Book: Рассказы



Рассказы

Хуан Хосе Саэр

Прием на Бейкер-стрит

Жану Дидье Вагнеру посвящается

Дождь льет настолько плотный, что всего за несколько минут, пока автобус на Буэнос-Айрес катит по территории вокзала, его силуэт становится нечетким, поглощенный массами сероватой воды, грохот ее заглушает даже вибрацию двигателя, ставшую неразличимой с того момента, как машина дает задний ход и отъезжает от перрона, недолго маневрирует, беря курс на юг, и удаляется на малой скорости к выезду из терминала. Нула наблюдает, как автобус исчезает в направлении Портового проспекта, тридцать-сорок метров — и его уже не видно, если не считать двух красных точек задних огней. Грозная продолжительная молния на несколько секунд выхватывает автобус из небытия зеленоватым моментальным фотоснимком: призрачный образ, помещенный в рамку призрачного фрагмента города; и почти в тот же миг нескончаемый гром — следствие этой молнии или одной из предыдущих (с такой быстротой следуют они одна за другой) — сотрясает огромные окна, перроны, весь каркас автовокзала, в котором все огни несколько мгновений мигают, но все же, словно чудом, продолжают гореть дальше. Рассчитывая, что ветер немного стихнет, а это произошло почти сразу, едва только хлынул дождь, водитель не трогался с места и выехал с десятиминутным опозданием, заставив Нулу ждать на перроне с услужливым видом, «на всякий случай», до самого отправления. И поскольку отъезд автобуса с управляющим по продажам фирмы «Друзья вина» на борту — факт свершившийся, и даже красные точки задних огней пропали в зеленовато-серых глубинах дождя, Нула поворачивается, проходит в большой холл вокзала, почти пустой в этот час (близится полночь), и неспешно направляется к главному входу.

Эти два дня выдались нелегкими, но в итоге Нула доволен. В смертельный зной, аномальный для конца марта, он поехал вчера встречать управляющего, прилетавшего утром, и, помимо того что прошлой ночью спал совсем мало, провел в обществе последнего все это время, пока не остался снова наедине с самим собой после отъезда автобуса, который теперь, скорее всего, уже катит по Портовому проспекту в направлении окружной дороги. Амбициозная программа, получившая название «Винная пора», с намеком на приход осени, хотя и оказалась несколько несвоевременной из-за столь жаркой погоды, была выполнена тщательным образом, шаг за шагом, причем штаб размещался в отеле «Игуасу», обязательном центре всех рекламных операций, проводимых в городе: рабочие встречи в первый день с представителями основных районов Литораля, завершившиеся ужином, и открытые для широкой публики мероприятия в течение прошедшего дня — семинар на тему «Вино и здоровье» плюс банкет в гостиничном салоне «Премьер» с участием видных представителей города: политиков, спортсменов, известных специалистов, звезд телевидения и т. д.; причем банкет еще не закончился, но Нуле посчастливилось уйти раньше — требовалось отвезти управляющего на автобус к половине двенадцатого, и сейчас, когда он пересекает холл под шум дождя, ему думается, что гроза, пожалуй, может послужить отличным предлогом, чтобы не возвращаться.

В жизни Нулы все происходит слишком рано, и, едва придя к обладанию чем-либо, он тотчас сознает, что ему этого уже не хочется, более того, он всегда стремился обладать чем-то, чего, по сути, не хотел. Истолкованная таким образом его короткая жизнь — ему вот-вот исполнится двадцать восемь — являет собой смесь ответственности и бегства, одинаково тягостных и тайных, создающих впечатление, будто он живет одновременно в нескольких мирах, и сюда неплохо вписывается винное маклерство, которое позволяет зарабатывать на жизнь и вместе с тем наслаждаться множеством часов свободного времени, уединения и праздности. В девятнадцать лет он начал изучать медицину; в двадцать три перешел на философский факультет, а по достижении двадцати шести, женившись, имея на руках годовалого ребенка и ожидая появления второго, вынужден был пойти работать, и в итоге семинар по введению в энологию, проведенный в том же отеле «Игуасу», куда ему, как ни крути, придется вернуться, если дождь перестанет, привел его в виноторговлю. «Исправляется парень», — рассеянно заметил Томатис, когда кто-то однажды описал его эволюцию. Однако Нула, который зарабатывает кое-какие деньги, чтобы не зависеть от жены, и дорожит имеющимся свободным временем, не пришел бы к такому заключению, попроси его кто дать беспристрастную оценку своему бытию.

Шум дождя гулко отдается в полупустом, просторном холле. Мощные, бурные массы грохочущей воды согнали дремоту с тех немногих людей, кто теперь прогуливается, то и дело приближаясь к большим окнам, чтобы поглядеть на грозу, или привстает с металлических скамеек, где они полулежали, подложив под голову тюки и чемоданы в ожидании ночных или утренних автобусов, и, когда Нула подходит к главному входу, грохот нарастает, усиленный раскатами грома и театральным эффектом серо-зеленоватых вспышек молний. Недвижное, жгучее, иссохшее лето, начавшееся в ноябре и длившееся до этой ночи конца марта, после нескольких неудачных гроз близится к завершению. Нула подходит к главным дверям вокзала и, держась на расстоянии от порога, укрываясь от вихря капель, брызжущих на плитку у входа, останавливается и глядит на улицу, понимая, что еще не скоро сможет выйти и добраться до машины, припаркованной в паре кварталов отсюда, за площадью Испании.

Плотная сероватая вода не скапливается посреди проезжей части благодаря выпуклому асфальту, но по бокам, у бордюра, сбегает потоками к водостокам и во многих местах уже заливает тротуар. Одна-две машины проезжают медленно, осторожно, сверкающие и бесшумные, словно скользят по подводному миру. На той стороне улицы бар на углу видится таким далеким, и подле железных столов и стульев, сваленных у стены поспешно и в беспорядке, подальше от ветра, под раздвижным и тоже металлическим навесом, с которого по бокам струится вода, кучка людей теснится на более-менее сухом пятачке, прячась от брызг, и смотрит на дождь, а, поскольку их наблюдательный пункт находится напротив, также и на портал вокзала, где стоит Нула. Внезапно, после минутного замешательства, словно решение принято после некоторых колебаний, три нечетких, мужских силуэта бросаются в его сторону, с разбегу перепрыгивают поток над бордюром, отталкиваясь от выпуклого асфальта, достигают противоположного тротуара, огибают бутылочные деревья, топчут их запоздалые, сбитые ветром цветы, белые, розовые, цвета слоновой кости, и, наконец, заранее радуясь, поднимаются на две-три ступеньки, ведущие к главному входу. По мере того как они приближаются, Нула замечает, что с них струится вода. Сольди, как самый молодой, влетает внутрь первым, хлопает Нулу по плечу и по инерции пробегает еще два-три метра, а затем возвращается, запыхавшись, давясь от смеха. Второй, блондинистый тип, заметно лысеющий, одет в белые брюки и желтую рубашку, его Нула видит впервые в жизни, и наконец, тяжело дыша, со значительным отставанием, — Карлос Томатис, он уже смирился с тем, что промок до нитки, и последние метры преодолевает шагом.

— Гадство гадское! — восклицает он, едва переступив порог. — Смотрите, во что превратилась моя сигара.

Но, вероятно, по причине бега, ставшего маленьким приключением в его малоподвижной жизни, а может, из-за того, что вымок и несколько взбодрился после возлияний, которые, наверное, позволил себе в одном из окрестных ресторанов, он выглядит скорее довольным, чем раздосадованным. В левой руке, между указательным и средним пальцем, он держит половину потухшей толстой сигары, почерневшей, рыхлой и такой раскисшей от воды, что на месте некогда горевшего кончика болтаются водянистые клочья листа. И, показывая Нуле махрящиеся остатки былой табачной роскоши, поясняет:

— «Ромео и Джульетта», мне ее подарил Пичон. Вы не знакомы? Турок Нула, Пичон Гарай: один продает мне вино, другой его выпивает.

Вновь представленные обмениваются рукопожатием, и Нула, чувствуя в своей руке влажную, липкую ладонь, замечает:

— В «Друзьях вина» мы продаем и сигары. Мы не можем допустить, чтобы на столе нувориша чего-то недоставало. Это правда была «Ромео и Джульетта»?

— Правда, — подтверждает Томатис. И, медленно стряхивая остатки сигары, принимает задумчивый вид и вслух рассуждает: — Так, наверное, обвисло у Ромео после свадебной ночи.

— Это была их единственная ночь, но они выжали из нее все соки, — говорит Сольди.

А Пичон добавляет:

— Бедные дети! Можно квалифицировать случай как гомерический и шекспировский одновременно, ведь именно так определяют Лаэрта в кроссвордах.

Качая головой и посмеиваясь, давая понять, что приходится терпеливо слушать всю эту чепуху, Нула произносит:

— Не в обиду господину, — он кивает на Пичона, — будет сказано, но должен вам сообщить, если вы еще не заметили: вид у вас, будто вы прямо с карнавала.

— Сам при галстуке, а нам пеняет, — говорит Сольди.

— Производственная необходимость, — поясняет Нула, понимая, что оправдываться необязательно, ведь Сольди, которого он знает со школьной скамьи и с которым время от времени встречается за чашкой кофе, полностью в курсе дела.

— Галстук и короткие рукавчики, — произносит Сольди, ласково и с притворным восхищением теребя белую кромку рукава, заканчивающегося чуть выше локтя.

Мужчины замолкают, слушая шум дождя, нескончаемые раскаты грома вновь сотрясают весь город. Вдали, хотя, возможно, в толще дождя только создается впечатление отдаленности, но звук доносится с тротуара напротив или из некоей дальней точки внутри самого терминала, кто-то приветствует грохот радостным воплем, протяжным индейским гиканьем «сапукай», выражающим восторг, восхищение, воодушевление. После минутного созерцания оглушительно гремящего потопа Сольди предлагает переместиться в бар вокзала — переждать, пока ливень не прекратится. Станционные сооружения еще сохраняют тепло, накопившееся за прошедший день и даже, можно сказать, за все лето, и поэтому атмосфера в баре, в котором из-за дождя и ветра приходится держать окна закрытыми, кажется Нуле удушливой, но три его спутника, вошедшие с улицы насквозь промокшими — черная борода Сольди размякла и пропитана влагой, словно ее обладатель только что из душа, а синяя рубашка Томатиса прилипла к его массивному торсу, — по-видимому, довольны температурой. По правде говоря, доволен и Нула, но по другой причине: давно смирившись с тем, что придется посвятить два полных дня «Друзьям вина», он, благодаря грозе и случайной встрече с Сольди и двумя его спутниками у входа в вокзал, предчувствует перспективу завершить вечер весьма приятно и уже не опасается, что после банкета ему придется идти выпивать с группой продавцов и клиентов в какой-нибудь бар с девочками в центре или на окраине. Так что, едва они рассаживаются, как он решительно объявляет:

— Плачу́ я, — и делает знак официанту, который, сидя за столом у двери в надежде воспользоваться иллюзорным сквозняком, читает затасканный экземпляр газеты «Ла Рехион».

Пока они ждут заказ — три пива и кофе для Сольди, — Сольди рассказывает, что он и два его спутника провели день на реке, сходили на катере до Ринкона-Норте, чтобы навестить дочь Вашингтона Норьеги, устроили пикник на острове в обеденное время и вернулись к вечеру; и что они доедали закуску в пивном дворике в соседнем квартале, когда грянула гроза; что они бросились бежать в направлении машины, но ливень оказался слишком сильным, чтобы добраться до нее, так что им не оставалось иного выхода, кроме как укрыться от дождя вместе с другими людьми, которые собрались по схожим причинам под металлическим навесом бара; и поскольку он, Сольди, благодаря вмешательству божественного провидения, как он дословно выразился, увидел Нулу, который ждал у входа в вокзал, он предложил своим спутникам вопреки разбушевавшейся стихии перебраться на другую сторону улицы. Нула кивает с намеренно преувеличенным выражением благодарности, хотя, по правде говоря, он уже слегка отвлекся от рассказа Сольди, пытаясь прислушаться к диалогу, который ведут Томатис и человек в желтой рубашке.

— А почему бы и нет? — вопрошает Томатис, отвергая, по-видимому, возражение собеседника, которого Нула не слышал. — Для типа, способного вставить пробку в бутылку шампанского так, как будто ее никто и не открывал, легче легкого войти в квартиру, от которой у него нет ключа. И не следует забывать, что он уже проник неизвестно каким образом еще в двадцать семь других квартир.

Пичон одобрительно смеется и, поскольку Нула не понимает, о чем идет речь, Сольди сообщает:

— Достоверный случай с серийным убийцей, происшедший несколько лет назад в Париже.

— Я планирую написать о подобном деле, имевшем место пятьдесят лет назад в Англии, — говорит Томатис, — отравление медсестры и шестнадцати младенцев. И если я напишу об этом, детективом будет не кто иной, как Шерлок Холмс, — я не могу снижать планку и не использовать для моего рассказа лучшие образчики, рожденные жанром. Причем по причине преклонного возраста Холмса это будет его последнее дело. Если я решусь взяться за это, то стану писать объемную повествовательную поэму, верлибром, с отдельными ритмическими пассажами и определенными финалами строф в форме регулярного, возможно александрийского, стиха и консонантными рифмами. Таким образом, произведение займет в истории литературы место рядом с «Царем Эдипом», поскольку мы с Софоклом окажемся единственными двумя авторами, обратившимися в стихах к детективной тайне. Зато в том, что касается моего серийного убийцы, заявляю право на эксклюзивность: это будет, если я на днях возьмусь писать, единственное в мире повествование, в котором убийца устраняет одновременно семнадцать жертв.

— Есть еще случай Гарри Трумэна, который 6 августа 1945 года около восьми часов утра уничтожил за несколько секунд сто сорок тысяч человек в Хиросиме, — говорит Пичон.

— Попрошу не перебивать, — произносит Томатис. И после паузы, бросив притворно суровый взгляд, ни к кому конкретно не обращенный, продолжает: — История будет происходить в Лондоне, незадолго до Второй мировой войны. Холмс и Ватсон, постаревшие, давно отошли от дел, им, вероятно, уже за восемьдесят. Они ужинают в квартире Холмса на Бейкер-стрит, № 221-б, в компании инспектора Лестрейда, ушедшего из Скотланд-Ярда на пенсию не менее пятнадцати лет назад, и молодого инспектора, племянника Лестрейда, который состоит в штате полиции и уже давно уговаривает своего дядю познакомить его с легендарным сыщиком. Ко времени ужина прошло уже более пятидесяти лет с того дня, как врач, недавно приехавший из Афганистана, отправился выпить в бар «Критерион» и встретил там бывшего фельдшера Стэмфорда; тот, узнав, что Ватсон хотел бы снять удобные комнаты с кем-нибудь на пару, предложил познакомить его с Шерлоком Холмсом, который как раз искал себе компаньона для проживания в квартире на Бейкер-стрит, № 221-б; и, хотя некоторое время спустя, по причине женитьбы, Ватсон переехал в собственный дом и они порой подолгу не виделись, его с Холмсом связывала, что называется, крепкая дружба. С возрастом их встречи стали происходить реже, но телефон помогал поддерживать общение. Примерно за пятьдесят лет до того вечера, о котором я напишу, если возьмусь когда-либо за мое повествование, в предвечерний час 20 марта 1888 года, чтобы быть точным, какое-то время спустя после того, как он потерял Холмса из виду по причине своей женитьбы, Ватсон случайно проходил по Бейкер-стрит, не подозревая, пожалуй, что благодаря новой встрече они станут навеки неразлучны не в повседневной реальности, а в стилизованных сферах мифа, и решил нанести визит своему богемному другу, который, по его собственным словам, «плохо адаптировался в любом обществе и, погребенный среди своих старых книг, то предавался собственным амбициям, то нюхал кокаин». В моем рассказе в стихах обязательно будут присутствовать эти явные и неявные константы повествовательного цикла — падучие звезды событийности на недвижном небосводе легенды.

Идея в том, что после нескольких попыток представить своего племянника, который еще с прошлой недели предлагал нанести визит именно в этот вечер, у Лестрейда в это же утро зазвонит телефон и Холмс подтвердит запланированную встречу, но поставит загадочное условие — пусть гость прихватит с собой пару наручников и табельный пистолет. В первую минуту можно подумать, что речь идет о старческой причуде Холмса, но Лестрейд, поразмыслив немного, придет к заключению, что у Холмса, видимо, имеются для этого какие-то основания. Ватсон, в свою очередь, и два других гостя должны прибыть ровно в семь часов на Бейкер-стрит, встретиться у входа и подняться по лестнице в сопровождении миссис Хадсон, консьержки-экономки-кухарки Холмса на протяжении нескольких десятков лет, которая, по причине того, что, например, ее внук служит в римском филиале одного английского банка, с некоторых пор взялась экспериментировать с итальянской кухней, снискав самое твердое неодобрение Холмса и Ватсона, каковые, однако, никоим образом не смеют этого показать. К этим возможным вторжениям старушки в область международной кухни мне хотелось бы также добавить описание погрешностей и путаницы, которые она могла допускать в силу преклонного возраста, ошибаясь в различных ингредиентах, пропорциях продуктов и времени приготовления, и так далее, и так далее. Только лишь напитки — single malt[1], порту, арманьяк, шабли в категории белых и шамболь-мюзиньи в разряде красных — будут безупречны, видимо благодаря тому, что Холмс заказывает их у одного и того же поставщика вин и спиртного, как минимум, последние тридцать пять лет. Я намерен проработать следующую ситуацию: хотелось бы сопоставить реакцию героев на блюда, ибо Лестрейд и его племянник будут восторгаться и вителло тоннато[2], и пенне арабьятта[3], и инволтини[4], горгонзолой, копченым сыром провола и тирамису, выражая Холмсу свое восхищение практически с каждым новым кусочком и поздравляя его с возможностью наслаждаться услугами столь чудесной кухарки, тогда как Холмс с Ватсоном будут пытаться скрыть, в какое отчаяние повергают их кулинарные фантазии и технические просчеты пожилой женщины, которая заботится о своем квартиранте уже пятьдесят один год и не готова выслушивать ни малейших советов и тем более минимальной критики или замечаний о том, как ей осуществлять на практике свои функции. Но я пока не решил, включать ли данную ситуацию в текст, возможно, мне не удастся подобрать для нее соответствующие стихи, и потом, я уже наблюдал подобное в некоторых фильмах и думаю, что это комическое отступление сопряжено для меня с риском чересчур отклониться от главной истории.



Как раз к десерту или когда они перейдут в гостиную выкурить по трубке — молодой инспектор мог бы, вероятно, курить сигареты со светлым табаком, так, пожалуй, будет правдоподобнее, — и посмаковать single malt или арманьяк прошлого века, профессиональные навыки возобладают, и четыре расследователя или, если хотите, три расследователя и биограф смогут припомнить кое-какие из недавних криминальных дел, а затем перейти к обсуждению ужасного преступления, которое несколько дней назад взволновало не только Англию, но и, как выражаются те, кто допускает злоупотребление языком, весь цивилизованный мир: медсестра родильного дома, расположенного к западу, или к югу, или к северу от Лондона — в общем, в немногих часах езды от столицы по железной дороге, — отравила, видимо в приступе безумия, шестнадцать новорожденных младенцев и покончила с собой. Радио и газеты только об этом и говорят; в мировых анналах преступлений против частных лиц никогда не наблюдалось более чудовищного злодеяния. Правительство и даже королевский дом, как поговаривают, могут вмешаться в это дело.

Здесь появится ключевой персонаж всей истории, один из представителей высшей английской знати, принадлежащий к тем немногим старинным родам, что могут, помимо Виндзоров, претендовать на трон. В этой точке повествования, подчиняясь требованиям интриги и тирании правдоподобия, я буду вынужден ввести некоторое количество информации по самой неинтересной и бессодержательной теме, к каковой, в силу тягостной обязанности, может обратиться писатель: английская аристократия. Перспектива эта настолько неутешительна, что могла бы заставить меня отказаться от замысла, но, думаю, мне удастся справиться с повествованием, не вдаваясь особенно во всякие детали, кроме одной — существеннейшей, ибо она явится основополагающим элементом интриги: два сына-подростка некоего лорда W. (назовем его так) могли бы с полным правом претендовать на английский престол. Все эти подробности, в случае если мой рассказ в стихах будет написан, станут всплывать в ходе застольной беседы в гостиной на Бейкер-стрит.

Полагаю, что Холмс в течение какого-то времени будет сидеть в молчании, с чуть отсутствующим видом, с полузакрытыми глазами, словно не слушая беседы.

Или словно — и это надо бы выразить поизящнее, акцентируя ритм стиха к финалу строфы и подыскивая соответствующие слова, чтобы подчеркнуть поэтическую мысль, не нарушая чрезмерным лирическим порывом плавности повествования, — из привычной дремоты, какой является жизнь человека, Холмс, погружаясь в старость, впал в глубочайшее оцепенение. Если когда-нибудь я решусь написать этот злополучный рассказ, задуманный, сказать по правде, довольно-таки давно, то постараюсь, чтобы в течение некоторого времени главные события сюжета прошествовали перед невозмутимым лицом Шерлока Холмса — тонкие поджатые губы, орлиный нос, чей острый изгиб сделается к старости заметнее, взлохмаченные, скорее серые, чем белые, волосы, весьма обильные, несмотря на минувшие годы, гладкая кожа, испещренная едва приметными, но многочисленными морщинками, придающими ей вид несколько увядший, но еще не старческий. Потухшая трубка застынет на ладони левой руки, а в правой уютно поместится бокал ар-маньяка, согреваемый прильнувшими к стеклу пальцами. Через какое-то время его прищуренные веки разомкнутся, и взгляд, отвлекшийся от всего внешнего из-за глубокой погруженности в себя, столь знакомой доктору Ватсону, вновь обратившись к вещам мира сего, встретится с глазами молодого инспектора, и Холмс, вспомнив некую деталь последнего момента, извлечет часы из верхнего кармана домашнего халата темно-зеленого бархата и озабоченно, с некоторым затруднением посмотрит, который час, прежде чем заговорит.

— Инспектор, — скажет он значительно, — вам, считающему, вероятно не без основания, что ваш талант не был в достаточной мере оценен Скотланд-Ярдом, а ваше повышение несправедливо откладывалось в сравнении с многими из ваших коллег, этой ночью, может быть, представится возможность вновь продемонстрировать, чего вы действительно стоите, и получить достойное вознаграждение за ваши заслуги.

Услышав эти слова, молодой инспектор широко раскроет глаза от удивления, но немедленно, с осуждающим видом, в порыве негодования бросит полный упрека взгляд на Лестрейда, а тот, приподнявшись со своего места за счет ничтожных остатков проворства, на которые еще способны его старые суставы, примется бормотать путаные и бессвязные возражения.

— Прошу вас, инспектор, не смущайтесь, — скажет Холмс с улыбкой примирения. — Наш старый друг Лестрейд не совершил никакой бестактности, и, поверьте, хотя мои способности угасают день ото дня, я еще владею некоторыми ресурсами в дедуктивном плане и, хоть мое зрение неуклонно слабеет, я еще не совсем утратил способности к наблюдению. Первая деталь, обусловившая мои рассуждения, основана на следующем обстоятельстве: в вашем возрасте вам полагалось бы подняться намного выше в иерархии того учреждения, в котором вы состоите на службе, что, разумеется, могло бы объясняться нехваткой таланта или профессиональных способностей. Тем не менее сами дела, которые мы обсуждали за ужином и по которым вы работали, решив их блестящим образом, и за перипетиями некоторых из них я имел возможность следить в свое время по газетам, где ни разу не упоминалось ваше имя, доказывают, что ваше повышение по службе неоднократно откладывалось не в силу вашей некомпетентности, а из-за привычной несправедливости бюрократических решений. И именно ваш любезный визит в этот вечер еще более наводит меня на мысль о вашем обоснованном недовольстве сей недопустимой волокитой. В первую очередь, ваш интерес к знакомству с доктором Ватсоном и со мной и то обстоятельство, что мужчина в полном расцвете умственных и физических сил выразил желание провести тихий вечер со стариками, свидетельствует, с психологической точки зрения, о безучастности к делам настоящего и идеализации прошлого, что нередко присуще людям, не вполне удовлетворенным своей судьбой или положением. Не отрицаю, что подобная склонность может быть вызвана факторами, ничего общего не имеющими с профессиональной жизнью, но вторая деталь, гораздо более решающая, убедила меня в обратном. На этой неделе все газеты поместили объявление о том, что сегодня вечером — а именно в эти минуты — в одном из отелей в центре города проходит ежегодный бал Скотланд-Ярда, о факте и о дате проведения которого вы не могли не быть осведомлены. Обращаю ваше внимание на то, что к моменту, когда вы предложили, чтобы планируемый нами ужин состоялся сегодня вечером, дата проведения бала уже была определена и объявлена во всеуслышание, и это позволяет мне заключить, что вы сознательно предпочли запереться среди этих старых стен с тремя стариками, вместо того чтобы разделить блистательное празднество с цветом лондонской полиции. Это предпочтение с вашей стороны утвердило меня в мысли, что в связи с вашим профессиональным положением вы ощущаете некоторую горечь, мешающую вам чувствовать себя комфортно среди коллег.

— Славное деяние должно ознаменоваться разнообразнейшим выражением восхищения со стороны присутствующих, — говорит Томатис с довольной и в то же время слегка скептической улыбкой в отношении подлинной ценности такого триумфа дедукции. И затем, обращаясь к слушателям с нарочито ученым видом, продолжает: — Легендарного героя следует представить не через психологические детали его истинной личности, в случайных обстоятельствах, а в формальном наборе сложившихся черт, позволяющем тотчас его распознать и принять в нем любой способ мысли и действия, каким бы неправдоподобным он ни казался, при условии, что он вписывается в схему такого распознавания. Но в то же время — сами увидите, если мне удастся перенести это на бумагу, — мой Шерлок Холмс восприимчив и к случайному стечению обстоятельств.

Собеседники улыбаются, но все по-разному. Лицо упомянутого Пичона Гарая озаряет блуждающая улыбка, будто слова Томатиса вызвали у него не непосредственные эмоции, а смутные воспоминания. Сольди же, напротив, помешивает кофе, видимо, ожидая, пока тот слегка остынет, поднимает голову, и его внимательный, усмехающийся взгляд мгновенно встречается с ироническим взором Томатиса; а у самого Нулы, не упустившего ни единого слова из рассказа, на лице едва ли уже не играет рассеянная улыбка, которая так и не проявится четко, поскольку последнюю минуту, даже не понимая зачем, он наблюдает за официантом: принеся заказ, тот вновь садится у входной двери и продолжает чтение вечерней газеты. В силу некого беспредметного любопытства, каким, с другой стороны, любопытство почти всегда и бывает, Нула пытается угадать, с какого раздела официант возобновил чтение, и прикидывает, что по количеству страниц, зажатых в левой руке, — их больше, чем оставшихся в правой, на которые обращен взор склонившего голову человека, — речь, скорее всего, идет о новостях спорта. Официант слишком очевидно принадлежит к типу «старого креола», чтобы страницы светской хроники или культурной афиши, рассчитанные скорее на представителей среднего класса и буржуазии и непосредственно предшествующие спортивному разделу в макете газеты, неизменном с незапамятных времен, могли привлечь его внимание, хотя Нула и не исключает, что больше всего он, возможно, интересуется некрологами, а потом — телепрограммой на завтра, как наиболее подходящей его возможностям досуга. Что касается погоды, то благодаря продолжающему лить плотному и шумному дождю, который сопровождается продолжительными молниями и нескончаемым громом, нетрудно проверить, оказался ли прогноз газеты «Ла Рехион», устаревший уже несколько часов назад, точным или ошибочным. Исходя из сдержанного вида и явного безразличия официанта к гремящей грозе, Нула отклоняет мысль о подобном археологическом любопытстве и выбирает спортивную страницу. И именно в эту минуту некое впечатление, занятное, хотя и хорошо знакомое от частого повторения, поглощает его полностью, как это уже не раз происходило за последнее время в самые различные моменты и в самых неожиданных местах — он может находиться дома или на улице, в городе или в поездке, один или в компании, в дневное время или ночное, утром или вечером, зимой или летом, в приятных или неприятных, серьезных или забавных обстоятельствах, — яркое, живое присутствие всего окружающего, словно выпуклость и плотность материи вдруг возросла, или будто каждая вещь, включенная в настоящее, внезапно обрела дополнительную долю реальности, явственно овладевает его чувствами и в силу некоего ассоциативного автоматизма вызывает в нем аналогичное подобие мысли, невербальное убеждение, каковое, если попытаться перевести его в слова, может быть сформулировано таким образом: Мир есть это и ничто иное, он не кажется ни враждебным, ни радушным, скорее нейтральным. И теперешнее впечатление, без всякого внематериального дополнения или продолжения — это действительно и есть я. Пока длится этот мир чистой материи, извергнувший из себя всякую легенду, мир ни дружественный, ни враждебный, а скорее ясный и сияющий для чувств, я защищен от времени, от боли, от смерти, хотя мне и пришлось отдать взамен привычное, радость, упоение. Но это начинает проходить, проходит. Уже прошло. За несколько секунд, пока длилась его отвлеченность, охватившая в плане явлений последние слова из отступления Томатиса, какие-то движения ложечки Сольди в чашке с кофе и легкое, задумчивое покачивание головы официанта, вызванное некой очевидностью чтения, переживание проявилось и вновь ушло, и улыбка Нулы, едва наметившись на губах, становится откровеннее и шире — чуть ли не избыточной, — когда его взгляд обращается к Томатису, который после взвешенной и чисто риторической паузы решает продолжить.

— Да, — говорит он. — Да. Именно так бы я и написал. Шерлок Холмс, после этого несколько педантичного доказательства, которое Ватсон, многократно в течение многих лет подобное наблюдавший, слушал с плохо скрываемым нетерпением и счел излишним, мог бы высказаться следующим образом, разумеется, в стихах, хотя я пока что резюмирую это устно в прозе, и получилось бы примерно так: ужасные события, весть о которых распространилась в последние дни, пробудили во мне вполне понятное любопытство, так что посредством прессы, с помощью моих архивов, а также благодаря содействию такого современного благодетеля старости, как телефон, мне удалось собрать значительное количество фактов, позволивших получить наиболее полное представление о ситуации. Означенная медсестра, которой вменяется страшное преступление, отравила молоко и молочные смеси в родильном доме и выпила тот же яд, какой дала шестнадцати младенцам, то есть всем детям, родившимся в роддоме за последнюю неделю и еще не выписанным вместе с матерями из больницы. Она отравила детское питание рано утром на кухне, а затем покончила с собой, прежде чем смертоносный яд был роздан новорожденным различными способами, и в силу этих обстоятельств дело представляет собой курьезный случай в анналах криминальной истории не только из-за характерных, особенно ужасных деталей, но также и потому, что, хотя орудие преступления, по-видимому, было подготовлено заблаговременно, жертвы были убиты через несколько часов после смерти самого преступника. Относительно мотивов страшного преступления газетные обозреватели и криминальные специалисты в целом, как мне удалось заключить из их заявлений, вполне определенных, хотя и мало понятных людям непросвещенным, выдвинули три гипотезы. Согласно первой, гибель новорожденных младенцев объясняется недосмотром медсестры, которая, осознав свою ошибку и глубоко ошеломленная ее последствиями, решила наложить на себя руки. Но эта гипотеза немедленно рушится в силу того, на что я указал ранее, а именно: младенцы были отравлены, по меньшей мере, через два часа после самоубийства медсестры, а такого промежутка времени вполне хватило бы ей для исправления ошибки и предотвращения трагедии. Вторая гипотеза говорит в пользу преднамеренного поступка и самоубийства, а третья — о преступлении сестры и ее убийстве от руки кого-то, кто решил отомстить за малюток, придав деянию даже в глазах полиции все признаки самоубийства. Таковы гипотезы, сумбурно распространяемые в общественных кругах, но есть еще и четвертая, хотя она, чтобы мы могли принять ее как достоверную, зависит от реального совершения неких событий, пока не произошедших. Если, как я рассчитываю с сегодняшнего утра, эти события произойдут в том порядке, в каком я себе это представляю, они без необходимости дополнительных доказательств станут подтверждением последней гипотезы, которую, как вы уже догадались, я разработал сам. Я вам скажу, что это будут за события, но поскольку у нас впереди достаточно времени, воспользуемся им для подведения общего итога ситуации. Мы можем разделить дело на четыре разных аспекта: 1) родильный дом; 2) его главный благодетель; 3) медсестра; 4) шестнадцать новорожденных.

Родильный дом, в котором происходили события, — это недавно созданное учреждение: оно существует чуть более года и было открыто лично министром здравоохранения, так как речь идет о больнице, оборудованной новейшими достижениями науки и техники в данной сфере, а также о знаменательном политическом акте, состоявшемся в предвыборный период в округе, от которого министр выступал кандидатом на собственное переизбрание в палату общин. В день открытия в официальной ложе находился лорд W., наследственный, разумеется, член палаты лордов, явившийся одним из главных благодетелей нового родильного дома, поскольку тот был построен на землях, принадлежавших его семье и переданных в дар органам здравоохранения. Кроме того, лорд W. возглавил кампанию по сбору частных средств, в определенный момент широко разрекламированную, ведь, как я смог уточнить в моем личном архиве, ряд общенациональных и региональных газет поместили на первой полосе фотографию лорда, ставящего в муниципалитете округа, где планировалось строить здание, подпись под актом дарения земель.

Откровенно говоря, подобная смесь политической рекламы, вопросов здравоохранения и благотворительности мне не совсем по душе, — здесь мы с вами схожи во мнении, не правда ли, мой дорогой Ватсон? — но должен признаться, что пожертвование оказалось крупным, а строительство родильного дома явилось знаком подлинного прогресса в этом небольшом городке, надолго забытом властями и, в силу печального события, ставшем два-три дня назад всемирно известным. С другой стороны, участие лорда W. оказалось решающим для осуществления предприятия, и с моей стороны было бы несправедливо отрицать его заслугу. И хотя доктор Ватсон приписывал мне некогда полное отсутствие интереса к философии, досуг и затворничество последних лет позволили мне частенько обращаться к трудам одного небесталанного немецкого мыслителя, профессора Иммануила Канта — не знаю, приходилось ли вам слышать о нем, потому что речь идет о довольно безвестном персонаже, я сам услышал его имя в прошлом году впервые, — из сочинений которого мне приходит на память следующее размышление: для натуры благородной скорее желательно стремление сторониться титулов и пренебрегать ими, а вовсе не принимать и не демонстрировать их. Нам еще предстоит увидеть, благороден ли наш лорд на самом деле, но в любом случае он — главный представитель одного из древнейших родов Англии, могущего, как я уже упоминал, явиться альтернативой царствующей династии, что свидетельствует о его солидном политическом весе. Его род пользуется большим влиянием и имеет ответвления по всей Европе, а имущество представляет собой одно из величайших состояний в мире, не только в виде земельных владений, разного рода собственности, произведений искусства, но и промышленных предприятий, а также инвестиций в торговый, банковский и биржевой капитал. В стране его влияние столь велико, что даже превосходит влияние представителей короны, поскольку не так подвержено бесцеремонности современного мира. Хорошо известно, что, хотя лорд неизменно занимает осмотрительную позицию, он является одним из лидеров палаты лордов и идейным ориентиром консервативной партии. В свои пятьдесят лет он находится на вершине общественной, политической и финансовой власти, и могу утверждать без малейшего преувеличения, что с учетом всех вышеперечисленных качеств плюс отличного здоровья, атлетической внешности и прекрасной семьи его положение на сегодняшний день является одним из самых завидных в мире.



Займемся теперь медсестрой. Эта девушка, если верить газетам, работала в родильном доме лишь последние семь месяцев и была рекомендована на эту должность неким безвестным членом семьи лорда W., вероятно, одной из племянниц, дочерью его старшей сестры, умершей в прошлом году после продолжительной болезни. Для большей уверенности я позвонил сегодня утром в отдел некрологов «Таймс», где мне подтвердили, что леди М. умерла от прогрессирующей опухоли в декабре прошлого года. Болезнь подобного рода требует постоянного ухода, так что услуги сиделки абсолютно необходимы. И именно женщина, чье имя занимает теперь первые полосы газет, заботилась о больной в течение долгих месяцев, предшествовавших кончине. И, видимо, исполняла она свои обязанности превосходно, поэтому семья умершей рекомендовала ее руководству родильного дома, которое не могло отказать тем, кто содействовал строительству учреждения, и нашло место для медсестры, оставшейся без работы в связи со смертью пациентки.

Вы сами видели ее фотографию в газетах: весьма привлекательная молодая особа, возможно, несколько наивная, но с решительным выражением лица, лет двадцати трех-двадцати четырех, несомненно скромного происхождения, однако с достаточно сильным характером, чтобы не испытывать неловкости в тех случаях, когда в силу профессиональных обязанностей или по иной причине ей приходилось иметь дело с представителями более высоких общественных классов. Судя по газетам, с тех пор как она приступила к работе в родильном доме, все смогли оценить ее деловые достоинства, пусть даже кое-кто из коллег и упрекал ее за чрезмерную скрытность в частной жизни, каковую двое-трое охарактеризовали даже как «таинственную». Она никогда не уклонялась от исполнения трудных задач и неизменно соглашалась на самую тяжелую работу, но предпочтение отдавала ночным сменам, во время которых, благодаря немногочисленности дежурного персонала, ей было легче оберегать свой внутренний мир, в результате чего ни одному из ее коллег не удалось сойтись с ней близко. После смерти медсестры те, кто общался с ней чаще других, осознали, что почти ничего о ней не знают. Одна из коллег предположила, что та, по всей вероятности, тайно принимала спиртное, так как через месяц после начала работы в родильном доме у нее пару раз случалось недомогание, а в последнее время она изрядно растолстела. На деле, единственное, что можно было сказать о ней определенно, это то, что за неделю до описываемых событий она взяла бюллетень по болезни и отсутствовала на работе до ночи накануне преступления. На основании немногих указанных деталей один из врачей учреждения диагностировал, естественно задним числом и при заведомом отсутствии пациентки, невротическую депрессию в результате этиловой интоксикации, причем данная гипотеза, уверен, будет без труда опровергнута неминуемым вскрытием.

Теперь я должен кратко остановиться на новорожденных младенцах. В данной сельской местности родильный дом обслуживает достаточно обширный район, и роженицы поступают сюда из многих окрестных населенных пунктов. Этим объясняется относительно высокое число новорожденных, находившихся в ту ночь в учреждении: шестнадцать. Однако мое внимание активно привлекает некий весьма многозначительный факт (не знаю, отметили ли вы его также): в списке семей погибших младенцев приводится лишь пятнадцать фамилий. Я взял на себя труд сравнить все газеты, и результат оказался убедительным. Во всех опубликованных списках неизменно появляются пятнадцать фамилий, никак не шестнадцать. В первый момент мне подумалось, что у какой-то из матерей могла родиться двойня, но я сразу отмел подобную гипотезу, так как желтая пресса, извлекающая дивиденды из печальных фактов, вряд ли прошла бы мимо такой вдвойне прискорбной детали. Нет, объяснение следовало искать где-то еще, и после продолжительных раздумий решение показалось мне очевидным: шестнадцатый младенец попал в родильный дом негласно, и представители властей по вполне понятным причинам решили скрыть этот факт, чтобы не пострадала репутация учреждения.

Три слушателя, неподвижные и безмолвные, пребывают как бы на втором плане по отношению к собственному вниманию, занимающему центр сознания, впитывая одну за другой подробности рассказа, явную или скрытую интенцию слов и одновременно мобилизуя другие функции, которые ставятся ему на службу, — интеллект, память, интуицию, слуховое восприятие, улавливающее звучание слов, и зрительное наблюдение, извлекающее из мимики, взглядов и жестов повествователя тот дополнительный смысл, который возникает лишь при устном изложении истории. Когда от сильнейшего грома содрогается весь город и по отдельности каждый из сотрясаемых предметов, помещенных в каждой из комнат каждого из домов, из которых состоит город, Томатис делает мгновенную паузу, чтобы оценить грохот, и, изобразив гримасу восхищения, которую можно расценить как своего рода лирическое отступление, замирает на несколько мгновений в задумчивости, после чего продолжает.

— В представлении фактов, которое мы могли бы назвать аналитическим и которое он предпочтет для большей ясности изложения, Холмс уже приведет достаточно элементов, придающих правдоподобие его собственной гипотезе относительно произошедшего. В повествовательной поэме — если я когда-нибудь ее напишу — энергично будет подчеркнуто следующее: данную гипотезу Холмс разработал, не выходя из своей комнаты, и даже, можно сказать, не снимая своего домашнего халата темно-зеленого бархата, разве только перед отходом ко сну, и почти не вставая со своего любимого кресла, кроме случаев, когда требовалось сделать несколько шагов по комнате, чтобы свериться с личными архивами, развернуть на секретере вырезки из газет разного времени — некоторые даже многолетней давности — и заняться их сравнительным изучением, или заглянуть в один из трудов по истории английской аристократии, в трактат о различных видах ядовитых веществ, их происхождении и особенно их действии, или, скажем, в полный железнодорожный справочник, содержащий тарифы, расписание, основные стыковки поездов и тому подобное. После подробного вступления Холмс кратко изложит то, что он с данной минуты будет именовать «четвертой гипотезой», причем эта формула, в свою очередь, если я ее напишу, станет заголовком моей повествовательной поэмы. И эта четвертая гипотеза Холмса будет примерно следующей: в течение тех месяцев, пока медсестра ухаживала за леди М., она, по-видимому, не раз имела возможность пересекаться с братом больной, спортивным и блистательным лордом W., о котором Холмсу удалось вычитать из светской хроники старых газет, что прежде, чем обзавестись семьей, он вел бурную амурную жизнь. По мнению Холмса, подобный темперамент не должен исчезнуть в супружестве; он просто станет сдержаннее. Холмс тогда, согласно четвертой гипотезе, предположит наличие интимной связи между лордом W. и медсестрой. После смерти своей сестры лорд W. через племянницу, чтобы не подвергать себя опасности, порекомендует медсестру на должность в родильном доме и на протяжении первых недель по-прежнему будет с ней тайно встречаться, хотя в определенный момент между ними произойдет разрыв. Причем не по инициативе лорда W., который предпочел бы и дальше негласно наслаждаться прелестями двадцатитрехлетней девушки, а из-за медсестры, вероятно, расставшейся с лордом под каким-то предлогом, не сообщив ему о беременности и о желании родить ребенка, чего ее любовник никак не мог бы допустить в силу своего высокого политического и социального положения. Недомогание в первые недели после прибытия в больницу и тот факт, что она изрядно потолстела за последние месяцы, вызвали подозрения Холмса на этот счет, как, возможно, и подозрения лорда W. Порой беременность не очень трудно скрыть, и у медсестры, по мнению Холмса, вполне вероятно могло быть два разных замысла: первый — исчезнуть вместе с ребенком через несколько дней после его рождения, второй — потребовать от лорда W. компенсации, пригрозив скандалом, то есть, грубо говоря, шантажом. Холмс мог бы добавить с горькой усмешкой, в трех-четырех прочувствованных строфах, что мир уже никогда об этом не узнает, но, как бы то ни было, для лорда W. оба варианта оказались бы в равной степени опасны, так как отец двух законнорожденных сыновей, способных претендовать на английский престол, никогда бы не допустил, чтобы его внебрачный ребенок свободно разгуливал по свету. Таким образом, видимо, началась осада с целью заставить медсестру избавиться от ребенка. Поскольку делать аборт было слишком поздно, медсестра стала опасаться за свою собственную жизнь, так что, вероятно, по мнению Холмса, она, скорее всего, решила подстраховаться, оставив некое письмо, документ, с помощью которого, случись с ней что-то серьезное, можно было бы предать ситуацию огласке. В силу этого, как считает Холмс, медсестра смогла дожить до момента родов, однако отданные ей распоряжения не позволили бы защитить младенца по той простой причине, что весь мир, кроме нее самой и именитого члена палаты лордов, не подозревал бы о его существовании. Ведь именно за неделю до этого, отпросившись на несколько дней из больницы, она, по всей видимости, укрылась в укромном месте, где и родила ребенка. Как хороший профессионал, она, должно быть, все заранее подготовила и при появлении первых признаков родов уединилась вдали от нескромных взглядов в соответственном месте, снабженном всем необходимым, и без посторонней помощи произвела дитя на свет. Холмс, — говорит Томатис, — в эту минуту умолкнет и задумается, сосредоточившись на том, что собирается сказать, и на лице его возникнет выражение глубокой озабоченности, близкой скорее к печали, чем к негодованию. И в этой точке повествования, если, разумеется, поэма будет написана, я представлю изменения, произошедшие за последние годы в личности Холмса, еще раз наглядно показывая, как мнимая незыблемость мифа трещит по швам и трансформируется под повседневным, ежеминутным разрушительным воздействием упорно наседающих обстоятельств. Политические и нравственные воззрения Холмса, отличавшиеся до Первой мировой войны категорическим консерватизмом, видоизменялись в том варианте, в каком они будут даны в моей повествовательной поэме, под влиянием ряда исторических событий, таких как русская революция, убийство Розы Люксембург, экономический кризис 1929 года, подъем фашизма и нацизма, война в Испании и неоспоримые социальные завоевания Народного фронта. Удалившись с публичной сцены и перейдя к однообразному бытию свободного от дел рантье и, как многие другие бесхитростные мелкие вкладчики, едва унеся ноги с биржи, располагая достаточным досугом для ознакомления с более независимыми суждениями, чем те, что появляются в газетах (Спиноза зарабатывал на жизнь оптикой, Шопенгауэр жил на ренту, а Ницше получил пожизненную пенсию от Базельского университета за замечательную десятилетнюю службу в качестве филолога, когда по состоянию здоровья ему пришлось отказаться от кафедры, так что ни один из трех не был обязан умерять свои идеи и формы выражения, чтобы не рассориться с теми, кто оплачивает рекламные объявления, как это происходит в газетных редакциях), Холмс постепенно проникся идеями социализма, даже анархо-синдикализма, к которым, согласно проницательному мнению доктора Ватсона, в силу оригинальности его образа жизни и, кстати, не под дающейся классификации личности, видимо, имел врожденную предрасположенность. Доктор мог бы рассказать, плавно покачивая головой и при этом улыбаясь, что Холмс как-то заявил ему: Какой прок от защиты установленного порядка, кроме жалкого одобрения взяточников и пройдох, да еще сомнительного восторга заурядных душ?

— Инспектор, — произнесет Холмс, обращаясь к инспектору в случае, как говорит Томатис, если поэма будет написана, — люди, утверждающие, будто ничто не ново под луной, не ведают, что человеческое сознание, освобождаясь от определяющих его исторических условий, становится новым фактором, анализирующим и оценивающим происходящее каждый раз в ином свете, а потому именно наше неизменно обновляемое сознание делает каждое событие неповторимым. Медсестра, согласно плану, предполагала спрятать младенца среди других детей, чтобы он, так сказать, затерялся среди пятнадцати новорожденных роддома. Не было ничего проще; все дети находились в общей палате, из которой в четко установленные часы их забирали покормить и оставить лишь на какое-то время, по нескольку раз в день, с матерями, размещенными по три-четыре в разных палатах роддома. Дети никогда не находились все вместе в общей палате; кого-то всегда не хватало и, разумеется, поскольку никаких причин для опасений не было, никому не пришло бы в голову их пересчитывать. После преступления о наличии неизвестного младенца умолчали, чтобы, как я уже сказал, не нанести ущерба репутации учреждения, да к тому же пока не выяснилось достоверно, откуда он взялся. Как бы то ни было, после проведения вскрытия тела матери, запланированного, по-моему, на вечер завтрашнего дня, не останется никаких сомнений относительно происхождения ребенка.

Как это ни покажется ужасным, преступление лорда W., тем не менее, не оригинально; это злодеяние Ирода, и в обоих случаях избиение младенцев имело под собой схожие причины, поскольку одним своим появлением новорожденный свидетельствовал о том, что люди, собиравшиеся его уничтожить, присвоившие себе высокий сан и готовые отстаивать этот сан любой ценой, завладели им тайно, беззаконно и преступно и, кроме методов всяческого давления и пропаганды, у них не имелось иных оснований для его сохранения. Когда преступление, как в случае с Иродом, подкрепляется предлогом политическим, оно должно выставляться напоказ, чтобы подтвердить свою легитимность. Явленная мерзость — это частное деяние; совершив его, злоумышленник ставит на кон свое имя, род и собственную голову, над которой уже нависает тень эшафота. Однако, помимо заветного документа медсестры и пары иных деталей, ничто не могло бы подкрепить положений четвертой гипотезы. А именно: что лорд W., поняв, где укрыт внебрачный ребенок, и не добившись от медсестры, чтобы она на него указала, отравил ее, инсценировав преступление как самоубийство, а затем добавил яд в молоко и другие вещества, с которыми должны были соприкасаться младенцы, ведь яд был настолько сильный, а его действие — столь необычайным и мгновенным, что даже при наружном контакте он оказывался смертоносным, во всяком случае для новорожденных. Такова, дорогие друзья, моя собственная гипотеза, — произнесет Холмс, если, как говорит Томатис, повествовательная поэма будет написана, и по завершении продолжительного рассказа вновь извлечет часы из верхнего кармана темно-зеленого домашнего халата и, слегка отведя руку в попытке преодолеть сильный астигматизм, не без труда попытается разобрать время.

В течение слишком долгого лета внимание туманится, а разум погружается в дремоту; лишь тело, несмотря на всеобщую вялость, похоже, самостоятельно предается скорее удовольствиям компенсации, таким как прохлада, ощущаемая на вкус или осязаямая, уравновешивающая жару, физическое усилие, которое, хотя и повышает потливость и утомление, позволяет приобрести по контрасту после отдыха ощущение легкости, или секс, доводящий напряжение и надежду до пароксизма, но при этом способный добиться на несколько секунд отмены Целого, чье бремя мы безотчетно всегда несем на плечах, или, пожалуй, в более скромном плане — наиприятнейшего мышечного и умственного расслабления. Но с первой осенней грозой, когда температура воздуха за считаные часы или даже минуты опускается на несколько градусов, звучит всеобщая тревога и, если чувства с восторгом незамедлительно воспринимают перемену, запотевшее стекло рассудка, избавившись от летних испарений, вновь становится ясным, прозрачным, всеохватным, ярким и живым. В таком состоянии и пребывают теперь в баре автобусного терминала, где начинает ощущаться первая свежесть дождя, грохочущего по всему городу, Сольди, Пичон и Нула, слушающие, почти не мигая, округлые фразы, которые Томатис произносит в своей ироничной манере, шевеля темными губами.

В его поэме, если она будет написана, Холмс скажет, что, когда доказательства ужасающего преступления отсутствуют, следует побудить предоставить их самого преступника. И вновь убрав часы в верхний карман домашнего халата темно-зеленого бархата, Холмс сообщит аудитории: примерно через семь минут моя гипотеза будет подтверждена или опровергнута в зависимости от оборота, который примут (или не примут) события. И Томатис продолжает: Холмс, разумеется в стихах, если повествовательная поэма будет написана, объяснит своим слушателям, которые будут внимать ему, смакуя single malt или арманьяк прошлого века, каким образом он действовал. Некто Дэнни Крыса, наиболее искусный вор из самых низов английского общества, весьма обязанный Холмсу, который помог ему отправиться на целый год в тюрьму — Счастливейший год моей жизни, заявит Дэнни с облегчением и благодарностью, — и спас таким образом от виселицы, поскольку Дэнни, стремившийся в своем ремесле к высшему совершенству, когда Скотланд-Ярд обвинил его в тройном убийстве, никак не мог доказать, что в то время, когда данное тройное убийство произошло в Лидсе, он обчищал бюргерский особняк в Корнуолле, — столь неоспоримым было его мастерство в искусстве стирать любые следы своего пребывания в каком-либо месте. Холмс, два-три раза прибегавший к его помощи до описываемых событий, знал, что единственную страсть Крысы составляет воровство, и сумел доказать — инспектор Лестрейд наверняка еще помнит об этом деле — его виновность в краже, чем и избавил от виселицы. Таким образом, Дэнни, скажет Холмс, не мог бы отказать ему ни в каком одолжении, и, поскольку он удалился в деревню и жил в двух шагах от того места, где произошли события, был в состоянии выполнить поручение Холмса наиболее быстро и эффективно. А задача, скажет Холмс в рассказе, который по замыслу Томатиса, окажись он написанным, будет отличаться тем, что наряду с «Царем Эдипом» станет в истории литературы единственной детективной историей, изложенной в стихах, заключалась в следующем: незаметно подбросить в квартиру медсестры подложную телеграмму, якобы посланную полтора месяца назад и составленную в таинственных выражениях, понятных исключительно автору четвертой гипотезы и лицу, которого данная гипотеза называет предполагаемым виновником, телеграмму, завуалированно намекающую, что разоблачительный «документ» находится в надежных руках, в квартире нижеподписавшегося, некоего Ш. X., на Бейкер-стрит, № 221-б. Холмс скажет, что Крыса должен был оставить телеграмму так, словно она пролежала там несколько недель, спрятанная между страницами Нового завета, в главе 2 Евангелия от Матфея, и что, прежде чем уйти, он должен был отметить в этой главе хорошо заметным крестиком стих 16-й, и по всем этим деталям убийца поймет, что его намерения были заранее просчитаны медсестрой и что другой человек знает правду, в связи с чем у него не останется иного выхода, кроме как отправиться за письмом, в котором медсестра подробно описывает всю ситуацию. Убийце же неведомо, как считает Холмс, по словам Томатиса, что, явившись за несуществующей уликой, он принесет с собой два подлинных, неопровержимых, сокрушительных доказательства, достаточных, чтобы отправить его на виселицу. Первое, материального порядка, немедленно станет для него приговором; и, хотя второе окажется доказательством чисто интеллектуального свойства и ни одна коллегия присяжных, вероятно, его не примет, для Холмса оно станет ценнее всех материальных свидетельств, вместе взятых, поскольку телеграмма была составлена таким образом, в столь полном соответствии с четвертой гипотезой, что один лишь убийца сможет понять ее истинный смысл и отважится по этой причине приехать в Лондон в поисках «документа», хотя, безусловно, он сошлется на то, что предпринял путешествие для консультации с великим детективом с целью разрешения дела, втайне убежденный, что способности Холмса к старости притупились и что он ничем не рискует, обращаясь к нему за консультацией, а даже напротив, при его неизменном желании покрасоваться, факт появления на людях в компании великого сыщика, о котором многие и не подозревали, что тот еще жив, подчеркнет в глазах общественности его мнимое стремление к реальному решению загадки.

Холмс отметит, что этим утром Дэнни Крыса оставил Новый завет на довольно приметном месте и, по словам Томатиса, лорд W. во второй или третий раз обыщет квартиру медсестры (в качестве главного благодетеля роддома и как видное лицо он сможет себе позволить все что угодно, дабы под любым предлогом входить и выходить повсюду, где ему вздумается) и наконец обнаружит телеграмму, ведь если Дэнни Крыса за что-то взялся, то дело пойдет только так, а не иначе. Возможно, он мог бы объявить о своем намерении нанять некоего великого лондонского детектива, не называя имен, но Томатис признается, что пока у него нет решения на этот счет. Еще Холмс скажет, что единственный вечерний поезд, делающий остановку в этом небольшом городке, отправляется из него в 18.30 и, рассчитывая, что до Лондона поезд идет три часа десять минут, он должен прибыть в 21.40. Время, необходимое, чтобы пройти по перрону и через вокзальный вестибюль, дойти до стоянки такси и дождаться своей очереди на посадку, составит, по расчетам Холмса, от восьми до одиннадцати минут, а путь от Чаринг-Кросс до Бейкер-стрит в эти вечерние часы в будни займет двадцать-двадцать две минуты, а значит, к трем часам десяти следует прибавить от тридцати до тридцати трех минут. Иными словами, если он сел в поезд, как я предполагаю, скажет Холмс, в случае если, как говорит Томатис, поэма будет написана, то должен быть здесь в десять десять — десять тринадцать. Я посмотрел на часы в десять часов шесть минут. Инспектор, какое время показывают ваши наручные часы? И, по словам Томатиса, инспектор хрипловатым голосом ответит: «Десять часов двенадцать минут, мистер Холмс». И, по словам Томатиса, после этой фразы в комнате воцарится, так сказать, полное безмолвие, безмолвие, подобное тому, какое может царить в угасшей вселенной. В течение тридцати-сорока секунд во всем Лондоне не будет слышно ни одного самого неуловимого звука. И внезапно послышится характерный гул двигателя такси, торможение, урчание не выключенного мотора, которое обычно сопровождает временно остановившееся авто, а несколько мгновений спустя — хлопанье дверью, такси, вновь тронувшееся с места и удаляющееся по Бейкер-стрит на запад, шум шагов и, наконец, после пяти-, шестисекундной нерешительной паузы — звонок в дверь с улицы.

Пока они слышат, как миссис Хадсон открывает дверь, обменивается парой-тройкой фраз с посетителем и приглашает его подняться по лестнице, Холмс почти неслышным, по словам Томатиса, шепотом объяснит своим гостям, что яд, примененный для совершения чудовищной расправы, — это редчайший экстракт, уникальный по своему действию, добываемый из растения, которое встречается исключительно в бразильской сельве, экстракт производит одно-единственное племя, неведомое никому на свете, кроме специалистов по токсическим веществам. При этом, по словам Томатиса, общеизвестно, что лорд W., воплощая на практике знаменитый спортивный дух англичан, прошел вверх по Амазонке на пироге и сфотографировался с туземцами этого племени — разумеется, совершенно не упомянув о яде, — и что этот снимок появился во всех газетах по его возвращении из экспедиции. Холмс добавит, что, внимательно изучив другую фотографию лорда W., сделанную во время передачи земель для строительства роддома, он убедился в том, что на ней лорд W. подписывает документ левой рукой. Так что если, как полагает Холмс, лорд W. явится с намерением заполучить себе «документ» и затем его уничтожить, он, скорее всего, будет держать пузырек с ядом в левом кармане пиджака. В эту минуту постучат в дверь, — Холмс просил миссис Хадсон, если какой-нибудь человек явится к нему около десяти часов вечера, чтобы она указала ему путь до двери в гостиную и позволила подняться, не сопровождая его, — и Холмс подаст знак инспектору, чтобы он открыл. Стоя на пороге, лорд W. в замешательстве заглянет внутрь и увидит лишь трех стариков, взирающих на него, поскольку инспектор намеренно спрячется за открытой дверью. С выражением, которое через пару секунд сомнения появится у него на лице и, истолкованное в словах, будет означать примерно следующее: После медсестры и шестнадцати младенцев три дряхлых старика по сути дела ничего не меняют, лорд W. решится сделать несколько шагов к центру комнаты, но услышав, как дверь за его спиной закрывается, и обнаружив присутствие инспектора, и особенно увидев взгляд, каким инспектор за ним наблюдает, он смутно осознает, что происходит. Маска цивилизованного человека исчезнет с его лица, и вместо нее злобная гримаса дикого зверя, одержимого вожделением напора и превосходства, попирающего, терзающего, убивающего, еще более исказит его и без того перекошенную физиономию. Отскочив назад, он запустит руку в левый карман пиджака и вытащит, крепко зажав, пузырек коричневого стекла в тот момент, когда инспектор при исполнении бросится на него. А тем временем, проворно распрямившись и вновь обретя твердый и властный глас поры своей зрелости — говорит Томатис ровным голосом в баре вокзала, — Холмс, если поэма будет написана, воскликнет:

— Инспектор, не дайте ему выпить это! Виселицу разгрузили бы от простолюдинов, принимай она исправно венценосных особ!

Безымянная биография

Порой мы задумываемся о ядерных взрывах или об этой потрепанной планете, висящей в черном пространстве, ибо Господь велик. И нас пробирает дрожь, и хочется зайтись в крике, но мы тут же забываем об этом и вновь принимаемся воображать, сколько всего можно было бы сделать, получи мы в один прекрасный день лаконичное письмо из Калифорнии, извещающее, что неведомый родственник только что оставил нам в наследство миллион долларов. Зимой мы с нетерпением ждем лета, но когда, бездельничая, лениво загораем под январским солнцем, то вдруг ощущаем, что мысли крутятся вокруг втягивающегося отверстия, крошечного водоворота, неумолимо устремленного вниз или вовнутрь, по спирали. Затем приходят однообразные дни: работа, школа для детей, возможность повышения по службе или внезапный поворот в нашей жизни, что мы осторожно обсуждаем с нашими женами в постели перед сном. Или новый адрес, воспоминание, вечеринка, где первые рюмки вызывают у нас легкое возбуждение, и мы начинаем нести несуразности, слегка важничая, так как остальным они кажутся забавными. Тело наше меняется; когда мы принимаем душ по утрам, нам не до этого, ведь надо спешить в офис и вообще мы еще не совсем проснулись. Но порой, по возвращении с работы мы позволяем себе прилечь, так как вечером предстоит пойти с женой в кино или на ужин к друзьям, а после застываем надолго под теплой водой и затем внимательно разглядываем свое голое тело в зеркале ванной комнаты или платяного шкафа, в спальне, пока вытираемся. Как бы то ни было, мы еще вполне в форме. В день, когда происходит революция, мы не идем на работу и следим за событиями, слушая транзистор и обсуждая их. Мы отлично помним, чем вызвано наше негодование, особенно по поводу того нового типа, молодого, который так нам не нравился из-за желтых, изъеденных зубов, и как в один прекрасный день он ни с того ни с сего исчез, даже не предупредив и не простившись с товарищами. Уж и не помним, как его звали. Если все будет хорошо, на следующий год поедем в Бразилию или в Пунта-дель-Эсте, в Уругвай. Если одолевает хандра, мы садимся в машину и кружим по городу в одиночестве. Если позволят, мы с удовольствием готовы даже миновать контрольный пост на дороге и заехать подальше в сельскую местность, однажды мы добрались до Эсперансы. Это было летним вечером, и люди сидели с пивом на тротуарах, в барах, устроенных вокруг площади. На обратном пути мы видели, как белеет под луной неподвижная пшеница, отливающая металлом. Мы спим прекрасно, без сновидений. В иные времена, до свадьбы, у нас случались приступы бессонницы, и тогда мы видели, как сквозь щели жалюзи пробиваются красно-зеленые отблески световой рекламы, мигающие на белой стене спальни. Иных проблем со здоровьем у нас, слава богу, никогда не было, то ли потому что не курим, то ли по чистой случайности. И вроде пока избавлены от тех страшных вещей, которые обычно случаются с другими. Когда наша жена забеременеет, мы в последний месяц забавляемся тем, что прикладываем ухо к ее животу и слушаем движения внутри, неясный шум существа, которое уже готовится вырваться на волю, выпасть в лоно чудесного многообразия, которое зовется миром. Инстинктивно мы с волнением и страхом закрываем глаза, ибо нам чудится, что с минуты на минуту мы отчетливо услышим грохот этого потрясающего явления.

Смена места жительства

Пару лет назад я уехал из дома и сменил имя. Политика несколько содействовала принятию моего решения. Во время демонстрации в Буэнос-Айресе полиция взяла меня на заметку, и поскольку, несмотря на передовые идеи, я не мог рассчитывать на солидарную поддержку, так как не состоял ни в какой подпольной организации, то счел уместным сменить место жительства и на время исчезнуть. Итак, я сел в автобус и приехал в этот город, который летом жарится на берегу великой реки.

Ничто так не стимулирует размышления, как поездки. Долгой ночью непрерывного движения в грохочущем автобусе око путешественника не смыкается, бодрствует, бдительно следит за музыкой мира. По сути, именно в автобусе мне внезапно, словно в горячке, пришла в голову мысль не просто спасаться бегством, а кардинально поменять идентичность. Я собирался начать новую жизнь под другим именем, с другой профессией, другой внешностью, другой судьбой. Пять-шесть гребков руками, — и я выйду из моря моего прошлого на девственный берег. Без семьи, без друзей, без работы, без piccolo mondo antico[5], в чьей утробе лишь прозябаешь, грядущее виделось мне ровным и светлым, а главное — хрупким и нежным, как новорожденное дитя. Я устроился в пансионе, подделал документы, изменил внешность и нашел себе место продавца книг с доставкой на дом. Газеты считали меня умершим. Писали, будто тайная полиция разобралась со мной. Однако из-за царившего террора на поверхность пробивались лишь туманные намеки.

Это случилось примерно два года назад. На второй или третий месяц моего нового бытия, заметив, что мои привычки не очень изменились, я решил системно менять свои склонности и обычаи. Я бросил курить; испытывая неизменное отвращение к фасоли и жирному мясу, принялся есть их ежедневно, пока они не стали моим любимым блюдом; решил писать левой рукой и внедрил радикально новые варианты в мои глубинные убеждения. Таким образом, через год моя личность полностью преобразилась. Я казался себе, что называется, другим человеком.

Как видно, я говорю «казался себе», а не «стал». Со временем я замечаю, что импульсом к изменениям явилась своего рода закоснелость моей жизни, которую я едва осознавал. Ощущение, будто я двигаюсь по кругу, никак не вперед, вечно чуть перегибаю или недотягиваю, не вписываюсь ни в какое определение, никогда не знаю точно, вижу ли я во сне или наяву, не знаю порой, что ответить на четкие альтернативы, предлагаемые другими. Годами мне чудилось, что это непригодность чисто индивидуальная, субъективная, что моя личная история повернулась таким образом, что я оказался в ней узником, почти лишенным возможности принимать решения, и что другие, на мой сторонний взгляд, не испытывали в этом мире ни малейшего неудобства. За два года, тем не менее, исчез мой прокуренный голос, мой столичный выговор. Но былая трясина, которая раскинулась и порой тяжело хлюпает где-то внизу, подавая признаки жизни, наводит на мысль о том, что, либо я выбрал неподходящую маску, либо все мы, люди, независимо от особенностей нашей судьбы никогда не окажемся на высоте положения или, вернее сказать, мироздания.

Gens nigra[6]

Темные существа, за которыми я ежедневно наблюдаю из окна моего офиса — а работаю я по административной части в государственной железнодорожной компании, — по всей видимости, регламентировали до миллиметра не только свою биологическую деятельность, но и воображаемую жизнь. Они словно не в силах выбраться из порочного крута привычек, безрассудных верований, фантазий. Про себя я окрестил их gens nigra очевидно по причине общего внешнего вида, а также множества родственных черт, бросающихся в глаза, когда я сравниваю различные их повадки.

Прошлым летом, в полуденный час аперитива, который я проводил на террасе скромного пансиона на средиземноморском пляже, с моего шезлонга я любил следить взглядом за полетом чайки. Каждый день, в один и тот же час она трижды или четырежды облетала по периметру полукруг бухты, а затем садилась на одну и ту же скалу, откуда в медленном и теперь уже низком парении устраивала в окрестностях рейды за рыбой. Эти краткие и почти всегда успешные рейды были внезапны и разнообразны, вызванные каким-нибудь внешним стимулом, появлением добычи, например, или всплеском и сверканием воды, создававшим подобное впечатление. Их случайный характер становился еще очевиднее в сравнении с круговым облетом, который птица совершала по периметру бухты на постоянной высоте, продвигаясь благодаря столь равномерным взмахам крыльев, что создавалось впечатление, будто взмахи эти и есть основной мотив полета, точно речь идет о преднамеренном занятии. Она была подобна государыне, каждодневно облетающей свои владения, чтобы не столько показать свое могущество, сколько испытать внутреннее упоение и удостовериться, что каждый из образующих их элементов по-прежнему пребывает на своем месте.

Если в том крупном городе Западной Европы, где я живу (его название не суть важно), отдельные представители gens nigra и поступают схожим образом, мы не должны обманываться: речь идет отнюдь не о тождественных случаях. Gens nigra сложнее; вполне возможно, что жажда власти и упоение как самоцель временами искушают его представителей, но неизменно они приходят к этому мучительными путями.

Имеет смысл описать пейзаж, который я имею счастье созерцать каждый день из моего офиса. Хотя город считается одним из красивейших в Европе именно благодаря обилию гармоничных зданий и ансамблей, сохранившихся с прежних столетий, причем порою даже более древних, чем эпоха Средневековья, район, в котором находится мой офис, хоть и расположен в самом центре, являет собой островок прямых линий, двадцати-, тридцати- и даже сорокаэтажных башен. Здесь доминируют алюминий, стекло, бесконечная череда подлинных и фальш-окон, белых поверхностей, которые слепят либо играют занятным зеленовато-металлическим отливом, и все это размещено вокруг крупной железнодорожной станции (этим объясняется наличие моего офиса), высотного административного здания, торгового центра и тридцатиэтажной гостиницы класса люкс. С восточной стороны описываемый ансамбль резко упирается в проспект девятнадцатого века, а к западу заканчивается просторной круглой площадью, унылой, открытой всем ветрам; выглядит она старше средневековых кварталов, хотя и существует не более десятка лет. Ее фальшивые колоннады, встроенные в фасады зданий, дорические архитравы, затейливо вставленные как нарочитые цитаты из классики, обнаруживают истинную цель эстетики постмодерна: убедить замороченных аргументацией членов муниципального совета в необходимости выделять деньги на дорогие строительные объекты через уверения в том, что классическое и современное прекрасно уживаются вместе, и таким образом силой доводов избавить их от страха перед якобы буйным и категоричным авангардом.

Мой офис — идеальный наблюдательный пункт: из окна мне виден по ту сторону широкой улицы международный отель, чья тридцатиэтажная башня ослепительной белизны подавляет здания торгового центра, ресторанов и баров, которые на уровне первого этажа расстилаются по бокам от него по всей длине квартала. В этом всемирно известном белом небоскребе, где временно размещаются короли, кинозвезды и футболисты, группы японских туристов и крупные промышленники, обитает, хотя в это трудно поверить, пара воронов, столь же черных, сколь белоснежно приютившее их здание. Мне трудно определить точное место, где находится гнездо, но оно где-то высоко, ближе к крыше, там они появляются чаще всего — их иссиня-черное движение четко вырисовывается в вышине на белом застывшем фоне отеля. Столь черны они и огромны, с желтыми клювами, в неподражаемом полете маячащие среди геометрических выступов небоскреба, столь совершенны в своем роде, что являют собой скорее не настоящих воронов, а их высший проект, идеальный архетип, предварявший — еще до неоправданного и безумного повторения более-менее одинаковых особей на протяжении миллионов и миллионов лет — разнообразные попытки материи и неуловимые вариации, совершавшиеся, пока не была найдена окончательная форма. (Очевидно, в недрах так называемой природы в какой-то момент некий механизм начал давать сбои, и этот изъян служит единственным более или менее рациональным объяснением происходящего в ней вечного и бесполезного повторения одного и того же.)

Так вот, данная пара воронов, обосновавшаяся за спиной, я бы даже сказал — за хребтом мировых звезд шоу-бизнеса и авторов планетарных бестселлеров, совершает каждое утро, примерно в одно и то же время, с двенадцати до часу, словно по случайности совпадающее со временем аперитива, тот же круговой облет, что и чайка. Взмахивая крыльями в размеренном темпе и на постоянной скорости, они охватывают достаточно широкий периметр, включающий в себя с маниакальной точностью все пространство, занятое современной застройкой, административными корпусами, станционными сооружениями и привокзальными скверами, парками симметричной планировки, прямоугольными красноватыми теннисными кортами, — очертаниями постмодерна, напыщенными и безрадостными. Остальной город с его так называемыми архитектурными сокровищами рассеявшихся веков их, по всей видимости, не интересует. Возможно, светлые тона последних образцов архитектуры служат сенсорным стимулом, который посреди раскинувшегося кругом океана шифера и серых фасадов побуждает их каждодневно совершать разведывательную экспедицию. Или, может, они угадывают по положению солнца на небе, которое безразлично нам, существам горизонтального плана, что во вселенной происходит нечто значимое, и они по-своему, торжественным полетом это восславляют. Несомненно лишь то, что со строгой пунктуальностью не по обычному человеческому времени, а по непоколебимому времени космоса вороны пару раз совершают свой круговой облет. Даже если полет по периметру можно объяснить особым стимулирующим воздействием современных строений на органы чувств, еще требует истолкования неизменный час и — главное — ежедневное возобновление церемонии, ибо эти детали не имеют, по-видимому, ни малейшей утилитарной цели. Ведь для пропитания в распоряжении воронов есть несколько близлежащих парков, которые они исправно, шумно и даже напористо посещают в любое время дня. Таковы, среди прочих, таинственные линии поведения gens nigra, и орнитологическая наука, вероятно, имеет для их объяснения ряд неубедительных, но резонных аргументов.

Другие представители gens nigra не менее экстравагантны: скверик три на пять, крошечный в переносном и буквальном смысле слова, ибо это прямоугольный пятачок в пятнадцать квадратных метров, окаймленный изгородью аккуратно подстриженного кустарника, с зеленым ковром газона и кольцом роз в центре, принимает в гости несколько раз в день пару дроздов — он черно-смоляной, она с коричневатым оттенком. Они прилетают на трапезу с напускной буржуазной благовоспитанностью, но по результатам долгих наблюдений я вроде бы обнаружил в них легкую извращенность.

Местный кот цвета кромешной ночи, видный представитель gens nigra, без определенного места жительства, рожденный в одном из укромных уголков привокзальных скверов, несколько раз в день является сюда поохотиться на дроздов, но исключительно когда их нет. В отсутствие пернатых славный мурлыка демонстрирует все мастерство, все уловки, всю мимику и позы особи кошачьего рода, которая выслеживает, подстерегает и, наконец, без промаха набрасывается на свою добычу — пресмыкающуюся, четвероногую или крылатую. После чего, в легкой меланхолии от тщетности лицедейства, он ретируется, с тем же мнимым безучастием, с каким явился, напоминая о доказательстве, бытующем среди теологов, согласно которому, если дьявол для нашего устрашения наигранно преувеличивает собственную свирепость, это свидетельство того, что его поведение — недвусмысленный признак бессилия. Неделями кот раз за разом совершает свою иллюзорную вылазку, когда в зеленом прямоугольнике нет ни одного живого существа. Но едва он удаляется, как через пять-десять секунд, неведомо откуда взявшаяся пара дроздов, словно ничего не заметив, грациозно и безучастно приземляется на поредевший и поблекший от зимы газон. Так и снуют они с давних пор, но мне кажется, что за внешне случайным ходом событий для представителей gens nigra, равно как и для всякого человека, пространство и время, желание и предмет, оплошность и надежда, презрение и жестокость имеют одинаковую проблемную сущность. Сущность всего, что в силу каприза либо равнодушия ведет нас к гибели или к спасению.

За завтраком

В 1943-м Гольдштейна в возрасте двадцати одного года заключили в концлагерь по тройной причине: он был евреем, коммунистом и участником Сопротивления. Его не убили, ведь известно, что нацистские лагеря в принципе были трудовыми и немцы собирались выиграть войну благодаря труду самых крепких из своих врагов. Непригодных — больных, малолетних, стариков — убивали незамедлительно, но молодежь заставляли работать. В каком-то смысле нацистские лагеря по способу организации труда узников олицетворяют собой, по мнению Гольдштейна, avant la lettre[7] образец того, к чему мог привести на последнем этапе разлад рынка труда. Поэтому Гольдштейн убежден, что жизнь ему спас именно его статус дешевой рабочей силы.

Нацисты чуть было не расстреляли его за попытку к бегству, но тут как раз подоспели союзники (не обнаружившие ни одного немецкого солдата во всем лагере). Так что в это утро, когда Гольдштейн завтракает в баре «Тобас» на углу улиц Кордова и Пуэйрредон, ему семьдесят шесть лет, и он по-прежнему захаживает в книжную лавку, скорее развлечься, чем для чего еще, ведь уже лет пять, как он оставил магазин работникам, которые платят ему ежемесячную ренту. Жена умерла три года назад. Старшая дочь, вынужденная покинуть страну после путча 76 года, вышла замуж за каталонца и поселилась в Барселоне. Младшая — психоаналитик, в будни у нее мало времени, так что повидаться и поужинать вместе им удается разве что как-нибудь вечером или в воскресенье. Но в любом случае, по причине некоторых политических расхождений отношения с младшей дочерью сложнее, чем со старшей. По четвергам вечером у него заседание в Комиссии по правам человека, а по пятницам — еженедельная партия в покер. Поэтому дневное время с раннего утра, когда он просыпается, до вечера занять труднее всего.

После утренней раскачки в преддверии приближающихся бесконечных часов завтрак, который длится достаточно долго, так как включает в себя чтение газеты, — это период активной деятельности, особенно внутренней. Ведь памяти и интеллекту, оживающим после сна и теплого душа, который помогает телу расслабиться, успокаивая донимающую старика весь день нудную боль в костях и мышцах, легче сосредоточиться для четкого восприятия мыслей и образов. Вот уже лет двенадцать, как завтрак всегда одинаков: подслащенный кофе с молоком, апельсиновый сок, два круассана, а позже, когда газета в основном прочитана, — чашечка крепкого, горького эспрессо и стакан воды. Столик почти всегда один и тот же: направо от входа, последний у большого окна, смотрящего на Пуэйрредон. Каждое утро, войдя внутрь, Гольдштейн приветствует хозяина, стоящего за кассой, и направляется к своему месту, садится в углу лицом к входу, под выключенным телевизором.

— Дон Гольдштейн, вы, как всегда, в бой с утра пораньше? — обращается к нему официант, парень из Катамарки, не дожидаясь заказа и ставя на стол круассаны и желтый сок, пока хозяин за стойкой готовит кофе. Примерно через полчаса лишь по едва уловимому знаку Гольдштейна в направлении кассы чашечка старательно сваренного эспрессо в сопровождении стакана воды совершит посадку на его столе. Сейчас же, разворачивая газету, он отвечает официанту с рассеянным оживлением и легким акцентом старых евреев-ассимилянтов из района Онсе и Бальванеры:

— Что поделаешь, дружок, не валяться же в постели.

Прохладный свежевыжатый сок, кислый и в то же время сладкий, с первого глотка дает ему небольшой заряд оптимизма, и поскольку энергетический эффект витаминов еще не успел проявиться, это, видимо, свидетельствует о том, что удовольствие само по себе — стимул в жизни. Обмакивание в кофе круассанов, впитывающих его мало-помалу, затрудняет чтение газеты. Это побуждает поглощать их скорее, не из жадности, а дабы высвободить руки, чтобы легче было управляться с огромными газетными листами, которые то сворачивается, то разворачиваются, непослушные, с громким шелестом. Наконец удается совладать с ними и погрузиться в новости отечественной и международной политики, сосредоточиться на страницах экономики и культуры, мельком просмотреть спортивный раздел, прогноз погоды и закончить комиксами и телепрограммой. Затем Гольдштейн возвращается назад и внимательно читает аналитические статьи обозревателей, кое-кого из них он знает лично, поскольку те нередко заходят в книжную лавку, письма читателей и передовицы. Временами отхлебывает глоток кофе с молоком или сока, допивает их, а напоследок, когда остается лишь несколько минут чтения, подает знак, чтобы принесли чашечку кофе и воду.

Эта церемония, повторяющаяся каждое утро вот уже столько лет, на деле преамбула к последующим минутам раздумья. Возможно, назвать такое состояние раздумьем — поэтическая вольность, ведь раздумье предполагает некую осознанную волю к обдумыванию определенных тем. У нашего героя речь идет лишь о независимых ассоциативных механизмах: каждое утро после завтрака они почти машинально овладевают его существом и какое-то время занимают его полностью. Для стороннего наблюдателя это тихий, опрятный, скромно одетый старик, подобно многим обитателям города вкушающий свой завтрак в одном из кафе Буэнос-Айреса. Однако по сути каждое утро, в течение нескольких минут, в силу непроизвольной ассоциации, с пунктуальным повторением которой он за столько лет уже смирился, в ясной зоне его сознания сходятся все кровавые бойни века. Он ведет им счет и, по мере того как происходят новые, добавляет к своему списку. Таким образом, едва он воскрешает их в памяти и перечисляет, как на ум невольно приходят строки Данте:

…venia si lunga tratta

di gente, ch’io non avrei mai creduto,

che morte tanta n’avesse disfatta[8].

Действительно, долгая череда людей, и верилось с трудом, что смерть столь многих истребила: этот сонм призраков не включал в себя тех, кто умер на полях сражений либо в результате несчастного случая, болезни или самоубийства, или даже был казнен за совершенные преступления. Нет, он вел учет лишь тех, кого уничтожили не в силу их опасности, реальной или мнимой, а потому, что убийцы по некой причине, каковую они одни считали обоснованной, решили, будто те недостойны жизни: например, армяне для турок (1 000 000) или евреи (6 000 000), цыгане (600 000), душевнобольные (число неизвестно) для нацистов. Тутси (800 000) для хуту в Руанде. Для американцев — жители Хиросимы и Нагасаки (300 000), противники Сухарто в Индонезии (500 000) или иракцы во время войны в Персидском заливе (170 000). Для Сталина, воспринимавшего всю совокупность Внешнего как угрозу, — несколько миллионов фантомов, которые, по мнению тирана, подстерегали его. И затем локальные бойни, в ходе которых за вечер, за неделю несколько десятков, сотен или тысяч человек погибали от рук палачей, каковые по необъяснимым причинам, где не прослеживался разумный интерес, не терпели их присутствия в этом мире: индейцы, негры, боснийцы, сербы, христиане, мусульмане, старики, женщины (в США серийный убийца лишил жизни порядка шестидесяти, все были блондинки, определенного веса, с определенным силуэтом и прической, в возрасте от двадцати до тридцати лет). Если вдуматься, все это были серийные преступления, ведь, с точки зрения убийц, у жертв всегда было нечто общее, и именно за это их убивали: для турок армяне все были армянами и только армянами, и их истребляли именно за это; равно и серийный убийца-американец убивал блондинок и только блондинок, причем убивал их лишь за то, что они блондинки.

Хотя Гольдштейн и называл себя атеистом-материалистом, чем нередко гордился, он все же считал, что боги вряд ли выходят невредимыми из этого карнавала, дефилировавшего в его голове каждое утро за завтраком. И что в большинстве случаев, где бы ни оказывались их приверженцы — в стане жертв или палачей, зачастую меняя роль в зависимости от обстоятельств, боги страдали от пагубных последствий нескончаемой резни. Многие исчезали или при смене почитателей меняли знак, утрачивая идентичность либо важнейшие атрибуты. У других обнаруживались потаенные стороны, на которые раньше никто не обращал внимания. Вероятно, часто они с ужасом обращались в бегство, что было едва ли не предпочтительнее, ведь то безразличие, с каким они оставляли своих верующих на произвол безжалостных извергов, было, по правде сказать, омерзительным. В других случаях, когда убийцы ссылались на них, ища повода для кровавой расправы, они либо извращали их суть, либо срывали с них маску, — иного объяснения здесь быть не могло. С другой стороны, с каждой исчезающей группой — неким племенем из Мату-Гросу, скажем, сгинувшим по вине крупных компаний, — уйма богов, замысливших, породивших и обустроивших целую вселенную, дабы принести ее в дар людям, вычеркивалась навеки вместе с созданной ими вселенной и населявшими ее существами. И если выжившие, после того что произошло с огромным большинством из той группы, к которой они принадлежали, по-прежнему поклонялись богам, допустившим, чтобы подобное случилось, они не только оскверняли память ушедших, но и выставляли на посмешище себя, низводя тем самым до смехотворного ничтожества и своих богов.

«Да не будет вечности, а если она есть, пусть хоть будет без ассоциаций!» — принялся втайне повторять Гольдштейн в первые месяцы, когда эта невольная бессознательная ассоциация, чьей точной причины (первейшей предпосылки ассоциации) он установить не мог, овладевала им каждое утро за завтраком. И не покидала, пока он не выходил на улицу, чтобы окунуться в сумятицу настоящего, влекомый гулом бытия. Умственная ассоциация как ад — это словосочетание звучало для Гольдштейна в первые месяцы заглавием непреложного трактата. Самые нелепые расчеты будоражили его мысль, и он рассматривал все эти преступления не с позиций сочувствия или этики, а по числу жертв относительно продолжительности расправ во времени, словно речь шла об алгебраической задаче. Но столько месяцев, столько лет длилось это неотвязное наваждение, этот одиозный утренний театр, что он постепенно к нему привык, пока не растратил сопутствующее уныние и не смирился с мыслью, поняв: «первопричина ассоциации — это моя жизнь». Первоначальная тоска сменилась странным чувством, не прошедшим до сих пор и всякий раз завершающим утренний эпизод: ощущение, будто он жив, а мимо шествует бесконечная череда призраков. Факт кажется неправдоподобным, надуманным, скоротечным, и из-за этой эфемерности на долю секунды целая вселенная застывает на краю бездны.

Два года, проведенные в концлагере, если и виделись тогда невыносимым кошмаром, вскоре после освобождения стали казаться Гольдштейну, как ни парадоксально, благоприятным случаем в его жизни. Довод здесь следующий: в 21 год юношу отличало слишком оптимистичное видение мира. Не приобрети он к концу войны этого опыта, оптимистические предрассудки и теперь искажали бы его восприятие действительности. Злодеяния, пытки, расправы характеризовали человеческий род лучше искусства, науки, институций. Гольдштейн (которого иные считали эксцентричным в суждениях, если не слегка сумасбродным) заявлял оторопевшим собеседникам, что как человеку концлагерь принес ему телесные и душевные муки, но как мыслитель он получил за те два года диплом с отличием по антропологии.

Допив кофе и свернув газету, Гольдштейн оставляет на столе деньги за завтрак с чаевыми и, вежливо произнеся общее «До завтра!», выходит на залитый солнцем шумный угол двух проспектов. Для случайных посетителей, оглядывающих его с мимолетным любопытством, этот бодрый, опрятный, хорошо сохранившийся старик, вероятно, выглядит моложе своих лет. Судя по энергичному и довольному виду, в жизни у него, наверное, все сложилось весьма неплохо.

Толмач

Теперь я брожу по берегу моря, по песку, подобному пламени, такой он гладкий и желтый. Стоит мне остановиться и оглянуться назад, как я вижу вышитую крестиком кайму моих шагов, она извилисто петляет по пляжу и заканчивается прямо у моих ног. Светлая, прерывистая кромка белой пены отделяет желтую протяженность пляжа от небесной лазури моря. Достаточно окинуть взглядом горизонт, и чудится, будто вновь корабли мучителей стремятся к берегу с моря, вначале черные точки, затем — изящные ажурные филиграни и, наконец, округлые корпуса под парусами, сельва мачт и канатов, непреклонно скользящая вперед и последовательно отражающая лихорадочную активность скопления людей. Увидев их, я зажмурился, ибо их каменные торсы сверкали, а гул металла и суровых голосов оглушил меня на мгновенье. Я устыдился наших незатейливых, убогих городов и понял, сколь ничтожны золото и изумруды Аталибы[9] (их измельчали ударами молота, словно орехи, в поисках золотых крупинок), нескончаемые коридоры, где пол вымощен серебром и им же обшиты стены, наши громадные каменные календари, имперская кайма, вновь и вновь оторачивающая фасады, одеяния придворных, утварь. Я увидел, как с моря изливается потоком роскошь и изобилие. Мучители коснулись крестом лба малолетнего ребенка, каким я тогда был, дали мне новое имя — Фелипильо — и затем неспешно выучили своему языку. Постепенно я стал его различать, и слова надвигались на меня, Фелипильо, из-за горизонта, где все они набивались, громоздились одно на другое и вновь, точно корабли, становились черными точками, филигранями черного чугуна и, наконец, сельвой крестов, знаков, мачт и канатов, отделявшихся от кипящего сгустка, подобно муравьям, в ужасе бегущим из муравейника. Тогда я из нагого существа, пред чьим взором сверкнули металлом доспехи, до чьего слуха впервые донесся гул парусов, превратился в Фелипильо, человека с раздвоенным, как у гадюк, языком. Из моих уст исходит то восхваление, то горький яд, то древнее слово, каким мать звала меня на закате, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, то эти звуки, отдающиеся во мне, как в высохшем бездонном колодце. Между слов, вырываемых голосом из родной крови, и слов заученных, поедаемых жадным ртом с чужого стола, жизнь моя непрестанно балансирует, вычерчивая параболу, стирающую порой разделительную линию. Я точно пересекаю некую область, в которой перемежаются день и ночь, будто петух, поющий в неурочный час, будто шут, сочинявший для Аталибы, средь смеха придворной свиты, песнь, творимую не из слов, а из одного только шума.

Когда мучители судили Аталибу, я служил толмачом. Слова проходили через меня, как глас божества проходит через жреца, прежде чем донестись до народа. Я стал линией белизны, нестойкой, метущейся, отделяющей два грозных войска, как пенная кайма отделяет желтый песок от моря. Тело мое сделалось ткацким станком, лихорадочно ткавшим участь толпы раздвоенной иглой моего языка. Слова вылетали, подобно стрелам, и вонзались в меня с гулким эхом. Верно ли я понимал сказанное? Верно ли возвращал полученное? Когда взгляд мой в ходе суда вонзался в синеватые соски жены Аталибы, соски, которые благодаря отсутствию руки Аталибы, пожалуй, дозволили бы моим вожделеющим пальцам нанести им визит, — не искажало ли смятение смысл слов, гулко звучавших в недвижном зале? В одном я уверен: мой язык уподобился двойному блюду, на чьей упругой глади удобно расположились ложь и сговор. И я услышал грохот двух армий, будто сошлись два моря — море крови и черная вода моря иноземного. И теперь, на закате, я бреду по пляжу — старый человек, согбенный под бескрайним сводом вражеских голосов, который раскинулся над моими развалинами, поглощенными сельвой. Я не сошел в могилу с теми, кто умер, когда я огласил приговор, подобный струе воды, которая всасывается, полощет горло и затем выплевывается, но я и не живу жестокой жизнью мучителей, чьи голоса доносит ветер по ночам, когда я устраиваюсь на ночлег в сельве.

Когда мучители принялись строить свой город, они возвели толстую глинобитную стену и выкрасили ее белым. Но часть стены обрушилась, и ее бросили. Так и стоит белая стена посреди голого поля, и в полдень свет искрится на белой поверхности, изъеденной ненастьем. Иногда я сажусь на землю и смотрю на нее часами. И думаю, что язык мучителей для меня — словно эта стена, плотная, бесполезная, бессмысленная, ослепляющая, когда свет отражается от ее высохшей, щербатой поверхности. Впору царапать ее, сбивая пальцы в кровь, или биться об эту стену, за которой нет ни одного дома, чтобы войти и укрыться в его тени. Я всего лишь старый индеец, бродящий в безмолвии по сельве, среди развалин, и не слышен уже на закате голос матери, которая зовет меня домой, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, уступами уходящего к небу.

Примечания

1

Односолодовый виски (англ.). (Здесь и далее — прим. перев.)

2

Холодная закуска из маринованной телятины (итал.).

3

Макаронные трубочки с острым соусом (итал.).

4

Рулетики с начинкой из мяса или овощей (итал.).

5

Маленький старинный мирок (итал.).

6

Темный народец (лат.).

7

Здесь: предвосхищающий (франц.).

8

А вслед за ним столь долгая спешила / Чреда людей, что верилось с трудом, / Ужели смерть столь многих истребила. Пер. с итал. М. Лозинского.

9

Искаженный вариант имени Атауальпы, правителя в Стране инков.


home | my bookshelf | | Рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу