки чему учат? Не пора ли понять! Какие уроки? Ах, вы снова об этом?.. Но — позвольте, это же элементарно! Да? Смотря для кого, скажем... И тем не менее, тем не менее! Надо же иметь понятие если уж не о марксизме, то о «гражданском обществе» Гегеля, о «естественном праве и общественном договоре»...

Словно весеннее наводнение, хлынули на Россию словесные потоки, в которых и при политической подкованности не сразу разберешься, а где же простому люду?

Поздно вечером возвращался Ковалев из чайной, невольно остановился около длинных коновязей и подвод. Большая группа казаков сумерничала после ужина и небольшой выпивки. Дальний свет из высоких стрельчатых окон освещал обступивших одну подводу, а на подводе громко спорили. До того увлеклись, что не обратили на подошедшего никакого внимания. Речь-то шла о новом, только что избранном атамане Каледине — первом за двести лет выборном, а не наказном. Революция, сказано было, освободила народ, а споры не прекращались — будет ли толк от этой «свободы»?

Один сказал так, что свобода, она больше безземельных касается, и чтобы в мире жить и дальше, то неплохо бы поделиться и землей, и угодьями с местным крестьянством, с каким свыклись уж за долгие годы, а многие и переженились, мол. Другой кинулся на него чуть ли не в драку:

— Ты соображаешь, дурья твоя башка, что за нашим мужиком, исконным, и вся остальная Расея полезет? Ты как это думаешь?

Третий, желая примирить, размашисто почесал под рубахой, прогудел усмешливо:

— Не-е, братцы... То, што вокруг революция... Это пущай, и Советы — пущай, мы в них тоже кого надо выберем, и не супротив народной власти. А што касаемо земли обождать малость надо. Разделят помещикову да монастырскую земли, а потом и за наши наделы примутся. А с чего кормиться-то?

— Ну вот втолкуй ты ему!

— Да нечего с нас брать-то, — выкрикнул первый. — Подумаешь, казаки! Паны — на троих одни штаны!

— Гляди, продешевишь так-то! — проник откуда-то из-за подводы, как будто из-под колеса, сиплый басок. — Прокидаешься кровным, дура! Чужого на квартеру впустишь, так он тя в один оборот голым оставит, да ишо и насмеется над тобою: какой ты неказистай да богу противнай, шалава.

— Чего эт ты? — удивился такой озлобленности казачок, предлагавший справедливый паритет с иногородними.

— А то што — темный, неумытый мы народ. Не про станичный юрт надо думать, а про то, как от врага смертного избавиться. Какой на самый горб может залезть вроде Гришки Самозванца. Жиды да явреи всякие, какие Европией завладели, крутят-вертят, как хотят, и к нам тожа норовят!

Казаки замолкли, оторопев, потом добродушный, продолжая чесать под рубахой, хмыкнул в недоумении:

— Какие жиды, откуль? Чего ради?

— Откупщики, процентщики, монополии разные! Не слыхал? Не одну державу уж по ветру пустили!

Какой-то моложавый, длинный, под стать Ковалеву, казак весело присвистнул и кинул подальше от подводы и мелко растрясенного сена заискривший окурок:

— Конец свету подходит, братцы! Жиды да монополии! Монополька водкой торгует, тебе-то какая беда!

— «Конец!» Да у тя и начала-то в башке не было, ветряк чертов! — опять сипло отозвался голос из тьмы. — Тут, можно сказать, в петлю голову просовываешь, а он — про водку. Монополия это, брат, не трактир тебе, это уздечка покрепче!

— Так ведь и слыхом не слыхали про таких!

— Ну, так послухай. А не сбивай с ума других. Глаголь дурной, ты погляди по городам, кто у нас жирует-то!

— Да ты-то чего мелешь, умная голова? И ты ведь дальше хутора носа не показывал!

— Я — от людей! Чего слыхал, то и говорю! Они, иуды, давно уж на христианской крови свои пышки замешивают, а нам и байдюже, нам бы в кабак да к Анисье под сарафан! Было дело, и в тюрьму за такое подобное их сажали, так выкупились ведь, аспиды, откупились! Золота у них возами, лопатой гребут, всей Европией крутят-вертят, как хотят, вот ты тут и почеши в затылке!

Не туда уходил разговор, затеянный на ночной площади Новочеркасска про генерала Каледина, революцию и свободу. Ковалев подошел ближе и попросил закурить, хотя табака старался, по обыкновению, избегать. И, улучив паузу в разговоре, заметил как бы между прочим:

— Не о том толкете воду, станичники... В сторону уходите. Насчет христианской крови в чужом тесте — это жандармы тогда придумали, чтобы народ по городам стравить. Точно. Чтоб не сговорился народ по правде, надо его ожесточить изнутри, один на другого. Вот и придумали затравку про христианскую кровь. Об этом тогда ж и газеты писали, и приговор был оправдательный.

— Ха, га-зеты! — не согласился казак. — Так газеты у нас ими ж все и закуплены! Газетам верить, так совсем голым окажешься!

— Поверь тогда генералу Каледину, раз больше некому, — сказал Ковалев с вызовом.

— Что ж, генерал-то хоть свой, природный казак, — сказал тот, что соглашался на «народную власть», но — без передела земли. — А эти книжные доброхоты да сицилисты поналезут во все щели, вот тоды и закашляешь, милый, хуже прошлогоднего!

— И самого тебя на колбасу пустят, и ни один аблакат посля концов не найдет! — засмеялся кто-то сторонний.

— Из меня колбаса не получится, — сказал Ковалев, посасывая цигарку с легкостью, без затяжки. — Я из костлявых, станичники. И насчет социалистов сам здравое понятие имею.

Заинтересовались, и один спросил не без подковыра:

— А ты, дядя, случаем, сам-то... не из Европии? Али, может, этот, как его — паритет?

— Нет, братцы, я свой. Только дальний, с Медведицы, — сказал Ковалев.

— Какого полка?

— Атаманского. Лейб-гвардии.

— Хо?

— Девятьсот четвертого года призыва, при чем тут «хо»? Урядник, делегат круга.

Возникло замешательство, потом кто-то предложил служивому место, Ковалев вкратце разъяснил все, что считал уместным в данное время, про социал-демократов, но беседа что-то не пошла. С одной стороны, на этот съезд подбирались по станицам только старые казаки, преимущественно из состоятельных, а то и завзятые нагаечники из старослужилых, кроме того, и устали люди за время съезда, утомили их длинные и непонятные доклады, пустые толки и перетолки. Не докурив горькой цигарки, Ковалев встал с мягкого воза, отряхнул солому со старых суконных шаровар с лампасами, сказал под самый уход:

— Советую, братцы, зорче глядеть кругом да проникать в корень трудовых интересов. А дурные толки и слухи не перемалывать, а то они вас не в ту сторону уведут. Не надо распри по России, также и у нас нужна справедливость.

— Это, конечно, так... — уклончиво вздохнул кто-то.

Разговора не вышло, думал Ковалев, также, впрочем, как и на самом съезде. Там на трибуну тоже выпускали только угодных Каледину, а здравые голоса шли только от фронтовиков, да и то в самом малом числе. Автономов да еще, к примеру, войсковой старшина Миронов — эти будто с «Окопной правды» брали тезисы, да еще молодой подхорунжий Кривошлыков поддержал их от души. Возмущенный и по-детски чистый голос его до сих пор еще звучал в ушах («...трудовое казачество пойдет одной дорогой с пролетариатом России! Я не допускаю мысли, что старое вернется — лучше тогда умереть!») — но сил было явно маловато.

Ковалев вообще-то не собирался даже являться на этот съезд в Новочеркасск, но в окружкоме партии думали по-иному. Там советовали отправиться на съезд, хотя бы затем, чтобы полнее узнать расстановку сил, а после доложить обо всем в Ростове, в областном комитете.

...Александровск-Грушевский поезд проходил на Ростов ночью. Усталый, хмурый, с жестко стиснутыми, обескровленными губами, Ковалев продремал на нижней полке, будто провалившись в беспамятство, не видя никаких снов, а наутро уже ходил по незнакомому городу, вчитывался в объявления на афишных тумбах, искал комитет. Купил у парнишки-разносчика газету «Наше знамя» и в ней прочел адрес редакции. Редакция и ее издатель — Ростово-Нахичеванский комитет РСДРП (б) — помещались в красивом белом здании-ротонде, в городском саду, то есть самом публичном месте.

У порога — вероятно, случайно — сошлись и стали подниматься рядом с подтянутым молодым офицером в погонах поручика. Видя, что Ковалев — в казачьей одежде и без всяких знаков различия — не собирается козырять, офицер придержал шаги, справился: «Вы — сюда?» — и дружелюбно протянул руку:

— Поручик Арнаутов. Из гарнизонной комендатуры.

— Будем знакомы, — Ковалев назвал себя. — В комитет?

— Да. Пригласили, знаете...

— Это хорошо. Без военной секции нельзя, — кивнул Ковалев.

Несмотря на ранний час, почти все члены комитета были в сборе. Приходу двух военных обрадовались, каждый из здешних товарищей подходил, здоровался, называл себя. Многие, как и Ковалев, только вернулись из тюрем и ссылок, на исхудавших лицах радостно ходили улыбки, блестели глаза. Он здоровался, старался запомнить каждого.

— Васильченко... Семен Филиппович, председатель комитета. — Одна огромная черная борода, усы вразлет — не подпольщик по виду, а какой-то «атаман Чуркин» либо партизанский полковник времен Отечественной войны... Хохол, с виду крепкий мужчина, недаром он тут и председатель.

— Френкель... Редакция газеты «Наше знамя». Читали, конечно? — Живые выпуклые глаза смотрят из-за толстых стекол пенсне, а губы безвольны и плаксивы, как у человека, страдающего желудочной болезнью. Но репортер — грамотей, это для Ковалева область почти что заповедная...

— Чепцов! Только из ссылки. — Это ростовский мастеровой, большевик с девятьсот пятого, как и Ковалев. Об этом говорить нечего, на морщинах лба все написано глубоким резцом.

— Жаков. Секретарь комитета.

— Петр Блохин, не узнаете? — Дородный, представительный человек — полная противоположность какой-либо аналогии с фамилией... Бывает иной раз, что карлик носит фамилию Великанова, а большой, мощный и самовитый товарищ прячется под мелкой фамилией Блохина...

— Узнаю, как же! На какой это мы пересылке рядом лежали? Свердлин Григорий! Отчего же сейчас-то под псевдонимом? Не хотите снять?

— Привык как-то, не хочется уже. Петр Блохин, Григорий Свердлин — какая разница? — Человек улыбался дружелюбно, воспитанно, чуть-чуть жестикулируя сильными, короткими руками. Но жизнь была, как и у Ковалева, видно, не простая: целый рот вставных зубов, последствия северной цинги в каком-нибудь Туруханском крае...

Блохин-Свердлин передал Ковалева чуть ли на с рук на руки длинному — едва ли не вровень с самим Виктором Семеновичем — облезлому солдатику в потрепанной австрийской шинельке и картузе-финке, придававших ему нездешний, странноватый вид. Солдатик и был нездешний, бормотал несмело и как-то виновно:

— Мельхиор, интернационалист, Аустрия... Простить, еще плоко ковору по-русски, но будь-ем э-э... цузамен работай?! И, и, арбайтен, арбийтен, тофарищ!

— Ну, хорошо, хорошо, — усмехнулся Ковалев, не скрывая волнения от встречи с давним поэтапником Блохиным-Свердлиным, радуясь всем другим товарищам, с которыми придется работать теперь совместно, да и не только работать, но, возможно, и стоять под пулями плечом к плечу, как стояли когда-то они на баррикадах в девятьсот пятом. Рад был и тому, что в комитете привечают военных, в лице представителя городской комендатуры поручика Арнаутова, но и австрийского военнопленного, в этом — залог будущего социального и межнационального мира, как в теории...

А это — кто?

В уголке сидел и улыбался открыто еще один мужчина в расстегнутом широком зипуне и казачьей фуражке, ждал своей очереди поручкаться с земляком Ковалевым. Обличье было до того местное, что Ковалев с довольной усмешкой обнял станичника:

— А говорили, что тут казаков нету?

— Ну как же! Во всяком ковчеге должен же быть и наш брат! — И представился: — Иван Тулак, урядник бывший, только что из Енисейской губернии, браток! Не одним ли эшелоном ехали?

— Все может быть! — рассмеялся Ковалев. И тут заметил еще Гроднера, недавнего своего знакомца но Каменской, тоже из окружного комитета, широкоплечего, мощного мужчину.

— А вы, Гроднер, вроде того ежа из сказки, что однажды зайца на спор обогнал! Когда успели прибыть?

— Все шутите, Виктор Семенович? Не надо было в Новочеркасске задерживаться, вот бы и не отстали, — сказал Гроднер, почему-то не принимая шутки. — Рассказали бы лучше, как там ваш казачий форум проходил. Вы же прямо оттуда?

— Да, да, Ковалев! — окликнул издали бородатый Васильченко. — Это в первую очередь: твой доклад о Новочеркасском генеральско-офицерском сброде! Это ведь акт отнюдь не местного значения, если туда сам Гучков наведывался!

Подбежал Френкель и потребовал, чтобы Ковалев написал для газеты подробный отчет о решениях казачьего съезда, со своими комментариями, конечно. Тянул за длинную руку:

— Пойдем ко мне! Тут все равно без Сырцова не начнут, есть еще у нас немного времени!

— Вот статей, по правде, я еще в жизни не писал, — несколько оробел Ковалев.

— Ничего, брат, научим! — смеялся Френкель. — Дело нехитрое, зато нужное! А с Гроднером, брат, лучше не связывайся, человек он не общительный и обидчивый сверх всякой меры! Так. Значит, Каледина выбрали атаманом? Это для рабочих и мировой революции хорошо или плохо? Вот с этого и начинай, это главное.

Ковалев сел за свободный стол в комнате редактора и взял в руку тонкую ученическую ручку-вставочку с туповатым перышком «рондо». Задумался над чистым листом бумаги... В этот момент Френкелю принесли из типографии корректуры, он начал вместе с посыльным вычитывать заголовки, и что-то сразу же насторожило Ковалева. Он даже отложил ручку на край стола. «Момент требует безусловного объединения всех революционных сил... Сегодня фракционные разногласия не должны быть камнем преткновения, как это было раньше... Партия РСДРП без всяких фракций и группировок, только в едином строю! Также и «левые» фракции эсеров и коммунисты-максималисты из группы межрайонцев — все должны стать под единое знамя пролетарской и мировой революции!..»

— Чево-то у вас новое тут, товарищ Френкель, — сказал Ковалев с недоумением. — Раньше об этом разговора не было. Разве меньшевики уже разоружились, перешли к нам?

— События революции их наставят на путь истинный, — поднял свои очки на лоб Френкель, оглядываясь в сторону Ковалева. — Это уже вопрос решенный. В наших условиях просто нет иного выхода, как объединиться с фракцией меньшевиков и даже с группой межрайонцев.

— Тогда, может быть, и — с бундовцами?

— Нет. Бундовцы должны отказаться от узко национальной ориентации, и тогда, возможно, встанет вопрос.

— Смотрите, как бы не ошибиться! — прямо сказал Ковалев. — Это вопрос не местный, я думаю.

— В том-то и дело, — кивнул Френкель, не желая входить в спор с новым человеком, мало знакомым с политической конъюнктурой момента. — В том-то и дело, что по этому вопросу идет дискуссия в центре, и мы отстаиваем только свою точку зрения. Окончательно вопрос решится на партийном съезде, думою.

— Смотрите, не ошибитесь, — повторил Ковалев и вновь достал ученическую ручку с перышком «рондо». — В Новочеркасске события развертываются хоть и не в нашу пользу, зато — открыто, там все пружины налицо. А тут вопросец темный, тут и в очках не сразу разберешься, что к чему. Я так думаю.

Френкель поправил очки, спустив их на переносицу, и отвернулся. Начал молча, едва шевели губами, прочитывать корректурные полосы. Посыльный из типографии с любопытством смотрел на Ковалева, который сидел в задумчивости над чистым листом бумаги.

6

Шло лето 1917 года. Казаки, прибывшие в отпуска или «по чистой», уже скосили сена за Доном, обобрав по кустам берега Медведицы и заросших чаканом музг, заскирдовали сено, принимались за белоусый ячмень и подходившую под косу пшеницу ярового сева. Как и вся крестьянская Россия этой поры, они были озабочены севом и жатвой, ожиданием мира и, может быть, скорого передела земли, но никто из них понятия не имел о тех политических страстях, которые бурлили в столице и губернских городах, об июльских событиях на улицах Петрограда и зреющем заговоре против народа, августовском совещании генералов.

В один из таких дней, когда семья Мироновых проводила время в саду, во двор к ним въехал новенький, под черный лак, рессорный тарантас с откинутым верхом. И едва хозяева вышли из садовой калитки к порожкам дома, к ним устремился гость, Федор Дмитриевич Крюков. Он троекратно расцеловал крепкие, загорелые щеки нестареющей Стефаниды Петровны, схватил из ее рук малолетнего мироновского внука и, понянчив, спустил на землю. А затем уставился напряженным и каким-то чужим взглядом сначала на хозяина дома, в белой рубахе и сандалиях на босу ногу, затем на его дочь Марию, которая под ближними яблонями варила в большом медном тазу варенье из мелких китайских яблочек, называемых по-местному еще и «райскими». Картина была столь домашней и отъединенной от нынешних мук мира, что Крюков всплеснул руками:

— И тут, как и повсюду, патриархальная безмятежность и почти летаргический сон — в минуты мира роковые! — Галстук под воротничком Федора Дмитриевича по жаркому времени был распущен, а сам он был распален и взъерошен... — Между прочим, очень хотелось бы переговорить.

— Вы из Новочеркасска? — холодновато спросил Миронов, пожав протянутую руку. — Тарантас-то какой! Даже и не тарантас, а панский выезд либо аглицкое ландо! Давно? — кивнул Филипп Кузьмич в сторону распрягаемых кучером лошадей.

— Помилуй, Филипп Кузьмич, это ландо нашего окружного атамана! С чего бы я... Нет, нет, отнюдь не разбогател, скорее, нагрузился не свойственным для литератора делом, войсковыми обязанностями. Да.

«В том-то и дело, — подумал Миронов, — В том-то и дело».

Объятий меж старыми друзьями потому и не последовало, что они стояли теперь на разных ступенях общественной лестницы и были отчасти даже фракционными противниками на круге. Миронова многие уже зачислили но разряду «скрытого большевизма», а Федор Дмитриевич, как почетный секретарь войскового круга, теперь должен был так или иначе разделять точку зрения атаманской верхушки и самого генерала Каледина. То, что он вместе с Павлом Агеевым считал себя демократом и оппозиционером в войсковом правительстве, почти не меняло дела.

— Так вот, тарантас-то мне ссудил полковник Рудаков, а еду я как раз не из Новочеркасска, а прямо из Петрограда, с общеказачьего съезда, Филипп Кузьмич.

— А было и такое? — заинтересовался Миронов. — Тогда понятен и ваш приезд... Что ж, давайте сюртук, умывайтесь с дороги и пожалуйте в дом. Зайдем в холодок, а Стеша подумает, что бы такое подать нам из погребицы... Самое время поговорить, давно ведь не виделись.

В последний раз встречались они в самом начале войны, когда Крюков приезжал на позиции в составе думского санитарного отряда и, как военный корреспондент, был в 32-м Донском казачьем полку. С тех пор немало прошло времени, а еще больше воды утекло, если иметь в виду общественные перемены в России...

— Из Питера, причем — с отчаянными новостями! — сказал Крюков, подслеповато щурясь и неестественно двигая бровями без пенсне, которые он протирал платочком. — Развал, анархия, бордель и митинги в полках, насилия над офицерами и, что самое страшное, расслоение наших казаков, чего я никак не ожидал и ожидать не мог. Страшное время!

Миронов как-то неуверенно, несогласно кашлянул и повел гостя в дом. В полутемной зале — одна ставня была открыта в теневую сторону, остальные закрыты — полы недавно вымыты холодной водой, и сохранялась приятная прохлада. Крюков от истомы прямо упал на деревянный диванчик под лопоухим фикусом и бессильно раскинул руки на спинку и подлокотник. Старался отдышаться, глядя, как Стефанида Петровна накрывает на стол.

При жене Миронов не хотел заводить спора с Крюковым насчет казачьих настроений в данное время, но, надо сказать, что и вообще о проблемах родного края и «казачьем вопросе » ныне с Крюковым говорить было, с точки зрении Миронова, почти бессмысленно. Крюков был, без сомнения, «ушиблен» всем этим: прошлым донской вольницы, «зипунным рыцарством» казаков, по Крюкову, носителей и наследников вечной идеи Добра и Справедливости, едва ли не избранников божьих... Смешно отчасти, но никакой другой мир за пределами станицы для Крюкова как бы не существовал — это можно было понять хотя бы из его популярных статей последнего времени. Даже общепринятую историческую версию о донских и терских казаках, как потомках беглых русских холопов, он не признавал, отдавая предпочтение новейшим историческим исследованиям и толкованиям, относившим возникновение казачества отнюдь не на триста, а на целых девятьсот лет во глубину веков. Ему казалось это более логичным и отчасти почетным — вести свой казачий род от далекого славянского племени тавро-скифов, некогда входившего в разноплеменный Хазарский каганат и уцелевшего в кровавом междоусобии тех времен. Уцелевших, по этой версии, лишь благодаря своей спайке и любви к свободе. Именно они-то, конные славяне, под именем бродников и понесли заветы отцов и веру Христову дальше, сквозь тьму веков, объединяя и накапливая на южной границе великокняжеской Руси все лучшее и вольнолюбивое, что было в недрах ее народа... Все так, возможно, именно так, — думал Миронов, — но дальше? Нельзя же без конца оглядываться на старые курганы в степи, как на хранителей древней славы! Время-то пристигает новое, с живыми, каверзными, смертельно обостренными задачами и вопросами. И донской сепаратизм просто смешон перед лицом нынешнего грозного дня!

— Так что там — общеказачий съезд? — спросил Миронов, дождавшись, когда Стефанида уйдет на кухню.

— Съезд образовал, разумеется, союз казачьих войск и Совет союза, но... дело в другом! — вновь развел руками Федор Дмитриевич. — Дело в том, что вместо единения перед лицом грозных событий, которые висят над всеми нами, многие делегаты покинули собрание. Донцы, кубанцы, в особенности офицеры Уральского и Оренбургского войск... Обосновались на Шпалерной, 28, в доме бывшего военного конвоя и, не изволите ли знать, образовали свой комитет — казачий ре-во-люционный. А?

— Именно поэтому-то и не стоило, может быть, созывать общевойскового съезда? — холодновато сказал Миронов. — Неужели уроки жизни ничему не научили?

— Уроки эти настолько сложны, Филипп Кузьмич, — сказал Крюков, — что не стоит их упрощать! Да и много подспудного, темного, о чем мы раньше даже и не догадывались. Возникло, как мне кажется, слишком много желающих управлять Россией, притом без всякой ответственности и отчета перед самим народом. Там, в Питере, все это виднее.

— Вы... про Советы депутатов? Или — про Временное правительство?

— Именно, про Советы рабочих, крестьянских, солдатских и прочих депутатов, Филипп Кузьмич. Не худо было бы разобраться в «прочих». И в том, кто их выбирал.

— В Петрограде — двоевластие, знаю, — сказал Миронов. — Керенский как министр-председатель, и он же, Керенский, как член Петроградского Совета.

— Да. Нечто двуглавое, но отнюдь не орел... — с тайной болью усмехнулся Крюков. — Одна голова, конечно, кадетская, а другая, Филипп Кузьмич, сильно горбоносая. Чхеидзе, небезызвестный горский князь, а с ним целая свора таких же! Куда они приведут Россию?

Поражала растерянность Крюкова перед событиями, его очевидное скатывание на позиции атаманов, генералов, позиции так называемой «твердой руки», диктатуры более суровой, чем царская власть. И это было почти непереносимо для Миронова: ведь они же были давними друзьями, единомышленниками, и никто другой, а Федор Дмитриевич Крюков и Александр Серафимович приложили руку когда-то к его, Миронова, воспитанию и образованию в общественном духе. Как же так? Неужели именно сегодня они разойдутся во всем и порвут отношения?

— А может, вы просто устали, Федор Дмитриевич? — тихо, с заботой в голосе спросил Миронов. — Может, вам, на время хотя бы, снова заняться литературой, уединиться от текущей политики?

Крюков только покачал головой: милый Филипп Кузьмич, не вами сказано, что когда грохочут пушки, то музы молчат... Но ответить ничего не успел. Стефанида Петровна внесла на большом подносе сразу полдюжины тарелок с закусками, зеленью и махотку со сметаной, а может быть, и каймаком, который Федор Дмитриевич очень любил. Пришлось придвигаться к столу.

Почти все холодное, только из погреба, — сказала Стефанида Петровна. — И свежие помидоры под уксусом и перчиком, и каймак. Просим ласково, как говорили хохлушки в Приазовье, когда мы все были моложе...

Вошли дочери-гимназистки Клава и Валя, поздоровавшись с Федором Дмитриевичем, которого они боготворили, с явным желанием остаться за столом, но по напряженному лицу отца поняли, что сейчас лучше им уйти. Беседа на некоторое время прервалась, и Миронов снова с тяжестью на душе подумал о странной, какой-то неблагополучной судьбе Крюкова.

С одной стороны, могло показаться, что его литературные дела более чем успешны. Перед войной он уже вел весь литературный отдел в «Русском богатстве», заняв эту должность после смерти писателя Якубовича. Готовил вроде бы собрание сочинений своих, и не было в просвещенных кругах человека, который не знал бы его «Неопалимой купины», «Сети мирской» и нашумевшей, изданной в горьковском «Знании» повести «Зыбь». Но как-то так получалось, что собрание сочинений с началом военной кампании замерло на первом томе, а критика и журналы упорно обходили его молчанием. Только рецензент «Северных записок» откликнулся на выход первого тома «Рассказов», отметив это обидное несоответствие трудов Крюкова с реакцией присяжных ценителей. Он обижался за талантливого художника, обладающего, как было сказано, крупным изобразительным даром, любовью к природе и человеку и заслуживающего безусловного признания публики... Но тут прав был, по-видимому, другой земляк, Попов-Серафимович, который в публичных лекциях высказывал мысль, что внешний литературный успех, собственно, не достигается публикацией самих «шедевров», а формируется, зачастую искусственно, приставленными по этой части газетно-журнальными жучками, лица и масти не имеющими... Как бы то ни было, Крюков пребывал в состоянии обиды и уязвленности и, возможно, по этим причинам считал себя неудачником. Почему-то не женился до сих пор, разбрасывался теперь вот и на общественном поприще...

— Все-таки я вас, Федор Дмитриевич, считаю в первую очередь писателем, — сказал Миронов, теперь уже не таясь жены. — Эта ваша, как бы сказать, чувствительность и душевная уязвимость, что ли, смещают перед вами масштабы отношений, вам хочется полюбовного разрешения противоречий, а так ведь не бывает. Посудите сами! — Филипп Кузьмич старался не замечать недовольных глаз Стефаниды, полагавшей, что с Крюковым спорить ему нельзя уж потому, что гость — бывший учитель гимназии и к тому же писатель. — Революцию остановить нельзя, тем более если она уже началась. Народ, в лице его лучших представителей...

— Филипп Кузьмич, но это же все — слова! — недовольно сжал салфетку в руке Крюков и опустил голову с досадой. — Народ, народ, народ! А что — за ширмой-то?!.

Он поднялся из-за стола, отошел к настенным книжным полкам и застекленному шкафу, начал близоруко в полусвете шарить по корешкам, золотому тиснению переплетов. Мимоходом похвалил, хозяина дома за какую-то книгу старого издания, нашел чеховский томик и, развернув страницы, подошел ближе к светлому окну.

— Вот у Чехова в небольшой повести «Степь»... Помнишь ли, когда путники — речь ведь там идет об одной поездке по южной степи, возможно, у нас в Приазовье, так вот, когда путники остановились на постоялом дворе... И там, на перепутье русском, является эта жалостливая и готовая к услугам семья Мойсей Мойсеича... Помнишь, говорю, какие занятные рожицы пригрезились мальчику Егорушке в темноте их спальни? Вот послушай. — Крюков прочел: — «Сальное одеяло зашевелилось, и из-под него показалась кудрявая детская головка на очень тонкой шее; два черных глаза блеснули и уставились на Егорушку... Затем из-под сального одеяла выглянула другая кудрявая головка на тонкой шее, за ней третья, потом четвертая... Если бы Егорушка обладал богатой фантазией, то мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра». Слышишь, Филипп Кузьмич, — повторил с великой загадочностью и гневом Крюков. — Именно сейчас вся жизнь укрыта неким темным покрывалом, даже отчасти и «сальным», по Чехову. И неизвестно, какая подлая гидра назавтра вылезет оттуда на нашу голову!

Миронов понимал, о чем хотел сказать Крюков, но он не мог понять и принять его растерянности и даже испуга. В какие, собственно, времена Россия жила без тревог и опасности порабощения?

— Чехов, конечно, велик, Федор Дмитриевич, но... по-моему, и Чехов, и вы, Федор Дмитриевич, все это преувеличиваете. Не знаю, почему у вас такая растерянность, у писателей. Будет же у нас какая-то власть. Учредительное собрание, например, или Дума, Совет! На дворе ведь двадцатый век! Да и мы еще живы, можем, при случае, это «сальное одеяло» и сдернуть в один мах, полюбопытствовать, что там за «гидра» притаилась. Не царское время!

— Да, да, конечно... — с безнадежностью вздохнул Крюков, понимая, что не может переубедить в чем-то главном Миронова, и, отойдя от окна, тихо поставил чеховский томик на место, в плотный ряд других книг.

Он сел к столу, вооружился вилкой и больше уже не пытался заводить разговора «на общественные темы». Только к концу обеда, почти что некстати, вдруг ополчился на сторонников безграничного гуманизма (западного, впрочем, толка), вспомнил какие-то давние дебаты еще в Первой думе:

— Очень много, знаете, желающих со стороны... гм, «помочь России».. Мы как-то не придавали этому значения. Когда Дума однажды поставила вопрос об отмене смертной казни, то на одном из заседаний депутат Кузьмин-Караваев огласил телеграмму просвещенного француза и знатока России некоего Леруа-Болье. Так вот этот доброжелатель хотел авансом, так сказать, поздравить Думу с предстоящим актом милосердия и ускорением прогресса в России... Они всегда были заинтересованы в нашем «прогрессе», и как-то никто не вспомнил у нас, что во времена недавнего голода от неурожая ни одна собака у них не пошевелила пальцем! Но тут... такая, видишь ты, заинтересованность всяких Леруа, чтобы в России преступник оказался безнаказанным, чтобы поскорее заварилась каша по ихнему вкусу.

— Какая тут связь с нашим разговором? Трудно улавливаю, — признался Миронов.

— Самая прямая! — сказал Крюков. — Не хочу, представьте, управления России по рецептам Леруа-Болье, ну и присных с ним.

— Можно даже согласиться с вами, Федор Дмитриевич, — сказал Миронов. — Но, с другой стороны, нельзя же всю глубину общероссийских вопросов ныне сводить до уровня донской автономии. Нынче, мне кажется, не так важно быть при войсковой булаве, как при своей голове!

— Да, да. Вижу, Филипп Кузьмич, что окопная среда повлияла на вас необратимо, — вздохнул Крюков и начал откланиваться.

Это был разрыв.

После отъезда Крюкова Стефанида Петровна молча собрала со стола, сняла фартук и, подойдя к мужу, положила обе руки ему на плечи, просяще и почти что с мольбой посмотрела в глаза. Она чувствовала внутреннюю тревогу мужа, и сама больше его пеклась о будущем семьи, судьбе детей.

— Кузьмич, еще и еще раз подумай, стоит ли ссориться со старыми-то друзьями? Павел Михайлович Агеев, уж он ли не умница, по твоим же словам, или вот Федор Дмитриевич, ведь сколько помним его, он — по столицам, да с какими людьми, сам же рассказывал мне про Короленко, про Горького... Да и здешний круг, предводитель дворянства Коротков самого хорошего о тебе мнения... Ради бога, поостерегись же, прошу в какой раз тебя, милый мой, разнесчастный мученик! Ну, обещай, прошу.

— Хорошо, хорошо, Стеша, — сказал Филипп Кузьмич, лишь бы отделаться от жены. Она, подобно многим донским женщинам-казачкам, не умела лгать и притворяться, эти ее попытки объясниться с мужем выглядели почему-то неискренними, вынужденными, она больше теряла в них, чем приобретала, поэтому он и хотел избавить себя и ее от выяснения отношений. — Пока буду в станице, обещаю тебе не вмешиваться никуда... Слышишь?

— Ты и сам не веришь своим словам, — начинала всхлипывать она.

— Ну, поверь хоть ты, ради бога! И этого ведь достаточно.

— Если бы, если бы только от меня и зависело... — Стефанида прятала лицо в платок и шла в свою комнату, падала на колени перед иконами.

7

Неожиданно в станицу Усть-Медведицкую пожаловал сам войсковой атаман, генерал Каледин. К этому времени по станицам еще мало кто знал — разве что телеграфисты и высокое начальство — о состоявшемся недавно в Петрограде государственном совещании, на котором Каледин имел важные переговоры с генералами Корниловым и Алексеевым. Но именно в связи с этими переговорами и возникло у атамана решение объехать некоторые станицы родного Дона, поговорить со старослужилыми казаками, разъяснить сложную обстановку в столице и выработать предположительные меры против растущей революционной волны.

Пока в старой Воскресенской церкви шло торжественное богослужение, на площадь прибывали все новые посланцы с дальних улиц и окрестных хуторов. Толпились тут не только степенные и заслуженные старики, почему-либо не попавшие в церковь, все как один в почищенных мундирах, с крестами и медалями за службу, но и хмурые фронтовики в расхристанных ватниках-поддевках, и нарядно одетые дамы вперемешку с учащимися реального, и служилая интеллигенции, и учительство, затянутое в парадные сюртуки; гомонили веселые казачки в белых платочках и тесных кофточках с рюшами и оборками, прислуга из богатых домов, дорвавшаяся до узелков с подсолнечными и тыквенными семечками, летели под ноги шелуха и конфетные обертки — праздник! Сверхсрочники местной команды, поставив в козлы винтовки, ждали в вольном строю начала парада. Алели лампасы, блестели сапоги, на фуражках взблескивали овальные кокарды.

Торжественный молебен отслужил сам архиерей, затем дьякон провозгласил многая лота правителю Дона, и церковный хор дружно пропел здравицу. На паперти засуетились. Постаревший, но все еще усердный пристав Караченцев приказал освободить проход.

Дородный, внушительный ликом и осанкой Каледин вышел под восторженные крики «ура» в сопровождении большой свиты духовенства, окружного и станичного начальства, разодетых в белые платья и пелерины дам. Он улыбался, склонив голову, и, проходя по плацу, доброжелательно приглядывался к толпившимся вокруг него станичникам. Юные гимназистки, в белых передничках, радостно-счастливые и смущенные, преподнесли Алексею Максимовичу Каледину букеты полевых цветов. Начальник местной команды, престарелый и грузноватый есаул, отдал рапорт, начался парад. Затем атаману подали лакированный фаэтон окружного атамана Рудакова, и он со свитой проследовал к станичному правлению, где была назначена встреча с выборными станиц и хуторов.

Зал для заседании, или «майдан», как его называли в правлении, на этот раз не смог вместить всех желающих. Поэтому было приказано открыть все окна и двери двусветного зала, и толпа на площади могла бы слышать каждое слово атамана. Стариков пропустили вперед, в ряды георгиевских кавалеров и офицеров-фронтовиков. Сюда попал и отец Миронова, Кузьма Фролович, и сын самолично уступил ему место, отодвинувшись в конец ряда, в кружок гомонящих фронтовиков. Окна заслоняли ветки пыльных акаций, молодежь снаружи висела на подоконниках, на сцене и в зале было душновато — сход как сход.

Наконец устроились за столом и окружной Рудаков, и станичный Емельянов, и предводитель местного дворянства Коротков, еще какие-то чины, и тогда Миронов увидел выходящего на сцену Каледина, а следом за ним председателя войскового круга Павла Михайловича Агеева. Захотелось даже окликнуть старого друга, заметно набиравшего авторитет в Новочеркасске, умело побивавшего консервативную часть круга (так называемую «черкасню» головного на Дону округа) популярным ныне умеренным демократизмом и лозунгами февраля, обещавшими Донской области какую-никакую, но автономию и сохранение некоторых земельных и обрядовых традиций. Павел Михайлович сел за столом президиума по правую руку от войскового, и Миронов лишь кивнул ему и сдержанно усмехнулся.

Рудаков заговорил сразу о возвращении революцией исконной вольности Донскому войску, выборности властей сверху донизу, готовности казачества нести верную службу матушке-России. Умышленно сбился на скороговорку, дабы поскорее представить присутствующим Каледина.

— Господа станичники! — громко и властно окликнул казаков атаман и прислушался к утихающему гомону и шиканью внутри зала и за распахнутыми окнами. — Дорогие мои соратники и побратимы! Вот уже полгода, целых шесть месяцев, наша мать-Россия и Отечество переживают тяжелое потрясение и смуту. Государь свергнут с престола, что повлекло за собой неизбежное безвластие, анархию... Внутренние враги обнаглели окончательно, сеют рознь между русскими людьми, внешние — ликуют и засылают к нам своих агентов, которые еще больше разжигают эту междоусобицу и вражду между нами... — Далее следовал рассказ Каледина о немецких шпионах, прибывших весной в Петроград в товарном пломбированном вагоне из-под устриц, о разрухе на заводах и нерадивости фабричных рабочих, которые занялись пьянством и забастовками вместо того, чтобы примерно трудиться ради военной победы и укрепления внутренних сил государства. Многие солдаты, забыв присягу, дезертируют с позиций, открывая врагу путь в глубину российских просторов. И совершенно прав наш уважаемый донской писатель и поэт Федор Дмитриевич Крюков, написавший недавно страстные и горькие стихи: «Плачь, Россия, — твои солдаты предали тебя!..»

Каледин говорил около двух часов, задевая в душах людей больные струны. Старые казаки-бородачи крякали от гнева и возмущения, сжимали кулаки, молодежь стыдливо отводила глаза, кое-кто кисло усмехался или прятал набухшие слезами глаза.

— К чести сыновей тихого Дона, ваших сынов, господа старики! — бросил атаман громкие и льстивые слова в передние ряды и поднял голос до призывного восторга. — К чести нашей и наших предков части казачьи на фронте еще хранят порядок и традиционную дисциплину, честно выполняют свой воинский долг перед Отечеством! Только отдельные негодяи, поддавшись агитации немецких шпионов и забыв святую присягу и казачью честь, свернули на позорную дорогу предательства и смуты...

— Позор! — внятно и громко выкрикнули из переднего ряда.

Зал зашевелился, утихли гомонившие за подоконниками парни. Ради негодующих выкриков Каледин сделал длительную паузу и удовлетворенно вытер лоб платком. Большая часть его нынешней миссии была выполнена, создано необходимое настроение, против которого уже никто не дерзнул бы возражать.

— Временное правительство, господа, руководимое присяжным поверенным Керенским, из тех демократов, что издавна разлагали моральный дух нашего народа, оказалось, разумеется, неспособным водворить порядок в армии и в тылу... Будучи неплохим оратором, Каледин рисовал отвратную картину безвластия и анархии в огромной, темной стране, и сама по себе вытекала необходимость срочного и жестокого вмешательства в эту анархию хорошо организованной воли патриотов и защитников порядка... В передних рядах какой-то немощный старичок в засаленном чекмене с обсыпанным перхотью воротом жалко всхлипнул и по-детски вытер глаза тылом кулачка, а его сосед, еще крепкий атаманец, порывисто вздохнул и крякнул от избытка чувств:

— Перепороть идолов поганых, в кровь!..

Но впереди еще были слова атамана об истинных зачинщиках измены, социалистах, посягающих на власть во всем мире, а потому и навалившихся нынче на мать-Россию, которая — все знают! — искони была всему миру голова!

— Вы, станичники, сидящие здесь по выбору станиц и хуторов, самые заслуженные люди Дона! — говорил по-отечески Каледин. — На ваших плечах старые боевые погоны, а мундиры многих украшены боевыми крестами и медалями за победы над иноверцами и чуждым нам басурманством! Я верю, что вы не посрамите вольный Дон, бросите своим сынам боевой и призывный клич сплотиться вокруг истинных вождей народа — верховного главнокомандующего Корнилова и партии народной свободы. Вы и сами по первому зову, как один, встанете на защиту родного Дона и нашей правды против внешнего врага и внутренних супостатов! Ура!..

Передние ряды встали, за ними шумной волной поднялись и остальные. Громом покатилось по залу слитое в сотни голосов «ура», офицеры брали фуражки на локоть, как в парадном строю. Уже и площадь гремела раскатами голосов.

— Ну, а к чему царя-то скинули, жить-то как будем теперя? — прохрипел кто-то в дальнем углу. — Замирения-то скоро дождемся?

Фронтовики волновались, с усмешками поглядывали на Миронова, который тоже снял фуражку, но держал ее в опущенной руке. Сам он не замечал этих взглядов, его приковала к себе трибуна, на которой уже возвышался окружной атаман Рудаков, полковник и службист, словно заученную молитву повторял слово в слово речь войскового. Власть трибуны, связывающей разум и волю людей простейшей демагогией, бесила Миронова, зубы его были накрепко сжаты. А трибуна не пустовала, следом за Рудаковым и предводителем дворянства Коротковым говорил народный демократ, студент Лежнев, длинный, прыщавый молодой человек:

— Наша родина, господа, изранена, и хозяйство ее разрушено! Чем же его латать, как не близкой победой, посильным для спесивых немцев экономическим обложением, называемым военной контрибуцией! И это не праздные мысли, ведь Германия стоит уже над собственной могилой, остается только столкнуть ее русским штыком! Румыны и турки выведены из борьбы дальновидной политикой нашего правительства... Пусть заплатят немцы звонкой монетой, оправдают хотя бы часть тех несметных расходов, которые понес наш народ в этой великой схватке мировых гигантов! Воевать мы сейчас не то что должны, это — смертная наша обязанность, единственный выход, и — до победного конца! Но прежде надо разделаться с большевиками и прочими анархистами, претендующими на власть и на исконно казачьи земли на Дону, Кубани и Тереке!

Миронов встретился глазами с Агеевым, и тот смущенно передернул плечом и отвел глаза, пережевывая что-то губами, обрамленными николаевской бородкой, дескать, ничего тут не поделаешь, впадает человек в крайности, несет ахинею хуже любого остолопа из «черкасни», но ведь ничего не поделаешь, с некоторых пор у нас — полная свобода слова?..

«Боже мой, какие фортели выкидывает жизнь, какая сложная коловерть засасывает всех в пучину лжи и демагогии, — подумал Миронов. — Атаман Каледин, на словах порвавший с монархией, открыто призывает к диктатуре и реставрации; недоучившийся студент и «архидемократ» Лежнев зовет к расправе над революцией; Павел Агеев, способный в прошлом общественник, только отчасти не согласен с ними, но сидит за одним столом! А в Петрограде между тем взводный командир 4-го казачьего полка Феодосий Кузюбердин, говорят, брал шашку «на караул», встречая на Финляндском вокзале поезд с большевиками и Лениным, охранял возникший там митинг. Таково размежевание, таков выбор перед всяким честным человеком!»

На трибуне бушевали выборные старики, вахмистры и урядники прошлых походов и мобилизаций. В лихо заломленной фуражке, с серьгой в обезображенной золотухой и седыми волосами ушной раковине, старик-усть-хоперец кричал в зал:

— А хто они такие, энти социалисты? Как это так, чтобы отнять у нас кровную землю? Тут у них политика вроде забавы дьявольской, а люди-то при чем, кормить чем будем жен, детей, матерей? Хто велит губить вольное казачество, нею Расею? Да мы их, нехристей, и бараний рог! Все как один! Ежели в девятьсот пятом многие ишо сумлевались, душой болели за энтих благородных, што против царя, так теперя уж спал туман, все развиднелось, теперя они милости не дождутца, теперя и мы грамотныя! — старик негодовал от души, его слишком напугали ученые люди.

— Кузьмич, что же это они затевают? — вдруг спросил ближний фронтовик с погонами подхорунжего и перевязанным глазом, теснясь через толпу ближе к Миронову. — Это чего же они удумали? Все — в обрат, что ли?

— Революцию, значит, побоку? Была да сплыла? — негодовал еще один из-за спины Миронова. — Опять «государь», опять «до победного конца»? Сами нехай попробуют. Нажрали тут ряшки тыловые!

— А полковые комитеты зачем выбирали?

Миронов еще собирался только выйти к трибуне и задать несколько вопросов президиуму и самому войсковому атаману, но солдатская, служивая масса прямо-таки выталкивала его из плотной толчеи к сцене и трибуне. Да и накал уже был столь опасный, что следовало вмешаться. Миронов отделился от подоконника и потянулся легкой рукой к сцене.

— Разрешите... слово? — негромко сказал он.

Когда Миронов сделал только первое движение, снял руку с эфеса и произнес едва ли не вполголоса эти слова, в зале сразу же остекленела тишина, люди насторожились, потому что Миронов никогда не вступал в дело без веской причины, никогда не обманывал общей надежды, такова была его репутация в станице.

Генерал Каледин мгновенно оценил обстановку. Вытер вспотевшие, посеребренные виски платком и, щурясь, с ненавистью посмотрел в лицо Миронова. Он его помнил еще с давних пор, больше по фамилии, но ему не приходилось еще сталкиваться вблизи с этим прославленным и скандальным героем Дона... Были директивы в штаб дивизии с начала войны, чтобы держать Миронова на самых уязвимых участках, направлять в глубокую разведку, бросать на прикрытие отступающих, дабы сложил он свою буйную голову на поле брани и во славу Отечества поскорее... «Но — ничего не брало, выходил сухим из воды, точнее — словно Иванушка-дурачок из котла с кипящей смолой! — летуче пронеслось в уме генерала. — Но... какова слава!»

— Войсковой старшина Миронов? Вы? Хотите слова? — спросил твердым голосом генерал. И, собравшись внутренне, бросил резко, в приказном тоне: — Я запрещаю вам говорить здесь! Вы не оправдали своего звания и боевых наград на фронте, в роковой час, когда только начиналась смута...

По залу пронесся шепот, несогласное мычание как бы прервало речь генерала. В группе фронтовиков кто-то напомнил внятно насчет боевых орденов Миронова — как же это, мол, не оправдал звания! — они все, восемь, сверкали на груди, и серебром отливал эфес почетного георгиевского оружия. Крикнули громче, с шалым ухарством:

— Просим Миронова! Чего там, ваше высокобродь... Свобода ж!

— У Миронова и сын погиб там! За вас, тыловых...

— Фронтовики просють! Надо уважить, по казачьему обычаю! На круг!

— Покорнейше... просим! Миро-но-ва!

Да, со стороны казалось, не сам Филипп Миронов оказался на высокой трибуне, а его просто выжала, выделила из себя и подняла взволнованная и плотная группа казаков-фронтовиков, недавно прибывших на поправку, залечивать раны. Злобная и неукротимая в своих желаниях.

— Господа, это самоуправство! — гневно сказал Каледин. Тревога прошла судорогой но барственному, крупному лицу генерала.

— Чего там, ваше превосходительство! — опять ухарски выкрикнул конопатый урядник, стоявший у самой сцены, Фома Шкурин. — Нехай Кузьмич скажет свою линию, мы его помним аж с девятьсот пятого! Ни разу не обманул — хоть в бою, хоть на игрище!

— Дать слово герою войны Миронову! — гаркнул бас в задних рядах, и по голосу узнали силача и кулачного бойца Ивана Карпова. — Он поболее вашего за Расею крови пролил, да и не один раз! Ж-жа-лаим!

А за ним рассудительный, спокойный голос:

— Филиппа Кузьмича в таком деле послухать нелишне, мы тут не просо веем, а всю жизню, может, на кон ставим!

Миронов видел со стороны растерянное и счастливое лицо отца, престарелого урядника, немой вопрос в ого непрерывно моргающих глазах: слава при тебе, сынок, и доверие людей с тобой, но так ли идешь ты на этом собрании, не стопчут ли они твоей правды, поймут ли казаки-то? И кивнул с уверенностью: так все идет, отец! Иначе — некуда. И не с кем...

Генерал Каледин еще готов был пресечь нежелательное отступление от заранее продуманного порядка схода, но Павел Агеев, склонившись, быстро сказал что-то Каледину. Сам поднял руку и кивнул Миронову, как бы разрешая говорить.

— Разрешите, господни генерал? — не довольствуясь этой милостью председатели круга, еще медлил Миронов, испрашивая формального разрешения. Он был не так высок за трибуной, при среднем росте, и голос имел мягкий, домашний. Но были жестоки его темные глаза, и почему-то хватал за душу каждого этот негромкий голос.

— Почему «господин генерал», а не ваше превосходительство? Стыдитесь! — вскричал кто-то из офицеров в переднем ряду, и Миронов увидел, как дрогнуло и раскисло от огорчения лицо отца.

— Титулование отменено великой русской революцией, гражданин подъесаул, — сказал Миронов с мстительным холодком в голосе и вышел из-за трибуны к самой рампе, чтобы его лучше видели и слышали. — Никто, даже самый высший начальник, не имеет права и возможности вернуть то, что упразднено навеки волею народа! Например, неограниченную монархию с ее позорным правлением, разбазариванием народного богатства, изменой на фронтах, невинно пролитыми морями русской крови... Все это отменено Февральской революцией, как и титулование.

Кажется, он сумел успокоить отца. Не только словами, но и самообладанием, проявленным в горячий момент, как в бою. «Перед самим войсковым не сробел, — подумает старик. — Хай знають наших! Сыздетства таким в мир вышел!»

— Господин генерал Каледин говорил тут о твердой власти и одобрял смертную казнь для солдат и казаков, отмененную революцией... Но что такое «твердая власть» царя и его чиновников, наказных атаманов из немцев, мы хорошо усвоили, и возвращать все это не хотим! — продолжал Филипп Кузьмич мягким спокойным голосом. — Они затеяли проигранную заранее войну, и теперь демократ Лежнев собирается поправлять дела за счет военных контрибуций, не понимая, что мировой синдикат, а точнее, альянс «Франка-Марки-Доллара» не позволит ему одолеть Германию! Он не понимает, по убожеству сознания, что это не война, а позорная и подлая игра и сделка за спиной России и ее глупенького царька, а теперь — за спиной нашей неповоротливой буржуазной демократии! Буржуи — это одна шайка-лейка, и они не дадут России выйти из войны с победой! Надо же это понять, господа, они же Россию делят — если не по территории, то по сферам влияния и природным богатствам!

— Так им, сынок! — Кузьма Фролович вроде даже всхлипнул от нахлынувших чувств и вытер глаза кулаком. — А то они досе сами не знали, идолы!

Каледин медленно бледнел, уставясь в зеленую скатерть. Большие бледные руки его безвольно лежали на этой теплой скатерти. Он должен был все это слушать, как некий приговор взбаламученной стихии, входящей в силу не только по России, но вот уже и в пределах родной Донщины...

— Мы хорошо помним эту «твердую власть» еще с русско-японской! — с гневом говорил Миронов, накаляя себя и сидящих в зале. — Нам надоела «философия благонамеренности и всеобщего воровства», как писал о состоянии тыловых умов писатель Серафимович, мы помним, как царь-батюшка засылал на фронт иконы вместо оружия и снарядов, а японцы били солдат и казаков — почти безоружных — в упор шимозами и пулеметами! Генерал Куропаткин — тогда, а нынешние верховные, вроде Керенского — теперь! — гнали и гонят солдат и нас, донцов, на верную смерть! Вы тут все знаете, что я это испытал на собственной шкуре! Где была ваша «твердая власть» и ваша совесть, когда армию Самсонова — а ведь там немало было и казачьих полков! — искусственно поставили в окружение? Кто вы такие, не изменники ли вы все, если так запросто распоряжаетесь казачьими животами? Казачьей и русской, мужицкой кровью?

В президиуме уже поняли, что так хорошо задуманное собрание бесповоротно испорчено. В зале было нехорошее движение, анархический гомон, прорывались неуместные выкрики:

— Режь им, Кузьмич, правду-матку!

— Верно! Миронов зря не скажет! Предали Расею!

— На фронт их! Пущай повоюют, какие храбрые дюжа!

— До победного конца, стерьвы, а там в подкидного дурака карту скидывают, перемигиваются, и все — за наши гунья!

Атаман Рудаков тщетно звонил колокольчиком. Миронов посмотрел на него с ненавистью и обратился прямо к генералу:

— Хотел бы знать также, господин генерал, что означают ваши слова — казаки, мол, должны поддержать генерала Корнилова? В чем именно? Разве тысячи казаков уже не положили головы свои в преступном июльском наступлении генерала Краснова только потому, что главковерх Корнилов послал их в бой без пушек и снарядов? Ради чего, ради каких целей его поддерживать? Чтобы его хозяева — миллионер Рябушинский с Милюковым, Гучковым и прочей компанией смогли уморить голодом рабочих, разгромить социал-демократов и левых эсеров, а с ними, в пеленках, и русскую революцию?

Не выдержал окружной атаман Рудаков, резко поднялся за столом:

— Это — большевистская агитация, господа! Войсковой старшина Миронов, вы забыли, где находитесь, здесь — не анархический митинг!

За ним встал и Павел Агеев, сказал увещательно, почти по-дружески:

— И верно, Филипп Кузьмич, не слишком ли вы раскачиваете кораблик? Стоит ли так упрощать целый ворох сложных вопросов, навалившийся на всех нас, — это и в самом деле попахивает анархией!

Но Миронов был уже на самом взлете, его нельзя было остановить подобной фразой. Ответил насмешливо, с небрежением:

— Вы же знаете все, что я человек беспартийный, анархистов тем более не терплю!

Многие казаки подобные слова о партийности и анархизме слышали впервые, чувствовали, что на их глазах вершится непонятный политический спор, но всем хотелось, чтобы верх одержал Миронов.

— Не пойму, Павел Михайлович, — продолжал он. — Что с вами-то стряслось? Ведь мы с вами еще в девятьсот пятом одну веревку начали крутить, против наказных атаманов и самого царя, за справедливость, а теперь что же? Теперь, видно, расходятся наши дорожки? Правда-матка тяжеловатой стала?

Агеев смутился вдвойне: с одной стороны, перед казаками, как отступник от правого, народного дела, с другой — перед генералом Калединым за свое участие в событиях десятилетней давности. Поправил пенсне и сказал с грустной усмешкой Миронову:

— Я, Филипп Кузьмич, как и вы нынче... не против справедливого передела войсковых земель, и даже не против «углубления революции», поскольку речь идет о демократизации отношений в народе. Но я против безмерного форсирования событий, обострения проблем и вообще действий не по разуму, когда можно продолбить самое дно, в которое провалится и Россия, и наш Дон, да и сама революция! Тут надо бы подходить с оглядкой...

— Именно из-за вашего либерализма на Дон и слетелись монархические вороны, именно поэтому вы и отдали свой печатный орган «Вольный Дон» в руки кадета Черевкова? Словами дел не прикроете, Павел Михайлович. У вас даже почтовой связи с фронтовыми частями нет! — закричал Миронов. — И после этого вы говорите, что заодно с трудовым народом?

На площади заорали хором так, что дрогнули стены:

— Верна-а-а! Верна-а говорит Миронов! Ура — Миронову!

— Теперь все понятней стало! Этот их насквозь видит, до самой селезенки рубает! Во голова!

Переждав крики и рев, Рудаков с гневом предложил кончать речь. Миронов, сжав губы, пристально посмотрел на него, потом со вздохом сожаления достал из кармана тужурки газету «Солдатская правда», медленно и тяжко, страдая, развернул на скошенной трибунке.

— Вот тут большевики и левые эсеры говорят, что надо на фабриках ввести рабочий контроль, а помещичью землю переделить по справедливости между крестьянами... Чем это, простите, угрожает нам, казакам? А — ничем!

Зал снова загудел и заволновался. Рудаков тщетно пытался навести порядок и тишину колокольчиком. Каледин, откинувшись на спинку стула, пристально и неподвижно смотрел в гудящий, вышедший из повиновения зал. На его глазах творилось то самое, от чего он собирался предостеречь вверенное ему войско и русское население всей области.

— И, наконец, последнее, — сказал Миронов. — Я спрашиваю вас, сидящих здесь, выборные станиц и хуторов Усть-Медведицкого округа! Кто от вас, от нас всех, был делегатом съезда в Новочеркасске? Разве фронтовики, те, кто проливал кровь за Россию? Кто выбирал атаманом генерала Каледина? Есть тут такие? Два-три «цивильных» деятеля от канцелярий? Выбрал Каледина своим вождем офицерский «Союз спасения России», монархически настроенные офицеры, враги народной революции и господа в крахмалках! Народ и на этот раз не спросили...

— Это уж наглость! Покиньте трибуну, Миронов! — заревел вышедший из себя Рудаков.

— Это оскорбление!

Весь президиум поднялся, кто-то пошел к Миронову, чтобы силой столкнуть его с подмостков. Но группа фронтовиков как-то незаметно, в одно движение оказалась наверху, окружила трибуну с Мироновым плотным кольцом. Сквозь этот строй пробивался с обнаженной шашкой, наершинясь, свитский есаул Игумнов.

— Дорогу офицеру! Дорогу чести! — тонко кричал он. Голос от напряжения садился и глох... Перед ним расступились, и есаул выскочил с шашкой перед Мироновым:

— Вы оскорбили его превосходительство, генерала Каледина и в его лице все офицерство Дона! Требую немедленно извиниться, Миронов, и взять сказанные слова назад! Или...

— Мерзавец! Вон его! — крикнули из переднего ряда.

— Гляди ты, он — на Миронова! — шало и злорадно усмехнулся урядник Шкурин с перевязанным глазом, — Гляди, какой храбрый...

Миронов увидел внизу отца, горестно опустившего голову, сам побледнел и каменно усмехнулся. Этот есаул-негодяй, ни дня не воевавший на передовой, не знающий, как страшен человек в бою, вынуждал его на крайнюю меру — пролитие крови, сейчас, здесь. Как при ночной тревоге или неприятельском окружении...

Игумнов еще произносил слова предупреждения, а в переносье ему уже холодно уставился граненый ствол мироновского призового нагана.

— Бросьте палаш, есаул! Считаю до трех...

Это был голос того Миронова, перед которым не мог устоять в бою никто, когда недюжинная воля человека действовала, как сильный гипноз. Офицерский клинок как бы пошатнулся и медленно стал опускаться вниз — дрогнула рука. А какой-то казак легко вывернул шашку из слабой руки есаула и, ударив о колено плашмя, переломил лезвие надвое. Обломки со звяком полетели под стол президиума. В зале творилось что-то невообразимое, все стоя орали «ура» Миронову.

Члены президиума молча переглянулись. Каледин кивнул, с чем-то соглашаясь, и вышел в боковые двери. Остальные старались идти так, чтобы со всех сторон охранять войскового атамана.

Миронов медленно водворил свой наган в кобуру и тоже соскочил с подмостков — прямо в толпу казаков.

На крыльце остановился и, чувствуя полную поддержку толпы, окружавшей его со всех сторон, поднял руку.

— Не поддавайтесь на дешевые посулы! — крикнул он. — Казаками хотят вымостить дорожку, как в девятьсот пятом! Но теперь у них не получится, теперь-то мы знаем, что социальная революция, братья-казаки, ничем не угрожала и не угрожает простым людям! Запомните это крепко-накрепко, чтобы не понесть ошибки и ныне, и в будущем!

Миронов сам переболел этими мыслями не раз, выносил их в спорах и сомнениях, судьба родного народа виделась ему с предельной ясностью. И когда начинал говорить на эту больную для него тему, сам не замечал, как до звона напрягается голос, открытой и ясной для людей становится его искренность, страдание души.

— Ох, проклятый сын, до чего же за живое берет, а? — гомонили в толпе пожилые казаки. — Как смолоду перегорел душой, так, видно, и досе еще не остыл человек! Беда! И куды только несет его — не поймешь!

— Остер — и на шашку, сказы были, и на мыслю, и на слово! Такому бы в атаманах больших ходить, так ведь нет, не примают!

— Э-э, атаманил он в молодых годах в Распопинской, недолго просидел, больно ершистый! С коннозаводчиками да с черкасней не поладил. Нашенский казак, мы про него тут все знаем.

Миронов говорил с крыльца долго. Вспомнил и про Парижскую коммуну, и про «Народную волю», как Василия Генералова, донского казака и студента, повесили с другими в крепости за попытку цареубийства. О Булавине, конечно, не забыл, про царские милости Петра Великого, казнившего Дон поголовно, спускавшего плавучие качели-виселицы с верховьев реки до самого Азовского моря... За что служили казаки белому царю — непонятно, служили они, точнее, России, потому что Россия — великая мать всему народу, а казаки — не что иное, как ее хваткие руки, готовые в любой час хоть на какую работу, а хоть бы и на кровавую сечу ради Отечества и свободы его в ряду других держав. На том стоим, братцы! Умирать не страшно, только бы за правду, за народное дело!

Миронов стоял перед народом, сняв парадную фуражку, и волнение иссушало и без того впалые его щеки, наполняло влагой глаза.

Тут на крыльцо взбежал телеграфист, за ним писарь окружного управления Щегольков. Запыхавшись, писарь протянул Миронову листок бумаги и крикнул в толпу, что получена срочная телеграмма из Питера от Временного правительства. Филипп Кузьмич заглянул в текст, выругался в полушепот и поднял руку с форменным бланком почты:

— Вот, дождались! В Питере раскрыт заговор монархистов-генералов, казаки! Из Петрограда нас обязывают арестовать на Дону генерала Каледина, а на Западном фронте — главковерха Корнилова! Митинг надо срочно распустить, граждане, и немедля выслать конвой за атаманом и его свитой. — Миронов оглядел площадь, как бы выискивая надежных себе помощников, и скомандовал властно, как в бою:

— Вахмистра учебной команды — ко мне!

Так они уж час, как за Пирамидой скрылись, теперя на Клетскую либо Перелазовские бугры мчат! — отозвались в толпе. — Лови их! Казаки ведь тоже!

— Догнать! — приказал Миронов.-— На конь!

Полусотня охотников оседлала копей, уже через десяток минут вырвалась на пыльный шлях за крайними дворами. Слышался удалявшийся топот, а старые казаки и служилые инвалиды, сбившиеся в кучки, крестились от страха и великого недоумения. Жухлое подошло время, если казачье воинство начало гоняться по степям за своим кровным атаманом! Хорошего тут ждать не приходилось. Старик Миронов шел домой один в великом смятении. Филиппа понесло с фронтовиками зачем-то в правление, как он сказал, революционный порядок наводить...

Погоня вернулась поздно вечером ни с чем: оказалось, Каледин в станице Клетской сменил лошадей... Ночью телеграфист принес в дом Миронова новое сообщение: на станции Белая Калитва казаки 39-го Донского полка вынесли решение арестовать атамана, проезжавшего в черте их станицы, но Каледин, кем-то предупрежденный, миновал Белокалитвенскую окружной дорогой. Миронов стал вдруг средоточием общего внимания и даже неофициальной властью в станице.

Он брился утром на кухне, когда началась новая размолвка с женой. Завтракал, не глядя на Стефаниду. В семье назревали полный разрыв, непонимание и вражда. И уже почему-то не было в душе никакого чувства и желания успокоить Стефаниду.

— Сегодня же буду проситься в полк, угомонись! — сказал он, исчерпав в себе последнее терпение.

— Так они тебя и пустили туда, изверга! — с досадой сказала Стефанида и, заплакав, ушла в спальню.

Окружной Рудаков принял Миронова с неприкрытой злобой, сказал, что насчет отправки Миронова в полк никаких приказов не поступало, он будет запрашивать Новочеркасск. Ясно, они не хотели выпускать его из рук в полковую массу... Св-волочи!

— Отправьте меня в полк немедленно! — закричал Миронов. — Вы думаете, я не понимаю, что это — не отдых, а домашний арест? Хотите, чтобы я обратился к населению станицы и растряс вашу подлую шайку, как в девятьсот шестом?! Немедленно заготовьте документы к отъезду!

И пошел собирать тарантас на станцию.

Выезжали под самый закат, на ночь глядя. Огромное кучевое облако, вызолоченное, словно большая царская корона, висело на закатном сиянии, медленно отплывая к югу. Там сгущалась красно-лиловая непроглядная мгла, обещавшая ночную грозу.

У крыльца и калитки гомонили казаки, уезжавшие вместе с командиром в часть. Кони стояли по ту сторону забора, подседланные, с переметными сумами, готовые к длительному переходу.

— Куда едем, Филипп Кузьмич, на Себряково или на Суровикино? — спросил урядник Шкурин, уже снявший повязку на глазу, лихой, но злонравный казачишка из полковой разведки.

— Думаю, лучше на Себряково, — сказал Миронов. — Объедем Новочеркасск стороной. Сейчас он нам не нужон.

— Лады! — сказал Фома Шкурин и усмехнулся едко. — В Новочеркасск мы опосля, с другой стороны заедем... всей дивизией! Верно?

Миронов молча посмотрел на него, потом вздохнул и пропаще махнул рукой. Казаки засмеялись.

Он вернулся в дом, побыл там немного и, выйдя за калитку, легко поднялся через стремя в седло. Первый раз в жизни жена не вышла проводить его в полк, сказалась больной. Казаки тронули от ворот в молчаливом раздумье, тихо, не торопя лошадей. У каждого было тревожно на сердце...


ДОКУМЕНТЫ

32-го Донского казачьего полка


Частная записка

командира полка полк. Моргунова хозяину офицерского собрания командиру 1-й сотни подъесаулу Дмитриеву


Дорогой Николай Дмитриевич!

На второй день по приезде Миронов организовал митинг казаков и, войдя в блок с Алаевым, сразу повел атаку свержения меня и захвата власти.

Цель блока Алаева с Мироновым: они хотят не только меня, но и всех нежелательных офицеров удалить из полка. Хорошо, если бы Вы с Максимовым разъяснили сотне авантюру этих наглецов и прислали бы резолюцию. Пожалуйста, отнеситесь серьезно, оградите от этих хамов полк, в чем порукой Ваше благородство.


Ваш С. Моргунов, 24.IX. 1917 г.


РЕЗОЛЮЦИЯ

1-й сотни 32-го Донского казачьего полка


Первая сотня заявляет единогласно, что каждый член полковой семьи должен во имя идеи свободы и равенства УВАЖАТЬ демократические организации каждой части.

А так как полковник Моргунов в течение своего командования не уважал полковой комитет во главе с хорунжим Алаевым и не считал его войсковой организацией, каковой единственно является полковой комитет, но даже и не признавал ее, то сотня всеми мерами будет стремиться провести в жизнь идею полкового комитета об удалении из среды полка полковника Моргунова и предложить стать во главе полка Ф.К. Миронову, как видному поборнику свободы и защитнику интересов демократии.

Председатель собрания подъесаул Дмитриев.

Секретарь казак Дворянов

27.IX.1917 г [7] .

8

Хорунжий Алаев ехал в штаб 3-й Донской казачьей дивизии с твердой решимостью — добиться-таки смены полковника Моргунова. Ехал как военный человек, готовый принять неравный бой.

Хотя части румынского фронта из-за своей отдаленности не принимали никакого участия в событиях, поименованных сразу же корниловщиной, сюда все-таки доносились глухие и тревожные отзвуки событий из Петрограда и ставки верховного. Тревожили известия с Дона и Кубани... С одной стороны, по всей стране в Советах все более брали верх большевики и левые эсеры, а в ответ на выступление Корнилова началось формирование рабочей милиции и красногвардейских отрядов, но с другой — не только при попустительстве, но при активной помощи самого Керенского — в армии плелась сеть новых заговоров против революции. Каледин, как известно, не подчинился приказу выйти в отставку, формировал вокруг Новочеркасска верные ему полки и угрожал выступлением. Керенский вынужден был признать образованный кадетами и монархистами совет союза казачьих войск и одновременно объявлял незаконной и распущенной Казачью секцию Советов... В довершение ко всему на 20 октября назначался созыв общеказачьего съезда в Киеве и одновременно грандиозная казачья манифестация в Петрограде — правительство хотело показать взбаламученным окраинам, что военная опора у него есть и всякий бунт, всякое неповиновение будут жестоко подавлены, как это было в июле.

В штабе дивизии только и говорили, что о предстоящем киевском съезде и генерале Каледине; новости привезли офицеры-связники, вернувшиеся из Петрограда.

Командование дивизии совещалось и не приняло полковых представителей. Делать было нечего. Алаев потолкался в дивизионном комитете (где, между прочим, трезво поговаривали о предстоящем суде над мятежником Корниловым) и, не посчитав возможным заводить разговор, ради которого он и приехал в штаб, отправился в офицерскую столовую. Там в полуденное время обычно собирались группами, делились новостями и горячо спорили по текущему моменту.

Ни друзей, ни знакомых не удалось встретить. У стойки буфетчика гомонила группа офицеров во главе с толстым штабным есаулом Персияновым. Передавая друг другу карточку меню, посмеиваясь и поминая какой-то давний случай штабной неразберихи, офицеры кого-то поджидали и потому не спешили садиться к столу.

Алаев не ошибся: спустя некоторое время в столовую быстро вошел хорунжий Барышников, из артиллерийского отдела. Персиянов тут же сделал заказ, коротко оглядывая каждого, пригласил заодно и Алаева.

— А вы что, хорунжий, в одиночестве? — оглядывая ладную и плотную фигуру Алаева, спросил он. — Милости просим, у вас внеочередная пирушка по поводу... точнее сказать, без повода, а ради встречи друзей! Прошу. За шампанское плачено в честь хорунжего, — есаул дружелюбно указал глазами на Барышникова и, открывая бутылку, не стал сдерживать выхлопа. Звук был не очень сильный, поскольку бутылку только что извлекли из льда, но серебряная пробка отлетела далеко на соседний столик и зазвенела пустыми фужерами — салют, таким образом, состоялся. Искристое вино запенилось в бокалах, как в доброе, старое время, с незабвенных платовских дней, и все дружно сдвинули звякнувшие бокалы. Есаул Персиянов привычно расстегнул тужурку и заправил угол салфетки на положенное место, под свой сдобный, хорошо выбритый подбородок, и, как хозяин пирушки, коротко кивнул поочередно каждому: ваше здоровье! — и сразу же попросил Барышникова рассказать, что нового в столицах.

Все смачно закусывали. Барышников, чувствуя общий интерес, перевел дух и достал серебряный портсигар. Рассказ предстоял важный и обстоятельный, как понял Алаев, поскольку Барышников начал самым небрежным тоном, как бы не требуя к себе никакого внимании:

— Так что же, в общем... Все пока по-прежнему, за исключением Советов... — щелкнул трофейной австрийской бензинкой и обнес каждого желающего закурить желто-коптящим язычком огня. — Если раньше эти Советы еще как-то отражали волю правительства и самого министра-председателя, то теперь это уже заведомо большевистские комитеты, не меньше и не больше! Керенский во время встречи с нашими представителями... — между прочим, господа, на этот раз Павел Михайлович Агеев блестяще возглавил донское посольство к Керенскому! — так вот, на этой беседе Керенский именно и заявил, что никакой поддержки Советам больше не будет. Так и сказал: «Мое правительство не только не опирается на Советы, но весьма сожалеет, что они вообще существуют». Отсюда легко понять и его решение не трогать наших на Дону, и сотрудничество с Дутовым... Между прочим, знаете ли вы решение Большого круга по поводу войскового старшины Голубова? Ну, за его попытку выслужиться перед Питером и арестовать в пути генерала Каледина? Под Белой Калитвой? Ну, как же! На этот раз сумасшедшая идея обошлась ему очень дорого: лишили чинов, орденов и казачьего звания! И поделом: момент слишком серьезный, чтобы терпеть в офицерской среде большевизм...

— У нас, надо сказать, не так уж много склонных к большевизму, — сказал для всеобщего успокоения есаул Персиянов. — Но мера, конечно, справедливая.

— Да, но теперь левые социал-революционеры тоже подпрягаются к большевистской постромке! — не согласился Барышников. — Так что не будьте столь легковерны относительно слабости большевизма на Дону. Выпьем за союз казачьих войск, господа, как единственную надежду на сохранение доброго порядка в России!

Он выпил первым и тут же рассказал торопливой скороговоркой, что мыслящая интеллигенция в Питере уже по горло сыта революцией и вместе с правительством ждет не дождется сильной руки, способной навести наконец порядок. Многие видят такую силу в казаках...

— Пришлось почитать либеральную газетку «Новая жизнь», издаваемую радикальными интеллигентами, они настораживают общественное мнение. Если, мол, во время февральских дней казаки прямо заняли позицию «за народ», не присоединились к Корнилову, то теперь их роль заметно меняется, они готовы к активному политическому выступлению. Как во времена Смуты, когда на плечах самозванца из Тушина казаки ворвались в Москву, решительно помогли Пожарскому и возвели на престол династию Романовых!

Алаева удивили искренняя взволнованность, некий спад голоса и удушье Барышникова. Искренность именно и не вязалась с прежними представлениями об этом офицере и человеке.

Барышников был один из тех офицеров-баловней, которые никогда и ничто не принимали всерьез — поскольку это в данную минуту не касалось их жизни, — отделываясь легкомысленными шуточками в самые роковые минуты жизни. Его нельзя было считать ни монархистом, ни кадетом, ни тем более сторонником революционных партий, он исповедовал только одну идею — идею личного благополучия и личной безопасности ныне, присно и во веки веков. На языке высоком такие люди теперь назывались конформистами. Никогда не выступая против закоренелых мнений и предрассудков, они молча обходят их в практике, если находят вредными для себя. Чего лучше! Хорунжий Барышников тем более никогда не утруждал себя мыслями о добре и зле либо антинародной сущности нынешней бойни, не якшался, разумеется, ни с большевиками-пораженцами, ни с пацифистами иной масти, но он — затянутый в мундир казачьего офицера, — сумел так сделать карьеру, что за три года всеобщего кровопролития ни разу не побывал под огнем, ни разу не выстрелил из винтовки или нагана. Шашкой он вообще не владел в той мере, как это предписывалось уставами службы.

До войны многие офицеры увлекались строевой подготовкой, вольтижировками, скачками, холодным оружием, как спортом, дабы не терять известной формы и здоровья. Барышников же эти «скачки с барьерами» попросту презирал, находил ненужными для себя... Война не могла опровергнуть его заблуждений на этот счет, поскольку он никогда не воевал, не делал марш-бросков либо тяжелых конных маршей, а только присутствовал близ фронта. Но не был он при этом и карьеристом-служакой, поэтому его не только терпели в штабе, но даже благоволили к нему, опекали за доброжелательную лояльность. Именно поэтому он и оказался в делегатах не только дивизии, но от армии и всего румынского фронта для связи с советом союза казачьих войск — такая честь выпадала не каждому, даже и заслуженному офицеру.

Когда Барышников говорил «по текущему моменту», всякого осведомленного человека коробила эта его хорошо рассчитанная «самоуверенная глупость»: все совершалось, но мнению Барышникова, без особых на то причин, случайно, даже но фатальной неизбежности. Не было никаких общественных предпосылок даже и дли революции, и обсуждать в общем то нечего, выхода искать нет причин, осе образуется само по себе. А самому Барышникову, если откровенно, до всего этого нет никакого дела!

Алаев потерял всякий интерес к пирушке и хотел уже встать и уйти из неподходящей компании, но третья бутылка Абрау, заказанная тем же есаулом Персияновым, оживила застолье. Заговорили о ценах на здешние разбавленные вина, на паршивые коньяки, поругали хозяина офицерского собрания, не сумевшего запастись в зиму хорошим турецким табаком, из-за чего приходится опять-таки обходиться местными легкими самосадами... Кто-то завел и о женщинах, румынках и молдаванках, в крови которых еще теплилась искра древних римских патрицианок и рабынь. Затем, в силу какого-то закона коловращения, хорунжий Барышников вновь вспомнил о Петрограде:

— Между прочим, самое смешное, господа. В руки Екатерины Великой, что против Александринского театра... ну, помните, где «слева — власти, справа — сласти» и, как это... «наслаждения и развлечения», — так вот, в руки императрицы какой-то негодяи вложил красный флажок! Представьте себе матушку с этим флажком посреди Петрограда, и вы все оцените, господа! У извозчиков есть зато теперь свой профсоюз, тред-юнион, так сказать, а официанты в ресторанах не берут чаевых — проснулось, говорят, даже в лакеях человеческое достоинство: они же теперь — красные лакеи! А в самом театре идет драма «Смерть Иоанна Грозного»... И в каждом антракте какой-нибудь юнкер или воспитанник пажеского корпуса при полном параде стоит навытяжку перед пустой императорской ложей с ободранными гербами и знаками — мерзость запустения. Тяжело и больно, господа!

Хорунжий Алаев огляделся, изучая но лицам впечатление от этих слов Барышникова, и, не найдя равнодушных, медленно поднялся из-за стола.

— Господа, — сказал Алаев с некоторым напряжением, стараясь снять с лица досадную размягченность от выпитого. — Господа, я не могу присутствовать дальше за столом, поскольку присягал революции и Временному правительству. И даже удивлен, что среди нашего офицерства до сих пор находятся люди, оплакивающие монархию с ее позором, кознями Алисы, Распутиным и целой гирляндой сановников-шпионов. Они поставили Россию на грань гибели, это величайший позор, господа, ведь мы же — казаки!

Резко отодвинул тяжелый дубовый стул и сделал шаг из-за стола. Голос Алаева набирал силу:

— Флажок в руки каменного изваяния императрицы, господа, вложен самим народом, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в значении свершившегося... — Тут Алаев достал из нагрудного кармана пачку керенок, отсчитал несколько бумажек: — Извините, сколько с меня?

Отчасти все были ошеломлены такой неучтивостью. Хорунжий Барышников спохватился, что несколько «пересолил», искал заметавшимися глазами поддержки. И нашел ее в невозмутимой тяжести глаз есаула Персиянова, который лениво отвел руку Алаева с деньгами:

— Простите, хорунжий, керенками не примем... Дешевая купюра в согласии со временем, которое вы так приветствуете. Не найдется ли николаевских или — серебром?

— Предпочитаю платить законной валютой, — нашелся Алаев.

— Простите, мы при знакомстве не расслышали... Какого вы полка?

— Я председатель комитета 32-го казачьего, — твердо сказал Алаев. — Что еще угодно знать?

Полк был известен — как геройством против австро-венгров, так и постоянной смутой и митингами в свободное от боевых действий время.

— С этого бы и следовало на-чи-нать, хорунжий! — растягивая слова, возмутился старший офицер. — Мироновского полка, да еще пред-се-да-тель комитета! Тогда... придется принять от вас даже и керенками, нечего уж делать! — И, помедлив, спросил с сарказмом: — А что, извините, вы уже съели полковника Моргунова или еще готовите под него социально-сальный гарнирчик?

Алаев принял вопрос серьезно.

— Полковой комитет считает, что полковник Моргунов должен уйти из армии, как заведомый монархист и контрреволюционер. Мы входим в ходатайство в штаб дивизии и просим утвердить командиром полка войскового старшину Миронова, которого знают не только в дивизии, но и по всему нашему фронту как героя и патриота. Надеемся, что генерал утвердит наше требование.

Есаул усмехнулся и коротко глянул в сторону Барышникова как вестника желанных для него вестей из Петрограда.

— Все почти верно, — кивнул есаул. — Миронова мы действительно и слишком даже хорошо знаем. Но вы, хорунжий, немного, как бы сказать, опоздали! В ближайшие дни такие анархические действии комитетов, как ваше, будут рассматриваться не иначе, как измена, и удовлетворяться будут исключительно через военно-полевые суды! Вам-то, хорунжий, не надоела еще вся эта вакханалия?

— У нас, господин есаул, совсем иные мнения и надежды на этот счет, — сказал Алаев ледяным голосом. Он прижил пачку смятых керенок кулаком и с трудом прожевал последние, гневные слова: — Именно в предчувствии близких событий... я и не нахожу нужным в данную минуту арестовать вас, есаул. Честь имею.

Алаев вышел и долго стоял на холоде у крыльца, приходя в себя.

«Что же это такое? Неужели есть еще люди... ровным счетом ничего не уяснившие для себя? Желающие что-то отстаивать из прошлого? Но они — есть, ведь еще минута-другая, и мы начали бы стрелять друг в друга! Неужели дойдет и до этого у нас в России и — что тогда?» — думал он в смятении.

Следовало проинформировать во всяком случае комитет полковой и самого Миронова о последних новостях из Петрограда.

9

22 октября 1917 года рано утром в казармы 1-го сводного казачьего полка на Обводном пожаловали духовные особы — два священника и маленький, плотный дьякон в рыжей щетине, все из ближних церквей — дабы воодушевить казаков на крестный ход по Невскому проспекту в честь чудотворной иконы божьей матери, спасшей Москву от Бонапарта в 1812 году.

Председатель полкового комитета с утра то ли захворал, то ли не хотел ввязываться в это — принимать священнослужителей пришлось дежурившему по полку подхорунжему Филатову. Митинг организовать он сразу же отказался, не возражая, впрочем, против обхода святыми отцами казарм и раздачи по сотням и взводам образа господня.

Не успел Филатов проводить их, на пороге явился еще один штатский господин в цивильном пальто и фетровой шляпе, с курносым и несколько грубоватым лицом, но явно из образованных, при галстуке-бабочке.

— Попы приходили? — без обиняков спросил гость.

— А что? — спросил Макар Герасимович, до всего любопытный.

— Я из Казачьей секции ВЦИК, — сказал штатский человек. — Фамилия моя Макаров. Надо, подхорунжий, сорвать эту духовную миссию.

— Говорите, из Казачьей секции? — недоверчиво приценился Филатов к незнакомцу. — Вид какой-нибудь при вас имеется?

— Безусловно, вот паспорт. Там и место рождения.

Из документа Макар Герасимович увидел, что предъявитель его Матвей Яковлевич Макаров, уроженец станицы Алексеевской, по сословию происходит из казаков войска Донского. И поднял повеселевшие глаза:

— А почему не при форме?

Макаров объяснил, что он — нестроевой, после окончания здешнего педагогического института преподавал в Городском торговом училище, а теперь занят по горло работой в Казачьей секции, что на Шпалерной, 28. В бывшем помещении военного конвоя.

— Не пущает вас Керенский в Таврический дворец, значитца? — с усмешкой спросил Макар Филатов, имея в виду приказ Керенского о роспуске секции, проявляющей тяготение влево.

— А мы туда и не собирались! — небрежно сказал гость в цивильном сюртуке. — У нас все связи с Петросоветом и большевистской фракцией ВЦИК. Скоро вот в Смольный институт перейдем, туда нам ближе.

— А ради такого случая, как посещение казарм, Матвей Яклич, надо бы все же штаны с лампасами надеть, — сказал Филатов. — Мы все тут за Советы, но теперь дюже много чужих агитаторов развелось, особо при сюртучных тройках, они казакам порядочно надоели... Придется из-за наружности лишнее время тратить, пока обнюхаемся.

Макаров сказал, что по нынешним временам судить о человеке надо больше по словам и делам, а не по лампасам: лампасы, мол, и Каледин носит! — и в это время их позвали в казарму.

Священники пришли, конечно, без благовонных кадил, но при полном золотом параде, в ризах и рясах, и попахивало от всей их делегации свечным воском, миррой и ладаном примирения. Казаки уже выслушали их призыв, а желающих выступить встречно и в поддержку что-то не находилось. В передних рядах посмеивались и мялись, опуская глаза долу, в дальнем углу кто-то откровенно ржал... Макар Филатов, как дежурный но полку, прошел в дальний конец казармы, выдвинул малый обеденный столик на середину. И этим как бы отвлек общее внимание от группы священнослужителей к другому месту, привычному для всех президиуму. И объявил заседание полкового комитета открытым.

— Вопрос, граждане казаки, одни! — громко сказал подхорунжий, блестя Георгиевскими крестами и медалями, посмеиваясь. — Об отношении полка к нынешнему призыву: выйти на Невский с крестным ходом... Вроде бы Временное правительство обращается к нам с просьбой, через святых отцов, а, между прочим, сам Керенский и распустил на днях наш казачий подотдел в своем правительстве, будто мы ему без надобностев. Такие вот дела, ежели к слову...

Возник шумок, недоуменный ропот, но подхорунжий требовательно постучал концом карандаша в стол, руку поднял и, оправив жиденький чубчик, свисавший над левой бровью, сказал внушительно:

— Слово имеет представитель нашей секции из Петросовета, гражданин Макаров. Особо объявляю, что Матвей Яклич Макаров — наш земляк, хоперец, выслушаем его со вниманием, граждане казаки!

— Почему не при форме? Лишенный прав? — ревниво крикнул из середины какой-то урядник. — Может, он немецкий шпиён? Нехай скажет!

— Какой станицы?

Посыпались и дурашливые вопросы:

— Как у вас там, на Хопре, мекают или мякают в разговоре, ну-ка?..

— Опять же насчет кличек и прозвищ, не слыхали, как вашу станицу дражнють!

— Ага, желаем послухать! Кобелями али, может, кабаржинниками?

— У них там от снохачей проходу нету!

— Вежливо просим растолковать, по-земляцки!

Священнослужители стояли в сторонке троицей — один, в середине, повыше ростом, в высоком черном клобуке, другие по бокам — и, уныло опершись на посохи, наблюдали за ходом этого заседания. Казарменное дурачество относили на счет представителя Советов и ждали, когда содом угомонится.

Макар Филатов выдвинул к столу табуретку, а Макаров на эту табуретку вскочил, шляпу свою скомкал в руках и прижал к самому сердцу, распахнуто улыбаясь. Умел, видимо, валять ваньку на сходе.

— Милые мои землячки! — высоким тенорком, как и многие на Хопре, возгласил он и взбил густые, вьющиеся волосы петушистым чубом. — Ежели бы вы тут были все грамотные, то, конешно, могли понять, что я, как учитель по образованию, могу всяк вас обмануть произношением и акцентом! Потому что, к примеру, Хопер у нас река большая, длинная, и по всей его протяженности, как и на ближней Медведице, совсем по-разному и гутарють! Ясно вам али нет? — Макаров тут немного паясничал, но именно такое невинное веселье и желалось всей массой казаков, приунывших от сложности нынешней жизни в столице. А кроме того, веселость Макарова напоминала им уже забытые станичные посиделки и караготы и тем облегчала душу. — Так вот! Ежели в самом устье, в Вуканове или Слащеве, то там каждый произносит, как уездный чиновник либо акцизный: «у мине, у тибе...», а в верхах, под Урюпином и Провоторовской, так совсем по-буерачному, как у воронежских грамотеев: «у мяня, у тябя», и ничем ты его, сердягу, не выправишь на ровное место! А ежли в сторону Вешек взять, за Дуброву, так там бабы вообще со смеху уморят своей частухой, там, не поемши пшенной размазухи с тертым салом да не запивши аваром, и не поймешь, как они трещат: «собачкя поела малачкё, а я не дрючкем, а она хвост крючкём и — за речкю!»

Дружный гогот покрыл эти земляцкие, вне всякого сомнения, слова. Слышались даже восхищенные реплики: «Во дает, башка!», «Образо-о-о-ваннай!», «Точно — из хоперцев, нашенский!..», «И чуб, обратно, как у Кузьмы Крючкова!»

А в переднем ряду кряжистый старослужилый казак с четырьмя Георгиями во всю грудь, по фамилии Привалов, руку протянул и сказал громко, перекрывая общий дурашливый хор:

— Говори, товарищ, теперь дело. Желаем слухать!

— А ежели до дела, земляки разлюбезные, — построжал Макаров голосом и обликом, не собираясь больше потешать массу, — ежели до дела, то весь вопрос в этой вот церковной депутации, которую я был обязан встретить у вас в казарме и... проводить обратно без всякого надругательства, конечно, но и без колокольного благовеста! С этим крестным ходом, должны вы понимать, граждане станичники, не все чисто. Я не хочу оскорблять ваши религиозные чувства, икона божьей матери тут ни при чем, но что касаемо самих попов, то они опять решили сыграть с нами злую шутку, как в девятьсот пятом! Тогда их коллега из выкрестов, поп Гапон, тоже подвел под монастырь темную массу! Людей постреляли, а он, пастырь духовный, скрылся, как конокрад на ярмарке. Вот и теперь они норовят запугать рабочий и солдатский Питер массовым шествием казаков. На Невский нас вызывают! С хоругвями!

Казарма угрожающе зарокотала. Возмущение, явное и всеобщее, не обещало послам церкви ничего хорошего.

— На Невский! А много ли казаков-то в Петрограде в настоящее время? А всего три полка. Ваш 1-й, да 4-й, да 14-й — раз, два — и обчелся! Так в чем же дело? А хотят они намекнуть, видите ли, что за этими тремя полками еще стоят двенадцать казачьих войск от Дона и Кубани до Забайкалья и Амура! И чтобы вас рабочие затронули, стрельнули там, а казаки со всех войск понаехали опосля, — опять к месту ввернул Макаров домашнее словцо, — да разорили, раздуванили Питер, вот куда гнут! Стравить хотят людей!

Перевел дыхание на трудном место и разъяснил:

— Только этого не будет, конечно. 4-й и 14-й полки имеют с нами постоянную связь и выходить на крестный ход уже отказались. За ними, думаю, и вы. А насчет прочих двенадцати войск тоже скажу, что казачество ныне разбилось на две половины, как и весь русский народ, и лампасами запугивать некого! Лампасы! — по обе стороны, только на нашей стороне их побольше! А духовные отцы, не в обиду им, погрязли в буржуазной лжи!

— Не богохульствуйте, — спокойно заметил высокий священник.

— Зачем же, я уважаю веру отцов, отче... — сказал Макаров. — Говорить к тому же осталось нечего, я просто зачитаю казакам воззвание Петроградского Совета, оно так и озаглавлено: «Братья-казаки!» Вот, пишут к вам... «22 октября устраивается кем-то казачий крестный ход. Дело свободной совести каждого казака участвовать или не участвовать в крестном ходе. Мы в это дело не вмешиваемся и никаких препятствий никому не чиним, но...»

В листовке снова напоминалось, что «эту каинову работу совершают наши общие враги...», и по мере того, как читал Макаров, у казаков деревенели лица, хмурились переносья, нехорошо кривились в усмешках рты. Становилось ясно, что добром на этот крестный ход никто из них нынче не пойдет.

— В станицах голод скоро пристигнет, а тут с иконой ходи! — выкрикнули из задних рядов. — Хватит, кончайте бузу!

Высокий священник пробовал говорить, поминая веру и отечество, но без приставки «царя» прежняя формула почти не действовала. Священник терял нить проповеди, несколько раз оглянулся на сотоварищей и, не выдержав, прямо заявил, что в нынешнее смутное время головы православных затуманились лживыми идеями, а души закрылись перед словом божиим, что приведет в грядущем к полному неверию и великим страданиям.

— Хуже, чем есть, батюшка, нам уже не будет, — мягко возразил Макаров.

— Спорить о вами мне, сын мой, не пристало, — сказал поп. — Но падение души во грех и геенна огненная дна не имеют, трудно сравнивать то, что есть, и то, что будет... Одно могу сказать, что казакам и всему воинству нашему не следовало бы вовсе заниматься политикой.

— И духовенству, батюшка, тоже бы не следовало, а ведь маетесь душой? — к месту засмеялся Макаров, и вся казарма загудела от хохота.

Духовных отцов со всей вежливостью выпроводили за двери, Филатов закрыл собрание, и тут из самой середины вылез урядник, что выражал вначале недоверие цивильному облику Макарову, и поднял руку.

— Можно вопрос? — после разрешения помялся в смущении и, кашлянув, обратился к гостю: — Вы все же растолковали б про большевиков. Что за люди, откуда, почему на немецкие деньги через границу ехали, ну и все остальное... Упорно слухи ходят, на душе, сказать, полная смута, земляк. А?

Макаров вновь водрузился на табуретку, шляпу с головы снял.

— А я вот сам большевик, если точно сказать, никаких немецких денег в глаза не видел, вот! — и вывернул карманы на обе стороны, распахнув пальто. — Насчет этих пересудов расскажу, как есаул Кузюбердин это растолковал своему вахмистру еще в апреле месяце. Ага. Ну, вы, должно, знаете, что полусотня Кузюбердина из 4-го полка несла патрульную охрану на Финляндском вокзале, когда приехал Ленин. Вот ваяли шашки на караул, а вахмистр Фомин и спрашивает: кому, мол, присягаем, про них, мол, разное говорят, Феодосий Терентьич! Ну, Кузюбердину некогда было много говорить, он ответно спрашивает вахмистра: «А кто на большой ярмарке громче всех орет «держи вора!» — знаешь?» Ну, вахмистр сразу и понял: так сам вор и орет, когда за ним толпа гонится! Понятно? Когда, братцы, нашу Россию продавали оптом и в розницу, когда кровь нашу цебарками расплескивали, так Ленина тогда во дворце не было, а большевики по тюрьмам сидели! Одно это лишь вам и скажу, а остальное сами додумайте, не малые же дети!

С тем и соскочил с табуретки.

Уходя, Макаров велел подхорунжему Филатову быть в ночь на двадцать пятое в помещении Казачьей секции на Шпалерной. И чтобы по полку дежурил в эту ночь свой человек.

— А оттуда? — понятливо спросил Филатов.

— Оттуда, должно, в Смольный поедем... — невнятно, наскоро кинул Макаров и, но оглядываясь, скорым шагом пошел из казармы.

... Через два дня, вечером, Макар Филатов при нагане и шашке явился на Шпалерную, 28. Большое помещение бывшего военного конвоя довольно плотно было забито казаками-делегатами от полков, а в самом комитете было шумно и оживленно: встречали гостей с Дона, делегатов Второго съезда Советов. Приехали из Каменской Виктор Ковалев и Семен Кудинов, а с ними большевик Ефим Щаденко, из фабричных. А принимали их Макаров и секретарь комитета Шевченко, кубанец в обношенной черкеске, с красным башлыком за плечами, только что прибывший из-под Карса. У него, как и у Макара Филатова, сияли на груди Георгиевские кресты, и высоченный, худой до синевы, Виктор Ковалев тут заметил со смехом, что на Шпалерной ныне обосновался не казачий революционный комитет, а какой-то штаб георгиевских кавалеров, служак.

— Гвардия, но — красная! — в тон ему засмеялся кубанец Шевченко. — Нынче же выступаем по приказу ВРК, товарищи.

Кто-то сказал Филатову, что этот Шевченко лично держит связь с фракцией большевиков... Потом Макаров окликнул Ковалева и заговорил с ним о положении дел в столице, а Филатов во все глаза рассматривал этого Ковалева и все не мог вспомнить, где и когда он слышал его фамилию и рассказ о его каторжанской судьбе...

— Казачьи полки в Петрограде поддерживать Керенского отказались, тут все ясно, — говорил Макаров, держа Ковалева за пуговицу шинели, — а вот вас, через Каменскую, как пойдут фронтовые эшелоны по вызову Каледина, вот там предстоит немалая работа! Надо их перехватывать и намагничивать так, чтобы по домам шли. Либо к нам, это еще лучше.

— Ясно, — сказал Ковалев. — На станции Лихая и в Каменской уже стоят наши комендантские сотни. И других перехватим, думаю.

— Главное, помешать Каледину собрать силы, поднять мятеж. А там все уладится, лозунги большевиков всем понятны, — сказал Макаров. — В случае чего, объединяйтесь с рабочими Ростова, там тоже должны быть крепкие отряды.

— Товарищи, завтра еще поговорим, а теперь время идти, — сказал Шевченко, глянув на большие карманные часы. — Прошу разобрать оружие.

Под окнами, во тьме и слякоти, всех ждал фыркающий грузовик.

— Куда едем, Матвей Яклич? — уже на выходе, в толпе, спросил Филатов.

— Брать Зимний дворец, — засмеялся Макаров.


ДОКУМЕНТЫ

Из письма В. II. Ленина в ВРК Я.М. Свердлову

В ночь е 22 на 23 октября


...Отмена демонстрации казаков есть гигантская победа. Ура! Наступать изо всех сил и мы победим вполне в несколько дней!

Лучшие приветы! Ваш [8]

10

Непогода стояла в эти дни по всей земле, от снежно-туманной Балтики до зеленеющих из-под белой пороши озимей Кубани и хрипящего зимним норд-остом Черноморья. Землю секли изморозные дожди, туманы вставали из болот и низин, и по ночам, борясь с египетской тьмой, вставали над чернью лесов зловещие пожары. Горели где-то лабазы, винные склады, мельницы и помещичьи усадьбы, вспыхивали скирды сена и соломы, предвещая уже близкий, неизбежный мор. В окрестностях Питера, севернее Москвы уже наступила зима, первые морозы прикусывали дымчатый ледок в лужах и дорожных выемках, за оградами вокзалов зябко и бесприютно шумели голые ветки деревьев... А на душе — праздник великий!

Когда садились в поезд под мокрой метелью и косыми порывами балтийского ветерка, занесли в дальнее купе мешки с печатными декретами и литературой, и это было самое дорогое, что везли донские делегаты теперь домой: разрешение всех споров и ожиданий о земле и о мире. Ковалев успел запастись кипятком, и теперь все трое, он, Кудинов и Щаденко, баловались чайком, делились впечатлениями этих бурных дней, а то замолкали под стук вагонных колес, еще но веря тому, что свершилось в Питере и в России, радуясь своей сопричастности революции... Ковалев будто помолодел на десяток лет, забыл даже на время про свою грудную болезнь. Даже прошлой весной, когда ехал с поселения домой, не испытывал он такой радости, как сейчас. Потому что ныне, поело небывалого съезда Советов, после восторженной встречи Ленина, когда весь зал стоя гремел рукоплесканиями, а многие в задних рядах даже становились на стулья и залезали на подоконники, и у многих на глазах наворачивались слезы, ныне как бы прояснилось будущее, открывалась в нем та чистая и прямая даль, ради которой и была отдана вся прошлая жизнь.

— Недаром, недаром, не зря... Не зря все было, братушки! — словно хмельной, сгорбись, опираясь чисто выбритым подбородком на мосластые кулаки (Ковалев сидел вплотную к столику), бормотал он, и лицо горело темно-красными пятнами возбуждения.

— Что — не зря? — спросил широкоплечий, здоровый, насмешливый Ефим Щаденко. Глядел исподлобья, поверх латунной кружки, из которой парило.

— А все — не зря! Со времен, может, Степана Разина — недаром народ надеялся, ждал, терпел! Недаром!

— Ну ты гляди! Снег, ветер, неуютность по России, а ему — божья благодать! — посмеивался желчный Семен Кудинов и узкой худой своей ладонью лез в карман широких шаровар с лампасами, доставал деревянную табакерку. — Конешно, начало хорошее, и под Гатчиной обошлось, но дальше надо еще поглядеть, как оно...

После съезда Семен Кудинов вместе с Макаровым и другими представителями Казачьей секции выезжал в Гатчину на переговоры с мятежными казаками 3-го корпуса, которых Керенский и генерал Краснов хотели бросить на Петроград. Казаков этих оказалось у Краснова не больше семисот сабель, их сразу же повернули против генерала, а Керенский убежал со страху...

— Я и говорю, что им, буржуям, опереться теперь не на кого! — весело кивал Ковалев, и глаза его опять полнились теплом и довольством. — Дело наше крепкое, братцы! Дело это — навсегда!

— А в Новочеркасске? Там сколько сбилось нынче всякой кадетской сволочи? — трезво остужал его радость Кудинов. — Вот там придется нам поломать голову, ребятки...

— Ты бы приехал ко мне в Гуково, поглядел, как народ нас поддерживает, как надеется, тогда б и понял, о чем я толкую! — с упрямой веселостью спорил Ковалев. Целое лето он был председателем Гуковского совдепа, налаживал там работу и мог даже гордиться: немного по всей России было таких Советов, в которых после Февраля всю власть сразу же забрали большевики и на практике проводили главные свои лозунги. Первым и самым сильным был, несомненно, Иваново-Вознесенский Совет, еще с памятных дней девятьсот пятого организованный неутомимой энергией Михаила Фрунзе-Михайлова, затем — Царицынский уездный куст, где тактично и умно работал волжанин Сергей Минин. А третьим-то как раз и был шахтерский Гуковский Совет, набравший силу с приездом Ковалева и простирающий свою власть на весь угольный и железнодорожный районы. Люди там очень скоро почувствовали и оценили хозяйскую руку председателя, который находил средства воздействия на рудничную администрацию, даже вызывал из окружного горного надзора инспекторские проверки. Инженер Колдыбаев из Алексапдровск-Грушевского, строгий человек с колючей бородкой «буланже» и бронзовыми молоточками на фуражке, в присутствии Ковалева наседал на управляющего рудниками Азовской угольной компании Эрнеста Стурма: почему казармы для рабочих от ветхости вросли в землю? Почему не ремонтированы крыши и вода в ненастье заливает жилые каморки? До какой поры люди будут жить в землянках? А это что за безобразие, воду в бараках из бочек черпают кружками, неужели фирма не в состоянии поставить бронзовые краны?! — И аккуратный немец Стурм поспешно помечал эти пункты в журнале срочных работ. Добился Ковалев, что на рудниках начали строить баню, уголь на отопление продавали только сеяный, без пыли, ходило где-то в верхних правительственных инстанциях требование Совета об учреждении в поселке врачебного пункта. Иной раз люди даже удивлялись напору Ковалева, когда он выносил на Совет решение-требование: удалить хамов и вымогателей из контор либо «выдворить с территории шахт бухгалтера Высоцкого как холопа буржуазии и элемента, вредного для рабочей организации». Рудничное начальство обставлялось такими условиями, что вынуждено было выполнять эти решения рабочей власти.

Гуково — бедный, грязный поселок, становился помалу образцом новой жизни и новых отношений и для окружающих казачьих хуторов Платова, Чуева и Ковалевки, а платовские казачата-подростки даже помогали разносить листовки и приказы, получаемые от «каторжанина» Ковалева. Знал Виктор, что пользовался он с некоторых пор самым глубоким уважением рудничного люда. Детишки шахтерские, выглядывая из барачных дверей и усадебных калиток, показывали на него пальцем: «Вон он, наш дядя Витя пошел!..» Виктор по своей природе понимал без лишней подсказки: мало для большевика лютой ненависти к угнетателям разной масти, нужна еще самая проникновенная, действенная любовь к своим людям, желание вершить их жизнь по правде и совести.

Но Кудинов и Щаденко были, конечно, правы: опасностей для этой новой жизни было еще более чем достаточно. Жила в глубине души Ковалева неясная тревога особенно после шума на крестьянском съезде, где Ленину пришлось с трибуны показывать делегатский мандат и выступать не один раз, чтобы переломить засилие «правых скамей» — и тревога эта о нехоженности путей, которыми пошла отныне Россия, до предела натянув постромки своего огромного воза, была знакома каждому. Именно поэтому Ефим Щаденко и старался незаметно, исподволь внушать ему чувство осторожности и озабоченности на пути к дому.

— Мы тебя, Виктор Семенович, хотим в Каменскую забрать, — сказал Щаденко. — Хватко у тебя пошла советская работа, умеешь ты и с мастеровыми ладить, и буржуев к ногтю брать! А тут наворачивается тебе задача пошире — окружной Совдеп!

— Жалко мне будет и рудничных бросать, ей-богу! — искренне вздыхал и посмеивался Ковалев, сжимая большими костлявыми руками острое колено. Знал, что в Каменской уже созрела такая мысль: забрать его на высшую должность, чтобы объединить в одном лице оба начала, как партийно-большевистское, так и казацкое, имея в виду, конечно, хуторскую бедноту. Все это, разумеется, льстило самолюбию, но Ковалев должен был все же оглядываться на свое малое образование, а еще больше — на здоровье. — На рудниках я уж привык, братцы мои, даже и песни рудничные пристрастился играть не хуже станичных... Есть у них душевные песни, между прочим, — за душу берут своей глубиной! На первой маевке запели эту... «под землей прорыты норы — все шахтерскою рукой...» — гляжу, а у многих слезы на глазах. Люди-то, они как родные все!

Пили чай, запасенный Ковалевым, подходили к разговору из соседнего купе другие делегаты съезда, Гроднер, Басов, Сырцов из Ростова, не заметили, как поезд остановился на станция Рязань. Возникла мысль подкупить провизии, и все вышли гурьбой на свежий утренний снежок перрона.

Тишина в Рязани была чуть ли не сельская. Если бы не маневровый паровозишка, посвистывающий на дальних стрелках, можно было подумать, что вокруг не губернский город, а самая глухая уездная провинция. Народ еще не выходил по раннему часу из домов, два-три носильщика с бляхами скучали у вокзальных дверей. На карнизах сидели, нахохлясь, сытые домашние голуби и дымчато-черные галки.

Кудинов ушел искать продуктовую лавку, Щаденко, Ковалев и Басов покуривали кружком, около них зябко пожимал плечами Сырцов, выскочивший на мороз в легком пиджачке. Пепельно-русые его волосы, казалось, встали ершом.

— Спит Рязань-матушка! — сказал с внутренней усмешливой злостью Басов, здоровенный солдат 276-го запасного пехотного полка, державшийся все время в Петрограде вместе с делегатами-верхнедонцами. — Спи-ит, родимая, не скоро такую раскачаешь! Небось и не знает, старуха, что в столице делается!

— Как сказать! Не все и тут дрыхнут, — присвистнул Щаденко. — Вон гляньте на афишную тумбу! Что в Питере остарело, тут за новое еще сходит!

Подошли к афишной тумбе у выхода в город, и Ковалев среди прочей газетной ряби сразу разглядел два свежих разворота — столичные газетки «Русская воля» и «Биржевые ведомости», обе за 15 октября, с известными статьями о большевиках, «узурпаторах» и «предателях дела революции». В одной прямо утверждалось, что «основным ресурсом большевиков является... невежество народных масс и собственная демагогия», другая развивала мысль по-своему: «...то, что делают большевики, есть не политическая борьба за власть, это — пропаганда анархии, погромов и гражданской войны!»

Ковалев попробовал сорвать устаревшие газеты, но безуспешно, они приклеены были по всей широте. Обернулся к Щаденко:

— Заклеим их свежими декретами, а? На почте, наверно, есть клей?

— Сережа, — сказал Щаденко, — промнись, а то ты простуду схватишь! Заодно узнай, долго ли простоит поезд! Вон — почта!

Сырцов плотнее запахнул свой пиджачок и побежал к почте. А Ковалев сходил в вагон и принес скатанные в трубку Декреты о земле и о мире, начал разворачивать и расстилать на асфальте. Сырцов уже возвращался с банкой клея и большой кистью.

— Время есть, состав водой заправляют! — крикнул Сырцов. — Можно и на вокзальной площади вывесить!

Ну вот, вы с Ковалевым мажьте кистью, я буду относить, а клеит пускай Кудинов! — засмеялся чему-то Щаденко.

— Я тоже пойду вывешивать, — сказал Басов.

— О том и речь! Ты в солдатском обличье, а Кудинов — с лампасами и при шашке. Нехай Россия видит, кем эти декреты развешаны! — опять засмеялся Щаденко.

— Вот верно! — обрадовался Ковалев. — Солдат и казак одно дело вершат, когда все по правде!

Раскатывали широкие листы серой бумаги на влажном асфальте перрона, и Ковалев, горбясь над ними, размазывал цепкий клей широкой кистью. Оклеили сплошь афишную тумбу, потом вышли на площадь. И Семен Кудинов в синем мундире и суконных шароварах с красными лампасами по-хозяйски расхаживал у вокзального фасада и клеил но стенам свежие декреты. Басов трудился на противоположной стороне площади, у лабазов и лавок. От этого горячего дела их отвлек пронзительный паровозный свисток и звонок дежурного. А редкие прохожие, со стороны и как бы с безразличием наблюдавшие за их работой, теперь безбоязненно подходили к вывешенным листам. Читали броские, продолговатые буквы, привыкали к новому, непривычно твердому слову ДЕКРЕТЪ.

... В Воронеже поджидал их с тревожным известием ростовский посланец Блохин-Свердлин. Оказывается, атаман Каледин отказался открыто признать власть большевиков, объявил военное положение в области и прилегающих районах Донецкого бассейна. Все лица, причастные к партии СД, а также социалистов-революционеров, подлежали аресту. Блохин советовал всем остановиться на время в Воронеже, а дальше пробираться поодиночке и в разные сроки, начинать работу подпольно, используя старые явки. Сырцов, Гроднер и другие ростовчане вынуждены были не раздумывая принять такое предложение. А каменская группа коротко посоветовалась, решила рискнуть и ехать дальше. Ехать-то было недалеко, а кроме того, Щаденко и Ковалев полагали, что их округ окажет сопротивление калединским приказам.

Но доехали только до станции Глубокой.

Поезд оказался оцепленным сотней казаков из карательного отряда есаула Семилетова, началась проверка документов. Казаки-бородачи столпились в купе, вокруг Щаденко и Ковалева, оттеснили от окна, приказали сидеть тихо и ждать отправления. Мешки с партийной литературой тут же конфисковали, забрали в тамбур.

Ковалев свирепо смотрел на молчаливых, насупленных станичников. Худое, бледное лицо его пошло кирпичными пятнами. Но злился он больше на себя: «Вечная неуправка! «Чирик развязался!» В пяти шагах от порога!» Ефим Щаденко хранил наружное спокойствие, пробовал заговаривать с конвойными, интересуясь, какая нынче власть в окружной станице. Ближние бородачи отмалчивались, а испитой болезненного вида урядник, стоявший в проходе, нервно дернулся и ощерил безусые, бабьи губы:

— Власть известная, как в Питере. На одной улице — атаман с местной командой, на другой — Совет, чтоб его... Из-за вас, дураков, вся и неразбериха-то!

— Им хоть говори, хоть не говори... — махнул рукой ближний дед.

Щаденко переглянулся с Ковалевым, намереваясь открыть встречно обсуждение момента, но тут в проходе появились два роскошных есаула в новеньких дубленых бекешах и заломленных серых папахах. Глядели браво, с правой руки каждого небрежно свисала выпущенная нагайка. Тот, что был помоложе, с добродушными серыми глазами, кивнул другому, злобно игравшему черными надбровьями и тонкими ноздрями ястребиного носа:

— Неплохой улов, есаул! Обратите внимание: член жидовско-казачьей секции ВЦИКа, небезызвестный в сих краях каторжник Ковалев и присные: каменский портной Щаденко и председатель комитета местной команды урядник Кудинов! На ловца — и зверь!..

Ковалев взглянул на говорившего только попутно, а затем встретился глазами с другим, и его обожгла встречная ненависть, полыхнувшая из провалившихся под надбровья блестевших глаз.

— Д-да, сожалею, что не могу сейчас же вздернуть всех троих на одной сухой тополине! — сквозь зубы процедил второй, злобный есаул. — Особенно этих двух, из бывших казаков... — он хотел сломать встречный взгляд Ковалева, не смог и, видимо, от этого разъярился круче.

— Держите себя в рамках, — прогудел Ковалев, годами каторги наученный к стычкам с конвойными. — Еще не вечер, как говорится. Не пришлось бы извинения испрашивать! — И вдруг засмеялся как-то освобожденно: — Я ведь не только «член секции», но и делегат казачьего Большого круга! И... прикажите-ка лучше подать нам чаю хотя бы, время завтракать.

Офицеры переглянулись и ушли, не желая продолжать спор, а Щаденко хмуро усмехнулся и спросил давешнего урядника с испитым, отчаявшимся лицом:

— Младший есаул, насколько помню, есаул Семилетов, начальник охраны Александровск-Грушевского района, известный каратель... А другой кто?

Урядник уже, по-видимому, утерял излишний пыл, отошел душой при столь мирном, по его разумению, разговоре двух старших офицеров с арестованными и объяснил охотно:

— Другой — это есаул Чернецов, если хотите знать. Лихой командир, всю германскую с нами в окопах! Казаки на него не обижаются!

— Смотря какие казаки, — сплюнул Ковалев.

— Странно, — задумался Ефим Щаденко. — Чернецов, по слухам, орудовал аж в Макеевке и Горловке. Какие черти его сюда-то принесли?

Бородачи сидели молча, не желая продолжать какой-либо разговор. Хворый урядник тоже отвернулся и начал заворачивать цигарку из старого, засаленного кисета с махрами.

— Значит, и есаула Чернецова довелось лицезреть, — повторил Щаденко, глядя озабоченным взглядом прямо на Ковалева. — Дела, выходит, серьезные. Стягивает Каледин все свои силы к Новочеркасску...


ДОКУМЕНТЫ


По телеграфу из Гатчины

Москва. Введенский народный дом. Лефортовский Совет работах депутатов.

Архангельск. Совет раб. и солд. депутатов

ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ ПОРАЖЕНИЕ КЕРЕНСКОГО

От военно-революционного комитета


Войска Керенского разбиты. Арестован и весь штаб Керенского с генералом Красновым, Войтинским во главе. Керенский, переодевшись в матросскую форму, бежал. Казаки перешли на сторону революционных войск, ищут Керенского, с тем, чтобы передать в руки военно-революционного комитета.

Авантюра Керенского может считаться ликвидированной. Революция торжествует.


За главнокомандующего Антонов

За начальника штаба Владимир Бонч-Бруевич[9]


Из письма

быв. члена Государственной думы Пуришкевича на Дон, Каледину


...Положение Петрограда отчаянное. Газет нет, телеграф и типография захвачены, телефон не работает. Людей на улице хватают и сбрасывают в Неву, без суда заключают в тюрьмы...

Организация, во главе коей я стою, работает не покладая рук, но спасти положение можно только продвижением офицерских и юнкерских полков. Ни на одного солдата здесь рассчитывать нельзя, ибо лучшие из них разрознены и терроризованы сволочью. Во всех решительно полках казаки в значительной части распропагандированы благодаря странной политике Дутова, упустившего момент...

Ждем Вас сюда, генерал, и к моменту Вашего подхода выступим со всеми наличными силами.

При всей преступной неподвижности здешнего сознательного общества... и при всей поразительной вялости значительной части офицерства мы верим, что правда за нами и что мы одержим верх над порочными и темными силами, действуя во имя любви к родине и ради ее спасения[10].

11

Командир 3-й Донской казачьей дивизии генерал Кузнецов получил из Новочеркасска шифрованное предписание генерала Каледина: немедленно посадить дивизию в эшелоны и, применяя силу, продвигаться на Дон, имея целью на станции Лиски соединиться с другими частями, где и ждать боевого приказа. Рекомендовалось на всех узловых станциях делать остановки и силой оружия разгонять большевистские совдепы и ревкомы.

Уже началась подготовка к длительному маршруту, сборы артиллерийского имущества и прочих служб на станции Аккерман, где сосредоточивалась дивизия, когда в штабе стало ходить по рукам размноженное на пишущей машинке открытое письмо войскового старшины Миронова на Дон, члену войскового правительства Агееву. Письмо, опасное по содержанию и тем, что оно было именно открытое. Отправитель Миронов и сам просил в постскриптуме другие полки перепечатать письмо, чтобы «оно хоть частью донеслось до родных берегов».

Как и полагалось, письмо доставил начальник контрразведки есаул Персиянов. И надолго задержался у генерала. Времени на просмотр письма ушло порядочно, потому что автор его (скандальный человек, но, по чести сказать, лучший в дивизии строевик!) не ограничивался общим рассуждением о положении на Дону и в России, а затеял пространный политический диспут с противниками из войскового круга. Генерала просто поразила эта стилевая особенность воззвания, говорившая об определенной культуре и широкой социальной осведомленности отнюдь не армейского уровня. Миронов был, следовательно, образованный человек! В качестве эпиграфа, например, он взял сугубо книжную фразу из сочинений Аксакова: «НЕПРАВДЕ ОПАСНО ОДНО — СВОБОДНОЕ СЛОВО», затем здесь же привел — скажем, весьма к месту — заявление генерала Каледина насчет офицерского суда чести (для наиболее революционных офицеров, разумеется!) и слова эти снабдил сакраментальным значком «Sic!» настораживающим внимание читающих... Да и само письмо начиналось в дальнейшем отнюдь но солдафонским окриком, а приглашением к серьезному размышлению — генерал не без досадливого удивления читал письмо:

«...Военным положением, объявленным над Донской республикой, вы, как член войскового правительства, заставили замолчать миллионы людей... Я хочу вам сообщить, что находятся люди, с создавшимся положением на берегах родного Дона не согласные. Один из них, Петр Денисов, в письме к сотнику Алаеву пишет с Дона:

«Уважаемый товарищ! Сообщаю вам о той жизни, которую я сейчас переживаю. Нет моих сил бороться с теми прокламациями, которые распущены по всей нашей Донщине о генерале Каледине и его помощниках. Только и хорош Каледин, а остальные все большевики. Я уезжал от вас и думал, что больше мне не придется встречаться с Николаем Вторым. Нет, встретился. Все организации управляются старорежимцами... Демократического начала нигде не существует, комитеты везде упразднены... Понимаешь, товарищ, нельзя даже говорить о новом строе, того и гляди, сейчас арестуют...»

Далее речь вел уже сам Миронов:

«Еще 4 июня, задолго до объявления военного положения, урядник хутора Медвежьего Распопинской станицы Кирилл Иванович Авдеев, депутат первого Большого круга, писал своему брату: «Ваши уполномоченные все идут против общественного и демократического строя и других стараются ввести в заблуждение. Все их стремление: остаться чистыми казаками и зажечь и начать гражданскую войну, для них это дюже желательно...» Как видим, еще за пять месяцев человек понял истинный смысл политики некоторых дельцов войскового круга и пророчески сказал о ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ, которая теперь разгорается в родных степях!

Что сделало войсковое правительство, чтобы прекратить эту работу? Ничего! По этому случаю мне вспоминается истина покойного Льва Николаевича Толстого, сказавшего, что такой способ управлять страной годен только над дураками. Неужели войсковое правительство и войсковой круг полагают, что, кроме них, вся область набита круглыми дураками?..»

Н-да... Генерал Кузнецов хотел с досадой отшвырнуть уже захватанные чьими-то любопытными пальцами и перепачканные копировкой листки, но тут на глаза попался еще более важный абзац:

«...Большевики — скажете вы! Позвольте вам не поверить! Ими можно запугивать только маленьких детей да строить на них затаенные замыслы, что роятся в головах генералов, помещиков, капиталистов, дворян и попов!»

— Какое у Миронова образование? Он что, дворянин?

Есаул Персиянов не пожелал замечать глубокую иронию, скрытую в основе вопроса, вздохнул тяжко:

— Отнюдь! Это налет высокомудрия... при вполне ощущаемой грубости человека, выросшего из нижних чинов, говорит об отсутствии всякой культуры, — по привычке извращая правду, сказал есаул. — В партиях Миронов не состоял, но, насколько известно, переболел чуть ли не всеми социал-реформистскими и радикальными хворями — от приснопамятных народников до нынешних левых эсеров я социал-демократов включительно. Убеждения никогда не скрывал... — Подумал о всесторонней объективности оценок и добавил: — Впрочем, от записных большевиков его все-таки отличало сознание долга перед Отечеством в войне. Тут он, разумеется, не разделял ни пораженчества, ни всяких «братаний». Но что касается последних декретов из Питера, то тут он целиком — за. Отсюда и это письмо: если, мол, войсковое правительство пойдет об руку с «трудовым населением области», то гражданская война умрет сама по себе и Дон будет спасен от разорения...

— Да. Он мыслит, разумеется, на уровне рядового казака и даже ниже, — сказал генерал, преднамеренно искажая дело. — Но... учитывая его репутацию честного вояки и авторитет среди колеблющихся, все это более чем опасно! Какова концовка, вы читали? «Дорогу свободному слову, свету и правде!». Прямо не офицер, а какой-то либерал-гимназист, право... Не находите? «Долой офицерские ударные батальоны, формируемые на Дону генералом Алексеевым, и такой же корпус генерала Эрдели! Дон — не для авантюр, а для свободных граждан-казаков! За свободный русский народ!»[11]

Генерал устало вздохнул, глядя прямо в багровое лицо есаула Персиянопа:

— А может быть, писал это... не Миронов? Нет ли у них в полку заведомого агента из большевиков?

Насчет большевиков Персиянов промолчал — там были таковые, и не один! — но сказал о Миронове:

— К сожалению, писал он сам... Есть люди, которые ни при каких обстоятельствах не подписываются под чужим словотворчеством — он из таких. Гипертрофированное честолюбие и своего рода «неуловимость» действий. По духу он — военный разведчик, еще с русско-японской. Я пытался перехватить копии этого письма, но, думаю, мне это удалось лишь отчасти. Некоторые, наиболее отпетые казаки посмеиваются! Просил бы вас всеми средствами воспрепятствовать выдвижению Миронова в полковые командиры, о чем хлопочет их полковой комитет.

Генерал с тяжкой задумчивостью листал страницы мироновского послания, прошитые по краю суровыми нитками, перепачканные землей и золой и оттого казавшиеся неистребимыми, как всякая окопная принадлежность.

— Да, да, полковника Моргунова необходимо поддержать во что бы то ни стало, — сказал генерал утомленным голосом.

Есаул Персиянов уловил в голосе ту неуверенность, которая ныне изнуряла чуть ли не каждую живую душу, каждого офицера, верного присяге. Именно в эту минуту вошел адъютант и доложил, что в 32-м полку — бунт.


Полка, как воинской единицы, уже не стало — в этом убедился генерал сразу же по приезде. Скопище вооруженных и озлобленных казаков, неподвластных дисциплине и команде, угрожало убить и растерзать всякого, кто станет на пути этой анархии... Оказывается, при погрузке в теплушки и вагоны комитетчики организовали митинг с целью ознакомления всего рядового состава с боевым приказом по дивизии. Но боевой приказ не учитывал самой этой нелепицы — оглашения на митинге. Полковник Моргунов при чтении вынужден был пропускать некоторые фразы, сбиваться, снижать высокий приказной тон. Именно такая его неуверенность и насторожила казаков.

Подхорунжий Степанятов, земляк Миронова и, по слухам, большевик, развязно подошел к командиру полка и со словами: «Что-то вы не договариваете, полковник, плохо разбираете написанное... Разрешите зачитать приказ мне!» — грубо вырвал бумагу из рук. Толпа казаков — строя уже, разумеется, никакого не было! — взорвалась дикими воплями и проклятиями: Степанятов сразу зачитал то пропущенное место в приказе, где прямо предписывалось выполнять в пути следования карательные меры против совдепов, в особенности в таких городах, как Александровой и Дебальцево... На возвышении немедленно появился Миронов и заявил, что отказывается от выполнения такого приказа, хотя бы и названного «боевым». Приказ-де носит контрреволюционный характер, и всякий честный гражданин новой Советской России должен всеми силами воспрепятствовать его исполнению. Полк и дивизия демобилизуются и отводятся с позиций согласно Декрету о мире, и казаки не должны, мол, упускать этого из виду, естественно, его тут же выбрали командиром полка, и Миронов дал команду: снять погоны как устаревший и отмененный Советской властью знак различия. Полковник Моргунов счел за лучшее покинуть полк.

Когда генерал Кузнецов с адъютантом прибыл на вокзал для выяснения обстановки и ускорения посадки в вагоны, ему лучше было не показываться на глаза, казаки едва не подняли генерала на пики.. Слава богу, вмешался Миронов и оградил его от самосуда. Надо сказать, слушались его не то что беспрекословно, а с каким-то подобострастием и торжественностью: в Миронове заключена была, по-видимому, их стихийная сила.

Мокрый снег лепил со всех сторон, на перроне пуржило, каблуки Миронова железно цокали по осклизлому от снеговой жижи бетону. Выстроив полк заново, подтянув линию, он образцово приставил ногу перед командиром дивизии и отдал честь. Но глуховатый, простуженный голос Миронова не обещал больше никаких уступок:

— Гражданин генерал! 32-й казачий полк... участия в карательных мерах принимать не будет. В том числе и в наступлении на Александровск.

Генерал, откровенно говоря, не знал, как разговаривать с Мироновым. С одной стороны, тот как будто еще признавал свою подчиненность штабу дивизии, отдавая рапорт по форме, но по существу-то был здесь полновластным хозяином и вот минуту назад даже спас самою генеральскую жизнь в лихой час. Рука генерала, подброшенная уставом к приветствию, замерла в нерешительности. Генерал сказал неофициальным, почти домашним тоном:

— Тогда, знаете, нам будет дана второстепенная задача... Не пустить к Александровску чужие эшелоны с Екатеринослава, если таковые будут. Чтобы не допустить разграбления города и старой запорожской округи. Пожалуйста, постарайтесь.

— Есть. Разграбления не допустим! — с излишним форсом козырнул Миронов, выиграв эту стычку с командиром дивизии. И генерал заметил в его жмуристых и неискренних, на взгляд генерала, глазах проблеск смеха, плохо скрытой издевки. Эти недобрые глаза, простодушно вздерный нос и дерзкий разлет черных усов возмущали чем-то, бесили генерала, но делать было нечего, пришлось в силу обстановки признать стихийные выборы Миронова новым полковым командиром. Тем более что войско было теперь без погон...

Вечером и штаб дивизии погрузился. Генерал ночью сидел один в хорошо натопленном вагоне, сбросив френч и вязаную фуфайку, пил чай. Окна классного вагона были зашторены, под полом мерно постукивали колесные пары, и командира дивизии отчасти успокаивало мерное движение, покачивание вагона, неуклонное следование по предписанию к донским берегам.

Когда денщик, пожилой казак-сверхсрочник, не очень далекий и послушный Михеевич, убирал посуду, генерал угостил его хорошей папиросой и задержал у стола.

— Скажи мне, Михеич, ведь ты, кажется, из усть-медведицких?

Лицо и голос генерала, человека строгого и недоступного, в этот раз удивили приказного, он с доверчивостью опустил стопку тарелок и тяжелый медный чайник на край столика.

— Так точно, ваше превосходительство. Токо не с самой станицы, а с хуторов. С Чиганаков.

— Ну так ты должен знать, м-м... как относятся казаки ваши к войсковому старшине Миронову. И почему. Не скажешь ли?

— Так что ж тут сказать, ваше превосходительство... Чтут.

— За что же? — мягко повторил генерал свой вопрос.

— А ни разу, можно сказать, не подвел своих, — как-то сразу, без промедления ответил простодушный Михеевич, как будто этот вопрос был для него не нов. — Ишо когда атаманил в Распопинской, сильно за людей стоял. И в бою место свое сразу видит. Такой уж сметливый!

Генерал уловил скрытый восторг и преклонение в сдержанном голосе казака, согласно кивнул:

— Да? Например?

— Так ведь, говорю, сыздетства ишо по всей станице разговоры-то! Вот один раз шли у них мальцы на осенний лед кружало ставить... Дон только схватило первым льдом, а ребятня-то, она какая? — Денщик со вниманием смотрел на генерала — следует ли уж так подробно докладывать-то? И понял, что следует, генерала почему-то интересовали эти подробности... — Это игра у вас такая, станичная, ваше превосходит... Железную ось от повозки торчмя вморозят в лед, а на нее колесо. А к колесу, обратно, длинную жердину либо цельный тополь самым комлем... Ну, посля одни кружат посередке, а другие прицепют санки к дальнему концу, вот тебе тут и карусель!

— Интересно, — поощрил эти подробности генерал.

— Вот и понесли один раз такую тополину шестеро ребятишек на чистый лед, а другие двое — с железной осью — наперед! И провалились эти передние в полынью! — Денщик вновь поднял посуду со стола и стоял навытяжку. — Ну так многие тады растерялись, им ведь по двенадцать-тринадцать годков было... А Миронов этот, сынок Кузьмы Фроловича, был там самый малый, лет одиннадцати! И что бы вы думали? Скомандовал сразу: двигать тополь по льду тонкой вершинкой к полынье! Тут у всех одно дрожание от страху, а он давай управлять ватагой. Лед начал потрескивать, а он, окаянный, лег плашмя и других положил, давай этот тополь дальше двигать. Так ведь и спас одного!

— Одного? — не понял генерал.

— Другого-то сразу под лед затянуло. Какой с железом в руках был, не успел, значит... А потом уж такая слава пошла. Ну и в Маньчжурии было у него тоже, люди говорили: таскал этих япошек почем зря...

— Про Маньчжурию не надо, Михеич, про нее мне все известно, — кивнул генерал, давая понять, что беседа окончена.

Денщик склонил седую голову и пошел из салона. В узкой двери ему пришлось посторониться: на доклад шел крупный в теле, хмурый есаул Персиянов.

— Что такое? — спросил генерал, но виду начальника контрразведки и его сумрачному лицу не ожидая ничего хорошего.

— Есть сведения, что Миронов вывел свой эшелон в голову дивизии с намерением прибыть в Александровск первым и взять под защиту тамошний совдеп. Квартирмейстеры его, кажется, уже прибыли в Никополь, опережают нас на целую неделю, ваше превосходительство.

Генерал Кузнецов накинул на плечи охолодавший френч с погонами и молча уставился на есаула Персиянова. Пауза длилась бесконечно долго, говорить было не о чем. Инициатива перешла полностью в руки Миронова и его мятежного полка.

12

Малоснежный и ветреный в этих местах декабрь гнал по голой, зябнувшей степи льдистую поземку, а над путями горечь угольного дыма и клочья белого пара. Фронты рухнули, потекли сукровичной слякотью на восток, подальше от изрытой окопами и обезображенной перекосившимися рядами проволочных заграждений передовой линии. Их держали на каждой мало-мальски уважающей себя станции. Местные ревкомы и совдепы старались разоружить воинские части, в особенности казачьи, идущие прямым ходом на Дон, в зону действия атамана Каледина и Добровольческой армии. Части выгружались, затевали торги с ревкомами, потрясали винтовками, матерились, плевали ядовитой махорочной зеленью на паркеты бывших управ, занятых новой властью. Удержать всю эту грохочущую мерзлыми сапогами, злую, вооруженную лавину было трудно, а центр все же упорно бомбил низовую власть директивами и приказами по телеграфу: все воинские части, идущие в глубь страны, разоружать во что бы то ни стало! Оружие и боеприпасы брать на строгий учет, снабжая им собственные, красногвардейские формирования под командованием безусловно преданных Советской власти лиц! В каждом отряде иметь партийного товарища, комиссара!

Но в противовес этим разумным директивам из глубины степей, из ночной мглы вдруг на бешеном пару и с дурным свистом вылетали безмаршрутные бронепоезда под черным флагом анархии, перегруженные чернобушлатной матросней. Загуляли по Украине малые и большие батьки, народилась на свет божий немыслимая ни в какие иные времена непотребная Маруся... Белый свет ежился и костенел от разбоя и разврата, там и сям уже пуляли друг в друга ради озорства и загула, кровь человеческая катастрофически падала в цене, и так хотелось немедля размозжить голову любому начальнику станции и ревкомовцу, рискнувшему задержать эшелон хоть на малую толику времени! Невозможно же стоять на перепутьях, между осточертевшими окопами передовой и уже близким, осязаемым за перелесками и холмами родным краем! Да будь он хоть трижды комиссар, пускай у него и мандат из самого Питера, а ежели нам домой треба?!

...Вагоны-теплушки качало на полном ходу, 32-й Донской казачий полк все быстрее уходил от основных эшелонов 13-й дивизии. Только вскрикивали в панике маневровые паровозы, безымянные товарняки и прочий мелкий транзит давали дорогу — у Миронова впереди катили хваткие квартирьеры, полусотня георгиевских кавалеров во главе с Николаем Степанятовым.

В вагоне первой сотни встречали новый, восемнадцатый год. Выпили помалу из чьей-то фляги, тянули песни, негромко обсуждали положение. Молодой казак с одним вислым крестиком на широкой груди, Кирей Топольсков, полулежал на жестких нарах, облокотившись на смуглый кулак, допытывался у пожилого вахмистра с роскошными, толстыми, закрученными в упругие кольца усами, тоже крепкого и жилистого служаки:

— А ты скажи вот, Григорь Тимофеич, ради бога, чего ж это наши донские полки в Петрограде в какую-то нейтральность сыграли, а? Чего они слепые, что ли? Не видали — игде правда, а игде исконные враги сидят? А? Ты вот книги умные читал, растолкуй, ради бога!

Вахмистр Осетров, сам с грехом пополам прошедший науки за два класса церковноприходской школы, был все же человек начитанный и, кроме «Бовы-королевича» и псалтыря, прочел в домашности еще и обязательное сочинение донского офицера Петра Краснова под названием «Картины былого тихого Дона», считался подкованным в части прошлой истории. Он как раз брился у лампы, одним глазом глядя в осколок зеркальца и боясь порезаться из-за сильной вагонной качки. На вопрос вынужденно приходилось отвечать с долгими перерывами, снимая с лезвия мыльную пену пучком перемятой соломки.

— Чудак ты, Кирюха! Чего же им поперед батьки в пекло лезть? Рази ты его сразу-то поймешь, какой перед тобой распинается и тебя же на цугундер берет? Все — говорят ведь, и кажный себя кулаком в грудь: я, мол, самый верный вам человек!.. Да. Вот в Смутное время, читал я, казаки тоже до поры в нейтральности пребывали, пока не разобрались, у кого нож за пазухой, кто и кого за горло взял!

— Так как же оно там было? — прилипчиво спросил Топольсков.

— Ведь как было-то сначала, стыд сказать: по нервам донцы за самозванцем пошли! Право слово, — хорошая бритва потрескивала на щетинах, отзванивала едва уловимым малиновым голоском, и вновь рассказывал вахмистр Осетров: — Прямо лавой перли к Лжедмитрию, Бориса Годунова до смерти довели... Ну, погуляли дуром, медов попили и в Тушине, и под Коломной, а как стало оно проясняться, что поддельный тот Димитрий, и другой, Тушинский вор, тоже но лучше, вот тады они, милый ты мой, и зачесали в затылках! В нейтральность стали.

— Так верно, что ли, — за Отрепьевым шли? — удивился Топольсков.

— А куда деваться? Годунов-то, он тоже вроде самозванца на престол влез, как шуряк Федора Иоанновича. Да к тому еще начал казаков сничтожать под корень, так на черта он им бы спонадобился?

— Тады понятно, — кивнул чубом молодой казак.

— Вот оно и получилось: не надо Бориса, давай царевича Димитрия! А спустя время глядят: надо уж не о царях думать, а об царстве, саму Расею от ляхов и всякой нечисти спасать! Набилось тады этой червоточины полная Москва, белые палаты и башни, и обиходные дома — колом не провернешь. Одни только монастыри и держались в православной вере! Вот тады он, атаман донской Филат Межаков, и задумался, и заскреб в затылке!.. На кой бес, говорит, нам, ребята, чужие Димитрии, когда Расея от этого своих зубов собрать не могет, кровью захлебывается? Смута сплошь... Собрал наших в круг под Коломной: давайте России держаться!

Казаки с вниманием слушали рассказ. Кирей Топольсков переживал прошлое с болью. Спросил с повышенным вниманием:

— Ну и как же оно у них тады вышло?

— Тут резня вкруг Кремля такая идет, что и глаз бы не открывал! — с осторожностью подводя бритву к самому горлу, рассказывал вполголоса вахмистр. — Ляхи и всякая литва на князя Пожарского ополчились и забивают новгородское ополчение вовзят! Да ведь страшно и подумать — где? Прямо посередь самой Расеи! Смута! А командиры Заруцков и Трубецков, под кем тады казаки ходили, все ждут чего-то, измену князю Пожарскому задумали, то ли чего другое, а ляхи ясновельможные вот-вот верх возьмут, от русских только перо летит...

— Н-ну? — с мрачной недоверчивостью сопнул Кирей Топольсков и с крайним возмущением огляделся вокруг.

— Видят донцы: наших бьют! Межаков — смелый был атаман, крестным знамением себя осенил: спасайте, говорит, Расею, теперя нам не до царей, посля, мол, разберемся! И — лавой на них, да с тылу! Понесли на пиках, а потом и в шашки эту самозваную орду! Ляхов вырубили, езуитов черных — на арканы, самого гетмана Хадкевича чуть не поймали, успел ускакать, гнида. Ну тады на земском соборе давай нового, природного царя выбирать!

Вахмистр перевел дух и начал бережно заворачивать старую бритву в тряпочку, а потом сложил все в кожаный футляр. Вздохнул тяжко.

— Не спутал чего, Тимофеич? — спросил Топольсков и даже своему соседу, однолетку, подмигнул хитровато: — Так-таки и выбирали его, царя?

— Ну, а как жа! С неба он упал, что ля? Ты вот слухай, — обиделся старый служака. — Тут тебе земский собор, надо выкликать природного царя, а бояре с князем Пожарским в угловой горнице все тайный спор никак не кончут, за бороду один другого держуть: каждому ведь хочется, опять заваруха у них начинается!

Весь вагон-теплушка замер во внимании, всякое шевеление и разговоры умерли сами собой. Слушали вахмистра не дыша.

— Ну дальше-то! — не вытерпел кто-то в углу.

— А дальше — чего... Казаки наши-то, донцы, когда ишо в Тушине прохлаждались, то и видят — бегает по улице больно хороший мальчик, Мишатка, из боярского роду, и сынок самого патриарха Филарета. Такой добрый да уважительный и по обличью, сказать, прямо наш, врожденный казачок с Хопра или, может, Калитвы! Стрижен то же самое, под скобочку, грамоте учен, а главное — что сын Патриарха, какой дюже уважительно с Филатом Межаковым насчет веры православной говорил и про нашу мать общую — Расею — напоминал. Вот Межаков и думает: бояре эти опять смуту каку ни то наведут, стерьвы! От бояр на Руси с каких пор гнет и смущение! А тут такой хороший, смирный мальчик бегает рядом, под руками... Ну взял этого Мишатку за руку — да в возок, да в Москву! Привел в угловую горницу, поставил перед Шуйским и Пожарским, а сам — кулаком по столу: «Хватит, бояре, спорить! Вот вам настоящий, природный царь, и на том поладим! А нет, я счас полки свои в седло и другой разговор с вами зачну!» Бояре туда-сюда, а деваться уж некуда, каждый другому дулю сучит: не мне, мол, так и не тебе, хай буде царь Михаил! На том и вышли к Земскому собору, и началась династия, братцы мои! — не без торжественности, совсем не сообразуясь со временем и положением, сказал вахмистр.

Казаки помолчали. Слышно было, как шумит встречный ветер но железной крыше вагона и в соседней теплушке лошади стукотят коваными копытами по деревянному полу. В дальнем, затемненном углу кто-то кашлянул и злобно засмеялся:

— Промахнули, выходит, тогда наши донцы? Дохлая вышла династия, порядку так, считай, и не было с той норы?

— Как сказать... — не желая входить в спор, мягко отвел вопрос вахмистр Осетров, по голосу угадав вредного казачишку Рузанова. — Попервам-то оно вроде и ничего было, это уж потом возок расшатали!

— Выбирать-то не с кого! — дурашливо засмеялся Кирей Топольсков. — Бояре грызутся, как собаки, а с малого какой спрос!

— Вот с той поры никак и не расплюемся с ими, — опять хмуро сказал из своего угла Рузанов.

— Тебя там не было! Ты ба, конешно, распорядился! — крякнул вахмистр с безнадежностью в голосе. И полез на нары досыпать за прошлое, а отчасти и за будущее: большого покоя впереди он, говоря по правде, не ждал. А Кирей Топольсков достал откуда-то еще одну полную фляжку, снова обнес товарищей малым стаканчиком и сам же затянул самую распечальную, служивскую песню. Затянул, зная, что каждый вздохнет, вспомнив родимую хату под горою, и подтянет вслед за ним:


Звонок звенит, и тройка мчится.

За вею пыль по столбовой.

На крыльях радости стремится

Казак со службицы домой.

В глазах — село его родное.

На храме божьем крест горит...

В груди забилось ретивое.

Он в дверь отцовскую стучит.


Кто подтягивал слова, кто мотив, а кто и слушал, но хорошо ложились эти слова на душу каждому сквозь вой и свист зимнего ветра по крыше вагона, перестук колес под полом и близкое пофыркивание застоявшихся коней. До глубины души пробирала каждого вековая казачья былина о жизни и смерти, долге и верности их военной, почти что бессрочной службы:


Он с юных лет с семьей расстался.

Пятнадцать лет в разлуке жил:

В чужих краях с врагом сражался,

Царю, Отечеству служил —

Его родные не признали:

«Скажи, служивый, чей ты есть?..»


И чей-то крепкий голос с хмельным отчаянием перехватил запев от соседа, с надрывом и болью повторил этот страшный своим непониманием вопрос: «Скажи, служивый, чей ты есть?!» Кирей Топольсков тут поднял голову и с любопытством посмотрел на урядника Донскова, оборвавшего песню. Тот крутил головой похмельно, будто отказывался от какого-то признания, искуса душевного:

— Эх ты, судьбина ж чертова! «Его родные не признали!..» Да как тут узнать, когда слепота на каждого напала, душа с телом расстается от всей этой круговерти! Передеремся и перекусаемся, чего доброго, в ночной заварушке, как пить дать! Озлобели, как собаки... Малую смуту вспоминали, при царе Горохе, а не дождаться бы большой!

— Не каркал бы, Анисим, — мирно свесил вахмистр голову с нар. — И так душа болит, как неприкаянная. Новый год встречаем!

— Каждый по-своему встречает-то!

На урядника зашикали, кто-то начал было новую песню «Поехал казак во чужбину...», но его не поддержали. Поезд заметно стал сбавлять ход, налегать на буфера, в заднем вагоне опять нестройно затопали кони, и постепенно поезд остановился. Беспокойный урядник Донсков выскочил в приоткрытые двери, закричал куда-то по ходу эшелона: «Какая станция?» — и ему тут же откликнулись сквозь холодный свист ветра и отдаленный человеческий гомон: «Станция Никополь! А вам какую надо?»

— Чего они? — спросил вахмистр, не вставая с нар, только закутываясь в теплый башлык. — Опять — палки в колеса?

— Вроде бы ремонт, гутарют. А там — черт их разберет!

Пока деповские в замасленных бушлатах копались без особой спешки на паровозе, а путейские ходили вдоль вагонов и лениво постукивали длинными молотками по буксам и ободьям колесных пар, на соседний путь вкатился на всех парах второй эшелон с нестроевой сотней и пулеметной командой ихнего, 32-го полка. Казаки пораскрыли двери теплушек, побежали в голову состава, полосуя непотребными словами станционное начальство. Теперь никаких задержек сносить никто не мог: уже и солнце поворачивало на провесни, дело шло в станицах к пахоте и севу.

— За чем дело? — спрашивали из каждого вагона.

— Ремонт! Вот счас пойдем разузнаем, что там за ремонт!

— Миронова ищите, сами не горячитесь!

— Само собой.

У командирского вагона стоял квартирмейстер Степанятов со своим конвоем, и с ними — два фабричных мужичка в цивильной одеже и кожаных картузах.

— Спокойно, братцы! — строго окликал своих Степанятов.

Конвойных казаков поставил дежурить у подножки, а сам с мастеровыми скрылся в вагоне. Пожилой урядник-конвойный, бывший разведчик Степан Воропаев, одаривал подходивших духовитый махорочкой из свежей пачки с украинским названием «тютюн». Казаки закуривали с охотой, отходили в сторонку, степенно спрашивали:

— Долго продержут?

— Нет, — отвечал Воропаев, — Говорили, пропустят ашалон до самого Александровска, а там, видно, перестоим денек-другой. Не боись, станичник, люди хорошие, доверяют нам. Все путем, братцы.


В вагоне между тем двое мастеровых представились Миронову как члены Александровского совдепа и показали мандаты на предмет ведения переговоров с казачьими частями относительно разоружения и пропуска демобилизуемых казаков по домам.

— Ваш 32-й полк разрешено пропустить единым эшелоном и не разоружать полностью, — сказал старший, бородатый ревкомовец сразу же, здороваясь с Мироновым за руку. — Оставим на каждую сотню по двадцать винтовок, ну и... по одному пулемету «максим» с цинками... В нарушение общих правил, товарищ Миронов. Должны понять!

Он ожидал обычного спора и торга, но Миронов только усмехнулся, оправив усталые, несколько обвисшие усы указательным пальцем.

— Это нас вполне устроит, — сказал он. — При нужде отберем оружие на Дону у калединцев. А вы... откуда о нас знаете?

— А вот, как только товарищ назвал вашу фамилию, — кивнул бородач на Степанятова, — так и решили мы пропустить вас без помех... — он засмеялся по-доброму. — Все наши, в совдепе, хотели б с вами встретиться, товарищ Миронов. Имя известное у нас еще с прошлого месяца!

— Приятно слышать, — влажные зубы опять мелькнули бело в улыбке из-под усов Миронова.

— А как же. Мы ваше открытое письмо на Дон... этому, Агееву, что ли?.. Мы его отпечатали в типографии, листов с тысячу, и раздаем по всем эшелонам заместо революционного воззвания! Когда будете у нас в ревкоме и Совете, вручим письменную благодарность за активное содействие в пропаганде по части большевистских порядков.

— Большевик-то я покуда беспартийный, но... революцию в обиду, конечно, не дадим! — сказал Миронов. — В этом можете положиться.

— У нас есть просьба к вам, товарищи, — опять сказал старший ревкомовец. — Сделать в Александровске хотя бы трехдневную остановку. Встретим демонстрацией и проведем парад вашего революционного полка! Надо отпугнуть другие, несознательные части, а кроме того, и у нас настроение поддержать: сил у ревкома не так много.

Миронов с хитростью глянул на Степанятова:

— Дал согласие?

— Да думаю, Филипп Кузьмич, что ошибки не будет, если переднюем у них. Места тут староказачьи, они еще и запорожцев помнят. Вблизи от Хортицы не грех и горилки выпить!

— Насчет горилки — ни-ни! — с веселой строгостью сказал Миронов. — Учишь, учишь вас, чертей, уму-разуму, а толку — чуть! С горилкой можно и в плен к генералу Кузнецову угодить!

Степанятов, пользуясь непринужденностью минуты, возразил командиру полка:

— А мы-то что, лыком шиты? Мы с Алаевым успели отрядить в чужие полки депутации и лазутчиков-парламентеров. Там ведь тоже есть полковые комитеты. Без стрельбы думаем управиться, Филипп Кузьмич.

— Всяко бывает, — сказал Миронов. — Ушки надо востро держать.

Как только рабочие оставили вагон, семафоры открылись, эшелоны двинулись дальше.

Миронов приказал лошадей и сбрую привести в порядок, перешить обрывы ремней, бляхи начистить, как бывало на императорских смотрах. Казакам побриться, мундиры и башлыки почистить и, где надо, подштопать, чтобы запорожская столица не подумала, что 32-й Донской полк на позициях вша заела. Красную материю на пики — вроде маленьких сполошных флажков — расстарался Степанятов в том же Никополе, через железнодорожную комендатуру.

На перроне в Александровске, припорошенном молодым снегом, около распахнутого вокзала с выбитыми стеклами ждала толпа, медные трубы духового оркестра рванули Встречный гвардейский марш. Двери товарняков раздвигались во всю ширь, казаки выкидывали тяжелые сходни, торопливо сводили но ним на белый перрон застоявшихся, всхрапывающих лошадей. От них несло конюшней, ременной сбруей и запахами мякины, фуражного зерна. Катились по свежему перрону парные пахучие конские яблоки...

— Се-е-е-дл-лай! — шла команда от вагона к вагону, в самый конец состава.

Скоро полк взводными колоннами под цокот копыт и скрип ременной сбруи потянулся на главную улицу. Оркестр заиграл «Марсельезу».

Миронов с Алаевым ехали впереди, за ними полоскалось на пике под охраной казаков, обнаживших шашки, красное полотнище.

Народ глазел со всех сторон, теснился по обочинам и на тротуарах, люди выходили из калиток, кое-где распахивались окна вторых этажей, оттуда высовывались детские головки, и тотчас взрослая рука захлопывала створки. Чем ближе к площади, тем гуще народа, шире толпа. Мальчишки бежали рядом с верхоконными казаками, кричали что-то, мелькали перед глазами Миронова самые разные лица — в рабочей одежде, в украинских свитках, в городских пальто, в служебных пальто с блестящими пуговицами, мастеровые в пиджаках, молодежь фабричная и ученики реальных училищ... Стайка девушек, по виду — гимназисток, в модных пальтецах с горжетками, муфтами на руках, просочилась сквозь толпу, стреляли серыми, карими, зелеными глазами, смеялись... Одна, в красном «якобинском» колпачке с махром, чернявая (гречанка ли, еврейка?), сжимала в варежке белый снежок-катыш... Внезапно засмеялась громко, сверкнув чистой, белой подковкой зубов, и швырнула снежком:

— Ловите букет, станичники!

Снежный катыш попал в грудь Алаева, рассыпался. Алаев стряхнул снег движением руки, и тут другой катыш-снежок мелькнул в воздухе (большие, серые, отчаянно-смелые глаза враспах мелькнули перед Мироновым, как будто родные и зовущие к себе...) — и Миронов машинально поднял черенок плети, на лету рассек этот шутливый подарок юных, отчаянно-смелых девичьих рук. Снежок разлетелся брызгами, девушки ахнули, вскрикнули и, подпрыгивая, пошли рядом, почти не отставая...

— Ах ты, горлинка сизая! Не боишься, в седло возьму? — совсем по-молодому крикнул Алаев, закатываясь смехом, откидывая голову в темной папахе.

— Н-не! — столь же отчаянно отозвалась чернявая в красной якобинской шапке. А серые глаза враспах все еще смотрели на Миронова, и губы, свежие, еще, наверно, не целованные, раскрылись в немом ответе на алаевский вопрос — да какой же тут страх, когда кругом одна любовь, и восторженность, и отчаянная смелость чуть ли не напоказ!

Нет, таких глаз в станицах еще не было! Как-то оробел и удивился Миронов и в то же время залюбовался со стороны: ах, какие губы, черт возьми, какие открытые, бесстыдные, порочно-зовущие глаза!

Греховное, чересчур молодое, позабытое уже томление впервые за эти годы опалило изнутри душу, разбередило и даже смутило Миронова — согрешил, черт возьми, на старости лет! В мыслях, ощущениях — но свершилось что-то немыслимое. Каблуками подвеселил коня и пустил широкой рысью, но оглядываясь, даже боясь оглянуться. И стараясь забыть минутный восторг чувства, внимания к зовущей улыбке, зовущему взгляду доверчивой и невозвратной теперь уж юности... Но, черт возьми, какие глаза!

А Петр Алаев был, видно, проще: он скакал рядом, стремя в стремя, но жадно оглядывался на красный помпон в толпе.

На площади, у собора, показалась деревянная трибуна, обвитая кумачом, на ней чернели фигуры людей в коже и черных бушлатах, Миронов выдернул из ножей императорскую шашку с серебряным эфесом и поднял перед собой, салютуя и присягая красному дню...


Синельниково, Лозовая, Острогожск — такой путь избрал полковой комитет, дабы миновать Донецкий бассейн и прилегающие к нему донские станции железной дороги, где уже действовали карательные отряды генерала Каледина и добровольческие роты стекавшегося на Юг офицерства. Слухи были плохие: Каледин прямо бросил перчатку красной Москве и Питеру, арестовав в пути возвращавшихся делегатов II съезда Советов — Щаденко, Ковалева, Кудинова и других, а также и «левых демократов» общеказачьего съезда, прибывших из Киева, — Голубова, Автономова и Лапина.

Приближались станция Лиски и первый железнодорожный мост через родимый Дон... В вагонах казаки взволновались, тут следовало, по старинному обряду, отдать поклон тихому Дону и родному краю, пели разудалые походные песни, а за ними протяжно-задумчивые, старинные, а то и нахально-игривые, с перчинками и намеками, выговаривая нынешнюю душевную тревогу. Голосили взахлеб:


Как во города Черкасске

Да случилася беда —

Молода, красна девчоночка

Вот да сына —она — родила!


Действия Миронова в Александровске и на Екатеринославской ветке принесли ему большой успех. Два других полка дивизии под угрозой боя с 32-м, мироновским полком разбежались, а офицеров штаба дивизии Миронов легко принудил сложить оружие.

Первым проявил лояльность революции штабной адъютант, хорунжий Барышников, за что генерал Кузнецов во всеуслышание обозвал его негодяем. А в пути, уже на станции Валуйки, обнаружилось, что арестованный генерал, есаул Персиянов, и приставленный к ним в качестве начальника караула Барышников, и еще двое казаков 32-го полка бежали...

Миронов был хмур, он чувствовал, как поминутно накаляется вокруг обстановка, чреватая большим кровопролитием. Вызвал Алаева, откровенно обругал за разболтанность и анархию в полковом комитете, а после спросил с недоумением:

— Как же... Барышников-то? Первым, говорили, сложил оружие?

— Да негодяй, перевертыш с первых дней войны! — хмуро сказал Алаев. — Чего тут удивительного?

— Офицер... Должна же быть совесть! — непонимающе уставился на Алаева Миронов и как-то нервно передернул плечом, впервые ощутив отсутствие погон и легкое сползание портупейного ремня с положенного места.

— Портится народ на глазах, Филипп Кузьмич. А тут еще близость станиц, солнце пригревать начинает — в общем, раскисает под ногами!

— Н-да. «Раскисает!» Надо немедля пройти по вагонам, подтянуть казаков, поговорить по душам. Едем-то не к теще на блины, а в объятия Каледина. И каждому будет там известный прием: либо — в строй, либо — под расстрел!

Сидели вдвоем темной ночью, говорили о положении в России, сомнениях и надеждах простого люда, возникавших там я сям заговорах, нарастании злобы в людской массе. И вновь возвращались к судьбам рядовых казаков и близких своих друзей-офицеров. Тревога лишала сна.

И вдруг пролетно загудело под вагоном, охнули переплетения стальных ферм, осатанело загудел ветер по окатистой крыше, Миронов обнял крепкие плечи Алаева, сказал тихо и душевно, расслабляясь:

— Переезжаем Дон, Петя, родной мой! Реку нашей вековой славы и, может быть, роковую черту. Проникнись минутой, слышишь — казаки наши тоже не спят...

За стенкой салон-вагона сквозь грохот колес и вой зимнего ветра гремела размашистая, гордая песня давних походов. Слов нельзя было разобрать, но сама мелодия как бы выговаривала смысл и словесный речитатив — «По Дону гуляет казак молодой...».

— Слышишь? — повторил свой вопрос Миронов.

— Они сами знают, о чем надо петь нынче, — сказал в волнении Петр.

Уговаривал кто-то деву-невесту не плакать, не лить горьких слез, но грозно нависало над нею и над всей свадьбой некое темное гадание о скорых и неизбежных бедах-несчастьях, крушении надежд. И обрушивался на те слезы и предчувствия женского сердца дружный и властный накат несогласных мужских голосов:


Не верь ты цыганке — цыганке все врет.

Поставлю я стражу, поставлю я стражу.

Поставлю я стражу донских казаков!..


ДОКУМЕНТЫ

Из донесения комиссара 1-го св. Донского полка Ф. Агапова в Петроградский военно-революционный комитет

20 декабря 1917 г.

№ 1

Доношу, что... по моей инициативе 2 декабря было общее собрание полка для обсуждения вопросов:

Как смотрит полк на командира полка генерала Троилина, который мешает полку для общего объединения с демократией.

14 декабря — ходатайствовать перед начальством о выводе полка из Петрограда на Дон для мирной агитации против кадетов и господина Каледина, ликвидировать эту их затею мирным путем...[12]


ПОСТАНОВЛЕНИЕ СОБРАНИЯ

представителей казачьих частей в Смольном


от 29 ноября 1917 г.


...Составить отряд из 5-й Кавказской дивизии, из 4-го, 1-го и 14-го Донских полков и... отправить на Кубань, Дон и Терек... чтобы вручить власть трудовому народу[13].

13

Снова — тюрьма. Теперь уж не каторжная и даже не следственная, а какая-то дисциплинарная, что ли, бывшая войсковая гауптвахта, в которую сажают без суда и следствия, на бессрочное ожидание... Ковалев замерзал в нетопленной двухместной камере, с окном на северную сторону. Сюда не заглядывало солнце, уже повернувшее на лето, зима упорно держалась морозов.

Сокамерники постоянно менялись, и он успевал кое-что узнать о событиях на воле. Еще в общей, многоместной камере Ковалев узнал, что в самый канун Октябрьского переворота в Киеве собирался все-таки общеказачий съезд — конечно, под флагом Временного правительства — и вынес даже контрреволюционные резолюции, но единодушия и там, в офицерской среде, не было. Довольно многочисленным оказалось левое крыло, которое едва не повернуло ход прений в свою сторону. Украинская рада выдворила участников съезда из Киева, и «левые» хотели возобновить дебаты в Новочеркасске, но здесь их давно уже недвусмысленно поджидал атаман Каледин...

В двухместной мышеловке Ковалев сидел сначала с ростовским жителем, старым социал-демократом Донецким, но потом их развели, и тогда-то в камере появился этот странный человек, известный почти всем и каждому в Новочеркасске, войсковой старшина Голубов.

Мордастый матерый офицер с лихо закрученными тугими усами и нагловатыми глазами оглядел с порога камеру на две койки и, не здороваясь, кинув новую фуражку на табурет, заговорил с дурашливым смехом:

— Не угодно ли? Он посадил нас в этот крысятник и думает, что выиграл дело! А сам тоже ведь посадил себя в лужу! Не правда ли?

Ковалев догадался, что речь идет о Каледине. У Голубова были давние счеты с генералом, поэтому он не мог упустить случая, чтобы не посрамить соперника. Но тут же спохватился, заметив внимательный взгляд Ковалева, стал изысканно-вежлив:

— Простите... С кем имею честь? Я — Голубов, меня эти ид-диоты из Войскового круга лишили казачьего звания и орденов, но мы еще столкнемся с ними, будьте уверены... Вы — большевик?

Присел на жесткую койку-топчан как-то наскоро, бочком, словно на минутном привале, в спешке и с несерьезным, шалым смешком спросил:

— А вы, большевики, сделаете меня красным атаманом Дона, а? Почему бы и нет? У меня — полк, за мной казаки идут в огонь и в воду!

Ковалев не спешил отвечать, а Голубов вдруг, без всякого перехода, погрозил пальцем:

— Да нет, разве с вами сговоришься когда-нибудь! Большевики — не донских кровей, они привыкли исподтишка действовать, с секретом! У них и сам дьявол язык откусит на тряской езде! Вот если бы левые эсеры взяли власть, то — другое дело. Героические и прямые люди, у них террор открытый и благородный!

Ковалев засмеялся, глядя на Голубова. Даже порумянел как-то в скулах, повеселел.

Что ж, это — еще один боевой офицер на Дону, отошедший от атаманской верхушки... Слава его известна: искатель приключений и скандалов, полагаться на него рискованно, а все же...

Храбрый и отважный до безрассудства, Голубов прославился еще на русско-японской войне, но тогда же из-за великой гордыни и — по странности — самого детского простодушия натуры сумел перессориться с офицерами и порвать связи с полком. Сбросил мундир и поступил учиться в Томский университет. Два-три лета бродил с толпой студентов в тайге, на изысканиях, воображал себя то Ермаком — покорителем Сибири, то беглым каторжником и распевал любимую песню «Славное море, священный Байкал», но открытость и простоватость души, а также непомерное тщеславие помешали ему и в этой среде. Не окончив университета и разочаровавшись, он вдруг уехал на Балканы и поступил добровольцем в сербскую армию, где как раз шли схватки с турецкими войсками. В Сербии он по-настоящему прославил свое имя как человек отчаянной храбрости и военных талантов. Именно по Голубову нынешние сербы и черногорцы ценили удаль и честь донского казака — там он был истинным героем!

После Февральской революции не было более красноречивых и волевых ораторов на Дону, чем товарищ атамана Митрофан Богаевский и герой Балкан, войсковой старшина Голубов. Богаевский на трибуне представлял Каледина, донское дворянство и всю богатую «черкасню», а Голубов — отвлеченную идею бунта, революции и — лично себя...

— Сделают меня красным атаманом Дона, а? — с жаром приставал он к Ковалеву. — Я по духу и крови — революционер и правдоискатель! Мы против атаманов, — усмешливо говорил Ковалев, но опуская взгляда перед отчаянными глазами навыкате, — Атаманов вообще у нас но будет.

— А кто будет? — трезво интересовался Голубов.

— Будут Советы, общественная власть. Народный Круг.

— Это по идее... — кивал чубатой головой Голубов, соглашаясь, но не до конца. — По идее! А — фактически?

— И по идее, и фактически. Выборные Советы, выборные исполкомы, сверху донизу, — серьезно объяснял Ковалев. — Только так. Выборные! Иначе Россию задушат казнокрады и политиканы разных мастей, вроде Керенского, Чхеидзе и прочих...

— Вы все очень наивные ребята, — вдруг начинал хохотать Голубов. — Вам надо бы попервам поездить по Европам, познакомиться с франкмасонами и неким мировым альянсом, который держит всю эту заводную игрушку в руках... Всю эту мир-ровую цивилизацию и к-культуру, в дыму которой и облапошиваются финансовые и прочие делишки... Вот тогда бы вы, милостивые с-дари, ходили с оглядкой! Что говорите, не слышу? Ах, Ленин? Вот Ленин, верно, все это понимает, Ленин — гений, не спорю, н-но... — Голубов поднял перед собой палец, словно указующий перст. — Н-но... справится ли он с этим мировым концерном, с этим дьявольским спрутом, а? Как полагаете?

Ковалев терялся в догадках: так ли уж простодушен этот бесноватый офицер или просто играет какую-то свою, только ему одному ведомую роль, и куда в таком случае она его заведет?

— Расскажите лучше, как проходил Киевский съезд, — просил Ковалев.

— А чего про дураков рассказывать! — сразу воспылал гневом Голубов. — Они удумали проводить его, этот съезд, под флагом совета союза казачьих войск, а этот совет союза войск... знаете? В Петрограде! Нет? Ну так сообщаю: весь этот дохлый штаб в одну ночь и в полном составе арестован Казачьим отделом ВЦИК! Да, да! Там есть такой отдел, а в нем цивильные казачки из рядовых: Макаров, Коробов, Шевченко и прочие... Есть, между прочим, даже и георгиевские кавалер-ры! Со Свердловым держат связь, и нас — офицеров казачьих, не жалуют, чудаки! Я сначала хотел с ними дружбу водить, но они, как сказано, золотопогонников не принимают. И напрасно, хочу доложить, на-прас-но! Вы при случае скажите им об этом!

Ковалев слушал со вниманием и очень серьезно воспринимал все эти новости, они имели для него очень большое значение. И не только для него.

— И Дутов арестован? — уточнял он.

— Нет, Дутов удрал заблаговременно. Вяжет в Уральске такую же веревку для казачества, как и наш Алексей Максимович дражайший на родимом Дону. Но сами они в ней и повиснут, ибо... И-бо! Идут против народных чаяний, разжигают междоусобие, и в этом — их грех великий! — Голубов истово молился в передний угол.

Вечером, ложась спать, Ковалев видел на волосатой груди Голубова, в разрезе нательной рубахи, катавшийся на шелковой нитке блестящий крестик-распятие. Пробовал оборачивать офицера в свою веру, тогда Голубов становился печально-задумчив, вскакивал вдруг и грозил пальцем:

— Только имей в виду, Виктор Семенович! Имей в виду: Дон — для казаков! А то я знаю вашего брата, цивильного! Любите швыряться целой Аляской ради приятной беседы с заморским жуликом! Под горячую руку не то что Карс, а и Дон-Кубань отмахнете союзникам вроде краюхи хлеба! Вам что, не вами наживалось!

И опять Ковалев терялся в догадках: либо Голубов был действительно недюжинного ума человек (и оттого, как это и бывает, казался странным на первый взгляд), либо развилось в его натуре психическое отклонение, некий феномен подвижника без царя в голове...

— Донская земля, она — русская земля, Виктор Семенович! — громко, надрывно говорил Голубов. — И в этом, может, и ее слава, и ее погибель! Тут много придется думать, вздыхать, прикидывать, земляк ты мой родный!

Однажды Голубова вызвали с вещами — на суд, на расстрел или на свободу, никто не знал, — но он торопливо, с готовностью схватил свою фуражку с широким красным околышем и большой кокардой и кинулся на выход, словно по тревоге, не попрощавшись. Словно на зов судьбы...

Дни через три один из стариков-охранников по душевной доброте сказал Ковалеву, что всех офицеров-смутьянов и свергателей по приказу самого войскового атамана выпустили на волю. А еще через неделю ему дали знать, что выпущены также и делегаты съезда Советов: Щаденко, Кудинов и другие...

Грозные события сотрясали страну и область. Каледин, по слухам, начал заигрывать с «внутренней демократией» в лице Агеева, Крюкова и некоторых либерально настроенных офицеров, даже тюрьма на это время частично опустела. Ковалев мучился неопределенностью своего положения, вызывал начальника тюрьмы, но никаких объяснений не получил. И вдруг затопали по коридорам солдатские, рабочие, казацкие сапоги, загомонили новые арестанты, началась очередная полоса террора.

В середине января, поздней ночью, дежурил знакомый старичок-урядник. Ковалев постучал в дверь и зазвал надзирателя в камеру. Но тот с неожиданным недоверием остановился на пороге, держась за дверную скобу, и сказал хриплым шепотом:

— Теперь, слышь-ка, тихо сиди... Новости, брат, нехорошие! В Каменской фронтовики наши взбунтовались, какой-то ревком сгуртовали, хотят Новочеркасск приступом брать. За Ленина пошли, видишь ты, старая жизня им не нравится! Так что, говорю, сиди тихо, Семенович, а то ведь сгоряча и кокнуть могут, злые все ходют, как черти!

И, совсем уж прикрывая окованную крашеной жестью дверь, добавил:

— Не докучай, брат. Ныне у каждого в середке свербит!..


ДОКУМЕНТЫ


Телеграмма

Харьков, 10 января 1918 года. Комиссару Антонову

№ 449. 18 час. 20 мин.


Донской казачий военно-революционный комитет просит Вас передать в Петроград, Совет Народных Комиссаров, следующую резолюцию Донской области —

Казачий военно-революционный комитет на основании постановления фронтового съезда в станице Каменской постановил:

— Признать центральную государственную власть Российской Советской Республики, Центральный Исполнительный Комитет советов казачьих, крестьянских, солдатских и рабочих депутатов и выделенный им Совет Народных Комиссаров.

— Создать краевую власть Донской области на съезде Советов казачьих, крестьянских и рабочих депутатов.

Примечание: Земельный вопрос Донской области разрешается тем же областным съездом.

За председателя — прапорщик Кривошлыков.

Секретарь — Дорошев[14].

РЕЗОЛЮЦИЯ

казачьего митинга в слободе Михайловне


Мы, казаки 32-го Донского казачьего полка, вернувшись с фронта и признавая власть Совета Народных Комиссаров, постановили не расходиться по домам и вести борьбу с контрреволюционными войсками Каледина и компании до тех пор, пока власть на Дону не будет вырвана из рук Каледина и передана трудовому народу.

Принята на полковом митинге[15].

14

По всей России, по всем ее малым и большим городам, шахтерским и фабричным поселкам, торговым слободам, волостным селам — митинги, митинги, митинги, разноголосица споров, колыхание толпы, горячее дыхание на морозном ветру...

Слобода Михайловка на Верхнем Дону встречала на соборной площади выгрузившихся из эшелонов служивых казаков, грудилась к высокой церковной паперти, на которой стояли только что избранные во временный ревком Алаев, Миронов, Ткачев и Кувшинов, и, затая дыхание, слушала выступления, резолюцию казаков, приказ полкового комитета, взрывалась одобрительными голосами и хлопаньем рукавиц.

Миронов стоял на возвышении в распахнутом романовском полушубке с белой опушкой, сжимая в руке папаху серого каракуля, и весь будто дымился на морозе от заутреннего гнева и ярости. Здесь, на митинге, обрушилось на него известие: две недели назад, во время массового избиения офицеров, на станции совершенно случайно был зарублен председатель полкового комитета 5-го запасного полка Николай Лапин...

Когда митинг закончился и главная забота по своему полку свалилась с плеч, Миронов с отчужденным лицом прошагал в помещение, занятое под штаб и военную комендатуру, велел позвать председателя местного ревкома Ткачева. Степанятов постоял в дверях, глядя на крошечный столик с машинкой «Ундервуд» и давая командиру остыть пород тяжелым разговором, пошел выполнять распоряжение, как никак, Миронов был избран военным комиссаром округи.

Председатель Ткачев, толстенький мастеровой с маслобойни, с умными и пронзительными глазами, удивился вызову, полагая, что окружной военком ему не указ. Но Степанятов сказал, что дело в данном случае обоюдное и лучше в такую минуту не артачиться... Ткачев взял для солидности папку с белыми, кальсонными завязками, пошел в комендатуру.

— Садитесь, — сказал Миронов.

Вежливо сказал, как старый службист, но почему-то показалось, что после этой вежливости он может вынуть из кобуры наган и со спокойной совестью пристрелить на месте.

— Спасибо, — тоже сдержанно сказал председатель ревкома Ткачев, так и не уяснив причины, по которой уездная власть хочет потрепать нервы волостной.

— Какая наиглавнейшая теперь задача у вас как представителя законной власти? — понял его состояние Миронов и постарался скрыть в тоне вопроса какое-либо недоброжелательство со своей стороны.

Ткачев почувствовал себя лучше, сказал с уверенностью:

— Так что ж, товарищ Миронов, разве мы сами тут решаем? Приезжал с неделю, может, две назад из Донецкого округа, с Каменской, товарищ Гроднер и сказал, что надо углублять.

— Что именно углублять? — вовсе смягчился вроде бы Миронов.

— Революцию. Ясно, — пожал плечами Ткачев.

— Каким образом?

— Отторгать имущество. Землю там... Мельницу рек-ви-зи-ровали...

— Чего ж его отторгать и реквизировать, когда хозяев нету, поразбежались? Вебер, Симонов и маслобойщики — где? В Новочеркасске? Ну и начинайте хозяйничать, работать, рабочих собирать. А вы чем занялись?

— Заседаем, как положено, — сказал Ткачев, вроде бы соглашаясь и кивая головой. — Вопросов много.

— Вчера весь вечер мои квартирьеры, — Миронов указал глазами на Степанятова, стоявшего тут же, — безуспешно разыскивали вас лично или хотя бы вашего заместителя, бывшего присяжного поверенного Севастьянова, и не могли сыскать...

Теперь Миронов настропалил жгучие свои глаза прямо в переносицу Ткачева, и тот почувствовал какое-то душевное неудобство, слабость перед этим человеком. А Миронов оглаживал жилистой ладонью свои длинные, перекрученные усы, как бы успокаивая их:

— Даже моя прославленная разведка, Воропаев с товарищами, целый час рыскали по слободе, пока установили, куда запропала местная власть... А местная власть, оказывается, на ночь запирается в складе бывшего пивзаводчика Симонова и пьет там в присутствии знатока законов и адвокатских крючков Севастьянова, который тоже называет себя революционером и сочувствующим. А в это самое время на улицах — резня, содом и гоморра! Почему допустили неоправданное избиение офицеров в 5-м запасном?

— Так ведь контры же! Контры, товарищ Миронов!

— Пока они не подались к Каледину, то еще не контры, — сказал Миронов.

— А за что их казаки порубили? Не знали они их?

— Да и казаки тоже успели узнать дорожку на завод Симонова, в том-то и беда! — вовсе почернел Миронов. Он почувствовал, что не сговорится с этим председателем. — С пьяных глаз какая же может быть революция, только один разбой!

Ткачев сказал с достоинством:

— Я, конешно, рабочий человек теперича, лампасы давно снял, и... не прочь пивка выпить, но это лишь при относительном спокое положения... Укорот всякой контре сделали — думаете, это легко было? Ну, и для душевного отдыха, посля драки. Теперь вот и ваш полк прибыл, сказать, при винтовках и даже четырех пушках-шестидюймовках, то... отлегло от души! Знали еще с вечера о скором прибытии, вот и пропустили но стакану — за все хорошее. А избиение офицеров к этому не относится. Было оно десятого числа, чуть ли не две недели назад. Закопали всех в углу кладбища, никаких следов, все чин чинарем, товарищ Миронов.

Говорил Ткачев умело. С одной стороны — с предупредительной вежливостью низового работника — соглашался, что позволил с друзьями недопустимую вольность, слабость и готов задернуть себя под уздцы, остеречь от дальнейшего падения, с другой — тонко подстилал лесть, а с третьей и коготки показывал: мы, мол, из простых рабочих людей, с нас много не спросится... Привстал в готовности и папку с бельевыми завязками прижал под мышкой:

— Бремя такое, товарищ Миронов. За всем не уследишь!

Бремя у нас, конечно, злое, — сказал Миронов, а Ткачев со стороны определил, что лицо у бывшего войскового старшины стало уже не чугунным, а каким-то кованым, взялось серыми мятежами. — Только нельзя этим временем играть ради личной корысти. За это... бог покарает и гром небесный гвозданет среди ясного дня! Во время той резни, ночью, но ошибке... Понимаете вы, по ошибке! зарублен глава их же полкового комитета, умница, социал-демократ Лапин! Друг Михаила Кривошлыкова! Ну? Что же с вами теперь делать?

Миронов смотрел на Ткачева, который стоял перед ним с позабытой шелухой подсолнечных семечек на губе, и внутренне удивлялся, сдерживая негодование. «Милейший, да ведь большой, небывалый праздник вокруг, люди светлого дня дождались! Каждый человек вправе почувствовать себя человеком. Отчего же ты не умыт но этому случаю и вроде как бы даже чавкаешь со своими неразлучными семечками! Неужели душа настолько глуха, дорогой ты мой соратник?..»

— Убить Лапина под руку вам мог даже скрытый враг. А вы проглядели, — добавил Миронов.

Задавленно и пугливо вскрикнул маневровый паровозик на дальней стрелке, и слышно стало, как по стеклам мелко и колюче стрекочут иглы метели. Ткачев стоял навытяжку и сумрачно смотрел на расстроенного военкома, вытиравшего носовым платком чугунный, в бисеринках пота лоб. Военкому Миронову было уже за сорок, а Ткачеву не было и тридцати, и он почему-то не верил в крайние меры, надеялся на снисхождение. В душе он даже посмеивался из-за того, что так или уж иначе, но переживет этого сердитого офицера, хотя бы по возрасту! И пугает он зря, не будут же за пиво расстреливать. Но что касается Михаила Кривошлыкова, то тут дело, конечно, невеселое, может обернуться тяжелой нахлобучкой.

— Плохо получилось, товарищ Миронов, сам понимаю! — сказал Ткачев. — Больше такого, надо полагать, не допустим... А что касаемо пива, то не выливать же его на землю?

Простодушие было, конечно, напускное, умышленное, но что тут скажешь? Миронов снова прижал свои стрельчатые усы ладонью, как бы оглаживая, и сказал сквозь зубы:

— Вы ведь тут олицетворяете новую власть, главное — народную! По такой власти народ, может, триста лет тосковал! И вот народ этот смотрит со стороны и начинает оценивать: с чего же доброго начинает эта новая власть? Если вы лично свою репутацию топите в черепке пойла, то тут мне наплевать! А за Советскую власть — другое дело. За нее люди годами в тюрьмах сидели, жизни клали и сейчас кровь проливают под Лихой и Новочеркасском — тут спрос будет строгий!

— Это, конечное дело, так... Можно учесть разъяснение, товарищ Миронов, — согласился Ткачев. — Поставлю даже вопрос на заседании нынче. О дровах, потом — продкомиссия, ну и насчет сказанного...

Миронов протяжно посмотрел в окно, вздохнул, сказал мирно:

— Я завтра выезжаю с отпускными казаками в Усть-Медведицу, Кувшинов собирается в Москву, во ВЦИК, Алаева вызывают в Донревком к Подтелкову. Оттого я и попросил вас, чтобы договориться... Чтобы — порядок! Тут еще останется член окружного ревкома и мой заместитель по военному комиссариату товарищ Степанятов... — Миронов вышел из-за стола и оправил красный темляк на эфесе именной шашки. — Прошу вас работать со Степанятовым в согласии, он к тому же член партии большевиков. А за порядок в слободе спросится в первую очередь, конечно, с вас! Ну... вы свободны.

Степанятов вышел проводить Ткачева, а Филипп Кузьмич еще посидел в задумчивости около пишущей машинки «Ундервуд», сдавив усталые виски ладонями, посмотрел на сложную путаницу рычажков, педалей и пружинок в умном механизме машинки, вздохнул тяжко. Даже простая пишущая машинка с виду казалась невероятно сложной, а что же сказать о нынешней жизни? В какой опасный клубок скатываются и спутываются события?

Слепая и бессмысленная смерть Николая Лапина, с которым они разговаривали еще летом в Новочеркасске, смерть от руки пьяного казака, ослепленного животной яростью! — эта горькая жертва высокого и светлого дня революции попросту вырывала ему душу. Как же так, почему, зачем наконец? Человека безмерно жаль, и вместе с ним не вернуть уже недавней веры Миронова в возможную бескровность социальных перемен, которую он до последних дней старательно оберегал в душе. До сей поры у Каледина не было и не могло быть сколько-нибудь значительной силы, старый мир почти открыт перед лицом вооруженного народа. Но избиение офицеров могло изменить ход событий самым роковым образом. Все оставшиеся в живых командиры 5-го запасного, даже урядники и вахмистры, младшие чины, разбежались кто куда, скорее всего во Второй Донской округ, в станицы Обливскую и Морозовскую, где, по слухам, гуляли уже белые партизанские сотни Лазарева и Растегаева. А куда им иначе? Они бегут не от Советов, а от слепой смерти.

Не веселые размышления прерваны были скрипом каблуков на крыльце, громким разговором, потом явился с морозца Николай Степанятов в сопровождении незнакомого бравого казачка в новеньком полушубке нараспашку и старых, побитых, но хорошо вычищенных сапогах в гармошку. Дать бы ему погоны с золотыми лычками — был бы образцовый лейб-казак перед войсковым смотром!.. Папаха желтовато-серого курпея заломлена с партизанской лихостью, и чисто выбритая физиономия с аккуратными усиками задорно улыбается с открытым доверием к первому встречному. Чему радуется человек, пока непонятно. Скорее всего — собственной молодости и своему же простодушию, а возможно, и попросту хорошей, бодрой погодке.

— Здравия желаю, товарищ Миронов! — браво козырнул казак и разом прикусил дурашливую усмешку, прищелкнул каблуками. И по глазам стало ясно: в бою не моргнет, перерубит противника надвое...

— С кем имею честь? — Миронов не любил вольности и бесшабашную веселость без видимой причины.

— Бывший урядник 3-го, Ермака Тимофеича, Донского казачьего полка Блинов! — отрапортовал казак, мало заботясь о том, какое впечатление производит на старшего по чину и возрасту, но имея видимое намерение к дальнейшему разговору. — Родом из станицы Кепинской, первого призыва на германскую... Разрешите доложить?

— Он из Глазуновки приехал, — подсказал Степанятов. — Хорошие оттуда вести.

— Говорите, — кивнул Миронов.

— Так что... Наш полк, вызванный с фронта Калединым и расквартированный в Скурихе и Глазуновской, ныне весь поголовно разошелся по домам ввиду близости семей, жен и детишков, а мы с Григорием Бахолдиным, как члены полкового комитета и ликвидкома, сидим при полковом имуществе как привязанные и не могём стронуться с места. Офицеры тоже поголовно разбежались, а командир полка Голубинцев ускакал в Нижнечирскую! У нас — две сотни винтовок, четыре пулемета, ленты и цинки, прочая сбруя... Приберегли, товарищ Миронов! Мы еще в начале декабря были с Бахолдиным в Царицыне, там с другими казаками митинговали, чтоб уклониться от калединеких приказов, а есаул Сдобнов как раз и посоветовал нам поберечь имущество для красногвардии...

— Он где, есаул Сдобнов? — сразу обрадовался Миронов. Он совсем позабыл своего друга-станичника, с которым делали одно дело в девятьсот шестом, поднимали станицу и округ. Считал его уже погибшим, не имея слухов по фронту о нем, и вот, словно из небытия, вынырнуло дорогое имя. Сдобнов, бывший сотник, разжалованный в девятьсот шестом в хорунжие и снова заработавший погоны есаула на германской...

— А он в Царицынском совдепе казачью секцию организовал, там пока и сидит... Был еще из Петрограда товарищ Данилов, член казачьего комитета при ВЦИКе. Народ гуртуется вокруг Советской власти, товарищ Миронов. Но, сказать, и дураков еще по пальцам не пересчитаешь, пальцев не хватят! Вот в Филонове, слышно, казаки 30-го Донского полка додумались... Все полковое имущество, сбрую, брички, походный шанцевый струмент — все распродали с молотка, а деньги поделили, как вроде при Степане Разине, раздуванили и поехали с песнями по домам. Свобода, говорят! Ну, не дураки ли? Михаил Данилов кричал, что так нельзя, стыдил, но так и уехал в Питер, ничего не добился. А мы с Бахолдиным все уберегли.

— А где сам Бахолдин-то? — спросил Миронов, припоминая некоего подхорунжего Бахолдина, еще в шестнадцатом бунтовавшего с сотней на Юго-Западном фронте. — Хотел бы я его видеть.

— Чем-то хворает, вроде лихорадки, желтый весь... Как очунеется, так подъедет. Тоже очень хотел вас видеть, товарищ Миронов.

Миронов отходил душой, глядя теперь уже с искренней симпатией на этого разбитного и статного урядника, понимающего свое время и свое место в нем. Достал серебряный портсигар и угостил Блинова и Степанятова хорошими папиросами. Сам он курил мало, потому и табак или папиросы имел при себе в нужную минуту. Степанятов тоже заинтересованно присматривался к Блинову. Прикурили от одной бензиновой зажигалки.

— К какой вы партии принадлежите, товарищ? — спросил Степанятов.

Блинов мощно обернулся всем туловищем.

— Я — большевик, а к партии ни к какой не принадлежу, не вписывался, — ясно и определенно сказал он.

— Ну, таких у нас тут много! — засмеялся Миронов. — Награды боевые, надо полагать, имели?

— Так точно. Полный бант Георгиев, товарищ военком.

— Это нам тоже подходит, — снова засмеялся Миронов и, усадив Блинова к столику с пишущей машинкой, заговорил о делах.

— Имущество полка никому передавать не надо, товарищ Блинов. Именем революции и по праву окружной Советской власти поручаю вам формировать отряд красной гвардии по месту расположения вашего бывшего полка. Кавалерийскую революционную сотню, а если наберете, то и полк! От вас, товарищ Блинов, — он с видимым вкусом произносил это новое, еще не обношенное и не затертое слово «товарищ», — от вас и будет зависеть ваша должность в дальнейшем. Утвердим по наличию кавалерии хоть сотенным, а хоть и полковым командиром.

Лицо Блинова зарумянело от гордости, он встал, и рука твердо коснулась пальцами края папахи:

— Готов служить и действовать, товарищ Миронов. Разрешите идти?

Миронов подошел вплотную и обнял бывшего урядника. Даже отчего-то растрогался, глядя в молодое, обветренное, красивое лицо.

— Действовать начнем завтра, — сказал не служебным, домашним голосом. — А сейчас давай-ка чай пить! Тут у нас тоже кое-какое полковое имущество сохранилось, есть немного сухарей, несколько фунтов чая с сахаром. Садись, товарищ Блинов, и будь гостем! Хорошее настроение ты мне принес, Михаил Блинов! Даже и сам не знаешь, какой ты нынче молодец! Снимай полушубок!


Был на Дону еще один человек, который считал, судя по сложившейся военно-политической обстановке, что никакой гражданской войны как на Дону, так и по всей России быть не может, ибо победа большевиков окончательная и полная. Этим человеком был сам войсковой атаман Каледин.

К середине января 1918 года в подчинении круга и Донского правительства не осталось ни одного окружного центра, ни одной станицы. Везде заправляли красные ревкомы, поддерживаемые наскоро сколоченными караульными сотнями и батальонами. Добровольческая армия Корнилова — не более двух тысяч офицерских штыков — также не встретила поддержки донцов и, сжигая все мосты, ушла на Кубань. Но и оттуда, от Тихорецкой, уже наступали на Ростов части красных кубанцев, сформированные по мандату Совнаркома донским хорунжим Автономовым.

Верными Каледину оставались только штабные офицеры и 147 казаков личной охраны. Понимая полную безнадежность и безвыходность положения, 29 января генерал Каледин сложил с себя власть и застрелился в своем кабинете.

Белое и казачье-сепаратистское движение на Дону было обречено.

15

Весной 1918 года на военном и политическом небосводе России неожиданно появилось и начало все более проясняться некое туманное созвездие, или фракционное скопление Льва Троцкого. Вступив со своей группой так называемых «межрайонцев» в РСДРП (б) лишь в канун Октябрьского переворота[16] и получив в новом, большевистском правительстве портфель наркома по иностранным делам, Троцкий-Бронштейн начал свою деятельность с провозглашения перманентной революции и провала мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. К этому времени мало кто знал о возникших разногласиях в партии, но угрозу немецкого наступления понимали все, а наиболее дальновидные работники на местах могли предчувствовать и дальнейшие осложнения вплоть до широкого развертывания гражданской войны.

Предвидя скорое наступление германских войск на Украину, Прибалтику и Донбасс, Ленин срочной телеграммой на имя главкома по борьбе с контрреволюцией на Юге Антонова-Овсеенко приказал во что бы то ни стало отбить у Калединцев Ростов. Согласно этому приказу отряды Рудольфа Сиверса с севера и красные кубанские полки Автономова с юга в ночь на 24 февраля вошли в Ростов. Одновременно казачьи полки Донревкома под объединенным командованием Ипполита Дорошева, бывшего полковника Седова и войскового старшины Голубова ворвались в Новочеркасск и арестовали заседавшую казачью верхушку во главе с генералом Назаровым. Случайно успели выбраться из города лишь руководители круга Павел Агеев и Федор Дмитриевич Крюков.

...25 февраля заключенный новочеркасской тюрьмы, бывший политкаторжанин Виктор Ковалев, вышел из камеры на талый двор тюрьмы и зажмурился от яркого весеннего солнца, блестящего подталого снега у кирпичных стен и блеска плачущих сосулек. Поднял чахоточное лицо к небу и мстительно засмеялся. Шутка ли, второй раз в жизни одолеть тюрьму! «Живем, Ковалев, — сказал он себе. — Еще потопчем землю, старина, покажем кой-кому, где раки зимуют!»

Тут дрянной, воняющий керосином и, без сомнения, реквизированный у какого-то буржуя автомобиль-фаэтон выписал колесами на притоптанном снегу два мазутных полудужия и стал у порожков. Шофер — почему-то в мотоциклетных очках и кожаном шлеме, как у воздушного пилота, — раскрыл перед Ковалевым черную дверцу.

— Товарищ Ковалев? Вас срочно вызывают в Ростов. Поезд отходит через полчаса. Пожалуйте.

Четко и строго начинала работать новая власть.

Ехали по тихому, прижухлому Новочеркасску. Шофер поделился местными слухами, что красные недавно расстреляли Войсковое правительство в полном составе.

— И Каледина с Агеевым? — уточнил Ковалев, замерзая в старой, шинели, поеживаясь от сквозняка.

— Нет, Каледин сам застрелился месяц назад, а теперь был Назаров! Про Агеева ничего не слыхать.

— Кто командует нашими? — на всякий случай спросил Ковалев.

— Член ревкома Дорошев и командир сводного отряда Голубов.

— Понятно, — кивнул Ковалев.

В классном вагоне встретил его провожатый охранник в болотно-зеленом английском френче нараспашку, при маузере в тяжелой деревянной кобуре, болтавшейся у самых колен. В разрезе рубахи заметил Ковалев голубую рябь тельняшки. Оказалось, матрос с яхты «Колхида», еще с осени стоявшей в Ростовском порту.

— Значит, объединилась Каменская с Ростовом? — спросил Ковалев.

— А чого им было делить? Уси ж силы были у Каменськой и тамо ж приезжи власти з Москвы, Одисей этот, а у нас тильки Сырцов з Френкелем! А зараз у Ростови уси собрались, да дивизья червоних казаков! Сам Подтелков!

«Кто такой Подтелков?.. Не слыхал», — поежился Ковалев.

Объединенный военно-революционный комитет Дона помещался теперь уже не в ротонде городского сада, а занимал весь второй этаж огромной гостиницы «Палас-отель». Председатель ВРК, здоровенный казак-батареец Федор Подтелков, ставленник каменских фронтовиков, ввел Ковалева в курс последних событий:

— Вчера наш объединенный военно-революционный комитет провозгласил образование Донской советской республики и теперь готовит созыв съезда всего трудового населения. — Уловив удивленный взгляд Ковалева по поводу «республики», тут же объяснил, что ввиду возможного наступления немцев на Южную Украину и Придонье Москва рекомендовала узаконить буферные республики: Донецко-Криворожскую, Донскую, Кубано-Черноморскую. Говорят, есть даже Калужская республика! — А пока будет подготовляться съезд, мы формируем добровольческие отряды на местах, нашу опору. Вот гляди на карту, товарищ дорогой, обстановка такая...

Федор Подтелков, недавний вахмистр-батареец, облик имел самый гражданский. Коротко подстрижен, без традиционно-казачьего чуба, плотные, по-рабочему подстриженные усы, осанка обстоятельного крестьянина или фабричного мастера — таким увидел Ковалев главу донского революционного казачества. На широком столе Подтелкова лежала карта Юга России и Донецкого бассейна, он водил по ней карандашом, и Ковалев удивлялся, глядя на огромные, рабочие руки этого человека, которые уже умело держали карандаш над картой и быстро, толково делали пометки, воображаемые позиции и овалы воинских сосредоточений. Скоро и сметливо входил бывший батареец с двумя классами грамоты в новые, большие обязанности.

— Обстановка пока неплохая, — говорил Подтелков. — Все окружные станицы и города практически у нас в руках! В Урюпинской — свой ВРК во главе с Селиверстовым и Селивановым, эти сносятся напрямую с Москвой, им туда ближе и сподручней... Во Втором Донском формирует части товарищ Кузюбердин, член Казачьего комитета ВЦИК, толковый офицер из 4-го Донского... В Нижнем Чире весь 6-й полк под командой Горячева и Зотова перешел на нашу сторону. Усть-Медведицкий округ насквозь советский, там всеми делами заворачивает военком Миронов, бывший командир 32-го полка. Председатель окружного ревкома Алаев приехал оттуда с делегацией, говорит, мол, на ихний округ вполне можно положиться! О севере области говорить нечего, в Каменской, Чертково, Лихой — красные отряды Саблина и Петрова, от Москвы. Теперь вот на самом юге, под Великокняжеской и Торговой тоже идет формирование, там у нас Алехин, офицер-большевик, и матрос Евдоким Огнев с крейсера «Аврора». Видишь, сколько!

Было чем гордиться Подтелкову, поэтому Ковалев не осуждал его некой восторженности, похвальбы:

— Мы и бывших офицеров но отторгаем от себя, какие хотят со всей душой служить трудовому народу! — рокотал Подтелков, — В 27-м полку казаки добровольно оставили командиром полковника Седова. Старик душевный, воюет теперь. То ж самое — Голубов. Калединского карателя Чернецова под Глубокой разнес в дым, а теперь и самый Новочеркасск взял, крепко держит. Во какие орлы у нас!

Снизил тон Подтелков, смущенно-детским движением пригладил волосы и вздохнул, как человек, сознающий и свои промахи, недоделки:

— Это все актив наш, Виктор Семенович. А пассив — это белые, недорезанные офицеры, какие схоронились до времени по станицам! Сидят, проклятые, ждут с моря погоды... Генерал Краснов гдей-то под Константиновской сидит, голосу не подает, его питерские большевики под честное слово отпустили, да ведь это — до времени... Полковник Денисов в Багаевской схоронился, генерал Попов в Сальскую степь сбежал с отрядом черкасни, Мамонтов и Лазарев бродят по калмыцким улусам, а Голубинцев и Дудаков под Усть-Хопрами, вон сколь их! А тут эти разнузданные отряды, красногвардия с Украины... Анархисты поганые! Идут по степу, как завоеватели, грабют хутора, а мы, казаки, рази это стерпим? Я уже говорил и с Сиверсом, и с партейным своим заместителем Сырцовым, что так нельзя. Надо их как-то приструнить и к дисциплине прибирать. А то ведь долго ли до греха? Не дай бог, какая искра или спичка...

Вовсе сбавил тон Подтелков и опять потрогал толстыми пальцами свои коротко стриженные волосы, вздохнул сокрушенно:

— Я вот тоже глупость упорол с пленным Чернецовым, не мог стерпеть, когда он начал матом на меня, как на нижнего чина... «Предатель, говорит, недоумок, жидам продался и всю Донщину продал!» А? Не помню, как и шашку из ножен выдернул. Рубанул по гадской башке, а он ведь — пленный, сволочь! Кривошлыков меня чуть живого не съел за это, газетку показал, а там — картинка, этот Чернецов мертвый... Стыдно, брат, стало, вот какие дела...

Ковалев с пониманием вздохнул, вбирая в память все эти, новые для него, сведения и мысли председателя Донревкома.

— Поводов давать не надо, а власть в руки брать надо крепче, — сказал Ковалев.

— А то! У нас тоже лопатки зудят, хочется всякую контру за зебры взять, приподнять и об пол! Зараз наш неусыпный страж, войсковой старшина Голубов, со своим полком кинулся по Салу ловить последнего кандидата в атаманы, Митрофана Богаевского! Ежели поймает, будем открыто судить гада за измену народу!

— Это кто же придумал? — с усмешкой спросил Ковалев.

— Так сам Голубов. Он старательный. Чернецова в плен взял, а теперь, говорит, и Богаевского вам доставлю живым или мертвым! Он — ничего, верно народу служит.

— Знаю я его, — сказал Ковалев, несколько озабоченный простотой Подтелкова. — Знаю, в одной камере в Новочеркасске пришлось сидеть. Увлекающийся человек, скользкий. Хочет быть красным атаманом Дона, тебе в этом еще не признавался, случаем?

Подтелков как бы оцепенел от неожиданности.

— Это как — атаманом?

— А черт его знает, приедет со степей, возьми да спроси! — посмеялся Ковалев.

Тут Подтелков сел в председательское кресло и склонил голову свою на прочной, жилистой шее, задумался. И когда заговорил, в голосе сквозила дружеская признательность:

— Вот сразу видно, что ты, Виктор Семенович, партейный казак, с прицелом. Спасибо. Этого нам шибко не хватает, и я особо на тебя рассчитываю во время будущего съезда. Тут, понимаешь, такое дело: в президиуме у нас — одни горожане при галстуках да в золотых очках: Рожанский, Дунаевский, Бруно да еще Френкель. Можно всех казаков на съезде перепугать! Где же, скажут, наши-то делегаты?

— Это не беда, — со смехом отмахнулся Ковалев, заблестев чахоточными глазами. — У нас же союз трудящегося народа всех наций, ты это пойми! Ин-тер-национал. В этом — главное.

— Оно-то так, я понимаю, Ковалев. Тернационал — это, сказать, равный союз людей и их промеж себя уважение! Это ясно. Но при взаимности, Ковалев! А ежли наших мало будет за тем столом, то и тернационал получится не полный, однобокий. Ну? Нет, ты на меня, пожалуйста, так не гляди, я — за порядок. И за равенство в этом тернационале.

Порылся в ящике стола и достал небольшую бумажку с телеграфными наклейками строк. Сказал спокойно, со внушением:

— Тут вот Ленин, Владимир Ильич, приветствует нас, революционных казаков... Погляди.

Ковалев живо взял бумажку. Его до глубины души обрадовал сам факт ленинского послания, бегло прочел смазанные телеграфной лентой строчки:


«Наш горячий привет всем беззаветным борцам за социализм, привет революционному казачеству... пусть полномочный съезд городских и сельских Советов всей Донском области выработает сам свой аграрный законопроект и представит на утверждение Совнаркома. Будет лучше. Против автономии Донской области ничего но имею...»[17].


— Вот, — сказал Федор Подтелков. — Полномочный съезд! О том и речь. Сами, говорит, решайте, раз уж власть в руки взяли! «Будет лучше!» С тем мы тебя, Виктор Семенович, и позвали срочно, что ты — мастак по советской работе! Доказал за короткое время в Каменской, оттуда большевики говорили... Я уж хотел тебя тут, в Ростове, оставить, да окружной партийный председатель Щаденко не согласился, просит тебя хоть на время возглавить Каменский окружной совдеп. Будем сообща готовить съезд, потому как работы много. Сам посуди: надо ведь повсеместно выборы проводить? А?

— Работа большая, — согласился Ковалев. — Надо изолировать от этого богатые классы в первую очередь.

— Так вот, Виктор Семенович! — прихлопнул тяжкой ладонью Подтелков. — Поедешь по Донецкому и Хоперскому округам готовить съезд. Мы тут двух зайцев доразу убьем: и Щаденко не обидим, и свое дело промыслим. И ты потихоньку считай себя с нынешнего дня уже человеком не окружным, а областным. По секрету говорю. Мало у нас партейных казаков...

— Это понятно.

— Ну и... еще. Подлечиться за эти дни надо бы, товарищ дорогой! Все ж таки тюрьма — не родная тетка! Потому прошу, от имени всей Донской республики, налечь на молоко и сметану, тем более что такой повышенный паек мы тебе обеспечить могём. Вот так. А теперя иди, друг мой дорогой, в номер, для тебя готовый, и хорошенько отоспись перед завтрашней работой. И шинель этую, каторжанскую, я тебе заменяю новым романовским полушубком, мы его только что сшили на твой невозможный рост! Носи, то же самое, на здоровье, как пострадал ты на каторгах за народ и наше общее дело! А мы, люди, должны быть за это сердечно благодарными, кто так заранее и уж давно о правде думал...

И смешно, и трогательно было слушать этого рослого, матерого телом и еще детски наивного человека. Понял одно Ковалев: сердце у Подтелкова доброе, человечески-отзывчивое. С таким можно работать.

Отдохнуть ночью в уютном гостиничном номере все же не пришлось. С наступлением темноты по городу началась стрельба. Как узнал позже Ковалев, анархисты и базарное жулье «гуляли» на свободе, громили магазины и чистые квартиры, стреляли в редких прохожих и рабочие патрули. Звенели битые окна по Таганрогскому проспекту.

Когда здоровенный булыжник разнес вдребезги большое оконное стекло и влетел в номер, загремев на полу и обрызгав осколками круглый стол красного дерева, Ковалев выругался, зажег лампу и, хмурый, непроспавшийся, пошел на верхний этаж, в ревком — там тоже, слышно, не спали. Окна звенели едва ли не по всему фасаду.

— Хозяинуем? — спросил Ковалев с порога, держа на плече новый полушубок с чистейшей белой овчиной на отворотах. — Сами-то хоть живы, работнички и хозяева?

Подтелков что-то объяснял худому и тонкому, неприступно-строгому Кривошлыкову и замолчал, увидя входившего Ковалева. В стороне, на венском диванчике с гнутыми ножками, сидел, положив ногу на ногу, красивый и с виду очень молодой Ипполит Дорошев. Бывший студент-медик, затем доброволец и офицер, избранный казаками председателем комитета 5-й Донской дивизии, он сыграл не последнюю роль в организации в Каменской, ибо там дислоцировалась в то время его дивизия. Большевики Щаденко и Дорошев стояли у колыбели Донского ревкома, выдвинув по тактическим соображениям на первые роли беспартийных вожаков казачества — Подтелкова и Кривошлыкова. Теперь Дорошев смотрел с покровительственной усмешкой на вечно пререкавшихся своих друзей, не считая нужным вступать в споры. Речь у них шла о методах, а методы, как известно, постоянно меняются по обстановке... Увидя Ковалева, Дорошев встал и протянул руку, знакомясь.

— Почему шпана окна бьет? — круто и отчасти даже грубовато спросил Ковалев, пожав протянутую руку. — У нас, в Гукове, не раз говорилось: Советская власть — это порядок! А у вас тут — разгул, веселье?

— Так и мы ж за порядок, дорогой Виктор Семенович! — радостно согласился Подтелков. — Тут у нас спору нету. А вот ростовские товарищи, Сырцов особо, не велят трогать анархистов. Грит: должен быть с ими единый подход к буржую и, как его, па-ри-тет!

— Так это «в подходе к буржую», — усмехнулся Ковалев под улыбчивым и понимающим взглядом Дорошева. — С буржуем ясно: напугать так, чтобы и носа не высовывал, сидел под лавкой. А ежели они по самому ревкому бьют кирпичами, эти шаромыги?

— Кгм... — Подтелков тяготился сложностями политики, сказал, чуть ли не жалуясь: — Кгм... Я бы их, чертей суконных, доразу успокоил. Тюрьма по ним плачет. Да ведь бить-то по ним надо не левой, а правой рукой, а правая моя рука — обратно Сырцов! Казачьи патрули по городу не велит пускать, чтоб у рабочих и мещан какая мысля не закралась. Опять, скажут, эти околоточные надзиратели в лампасах!

— Слезай — приехали! — присвистнул Ковалев. — Значит, посылай без лампасов! Должны же быть патрули в такое время!

Дорошев опять засмеялся и встал, распрямляя под ремешком стянутую гимнастерку. Потягивался беспечно, качаясь с каблуков на носки. Сапожки на нем были новые и хорошо почищенные. И сам он был удивительно ладен, и красив, и душевно невозмутим даже в этот бессонный час.

— Ты как, Ипполит Антонович, считаешь? — спросил Ковалев.

— Считать нечего, — развел Дорошев руками. — До съезда вряд ли до чего хорошего договоримся: ростовские в непонятную дурочку играют! То давай им «тактическое объединение» с меньшевиками и бундом, то не трогай анархистов, то не пускай военные патрули по городу! Желают как можно больше обострить положение на страх Европе, мол, и во имя мировой революции! Вся беда, что твердых большевиков у них — по пальцам перечесть, а все больше «левые», да «центр» какой-то, а как голоса начнем считать, так наших меньше. Надо бы кому-нито в Петроград смотаться, в ЦК и Казачий отдел. Директивы по всем этим делам запросить. Дело-то у нас новое!

— Новое дело, да одно ли... — с великой заботой вздохнул Подтелков. — Сейчас бы поехал сам в Питер, да прямо — к Ленину! А где время взять?

Ковалев сидел, повесив кожаную фуражку на острое колено, слушал. Кривошлыков стоял у окна в длинной шинели до пят, сам длинный, сухой, мстительно глядя на всех и заложив правую руку за борт, в какой-то отстраненной позе. Дорошев мягко, по-дружески усмехался толстыми, чувственными губами.

— А не сробел бы? — спросил он Подтелкова. — К Ленину?

И начал рассказывать, как делегация каменских фронтовиков еще в январе попала на прием к Ленину и что из этого получилось.

— Кудинов-то! Бывалый же служака, а и тот, говорит, как увидал Ильича, так руки по швам, пальцы сами собой растопырились, вроде как у новобранца! Глотаю, говорит, ртом воздух, слова из памяти вышибло. Слава богу, престарелый казак Захаров справился с собой, отдал честь Ленину как положено и на полный голос рапортует: «От имени донского революционного казачества приветствую Председателя Совнаркома Советской России Ленина!» И так это у него зычно получилось, что все чуть не попадали! — смешливый Дорошев закатывался, а Подтелков смотрел на него с напряжением и как бы взвешивал свое возможное состояние в том кабинете в Смольном, перед Лениным. Каменное лицо Кривошлыкова смягчилось, на нем забродило некое подобие улыбки.

— Были у Ленина, верно? — с жадностью переспросил Ковалев.

— А то! Их, брат, и на самом съезде неплохо встречали! Когда Свердлов объявил, что на III съезд Советов прибыли представители от сорока шести донских полков, стоящих на платформе Советов, так все делегаты встали как один! Овация была! Шутка ли! А Кудинов, не будь промах, взошел на трибуну и свое: предлагаю, говорит, ввести в оборот слова: не только «рабочих, крестьянских, солдатских», но и «казачьих депутатов»! И съезд это сразу же затвердил, — рассказывал Подтелков. — Да и справедливо ведь: казачьих войск по России двенадцать, и все по разным краям раскиданы...

Ковалев встал и от волнения натянул холодную фуражку на потный, горячий лоб. Сказал взволнованно, разом позабыв про ночные бесчинства на улицах и битые стекла в гостиничных номерах:

— Ну, братцы, обрадовали! Ну, обрадовали вы меня нынче! Я ведь ничего этого не знал, сидя в Новочеркасске! И Федор Григорьич утром тоже ничего не успел сказать за делами-то. А оно вон как хорошо идет, путем! Теперь — за работу, к весновспашке землю по справедливости переделить да съезд Советов хорошенько подготовить, и, считай, мы — на коне! Спасибо, ребяты, за добрые вести!

Подумал еще, с хладнокровием оценивая сложность момента, и сказал, вроде советуясь с друзьями накоротке:

— Главное, накормить Республику. Голода избежать. А с этой бандитской анархией тоже помалу управимся, ничего!..

Утром он уезжал в Каменскую готовить съезд.

16

В марте Советское правительство переехало из Петрограда в Москву. В Кремле проводились первые ремонтные работы, убирался битый кирпич после недавних боев с юнкерами.

Вблизи от Кремля над гостиницей «Метрополь» и торговым помещением «Нью-Йорк Сити Банк» появилась деревянная бирка «Первый Дом Советов».

... Комендант Кремля Павел Мальков, молодой балтиец в кожаной тужурке и бескозырке без ленточек, привел казачьих комиссаров — Макарова, Степанова, Шевченко и временно исполняющего должность председателя Казачьего отдела ВЦИК Михаила Мошкарова в самый конец полутемного коридора на втором этаже здания Судебных установлений и, позвенев связкой ключей, снял с общего кольца небольшой трубчатый ключик. Отпер узкую дверь. За дверью оказались две небольшие смежные комнатушки со старомодными, узкими и высокими переплетами окон. Мальков передал ключик Мошкарову и сказал с каким-то не очень понятным для него значением:

— Вот тут и будете жить, Казачий отдел. И приглядывайте за порядком. По коридору, за окнами и вообще... Так мы договоримся. Народу у вас бывает не так чтобы много, площади, думаю, хватит.

Михаил Мошкаров, бывший связист 4-го Донского казачьего полка, агитатор-большевик, принимавший участие в разоружении генерала Краснова под Гатчиной, а к тому еще — поэт и романтик, огорченно обвел глазами по стенам и начал вертеть в пальцах дверной ключ, не понимая, чем и когда его отдел прогневил этого Малькова и самого Бонч-Бруевича, за какие грехи выделили им столь незавидное помещение? Да еще в каком-то закоулке длиннющего коридора?

— Лучше-то... ничего не было? — осмелел он. Юное, гордое лицо Мошкарова было напряжено до крайности и отчасти даже побледнело от волнения.

— Лучшего помещения, брат, во всем Кремле не найти! — опять с каким-то значением и непроницаемостью в глазах сказал комендант и встряхнул крепенько локоть Мошкарова. — Уж поверь на слово, казак!

Тут матрос переглянулся с Матвеем Макаровым, а Макаров весело подмигнул товарищам, стал маячить глазами, то есть водить ими по окружности комнат и высоким потолкам, а потом сказал тоже с каким-то значением:

— Надо согласиться, Миша. Ага. Я тоже считаю, что комнаты эти для нас самые подходящие. Ты пойми, брат, что там вот, на третьем-то этаже, над нами... Ну, понял?

Тут председатель отдела Миша Мошкаров что-то вдруг уяснил и осознал, немудрую его душу прямо-таки пронзило горячее и волнующее чувство от внезапной догадки — там, наверху, была квартира Ленина! — и он от смущения и стыда весь покрылся испариной. Заморгал карими, почти женскими глазами и схватил коменданта за локоть.

— Ты меня извини, товарищ Мальков! Не дошло сразу-то... Извини. И спасибо от всех нас! Спасибо за такое доверие!

— Ну вот, так-то лучше, — с усмешкой сказал Мальков и еще раз обвел глазами потолки двух комнатушек. — Живите и смотрите, чтобы порядок был образцовый! И вообще...

Щелкнул пальцами, выражая этим нечто свое, и ушел. А казаки долго стояли посреди небольшой комнаты и разговаривали вполголоса. Потом вышли в коридор и увидели в трех шагах деревянную лесенку в два марша, наверх, к той самой квартире... И никакой особой охраны кругом!

— Такие вот дела, Миша, — сказал Матвей Макаров, ероша свой огромный, какой-то отчасти бутафорский чуб и блестя глазами. — Доверие! Может, от самого Владимира Ильича. И об этом помнить надо всем и каждому из нас днем и ночью. А?

Краска смущения медленно сходила с лица Михаила Мошкарова. Он засмеялся с какой-то детско-хвастливой радостью:

— А когда мы подводили-то?! И Корнилова, и Краснова не мы, что ль, по миру пустили с пеньковой сумой?

— Теперь вопрос не о прошлом, Миша, а наперед, на будущее, — сказал сибиряк Степанов, пожилой казак из-под Омска. — На дворе время бурное, Россия на новую дорогу выходит, тут, братки, нам тоже работенки хватит!

К полудню секретарь отдела Тегелешкин привез грузовик со шкафами и документами, рабочие вносили из других помещений столы и стулья. Появилась пишущая машинка и при ней стриженая девушка в матросском костюмчике и узкой черной юбке. Перед обеденным перерывом зашел к казакам секретарь Совнаркома Николай Петрович Горбунов, бородатый юноша в крагах, осведомился, как устраивается отдел на новом месте, и вручил ордер еще на одну комнату в гостинице «Националь» (втором Доме Советов) — под редакцию новой газеты «Трудовое казачество».

— Вот. Свяжитесь с газетой «Беднота», там должны вам помочь по части бумаги, а потом надо подыскать свободную типографию и заключить с владельцами договор, — сказал Горбунов. — Владимир Ильич очень доволен, что надежды всей русской буржуазной контрреволюции на казачество не оправдались. Все ждали по образцу французской революции какой-то Вандеи, но ничего подобного в наших, русских условиях не произошло. Могу пожелать от себя лично вам новых успехов, товарищи! Кстати, у Бонч-Бруевича для вас заготовлены пять мандатов на съезд Советов. Имейте в виду, что борьба с «левыми» предстоит жестокая, они по-прежнему собираются давать бой по Бресту. Надо иметь это в виду.

Макаров тут же ушел, за мандатами, а Горбунов еще посидел в гостях, знакомясь с каждым, привыкая, интересуясь вестями с Дона, Кубани, Положение Советов на Дону было прочным, вся Кубань тоже была, в общем, красной, лишь в самом Екатеринодаре доживала последние дни краевая рада. Но тревожно было оттого, что через Украину чуть ли не церемониальным маршем продвигались к Донской области немецкие войска, а из манычской степи ужом переползала на Кубань, обрастая по пути новыми офицерскими отрядами, армия генерала Корнилова — «добровольцы»...

Смотрели на карту, советовались, обсуждали положение. Горбунов сказал:

— Если немцам и белогвардейцам удастся отрезать этот край, то... совсем плохо станет с хлебом. А до нового урожая далеко.

Казаки помолчали. Каждому известно было: в отличие от питерской нормы (по пятому купону продовольственной карточки — полфунта солонины, по второму купону — четверть фунта постного масла) здесь, в Москве, за все отвечала вяленая вобла, две тощих рыбины к хлебной краюшке в ладонь величиной... Но на то и борьба, на то и революция, что ж тут много говорить! До нового урожая надо держаться!

— Да. Если бы не проклятый кайзер, то к осени мы бы всякую контру задавили и зажили б хозяевами, — вздохнул Мошкаров.

— В том-то и беда, что не одни мы на этом свете живем, со всех сторон поджимают — то враги, то разного рода радетели... — сурово усмехнулся Горбунов.

... Когда стемнело и уже зажглись электрические лампочки по коридору, шел в свою квартиру на отдых Ленин. Он выглядел несколько усталым, и на лице в желтом свете лампочек копилась глубокая озабоченность. Перед съездом, неизбежной схваткой по Бресту с эсеровскими лидерами, «левыми коммунистами» из когорты Троцкого и теми, кто не понимал сути Брестского мира даже в своей, большевистской среде.

Двери в Казачий отдел были как будто умышленно распахнуты, и оттуда ложился на пол коридора яркий свет. Ленин задержался на яркой полосе, вскользь оглядел сотрудников, три чубатых головы, и, заметив знакомое лицо кубанца Николая Шевченко, вдруг стряхнул с лица внутреннюю сосредоточенность, кивнул с обычной своей доброжелательной веселостью:

— Здравствуйте, товарищи казаки!

И пошел. Слышно было — заскрипела деревянная лесенка под старыми ботинками «бульдо» с загнутыми носками. Почти неслышно открылась и хлопнула дверь наверху. Макаров переглянулся с Михаилом и секретарем Тегелешкиным, который сидел спиною к двери и, по сути, не успел даже увидеть Ильича, только слышал его голос. Сказал Макаров, будто прикидывая что-то на будущее:

— Сейчас и нам пора бы по домам... Но ежели рассудить здраво, то с нынешнего дня надо нам учредить, братцы, ночное дежурство в отделе. И по самому строгому уставу, поскольку помещение-то у нас, прямо скажу, самой первой категории! Окна у нас без решеток, кто угодно может ночью проникнуть, а тут вот он, потолок... Какая-нибудь сволочь... Для начала сам подежурю ночь, а уж завтра составим список дежурства. А? — И, глянув на Мошкарова, засмеялся: — А тебе вроде поначалу и комнаты не показались?

— Спать-то как будешь? На газетных подшивках? Может, хоть подушку принести? — спросил Мошкаров.

— А как на посту спят: один глаз дремлет, другой жмурится! Перележу и на подшивках, не вечно ж эта гражданская будет тянуться?

— Лады, завтра сменим, — кивнул Мошкаров. — Спокойного тебе дежурства, брат!

Коридоры здания были уже пусты, только в кубовой еще гремел жестяной посудой истопник, да у входа по хрусткому подмерзшему снегу прохаживался солдат-латыш из охраны. Слабый ветерок мешал прикурить, Мошкаров горбился, охраняя в пригоршнях трепетавшее пламя бензинки. Жадно, едва ли не за весь день, затянулся. К нему склонились Шевченко и Тегелешкин, заплямкали губами. Постояли у порожков, раскуривая цигарки, определяя направление влажного ветра.

— Какой-то он и зимний, а вроде бы и талый, ветерок-то... Талым уже потягивает, — сказал Шевченко. — От нас, с юга, вроде бы!

— Точно, браток. С самых донских и кубанских вершин, к провесням дело! — мечтательно, с думой о теплом, хлебородном лоте и родной станице вздохнул Михаил.

17

Под давлением 350-тысячной немецкой армии советские отряды Украины откатывались к востоку. Во всех пяти ее так называемых «армиях» в это время насчитывалось едва ли 40 тысяч штыков, да и то по условиям Брестского мира на границе с РСФСР подлежали они демобилизации и разоружению. Наиболее боеспособными до конца оставались 4-я армия Киквидзе, державшая направление на Воронеж — Тамбов, и 5-я — Ворошилова, отходившая с непрерывными боями к Царицынской ветке железной дороги. Остатки 1, 2 и 3-й армий в беспорядке заполонили донские шляхи, скатывались к Ростову.

Все эти армии и отряды назывались «социалистическими» и «красными», но, лишенные дисциплины, форменного обмундирования, надлежащего политического руководства и догляда, разбавленные к тому же анархистами и бывшими уголовниками, они наводили страх на степные хутора и отдаленные станицы открытым грабежом, насилиями и бандитизмом. Посыпались жалобы с малых и больших станций железной дороги, от ревкомов и крестьянских обществ, но кто бы мог в такое время остановить дикий разгул анархии, когда вся жизнь края, казалось, держалась на волоске? Даже приехавшего в Ростов Чрезвычайного комиссара Украины и Юга Орджоникидзе (он эвакуировал из Харькова ценности банка и документы) встретила в Ростове шумная орава, несущая черные знамена и хоругви с надписями: «Срывайте замки!», «Анархия — цель человечества!» и «Дух разрушающий есть дух созидающий!».

Орджоникидзе обосновался в «Палас-отеле», созвал срочное совещание объединенного Донревкома. Он уже ознакомился с положением в городе, принял многочисленных жалобщиков от городской думы, знал о некотором «двоевластии» при внешнем объединении двух ревкомов, Ростово-Нахичеванского и Донского. Не тратя времени попусту, Орджоникидзе тут же приказал командиру сводного красногвардейского отряда Трифонову и начальнику казачьего комендантского взвода Тулаку немедля разоружить бандитский отряд самозваного военкома Бронницкого, творившего самочинные расстрелы и реквизиции, найти способ управиться с анархистами (их насчитывалось не менее тысячи!) и лишь после этого заговорил о предстоящем съезде Советов Дона.

Подтелков и его заместитель Сырцов, двадцатипятилетний человек с одутловатым, холеным лицом юноши и жесткими глазами боевика, тут же схватились, по привычке, на остром вопросе: кому открывать съезд и быть председателем. Эти споры начались, собственно, с того самого момента, когда Москва перевела председателя большевистского комитета Васильченко в Донбасс, на помощь Сергееву-Артему, а юный Сырцов начал склоняться к «левым», по всем вопросам придерживался крайних позиций, без конца муссируя идею немедленной мировой революции...

— Наше большинство, — сказал Сергей Сырцов, — рекомендует в почетные председатели Донского съезда старейшего члена совдепа товарища Бруно.

— А Галилея — в секретари! — засмеялся начитанный и колкий на слово Ипполит Дорошев. — Вот с Коперником, правда, незадача выйдет... — Он смотрел на приезжего кавказца в темно-коричневой суконной гимнастерке под тонкий поясок, с шапкой тяжелых, жестковатых кудрей и пушистыми усами и, посмеиваясь, почему-то ожидал непременной поддержки с его стороны.

— А вы что предлагаете? — не принял Орджоникидзе расхожей и отчасти двусмысленной шутки.

— Я предлагаю вопрос пока оставить открытым, — сказал Дорошев спокойным, но властным голосом, и Серго поверил, что этот юный красавец с замашками казачьего офицера мог повернуть в Каменской свой дивизионный комитет, а за ним и всю дивизию в сторону революционного съезда, против Каледина. — Вам, товарищ, стоило бы предварительно встретиться с каменскими работниками Щаденко и Ковалевым. Они — старые члены партии, большевики.

— А здешним... вы что же, отказываете в... большевизме? — заинтересовался Орджоникидзе.

— В Ростове слишком много фракций и оттенков, постоянно ощущается давление сильного меньшевистского крыла Гроссмана. И вообще...

— Они хотят выдвинуть Ковалева, — несогласно пожал плечами Сырцов; поясняя точку зрения Дорошева и Подтелкова.

— Он из казаков? — уточнил Орджоникидзе.

— Да. Бывший урядник Атаманского полка. — Подтелков с достоинством расправил плечи. — Его и в Казачьем комитете ВЦИК знают, Зимний дворец брал. Дельный человечище!

Несмотря на сумятицу мнений, Орджоникидзе хватал в разговоре главное, склонился к Сырцову:

— А что, Сергей Иванович, стоит над этой кандидатурой подумать, а?

— Но у нас было уже решение, и потом надо считаться именно с городским пролетарьятом...

— А с казачьим населением области, и тем более на съезде? — спросил Дорошев и вдруг рассмеялся: — Рассказать, как у нас в Каменском ревкоме прятали по углам Щаденко и Френкеля от Агеевской миссии?

— А что? — мгновенно насторожился Орджоникидзе, схватывая каверзные противоречия, с которыми приходилось иметь дело почти повсеместно. — Какой миссии?

— Из Новочеркасска приезжала на переговоры к нам группа от Калединского правительства во главе с Агеевым... — неохотно сказал Подтелков. — Все миром хотелось разрешить спор... А он, Агеев-то, еще на станции заявил: у вас тут, мол, казаки перевелись, одни мастеровые да местечковые евреи политикой заправляют! Ну... пришлось, конешно, на это время из ревкома кое-кого удалить, чтоб в глаза им не бросались!

— Если будет полный президиум горожан в крахмалках, то рядовые казаки с такого съезда разойдутся по пивным, — сказал Дорошев. — Это не каприз темной массы, а вопрос доверия. Момент очень острый! Есть к тому же письмо Ленина, он там говорит не о городском, а именно областном съезде Советов!

Орджоникидзе попросил показать ему телеграмму Ленина, посидел над ней вдумчиво и вновь склонился к Сырцову, обнял за плечи. Голос Серго упал до тихой товарищеской беседы:

— Понимаешь, Сергей, проводили б мы с тобой съезд в... Житомире, даже в Тифлисе, я бы тебя поддержал! Во как! Обеими руками. А тут, понимаешь ли, собирается съезд не где-нибудь, а в Донской р-рэспублике. Надо же учитывать обстановку, дорогой... Дорошев прав безусловно, тем более что его 5-я казачья дивизия пошла за большевиками и требует к себе ответного внимания... Ну вот. Кстати, еще один вопрос надо обсудить — о Брестском мире. Говорят, к вам уже пожаловали лидеры эсеров Камков и Карелин, с ними заодно меньшевистское крыло Гроссмана? Вы к этому готовы?

Сырцов, сам противник Брестского мира, замялся, а Подтелков бухнул басовито, с усмешкой, даром что был беспартийный:

— А они — «левые»! Свою особую линию держат: против перемирия! Всю Расею сжечь горазды за-ради мировой революции! И что за народ пошел, прям в удивление! Ведь говорят же с Москвы правильно: давайте дух переведем, это самое, закрепимся, потом уж можно, штаны подтянув, и хватануть с шашкой наголо до самой ихней буржуйской Европии, да и то — подумав сначала, на трезвую голову. Так нет, подай новую войну немедля! Хоть вы им растолкуйте, товарищ Ржэникидзе!

Серго внимательно посмотрел на шумного председателя Дон ревкома, потом — с тем же пристрастием — на юного партийца Сырцова.

— В чем дело? Верно товарищ Подтелков говорит?

— У нас было решение, — кивнул Сырцов. — Большинство склонилось против перемирия...

Подтелков вновь перебил его:

— Верно Дорошев говорит: у нас тут чистых большевиков — по пальцам пересчитать, а соглашателей и «левых» хоть пруд пруди, товарищ Ржэникидзе. Оттого и разногласия вскипают! Из Москвы — одни директивы, от наших политических товарищей — другие. Вот и так и варимся в собственном соку. Васильченку забрали в Харьков, считаем, не ко времени!

Орджоникидзе начал ходить из угла в угол, поигрывая серебряным наконечником тонкого кавказского пояса. Сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь, в пространство:

— Вызовите, пожалуйста, на завтра партийных товарищей из Каменской и Новочеркасска. Придется загодя собрать партийную группу съезда и прибегнуть к партийной дисциплине. У вас тут, оказывается, дикий лес, в котором «чудеса и леший бродит», а возможно, и «русалка на ветвях сидит»... Русалок теперь развелось в преизбытке... Да. Созвать партийную группу, иначе провалим важнейший вопрос всей нынешней политики!

...На следующий день, вечером, Виктор Ковалев сидел за столом в номере Серго Орджоникидзе, пил чай с мелко наколотым рафинадом, рассказывал о положении в верхних донских округах, своей работе в шахтерских поселках и на железнодорожных станциях. Он по-прежнему считал, что белое движение широкой основы в народе не имеет. Первые же декреты Советской власти, в том числе и декрет по казачьему вопросу, подействовали на массы необратимо. Весь вопрос теперь — немцы, интервенция.

Чай разливала жена Серго, Зинаида Гавриловна, миловидная женщина из сельских учительниц, которую, по словам Серго, он «нашел совершенно случайно в якутской ссылке, и не жалеет...». Ковалев дивился молодости, открытости и доброжелательности обоих, разговор скоро перекинулся на воспоминания о ссылке, первых днях революции в якутской и сибирской глуши, и Ковалев, огрубевший сердцем в своем холостяцком положении, как-то даже и позавидовал такому теплому семейному очажку, с которым путешествовал по Югу России Чрезвычайный комиссар и старый подпольщик Орджоникидзе.

Уходить не хотелось, и тут вломились в номер возбужденные и встревоженные Подтелков и Кривошлыков. По их виду можно было понять, что стряслось нечто из ряда вон выходящее. Ковалев поднялся, не допив чая, а Серго машинально подтянул свой кавказский ремешок туже, собрался слушать.

— Ларин телеграфирует из Новочеркасска: началась катавасия, Голубов поднял мятеж! — скороговоркой доложил Подтелков. Он был огромен, силен, и портупеи, крест-накрест стягивающие всю его огромную телесность, лишь подчеркивали заматеревшую силу бывшего батарейца. Непонятно, как мог такой человек падать духом и горячиться.

— Спокойно, — сказал Орджоникидзе, снимая все же с вешалки свою кавалерийскую, длинную шинель. — Кто такой Ларин и кто такой Голубов?

— Ларин — наш комиссар в Новочеркасске, верить можно. А Голубов — бывший войсковой старшина и командир казачьего полка... Он примкнул к ревкому, активно бился с калединцами, но вот... Черт его взбесил!

— Идемте к аппарату, — сказал Орджоникидзе.

— В Новочеркасск выехал Дорошев с полком верных казаков, — сказал Подтелков. — Но если Голубов забунтовал, так это плохо... Умелый, гад, такого стреножить трудно!

Пока спускались в комнаты ревкома, Серго вкратце уже понял суть и причины возможного бунта.

Командиру ревкомовского отряда Голубову — тому самому, что два месяца назад пленил под Глубокой карателя Чернецова, — удалось поймать в Сальской степи, под носом у бело-партизанского атамана Попова, претендента в новые атаманы Митрофана Богаевского. Он привез его в Новочеркасск, требуя открытого и всенародного суда над арестованным. Голубов имел отважную душу, но был тщеславен и любил всякие театральные эффекты... А в объединенном ревкоме мнения о дальнейшей судьбе Богаевского разделились. Сергей Сырцов и другие «горожане» требовали немедленного, бессудного расстрела: контрреволюцию надо карать беспощадно! Донцы же поддерживали идею суда, при хорошей подготовке общественных обвинителей из числа рядовых казаков. В этом был смысл. Сам Подтелков хотя и рад был в душе согласиться с Сырцовым — убрать врага без лишних проволочек, и точка! — но наученный горьким опытом своей расправы с Чернецовым, из-за чего отчасти поколебался его же собственный авторитет в рядовой массе, уступил нажиму Кривошлыкова. «Не один черт, как его расстрелять — по суду или по революционной совести?» — успокаивал он горожан — противников этой идеи.

Что касается Голубова, то теперь уж решительно нельзя было понять, какие идеи бродили в его буйной голове, когда он устраивал громогласное представление в присутствии тысячи казаков в рекреационном зале бывшего юнкерского училища. Хотел ли он полученного в конце концов скандала или просто просчитался. Богаевский, один из самых образованных людей старого Дона, бывший директор гимназии, говорил речь в свою защиту четыре часа и в конце концов склонил слушателей на свою сторону, в том смысле, конечно, что народ сам должен определить свою судьбу, без лишнего кровопролития, полюбовно и мирно... Внутренние распри, говорил Богаевский, только обессилят русский народ, и тогда к власти могут прийти чуждые силы... Он умело обходил острые политические углы, социальные причины, прибегал к заведомой демагогии, но с необходимой тонкостью и знанием рядовой казацкой души, и суд был посрамлен. Нелепыми казались речи обвинителя Ларина в том смысле, что «революция всегда требует жертв» и что по этой причине товарищ войскового атамана и носитель белой идеи должен быть немедленно казнен, как враг трудового народа. Голубов, похоже, прослезился, а рядовые казаки единодушно потребовали отпустить Богаевского и «не неволить впредь, если он не выступит открыто на стороне контрреволюции». С этим архинаивным решением до поры до времени, по мнению Кривошлыкова, надо было считаться. Советская власть для этих темных рядовых казаков — символ некой высшей справедливости и высшего милосердия, по которым так истосковался народ за тысячу лет, и лучше, мол, пощадить одного врага, чем поколебать пусть и наивную, но горячую веру тысяч людей... Сам-то Кривошлыков был не такой уж либерал. Еще в годы учения в Донской сельскохозяйственной школе (в Персиановке) подарил Михаил свою фотокарточку другу Алеше Лавлинскому с надписью: «Товарищ, верь, я не положу оружия до тех нор, пока не останется на нашей земле ни одного врага родного мне народа. Если я не выполню свое обещание, ты можешь публично назвать меня подлецом». И у него не дрожал голос, когда судили наиболее отъявленных офицеров из отряда Чернецова. Но он не мог простить комиссару Ларину и начальнику милиции в Ростове Федору Зявкину, которые тайно перевезли Богаевского сюда и расстреляли в Балабановской роще — по «революционной совести».

Двадцати четырехлетний Кривошлыков кричал на Подтелкина:

— Этак вот всякие безответственные люди, которые понятия не имеют о политическом такте и политической линии, расстроют нам всю обедню! Чернецова рубанул ты сгоряча, а Богаевского прикончили в трезвой памяти, да еще по ночному времени, а казаки ропщут, что больно много сразу расстрелов! А нам с ними жить, да еще и хлеб по станицам брать, надо же учитывать эти тонкости!

Серго переводил черные, внимательные глаза с одного на другого, приценивался к этим сырым в политике людям, делал заметы к съезду. Подтелков, чувствуя по-прежнему свою вину за Чернецова, пытался унять гнев друга:

— Погоди, Михаил, — говорил он отечески наставительно и чуть-чуть свысока. — Ларина мы брать не будем, одно — что молодой, а другое — учителев сын из Арженовской, чего с него взять-то? А что касаемо Федора Зявкина, то тут я целиком его понимаю. Он в темерницком подполье юшки кровавой наглотался по самый кадык, за ним петля калединская цельный год гонялась!..

— Полгода! — в горячности перебил Кривошлыков.

— Да и, сказать, когда пошли войска Сиверса нам на выручку, то повешенные рабочие тут маячили чуть не на каждом углу, и многих из них Зявкин знал раньше за своих знакомых, а то и друзей! Тут, Миша, на аптекарских весах человечью ярость не увесишь.

Кривошлыков не сдавался, кричал:

— Никак нельзя открытому кровопусканию ход давать! Зявкин, видишь, мстит за карателей и кругом прав, допустим, а рядом, под сурдину, какой-то проходимец Бройницкий пачками людей хватает, карает и милует, а больше грабит, и у него мандат, оказывается, поддельный — Трифонов определил! А? Это на чью мельницу вода? Есть такие, что хотят на революции нажиться и руки погреть? То же самое — Ларин! Вырос на положении иногороднего в станице — обида на всю жизнь. Так теперь что? Кровью надо вымещать? А мы — власть, и на нас будут указывать!

Серго пытливо смотрел на Ковалева, ждал, какую сторону поддержит бывший политкаторжанин, но Кривошлыков еще продолжал выкладываться:

— На хуторе Лебяжьем комиссар Малкин поставил председателем ревкома бывшего конокрада и пьяницу Глотова Степочку, он, говорит, сельский пролетарий! А подъесаул Сепин собрал стариков и очень доходчиво им втолковывает: видали, отцы, что делается? Малкины у нас вытворяют, что хотят, перекрестить Россию вздумали, а главный красный генерал у них из немцев, барон Сивере!

— Вот сволочь! Поймать бы этого Сенина за хвост, как поганого кота, да головой об порог! — сказал возбужденный Подтелков. — Надо же, чего мелет!

— Все это в построении новой жизни нам надо кровно учитывать, — сказал Ковалев, глядя на Кривошлыкова любовно и как-то по-братски. — Но ты сильно уж переживаешь, Миша. Надо же понять: война кровавая объявлена! Хочешь не хочешь... Не ты ли синел от гнева, когда хоронили останки красногвардейцев после отступления добровольцев Корнилова! Забыл? Уши отрубленные, руки в суставах выломанные... А возчики, вывозившие казну перед отступлением той же добровольческой банды, они где?

«Ковалев на голову выше каждого из них, и не только ростом... — думал мельком Серго. — Большой, костистый и при очевидной худобе все-таки тяжелый, половицы под ним гнутся... Крепкий мужик!»

— Насчет Голубова, — продолжал Ковалев. — Ты об нем сожалеешь, как я понимаю: мол, этот мог бы и при нас остаться! — ан нет! Ошибаешься ты, Михаил, потому что Голубов — сволочь и авантюрист, ему все красным атаманом хотелось быть. Важно его взять и разоружить, и как можно скорее.

— Вот это верно! — обрадовался поддержке Подтелков. — Нюни над каждым изменником распушать? Вот, слышно, под Раздорами, в Кривянке и в Заплавской уже откровенно формируются отряды повстанцев, дымятся головешки, надо их не милостью, а силой гасить!

— Оттого и дымятся, что ломаем дрова, есть что поджигать, — несогласно сопел Кривошлыков, как обиженный гимназист. — Силы много — ума не надо!

— Откуда силы-то? Мобилизации до сих пор объявить не могём, а добровольчество, оно что? От сева до покоса, а потом хлеб убирать все побегут, на войну добром мало кто ходил!

— Проясните, какие у вас силы под руками? — попросил к слову Орджоникидзе, чтобы остановить затянувшийся спор.

Кривошлыков перечислил местные формирования: казачий полк военного комиссариата (теперь он в Новочеркасске, с Дорошевым), милицейскую роту Зявкина, рабочий полк на Темернике, недавно прибывший отряд шахтеров из Александровск-Грушевска... Сказал, что раньше сил у ревкома было куда больше, но перед весной многие красногвардейцы правдами и неправдами требуют отпусков, а то и просто дезертируют по домам. Совнарком перевел на счет Донской республики 16 миллионов рублей на содержание армии, а декрета о мобилизации все нет и нет...

— Проводите своим постановлением, не ждите, — сказал Орджоникидзе.

— Вот погодите! — уверенно сказал Подтелков. — Собору после съезда экспедицию в Хоперский и Усть-Медведицкий округа, сразу мобилизну дивизию из тамошней бедноты! На моем родном Хопре ишо Булавин силы собирал, там надел казачий у нас всего четыре десятины и базы плетневые! Оттуда и начнем!

— Если немцы не помешают, — рассудительно вставил Ковалев.

— В том-то и дело. Если немцы не полезут, то всяко Дон удержим в нашей борозде, товарищ Ржэникидзе, — уверил Подтелков. — В этом можете положиться твердо на революционное казачество. Тут Петро Алаев, делегат из Усть-Медведицы, хвалился. У Миронова, грит, и пулеметов в достатке, и даже батарея шестидюймовая, во как!

— Да, Верхний Дон — не то что Нижний... — мечтательно сказал Кривошлыков. — Здешняя черкасня объедки атаманов и войскового правления привыкла собирать, а там народ гордый! Сырости там тоже меньше и лихорадки нет... — он усмехнулся чему-то.

Была минута тишины в правительственном доме, закурили Подтелков и Серго. Ковалев прокашлял свои чахоточные легкие, стали расходиться. Но был уже рассвет, хлопали двери, звенели телефоны, первый же дневной телеграфист бегом внес обрывок аппаратной ленты: немцы заняли станцию Иловайская, входят в пределы Донской области. То бишь Республики!

— Из Новочеркасска новости есть? — напряженно спросил Подтелков.

— Пока молчат, — сказал телеграфист.

— Готовьте съезд, не откладывая, — сказал Серго.

18

Солнце сияло в окна Ростовского клуба приказчиков, первая революционная весна несла из-за Дона, со степей и плавней запахи пригретой солнцем земля и полой воды, еще не вошедшей в берега. Делегаты съезда собирались в просторном зале, весело здоровались, обнимались, делились тревожными новостями, и вопрос власти на Дону, казалось, был уже предрешен всем ходом дела и яркими кумачовыми полотнищами по стенам и над самой сценой: «Вся власть Советам! Долой предателей революции — меньшевиков и правых эсеров! Да здравствует Донская социалистическая республика!»

Петр Алаев, хотя и был руководителем окружной делегации и должен был войти даже в исполком, все же не получил места в президиуме. Опасались, что слишком много бывшего офицерья соберется за красной скатертью на сцене, подбирали туда рядовых и более известных казаков вроде Подтелкова, Лагутина либо политических вождей.

Сидел Алаев в первом ряду и жадно, всей душой переживал волнующие минуты главного, может быть, события всей своей жизни. И жалел, что остался в станице Миронов — тоже бы порадовался. Шутка ли сказать, за все триста лет, сколько знают о себе донцы, собрались они на честный, народный круг, без царских ярыжек и наказных атаманов, чтобы решать правомочно, какой дорогой пойдет отныне трудовое казачество. И сам Ленин прислал им телеграмму: против автономии области ничего не имею, решайте сами! А люди какие!

Весь зал стоя приветствовал тех, что шли по забитому проходу к сцене, в президиум: Федора Подтелкова и Михаила Кривошлыкова, усатого кавказца со странной на местный слух фамилией Ржэникидзе (о котором говорили, что он от Ленина), длинного, возвышавшегося над толпой атаманца Ковалева, Семена Кудинова и Ефима Щаденко из Каменской... Это были все служилые казаки-вояки либо проверенные большевики-подпольщики, которым революция воздавала ныне и честь, и славу. За столом, рядом с Подтелковым и Ковалевым, сидели по правую сторону Орджоникидзе, по левую Сырцов, а уж с ним рядом — улыбчивый и ершистый посланец от войска Терского и Владикавказа Сергей Киров. На самом краешке справа дали место гостям из столицы — Камкову и Карелину.

— Отцы и товарищи! — густой и взволнованный голос Федора Подтелкова покрыл и загасил нестройный гомон большого зала, привлек к себе внимание уверенной силой: — Родные отцы и товарищи по кровавым фронтам и общей борьбе! От имени областного военно-революционного комитета я приветствую всех вас с благополучным прибытием на съезд!.. Как вы сами видите, сила нынче в руках трудового народа, который веками боролся со своей нуждой и угнетением. Трехлетняя братоубийственная война спаяла его в одно целое, и парод освободился... Каждый сторонник Советской власти может, не таясь, проехать по Донским шляхам и проселкам к Новочеркасску или, скажем, Ростову для исполнения важных дел и полномочий! Но буржуазия не дремлет, товарищи, она опять начала натравливать одну часть трудового народа на другую, чтобы в этой кутерьме прибрать власть в свои руки. Пока, конечно, ей это не удалось и, думаю, не удастся: наше казачество и крестьянство отвечают предателям, что мы друг на друга не пойдем и уничтожать себя не будем!

Подтелкову ответили из зала дружными возгласами поддержки, он поднял голову выше:

— Товарищи, вы — хозяева Дона и всей республики, вам ревком и препоручает народную булаву на верность и справедливое правление!

Хорошо умел владеть вниманием людей Федор Подтелков. По-станичному, запросто, как велел обычай старо-казачьего круга, повел разговор вроде бы о простом житье-бытье, а выходило крупно, о главном. Конечно, и у него распирало грудь от радости и большой гордости оттого, что взлетел он на гребне событий на такую высь, куда и не думал, но с другой стороны, — не касалась ли эта гордость и всех остальных, сидящих в зале? Прошла революция, решается уже и земельный вопрос по справедливости, а крови не было, и речь шла о том именно, чтобы ее не допустить, — это ли не радость? Это на себе чувствовали Алаев, и сидевший с ним рядом Ткачев из Михайловки, и толкавший локтем с другой стороны большевик Александр Изварин из вольноопределяющихся.

Говоря об Октябрьской революции, о большевиках, Подтелков повторил тут свою фразу, сказанную еще в Каменской: «Отцы и братья, я ни в какую партию не записан, но я стремлюсь только к справедливости, так, чтобы не было гнета со стороны буржуев и богачей, чтобы всем свободно и правильно жилось... Чем я виноват, что большевики этого добиваются и тоже за это борются? Большевики — это рабочие, такие же трудящиеся, как мы, казаки, только они посознательней и сплоченней нас... Выходит, значит, что и я большевик...» Особо подчеркнул он значение первых Декретов Советской власти о земле и мире, и в особенности — по казачьему вопросу, облегчивших судьбу трудового казачества, всех двенадцати войск, от Дона и Кубани, до Семиречья, Забайкалья и Амура, судьбу, неотделимую от России, от рабочей и крестьянской дороги!

Погорячился немного насчет Каледина, рассказал о тех военных и революционных силах, что созрели и добровольно сорганизовались но станицам и округам именно в борьбе с калединщиной, представил народу и политических товарищей из центра — Серго и Кирова, а в завершение сказал:

— Я призываю вас, товарищи, к единению! Судьба у нас всех одна — советская новая жизнь. Передаю слово товарищу Сырцову...

Сырцов с напряжением оглядел притихший зал, откашлялся, внес предложение к порядку ведения:

— По нашему общему мнению, надо поручить дальнейшее ведение съезда и председательство на нем старому большевику из казаков, бывшему уряднику-атаманцу Усть-Медведицкого округа Виктору Семеновичу Ковалеву.

— Просим! — по старой традиции крикнул Алаев в первом ряду, и тотчас откликнулись многие голоса позади, слева и справа. — Просим покорнейше Ковалева!

Ковалев, сидевший бок о бок с Серго, почувствовал легкий толчок локтем, в одобрительном гомоне вокруг расслышал напутствие: «Крепче держи вожжи... особо — по второму вопросу о Бресте, будет бой», — и медленно вышел из-за стола на авансцену.

Он низко, в пояс, поклонился людям, поблагодарил за доверие, предложил по списку состав предлагаемого президиума. Тут, как водится, поспорили за места, поголосовали, однако утряслось, выбрали президиум — на две трети большевистский, и Ковалев собрался уже дать слово для приветствия представителю центра товарищу Серго, как в самых задних рядах выплеснулся молодой голос:

— Ленина! — и разом по всему залу, над головами делегатов: — Ленина — почетным председателем! В наш президиум!

— Просим! Покорнейше!

— Приветствовать! Послать телеграмму прямо в Москву!

Орджоникидзе поднялся над красным столом:

— Товарищи, почетным председателем I съезда Советов Донской республики... едино-глас-но! избираем товарища Ленина, вождя нашей большевистской партии! Па-ру-чим президиуму послать приветственную телеграмму и чуть позже огласим здесь же... — поднял руку, продолжая заготовленное в мыслях приветствие съезду: — ...Известно, когда на севере буржуазия была разбита, то она бежала на Дон и здесь хотела воздвигнуть свой трон. Но Совет Народных Комиссаров верил, что трудовое казачество не пойдет против власти Советов и в этом Совет Народных Комиссаров и вся трудовая Россия не обманулись! Еще 25 октября Керенский, когда он пошел против трудового народа, обратился за помощью к казакам, и еще тогда казаки отказались от борьбы с рабочими... — горячо, чуть-чуть оступаясь на акценте, говорил Сорго. — Мы знали, что казачество станет на путь трудового народа! И своим съездом в станице Каменской трудовое казачество показало, что на Дону нет власти буржуазии. Я думаю, что не будет преувеличением сказать, что сегодняшний день есть день торжества Советской власти!

Серго еще говорил о ближайших задачах Донской республики — дать отпор чужеземным хищникам в лице немецких оккупантов, захвативших часть Украины и вторгшихся уже на территорию Дона у Мариуполя и Луганска, и начать строительство новых, советских порядков повсеместно, о том, какую помощь донцам может в настоящее время оказать Москва. Едва кончил Орджоникидзе свое приветствие, на проходе появилась небольшая группа в цивильных сюртуках и белых манишках, впереди шел носатый господин в очках и при высокой полированной лысине, вокруг которой нимбом вставали и дыбились иссеченные сединой поздние кудри.

— Разрешите слово! Для оглашения декларации! — поднял человек руку с листками бумаги, и перед ближними алмазом сверкнула дорогая запонка в белой манжете. — Наше демократическое меньшинство вынуждено... потребовать!

— Гроссман, — подсказал Сырцов со стороны специально для Орджоникидзе. — И тут они вылезли... Прилипчив, как смола из чистилища...

— Гроссман, сам Гроссман... — прошло ветерком по залу, а депутация меньшевиков уже вплотную продвинулась к сцене. Но Ковалев поднялся посреди президиума во весь свой длинный рост и вытянул умиротворяюще руку в зал.

— Дорогие товарищи! — сказал, как будто намеренно не замечая этой депутации. — Прежде чем приступить к повестке дня и отчету нашего ревкома, я хочу напомнить вам о тех пламенных революционерах и борцах, которые задолго до революции сложили свои головы за наше правое дело... Начиная с народовольцев и тех тысяч замученных в застенках и суровых каторгах, и тех сотен и тысяч бойцов, что с оружием в руках сгибли за время гражданского междоусобия в наши дни под Новочеркасском и Глубокой, под Батайском и станицей Торговой... Грех не вспомнить о погибших товарищах в этот час торжества нашей общей с ними идеи! Прошу, товарищи, почтить память борцов революции вставанием...

Все, затаив дыхание, поднялись торжественно навстречу Ковалеву. Минута всеобщего молчания приостановила и движение депутации Гроссмана, как-то стушевала группу.

— Садитесь, товарищи, — проговорил Ковалев глухо. — И вы, граждане меньшевики, тоже посидите тихо, не ломайте нашу повестку дня. В президиуме есть ваши представители, они скажут потом, вот товарищ Карелин и товарищ Кац... А вы посидите. Слово — для отчета товарищу Подтелкову.

— Мы требуем свободы волеизъявления и свободы личности! — сказал Гроссман, переходя на крик. — Решать земельный вопрос, как предложено в казачьих областях Совнаркомом, дико![18] Почему душите свободное слово?

Неожиданно вмешался молодой, стриженный ежиком, посланец Грозного и Владикавказа Сергей Киров:

— Вас достаточно слушали рабочие массы, от самого февраля и в особенности в июле прошлого года! — крикнул насмешливо и как-то разом зарядил насмешливостью весь зал. — Сколько можно мутить чистую воду? Сейчас потрудитесь выполнять принятую повестку, не озоруйте, пожалуйста!

— Долой предателей революции! — закричал сосед Алаева, Изварин, и вскочил с места. — Долой меньшевиков и соглашателей буржуазии! — По залу пошла волна общего шума.

— Но это дикость! Диктатура! В таком случае... зачем же нас приглашали? — раскинул руки в недоумении Гроссман, задрав бороду пророка.

— Слово представляется Подтелкову для отчетного доклада о деятельности военно-революционного комитета, — твердо повторил Ковалев.

Подтелков стоял за трибуной долго, растолковывал делегатам смысл проводимых мер, говорил о казусах, нехватках, ошибках, неумной горячности своей и других товарищей во многих местах. О непременном равноправии казаков и неказачьего населения области, пресечении всякой сословной розни, и тем более «лампасной спеси»... О том, что по некоторым станицам поднимают головы недобитые офицеры-монархисты, обманом втягивают неграмотных, темных казачков в опасное дело мятежа...

Из-за кулис тем временем появился уезжавший в Новочеркасск Дорошев. Неслышно, на носках прошел за спиной президиума и, склонясь через плечо Ковалева, положил перед ним записку. Ковалев бегло прочел текст и, поднявшись, прервал доклад, поднял руку.

— Федор Григорьевич, как раз к слову твоего выступления насчет мятежей... — сказал он. Подтелков кашлянул, и, стоя вполуоборот, выжидающе глянул в президиум.

Ковалев встряхнул белой бумажкой:

— Как многие из вас, должно быть, знают, изменник Голубов на днях поднимал мятеж против ревкома и Советов... Наш военный комиссар товарищ Дорошев выезжал по этому делу в Новочеркасск. Вот его краткий доклад съезду, товарищи. «Гарнизон Новочеркасска и все казачьи части не поддержали мятежника Голубова. Небольшая кучка офицеров, пытавшихся поднять мятеж, разгромлена. Сам Голубов бежал!»

Съезд с грохотом поднялся с мест, аплодисменты шквалом ударили по всему залу.

— Не бывать кровопролитию, товарищи! — гаркнул Подтелков, потрясая увесистым кулаком над трибуной.

Орджоникидзе склонился к Ковалеву, весело шептал на ухо:

— Все идет великолепно, товарищ дорогой! Здорово! Но посмотрим, как удастся обломать их завтра, на Брестском вопросе! Тут даже с Сырцовым возможна свара, все очень сложно.

Ковалев хмуро кивнул в ответ. Подтелков терпеливо пережидал аплодисменты, вытирал платком взмокший лоб, он ожидал худшего из Новочеркасска: Голубов еще представлял немалую силу...


ДОКУМЕНТЫ

Москва. Кремль. Ленину

По прямому проводу.

10 апреля 1918 года

Отряд, посланный в Новочеркасск, вошел в город, не встретив сопротивления казаков, и занял все правительственные учреждения.

Производится арест контрреволюционных офицеров... Положение в городе ничего, хотя банда анархистов бушует. Вчера открылся съезд. Присутствуют 750 делегатов. Председателем единогласно избран казак-большевик. Я приветствовал съезд от имени Совнаркома и ВЦИК... Съезд объявил себя верховной Советской властью на Дону.

Съезд протекает при необыкновенном подъеме.

Орджоникидзе [19]

Правительственная. По телеграфу

ПРЕЗИДИУМУ I СЪЕЗДА СОВЕТОВ ДОНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ

Ростов-на Дону

18 апреля 1918 года

От всей души приветствую первый съезд Советов Донской республики. Особенно горячо присоединяюсь к словам резолюции о необходимости победоносно закончить разрастающуюся на Дону борьбу с кулацкими элементами казачества. В этих словах заключается самое верное определение задач революции. Именно такая борьба и по всей России стоит теперь на очереди.

Ленин [20]

19

Над нижним течением Дона, по Манычу и Аксаю, необычно рано в этом году распустились лазоревые цветы. Ярко-лиловые, ослепительно белые и желтые тюльпаны разом высыпали на теплых склонах балок и холмов, по зеленой мураве. То праздничный алый цвет, то желтый цвет горькой разлуки метили степные раздорожья. Будто восковые, росой и прохладой полные чашечки тюльпанов задумчиво и отрешенно покачивались в едва ощутимом движении воздуха, над просыхавшей пустынной степью...

Многие тысячи десятин плодородной земли в эту весну пустовали из-за нехватки рабочих рук и тягла; а из тех, кто вернулся домой, мало кто отваживался с быками и семенным зерном отдаляться от хуторской грани. И, возможно, поэтому в степном безлюдье так далеко слышен был топот кованых копыт по старому Астраханскому шляху. Одинокий всадник с обнаженной головой, в офицерской тужурке без погон мчался на предельном карьере к станице Заплавской.

Между тем в одном из богатых купеческих домов станицы бывшим председателем Донского правительства генералом Поляковым проводился экстренный совет повстанческих сил Нижнего Дона. Сидел тут и полковник Денисов, маленький, подвижный, безрассудно храбрый офицер.

После позорного бегства в Сальскую степь походного атамана Попова и его начальника штаба Сидорина эти два человека, старый штабист Поляков и чрезвычайно энергичный строевик Денисов, стояли теперь у истоков будущей Донской армии. Прибыли на совет полковник Поляков, однофамилец генерала, и войсковой старшина Фетисов, безуспешно пытавшийся поднять бунт в окрестностях Новочеркасска. Еще несколько младших офицеров, кто в погонах, кто без погон, теснились у стола и на лавках вдоль стен. Чуть в сторонке, облокотившись на подоконник, сидел усталый и сильно постаревший, но, как всегда, в аккуратном воротничке и при галстуке, в золотом пенсне секретарь войскового круга Крюков. Время ускорило и определило переход Крюкова с позиции либерального колебания и прекраснодушных надежд в старый и хорошо знакомый ему круг белого офицерства и сословно-казачьей сепаратистской верхушки. Выбора, собственно, и не было: в тот самый час, когда полки Дорошева и Голубова пленили заседавший войсковой круг и генерала Назарова, Федор Дмитриевич мог думать только о бегстве и спасении собственной жизни...

Полковник Денисов, расстелив на столе большевистскую газету «Донские Известия», докладывал сложившуюся обстановку, обращаясь больше к генералу и советуясь с ним. Газета лежала на середине стола, каждый мог приблизиться и прочитать объявление в ней, набранное крупными, голенастыми литерами и обведенное красным карандашом:


Открыта запись

В социалистический отряд, который в срочном порядке отправится на границы Донской республики для отражения наступающих контрреволюционных германо-гайдамацких банд. Запись лишь по партийным рекомендациям производится в редакции «Донских Известий» (Таганрогский пр., 58, комната 20) с 4 до 7 ч. вечера

Организаторы отряда: Бабкин, Дорошев,

Кирста, Орлов, Подтелков, Кривошлыков,

Попова, Симашко, Сырцов, Френкель.


Маленький, чернявый, хваткий Денисов объяснял газетное объявление со своей точки понимания:

— Отряд они организуют ввиду крайне затруднительного положения, связанного с невозможностью широкой мобилизации в условиях Декрета о мире и договора с немцами. Надо, видите ли, и армию сколотить, и не оскоромиться, так сказать... Но эта операция проводится, по сути, не для отпора немцам, а для проникновения в северные округа, на Хопер и Медведицу. Агентурные данные говорят о том, что сразу же после нынешних маевок с демонстрациями эта чрезвычайная экспедиция Донисполкома двинется по железной дороге на Царицын, по-видимому, в товарных вагонах. Далее, на станции Суровикино или даже раньше они пересядут на подводы и пулеметные тачанки, если удастся реквизировать у населения лошадей... В противном случае пешком двинут на Усть-Медведицу, к Миронову. Как видим, сейчас вся надежда Ковалева, Подтелкова и компании, вкупе с неразлучным другом и политическим наставником Френкелем, — это бывший герой Дона и наша великая беда Филипп Кузьмич Миронов... — Денисов коротко взглянул в сторону Крюкова и вновь оборотился лицом к генералу Полякову. — Да, господа, как это ни тяжело говорить, но даже прославленные люди Дона поддались ныне на приманку большевистских декретов, медовые речи фабрично-заводских златоустов, не видя за ними всех тех бедствий и потрясений, которые уготованы всему русскому народу, и в особенности казачеству на этом крестном пути к пресловутой «свободе»…

Денисов в волнении закурил, агатовые глаза его гневно блеснули от вспышки огня. Он пользовался старинными серниками, которых давно уже не было в обращении у простых казаков.

— Вы знаете все, как вызывающе, например, держался на недавнем суде бывший полковник Седов, передавший себя и свой полк к услугам ревкома... Теперь — Миронов! Но... положение большевиков на Дону сохраняет лишь видимую прочность. Через несколько дней, может быть, через неделю оно станет критическим. С одной стороны — немецкая оккупация, с другой — разбойничье поведение отступающих с Украины красногвардейцев и с третьей — вся эта практика грабежа и контрибуций по отношению к имущим слоям. Попытка заезжих комиссаров организовать — иногда насильственно — коммуны, о которых ни слова не упоминалось, кстати, в знаменитом Декрете о земле, даже в хохлацких селах встречают протест. Вчера восстал юрт станицы Мигулинской: проходивший по хуторам отряд красных анархистов выжег хутор Сетраков, скот порезали, многих казачек взяли в качестве пленниц до ближнего буерака, а там изнасиловали и бросили... Час пробил, господа офицеры!

Поляков-старший смахнул невольную слезинку, выкатившуюся из-под дряблого века при упоминании женщин казачек, пострадавших от анархистов, и положил бледную, усталую руку на край газеты. Сказал тихо, еще не прибегая к тону приказа:

— Мне кажется, надо особо подумать над тем, чтобы Миронов ни в коем случае не вышел навстречу Подтелкову и всей этой компании! Понимаете, если Миронов со своими башибузуками с Хопра и Медведицы появится южнее окружной станицы или даже на Чире, это решительным образом усложнит нашу задачу. Но...

Денисов уважительно слушал, склонив небольшую, аккуратно прилизанную на пробор голову. Генерал меж тем набирал твердые нотки в голосе, привычном к команде:

— Поскольку отряд их официально, во всяком случае, направляется против немцев и гайдамаков, то ради конспирации они вряд ли станут извещать Миронова. Это им даже не придет в голову. В крайнем случае, на промежуточных станциях телеграфа надо проконтролировать, у нас кое-где сидят свои люди... Кроме того, надо предпринять такие действия вокруг Усть-Медведицы, чтобы Миронову тоже не пришло в голову выступать к Чиру, то есть на юг и юго-запад... В этих местах собирается отряд войскового старшины Голубинцева. Надо повысить чин Голубинцеву до полковника, это укрепит его среди казаков... И поставить перед ним задачу — выбить Миронова из станицы в сторону Себряково... Второе. Под Белой Калитвой или под Морозовской следует повредить железную дорогу, дабы вынудить всю эту экспедицию оторваться от станций, повернуть в пустую степь, где мы их сможем встретить. Ну и, разумеется, продумать все остальное. Главное, господа, в том, что ситуация чрезвычайно быстро меняется в нашу пользу. Если в декабре и январе казалось, что смута победила окончательно, из-за чего так безвременно и ушел от нас незабвенный Алексей Максимович Каледин... то за два-три последних месяца созрели новые обстоятельства. Нам не будет прощения, господа, если мы не воспользуемся... Следует откопать оружие всем тем, кто его закопал или бросил в великой растерянности еще три месяца назад!

Молодые офицеры смотрели из углов на генерала с угрюмой готовностью. Генерал в волнении вытер белым платочком вспотевший лоб и посмотрел в окно. Там караульный казак впускал в ворота какого-то всадника на чистопородном рыжем коне, запаленном до последней степени. По ступенькам отдались быстрые шаги, и в комнату вошел — нет, ворвался с тяжелым дыханием — путник в распахнутой офицерской тужурке. Он был без фуражки, мягкие, осыпанные сединой волосы растрепаны, глаза почти безумны...

Вошедший сделал еще два шага к столу, окинул удивленные лица своими ошалелыми глазами и приложил левую ладонь к груди, словно на молитве или присяге. Слышно было, как за окном сторожевые казаки начали делать выводку устало всхрапывающего коня, позвякивали удила. А человек, трудно двигая каменеющими челюстями и гася знобкий огонек страха в глубине зрачков, вдруг сказал:

— Товарищи!

Запнулся на мгновение и сразу же поправился лихо:

— Товарищи мои боевые! Господа! Вы меня знаете, хотя, может, и не все. Я — войсковой старшина Голубов. К вашим стопам кладу жизнь и судьбу свою — с повинной... — и с хрипом, с величайшей верой отчаянной души проговорил заготовленные заранее слова покаяния:

— Прошу даровать мне жизнь и право умереть за казачество и за вольный Дон. Я предал казаков и всех вас недостойным и подлым людям, я не ожидал, что там собрались одни подонки общества, всякая шваль, не имеющая понятия о законах чести и совести. Но я искуплю...

Всеобщее оцепенение медленно проходило, офицеры стали переглядываться, пожимать плечами. Полковник Денисов последний раз затянулся дымом и выбросил окурок в распахнутую фортку.

— Та-а-ак...

— Войсковой старшина Голубов? — как бы недоверяя собственным глазам, запрятанным за стекла пенсне, спросил из отдаления Федор Дмитриевич Крюков и встал. Это же совершенно необыкновенный сюжет, подумал он, когда предатель... добровольно...

— Голубов лишен чинов, орденов и казачьего звания, он уже не войсковой старшина! — с гневом процедил генерал Поляков, и ненависть брызнула из его глаз куда-то мимо вошедшего. — Он участвовал в разгоне войскового круга и расстреле правительства с генералом Назаровым во главе. Да, — так что?

— Да, господа. Ныне я — рядовой казак Голубов, или... как вам будет угодно! Прошу жизни или смерти... Но я клянусь загладить непростительные ошибки и преступления, искупить грех великий!..

Голубов склонил голову с поседевшим за несколько дней чубом и замолчал в полной растерянности. Свободной рукой вдруг выхватил шашку из ножен, перекинул в воздухе так, что середина клинки оказалась в ладони, и, склоняясь, протянул эфес в сторону генерала Полякова.

Минута была чрезвычайно волнующая, особенно для писателя Крюкова, но ее кричащая патетика только оскорбляла многих присутствующих здесь. Крюков снял пенсне и, сощурясь, уставился на виновника всей сцены:

— Что же, Голубов? Слишком много скотства оказалось вокруг, так много, что не вместилось в рыцарский роман благородного авантюриста? Не по Вальтер-Скотту вышло?..

— Дайте мне сотню казаков, господа, всего сотню! — все еще держа протянутую руку с шашкой, быстро выпалил Голубов. — Одну сотню храбрецов, и я сегодня же разнесу это осиное гнездо в Ростове... Я ошибся, господа, и только кровь может смыть мою тяжкую вину, которой пет прощения, я знаю. Только моя и вражья кровь могут смыть!..

— Да. Только кровь... — сказал бородатый есаул, сидевший до того неподвижно у самой двери даже тогда, когда все встали. — На вас, Голубов, кровь Чернецова, кровь Назарова и десятков других истинных сынов казачества. Только смерть! — есаул как-то потерянно и с досадой махнул большой кистью руки и опустил голову.

— Только смерть, — сказал кто-то еще слева.

Голубов стоял покорно, не двигаясь, смирившись с неизбежностью конца. Ему казалось, по-видимому, что все дело было в его мелкой оплошке, допущенной в первый момент здесь, в доме, с обращением возмутительным и зловещим — «товарищи...».

— Позвольте, господа, — снова сняв пенсне и протирая платком запотевшие стеклышки, проговорил Крюков, и все замолчали из уважения к учености секретаря войскового круга. — Господа, но... Даже Иуда, если он раскаялся... Я хочу сказать: Иуда раскаявшийся — уже не Иуда! Ибо покаяние человеческое переворачивает душу самую падшую, самую греховную...

Крюков говорил внятно и, по обычаю гимназического учителя, смотрел вниз, сосредоточась на мысли и не глядя на тех, кто обязан был слушать его, ловить каждое слово. Они понимали, что сейчас должно быть принято решение, и мало кто хотел сказать в этом первое слово...

Но стоявший у притолоки в небрежной позе молодой подхорунжий, недавний юнкер и поклонник Голубовских подвигов в Сербии, человек с бледно-желтым, нервно подергивающимся лицом, по очертанию и цвету похожим на усохший человеческий череп, уже нервно и упрямо расстегивал кобуру на правом бедре.

Ни Денисов, ни Поляков, ни тем более Крюков не успели двинуться с места, остановить подхорунжего Пухлякова. Тот сделал два широких шага, медленно поднял руку с тяжелым для своей слабой руки наганом с тускло блеснувшим стволом и бороздками барабана и вплотную выстрелил в седеющий затылок Голубова...

20

По верхнедонским, хоперским, усть-медведицким землям, всем этим супесным, суглинистым неудобям и плешинам чернозема в эту весну казаки пахали и сеяли взахлеб, напропалую. Землю переделили согласно справедливому большевистскому декрету подушно, невзирая на сословность — поровну; особо крепких хозяев поприжали твердым обложением и контрибуцией, беднякам и многодетным вдовам земельным комиссариат оказывал посильную помощь деньгами, тяглом, семенами, частично под будущий урожай, а больше — безвозмездно и коллективной помощью. Говорили станичники, что лучшей и справедливой власти, чем Советская власти, никогда и нигде не было. Добрый человек попался народу русскому — Ленин, и прав был еще в девятьсот пятом году, мол, наш станичник Филипп Кузьмич Миронов, что об этой вот справедливой жизни тогда еще мечтал и говорил! А если было по каждой станице две-три семьи обделенных либо купеческих, обложенных контрибуцией, то те помалкивали, чтобы не навлечь на себя общественный гнев... Военком Миронов больше занимался земельными делами, справедливо ставя новые хозяйственные отношения во главу всей деятельности исполкома и считая, что урожай будущий все проблемы жизни значительно умиротворит. Налегал на сев, гонял двух-трех наличных агрономов по хуторам, чтобы учили казаков уму-разуму. А чуть отсеялись, созывал по станицам митинги, разъяснял, агитировал, торжествовал победу. В несчетный раз перед гражданами-казаками перечитывал затертую по сгибам «Правду» от 6 ноября прошлого года с известным обращением Ленина ко всему народу. Уже и на память читал ясные, четкие, запомнившиеся с первого раза строки:

Товарищи трудящиеся!

Помните, что вы сами теперь управляете государством. Никто вам не поможет, если вы сами не объединитесь и не возьмете все дела государства в свои руки.

Ваши Советы — отныне органы государственной власти, полномочные, решающие органы.

Сплотитесь вокруг своих Советов. Укрепите их[21].


Работы в двух отделах ревкома и исполкома хватало иной раз даже и на ночные часы, но странное дело, Филипп Кузьмич не чувствовал усталости, не искал досуга. Он попал наконец таки в желанную стихию осмысленного действия, безусловно полезного окружающим людям, удовлетворявшего его обостренное честолюбие. Только по воскресным дням выкраивал час-другой для семейного застолья, у раскрытого окна или на террасе, и снова — в ревком.

Со Стефанидой их жизнь медленно разваливалась... Отчасти на охлаждение чувств между ними повлияла гибель Никодима, но больше, конечно, влияла нынешняя жизнь, постоянное отсутствие мужа. Она не одобряла его рвения в этой общей и, как ей казалось, неблагодарной работе с «голью перекатной» и «всякой подколодной нечистью, от которой вряд ли когда дождешься ответного добра...», но он-то понимал, что она просто по-бабьи тревожится за судьбу младших дочерей, закончивших гимназию. Конечно, в такое время для них трудно найти подходящих женихов, а чистой работы и подавно, но не вечно же будет продолжаться разруха и гражданское междоусобие?

Холодновато было в старом, уютном доме бывшего войскового старшины Миронова...

По воскресеньям приходила старшая Мария с внучонком Никодимом, молодой дед (ему было еще только сорок пять лет!) уходил на садовую дорожку, вскидывал внука на плечи, поднимал на вытянутых сильных руках, целовал в тугие щеки и кололся жесткими усами, и была в этой забаве последняя семейная радость: от внука исходило трогательное, родное, молочное тепло, та «родственность вглубь», радость до последней кровинки, которых вдруг стало недоставать в доме.

— Казак растет! — подкидывая Нику над головой, смеялся дед. И тут немедленно появлялась молодая и тонкая в стане бабка Стеша с холодинкой во взгляде, спрашивала с издевкой:

— Какие ж теперь казаки? Казаков вроде совсем отменили? Не будет их, горемычных?..

Филипп Кузьмич отмахивался:

— Сословия не будет, а конница в армии останется! И люди отважные должны быть. Как же без нашенского духа-то?

Средняя дочь Валя решительно держала сторону отца, носилась с тощей брошюркой из соломенной бумаги, брошюра называлась «О союзах молодежи», и, когда не было поблизости посторонних (вообще-то Валя была застенчива, как и мать в молодости), становилась посреди комнаты «в позу», читала старинные лихие стихи из хрестоматии:


Коль любить, так без рассудку,

Коль грозить, так не на шутку,

Коль ругнуть, так сгоряча,

Коль рубить — так уж с плеча!


Слова эти, ставшие уже не книжными, а своими, прочувствованными, рвались из души, и отец радовался, глядя на Валентину. В ней было все: женственность и порывистая степная сила, ждущая той главной минуты, когда позовет судьба. Даже в небогатой домашней обстановке Валя умела показать себя, выступала подбористо и лихо, как при танцевальном выходе под переборы гармониста... Она даже и на коне умела скакать, а иной раз отец видел, как она с замиранием сердца берет в тонкие руки тяжеловатую его шашку с серебряным эфесом и красным темляком. «Валя — особенная, в ней нашей крови даже с преизбытком! — усмехнулся он довольно. — Как только успокоится жизнь, пошлю ее в Новочеркасск или Царицын, пусть доучится на звание народной учительницы».

— Ва-лен-тина! — строго и завистливо одергивала дочь-озорницу Стефанида и вздыхала с горечью. — Пляши, пляши, папино отродье! А вот послушай-ка, что младшая сеструшка вчера принесла из ихнего совдепа! Порадуйся!

Клава после вечеринки жаловалась отцу. Санька Кротов, реалист, сказал на ячейке, что надо еще подумать, можно ли принимать ее в молодежный Союз Третьего Интернационала, если у нее отец — старший офицер, бывший полковник, и у него аж восемь орденов за верную службу царю и отечеству, а шашка — так прямо из царицыных рук! И дом — самый большой на Садовой улице, как у чуждого элемента!.. И, главное, все парни и девчата из бедняцких семей не то что согласились с ним, а как-то напугались вроде бы и задумались. И всем стало не по себе...

Филипп Кузьмич понял всю серьезность вопроса сразу, по сути, из-за вековечной народной темноты и некой инерции зла, ищущих предмет приложения... но не успел ничего втолковать огорченной Клаве. Вмешалась быстрая на мысль Валентина:

— Ты в другой раз ему скажи, что он мурло и дурак! А и просто оторву ему подлую голову! — с сердцем выпалила Валя. — Ты ему скажи, подлому, что человека надо принимать не по сословию и одежке! Ленин сам из служилых дворян, а Энгельс — но сословию купец и буржуй, и оба они для этого Саньки сонливого «чуждые элементы»! — и передохнув во гневе, еще добавила с достоинством: — А восемь орденов отец наш не на жандармской службе заработал, а в сражениях за Россию, нашу родину. В окопах, ценой крови! И, пожалуйста, не хлюпай, не разводи в доме сырость!

— Откуда-то со стороны подуло, — невесело сказал отец. — В станице до этого вряд ли кто бы додумался...

Стефанида стояла в углу и молча, мстительно смотрела на него.

Впрочем, мелкое это огорчение в семье скоро забылось. Другие заботы начали возникать для Миронова. В конце апреля из Царицына простучали по телеграфу, что немцы входят в пределы Донской республики и надо исподволь готовить боеспособные отряды для их отражения, но мобилизации открыто не объявлять... На другой день оттуда же сообщили, что на север по железной дороге прорвался бронепоезд с отрядом анархистов атаманши Маруси. Предписывалось, за подписью самого Минина, задержать и обезоружить. Миронов спешно направил на станцию Арчеда отряд Степанятова, по пути у Блинова взяли шестидюймовую батарею и пироксилиновые шашки. Бронепоезд с пьяной оравой матросов удалось задержать и обезоружить, но после из-за скандала с комитетом анархистов и по приказу того же Минина пришлось разоруженный состав пропустить до Поворино. Через несколько дней Маруся вновь пролетела с бешеной пальбой и лихими песнями («Ты, моряк, красивый сам собою!..») в сторону Царицына, но Миронов не велел их трогать. «Пускай губернские власти сначала договорятся с комитетом анархистов... Благо, они с железной дороги никуда не отдаляются, за станицы можно быть спокойным...»

Беспокоило другое. С южной стороны и юго-запада намечалось какое-то движение по хуторам, особенно в соседнем Втором Донском округе. Ночами кто-то скакал степью, от станицы к станице, распускались дурные слухи о зверствах красногвардейских отрядов, прошедших от границ Украины к Волге... В хутор Буерак-Сенюткин, ближний от Усть-Медведицы, вдруг налетела полусотня казаков в погонах и кокардах, верховодил бывший есаул Лазарев. Арестовали председателя Совета Илью Селиванова и объявили поголовную мобилизацию в банду, но тут в Совет ворвался с бомбой в руке брат председателя Алексей, наделал паники и освободил арестованного. Оказалось, Алексей здорово выпил для храбрости, но предприятие его увенчалось успехом... Пока чужие казаки вязали матюгавшегося освободителя и отбирали гранату, Илья Селиванов поднял сполох и вынудил бродячую банду покинуть хутор. Не успели в окружном ревкоме отсмеяться по этому случаю, как на хуторе Большом под Усть-Хопрами появился с отрядом войсковой старшина Голубинцев. Тут уж дело было серьезней.

Миронов дважды провел учебную тревогу караульного отряда, проверил снаряжение, приказал усилить посты по ночам. В это тревожное время совсем некстати заявился из Себровки, бывшего когда-то сельца помещиков Себряковых, хромоногий, неказистый солдат в обтерханной и местами прожженной шинели, просил допустить к комиссару с жалобой.

Шинель, как видно, с чужого плеча, висела как на колу, да и сам он похож был на чахлую ольховую жердь, выросшую в приболотной мочажине, и держался вертикально по причине подпорки — инвалидного костыля с протертой до войлока головкой. Впрочем, обувка на нем была почти завидная по нынешнему скудному времени — не лапти, и даже не сыромятные поршни, а кожаные ботинки на коже. Правда, подошва на левом была прихвачена телеграфным проводом.

Пришел он под вечер прямо к Миронову и позвал от крыльца, не рискуя подыматься с больной ногой на порожки:

— Товарища б комиссара! Издалека мы...

Валентина как раз подметала просяным веником веранду, увидела солдата и пошла в гостиную. Неизвестно почему, но солдат ей чем-то не понравился.

— Явление Христа народу! Папа, выйди, благослови увечного!

— Не дури, — сказал Филипп Кузьмич. — Что еще за спесь?

— Он... ненатуральный какой-то, — сказала Валентина.

Миронов опоясался ремнем с кобурой, накинув портупею.

Солдата провел в палисадник, на ребристую, крашенную парижской зеленью скамеечку. Солдат кивнул с благодарностью, когда вынесли ему из погреба кружку холодного взвара из сушеных яблок и вишен. Вытерся наотмашку и ногу в обмотке выставил вроде пулеметного дула на хитроумно подставленный костыль. Достал из глубокого кармана баночку с куревом.

— Закурить дозволите? Далеко шел, подсасывает, — сказал солдат.

— Тут не запрещается, — усмехнулся Миронов, — Запрещается в помещении, да и то, если десять цигарок рядом.

— Так вот, товарищ комиссар, шел я, считай, сто верст за разъяснением одного непонятия, — сказал солдат, ударом кресала добыв огня и прикуривая от вонючего фитиля. — Потому как в Себровке землю начинают уж обратно у хрестьян изымать и непонятно, к чему тогда декрет? Ленин-то пока жив, ай нет? Сказано, земля — хрестьянам. Так?

— Только так, — подтвердил Филипп Кузьмич.

— Во! А у них там совсем по-другому. Не успели переделить земельку, глядь: самая голь и шантрапа скочетались вокруг однорукого Коськи, заняли панскую усадьбу и требуют теперя всю землю вокруг им отрезать, а остальное хрестьянство, значит, чтоб на поклон к ним шло за нарезкой земли! А они, конешно, будут выделять, кому где, по усмотрению, может и за Долгим Яром, и брать за то в благодарность по мелкому взносу, от кого куру, от кого гусака, а то и ярочку для навара в ихнюю общую похлебку. Здорово? И называется все это — коммунния: на чужом горбу — в рай!

— И пошлину ввели? — желчно рассмеялся Миронов, почему-то поверив рассказу солдата. Самоуправство по хуторам теперь творилось всякое, нужен глаз да глаз, иначе многое можно упустить из вида.

— А говорят: у нас, мол, ныне Совецка власть в кармане, чего хотим, то и сделаем, и центр, мол, так научает! Вот они и собрались со всего общества лично для себя пенки снимать! А так не годится, товарищ дорогой.

— Что-то у вас там не так, — кивнул Миронов.

— Дак зачем же я сто верст пешком топал, кабы не такое измывательство! То бедных обижали, бывало, тоже нехорошо, а ну-к вот и бедные начнут над прочими измываться, дело ль будет?

— А мужики, большинство-то как считает?

— Кого хошь спроси, товарищ, кажному слепому видно, что пустая затея. Они так понимают, что земля — она самородка! Захватил землю, и дело в ихней шляпе, поганцы. А на ней ишо горб поломать надо да и умом иной раз кинуть!.. А то собрались, понимаешь, трое — сопливый, вшивый и плешивый, и давай пышки печь! Огня высечь нечем, дрова не рубили ишо, мука через год будет из чужого урожаю, а сало в соседнем хляву хрюкает, ну и веселый пир вышел! Вы посчитайте, товарищ, на тринадцать семей у них одна хромая кобыла, правда, сжеребая, еще бык-балкун да облезлый верблюд, чесотка его доедает, ну и две яловые коровы под ярмом. Тоже хвакт: у нас коров под ярмо сроду не ставили, животина для молока служит, ради теленка! Наш Гаврил первый номер при орудии был, с турецкого фронта, города Карса, так он говорит, что в этой коммунии токо библейского осляти не хватает...

Говорил солдат внятно и убежденно, отчасти и справедливо, но поражало Миронова то, что, рассказывая вроде бы смешное, сам солдат не спытывал никакой веселости, желания отойти душой... Весь исходил злобой.

— Что ж, коммуны эти кое-где не с того края начинают, — согласился Миронов. — Без скота, инвентаря, знающего агронома, на одном рвении, ясное дело, провалить можно идею. Толковый устав тоже надо бы иметь! Что ж они там, не соображают?

Солдат обрадовался поддержке, прямую ногу с костыля снял и с осторожностью опустил каблуком на песчаный точок у скамейки. Усохлое лицо дернулось от злости:

— Да кому там соображать-то? Сопливый, вшивый и плешивый, все равно что лебедь, щука та рак!..

— А вы в исполкоме в Михайловне были? У Ткачева или Севастьянова? Как они считают?

— Ткачев, сказали, в Ростов уехал на какой-то съезд, а Севастьянов, видать, побоялся об этом толковать, на вас указал. Это, говорит, земельный вопрос, валяй к Миронову.

«Странно, он адвокат, должен бы понимать, что не время будущие планы и всю перспективу осуществлять на скорую руку и как-нибудь... — подумал Миронов. — Или, может быть, они снова уединились на заводе Симонова?..»

— Ваша как фамилия-то?

— Наша? Скобиненко, Алексей! С турецкого фронту, по ранению, — сказал солдат. — Родом я из Распопинской, токо мы иногородние. И батяня, и я у богача Лиховидова работали, я до самой войны отару стерег... Но теперь в этой Себровке невесту приглядел, тоже из бедноты, но ломовитую девку, в зятья одним словом. У нее и отец-мать живы, так мы б и поправили хозяйство, а тут, в самый момент, эта неподходящая песня!

— Так и скажите в Себровке, что это добровольное дело и никаких самообложений там не имеют права делать! Что касается помощи одиноким и безлошадным, то на это исполком разъяснение дал и выделяет средства. Так и передайте в своем сельсовете.

— Нет уж, товарищ комиссар, вы напишите бумажку, чтоб мне поверили, — сказал солдат. — Бумаги-то не жалко, если я сто верст пешком надрывался... с хромой ногой! Уж прошу.

Филипп Кузьмич оглядел его запыленную, в ржавых пятнах шинель, худые в обмотках ноги и прихваченную телеграфным проводом подметку... и пожалел человека.

Боже мой, не так ли но всей России мается отслуживший на войне мужик, да и казак тоже, вернувшийся к дому, к земле! Ему пахать надо, обзаводиться домом, свадьбу играть, воли этой самой, о какой на митингах говорили, вдохнуть с хрипом во всю грудь молодецкую, а тут, изволь радоваться, свой порядок в каждой Себровке, в каждом полынном хуторке! Да еще на какого председателя попадешь, а то разом в трудовую повинность направит! Мосты-то поломаны, дороги разбиты, тягла нету, семян никто не припас — вот время какое пристигло!

Ушел в дом, велел подождать. Записка была короткая, но писал ее Филипп Кузьмич долго, чтобы как можно точнее сформулировать мысль. Понимал и свою служебную ответственность, да и была определенная во всем этом сложность. Многие комиссары-агитаторы, особенно приезжие, не знающие земли и отношений в деревне, прямо кричали с трибун о немедленном и повсеместном переходе к коммунам. Их мало кто принимал всерьез, потому что правительственный декрет ничего о том не говорил. Но попытки организации коммун, как правило безуспешные, кое-где были, и вот одна появилась и в его округе... А между прочим, не из-за этой ли горячки с коммунами и всякого рода «отчуждениями» оживилось повстанческое движение в ряде мест?

Написал кратко:

«Организация коммун на земле — цель. Но она немыслима без переходного периода, без машин, инвентаря, элитных семян, твердого устава и добровольности вступающих. Учитывая трудность момента, полное отсутствие указанных условий, считаю, что попытка организации коммуны в Себровке преждевременна. Обсудите, во всяком случае, на исполкоме...»

Адресовал заместителю председателя исполкома и расписался.

Солдат терпеливо сидел на скамейке, с прищуром рассматривал дом Миронова, и какая-то судорога ходила в его челюстях, будто он неслышно поскрипывал зубами. Бумажку взял жадно, заложил в отворот сермяжной папахи, именуемой еще с окопов повсеместно «здравствуй-прощай». Отвороты такой папахи позволяли надевать ее и так, и этак, и прямо, и задом наперед.

— Благодарствуем, товарищ комиссар Миронов, — откланялся солдат. — Буду, значит, селиться в Себровке. Женюсь. Когда случай выйдет, заглядывайте. В гости.

— Спасибо, — с усмешкой сказал Миронов.

Стефанида Петровна все время наблюдала за ними с крылечка. Дождавшись мужа, сказала с сердцем:

— Что уж ты с ними такое кровное разделил, Кузьмич, что прямо — из души в душу? А ежели он совсем с другой целью приходил?

Муж с удивлением посмотрел на нее:

— Какая ж может быть другая цель?

— Мало ли. Глазами-то как водил, будто ночью на подворье собирался вернуться! И мурло — прямо подыхает от злости! Такому хоть генерала, хоть коммуну, хоть мироновский дом — лишь бы красного петуха под застреху пустить! Что ж ты, вовсе ослеп, что ли, Кузьмич?

Стефанида ушла, не дождавшись ответа. А Миронов вышел за калитку и почему-то долго смотрел вслед уходившему солдату. Вбирал в память его прыгающую, как при всякой хромоте, походку, припадающее плечо и замызганную папаху из расхожего текстиля под серого, хлопкового барашка... Это был едва ли не первый мужичок, приходивший за помощью, и он мог, в самом деле, насторожить своей оголтелой и безграничной озлобленностью. К тому же его состояние прямо противоречило нынешней жизни, когда всех уравняли землей и правами и, по сути, некому стало завидовать...

Может быть, этот человек желал еще отмщения за прошлую несправедливость? Но к чему? Не так много надо рассудка, чтобы укротить подобное кипение страстей, охладить душевный жар... Неужели есть люди, не понимающие, что всякий простор злобе, разгулу страстей через кровавую потасовку, смерть и страдания окружающих рано или поздно обернется и против них самих?..

Вечером поступила новая телеграмма-подтверждение: немецкие войска взяли Таганрог и вплотную подошли к Ростову.

По всему видно, на донской земле начиналась большая война.

21

В сознании Ковалева плохо и неуклюже осваивалась сама идея переговоров с немцами, захватившими часть Донской республики, Мариуполь и Таганрог.

— Они нарушили перемирие, а мы — с белым флагом? — недоумевал Ковалев.

— А другого выхода у нас нет, дорогой товарищ пре-зи-дент, — отвечал Орджоникидзе, расхаживая но кабинету председателя Донского ЦИКа и гневно покусывая черный ус. Он только что говорил с Москвой и получил совет: вступить в официальные дипломатические «распри» с оккупантами, дабы выиграть хоть какое-то время. Весь фронт нынче трещал но швам, мобилизация в Красную Армию только начиналась, каждая минута приобретала несоразмерно большое значение.

— С белым флагом? — еще раз переспросил Ковалев.

— Разумеется. Иначе нас просто убьют по дороге, — Серго остановился посреди кабинета, по-кавалерийски расставив ноги в мягких сапогах, и с прищуром смотрел на несговорчивого казака во френче шинельного сукна и рубахе-косоворотке. — Надо будет говорить с генералами, тут нужен особый такт и этикет. Немцы — любители порядка, будут даже на мелочи обращать внимание... Донская республика — суверенное государство, Виктор Семенович, а по сему случаю закажем-ка свежие крахмалки, ничего не поделаешь!

Через час у подъезда гостиницы «Палас-отель» их ждал вестовой с белым флагом, постреливал выхлопом старенький, держащийся на заклейках автомобиль, недавняя собственность табачного фабриканта Асмолова. Шофер зато был в кожаной фуражке и больших квадратных очках поверх козырька, похожий на покорителя воздушного океана летчика Уточкина.

У подъезда же, едва сели в машину, Серго вспомнил о дополнительной заботе, велел до времени спрятать белый флаг и завернуть к зданию редакции. И когда остановились перед новенькой лаковой вывеской «Наше Знамя», закурил, взъерошил высокие кудри, будто перед прыжком с высокого берега в воду, и кивком пригласил Ковалева с собой.

— Хорошо, что редактор налицо! — громко сказал Серго вместо приветствия, распахивая знакомые двери. Редактор Френкель действительно стоял в приемной комнате и давал какой-то нагоняй курьеру, выделенному из молодежной ячейки имени Третьего Интернационала. — Хорошо, что работа кипит, но... зайдем, пожалуйста, к тебе в кабинет, Арон!

В комнате редактора Орджоникидзе сказал без обиняков:

— Мне доложили, что вы тут вздумали поместить редакционную статью, или передовицу даже... с собственной платформой по Брестскому миру?

Ковалев смотрел на Френкеля. Небольшой человек в толстовке с накладными карманами во всю грудь снял пенсне с овальными стеклами и золотой цепочкой, как у Плеханова, и близоруко сощурился. Такой вид делал его как бы отъединенным от всего окружающего мира.

— Брестский договор — это предательство, — твердо сказал Френкель, не глядя на Серго. — Мы выступили с этим на съезде, и мы до конца будем отстаивать свою позицию. Никто не имеет права ради тактических соображений предавать идею мировой революции. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях — не нами сказано, тем более когда речь идет о священной борьбе с врагами пролетариата!

Ковалев поразился выдержке Френкеля, а еще более его словоблудию. За женоподобной внешностью (плаксивые губы, тонкая шея при непомерно широком вороте толстовки, усталые выпуклые глаза) скрывался действительно бойцовский характер, умение звонким словцом ошарашить партнера и настоять на своем. Даже в том случае, когда на съезде его фракция оказалась в явном меньшинстве, а стоял перед ним, собственно, представитель ЦК.

— Мы призываем к священной борьбе с врагами! — повторил Френкель.

— Это все фразы, черт бы вас взял, бумажные тео-ре-тики! — закричал несдержанно Серго. — Фразы сопливых студентов и гимназистов, перепачканных чернилами, но помышляющих о большой крови! Романтика смерти им, видите, покоя не дает!..

Ударил кулаком по столу:

— Жить нада! Бороться нада! А не прибегать к печатным заклинаниям фракционного толка, Арон! Сейчас же снимай к чертовой матери свою передовицу, я тебе категорически приказываю! Где корректуры?!

Приказывать Серго мог: Френкелю был известен мандат за подписью Ленина, возлагавший на Орджоникидзе чрезвычайные права.

Принесли корректурные полосы. Одну из них Серго передал Ковалеву, в другую уставился сам, наскоро просматривая грязноватые оттиски ручного набора. Сердито дул в усы и крутил твердо посаженной головой.

— Ну вот, извольте видеть! «Возьмемся все за оружие и будем биться до последней капли крови... Долой предательский Брестский мир!» Кто это «возьмется за оружие», ваша фракция, что ли? Так вы, кроме карандаша и ручки... В общем, ты очумел, Арон! Вы все очумели, поддавшись на удочку Камкова, лидера чужой партии! Как не стыдно!

— Мнение товарища Троцкого, как известно... — начал снова обороняться Френкель. Его птичьи глаза устало моргали, то покрываясь тонкой пленкой век, то открываясь и мертво, без выражения глядя на Ковалева. — Даже на заседании ЦК...

Серго снова перебил его:

— Слуш-шай, у тебя тут есть подшивка «Правды» с материалами VII съезда? Есть? Ну так что ты мне крутишь мозги? Дай сию минуту газету! — Нашел глазами уже отмеченные кем-то красным карандашом столбцы и засмеялся глазами: — Вот! Про пер-манентную р-революцию» лучше па-малчим, товарищ Арон, а вот это кто гаварит? Это Ленин гаварит, для вас специально и о вашем брате пер-са-нально! — Акцент кавказца все более обозначался при волнении, когда он прочитывал отмеченные строки: — «Что они говорят?..» — речь о вас, «левых»! Говорят: «Никогда сознательный революционер не переживет этого, не пойдет на этот позор». Их газета носит кличку «Коммунист», но ей следует носить кличку «Шляхтич», ибо она смотрит с точки зрении шляхтича, который сказал, умирая в красивой позе со шпагой: «мир — это позор, война — это честь». Они рассуждают с точки зрения шляхтича, а я — с точки зрения крестьянина»[22]. Кто это га-ва-рил? Немедленно сними свою статью, и чтобы никаких воинственно-канцелярских воплей ни в одной строке нашей газеты в дальнейшем! Это приказ!

Орджоникидзе снова поднял голос. Френкель побледнел, как будто он рисковал теперь не выполнить чью-то постороннюю волю, более страшную, чем воля Чрезвычайного комиссара Юга России.

— Я не сниму передовицу, ибо это наша платформа, платформа последовательных революционеров-интернационалистов.

Стало тихо.

Орджоникидзе молча постоял около редакторского стола, раскрылившись в своей тужурке из мятой кожи, одетой на дальний выезд. Закурил, пыхнул дымком. Затем, обойдя угол стола, мягко ваял Френкеля под локоть.

— У-ха-ди из этого кабинета! Я отстраняю тебя от должности, как не-разоружившегося... фрак-ци-онера и путаника! Вы не подчинились большинству нашей партийной группы, а потом и большинству на съезде Советов! Вы не понимаете основ демократии и простых приличий! Тут должен быть другой редактор!

— Это самоуправство, товарищ Серго, — четко и собранно сказал Френкель. — Ваш мандат велик, но он для низовых аппаратчиков и местных Советов. Внутри партии... другие нормы...

— Ничего, внутри партии тоже преобладает здравый смысл, — спокойно сказал Орджоникидзе. — Если ты не хочешь поступать как товарищ, я буду вынужден вызвать отряд, арестовать тебя и твою лично газету. Позови мне выпускающего, мет-ран-пажа хотя бы.

Позвали метранпажа. В кабинет вошел маленький, еще более низкорослый и щуплый, чем Френкель, но головастый, всклокоченный наборщик, выпачканный свинцом и типографской краской, в огромных роговых очках на небольшом горбатом носу. Сразу показалось даже, что в кабинет въехали эти огромные, похожие на черный фаэтон очки с массивными оглоблями, а потом уж стал заметен и человек под ними, с отливающими глянцем кудрями.

— Аврам... Гуманист, — протянул он тонкую в запястье руку сначала Серго, а затем Ковалеву.

— Гуманист — это что, фамилия? — отчасти оторопел Чрезвычайный комиссар. — Хар-рошая, представь, фамилия! Это другое дело, когда такая фамилия! Товарищ Гуманист, я отстранил редактора за антигуманные вопли и ввиду его политической неблагонадежности. Газета не может служить фракционерам — как ты понимаешь, как он понимает, как я понимаю!.. Так вот, под вашу ответственность, товарищ Гуманист, приказываю: статью против Брестского мира снять, инструкцию о повстанческом комитете в тылу немцев убрать, занять газету исключительно мирными материалами, классовой пропагандой и упреждением всякого рода левых перегибов! Хлеборобов тоже не задевать, помня о нерушимом союзе рабочего и крестьянина! Отвечаете по всей строгости революционного времени. Вам ясно?

Авраму Гуманисту мало что было ясно. Он плохо знал русский разговорный язык, так как прибыл в Ростов-на-Дону всего три года назад с эвакуированным из Варшавы университетом. Он был бедный польский еврей, мелкий служащий, не готовый к русскому революционному размаху. Он искоса глянул на Френкеля, будто советуясь: как быть в данных обстоятельствах и не лучше ли до времени уступить и подчиниться перед этим магнатом? Ведь не вечен же этот Чрезвычайный комиссар, и что такое, в сущности, весь этот Брестский мир, как не детская игрушка в сравнении с другими, не упоминаемыми в газете заботами?.. Или есть какой-то третий выход?

«Нет более воинственных людей, чем эти штатские... — почему-то с усмешкой подумал Ковалев. — Вот бы посадить на коня этого Гуманиста и посмотреть, как будут прыгать у него очки даже на малой рыси...»

— Товарищ Гуманист, с вас лично спросится за выход этого номера! — напомнил Серго.

На лестнице откровенно засмеялся, качая кудрявой головой:

— Как-кая харо-шая, прямо-таки восхитительная фамилия у этого наборщика, а? Ковалев! Ты что молчишь, как неживой?

— Все думаю, — сказал Ковалев, сутуло двигаясь за неугомонным Серго. — Все думаю, Григорь Константинович. Каких только людей нету на нашем родимом Дону. Республика, одним словом...


Они выехали из города лишь к обеду.

...За станцией Чалтырь автомобиль, катившийся по степному проселку под белым флагом, обстреляли из ближней балки. Орджоникидзе приказал выше поднять древко над ветровым стеклом и сказал:

— Если немецкие заставы — полбеды, но вот если гайдамаки или донцы-молодцы, тогда дело пропащее, — и засмеялся.

— С донцами попробуем договориться, — буркнул Ковалев, ревниво прислушиваясь к интонации, с которой Серго упоминал своих противников. — Донцы многие тут оказываются по темноте и убожеству мышления. Не успели мы...

— Не все, не все, хватает и образованных! — возразил Серго.

Шофер не жалел газа, пролетели опасное место, подняв тучу пыли. Близ станицы Армянской пришлось сбавлять скорость: на дороге появился конный разъезд германской армии. Немцы-ландштурмисты на рослых битюгах буланой масти, в болотно-зеленых коротких мундирах грубого сукна обступили открытый автомобиль.

Вестовой-переводчик, сидевший рядом с шофером и державший парламентерский флаг, сказал на ломаном немецком языке, что делегации РСФСР и Донской суверенной советской республики следуют для переговоров в ближайший армейский штаб германских войск.

— Штейн-ауфф! Аллес!.. — приказал рыжеусый ефрейтор с жесткими, внимательно глядящими на делегатов глазами. И попытался объясниться по-русски:

— Обис-кайт! Вир будем обискайт унд арестовайт аллес... делегат».

— Я протестую! — сказал Орджоникидзе, держась рукой за древко флага. — Мы парламентеры и граждане России, с которой Германия имеет мирный договор. Гражданин Ковалев представляет здесь суверенитет Донской советской республики, которая также находится в состоянии мира с Германией...

Переводчик торопливо перетолковывал сказанное. Но тщетно. Ближний ландштурмист снаружи открыл левую дверцу и вытащил за тужурку шофера, невзирая на его громадные очки и кожаное кепи международной лиги воздухоплавателей.

Ковалев начал терять самообладание. Встал в машине во весь свой длинный рост, голова его пришлась в уровень с головой ефрейтора, сидевшего на копе. Рявкнул с угрозой:

— Ты что, мать т-твою!.. Никогда не слыхал, кто такие донские казаки?! Мало вас под Луцком порубили, колбасников? Не понимаешь международного языка?! — и протянул свой мандат на хорошей бумаге, изъятой у фабриканта Асмолова заодно с автомобилем. Огромный красный гриф на обрезе мандата взывал к пониманию: «Центральный Исполнительный Комитет Донской советской республики...»

Вестовой старательно перевел реплики Ковалева, выделяя ругательства, но обойдя упоминание о колбасе, а также и городе Луцке, где отмечались активные действия казачьей конницы в момент Брусиловского прорыва.

— Донская республик — это... казаки? — с интересом спросил ефрейтор, глядя то на мандат, то на белый воротничок Ковалева, то на его грубое, почерневшее от гнева лицо. — Казаки? Но... почему же они... Совьет?

Ковалев мрачно, играя кадыком, посмотрел сначала на немца, потом на своего переводчика:

— Скажи ему, что своим дурацким вопросом он вмешивается во внутренние дела дружественной державы!

Орджоникидзе жевал готовую сорваться с губ усмешку, взял Ковалева под руку, для устойчивости в машине:

— Осторожнее, товарищ президент. Черт их знает, они все-таки понимают что-то по-русски... Этикет все же.

— Бандиты, — сказал Ковалев угрюмо и сел на место.

— Следовать форвертс, — махнул рукой ефрейтор и тронул коня, давая машине дорогу к Армянской. Обыск продолжать он не посчитал возможным. Рослые, откормленные битюги затрусили по обе стороны автомобиля, катившего на малой скорости.

У заставы последовала долгая процедура проверок, прежде чем принял их сухой, длинный, под стать Ковалеву, немец с витыми генеральскими погонами. При нем был хороший переводчик из тавричан-колонистов, по виду учитель либо конторщик крупной экономии. От имени генерала переводчик принес формальные извинения за некоторую бестактность задержания депутации РСФСР в черте военных действий.

Орджоникидзе и Ковалев стоя выслушали дипломатические церемонии, затем Серго заявил хорошо поставленным голосом митингового оратора, нажимая особо на излюбленную в немецком языке букву «р»:

— По пор-ручению пр-равительства Р-российской Советской Федор-ративной Р-республики я заявляю решительный протест германскому командованию против неслыханного нар-р-рушения им Брестского договора о мире... Мое правительство желает иметь необходимые объяснения причин, по которым немецкие войска сочли возможным перейти границы союзной им Украины и занять русский город Таганрог.

Ковалев повторил то же самое относительно нарушения кайзеровскими войсками границ Донской республики и присовокупил, что донское казачество вместо со всем цивилизованным человечеством восприняло с удовлетворением мирный договор в Бресте, но в силу обстоятельств, от него но зависящих, может в любую минуту встать на защиту целостности своей революционной Республики со всей решительностью, на которую только способно донское казачество!

Ковалев говорил трудно, с одышкой ярости. «Черт бы его взял, этот этикет дипломатии! — вертелось в голове. — Надумал Серго приодеть меня в галстук с крахмальным воротничком! Куда лучше было заявиться сюда с шашкой и при лампасах — это для них было бы понятней!»

Генерал с натянутой миной и сонными безразличными глазами долго и пространно излагал соображения, по которым его войска оккупировали Таганрог. Гетманское правительство Украины, как союзник Германии, сказал генерал, обратилось к могучему соседу за помощью в час общей тяжелой борьбы с революционной анархией и опасностью большевизма с востока...

Обратив замороженный взгляд в сторону Ковалева, этого дикого варвара в крахмальном воротничке, генерал начал с обращения «герр президент», и сам Виктор Семенович взмок от непривычных церемоний. Но смысл дальнейших слов говорил о полном небрежении с немецкой стороны как к договору с РСФСР, так и к суверенности Донской республики.

— Разумеется, Таганрог и Ростов не лежат в границах гетманской Украины, — растолковывал переводчик доводы генерала. — Но ввиду важного стратегического положения этих городов... армия великой Германии вынуждена — сугубо временно, конечно! — занять тот или иной город в целях укрепления безопасности как союзной Украины, так и собственных границ... Есть приказ: в случае необходимости занять не только Таганрог, но и большевистский Ростов.

Ковалев сник. Он не был внутренне готов к подобным переговорам, воспринимал все слишком непосредственно, всею болью души. Серго был куда более спокоен, даже ироничен, но и он понимал, что цель ими не достигнута, немцы попросту не хотят разговаривать с красной Россией.

Проводили их, впрочем, ужо с необходимой вежливостью, и на границе «сферы влияния немецких войск» штабной офицер из Таганрога даже отдал на прощание честь. Парламентерский флаг свернули и засунули под сиденье автомобиля.

— Ну, что? — спросил Ковалев.

— Плохо, — сказал Орджоникидзе. — Придется, по-видимому, воевать... Не только на дипломатическом фронте.

Автомобиль мягко катил по извилистому, пыльному проселку. Ковалев свесил голову, упираясь подбородком в свою больную грудь, и вроде задремывал. Но Орджоникидзе не верил в его спокойствие, толкнул в бок:

— Удержим Ростов?

— Я сейчас о другом думал... — очнулся Ковалев и посмотрел по сторонам. — Я о том, почему это вся Таврия у нас перенаселена немцами-колонистами? Какая цель была у русских царей, что они в такой массе запускали сюда цивилизованных переселенцев? Ведь для собственных крестьян земли не хватало! Что это была за политика, и кто, собственно, был колонистом, а кто — колонизатором?

— Давние дела! — усмехнулся Орджоникидзе. — Теперь это не имеет ровным счетом никакого значения: все нации в конце концов должны перемешаться.

— Оно-то так. Но это — в отдаленном времени. А пока все перемешается, как говорите, кайзеровские солдаты идут по нашей земле, и на пути у них — готовые переводчики, наводчики и всякие шпионы. Как-то не по душе мне эти давние дела!

Переводчик слишком заинтересованно слушал Ковалева, а Серго вздохнул и положил растопыренные пальцы на мосластое колено соседа.

— Главное, Ковалев, принципы. Вот поглядишь, и в Германии грянет революция. Пролетарская. И немцы-колонисты станут, в силу общего закона, немцами-интернационалистами.

— Да, — кивнул Ковалев. — Я эту политграмоту еще на каторге усвоил. Но иные частности сильно осложняют политическую линию, арифметику нашего мышления...

— А Ростов? — снова напомнил Серго.

— Дело плохое. Против своей внутренней контрреволюции у нас сил хватало, но против немцев нужны пушки и сплошная линия обороны. Но... если они пойдут на Ростов, будем воевать все же партизанскими средствами. Мы к этому привычны.

— Понимаешь, какое дело, — сказал Орджоникидзе. — Отбивать у немцев Ростов придется скорей всего не столько нам, сколько наркому Чичерину, и потери могут быть соответственно больше. Вот в чем закавыка. Слава богу, что Троцкий сдал полномочия наркома, перестанет путать... А кто такой Чичерин, твердый человек?

— Его выдвинул Ленин, — сказал Серго. — Старый большевик.

— Троцкий этот... тоже вроде колониста на дороге попал к нам, а куда путь держит, вряд ли скоро разберешься, — вздохнул Ковалев. — Навредил и — в сторону, а нам расхлебывать.

— В том и задача, — хмуро кивнул Серго. — В том и сложность, что в этом мире идет большая борьба, и границ ее при всем желании не окинешь взглядом. Но главное, повторяю, Ковалев: прин-ци-пы партии, принципы большевизма...

22

Вечером к Ковалеву зашел Френкель.

По виду он был совершенно убит и расстроен неожиданным отстранением его от важной политической работы, просил помочь в новом для него положении рядового члена партии. Ковалев посмотрел на огромные карманы его толстовки, набитые какими-то бумагами, на квелые, распущенные губы и растрогался сам, не зная, как и чем в данную минуту Френкель оправдает свое поведение перед Серго.

— Газета вышла? — спросил Ковалев, пригласив Арона к столу.

— Вышла, конечно! — воспрянул духом Френкель. — Беззубая, соглашательская, но, пойми, Ковалев, это лишь под давлением силы! Я буду об этом писать... И верх беззакония лишать меня той работы, которая стала моим призванием и специальностью. Я ночей не спал! А теперь вот, не изволите ль видеть, хожу, как американский безработный, люмпен... В сущности, этот меньшевик Гроссман по-своему прав: где у нас обычное человеческое право самостоятельно мыслить?!

Френкель был от рождения запальчив, а интеллигентное воспитание и образованность (во всяком случае, не ниже реального училища!) давали ему право, как он сам считал, на самостоятельность мышления. Он считал, что даже Троцкий не прав полностью, когда отстаивал в первый момент переговоров межеумочный принцип «ни мира, ни войны». Нет, только священная война с мировым жандармом — кайзером, только мировая революция, и — ни грана меньше! Силой штыка и пули, силой всемирной катастрофы!

— Но если самостоятельность... — вздохнул Ковалев, скрадывая голос, как бы даже и не споря с Френкелем. — Если самостоятельность, тогда уж и мне, и Серго, и, скажем, Щаденко из Каменской. А? Почему только вам и Гроссману?

— А-а, ты, Ковалев, ровным счетом ничего не понял! — обиделся Арон.

— Самый неподходящий момент... выяснять права отдельной личности в момент вооруженной схватки двух мировоззрений, — сказал Ковалев хмуро. — Да еще при множестве взаимоисключающих оттенков с той и другой стороны. Думаю, Арон, надо тебе пойти в агитпроп, там, среди рабочих, быстро определишь свою линию.

— Нет... — сказал Френкель просительно. — Нет, я хотел бы поехать с этой экспедицией в северные округа, товарищ Ковалев. С Подтелковым и другими.

— Какая цель? Там уже полный состав...

— Откровенно? — Френкель, как видно, полностью доверял Ковалеву.

— Безусловно.

— Доеду до конечного пункта, кажется, станции Себряково, помогу им на время мобилизации казаков, а потом переберусь в Царицын, там для меня найдется редакторская работа. Тем более что у них издается не одна, а две наши газеты!

— Может, поехать бы тебе с Дорошевым в Великокняжескую, там тоже у нас создается опорный пункт, будет выходить и газета. Да и люди нужны по линии агитпропа опять-таки...

Френкель отшутился:

— Ну что ты, Ковалев! Под Великокняжеской до сих пор бродит недобитая банда походного атамана Попова! Я ужасно не хотел бы встречаться с этими головорезами. В Усть-Медведице все намного проще и работа ближе. Я бы мог поехать даже казначеем, лишь бы попасть в этот отряд.

— Ну зачем же! Будешь вместе с Орловым и Кирстой возглавлять политическое ядро, — сказал Ковалев, не терпевший никакого, даже малого и шутливого самоуничижения.

— Я ведь... не в тыл прошусь! обиделся Френкель.

Ковалев как будто не возражал, обещал содействие в конце концов, и Френкель возвращался к себе в номер повеселевшим (он жил здесь же, в гостинице) и чувствовал себя отчисти даже в выигрыше.

В номере его ждали друзья, с которыми обычно приходилось пить чай по вечерам, делиться впечатлениями дня. На этот раз Блохин, Сырцов, Равикович и Турецкий пришли посочувствовать ему в связи с уходом из газеты, ну и обсудить собственное положение после съезда Советов. Ясно было каждому, что их левая фракция потерпела полное поражение не только в партийной дискуссии, но и организационно. Открытое выступление Сырцова с трибуны (с декларацией против Брестского мира и линии ЦК) привело к тому, что при распределении должностных портфелей никто, кроме того же Сырцова, не вошел в Донское красное правительство. Даже Блохин, признанный лидер и знаток профсоюзного движения, удостоился лишь поста заместителя наркомтруда, в помощь наркому Бабкину, представителю из Москвы. А наркомом просвещения утвердили офицера Алаева! Смешно, чтобы не сказать хуже... Конечно, Алаев до войны был народным учителем и человек начитанный, но он, во-первых, беспартийный, а во-вторых, сочувствующий партии социалистов-революционеров, левых! Об этом казусе можно было бы поговорить и более пространно, если бы здесь же, в компании, не сидел еще представитель с Украины, левый эсер Врублевский. И ничего не было зазорного в том, что все, как товарищи по борьбе, сидели они за одним круглым столом, пили желудевый кофе с привозными медовыми пряниками и делились мыслями по поводу проигранного дела.

Известие Френкеля о разговоре с Ковалевым и насчет того, что он решил твердо ехать в Царицын, всех немного огорчило: здесь до его прихода обсуждались совсем другие планы.

— Ты, кажется, поторопился, Арон, — сказал Турецкий, бойкий на слово и неудержимый в полемике. — У Гриши другие новости.

Он указал глазами на Блохина, и Френкель догадался об источнике.

— Из Воронежа?

— Ну да. По-видимому, многие еще не в курсе, но в Воронеже уже знают: Троцкий получает новый ответственный пост, наркома по военным делам, формирует почти заново целое ведомство... — говорил за Блохина Турецкий. — Пусть на Дону нас обошли, здесь пышным цветом бушует казацкий сепаратизм, но это не так уж важно, если учесть угрозу со стороны немцев и непременное крушение этой пресловутой казачьей республики, главное в нашем положении — уметь ждать. Рано или поздно Карфаген будет разрушен, — как-то легкомысленно пошутил Блохин, и трудно было понять, относится ли его ирония к надеждам Турецкого или же направлена в сторону упомянутой республики, отказавшей им в доверии. Сырцов непонимающе оглянулся на Блохина, но ничего, не сказал.

— Да. Но некоторым надо... с мандатами наркомвоена... надо спуститься южнее, на Кубань, чтобы не допустить такого же провала, как здесь. В Екатеринодаре стоят большие силы красных, но нет политически зрелых людей, полное засилие разного рода Автономовых и Полуянов, и, по сути, тот же сепаратизм,--сказал с презрением Равикович.

— Что-нибудь замечено? Уже замышляют? — спросил Френкель.

— Нет. «Она не родила, но — по расчету, по-моему, должна родить!» — засмеялся Турецкий. — Знаменитая цитата из русской пьески «Горе от ума»... Никогда не надо забывать старые мудрые афоризмы литературы! Хотя они и относятся к дворянскому ее периоду!

— Не так уж все и наивно, Арон, — добавил Равикович. — Представь себе, помощник главкома Кубани, некто Сорокин (он тоже «стратег» и еще, кажется, фельдшер...), недавно женился на сестре самого Автономова! Прямо как в лучших королевских домах Европы! Главком — донской офицер, помощник и заместитель — кубанский, и вот они уже, так сказать, породнились семейно. Разве не трогательно и разве — не сепаратизм? Душок-то?

Сырцов заметил, к слову, что в Воронеже единомышленники считают их поражение здесь сугубо временным. Линия Ленина по Брестскому вопросу одержала верх на Дону исключительно с приездом Орджоникидзе, а также выдвижением на первые роли Ковалева и Каменской группы партийцев. Но ведь могло быть и иначе...

— Еще этот Киров с Кавказа, — добавил Турецкий. — Представьте, в какую даль надо было! Что же, наши-то в Грозном не могли придержать за хлястик?

— Орджоникидзе скоро уедет в Царицын, а потом в Грозный. — сказал Блохин. — Очень много возникает вокруг работы. Всем! И очень жаль, Арон, что ты надумал ехать в противоположную сторону. Мы вот, кроме Сергея, конечно, и меня, всем рекомендуем завтра же отправляться на Кубань. Пока не поздно.

— Ничего, около Подтелкова тоже кому-то надо быть, — сказал Френкель серьезно. — Грамотешка у казака небольшая, надо его поправлять в наиболее сложных моментах политики. Помогать, так сказать, где словом, а где и делом. Он обещает две-три дивизии сколотить в самый короткий срок. И ударим по немцам!

— Считаем информацию принятой, — снова с иронией сказал Блохин. — Поэтому давайте отходить ко сну, как говорится. Время позднее.

В городе снова стреляли. Похоже, главная свалка шла на вокзале, но, как всегда, шум докатился и до Таганрогского проспекта. Расходились из номера под тревожный грохот, Френкель на правах хозяина комнаты провожал всех до вестибюля гостиницы.

Внизу, у крайних дверей, была какая-то свалка, крики часовых и удары прикладами, оглушающе раскатился но вестибюлю выстрел... В «Палас-отель», как видно, вновь рвалась банда полупьяных анархистов.

— Целый ашалон на путях, нас не застращаешь! — заорал чей-то луженый бас — Отчиняй канцелярии, в душу мать! Игде главные комиссары?!

Прижимаясь к стене, Френкель и Сырцов пропустили в боковой коридор Блохина, Равиковича и поляка Врублевского, вышли на площадку второго этажа, нависавшую внутренним балконом над парадным входом. Отсюда открылась им удивительная в своем роде, не раз уже повторявшаяся по ночам сцена. Часовые, скрестив штыки, с трудом сдерживали рвущуюся в помещение толпу анархистов, сам Серго Орджоникидзе, крича что-то горловым грузинским голосом, с усилием вырывал гранату-бутылку из рук длинного, вихлявшегося матроса в распахнутом бушлате и с пулеметной лентой через плечо, а вниз по ступеням стремглав бежали Иван Тулак и Ковалев, сотрясая воздух громогласными ругательствами. А уж за ними, не поспевая, летели дежурные казаки с шашками наголо...

— Дальше не провожай, — сказал тихо Сырцов, пожимая руку Френкелю. — Дальше сам найду дорогу...

Орджоникидзе удалось все же вывернуть из пьяной руки гранату, и тут два казака мигом скрутили длинного матроса, втянули в помещение, а Ковалев выдавил отхлынувшую толпу за порог и свел тяжелые, украшенные кованой бронзой дверные створы, накинул тяжелый внутренний крюк.

— Та я ж дуже завзятый за... свободу!! — ошалело заорал анархист, когда ему заломили руки назад.

— Ну, Сырцов, долго эта сволочь будет пиратничать у нас по городу? — взревел Иван Тулак, командир комендантского батальона. — Скоро ты договоришься с ихним сидренионом, или я завтра с пулеметной командой вырежу эту сволочь на путях поголовно! Сколько терпеть?!

Сырцов хотел напомнить что-то касательно паритета с партией анархистов и мирного привлечения их на свою сторону, но Серго, успевший проверить кольцо на рукоятке гранаты, передал ее Ковалеву и спокойно взял под локти и Тулака, и Сырцова. Сказал твердым, примиряющим голосом:

— Об этом после. Зайдем сейчас наверх, говорят, немцы подошли вплотную к городу, заняли Хапры и Чалтырь. Надо срочно созвать штаб обороны и думать об эвакуации. С анархистами доспорим чуть позже, — Серго скупо и каменно усмехнулся, первым пошел вверх по лестнице.

Часть вторая

1

Восьмого мая немецкие войска заняли Ростов. За Доном, в Батайске, — неразбериха эвакуации, шум, суета, свистки маневровых, одиночные шальные выстрелы. Сбились на стрелках и выходах станции, на едином пространстве, части 1-и Украинской армии товарища Харченко, 2-й Украинской — Бондаренко, главный штаб Донской республики; шумел вразброд Тираспольский полк Княгницкого, сильно разбавленный анархией и уголовными элементами. Через все заплоты и заставы прорывались первыми в сторону Кубани анархисты — «революционный полк» Петренко, отряд «морских альбатросов» одессита Мацепуро, бражка Маруси Никифоровой...

Председатель чрезвычайного штаба обороны Донской республики Серго Орджоникидзе и новый главком Ковалев эвакуировали свои учреждения на Великокняжескую и Царицын через Тихорецкую, туда уже отбыли с первыми эшелонами Дорошев и Тулак. На Екатеринодар отправили ценности государственного банка, но оттуда сообщили, что несогласны принимать финансы соседней республики, и теперь весь запас Ростовского банка и те 15 миллионов рублей, что по ходатайству Казачьего комитета ВЦИК в марте были переданы Дону на формирование красной гвардии, в трех эшелонах качались где-то по направлению на Царицын...

Пришло сообщение из Новочеркасска: немцы на город не пошли, но сильный офицерский отряд полковника Дроздовского, налетевший с Украины, выбил наши части в сторону Александровск-Грушевска и на Раздоры. Вечером телеграфист принес вовсе сногсшибательную депешу: «золотой эшелон» где-то у станции Гнило-Аксайская перехвачен анархистами, охрана перебита или арестована, бандиты приступили к экспроприации и дележу ценностей...

— Ну что скажешь, главком? — Не спавший три ночи кряду, метавший глазами молнии Орджоникидзе руки в карманах держал так, чтобы не видно было, какая усталость оттягивает плечи, как подрагивают пальцы. Волосы сбиты плотным колтуном, в них набилась угольная пыль, рукав коричневой гимнастерки — в мазуте. Ковалев смотрел на него обессиленными глазами и понимал, что сам тоже выглядит не лучше...

— Придется отдать последний казачий полк с батареей трехдюймовок, — сказал Ковалев. — Кого пошлем командиром, товарищ Серго? Дело не шуточное: пятнадцать миллионов золотом!

— Поеду сам, — сказал Орджоникидзе, — Где это — Гнило-Аксайская?

— Где-то за Манычем... В Великокняжеской вас еще подкрепит Дорошев, у него там должны быть отряды. А встретимся, должно, все в Царицыне.

— Держите связь через Тихорецкую, штаб Автономова, — посоветовал Орджоникидзе на прощание.

Бронепоезд с казачьим конвоем и пушками помчался на юг.

Ковалев остался с небольшой охраной в Батайске, всю ночь дежурил на телеграфе с главной своей заботой: больше недели не было никаких вестей из экспедиции Подтелкова. Последняя телеграмма была с разъезда Грачи, за Белой Калитвой, где отряд встретился с отходившими на Царицын частями Донецкого ревкома. Ефим Щаденко вроде бы советовал Подтелкову влиться в эти части. Но ввиду перегруженности железной дороги чужими эшелонами Подтелков решил выгадать время, идти на Усть-Медведицу походным порядком. И вот уже какой день экспедиция шагает где-то степными проселками к Чиру и Перелазовским хуторам, но сколько еще им шагать и как у них там дела, кто знает?

Тяжелые наступили дни. Едва только немцы захватили край области, по хуторам и станицам словно кто запалил бикфордов шнур. По окружным центрам, правда, еще держатся ревкомовские отряды, полки Селиванова, Вышкворцева, Мухоперца — по северу, в Калаче-Донском — части Детистова, в Песковатке — Степан Зотов, есть кое-кто и на Маныче, Сальских буграх, но дробно, сами по себе, почти не связанные единым командованием... Не успели, не смогли наладить связи, слаб оказался военный комиссариат, а тут — возня с Голубовым, с анархистами, черт бы их взял!

С рассветом закончилась погрузка последних штабных грузов, Ковалев передал свои заставы под общее командование Кубанской армии Автономова, можно было отправляться на Царицын.

Степь горела, слева и справа над железной дорогой вырастали черные кусты артиллерийских взрывов, пролетали чужие аэропланы. Только вблизи Тихорецкой стало тише, почувствовалась близость крупного красного штаба. Ночью миновали Белую Глину, потом Песчаный Окоп, и, чуть забрезжило, заблестели в камышах тихие, сонные воды Маныча.

«Сумеем ли тут, в самом глухом округе, собрать силы? Если уж не на германских оккупантов, так хоть на своих мятежников?» — размышлял Ковалев, с трудом раздирая пухлые, непроспавшиеся веки.

Сальский округ, издавна считавшийся наиболее привольным и богатым землей, водами, рыбной ловлей и охотой, целинным простором для конных отводов, был тем не менее самым пестрым по характеру населения во всей Донщине. Так же как в северных округах, здесь на границе донской, кубанской и калмыцкой степи преобладало «голутвевное» обедневшее казачество, сплошь и рядом батрачившее у богатых скотопромышленников и владельцев конных косяков. Много селилось и пришлого люда, стекавшегося из Царицынского уезда, Донецкого бассейна, Среднего Поволжья. По соседству с казачьими станицами и бедняцкими выселками курились калмыцкие зимовья, а по линии железной дороги, в Великокняжеской, Торговой, Котельниково, там и сям гремели всякого рода мастерские, депо, мелкие заводы и паровые мельницы, скопления рабочего люда. Сальский округ всей основной массой населения поддерживал Советскую власть, здесь почти стихийно, без наезжих комиссаров возникали станичные, слободские, хуторские совдепы и красногвардейские отряды при них. Сюда еще не докатилась волна мятежей, но именно в здешней степи волком кружил отряд атамана Попова в полторы тысячи сабель...

Дорошев ждал Ковалева в Великокняжеской, успел побывать в отрядах, провести митинги, знал обстановку.

— Главная беда — партизанщина. Не успели мы все это разнузданное, самостийное войско превратить в регулярство, укрупнить. В этом беда, Семенович. В станице Платовской — большой отряд Никифорова, в ней есть конная сотня, а в сотне калмыцкий взвод, и все держатся сами по себе. У Корольковского завода тоже крупный отряд бывшего вахмистра Думенко, а рядом пеший — прапорщика Шевкоплясова, но про объединение не хотят и думать!

— Так это они один другому не хотят уступить, а ежели их сверху объединить? Это ж — целая дивизия!

— Вот. Надо авторитетом ЦИК и нашего Совнаркома сливать эти отряды в одну часть и сразу — присягу, чтобы никакого колобродства!

— Давай съездим на Царицын, свяжемся со штабом, договоримся о боепитании, и сразу — сюда. Если еще экспедиция Подтелкова пройдет успешно, да наберет он народу, как обещал, на целую дивизию, сразу дело поправим! Эх, Ипполит, родной ты мой, как хочется к уборке хлеба всю заваруху кончить, мирными делами заняться. Хотя бы на свободной от немцев территории... Между прочим, от товарища Серго какие известия?

— Вроде бы под Торговой настиг хвостовой эшелон, но там их — три. До самого Царицына бандитская катавасия!

— Ничего! Только бы Подтелков голос подал с верхов, а там у нас дело пойдет! — снова воодушевился Ковалев.

Председателю ЦИКа и главкому Донской республики Виктору Ковалеву, при его тяжелой и вполне возмужавшей судьбе, было всего тридцать пять лет, и, как всякий нестарый, только еще вступивший в зрелость человек, он был в душе оптимистом и жил надеждами. Тому способствовала его душевная, гражданская вера: ведь справедливое дело несем на своих плечах, в слабых и, может, даже неумелых руках, — да неужели же не осилит оно, святое и правое дело, эту темную, вставшую над родным краем тучу беды и вражды человеческой?..

Относительно маршрута своей экспедиции Федор Подтелков рассуждал правильно. Еще в вагонах, на станции Грачи, он сумел убедить членов штаба:

— Нам во что бы то ни стало надо из этого тупика выскочить первыми! Тут дорог каждый день и час!.. Зараз не только немцы жмут на отступающие эшелоны Щаденко и Ворошилова, но вся контра повстанческая под натиском донецких частей может хлынуть в северные станицы и опередить всю нашу мобилизацию. А вырвемся из этой кутерьмы, опередим контрреволюционный вал, то за несколько дней наверстаем упущенное, наберем десяток полков. У нас в Усть-Хопре все фронтовики — красные!

Сначала все шло хорошо. На водораздельной возвышенности между Полой Калитвой и Чиром степь была пустынна, населенных мест мало, и Карпово-Обрывской и Сарино-Голодаевской волостях мужики и хохлы-тавричане красных казаков встречали хлебом солью. Охотно меняли лошадей в запряжках проезжающей комиссии Донисполкома. Подтелков, излишне взвинченный и горячий в этом путешествии, радовался:

— Прорвемся, не могёт быть! Скоро уж и Чир переедем, а там — наш родимый Усть-Медведицкий округ! Алаев, Петя, садись ко мне в тарантас, покалякаем!

Из села Полякова на рассвете послали нарочного-квартирьера на хутор Рубашкин, чтобы там приготовили сменных лошадей для отряда. Погода вдруг начала дурнеть, завернуло холодным ветром, и вслед за тем пошел нудный, мелкий, обложной дождь. На колеса бричек черным войлоком стала накручиваться земля, дорога разом отяжелела.

При спуске в хутор, несмотря на холод и ненастье, встретилась парная упряжка. Подтелков, шагавший при первой бричке, разглядел сквозь холодную морось правившего лошадьми бородатого казака, а за ним — молодого, усатого, по виду фронтовика, с дородной казачкой, и удивился. На фуражках обоих мужчин белели свежие кокарды, а на плече фронтовика высунулся из-под серой попоны-накидки и урядницкий погон.

Поздоровались, Подтелков вроде бы по-свойски кивнул молодому:

— Куда путь держим при всем параде? На императорский смотр?

Казак (он полулежал на коленях жены, воткнув локоть в мякоть сенной подстилки) привстал и свесил ноги с наплески. Оправил на плече попону, и так неосмотрительно высунувшийся погон исчез с глаз.

— Не до смотров уж, полчок, только что из борозды вылезли! — сказал он с видимым неудовольствием и оглядел мутный край горизонта. — Думали передохнуть и от пашни, и от осточертевших винтовок, а тут новое наказание! Прилетают вчера нарочные из Краснокутской, говорят, что Советскую власть ныне закрыли, судить будут ее громогласно, и с тем при оружии скликают всех в станицу. А кто не поедет, тому — шомполов ниже поясницы. Это как?

Краснощекая бабенка при этих словах хихикнула, а Подтелков страдальчески сощурился. Дождь лепил в глаза, но Подтелков перестал уже чувствовать и частую дробь капель, и холод, мгновенно пробравшийся за ворот и засквозивший между лопаток.

— Как «закрыли Советскую власть»? Кто? — как бы не понимая происходящего, спросил он.

— Есаул Сонин и еще там некоторые, атамана вроде посадили обратно в станичном правлении...

— Ты б меньше говорил, дуралей, — сказал бородатый старик, сидя боком на передке. — Не видишь, на них звезды антихристовы! Вон весь хутор уже всполошился, скачут в разные стороны!

Подтелков оглядел окрестность и увидел в слабом дождевом мареве движение хуторян. По улицам хутора, занявшего просторную низину, сновали подводы, несколько повозок вскачь неслись на гору по ту сторону дворов...

— Тикают! — подтвердил и казак, снова устраиваясь на колени жены, обминая сено. — Говорят, какой-то Подтелкин весь Новочеркасск ограбил, церкви разорил, а теперь и в нашу степь ударился, идет вроде с китайцами, всех православных режет. Такие дела, братцы...

— Да цыц, проклятый! — вовсе рассердился старик и, взмахнув кнутом, ударил по мокрым лошадям. Они дернули повозку, понесли, а старик все задавал им кнута и, постоянно оглядываясь, что-то кричал на разговорчивого казачишку.

Подошел Кривошлыков, трясущийся от лихорадки и сырости.

— А ведь это от нас народ разбегается, Федор... И Песковатсков наш куда-то пропал не случайно. Черт его знает, опережает нас все же повстанческая волна!

— Главное, хутор-то не казачий, таврический, а тоже все вроде как перебесились, — хмуро сказал Подтелков. Лицо его как-то сразу осунулось и почернело. Он мог предполагать любое вражеское вероломство в пути, но его потрясло, как видно, глуповатое равнодушие болтливого казака, с которым он говорил о Советской власти, и немилосердие людской молвы о нем, Подтелкове.

— Еще, как говорится, один сурприз, — мрачно сказал он Кривошлыкову, и в глазах его сгустилась какая-то виноватость. — Не успели домой вернуться, а там уж про нас черт те что брешут, грабителями считают... Ты слыхал?

— Они тут спокон века в домовых и чертей верили, чего с них взять? — успокоил его на этот раз Кривошлыков, всегда немилосердный в дружеской перепалке. — Тут надо не один десяток лет культуру прививать, а мы с тобой сколько дней у власти состоим? Давай трогать в хутор, что ж тут стоять без толку...

Усталый отряд остановился в крайних дворах. Подошедшие старики объяснили, что еще утром тут проскакали верховые, сказали, что идет но шляху банда разбойников, грабит хутора и забирает с собой молодых баб на утеху. Называется банда «Анархией», флаг у нее поддельный, красный, и никакого сладу с ней нету, одно спасение -собираться в конные отряды и отбиваться, пока будут силы...

— Да что же они, сволочи, белены объелись?! — негодуя, закричал Подтелков. — И вы вроде малых детей, старые черти! Во всякую небылицу верите! Куда нашего вестового казака дели? Убили небось?

Двое передних стариков с белыми бородами вроде попятились, сняли свои тавричанские шляпы из рыжего войлока, а третий, как видно казачок, в замызганной фуражке со сломанным козырьком, только бороду огладил и глаза сощурил:

— Не убивали вашего человека, гражданин хороший, а в Краснокутскую отправили под конвоем, чтоб его там хорошенько допросили. А то мало ли что! Тут много бродит всяких шаек, рази можно кому верить?

Подошел и Лагутин, уполномоченный Казачьего отдела ВЦИК, стал рядом с Подтелковым, взял его за руку, стараясь успокоить. Спросил казака, щурившего острые глаза:

— Что ж вы так, милые мои, по ветру кружите, как, скажи, какая колючка «перекати-поле»... Сами Советскую власть ставили, выбирали в Новочеркасске, а теперь — галопом от нее? Были же и ваши выборные на съезде.

Казак потупился, чувствуя большую силу за говорившим, но тут вступил в разговор освоившийся мужичок. Лопотал по-хохлацки, то и дело кивая в сторону Краснокутской станицы.

— Булы-то воны булы, и Совет досе е, тилькы биля Совета и атаман окружной е и обратно вийско сбирае, його там вже богацко! Балакалы ще казаки, добре маракувалы и схилылись до атамана. Таки дела!

— «Схилылись воны до атамана!» — с ненавистью повторил Кривошлыков. — Ну, что теперь делать? Дорога, видать, нам перекрыта, надо обратно двигать, к железной колее.

После короткого совещания решили оставить хутор и двигаться в обратный путь, к ближайшей станции.

Люди и лошади тяжело пошли на подъем, грязь липла на подошвы, накручивалась на колеса. Мокрые травы никли по обочинам узкого проселка, солнце не показывалось на взбаламученном небе. Вместе с дождем к сумеркам начал даже и перепархивать реденький снежок.

— Май, а шубу не снимай! — шутил Иван Лагутин, шагавший вместе с Подтелковым. Тот сам был мрачнее ненастного неба, отмалчивался. Силы людей были уже на исходе, требовался отдых, а по краю степи, по-за курганами стали мелькать то и дело конные казаки, то группами, то в одиночку. Брали до поры «в назир», а может быть, уже готовили и нападение.

— По-новому май, а по-старому еще апрель, — сказал кто-то. И кто-то добавил многозначительно.

— Завтра — пасха вроде бы...

В полночь заблестели впереди реденькие огоньки хутора Калашникова. Следовало бы пройти этот хутор без остановки. Подтелков даже сделал такое распоряжение, но, едва добравшись до первых хат, люди попадали кто где мог, в телеги, под телегами, едва подстелив сена, в сараях и тех домах, где еще горели окна, куда проезжих впустили на ночлег. Впускали, правда, без ропота: ночь-то была последняя перед пасхой, самым большим праздником года, а погода — ненастная. Всякому путнику следовало дать кров.

Рассвет был ясный и чистый, облака ушли, солнце как только выглянуло из-за бугра, так и засиял мир белой, студеной росой, туман начал истаивать, прятаться в сады, сползать в балки. И такой безмятежностью и внутренней тишиной был полон мир, так зелена и отрадна была степь, не верилось, что есть на земле черная ненависть, зависть и коварство, угрюмая засада за тем самым полынным бугром, из-за которого вышло яростное, майское солнце. Казаки умывались во дворах колодезной водой, фыркали, плескались, поминали про пасхальный день, кое-кто, больше в шутку, пробовал христосоваться. Отдохнувшие за ночь лошади громко хрумкали молодую сочную траву у плетней, сбривая начисто густой, стелющийся спорыш, вездесущую придорожную травку-муравку.

— Истинно — светлое Христово воскресенье... — задумчиво говорил кто-то около бывшего исполкома, перевертывая нестираные, в ржавых разводах, местами уже протертые портянки. — Погодка-то, как по заказу!

Наскоро перекусив. Подтелков и Лагутин созвали членов штаба на совет. Пришли комиссары Орлов и Кирста, Алаев и Мрыхин, бочком протиснулся в двери бедняцкого дома Френкель.

Многие считали, что заново придется обсудить дальнейший маршрут, но Подтелков хмуро оглядел всех невыспавшимися глазами и коротко сообщил, что идти больше некуда: хутор со всех сторон окружен повстанцами. Тем временем во двор, сторожко оглядываясь, вошел ветхий, сивый до желтизны и какой-то вылинявший старик-казак и, никем не задерживаемый, открыл дверь в штабную хату.

У порога еще потоптался, как нищий, выбирая уголок для посоха и сумм, и перекрестился на святой угол:

— Здорово ночевали в нашем хуторе... С прибытием. Кто вы будете — люди или кто?

Члены штаба переглянулись, удивленные такой младенческой простотой старца. Люди не местные, вроде полтавца Кирсты или завзятого горожанина Френкеля, насторожились и, возможно, обиделись на такую злобноватую простоту, но станичников она даже как-то и растрогала: дедок-то темный, как головешка из печки, что с него спросить? Петр Алаев дружелюбно засмеялся в ответ:

— Да то хто ж мы, по обличью не видно, что ли? — спрятал свою образованность, насколько мог, припомнил станичные словечки и выставил напоказ. — Садись, отец, к столу по-свойски. Садись, не сумлевайся!

Подтелков тут же нацедил из-под самоварного крана чайку, подвинул стакан на край стола. Ясно же было, что старик этот — разведчик либо парламентер.

— Закуси, отец, — сказал Подтелков душевно и придвинул еще тарелку с ломтями хлеба и сала. — Мы, конечно, праздник нынешний не празднуем, но люди православные, гостю завсегда рады. Бери вот на здоровье... А то про нас тут разные байки и басни пущают, так то — враги человечьи, отец.

— Да то как жа! — охотно закивал дед сивой головой. — Идет, сказать, смущение промеж людей, господа-офицеры подняли народ, гутарють, что вы бандиты... А другие свое: мол, и среди них много своих природных казаков, надо бы разузнать... Ну, думаю, мне и иттить. Я, сынки, был при царе атаманом хутора Андреевского, никого не забижал, а как фронтовики вернулись домой, то взяли и голоснули меня же и председателем хутора. Так я ныне, прям скажу, как един бог в двух лицах, и не боюся. Стар дюжа стал, бояться мне нечего, свое прожил, да и ежли надо пожертвовать собой за-ради знания правды для хуторного общества, то чего ж... И это можно, как сказано у нас от сотворения мира: сам, поганец, погибай, а товарищев выручай!

Многие засмеялись, а Подтелков только руками развел:

— Нешто, отец, мы так переменились, что и свое казачье обличие потеряли? Мы по делам следуем в Усть-Медведицкий округ, а часть с нами же едет по домам. Вот, сказать, я — с хутора Крутовского Усть-Хоперской станицы... И другие. Нас послал исполком областного казачьего съезда, а всякая власть, как и раньше по станицам говорили, — от бога. Хорошо ли ваши казаки делают, что нам же и переступили дорогу?

— Оно-то так... А то, видишь, чего нам набрехали эти приезжие офицерья! Ать, поганцы! Так я, это, зараз пойду и скажу нашим. А то ведь мы чуть не устроили кровопролития!

— Людей-то много у вас? — спросил Кривошлыков осторожно и к месту.

Дед оглянулся на него детскими, вылинявшими до прозрачности глазами:

— Мно-о-ога! Одних офицерьев за сорок человек, поганцев! Понаехало их... Вчера ишо засаду на вас делали, собирались порубить, а урядник наш — нет!..

Алаев провожал деда под локоть, у порога оглянулся в сторону Подтелкова:

— Пройду-ка я до ихних пикетов, может, растолкую, кто мы и откуда.

Подтелков распустил штаб и приказал занять круговую оборону, поставить наизготовку тачанку с пулеметом. Дело было не шуточное, если одних офицеров там понаехало до полусотни.

— Нынче они на нас не кинутся, — сказал мигулинец Мрыхин. — На светлое Христово воскресенье да чтобы кровь лить?

— Занимайте оборону, а там поглядим, — угрюмо повторил Подтелков, со вчерашнего дня носивший в себе надсадную душевную боль и обиду за ложные слухи по хуторам. — Скорей всего начнут уламывать нас к мирной сдаче, а завтра для всех уже будний день...

Задержал в хате Арона Френкеля, отвел в дальний угол. И проговорил тихо, до предела сбавив привычный басок:

— Слухай, чего скажу, товарищ Френкель... Дело наше аховое. Бой принять мы не можем, у нас людей неполная сотня, а по-за буграми цельная дивизия в засаде. Так? Выход у меня один: тянуть канитель с переговорами до завтра, выторговать условия... Пойми правильно! Ежели бой начать — всех порубят. Если же добром договориться, за себя и двух-трех комиссаров не ручаюсь, расстреляют, возможно, ну, самую головку, но другие-то живы будут. Живы! Вот какая планида выглядывает нам из-за тех бугров...

Арон ничего не мог предложить со своей стороны, слушал со вниманием, чуя горячую руку Подтелкова на своем плечо. Пальцы сжались плотнее, даже больно стало, но Арон не шевельнулся.

— Я это понял еще вчера... — сказал Подтелков. — Дело-то невеселое, особо для тебя, Арон Аврамович, тебя они уже рядом со мной до разу определят. А потому я тебе поручаю особое задание! сейчас же скрыться где-нибудь в крайней хате, какая победней! Ага, выбери, какая у балочки, поближе к тернам. И, чуть стемнеет, беги, Ароша, в Карпово-Обрывскую или в Саринову волость, там есть почта... Надо же дать знать по окружности, в какое положение мы попали!

И у самой двери еще посоветовал:

— Тут некоторые сметливые казачки уже поняли, что надо тикать. Да не насмеливаются, стыдно. Так ты скажи Алексею Фролову: мол, сам Федор Григорьич такое дело поручает вам... Тебе и ему — сообчить своим про нашу беду. Вот, — и обнял Френкеля. — Давай поцелуемся на прощание, дорогой мой товарищ Арон. А то — мало ли...

Каждый понимал, что свидеться вряд ли удастся, да и ускользнуть в этих условиях было почти что невозможно.

На дальнем проулке хутора меж тем появилась группа всадников с белым флагом, парламентеры с той стороны. Подтелков пошел к ним навстречу.

И с этой минуты он как бы отъединился душой от всего того, что происходило с ним и вокруг него, отдавшись одному чувству — чувству тупого, тягостного и безнадежного ожидания. Как удастся Френкелю и Фролову выбраться из окруженного хутора, он не думал. Он просто верил, что помощь должна подойти. Многие не узнавали его, настолько он стал сговорчив и покладист с противной стороной.

Парламентеры доставили Подтелкову личную записку от его сослуживца по германской войне, есаула Спиридонова. Офицер предлагал сдать оружие, потому что-де население боится и не доверяет красному отряду, потому что были уже случаи по хуторам... А за это доверие и фронтовое братство он, Спиридонов, клянется проводить отряд Подтелкова без всякого ущерба до границ Усть-Медведицкой станицы, то есть до расположения красных сил...

Записка была подлая, отчасти льстивая, доверия не вызывала, но Подтелков посмотрел на Лагутина и Кривошлыкова и покорно сказал:

— Чего ж... Надо подумать. Он хотя и беспартийный был, но вояка хороший и слово всегда держал крепко.

— За-ради пасхального дня-то! Не будут ж одни фронтовики других казнить! — закричал Мрыхин. — Надо соглашаться, Федор Григорьевич, да раскрыть казакам глаза!

Выхода не было, и Подтелков пошел на переговоры с есаулом Спиридоновым, полагая, что на этом выиграет хотя бы одни сутки — время, достаточное для оповещения какой-либо ближайшей станции на железной дороге, ближайшей красной части.

...Разоруженный отряд повстанцы пригнали пешком в соседний хутор Пономарев и на ночь заперли в большом сарае-каретнике. Стены были забраны толстым горбылем и плохо пригнанными пластинами, всю ночь в щели проливался мертвенный лунный свет. Избитые в дороге прикладами, уже полуживые казаки-подтелковцы тщетно просили воды, пищи. Слышно было, как неподалеку с первой зарницей загомонили и зазвякали лопатами конвойные, начали копать большую, общую могилу.

Лунный свет истаивал в рассветной зыби, таяли надежды людей. Подтелков сидел на истертой соломенной трухе спиной к стене, уперев локти в колени, и сдавливал руками виски, будто боялся, что его череп лопнет от непомерного внутреннего усилия. Человек не мог понять, что же такое произошло в жизни за последние четыре месяца — всего четыре! — что его родные фронтовики откачнулись от избранной ими власти, пошли овечьим гуртом за козлищами в золотых погонах. Или мирское море подвержено такому же беспорядочному волнению, как и море природное, открытое всем ветрам? Почему они подняли его тысячью рук, Подтелкова, дали ему едва ли не верховную власть на Дону и тут же отступились, будто он подвел их в чем-то, не оправдал надежд? Но разве он предавал их, обманул в чем-нибудь?..

В углу кто-то неразборчиво ругал его и Лагутина за опрометчивое решение отдаляться от линии железной дороги, поминал станцию Грачи. Другой сетовал, что в отряде не нашлось ни одного путного строевого командира, который бы взял на себя дерзкую задачу уходить от повстанцев под прикрытием тачанки с пулеметом, цинков-то было достаточно, а на пулемет нынешние вояки с ближних хуторов вряд ли пошли бы, недаром они так подло склоняли экспедицию к перемирию и сдаче оружия. Третий матерно ругал самого бога спасителя и отрекался от веры, ибо ничего более вероломного не совершалось в этот день — светлого Христова воскресенья — с самого Ноева потопа... Кто-то всхлипывал и, прерываемый соседями, упреками ближних, сморкался и тяжко вздыхал. Метр Алаев, израсходовавший все силы в бесплодных попытках разубедить казаков оцепления, растолковать им истину и символ веры новой власти, полулежал на раскинутой шинели, держал на руке голову избитого до потери сознания михайловского председателя Гаврилы Ткачева. Весь лик его превратился в один сплошной кровоподтек, запекшийся рот то и дело издавал какие-то хрипящие, неясные звуки, но Алаеву было не до него, он, как и Подтелков, вслушивался в ночь, ждал неведомой помощи со стороны, хотя и понимал, что никакой выручки ждать в этих условиях не приходилось... Ткачев забылся на время, потом ворохнулся и застонал, и Алаев, склонясь, начал его успокаивать.

— Пивка бы... — наконец удалось Ткачеву произвести одеревенелыми, чужими губами, и он опять замолчал, давясь загустевшей, кровавой слюной.

— Немного ж тебе надо напоследок, Гаврюша!.. Совсем немного! — хриплым шепотом сказал Алаев, чувствуя в горле спазму сладостного, горького и отчаянного рыдания. Отпустил голову Ткачева, скорчившись и закручивая голову шинельной тужуркой, боролся сам с собой, с готовым вырваться из души рыданием, обезоруживающим страхом и паникой перед близким уже рассветом.

Но люди, как много и как ничтожно мало надо каждому из них в жизни, можно ли подумать об этом было еще неделю, день, час тому назад?..

Около широкой щели в сарае, в полосе бледного света, гнулся Михаил Кривошлыков. Сильно мусоля огрызок химического карандаша, он писал на клочке бумаги последнюю весточку домой, отцу и матери, на хутор Горбатов Еланской станицы на той стороне Дона. Верил, что удастся передать из рук в руки какому-нибудь сговорчивому казаку из конвоиров. Писал долго, часто отрывая карандаш от мятой бумажки и вздыхая:

«Папаша, мама, дедушка, бабуня, Наташа, Ваня и все родные. Я пошел бороться за правду до конца. Беря в плен, нас обманули и убивают обезоруженных. Но вы не горюйте, не плачьте. Я умираю и верю, что правду не убьют, а наши страдания искупятся кровью... Прощайте навсегда. Любящий вас Миша.

Папаша, когда все утишится, то напишите письмо моей невесте: село Волки Полтавской губернии, Степаниде Степановне Самойленко. Напишите, что я не мог выполнить обещание встретиться с ней».

К яме, вырытой перед рассветом, выводили из сарая по десять человек. Первыми вышли Подтелков и Кривошлыков, врач-казак станицы Казанской Какурин, а за ними Алексей Орлов, комиссар отряда, и молодой Костя Кирста в вышитой рубашке.

Скоро подошла очередь Алаева и Ткачева, они обнялись напоследок, члены одного, Усть-Медведицкого ревкома, — бывший учитель, офицер, нарком Донской республики, простодушный от рождения и доверчивый через край Петр и мастеровой Михайловской слободы из обедневших казаков, жестокий ликом и душою Гаврил Ткачев... Их развели, растолкали прикладами, какой-то казак-конвоир больно ткнул Алаева в плечо, направляя к выходу.

Не заметили они мостика через грязную канавку, но заметили оба, какое было небо в этот прощальный час. Над хуторским выгоном меркло, зыбилось нечто хмарное и непроглядное. Солнце покинуло небосвод, и мир будто съежился в час великого и необратимого затмения. А на ближнем изволоке, близ виселичной перекладины, пристроенной концами в развилках сухих тополей, маячили неподвижные фигуры Подтелкова и Кривошлыкова. Их еще не расстреляли. Один был в распахнутой тужурке, другой в неизменной длинной шинели... Им разрешили, видно, стоять до тех пор, пока управятся с другими.

Алаев и Ткачев стали у края ямы, как и другие в их группе, в одном белье. Перед ними выравнивались конвойные с винтовками наперевес. Толпа хуторян за спинами конвоя расступалась и редела, какая-то бабенка с воплем бежала к хутору, прижимая к груди дитя и закрывая ладонью ему глаза...

Петр нашел глазами высокую фигуру есаула Спиридонова, обманувшего его и Подтелкова и теперь возглавлявшего всю группу карателей. Ждал с жадностью и прямотой встретиться с ним взглядом... Обвиняли они, старые, заслуженные якобы офицеры, в недостатке культуры и в грубости Федора Подтелкова и многих рядовых казаков, но с чем сравнить подлое вероломство самих, вчерашний и нынешний кровавый торг с совестью?

Спазма горечи и негодования вновь стискивала ему горло, сбивала дыхание. Крикнуть было нечем, да и стоял Спиридонов далековато, не обращая никакого внимания на лица и взгляды обреченных. И тут стоявший рядом Ткачев крепко выругался и толкнул Петра локтем, кивнул своим грубым, обросшим подбородком вперед:

— Погляди-ка, вахмистр Кужилов из 5-го запасного, а? Видишь? Наш, михайловский, с-собака, в шеренге палаческой!..

Алаев не понимал, о ком говорит Гаврил, почему поминает 5-й запасной полк. Кужилова он не знал, не видел никакой связи сказанного Ткачевым с происходящим вокруг них...

— Не порубили мы их всех тогда, гадов!.. — настойчиво привлекая к себе внимание Петра, шептал Ткачев. — Слышишь? Не порубили, вот они и собрались вороньей тучей, гады... А порубили — по-другому бы вышло!..

Петр уже не слышал его. Он смотрел поверх голов тех, кто уже поднимал винтовки на уровень его груди и ждал команды. Слова Ткачева лишь озадачили его, он почему-то не мог взять их в толк, даже в чем-то не соглашался, безвольно распустив руки от удивления. Между тем один винтовочный ствол в ряду тех, стоявших напротив, уже уставился ему в глаза...

Петр хотел закричать, остановить кого-то, переубедить и втолковать нечто самое важное о жизни, но в этот момент красно-багровый залп ударил его по глазам, пронзил огнем и болью все его огромное, расширившееся до размеров неба и всего мироздания существо и погасил навсегда свет, мысль его и душевное недоумение.

...Еще не разошлась команда, довершавшая дело на выгоне под хутором Пономаревым, еще притаптывали сапогами мягкую засыпку над расстрелянными, а тела повешенных Подтелкова и Кривошлыкова еще покачивались под перекладиной, когда неожиданно пошел белый, сырой, лапчатый снег. Небо выплеснуло его густым зарядом, сразу покрыло степь и крыши отдаленных домов тонкой пеленой, припорошило свежую чернь братской могилы. Конвойные стали расходиться.

— Видали, — сказал один, пожилой и, как видно, верующий. — Божья благодать сошла на землю, умиротворила страсти господни. Ишь, как выбелило!

— Этот снег ненадолго, — усомнился другой, помоложе. — Растает! Не успеешь оглянуться. Что ни говори, а май — на дворе...


ДОКУМЕНТЫ

Из сводки Московского обл. комиссариата по военным дедам о положении на Дому, в районе Царицына и на Кубани


Ростов-на-Дону взят немцами... О взятии Новочеркасска официальных сообщений нет, но есть сообщение, что часть Новочеркасского гарнизона пробивается на север. Положение очень серьезное, тем более что контрреволюционные банды поднимают головы и, безусловно, в случае продвижения немцев приступят к решительным и совместным действиям с ними.

Эвакуированное правительство Донской республики объявило мобилизацию четырех годов... и решило дать отпор вторжению немцев и контрреволюционеров. Мобилизация проходит очень успешно, казаки единодушно отозвались на призыв правительства.

Минин, председатель Царицынского губкома РКП (б), говорит, что неприятель устремляется к захвату Кубанской области. В Кубанской области наших войск насчитывается около 60 тысяч, но без достаточной организованности и дисциплины и вооружения. Особенно не хватает снарядов и патронов... Передает, что необходимо организовать в Царицыне полевой штаб для управления военными действиями Кавказского и Донского фронтов. Прибывающие в Царицын отряды анархистов пытаются внести панику и хаос в городе...

7 мая 1918 г. [23]

2

Словно мокрым банным веником охлестывало ненастье станицу Усть-Медведицкую. Вторые сутки грозовые вихри клубились над Пирамидой, раскаты грома качались над паромной переправой, уходили на луговую сторону вверх по речке. Дождь — холодный, крупнокалиберный, к богатому урожаю, спускался над крышами, над розовой пеной садов...

В самое ненастье прибыли из мятежной Усть-Хоперской послы к Миронову, семь древних стариков, а к ним прилепился восьмым уже здорово остаревший, бывший перевозчик дед Евлампий. Скидывали на крытой веранде ревкома башлыки и накидки, дождевики из поношенного брезента, степенно входили и раскланивались у порога. Двое высоких, статных даже и в свои семьдесят лет атаманцев с крестами и медалями, четверо были невзрачные и неказистые, «для счету», вроде Евлампия, в бабьей донской шубейке с опушенной белым бараньим мехом горловиной, сыромятных чириках и шерстяных чулках с вправленными шароварами... А последним вошел моложавый и крепкий вахмистр 32-го полка Григорий Тимофеевич Осетров. Миронов знал его еще по Распопинской станице — тогда лучшего наездника и георгиевского кавалера, ушедшего потом в зятья на Усть-Хопры. То-то он и дезертировал со станции Себряково одним из первых, хотя по возрасту никак не подлежал жениховскому отпуску по прибытии с позиций...

Один из атаманцев низко поклонился Миронову, другие чинно разглаживали бороды, держа картузы на согнутой руке, на уровне крестов, как строевики, одно загляденье! Только дед Евлампий держался особо, сведя рукава шубейки вплотную, с интересом и по-доброму воззрясь на портрет Ленина за спиной у Миронова.

— Так что, родный товарищ Миронов, мы вот до вас... с большой нашей просьбой, — сказал передний, и все закивали согласно. — Как прослышали мы, что собираешься ты войной итить супротив нашей станицы и, как лихой командир, знаем, могёшь порубить наших в капусту, то и просим пока не открывать бы сражения, а уладить дело миром... Так?

Уже темнело за окнами, ветер и дождь ударяли по стеклам, Миронов достал спички и засветил висячую лампу-молнию.

— Так в чем дело, отцы?

С одной стороны, все это посольство выглядело ненатурально, сквозило какой-то подстроенностью, но с другой — можно понять и тревогу дедов: смута идет вокруг, налетит Миронов с охранной сотней и порубит хуторян, чего хорошего? Миронов еще с русско-японской доказал, что в бою шутить не любит... Нехорошая сказочка сплетается по хуторам на его голову! А ведь он, откровенно говоря, либеральничал со своей стороны, мог бы и покруче установить новый порядок, — все из-за того, что кругом были родные станицы и земляки. Давал им время оглядеться, привыкнуть...

— Это кто же вам наговорил такой ереси, отцы? — вспыхнул Филипп Кузьмич. — Войсковой старшина Голубинцев с калмыцкими офицерами? А?

Первый атаманец сказал с великим достоинством:

— Голубинцев, сказать, теперя уже полковник, но мы и наши казаки не дюже его слухаем. Наше дело — сторона. Мы бы вас, анчихристов, вместе с Голубинцевым своим судом судили, под плетя, что вы никак не могёте с ним замириться. Да силы у нас, стариков, теперича нету. Весь белый свет, как щербатая тарелка, на ребро повернулся и катится в тартарары, к дьяволу, а от бога отвернулся — какая ж сила? Ты, Филипп Кузьмич, не вели своим казакам воевать с Усть-Хоперской, а то мы сильно обидимся, и народная молва тебе этого не простит, хоть ты у нас и гярой.

Да, народной молвы Миронов опасался... Сдерживаясь и не глядя на присутствующих здесь же членов исполкома Карпова и Шкурима, он пригласил стариков садиться, а сам встал перед ними, расставив ноги, и зло усмехнулся:

— Что же это у нас с вами получается, отцы? Подумайте. Миронов с января месяца, как прибыл с фронта, сидит мирно, законы справедливые, советские проводит по хуторам, дает людям время отсеяться, управиться по хозяйству. Жалоб особых не поступало, с анархией и бандитами обходимся жестоко. И вот заявляется под станицу беглый офицер Голубинцев в новом чине — полковника... И никто из вас не удосужился спросить, кто и когда ему царский чин повысил? В каком таком подпольном штабе вся эта канитель на мою, да и на вашу голову затевается? А?

— Тут мы, товарищ Миронов, верно, промашку дали, — сказал один из дедов. — Наш грех, и как возвернемся, то обязательно и спросим с него...

— Он вас «спросит»! — засмеялся за столом Иван Карпов. — Плетей по голому месту еще не отведали ввиду военного положения?

— Почему это — плетей? — обиделся длинный атаманов — У нас в Усть-Хопре то ж самое — Советы, но свои, без жидов и комиссаров, сказать. Плетей не потерпим.

— Ну да. Власть у вас тоже «советская», а песня прежняя — «Боже, царя храни»! — снова сказал Карпов. — Вы что же, вздумали отделяться от России, что ли? А ежели Россия за это спросит, да еще и громко?

— Отделяться не думали ишо, — с прежним достоинством сказал первый атаманец и, сидя, пристукнул о пол суковатым костылем. — Но еж ли она будет нам аркан на голову накидывать с разными коммуниями, то, конешно, придется посылать зимовую станицу обратно к самому Ленину да и сказать все честь по чести. Дон у Москвы никогда «как жить не спрашивался». Так вот, товарищ Миронов.

Старички попросту тянули время, беседа им была приятна, да и Миронов, слабый в этом случае человек, начал пространно разъяснять положение, грозя страшным кровавым междоусобием и смутой в родных краях. Говорил, все более распаляясь, и оба атаманца, а с ними и вахмистр Осетров стали уже проникаться пониманием опасности. В самом деле, ведь пустяковые житейские распри могут вспомнить люди под шум той большой гражданской бури, которая свершилась в стране. И какой укорот людской ненависти придумают они тогда, старейшие люди хуторов и станиц? А никакого, потому что иной пожар и водой не зальешь.

Самые ветхие из дедов опустили виноватые головы, атаманцы во гневе таращились на Миронова, и лишь один дед Евлампий в своей бабьей шубенке никак не отвечал на горячие речи, а все порывался маячить глазами и напряженным лицом Шкурину и Карпову, показывая на темное окно.

Его не понимали до тех пор, пока не ворвался в помещение мокрый казак Лещуков, стоявший в окраинном секрете. Козырнул и громко, с нескрываемой тревогой доложил Миронову:

— Усть-хоперцы открыли стрельбу по всему фронту, на Пирамиде наша застава снята, товарищ Миронов. В темноте трудно сказать, но сила, видать, немалая, побольше полка идет!

Миронов оборвал речь, сразу возненавидя и престарелых глупых послов, которые, конечно, не понимали своей роли в этих переговорах, и свое ненужное красноречие перед ними. И тут деды имели случай убедиться в оперативной сметке и быстроте его действий в горячую минуту.

— Это что ж, старики, за такая миссия у вас? Каиновой работой занялись на старости лет? А? — перекинулся взглядом со своими товарищами и, шагнув к послам, отделил двух рослых атаманцев, велел Шкурину запереть их в боковой комнате.

— Посидите-ка у нас пока в заложниках, раз уж напросились! Ага, без всяких уговоров, так нельзя, граждане старики!.. А вы, остальные, идите назад и перекажите своим, чтобы прекратили наступ, дело для них бесполезное! У нас пулеметы и достаточно цинков.

Трое старцев смущенно и испуганно заторопились из комнаты, а шедший за ними вахмистр Осетров как бы случайно закрыл за собою выходные двери и оставил деда Евлампия в тесном коридоре один на один с Мироновым и Карповым. Старичок сразу вцепился в рукав мироновской гимнастерки и потянулся бородой ближе, запричитал:

— Филипп Кузьмич, не трать, родимый, времю, спасайтеся сами!.. — изо рта у деда воняло чесноком и старостью, но говорил он с отчаянием верного человека. — Застава у вас давно подговоренная, сдалась полковнику! Переправа и паром тоже перед самой грозой взятые, некуды вам пятиться. Спасайтесь, а то казнят! Вчера под Мигулинской не то в Пономареве, слышно, вашего Подтелкина с друзьями казнили, нехристи...

— Подтелкова? — сразу окостенел Миронов. — Вчера? Как он там оказался? Или немцы уже на Чире?..

— Не знаю, кормилец. Был я в Усть-Хопре, у свояка гостил, гляжу, такое дело... Взялся с этими стариками... Ради бога, спасайтеся! — и, приоткрыв дверь, поспешил за верным ему вахмистром. Миронов тоже запомнил удалявшуюся широкую спину своего полчанина Осетрова.

— Видали? — обернулся к своим Миронов. — Что будем делать?

Дождь полосовал по черным стеклам, стрельба шла уже на ближней окраине, и стреляли, как видно, одни наступающие.

— Как наши баркасы? — спросил Филипп Кузьмич, стараясь говорить в такую минуту короче.

— Баркас и бабайки под малой кручей, в чакане, — сказал Шкурин. — Забежать домой успеем? Надо бы и харчей взять, и упредить.

— Там тебя и возьмут, как перепелку в силке, — сказал Карпов желчно. — Проморгали — и караульный батальон, и станицу!

Вернулся Лещуков и сказал, что старцы побежали резво, но бежать им недалеко, потому что весь нагорный край в руках у повстанцев, и командира батальона разыскивать нет возможности.

Миронов накинул брезентовую куртку и башлык, сказал Лещукову:

— Останься в станице, перекажи семьям, чтобы не отчаивались, ждали нас в самое короткое время, а сам притаись, чтобы ихняя веревка на твою шею дуриком не пала! Понял все?

— Спасибо, Филипп Кузьмич, все сполню.

— Ну, бывай!..

Свет в исполкоме погас, и разом вокруг стало непроглядно черно, пустынно, лишь над крыльцом свирепо потрескивал на ветру невидимый во тьме красный флаг. Полотнище шелестело и мокро всхлипывало, пощелкивало о скат крыши.

Огней в станице не было, хотя час и не поздний.

Бежали сначала проулком, между плетней, потом скатились в овражек... На задах большого окраинного подворья их поджидали свои: отец Миронова Кузьма Фролович, Степочка Лисанов, совсем молодой парень, которого в шутку называли женихом Валентины, и два-три его дружка из станичной ячейки молодежи, еще кто-то...

— Пулеметы готовы? — тихо спросил Миронов.

— Готовы. «Максим» парни возьмут, а там вот еще ручной, «виккерс», что ли... Цинки, шесть штук, и четыре карабина...

Слышно было, как осадисто крякнул кто-то из парней, нагрузившись станиной пулемета, звякнуло железо. Миронов наскоро обнял отца, сказал, чтобы утром зашел к Стефаниде и чтобы особенно не тревожились, ждали его из Михайловки днями...

— Спаси вас бог, — перекрестился в темноте Кузьма Фролович и хрипло вздохнул.

Малый овражек, спускаясь к воде, прорезал здешнюю кручу уступами. Место было тайное, неприметное, на задах чужой усадьбы. И в самом низу, в гуще талов и чакана, Шкурин с Карповым держали на случай длинный, на четыре пары весел — бабаек, свежеосмоленный баркас. Просторный дощаник с шорохом сдвинулся в мягких зарослях и хлюпнул на легкой волне.

— Бабайки — живо! — торопил Миронов.

Всего людей, с ним вместе, оказалось девять человек. А весел с уключинами было припрятано только пять. Одно Миронов забрал на корму, другие разобрали четверо гребцов. По двое стеснились на банках, клацнули уключинами, отпихнулись от берега. Качнуло, в последний раз прошуршала по борту осока и размеренно заплескали по темной воде бабайки.

— Нажмите, казаки, к той стороне надо причалить версты на две выше, — тихо сказал Миронов. — Если снесет к парому — каюк.

Дон разошелся в ненастье высокой волной, пришлось идти не вкось, а прямо против течения. Натужная гребля быстро выматывала силы, гребцы менялись, бормоча ругательства. Миронов в меру помогал кормовым веслом. Пенные гребешки заплескивали через борт осевшего баркаса.

Больше часа боролись со вспученной рекой, заносным на повороте Дона течением. Наконец справа по носу замаячила ближняя грива займища, заметно успокоилась в подветрии волна. Ткнулись в мягкое, илистое, кто-то из молодых с готовностью кинулся с носа на мокрый берег, загремел цепью. В непроглядности воды и неба, в опасности самого часа таилась черная жуть. Но по двум высоченным осокорям, парусно шумевшим мокрой лапчатой листвой, определили место. Причал был неплох, чуть выше хутора Березовского, но в самом хуторе, слышно, брехали собаки, и сквозь слабеющий накрап дождя угадывалось явное движение. Путь туда был, как видно, закрыт.

В затишке, под осокорями, Миронов дал всем передышку, сказал:

— Перестоим, подумаем... Ежели переправа у них, то и хутор они уже прочесывают непременно. Так что двигать придется пока без лошадей, тут до Подольховского всего четыре версты. Номерных менять чаще, одну сумку с цинками дайте и на мою долю.

Дождь вовсе ослабел, только с высоких тополей и верб еще сметало ветром холодные капли. Шумели черные ольшаники, и небо сплошь покрывали рваные овчины непрестанно бегущих к северу туч. Густые ивняки и мелкая непролазь остались позади, тропа расширилась и пошла вверх по склону небольшого кургана.

— Открытое место, держитесь стороной, — сказал Миронов напряженным шепотом, и в этот момент позади, чуть правее, отчетливо зафыркали лошади, кто-то сдавленно вскрикнул и выругался. Настигала погоня.

— В кусты! Быстро поставить «максим», — скороговоркой командовал Миронов. — Так! Фома, заправь ленту и жди команду.

Сам взял в руки длинный «виккерс», рядом поставил Степочку поддерживать подсумок с лентой. Прислушался.

Гомон позади стих, зато блеснул огонек на прикуре цигарки, кто-то откровенно и по-домашнему засмеялся на отдалении:

— Сдаваться думаете?

Другой, напряженный от волнения голос сорвался, глотнув сырого ветра:

— Миронов — с вами? Кха... ч-черт! Даем на раздумье три минуты!

Филипп Кузьмич нажал на спусковой крючок и полоснул короткой очередью прямо по голосам. Фома Шкурин включился в стрельбу без команды, но в лад. Сдвоенный лай пулеметов прожег сырое пространство, в кустах затихло. В треножной высоте прорезывались звезды, но их мало кто замечал. Миронов набрал побольше воздуха в глотку, сказал в дальнюю тьму спокойным командирским тоном:

— Станичники, слушай меня, говорит окружной комиссар и ваш бывший командир Миронов! — передохнул не спеша и заговорил внятно:

— Кто вас, недоносков, надоумил затевать братоубийство по родным куреням? В Галиции мало кровь лили? Нынче вы как предатели наскочили на станицу, вздумали ловить Миронова... Завтра я приведу карательный полк с батареей и начну рушить наши общие курени, поджигать соломенные крыши, расстреливать вас, дураков, а многих и пороть при отцах и бабах — это дело? Кому поверили и на что надеетесь?

Сначала никто не откликался — всех подавили пулеметные очереди, — потом дурашливый голос возразил с приличного расстояния:

— Пороть при Советах, Кузьмич, не положено! У вас по-другому...

— У нас по головке гладят за эти пакости! — вмешался в разговор Шкурин, готовый нажать на пулеметную гашетку.

Чуть со стороны, из-под навесистой вербы, кто-то проговорил злобновато и сипло:

— Не пугай, Филипп Кузьмич! Подтелков ваш вместе с Петрухой Алаевым кланялись вам с хутора Пономарева! С общей перекладины во чистом поле! И с вами так же будет, вот погодитя!

Начинался уже иной диспут. Миронов ответил тихо, стараясь сдержать гнев:

— Из Арчединской идет ко мне сотня урядника Блинова в полном составе. При мне два пулемета и шесть цинков с лентами! Сколько вас тут ляжет ради глупой затеи? Советую мирно разойтись по куреням, иначе объявляю войну!

В кустах молчали, он повторил громче, с накалом:

— Говорит окружной военком Миронов! Приказываю немедля оставить позицию и идти по домам! Чтоб после не каяться! Все! — снизив голос, добавил в сторону своего пулеметного расчета:

— Фома, давни на две коротких!..

Пулемет рявкнул дважды, очереди прошуршали в подлеске, прижали к земле тех, кто таился в отдалении. Выстрелов с той стороны не было.

— Вперед, — тихо приказал Миронов.

Теперь пулемет не снимали, катили по узкой тропе. Степочка Лисанов, держа в