Book: Буря



Буря

Богдан Хмельницкий

книга вторая

БУРЯ

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

ИЗ ВРЕМЕН

ХМЕЛЬНИЧЧИНЫ

I


Широко раскинулись дремучие леса от северной границы степи Черноморской и до истоков Тясмина, Ингула, Большой Выси и Турьей реки{1}. Раскинулись они темною пеленой, окутали прохладною тенью тихие реки, прозрачные озера, зеленые болота. Шумят над ними могучие, столетние дубы, высокие, светлые ясени, широколиственные клены, раскидистые яворы да мрачные, холодные сосны, не согретые в самый жаркий, солнечный день.

Весело, шумно и привольно в лесах и в безбрежной степи.

Выглянет из–за дерева голова буй–тура[1], подойдет стадо лосей к воде, промелькнут вдали пугливые серны, или любопытная белка перепрыгнет с ветви на ветвь. Эх, много обитателей в дремучих лесах! Вольно бродить им повсюду: всем хватит и пищи, и места… Разве когда прозвучит в зеленой глубине удалая козацкая песня и всполошит любопытный звериный народ. Много в лесах и непролазных болот, и заповедных тропинок, есть где укрыться и гонимым людям от жестокой панской руки.

Много лилось в этих дебрях неповинной крови, много глушилось стонов под сводами вековечных лип, много раздавалось криков отчаянья и безумной отваги… Где ж вы теперь, свидетели давнего горя и славы? Где вы, Мотроновские, Круглые, Лебедянские леса? Где вы, тихие реки, прозрачные озера, безбрежные степи? Остались одни имена ваши среди груды мертвых страниц…

Пронеслась над роскошным краем буря господня; разметала, сожгла заповедные пущи, высушила реки, засыпала болота. Превратила роскошный край в печальную руину, понагнула головы прежних героев, притупив их к ударам роковой, неотразимой судьбы…

Нет вас, дремучие леса, нет вас и сильные люди! Остались одни лишь могилы да безводные байраки с торчащими пнями на сожженной степи, на широкой братской могиле, что протянулась от Черного моря вплоть до Ингула, до Турьей реки.

Мир вам, великие тени! Спите спокойно! Полегли вместе с вами и ваши верные други. Осталась одна только слава, да и та уснула с вами рядом под сырою, холодною землей…

А ударят сильные руки в звонкие струны старой бандуры — и подымется она из безмолвных могил и снова полетит на могучих крыльях над заснувшею родною землей!..


Светало. Была пора, когда мрак в дремучем лесу сгущался еще больше, то принимая неясные очертания чудищ, то ютясь черными клубами у корней дерев; только по световым пятнам, проглядывавшим изредка между густою листвой крон, можно было заметить, что горизонт уже побледнел и что звезды начали уже тонуть в этой прозрачной лазури.

Внизу было страшно сыро и пахло болотом. Хотя это был сентябрь месяц, но утренники донимали уже плохо прикрытого обитателя этих трущоб.

Послышалось вблизи резкое характерное фыркание, затрещал камыш, крякнула всполошенная дикая утка, и опять настало молчание.

Между группою высоких вязей, стоявших на небольшом пригорке, чернело теперь едва заметное отверстие; оно вело в тесное логовище крупного зверя.

— Ох, опять день! — послышался из пещеры слабый стон. — Опять тревога и пекельная мука!.. Брось ты меня, ради бога! Моя жизнь покалечена, а твоя еще пригодится.

— Полно, полно, друже, — ответил на это более нежный и мягкий голос. — То голод и лихорадка навели на тебя отчаяние… И какая клятая доля, — продолжал тот же голос. — Едва спаслись в этой трущобе, как окружила лес конница.

— Не ради нас же?

— Кто их знает! Полеванье, что ли!

— И без конницы я колодою лежу, — простонал другой голос. — Прошпыгнула каторжная пуля ногу, и не повернешь. Хоть лбом бейся, не повернешь. Как будто и не козачья нога.

— Поправится, лишь бы из западни вырваться, — утешал более мягкий голос.

— Горит у меня все, — прошептал после некоторой паузы первый голос. — Хоть бы капельку холодной воды.

— Зараз, зараз, — ответил бодро товарищ, и из норы выползло существо до такой степени исхудалое, что напоминало скорее выходца из могилы. Рубище висело на нем лохмотьями; сквозь дыры светилось изможденное ссадинами и синяками тело; земля во многих местах пристала к нему и свешивалась, держась перепутанными корнями. Глубоко ушедшие в орбиты глаза горели лихорадочным огнем. По внешнему виду трудно было различить пол этого таинственного обитателя, только взбитые копной и перетянутые узлом волосы обличали в нем женщину.

В лесу стало несколько светлее. Клубившийся мрак принял теперь нежные, голубоватые тона и разостлался молочным туманом между гигантских стволов дерев, не ведавших пока ни пилы, ни секиры.

Как дикий зверь, изгибаясь и пролезая между кустарниками, доползла эта несчастная до источника, зачерпнула в какой–то черепок воды, завернула оттуда в другую берлогу, перекинувшись двумя–тремя словами с такими же жалкими обитателями, и возвратилась к своему убежищу. Подползая к нему, она заметила, что две лисицы сделали вокруг норы несколько узлов и скрылись в чагарнике: боясь, чтобы следы их не привлекли сюда гончих и доезжачих, она тщательно разбросала слой пожелтевших листьев, а потом уже возвратилась к своему умирающему другу. Тот с жадностью прильнул губами к чистой прозрачной воде и пил ее, дрожа всем телом, пока не почувствовал некоторого облегчения от снедавшего его внутреннего огня.

— Вот еще сыроежек принесла я тебе, — высыпала она из–за пазухи кучу красноватых грибов. — А Степан наш плох, — добавила она. — Заходила к ним, без памяти лежит. Все зовет жену и детей.

Раненый ничего не ответил на это, только со стоном повернулся в берлоге и замолчал.

А у опушки леса уже собралась пышная охота пана старосты; богатством ее он хотел пустить всем пыль в глаза.

Целые полчища доезжачих были одеты в особую форму. Высокие ботфорты, засунутые в них узкие зеленые рейтузы, сверху такого же цвета венгерки с массою переплетавшихся по всем направлениям шнурков и кистей. Каждый из них держал в одной руке на ретязе пять смычков гончих собак–огар, в другой — длинный бич. Через плечо имелся небольшой, но звонкий рожок, а за зеленым шелковым поясом у всякого был засунут кинжал и пистоль. Огары, от светло–желтой масти до черной с подпалинами, жались к ногам своих доезжачих, жмурились, визжали и, перепутываясь между собою, грызлись с досады; припугнутые бичом, они ложились на спину и покорно, с полным смирением поджимали ноги.

Начальником над доезжачими был, очевидно, шляхтич. Одежда его, такого же типа, отличалась особенною пышностью; она была расшита дорогим гафтом, украшена серебряными аграфами, а шнурки и кисти сверкали золотом.

Борзятники все были на конях быстрых и легких для бешеной скачки; на них был какой–то фантастический костюм из коричневого сукна с синим едвабом; на головах были надеты шапочки с плюмажем[2] из перьев крисы–вороны. На длинных сворах суетились и прыгали подле них с радостным лаем густопсовые хорты.

Борзятники заняли места подальше вдоль опушки, охраняя всю линию, чтобы зверь не прорвался в открытую безбрежную степь.

Но особою вычурностью отличались костюмы сокольничих и корогутников; они пестрели разноцветными шелками, напоминая костюмы немецких рыцарей, а чрезмерною яркостью цветов — нарядных шутов.

Вся эта яркая картина стройных мысливских команд, обрызганная первыми лучами восходящего солнца, нарушалась задним планом: там. стояли целые массы загонщиков, согнанных сюда из нескольких соседних селений. Унылые, исхудалые лица, рваная одежда и тупое равнодушие не гармонировали с праздничным настроением и нарядностью сытой, самодовольной толпы.

На дорогом арабском коне прискакал пышный всадник, очевидно, ясновельможный пан и важный начальник. На нем был роскошный кунтуш из блаватасу, отороченный дорогим соболем. Сбруя на коне и оружие пана сверкали драгоценными самоцветами. Отдуваясь от быстрой езды, он. осматривал выпученными глазами охотничьи отряды и подергивал в каком–то раздражении свои торчащие и закрученные вверх усы.

— Пане! Пане Ясинский! — крикнул он наконец резко, обратясь в сторону старшего доезжачего.

— Служу пану! — подскакал тот и осадил коня на почтительном расстоянии.

— А что, все ли готово? — спросил тот у ловничего, подымая искусственно тон.

— Все, как желал егомосць, — ответил, наклонив голову, ловничий, — полагаю, что и ясновельможный пан староста, и его именитые гости останутся довольны охотой.

— А много обойдено зверя?

— Штук десять вепрей–одинцов, трое зубров, множество серн, оленей… я уже не говорю про барсуков и бобров.

— А этого знаменитого пана писаря нет еще? — спросил, понизив голос, вельможный пан, пристально оглядывая окрестность.

— Приедет, он падок до панской ласки, — пожал презрительно плечами ловничий. — Все они, псы, только из зависти ненавидят шляхту, а дайте им, пане добродзею, почет и пенендзы[3], то такими сделаются заядлыми шляхтичами… Э, пся крев! — махнул он с сердцем рукой.

— Пан, кажется, недолюбливает их, особенно с того времени, — прищурился язвительно шляхтич, — как побывал в их руках?

— А, будь они прокляты! Разрази их перуны! — побагровел даже от злости Ясинский. — Смерть им и муки!

— Но как ты мог вырваться из рук этого дьявола Кривоноса? Почему он не содрал с тебя с живого шкуры? — допекал пышный пан расспросами и разжигал Ясинскому еще не зажившую рану.

— Единый бог и матка найсвентша спасли меня, — прижал кшижем[4] к груди руки Ясинский. — Ой пане подстароста, если бы ваша мосць знали, что то за бестии, что то за звери! Меня вельможный пан послал тогда известить князя о Кривоносе… Правда, я уже чересчур зарвался своею храбростью, ну, меня и схватили… Натурально, — один на сто, — не устоишь! Перебил я десятка два этой рвани, а все–таки взяли, — махал себе в разгоряченное лицо шапкой Ясинский. — Другой бы стал унижаться, проситься, и хлопы бы смиловались; но я не такой: всю родню ихнюю распотрошил, а кто ближе подойдет — в ухо! Не могу, гонор есть! Ну, меня этот двуногий сатана велел было вешать, но Чарнота просил остановить казнь и подождать Хмельницкого, что тот, мол, натешится… Обрати, пане, внимание, что этот тайный и ловкий зрадник в одной шайке с ними… Вот меня связали, заткнули рот и бросили пока в балке под Жовнами, прикрыв хмызом, а сами отправились, кажись, под Лубны… Лежу я день, лежу другой, вижу, конец приходит. Начал я выть и веревки рвать, ничего! Веревки только врезываются в тело, хмыз колет глаза, лицо, земля лезет в горло, а вытье мое еще примануло волков. Вижу, конец. Начал молитву читать. Вдруг что–то — тарах, тарах! И на меня! Я обмер. А это был именно мой спаситель: какой–то хлоп ехал, лошадь его испугалась волков, ударила в сторону и опрокинула повозку на меня. Таким образом был я обнаружен и спасен, — расстегнул даже от волнения жупан Ясинский.

— Так ты готов им мстить? — спросил подстароста, понизив голос и пронизывая Ясинского пытливым взором.

— Месть и истребление! Вот, пане, мой лозунг до смерти.

— И сегодня не раздумал? — проговорил еще тише и вкрадчивее подстароста.

— Мое слово — кремень, — ответил напыщенно Ясинский, — но для вельможного пана я готов рискнуть и головой.

— И пан никогда не раскается, вечная благодарность и дружба, — бросал, отдуваясь, фразы подстароста, — да и риску никакого: в темном лесу так легко ошибиться прицелом — на полеванье бывает столько печальных случайностей, а пан плохой стрелок.

— Да, ясный пане, очень плохой, — улыбнулся хвастливо ловничий, — на сто шагов попадаю в око.

Пан подстароста Чаплинский засмеялся и, потрепав ловничего одобрительно по плечу, поехал с ним вместе выбрать место, с которого было бы лучше начинать гон.

Между тем, к сборному пункту начало подъезжать и пышное панство, потянулись элегантные экипажи, рыдваны, колымаги, кареты, окруженные блестящими кавалькадами. Экипажи были запряжены чистокровными лошадьми встяж и управлялись кучерами с бича. В первой карете ехал местный пан староста, еще молодой годами, но уже с изношенным и помятым лицом. В другой карете ехал важный магнат князь Заславский. В открытых экипажах ехали более или менее тучные вельможные и простые паны.

Между кавалькадами гарцевала на лихом скакуне эффектная красавица. Рыжеватые волосы ее оттеняли необычайную белизну ее кожи; карие глаза ее сверкали огнем из- под густых бархатных бровей; во всей фигуре ее было что–то огненное, жгучее…

Пушистые ковры были уже разостланы на пригорках; на них были накинуты в беспорядке шитые шелком подушки. Общество разместилось. Появились повара и лакеи из особенных специальных фургонов.

В это время к панству подъехал грациозным аллюром человек лет сорока пяти. На свежем, мужественном лице его играли энергия и сила. И по осанке, и по одежде всадника смело можно было признать за уродзоного шляхтича.

— А, пан писарь, наш генеральный писарь!{2} — произнес подстароста, посматривая с недоумением кругом, — а где же пышна крулева? Неужели она осталась дома? Тогда это ясное, ласковое утро превратится в зловещий мрак.

— Панна Елена сейчас приедет, — ответил сухо пан писарь.

— А, спасибо, спасибо, сват! — обрадовался чрезмерно Чаплинский, — и от себя, и от всего панства благодарю я! Потому что панна Марылька… никак я не могу привыкнуть к новому имени, — уронил он с презрением, — да, полагаю, наша пышная панна приведет здесь всех в небывалый восторг: нет ведь на всем свете другой такой звездочки!

Неприятная дрожь пробежала по телу у пана писаря, но, подавив в себе негодование, он молча подошел к знакомой ему шляхте. Сам пышный пан староста любезно кивнул ему головой и процедил сквозь зубы: «Прошу пана сесть!»




II


Утро разгоралось яркое и блестящее. День обещал быть роскошным, одним из тех дней, которыми нас дарит на прощанье осень и про которые сложилась даже пословица: «Хто вмер, той каеться, хто жывый, той чваныться».

Лес в своем пышном осеннем уборе сверкал под лучами яркого солнца всеми оттенками золота и бронзы; кроны деревьев, как грандиозные купола, теснились и толпились в долине и вновь подымались за нею, убегая широкими волнами в синеющую даль. Между светло–золотыми покровами клена вдруг подымался иногда, словно мрачный монах, почерневший глод; напротив него ярко алел, точно обрызганный кровью, молодой берест; вокруг темного дуба вился в иных местах дикий виноград, щеголяя своими лиловыми листиками.

Вся эта смесь мягких переливов тонов с яркими переходами, все это подавляющее величие векового леса производили неотразимое впечатление. Рыжеволосая красавица не могла устоять от восторга и шумно высказывала свои впечатления молодому, нежному пану.

— Ах, мой пане, какая прелесть, какая роскошь! Этот предсмертный наряд так прекрасен. Я непременно устрою себе такой же.

— Позвольте! — восклицал молодой обожатель. — У пани источник жизни и света, пани не увядающий лес, а лучезарное солнце!

— Вот то–то, пане, и худо, — вздохнула с очаровательной улыбкой красавица, — от солнца все прячутся и — прямо в лес, а когда я облекусь в умирающие цвета, мне будут оказывать больше трогательного внимания… Сам пан почует новую волну в своем сердце.

— Ну, пани Виктория! — всплеснул руками пылкий шляхтич, — ничего уже с моим сердцем статься не может: все оно перетлело в уголь.

— Ах, бедный, — уронила с сожалением пани Виктория, — какое же у пана непрочное сердце!

— Агей, до забавы! — раздался в это время громкий возглас пана господаря.

— Начинать пан прикажет? — подскочил Чаплинский.

— Да. А что, у пана отмечены лучшие места для моих почетных гостей?

— Отмечены, пане!

— Мне бы особенно хотелось угодить князю Заславскому. Я ему уступлю свое место. Вероятно, вы для хозяина приберегли самое лучшее?

— Конечно, ясновельможный пане, — поклонился подобострастно Чаплинский и затрубил в серебряный рожок.

На этот призывный звук ответили и из глубины леса, и из дальних опушек другие рожки, давая тем знать, что все на своих местах и ждут распоряжений. Пан староста Чигиринский знаком пригласил своих гостей пожаловать в лес, а пан подстароста начал их расставлять по звериным тропам. Пану писарю указано было место гораздо ниже, в непроходимой трущобе, которая и поручалась ему одному.

«Уж не желают ли они выгнать на меня медведя?» — подумал пан писарь и осмотрел свой отточенный, дорогой ятаган.

Когда именитые гости стали на своих местах, тогда Чаплинский предложил пану старосте занять излюбленное им место; оно находилось хотя немного и дальше, но зато представляло единственный лаз для зверя, так что все ушедшее из леса от пули должно было натолкнуться неизбежно на притаившегося здесь мысливца. Молодой Конецпольский одобрил предложение и пошел вслед за подстаростой вверх по опушке.

— Вельможный пане, — остановился Чаплинский, пропуская пана старосту вперед, — как вы насчет Суботова, о котором я вам вчера говорил?

— А что? — повернулся быстро пан староста, думавший совсем о другом.

— Да то, что Хмельницкий владеет им незаконно…{3} us occupandi[5], не имея на то никаких закрепляющих документов; ведь это земли, принадлежащие к староству, значит, каждый пан староста может наделять их кому хочет, но только за своего пановання, для нового же старосты постановления предшествующего не обязательны.

— Но пан забывает, — возразил с некоторою досадой молодой Конецпольский, — что предшественником моим был на этот раз мой отец, которого я глубоко чту и воля которого для меня священна.

Этими словами был нанесен намерениям Чаплинского смертельный удар, и он, почувствовав его, как–то съежился, согнулся и замолк; потом уже, спустя несколько времени, овладев собою, он начал снова тихо и вкрадчиво, в интересах лишь самооправдания:

— Но достоуважаемый панский родитель, воля которого и для всех нас должна быть священной, в последнее время изменил свое мнение о войсковом писаре; егомосць заявил публично сожаление о том, что оставил эту беспокойную голову в живых.

— Говорят, хотя я этого сам и не слыхал, — ответил раздумчиво староста, — во всяком случае отец намекнул бы мне, что Хмельницкий пользуется его даром недобросовестно, что насколько он прежде своими доблестями был полезен нашей милой отчизне, настолько теперь стал явным врагом Речи Посполитой.

— Стал врагом, изменником… Есть свидетели, что он принадлежит к шайке Кривоноса, а панский отец, первый вельможа, государственный деятель, стоящий превыше короля, конечно, был занят более важными интересами, чем следствием про быдло… Наконец женитьба, недуг, — нашептывал льстиво Чаплинский.

— Д-да, но пан забывает, что сам отец изменил свои политические убеждения, стал поддерживать короля… стал восставать против золотой нашей свободы…

— Эх, вельможный мой пане, такие слухи распускает про ясноосвецоного магната лишь быдло козачье, вот вроде этого писаря, чтобы высоким именем произвести смуту… О, поверьте, вы отогреете за пазухой змею!

— Быть может, да я и сам его недолюбливаю, — потер себе лоб староста, — не доверяю его льстивым речам. Но чтобы явно нарушить распоряжение отца — ни за что! Голову скорее сниму ему, если уличу в измене, а унизиться до грабежа хлопа — не унижусь!

— Я преклоняюсь пред высокими понятиями о рыцарской чести, которые вельможный пан в себе воспитал, — поклонился ниже ободренный Чаплинский, — только во всяком случае повторяю, что это человек очень хитрый и крайне опасный… Его бы удалить, обрезать…

— Д-да, кабы Перун разразил его, то я был бы рад, — улыбнулся пан староста, — а зацепить человека без всякого с его стороны повода считаю недостойным себя.

— А если бы кто совершил над пресловутым писарем или над его имуществом какое–либо насилие, — впился в старосту расширенными зрачками Чаплинский, осененный какою–то жгучею мыслью, — то вельможный пан посмотрел бы на это сквозь пальцы?

— А мне что? — пожал тот плечами, — для удовлетворения и личных обид, и имущественных имеются особые суды, жалуйся!

— Совершенно верно! — даже захлебнулся от восторга Чаплинский. — Вот и место! — указал он разбитый молниею ствол липы. — К этому пню сбегаются все тропы. Ну, счастливого полеванья, коханый мой пане! — поклонился он и, не чуя земли под ногами, побежал вдоль опушки дать сигнал к началу гона, а сам решил отправиться с дамами, и особенно с панной Марылькой, на более интересную охоту…


Осмотрелся еще раз пан писарь, снял дорогую черкесскую винтовку, подаренную ему приятелем Тугай–беем, проткнул иглой затравку, подсыпал на пановку свежего пороха и поправил кремень; осмотревши ее еще со всех сторон, прикинувши раза два–три на прицеле, он остался, наконец, доволен рушницей и поставил ее у ствола березы, за которым притаился и сам; такому же тщательному осмотру подверглись и его турецкие пистолеты, и ятаган, и кинжал, и даже охотничий нож. Успокоившись насчет оружия, писарь начал приглядываться к местности, которой ему пришлось быть хозяином.

Словно очарованный, стоял задумчивый лес. Все было спокойно, под высокими светлыми сводами. Только пятна ярких цветов медленно передвигались на них, то сверкая световою игрой, то сливаясь в прихотливые радуги. Внизу было светло; но свет, проникавший сквозь толщу зелени, принимал здесь фантастический золотисто–голубоватый оттенок. Толстые стволы вековых дерев, по мере удаления, окрашивались больше и больше в синий цвет, так что глубина леса казалась вся синей… Только в иных местах прорвавшиеся сквозь листву солнечные лучи обрызгивали яркими бликами гигантов и нарушали световую гармонию.

В лесу стояла чуткая тишина; одни лишь дятлы прерывали ее, и эхо звонко разносило по лесу их постукивания. Здесь, в глубине леса, тянуло сыростью, и в воздухе, хотя и мягком, чувствовалась уже ободряющая свежесть, предшественница грядущих морозов.

Торжественный покой дремучего леса смирил поднявшуюся было бурю в сердце прибывшего гостя и навеял поэтическое затишье: только внутренний охотничий жар медленно распалял его и заставлял вздрагивать сладостным трепетом сердце. Он присматривался и приглядывался к каждому кусту, к каждому валежнику… Ничего нигде… ни лесной мыши!.. Только по другой стороне оврага заколебалась какая–то тень. Не лисица ли это? Они чутки и удирают до наступления опасности. Но нет!.. Лисица на таком расстоянии — не более кошки, а это что–то другое…

Пан писарь начал зорче следить за этим местом и, наконец, убедился, что там, за дубом, прячется тоже какой- то охотник.

Пану писарю это показалось странным. Всегда на таких охотах места приглашенным гостям отводились разборчиво, и никто из посторонних не смел ни перебегать, ни занимать отведенного другому места, а здесь непрошенный товарищ захватил его место. Мало того, захватчик находился ближе к узкому овражку, по которому обязательно должен был проходить зверь, а потому ему, хозяину места, оставалось быть только благородным свидетелем.

«Не насмешка ли это? — недоумевал пан писарь. — Вряд ли… Но кто же там? Уж не воровски ли прокравшийся охотник? То–то он из своей засады так зорко следит за мной, точно боится, чтобы я его не заметил. Экий злодий! Ишь, блеснуло что–то… О, снова! А впрочем, ну его и с этой панскою охотой, и с хамскою услугой! Запалить люльку, чтоб дома не журились!..» — порешил он наконец и полез за кисетом.

Сначала у него возмутилась было охотничья жилка; но досада, что кто–то другой перебил его место, взяла верх. Коли портить, так портить: «Як не мени, так и не свыни!» Он расстегнул немного жупан, опустил пояс и снял даже шапку, повесив ее на сучке, так как ему от ходьбы и от волнения было душно, и, набивши тютюном люльку, с наслаждением затянулся едким дымом.

Вдруг далеко впереди раздался рожок, но не робкий и нежный, а дерзкий, вызывающий. За ним откликнулись хором другие, и вслед за тем послышался глухой шум, словно возрастающий прибой немолчного моря.

Вздрогнул пан писарь и машинально погасил большим пальцем огонь в люльке; потом, поддаваясь охватившей его охотничьей страсти, взял в руки винтовку и начал выискивать, куда бы ему перескочить или переползти, чтобы стать повыгоднее таинственного товарища. Он заметил, что вправо от него тянулся густой дикий терновник и, загибаясь дугой, спускался к самому дну балки, где перемешивался уже с камышом и ракитником, там же за ним стояло дупластое, толстое дерево, и, очевидно, направление оврага было на одной линии с ним. Сообразив все в одну минуту, Богдан нагнулся, пробежал это пространство и стал за деревом. Место оказалось действительно лучшим: теперь дно балки лежало прямо перед ним и позволяло следить за приближающимся зверем на далеком расстоянии. Злорадная улыбка пробежала по лицу пана писаря: «Ну, уж во всяком случае теперь я буду первый стрелять, а ты, злодий, воображай, что я дурень, что я все на старом месте стою!.. Однако, его за горбком и не видно отсюда», — бросил он пристальный взгляд по направлению к засаде и потом, повернувшись лицом к гону, онемел, застыл, весь обратясь в напряженное внимание.

Шум возрастал. Эхо, проснувшись, понесло его гулко под широкими сводами леса. Вот к неясному гулу присоединилось робкое и визгливое тявканье гончих; за ним через несколько мгновений откликнулся более хриплый песий бас; потом еще и еще… и вдруг вся стая залилась сотнями разнообразных, преимущественно трогательно плачевных с подвыванием голосов. Лес словно вздрогнул и насторожился.

Сердце у Богдана забилось тревожно; он еще пристальнее стал следить по направлению приближающегося шума. Вот промелькнула лисица… пошла, кажись, на товарища… вот другая мелькает по левому, крутому спуску оврага… остановилась, понюхала кругом воздух своею острою, почти черною мордочкой, махнула длинным пушистым хвостом и направилась прямо на него.

Фу–ты, какой матерый лис! Спина темная–темная, хвост по краям чуть серебрится и только на брюхе подпалины, но тратить на такого малого зверя пулю не приходится: наши деды берегли ее лишь для крупного зверя, с которым и побороться было любо, а мелкого или травили, или ловили в капканы.

Но вот невдалеке, на дне балки, в самой трущобе, раздался приближающийся треск и ускоренное фырканье. Богдан вздрогнул, взвел курок и взял ружье наперевес, прикипевши к дупластому дереву.


III


Через мгновение показался и зверь, — огромный дикий кабан выставился наполовину из терновника, чтобы сообразить дальнейшее бегство. Чудовищная голова, непропорциональная даже туловищу, опустивши рыло, изрыгала со свистом и храпом клубами пену и пар; налитые кровью глаза злобно сверкали; обнаженные и загнутые назад клыки ярко белели на черно–бурой шерсти; набитая сплошь древесной смолой и грязью, она обратилась в непроницаемую броню; единственными убойными местами представлялись лишь ухо да глаз. Богдан приложился и выжидал более удобного поворота головы. Вдруг раздался чей–то выстрел, Богдан вздрогнул от неожиданности. Зверь выпрыгнул из засады и, не видя врага, хотел было направиться в сторону, но опытный стрелок поймал его хорошо на прицел и послал вдогонку меткую пулю. Загремел выстрел, кабан ткнулся рылом в землю, приподнялся на передних ногах и начал мотать в одну сторону головой, точно желая достать клыками до уязвленного места.

— Убит! Дойдет! — потирал руки Богдан. — Вот так рушничка, спасибо Тугаю! — И он в восторге крикнул: «Го–го!», давая знать ближайшим ловничим, что зверь на месте и чтоб они поспешили; но зверь, услыхав крик, приподнялся снова и, шатаясь во все стороны, побрел налево в глубь леса. Вытянувши нож и оставивши у пня рушницу, Богдан бросился за ним в погоню. Однако смертельно раненый кабан, обрызгивая кровью стебли и кустарники, напрягал свои могучие силы и не только не замедлял шага, а, напротив, ускорял его. Теперь уже догнать его, по крайней мере без собак, становилось затруднительным; впрочем, стройный хор гончих гнал уже по пятам и возрастал в силе. Богдан начинал уже уставать, задыхаться, вдруг он заметил, что кабан провалился в какую–то яму и безнадежно барахтается в ней; тогда он бросился с удвоенной энергией на свою жертву, но последняя словно смеялась над ним, и в тот момент, когда победитель думал уже насесть на зверя, тот вырвался еще раз и скрылся в ближайшем чагарнике. Разгон Богдана был до того стремителен, что он не мог удержать бега и очутился сам в той же яме или берлоге, откуда только что вырвался вепрь. Упавши с разбега, Богдан почувствовал сначала боль от ушиба или вывиха, а потом до него донеслись из ямы человеческие голоса и стоны. Последнее обстоятельство поразило его; он нагнулся, чтобы узнать, кто там, но вдруг в глубине зарычал злобный голос:

— Если двинется — пулю съест.

— Раз маты породыла! — крикнул в яму Богдан.

— О, свой! — ответил кто–то радостно, но в это время вся стая гончих навалилась на жалкую берлогу; с воем и лаем принялись собаки рыть землю, а штуки три вскочили даже в самую яму. Богдан вытолкал их и, крикнувши: «Суботов!», выскочил сам на пригорок.

Стая как бы разделилась на три группы, рьяно лаяла и разгребала землю. Догадавшись, что и там, быть может, сидят такие же нежданные звери, как и в этой берлоге, Богдан бросился со всею энергиею отвлечь стаю, направив ее на следы красного зверя. Поймавши несколько гончаков, он наткнул их на свежие следы, обрызганные кровью, и когда они, затявкав, знаменательно понеслись запальчиво в чагарник, он направил туда и остальную, уже возбужденную товарищами стаю. Тогда только, убедившись, что ни одного доезжачего не было здесь, Богдан вздохнул свободно и, утирая рукавом жупана пот, обильно выступивший на его лбу, направился и сам замедленным от усталости шагом в эту трущобу. Недалеко в долине вся стая кружилась на одном месте, победно ворча.

А в это время спускались с пригорка к болоту два всадника.

Ехавший впереди всадник был пан подстароста, а следовавший за ним — пышная панна Елена, одетая в полупольский, полумалорусский костюм, отливавший светло–розовыми и светло–лиловыми тонами, она напоминала нежный цветок первой весны. У обоих всадников сидело на левой руке по хищной птице, накрытой с головы красным, разукрашенным колпачком. За пышным панством следовало на почтительном расстоянии еще несколько корогутников, с такими же ловчими птицами; внизу у болота стояли особые мысливые с легашами.

— Не мудрено, моя крулева, все это может наводить на разные догадки… — говорил искренно и убедительно подстароста, осаживая коня и пропуская Елену рядом с собой, — ведь панна целых два месяца не казала никуда глаз, не допускала к себе, точно замурованная красавица в волшебном лесу!.. Ездил я, ездил!



— Будто уж так часто? — бросила вскользь Елена с лукавою улыбкой.

— Разрази меня Перун! — вскрикнул подстароста. — Да хоть бы встретиться было, как в сказке, с змеем–собакою, хоть переломил бы на нем пару копий, потешил бы богатырскую удаль. Уж либо мне, либо ему, собаке. Да, на беду мою, змей–то суботовский сам прятался.

— Рыцарство делает пану честь, — метнула Елена блестящий взор в самое сердце подстаросты, — но, к сожалению, в Суботове не было при мне змея–стражника, — вспыхнула она легкою зарницей.

— А сам этот захватчик–владелец, где же он находился?

— Тато Богдан? — приподняла Елена с недоумением ресницы и потом сразу опустила их черной бахромой. — Он находился при сиротах–детях, то удалялся в пасеку молиться и грустить по жене…

— Го–го! Поверю! Сто чертей с ведьмой! Такой–то он, этот козак, — выкрикнул презрительно Чаплинский, — такой он нежный и страстный малжонек?[6]

— Пан Богдан, — подчеркнула Елена и побледнела, как лилия, — поступал шляхетно с женою и при жизни, и после смерти, тато мой вообще человек шляхетный.

— Ха–ха! И панна это утверждает, именно панна? Езус — Мария! — уставился он на нее своими выпуклыми светлыми глазами.

Елена вспыхнула до ушей и не нашлась, что ответить.

— Неужели же, — продолжал с горечью собеседник, — неужели пышная панна, крулева литовских лесов, привязана к нему, как дочь, или даже… я молчу! — спохватился Чаплинский.

— Тато мне, — ответила после некоторого молчания взволнованная Елена, — много, много сделал добра; он спас меня от смерти, вырвал из рук врага, защитил от преследования, поручил опеке магната, значит, дал эдукацию, и теперь любит, как родное дитя…

— Может быть, больше? Ведьма ему в глотку! — прошипел сквозь зубы, прищуривая глаза, спутник.

— Пане! — подняла гордо головку Елена и сверкнула молнией на Чаплинского.

— Пшепрашам, — съежился тот и перешел сейчас же в трогательно искренний тон… — Я верю, он сделал действительно панне несколько услуг, и он был награжден за них уже сторицею тем, что мог их сделать: я бы за одно это, за одну возможность, за близость к панне, отказался бы от рая… Як бога кохам! — проговорил он одним духом и потом, глубоко вздохнув, отер струившийся по лицу пот.

Панна поблагодарила его обворожительным взглядом и сконфузилась.

— Иные же дяблы–перевертни берут за свою услугу страшную плату…

Елена вспыхнула теперь вся до корня волос ярче полымя и отвернулась, чтобы скрыть набежавшие, непослушные слезы, а Чаплинский, не замечая, что своей наглостью нанес ей обиду, продолжал в ревнивом азарте.

— Такую несообразную, несоответственную плату, какую может заломить только жид или хлоп! Берут и не квитуют![7] Когда можно поквитовать — не квитуют… Три месяца проходит, но что им тайные терзания жертвы! Хамский гонор важнее.

Последние слова попали так метко в обнаженную язву Елены, что она вздрогнула от боли, побледнела мгновенно и ухватилась рукой за луку седла. Чаплинский сконфузился, заволновался и бросился к ней.

— Сто тысяч ведьм мне на голову! Что я, старый дурень! У ног панских лежу! Раздави, а прости! Языка бы мне половину давно надо было отнять, он всегда выбалтывал то, о чем ныло сердце! — сыпал спешно подстароста, задыхаясь и ударяя себя кулаком в грудь. — Вот кто виноват! Вот кто! Око отравленное, полоненное!

— Но я — то, пане, ни в чем неповинна, — ответила наконец надменно Елена и обдала подстаросту таким холодом, что он задрожал как бы под порывом декабрьского ветра. — Да, наконец, я не просила пана об опеке, — улыбнулась она свысока, — а пан позволил себе, и несправедливо, такие речи, какие разрешаются только капеллану на исповеди.

— Милосердья! — прошептал, низко кланяясь и отводя далеко руку с шапкой, Чаплинский и весь побагровел от оскорбленного самолюбия. Потом, желая скрыть свое смущение, он заговорил сразу небрежным тоном. — Здесь осторожнее, панно, крутой спуск, я лучше проведу под уздцы вашу лошадь, — с этими словами он соскочил с седла и пошел впереди.

«Да, в этом–то он прав! — думала взволнованно Елена, уставившись в челку коня и покачиваясь в седле. — Богдану, видимо, мало нужды до моих мук! Все ведь поставила на карту, а он, кажется, больше дорожит мнением своих хлопов, чем моей честью. Что ж это? Или краса моя ему надоела, или он не понимает, какие оскорбления я терплю! — сжимала она больше и больше свои соболиные брови, и складка ложилась меж ними все резче и мрачней. — Краснеть при всяком намеке, при всяком подходящем, даже не на меня направленном слове. Выслушивать все замаскированные соболезнования… А! — втянула она в себя воздух дрожащими, раздувающимися от гнева ноздрями и отбросилась назад. — А если б? — она не договорила своей мысли и покрылась вся жарким румянцем. — Ведь могло же и может статься! Хорош бы был тогда для меня шестимесячный срок! Я ему месяц тому назад намекнула даже об этом… он всполошился было сильно, затревожился, побежал посоветоваться к отцу Михаилу, а потом мало–помалу затих, успокоился… Шляхетный вчинок!.. — губы Елены сложились в саркастическую усмешку. — Уклониться хочет, что ли? Или он считает свои хлопские звычаи важнее меня?! После этого еще и та святоша может вернуться в мой дом и вытолкать меня вон? Так нет же, не пропали еще чары моей красоты! Почувствуешь ты мою неотразимую силу! Не ласка — ревность замучает тебя! А другая уже никогда не войдет в твое сердце…»

Пан Чаплинский вскочил вновь на коня и подъехал к Елене.

— Уже мы скоро у места, моя панно кохана, — начал он робко и потом добавил тихо, с умоляющим взором, — неужели панна лишит навек милостей своего покорного и верного, как пес, раба? Я же не хотел обидеть, а сердце глупое не могло сдержать своего порыва. Я уже и без того наказан, сильно наказан, — вздохнул он.

— Я не сержусь, пане, — улыбнулась печально Елена, — сиротам ведь и не подобает пренебрегать указаниями.

— Нет, не то, я понимаю шляхетную гордость, я сочувствую ей. «Не лезь в друзья, коли не просят», но не могу удержаться, не могу, — правда за язык так и тянет… Ну, ну, умолкаю! Нем, как рыба. А вот, что я хотел сообщить и панне для соображений, и даже свату, это значит вашему тату, для сведений, — начал он деловым тоном, заставив Елену серьезно прислушиваться к его словам.

— На последнем сейме в Варшаве наш почтенный король уличен в намерениях, направленных против нашей золотой воли и конституции, то есть просто был уличен в государственной измене{4}.

Елена взглянула на него изумленными, недоумевающими глазами, да так и застыла.

— От него теперь отняли почти всю власть, расстроили все мероприятия, — продолжал, смакуя, Чаплинский, — но с клевретами его думают поступить еще строже, а особенно с более мелкими и сомнительного происхождения. Таким песня во всяком случае спета, имущество их будет сконфисковано, а, пожалуй, многие из них не досчитаются и голов.

— Ай, на бога! — закрыла панна глаза руками.

— Панно, богине, стоит ли такое зрадливое быдло жалеть? Катюзи по заслузи! — пожал он плечами. — Вот свату моему не мешало бы осмотреться.

— А что? — повернулась быстро Елена.

— Да ведь он все терся у уличенного уже Оссолинского, бывал у короля, ему давались какие–то поручения, на него решительно падает подозрение.

— Я что–то не понимаю, — заговорила Елена, подняв на Чаплинского сухие глаза, — значит, и Оссолинский всего ожидать может?

— Всего не всего, а удаления от должности — верно.

— А мой тато всего за то, что был предан королю и первым сановникам ойчизны?

— Дитя мое, король сам есть раб ойчизны, раб Речи Посполитой, — толковал докторально подстароста, — если он требует чего–либо незаконного, вредного для нашей свободы, то повиноваться ему в таком разе преступно. Сват мой поступал неосторожно, и ему нужно оправдаться серьезно, не то рискует всем… Речь Посполитая к внутренним врагам своим немилосердна. А он не к часу против меня нос дерет!.. Заискивать бы ему у меня нужно, потому что я и в Кракове, и в Варшаве, и в Вильно имею руку… меня все знают, имя пана Чаплинского гремит по всей Литве и Польше! — Голос его звучал все заносчивее и злобнее. — Здесь ему, если и не найдут улик, трудно без поддержки устоять, а я, напротив, расцветаю в силе: староство все и теперь в моих руках, владения Конецпольских под моими ногами, мои собственные во всех углах Литвы… Умрет старый Конецпольский, сын перейдет в Подолию, а я останусь здесь настоящим старостой, — подкручивал усы Чаплинский, закусив удила…

Елена смотрела на него новыми, изумленными глазами и все бледнела… В голове у нее кружился какой–то хаос… в сердце стояла тупая, докучливая боль.

— Да что староста?! — увлекался в азарте Чаплинский. — Мне предлагали польного гетмана, а от польного до коронного один шаг. Уродзоный шляхтич, моя панно едына, не хлоп, да если еще тут и тут, — ударил он себя по голове и карману, — полно, то он может захватить в свои руки полсвета. — И, почувствовавши, что произвел впечатление речью и эффектно закончил ее, захлопал в ладоши и бросил в сторону Елены изысканно любезно: — Пыльнуй, пышна крулево, забава начинается… нужно держать правою рукой за колпачок сокола, и как только вылетит цапля, или утка, или гусь из–под собак тех, что вон по берегу рыщут, — то нужно сейчас же сорвать с птицы колпак и указать на добычу…

— Ах, как это волнует, — ответила Елена с милою улыбкой, уже совершенно овладев собой.

С шумом поднялась из тростника большая цапля; широко взмахивая своими выгнутыми крыльями и вытягивая сложенную чуть ли не втрое шею, она медленно повела головой с длинным клювом и, описав в воздухе полукруг, направилась на тот же берег назад, ближе к лесу.

В это мгновенье Чаплинский сорвал колпачок со своего кречета и крикнул Елене: «Пускайте!» Но панна растерялась, отняла руку от колпака и оставила в темноте сокола, а тот еще крепче впился в руку своими согнутыми когтями.

Грациозный, легкий, оперенный красивою рябью, которая на голове сливалась в один темный тон, а к хвосту расходилась волною, кречет снялся с руки и мелкими, частыми взмахами перпендикулярно поднялся вверх, точно кобчик, чтоб рассмотреть, где добыча. Заметив же ее, понесся наперерез стрелой. Цапля, завидев своего смертельного врага, всполошилась и начала торопливо подниматься вверх; она изменила первое направление и повернула клювом к врагу, стараясь до встречи подняться как можно выше, чтобы постоянно находиться над кречетом.

Сокола и кречеты бьют свою добычу сверху; только кречет по диагонали ударяет добычу и ранит ее клювом, а сокол взлетает высоко и, сложив крылья, падает камнем на жертву.

Цапля неслась теперь на Елену, взмывая все выше и выше. Кречет делал спиральные круги и приближался к своей добыче; но последняя, — по крайней мере казалось снизу, — выигрывала в расстоянии.

Елена до того была восхищена этой воздушной гоньбой, что не только забыла про своего сокола, но забыла про все. Уронивши поводья, вся разгоревшаяся, с сверкающими глазами, она следила лишь, поднявши головку, за поединком пернатых.

Чаплинский подскакал и почти крикнул:

— Панна! Пускайте же сокола! Снимите колпачок, панна!

— Ай пане, как это прелестно! — заявила с восторгом Елена. — Я и забыла про своего… Колпачок? Ах, зараз, — и она наконец сорвала его.

Сокол встрепенулся, зажмурил сначала от света глаза, а потом сорвался и понесся легкими полукругами; но заметив. добычу, ракетой взвился вверх и начал достигать ее широкими кругами. Стремительный полет его, видимо, превышал быстроту цапли, и сокол уже, вероятно, находился в одной плоскости с кречетом, когда последний заметил соперника; он сначала остановился в недоумении, а потом, изменив полет, погнался за соколом; но тот вырезывался вперед и вперед и подымался уже выше цапли.

— А, сокол, сокол мой впереди! — восторгалась детски Елена и хлопала в ладоши. — А какой он крохотный кажется, словно ласточка вьется.

— А вот и мой добирается, — волновался Чаплинский.

Цапля между тем, заломив голову, напрягала последние усилия, чтобы подняться выше своих преследователей, но сокол уже над нею взвился, остановился и замер… Цапля следила за врагом и с трепетом ожидала страшного удара. Вот сокол сложил крылья, цапля вдруг сделала вольт — перевернулась на спину, выставив против врага острый клюв и длинные, крепкие ноги. Свинцом ринулся сокол и угодил бы, быть может, на клюв, как на вертел, если бы не подскочил наперерез ему кречет и не вцепился в сокола, желая отбить у него добычу.

— Ай! Что же это? — возмутилась Елена. — Панский кречет напал на моего сокола? Останови, пане! — разгоралась она и гневом, и страстью.

— За блага жизни, моя крулева, всяк готов перерезать горло другому, — улыбался знаменательно пан Чаплинский.

А разъяренные хищники впились взаимно когтями и с остервенением начали рвать друг у друга роскошное оперение, ломая крыльями крылья. Бойцы, держа друг друга в объятиях, быстро опускались вниз, окруженные целыми облаками пуху и пера. Цапля, воспользовавшись ссорой врагов, бросилась в лес и скрылась в листве.

— Сокол мой, сокол! — чуть не плакала панна Елена, подымая в галоп коня, словно стремясь на помощь к несчастному.

— Да, соколу не сдобровать, — злорадно вставил Чаплинский, — у кречета побольше и посильнее когти.

— Ой–ой! Не говори так, пане: сокол — моя надежда!

Но сокол с ловкостью отражал удары противника и наносил свои; наконец, ему удалось вырваться и отлететь… Теперь, будучи на свободе, он напал на кречета с неотразимою силою: бросался пулей на него сверху, шеломил острой грудью и ударами крыльев. Кречет слабее и слабее мог защищаться, наконец, избитый, истерзанный, облитый кровью, он начал падать комом, а разъяренный сокол разил его и разил.

— А что, а что! — шумно радовалась и смеялась Елена. — Наша победа! Моя надежда столкнулась с панской самоуверенностью и перемогла ее.

— И уверенность, и гордость, и пышность — все сложу у божественных ножек, — скривился Чаплинский, — лишь бы панна вступила со мной хоть в столкновение.

— Посмотрим! — улыбнулась вызывающе Елена и понеслась вперед.

— Так панна преложила свой гнев на милость? — догнал ее Чаплинский.

— Я не злопамятна, — ответила Елена, ожегши его молнией взгляда…


IV


Богдан, подозвавши доезжачих и поручив им убитого вепря, отправился обратно за своей рушницей и шапкой.

В лесу во всех концах раздавались выстрелы и крики: «Го–го!» и «Пыльнуй!». Лес вздрагивал и стонал от ворвавшегося в его вековой покой гвалта. За опушкой вдали раздавались крики травли и порывистый топот коней.

Проколесивши порядочно по лесу, Богдан едва мог найти свою рушницу, а шапки, как ни высматривал, нигде не видел ее вокруг на соседних деревьях; наконец он узнал первое место свое и направился к нему, но шапка исчезла; с досадой он повернул было назад, зная, что подвергнется сильным насмешкам, как вдруг случайно наткнулся ногою на шапку. Удивился Богдан, отчего бы упасть могла шапка без ветру, и, подняв ее, сейчас же узнал причину: шапка была пробита пулею насквозь; сучок, на котором висела она, был расщеплен, а под ним сидела глубоко в стволе пуля.

«Это не случайность, — вдумывался Богдан, соображая положение места своего таинственного товарища, — очевидно, выстрел его, но такой вышины зверя нет в наших лесах, а потому и такой промах невозможен…»

— Метил, очевидно, в голову! — промолвил громко Богдан, пораженный этою дерзостью, — приятель какой–то… из старых или новых? И метил, несомненно, с согласия или даже указания хозяев… Никто бы не решился оскорбить магната таким гвалтом над его гостями… Эге–ге! Значит, моя голова здесь порешена!

Он пошел из лесу медленными шагами, поникнув головой; ее гнели тяжелые, бесформенные думы, из хаоса которых вырезывался один только ясный, неотступный вопрос: дело ли это личной вражды Чаплинского или желание самого старосты?

Время шло…

Давно уже серебряный рог Чаплинского протрубил сбор, но Хмельницкий не слыхал его и шел без цели вперед.

Из лесу ловничие выносили в разных местах сраженную добычу: кабанов, оленей, серн и одного забежавшего в эти леса зубра; за ними выходили группами счастливые мысливцы и неудачники. Вырывались возгласы и взрывы смеха, а иногда и гневные возражения.

— Як пан бог на небе, — азартился красный, как бурак, и толстый, как лантух (большой мешок), пан Опацкий, — так правда то, что моя рушница из знаменитых; вы не смотрите Панове, что она неказиста на вид, зато в каждом ремешке ее седая сидит старина… Она была подарена прапрадеду моему великим князем литовским Ольгердом.

— Да тогда еще огнестрельного оружия не было, — осадил его кто–то из более молодой шляхты.

— Как не было? — озадачился пан и, слыша легкий смех окружавших слушателей, пришел еще в больший азарт. — А я заклад с паном держу… Да что с паном? Со всем панством! Никто не перестреляет моей рушницы! Идет сто дукатов, тысяча дукатов, — что никто? Тут и сила, и меткость… нет на свете рушницы другой! Я на сто кроков, как ударил в хвост вепря, так он только сел и давай что–то жевать; я подхожу — жует; я его хвать за горло, он выплюнул… и что ж бы вы думали, панове? Мою пулю! Выплюнул и, натурально, протянул ноги…

— Ха–ха! — засмеялся тот же шляхтич. — Пан, значит, нашел по себе убойное место… Только отчего пан сегодня по кабану сделал промах и залез со страху на дерево?

— Я промах? Я залез?.. Пан мне даст сатисфакцию![8] — горячился уже до беспамятства пан Опацкий. — Да я на сто шагов этою ольгердовкою, — потрясал он рушницей, — у мухи голову отшибу!

Взрыв гомерического хохота покрыл слова обладателя рушницы великих литовских князей.

По опушке за ними шел старый мысливый с длинными седыми усами и подбритою серебристою чуприной; он, видимо, поучал молодежь:

— Хладнокровие и находчивость — вот необходимейшие качества для охотника! Раз со мною был какой случай: пошел я на полеванье, — так думалось, серну либо оленя свалить… Коли нежданно–негаданно на узком проходе через овраг — тыць! Нос к носу — медведь! Ах ты, бестия! Ну, со мною всегда дубельтовка[9], еще от Жигимонда… Не долго думая, прицелился я и — цок, цок!.. Не спалило! Дяблы и пекло! Забыл я, шельма, насыпать на пановки пороху! Что делать? Медведь не хочет ждать… Встал на дыбы, лезет, ревет, лапами ловит… Ну, другой бы растерялся и погиб, а у меня — находчивость и смекалка: вспомнил я, что в кармане моей бекеши лежат соты меду, а ну, думаю, предложу, да выиграю время, и успею подсыпать пороху на пановки… Достал я добрый кусок сот из кармана и поднес его кудлачу… Матка свента! Как он обрадовался, лакомка! Смакует, ворчит, облизывается… А я исправил рушницу, да как бабахну с обоих стволов, так башка у медведя и разлетелась в щепки, даже меду не доел… Бей меня Перун!

В одной группе шел ожесточенный спор, и дело становилось жарким; толпа вокруг спорящих все возрастала. Я, панове, утверждаю, — горячился один, довольно худощавый, с подстриженными усами шляхтич, — что моя пуля сидит в голове этого оленя, на всех святых — моя! Я первый выстрелил, и олень в тот же момент мотнул головою.

— Мотнул, как от овода, панове, потому что пуля просвистала мимо, — махал неистово руками соперник с налитыми кровью глазами и двойным подбородком, — а после моей пули олень полетел через голову.

— После моей! Будьте, панове, свидетелями! — кричал первый.

— После его, после его! — подтвердили некоторые. — Пан — добрый стрелок.

— После моей! Стонадцать дяблов нечесанных! — кричал с двойным подбородком мысливый. — На пана Езуса! Будьте панове добродейство, свидетелями.

— После его… после его пули! — отозвались другие. — Мы видели, пан–добрый охотник, и дубельтовка у него важная.

— А у пана, — рычал и тыкал рукою на худощавого охотника с кровавыми глазами шляхтич, — у пана рушница годна лишь пугать воробьев на баштанах.

— Моя рушница? — вопил стриженый. — Это обида, оскорбление чести! Я вызываю пана… Я требую, чтобы сейчас же мы испробовали на себе силу наших рушниц!

— Готов, пане, — орал посиневший уже от злобы шляхтич, — гак же всажу выдумщику пулю, как и этому оленю…

— Неправда, пан — выдумщик, то пуля моя!

Неизвестно, до каких бы печальных результатов привел этот спор, если бы не прервал его подошедший и давно нам знакомый пан ротмистр.

— Панове добродейство! Прекратите спор, — сказал он торжественно, — пуля в голове оленя моя!

Это так ошеломило всех, что сразу настало молчание; потом уже взбудоражились спорившиеся.

— Разве пан ротмистр стоял там? Стрелял? Было только два выстрела! Это нахальство!

— Стоял и стрелял, — спокойно, с улыбкой даже ответил ротмистр. — Мой выстрел слился с вашими, а с чьей стороны нахальство, я сейчас обнаружу. Пышное добродейство, олень, как вы видели, бежал мимо этих панов боком, значит, и стрелять могли они только лишь в бок, а пуля между тем посажена между глаз — это раз! Пули свои я таврю, вот обратите внимание, — показывал любопытным он пули, — это два; в голове этого оленя сидит пониже рогов такая же моя пуля, что я на месте и докажу, — это три!

И, нагнувшись к лежавшему тут же оленю, он нащупал в затылке у него пулю, ловко разрезал кожу, расщемил кость и вынул ее у всех на глазах; на ней стояло такое же его тавро.

— Виват пану ротмистру, виват! — раздались кругом радостные крики, и восторженная толпа, подхватив на руки героя, понесла его вместе с трофеями до стоянки.

Теперь только Богдан вышел из лесу на опушку и заметил, что солнце уже клонилось к закату. Длинными косяками тянулись тени от леса в долину. Осенний туман стлался по земле тяжелою волной. Становилось пронзительно сыро.

Невдалеке, на пригорке, начиналось уже охотничье пированье. Некоторые гости пропустили уже по второму келеху гданской водки, в то время любимейшей, другие подходили по сановитости то к пану старосте, то к Чаплинскому, иные уже расседались и разлегались живописными группами на расбросанных по пригорку коврах и подушках. Над всею этой компанией стоял веселый гомон, прерываемый взрывами смеха и виватами.

Повара суетились при полевых очагах; в обозе шло оживленное движение с бутылками и бочонками. Подавали в серебряных полумисках знаменитый бигос, и аромат его доносился до опушки самого леса… Всю эту оживленную пеструю картину освещало эффектно солнце косыми пурпурными лучами.

Богдан направился долиною в обход, не желая разделять панской трапезы, а имея в виду найти лишь поскорее Елену. Вдали он увидел рыжекудрую красавицу. Она ехала верхом; в тороках у ней привязана была лисица; молодой шляхтич лебезил что–то и заезжал и справа, и слева; но Виктория, видимо, не удостаивала его вниманием. Она обрадовалась, когда увидела пана ротмистра, и, резко отстранив молодого вздыхателя, начала с старым своим знакомым оживленный, волновавший ее разговор.

Богдан, избегая встречи, повернул овражком налево и неожиданно наткнулся лицом к лицу на Ясинского. Последний даже отшатнулся в ужасе, побледнел и начал дрожать, как осиновый лист.

«Вот он, иуда!» — мелькнуло в голове Богдана.

— Чего перепугался так, пан? Что увидел меня живым? — бросил он ему презрительно. — Мы характерники и с паном еще счеты сведем.

Ясинский что–то хотел ответить, но у него сильно стучали зубы.

Богдан плюнул в его сторону и направился к компании; он остановился на приличном расстоянии, закрытый вербой, и высматривал, где находится его квиточка, его зирочка, но пока ее не было видно. Богдан долго стоял, общество давно уже все разместилось и совершало культ Бахуса и Цереры{5}; вон и Виктория уселась между молодыми людьми, но, несмотря на их ухаживанья, несмотря на сыпавшиеся к ее ножкам восторги, не слушает их, а, устремив глаза в уголок вспыхнувшего алым отблеском леса, неподвижно сидит, и легкая тень грусти ложится на ее задумавшиеся глаза. Говор доносился к Богдану совершенно отчетливо.

— Славно, славно мы отделали короля в Варшаве на сейме! — смеялся октавой чрезмерной тучности пан Цыбулевич, тот самый, что смягчил лозунг Иеремии Вишневецкого и вместо «огнем и мечем» проповедывал «канчуком и лозой». — Разоблачили все его шашни, все злостные подкопы под нашу свободу. Спасибо великому канцлеру князю Радзивиллу и ясному пану Сапеге, они разоблачили. Измена, зрада!

— Неужели до того дошло? — усомнился Конецпольский.

— Слово гонору! Як бога кохам! — ревел Цыбулевич. — Приповедные листы скреплял своею печаткой, а не канцелярской, нанимал иноземные войска без ведома сейма, давал деньги для вооружения этого козачьего быдла, снабжал его какими–то привилегиями, благословлял нападения и походы на мирных нам турок, чтобы вовлечь их в войну, а то для того, чтобы поднять войско козачье и при помощи песьей крови сокрушить нашу золотую свободу.

— На погибель всем зрадныкам! — рявкнула уже подпившая компания.

— Ну, а на чем стал сейм? — спросил Чаплинский.

— Ха–ха! — загромыхал Цыбулевич. — Отняли у короля все доходы, воспретили сношения с иностранными державами, наем войск, лишили права давать какие–либо постановления, привилегии, иметь свое войско, кроме тысячи гайдуков, ограничили даже раздачу королевщины, поставив ее под опеку… Одним словом, эта коронованная кукла будет держаться теперь лишь для парадов…

— Виват, пан Цыбулевич! Ха–ха–ха! — разразились все громким хохотом. — Ловко сказано, коронованная кукла! Виват, виват!

— Но ведь у короля, как оказывается, — отдуваясь и сопя, вставил князь Заславский, — была большая партия… и, может быть, она еще поднимет борьбу?

— Да, как же… — запихал за обе щеки бигос Опацкий, — Оссолинский, Казановский, Радзиевский… гм–гм!.. и другие, а главное, они имели клевретов здесь: вот с этими птахами уж нужно серьезно расправиться…

— О, мы знаем здешних клевретов! — злорадно заявил пан Чаплинский. — Здесь–то и таится главное гнездо измены… Здесь под полою слишком милостивых властей и плодятся эти гады.

— Так раздавить их! — крикнул кто–то издали.

— Дайте срок! — ответил многозначительно староста.

— А бороться пусть попробуют! — брякнул саблей какой–то задорный юнак.

— Да мы просто не дадим королю ни кварты, ни ланового{6} ни на какие расходы, — отдувался Опацкий, — так ему не то что войска, а и на собственные харчи не хватит.

— Однако, — возразил Заславский, — если лишите государство доходов, то сделаете его беззащитным перед врагами, перед соседями.

— Э, княже! — засмеялся Опацкий. — Ну его с этими войнами: одно разорение и убыток! Да лучше уж, коли что, откупиться… или там отдать кусок какой пустопорожней земли, чем тратиться… Сбережения нам пригодятся…

— Верно, верно, пане! — послышались одобрительные отзывы со всех сторон.

— А для хлопов, для усмирения внутренних врагов, — рявкнул Цыбулевич, — у нас есть свои надворные войска, и мы скрутим в бараний рог теперь это быдло!

— Да, да, — послышалось с задних рядов, — но нужно прежде уничтожить до ноги это козачество.

— И уничтожим, — икнул Опацкий.

— Все сокрушим, — заключил Чаплинский, — и будем жить лишь для себя… любить и наслаждаться!

— Виват! — заревела сочувственная толпа.

Богдан более не мог слушать. У него словно оборвалось что–то в груди. Холодный пот выступил на лбу крупными каплями, в ушах поднялся такой гул, будто он летел в бездонную пропасть… «Вот оно что! Смерть, погибель! Оттого–то этот негодяй и был так дерзок!» — мелькали в его возбужденном мозгу отрывочные мысли.

Богдан пошел вокруг пирующих высматривать свою горлинку и наконец заметил ее несколько в стороне; она стояла с своей камеристкой Зосей и о чем–то весело с ней болтала… потом Зося куда–то поспешно ушла, а Елена осталась одна и задумалась: она засмотрелась на восток, где лиловатая мгла ложилась уже дымкой на мягкую даль, и какая–то своевольная тревога пробежала тучкой по ее личику…

— Пора, моя голубка, домой, — дотронулся нежно Богдан до ее плеча.

— Ай! Это тато… — потупилась виновато Елена и прибавила спохватясь: — Да, пора… хоть хозяева любезны и гостеприимны…

— Да вот как гостеприимны… — И Богдан показал ей пробитую пулею шапку.

— Что это? — вздрогнула Елена.

— Пуля, пущенная в мою голову.

— Ай! — закрыла глаза Елена и сжала руку Богдана. — Поедем, поедем отсюда!

Богдан тихо отвел ее к колымаге, где увязан был сзади дикий кабан, а сам вскочил на своего Белаша.

Короткий осенний день догорал. Огромный огненный шар садился ярким багрянцем. Окровавленною чешуей алел весь закат, и до самого зенита доходили кровавые полосы… Богдан взглянул на небо и вздрогнул невольно: его поразило такое роковое соответствие между этим небом и его мятежными думами…


V


Ясное сентябрьское солнце весело освещало своими ласковыми лучами обширный зажиточный хутор, раскинувшийся по степи вплоть до самого Тясмина. Прекрасный новый дом с резным дубовым ганком, множество хозяйственных построек, крытых опрятными соломенными крышами, высокие скирды на току, — все это указывало на зажиточность и домовитость владельца, а огромный сад, протянувшийся за домом, убранный осенним солнцем в самые прихотливые цвета, свидетельствовал и о присутствии большого эстетического чувства. И летом, и зимой — во всякое время хутор смотрел так приветливо и радушно, что у каждого проезжающего вырывалось помимо воли громкое восклицание: «Ай да и молодец пан сотник! Вот хутор, так хутор, получше панских хором!»

Несмотря на то, что не все узорные ставни в будынке были открыты, на дворе уже кипела полная жизнь: высокий журавель у колодца скрипел беспрестанно и резко, то подымаясь, то опускаясь над срубом; у корыта толпились лошади и скот; дивчата шныряли из погреба в кухню и из кухни в комору. Смуглый молодой козак с черными как смоль волосами гонял на корде коня. В воздухе стоял бодрый гам, пересыпаемый легкими утренними перебранками баб.

К воротам подъехал какой–то верховой и, войдя без коня во двор, начал шушукаться с одной из молодычек. Молодычка побежала и вскоре вызвала к нему за ворота молоденькую служанку с лукавым, плутоватым лицом. По ее кокетливому шляхетскому костюму ее можно было бы признать за настоящую панну, только манеры выдавали ее. Приезжий переговорил о чем–то с служницей тихо и торопливо и, получив от нее несколько таких же торопливых ответов, сунул ей в руки какую–то бумагу и сверток и быстро вскочил на коня.

В большой светлице будынка сидели, придвинувшись поближе к окну, две молоденькие девушки; в руках у них были рушныки, на которых они вышивали тонкие, прозрачные мережки. Но казалось, работа не очень–то занимала дивчат, так как они то и дело складывали ее на коленях и принимались серьезно и с тревогой болтать о чем–то полушепотом, посматривая на входную дверь. На вид им нельзя было дать более шестнадцати–семнадцати лет. Одна из них, которая казалась немного моложе, была чрезвычайно нежна и тонка. Светло–русые пушистые волосы ее были сплетены в длинную косу; тонкие черты лица имели в себе что–то панское, и все личико ее, хотя и бледное, было чрезвычайно привлекательно. Другая же смотрела настоящею степною красавицей. Черные волосы ее рассыпались непослушными завитками надо лбом и спускались тяжелою косой по спине; на смуглом личике пробивался густой румянец; тонкие, словно выведенные шнурком, брови так и впились над большими карими глазами, и задумчивыми, и ласковыми, и игривыми, а при каждой улыбке из–за ярких губ дивчыны выглядывали два ряда зубов, таких мелких и блестящих, словно зубы молодого мышонка.

— Слушай, Оксана, как ты думаешь, отчего это тато, как вернулся с охоты вот уже неделя, хмара хмарою ходит, даже дома не сидит, все больше на пасеке? — допытывалась молодая светловолосая девушка, уставившись своими ясными, подернутыми грустью глазами на подругу.

— Может, случай какой? От Ганджи я слыхала, рассказывал, что на пане шапку пулею пробило.

— Ой лелечки! — всплеснула руками первая. — Спаси нас, матерь божия! За что ж они так на тата?.. И чего ездить туда, где люди такие недобрые, такие злые? — прижалась она к плечу Оксаны.

— Катруся, голубочка, уже и слезы! — обнимала и целовала Катрю Оксана. — Бог миловал, ну, и будь рада. А может, то и брехня! Скажи мне лучше, отчего это панна Елена тоже с неделю уже сама не своя, словно вчерашнего дня ищет, а завтрашний потеряла?

— А что ж? Верно, встревожилась за тата, — ведь он же ей благодетель.

— Ой, не такая она, чтобы благодеянья долго помнила, — покачала головой Оксана, — бегают глаза у ней, крутит она и что не скажет, то неспроста.

— Ты несправедлива к ней, Оксаночка, — горячо вступилась за свою названную сестру Катря, — ты ее недолюбливаешь… Я знаю за что, и ты права. Но к тату и к нам Елена очень добра и ласкова.

— Да, чтобы все на польский лад переделать! — буркнула Оксана и начала что–то распарывать в шитье.

— Не на польский, а на эдукованный лад, — сверкнула глазами Катря. — Елена смотрит и за Оленкой, и за меньшими братьями, чтоб и одеты были как след, чтоб и расчесаны были гарно, чтоб и поклониться умели и заговорить когда и как знали.

— Да разве их при Ганне не мыли, не чесали, не одевали? — даже возмутилась Оксана.

— Мыли, кто говорит, только тогда обращали внимание, чтобы дети были чисты и сыты, а Елена старается еще, чтобы дети были красиво одеты и зачесаны и чтобы умели поводыться. Вот и мне, спасибо ей, Елена много–много показала всякой всячины и многому научила… А Андрий? Прежде ведь был таким волчонком, что и в хату, когда чужой человек, ни за что не войдет, а теперь стал такой милый и смелый… А Юрко и не отходит от нее, так ее любит. А сколько она видела на свете всяких чудес! В каких дворцах, в каких пышнотах бывала, начнет рассказывать — сказка сказкой, а все бы слушала! Да и ты, и бабы дивились не раз ее росказням! Все она брешет… она чары знает… — отвернулась Оксана.

— То наговоры, Оксанка, а Елена добрая, хоть и хитрая… Как у нас в светлице хорошо убрала! Сколько повыдумывала нового, просто любо!

— Да, нового! — раздражалась Оксана. — Ни дид, ни Ганджа уже не обедают вместе с нами.

— Так они сами не захотели! — возразила наивно Катря.

— Сами?.. Так им под носом пхекала, что, конечно, плюнули! А из нищих или кобзарей если кто придет? Хорошо, коли пан дома, привитает, а если пана нет, так их сейчас спровадят, бабуся украдкой разве накормит. А с бабой как она? Да еще не так она, как ее варшавское дитятко Зося… Э, что и толковать!

— Может быть, — смущалась все больше Катря, — к другим, а вот к нам и к тату… Она часто и гуляла с ним, и утешала его, чтобы тато не журился.

— Да, послушала б ты няню или Матрону–булочницу, много и я не разберу, а ты и подавно, а говорят нехорошо… Она лукавая и скверная.

— Не говори так, Оксана, мне все–таки жалко ее; она одна, сирота, нас жалеет, да вот целую неделю тужит о чем–то…

Оксана нахмурилась и начала усердно вышивать. Долго сидела Катря, задумавшись, затем она взглянула на свою подругу и ей захотелось загладить причиненную ей досаду.

— Ну, не дуйся ж, Оксана, — обвила она ее шею руками, — а когда ты ждешь Олексу?

— Не знаю, — ответила та, покрывшись вдруг при названном имени густым румянцем и склоняясь еще ниже над работой, — передавал, что скоро, может, освободится, тогда непременно приедет сюда.

— Надолго?

— Не знаю и того, — вздохнула Оксана. — Только где ж ты видела, чтобы из Запорожья надолго отпускали?

— А ты уже очень соскучилась за ним? — усмехнулась лукаво Катруся.

Но на предательский вопрос последовал в ответ только подавленный вздох, и головка молодой дивчыны наклонилась еще ниже над работой.

— Ну, ну, будет печалиться! — закричала весело Катря, бросая уже совершенно в сторону работу и садясь на лавку рядом с подругой. — Будет, говорю тебе, слышишь? — обхватила она ее шею руками и насильно притянула к себе.

Оксана ничего не ответила и только крепко зажмурила глаза.

— А очень ты его любишь, Оксана?

— Ох, Катрусю! — вздохнула дивчына, прижимаясь к ее груди и обвивая шею подруги руками, — так люблю, что и сказать не могу!

В это время шумно распахнулась дверь, и в ней появился сияющий радостью и здоровьем мальчик лет тринадцати; через плечо у него висело два зайца.

— А что, затравил, затравил! — крикнул он весело, весь запыхавшись от ходьбы и волнения. — Гляньте–ка, — сбросил он их на пол.

— У, какие здоровые, — подбежала Оксана, — как кабаны!

— Возьми их, Андрийко, — отозвалась смущенная Катря, — ишь накровавил… И что они тебе сделали?

— Капусту вон за пасекой выгрызли, — потирал руки и любовался своей добычей Андрийко.

— Где ты их подцепил? — волновалась Оксана.

— А тут же, за капустой, в левадке… Тимко пошел к ковалю коней ковать, а я пошел с сагайдаком на леваду… Росяно — страх!.. Вот я и пошел, а за мной и увяжись Джурай да Хапай… молодые еще… Тимко их недолюбливает, а я…

— Славные, славные цуцки! — оживлялась все больше Оксана. — Ты увидишь, Андрийко, что они и Знайду, и Буруна за пояс заткнут…

— Заткнут, заткнут, — воодушевлялся хлопец, — слухай же: пошел я по капусте, сбиваю головки… Вдруг — куцый! Я второпях пустил стрелу — не попал… Заяц в левадку так и покатил, а из левадки в луг… Собаки же где–то замешкались… Я ну кричать… Принеслись, увидели — да как пустятся! Растянулись, как бичи. Заяц клубком катится к лесу, а они стрелою наперерез… Я бегу, ног не слышу и сапоги сбросил… вот, вот уйдет… ан нет! Растянули, настигли!.. А на обратном пути и другого затравил!

— Где же ты сапоги бросил? — допытывалась в ужасе Катря.

— А там, в бурьянах… после найду.

— Молодец, Андрийко, молодец! — восторгалась Оксана.

Хлопец действительно был красив, так и просился на полотно. Симпатичное личико, детски нежное, алело здоровым румянцем; темные глаза горели удалью и утехой; волосы, подстриженные грибком, были ухарски закинуты; штанишки, подкрученные за колени, обнажали белые, мускулистые ноги. Во всей еще несложившейся фигуре его видны были природная гибкость и грация.

— Иди переоденься, — настаивала Катря, — чтоб тебе еще не досталось за сапоги!..

— Эх! — махнул рукою Андрийко.

— Любый, славный! — обняла его крепко Оксана.

— Пусти, — вырывался хлопец, — мне есть хочется… аж шкура от голода болит.

Заскрипела внутренняя дверь, и в светлицу вошла сгорбленная старуха, повязанная темным платком. Глянула она на Андрея и ударила руками об полы.

— Господи, что это он наделал? Забрехался, окровавился… босый… Долго ли до беды?

— А ты посмотри, няня, какие зайцы, — начал было вкрадчиво мальчик.

— Что мне зайцы! — перебила она, — беспутный… Ступай переоденься сейчас…

— Дай мне есть, бабо…

— Годи, годи!.. Переоденься!.. Иди, иди! — и баба потащила Андрийка за руку.

А в горенке, теперь еще лучше разубранной, сидит Елена. Не хочется ей сходить вниз, досадно как–то, видеть никого не хочет… И скучно, и тоскливо, и не выходят из головы слова Чаплинского. Смотрит она в окно, под которым в роскошном наряде расстилается сад широкими ступенями. Прежде тешил он ее своими задумчивыми вершинами, своею приютливою тенью, а теперь кажется дикою глушью. И этот будынок тоскливо мертв, ах, и все они!.. Что ни говори, хоть и добрые, а хлопы, да и только. И разве можно их со шляхтой сравнять? А он?.. Она в нем ошиблась!.. Положим, известие, переданное Чаплинским, могло взволновать и его, так почему же он не заботится сбросить с себя гнусное подозрение и показать себя настоящим шляхтичем, а не бунтарем–козаком? Елена вспомнила слова Чаплинского и покраснела. Они его не считают за пана, нет, нет! Да и он сам виноват в том. Кем окружает себя? Опять бандуристы, старцы и еще худший сброд. Да и не очень–то он и о ней думает: приходит какой–то молчаливый, угрюмый, все скрытничает, не доверяет ей. Это обидно, больно, она все отдала, она любила, а он разве спешит успокоить ее, отвести угрожающую опасность? Думает ли он об этом? Ха–ха! Ему лишь бы самому было хорошо, а что ей весело ли, скучно ли — все равно! Ну, что с того, что он целует ей ноги, дарит дорогими нарядами, камнями, жемчугами? Что ей с того, когда ни их, ни красы ее не видит никто?.. А он нарочито избегает теперь всех. Ах, скучно, скучно как! Хотя бы опять попасть в прежнюю обстановку.

И вдруг перед глазами Марыльки встали непрошенные образы: роскошные залы, блеск, аромат, пышные кавалеры, восторженные похвалы, теплые пожатия рук, пламенные взоры. Мечты несли ее, несли неудержимо: вот она снова на охоте; блестящее собрание; ее замечают, перешептываются, громкий говор, смех, звук серебряных рожков, отдаленный лай собак и страстный шепот Чаплинского… здесь близко, близко, над самым ухом у ней.

Снизу, из детской комнаты, донесся капризный крик ребенка:

— Олесю, Олесю! Я без нее не буду одеваться, скучно за ней!

— Юрась! — очнулась Елена, и легкая тень пробежала по ее лицу. Но тут же она встрепенулась, подавила вздох и весело сбежала по лестнице к своему пестунчику.

— Совсем испортила дытыну, — ворчала баба, входя снова в большую светлицу к дивчатам, — просто дурманом каким либо чарами сбила хлопчика с пантелыку. Дитя было как дитя, а теперь вот без нее, — метнула она в сторону злобным взглядом, — дышать не может. Ух, надоела мне эта ляховка, перевертень, ехида! А уж больше всего эта ее покоевка Зося, уж и силы моей нет! То того ей подай, то то принеси, — хозяйка приказала. А какая она мне хозяйка? Одружись с ней по христианскому закону, тогда стану хозяйкой называть, а так — тпфу! — плюнула она с сердцем, — вот она что мне со своею покоевкой, а не хозяйка! Стара уж я, скоро придется богу ответ давать и правды никому не побоюсь сказать.

Старуха подперла голову рукой и взглянула в сторону Катри своими подслеповатыми глазами. Катря сидела, низко наклонив голову, так что лица ее не было видно.

— Ох, сиротки вы мои, сиротки бедные, что–то с вами будет? — шептала она тихо, утирая фартуком глаза, и затем прибавила, вздохнувши: — Вот, детки, перехватила я у прохожих людей весточку про нашу голубоньку… про Ганну…

— Про Ганну… а что ж там? — вскрикнула Оксана, оставляя работу и подымая оживившееся личико.


VI


— Ох, голубка Ганна, наша бедная! — закивала печально головою старуха. — Видели ее в монастыре, в Вознесенском, что в Киеве… Вся в черном, говорят, а сама белая, как мел, стала, а прозрачная, как воск… только глаза и светятся… Сказывали, что скоро–де ее и постригать будут, клобук на голову наденут.

— Бабуся, а кого постригут, тому уже из монастыря никогда выйти нельзя? — спросили разом и Оксана, и Катря.

— Нельзя, голубочки, нельзя… Постригут — это уже все равно что живого в землю закопают! — вздохнула глубоко старуха. — Ох, верно уже до живого допекли ее здесь, что выбрала она себе такую долю! А не так мы с покойной паней думали, да что ж, не угодно было господу, его воля святая!..

Оксана отерла рукавом набежавшую слезу.

— Так–то, дивчыно, не одна ты, много еще душ заплачет тут по нашей пораднице! — расплакалась уже совсем баба. — Вот теперь без нее и совета никому дать не могу. Прислал пан сотник сюда целую толпу людей, тайным только образом, чтоб никто не знал и не ведал. Как глянула я на них, детки, так чуть сердце мое в груди не разорвалось. Голодные, оборванные, как дикие звери, не видно на них и образа христианского. Вот до чего довели паны! Накормила я их вчера, а они так из рук и рвут… Теперь наготовила кушанья, да самой мне не донести, вот вы бы помогли… только никому — ни слова!

— Сейчас, бабуню, мы вам поможем! — поднялись разом Катря и Оксана и побежали.

В это время в светлицу вошел молодой черноволосый козак в богатой одежде.

— Что ж, бабо, когда завтрак будет? — спросил он громко, бросая на стол шапку. — Вон посмотри, как солнце высоченько подбилось, а я коней ковал, объезжал, выморился словно собака.

— Да я не знаю, как теперь с тем завтраком, — повела плечами старуха, — прежде все сходились, а теперь все как–то врозь… Батько твой спозаранку на пасеке… Панна Елена только что поднялась…

Молодой козак сделал несколько шагов по светлице.

— Да что ж, Тимку, поди за мной, — отозвалась баба, — всыплю я тебе галушек… а то у нас тут через ляховок все кверху ногами пошло.

И она вышла, хлопнув за собою сердито дверью.

Молодой козак сделал по комнате еще несколько шагов и остановился; с языка его сорвалось какое–то крепкое слово; он досадливо отшвырнул в сторону попавшуюся ему под руку шапку и снова заходил из угла в угол.

На некрасивом, но своеобразном и энергичном лице козака отразилось какое–то сдерживаемое волнение; брови его нахмурились, и меж них залегла глубокая, характерная складка; то он теребил сердито свои густые волосы, то проводил рукою по лбу, а назойливая мысль травила его еще сильнее. В самом деле, с некоторых пор все у них в доме пошло по–новому. Все чем–то недовольны, отмалчиваются, и батько хмурый. Ух, много тут через нее затеялось!

— Ляховка подлая! — прошипел вслух козак, стискивая до боли кулаки.

— Кого это ты так, Тимко? — раздался за ним звонкий, молодой голосок.

Козак быстро повернулся и остановился как вкопанный; густая краска покрыла все его лицо до самых ушей: на пороге полуоткрытых дверей стояла панна Елена, свежая и веселая, как весеннее утро. Ни тени былого раздумья не было видно на ее лице, она вся сияла и казалась каким–то невинным, шаловливым ребенком, вырвавшимся порезвиться. Голубой кунтуш облегал ее стройную фигуру; длинные, золотистые косы, переплетенные жемчугом, спускались по спине; одна ножка, обутая в красный сафьянный черевичек, стояла на пороге, а другая кокетливо выглядывала вперед, едва касаясь пола носком; руками панна Елена держалась за двери, выгибаясь своим стройным корпусом вперед.

— Кого же это ты так бранил, Тимко? — продолжала она спрашивать, не ступая с порога. — А? Быть может, меня? — Она улыбнулась сверкающею улыбкой и, притворивши за собою двери, легко спрыгнула в комнату. — Говори ж, говори! — подбежала она к Тимку.

Тимко стоял по–прежнему неподвижный и красный как рак.

— Молчишь? Значит, обо мне сказал, — проговорила она печальным голосом, устремляя на Тимка грустные синие глаза.

Тимко молчал.

— Ох, Тимко, Тимко, скажи мне, за что вы на меня все так повстали? За что? Что я вам сделала? Чем я кому помешала здесь? — заговорила она таким жалобным и ласковым голосом, что слова ее мимо воли западали в сердце и Тимку. — Вот и ты! Никогда со мной слова не скажешь, как будто я чужая тебе. Заговорю — не отвечаешь, посмотрю — отворачиваешься. Ляховкой подлой зовешь. Какая же я теперь ляховка? Я к вам привернулась и сердцем, и душой!

— Да это я не про вас, панно, — буркнул негромко Тимко.

— Не про меня? Ну, вот и спасибо, вот и спасибо, мой добрый, мой милый, мой цяцяный! — заворковала быстро Елена, опуская свои белые как снег ручки на загорелые руки козака. — А отчего ж не витаешь меня, а? — нагнулась она, заглядывая в его опущенные глаза. — Ну, скажи ж: «Добрыдень, ясна панно!» — да поцелуй мне ручку! Вот так, вот так! — говорила она, посмеиваясь и прикладывая к губам козака свою нежную, душистую ладонь. — Эх ты, гадкий, недобрый хлопец! Ну, посмотри ж мне в глаза, посмотри! Разве я похожа на ляховку, а? — и Елена, взявши Тимка обеими руками за голову, силою подняла ее и заглянула ему в глаза.

Тимко хотел было отвести их в сторону, но против воли остановил на панне. Она смотрела на него синими бархатными глазами, в которых выражались не то грусть, не то любовь, не то кокетливый задор — словом, что–то такое, что снова заставило Тимка покраснеть до ушей и потупить глаза.

— Вот видишь, покраснел, значит, дурное что–то думаешь… — пропела она каким–то печальным голосом. — Ну, скажи же мне хоть правду, за что и ты не любишь меня?

Голос ее звучал так искренно, что Тимко подумал невольно: «И в самом деле, за что же ее все не любят? — и, перебравши в голове несколько мыслей, он действительно задал и сам себе с недоумением тот же вопрос. — А и вправду, за что, что она сделала такого? Батька она любит нежно; к ним ко всем ласкова и добра. Говорят все, что она ляшские обычаи заводит. А какие же? То, что она поздно встает? Так делать ей нечего. К чему же спозаранку вставать? То, что она одевается в дорогие сукни? Так отчего ж ей не одеться, когда есть во что? А то, что баба и дивчата все говорят, будто она с ними и говорить не хочет, фыркает на всех и зовет их хлопами, — так это, может, и неправда… верно, все сплетни да брехня… Посмотреть на ее очи…» И Тимко поднял уже сам собою глаза и взглянул на панну смелее, а она словно только и ждала этого взгляда, ласковая, улыбающаяся, счастливая.

— Ну, вот, не сердишься уже! — вскрикнула она радостно, поймав его взгляд. — Видишь, я не подлая ляховка, я не злая панна, а такая же дивчына, как и все. Только ведь каждая дивчына хочет, чтоб ее любили, так и я хочу. Разве это грех? — Она приподняла брови, усмехнулась и, протянувши снова ладонь к губам Тимка, спросила игриво: — Поцелуешь?

Вместо ответа, козак прижался губами к ее нежной ладони.

— Ну, вот и спасибо, теперь я вижу, что ты меня любишь! — вскрикнула панна Елена и, приподнявшись на цыпочки, она ухватилась за плечи Тимка и звонко–звонко поцеловала его в самый лоб.

Козак снова вспыхнул, а панна продолжала, как бы не замечая его смущения, не отнимая рук с его плечей:

— Ну, вот я и рада, а то мне так скучно теперь: все одна да одна. Татко все с делами, совсем хмурый стал, а мне скучно, и никто не хочет заговорить со мной… Знаешь что, Тимоше, — вскрикнула она вдруг звонким, веселым голоском, — поедем сегодня со мною верхом в степь? Сегодня такой славный день. Оседлай мне моего коника и поедем быстро–быстро, знаешь, так, чтобы ветер в волосах свистел! Хорошо?

— Добре! — ответил козак.

— Ну, так после завтрака, — захлопала в ладоши панна.

А за то, что ты такой добрый и гарный хлопец, на тебе ручку. Ну ж, поцелуй! — притопнула она капризно ножкой.

Козак быстро прижался к ней губами и вышел из светлицы.

Как только дверь за ним захлопнулась, с лица панны в одно мгновение сбежало детское игривое выражение, брови ее сжались, губы сложились в презрительную гримасу. «Хлоп!» — прошептала она и направилась было в сад, но в дверях столкнулась с молоденькою девушкой с плутоватым хорошеньким личиком, одетою тоже в польский наряд.

— Ах, то ты, Зосю? А я уже думала, кто–нибудь из этих хлопов.

— Нет, ушли куда–то все с бабой, я и урвала минутку, да к вам, моя дорогая пани! Что, скучаете все?

— Да, скука! — провела Елена досадливо по лбу рукой.

— Заехали мы в эту трущобу, где одни дикие звери, не люди, Далибуг. Терпим муки, и хоть бы прок какой с этого был, а то…

— Зося! Скучно это, все одно и то же, — потянулась и зевнула панна.

— Нет, не одно, — продолжала задорно покоевка. — Всюду сплетни пошли, смеются над нами…

— Цо? — топнула гневно Елена. — Ты мне таких сплетен не передавай.

— Молчу, панна. Я только… мне дивно, что пан сотник не зажимает ртов. Молчу, молчу, — заюлила она, заметив у Елены гневно сжатые брови. — А как было весело тогда на охоте, сколько пышного панства, сколько красавцев, какая роскошь! тараторила Зося. — Я словно в раю очутилась после наших хлевов, именно как в раю!

— Да, там было весело, — подумала вслух Елена, — и после этой затворнической жизни приятно, если бы не смутил моей радости ужасный случай.

— Ах, сколько там рыцарства, — продолжала свое Зося, увиваясь за панной. — А лучше всех пан Чаплинский.

При этом имени Елена вздрогнула и отвернулась.

— А какой он пышный да важный, — восхищалась Зося, — сразу видно, что настоящий магнат, страшный богач и будет, говорят, чем–то знаменитым! А уж как он в панну влюблен, так и сказать не могу! — прибавила она, нагибаясь к самому уху паненки.

— Ну, полно врать! — остановила ее полусерьезно Елена.

— Ей–ей, як маму кохам, пусть меня накажет пресвятая дева, если он, бедняжка, не умирает от любви к панне! Плакал передо мной, волосы на себе рвал! «Если б, говорит, пани меня хоть выслушать захотела! Досталась, говорит, пану сотнику такая жемчужина. А что она ему? Он постоянно с козаками, да в военной справе. Разве ему такою красою владеть? Я бы, говорит, только б ножки ее целовал. Царицею ее сделал бы, рабом бы ее был!»

— Ну, годи, годи, — говорила Елена, слегка улыбаясь.

— Ах, пани! Если б пани имела хоть капельку сердца, она бы сжалилась над таким страданьем! А вот пан, — покоевка понизила голос до самого слабого шепота, — передал вельможной пани вот эту записку и умолял ответить хоть на словах; говорил, что будет ждать целый день.

С этими словами ловкая служанка сунула Елене в руки маленькое письмецо, сложенное в несколько раз и запечатанное большою гербовою печатью.

Елена хотела было оттолкнуть его, но вместо того, сама не зная как, крепко зажала в руке.

— Когда же пани ответ даст? — спросила лукаво Зося, но тут же прикусила язык, потому что за дверями послышались тяжелые шаги.

— Пан сотник! — вскрикнула подавленным голосом Зося и юркнула в сад.

Елена вспыхнула и быстро сунула скомканное письмецо за кунтуш.

В комнату вошел пан сотник. Лицо его, казалось, и постарело, и осунулось; оно было желтое и болезненное; под глазами его легли темные тени; вокруг губ и на лбу появились резкие морщины; глаза, угрюмо глядевшие из–под бровей, были красны. Одежда, надетая небрежно, показывала, что пан сотник не снимал ее несколько ночей.

Елена взглянула на Богдана, и он показался ей вдруг изумительно старым и некрасивым. Она оправила на себе кунтуш, ощупала на груди письмецо и, подошедши к нему с улыбкой, нежно проговорила:

— Добрый день, тату! Что это тато такой сердитый, даже не замечает своей дони?

— Я искал тебя.

— Наконец–то вспомнил, — вздохнула Елена, — чуть ли не неделя!

— Не до тебя было, Зиронька, — проговорил уныло Богдан, целуя ее в лоб.

— Конечно, не до меня, — ответила пренебрежительно Елена, — для других для всех найдется время!

— Бог с тобой, для кого же, счастье мое?

— А хоть бы для первой попавшейся рвани! Знаю я много…

— Рвани? — отступил Богдан. — На бога, Елена! Это замученные, умирающие от голода люди…

— Бродяги! — передернула презрительно плечами Елена. — Кто же им велит бежать от своих господ? Вот помянешь мое слово, они тебя не доведут до добра!

Богдан взглянул на Елену с удивлением, пораженный скрытым раздражением, прозвучавшим в ее словах.

А Елена продолжала, теребя нервно свой шитый платок:

— Ты сам топчешь свою долю! К тебе так ласков и пан гетман, и пан староста, и вся шляхта братается с тобой, а ты как нарочно окружаешь себя всякою рванью, хлопством, быдлом… Да, да, не говори, я многое узнала теперь! — вскрикнула она нетерпеливо, не давая возражать Богдану. — Я не все знаю, но понимаю много! Вот когда на охоте сообщили о том, что сейм разбил все планы короля, и Оссолинского, и всех его приверженцев, а значит и твоих, я видела, как ты изменился в лице, как ты не спал целую ночь, как ходил темнее тучи, как скрывался все дни… Но я думала, что ты сильный и гордый человек, что ты бросишь свои затеи и сумеешь пристать к шляхте, которая тебя примет со всею душой… А ты! Ты снова окружил себя рванью! Я понимаю, в каждом панстве, в каждом магнатстве есть свои партии: если одна падает, то благоразумные люди примыкают к другой.

— Елена, не говори так, это вероломство, измена! — вскрикнул гневно Богдан, сжимая ее руку; но Елена продолжала дальше с вспыхнувшими щеками и недобрым огоньком, загоревшимся в глазах, вырывая свою руку из его рук.

— Кому? Тому, кто уничтожен? Или ты думаешь еще, что король и его партия будут бороться?

— Не знаю, вряд ли, если толки справедливы.

— Так зачем же ты медлишь? Я понимаю, что для короля нужны были и козаки, и хлопы, но теперь, когда его дело уже погибло, зачем ты якшаешься с ними и только порочишь себя?

— Потому что я стою за них! — ответил гордо Богдан.

— За них? За них? — повторила еще раз Елена, как бы не понимая сказанных ей слов. — Но какое же тебе дело? Тебя ведь не утесняет никто?

— Это мой народ, Елена!

— Совсем не твой. Твоих людей на хуторе не трогал никто.

— Дитя мое, — обнял Богдан Елену ласково рукой, — ты не понимаешь, что говоришь! Да, настало время сказать тебе многое, что я таил от тебя в душе своей. Я сказал тебе: это мой народ, и помни, Елена, что это не пустое слово. Народ это мой, потому что мы с ним одной крови, одной веры, одной доли! Каждая обида ему — есть обида мне! Каждый рубец на его теле ложится рубцом на сердце мое.

— Так ты хочешь быть заодно с толпой бунтующих хлопов? — отстранилась от Богдана Елена, обдавая его холодным, презрительным взглядом.

— Я хочу спасти мой порабощенный народ, обуздать своевольную шляхту и утвердить мир и покой в нашей земле.

— Ха–ха–ха! — усмехнулась Елена надменным смешком. — А если шляхта обуздает тебя и разгонит батожьем твоих оборванцев–друзей?

— Об этом я и хотел тебя спросить, дитя мое, — продолжал Богдан, снова обнимая ее и притягивая к себе, — ты одна у меня отрада… В моей тревожной, бурной жизни одна ты светишь мне, как звезда в бурную ночь. Скажи мне, жизнь моя, счастье мое, если фортуна отвернется от нас, если Богдану придется бежать и скрываться в татарских либо московских степях, скажи, последуешь ли ты всюду за мною? Будешь ли ты меня любить так и в горе, как любила в славе и чести?

— Я люблю только сильных, — произнесла медленно Елена, отстраняясь от Богдана и смеривая его надменным взглядом.


VII


Долго стоял Богдан, ошеломленный ответом Елены. И надменный тон, и презрительный уход, не дождавшись даже от него слова, — все это встало перед ним такою чудовищною новостью, что он просто оторопел и стоял неподвижно у двери, в которую скрылась Елена.

Что ж это? Лицемерие ли все было до сих пор с ее стороны, а теперь только оказалась правда? И в такой резкой, в такой грубой форме? Раздражение начинало овладевать Богданом; внутреннее волнение росло, кипятило кровь, стучало в виски и ложилось в грудь каким–то тяжелым баластом. Он вышел в сад и, блуждая машинально по тропинкам, очутился на берегу Тясмина, под склоненными ветвями ив. Свежий ветерок и болтливый лепет игравшей по камням реки утишили несколько жар, разгоревшийся в его груди, и дали другое направление мыслям.

«Что ж я так строг к ней? Она ведь и родилась, и воспиталась среди самой знатной шляхты; их думки и привязанности всосались ей в кровь! Да и в самом деле, народ ведь этот не родной ей, и откуда может она знать его страдания?» — оживлялся Богдан, подыскивая бессознательно оправдания для Елены и чувствуя, что, при обелении ее, у него самого сползает с сердца черный мрак и проскальзывает туда робкий луч. Он сам, сам, конечно, во всем виноват! Она, кроме Варшавы и этого хутора, и не видала ничего, а он до сих пор не познакомил ее с положением края. Знай она все, она никогда не отнеслась бы так холодно к чужому страданию своею ангельскою душой. И подкупающие, лживые уверения чувства брали верх над его умом. Да разве может скрываться за такими дивными глазами холодная душа? Чистое, невинное дитя! Конечно, ей скучно здесь на хуторе: все сторонятся ее, а он сам, убитый бездольем, какую радость может дать веселому, живому ребенку? Она сказала, что любит только сильных… Да разве это рабская подкупность души? Это тоже сила и благородная гордость!

— О моя гордая королева, ты не разлюбишь меня, потому что силы моей никто не согнет! — воскликнул Богдан и, совершенно успокоенный, с сияющими глазами и счастливою улыбкой, отправился в будынок. Богдан постучался в дверь горенки, но дверь была заперта, — или королева сердилась, или ее вовсе не было дома.

Богдан сошел с лестницы, несколько смущенный, и направился к овину. По случаю моросившего дождя молотьба на току прекратилась. Богдан обошел скирды и стоги, заглянул в клуню, и снова его сердце защемила тупая тоска.

«Тешился, растил, и все это, быть может, прахом пойдет… если то правда…» Вот уже целую неделю ходит он, напрягает мозги, но думки разлетелись куда–то, как будто все провалились, замерли… Так перед страшною грозой прячется в тайники зверь… Хоть бы луч откуда в эту беспросветную тьму!.. Но нет… нет его! Тучи не тучи, а однообразная серая пелена сгущается, темнеет и налегает свинцом…

Вдруг до Богдана долетели окрики: его ищут всюду; какой–то гонец или пан прискакал из Каменца.

Богдан встрепенулся, перекрестился и пошел…


Темная осенняя ночь спустилась над суботовским двором. День, такой теплый и тихий с утра, совершенно изменился к вечеру. Стало холодно. Ветер подул и зашуршал уныло в полузасохших листьях. К ночи зарядил дождь. В погруженном в тьму и сон хуторе стало совершенно тихо и безлюдно. И дом, и постройки, и ток — все потерялось и потонуло во тьме. Все спит, даже собаки, забившиеся под коморы, притаились неподвижно. Только капли дождя, падая на сухую почву, производят скучный, однообразный шум. В верхней горенке пробивается из–за закрытой ставни узкая струйка света. На пуховой постели, полураспустив свои тяжелые косы, сидит Елена. Зося, стоя на коленях, разувает свою красавицу панну, не смея произнести ни одного слова, так как панна не в духе. В комнате царит молчание, прерываемое только слабым монотонным шумом, долетающим со двора.

— Что это шумит? — спросила наконец Елена досадливым, нетерпеливым голосом, забрасывая косы за спину.

— Дождь, дорогая моя панно, — как зарядил, так, верно, уже будет идти до утра… Ох! Что–то будет здесь осенью! Чистая яма! — вздохнула Зося.

— Пожалуй, и могила! — усмехнулась едко Елена.

— Так, так моя панно дорогая! Остаться здесь жить еще дольше — лучше умереть! — подхватила Зося, не понимая слов Елены. — Да, лучше умереть! — повторила Елена с каким–то особенным выражением и, обратившись к Зосе, приказала сухо и отрывисто: — Гаси свечу и оставь меня.

— А ответ на письмо будет? — спросила несмело Зося.

— Завтра. Посмотрю еще.

Послушная и ловкая покоевка встала, загасила свечу, притворила двери и удалилась неслышно из светлицы. В комнате стало совершенно тихо и темно. Елена укрылась шелковым одеялом, но неприятная холодная сырость не давала ей согреться и заставляла нервно вздрагивать ее нежное тело. Глаза ее пристально глядели в темноту, словно хотели что–то разглядеть в этой бесформенной тьме. Дождь шумел за окном, как будто плакал покорно, безропотно и уныло.

Елена поднялась на кровати и, набросивши на плечи одеяло, охватила колени руками.

Итак, она сделала роковой промах. Она, Елена, такая умная и ловкая, попалась в ловушку, как глупый зверек. Не за короля стоял Богдан, не для него собирал он и уговаривал хлопов… нет, нет! Для них он принял сторону короля, чтобы поднять бунт и стать самому во главе. Хлопский батько, схизмат, и она, Елена, рядом с ним. Бежать вместе в московские степи или к татарам? «Ха–ха!» — даже вздрогнула Елена. Для этого лишь она оставила Варшаву и пышный дом коронного канцлера, и благородную шляхетскую жизнь?.. «Ха–ха–ха!» Много выиграла она и завоевала себе роскошь и почет! Вот почему и не торопится он с женитьбой. Мнение этих хамов ему дороже ее чести. Конечно, да и к чему теперь уже торопиться? Губы Елены искривились… Положим, он закохан в нее, беззаветно предан… Да, она чувствует свою силу, и много раз ведь уступал ей Богдан; но в изгнании из его сердца хлопов — она чувствует глубоко, что все ее чары разобьются, разлетятся вдребезги, как удары прибоя о каменную скалу. Да если бы и так, если бы даже он и поддался ей? Ему не вырвать из этой тины корней; сколько жал поднялось бы на него за измену, сколько доносов полетело бы в Варшаву и в сейм! И что же впереди? Позорная казнь, а ей — тюрьма, или жалкая роль покоевки при панском дворе, или еще того хуже. Нет, нет!.. Пока есть время, надо подумать о спасении; то, что говорилось на охоте, — не слух, не сплетня, а ведь каждый наступающий день может принести еще горшую весть.

Елена ощупала под подушкой маленькое письмецо.

Пресвятая дева несмотря на измену не оставляет ее! Не здесь ли спасенье? Зося говорит правду. Чаплинский — правая рука старосты… а дальше, кто знает? Умному и ловкому шляхтичу дорога открыта везде! Что он обезумел от любви, это она заметила и сама. Правда, в нем нет той доблести и силы, какая есть в Богдане, зато он все отдаст за Елену и выше нее у него ничего не будет на земле.

И Елене вспомнились опять слова письма: «Королева, богиня моя, — целовать твои ножки, быть твоим рабом и послужком — вот счастье, выше которого я ничего не желаю».

«А Богдану этого мало, — усмехнулась она в темноте, — каждый рубец на теле его хлопов ложится на сердце ему, а обида моя, небось, рубцом не ляжет?!»

— «Вельможной паней, царицей сделаю я тебя, уберу в шелк и бархат, осыплю самоцветами», — повторила она шепотом слова письма.

Ах, правда ли только? И Богдан когда–то говорил такие же жгучие речи и обещал все, а теперь, предлагает ей бежать к татарам или в московские степи!

«Ты наш прекраснейший диамант, — вспоминала она дальше письмо, — и тебе надо дать оправу, достойную тебя!» Так, так, ей надо ее, ей надо блеска, силы и власти! Но Богдан?.. Ведь он ей был дорог… она так на него надеялась… она принесла такую жертву… а теперь… Конечно, не ее вина; но как быть, на что решиться?

Елена завернулась в одеяло и опустилась на мягкие подушки. «Спасаться надо скорее, потому что топор уже поднят над головой. Но… Богдан?»

Елена закрыла глаза, и перед ней словно выросли в темноте две фигуры: одна статная и красивая, с смелым, уверенным лицом, а другая — надменная и кичливая, с слишком широким станом, оловянными, выпуклыми глазами, которые, казалось, так и впивались в нее.

— Ах, Богдан! — произнесла вслух Елена. — Богдан! — прошептала она еще раз совсем тихо и смежила глаза. И мысли, и мечты, и картины долго еще беспорядочною вереницей сменяли друг друга в ее усталой головке; но, наконец, молодость взяла свое и Елена уснула тревожным, прерывистым сном.

В светлице Богдана тоже темно, как в могиле; даже лампадка не озаряла своим кротким сиянием лика пречистой девы. Некому опорядить ее, зажечь… То, было, Ганна заботилась, а теперь темно здесь и сыро, как в подвале тюрьмы…

Давно уже уехал таинственный гость, давно уже подкралась мрачная, осенняя ночь, а Богдан сидит неподвижно на лаве, тяжело опустившись на руки головой.

Итак, все погибло… Гонец подтвердил все сведения, услышанные Богданом на той злополучной охоте: король разоблачен, уничтожен… они преданы. Погибло все, чем он жил сам, чем поддерживал весь народ! Какими глазами взглянуть ему теперь на все товарыство? Не скажут ли ему: «Богдан Хмельницкий, наш батько, и предатель, и лжец!» А, да что значит его позор! Пускай бы он висел над ним до веку; но ведь это смерть всего края… Да и что присоветовать? Бессильное, бесплодное восстание?.. Без поддержки короля и его приверженцев, без их участия — что значит оно?! Не то ли будет, что было при Гуне, при Острянице, при Тарасе и Павлюке? Новые казни, позор и униженье!.. А если еще король, униженный и обессиленный, не только отречется от своих планов, но и выдаст своих пособников головой? А что тогда? Богдан стремительно встал и бурно зашагал по светлице. Тогда шляхетской разнузданности и насилиям не будет границ! Все занемеет в рабстве, его собственные дети станут рабами панов… О, лучше видеть их мертвыми, чем видеть их униженье, их позор! А если еще обвинят его в измене, тогда что? Ужасная, постыдная смерть! Расстаться с Еленой… ее покинуть сиротой… А?! Богдан провел рукою по лбу и ощутил на нем крупные капли холодного пота. Окончить жизнь так глупо, так позорно, чтобы все усилия, все труды, все лицемерие, которое он сознательно принял на себя, погибло даром, не вырвавши для родного края ни воли, ни жизни! Богдан тяжело опустился на скамью и сжал свою воспаленную голову руками, опершись локтями на колени.

Долго сидел он неподвижно, в каком–то немом оцепенении, слушая только, как жалобно бились в стекла капли холодного дождя. «Оплакивай, поливай слезами свою бедную землю, — прошептал он тихо, — потому что не подняться уж ей никогда!» И словно другой кто проговорил в груди его чуждым, безжалостным голосом: «Смерть! Смерть!» Повторил за ним и Богдан вслух:

— Смерть!

Слово прозвучало холодно, неприятно, и вдруг по всему его телу пробежал лихорадочный, смертельный озноб.

Сколько раз в жизни стоял перед ним этот мрачный вопрос, почему же теперь он так страшно холодит его душу и замораживает кровь?

Он, козак, смотрел всегда на жизнь равнодушно, как на шутку, на жарт, отчего же теперь ему стало жаль ее? Что притягивает его к ней?

— Елена! — прошептал он вдруг тихо и, утомленный, измученный, опустился головой на дубовый стол, стоявший у лав. Да, Елена, солнце, богиня, королева, счастье живое, горячее, жгучее счастье, блеснувшее ему только раз в жизни на закате дней! Ох, какою кипучею, безумною страстью зажгла она ему сердце! И бросить ее? Да помилует нас бог! Что это за мысли ползут в его голову! Богдан порывисто распахнул свой кунтуш, но думы, сперва мягкие и нежные, как вечерние облака, теперь сливались, свивались и мчались, не слушая его рассудка, каким–то огненным вихрем вперед.

Почему ему нельзя думать о счастье? Жизнь ведь дается только раз навсегда! Он ведь такой же человек, как и другие. Зачем же эта бесцельная жертва? Да и в самом деле, что даст его смерть родному краю? Ничего, ничего! Бороться при таких условиях безумно, дать только повод к поголовному истреблению. Не лучше ли уйти от пекла в московские степи либо к Тугай–бею, — испытать хоть год тихого счастья вдали от тревог и волнений. А если ей эта далекая глушь будет хуже могилы? Разве примириться со шляхтой, быть полезным народу хоть малым?

Мысли Богдана оборвались; какая–то смутная слабость наполнила все его существо; он прислонился к стене и полузакрыл глаза; образ Елены, обольстительный и нежный, словно вырос перед ним из окружающей темноты. Он чувствовал на шее своей ее гибкие, теплые руки, ее нежный шепот как бы раздавался в его ушах, она шептала ему что–то невнятное, необъяснимое, и сердце Богдана порывисто билось, сладостная истома разливалась по всему телу, разум и воля немели под жгучим наплывом какой–то необоримой силы.

— Уйти, забыть все, против судьбы не пойдешь! — вырывался у него едва слышный шепот и замирал в тишине.

Вдруг словно яркая молния ворвалась в толпу его неясных мечтаний. Богдан вздрогнул и поднялся.

«Как? Уйти для низкой утехи и знать, что в это же время здесь распинают, сажают на колья твоих братьев? Ведать, что топчут волю и веру, за которую уже пролили столько крови твои деды и отцы, знать это и жить и не задушить себя собственными руками?»

Богдан стремительно приподнял окно: ему не хватало воздуха, он разорвал ворот своей сорочки. Холодный, сырой воздух охватил его, но он ничего не заметил.

Итак, сдаться на волю судьбы, покорно сложить головы под секиры? Забыть им все те казни и муки, которые они изобретают для нас? Нет, нет! Забыть этот ужасный звон цепей, который остался у него навеки в ушах? Забыть те головы, что катились тогда так безмолвно с плахи, останавливая на нем свой умирающий взор? Нет, нет; сто, тысячу раз нет! Уж если погибать так лечь всем в одной братской могиле! А если уж погибать всем, так хоть упиться всласть местью, да так упиться, чтобы захлебнуться в их черной крови!

— Месть! — крикнул он хриплым тоном. — Месть — вот единая за наши муки награда! Налететь на них мечом и пожаром, пусть заплатят за каждую козацкую душу десятком, сотней ляшских тел, а там хоть и смерть! Мертвые срама не имут!

Богдан заходил в волнении по комнате и остановился перед открытым серевшим уже окном. Сердце его энергично билось, грудь горела, в окно врывался ему в упор резкий холодный ветер.

Но как узнать, как разведать настроение короля и намерения сейма? Ждать дольше немыслимо, невыносимо! Послать кого? Там не доверят тайны неизвестному. Самому поехать? И не отпустят, и поставят в улику. Этот волк степной Чаплинский натравит всех. Горит он на него завистью и за хутор, и за Елену, да только все это напрасно: она любит Богдана искренно и чисто, как непорочное дитя. Беззаветною жертвой доказала она свою любовь. И он никогда не забудет этого, никогда, никогда…

Богдан широко вдохнул в себя свежий воздух и снова заходил энергично по светлице.

«Да, может же, еще и погибло не все? Может, еще есть возможность, надежда? Может, король еще не оставил своих намерений? — мелькали у него все чаще и чаще светлые мысли. — Ведь и гонец говорил что–то об Оссолинском. Собирается, кажись, ехать сюда?{7} О, если только король не совсем упал духом, тогда еще поборемся, повоюем и добудем себе счастье!»

Сердце Богдана билось все энергичнее и бодрее.

— Поборемся и повоюем! И ты, моя гордая королева, увидишь, что сильного полюбила; увидишь, что перед храбростью моего родного народа бледнеет мишурная доблесть шляхетных панов. Только силы, силы дай, господи, — заговорил он порывисто и страстно, останавливаясь перед образом Христа, едва выделявшимся из мрака, при слабом рассвете бледного дня. — Отрини от сердца моего всякую скверну, да не вниду во искушение: человек бо есмь!.. Ты греховным создал меня, но избави мя от греха моего… дай мне силу и волю. О господи, сил! — сжал он до боли руки, падая на колени. — Нет ничего невозможного для тебя! Ты дал Давиду силу встать и пойти на Голиафа. Ты пред народом своим разверз Чермное море и спас его от египетского пленения. Ты в безводной пустыне посылал ему пищу и воду, не оставь же и нас, обездоленных и забитых, защити, укрепи и помилуй!

Уже слабый свет забрезжил в окнах, когда усталый пан сотник повалился на свое жесткое ложе.


VIII


Утро настало ясное и тихое снова выплыло солнце, и с чистого, словно омытого неба исчезли все тучи, омрачавшие его лазурь.

Елена проснулась довольно поздно; проснулась, пробужденная ярким лучом солнца, упавшим ей прямо в глаза.

Она потянулась в своей мягкой постели, еще не отрешившись от сладкого сна; но, вспомнив вдруг, что с нею случилось вчера что–то смутное, неприятное, сразу открыла глаза. Яркий свет уже наполнял комнату. Елена потянулась еще раз и забросила руки за голову. Что же это с ней было вчера? Ах, да!..

Прежде всего ей пришел в голову Тимко, и при этой мысли по лицу ее промелькнула довольная улыбка. Дикий, горячий… А если пробудить его, может, пожалуй, и сжечь. Только груб козак. Губы Елены презрительно сжались, затем мысли ее перешли на Богдана. Но сегодня все уже представлялось ей не в таком мрачном виде. Вчера она так вспылила, что не пустила его и в горенку, а сегодня? Что ж? Если он решительно откажется от шляхты, значит, и от нее, значит, развяжет ей руки сам! Она думала, что он добивается власти и силы, а он стоит за хлопов! За хлопов…

— Пан хлопский, — повторила она с презрением, — так пусть и ищет для себя хлопку!

И перед Еленой встала снова та дивно роскошная охота, тенистый спуск к озеру, легонький туман, подымающийся из сыроватых прогалин, озаренное розовым мерцанием озеро, прохладный воздух, переполненный ароматом прелого листа, тихий, убаюкивающий шаг коня, и рядом с нею пан подстароста на дорогом коне, в роскошной одежде, с кречетом на пальце. И снова припомнились ей его речи. «Богиня, королева, самоцветами бы осыпал тебя!» — повторила она мысленно. Подстароста, затем староста, а там и до польного гетмана недалеко… Да, она любит только сильных и властных! И Елена быстро поднялась на своей постели.

— Зося! — крикнула она громко и весело, спуская розовые, точеные ножки на цветной ковер.

Дверь отворилась, и в комнату вошла служанка.

— Что, уже поздно? — спросила Елена, сладко потягиваясь и отбрасывая свои тяжелые косы назад.

— О так, любая панно! Пан сотник не велел будить панну к сниданку.

— А! — усмехнулась Елена. — Где же он?

— Уехал на целый день. Я слыхала, как он говорил Тимку, что, может, не вернется и к ночи и не велел ему выезжать со двора.

— Сторожит?

— Ну, уж этот и сторожить–то сможет разве конюшню! — поджала губки служанка. — А вот, панно, прилетел ко мне опять гонец от вельможного пана подстаросты, — заговорила она пониженным голосом, и лицо ее приняло плутоватое выражение, — просил ответа; но я сказала, что панна спит и нельзя их будить, а что пан сотник уехал на целые сутки, да, может, не вернется и к ночи назад.

— Зося! — вскрикнула Елена, грозя ей шаловливо пальчиком, — ты хитрый чертенок!

— Что ж, панно, я думала, что, может, пану подстаросте есть какое дело до пана сотника, так чтобы он не приехал даром, когда пана сотника дома нет.

— Ой–ой! — рассмеялась Елена и, быстро поднявшись на ноги, скомандовала: — Ну, одеваться скорей!

Когда костюм был уже почти готов и ловкая покоевка набросила ей на плечи синий оксамитный кунтуш, Елена обратилась к ней с вопросом:

— Что ж, Зося, — хуже я стала, чем была?

— Прекраснее, во сто крат прекраснее! — вскрикнула Зося на этот раз вполне искренно, отступая в восторге перед красотой своей госпожи.

— Так, значит, наше не пропало еще! — заметила уверенно Елена и гордо забросила свою прелестную головку назад.

К полудню к подъезду суботовского дома лихо подскакали три всадника на дорогих конях. Два из них летели впереди, третий же скакал на некотором почтительном расстоянии сзади.

Осадивши своих горячих коней, они бросили поводья на руки третьего и соскочили с седел.

— Вот это, пане зяте, и есть самый Суботов, — заметил старший из них, тучный блондин, со светлыми, торчащими усами, обращаясь к своему более молодому спутнику, который был повыше и постройнее его, — осмотри все повнимательнее…

— Одначе, — изумился младший, подымаясь на ступеньки, — пан тесть говорил мне, что это хутор, а это настоящий фольварок, бес его побери!

— То–то ж и есть! Да то ли еще увидишь в будынке! А хлеба–то, хлеба, смотри, полный ток! А в конюшнях каких только нет коней! И все это у подлого хлопа и вдобавок еще бунтаря и схизмата!

— Сто тысяч дяблов! — вскрикнул собеседник. — Клянусь святейшим папой, это слишком хорошая награда, чтобы заставить бунтовать всех хлопов.

— Об этом я уже сообщил пану старосте, но тс-с… сюда идет Елена, красавица, — увидишь… И ведь экий же, пся крев, сумел достать и обольстить такую богиню, которая могла бы быть украшением и королевского двора.

Собеседники замолчали, потому что в сенях действительно показалась Елена. Хотя лицо ее было совершенно спокойно и приветливо, но сильное волнение, охватившее ее при виде въезжающих панов, не оставляло ее до сих пор и заставило даже замедлить немного свой выход.

— Падаю к ногам панским, — склонился Чаплинский при виде ее и опустил шапку почти до самой земли.

— Благословляю случай, который завел пышное панство в нашу убогую господу, — ответила Елена.

— Не случай, нет, — воскликнул с жаром Чаплинский, — а необоримое, горячее желанье! Но надеюсь, что и пан сват мой дома, так как, собственно, у меня есть к нему дело от пана старосты.

— К сожалению, пана сотника нет дома; но думаю, что вельможное панство не лишит нас чести поднести хоть по келеху меда, без которого мы не отпускаем никого.

— Если панна нам рада…

— Я всегда рада.

Пан Чаплинский взял белоснежную руку Елены в свою большую, жирную руку и проговорил негромко, пристально заглядывая Елене в глаза:

— Всег–да?

— Всегда, — ответила та еще тише, краснея под взглядом подстаросты.

— О, в таком случае, — вскрикнул шумно Чаплинский, медленно прижимая к губам белую ручку Елены, — мы позволим себе надоесть пышной крале! Осмелюсь репрезентовать ясной панне и зятя моего, пана Комаровского{8}: молод, красив и вдов… томится от тоски, и я сказал ему, что если он не сложит ее у панских ног, то ему остается лишь попрощаться с белым светом.

— Буду рада спасти от смерти, — улыбнулась приветливо Елена и попросила знаменитых гостей до господы.

Вельможное панство расположилось на Богдановой половине, куда Елена велела подать в ожидании обеда оковиту, всякие соления, мед и наливки. После первых приветствий и расспросов разговор, естественно, перешел на известия о последнем сейме и о распоряжении разыскать приверженцев заговора.

— Так, так, — закручивал Чаплинский свои подстриженные усы, — теперь мы, конечно, узнаем всех истинных врагов нашей воли; доподлинно известно, что король и Оссолинский имели своих приверженцев и пособников среди значных козаков; открыть их имена не так–то будет трудно.

— Неужели? — побледнела Елена, но постаралась придать своему голосу самый равнодушный вид, — нужно ведь доказать их преступность против ойчизны.

— Достаточно, моя панна кохана, одного подозрения.

— Такая кривда в панском суде? Что ж, пан думает, сделают с заподозренными? — прищурила она свои глаза, но смущение ее не укрылось от Чаплинского.

— А что ж, моя пышная панно, — ответил игриво Чаплинский, — главным отрубят головы, а меньших, которые не так нам важны, объявят банитами, — отымут у них все имущество, выгонят из Речи Посполитой, — словом, объявят вне всяких законов.

— Но ведь это ужасно! — вскрикнула Елена, закрывая лицо руками.

— Что ж, вольность Речи Посполитой дороже мертвых артикулов статута и горсти каких–то хлопских бунтарей, — ответил важно Чаплинский и тут же переменил сразу тон. — Боже мой, мы засмутили криминалами нашу королеву! Прости, прости, ясная зоре, и не скрывай от нас своего дивного лица!.. Но, право, я должен сознаться, что такого дивного оружия, какое я вижу здесь, у пана свата моего, редко где случится увидать! — переменил он круто разговор. — Совершенно верно! — вскрикнул Комаровский, рассматривавший во все время разговора дорогие сабли и мушкеты, висевшие по стенам. — Поищи–ка, пане, в другом месте такую вещь! — снимал он со стен то турецкие золоченые сабли, усыпанные дорогими камнями, то мушкеты с серебряными насечками, то старинную гаковницу.

— Ге–ге! Это еще что, — махнул рукою Чаплинский, — цяцьки! А ты посмотри, какие левады да сады развел пан сват мой, как заселил эти пустоши подданством, на что… хе–хе–хе!.. не имел никакого права… Ты поди–ка, пойди!

— С позволения панского, — поклонился Комаровский Елене.

Елена хотела было остановить его, но Чаплинский предупредил ее.

— Иди, иди смело, пан: сват мой любит показывать гостям свой хутор и свои сады.

Комаровский вышел; дверь за ним тихо затворилась; в комнате осталось только двое — Елена и Чаплинский.

Елена посмотрела на него, и вдруг ей сделалось так жутко, что она хотела сорваться и убежать; но было уже поздно: Чаплинский крепко держал обе ее ручки в своей руке.

Несколько мгновений в комнате не прерывалось молчание. Елена чувствовала только, как подстароста сжимает ей руку сначала тихо, а потом все горячей и горячей.

И от этого пожатия, и от возмутившегося в ней чувства кровь прилила к ее щекам. Елена попробовала настойчивее освободить руки.

— Пане, — произнесла она веско, — пусти: я не люблю… не привыкла…

— Ах, не могу! — воскликнул напыщенно Чаплинский, но выпустил одну только руку. — Ужели я так противен панне?

— Я этого не говорю, но желаю видеть в пане рыцаря.

— Пшепрашам, на спасенье души, Пшепрашам! — заговорил Чаплинский молящим тоном. — Если б панна знала, какой здесь ад, какой пекельный огонь!

— Так отодвинься, пане, немного; я не хочу сгореть! — улыбнулась она лукаво.

— Ах, мой ангел небесный, мой диамант! — начал было он восторженно, но захлебнулся: его дряблую, истрепанную излишествами натуру теперь действительно жег нестерпимый огонь. И дивная красота Елены, и новизна препятствий, и трудность борьбы — все это воспламеняло его кровь до напряжения бешеной страсти.

— Панна получила мое письмо? — спросил он наконец после долгой паузы.

— Получила, но кто дал пану право писать такие письма? спросила в свою очередь Елена с некоторым оттенком лукавства.

— Бог! — воскликнул Чаплинский. — Если он вдохнул в мою грудь такую бурю страсти, так это вина не моя, я тут бессилен!

Ну, если бог… — начала было панна и замолчала.

— И что же, что думает панна? Неужели на мои страстные моленья у ней не отыщется в ответ ни единого слова любви? — заговорил негромко Чаплинский, овладевая снова обеими ее руками и придвигаясь к ней так близко, что Елена почувствовала его горячее дыхание у себя на щеке. Она молчала, но не отымала рук.

Чаплинский придвинулся еще ближе.

— Если бы я знал языки всех народов, и то бы я не смог высказать пышной панне ту безумную страсть, которая от одного твоего взгляда охватила мое сердце. Казни меня, но выслушай! С первого раза, когда я увидел тебя, ты уже владела всем моим существом. Ни днем, ни ночью не могу я забыть тебя, вся ты передо мной, живая, пышная! Жить и не иметь тебя — не могу! — говорил он хриплым от прилива страсти голосом, сжимая руки Елены горячей и сильней. — Своей красы и силы ты и не знаешь еще! Тебе надо роскошь и поклонение, а ты поселилась в этом хлеву. Что пан сотник? Да если бы мне хоть половину его счастья, рабом бы твоим, холопом стал! Воля твоя была бы для меня законом! Каждый твой пальчик был бы священным для меня!

— Оставь, пане! — поднялась с места взволнованная Елена. — Мне нельзя того слушать, у меня шляхетское сердце… оставь… не говори.

Но Чаплинский уже не владел собою.

— Как нельзя? Кто мог запретить?! Быть может, пан сотник?! О, пся крев, бунтарь! — сжал он кулаки. — Я все знаю, он оскорбитель… Знаю и люблю тебя страстно, безумно, дико… — шептал он, бросаясь перед Еленой на пол, обнимая ее колени, прижимаясь к ним головой.

— Пан забывается, — отстранилась Елена; щеки ее вспыхнули от волнения, поднимавшего ей высоко грудь; вся ее фигура замерла в позе горделивого величия, — я не рабыня, я благородного шляхтича дочь… и терпеть панской зневаги не желаю!

— Королева моя! — не вставал с колен Чаплинский и старался поймать ее руку, — я раб, я твой подножек! Пойми ты, — задыхался он от прилива чувства, — песня Богдана спета, об этом я приехал оповестить тебя… Его участие в заговоре открыто… голова его предназначена каре, имущество будет отобрано, а ты, наш пышный, роскошный цветок, где же ты останешься? На произвол судьбы?

Елена слушала его, дрожала от угроз, но не теряла рассудка, а быстро соображала, что сила, действительно, была теперь на стороне подстаросты. При том же вид молящего ее любви почетного шляхтича приятно щекотал ее самолюбие и кружил голову легким опьянением.

— Так с оставленной позволительно все? — подняла она с некоторым презрением голову.

— Да если б ты мне сказала одно слово, — вскрикнул с жаром подстароста, — за счастье, за честь почел бы обвенчаться с тобой… сейчас, без колебаний!.. Все, что имею, сложил бы у твоих ног! Сам со всеми своими рабами пошел бы в рабство к тебе!

— Разве и вправду пан подстароста так любит меня? — спросила лукаво Елена, вполне овладевая собой.

— Умираю, умираю от любви! — вскрикнул он, падая снова перед ней на колени и прижимая ее крошечные ножки к своим губам.

— Оставь, оставь, пане! — попробовала было отстраниться Елена.

— Не властен! Сил нет!

— Пан говорил, что как раб будет чинить мою волю? — произнесла она полустрого.

— Слушаю, слушаю! — поднялся с трудом Чаплинский, садясь рядом с нею и отирая красное, вспотевшее лицо.

Несколько минут он молчал, тяжело отдуваясь.

— Что же, на мои страстные мольбы будет ли какой ответ от жестокой панны? — потянулся он снова к ее руке.

Елена смущенно молчала: по затрудненному дыханию, по дрожи, пробегавшей по ее телу, видно было, что она переживала в эту минуту мучительную борьбу.

— Нет! Отплатить неблагодарностью… по доброй воле… низко, низко!..

— Ну, а если б все так случилось, что панна помимо воли попала бы в мои руки? — произнес многозначительно Чаплинский.

Елена замолчала и побледнела. В поднявшейся в ее голове буре ясно стояла одна мысль: Богдан в своих безумных желаниях не отступится ни перед чем. Следовательно, ей остается выбор: или разделить изгнание с Богданом, или быть старостиной, польною гетманшей. Но если и этот? Нет, нет! Он весь в ее руках. Да, наконец ей пора выплыть в открытое море, а там она уже найдет корабль по себе!

— Что ж, панна? — повторил свой вопрос Чаплинский.

— Я фаталистка[10], — ответила загадочно Елена.

Между тем пан Комаровский, выйдя из дому и не встретив никого, направился во двор. Он осмотрел конюшни и скотские загоны, побывал и на току, завернул и к водяным млынам.

— Ого–го–го! — приговаривал он сам себе, при каждом новом богатстве, открываемом им в усадьбе пана писаря, и при этом бескровное лицо его принимало самое алчное, плотоядное выражение.

Возвращаясь с мельниц, он заметил, что в одном месте с плотины можно было легко проникнуть в сад, перескочив лишь через узкий и мелкий рукав Тясмина. Он перепрыгнул его сам и очутился возле пасеки в саду. Это последнее обстоятельство привело его почему–то в прекрасное расположение духа.

— Досконале! — заметил он вслух и пошел по саду.

В воздухе было тепло и тихо. Пахло грибами. Под ногами его меланхолически шуршал толстый слой пожелтевших листьев, сбитых ветром с дерев. Элегическая, мирная обстановка навеяла тихое раздумье даже на деревянную натуру пана Комаровского. Не зная ни расположения, ни величины сада, он пошел прямо наудачу и очутился вскоре в совершенно уединенном месте. Вдруг до слуха его донеслась какая–то тихая песня. Пан Комаровский прислушался, — пел, очевидно, молодой женский голос. Он прислушался еще раз и пошел по направлению песни. Вскоре звуки стали доноситься до него все явственнее и явственнее, и наконец, развернувши кусты жимолости и рябины, он очутился на небольшой полянке, вдоль которой шел плетень, граничивший с чистою степью. На плетне, обернувшись вполоборота к степи, сидела Оксана. Черная коса ее свешивалась ниже пояса, босая, загоревшая ножка, словно вылитая из темной бронзы, опиралась о плетень; корсетки на ней не было, и под складками тонкой рубахи слегка обрисовывались грациозные формы ее молодой фигуры. Лицо ее было задумчиво и грустно. Устремив глаза в далекий, синеющий горизонт, она пела как–то тихо и печально:


Ой якби ж я, молодая, та крилечка мала,

То я б свою Украину кругом облітала!


Пан Комаровский остановился, пораженный таким неожиданным зрелищем. «Что за чертовщина! — воскликнул он сам про себя. — Да, кажись, этот знаменитый пан сотник лучше турецкого султана живет, — окружил себя такими красавицами и роскошует. — Несколько времени стоял он так неподвижно, не отрывая от Оксаны восхищенных глаз. — Но кто б она могла быть? Может, дочь?.. По одежде не видно, чтоб она принадлежала к числу дворовых дивчат…» И, решившись разузнать все поподробнее, пан Комаровский откашлялся, сбросил с головы шапку и произнес громко:

— Кто бы ты ни была: прелестная ли русалка, или лесная дриада{9}, или пышная панна, укравшая красоту свою у бессмертной богини, — все равно позволь мне, восхищенному, приветствовать тебя! — и пан Комаровский низко склонился.

— Ой! — вскрикнула Оксана, спрыгивая с плетня, но, увидев незнакомого шляхтича в роскошной одежде и встретившись своим испуганным взглядом с каким–то странным, неприятным взглядом его светлых глаз, она быстро повернулась и, не давши пану Комаровскому никакого ответа на его витиеватую речь, поспешно скрылась в кустах.

Комаровский бросился было за ней в погоню, но, не зная расположения сада, он принужден был вскоре остановиться.

— Этакий ведь дикий чертенок!.. Показалась и скрылась как молния! — ворчал он про себя, возвращаясь в будынок… — А ведь хороша же, черт побери! Огонь… Молния!.. Опалит… сожжет!.. Как бы узнать, однако, кто она и откуда — недоумевал он. — Может, она совсем и не здешняя, а из хуторянских дивчат? Только нет, у тех и руки, и ноги грубые, а эта вот словно вылита, словно выточена! — Пан Комаровский сплюнул на сторону. — Вот это кусочек так кусочек, можно и не жевавши проглотить! — мечтал он, стараясь возобновить перед собою снова образ Оксаны, мелькнувший перед ним так неожиданно.

Войдя в сени будынка, он услыхал где–то недалеко два молодых женских голоса, из которых один, — он узнал его сразу, — был голосом дивной степной красавицы, появившейся так неожиданно перед ним.

В ожидании обеда Комаровский отправился разыскать покоевку Елены Зосю, о которой он слыхал уже не раз. Сунувши ей в руки пару червонцев и ущипнув за полную щечку, пан Комаровский получил все желаемые сведения и узнал, что Оксана не дочь пана сотника, а принятая им сирота.«Тем лучше», — решил про себя Комаровский и сунул Зосе в руку еще один золотой.

К обеду вышла вся семья; в числе их Комаровский заметил сразу и свою степную красавицу. Она была одета теперь в красный жупан и такие же сапожки.

За обедом ему не удалось перекинуться с нею ни словом. Но, несмотря на видимое смущение девушки, он не спускал с нее глаз, забывая даже опоражнивать кубки, усердно подливаемые ему.

Оксана сидела все время словно на раскаленных угольях. Пристальный, непонятный ей взгляд шляхтича и смущал ее, и наводил какой–то непонятный страх на ее душу.

— Ишь, вылупился как на бедную дивчыну! — ворчала даже баба, наблюдавшая за подаванием обеда. — Сорому у этого наглого панства ни на грош!

Наконец томительный обед кончился. Но как ни искал Комаровский свою незнакомую красавицу, она скрылась куда–то так, что он при всем желании не мог ее найти.

Вечером, когда уже совсем стемнело и солнце скрылось за дальними синевшими горами, отягченные вином и яствами гости возвращались рысцой к Чигирину.

— Ну, что, как нашел? — спрашивал самодовольно Чаплинский.

— Красавица, краля! — воскликнул с жаром Комаровский.

— И этакую–то королеву хаму держать!

— Пся крев! — поддержал с досадой и Комаровский. — Хлопское быдло!

— А косы–то — золотые, словно тебе спелое жито! — смаковал Чаплинский, зажмуривая глаза.

— Как вороново крыло! — перебил Комаровский.

— В уме ли ты, пане зяте? — уставился на него Чаплинский.

— Да ты, пане тесте, не хватил ли через край? — загорячился Комаровский. — Что мне в твоих блондинках? Надоели! Да и мало ли их между наших панн? А тут: косы черные, глаза как звезды, кожа смуглая, а румянец так и горит на щеках! Огонь, а не девушка!

— Да ты это о ком? — даже привскочил в седле Чаплинский.

— О ней же, о воспитаннице пана сотника.

— Бьюсь об заклад на сто коней, что ты рехнулся ума! — вскрикнул Чаплинский. — Елена…

— Кой бес там Елена! — вскрикнул в свою очередь и Комаровский. — Оксана зовут ее, Оксана!

— А! — протянул Чаплинский. — Значит, там есть и другая, а я и не знал… ну да и сотник!

Несколько минут всадники ехали молча. Наконец Чаплинский обратился к Комаровскому.

— Ну, что ж, пане зяте, не раздумал ли ты относительно моего предложения?

— Рассади мне голову первый татарин, если я теперь забуду его! — вскрикнул с жаром Комаровский. — Только чур, пане тесте, добыча пополам!

— Добре! — согласился Чаплинский.

Всадники перебили руки и подняли коней в галоп.


IX


Пронеслась страшная весть по Украйне, вспыхнули на сторожевых вышках южной крымской границы огни{10} и побежали от одной до другой, направляясь к зеленому Бугу и деду Днепру. Народ с ужасом смотрел на эти зловещие зарева и с криком «татаре! татаре!» прятался по болотам, лесам и оврагам. Более смелые бежали на Запорожье к своим собратьям, ушедшим от панской неволи, — лугарям, скрывавшимся в тенистых лугах низовьев Днепра, степовикам, находившим убежище в байраках безбрежных южных степей, и гайдамакам, промышляющим свободною добычей.

Хутора и целые поселки пустели; экономы и дозорцы первые улепетывали в укрепленные замки, оставляя хлопов на произвол судьбы; хлопы угоняли скот и уносили свой скарб в боры и леса, где они поблизу находились, уводили в дебри и жен, и детей, и старцев, а где лесов не было, все бросали и уходили в безумном страхе, куда глаза глядят, — иногда прямо в руки врага. В не опустевших еще селениях стоял гвалт и плач матерей и крики детей, а в опустевших мычал лишь оставшийся в хлевах скот да выли привязанные собаки.

Стоном и тугою неслась татарская беда по русской земле, кровавыми лужами и пожарищами прокладывала себе пути, широкими кладбищами и мертвыми руинами оставляла по себе память…

Долетела страшная весть про татар и до Чигирина. С каждым днем начали появляться в замке толпы экономов из дальних старостинских маетностей; они рассказывали небылицы про свою безумную храбрость и отчаянную защиту, про бесчисленные толпища татар и про ужасы разгромов…

Чаплинский, слушая эти рассказы, бледнел, а особенно клеврет его Ясинский не мог решительно удержаться от дрожи, уверяя, что его трясет ярость и злоба на дерзость «собак».

Сам же староста Чигиринский Конецпольский призадумался крепкою думой: конечно, ему можно было послать рейстровых козаков для отражения набега, но хотелось и самому послужить Марсу и заполучить чужими руками военную славу, а желательно это было тем более, что он втайне мечтал после смерти отца стать самому гетманом.

Несмотря на настояния Чаплинского, Конецпольский отказался дать знать коронному гетману Потоцкому о набеге загона татар{11}, решившись сам справиться с врагом.

Но кому поручить войска? Кого назначить атаманом? Под чьей рукой безопасно самому выступать предводителем? Конецпольский перебрал в уме всех сотников, полковников и старшин и остановился на Богдане Хмельницком. «Да, он единственный; и доблестью, и опытностью, и умом он превосходит всех… Что ни говори, Чаплинский, а это талантливейший и храбрейший воин».

И староста послал гонца за Хмельницким.

А в уединенной беседке Чаплинского шел между ним и Ясинским такой разговор:

— Я серьезно говорю, — убеждал подстароста, — что если этот старый волк опознал пана, то он действительно сведет счеты, и теперь уже речь идет не о мести, а о спасении панской шкуры; я себя отстраняю. Мне пана жаль, я знаю этого козацкого дьявола, от его рук не уйдет ни одна намеченная жертва.

— Я не дремлю, — ответил дрожащим голосом побледневший Ясинский, — этот хам всем опасен, клянусь пресвятою девой! Удивляюсь, почему его не возьмут хоть в тюрьму?

— Нет явных улик, — вздохнул Чаплинский, — а наш староста преисполнен рыцарского духа даже к быдлу, — пожал он плечами. — Но не о том речь; этот зверь теперь днем и ночью будет искать панской погибели: шпионов, потатчиков и друзей у него, бестии, на каждом шагу, и, кто знает, может быть, мой слуга, что пану подает кунтуш, будет его убийцей?

— Знаю, знаю, чувствую на себе и день и ночь когти этого дьявола, — проговорил Ясинский, нервно вздрагивая и оглядываясь на запертую дверь.

— И пан будет добровольно нести такую муку, такую пытку, когда… теперь… в походе…

— Об этом я уже подумал, — перебил его Ясинский, и хотя в беседке не было никого, кроме самих собеседников, он наклонился к уху Чаплинского и начал шептать ему что–то тихо и торопливо.

— Так это досконально? — потер себе Чаплинский руками объемистый, стянутый поясом живот. — Значит, и пан будет в походе?

— Я бы полагал, як маму кохам, — начал робко Ясинский, — если, конечно, вельможный пан с этим соглашается, мне бы, ввиду этого обстоятельства, не следовало быть в походе; буду находиться за глазами. Значит, что ни сбрешет пойманный даже збойца, пойдет за наглую клевету, и никто ему не поверит!

— Пожалуй, — задумался Чаплинский.

— К тому же, — более оживленно продолжал клеврет, — я здесь необходим для вельможного пана. Меня просил егомосць Комаровский помочь в важной справе.

— А… — протянул подстароста, — тогда конечно.


Богдан, возвратившись из Чигирина, торопливо стал собираться к походу; он надел под серый жупан кольчугу, а внутри шапки приладил небольшой, но крепкий шлем — мисюрку.

Как старый боевой конь, зачуя призывную трубу, храпит, поводит кругом налитыми кровью глазами и рвется вперед, выбивая землю копытом, так и Богдана оживил сразу этот призыв, разбудил боевую страсть, вдохнул молодую энергию. Назначение его, хотя и временным атаманом над целым полком, тоже льстило его самолюбию. Бодрый, помолодевший, он осматривал свое оружие и выбирал из складов надежное для сына Тимка; его решился он взять с собою, чтобы тот понюхал пороху и познакомился, что есть за штука на свете татарин. Кроме Тимка, он брал еще с собою Ганджу, Чортопхая, Гниду и человек пять из надежнейших хуторян. Своей сотне и другим в Чигиринском полку он дал наказ приготовить к походу харч и оружие и немедленно отправляться в Чигирин, где и назначен был сборный пункт.

Все домашние и дворня, несмотря на обычность этих походов и на уверенность, что батько атаман насолит этим косоглазым чертям, на этот раз были почему–то встревожены и совершали поручение молчаливо, затаив в груди вырывавшиеся вздохи.

— Ну что, Тимко, полюбуйся, какую я тебе отобрал зброю, — говорил самодовольно Богдан, показывая своему старшему сыну разложенное оружие. — Вот эта сабля отцовская еще, клинок настоящий дамасский[11]… служила она твоему деду и батьку верой и правдой, — обнял он нежно второго сына Андрея, раскрасневшегося от волнения, с горящими, как угли, глазами. — Возьми же, мой любый, — протянул он саблю Тимку, — эту нашу родовую святыню, береги ее как зеницу ока, и пусть она тебя, за лаской божьей, хранит от напасти.

Тимко склонился, как склонялся головой под евангелие, и бережно, с чувством благоговения, принял на свои руки этот драгоценный подарок; но Андрийко не удержался: он бросился и поцеловал клинок этой заветной кривули.

— Дытыно моя! — растрогался Богдан и прижал Андрийка к своей широкой груди. — Вот правдивое козацкое сердце, в таком малом еще, а как встрепенулось! Орля мое! — поцеловал он в обе щеки хлопца еще раз.

А тот, весь разгоревшийся от отцовской ласки, улыбающийся, сияющий, с счастливыми слезинками на очах, припал к батьковскому плечу и осыпал его поцелуями.

— А вот тебе, Тимко, и рушница, — потрясал уже Богдан семипядною фузеей, — важный немецкий мушкет. На прицел верна, и летками бьет, и пулей: если угодит, так никакие латы не выдержат… найдет и под ними лядскую либо татарскую душу и пошлет ее к куцым… Ты за нею только гляди, чтобы не ржавела!

— Как за дытыною смотреть буду, — ответил с чувством Тимко, взвешивая на руке полупудовую рушницу.

— Ну, и гаразд, — улыбнулся батько, — а вот тебе и пистоли настоящие турецкие: сам вывез, когда был в полону. Только ты, сынку, на эти пукалки очень–то не полагайся, верный тебе мой совет! Изменчивы они — что бабы: то порох отсырел, то пуля не дошла, то кремень выскочил… Эх, нет ничего вернее, как добрый булат! Тот уж не выдаст! Так вот, к кривуле, что за сестру тебе будет, получи еще брата, — и Богдан передал ему длинный, вроде ятагана, кинжал, — вот на этих родичей положиться уж можно, да еще на коня; он первый друг козаку. Сам лучше не доешь и не допей, а чтоб конь был накормлен: он тебя вывезет из болот, из трущоб, он тебя вынесет из всякой беды. — Да я, тату, за своего Гнедка перервусь! — вскрикнул удало Тимко. — Спасибо, батьку, за все! Продли вам век господь! Поблагословите ж меня!

Он склонил голову и с глубоким почтением поцеловал отцовскую руку.

— Сынку, дитя мое дорогое, — встал торжественно Богдан и положил на его склоненную голову руки, — да хранит тебя господь от лиха, да кроет тебя ризою царица небесная от всяких бед и напастей! Теперь ты получил оружие и стал уже с этой минуты настоящим козаком–лыцарем. Носи же его честно, со славой, как носили твои деды; не опозорь его и единым пятном, ни ради корысти, ни ради благ суетных, ни ради соблазнов, а обнажай лишь за нашу правую веру, за наш заграбленный край да за наш истерзанный люд! — обнял он его и поцеловал три раза накрест.

— Аминь! — проговорил вошедший в светлицу незаметно дед. — Тут тебе, голубь мой, и «Вирую», и «Отче наш». Одно слово — козаком будь! — обнял он его трогательно.

— Прими и от меня эту ладанку, — высунулась из–за деда сморщенная, согнутая бабуся; она тихо всхлипывала, и слезы сочились по ее извилистым и глубоким морщинам. — То святоч от Варвары–великомученицы; она охранит тебя, соколе мой, дытыно моя! — и бабуся дрожащими руками надела ему на шею ладанку на голубой ленточке.

Растроганный Тимко обнимал и бабу, и деда и все отворачивался, чтобы скрыть постыдную для козака слезу.

— Э, да тут все собрались, мои любые! — заговорил оживленно Богдан. — Только не плачьте, бабусю, — козака не след провожать слезами в поход… Еще, даст бог, вернемся, славы привезем, и ему дадим хоть трохи ее понюхать.

— Ох, чует моя душа, что меня больше уж вам не видать, — качала головой безутешно старуха, — чую смертную тоску, стара я стала… да и горе придавило, не снести его.

Андрийко подбежал к ней и начал ласкаться.

— Да что вы, бабусю, — отозвался Богдан, — кругом это горе, как море, а умирает не старый, а часовый.

— Так, так, — подтвердил и дед, — скрипучее дерево переживает и молодое. Мы тут с вами, бабусю, господаревать будем, а коли что, так и биться, боронить господарское добро!

— И я буду боронить! — крикнул завзято Андрийко.

У Богдана сжалось почему–то до боли сердце, но он с усилием перемог это неприятное ощущение и весело воскликнул:

— Да! Тебе, сынку, да вам, диду и бабо, поручаю я свою семью и свой хутор! Смотрите, чтоб всех вас застал здоровыми, покойными и добро целым… а за нас не журитесь, а богу молитесь!

— Будем доглядать, храни вас господь! — отозвался лысый дед, покачивая своею длинною желтовато–белою бородой.

— Не бойся, тату, все доглядим, — бойко и смело отозвался Андрийко, — голову всякому размозжу! — сжал он энергично свой кулачок. — Я, тато, — схватил за руку Богдана Андрийко, — ни татарина, ни черта не побоюсь… вот хоть сейчас возьми!

— Подрасти еще, любый мой, да разуму наберись, — поцеловал Богдан его в голову, — а твое от тебя не уйдет, будешь славным козаком; только так козакуй, чтоб народ тебя помнил да чтоб про тебя песни сложил. Ну, однако, пора! Побеги, Андрийко, крикни Гандже, чтоб кони седлал, а я еще пойду со своими проститься. — И Богдан поспешно ушел на женскую половину.

Там застал он только Катрусю да Оленку; старшая дочка чесала сестре своей голову.

— Ну, почеломкаемся, мои дони любые, и ты, Катре, и ты, Оленко, — прижимал он их поочередно к груди. — Храни вас матерь божия!

— Таточко, ты едешь? — прижалась к нему Катря. — Не покидай нас, и без тебя страшно, и за тебя страшно.

— Не можно, моя квиточко, служба, — искал кого–то глазами Богдан. — Не плачь же, я скоро вернусь.

— Ох, тату, тату, я так тебя люблю! — бросилась уже с рыданиями к нему Катря на шею.

— Успокойся, моя рыбонько, — торопливо отстранил ее Богдан. — Не тревожься… А где ж Юрась и Елена?

— В гайку, верно, а може, и в пасеке, — заявила Оленка.

Богдан поспешно направился в гай, но ни в нем, ни в пасеке, несмотря на самые тщательные поиски, Елены он не нашел; он уже возвращался домой, опечаленный, что не пришлось ему и попрощаться с голубкой, и взглянул еще раз на гай, на сад, на Тясмин… И эта мягкая, чарующая картина показалась ему в новых, неотразимо привлекательных красках, она грела его душу какою–то трогательною лаской, от нее он не мог оторвать глаз.

Вдруг у самого поворота к будынку, в укромном уголке гая, он заметил Елену.

— А я бегаю везде, ищу свою зироньку, — направился он к ней порывисто. — Мы здесь с Юрасем все время, — улыбнулась как–то испуганно Елена, — он и заснул под мою сказочку…

Юрась действительно лежал, уткнувшись в ее колени, и спал безмятежно.

— Уезжаю ведь я, — запнулся Богдан.

— Ах, — как–то испуганно взглянула на него Елена и побледнела, — зачем так скоро? Не надо! — проговорила она как–то порывисто; потом провела рукой по лицу, вздохнула глубоко и добавила спокойнее: — Ведь это в поход, на страшный риск?

— К этим страхам, моя горлинко, мы привыкли. Вся наша жизнь идет под непрерывным риском за каждый ее день. Может быть, он и делает нас выносливыми и сильными, но не эти опасности, на которые идешь с открытыми глазами, страшны: такие только тешат сердце козачье да греют нашу удаль, а вот опасности из–за угла, от лобзаний Иуды{12}, от черной неблагодарности, такие–то пострашнее.

Елена побледнела пуще снега и вдруг почувствовала, что в ее грудь вонзилась стрела; она щемила ее и затрудняла дыхание.

«Ведь он спас мне жизнь!» — молнией прожгла ее мысль и залила все лицо яркою краской стыда.

— Ой матко свента! — вырвалось невольно из ее груди, и она упала на шею к Богдану.

— Не тревожься, зозулечко моя, радость моя, счастье мое! — обнимал ее Богдан, целуя и в голову, и в плечи. — Не согнемся перед бедою… Вот и теперь Конецпольский поручил атамановать в походе никому другому, как мне… Значит, считает меня сильным. И есть у меня этой силы довольно, — расправился он во весь рост и ударил себя рукой в богатырскую грудь, — не сломят ее прихлебатели, ничтожные духом!.. Лишь бы ты одна, счастье мое, любила меня! — прижал он ее горячо к своей груди. — Одна ты у меня и радость, и утеха, — ласкал он ее горячей и страстней, — без тебя мне не в радость ни жизнь, ни слава! Никого не боюсь я… Слышишь, Елена? Одной тебя… тебя одной боюсь!.. — Тато, тато! — шептала она, вздрагивая как–то порывисто и пряча еще глубже свое пылающее лицо на его груди.

— Вот и на днях ты так больно ударила в мое сердце, Елена, — продолжал Богдан, целуя ее нежно и ласково в золотистую головку. — Дитя, я не виню тебя… я знаю, что виноват сам: я мало думал о тебе, щадя твое молоденькое сердце… я не посвящаю тебя в те кровавые тайны, которые окружают меня. Но я верю, верю, Елена, счастье мое, что те жестокие слова, которые сорвались тогда у тебя… шли не от твоего сердца. Они были навеяны тебе кем–нибудь из моих изменчивых друзей. Но, Елена, не верь им, не верь их уверениям и восторгам. В тебе они видят только забаву, только красавицу панну, которая волнует им кровь, а я… — Богдан остановился на мгновенье и заговорил снова голосом и, серьезным и глубоко нежным: — Ты знаешь, жены своей я не любил… да ее уж давно и не было у меня. Ни один женский образ не закрадывался до сих пор в мое сердце. Все оно было полно ужасов смерти и ударов судьбы. Тебя я полюбил в первый и в последний раз. В таком сердце, как мое, дважды не просыпается кохання. Люблю тебя не для минутной забавы, люблю тебя всем сердцем, всею душой, солнце ты, радость моя!

Богдан прижал ее к себе горячо, до боли, и хотел было поцеловать в глаза, но Елена судорожно уцепилась за шею руками, и сдерживаемое рыдание вырвалось у ней из груди.

— Ты плачешь? Плачешь? Счастье мое, пташечка моя, ангел мой ясноглазый! — говорил растроганно Богдан, покрывая ее головку жаркими поцелуями. — Теперь я вижу, что тебе жаль твоего татка, теперь я вижу, что ты любишь меня! Ах, если б ты знала, какою радостью наполняешь ты мое сердце! Задохнуться, умереть можно от счастья! — вскрикнул он, прижимая ее к себе. — Что мне все вороги, когда я верю тебе, Елена?.. Ты говорила, что любишь только сильных; в этом ты не ошиблась, верь мне! И мы будем с тобою счастливы, потому что твое счастье — вся жизнь для меня!

Он припал долгим, долгим поцелуем к ее заплаканному лицу и затем заговорил торопливо:

— Ну, прощай, прощай, моя королева, моя радость, не тревожься, не думай… Будь весела и покойна, — перекрестил он ее. — Береги моих деток. — И, обнявши ее еще раз, он решительно повернулся и направился скорыми шагами на дворище, где уже давно его ждали.

— На бога! Постой… Мне надо… Я должна… Ой! — рванулась было к нему Елена, но Богдан не слыхал ее возгласов. От быстрого ее движения Юрась упал на землю; она растерянно бросилась к нему, и когда Богдан совершенно скрылся, прошептала: — Что ж, судьба! Что будет, то будет!

Все уже были на конях. Богдан вскочил на своего Белаша, и тот попятился и захрапел, почуяв на спине удвоенную тяжесть.

— Ну, оставайтесь счастливо! — снял шапку Богдан и перекрестился.

Спутники его тоже обнажили чубатые головы.

— Храни тебя и всех вас господь! — перекрестил их издали дед.

В это время Андрийко подбежал к отцу и, ухватясь за стремя, прижался головой к ноге.

— Тато, тато! Поцелуй меня еще раз! — произнес он порывисто, и что–то заклокотало в его голосе.

Богдан нагнулся с седла и поцеловал его в голову, а потом, окинувши еще раз все прощальным взором, крикнул как–то резко: «Гайда!» — и понесся галопом со двора в Чигирин.


X


По просеке между лесами Цыбулевым и Нерубаем едут длинным, стройным ключом козаки; червонные, выпускные верхушки высоких их шапок алеют словно мак в огороде, а длинные копья с сверкающими наконечниками кажутся иглами какого–то чудовищного дикобраза. Лошади, преимущественно гнедые, плавно колеблются крупами, жупаны синеют, красные точки качаются, а стальные иглы то подымаются ровно, то наклоняются бегучею волной. За козаками тянется на дорогих конях закованная в медь и сталь пышная надворная дружина.[12]

Впереди едет на чистокровном румаке молодой Конецпольский; на нем серебряные латы, такой же с загнутым золотым гребнем шлем… Солнце лучится в них ослепительно, сверкает на дорогом оружии, усаженном самоцветами, и кажется, что впереди движется целый сноп мигающего света. По левую руку пана старосты качается на крепком коне увесистый пан Чаплинский; он залит весь в металл и обвешан оружием; тяжесть эта ему не под силу, и он отдувается постоянно. По правую руку едет в скромном дорожном жупане на Белаше пан Хмельницкий; осанка его величава, взгляд самоуверен, на лице играет энергия; на правой руке висит у него пернач — знак полковничьего достоинства. За атаманом хорунжий везет укрепленное в стремени знамя; оно распущено, и ветер ласково треплет ярко–малиновый шелк; по сторонам его бунчуковые товарищи держат длиннохвостые бунчуки… В первом ряду козацкой батавы, на правом фланге, выступает бодро Тимко на своем Гнедке, а налево едет из надворной команды угрюмый Дачевский.

Жутко на душе у Чаплинского; что–то скребет и ползет по спине холодною змеей, а лицо горит, и расширенные глаза перебегают от одного дерева к другому, всматриваются в темную глубь… и кажется ему, что оттуда выглядывают косые рожи с ятаганами в зубах.

— Нас Хмельницкий ведет страшно рискованно, — не выдерживает и подъезжает к Конецпольскому подстароста, — на каждом шагу можно ожидать татарской засады в лесу, а мы растянулись чуть ли не на полмили… без передовиков… едем словно на полеванье; нас перережут, как кур…

— Пан чересчур уж тревожится, — отвечает с оттенком презрения староста, — наш атаман — опытный воин…

— Но можно ли ему вполне доверять?

— Пане, это мое дело! Наконец, я доводца в походе! — бросает надменно староста, и Чаплинский, побагровевший, как бурак, отъезжает, сопит и мечет вокруг злобно–пугливые взгляды.

Время идет; лесная глушь становится еще мрачнее; тихо; слышен мерный топот копыт, да иногда доносится издали крик пугача… Конецпольский, выдержав паузу, обращается с своей стороны к Хмельницкому, приняв совершенно небрежный равнодушный тон; его тоже интересует отсутствие авангарда и полная беззащитность отряда от нападений из леса.

— Ясновельможный пане, — ответил ему с полным достоинством Богдан, — татары сами боятся лесов и никогда по ним не рыщут, они держатся только раздольных степей. Независимо от этого у нас есть не только надежный авангард, но и с обеих сторон отряда пробираются по трущобам и дебрям мои лазутчики–плазуны… Раздающиеся по временам крики пугача или совы — это наши сигналы.

— Досконально! — воскликнул вполне удовлетворенный староста. — Хитро и остроумно! Я не ошибся в военной предусмотрительности и доблести пана и вполне убежден, что он оправдает их.

— Весь к защите края и к панским услугам, — снял Богдан шапку и, сделав ею почтительный жест, насунул ее еще ниже на брови.

К вечеру только начал редеть лес, открывая иногда широкие закрытые поляны…

— Не отдохнуть ли нам здесь? — обратился Конецпольский к Богдану. — Место укромное, люди отдохнут, кони подпасутся, да и нам полежать и закусить не мешает. Разбило на коне — страх!

— Как егомосци: воля, — улыбнулся слегка Богдан, — только засиживаться нельзя, с татарами главное — быстрота и натиск…

— На бога, вельможный пане, — взмолился к пану старосте Чаплинский, — отдых! Сил нет… изнурены… в горле пересохло… вся наша надворная команда едва держится в седлах!..

— Я прикажу, за позволеньем панским, — нагнулся почтительно в сторону Конецпольского Богдан, — остановить здесь полк, призову сюда и моих разведчиков… тут рукою подать до опушки.

— Отлично, — кивнул головой староста.

— Только, мой пане коханый, — не отставал Чаплинский, — подночуем здесь: утром как–то виднее, бодрее.

— Смерть–то встретить днем, да глаз к глазу не бардзо…[13] — подтрунил Конецпольский и сейчас же, соскочив с коня на руки своих гайдуков, снял латы.

Богдан, отдав приказания, углубился немного направо в лес, а Тимко налево. Раздались близехонько неприятные и резкие крики филина и совы; на эти крики послышались издали как бы ответные завывания пугача.

Вскоре на поляну вышли двое бродяг по виду.

— А Ганджа, братцы, где? — спросил их Богдан. — Ты ж, Чертопхай, был при нем?

— Вперед ускакал оглядеть степь… — обирал тот репейники и другие колючие и ползучие растения, облепившие и изорвавшие его одежду. — Он уже раз был на разведках и видел недалеко за лесом кучки татар; они тоже рыскали, чтобы вынюхать что–нибудь.

— Гаразд! — одобрил атаман. — Ступайте к обозу, выпейте по кухлику, да снова на свои чаты. Тимко, — кликнул он потом своего сына, — возьми с собой Ярему, да Гниду, да еще человек пять и отправляйся на опушку подозорить!

— Добре, батьку, — ответил бодро Тимко, счастливый данным ему поручением.

— Если встретишь порядочную купку татар, дай знать, а если собак пять–шесть, то попробуй подкрасться и заарканить кого–нибудь, а если пустятся наутек, то не гонись: татарина в степи и куцый черт не поймает.

— Добре, батьку атамане! — поклонился Тимко и ушел.

Козаки еще до наступления ночи зажгли в глубине леса костры; кашевары принялись варить кулиш; стреноженные, кони были пущены на поляну; в два круга вокруг табора расставлены были вартовые.

Из пышного старостинского обоза принесены были ковры и, подушки; отряд кухарей и гайдуков засуетился над вельможнопанскою вечерей, и вскоре на коврах появились дымящиеся и холодные блюда роскошнейших снедей, обставленных целыми батареями пузатых и длинношеих фляг и бутылок.

К магнатской вечере, кроме начальников надворной команды, был приглашен из козаков один лишь Богдан. Чаплинский все время упорно молчал и только согревал себя старым медом да подливал усердно венгерское одному из бунчуковых товарищей третьей хоругви, некоему Дачевскому.

Не успело еще панство повечерять, как раздался в просеке стук копыт, и в освещенном кругу появился Ганджа, держа поперек седла связанного татарина.

— «Языка», батьку, добыл! — проговорил он весело, соскакивая с коня и стягивая татарина; последнего била лихорадка, косые глаза его постоянно мигали и бегали, как у струнченного[14] волка; лицо от бледности было серо.

— Где ты его поймал? — спросил Богдан.

— Аж под Моворицей, — улыбнулся Ганджа до ушей, выставив свои широкие белые зубы. — Ее–то, собаки, сожгли, так я на зарево и поехал. Смотрю, двое голомозых на поле шашлыки жарят, я подполз и накинул вот на этого пса аркан, а другой удрал.

— А где твоя, татарва, главный стан? — спросил атаман у пленника по–татарски.

— Ой аллах! Не знаю, — растерялся татарин.

— Слушай, во имя Магомета, говори правду, — насупил брови Богдан, — не то попробуешь горячих углей или соли на вырезанных в твоей спине пасмах.

Татарин трясся и не мог говорить.

— Гей! — крикнул Богдан. — Принести сюда жару и позвать шевца Максима!

Татарин повалился в ноги и стал болтать чепуху.

— Нас много… на полдень… клянусь бородой пророка! Мы четыре раза делились, больше не знаю. О эфенди[15], мурза[16], пощади!

— Слушай, собака, — крикнул Богдан, — ты покажешь нам, куда твоя малая батава пошла; солжешь — всю шкуру сдеру и живого посолю. Возьми его, — обратился он к Гандже, — он твой бранец и при малейшем обмане нарезать из его шкуры ремней!

— Добре, батьку, — захохотал Ганджа, — не утечет! А насчет голомозых чертей, так я одну тропу их выследил: они, сжегши Моворицу, бросились обратно по направлению к Оджамне. Теперь если бы выследить другое рамено ихнего поганского отряда, так можно б добраться и до перехрестя.

— Пошлем отряды направо и налево от твоей тропы. Ну, спасибо! Ступай подвечеряй!

Конецпольский страшно был заинтересован допросом; но, не зная, с одной стороны, татарского языка и не понимая, отрывочных фраз Ганджи, с другой, он обратился к Хмельницкому за разъяснениями.

— Видите ли, ясновельможный пане, — почтительно начал Богдан, — татаре, когда выходят загоном в набег, то, выбравши крепкое место, отабориваются; тут в ихнем стане все добро, обоз, кибитки с женами и детьми. Укрепившись, они разделяются на четыре отряда и разъезжаются в противоположные стороны крестом; потом на известном расстоянии каждый отряд делится вновь на четыре части и разъезжается накрест, потом и эти отрядики делятся. При таком способе загон в короткое время разносится вихрем по намеченному к грабежам краю и нападает на беззащитных селян, неся с собою смерть, насилие и грабеж, а когда против них выступит отряд, то они разлетаются во все стороны и по намеченным ими тропам сбегаются к своему стану. Если по сведениям окажется, что преследующий их отряд невелик, то татары тогда выступают против него всеми силами, окружают и истребляют; если же, наоборот, отряд окажется сильным, то они сами торопятся удрать в свои улусы и сараи с добычею.

— Да, я теперь понимаю, — пригубил венгерского пан староста, — нужно быть очень опытным, чтоб ловить этих степовых чертей.

— Стоит только, вельможный пане, открыть две тропы, тогда по ним можно добраться и до клубочка. Я думаю, если егомосць одобрит, через час выступить, чтобы к рассвету быть в Оджамне. Татарин ведь — что ветер!

— Згода! — согласился Конецпольский и налил Хмельницкому ковш меду.

Через час все было на коне. Чаплинского едва могли растолкать, так как он для храбрости хватил через меру литовского меду.

Еще было далеко до рассвета, когда полк подходил уже к Моворице. Тлеющие груды углей и догорающее пожарище служили путеводным светочем. В бывшем поселке не оказалось никого из татар; лежали лишь по улицам изуродованные, обгорелые трупы русских людей, по большей части старики и младенцы…

Богдан снарядил два отряда и отправил Один направо, а другой налево и наказал, чтоб они, разъехавшись далеко в противоположные стороны, съезжались бы потом, описывая большую дугу и ища следов другой татарской батавы. Эта, что сожгла Моворицу, возвратилась назад, как показывали ясно при влажной погоде следы; значит, если найдут другую тропу, то при пересечении их и будет находиться главный татарский лагерь.

Еще было раннее утро, когда прилетели Ганджа и Тимко с радостною вестью, что нашли другую тропу, что батава, довольно порядочная, отправилась на Ингулевку и назад не возвращалась. Богдан полетел сам проверить показание разведчиков и, возвратясь, доложил Конецпольскому, что стан татарский находится за день пути отсюда, при слиянии речки Ингула и Оджамны, за Клинцами, — он в этом ручается своею головой.

— Советую вашей милости, — продолжал Богдан, — немедленно двинуть все силы и окружить это собачье кубло; там их подавим, как клопов, отнимем добычу и пленных. Теперь это сделать будет легко, так как половина татарвы вразброде, а место я хорошо знаю.

Чаплинский попробовал было и тут возразить, что нападение на главный табор рискованно, так как силы врага неизвестны. Да и где еще он? А лучше накрыть отряд, что отправился к Ингулевке… Но Конецпольский отверг это предложение, а Хмельницкий лишь улыбнулся надменно.

К вечеру стройные лавы козаков пробирались осторожно между двумя параллельными речками. Густые заросли берегов Оджамны во многих местах сходились близко с крутизнами и скалами Ингула, укрывая главные силы козаков от наблюдений беспечного врага. Богдан, подвигаясь вперед лощиною, разослал с флангов разъезды, которые на большом пространстве филировали окрестность и, завидя где–либо движущуюся черную точку, гнались за ней, отрезывали от табора и угоняли в степь или ловили на арканы.

Туман, сгустившийся к вечеру, еще больше способствовал козакам. Не доезжая до самого прохода между стеснившимися речками, Богдан остановил войска и, выехав с паном старостою на пригорок, указал ему татарский табор. За версту вся широкая дельта, в углу слияния реки, была заставлена кибитками; между ними пылали во многих местах костры и темнели какие–то волнующиеся массы.

— Вот они, как я и докладывал егомосци, — указал Богдан перначем, — они все в западне, и ясновельможный пан увидит сейчас, как мы их накроем и раздавим в этой мышеловке.

— Спасибо, спасибо! — воскликнул в азарте пан староста. — Я сгораю нетерпением видеть этот разгром!

Богдан разбил свой полк на четыре отряда: один послал в обход за реку Ингул открыть по неприятелю огонь с тыла; два отряда расположил по обеим сторонам продолговатой лощины; они должны были броситься вплавь через реки и ударить на врага с флангов, когда он, ошеломленный атакой, бросится к узкому проходу, а сам Богдан с своею сотней поместился в этом проходе, чтобы ударить на врага с фронта и довершить стремительным натиском поражение. Рядом с Богданом поместился и Конецпольский с своею отборною нарядною дружиной. Опытный взгляд талантливого полководца следил с гордою уверенностью за правильными движениями своих войск и предвкушал наслаждение победы; Конецпольский волновался тоже новизною тревожных и жгучих ощущений… один только Чаплинский тоскливо дрожал и перешептывался со своими клевретами.

Стало еще темней. Окрестности начали тонуть в темноте, издали доносился какой–то глухой шум, между которым вырезывались резкие выкрики муэдзинов.

Вдруг вдали за рекой засверкали и забегали огоньки; через некоторое мгновенье долетел возрастающий треск батального огня. За ним поднялся неимоверный крик и гвалт, словно застонало разъяренное море; это шумное смятение прорезывалось еще визгливым скрипом колес.

Вот всколыхнулись волны на обеих реках; плеск воды, конский храп и победные клики раздались с двух сторон, и какие–то тяжелые массы упали на мятущуюся в ужасе и сбившуюся в кучу толпу…

— Аллах, аллах! — раздался общий крик, и теснимая с трех сторон орда бросилась без сопротивления к проходу, ища спасения в бегстве.

— Гайда! — крикнул теперь зычно Богдан. — Кроши их на капусту! — И понесся бурею навстречу врагу. Но в это мгновенье страшний удар келепом[17] по затылку ошеломил его{13}. Все закружилось в голове Богдана, слилось в одну черную точку и исчезло… Он пошатнулся на седле, схватился за луку седла и упал на руки подскочивших козаков.

— Зрада! Атаман убит! — разнеслось по рядам сотни, и она, все забыв, окружила тревожно своего дорогого и многолюбимого батька…

XI

После нескольких дождливых дней погода вновь установилась; выглянуло солнце и так ласково, так тепло грело Суботов, что даже Шмулины дети выбежали из корчмы поиграть на улице; выбежали они, одетые по летнему положению: в специальных штанишках, завязывавшихся у шеи, с дырками, вместо карманов, куда просовывались руки, и с огромною прорехой сзади, откуда моталось, в виде безобразного хвоста, грязное белье. Мать их, Ривка, сидя на ганку, сматывала пряжу в клубки и с трогательным упоением следила за своими «ой вумными» и изящными детками.

По случаю будней, в корчме было мало народа; все почти ближайшие и дальние хуторяне отправились в поле, пользуясь таким днем, то подсеять поздней озимины, то на зябь поорать, то бакшу убрать окончательно.

На лавке в корчме сидело только два наших старых знакомых: любитель меховых курточек во все времена года Кожушок и с бельмом Пучеглазый. Им было нечего делать в поле, да и попался еще интересный товарищ, с которым приятно было поговорить по душе и выпить; этот третий на вид был еще молодых лет, но изведшийся от болезни. Одежда его напоминала отрепья нищего старца.

Перед собеседниками стоял добрый штоф оковитой и лежало нарезанное кусками сало. Шмуль, подавши такое трефное угощение, сам удалился, чтобы даже не смотреть на него, и в конурке считал свои капиталы. Кроме этой группы, сидел еще в дальнем углу какой–то мизерный человечек, по–видимому, прохожий; он скромно ел себе черный, как земля, хлеб и лук.

— Ну что, как, брате, рука? — обратился к больному Кожушок, подливая ему в кухлик горилки. — Да ничего; спасибо богу и вам, добрые люди, и вашей знахарке, еще плечом трохи подкидаю, как ляхи в краковяке, да размахнуться добре рукою нельзя, а все же при случае можно ткнуть корчмарю кулаком в губы…

— Ха–ха! — заерзал на месте Пучеглазый, — так ты, брат, скоро их будешь и за пейсы трясти!

— Го–го! Правда!.. А ляха не грех и зубами за горло, на то же ты и Вовгура!

— А что ты думаешь? — улыбнулся больной. — Коли так добре пойдет, то и впрямь…

— Знахарка у нас добрая, — заметил, набивая люльку, Кожушок, — можно сказать — важная знахарка.

— Змииха? — вскинул бельмом Пучеглазый, отправляя в рот кусок сала.

— Эгеж! — начал рубить огонь Кожушок.

— Уж как ли, мои други, не важная? — отпил оковитой Вовгура и потянулся тоже за салом. — Коли я уже надумал было совсем пропадать, рука колода колодой, хоть отруби ее. Ну, а что козак без руки, да еще без правой? Тпфу!.. А до того еще трясця трясет. Погнался я за каким–то чертякою из яремовского пекла, размахнулся дубиною, а он и упади мертвым раньше со страху, я за дубиною раза два окрутнулся, да и угодил как–то за нее плечом. Треснула кость, рука другим концом совсем из гнезда выскочила и повисла. Ну, бабуся каким–то зельем да отшептываньем сейчас же это трясця прогнала, а потом распарила добре плечо, привязала до столба руку и давай тянуть, возжей тянет за руку, а коленом прет в плечо. Прет, прет, да как встряхнет, аж кость затрещит, ну, и вскочила таки в свое место. Ловкая знахарка! Теперь уже скоро и саблей буду орудовать.

— Само собою, — сплюнул Кожушок, — ну, отдохнешь еще у нас, пока не станешь этой рукой бить наотмашь.

— И то уже дармового хлеба заел, — вздохнул Вовгура, — пора и честь знать, да пора и до лесу, и в степь час за дело браться, час до батька атамана… Где–то он теперь? Лихо ведь, братцы, не стоит, а расползается.

— Да у нас ничего себе, — встряхнул спиной Пучеглазый.

— Разве у вас целый свет застрял? — встрепенулся Вовгура, сверкнув огненным взглядом. — А что творится в Жаботине, в Смелой, в Глинске, да и во всем старостве? А за Днепром этот антихрист Ярема разве не выжег дотла, не истребил до грудного младенца Жовны, Чигрин—Дуброву, Ляленцы и Погребище?.. Разве по всей его Вишневеччине не ругаются над нашей верой святой? Разве не стоит стон, не раздается плач от края до края? Так неужели этот вопль не тревожит вас в вашем гнезде? Или вы думаете, что он до вас не дойдет? Дойдет неминуче! — голос у больного сразу окреп и звучал благородным и скорбным раздражением.

— Это верно! — заскреб себе пятерней затылок бельмоокий.

— Ох–ох–ох! Прости, господи, наши согрешения и яви свою божескую милость! — неожиданно произнес взволнованным голосом евший до сих пор молча прохожий.

— Вот оно у кого вырвалась правда! — обернулся быстро Вовгура.

Кожушок и Пучеглазый тоже изумленно переглянулись между собою и засуетились.

— А откуда, добродий? Подседай, пане–брате, к гурту!

— Спасибо, братцы, — подошел несмело прохожий.

— Подкрепляйся, земляче, чем бог послал, — налил один оковитой, а другой придвинул сало.

— А что, и у вас, видно, невесело? — спросил больной; глаза у него горели, точно угли, взволнованное лицо покрывалось румянцем и оживлялось кипучею энергией.

— Господи! Да такого пекла, какое в Брацлавщине у нас завелось, так и на том свете немає! — махнул прохожий рукою. — Были мы вольными — подманули нас паны и запрягли в ярма… Стали мы их быдлом; потом насели на нас еще больше экономы да пидпанки, а теперь нас отдали с головою в руки корчмарей и издевается же над нами невира! И земли, и худобу, и хату, и церковь — все поотбирали, и за все еще плати: и за службу божу, и за то, что по дороге идешь, и за то, что печь затопил, и за то, что голодная дытына коленце молодого тростника себе вырвет в болоте… Ей–богу! А не то бьют до смерти, вешают нашего брата, и нема нам ни суда, ни защиты!

— Что же вы их не перевешаете? — ударил Вовгура по столу кулаком.

— Пробовали, — опустил глаза прохожий, — еще хуже выходило.

— Так, так, — отозвался Кожушок. — Вон и у нас сколько сел дарма пропало!

— Не дарма! — привстал больной. Грудь его вздымалась, глаза искрились, сжатые кулаки искали врага. — Еще за эти села попадет и панам! Ох, ударит час, и с этого клятого падла сдерем шкуры себе на онучи, хоть и поганые с падла онучи, да зато — гоноровые!

Эх, коли б то так! — вздохнул Кожушок.

— Силы–то у них больше! — заметил прохожий.

А сила солому ломит! — покрутил головой Пучеглазый.

— Сила? — стремительно двинулся к другому концу стола Вовгура, придерживая левою рукой правую, чтобы она не качнулась слишком, — вот, поглядите, — он захватил из стоявших там мисок с зерном в одну руку полную горсть жита, а в другую — щепотку пшеницы, — ну, вот жито, а вот пшеница… Если я сверх жита высыплю эту пшеницу, то распознать ее можно?

— Атож! — отозвался Кожушок.

— Гаразд! А ну, найди мне теперь эту пшеницу, где она делась? — и больной встряхнул горстью и, раскрывши ее, показал зерно заинтересованным слушателям. — Одно жито!

— Ну, и ловко! — захохотал Пучеглазый, толкнувши локтем Кожушка; даже мрачный прохожий одобрительно улыбнулся.

— Только дружно да разом взяться за колья, так ихнего и следа не останется! — шепотом закончил Вовгура.

В это время послышался на дворе необычайно тревожный крик Ривки: «Шмуль, Шмуль! Ким–а–гер! Скорей, шнелер!»

За мгновение перед этим прилетел из Чигирина к ней на коне родич и сообщил страшную весть. Прибежал Шмуль, услыхал эту весть и затрясся… На гвалт родителей подбежали дети и подняли с своей стороны вой… Между воплями, взвизгами и целыми потоками еврейской речи слышались только: «Ой вей мир, мамеле, тателе! Ферфал, ферфал!»

— Слышите, братцы, завыли! — всполошился Кожушок. — Уж не беда ли?

— Може, повесили ихнего родича, — подмигнул Пучеглазый.

— На погибель им! — мрачно заметил больной.

— А ты куда собрался?

— В Диброву… к знахарке, — и он, мотнув головою, вышел.

— Что мы делаем, вей мир? — заметалась Ривка. — Хоть поховать.

— Ой–ой–ой, ферфал! — вошел, шатаясь, в корчму Шмуль. — Люди добрые, идите! Я не могу, ферфал! Ведь я для вас все на свете… я как батько.

— Го–го–го-го! — расхохотался от души Пучеглазый.

Другие покачали лишь головами.

С раннего утра на рундуке крылечка, выходящего в сад, сидела Елена и вышивала какую–то мережку; Оксана сидела ниже ступенькой. Много за эти три дня, после отъезда Богдана, передумала, перетревожилась наша красавица, много она пережгла сил в душевной борьбе. Богдана ей почему–то вновь было разительно жаль, — влекли к нему его благородные порывы, его геройская доблесть, а с другой стороны манила ее неотразимо жажда власти, ореол блеска и роскоши. Под конец она до того измучилась в этой борьбе, что ей уже лучше было отдаться на волю судьбы, чем думать о ней, напрягать истомленные силы…

— Да, не думать, не думать ни о чем, — шептала она, — не то не пережить этой пытки! — И Елена кинулась к детям: с старшими бралась за хозяйство, с Андрийком говорила нежно, тепло, Юрку рассказывала сказки, к няне ласкалась, у Оксаны вышиванью училась; и все это с нервною стремительностию, с болезненным возбуждением. Но прошел день, другой — ничего чрезвычайного не случилось, и ее нервы начали не то что успокаиваться, а раздражаться еще новою досадой, что болтовня и хвастливые обещания этого нового обожателя оказались лишь пустоцветом и напрасно наполнили ее сердце тревогой.

Вошла Катря с Оленкой.

— Сегодня, сестричко, у дида собирают баштан, так хотелось бы поехать, день славный.

— Это возле пасеки? — спросила Елена.

— Нет, не у нашего дида, — подбежала оживленная Оленка, — а у Софрона, за Тясмином, под дубиною… там так славно… насобираем опенок. Поедем!

— Поезжайте, поезжайте, мои любые… С кем же?

— Да с Софроном же, — перебила вновь Катрю Оленка, — его подвода за брамою ждет.

— Воловая? — протянула Елена. — Ну, и поезжайте.

— И я поеду, и мне хочется, — ухватился за Катрю Юрко.

— Что ж, возьми и его… день действительно теплый, — поцеловала Елена Юрка.

А ты не поедешь? — ласкалась Катря. — Конечно, не на волах… а в повозе… или верхом бы с Андрием…

— О! И вправду было б хорошо! — встрепенулась игриво Елена, но сейчас же замялась. — Нет, неудобно всем кинуть господу… Да и, признаться, — добавила она интимно, полушепотом Катре, — не мило мне ничто, пока не вернулся наш тато… все думки о нем… не сходила бы с этого места: отсюда видна вон за млынами гребля, а по ней ему ехать… Оксана взглянула на нее подозрительно и подумала: «Ишь как поет!»

— Ох, бедный, родненький таточко! — вырвалось грустно у Катри, и она, бросившись на шею Олены, прошептала: — И ты, голубочка!.. Ну, так едемте, детки, — подхватила она Юрка, — а то дид Софрон будет сердиться…

— Поеду и я, Катрусю, — встала было Оксана.

— И тебе хочется, моя любко? — смешалась Катря, — только как же панну оставить одну?

— Натурально, мне одной здесь неудобно, — сухо заметила Елена, — да и что это за гулянье в будни? Нужно работать…

Оксана закусила язык и села.

— Ну, так гайда ж, гайда! — закружилась Оленка, и все выбежали с шумом на дворище.

Оксана хотела было взглянуть, как дети усядутся на возу, но у ней словно оборвалось что, и она, как подкошенная, села снова на свое место; ей сделалось вдруг невыразимо грустно… «Ох, Олекса!» — что–то простонало внутри, и она опустила печально голову.

«А детки таки меня любят, — думала между тем Елена, — особенно этот Юрась, и я к нему привыкла, такой хилый, мизерный — жалко!» — и ее незаметно окрыло подкравшееся без спросу раздумье: она погрузилась в него, как в сладкую дрему, и затихла, замолкла, облокотясь спиной о перила и откинувши назад голову.

Время незаметно шло.

— А что, панно господарко наша? — подошел в это время дед. — Хе, да они и не чуют! Задумались чи поснули?

— Ах, дид! — вздрогнула панна, а Оксана даже встала почтительно.

— Та дид же, моя господыне! — улыбнулся старик и повел бородой. — Пришел посоветоваться насчет пчел, муха уже стала крепко сидеть. Того и гляди, что холода потянут, то лучше б затепло перенести колоды в зимник, в мшанник.

— А, диду, как знаете, — улыбнулась лицемерно Елена, — не вам до нас, а нам до вас ходить за разумом.

— Э, панно, — захихикал дед, — много ласки, много нам чести, спасибо! Так вот ключа мне нужно да с фонарем кого. «Ишь, как она хитра!» — покачивал недоверчиво он белою как лунь головой.

— Ключи у няни. Сбегай, Оксана, и помоги диду.

Оксана встала было, но дед удержал ее:

— Сиди себе, дытынко! — погладил он ее по голове. — Бабу–то я найду и сам… Ого, такой дид и чтоб не нашел бабы, хоть бы баба взлезла на дерево. Мы еще и поженихаемся, по–запорожски! — подкрутил он сивый ус. — Ого–го! Так я пойду, — всходил он тяжело по ступенькам крыльца, улыбаясь и воркоча: «А хитрая же она да ловкая!»

— А, диду мой любый! — раздался в соседней светлице голос Андрийка, — и я с вами пойду…

— Еще лучше, соколику, — ответил старческий голос, — с лыцарем и нам больше почету.

— Смейтесь! А я таки лыцарем буду.

Голоса удалялись и наконец замолкли.

У Елены почему–то повеселело на сердце; она высвободила запутавшуюся в споднице ногу и хотела было побежать вслед за ними, да заметила, что сполз черевичек, и попросила Оксану его поправить; потом встала, потянулась сладко, повела вокруг сада томным взглядом. Вдруг она затрепетала вся и остолбенела; со стороны мельницы подымался черными клубами дым.

— Оксано, взгляни, что там такое? — вскрикнула она наконец.

— Ой! — вскочила та и всплеснула руками. — Горит млын!

Действительно, черные клубящиеся массы уже начинали мигать зловещим красноватым блеском.

От плотины долетал странный шум, похожий на топот несущегося табуна.

— Ой, татары! — кинулась к двери Оксана, вопя неистово.

Елена было вскрикнула, но дыханье оборвалось, и она упала.

В таком положении нашла ее прибежавшая Зося.

— Панно! Что с вами? — тормошила она ее.

— Ой, татары! — пришла наконец в себя и заметалась Елена.

— Не татары, клянусь! — лукаво улыбалась Зося, стараясь увлечь панну поскорее в покои, потому что со стороны сада неслись грозные клики.

— Ай, это смерть! — в ужасе рванулась Елена.

— На бога, панно! Поспешим в горенку, нам не угрожает опасность. На бога, скорее, — здесь будет драка! — и она таки потянула ошеломленную ужасом панну наверх.

Когда они проходили через сквозные сени, то заметили там целую толпу сбежавшихся женщин; они молча ломали руки и с расширенными безумно глазами прислушивались к возрастающему гвалту. Оксана запирала на засов двери; баба крестилась и шептала беззвучно:

— Так, так и при Наливайке, и при Трясиле было… Стук; свист, огонь и дым. Везде липкие, красные лужи. Кругом стоны; Так, так! Замыкались, прятались… Храни нас, божья матерь!


XII


На дворище стояло страшное смятение. Немногие из дворовой челяди — два конюха, чабан, бондарь, воротарь да коваль Макуха — скучились среди двора, не зная, что делать, растерянно смотря друг на друга; парубки выскакивали из кошар; молодицы выбегали из пекарень и хат на дворище, хотя бледные, с искаженными лицами, но с мрачным огнем в глазах и сжатыми гневно бровями; дети бросались с плачем на ток и зарывались в скирды; подростки прятались под коморой и высматривали оттуда волчонками… Топот, крик и дикие взвизги приближались каким–то бешеным ураганом… Собаки с завывающим лаем рвались за браму.

Выскочил из погреба Андрийко; вслед за ним торопливо вылез встревоженный дед; он взглянул на зловещее зарево, прислушался к несущимся гикам и крикнул, потрясая старческими, высохшими кулаками:

— Ляхи клятые! Наезд!

Потом бросился к оторопевшим челядникам:

— Что же вы, братцы, стоите? Запирай браму! Заставляй все проходы! — раздалась его команда и разбудила сразу пришибленную энергию у толпы: все вздрогнули, приободрились и бросились исполнять приказания атамана, за которого молча признали все деда.

Прибежали из хутора Кожушок, Пучеглазый, несколько пожилых либо хворых селян и несколько вышедших в поле баб да молодиц с детьми.

— А другие где? — спросил торопливо дед у Кожушка.

— На поле все, их оповестят…

— Поздно будет, — встряхнул бородою дед.

— Пожалуй, — вырывал Кожушок колки из плетня и передавал их другим.

— Диду! — крикнул Андрийко. — Что ж с колками, я дам оружие.

— Уйди в хату! Чего ты здесь? — гримнул было на него дед.

— Нет, я от врага прятаться не стану! — вскрикнул хлопец, потрясая своим кулачком. — Гей, за мной, — обратился он к дворне, — забирайте батьковские пищали, гаковницы и сабли!

— Вот так сокол! — раздались восторженные крики, и все бросились вслед за хлопчиком с огненными глазами и светлыми кудрями, отливавшими золотистым каштаном.

— Половине остаться здесь, возле брамы! — остановил толпу жестом дед. — Вынесут сюда зброю.

— А вы, парубоцтво? — отделилась от молодиц ключница Марта, — чего стоите там? Гайда за мною до коморы, забирайте секиры и косы, да и мы, сестры, какая что может… Чего им, псам, в зубы смотреть?

Парубки и молодицы бросились за Мартой в комору.

В светлицу же Богдана вбежали только бондарь, Кожушок, чабан да Макуха.

— Разбирайте, разбирайте все! — снимал в азарте Андрийко сабли и кинжалы, стягивал тяжелые гаковницы, но, не могши удержать их тяжести, валился вместе с ними… — Эх, силы еще у меня нет! — вскакивал он, почесывая ушибленное место. — А то б я им! Снимайте сами гаковницы, мушкеты, а я вам из скрыни достану припасы, — и он торопливо начал вытаскивать и передавать Кожушку полные рога пороху и мешочки пуль.

Коваль, перебравши поспешно оружие, ухватил наконец себе по руке пудовую машугу[18] и, потрясши ею в воздухе, выбежал во двор.

Когда все выскочили с оружием и вынесли его товарищам, то неприятель уже ломился в браму.

— Гей, отворяйте, шельмы! — вопил кто–то за брамой пронзительно. — Иначе не пощажу и щенят! Камня на камне не оставлю!

— Не отворим! Берите каждый крок силой! — взмахивал саблею дед. — Разбойники, грабители, наймыты пекла!

Он был неузнаваем: костлявая грудь его от сильного возбуждения конвульсивно вздымалась, ноги тряслись, серебристые волосы развевались по ветру. Но во всей его одушевленной фигуре, в его старческом напряжении было столько трогательного величия, что эта горсть защитников проникалась от него безумною отвагой.

Застонала, затрещала брама под ударами келепов и машуг; только ворота у нее из доброго дуба и окованы железом гаразд; вздрагивают они, но сдерживают ломящуюся толпу, а ворожьи толпа чернеет уже тучей за брамой, окружает распахнувшимися крыльями весь частокол, грозно волнуется над ним стальною щетиной.

— Диду, диду! Мне хоть что–нибудь в руки, — метался Андрийко; он весь дрожал от охватившего его волнения; но не страх, а неукротимая удаль трепетала в нем. — Не могу я этой секирой орудовать.

Дед молча обнял его и дал ему в руки длинный, полузакругленный кинжал.

Слушайте, молодицы и парубоцтво! — выкрикивал хрипло дед. — Цепью станьте вокруг частокола и бейте, кто посунется через него, чем попало; вот уже начинают пали шатать, а мы будем боронить браму. Нас горсть против этой стаи волков; но не уступим мы даром и пяди земли! Коли дытына не жалеет своего молодого життя, так чего ж нам про него и думать? Умрем все, умрем славною, честною смертью! Да глядите только, чтоб дорого заплатила зверота за наши души козачьи!

— Все умрем! — ответила мрачно группа у брамы.

— Не бойся, диду, не продешевим! — откликнулись парубки.

В одном месте через раздвинутую между палями щель раздалось несколько выстрелов; но пули, жалобно завывши, пронеслись мимо, одна только попала в грудь хлопчику у коморы, и он, взглянув кругом с недоумением, ничком припал к земле. Остальные хлопцы шарахнулись от него врассыпную.

Андрийко в каком–то исступленном чаду бегал вокруг частокола и, заметив где–либо на нем руки, сзывал туда парубков для защиты… Сверкал в воздухе топор — и отрубленная рука катилась во двор или грузно падало туловище с раздробленным черепом. А где мог достать, Андрийко рубил своим ятаганчиком сам; кровь брызгала, у него сжималось сердечко, но ярость на врага перемогала это ощущение и увлекала его.

Осаждавшие зажгли еще несколько хат на хуторе. Удушливый дым разостлался с двух сторон мрачным саваном по небу и заклубился над двором.

В одном месте подвалили хворосту и зажгли частокол; в другом завалили бревнами несколько паль и начали палить в открывшуюся брешь!..

Один парубок присел, схватившись за ногу, другой повалился, кто–то застонал в группе у брамы… Молодица, бежавшая с топором к бреши, вдруг закружилась, уронивши его… несколько пуль попало в будынок, и в Богдановой светлице жалобно зазвенели окна.

Макуха бросился к бреши и вовремя: там уже ломились ляхи… Парубки и молодицы с растрепанными волосами встречали их секирами; но последние только тупились об медные латы и кольчуги, а длинные мечи рассатанелого врага разили этих почти безоружных защитников; они падали, скользили в собственной крови, но не отступали. Прибежал коваль и махнул своею пудовою машугой. С лязгом ударила она в стальную грудь стоявшего впереди гусара… вогнулась сталь и затрещала косматая грудь… Шляхтич со стоном опрокинулся навзничь. Но не успел он грохнуть о землю, как у другого шляхтича слетел с головы шлем, и брызнувший мозг обдал окружающих горячими каплями, а вот уже и третий, повернувшийся было тылом, грохнул со сломанным хребтом и свалил еще двух…

— Бей их, собак! — рычал свирепо коваль, размахивая своею машугой, как геркулес палицей, и крушила она направо и налево оторопевших и отступавших уже врагов. — Смелей, хлопцы! Подайте им чоху! — ободрял он парубков, и парубки рвались вперед с вилами да секирами…

А разбитая половина ворот уже шаталась и рухнула наконец от натиска. В отверстие показался сноп нагнутых копий.

— Смелей! — крикнул дед, и грянул врагу в упор дружный залп из гаковниц… Копья пошатнулись, упали, на них полегли первые ряды, загородив проход; задним пришлось лезть через трупы.

— А ну их, на копья сади, как снопы! — распалялся Пучеглазый, и все ринулись с яростью на лезших в ворота.

Отчаянно защищались суботовцы, но страшный перевес в численности врагов приближал уже роковую развязку. Падали нападающие со стоном и проклятиями, но падали и защитники: ряды их заметно редели…

Андрийко, возбужденный до исступления, с налитыми кровью, сверкающими глазами, бросался без памяти от одной опасности к другой.

Спустившиеся, нависшие тучи дыма закрыли над Суботовым солнечный свет, а отблески бушевавшего кругом пламени окрашивали их темною кровью и отражались ярко в лужах ползущей крови.

Вдруг со всех четырех сторон Богданового тока вспыхнули яркие снопы пламени. Пламя с треском и гоготом обвило жгучими объятиями круглые стоги и длинные скирды и поднялось высоким огненным столбом над стодолой. — Дети, дети в скирдах! — раздался отчаянный вопль матерей, и, обезумей от ужаса, они бросились в беспощадный огонь.

Дед стоял посреди двора, словно мраморная статуя, озаренная заревом; восторженными глазами обводил он защитников и шептал в приливе горделивой радости:

— Славно! Пышно! Добре умирают детки, грех слово сказать!

Но когда вспыхнул ток и враги появились сзади, он задрожал, поднял руки к кровавому небу и закричал в исступлении:

— Где ж твоя правда, боже? Где же твой суд?

Взвизгнула сзади сабля, и дед, с раскроенною головой, с распростертыми руками, рухнул без слов в лужу братской крови, и огненные брызги ее поднялись к небу.


А Елена, дотащившись с помощью Зоси до своей горенки, повалилась на кровать в страшных истерических рыданиях. Зося попробовала было успокаивать ее, но, услышав грозный шум во дворе, отскочила и в ужасе прижалась к стене. Окна выходили в сад и через них нельзя было видеть того, что происходило во дворе. Зося прислушивалась… Ей становилось жутко; страх начинал пронимать и ее. Внизу в будынке стояла мертвая тишина; за будынком кричали, кажись, хлопы, а дальше ревела подступавшая буря. В комнате становилось все темней и темней, окна начинали вспыхивать заревом. Вдруг внизу раздался сильный треск. Что–то ударило в нижние двери, в окно и в их стену. Елена закаменела на кровати.

Между тем на рундуке раздались тяжелые шаги нескольких человек; Комаровский с Ясинским и еще несколькими шляхтичами и слугами давно уже проскользнули с плотины в сад, но путались долго по дорожкам в гайку, пока не вышли к будынку. Завидя его, они стремительно бросились на рундук к двери, но нашли ее запертой. Тогда дружным напором они высадили ее, разбросали баррикаду и очутились в больших сенях.

Здесь они нашли сбившихся в углу, как овец, обезумевших от страха женщин, больных, дряхлых старух и подростков–дивчат. Бледные, с окаменевшими от ужаса лицами, иные ждали безучастно удара судьбы, другие ломали руки, третьи падали на колени с мольбой. Оксана стояла в глубине у дверей. На бледном как полотно лице ее особенно выразительно чернели расширенные глаза.

Комаровский вскочил и окинул всех коршуньим взглядом.

— Вон она! — указал он на Оксану. — Не смей никто коснуться и пальцем, а остальных вали: баб по башке, а дивчат–на утеху!

Он ринулся вперед, свалил одну старуху кулаком, раскроив другой, хворой женщине, эфесом сабли голову.

Оксана проскользнула назад и начала отодвигать засов.

Ясинский же, расчищая кинжалом дорогу, схватил двух подростков, родных сестер, полудетей еще; они бросились было ему в ноги, но, потеряв сознание, упали замертво. Он поднял их и передал слуге со строгим наказом: «Смотри, для меня», а сам бросился за Комаровским.

Сени наполнились раздирающими душу криками, стонами и предсмертным хрипеньем.

Не успела еще Оксана отодвинуть тяжелого засова, как ее настиг Комаровский. Он протянул уже было руки, чтобы схватить свою жертву, как вдруг ее заступила няня. Белые волосы падали прядями из–под черного платка на ее желтое, морщинистое лицо; голова старухи тряслась, глаза сверкали гневом; расставивши руки, она шамкала беззубым ртом:

— Не рушь! Не займай! Душегуб, людоед! Будь ты проклят, проклят со всеми потомками навеки!

Комаровский попятился было от неожиданности назад, но потом с удвоенным остервенением бросился на беззащитную старуху. Он схватил ее одною рукою за горло, а другой нанес ей эфесом сабли сильный удар в темя. Из пробоины хлынула темная кровь и окрасила пряди белых волос.

Как мешок рухнула старуха у ног своего победителя, а Оксана успела между тем отсунуть засов и распахнуть дверь. В сени ворвался зловещий багровый свет и крики торжествующего врага.

— Рятуйте! Кто в бога верует! — крикнула безумно Оксана, вырвавшись в двери, но Комаровский удержал ее за рукав сорочки.

Услыхав вопль знакомого ему голоса, Андрийко бросился опрометью к крыльцу.

Когда внизу раздались крики и стоны умирающих, Елена вскочила с кровати и как безумная бросилась к дверям.

— На бога, панно, там смерть, здесь могут не найти! — уцепилась в нее Зося.

Елена смотрела на нее исступленными глазами, ничего не понимая, что делается кругом. Но когда вспыхнул весь ток и в окнах замигало страшное пламя, она порывисто бросилась к двери, крикнув безумно: «Горим! Будынок в огне!»

Перепуганная Зося бросилась за ней, стараясь выбраться поскорее на простор.

Елена остановилась на последней ступеньке и отбросилась назад: у ног ее лежал с раздробленным черепом труп няни, дальше в светлице кто–то корчился в агонии, в дверях Комаровский, — она не узнала его, теряя сознание от страху, — держал на руках бившуюся Оксану. Красный, зловещий свет падал потоками на эту картину, обливал всю Елену, стоял адом в глазах…

В это время Андрийко подбежал к Комаровскому.

— Не тронь Оксаны, розбойник, подлец! — крикнул, не помня себя, хлопец и бросился с кинжалом на шляхтича.

— Прочь, щенок! — толкнул его ногою тот в грудь, и хлопец ударился головой о перила крыльца, кинжал выпал у него из рук, но сам он удержался за перила и не упал.

Схватясь левою рукой за грудь, он силился еще защищать Оксану и двинулся, шатаясь, к Комаровскому. Струйка крови пробилась у него из–под волос к самой брови; он махал правою рукой, которою снова поднял кинжал, и кричал натуженным голоском:

— Гей! Сюда! На помощь! Рятуйте!

Но некому было придти: свирепыми волнами залили двор и окружили последних защитников враги.

В это время на крыльце появился Ясинский; завязав Оксане платком рот, он помог Комаровскому передать ее на руки слугам.

— Ляхи проклятые, трусы, собаки! — вопил со слезами Андрийко в нервном припадке и кусал себе руки от бешенства, порываясь вперед. — Без батька вы напали на горсточку! Батько вам, псам, содрал бы всем шкуры! И сдерет! Сдерет!

— Уйми псю крев! — крикнул взбешенный Комаровский Ясинскому и бросился сам на крик Зоси к Елене, лежавшей безжизненно у нее на руках.

— Вот я с тебя, змееныш, сдеру шкуру, так сдеру, — нагнулся к хлопцу Ясинский с злорадным, дьявольским смехом.

Андрийко размахнулся и влепил ему звонкую пощечину детскою рукой.

Канчуком! — заорал рассатаневший гоноровый шляхтич, и четыре гайдука схватили раненого ребенка и растянули его на воздухе.

Началась вопиющая зверская расправа.

Но Андрийко закусил до крови свою руку и не издавал ни единого стона, ни единого звука.

— А что? Кто сдерет шкуру? — издевался Ясинский, любуясь, как с окровавленной спины хлопца срывалось алыми кусками нежное тело.

— Бейте до смерти это хлопское отродье, эту гадюку! — покрикивал он с пеной у рта на палачей. — Молчишь, змееныш? Погоди, закричишь ты у меня, не своим голосом закричишь! Гей, соли сюда!

— Да, кажись, подох уже, — отозвался один из гайдуков, — не ворочается, пся крев, не дрожит больше.

— Не верю. Прикинулся, щенок, полей его горилкой! Пусть чувствует, шельма, что умирает!

Полили хлопца горилкой; покропили еще канчуками сплошную зияющую рану, но тело уже не вздрагивало, и голова безвладно склонялась…

Расправа продолжалась еще несколько минут; наконец Ясинскому надоело возиться с трупом, и его бросили у крыльца.

Личико истерзанного хлопца откинулось на ступеньку; кольца шелковистых волос свесились на окровавленный лоб и рассыпались по ступени; закрытые глаза, казалось, успокоились во сне; только между сжатых бровей легла глубокая складка и застывшие черты бледного красивого личика отражали еще следы вытерпенных мучений.

Двор наполнился «благородною» шляхтой. Пышные уборы, блестящие латы и шлемы, сверкающее оружие отражало пламя свирепеющего пожара, и все казалось залитым кровью.

У брамы билось уже только четыре человека с налезавшею со всех сторон массой врагов. За молниями сверкавших над их головами кривуль не видно было взмахов козацких сабель. Вот упал навзничь конюх… вот другой поскользнулся… Еще только Кожушок да Пучеглазый отбивают и наносят удары; но вот и они склонились друг к другу и рухнули оба в товариских объятиях.

Один лишь коваль все еще размахивал своею машугой и клал нападающих как снопы. Его сила и безумная отвага поразили даже врагов: предлагали ему сдаться, даровали даже жизнь, но коваль был глух к этой ласке.

Наконец товарищ хоругви скомандовал своим расступиться и дал по нем залп; коваль вздрогнул и рухнул на землю, убивши своим телом при падении еще одного врага.

Двор наконец опустел. Все бросились в будынок, в подвалы, в корчму на грабеж.

Над безмолвными трупами гоготало бушующее пламя, снопы искор пронизывали с треском клубившиеся багровые тучи, и краснело мрачное небо, безучастное к людскому страданию.


XIII


Елена открыла глаза, провела рукой по лбу и приподнялась. Словно какая–то темная завеса застилала ей все в голове. Зачем она встала? Что хотела припомнить? Что такое так смутно тяготит ее в глубине души? Она взглянула вокруг себя и замерла в изумлении. Это была не ее суботовская кровать, нет! Над головой ее подымался высокий балдахин, и штофные, голубые занавеси спускались вокруг кровати массивными складками, покрывая ее словно палаткой и пропуская вовнутрь нежный, голубоватый свет. Елена быстро отдернула занавес, и вдруг словно яркая молния сверкнула у ней перед глазами… Елена закрыла глаза рукой и упала в изнеможении на кровать.

Перед ней с изумительною яркостью встали картины пережитого ужаса… Ураган пламени, топот коней, крики отчаянья, стоны, лязг стали, выстрелы, кровь, и дальше она ничего не помнит. Затем она очнулась еще раз, в карете или рыдване, — этого она не могла угадать, так как на голову ей был наброшен черный платок, ее держали крепко чьи–то жестокие и сильные руки. Ужас охватил ее, и она снова потеряла сознание…

Несколько минут Елена пролежала неподвижно, обессиленная снова ужасным воспоминанием. Но что же это случилось с нею? Где она теперь? Что ожидает ее? Не татары ли?.. Или…

Елена энергично поднялась и быстро отдернула шелковый полог. Комната была полна яркого света. Пестрые ковры покрывали весь пол ее; стены были завешены такими же коврами и кусками шелковых материй; штофная мебель наполняла всю комнату; прямо против Елены было вделано в стене большое венецианское зеркало в серебряной раме. Елена увидела собственное отражение и тут только заметила, что на ней была та же одежда, которую она надела в Суботове в тот несчастный день. Но сколько времени прошло с тех пор? День?.. два?.. три?.. Не знает она, не сообразит ничего.

Елена спустила с кровати свои маленькие ножки и вышла за балдахин. Проходя, она заметила, что подле ее кровати лежал на табурете роскошный кунтуш с откидными рукавами, нитка крупного жемчуга и пара вышитых золотом черевичек.

Елена подошла к окну; из него виднелся сад, но никаких признаков жизни не было заметно в нем. Она прислушалась; кругом ни слова, ни звука. Елене сделалось жутко.

— Эй люди, люди! Кто там? Кто там? — вскрикнула она громко.

Через несколько минут послышался тихий, едва уловимый шум; дверь отворилась, и в комнату вошел почтенный и тучный пан пробощ в своем черном одеянии.

— Пан пробощ? Его превелебие? — отступила даже пораженная Елена.

— Привет тебе, возлюбленное чадо! — заговорил ксендз торжественным тоном, сладко улыбаясь Елене своим жирным бритым лицом, приближаясь к ней мягкими, неслышными шагами. — Святая праведная римско–католическая церковь прощает тебе по благости своей заблуждение твое и снова принимает тебя в свое лоно.

Какое–то смутное волнение охватило Елену: и торжественный вид пана пробоща, и его успокоительные, мягкие манеры, и знакомая речь — все это навеяло на нее старое, много раз пережитое чувство. Ей стало стыдно чего–то, сердце ее забилось тревожно…

— Пан пробощ! — двинулась она к нему робко, склонив со смирением голову.

— Да, пан пробощ, служитель святого алтаря, который ты так равнодушно променяла на дикого схизматского попа. Но святая церковь знает одно только прощение. Блудный сын, явившийся под родной кров, дороже трех праведников для нас. От лица святейшего папы благословляю тебя, дитя мое, — положил он торжественно свои пухлые руки на ее голову, — и снова принимаю в лоно нашей святой церкви.

Слова пробоща произвели на Елену большое впечатление; они пробудили в ней уснувшее было религиозно–католическое чувство. Она растрогалась и, прижавшись губами к пухлой руке пана пробоща, прошептала тихо:

— От души… от сердца благодарю!

— Вот видишь ли, дитя мое, — продолжал так же мягко и вкрадчиво тучный ксендз, проводя медленно рукою по голове и по роскошным плечам Елены, — раскаяние вызывает уж слезы на твои глаза, и они свидетельствуют мне больше слов о твоей глубокой печали. Так, дьявол, вошедший в образ обольстителя, сумел совратить тебя с пути истинного: но теперь под могучим покровом римской церкви ты будешь ограждена от сетей его.

— Но, ваша велебность, — заговорила Елена, часто запинаясь, — не можете ли вы сказать мне, где я, что случилось со мной, отчего я не вижу никого?.. Кто посмел поступить со мной так, как с хлопкой?

— Ты находишься, дитя мое, у шляхтича, у благородного и именитого шляхтича; его послал господь, чтобы вырвать тебя из когтей дьявола, в которые ты попала по молодости и по неопытности своей.

— Ваша велебность говорит «из когтей дьявола»… но этот схизмат был моим спасителем, и обмануть его так…

Елена хотела было вскочить, но ксендз остановил ее ласковым, однако настойчивым движением руки:

— Тс-с!.. Дитя мое, успокойся, не отвращай от себя в запальчивости благодеющую руку и помни одно мудрое правило, которое преподал нам господь, — проговорил он, уже вставая, — без воли божьей ни один волос не упадет с нашей головы, а потому будь покорна воле его и не противься ничему. Теперь я ухожу. Если ты пожелаешь увидеть кого–либо из прислуг, то дерни вот за этот шнурок.

И, возложивши еще раз свои полные руки на голову Елены, пан пробощ прижался к ней своими пухлыми губами и плавно вышел из комнаты.

Несколько минут Елена стояла неподвижно, не отрывая глаз от двери, за которою скрылся пан пробощ. «Без воли божьей ни один волос не упадет с головы человека; надо кориться ей». Нет, покориться она никому не хочет, а хочет все делать так, как хочется ей самой! — и Елена гневно сжала брови и прошлась по комнате. Шаги ее тонули неслышно в мягких коврах. — Конечно, этой комнаты нельзя сравнить с тою светелкой, которая была отведена ей у Богдана!.. Здесь пышность, роскошь, да, но против воли ее. — Она досадливо топнула и остановилась. — А что там теперь в Суботове? Груды развалин, обгорелые обломки».

Елена передернула плечами.

«Где же будет теперь бедный Богдан со своею семьей?.. Верно, где–нибудь на хуторе, в хате. Очевидно, что он не находится уже под охраною законов, иначе кто бы мог позволить себе такое насилие? Да, — Елена снова прошлась по комнате и остановилась, — сомнения нет, что она находится у Чаплинского. Но где же он сам? Почему послал за ней таких незнакомых и зверских людей? Позвать кого- либо и расспросить…» Елена дернула шелковый шнурок.

«О, если бы Зося была с ней, она бы все и разведала, и разнюхала, и знала бы обо всем лучше самих господ!..»

Не успела Елена окончить своей мысли, как двери распахнулись, и, к полному ее изумлению, в комнату вбежала именно Зося, веселая, сияющая, разодетая, с новыми сережками в ушах.

— Зося! — отступила Елена с изумлением, — ты каким образом здесь?

— Я, я, пани дорогая! Да как же посмела бы я вас бросить? Я с вами повсюду до смерти! И никто, и ничто не испугает меня!

— Так ты по своей воле?

— А как же, как же? — целовала покоевка руки Елены. — Я как увидела, что панну несут и бросают в карету, так сейчас же бросилась за вами и на козла к фурману — прыг!

— Спасибо, Зося. Но скажи мне, на бога, где мы? Куда нас увезли? Зачем? Кто?

— Вельможный пан Чаплинский, — нагнулась Зося к самому уху Елены и затем заговорила поспешно, оживляясь все больше и больше. — Ох, панна дорогая, что здесь за пышнота, за роскошь!.. Деньги так и льются, как вода сквозь решето. Где там у Оссолинских! Там все считалось, а здесь — бери ешь, пей, сколько хочешь, чего хочешь. А что за люди! День всего провела, а словно помолодела: шляхетные, эдукованные, вельможные. И все говорят, что пан подстароста скоро старостой будет. О матка боска Ченстоховска, как нам отблагодарить тебя за то, что ты спасла нас? Ведь панна не знает, — переменила она тон и заговорила сразу таинственным, угрожающим голосом, — что пан сотник наш изменил в походе, — я слышала это от милиции[19], которая вернулась сегодня утром, — и чуть не предал было всех в руки татар, и за это его будут казнить… Так, так, як бога кохам!.. А всю семью прогонят вон!

Елена нахмурила брови, но в душе она не могла не поверить отчасти сообщениям служанки: отчаяние могло довести Богдана и до такого поступка.

— Пусть панна сама расспросит вельможного пана подстаросту; все кругом говорят.

— А где ж сам пан подстароста?

— Он только утром вернулся со своим отрядом из похода и отправился отдохнуть и переодеться, чтобы явиться к панне. Но видела ли панна этот роскошный костюм, что приготовлен здесь для нее? И так как Елена сосредоточенно молчала, глядя куда–то в сторону, Зося принялась сама приводить в порядок костюм своей госпожи.

Она расчесала ее волосы, принесла душистой воды умыть лицо и руки, переменила жупан на расшитый золотом кунтуш с откидными рукавами, сшитый на польский манер, опутала жемчугами шею и надела новые черевички. Елена слушала рассеянно ее болтовню, занятая какими–то тайными думами и соображениями.

— Ну, кто скажет теперь, что панна не первая краля в Короне и в Литве? — вскрикнула Зося, оканчивая туалет Елены. — Когда пан подстароста увидит панну, право, он умрет от любви!

За дверью послышался легкий стук.

Сердце екнуло у Елены, и кровь залила лицо. Она взмахнула несколько раз платком, чтобы освежить его, и выпила глоток воды, стоявшей на серебряном подносе.

Взглянувши лукаво на свою госпожу, Зося торопливо выбежала за дверь. Через минуту она распахнула ее и произнесла торжественно:

— Егомосць пан Чаплинский!

По тону покоевки трудно было угадать, спрашивает ли пан позволения войти, или только возвещает о своем приходе.

Елена кивнула головою; ей удалось уже овладеть собой. Она встретила Чаплинского гордым, холодным взглядом.

— Королева моя, богиня моя! — воскликнул подстароста, останавливаясь у входа. — Неужели мое появление так неприятно тебе? А я спешил смыть с себя скорее пыль битвы и, оставивши храм Марса, замереть у престола Киприды!{14}

— Но пан ошибся и попал вместо храма Киприды в храм Немезиды! — заметила Елена гневным тоном, бросая на Чаплинского вызывающий взгляд.

— О, и умереть от рук такой прелестной Немезиды лучшее счастье для меня!

Елена прищурила глаза и улыбнулась. Подбритый, пышно разодетый и приукрашенный пан подстароста казался теперь и представительнее, и моложе.

— Кто дал право пану поступить со мной так позорно, как с пленницей, как с хлопкой? Перепугать меня на смерть? — заговорила она взволнованным голосом.

— Любовь, одна любовь, мое божество! Любовь, которая довела меня до безумия, из–за которой я забыл весь мир и самого себя, — говорил Чаплинский, приближаясь к Елене, — а кроме нее, и желание спасти тебя, панна, от неминуемой гибели. Ты не знаешь, верно, что Хмельницкий объявлен теперь вне закона, а потому и он, и семья его не защищены от чьего бы то ни было нападения.

— И пан первый воспользовался этим правом? — перебила его с иронией Елена.

— Для тебя, моя богиня, для тебя, — продолжал он с жаром. — Разве мог я оставить тебя, моя божественная красавица, на произвол судьбы в таком доме, над которым уже повиснул топор? Я знал, что ты не согласишься ни за что оставить дом своей волей, я знал, что ты ничему не поверишь; но когда я увидел еще измену Хмельницкого, я послал гонцов с просьбою к зятю, чтобы он спас тебя и уговорил оставить этот дом. Если же они оскорбили тебя неуменьем и грубостью, скажи, на бога, богиня моя, разве я в том виновен?.. Но и не будучи виновным, молю тебя — ласки, ласки за мою безграничную любовь, которая сжигает меня! — Пан подстароста схватил было руки Елены, но она отдернула их. — Да не мучь же меня, не мучь, моя пышная панна! — вскрикнул Чаплинский, падая перед ней на колени и обнимая ее ноги. — Не мучь меня, потому что не могу я больше выдержать этой муки!

— Пан думает и вправду, что я пленница, — отступила от него Елена, смеривая его презрительным взглядом.

— На милость неба, на спасенье души! — полз за нею Чаплинский, ловя ее колени. — Чем я дал повод? Что не могу сдержать порывов сердца, что вошел в панский покой?

— В мой покой дверь через алтарь! — подняла голову Елена.

Глаза ее вспыхнули, лицо загорелось. Она была действительно обаятельно хороша в эту минуту.

— О счастье, радость! — припал Чаплинский к ногам Елены, обнимая их и целуя; лицо его покрылось густою краской, на лбу выступил пот. — Пан пробощ здесь, — вырывалось у него порывисто среди поцелуев и тяжелого дыханья, — завтра же обвенчаемся с тобою… алмазами, золотом осыплю тебя с ног до головы! Что схочешь — все сделаю… только не отталкивай меня!

Елена молчала. Что ж это?.. Конец?.. Конец?.. Ноги ее подкосились, она ухватилась за спинку стула и опустилась в какой–то истоме.

Дрожащими, непослушными руками сорвал подстароста черевички с ее ног и, прижавшись к ним, покрыл их поцелуями…


XIV


Наступил вечер, холодный, осенний, ветреный.

Красное, словно огненный шар, солнце спускалось к закату, освещая кровавым светом разорванные серые облака, покрывавшие весь небосклон. На обгорелых руинах, на деревьях, на темнеющих далях — всюду лежал кровавый огненный отблеск. Над суботовскою усадьбой подымался к нему черный удушливый дым. Среди груды чернеющих бревен, обгорелых стропил да чудовищных куч серого пепла подымался иногда слабый огонек и, лизнувши обуглившиеся обломки, снова скрывался в черной массе руин. Изломанный частокол, выбитые ворота свидетельствовали об отчаянном сопротивлении, оказанном здесь осажденными. За частоколом, во рву и по двору валялись трупы, с помертвелыми лицами и застывшими глазами, обращенными к огненным небесам. Оружие, одежда, домашняя утварь, бочонки, разбитые фляжки, а кое–где и дорогие кубки были разбросаны в страшном беспорядке по всему двору. Среди всей этой опустошенной усадьбы подымался только один будынок, уцелевший каким–то чудом от общего пожара; он казался совсем черным на фоне кровавого неба; выбитые окна его страшно смотрели на общее разорение, словно глазные впадины обглоданного черепа. На изрубленном крыльце лежал неподвижно молодой мальчик, весь исполосанный кровавыми рубцами. Почти посредине двора валялся труп старика с широко разброшенными руками и окровавленною чуприной, приставшею ко лбу. Деревья с обгорелыми, почерневшими ветвями словно простирали их к грозному небу, моля о возмездии.

Страшная тишина царила над мертвою усадьбой; слышалось только слабое шипенье догорающих развалин, да где–то в закоулке выл голодный пес.

Зловещий вид неба навевал на душу какой–то суеверный ужас и тяготил ее смутным предчувствием. Из обгорелого гая выползли осторожно, вздрагивая и оглядываясь ежеминутно, какие–то полуголые, исхудавшие, изнуренные человеческие тени и разбрелись по двору…

— Стой, есть, есть паляница, да еще и фляжка медку, — прошептал чей–то хриплый голос, и по розломанным ступеням крыльца спустилась из будынка женщина, худая, как скелет, в отрепанной юбке и такой же рубахе, едва прикрывавшей ее худые плечи. Волосы ее были растрепаны и сбиты в одну кучу, как войлок. На худом черном лице горели лихорадочным огнем глубоко запавшие глаза. Спустившись осторожно по ступеням, она подошла к такой же оборванной мужской фигуре, которая сидела на земле, около будынка.

— Вот на, выпей, силы прибудет, — приложила она фляжку к его губам, — что ж ты не пьешь? Вот увидишь, как поможет.

— В горло не идет! — произнес с трудом больной, отталкивая бутылку. — Невмоготу… Как подумаю, что это мы берем с трупа нашего батька…

— Эх, перевелся ты, Верныгора, на бабу! — вздохнула женская фигура. — Да ты же сотника знаешь. Разве он бы пожалел нам что?

— Так–то так, Варька, да как подумаю, что с его тяжкого горя нам корысть…

— Уж какая там корысть, — перебила горько женщина, — только и того, что сегодня да завтра проживем, а дальше ведь кто знает?.. Без сотника кто приютит нас? Когда бы нога твоя скорее зажила, можно бы было податься всем в степные хутора.

— Э, когда б зажила, за работу бы принялись, а то такие калеки и нашему атаману не нужны!

— Дай срок, бог не без милости, а козак не без доли.

Среди разбросанных трупов копошились три таких же человеческих существа.

— Что ты? Разве я зверь? — говорил в ужасе один.

— Подыхать хочешь? — рычал в ответ другой с дикими, безумными глазами.

— Да, может, еще найдем хоть крохи харчей… вон собака воет.

— Все подобрали, все! Пса не поймаешь!.. А ты жди, пока не околе… — и лицо говорившего покрылось смертельною бледностью; он запнулся на полуслове и, схватившись обеими руками за живот, повалился на землю.

— Грех ведь, грех, христианская душа! — стонал первый, придерживаясь рукою за грудь.

Упавший выпрямился и бросился с остервенением на товарища.

— Бери! — прохрипел он, впиваясь в его плечи. — Или я тебе горло перегрызу!

— Грызи, — закрыл больной дрожащими руками свою шею, — а на такой грех я не пойду!

— Дьявол, сатана! Ведь это лях! Лях! Не хочешь? Ну, так я и сам отволоку его до огня; сдыхайте, чертовы бабы! — в припадке безумного бешенства он вцепился руками в ногу трупа и протащил его несколько шагов по земле; но тяжелые усилия оказались не под силу его тощему телу: он запнулся и повалился на землю. — Да помогите же, помогите вы, ироды, аспиды! — простонал он с отчаянием, утирая бессильные слезы, проступившие из глаз.

В это время третий, молча и мрачно следивший за всею этою сценой, вдруг вскрикнул радостно:

— Конь!

Все оглянулись: в проломанную брешь частокола виднелся круп лошади и две торчащие задние ноги.

Бешеный схватил топор и потащился, спотыкаясь и падая, к бреши.

— Стой, стой! Вон Варька что–то в будынке нашла… Назад! — оживился третий.

— Хлеб, хлеб! — задрожал первый, подымаясь с трудом, и, запахнув свои лохмотья, направился, волоча ноги, к хромому. Но исступленный, казалось, не слышал этих возгласов…

Разломавши на части паляницу, Варька жадно ела большую краюху, отдавши такой же кусок Верныгоре. Выпитый мед вызвал яркий румянец на ее щеки; глаза горели возбужденно. Белые зубы откусывали огромные куски хлеба и поедали их с изумительною быстротой. Прижавшись к прызьбе, она сидела на корточках и напоминала собою ощетинившуюся волчицу. При виде приближающихся товарищей Варька инстинктивно прижала к себе оставшуюся краюху и проговорила, не отрываясь от еды:

— В будынке осталось кое–что, можно будет и одежду, и оружие отыскать. Да пошарьте еще в коморе.

Не дожидаясь дальнейших рассуждений, две полуголые тени бросились в будынок.

Вскоре они появились на крыльце с хлебом и рыбою в руках; у первого оказалась еще и бутылка. Несколько времени среди мертвой тишины слышалось только жадное щелканье челюстей и звук пережевываемой пищи.

Вдруг вдалеке послышался частый и быстрый топот.

— Скачут! — крикнула Варька.

— Скачут, скачут! — закричал с каким–то паническим ужасом первый.

— Бежим, это они приезжают дограбить будынок! — сорвался второй, глядя растерянно кругом.

— Стойте! — остановила всех Варька. — Забрать надо и того, что возле коня. За мною, они еще далеко, поспеем!

Ее решительный тон произвел впечатление; товарищи бросились к нему: окровавленный, с куском конины в руке, он лежал в бессознательном состоянии. С помощью Варьки подняли его товарищи и понесли; но, проходя по двору, они сильно толкнули убитого деда. К изумлению всех, у старика вырвался слабый стон, веки его приподнялись и упали снова.

— Братики, живой! — закричал Верныгора. — Подымем, может, отходим, они назнущаются над ним!..

— Бес с ним! Самим бежать! — крикнул второй.

Но Варька поддержала Верныгору. Деда подняли на руки и скрылись поспешно за будынком.

Между тем топот становился все слышнее и слышнее. По частым ударам можно было судить, что кони мчались с ужасающею быстротою. Облако пыли, окружавшее всадников, росло все больше и больше; теперь можно уже было различить их: впереди всех мчался как вихрь сам сотник. Добрый конь его, казалось, весь распластался в воздухе, но, несмотря на это, сотник беспрерывно вонзал ему со всей силы шпоры в бока. Лицо Богдана было ужасающе бледно; глаза дико горели, из–под сдвинувшейся шапки выбилась разметанная чуприна. Припавши к шеям своих коней, спутники не отставали от него. Вот они доскакали до усадьбы. Добрый конь Богдана взвился в воздухе, перелетел через полуразвалившийся частокол и как вкопанный остановился посреди двора.

Дикий, нечеловеческий крик вырвался из груди Богдана и замер в мертвой тишине.

Молча столпились все товарищи возле своего батька, не смея прервать ни словом, ни звуком его немого отчаянья.

Словно окаменелый, стоял неподвижно Богдан, только глаза его, обезумевшие, исступленные, не отрывались от развалин родного гнезда. Так протянулось несколько бесконечных, подавляющих минут… Вдруг взгляд его упал на трупы, покрывавшие двор.

— Поляки! Наезд! — крикнул он диким голосом и бросился на крыльцо. Козаки соскочили с коней и окружили его.

На крыльце Богдан наткнулся на исполосованный труп мальчика. Дрожащими, холодеющими руками приподнял он ребенка и отшатнулся в ужасе.

— Андрийко?! — вырвался у него раздирающий душу крик, и Богдан припал к окровавленному трупику.

— Дытына моя!.. Сынашу мой… замученный, убитый! — прижимал он к себе маленькое тельце ребенка. Голос сотника рвался. — Дитя мое… дитя мое… надежда, слава моя!.. — повторял он, прижимая к себе все крепче и крепче ребенка, словно хотел своей безумною лаской возвратить ему жизнь.

Козаки стояли кругом безмолвно и серьезно, понурив свои чубатые головы.

Наступило страшное молчание. Слышно было только, как из груди пана сотника вырывалось тяжелое, неразрешимое рыданье. Вдруг он весь вздрогнул… рванулся вперед и прижался головой к груди ребенка раз… еще… другой.

— Братья! — вскрикнул он каким–то задыхающимся голосом, поворачивая к козакам свое обезумевшее, искаженное лицо. — Еще тукает… тукает… Горилки, на бога… скорей!..

В одно мгновенье появилась фляжка водки.

Слабеющими, непослушными руками раскрыл он с усилием сцепившиеся зубы ребенка; бутылка дрожала в его руке, он влил в рот ребенка несколько глотков. Козаки бросились растирать водкой окоченевшие члены мальчика.

Через несколько минут мучительного, напряженного ожидания из груди его вырвался тихий, едва слышный стон.

Богдан замер. Веки ребенка поднялись; безжизненный, мутный взор скользнул по окружающим и остановился на Богдане… И вдруг все лицо мальчика озарилось каким–то ярким потухающим жизненным огнем…

— Батьку! — вскрикнул он судорожно, хватаясь за шею отца руками.

— Дитя мое, радость моя! — припал к нему Богдан, но рыданья прервали его слова.

Седой козак отвернулся в сторону. Тимко потупился.

Несколько минут отец и сын молча прижимались друг к другу… Дрожащею рукой отирал ребенок слезы, катившиеся из глаз отца.

— Тату, — заговорил, наконец, Андрийко слабым, прерывающимся голоском, закрывая ежеминутно глаза, — не плачь… Я — как козак… Они били меня… Я не крикнул ни разу… Я закусил руку зубами… Они велели соли… горилки… Ох! — простонал он болезненно и слабо, закатывая глаза. — Я не крикнул… Я — как козак… — он остановился и затем заговорил еще медленнее и тише, вздыхая все реже и реже. — Их было триста… нас пятьдесят. Все сожгли… убили бабу… деда… Елену взяли… Оксану… — Андрийко остановился и вздохнул вдруг глубоко и сильно. — Мы все легли, батьку… — Мальчик с последним усилием сжал шею отца руками. Дыхание его становилось все реже и тише. — Тату… — прошептал он опять, едва приподымая веки, — наклонись ко мне… я не вижу…

Все молчали, затаив дыхание.

— Любый мой, хороший мой, — заговорил ребенок нежным, ласковым голоском, прижимаясь к склоненному над ним лицу отца, — мой любый… мой… я как ко… — голова его сделала какое–то странное движение, тело вздрогнуло и вытянулось.

— Водки! — вскрикнул с отчаяньем Богдан.

Опрокинули фляжку над полуоткрытым ртом ребенка; наполнивши рот, водка начала медленно стекать тоненькою струйкой по его холодеющей щеке.

— Умер… — прошептал Богдан с невыразимым страданьем, вглядываясь с отчаяньем в помертвелое уже личико ребенка.

Все замерли. Ни один звук на нарушал могильной тишины.

Солнце упало за горизонт. Тьма уже окутывала окрестность и фигуру Богдана с вытянувшимся ребенком на руках. На потемневшем, холодном небе горели огненными пятнами разорванные облака, словно зловещие начертания грозной божьей руки.

— Умер! — повторил Богдан с каким–то безумным ужасом, окидывая всех иступленным взглядом.

Все молчали.

— Месть же им, господи, месть без пощады! — закричал нечеловеческим голосом Богдан, подымая к зловещему небу мертвого ребенка.

— Месть! — крикнули дико козаки, обнажая сабли.

— Месть! — откликнулись в темноте разъяренные голоса, и из–за будынка выскочила толпа страшных истерзанных беглецов…


Долго рвалась и металась Оксана, долго она надсаживала свою грудь задавленным криком, но никто не пришел к ней на помощь: железные руки, словно клещи, впились в ее тело, платок зажал рот, затруднял дыхание и не давал вырваться звуку, да, впрочем, он и без того затерялся бы в адском гвалте и шуме, гоготавшем вокруг. Оксана выбилась из сил и впала не в обморок, а в какое–то безвладное забытье.

Ей смутно чудится, что пекельный огонь и жар ослабели, что стоны и крики улеглись, кроме одного слабого, который летит за ней неотвязно, ей становится тяжелей и тяжелее дышать, что–то давит, налегает камнем на грудь. «Уж не смерть ли? — мерещится в ее онемевшем мозгу. — Ах, какое бы это было счастье!» Вот и ничего уж не слышно, какая–то муть и мгла, мгновения летят бесследно, бессознательно, время исчезло. Вдруг сильный толчок. Оксана вздрогнула, очнулась, она как–то неудобно лежит, точно связанная, тело ее качается, подпрыгивает, и каждый толчок вонзается с страшною болью в ее ожившее сердце; кругом тихо, безмолвно, только лишь гонится за ней глухой топот.

— А что? Как бранка? — раздался голос вблизи Оксаны.

— Ничего, пане, лежит смирно, — ответил хрипло ей в самое ухо другой, — почитай, спит.

— Да ты смотри, не задохлась ли? Сними платок! — затревожился мягкий голос.

Платок снят. Оксана жадно пьет грудью струи свежего воздуха, они вливают жизнь в ее одеревенелые члены, проясняют мозг от бесформенной тьмы. Она смотрит и сознает, что мчится в объятиях какого–то гиганта на лошади, что холодный ветер свистит ей в лицо, что кругом пустыня, а по темному небу ползут безобразными кучами еще более темные тучи.

— Вези на хутор, к бабе Ропухе, — прозвучал опять над ней тот же мягкий голос, — а я, проводивши повоз со двора, тотчас буду. Только смотри, осторожней вези, и чтобы там досмотрели, допыльновали.

— Не беспокойся, пане, — прохрипело у нее в ухе, — бранка уже зевает, а ежели что, так будь покоен.

Топот разделяется. Оксана колышется на седле, она уже сознательно чует свою погибель; ужас заглядывает ей в очи, пронизывает все ее существо.

— Олекса! Где ты? — вырывается у ней слабый стон и теряется в тьме безучастной ночи…

«Нет, лучше смерть, чем потеря тебя, лучше пытки, терзания, а если позор?.. Нет, умереть!» — сверкнуло молнией в голове Оксаны, и она, освободив незаметно правую руку, начала искать у своего палача за поясом какого–либо оружия: «Вот, кажись, кинжал… да, он, он!» Но как одною рукою его вынуть? Долго силится она завладеть им воровски, но напрасно: кинжал плотно сидит; наконец она решилась: выпрямилась на седле и рванула за рукоятку клинок, рванула и не вытянула всего из ножен, а попытку ее заметил палач…

— Э, так ты шельма! — заревел он грозно. — Ну, теперь у меня не поворухнешься и не пикнешь! — и он сжал ее руки и грудь в таких каменных объятиях, из которых не вырывается на волю никто.

К счастию для Оксаны, мучения эти длились недолго: показался какой–то лесок; конь, умерив бег, пошел рысью, а потом и шагом по узкой, неровной тропе, змеившейся между частых стволов высоких деревьев. Вот и частокол, и брама… Конь остановился; всадник соскочил с седла, держа на одной руке, как ребенка, Оксану, и постучался в ворота.


XV


За воротами послышался отчаянный лай и зазвенели, запрыгали железные цепи.

— Кто там? — прошамкал наконец за брамой старческий голос.

— Отворяй скорей, ведьма! — рыкнул ей приезжий, толкнув энергически ногой в браму. — Добычу привез от вельможного пана.

— Полуночники клятые! — долетела на это воркотня бабы, но ключи звякнули, засов заскрипел, и ворота распахнулись с жалобным визгом.

— На, получай! — передал гайдук старухе Оксану. — Только берегись — змееныш кусается.

— Так мы ее в вежовку, — прошипело злобно согнутое лохматое существо. Качавшийся в руке ее фонарь освещал красноватым светом завернутое в намитку сморщенное лицо; на нем выделялся лишь загнутый, как у совы, нос, да горели углями устремленные на Оксану глаза. Несколько мутных лучей, вырвавшихся из фонаря, выделили из окружавшего мрака неуклюжую, нахмурившуюся хату, которая, очевидно, и должна была стать для Оксаны тюрьмой.

Оксану ввели в низенькую, небольшую комнату, скорее конуру; единственное небольшое оконце в ней было переплетено накрест железом; толстая дубовая дверь засовывалась крепким засовом. В комнате стояли только стол, скамья, да в углу была брошена охапка соломы и накрыта грязным рядном; на нем лежал какой–то узел вместо подушки…

Старуха зажгла стоявший на столе каганец, поставила кухоль воды и положила краюху хлеба.

— Сиди тут смирно, быдлысько! — бросила она на трепетавшую, что горлинка, бранку хищный, злорадостный взгляд, — сиди либо дрыхни вот в том углу, пока не дождешься своей доли, — захихикала она отвратительно, — только чтоб у меня без пакостей, бо если что–либо, — зашипела она гадюкой, — то я тебе свяжу руки и ноги. Тут ведь кричи, сколько хочешь, а окромя волков, никто тебя не почует! — и баба захлопнула тяжелую дверь и засунула ее засовом.

Оксана хотела было броситься к ногам этой злобной старухи, молить о пощаде, но, встретив ее неумолимый, нечеловеческий взгляд, закаменела на месте, — так она и осталась в этом застывшем движении. Тупое отчаяние овладевало ею. Что ей предстоит? Какая страшная доля? Какие ужасы? Судя по началу, вероятно, пытка, да, пытка, но для чего? Для потехи или разве чтоб выведать, где зарыл сотник свои богатства?

«Верно, верно! — осветила мысль ее сразу, и эта догадка принесла некоторое облегчение, пленница ждала чего–то еще более безобразного, а смерть — это спасение, вызволение! — Только вот бедный Олекса… Ему тяжело будет, его сердце обольется кровью, он любит, кохает меня, а я? Я бы для него и за него вытерпела все муки, как ни хитры поляки на них, лишь бы увидеть его один еще раз. Где ты, где ты, мой сокол? Долетит ли до тебя стон мой? Чуешь ли ты сердцем, куда кинули Оксану твою? Ох, вскрикнешь ты, прилетишь, да будет уж поздно…» У нее пробежала дрожь по спине, тело заныло от страшной режущей боли, голова закружилась, и Оксана, шатаясь, едва доплелась до соломы и почти упала на нее. Расправивши руки и ноги, она почувствовала какое–то успокоение физическому страданию, но вместе с тем и смертельную истому: не двинулась бы с места, не пошевельнула б пальцем, а заснула б, застыла навеки.

Лежит пластом Оксана, каганец ей кажется уже потухающей звездочкой, ужасы — черными хмарами, тюрьма — пещерой; усталая мысль лениво рисует перед ней тревожные представления. Сна нет, но какое–то притупленное бессилие. Время медленно и мрачно ползет.

Вдруг ей почудился среди глухой тишины топот, далекий, но ясный, приближающийся…

«А, уже? — вздрогнула она, и холод ледяными иглами впился в ее сердце. — Ну что ж? Пытки так пытки… Господи, силы дай!.. А если? — вдруг словно гальванический ток встряхнул ее организм, и она, раскрыв широко глаза, приподнялась на локтях. — Кто же поручится, что одни только пытки? А если и позор?.. Да, позор… Вон он несется… сейчас, сию минуту… и не уйти от него, не защититься… ни оружия — ничего в руках! — Пленница порывисто села и обвела безумными глазами коморку. — Ничего нет… ни полена, ни куска веревки, ни крючка!.. Ай, стучат уже… Что же делать, что же делать? — заметалась она, ломаючи руки. — Одно спасение — смерть… но где она?.. А!.. Каганец? — вдруг уставилась она на мутное, мерцавшее пламя. — Зарыться в солому и поджечь ее… Прости, Олексо!»

Оксана с безумною улыбкой бросилась к каганцу… Но в это мгновение заскрипел засов и на пороге двери показался статный шляхтич, освещенный канделябром из пяти восковых свечей. Старуха, державшая канделябр, поставила его на стол, а сама отошла в угол. Оксана взглянула и узнала этого шляхтича, что жег ее глазами в Суботове; она задрожала вся, вскрикнула и уронила каганец на пол.

— Что же это значит? — топнул гневно ногою на старуху шляхтич. — Из ума ты выжила, старая карга, что ли? Так я тебе, ведьма, и последний вышиблю! Как ты смела запереть панну в эту собачью конуру, перепугать насмерть бедное дитятко?

Старуха только тряслась и молча разводила руками, а встретив знаменательный взгляд своего повелителя, мгновенно шмыгнула за дверь.

— Простите, моя ясочка, этой дуре, — подошел почтительно шляхтич к онемевшей от страха Оксане и взял ее нежно за руку.

Оксана неподвижно стояла, устремив на него черные, расширенные глаза: какое–то пугливое, детское недоумение застыло в них и отразилось на алых губках полуоткрытого рта; черные, шелковистые волосы падали кольцами ей на лоб, сбегали волнами по плечам, эффектно обрамляя бледное, нервно вздрагивающее личико.

«Ах, как хороша! — смотрел с умилением Комаровский на свою жертву. — Дитя еще, но сколько прелести в этих дивных чертах, сколько зноя таится в глазах, сколько страсти в этих не налитых еще вполне формах!.. Привлечь только, приласкать, приучить и разбудить эту страсть… Тогда можно сгореть в ее бурных и жгучих порывах… И какое блаженство, какой рай!.. Да, потерпеть, выждать… Что насилие? Слезы, вопли, мольбы, какое же в них наслаждение? Нет, тысячу раз нет! О, я добьюсь от этой степной красотки любви!» — мелькали у него мысли, вызывая восторженную улыбку на его пылавшем лице и маслянистую поволоку в глазах.

— Не тревожься, моя пташка, здесь никто тебе зла не причинит, — повел он ласково по ее головке рукой.

Оксана взглянула более сознательно ему в глаза и как стояла, так и повалилась в ноги.

— Пощади, ясный пане! Не знущайся! Я сирота. Пусти меня или лучше сразу убей! Ой боженьку мой! — рыдала она и ломала руки у его ног. — Встань, встань, мое дитятко, — растрогался даже пан Комаровский, поднимая Оксану и целуя ее пылко в кудри и в лоб, — не плачь, не тревожься! Здесь ты как у Христа за пазухой, слово гонору! Я тебя спас от смерти, укрыл только от врагов, а опасность пройдет, и ты, вольная ласточка, полетишь, куда хочешь.

— Пане ясновельможный, на бога! Пусти меня! Что я пану учинила? Я никому не мыслила зла. Ой матинко, матинко! — снова заметалась, зарыдала Оксана, не вникая в слова Комаровского и не понимая их.

— Да успокойся же, дивчынко! — хотел он было снова осыпать ласками расстроенную Оксану; но она отшатнулась, съежилась и начала лихорадочно, нервно трястись. — Уйдем поскорее отсюда, из этой собачьей тюрьмы, один вид ее может навести ужас. Пойдем, — протянул он ей руку, — доверься мне, клянусь маткой найсвентшей, что пальцем никто не коснется тебя, слова кривого не скажет. Ведь пойми ты, Богдан друг мой, давний приятель. Я узнал, что на него готовится нападение, и с несколькими товарищами бросился предупредить, спасти его семью.

Оксана смотрела на него изумленными до безумия глазами.

— Ведь враги напали с брамы, — продолжал, путаясь, Комаровский, — начали жечь, а я прокрался через сад, чтоб спасти, друзья мои…

— Ай, стали резать! — отступила Оксана в ужасе. — И пан убил няню! — вскрикнула она, закрыв руками глаза. — Ох, няня моя, мама моя! — снова заголосила она тихо, но еще тоскливей и жальче.

Комаровский смешался и замолчал; досада начала раздражать его; но он все–таки перемог себя и начал снова как бы тоном раскаяния.

— Что ж, в битве не разбирают. Я ищу семью моего друга. Каждое мгновение дорого, ворог уже ломится, а мне какое–то бабье заступает дорогу… Ну, пойдем же, ты после все узнаешь и еще будешь благодарить меня.

Оксана понимала смутно, что ей говорил шляхтич; она видела только, что он не накидывается, а как будто даже заступается за нее; совершенно изнеможенная от нравственных и физических потрясений, она пошла за ним машинально.

Миновали они темные, длинные сени и очутились в какой–то светелке. Оксана, полупришибленная, — и то вспыхнула и встрепенулась от поразившей ее неожиданности; светелка показалась ей после собачьей конуры раем; тут было уютно, светло и нарядно. Каминок горел. На столе стояли всякие сласти. Точно наяву волшебная сказка.

— Вот тебе, моя дорогая, и гнездышко; здесь все к твоим услугам. Только несколько дней ты останешься безвыходно в нем для своей безопасности, пока беда не минет. Верь мне, пусть подо мною расступится пекло, коли слова мои кривы: большего участия к тебе, большей отцовской любви ты нигде не найдешь. Будь ты умницей для себя и для других: мы всех спасем, кто тебе люб, — улыбнулся он лукаво. — Ты веришь мне и будешь послушной?

— Ох! — вздохнула Оксана и прошептала, вздрагивая плечами, словно дитя, угомонившееся от плача: — Мне здесь одной страшно.

— Да вот я хотел перевезть сюда и детей Богдана, да не нашел.

— Они за Тясмином были, — подняла смелее глаза Оксана и потом вдруг всполошилась, что открыла их убежище.

— А то я и ночью полечу за ними! — вскрикнул Комаровский и добавил вкрадчиво: — Ну, что же, успокоилась, веришь мне?

— Только, ясный пане, — ответила она после долгой паузы не допускавшим сомнения тоном, — если кто меня захочет обидеть, я наложу на себя руки.

— Никто, никто, клянусь! Какие у тебя мысли! — затревожился Комаровский и, кликнув старуху, обратился к ней грозно: — Если ты, старая шельма, или кто–нибудь не догодите панне или обидите… тысяча дяблов!.. словом ее, то я конями разорву вас на куски!

Старая ведьма только кланялась подобострастно.

— Ну, ты, мое детко, устала, — поцеловал Комаровский в головку Оксану. — Прощай пока, моя яскулечко, и знай, что ты у друзей. Успокойся же, и да хранит тебя Остробрамская панна{15}, а я полечу еще спасать других.

И Комаровский торжественно вышел.

В старом отцовском кабинете за роскошным с башнями и хитрыми украшениями столом сидел молодой староста; перед ним в почтительной позе стоял сотник Хмельницкий. Он страшно изменился за последние дни: пожелтевшее, как после долгого недуга, лицо похудело и осунулось; под глазами легли темные тени; легкие, едва заметные прежде морщинки теперь врезались в тело, а между сдвинутых бровей легла глубокая борозда; в нависшей чуприне, в опущенных низко усах засеребрилась заметная седина, в глазах загорелся мрачный огонь…

— Я слыхал о панском несчастии, — сухо говорил Конецпольский, ковыряя заостренным перышком в зубах, — но самолично помочь пану я не могу. Справы о земельной собственности ведаются в городских и земских судах, куда и я советую обратиться… А что касается криминала, то в карных делах я над вольною шляхтой не властен, — для этого существуют высшие государственные учреждения.

— Но, ясновельможный пане, такое вопиющее насилие, такой грабеж и разбой творится в старостве егомосци! — возражал сотник взволнованным голосом. — К кому же мне и обратиться, как не к хозяину, как не к главному своему начальнику? Земли мне подарены ясновельможным панским родителем и его предшественником, теперь же все староство под верховной егомосци рукой, сам обидчик, грабитель — панский помощник, поплечник, соратники разбоя — панские слуги…

— Пшепрашам пана, — прервал его староста, покручивая с раздражением ус, — во–первых, если действительно Суботов составляет нерушимую властность сотника, то хутор уже ео ipso[20] не принадлежит к староству, а потому и защищать свое право должен сам властитель, во–вторых, наезд сделал не мой поплечник Чаплинский, а совершенно приватное лицо, пан Комаровский.

— Но ведь, ясновельможный пане, Комаровский — зять Чаплинского, он действовал по воле своего тестя, доказательством тому — вся команда набрана была из надворной шляхты и слуг пана Чаплинского. Моя воспитанница Елена похищена и отвезена этим зятем к нему же…

— Ну, это не доказательства: охочекомонных и подкупают, и нанимают часто для шляхетских потех, а что касается панны, — улыбнулся насмешливо и цинично пан староста, — то, быть может, она сама пожелала погостить у Чаплинского?

— Подобное предположение для нее оскорбительно. Елена не давала повода, — побагровел Богдан от едкой обиды и машинально схватился за грудь.

— Пан очень взволнован, — прищурился Конецпольский, — это понятно; но судья должен быть холоден как лед и недоверчив; он обязан выслушать et altera pars…[21]

— Неужели же мои раны, моя пролитая кровь за ойчизну, мои оказанные ей услуги, моя верность ее чести и благу заслужили лишь публичное оплевание моих священнейших прав? — воскликнул Хмельницкий с такою болью поруганного чувства, с таким порывом подавляющего достоинства, что Конецпольский смешался и почувствовал некоторую неловкость…

— Видишь ли, пане, — прошелся он быстро по кабинету, побарабанил пальцем в окно и потом, овладевши собой, снова уселся в кресле. — Видишь ли, — начал он более мягким тоном, — пан ищет не официальной, а личной моей защиты, моего участия… и я согласен, что оно в этом деле принесло бы существенную пользу… Но имеет ли пан на это право? Правда, отец мой дал пану во владение суботовские земли… во владение, но не в вечность… Я мог бы укрепить их за паном; но мне известно, что отец мой в последнее время жалел об этом даре… Ergo[22] — мое укрепление было бы вопреки его воле, а она для меня священна…

— Это недоразумение, ясновельможный пан староста, — возмутился Богдан, — клянусь небом, клянусь прахом моего замученного сына, — и в звуке его голоса дрогнули слезы, — что высокочтимый, ясновельможный пан гетман в последнее мое свидание с ним, — а этому не будет и года, — обнял меня и поблагодарил за усердие…

— Очень буду рад, если это окажется недоразумением, — сказал искренно Конецпольский, — если панская верность Речи Посполитой не заподозрена им… Отец мой еще жив…{16}Но вот случай в последнем походе бросает на пана черную тень: в самый важный момент атаки панская сотня смешалась, набросилась на моего хорунжего Дачевского, растерзала его и пропустила безнаказанно главные силы врагов.

— Боже! Тебя призываю в свидетели! — воскликнул Богдан, пораженный таким чудовищным обвинением. — Меня же этот благородный шляхтич замыслил убить — и я же за это ответственен! Он изменнически, шельмовски нанес мне смертельный удар келепом в голову и в какой момент? Когда моя голова нужна была для тысячи родных жизней, для защиты страны! Разве это не гнусное преступление, не предательство? А меня подозревают в измене! Только рука всемогущего да крепкий мой шлем отстранили неминуемую смерть… Если воины, свидетели этого вероломства, возмутились и расправились с злодеем своим рукопашным судом, то чем же я виновен? Ведь я бездыханным трупом лежал на земле! — Но покушение покойного Дачевского не проверено, — продолжал как–то не совсем уверенно Конецпольский, сознавая в глубине души, что Богдан был прав, и повторяя лишь по инерции доводы, подысканные клеветой, — свидетели же сами преступны, а потому показания их ничтожны.

— Неужели пан староста может заподозрить меня во лжи? — выпрямился Богдан и сверкнул грозно очами; голос его возвысился от порыва благородного негодования, рука опустилась невольно на эфес сабли. — Моя жизнь не дала повода на такое оскорбление чести! Вот свидетель правоты моих слов! — приподнял Богдан подбритую чуприну и обнажил ужасный вспухший кровоподтек с багровым струпом в середине.

Пан староста даже отшатнулся в кресле.

— Этот свидетель красноречив, — заговорил он взволнованным голосом, протягивая Хмельницкому руку. — Прости, пане, за мое сомнение. Это мне служит новым доказательством, что нельзя на словах одной стороны утверждать истины. Я серьезно буду доволен, если пан оправдает себя везде, и поддержу, поддержу!..

Хмельницкий молча поклонился; в возмущенной груди его не улеглось еще волнение, а высоко подымало его грудь бурными волнами. Лицо его то бледнело, то вспыхивало, глаза сверкали мятежно.

— Я донес о событии коронному гетману Потоцкому, — продолжал как–то не совсем спокойно Конецпольский, — и донес, как вижу, односторонне. Да, да, все это печально: у пана много врагов. Во всяком случае, за отнятие и разорение хутора советую обратиться в суд, подать позов на обидчика, быть может, и суд на основании документов отстоит панское право, в крайнем же случае, если я получу от отца подтверждение, то пан будет защищен мною помимо судов. Что же касается криминала, оскорблений, то у пана, кроме сейма, есть и гоноровый шляхетский суд.

— Благодарю за совет, ясновельможный пане, — испробую все мытарства, но от гонорового суда могут уклониться.

— Пан воин, — заметил веско подстароста, — но увидим… А где же приютил свою семью пан сотник? — добавил он участливо, подымаясь с кресла.

— Припрятал пока у верного приятеля.

— Помогай бог, и во всем желаю пану успеха! — протянул снова руку Конецпольский. — Я буду весьма рад, если пан победит своих врагов и принесет свои доблести на пользу ойчизны.

— Клянусь, что я исполню свой долг! — поклонился Хмельницкий и вышел гордо из кабинета.


XVI


Богдан послал Чаплинскому вызов{17} и с страстным нетерпением ожидал ответа в корчме; с ним был и старший сын его Тимко. Молодого юнака кипятила до бешенства разгоревшаяся ярость к этому разбойнику–душегубцу за грабеж, за разорение родного гнезда, за его обиды отцу и за Елену. Последнее имя почему–то вонзилось иглой в его сердце.

Наконец есаул Рябец привез от пана подстаросты презрительно–гордый ответ, что благородный шляхтич может скрестить клинок только с таким же шляхтичем, а никогда не унизится до состязания с простым козаком. Он может бить хлопов, но не биться с ними.

Заскрежетал зубами Хмельницкий и ударил ножом, которым резал хлеб, в берестяный стол; забежал в него нож по самую рукоятку и жалобно зазвенел.

— Застонет так эта шляхта, и не побрезгают бить ее хлопы! — закричал Богдан и начал порывисто ходить по светлице, придумывая, как бы отомстить этому извергу, этому литовскому псу за все униженье, за все обиды.

Тимко молча следил за мрачным огнем, разгоравшимся в глазах его батька, и, словно угадывая его мысль, энергично воскликнул:

— Пойдем зараз, батьку, выпустим этому псу тельбухи (внутренности) и сожжем сатанинское кубло!

— Постой, постой, сынку, — поцеловал его Богдан, — дай срок, дотерпим до последней капли, а потом уж потешимся.

Отказ Чаплинского от поединка, сверх ожидания, не встретил сочувствия в Конецпольском, а вследствие этого и в окружающей шляхте. Вместо рассчитанных насмешек над глупым хлопом Хмельницким подстароста сам попал под их стрелы, и они начали язвить его с каждым днем больше и больше. Наконец, посоветовавшись с Ясинским, он решился.

На пятый день Богдан получил неожиданно от пана Чаплинского согласие на поединок и просьбу прислать к нему благородных свидетелей для заключения условий. Хмельницкий обрадовался и послал немедленно в замок двух уродзоных шляхтичей, своих приятелей. Поединок на саблях был назначен на завтра у опушки Мотроновского леса, на Лысыне, за Чертовой греблей.

Богдан хотел было скрыть от сына гоноровый суд, но внутренняя тоскливая тревога подсказала правду Тимку: он начал трогательно просить отца взять и его с собою.

— Не годится, сынку, — покачал тот головой, — не лыцарский обычай: на честный поединок я не имею права никого брать, кроме взаимно одобренных свидетелей.

— Так я хоть провожу тебя с Ганджой, — настаивал Тимко, — хоть до Чертовой гребли.

— Нет, до Чертовой гребли далеко, — колебался Богдан, — это почти к самому месту… а вот до руины корчмы, пожалуй!..

— Ну, хоть и так, — обнял Тимко отца и вышел, взволнованный, оповестить Ганджу. Хотя Тимко и был уверен в батьковской силе и в искусстве его владеть мечом, но какое–то жуткое чувство, словно злое предсказание, защемило ему сердце.

На рассвете кони были уже готовы, и Богдан хотел было отправиться в путь в одном лишь легком жупане.

— Что ты делаешь, батьку? — запротестовал Тимко, — кроме сабли ничего не берешь и кольчуги даже не надеваешь?

— На лыцарском поединке, сыну, — улыбнулся Богдан, — не только что кольчуги, а и жупана накинуть нельзя: нужно обнажиться по пояс и, кроме сабли, никакого оружия не иметь, а иначе будет шельмовство.

— Да, на поединке, при свидетелях, но пока доедешь до места, батьку, нужно беречься… Вспомни, батьку, охоту, Дачевского… лучше вооружись до места как след.

— Пожалуй, — подумал Богдан, — твой хоть и молодой разум, а может пригодиться и старому.

И Богдан надел под жупан кольчугу, а под шапку шлем.

Выехали только втроем, так как свидетели отправились другою дорогой.

У корчмы Богдан обнял Тимка и Ганджу и, перекрестясь, поскакал легким галопом бодро и смело к Чертовой гребле.

«Почему Чаплинский сначала отказался от поединка, а после согласился? — занимал его теперь вопрос. — Тут не без шутки!» — раздумывал сотник и так углубился в решение этой дилеммы, что не заметил даже, как очутился на гребле… Вдруг, словно дьяволы из–под земли, выскочили на него два всадника из–за верб и, не успел опомниться Богдан, как изменничья сабля полоснула его вдоль спины. Удар был так силен, что сабля, встретив неодолимое препятствие в кольчуге, звякнула и разлетелась на два куска. Стальные кольца кольчуги только согнулись и впились в тело.

Покачнулся от боли Богдан и, обнажив саблю, бросился на предательского врага.

Уронивший саблю выхватил келеп, а товарищ его уже скрестил с Богданом клинок. Однако в искусстве фехтованья он оказался слаб, двумя ловкими взмахами выбил у него Богдан саблю из рук и нанес молниеносный удар. Сабля попала в плечо и почти отделила правую руку от туловища. Вскрикнул противник и рухнул на землю с коня. Второй же, разбивший сразу свою саблю, не пожелал второй раз испробовать своих сил и, увлекаемый поспешно конем, скрылся в соседней чаще.

Изумленный даже такою скорою победой, Богдан только что хотел было спрятать саблю в ножны, как услыхал новый дикий крик. С другого конца гребли неслись на него с обнаженными саблями еще двое.

Богдан не потерял присутствия духа. Рассчитав вмиг, что ему выгоднее сразиться с злодеями на узкой гребле, обеспечивая себе тыл, он бросился с яростью сам на врагов.

— Руби хлопа! Бей! — раздались крики нападающих, и над головой Богдана сверкнули клинки.

За оврагом раздался чей–то хохот. Богдан узнал сразу этот хрипучий голос.

— Шельмец, трус! — крикнул он и отпарировал клинком первые удары напавших.

Но эти бойцы оказались поискуснее первых и посильнее в руках. Удары их сыпались градом, сабли скрещивались и разлетались молниями врозь, с лязгом ударялись клинки друг о друга, искры сыпались кругом. Кони храпели с налитыми кровью глазами и выбивали копытами землю.

Богдан защищался отчаянно, стараясь удержать позицию. Но враг, хотя и медленно, теснил его назад.

Лицо Хмельницкого горело страшным напряжением, глаза искрились, щеки вспыхивали, грудь подымалась высоко и тяжело; он впивался глазами в сверкающие клинки, стараясь не пропустить ни единого удара, но парировать удары, направляемые с двух сторон, было чрезвычайно трудно. Уже у одного врага рукав окрасился кровью, у другого она брызнула из раскроенного лба; но эти легкие раны только удвоили лютость злодеев, и они, озверенные, осатанелые, стали напирать с удвоенным бешенством на противника.

Богдан с ужасом почувствовал, что рука его начинает ослабевать.

Белаш приседал даже на задние ноги, а все–таки пятился. Уже близок край гребли, чернеет обрыв. Не отводя глаз от змеившихся над ним лезвий, Богдан почувствовал, однако, инстинктивно весь ужас своего положения: еще два–три шага назад — и он сорвется с конем в глубокий овраг. Призвав все свое мужество, он решился на отчаянное средство и, вонзив Белашу в бока шпоры, ринулся на теснивших его врагов. Движение это было так неожиданно, так стремительно, что конь одного бойца, поднявшись на дыбы, отпрянул в сторону, попал на крутой откос гребли и, не удержавшись на нем, с шумом рухнулся в пропасть, унося с собой и своего седока. Возле другого бойца Богдан очутился сразу так близко, что уже нельзя было действовать саблей. В одно мгновенье обхватил он руками своего недруга и сжал его в железных объятиях. Затрещала грудь у врага, побагровело лицо, вывалился синий язык и свалился он с седла под копыта загрызшихся коней.

В это время грянул из–за оврага выстрел и раздался удаляющийся топот; пуля свистнула над ухом Богдана и пронеслась мимо.

Шум сабель, крики и выстрел долетели и до свидетелей, дожидавшихся рыцарей за опушкой, и до Тимка с Ганджой у корчмы. Все бросились к месту происшествия и застали Богдана уже одного на гребле. Он стоял без шлема, свалившегося во время рукопашной борьбы с гайдуком. Жупан его был изрезан во многих местах и висел на руках окровавленными лоскутьями, пояс разорван; грудь подымалась часто, воздух с шумом вырывался из раздувающихся ноздрей; по бледному лицу струился ручьями пот. Одни только глаза горели победным огнем.

— Что такое случилось? — спросили подбежавшие свидетели и Богдановы, и Чаплинского.

— Засада!.. Злодейство! — ответил презрительно Богдан.

— Батьку, на бога, ты ранен? — подскочил к отцу с ужасом Тимко.

— Ничего, сыну, царапины! — ответил бодро Богдан. — Засаду, мерзавцы, устроили! Лыцари, благородная шляхта! Но нет! — потряс он грозно окровавленною саблей. — Маю шаблю в руци, ще не вмерла козацкая маты!..


Стояла поздняя осень. Быстро надвигались непроглядные сумерки. Мелкий, холодный дождь, зарядивший с самого утра, не останавливался ни на минуту, заволакивая смутною туманною сеткой и серое небо, и черную, размокшую землю. Однако, несмотря на эту нестерпимую погоду, по большой дороге, ведущей к суботовскому хутору, скакал торопливо молодой козак. Черная керея, покрывавшая его, казалась кожаною от дождя, промочившего ее насквозь; с шапки сбегали мутные струйки воды; одежду и коня покрывали комки липкой грязи; но козак не замечал ничего; он то и дело подымался в стременах, ободряя своего коня и словом, и свистом, несколько раз даже взмахивал нагайкой. Из–под низко надвинутой шапки трудно было рассмотреть его лицо, видно было только, как он кусал в досаде и нетерпении свой молодой, еще недавно выбившийся ус. Казалось, с каждым шагом коня возрастало и его нетерпение.

— Дьяволы! Ироды! Псы! Неверные! — вырывались у него иногда бешеные проклятия, и при этом молодой всадник сжимал еще крепче шпорами своего усталого коня. — Да что ж это ничего не видать? — шептал он отрывисто, приподымаясь в седле и вглядываясь зоркими глазами в туманную даль. Но частый дождь заволакивал, словно ситом, весь горизонт, сливая все предметы в одну серую полутьму. Вот показались в балках и хаты самого суботовского хутора, вот за ними смутно виднеются и приселки. Чужой глаз не разглядел бы, но ему ведь все известно здесь, каждый горбок, каждая гилка знакома… Почему же до сих пор не видно ни высоких скирд, ни вежи над воротами пана писаря? Они ведь всегда были видны еще далеко от этого места… Козак припал к шее коня и помчался еще скорей. Вот вербы, которыми обсажен шлях к двору. У-у, какие они мрачные!.. Как зловеще вытягиваются их голые ветви из–под холодного тумана, словно руки мертвых из–под белого савана!.. Но вот и частокол… Что это?.. Что это? Громкий возглас вырвался из груди козака и замер.

Вот конь его остановился у выбитых ворот, вот он въехал во двор… Кругом было тихо и безлюдно… мертво…

Дождь размыл уже горы пепла, покрывавшие ток, в кучи черной грязи, соседние крестьяне и евреи растаскали уцелевшие бревна, стропила, крышу с будынка, частокол, ворота… Перед молодым козаком одиноко подымался среди грязной, вытоптанной площади только остов будынка с выбитыми окнами и дверьми. Молча стоял козак среди опустошенного двора.

— Так все это правда, правда! — вырывалось у него отрывисто, в то время, как глаза не могли оторваться от могильных развалин такого радушного, такого шумного прежде гнезда.

Несколько минут протянулось в полном оцепенении. Вдруг лицо козака покрылось густою краской.

— Да будьте ж вы прокляты, злодеи, — вырвалось у него грозное проклятие, — будьте вы прокляты до последнего дня! Будем прокляты мы, если не вымотаем вам кишек, если не выпустим вам всю вашу черную кровь!

И мысли молодого козака понеслись с ужасающею быстротой. Где ж семья батька Богдана? Где он сам? Ведь не может быть, чтоб злодеи решились? А кто знает? Кто может знать? По слухам говорят, что увезли кого–то… Кого ж, кого? Где Оксана, где она? Что с ней? У кого узнать? У кого спросить? Где? На хуторе, — они должны же знать что–нибудь. Козак вскочил на коня и поскакал по направлению к балке. Но и в хуторе стояло такое же запустение и та же безлюдная тишина. Жалкие пожитки крестьян валялись кое–где по дворам, брошенные грабителями. Слышался жалобный вой собаки, мычала тоскливо тощая корова, дергая старую солому со стрехи.

Молодой козак проскакал весь хутор, — всюду стояла тишина и руина.

— Ироды, ироды! — шептал он глухо и отрывисто, глядя на жалкие остатки веселого когда–то селения, и слезы бессильного негодования подымались в его молодой душе.

«Что ж теперь делать? Куда броситься?» — остановился он в конце села в отчаянии, в неизвестности, охваченный серым, промозглым туманом. Вдруг он весь встрепенулся, сделал энергичное движение и, поднявши сразу коня на галоп, дико крикнул: «Гайда!» — и скрылся в сгущающейся темноте.

В большом суботовском шинке хитроумного Шмуля было и тихо, и мрачно. Двери и окна, задвинутые тяжелыми железными засовами, не пропускали извне никакого света. За сдвинутыми в сторону лавками и столами не сидело ни одной души, слабый свет каганца едва освещал закоптелую и закуренную комнату; ни пляшки, ни бочонка не красовалось на прилавке.

Хозяин шинка, сам хитроумный Шмуль, сидел у стола и закусывал чесноком с черным хлебом, подсунутым им в глиняной миске старательной Ривкой. Впрочем, и любимое кушанье, казалось, не приносило Шмулю никакого удовольствия. Лицо его было бледно и устало, жидкие, курчавые волосы прилипли к вспотевшему лбу; лапсердак валялся тут же, брошенный на лаву; ноги Шмуля, обутые в пантофли, были далеко вытянуты вперед, и вся его тощая фигура выражала полное отчаяние и усталость. Ривка сидела подле, не нарушая печального молчания своего супруга. Слышно было только, как барабанили заунывно мелкие капли дождя по окну.

— Ой вей! — потряс пейсами Шмуль. — Ой фе! Как я утомился, ледве–ледве доехал с Чигирина.

— Ну, что ж там, Шмулю–сердце, слышал ты?

— Гевулт, Гевулт, Ривуню! — вздохнул Шмуль и свесил устало голову на грудь. — Такой уже Гевулт, что годи нам и жить на свете! — он вздохнул и продолжал плачевно: — Вже нашему пану писарю не видеть своего Суботова, как мне своего вуха!

— Ой, что ты говоришь, Шмулик мой любый? Зачем же это так? — всплеснула руками Ривка, роняя чулок. — Пан писарь такой разумный да мудрый, а чтоб у него кто выдрал из–под носа его маеток, который ему остался еще за отца!

— Ой, це–це, Ривуня моя люба, — вздохнул Шмуль и поднял кверху брови. — Не поможут вже пану писарю ни голова, и ни руки, и ни что–нибудь! Потому что пан староста вже в него не верит и подарил Суботово пану подстаросте Чаплинскому… Говорил мне все это Лейзар, а ты знаешь, Ривуню, какая в него голова!

Ривка замолчала перед таким авторитетом, а Шмуль продолжал дальше, ссовывая свою ермолку на затылок:

— Выходит, что у пана писаря нету бумаги, и не то что бумаги, а то, что она не записана в книги, а без книг, моя любуню, ничего не сделаешь, нет!

Несколько минут в шинке продолжалось молчание, прерываемое только робким и однообразным стуком капель об окна. Шмуль печально покачивал головой, повторяя время от времени: «Ничего невозможно, нет».

— Ой Шмулик мой золотой! — поправила Ривка свой платок и просунула под него спицу из чулка. — Если пан Чаплинский забрал себе хутор, так он опять населит его; пьет он, наверное, не меньше, чем пан писарь.

— Ох, Ривуню, золотое мое ябко! — вздохнул глубоко Шмуль и сплюнул в сторону. — Пан Чаплинский — не пан Хмельницкий. Пан Хмельницкий, да помогут ему Соломон и Давид в его справах, давал нам и грунт, и хату, и всякие додатки, а когда брал что из шинку, чистыми деньгами платил. А пан Чаплинский, ой Ривуню, дитя мое, нехорошая об нем слава в Чигирине! Пить–то он любит, да никогда не платит за то, что пьет! А селян он так обдерет… ой–ой!.. что не за что будет им выпить и пляшки оковитой… Да как не будет у него денег, сейчас будет до Шмуля идти, а не будет у Шмуля, сейчас велит повесить его за ноги на хате.

— Ой вей! — вскрикнула Ривка, обнимая за плечи своего супруга. — И зачем ты, Шмулик, такое страшное против ночи говоришь? Так лучше ж нам уехать отсюда. И так страшно одним сидеть, а тогда… Ой вей мир![23] — завопила она.

— Думал я вже об этом, Ривуню, думал и советовался с Лейзаром. Только жалко мне, любко, Суботова, да и пана писаря, ой вей, как жаль!

Ривка только что хотела было возразить что–то Шмулю, как в дверь раздались сильные и частые удары… Шмуль побледнел и окаменел на месте; глаза Ривки расширились до невозможности, дыханье захватило в груди. Супруги молча глядели друг на друга, обезумевшие, оцепеневшие.

Стуки повторились снова и еще настойчивее.

— Пропали! — прошептал хрипло Шмуль, опуская бессильно руки.

— Ой мамеле, — заметалась Ривка, ударяя себя в грудь кулаком, — ой дети мои, ой диаманты мои! Будем скорей убегать!

Слова ее оборвались, потому что стук в двери повторился опять и с такою силой, что засов заскрипел, а вслед за тем раздался громкий возглас:

— Да отворяйте ж, страхополохи! Никто вас грабить не будет! Свои!

Шмуль приподнялся и прислушался.

— Это козак, Ривуню, — прошептал Шмуль, приподымаясь с лавки и подходя к окну. Он отодвинул осторожно засов и приложился глазом к зеленому стеклу.

— Один, — прошептал он, обращаясь к Ривке, — я буду отворять.

— Ой Шмуль, Шмуль, что ты делаешь? — закричала было Ривка, но засов упал, дверь распахнулась, и на пороге показался высокий статный козак в длинной черной керее.

— Морозенко! Олекса! — вскрикнули разом Шмуль и Ривка, отступая с изумлением назад.


XVII


Шмуль поспешно задвинул двери и заговорил жалобным тоном, мотая из стороны в сторону головой:

— Ой вей мир, любый пане, когда б вы знали, что тут случилось без вас! Цс–цс–цс… — причмокнул он губами, — такое горе, такое несчастье, ох–ох!.. — Знаю, — перебил его коротко Морозенко, — видел. Я прискакал расспросить вас, быть может, вы знаете, что случилось? Убили кого? Замучили? Где батько Богдан? Что сталось с семьей? — говорил он отрывисто, превозмогая с трудом непослушную дрожь и спазмы, душившие горло.

— Ой, вей, вей! — закивали головами и Шмуль, и Ривка. — Но пусть пан сядет, да отдохнет с дороги, да выпьет оковитой, потому что он и на себя не похож, а мы вже расскажем пану все, как было… все…

— Коня оправь, — произнес отрывисто Морозенко, опускаясь на лавку и сбрасывая шапку с головы. Его красивое, смуглое лицо с черными бровями и черными глазами, чуть- чуть приподнятыми в углах, было теперь страшно бледно и от горя, и от усталости, и от волнения… Глаза горели мрачным огнем. Он почти залпом опорожнил кварту, поднесенную ему Шмулем, и произнес отрывисто:

— Говори!

Шмуль начал свой рассказ, прерывая его частыми вздохами и причитаниями. Он рассказал Олексе подробно о том, как Лейзар прислал к нему гонца из Чигирина, как они начали прятать свои пожитки и прятаться в лес, как на Суботов наскакало триста всадников, как все отчаянно боронились. Когда же рассказ его коснулся смерти Андрия, Шмуль несколько раз втянул в себя воздух носом и еще жалобнее закивал головой: «Славное дитя было, ой вей! и пан писарь его так любил!»

— Дьяволы… дытыну! — вскрикнул Морозенко, вскакивая со скамьи и сжимая саблю рукой.

— И что им дитя, когда они и стариков не пожаловали? — пожал плечами Шмуль и перешел к смерти дида и бабы и разорению хуторян.

— Да где ж батько Богдан, где вся семья его? — перебил Морозенко.

— Ой, вей, вей! — продолжал Шмуль, смотря с сожалением на Морозенка. — Нет уже теперь у пана писаря и угла, нет ему уже где и голову приклонить. И хутор, и млыны, и все забрал Чаплинский, и староста отдал ему, потому что у пана писаря бумаги не нашлось. Ходил он судиться по судам, и там ему ничего не сделали, а еще смеялись и говорили разные нехорошие жарты. Ой, ой! И что с ними поделать можно? А пан писарь, — говорил мне Лейзар, — закричал им, собакам, — и Шмуль боязливо оглянулся, — что он своего добудет, и когда они ничего не хотят сделать, так он поедет и в сейм, и к самому королю! И вот вже с тыждень, как пан писарь ускакал в Варшаву из Чигирина.

— А где ж семья его?

— Никто не знает, шановный пане, запрятал ее куда–то пан писарь, чтоб опять не ограбил и не назнущался кто. Вот уже месяц, как спрятал.

— Месяц?! Что ж, все живы–здоровы? — впился Олекса в Шмуля глазами, чувствуя, что сердце замирает у него в груди.

— Хвала богу, все: и панка Катерина, и панка Олена, и Юрась, и Тимко, вот только панну Елену да Оксану увезли грабижныки с собой.

— Оксану, Оксану?! — вскочил Морозенко, опрокидывая скамью. — И ты это знаешь наверно?..

— Чтоб я детей своих больше не видел!

Но Морозенко уже не слушал ничего.

— Коня! — закричал он дико, хватаясь за саблю рукою. — Коня!

— Ой вей! — завопил жалобно Шмуль. — Ну, и что ж пан задумал делать?

— Теперечки ночь, ничего не видно, как можно ехать? — встревожилась и Ривка.

— Оксана, ты сказал, Оксана?.. Ты ж знаешь сам…

— Ой–ой, шаде, ферфал! — покачал жид с сочувствием своими длинными пейсами. — Только что ж теперь пан сделает? Ой–ой, где вже там пану Олексе с подстаростой тягаться?

— Убью, зарежу! Месяц, целый месяц! — кричал в исступлении Олекса, хватаясь за голову.

— И где там можно козаку пана подстаросту убить? — повторял недоверчиво Шмуль. — Но если вже пан Олекса так хочет зараз до Чигирина ехать, так я вже пану совет дам. Я ж еще пана вот таким маленьким знал, — опустил он руку почти до самой земли, — а Шмуль хоть и жид, а имеет сердце, — и Шмуль втянул со свистом воздух и затем заговорил торопливо, делая беспрестанное движение растопыренною правою рукой и прищуривая левый глаз, в то время как Олекса нетерпеливо шагал из угла в угол, задевая столы и лавки, сжимая до боли свои кулаки.

— Если пан хочет выкрасть дивчыну, пусть едет до Лейзара, я пану до него записку дам, он вже пану все сделает.

Через несколько минут работник подвел к дверям корчмы коня Олексы, с которого не снимали и седла. Шмуль и Ривка вышли на порог. Каганец, который Ривка держала над головой, прикрывая его рукой от ветра, освещал небольшое пространство: лошадь, подведенную работником, грязь и и лужи, блестевшие на свете, а дальше все терялось в густой, черной темноте.

Морозенко быстро вскочил на коня и собрал в руку поводья.

— Ну, дай же боже, дай боже! — поклонились разом и Шмуль, и Ривка.

Олекса снял шапку и сунул было Шмулю серебряную монету, но Шмуль с обидою оттолкнул ее.

— Пс! — оттопырил он руки. — За чего пан обижает нас? Пусть пан Олекса оставит себе свои гроши. Мы з своих не берем! А пану они знадобятся теперь ой–ой еще как! Дал бы только бог!

— Спасибо, не забуду! — крикнул Морозенко, тронутый неожиданным сочувствием, и сжал острогами коня; животное встрепенулось и поднялось в крупную рысь.

Через несколько минут он совершенно скрылся в темноте. Долго стоял на пороге Шмуль, прислушиваясь к удаляющемуся шлепанью конских копыт. Наконец холод заставил его вздрогнуть, — жид печально замотал головою и, причмокнувши несколько раз с сожалением губами, задумчиво направился в свою опустевшую корчму.

А Морозенко мчался, как безумный, под тьмой и холодным дождем. Конь спотыкался, попадал в лужи, но Олекса все подгонял его да подгонял. Бессильное, ужасное отчаянье разрывало его сердце. «Что делать, что предпринять, на что решиться? Если бы хоть батько Богдан был здесь, а то сам… Что делать, как вырвать ее из рук этого хищника? Как спасти? А здесь каждый час, каждое мгновенье… Месяц, целый месяц, а он не знал, что может случиться за месяц! Быть может, теперь, в эту самую минуту…» И проклятья, и слезы, и вопли отчаяния бурно рвались из души Морозенка да он и не удерживал их. Черная ночь жадно поглощала отчаянные возгласы козака, мчавшегося под ее сырою пеленой.

Было уже совсем поздно, когда измученный и усталый Олекса добрался наконец до Чигирина. Въездные городские ворота были заперты, в мытнице уже не светились огни. Долго пришлось ему кричать, стучать и даже стрелять из пистолета, пока на крики его появились из мытницы заспанные вартовые и отперли ему ворота. Заплативши мостовое, Морозенко поскакал по спящим спутанным и узким улицам Чигирина и, наконец, остановился перед известной корчмой Лейзара. Несмотря на позднее время, над широким проездом, разделявшим корчму на две части, болтался тусклый масляный фонарь. Однако и здесь Морозенку пришлось довольно долго покричать и постучать эфесом сабли в ворота, пока у маленькой форточки, проделанной в них, не раздалось шлепанье пантофель и щелканье тяжелого ключа. Форточка приотворилась, и в образовавшееся отверстие просунулась мудрая голова Лейзара, украшенная высокою меховою шапкой с наушниками.

Узнавши от Морозенко, что он ищет ночлега и прислан к нему нарочито от Шмуля суботовского, Лейзар гостеприимно распахнул ворота и впустил Морозенка в широкий проезд.

— Гей, Онысько, герш ду?![24] — закричал он громко, запирая за Морозенком ворота.

На крик его появился заспанный рабочий, который и принял от Морозенка коня; самого же Морозенка Лейзар пригласил следовать за собою в корчму.

Огромная комната с гигантским очагом, изображавшая вместе и кухню, и салон, была теперь совершенно пуста, а потому, поставивши каганец на прилавок, Лейзар приступил прямо к делу.

— У пана козака есть какое–нибудь дело до меня? — спросил он вкрадчиво, устремляя на взволнованное лицо Олексы пронзительный взор.

— Такое дело, — заговорил прерывающимся глухим голосом Олекса, — что если ты мне, Лейзар, поможешь, ничего не пожалею, что захочешь, дам! Наймытом к тебе навеки наймусь!

— Ой, ой! — вскрикнул живо Лейзар. — Что ж там такого?

— А вот что, Лейзар, — протянул ему Морозенко письмо от Шмуля. — Помоги мне, Лейзар; говорят, что у тебя разумная голова… помоги, и ты об этом не пожалеешь!

Лейзар прочел письмо раз, другой. Морозенко пристально следил за его лицом, но не мог уловить на нем никакого определенного выражения. Наконец Лейзар сложил письмо и заговорил тихим, но серьезным голосом:

— Трудное твое дело, пан козак, ой какое трудное! Если пан подстароста украл девушку для потехи, то он тебе ее волей не отдаст… не отдаст, — покачал он головой, — а силой нельзя и думать отнять. Надо придумать чего–нибудь хитрого да мудрого. Впрочем, ты еще не журысь… Господь помог и ослепленному Самсону погубить всех филистимлян{18}, может быть, он захочет помочь и нам. — Лейзар потер свой лоб и задумался. — Прежде всего нам надо узнать, куда он ее заховал, — произнес он после долгой паузы, — так, так! — и, обратившись к Морозенку, Лейзар прибавил уже более живо: — Ты, пане козак, ложись теперь спать: все равно вночи ничего не сделаешь, а Лейзар вже будет думать, как и чего.

Морозенку ничего не оставалось, как согласиться на предложение Лейзара, и он беспрекословно последовал за ним по крутой лестнице на сеновал.

Несмотря на страшное горе и тревогу, терзавшие его душу, усталость взяла свое, и, растянувшись на свежем сене, Олекса моментально погрузился в крепкий, здоровый сон.

Проснулся он довольно поздно и сразу же вскочил, словно от электрического толчка. Весь ужас его положения предстал моментально перед ним. Олекса поднялся в одно мгновение, оправил одежду и спустился во двор. На дворе движение уже было в полном разгаре. Подойдя к колодцу, Морозенко умылся студеною водой, завернул в конюшню взглянуть на своего коня, и, увидевши, что он почищен и в яслях ему насыпано довольно корма, он вошел в корчму.

Народу в корчме было мало, только в стороне закусывали за отдельным столом два каких–то невзрачных поселянина. Лейзара тоже не оказалось, вместо него восседала за прилавком его огромная супруга, обвешанная множеством золотых украшений. В очаге трещали дрова, и на большой сковороде жарилась, аппетитно потрескивая, яичница.

При виде Морозенка Лейзариха вышла из–за прилавка и, подойдя к нему, сообщила тихо, что Лейзар ушел по делу и просил пана козака не выходить из дома до его возвращения.

В ожидании Лейзара Морозенко уселся за отдельный столик и начал с аппетитом утолять свой голод яичницей и таранью, которые ему предложила гостеприимно Лейзариха. В комнате было тихо, а потому некоторые из фраз поселян долетали поневоле до Морозенка.

— И не нашел? — говорил один голос тихо.

— Где уже ее, голубку, найти! — отвечал другой еще тише. — Наложила уже, верно, на себя руки или повесилась на окравке (пояске).

— А може, натешились псы да и сами спихнули в озеро, чтобы даром не держать! Много ведь их томится… не одна твоя дочка… у нас в селе всех лучших дивчат загнали.

Голоса понизились до шепота.

— Церковь жиду в аренду отдал, — услыхал Олекса снова.

— Ох, кабы нашлась какая умная голова, — отвечал другой, — сейчас бы перековал рало на кривулю, пустил бы нищими жену и деток, все равно им и так пропадать, а сам бы пошел за волю, знал бы по крайности, за что б голову сложил!

Поселяне встали, расплатились и вышли.

Морозенко тоже поднялся и вышел машинально за ними. Кровь стучала в его голове, волнение, казалось, готово было разорвать его сердце. Так не один он терпит это горе, эту зневагу! Отовсюду, со всех концов Украйны, слышатся эти вопли, эти стоны! Да разве же они не люди? За что они должны эту муку терпеть? Или нет у них крепких рук, или мало добрых мушкетов? Когда уже селянин, поседевший, сгорбившийся за ралом, говорит такие речи, что ж должны думать они, запорожские козаки?

Волнуемый и терзаемый такими мыслями, направился Морозенко в вышний город к роскошному будынку пана подстаросты, обнесенному высоким палисадом. Собственно, определенного намерения он не имел никакого, но чувство бездеятельности было не под силу ему; притом же он хотел хоть быть поближе к родному, дорогому существу, хотя подать ему каким–либо образом весточку, что любимый, коханый близко, что он горит желаньем спасти ее, что он готов положить за нее всю свою жизнь. Да и надежда разведать что–либо у слуг старостинских не оставляла его.

Подойдя к будынку, Морозенко увидел, что проникнуть в него было не так то легко, как казалось сначала. Высокий частокол окружал его со всех сторон, и пробраться во двор не было никакой возможности; да если бы это и удалось ему, то не повело бы ни к чему, так как двор был переполнен народом, а у входа в ворота стояли вартовые. Но, несмотря на всю невозможность пробраться в дом, Морозенко не мог заставить себя удалиться оттуда: то ему казалось, что он слышит подавленный стон Оксаны, то ему мерещилось в высоких окнах будынка ее обезумевшее от ужаса лицо.

Шатаясь все время вокруг двора, он обратил наконец на себя внимание вартовых.

— Эй ты, добрый человек, — окликнул его наконец один из них, польский жолнер с сытым и полным лицом, — не ищешь ли ты здесь того, чего никогда не имел?

Товарищ его разразился громким смехом и добавил:

— Так, так, это, кажись, из тех птахов, что любят в чужом саду вишни клевать.

— Врешь ты, песья морда, — вскрикнул запальчиво Морозенко, — это вы любите чужими руками жар загребать да на чужом добре свои туши откармливать.

— Го–го–го! Да это шпак, да еще и ученый, — проговорил первый, — знакомую песню поет! Надо бы его поймать — да в клеточку; наш пан любит на них в клеточках глядеть!

И неизвестно, чем окончилась бы эта перебранка, если бы, на счастье Морозенка, не появилась из–за угла скорченная фигура Лейзара, который и потащил его почти силой домой.

— Ой вей, на бога! Что пан козак себе в голову заклал? — шептал он торопливо, поспешно уводя Морозенка и оглядываясь со страхом назад. — Погубит всю справу… и девушка так даром пропадет! Я ж пану говорил, чтобы он не выходил из дому, да еще в такой жупан… Чтоб пан подстароста велел изхватить его и засадить в подвал, и тогда энде… ферфал![25] Цс! цс! — причмокивал он губами и качал укоризненно головой. — А вот вечером придет ко мне в корчму один из слуг пана подстаросты, мы узнаем тогда, куда он запрятал дивчыну… только чтобы тихо, чтобы пан не кричал, не шумел и не выходил бы из корчмы ни на шаг!..


XVIII


До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, — пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил…

Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.

Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.

Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.

— На того не смотрите, — шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, — то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.

— Го–го! — рассмеялся новоприбывший. — Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?

— Зараз, зараз, Ясноосвецоный пане, — заторопился Лейзар, — прошу сначала отведать вот этого медка, — подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.

— Ого–го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? — устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.

— Из суботовского льха, — хихикнул хитро Лейзар, — оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.

— Ну, ну, показывай скорей!

— Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, — закивал головой Лейзар. — Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!

— Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!

— Ой–ой! Еще и какой ласый! — зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из–под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. — И чтобы такое добро за два червонца? — поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. — А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?

— Го–го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.

— Хе–хе, — усмехнулся Лейзар, — да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.

Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.

— Каких двух? — изумился жолнер. — Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.

— Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? — протянул Лейзар. — Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.

— Оксану? — повторил жолнер. — Это, может, черномазенькая, курчавая?

— Так–так, курчавая, — кивнул головой Лейзар.

— Эге, была и такая… и боронилась же, шельма, как дикая кошка! — усмехнулся жолнер. — Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому… вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.

Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы…


На улице Лешней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье — Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, — и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом{19}. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно–негаданно в постель… И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.

В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто–либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.

В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.

В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого–то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?

Богдан мрачно смотрел на резные дубовые двери и, скрывая внутреннюю тревогу, кусал в раздражении длинный свой ус. Во всяком случае он решился добиться свиданья, до которого не хотел выступать с жалобой в сейме: он оставлял этот пресловутый сейм на последний уже и малонадежный ресурс.

Распахнулись боковые двери, и из длинного внутреннего коридора вышли, одетые в черные бархатные камзолы с белыми большими жабо, в такие же трусики и штиблеты, съехавшиеся из далеких стран к больному врачи. Они двигались чопорно, торжественно, склонив головы, украшенные серебристыми с волной париками.

Робко к ним подошел пан подчаший великого гетмана и, осведомившись о результатах совещания, с убитым видом отошел к группе знакомых панов. Пронесся по зале шепот, что спасения нет, и всколыхнул этот шепот ожидавшую здесь безмолвно толпу, словно оживил большинство и развязал языки. Послышался сначала возбужденный говор, перешедший потом в наглый, насмешливый тон.

— Да, хитрил целый век наш пан гетман, водил других, а теперь надул и самого себя, — поднял свой голос тощий и длинный шляхтич.

— Хотелось, пане Яблоновский, ему прожить мафусаиловский век{20}, — подхватил низенький и плотный пан Цыбулевич, приехавший в Варшаву на сейм. — Хотелось всех нас, благомыслящих, перехоронить, а самому поверховодить вместе с перевертнями да изменниками над благородною

шляхтой и сломить Речь Посполиту, да, видно, пан Езус и матка найсвентша хранят нашу золотую свободу. Перехватил, кажись, почтенный старец жизненного эликсиру и вот расплачивается теперь за то жизнью.

— Не жизненного эликсиру, пане, а любовного, — поправил третий. — Для мессы богине Венере не хватило огня.

Раздался циничный, малосдержанный смех.

— Во всяком случае, — послышался в другой группе голос, — мы должны поблагодарить юную пани гетманову, что развязала нам руки.

— Мне кажется, что нам пора и по домам, — заключил дородный князь Заславский, — неудобно ведь, панове, затруднять в последние минуты страдальца, по крайней мере я удаляюсь… До зобаченя!.. — поклонился он важно и с саркастическою улыбкой направился к дверям.

— А что ж? И впрямь! Чего нам торчать здесь? — двинулись за ним другие паны.

— А если выздоровеет? — нерешительно еще топталась на месте более захудалая шляхта.

— Какое там выздоровеет? — раздражался низкорослый пан Цыбулевич. — Кто в лапах у черта, тот и убирайся в ад! — и вышел из залы.

За ним двинулись несмело несколько шляхетных панов, а более робкие все–таки остались в полуопустевшей зале.

К Богдану подошел теперь давний знакомый его, полковник Радзиевский, не заметивший прежде за толпившеюся шляхтой войскового писаря.

— Какими судьбами? — протянул он Богдану дружески руки. — Пан Богдан здесь, а я и не заметил, — такая тревога, печальная, тяжелая минута! Меня отвлекла эта лицемерная, снявшая так грубо маску толпа, а пан стоял в дальнем углу… Но я рад, очень рад, — пожимал он искренно руки Богдану, обрадовавшемуся тоже встрече с таким сердечным и близким по думкам с ним паном.

— Такая дорогая встреча сулит и мне надежду, — не вынимал руки пан писарь, смотря радостно в глаза Радзиевскому, — брату родному, кажется, так не обрадовался бы, как шановному пану…

— Спасибо, спасибо! А что же, как пан поживает, как дела?

— Ограблен, оплеван! — вздохнул Богдан и отвернулся лицом в сторону.

— Слыхал, слыхал, — вздохнул сочувственно Радзиевский, — это они разбойничать начали после этого дьявольского сейма, на котором разнузданность своеволия, остервенение слепого эгоизма потоптали нужды ойчизны, унизили ее перед соседями, обессилили вконец!

— Эх, пане мой любый, — махнул рукою Богдан, — да разве у них за нее сердце болит? Провались она — не поведут усом, лишь бы в погребах было полно, да гнулись столы от потрав, да было бы над кем издеваться!

— Правда, правда! И они разрушат государство, разрушат! — бросил он свирепый взгляд в сторону небольшой группы, шептавшейся смущенно в противоположном углу.

— А наияснейший король неужели опустил совсем руки? Неужели у него оказалось так мало друзей?

— Духом–то он по–прежнему бодр, — наклонился Радзиевский почти к уху Богдана, — да крылья у наияснейшей мосци обрезаны… Пан разве не слыхал?

— Слыхал, слыхал… у нас об этом все панство злорадно трубит…

— То–то! Ну, а насчет друзей, так пан знает, что их было очень и очень немного, а вот погибает один из сильнейших… Должно быть, гнев божий висит над нашей страной, как над Содомом и Гоморрой!{21}

— Неужели нет никакой надежды? — спросил дрожащим голосом потрясенный Богдан.

— Почти, — качнул головой Радзиевский и развел руками, — впрочем, если переживет лихорадку… она его возбуждает до бреда… А пан ждет аудиенции у великого гетмана?

— Да, но если он так плох… Я надеялся, что его гетманская мосць заступится, ведь это же поруганье над его даром… Но, видно, нет и мне на земле защиты.

— Нет, он еще, во всяком случае, протянет… Гетман при полной памяти… Князь Оссолинский там у него… Пан был у князя?

— Был, обещал мне свиданье у гетмана и у яснейшего короля.

— Да, я именно об этом хотел сказать пану: король хотя немного может помочь, но он теперь еще больше нуждается в козаках и в доводце; тоже ведь и у него лежит последняя надежда на вас; он верит вам.

— И не ошибется! — сверкнул глазами Богдан и невольно ухватился рукой за эфес сабли.

В это время раздался за входными дверями особенный характерный звонок. Все вздрогнули, замолкли и обернулись благоговейно к дверям: в зал торжественно вошла церковная процессия. Впереди шел со звонком в черной рясе аконит, за ним следовали мальчики–крилошане, одетые в белые закрыстя, украшенные такими же кружевами и крестами из прошв; они несли черные свечи в руках; за ними шел в белом облачении капеллан со святыми дарами, а замыкали шествие два церковных прислужника в черных рясках; один нес в руках на высоком древке крест с раскрашенною фигурой распятого Христа, а другой нес на таком же древке насаженный фонарь.

Все присутствовавшие в зале, при виде святых даров, упали на колени, а иные и ниц. Процессия последовала во внутренние покои и произвела на всех присутствующих подавляющее впечатление.

Вскоре из коридора вошел в приемную и князь Оссолинский. В его движениях не было уже прежней уверенности; осунувшаяся фигура казалась несколько сгорбленной; на полинявшем и постаревшем лице лежала печать усталости и уныния; глаза как–то робко смотрели из–под нависших ресниц.

Он подошел к Богдану и Радзиевскому, молча пожал им руки и, глубоко вздохнув, произнес растроганным голосом:

— Да, фатальная вещь! Осиротеть нам приходится!

На этом и упал разговор. Всем было тяжело; но, кроме того, у каждого было и свое личное горе, и оно–то заставило собеседников углубиться в себя и замолчать. Безмолвие царило и в зале. Доносилось издали какое–то печальное чтение, звучал за ним похоронный напев, и сдержанные рыдания вырывались иногда неудержимою волной. Но вот и эти отголоски безутешного горя наконец стихли.

Капеллан с крилошанами снова прошел безмолвно и торжественно–мрачно через зал; снова преклонило пред ним панство колени, и снова затворилась за ним беззвучно дверь.

Козачок, проскользнув из коридора, подошел на цыпочках к великому канцлеру и сообщил ему что–то секретно. Оссолинский немедленно вышел за ним в боковую дверь, а спустя несколько минут показался у нее снова и поманил Богдана к себе.

— Великий гетман соизволил разрешить пану войсковому писарю посетить его, — сказал он несколько официально, добавивши потом шепотом: — Вторая дверь по коридору налево, где гайдуки на варте… Только осторожнее: он страшно возбуждается… а доктора требуют спокойствия… Пусть пан воспользуется. Сердечно желаю успеха.

— Жизнь моя к услугам его княжьей милости, — прижал к сердцу руку Богдан и, оправившись, приблизился с трепетом к таинственной двери.


XIX


В обширном покое, где лежал умирающий, было почти темно, или так показалось со свету Богдану. Тяжелые занавеси на окнах были спущены до полу; дневной свет едва проникал через плотную шелковую ткань; в углу, на аналое, перед киотами образов, мерцала в стеклянном сосуде лампадка; слабый голубоватый свет ее бледными полосами ложился на мягком ковре, отражался на громоздкой, из красного дерева, инкрустированной мебели, блестел на складках отдернутого золотистого полога, освещенного изнутри мягким розовым светом, и дрожал искрами на изразцах большого камина. В душном, спертом воздухе этого покоя пахло уксусом и тонким благовонием ладана и дорогой смирны.

Богдан остановился нерешительно у дверей и стал присматриваться к слабо освещенным углам. В одном из них он заметил неподвижную фигуру дряхлой величавой магнатки; строгое, суровое лицо ее было обращено к пологу; в остром взгляде ее тусклых очей светилась ненависть и злоба. Другое, молодое, существо почти лежало у ее ног, прижавшись головою к магнатским коленям; шелковистые волосы сбегали с них капризною волной; длинная коса лежала змеей на ковре; по судорожному вздрагиванию почти девственных плеч видно было, что юная пышная пани глушила свои рыдания в бархатной сукне старухи. Из–за полога доносилось учащенное дыхание и едва слышные стоны.

Богдану сделалось жутко. Он почувствовал в душном сумраке, в мертвом безмолвии веяние смерти; он даже олицетворил ее в этой неподвижной старухе, устремившей на полог холодный, беспощадный свой взгляд.

Богдан переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул, желая обнаружить свое присутствие.

Молодая пани вздрогнула и подняла головку с колен; старуха перевела свои леденящие глаза на Богдана, потом встала с высокого кресла и, взявши под руку молодую заплаканную пани, медленно вышла с ней в боковую, секретную дверь.

За пологом оборвался стон, и глухой сдавленный голос окликнул Богдана: «Кто там?»

— Я, ясновельможный гетман и батько наш, я, войсковой писарь, с панской ласки, Богдан Хмельницкий.

— А! Подойди сюда… ближе… — послышалось из–за полога. — Мне громко нельзя говорить.

Богдан подошел на цыпочках к приподнятым краям полога и окаменел. На высоком позолоченном ложе тонуло в пуховых перинах, под волнистыми складками белого атласного одеяла, исхудалое тело; на кружевных подушках неподвижно покоилась белая как лунь голова. Желтое, сморщенное лицо без парика и без прикрас до того было изменено, что Богдан не узнал в нем прежних черт; на щеках выступал пятнами лихорадочный румянец; ушедшие глубоко в орбиты глаза сверкали диким огнем; одна рука тряслась на груди у страдальца, а другая свешивалась с кровати, конвульсивно дергая одеяло… У изголовья перед распятием из слоновой кости висела небольшая лампадка; бледно–розовый отблеск ее ложился мягкими тонами на лицо гетмана, придавая ему оживление, и смешивался эффектными переливами с волнами голубого света…

Богдану припомнился образ недавно виденного им гетмана, — бодрый, улыбающийся, с жизнерадостным взглядом, и вот он обратился во что! Под этими шелками и парчой лихорадочно трепетало теперь былое величие и гроза… На этом пуху догорала перед Богданом и его защита, и надежда его братьев. Потрясенный удручающим зрелищем и нахлынувшею скорбью, Богдан опустился перед гетманом своим на колено и почтительно, почти набожно, поцеловал лежавшую на перине холодную руку.

— Я очень рад, что тебя, пане, вижу, — не изменяя позы, вскинул гетман на Богдана глаза, — ты хорошо сделал, что приехал… Видишь, умираю… — порывистым шепотом произносил гетман слова, едва шевеля посиневшими губами.

— Храни, боже, — сжал руки Богдан, — его милосердию нет меры, его всемогуществу нет границ… Не лишит же он целый край своей ласки… Не осиротит же он нас вконец… — и у Богдана от волнения оборвался голос.

— Спасибо! — оживился, тронутый искренностью сочувствия, гетман. — У вас верные, золотые сердца, не хотят понять только этого. Несчастная Речь Посполита!.. Слепцы отметывают и губят надежнейший оплот, расшатывают могущество кровной ойчизны… Да, да! Подготовляют ей могилу…

Больной сдерживал свою речь с видимым напряжением и цедил слово по слову, но это напряжение поднимало ему порывисто грудь и затрудняло дыхание.

Богдан стоял неподвижно, опустивши печально чубатую голову, и вслушивался в каждое слово гетмана, падавшее неизгладимым тавром на его чуткое сердце.

— Я слышал, — продолжал после долгой паузы гетман, — тебя обидели… я возмущен… Сын мой допустил это… Еще молод… Вероятно, наговор какой–либо… недоразумение… он бы не решился пренебречь моею волей… Но он будет здесь… Я его жду…

— Ясновельможный староста наш не знает еще о страшном несчастьи, — заметил Богдан.

— Я послал гонцов, а то и напишу через пана…

— Вот этот распятый бог наградит вашу ясновельможную милость, — смигнул Богдан невольно слезу, набежавшую на ресницы.

— Да, пред его милосердием скоро предстану и я, многогрешный, — поднял гетман кверху глаза и затих в безмолвной молитве.

Богдан не смел прервать благоговейного молчания, а может быть, и сам в эту минуту молился: много было у него на душе горя, и сердечная боль сливалась в неясную, бесформенную мольбу.

— Тебе все возвратит… этот наглец Чаплинский… все! — прервал наконец молчание гетман, бросивши на Богдана отуманенный, страдальческий взгляд.

— Кроме сына, — вздохнул порывисто Богдан и сжал рукоятку сабли.

— Да, я и забыл… пролита детская кровь… Но бог отмстит… Он воздаст! — поднял гетман указательный палец. — Не мсти ты, не омрачай своей доблести! — заволновался он и начал учащеннее дышать. — Месть, как огонь… если не затушить его в искре, он разбушуется в неукротимое пламя… Злоба и месть питают друг друга… Вырастет слепое ожесточение, а оно, — да хранит нас найсвентшая панна, — утративши цель и причину, может разлиться кровавою рекой на неповинных.

Больной поднял дрожащую руку и ухватился судорожно за грудь; потом повел глазами и мимикой указал на стоявшее в хрустальном кубке успокоительное питье. Богдан подал его и поддержал рукой трясущуюся голову гетмана, пока тот медленно пил глоток за глотком.

Прошло еще несколько минут; больной лежал с закрытыми глазами, трясясь всем телом и схватываясь руками за грудь. Богдан печально смотрел на своего бывшего повелителя, и в сердце у него гнездилось тревожное чувство.

— Да, — словно проснулся и вздрогнул от пробуждения гетман, — я хотел сказать, нужно поторопиться, — масло уже догорает в светильнике, — он даже повернулся к Богдану лицом и устремил на него воспаленный пронзительный взгляд, словно желая прочесть сокровенное в тайниках его сердца. — Ты сила в Украйне, на ней покоятся надежды других, обойденных и обиженных… Я знаю, зазнавшаяся шляхта в эгоизме безумия не поймет задач и нужд государства… не поймет, не пойдет на уступки. Король, несчастный, бессилен, истинных друзей ойчизны немного, с одной стороны животная хищность, а с другой — чувство самосохранения и обиды, могут придти — о Езус—Мария! — в ужасное столкновение…

Гетман говорил возбужденно, хотя и прерывисто, чаще и чаще дыша; внутренний жар подымался в нем и мутил мозг до галлюцинаций, до бреда; голос его даже окреп и звучал каким–то пророчеством.

— Я уже стою одною ногой в могиле, в глазах тускнеет, искрится, я вижу то, что недоступно сверкающим жизнью очам… Вон текут мутные реки крови, лужи, озера, по колени в них бродят, волнуется красное пламя, змеей бежит, заволакивается горизонт смрадными тучами… Слышишь стоны и раздирающие крики? Дети, дети кричат! Смотри, смотри! — ухватился он за руку Богдана, — озверевшие братья уничтожают друг друга, падают города, сметаются с лица земли села и труды человека! Ад, ад!.. Среди этого ада, разрушающего мою дорогую ойчизну, я вижу тебя на челе… тебя, неукротимого в гневе, беспощадного в мести.

Богдан дрожал от внутреннего озноба, потрясенный пророческою картиной: этот зловещий бред умирающего пронизывал ледяными иглами его сердце, подымал кверху чуприну.

А умирающий возбуждался все больше и больше, потерявши сознание; так губительно действовала на его организм напряженная до экстаза речь. Он отпил еще несколько глотков поданного Богданом питья и, не переводя духу, словно опасаясь за утраченное мгновение, торопливо продолжал, не обращая внимания на усиливавшуюся одышку; в приливе последних, вспыхнувших сил он приподнял даже голову и облокотился на руку.

— Да, ты станешь на челе, другого нет, иначе быть не может, ураган неизбежен… Силы небесные, ослабьте его порывы!.. Я для тебя все сделаю, что для человека возможно, возвращу… Подай мне бумагу и перо. Никто не дерзнет нарушить моей последней воли… Только постой! — остановил он жестом Богдана. — Договорю сначала, что камнем лежит на душе. Время дорого, жизни жаль, уходит, улетает! Много потрачено было на тщету, на мерзости сил, а вот теперь бы они пригодились… Меня жжет огонь, жажда отдать их моей славной, великой ойчизне, да отдавать уже нечего. Нечего, нечего, догорело! А она, моя возлюбленная мать, так нуждается, бедная, несчастная мать! Бросили ее на произвол ее родные дети!.. Прости, мой дорогой край, и я перед тобой во многом и многом преступен! — Он тяжело, со свистом вздохнул несколько раз и поник головой.

У Богдана стоял в глазах дрожащий туман; окружающие предметы лучились в нем колеблющимися очертаниями. Сердце ныло нестерпимою болью; к горлу подымалось что–то горячею волной.

Умирающий съежился конвульсивно и обратился снова к Богдану:

— Да, если ты станешь на челе этого бурного потока, направь его на защиту короля и закона, на укрепление расшатанных основ нашей великой державы, а не на сокрушение их. Помни, что это наша общая мать, наше единое прибежище от чуждых напастников; ведь они не только разрушат нашу свободу, но посягнут и на бытие наше… Если светодержец предвечный не удержит десницею своей возрастающей злобы и она разыграется в пекло, то направь ее на виновных, но пощади невинных, а наипаче не посягни рукой на славную Речь Посполиту… Помни, — хрипло выкрикивал он, уставившись на Богдана искаженным лицом, — если она, расшатанная сыновьями и пасынками, рухнет, то погребет под своими развалинами и вас… О, отведи, распятый за грехи наши пан Езус, от несчастного края такую ужасную долю!..

Умирающий схватился обеими руками за вздрагивавшую грудь, ему не хватало воздуха… Страшные усилия вдохнуть хоть струю его заставили больного даже привстать с постели. Выпучивши глаза, он схватился одною рукой за руку Богдана, а другою за плечо его и безумным шепотом, с кровавою пеной у рта, произнес заплетающимся уже языком:

— Поклянись… поклянись перед этим распятием, что ты не поднимешь меча, сдержишь ярость злобы и мести!.. Поклянись хотя в том, что не поднимешь руки на свою мать, не пойдешь на разорение и разрушение великой славной ойчизны… Поклянись! — вскрикнул он как–то неестественно и, вытянувшись, опрокинулся навзничь.

Послышалось слабое клокотанье в горле, и вытянутое тело, вздрогнувши раз, занемело.

В покое воцарилось безмолвие смерти{22}.

Богдан, пораженный, как громом, стоял и не чувствовал, как по его щекам струились капля за каплей поднявшиеся из наболевшего сердца горькие слезы.

Посольская изба (палата), где собирался в Варшаве вальный сейм, находилась в здании королевского дворца, на правом крыле, и глядела с нагорного берега Вислы через муры с бойницы в мутные волны реки. Зал был специально приспособлен к сеймовым заседаниям и мог свободно вместить внизу до четырехсот душ публики и столько же, если не больше, на хорах. Высокий, длинный, освещенный с одной стороны рядом узких стрельчатых окон, над которыми выглядывали с хор еще овальные, словно кошачьи глаза; с колоннадой у стен, поддерживавшей обширные галереи, со сводчатым плафоном, он представлял не совсем выдержанный готический стиль и был отделан лепными барельефами и фигурками, с пестрою раскраской и позолотой, во вкусе ренессанс. У противоположной к двум входным дверям стены, снабженной тоже двумя дверьми, соединяющими зал с внутренними апартаментами, возвышалась невысокая эстрада; с средины ее спускались в зал четыре мраморные ступени. Бронзовая вызолоченная балюстрада ограждала это возвышение и спускалась вдоль ступеней, заканчиваясь внизу двумя вызолоченными щитами. На окнах и дверях спускались до полу тяжелые штофные занавеси, поддерживаемые старопольскими и старолитовскими гербами; колонны были украшены отбитыми знаменами, бунчуками и другими трофеями государственной славы; в простенках между окон красовались гербы всех провинций великой и могущественной державы; на противоположной же стене висели в золотых рамах портреты королей, польских и литовских. Эстрада была сплошь устлана роскошным турецким ковром; между двух дверей возвышался пышный трон, украшенный балдахином из темно–малинового бархата, перевитого золотыми и серебряными шнурками, с такими же кистями; драпировки поддерживались с двух сторон польским (одноглавый орел) и литовским (всадник — погонь) гербами, а вверху их стягивал личный герб короля — сноп под золотою короной. С обеих сторон мраморных ступеней стояло в зале по четыре кресла, обращенных спинками к балюстраде. На этих креслах, словно у подножья трона, восседали четыре пары государственных министров. Посредине впереди их стояло еще, между щитами, особняком, кресло сеймового Маршалка. Против этих мест широким полукругом размещены были кресла сенаторов, обращенные сиденьями к трону, а за ними возвышались амфитеатром скамьи представителей шляхты, послов, избранных и снабженных инструкциями на предварительных сеймиках. На хорах же размещалась посторонняя публика, зрители, свидетели сеймовых дебатов — arbitri.

Было уже не рано; но от ползущих по небу грязно–серых туч стоял сумрак; холодный осенний дождь моросил в высокие, с частыми переплетами окна, наполняя избу тоскливым, однообразным шумом.

Зал был совершенно пуст, только у четырех дверей стояли драбанты[26], по два при каждой, да сеймовой писарь чинил за столиком, приставленным у колонн, свои перья и раскладывал бумаги. Но вот верхние галереи начали наполняться публикой, спешившей занять лучшие места; спор за них и гул от возрастающего гомона оживили и спавший в безмолвии зал.

Распахнулась наконец дверь, и вошел первым в посольскую избу избранный сеймовым маршалком Сапега, сопровождаемый двумя возными[27]. Украшенный почтенною сединою и еще более почтенным брюшком, опоясанный широким златокованым поясом, в пышном, расшитом золотом кунтуше, он важно прошелся по зале и от скуки или для напоминания о своей власти ударил жезлом своим в щит и уселся на своем месте. На хорах говор и шум сразу притихли, и публика понадвинулась к балюстрадам. Вслед за маршалком стала появляться в избе и благородная титулованная шляхта. Послы занимали скамьи, ясновельможные и сиятельные сенаторы пробирались надменно и чопорно в полукруг своих кресел. Двери распахивались чаще и чаще, впуская новых уполномоченных лиц; шум и несдержанный говор росли.

Вот вошел торжественно в епископской мантии бывший капелланом у Конецпольского, а ныне холмский бискуп Лещинский{23}. Все поднялись со своих мест в зале и почтительно склонили свои головы.


XX


Превелебный бискуп медленно подвигался вперед, благословляя обеими руками пасомых, и, наконец, занял шестое от левой руки кресло. К нему сейчас же подошел под благословение пан маршалок.

— Печальные у нас, ваша превелебность, новости, — заговорил лицемерно Сапега. — Да, ясный княже, — вздохнул театрально бискуп, — vanitas vanitatum et omnia vanitas…[28] не весте ни дня, ни часа… Завтра вынос тела великого гетмана и лития…

— Покойный собрат увлекся чересчур соблазнами жизни, да и как–то, — замялся Сапега, — изменился под старость в своих убеждениях, начал держать руку врагов.

— De mortuis aut bene, aut nihil…[29] — опустил бискуп печально глаза.

— Так, превелебный отче… А не слыхал ли его блаженная мосць, кого назначил король на место небожчика Станислава?

— Без сомнения, старого польного гетмана Николая Потоцкого.

— Я так и думал, он уже давно подлизывается к королю, потворствует его затеям, чтобы заполучить яснейшую ласку для себя и для сына{24}, — заметил желчно Сапега.

— Не тревожься, княже, я пана Николу хорошо знаю. Может быть, для своих целей он и заигрывал с королем, но, получивши великую булаву, запоет песню иную. Ведь Потоцкий ненавистник и козачества, и схизматов.

В другой группе говорил авторитетно полковник Чарнецкий, сверкая злобно своими зелеными зеньками.

— У меня, пане добродзею, просто: чуть только что пся крев, сейчас ее на кол или на виселицу, и падла ихнего не велю хоронить, а разбросаю по полям: отличное удобрение!

— Ха–ха! До правды! — восторгался пан Цыбулевич. — А я, проше пана, держусь другой системы: истреблять быдло жалко — рабочая сила, так я пускаю в ход канчуки и лозы, а то еще лучше: отдал всех крепаков с землями в аренду жидам, — плати, жиде, и баста, а там как хочешь, — пори их, обдирай, вешай.

— Да ведь, пане добродзею, если самому умыть руки, то эти проклятые схизматские гадюки жида укокошат; уж сколько было примеров.

— А пусть, проше пана, и укокошат, — распускал понемногу пояс пан Цыбулевич, так как ему везде и всегда было жарко, — жаль мне жида, что ли? Было бы болото, а черти найдутся! Я еще из каждого такого случая интерес сличный имею, — сейчас суд, и все у меня виноваты. Конфисковал имущество, проше пана, и у хлопа, и у попа, и у жида, да и квит.

— Остроумно, пане добродзею!

В иных местах шел бойкий разговор и спор о лошадях, о собаках, о женщинах. Длинный и тощий шляхтич хвалился, что он изобрел такую мальвазию, какой нет ни у кого на свете, что он ею пристыдил и отцов бернардинов{25}.

— Что это так мало собралось панства сегодня? — спрашивал на второй скамье Радзиевский у добродушного шляхтича Яблоновского, коронного мечника, известного в Брацлавщине бонвивана[30]. — Ведь самые важные вопросы на очереди: о государственных доходах, об уплате жалованья служащим в Короне и войскам, о поземельных владениях, а послы и не являются.

— Пане полковнику! — защищал послов Яблоновский. — Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, теперь в самый раз только тянуть венгржинку возле каминка или добрый старый литовский мед. Эх, какой мед, пане коханый, у Радзивилла, а то и у Сангушки!

— Да ведь нельзя же, пане, так относиться к нуждам ойчизны! — заволновался пан Радзиевский. — Ведь сейм — высшее законодательное собрание, а законодатели сидят за медами и боятся дождя!

— А то и разъехались по домам многие, знаю.

— Еще лучше! Что же это за люди? Как же государство может существовать при таких порядках?

— Пане, да на что нам эти заботы? — развел руками Яблоновский. — Речь Посполита, как говорят, безладьем стоит и своим беспорядком славна! Ее хранят пречистая панна и молитвы святейшего отца! А нам что? Беречь свою золотую свободу и свои интересы. Я для того только и сижу здесь, чтоб не допустить благородной шляхте убытков. Дайте мне свентый покуй[31], и баста! Жизнь одна, а что милее всего? Доброе товарыство, волокитство, танцы, женщины, вино и полеванье! Съедутся ко мне гости — смех, шутки. Принесут нам из погреба старой венгржинки, сядем мы у камина, заиграют нам в дуды, на столе хлеб, доброе сало, дичина, рыба, — вот наше утешенье, вот наш венец, и плевать мы готовы на королей!

Радзиевский взглянул на своего собеседника и, ничего не ответив, перешел на другую скамью.

А Яблоновский, не обративши на это внимания, показывал уже новому соседу на хоры и сообщал интимно:

— Ах, пане ласкавый, взгляни вон на ту красотку — восторг, очарованье! Вот скарб, так скарб! Драгоценный перл, и все на меня смотрит, глаз не отводит, о Езус—Мария!

Сосед рассеянно взглянул было на хоры, но в это время ударил сеймовой маршалок в щит, и раздавшийся по зале звук серебра сразу отвлек внимание соседа и усмирил гомон всей публики: говор притих и напоминал теперь гуденье пчел в улье.

Стоявшая в различных концах залы титулованная и уполномоченная шляхта, разодетая в бархат, атлас, златоглав и парчу, бряцая дорогим оружием, заняла свои места и уселась. Скамьи наполовину наполнились послами; кресла в полукруге, кроме первого справа от трона, заняли сенаторы, епископы, воеводы и каштеляны; в последнем кресле уселся каштелян краковский.

Распахнулись на эстраде двери, и в левую начали попарно входить государственные министры: два великих канцлера — коронный Юрий Оссолинский и литовский Альберт Радзивилл — вышли первыми и заняли у подножия эстрады первые же от ступеней кресла, за ними вышли великие коронные гетманы — новый Николай Потоцкий и литовский Людвиг Радзивилл, затем уже по очереди вышли и заняли свои министерские кресла два великих подскарбия и два великих Маршалка.

Ударил снова два раза в щит сеймовой маршалок, и в правых дверях на эстраде показалась стройная фигура гнезнинского архиепископа Матфея Лубенского, примаса[32] королевства, заменявшего во время междуцарствия особу короля. Он облачен был в єдвабную мантию нежно–фиолетового цвета, прикрытую дорогими белыми кружевами, спускавшимися длинным воротником на грудь и на плечи; на этих кружевах сверкал крупными бриллиантами большой крест на толстой золотой цепи; на голове у примаса надет был особый род скуфьи, напоминающей формой своей древнюю первосвященническую шапочку; шлейф его мантии несли четыре крилошанина, одетые в белоснежные одежды.

При появлении примаса в зале раздался массовый шорох; вся публика почтительно встала и склонила головы. Его яснопревелебная мосць благословил с эстрады торжественно всех и, поддерживаемый под руки государственными канцлерами, сошел величаво по ступеням в зал и занял свое первое кресло. Ударил сеймовой маршалок еще три раза в щит, и вслед за тем появился наконец в правых дверях и король польский Владислав IV. Он был одет в национальный пышный костюм; на несколько обрюзгшем лице его видна была усталость и тупая приниженность; только глаза его, не утратившие огня, сверкали иногда затаенною злобой.

Вся публика и на хорах, и в зале приветствовала своего короля дружным криком: «Vivat!», «Hex жые!» Король поклонился на три стороны и уселся на трон; за ним стал королевский почт, так называемые дворяне. С трона уже его найяснейшая милость объявил заседание сейма открытым.

В зале и на хорах все смолкло. Встал великий государственный канцлер Юрий Оссолинский и объявил, что на сегодняшнее заседание назначены к слушанию следующие дела: суплика[33] киевского митрополита Петра Могилы о невозвращении униатскими монастырями и церквами захваченного у храмов греческого закона имущества, а также и о правильном распределении между ними маетностей; суплика козацкой старшины о недопущении в пределах козацких и запорожских владений постоев и выдеркафов{26}, а равно и о недопущении в этих старожитных владениях земельных захватов ни для приватных лиц, ни для старосте; затем рассмотрение вопроса об увеличении и о правильном поступлении государственных доходов.

Оссолинский не успел сесть на свое место, как по зале пронесся сдержанный ропот, словно раскат отдаленного грома.

Маршалок пригласил через возного в зал заседания посла из Киева Сильвестра Коссова{27}.

Вошел в монашеской черной одежде не старый еще чернец; темно–каштановая борода его начинала лишь серебриться, из–под клобука смело смотрели искристые, выразительные глаза, на благородном лице лежал несомненный отпечаток ума. Неторопливо, с достоинством, прошел киевский посол между скамьями и остановился у эстрады, отвесив низкий поклон королю, сенаторам и всем ясновельможным послам.

Поднялся Сапега и заявил официальным тоном, торжественно:

— Посол его ясновельможности киевского митрополита Петра Могилы, изложи перед его королевскою милостью и благороднейшим законодательным собранием свои жалобы и суплики! — Наияснейший король, наиласкавейший пан наш, и вы, ясноосвецоные сенаторы, и вы, ясновельможные послы! — поклонился на три стороны Коссов. — Много горя и кривд претерпела бедная Русь за пануванья приснопамятного отца его королевской милости Жигимонта, — да простит мне на слове король, — много слез она пролила лишь за то, что осталась верна послушанию своим исконным патриархам, что не впала от прелести мирския в соблазн. Великое слово «уния», поднятое во имя высокой, миротворной любви, во имя единения уравновешенных в правах братьев, во имя света и истины, обратилось в темную силу деспотии, облаченную в нетерпимость и злобу, вооруженную насилием и грозой!

В зале поднялся гул бури и затих.

— Не в обиду светлейшему собранью говорю я, — возвышал между тем голос именитый чернец, — но я улавливаю в глубинах оскорбленной души смиренно слова и молю господа сил, чтобы он открыл ваши благородные сердца для воспринятия правды. Не только утесненные и гонимые братья признали в этой пресловутой унии не родную мать, а злобствующую мачеху, но и святой костел в ней ошибся и взглянул на нее лишь как на переходную ступень.

— Veritas[34], — прервал Коссова епископ Лещинский, — истина покоится у стоп святейшего папы.

Вслед за фразой епископа раздался в зале налетевшим прибоем шум, в котором послышались злобные возгласы: «Опять схизматы? Опять хлопская вера? Пора с ней покончить!»

Маршалок ударил в щит; король встал и заметил собранию:

— Достоинство великой державы затемняется этими криками нетерпимости. Представители свободы должны чтить свободное слово и бороться с ним равным оружием.

Пристыженные послы замолчали, но во взорах их не улеглась ненависть, а заиграла мрачным огнем.

— Высокородные вершители наших судеб, — заговорил снова Коссов, — вы изрекли сейчас на нас, верных, унизительное и оскорбительное слово хулы, и этим словом наделила нас братски уния, но оставим ее ласку, а припомним себе, яснейшие можновладцы, ее деяния: наш знаменитый древнейший народ русский, утвержденный в своих исконных правах их милостью польско–литовскими королями, жил в мире и единении со своими собратьями и оказал много услуг общей нашей отчизне, дорогой Речи Посполитой; но царю царей угодно было испытать крепость нашего духа, и он, как во дни египетских бедствий, отвратил десницу свою от нас и допустил пекельнику[35], прикрывшемуся ризою божественной любви, воцариться в окаменевших сердцах, и наступила вместо света тьма, вместо истины бедоносная кривда! Бенефиции[36] на киевскую митрополию, епархии[37] и архимандрии[38] начали раздаваться не нашим пастырям, а людям сторонним, враждебным нам униатам; мещане, состоявшие в послушании константинопольского патриарха, устранялись от магистрата и лишались права вступать в ремесленные цехи; православные церкви отдавались насильно униатам, имущества церковные, земли и маетности монастырей греческого исповедания отбирались гвалтом, невинные люди томились в смрадных темницах и несли свои неподкупные сердца на страдания; достойная уважения русская шляхта устранялась от общественных должностей… Латино–униатские власти, усматривая в православных школах рассадники для питания схизмы, урезывали их права и привилеи, низводили до ничтожного значения и уничтожали вконец… Отняв у нас благолепные храмы, утеснители запрещали нам молиться триипостасному богу даже в палатках, а у детей наших отнимали возможность просветлять знанием свои души, обрекая их або на пекельную тьму, або на отраву сердец в иезуитских коллегиях… и мы могли тогда с псалмопевцем громко взывать: «Уничижены ныне мы более всех живущих на лоне земли; мы не имеем ни князя, ни вождя, ни пророка, ни всесожжения, ни жертв, которыми бы могли умилостивить тебя, боже… Только сокрушенным и смиренным сердцем возносим к тебе мы мольбы: услыши в небесах наши стоны, увиждь наши рыдания!» — Коссов вздохнул глубоко и смолк на минуту; по зале пронесся тихий шепот, подобный шелесту леса, когда на него налетит дыхание ветра, но что означал он — проснувшееся ли сочувствие к словам чернеца или сдержанный порыв набегающей бури, — трудно было решить.

— Да, были уничтожены, ходили в египетской тьме, ожидая вотще сияния солнца правды, — продолжал митрополичий посол, — и испытующий бог, источник неизреченного милосердия, обратил на нас всевидящее око и повелел блистательному светилу восстать; в лице твоем, пресветлый и наияснейший король, взошло это солнце; оно осветило возлюбленных детей, отверженных пасынков светом и согрело наши сердца. У подножия трона твоего мы сложили тогда свои раны, моля об исцелении их… Подвигнутый богом, ты подъял на доброе дело и сердца благороднейшей шляхты: высокие соправители рассмотрели под твоим ласковым взглядом наши скарги и просьбы и признали их законными, закрепив pacta conventa{28}, выданным нам дипломом, и тогда воскликнули все мы в избытке братской любви, от полноты умиротворенных сердец: «Сей день, его же сотвори господь, возрадуемся и возвеселимся в онь!»

От верхних галерей до сенаторских кресел пронесся снова в зале едва сдерживаемый недовольный шепот и улегся. Речь Коссова производила впечатление и волновала различными чувствами всю толпу.

— Возвеселился каждый из нас под смоковницею своей, — говорил взволнованным голосом Коссов, — раздался радостный благовест в Русской земле, и воскурились в храмах божиих фимиамы. С умиленными сердцами в благодарных слезах поверглись мы пред престолом всевышнего, и тогда зрела в наших душах святая, великая уния братской любви, о которой молилась и молится наша церковь, а посрамленный пекельник со своею злобой и завистью должен был бежать в преисподния… Но судьбы божии неисповедимы! С мрачных бездн поднялись снова черные тучи и закрыли от нас наияснейшего защитника, наше солнце. Сорвались с цепей сатанинские силы и начали снова сеять в сердцах наших братьев злобу и ненависть… Вооружившись наущениями латинов и гвалтом, братья подняли снова на наши святыни дерзновенную руку, потоптали pacta conventa и повергли весь край в плач и стенание; если прежде был к нам не ласков закон, то теперь стало лютым к нам беззаконие! Можновладные паны смеются над pacta conventa и нарушают все наши права: отдали вместе со своими маетностями и наши церкви в аренду, а презренный иудей своими нечистыми руками прикоснулся к святая святых и издевается над паствою сына великого христианского бога! Подъяремное стадо господне приравнено угнетателями ко псам; дети растут без святого крещения, отроки — без науки, юнцы и юницы вступают в брак без молитвы, старцы умирают без сакраменту[39], тела усопших зарываются без погребения… Окровавленная, истерзанная, униженная Русь простирает к тебе, помазанник божий, и к сиятельным и ясновельможным соправителям свои руки в цепях и молит последнею мольбой о сострадании к ней… Благороднейшие владыки, послы и князи! Преклоните сердца ваши к этому воплю вдовицы, да не свершится сказанное пророком: «И слезы их обратишася в камни и стрелы, а стенанья — в огонь…»

Коссов смолк. Занемела и посольская изба, подавленная впечатлением речи. Глубоко растроганный король не мог скрыть своего смущения. Два–три сенатора и посла из православных утирали украдкой глаза…


XXI


Поднялся со своего кресла епископ Лещинский:

— Напрасно ты, велебный отче и мнише[40], упоминал здесь о старых непогамованных спорах. Поднятые на конвакационном сейме[41] претензии и вами, и вашими братчиками, темными, непросвещенными людьми, вторгающимися дерзновенно в религийные вопросы и в дела иерархии, — были по всем пунктам разбиты, как известно всей правоверной благороднейшей шляхте, епископом Рутским{29}; он доказал досконально и кривду ваших схизматических отличий, и неосновательность ваших домогательств, и ложь ваших основ, на которых вы опирали фальшивые права… На что лучше, ваш бывший единомышленник, одаренный богом, Мелетий Смотрицкий{30}, написавший сначала, в горячности молодого духа, свой «Плач», и тот, пришедши в мужественный разум, отшатнулся от вас, будучи не в силах побороть вашей закоренелости, и перешел в благочестивую унию… Если на конвакационном сейме вследствие вашего опора вынуждены были дать обещание некоторых уступок, то из этого еще не следует, чтоб святой костел и благородное рыцарство унизились до исполнения этого обещания и до удовлетворения возмутительных ваших требований… и, кроме того, церковь выше государства…

— Не уступать, ничего не уступать схизматам! — сказал кто–то громко в одном конце залы.

— Скорей костьми ляжем! — подхватил и пан Яблоновский, бросивши умильный взгляд на ближайшую галерею.

Ударил маршалок в щиты. Все опять смолкли, но слабые отголоски ропота вырывались еще то там, то сям.

— Все ваши настоящие жалобы, — продолжал епископ, — тоже преувеличены. Вы передаете про какие–то насилия, черпая сведения из баек, россказней хлопов, а о своих насилиях умалчиваете. Кто умертвил почтенного Кунцевича?{31}

Кто утопил в Днепре униатских мучеников–ксендзов? Кто разорил кляштор под Винницей? Наконец, и ваш яснопревелебный владыка Могила не гнушается наездов и разбоев{32}. И прежний митрополит Исаия Копинский изгнан им гвалтом, и униатский собор св. Софии отнят оружием{33}, и отбираются наши имущества mano armato[42], и насаждаются бесправно коллегии и школы. Какие же это слезы проливает ваша схизматская церковь? Лукавые, злобные слезы, облекаемые еще в угрозу!..

В зале поднялся страшный шум.

— Никаких потачек схизматам! — кричал, бряцая саблей, Чарнецкий. — А ни пяди! Эта хлопская вера должна быть уничтожена. Какие еще претензии? Слышите, Панове? Его величество слишком с быдлом уступчиво… и какое их право? Земля ведь, ясновельможные рыцари, наша; значит, и все, что на ней построено — церковь ли, хлев ли, — все наше… а с своей властности я имею право брать доходы, как знаю. Если там надоест им какой жидок, так заплати ему, а не лезь беспокоить вздором ясновельможных послов!

— Пан полковник говорит правду! — вопил Цыбулевич, побагровевши от натуги как бурак.

— Огнем и мечем их! — стучал креслом князь Вишневецкий.

— Прошу слова! — поднял руку пан Радзиевский.

— И я прошу слова, яснейший маршалок! — приподнялся Кисель.

— Слова, слова! — раздалось в конце залы.

— К чему? Какое там слово? Ясно все! Отказать! — раздавались со всех сторон голоса и сливались в какой–то порывистый, беспорядочный гул.

Маршалок давно уже звонил в свои щиты, но за шумом они были мало слышны; наконец он так забарабанил в них, что весь зал наполнился оглушительным звяком и заставил расходившееся рыцарство присмиреть. — Наияснейший король наш и сиятельные рыцари! — поклонился Кисель и поправил на себе оружие.

Кто, кто говорит? — толкал пан Яблоновский своего соседа.

— Брацлавский воевода.

— Схизмат, кажется?

— Схизмат, схизмат! Не понимаю, как его допустили сюда, — ерзал сосед по скамье, передавая свои замечания направо и налево.

— Шановнейшие и блистательные послы! — обвел глазами Кисель все собрание. — Одному бею, окруженному верными рабами и твердынями, в которых хранились его несметные богатства, приснился знаменательный сон: стоит будто он, бей, на крыше главной башни и видит, что с востока и запада подступают к его твердыне враги; устрашенный грозною толпою и блеском оружия, бей призывает своих верных рабов и говорит им: «Обступают мою твердыню враги, но стены ее крепки и вы многочисленны, взываю к вашей доблести и храбрости: защитите господина своего и его богатства, и я награжу вас». Засмеялись на это рабы, а дозорца их, седовласый старец, ему ответил: «Напрасно взываешь ты к нашей доблести — нет ее у рабов; неволя убила в нас все благородные чувства; она стремилась насилием обратить нас в подъяремных волов, а какая же корысть волам защищать держащего ярмо и бич утеснителя? Они, при первой возможности, бросят его и уйдут от плугов». — «Но ведь это преступно, — возопил господин, — бог вас накажет за такую измену!» — «Какой у нас бог? — возразил ему на то старец. — Ты нас заставил молиться своему богу, благословляющему неволю, а неволя для всякого горше смерти, так и не рассчитывай, господине, на наши сердца!» — «Нам выгоднее даже убить тебя и поделить между собой твои сокровища!» — закричали рабы, приступив к господину своему, и, несмотря на мольбы, вонзили ему в грудь холодную сталь. Проснулся измученный бей и на другой день отпустил всех рабов своих на свободу, а чтобы стада его и пажити не остались без рук, то он бывших рабов сделал участниками в доходах своих обширных владений, дозволив всякому поклоняться по своей совести богу. И удвоились его доходы от свободной, неподъяремной работы, и воцарилось в его владениях счастье, и приковались любовью к нему сердца. Тогда воскликнул насадивший добро в земле своей бей: «Благодарю тебя, боже, за ниспосланный сон! Теперь мне не нужно ни муров, ни твердынь, ибо я из сердец моих подданных создал несокрушимую заслону»… И бей спокойно стал спать не за железом дверей, а в намете, среди благословляющих его дни поселян… Братие, сиятельные столбы отчизны! Воззрите на этого бея и создайте из преданных сердец силу и славу для великой нашей державы! Меня назвали здесь схизматом. Да, я, панове, схизмат, я не изменил вере моих отцов, но я люблю мою Польшу, мою дорогую отчизну, больше, чем вы! За ее беды болит мое сердце, для ее блага я отдам последнюю кровь!

Взволнованный воевода отер набежавшие слезы и прервал на мгновение речь. В зале царило молчание, но в нем чуялось скорее что–то недоброе.

— Да, — снова начал Кисель, — все эти народные волнения, и слезы, и стоны — тоже знаменательные сны, ниспосылаемые нам провидением. Взойдите на башни свои и оглянитесь: кругом нашу отчизну обступают враги: с севера напирают на нас, за наше гостеприимство, пруссы и шведы, с востока сторожит нас усиливающаяся Москва, с запада подрываются немцы, а с юга терзают наш край поганые татары и турки. Опомнимся, благородные рыцари, усмирим в сердцах нашу злобу, насажденную сынами Лойолы{34}, разломаем железо неволи, и пусть всякий в свободной Речи Посполитой свободно славит милосердного бога, пусть на знамени нашем будут начертаны слова: «Правда и воля», и тогда с таким лозунгом нам не будут страшны никакие враги, а, напротив, мы понесем его на науку целому свету!

— Хорошо сказано! Молодец пан воевода! — раздались одиноко три–четыре одобрительных голоса в зале, но вся посольская изба заволновалась негодующим гомоном.

— В воеводской байке, — поднялся с места князь Вишневецкий, сверкнув на Киселя высокомерным ненавистным взглядом, — этот бей чистый дурак: держал рабов и не удержал благородных рыцарей для защиты своих владений! Раб всегда подл и неверен; он и создан богом лишь для канчуков, для работы. Какой же галган[43] может ждать от него доблестных подвигов? Для них только и существует шляхетское сословие, а не быдло!

— Кроме сего, — добавил епископ Лещинский, — сказано: «Рабы, господиям своим повинуйтеся».

— Сказано также, — поднялся с места высокий и худощавый, с добрыми близорукими голубыми глазами, известный ученый пан Остророг, — сказано также, — повторил он: «Господие, любите рабов своих, ибо и они созданы, как и вы, по образу божию и по подобию». Что же касается возражения князя, то я отвечу на это: правда, бею нужно было держать и наемных рыцарей для своей защиты и для смирения рабов, но нужно и то помнить, что в рабских владениях рабы составляют самый многочисленный класс, — иначе нечего будет есть ни рыцарям, ни панам, — и в годины бедствий и нападения внешних врагов, они, рабы, решают судьбу державы; припомните, княже, Рим!{35}

— О, sancta mater![44] — воздел руки горе блаженнейший примас.

— Диссидентские[45] рассуждения! — бросил презрительно Остророгу Иеремия. — Во–первых, медь и сталь рыцарей сразит тысячи этого безоружного быдла!

— Долой диссидентов! — раздалось с галереи.

— Не нужно примирения с ними! — подхватили в задних рядах.

— Схизматы и диссиденты — это наши страшные язвы! — взвизгнул даже Чарнецкий. — Если их трудно лечить, то поступить с ними по писанию: «Лучше бо есть, да погибнет един от членов твоих, а не все тело!»

— Святая истина! — вздохнул епископ Лещинский.

— Fiat in secula seculorum![46] — поддержал его примас.

— Не надо уступок! Не позволим! — раздались смелее со всех сторон голоса.

— Долой схизматов и диссидентов! — махал рукой Яблоновский.

— Долой, к дяблам их! — уже заревела в ответ толпа и в зале, и на галереях.

Король встал, но разгоревшиеся дикою страстью послы не обращали на него внимания.

— Слово его крулевской мосци! Слово его величества наияснейшего короля! — вопил и бил в щиты пан маршалок, пока удалось ему осилить мятежные крики толпы.

— Благородное и высокочтимое рыцарство! — начал король дрожащим, взволнованным голосом. — Бог христианский есть бог любви и всепрощения, призывающий к себе всех труждающихся и обремененных. Как же мы дерзнем назвать себя сынами и служителями этой любви, если руки наши будут обагрены кровью насилия, если не любовь будет руководить нами, а ненависть? Но, кроме сего, мы властию, данною свободным выборам свободной державы и освященною господом богом, зарученные согласием именитой шляхты, мы утвердили pacta conventa; в них ясно указаны и права диссидентов, и права лиц греческого исповедания. Нарушение этих прав есть нарушение достоинства великой державы и оскорбительное отношение к моей воле державной, а равно и к вашей законодательной.

Пронесся по зале неодобрительный шепот, но большинство было несколько смущено.

— Святая наша католическая церковь, — заметил после долгой паузы королю примас, — и действует именно во имя этой божественной любви, во имя спасения душ заблудшего стада овец… Она желает направить их на путь истины…

— Лишением человеческих прав? Огнем и железом? — спросил раздраженно король.

— Хотя бы и наказаниями… Нельзя же обвинять родителей, если они наказуют неразумных детей, желая утвердить их на стезях правды. Ведь в этом случае руководить родителями будет, очевидно, любовь, а не ненависть.

— Великую истину изрек блаженнейший отец наш архибискуп, — встал с кресла Радзивилл, брат министра, — но, кроме сего, человеческие законы не вечны; для того и существуют наши сеймы, чтоб их рассматривать, умалять, уничтожать или вновь восстановлять по усмотрению сейма.

— Наияснейший король слишком мягок, — заметил кто–то ехидно.

— Да и при том еще нужно проверить, — резко заметил Иеремия, — и претензии, и дикие требования!

— Разделяю мнение князя, — наклонил в его сторону голову примас.

Огорченный и оскорбленный насмешками, король едва сидел на своем кресле. По его бледному лицу пробегали молниями болезненные впечатления; на щеках то вспыхивали, то потухали багровые пятна; глаза то сверкали благородным негодованием, то наполнялись горькою слезой.

Государственный канцлер Оссолинский подошел к нему и, перекинувшись несколькими словами, объявил собранию:

— Наияснейший король полагает, что для выяснения и оценки требований митрополита киевского Петра Могилы, а равно и для разбора его скарг, нужно учредить особую комиссию.

— Комиссию, комиссию! — обрадовались послы, что могут сбыть с рук этот назойливый и ненавистный вопрос. — Згода, згода! — загудели со всех сторон.

— Только из верных лиц! — раздался в поднявшемся шуме резкий выкрик Чарнецкого.

— Его величество обсудит беспристрастно их выбор, — пояснил канцлер и объявил перерыв заседания.


XXII


После небольшого промежутка времени заседание сейма возобновилось. Без всяких почти пререканий утверждена была комиссия, и сеймовый маршалок через возного пригласил в залу уполномоченного козаками старшину.

Вошли в посольскую избу и остановились перед эстрадой полковник Ильяш Караимович, типичный армянин, — смуглый брюнет с орлиным носом и хитрыми, бегающими глазами; сотник Нестеренко — добродушнейшая и несколько мешковатая фигура и войсковой писарь Богдан Хмельницкий{36}; все они были одеты в парадную форменную одежду рейстровых козаков с клейнодами занимаемых должностей: полковник с перначем, писарь с чернильницею, сотник с китицей. Вслед за козаками вошел в зал и подстароста Чигиринский Чаплинский; он, поздоровавшись со знакомыми послами, поместился на задней скамье.

Одно уже появление козаков вызвало у сиятельной и ясновельможной шляхты злобный шепот, перешедший на галереях в бранные даже приветствия. Маршалок ударил в щиты и предложил козакам изложить перед королем и блистательным сеймом свои жалобы.

Выступил на шаг вперед полковник Ильяш и, отвесив королю, сенаторам и послам по низкому поклону, начал свою речь слащаво–униженным тоном:

— Ваше величество, наимилостивейший и наияснейший король, благороднейшие, сиятельные сенаторы, ясновельможные послы и высокопревелебнейший во Христе отец наш! Еще блаженной памяти великие князья литовские утвердили за русскими свободными сословиями, на отбывание войсковой справы, русские земли. Потом, когда Литва слилась с Польшей в одну Корону, то в акте о том сказано, что Русь соединяется с Польшей, как равная с равной, как свободная со свободной…

— Что это вздумал пан читать нам историю, что ли? — прервал его надменно князь Вишневецкий.

— Пусть пан изложит лишь суть своих скарг, — добавил Сапега.

— Однако же, ваши княжьи мосци, — отозвался Радзиевский, — неудобно прерывать речь уполномоченных…

— Без наставлений, пане, — повернулся нервно Иеремия.

— Да и надоели нам эти байки, — заметил резко Чарнецкий, — пора по домам!

По скамьям пробежал негодующий гомон.

— Продолжай, пане, — ударил в щиты маршалок.

Сконфуженный Ильяш стоял, раскрасневшись, и теребил свои усы, да утирал выступивший на лбу пот.

— Ой не ждать добра! — шепнул Нестеренко Богдану, переминаясь с ноги на ногу.

Тот повел плечом и взглянул с затаенною злобой и на это блистательное собрание королят–можновладцев, и на самого Ильяша, что таким неудачным началом подал повод к пререканиям.

— Мы, нижайшие подножки его королевской милости и верные слуги Речи Посполитой, — начал снова Ильяш, — имели привилегии и права от королей польских, блаженной памяти Жигмунта—Августа, Стефана Батория и наияснейшего небижчика, отца его королевской милости, Жигмунта III{37}, по которым владели своими грунтами вольно, занимали их, отписывали, продавали, и никто в наши права земельные не вступал и не ломал их, ибо мы, как рыцари и члены великой отчизны…

— Добрые члены! — засмеялся Цыбулевич.

— Такие же, как волосы и ногти, — добавил Чарнецкий, — что их нужно обрезывать.

— Хорошо сказано! — одобрил Яблоновский.

В зале раздался сдержанный хохот.

Богдан стоял видимо спокойный, но в душе у него кипело негодование… «Они и говорить не дают… издеваются… так на них ли надеяться? Эх, не жить, значит, нам на нашей родной земле!» — мелькали у него тоскливые мысли и волновали отравленную желчью кровь.

— Но мы проливали кровь… — возмутился насмешкой Ильяш и поднял даже голос, — мы защищаем отчизну грудью от неверных татар…

— Защищаете? — прервал его вспыльчиво князь Вишневецкий. — И ты смеешь, пане–козаче, пред благородным рыцарством говорить такую ложь? Вы накликаете беды на нашу отчизну… это так! Своими разбоями раздражаете наших мирных соседей, и они из–за вас мстят набегами, а то грозят и войною, может быть, и желательной для некоторых высокопоставленных из личных расчетов, но во всяком случае убыточною и гибельною для страны.

— Правда, правда! — раздались голоса в зале. — Нас этой войной хотели взять в дыбы!

Король побледнел… Он начал тяжело дышать и в нервном раздражении тер свои руки. Оссолинский взглянул на Потоцкого, но тот опустил глаза.

— Да чью они проливали кровь? — возмутился и Криштоф Радзивилл. — Нашу, по большей части нашу! Вспомни, козаче, Яна Подкову, Косинского, Наливайка, Лободу, Сулиму, Павлюка, Тараса Трясилу, Острянину и Гуню!{38} Разве это были не бунтари–шельмы, поднимавшие оружие против своей же отчизны? Они понесли достойную кару, но пролили свою кровь за измену!

— Измена и вероломство, — добавил епископ Лещинский, — сидят в их схизматской крови; у них только и помыслов, чтобы оторваться от великой и славной католической державы и предаться московским царям; с ними они ведут постоянно сношения и тайную переписку…

«Да, другого спасенья нет!» — подумал Богдан и заволновался.

— Изменники! Быдло! — послышались в глубине галереи отрывочные фразы.

— Не изменники мы, благородное рыцарство, — заговорил вдруг неожиданно Богдан; он не мог стерпеть незаслуженного оскорбления и загорелся благородным гневом, — не изменники мы, а вернейшие слуги наияснейшего короля, батька нашого и матери Речи Посполитой; ни против его священнейшей особы, ни против дорогой нашей общей отчизны никто из русских людей не поднимал оружия. Если же и находились меж славным козачеством буйные головы, каким невтерпеж было сносить утиски, кривды, обиды, если они дерзали оружием защищать свои поруганные права, то это случалось в минуты отчаяния, да и при щыром убеждении, что права их нарушал не милостивейший король и не закон, а произвол лиц, не чтущих ни верховной власти, ни закона. Не изменники мы, — возвысил голос Богдан, желая покрыть поднявшийся в различных местах шум, — а верные слуги богу, закону и Короне; во многих битвах доказали мы, что умеем хранить честь меча и класть головы за отчизну!

Богдан смолк; но и поднявшиеся было крики тоже утихли: очевидно, его пламенное слово произвело, хотя на время, некоторое впечатление.

— Закон и воля всеславного сейма ненарушимы, — отозвался после небольшой паузы примас королевства, — а посему действительно могущество их так велико, что не допускает раздражения, а требует спокойного, беспристрастного, но вместе с тем и беспощадного, во имя высшего блага, решения. В чем же заключаются козачьи скарги и просьбы?

— Но кратко, без витийств! — взглянул маршалок на Ильяша.

Полковник снова смутился и, помявшись на месте, взглянул было на Богдана, словно прося, чтобы тот его выручил, но Богдан, погруженный в самого себя, этого не заметил.

— Ваше королевское величество и ясноосвецоное панство, — начал в третий раз полковник, — за вины немногих мы были многократно караемы все; наконец на Масловом Ставу нам объявили приговор, почти смертный. Заплакали мы и смиренно покорились своей участи. Прошло несколько лет тяжелого угнетения. Мы молча корились своей доле и исполняли веления наших владык. Наконец его королевская милость, видя наше усердие и смиренье, по неизреченному милосердию, смягчил нашу кару. Но поставленные старшие не только не внимают новой королевской милости, а удручают еще различными поборами прежнюю долю; они допустили у нас обременительные постои, а наигорше всего — староства начали приписывать к себе наши пустопорожние войсковые земли, а наезжающие в наши края, на дарованные королевщины, вельможные паны стали отнимать у нас даже населенные участки, производя гвалт и грабеж. Так мы вот, от имени всего козачества и Запорожского войска, бьем челом тебе, наияснейший король, и вам, милостивые, сиятельные рыцари, и молим слезно оградить как наши земли и имущества от разграблений, так и наши семьи от постоя, а равно молим возвратить нам наши прежние исконные права{39}. Мы же за вас и за нашу отчизну головы с радостью положим!

Кончил Ильяш и облегченно вздохнул, но не успел он еще вытереть лба и поправить чуприны, как поднялся с кресла князь Вишневецкий и заявил резким, презрительным голосом:

— Все это ложь! Все это врут козаки! Пустопорожние земли составляют власность государства и идут или на образование и пополнение староств, или на королевщины, которыми могут наделяться лишь лица шляхетского звания. Это, конечно, всему благородному рыцарству известно, да, полагаю, что и им, козачью, не должно быть новостью. Постои необходимы, иначе коронному войску пришлось бы валяться в грязи, в снегу, под небом. Что же касается гвалтов и разбоев, то я этому не верю… это новая ложь! Наезды — рыцарская потеха, но благородный шляхтич не унизится производить их над бесправными, над подножками! — выкрикнул Иеремия и сел.

— Ложь! Все ложь! — раздались в зале злобные восклицания.

— Гнать их! — кто–то крикнул на галерее измененным голосом.

— Satis! Довольно! — заорал Яблоновский и послал воздушный поцелуй наверх какой–то красотке.

— Что заселенные земли отнимаются разбойничьим способом, с гвалтом, поджогом, пролитием неповинной христианской крови, — заговорил Хмельницкий приподнятым тоном, — тому, ясное рыцарство, доказательством могу служить я! — поднял он с достоинством голову. — Я разорен, ограблен, опозорен подстаростой Чигиринским без всякой вины, без всякого повода… за мою лишь, должно полагать, долголетнюю верную службу его величеству и отчизне. — Глаза у Богдана загорались негодованием, волнение подымало ему высоко грудь. — Бью челом тебе, наияснейший, наимилостивейший король, бью челом и вам, сиятельные паны сенаторы, и вам, славные рыцари, ясновельможные послы, прошу ласки, выслушать мои скорбные жалобы и восстановить своим высоким судом попранные права мои, поруганную правду.

У Богдана оборвался голос; в груди у него что–то жгло и огнем разбегалось по жилам; в глазах стояли и расходились красные круги. Он склонил свою чубатую голову и ждал.

— Говори, мы слушаем тебя, войсковой писарь, — отозвался мягко король.

— Вашему величеству известно, что урочище при реке Тясмине подарено было за заслуги покойному моему отцу еще блаженной памяти зайшлым старостою Чигиринским Даниловичем; потом дар этот подтвержден был мне вновь представившимся его милостью коронным гетманом и старостою Чигиринским, ясновельможным паном Конецпольским; кроме сего, ваше величество, милостивейший король мой, изволили подарить мне все земли за Тясмином, на каковых была выстроена мною при реке мельница; на все это имеются и письменные доказательства, пакты, — вынул Богдан из кармана пачки бумаг. — Все эти земли находятся в нашем бесспорном владении более пятидесяти лет, так что даже они должны составлять мою неотъемлемую собственность. За полстолетия эти пустопорожние степи заселены подсусидками, обстроены, обработаны моею працею — трудом, моим потом и моим коштом. И вот без всякого повода подстароста Чигиринский, Данило Чаплинский, уполномачивает зятя своего, Комаровского, сделать на мои маетности и на мою семью наезд, и то когда? Когда я нахожусь в походе против татар, когда мы с старшим сыном Тимком несем свои головы на защиту отчизны!.

Богдан остановился, возраставшее волнение затрудняло ему речь. На побледневшем лице его агатом чернели глаза и лучились мрачным огнем; на ресницах дрожали сверкающие капли; по нервному вздрагиванию личных мускулов можно было судить, с какою болью оторвались от сердца.

— Да, в отсутствие мое на одних беззащитных женщин и детей, — продолжал прерывистым, дрожащим голосом писарь, — напал Комаровский вооруженной рукой; он собрал для этого славного похода сотню благородной шляхты и две сотни подстаростинских слуг, сжег мельницу, весь ток, все мои хозяйские постройки и большую часть сельских хат, умертвил доблестно до сорока душ христиан, увез насильно жену мою к Чаплинскому, где она и теперь находится, похитил воспитанницу мою, еще подростка, и, наконец, — захлебнулся почти Богдан, — зверски истерзал… убил… мое дитя родное… моего сына Андрея… мою… — закрыл он рукою глаза, но эта прорвавшаясь слабость была коротка: через мгновенье смотрел уже Богдан на собранье сухим, огненным взглядом. Потом он вручил сеймовому маршалку изложенную письменно свою жалобу и документы на землю. Маршалок передал сначала на рассмотрение бумаги эти королю, а потом сенаторам и спросил у Богдана, здесь ли находится ответчик?

— Здесь, ясновельможный пане, — отозвался с задних рядов Чаплинский и, в свою очередь, подошел к эстраде.

На заявление Криштофа Радзивилла, что благородные сенаторы с удовольствием ждут, чтобы шляхетский пан опроверг скарги этого козака, Чаплинский спокойно отвечал следующее:

— Прежде всего, пышное и сиятельное рыцарство, урочище Суботов составляет неотъемлемую часть земель Чигиринского староства. Новому старосте, сыну покойного гетмана, не было никакого дела до пожизненных распоряжений своих предшественников, и он, убедясь в зловредных для Речи Посполитой и для нашей свободы замыслах предстоящего здесь жалобщика Хмельницкого, не хотел продлить ему дара на суботовские земли и приказал Комаровскому присоединить их к старостинским владениям. Но так как челядь и поселяне хутора встретили распоряжения Комаровского вооруженным бунтом, то с ними и поступлено было, как с бунтовщиками, как везде с таковыми и следует поступать. Теперь это урочище подарено паном старостою… мне, вследствие чего я готов уплатить Хмельницкому за коней и за скот пятьдесят флоринов, а за прочие убытки он долголетними доходами вознагражден сторицею… Сына его Андрея за страшную брань и угрозы всему шляхетскому сословию зять мой велел действительно пану Ясинскому высечь, но змееныш бросился на него с кинжалом и нанес пощечину… Полагаю, высокопышное панство, что такого оскорбления от щенка никто бы из нас не стерпел, во всяком случае я тут не при чем. Что же касается воспитанницы и жены, — улыбнулся нахально Чаплинский, — то первая — простая хлопка, и если она воспитывалась козаком, то, конечно, для славы Эрота… Но ведь, кажется, оплоту нашей ойчизны не предоставлено право держать рабынь, — подчеркивал язвительно свои слова пан Чаплинский, вызывая широкие улыбки на всех лицах и сенаторов, и послов, — то кто–то из полноправных рыцарей исправил это нарушение… Вторая же из сотницкого питомника красоток была ему не жена, а просто concubina[47], и хотя пан сотник, для вящего порабощения дочери исконных польских магнатов, заставил беззащитную и поруганную панну отшатнуться от католической веры и принять схизму, но горлинка вырвалась из когтей коршуна и бросилась на грудь ко мне; так жаловаться на это можно лишь богине Венере, что она не по козачьему хотенью настроила струны сердца красавицы… Я с нею теперь и обвенчан по католическому обряду… Любопытно мне, на основании каких прав требует к себе козак свободную шляхетскую дочь, законную жену уродзоного пана?

Игривое настроение вельможного панства, вызванное речью Чаплинского, превратилось под конец ее в малосдержанный хохот.

— А я пана сотника одобряю, — потирал от удовольствия свои руки сосед Цыбулевича, разжиревший, почтенного возраста шляхтич, — гарем — это прелестная вещь, только за ним нужно зорче следить…

— В гаремах пан сотник изощрился еще во время турецкого плена, — засмеялся Цыбулевич.

Да, там можно было на себе испытать и другие тонкости Востока, — захихикал, точно заскрипел, пан Чарнецкий.

В зале прокатился хохот и перелетел на галереи. Сенаторы заколыхались с достоинством в своих креслах. Епископы опустили глаза.

Маршалок, зажимая из приличия себе рот, ударил в щиты.

Побледневший, как полотно, Хмельницкий стоял камнем, пронизывая вызывающим взглядом это злорадствующее насилиям собрание, это сонмище законодателей, хохочущих и над своим законом, и над правами человека; в руке Богдана скрипела от сильного сжатия рукоятка сабли; в душе его зрела страшная мысль, исполненная злобы и мести.

— Но, панове, — поднялся князь Заславский, — жалоба пана писаря серьезна, и к ней нужно отнестись серьезно, а не шутя: факт этот не отрицается и противною стороной, значит, насилие, разорение, грабеж, кровопролитие совершены, а возражения пана Чаплинского пока голословны и не доказаны…

— Разделяю вполне мнение почтенного князя, — возвысил голос и Остророг.

Смех и двусмысленные остроты притихли. Чаплинский, взглянувши надменно в сторону этих защитников быдла, передал свои бумаги тоже в руки Маршалка.


XXIII


Сенаторы начали пересматривать документы и передавать их вместе со своими мнениями друг другу.

Наконец поднялся с кресла Криштоф Радзивилл и объявил торжественно резолюцию:

— «Из представленных обеими сторонами документов видно, что урочище Суботов действительно принадлежит к старостинским землям, и хотя оно двумя старостами было даваемо в дар роду Хмельницких, но само собою разумеется, что этот дар был лишь предоставленным правом пожизненного владения, иначе эти записи были бы занесены в земские книги; но самое главное — паны старосты сами получают староства лишь в пожизненное владение и не имеют права, без согласия сейма, — возвысил Радзивилл голос, — отчуждать старостинских земель, а посему новый староста имел полное право отобрать их. Сопротивление же его воле было возмутительным бунтом, который справедливо погашен огнем и железом. За смерть сына пан писарь должен жаловаться в трибунал и не на пана Чаплинского, а на пана Ясинского, если сможет еще доказать вину его неопровержимо. Вознаграждение в сумме пятидесяти флоринов за убытки утверждается. А что же касается красоток, а особенно полужены, то сенат советует пану сотнику выбрать себе другую». Мало ли этого товара на свете?

Оглушительный взрыв хохота покрыл слова князя. Крики: «Згода, згода! Виват!» — загремели со всех сторон.

— Не жалей, пане, о прежней вероломной красавице, — покатывался на скамье Яблоновский, — что переменила тебя на другого: старое ведь приедается.

На галерее даже заржал кто–то от удовольствия.

У Богдана налились кровью глаза. Все едкие, жгучие чувства: и оскорбление, и ревность, и бешенство, и жажда мести — слились в его груди в какой–то адский огонь, который пепелил ему сердце, жег мозг. Богданом овладевало бешенство, исступление; ему казалось, что вся эта зала залита кровью, что в ней барахтаются и гогочут чудовища, исчадия ада, ехидны с жалами скорпионов. «О, истребить их, утопить в этой крови, задавить хохот!» — проносилось ураганом в его мозгу и сметало все мысли, все ощущения в один звук, в один стон: «Месть, месть до смерти!»

— Слова, слова! Ясновельможное панство! — резко крикнул пан Радзиевский и усмирил своим зычным голосом разнузданное гоготанье. — Высокочтимый сенат забыл в своей резолюции о подаренных его величеством землях, не принадлежавших никогда к староству и sine causa[48] к ним причисленных. Мне кажется, что этот пример именно подтверждает жалобы козаков о захвате их земель и частными личностями, и староствами. Потом челядь, запирающую ворота своего пана, и прячущихся баб вряд ли можно назвать вооруженным повстаньем.

— Так–так, ясновельможный пан, — не выдержал и заговорил Нестеренко, — ей–богу, правда; все наши козачьи предковские земли грабят… Жалуемся своим старшим — и нет рады… Наш пресветлый, наияснейший король дал нам новые привилеи–льготы, а им до них и дела нет!

— О каких это новых привилеях заговорил козак? — вскрикнул пронзительно Вишневецкий. — Я не помню, панове, чтоб мы давали какие–либо привилеи тому сословию, которого и существование признано всеми вредным.

— Не давали! Никто не давал! Это они лгут! — раздались со всех сторон возгласы.

— Чтоб я дал им какие–либо льготы, да убей меня Перун! — ударил себя в грудь Цыбулевич.

— Гром и молния! — бряцнул саблей Чарнецкий.

— Слова, пышне панство, слова! — встал Остророг и замахал рукой. — Быть не может, чтобы козаки осмелились перед лицом сейма говорить комплетную ложь. Относительно привилей нам могут сообщить великие коронные канцлеры… особенно литовский, так как у него на руках хранятся государственные печати.

— Верно, верно! Князь Альбрехт должен знать… Пусть ответит! — загалдели кругом.

— Я, Панове, своей печати ни большой, ни малой, — ответил Радзивилл, — ни к каким привилеям не прикладывал, а слыхал от моего товарища, что его милость король дал какие–то частные облегчения… или обещания, вероятно, на ходатайство за них в будущем, — цедил и подчеркивал он слова.

— Его королевское величество, — пояснил Оссолинский, — на основании права раздачи земельных участков дал за своею печатью личные льготы.

— Ну, это прямое нарушение наших прав, это узурпация его королевским величеством власти! — встал князь Вишневецкий. — Нанимаются чужеземные войска, вербуются свои, выдаются за личной королевской печатью приповедные листы, ведутся сношения с иностранными державами, подготовляется губительная война, и все это помимо нашей воли, помимо даже нашего ведения, с полным нарушением конституции и прав Речи Посполитой… Теперь еще нам преподносится новый подарок — раздаются без нашего хотя бы совета земли королевщины лицам не шляхетского происхождения, утверждаются личною, а не государственною печатью новые сословные права… Одним словом, ваше королевское величество и благороднейшие послы, во всем этом видно не только желание, но и прямое действие, factum, клонящееся к уничтожению республики и к воцарению деспотии…

По скамьям пронесся угрожающий ропот.

Король вздрогнул и сделал конвульсивное движение, словно почувствовал в своем сердце смертельное жало. На посиневшем лице его отразилась ужасная боль и нестерпимые страдания; он силился приподняться со своего трона, но ноги подкашивались, и он снова садился.

— Если его наияснейшая милость, — заметил с едкою усмешкой князь Любомирский, — желает самолично вершить в государстве дело, то пусть сам и соизволит изыскивать средства для уплаты жалованья войскам и своему штату, да и вообще на все государственные расходы, а мы, панове, ни из своих дидочных владений, ни из старостинских на чуждые и враждебные нам прихоти не дадим ни гроша и будем себе спокойно сидеть в своих палацах, весело бавить час да следить за находчивостью и изобретательностью Короны.

В зале поднялся шум. В разных концах ее заговорили все разом:

— Отлично сказано! — одобрил кто–то.

— Виват князю! — донеслось с галереи.

— Совершенная правда! — заключил Цыбулевич. — Нам и сейчас по домам пора. Чего тут сидеть? Без нас начали, пусть без нас и кончают!

— По домам! — загудело панство, и многие начали было уже выходить, но, заметя, что король бледный, взволнованный, хватаясь то за одну, то за другую ручку трона, привстал, наконец, и сделал жест рукою, остановились. К королю торопливо подошли оба канцлера; остальные министры приподнялись с мест. Маршалок ударил в щиты, и в зале сразу смолк шум, замер до гробового молчания…

— Вельможное панство! — начал король, задыхаясь, произнося с трудом и порывисто слова; в его напряженном голосе слышалось какое–то клокотанье. — Вступая на престол, я клялся всевышнему богу посвятить всю жизнь на счастье и благо дорогой моей ойчизны, на умиротворение ее внутреннего разлада, на укрепление ее внешней силы, на утверждение величия ее среди грозных соседей… и да карает меня сердцевидец, если я в чем изменил своей клятве! Все соседние державы организуют, усиливают войска… Турция стремится к порабощению всего христианского мира, громит Кандию, Венецию, угрожает нам, требует от нас дани и подчинения… а в нашей великой Речи Посполитой нет войск, нет арматы. Надворные команды благородного рыцарства составляют раздробленные части, не слитые в одно целое. Кварцяные войска ничтожны. Посполитое рушенье не дисциплинировано и не обучено… Мы потому и хлопотали за войска, чтобы отстоять достоинство вверенной мне богом державы, но если… представители ее… согласились лучше… платить позорную дань, терпеть унижения от неверных, то я… в том не повинен! — говорил король, возбуждаясь с каждым мгновеньем больше и больше. — Во имя правды, мы дали права и другим вероисповеданиям, чтобы водворить у нас внутренний мир и равноправие, которые только и дают мощь государству, но если представители одного вероисповедания желают поднять домашний ад и буйство, насилия, злобы, то я… в том не повинен! — ухватился он судорожно за горло и передохнул громко несколько раз. — Поднимавшиеся прежде козачьи бунты и то частные, возникавшие, по большей части, из нарушения новыми владельцами их прав или из религиозных притеснений, усмирялись нами кроваво, и виновники их несли жестокие казни… да, кроме сего, и права козачества каждый раз умалялись… Но долголетнее смирение их и покорность должны быть по справедливости поощрены, и мы признали за благо возвратить козакам некоторые права, за что они головы положили бы за нашу отчизну. Я знаю этих воинов. Я бился вместе с благородным рыцарством и с этими львами, — указал король на козаков, — да, львами, — почти вскрикнул он, — я об руку с ними шел, я видел, как они лезли в самый огонь, в самое пекло и грудью своей проламывали стены врагов. Но если именитые послы желают из своих верных слуг сделать непримиримых тайных врагов, то я в том не повинен, — вынул король дрожащими руками платок и приложил его несколько раз к бледному, покрытому холодным потом лицу. — Все предыдущие распоряжения наши, — начал он после паузы снова, — производились на основании предоставленного конституциею королю права совершать мероприятия и до сейма, если того неотложно требуют нужды государства. Но вот только в чем разлад мой с соправителями: для меня нужды моей бедной ойчизны дороже жизни, а для славного рыцарства, видимо, дороже всего развитие своеволия. Вот в этой неподкупной любви не к себе, не к своей власти, а к благу и величию страны, в этой любви я повинен и в том перед пышным рыцарством каюсь, — ломал пальцы король; по лицу его молниями пробегали конвульсивные движения, глаза горели благородным огнем, ресницы мигали. — Я отказался от наследственной шведской короны, желая послужить кровной моему сердцу стране… но при таком разладе служить ей было трудно, а теперь стало совсем невозможно!.. Значение королевской власти… доведено вами… до ничтожества… но и этого мало: вы оскорбляете священнейшую особу короля, избранного всем государством, освященного самим богом… оскорбляете прямо в глаза. Такого поругания Корона не имеет нигде, и это поругание есть смертный приговор государства самому себе! — зарыдал вдруг король, зашатался и, поддерживаемый двумя канцлерами, вышел во внутренние покои.

В зале царило мертвое, гробовое молчание.

— Это, это… Панове, — встал возбужденный и растроганный Остророг, — это ляжет позорным пятном на страницы истории, и не вытравить вам этого пятна во веки веков!

Подавленные сильным впечатлением, послы склонили еще ниже свои головы, и никто не осмелился возразить Остророгу…


XXIV


Взволнованный, оскорбленный, возмущенный до бешенства, до безумной ярости, пришел Богдан в свой покоек, занимаемый им на Краковском предместье, в заезжем дворе под вывеской «Золотой гусь». Провожавшие из Чигирина его козаки, глазевшие, с люльками в зубах, из широкого заезда на снующую мимо толпу, завидев своего батька писаря таким встревоженным и сердитым, расступились молча, и никто не решился даже спросить у него, что сталось? Богдан тоже не промолвил им слова, а, насупивши шапку больше на глаза, прошел мимо, бормоча какие–то проклятия и угрозы.

— Насолили, должно быть, ляхи! — заметил седоватый уже козак Кныш и, выпустивши клубы из носа, сплюнул в сторону через губу.

— Эж, — мотнули шапками и другие два козака, усаживаясь на полу по–турецки.

Хозяин дома, еврей, встретивши в сенях своего постояльца, даже отшатнулся в испуге, прошептав: «Ой вей, цур ему, какой страшный!» А когда сердитый гость хлопнул дверью так, что она чуть не разлетелась в щепки, то жид вздрогнул, и с головы его слетела ермолка, а потом, оправившись, подскочил все–таки и начал подслушивать, кого и за что этот козак проклинает.

А Богдан, не обращая ни на что внимания, ходил крупными, твердыми шагами по своему покою, то дергая себя за ус, то ударяя кулаком в грудь, то потрясая саблей…

Как раненый лев со стоном и рыканием мечется в клетке и в бессильной ярости грызет железные прутья и свою рану, так, с искаженным от боли лицом, стонал с хрипом в горле Хмельницкий, словно жалуясь, что не может разрушить одним взмахом руки этого пышного города, построенного кровопийцами.

— Проклятые, сатанинские выходцы, исчадия ада! — вырывались у него беспорядочно возгласы вместе с пеной у рта, с передышками, — смеетесь, издеваетесь надо мной, как над псом? За жену, за мученическую смерть сына… не защита, не сострадание… а смех! Омерзительный, сатанинский… он стоит в ушах, жжет мне кровь, отдается адскою болью, и это на горе, на горе вам, изверги! Для вас ничего нет святого, ничто вам не дорого, кроме своего брюха! Ну, добре, добре! Доберемся мы и до брюха. У, с какою радостью вымотал бы я всем вам кишки, — скрежетал зубами Богдан, — разбойники, губители отчизны, предатели! Коли даже короля оскорбляют, так чего же нам ждать? Ничего, ни крохи! Они топчут ногами закон, смеются. Ну, посмеемся и мы. Посмеемся! — ударил Богдан кулаком по столу; ножки у стола подломились, и звякнули окна.

— Ой, на бога! Что вельможному пану нужно? — вбежал к нему растерянный, побледневший хозяин.

— Горилки! Оковитой, да доброй, чтоб жгла! — двинулся к нему пылающий гневом Богдан.

— Зараз, вельможный пане, — выбежал жид и через несколько минут возвратился с большою флягой и оловянным ковшом.

— Сличная[49], как огонь, ласковый пане, — поставил он все это на другой столик и начал прилаживать поломанную ножку.

— Брось! Вон! — топнул ногою Богдан.

Жид мгновенно юркнул за дверь.

Богдан налил полный ковш оковитой и выпил его одним духом. Потом, отерши и расправивши рукою усы, налил еще другой и тоже осушил его до дна.

— Не берет, чертово зелье! — присел он и вздрогнул всем телом. — Бр! Или воду подал, или ничем не зальешь этой боли, что огнем горит в груди, змеей извивается вокруг сердца. Все пойдем, все встанем… А! Господи! Помоги! — поднял он к небу глаза и судорожно сжал руки. — Торгуют ведь именем твоим! Жгут и льют кровь твоих верных детей! Милосердный, сглянься! — поник вдруг головою Богдан и притих.

Выпитые им два ковша оковитой производили, видимо, благодетельное воздействие: он почувствовал, как сердце его начало ровнее и энергичнее биться, как дыхание стало свободнее и поднялась бодрость духа.

Пароксизм ярости, вспыхнувший у Богдана в посольской избе и бушевавший всю дорогу, начал, видимо, утихать и давать место определенному решению, зародившемуся в душе его давно, при разгроме Гуни, при зареве пожаров Потоцкого и Вишневецкого, при лужах родной крови; решение это возрастало смутно при ужасах насилий, следовавших за приговором на Масловом Ставу, и созрело ясно на этом сейме. Мысли Богдана приняли более спокойное течение, и он мог уже анализировать события, подводить итоги, делать выводы.

«Ни закона, ни правды у них нет, — думал Богдан, — нет даже власти, которая бы удержала хоть какой–либо порядок, царит только разгул, своеволие и бесправье. На одной стороне горсть угнетателей, присвоивших себе державные права, а на другой стороне бесчисленные массы угнетаемых, лишенных этим разбойничьим рыцарством прав, превращенных в их быдло. О, если все поднимутся, то и следа не останется этих хищников! Не только весь русский люд, но и их польская приниженная голота возьмет в руки ножи. Я видел этих несчастных мазуров, живут горше нашего… Да, и следа не останется! И это будет за благо, потому что разжиревшая, облопавшаяся нашей крови шляхта приносит всему государству одно только зло и влечет всех к погибели… Что насаждается ею? Разбои, зверство, распутство да безумная роскошь! Она даже о целости и чести своей Речи Посполитой не думает, вместо ограждения своего отечества от нападения басурманов — они, эти благородные рыцари, откупаются деньгами, позором, лишь бы избежать затрат и благородного риска… Куда девалась их доблесть? Пропилась на распутных пирах, разлетелась на домашних разбоях. Это не те уже витязи, которых знал я в прежних бессмертных битвах, а клочья, пропитанные венгржиной да злобой; стоит только поднесть трут — и они вспыхнут и развеются ветром», — улыбнулся злорадно Богдан и начал набивать тютюном свою люльку. Он с ожесточением затянулся едким, удушливым дымом и начал снова ходить по покою, но теперь походка его была спокойной и ровной, и голова работала усердно над разраставшейся мыслью, сердце наполнялось решимостью, отвагой, надеждой.

— Да суди меня бог, — остановился он и поднял правую руку, — если я думаю мстить за свои лишь обиды; они побледнели перед всеми другими, перед оскорблениями, наносимыми вере, моим униженным братьям… О, за эти обиды я подниму меч и положу свою голову!..

В это мгновенье отворилась дверь, и на пороге ее появился неожиданно полковник Радзиевский. Богдан был и обрадован, и поражен его приходом.

— Я к вельможному пану от имени короля, — разрешил сразу недоразумение Радзиевский.

— От его наияснейшей королевской милости? — переспросил еще более изумленный Богдан.

— Да, пане, — сжал ему крепко руку полковник, — от него, егомосць желает пана писаря видеть!

— Какое счастье! — воскликнул Богдан. — И голова, и сердце к услугам его наияснейшей милости. Разопьем же хоть корец доброго меду, хозяин мой найдет вмиг старого; я так рад дорогому гостю.

— Неудобно, после выберем минуту, а теперь король ждет. Он сильно расстроен после этого милого сейма. Такого чудного сердца и такой светлой головы не щадят и не понимают.

— Гром небесный на них! — опоясывался Богдан широкою турецкою шалью. — На оскорбителей помазанника — сам бог! А у батька нашего наисветлейшего есть много слуг верных; одно мановенье — и все мы за него костьми ляжем.

— Спасибо, от его королевского имени спасибо! — пожал снова Радзиевский руку Богдана. — Такая преданность доставит больному и разбитому духом большое утешение. Но поспешим.

Радзиевский пришел к Богдану пешком в каком–то плаще, закрывавшем почти все лицо его, и пешком же из предосторожности они отправились во дворец.

Король принял Богдана не в большом парадном кабинете, где происходили всегда официальные аудиенции, а в маленьком, находившемся возле спальни его величества. Небольшая уютная комната с высоким камином, в котором пылал веселый огонь, была убрана в восточном вкусе: низкими диванами, подушками, коврами, шелком. Король полулежал на оттоманке, облокотясь на подушку и склонив на руку голову. По тяжелому, неровному дыханию, по судорожным подергиваньям его обрюзглого лица, по мрачному огню его глаз было заметно, что он страдал, что потрясенные чувства не улеглись еще и раздражали тайный недуг.

Богдан вошел с трепетом в эту обитель и, преклонив колено перед священною особой своего владыки, с благоговением прикоснулся губами к протянутой ему ласково руке.

— Я рад тебя видеть, пан писарь, — отозвался с живою искренностью король. — Вот смотри, лежа принимаю; проклятая болезнь подтачивает силы… Отпустит — и снова бодр и крепок по–прежнему духом, а малейшее что — уже и валит она с ног.

— Да хранит господь драгоценные дни нашего батька монарха, — сказал с глубоким чувством Богдан, пораженный болезненным видом короля, которого он любил всею душой, которого и козаки высоко чтили, — мы все, как один, молимся вседержителю о здравии королевского величества, молимся если не в храмах, которые у нас отняли, то в халупах и хатах, под покровом лесов и под открытым небом!

— Это ужасное насилие… позорнейшее и преступнейшее, — сжал брови король. — Я употреблю все зависящие от меня средства, — улыбнулся он саркастическою, горькою улыбкой, — чтобы повлиять на комиссию и уравновесить хоть сколько–нибудь права совести моих подданных… Я всю жизнь боролся за веротерпимость; но иезуиты, пригретые моим покойным родителем, пустили здесь глубокие корни и подожгли расцветавший уже было рай… Мне пришлось бороться с окрепшим и распространившимся злом… Они сумели овладеть умами и сердцами нашего дворянства, поощряя дурные наклонности и низменные страсти, разжигая фанатическую ненависть и презрение к другим вероисповеданиям. Говорят, что фанатизм есть спутник пламенной веры… Я никогда не разделял этого мнения. По–моему, фанатизм есть порождение безумия деспотического: не смей иначе думать, как я, не смей иначе верить, как я, не смей иначе молиться… Меня за мою толеранцию[50] чуть ли не отлучили от церкви, как еретика, но я… я готов бы был принять и баницию[51], лишь бы мне дали силу водворить религиозный мир в моей дорогой мне стране… Но вот уже близок закат мой… а я, несмотря на все мои искренние и горячие стремления, не только не успел ничего в этом братском примирении, но, к величайшему горю моему, вижу, что непримиримая злоба растет и растет… Против нее готов я бороться до самой смерти… но сил у меня нет…

— Воздвигни только господь твою наисветлейшую милость, а мы, — ударил себя рукою в грудь войсковой писарь, — за единое королевское слово все костьми ляжем… Верь, наимилостивейший державец, что мы, козаки, и все русское население, покорные рабы твои и преданнейшие дети…

— Спасибо, спасибо! — произнес растроганным голосом король. — Видишь, пан, как я стал слаб, — смахнул он набежавшую на ресницу слезу, — не тот уже, что бился когда–то рядом с тобою… но да хранит вас всех бог! Козаков я всегда любил и на их верность лишь полагаюсь… Что бы там клевета и ненависть ни плели, но поколебать моей привязанности и веры им не удастся… Я всегда был и буду за вас; только, как видишь ты: мои желания бессильны…

— Повели только, государь, — воодушевленно, пророчески возвысил голос Богдан, — и твои священные желания облекутся в несокрушимую сталь.

— О мои верные слуги, орлы мои! — приподнялся и сел на оттоманке, возбужденный словами Богдана, король; его глаза вспыхнули прежнею отвагой, на бледных щеках появился слабый румянец. — Для венценосца нет большего счастья в мире, как услышать теплое слово искренней преданности… Мария{40}, — обратился он по–французски к вошедшей в кабинет пышной красавице с темными, пронзительными глазами и светло–пепельными, грациозно взбитыми кудрями, к своей молодой королеве, — вот они, верные дети мои, сыны богатейших степей… Я не сирота еще, и господь ко мне милостив…

— Боже, как я благодарна им, как я рада за его королевскую милость, моего дорогого супруга… — ответила королева, обращаясь не то к королю, не то к Богдану, — да вознаградит их святое небо!

— Жизнь наша и все наше счастье у ног их королевских величеств, — ответил Богдан по–французски, отвесив низкий поклон.

— О благороднейший воин, — вскинула глаза изумленно на предполагаемого варвара королева, — вы вместили в себе дивное сочетание доблести и высоких чувств! — она протянула милостиво свою руку, к которой с благоговением прикоснулся козак, и подошла с обворожительною улыбкой к королю.

— Да, моя вечерняя звезда, — бросил на нее сияющий радостью взгляд Владислав, — еще, быть может, наши мечты не погасли… Но все бог! Без его святой воли ни единый не падет волос… Эх, если бы мне к этим орлам да еще прежних шляхетских львов… Задрожала бы Порта, и Черное море склонило бы свою волну к твоим ножкам… Ты их не знаешь, моя повелительница, мой кумир, а они, эти уснувшие рыцари, действительно храбры и исполнены доблести… Я и теперь не потерял еще веры в их доблесть; они расслабли от безумной неги и роскоши, они погрязли в тине разврата и пьянства, но они еще пока не умерли совсем, и если грянет над страной божий гром, то он сможет разбудить их… Я потому и убежден глубоко, что гроза нужна не только для сокрушения неверных, но и для возрождения лучших сил.

— Уж кто–кто, а я совершенно разделяю твои взгляды, — вздохнула глубоко королева и закрыла свои очи сетью темных ресниц, чтобы скрыть налетевшее горе.

Владислав торопливо, украдкой пожал ей руку и обратился снова по–польски к пану писарю.

— Передай от меня всем козакам и единоверцам твоим мое королевское сердечное спасибо за их верность и преданность. Я им верю и на них полагаюсь, буду хлопотать за их благополучие, насколько смогу, но сам видишь, что многого обещать не в силах. Во времена потемнения государственного разума, во времена упадка силы закона всяк о себе должен больше заботиться и сам себя больше отстаивать, — говорил он желчно, подчеркивая слова и загадочно улыбаясь. — Вот и твои жалобы я слышал… Они справедливы, и ты оскорблен жестоко… Но наш закон мирволит лишь шляхетским сословиям, а от других требует целой сети формальностей. Но ведь заметь, козак: у тебя отняли все не силой закона, а насилием вооруженной руки, так и нужно бороться равным оружием: вы ведь воины и носите при боку сабли… если у Чаплинского нашлось несколько десятков сорвиголов, так у тебя найдутся приятелей тысячи.

— Найдутся, наияснейший король мой, — воскликнул восторженно Богдан. — Блажен тот день, когда я услышал это великое слово, оживляющее нас, мертвых, ободряющее наши надежды… но не для моих обид оно… нет! Я их бросил под ноги, я их забыл перед священным лицом монарха! Твои, государь мой, обиды, поругания над достоинством державы, издевательства над порабощенным народом — вот что вонзилось тысячами отравленных жал в мою грудь, и эта отрава разольется по жилам моих собратьев…

— Ах, как это трогает мое сердце, как вдохновляет меня! — поднялся король, опираясь на руку своей супруги. — Но помни, мой рыцарь, что выше короля — благо отчизны; я для него отдал всю жизнь, хотя и бесплодно… так постойте за отчизну и вы… Вверяю твоей преданности и чести себя и ее! — протянул король руки.

— Клянусь господним судом, трупом замученного сына и счастьем моей родины! — упал перед ним Богдан на колени и поцеловал полу его одежды.

— Да хранит же тебя и всех вас милосердный бог! — положил король на голову писаря руки и, взволнованный, растроганный, вышел с королевой из кабинета.


XXV


Торопился Богдан, когда ехал в Варшаву, выбирал кратчайшие и глухие дороги, объезжал местечки и села и, угнетенный тяжелыми думами, почти не обращал внимания на мелькавшие перед ним картины народного быта. Теперь же, возвращаясь из Варшавы, он ехал медленно, не спеша, и не глухими дорогами, а многолюдными, останавливаясь в селах, местечках и городах. Сам Богдан был неузнаваем: желчности, раздражения и тупой мрачности не было и следа; напротив, в глазах его играла отвага и радость, голова поднята была гордо и властно, на смуглом лице горела краска энергии. Спутники его, козаки, глядя на свого батька, тоже повеселели и, заломив набекрень шапки да откинув за плечи киреи, сидели так легко и непринужденно в седлах, словно они возвращались с какой–нибудь веселой пирушки, а не с длинного и утомительного пути. Если Богдан заезжал в укрепленные городки на день и на два, находя благовидный предлог побывать и в замке у коменданта, и на валах, и на баштах, то козаки посматривали друг на друга и, покачивая глубокомысленно головами, приговаривали: «Господь его Святый знае, а щось батько думае–гадае!» Когда же наших путников приняли под серебристый покров волынские родные леса, то козаки до того повеселели, что затянули даже песню:


Гей, хто в лісі, озовися,

Да викрешем огню,

Да запалим люльку –

Не журися!


Вступивши на русские земли, Богдан не направился прямо в Киев, а стал колесить по Волынщине, заглядывая в хутора и села, присматриваясь ко всему окружающему, роняя то там, то сям огненное крылатое слово… Едет, например, он по полю, побелевшему от инея, и видит на нем копны хлеба, брошенные, размоченные дождями, разбитые осенними бурями, — ну, и остановит проезжающего селянина:

— Чей это хлеб?

— А чей же, как не наш, вельможный пане? — ответит ему тот, снявши шапку.

— Отчего же вы его не убрали с поля? Лишний, что ли?

— Какое, пане! Полову едим… а убирать часу нема, — все за панскою работой: то жали, то пахали, а теперь навоз возим…

— Чего ж вы не толкнете своего пана головою в навоз? Эх, вольные люди! Сами протягивают шею в ярмо! Пух–нут с голоду, а свой святой хлеб гноят… За это вас и карает господь… Ведь пан на село один, а вас сколько? — надвинет Богдан шапку на очи и проедет поскорее эту ниву.

А то, пробираясь тропинками к кринице, видит он, что маленькая девочка набрала ведро воды и прячется с ним за кустом. Подошел к ней Богдан, а девочка — в слезы, да в ноги ему: «Ой, помилуйте, пожалуйте, больше не буду!»

— Да что ты, дытыно, бог с тобой? Чего плачешь? Чего испугалась? — приласкает ее Богдан.

— Мама недужая… не встает, — всхлипывает успокоенная девочка, — лихорадка печет ее, пить хочет… А жид не позволяет даром брать с криницы воды… А у меня грошей нет…

— На вот талер, понеси своей маме… да скажи батьку, что король велел земли поотнимать у панов…

А раз на опушке леса наткнулся он на такую сцену: жид, вероятно местный посессор, поймал молодицу с охапкой валежника и, остервенившись, свалил ее ударом кулака и начал топтать ногами, а когда на вопли несчастной прибежал ее муж и стал заступаться, просить, то жид и ему залепил оплеуху… Закипело у Богдана в сердце, помутилось в глазах, и он, забывши осторожность, налетел и крикнул:

— Что ж ты, выродок, позволяешь топтать ногами жену? На дерево его, на прохолоду!

Достаточно было одного окрика: через минуту посессор болтался на дереве, а очумелый мужик стоял в оцепенении, сознавая висевший над ним за это деяние ужас.

— Молодец! Так их и надо! — ободрил его Богдан. — Коли тебе здесь не укрыться, то беги на Запорожье, там всех небаб принимают, а жену пристрой в Золотареве, что за Тясмином, близ Днепра… у хорунжего Золотаренка, скажи, что Хмель прислал… Вот и на дорогу тебе, — ткнул он ему в руку дукат — и был таков.

После такого случая только к вечеру уже решится Богдан заехать в какое–либо село, миль за десять, и скромно остановится у корчмы, пошлет по хатам Кныша, поискать якобы провизии, а сам подсядет в корчме к землякам и, угощая их оковитой да медом, заведет такие разговоры:

— А что у вас, люди добрые, хорошо тут, верно, живется, не так как у нас?

— Смеешься ты, видно, пане козаче, — отвернется с обидой и тяжелым вздохом истощенный трудом собеседник, — да у нас тут так издеваются над народом ляхи, да посессоры, такое завели пекло, что дышать нечем, последние времена приходят…

— Скажи пожалуйста! — покачает головою, словно удивленный, Богдан.

— Ох, пане, — вмешается в разговор и другой селянин, — не знаем уже, где и защиты искать, куда прятаться. Летом еще могут укрыть хоть леса, да байраки, да густые камыши–лозы, а зимою — хоть в прорубь! Куда ни посунешься — когти посессоров да лядский канчук!.. — И, оглянувшись робко кругом, начнет он передавать шепотом печальную и длинную повесть о возмутительных насилиях и зверствах, которые творятся здесь над ними: земли–де все отобраны, воды отняли, имущество ограбили… гонят на панщину ежедневно, да на какую — каторжную, без отдыха, без пощады… порют нам шкуры, вешают, топят… Живые люди все в струпьях, не выходят из ран…

— Эге! Так у вас тоже не сладко… — вздохнет Богдан. — И куда ни поедешь, всюду один стон, один крик… Не молимся мы, верно, богу… забыты им…

— Да где же молиться, коли нет и церкви? — качал печально головой один из собеседников. — Сначала драли с нас за службы божии, за отправы, а потом и совсем отобрали…

— За то–то, я думаю, братцы, и гнев господень на нас, что мы отдали в руки врагов и поганцев его святыни, не постояли за них грудью до последнего издыхания, — возвысит укорительно голос Богдан и сверкнет глазами.

— Да как же было стоять, — возразят взволнованные селяне, — коли на их стороне сила: и мушкеты, и копья, и сабли… а у нас голые руки, да и те измученные в непосильном труде?

— Клади живот свой и жизнь за милосердного бога, за служителей его, за его храмы, и он воздаст тебе сторицею… А кто головы своей жалеет за бога, а подставляет ее клятой невире ли, пану, то от того и творец отвращает лик свой и попускает на поругание и позор в руки нечестивых.

— Ох–ох–ох! Грешные мы! — вздохнут все и опустят безнадежно нечесаные патлатые головы.

— Да ведь пойми, пан рыцарь, — после долгой тяжелой минуты молчания отзовется кто–либо робко, подыскивая веские оправдания, — нас горсточка, жменька… Ну, кто и отважился было, так с них живых посдирали шкуры, а над семьями надругались.

— Знущаются над нашими семьями одинаково, — подойдет иногда к собеседникам еще селянин из более мрачных и озлобленных, — молчим ли мы и гнем под кий спины, или загомоним робко — одна честь! Вон на той неделе приехали к эконому какие–то гости; ну, известно, — жрали, лопали, пили, а потом для их угощения согнал пан дивчат во двор, почитай, детей… А молодая вдова Кульбабыха таки не дала на поруганье своей красавицы дочки: видит, что никто ее криков не слушает, а самой отстоять сил нет, так она схватила нож в руку, крикнула: «Прости меня, боже!» — и вонзила тот нож в сердце своей дочери, а сама бросилась сторч головой в колодезь…

— А-а!! — застонал, зарычал Богдан и выпил залпом кухоль горилки. — Вот, значит, слабое божье творенье, баба, а сумела отстоять честь своей дочери и себя спасти от мучений: кто не боится смерти, того все боятся… Ведь вот ты говоришь, что нас горсточка, а я говорю: кривишь, брат, душой! Это их, наших мучителей, горсточка, то так, а нас, ихнего быдла, — усмехнулся он ядовито, — как песку на берегах Днепра, и если бы все за себя так стали, как эта вдова Кульбабыха, — пером над ней земля, — так и знаку не осталось бы от лиходеев… И за себя ли самих велит долг постоять? За веру, за правду святую, за богом данный нам край! Да за такое святое дело смерть — радость, счастье! Души таких борцов ангелы–херувимы встречают и несут на своем лоне до бога!

— Правда, правда! Святое дело! За него простится много грехов! — воодушевятся слушатели, и огонь отваги заиграет в их мрачных очах.

— Да и то, братцы, — вставит мрачный, — один ведь конец — помирать, так уж лучше помереть за бога и за родной край.

— Эх, коли б голова нам! — вздохнет старший. — Погибли Наливайки, Тарасы и Гуни! А коли б кликнул кто клич…

— Ты думаешь, земляче, на него бы откликнулись? — прищурит пытливо очи Богдан.

— Все, как один! — даже вскрикнут неосторожно собеседники и испугают своим криком изумленного корчмаря.

— А есть у вас за селом где укромное место? — понизит уже голос Богдан.

— А пан рыцарь куда едет? — спросит в свою очередь кто–либо старший.

Осторожный Богдан непременно укажет противоположное направление и получит ответ, что на том шляху, за гайком, есть буерак.

Вот в сумерки подъедет Хмельницкий к этому буераку, расставит, на всякий случай, козаков вартовыми и спустится к ожидающим его поселянам.

— Слава богу! — поклонятся они ему низко, обнажив свои головы, и ждут с выражением трепета и надежды, что скажет козачий старшой, какую спасительную раду подаст им?

А Богдан, привитавши их от себя, от далеких земляков, и от козачества, и от Запорожья, расскажет, что везде придавило люд одно лишь горе и что горе это исходит от польских панов и ксендзов, которые задались отнять у нас все, обратить русский люд в быдло и уничтожить, выкоренить, чтоб и памяти о нас не осталось.

— Так–так, выкоренить хотят… — загудут селяне, и в их сдвинутых бровях и опущенных вниз глазах сверкнет злобное выражение.

— То–то, братцы, — поднимет голос Богдан, — а давно ли и вы, и мы все были вольными, молились при звоне колоколов в своих церквах, владели без обид своими землями, не знали ни нехриста, ни пана? Чего же мы поддались? Того, братцы, что меж нами не было единства! Шляхта вся один за другого, оттого–то она и взяла верх в Речи Посполитой, даже помыкает наияснейшим королем, не то что… Ведь король, друзи мои, за нас; он видит все кривды и готов щырым сердцем помочь, так ему паны вяжут руки, — гонят его милость со свету.

— Проклятые! Каторжные! — послышится глухо в толпе. — Всех бы передавить!

— Да неужто за нас, несчастных, король? — спросит кто- либо недоверчиво из более развитых и солидных. — Ведь он же поляк и католик?

— Хоть и католик, — ответит Богдан, — а бьется всю жизнь, чтобы никто не затрагивал русской веры, чтобы прав наших никто не нарушал, — клянусь вам всемогущим богом. Я сам был у него, искал защиты. Меня ведь тоже ограбил пан шляхтич до нитки: все сжег, земли отнял, жену увез, детей вырезал, меня приказал посадить на кол, только чудо спасло. Оттого–то я знаю и чувствую ваше, братцы, горе, потому что сам его на своей шкуре вынес. Уж коли меня, значного козака и старшину, известного всей Речи Посполитой и королю, так обездолил подстароста, так что же он сделает с вами? Вот мне и сказал король со слезами, что он через панов не может помочь, а чтобы мы сами себя ратували.

— 01? — поднимут радостно головы поселяне и загорятся отвагою и надеждой. — Да коли так, то мы их в лоск! Когда бы только кто голос поднял.

— Вот это дело! Вы вольные люди, козаки… Лучше погибнуть, а не оставаться в неволе: лежачего ведь и куры клюют… Ведь вы вспомнили, что нет больше ни Наливайки, ни Гуни, а через кого они погибли? Через вас! Не пошли ведь на помощь селяне, ну, их вражья сила и одолела!.. А вы–то теперь, напробовавшись панского меду, пошли бы на помощь, если б кто нашелся?

— Все, как один! Вся округа! — единодушно, порывисто вскрикнет толпа, грозя кулаками. — Все пойдем, костьми ляжем!

— Ну, спасибо, братцы, от всей земли русской спасибо! — радостно воскликнет Богдан. — Задумал я, тот самый Хмель, что бил не раз турок и под Каменцом, и на море, и в Синопе, да Кафе, что шарпал молдаван и венгерцев, задумал я, братцы, великое дело: поднять меч на утеснителей и гонителей наших — на панов, ксендзов — и освободить родной народ от неволи… На это святое дело, на защиту бога и правды я отдам и голову, и сердце! Козачество со мною пойдет, а вот если и ограбленный люд поднимется в помощь…

— Батько наш! Избавитель! — заволнуется уже растроганная, потрясенная вестью толпа, протягивая к нему руки, бросая вверх шапки. — Только клич кликни, все умрем за тебя и за веру!

— Братья, друзи мои! — обнимал некоторых ближайших Богдан. — Слушайте же моей рады: сидите пока смирно да тихо, чтоб вражьи ляхи не пронюхали нашего уговора, готовьтесь и передавайте осторожно другим, чтоб тоже готовились и бога не забывали, а когда я заварю уже пиво и хмелем его заправлю, то чтобы тогда на зов мой с каждого хутора прибыло в лагерь по два оружных козака, с каждого села по четыре, а с каждого местечка по десяти!

— Будут, будут, батько! Храни только тебя, нам на счастье, господь! Продли тебе веку! — радостно и восторженно прощаются со своим новым спасителем рыцарем поселяне.

Бросит Богдан искру в подготовленный уже врагами русской народности горючий материал, соберет нужные сведения и исчезнет, бросившись в сторону. Потом через десяток миль заедет снова в село, а то и в местечко, повыспросит, поразведает про настроение умов, про беды мещан и чернорабочего люда, заронит им в сердце надежду на близкое избавление, оживит их энергиею, разбудит отвагу и улетит метеором, оставив по себе светлое воспоминание.

Летит Богдан по задумчивой лесистой Волыни, а стоустая молва клубком катится, растет и опережает его. Минет он иногда какой–либо хутор или село, а уж в перелеске или овраге ждут его с хлебом и солью выборные от поселян, встречают, приветствуют, как вождя, кланяются земно и со слезами повергают перед ним свои жалобы, свои беды… Ободрит их Богдан, посоветует прятать ножи за халяву и, пообещав скорое избавление, крикнет: «Жив бог — жива душа!» — да и заметет след. А если проведает, что поблизу где батюшка, то непременно заедет: в теплой беседе с ним отогреет свою душу, поможет деньгами несчастному, гонимому что зверю, попу, откроет ему свои заветные думы, испросит благословения на святое великое дело и, поручив себя его молитвам, отправится с новым запасом веры и сил в дальнейшее странствование.

Поднялся глухой гомон меж серым народом, дошел он и до панов, и почуяли они в нем что–то недоброе; разослали они на разведки дозорцев, но те лишь обдирали поселян, а толку не добились. Тогда бросились дозорцы от корчмы до корчмы и пронюхали, что разъезжает какой–то полковник козачий по селам и о чем–то с людом балакает. Бросятся паны искать бунтарей, а их и след простыл.

Богдан рассудил, впрочем, поскорее выбраться из Волыни и перелетел на своих выносливых конях в веселые приволья пышной красавицы Подолии.


XXVI


Подъезжая к речке Горыни, Богдан вспомнил про завещанный Грабиною клад и захотел доведаться, а если бог поможет найти, то и распорядиться им по воле покойного честно: половину взять для святого дела, — потому что деньги теперь ой как нужны, — а половину сберечь для дочки Грабины, Марыльки… «Для Марыльки, для Елены, — закусил он до крови губу, — для моей любой, коханой, насильно похищенной…» Он в первый раз по отъезде из Варшавы ясно вспомнил ее и снова почувствовал в сердце жгучую боль.

— За всех и за нее! — вскрикнул он свирепо и начал рыться в своем гамане.

К счастью, заметка Грабины, несмотря на годы скитаний, не выронилась, уцелела. В ней обозначена была ясно и точно пещера на реке Горыне, за хутором Вовче Багно, по левой руке от ветвистого дуба на восемьдесят локтей, а в самой пещере еще подробнее описано было место клада. Богдан направился на Горынь; но долго ему пришлось искать хутора, сгоревшего дотла; такая же незадача была и с дубом: лесок срубили, и трудно было по торчавшим и выкорчеванным пням определить место, где был разлогий дуб. Богдан повел розыски наугад и нашел полуобвалившуюся пещеру, но после долгих усилий и исследований выкопал–таки, к великой радости, два бочонка золотых червонных, два бочонка битых талеров и множество драгоценных женских вещиц. Разместивши эти сокровища на спинах крепких лошадей, Богдан направился от Горыни к Днестру, желая проехать через Подолию.

Подымаясь с горы на гору, спускаясь в глубокие ущелья, где по камням и по рыни (крупный песок) сверкали серебристою чешуей болтливые и резвые речонки–ручьи, разраставшиеся под дождями в бурные, бешеные потоки, Богдан стал замечать, что конь его, верный Белаш, начал прихрамывать и терять силу.

— Эх, товарищ мой любый, друг мой сердечный, — потрепал его по шее Богдан, — состарились мы с тобой, нет уже прежней удали и неутомимой силы! Послужил ты мне верой и правдой, выносил на своей могучей спине, вызволял не раз из всякой напасти, а теперь просишься уже на отдых, а я вот все тебя таскаю да таскаю. Правду говорят, что «хто больше везе, на того и клажа».

— А так, так, — усмехнулся Кныш, — а ведь конь этот у вельможного пана под седлом, почитай, лет семь!

— Девятый уже пошел.

— Э, пора на смену другого…

— Жалко этого… много с ним прожито и горя и радости… люблю я его…

Белаш, словно благодаря своего господаря рыцаря, повернулся к нему головой и тихо, любовно заржал.

— Ишь, скотина, — мотнул шапкой Кныш, — а ведь понимает человека, ей–богу! Ну что ж, на хороший корм его, а другого, молодого, под седло… Отдохнет этот и тоже подчас еще послужит…

— Да я и сам так думаю…

— А вот в Ярмолинцах бывают добрые ярмарки… Кажись, вот в это самое время туда приводят и наши козаки, и татаре добрых коней.

— Это верно: там и встретиться можно кое с кем, и пороху подсыпать… туда и рушай! — скомандовал Богдан, и все за ним двинулись крупной рысью.

Ярмолинцы приютились в долине, залегшей между небольших гор и расходившейся вилами на два рукава. На главной площади их, на самом видном месте, красовался и господствовал над всеми постройками каменный костел готической архитектуры с двумя стрельчатыми башенками на переднем фасаде, в которых висели колокола; он слепил глаза белизною своих украшенных фигурами стен и словно кичился ярко–красною крышей. На излучине долины, из–за пригорка, покрытого посеребренным слегка садом, краснели тоже, между стрелами тополей, крыша панского палаца и шпиц другого небольшого костела; у подножья их лежал блестящим зеркалом пруд. Перед этими грандиозными сооружениями мещанские и селянские хаты с потемневшими соломенными крышами казались жалкими лачугами, и они, стыдливо прячась за садиками, разбегались испуганно по долине. Только корчмы и жидовские дома с крыницами, ничем не прикрытые, с облупленными боками, торчали бесстыже по площади и смотрели нагло дырявыми крышами на костел…

Когда путники наши подъехали к спуску горы, то их сразу поразила широкая картина раскинувшейся у ног их ярмарки. Вся, в обыкновенное время пустынная, площадь была теперь покрыта шатрами, балаганами, ятками, между которыми кишмя кишел народ; сплошная толпа двигалась колеблющимися, пестрыми волнами. У костела стояли вереницей панские экипажи, запряженные дорогими конями; хлопанье кучерских бичей смешивалось с перемежающимся звоном небольшого костельного колокола. Вдали, в правом рукаве долины, стояли лавами возы с разною клажей; у возов лежали на привязи волы, коровы, козы, а дальше толпились отарами овцы; в левом же рукаве помещалась конная ярмарка: всадники то подъезжали к табунам, то мчались стрелой вдоль пруда. Над этим морем голов стоял то возрастающий, то стихающий гомон, напоминавший гул разыгравшегося прибоя.

Богдан остановился на краю горы и осматривал зорким глазом лежавшее у его ног местечко. Скрывавшееся целый месяц за свинцовыми тучами солнце проглянуло теперь в пробитую лучами прореху и осветило яркими тонами и пышные костелы, и палацы, и убогие лачуги, и пеструю толпу, и дальние подвижные пятна, и верхушки гор, слегка присыпанные первым, девственным снегом.

— А что это значит, хлопцы, — обратился Богдан к своим спутникам, — такое большое местечко, а я своей русской церкви не вижу?

Все начали всматриваться, приставив руки к глазам.

— А вон где она была, — указал рукою Кныш.

Богдан взглянул по направлению руки и увидел действительно на одном из пригорков кучу угля и обгорелых бревен; за черной кучей стояла невдалеке уцелевшая каким- то чудом от пожара звоница; крест едва держался на ее пирамидальной, издырявленной крыше; в пролетах между четырьмя покосившимися колонками не было видно колоколов… Над этим мертвым местом кружилось лишь воронье.

Богдан снял шапку и набожно перекрестился; то же сделали и его товарищи.

— Ну, хлопцы, — обратился он к козакам, — я с Кнышем отправлюсь на конную, а на ночь заеду к пану отцу, коли жив еще… Вы же — врассыпную между народом, только звоните с оглядкой: здесь много панских ушей…

— Мы им пока за ухо, коли нельзя в ухо, — заметил один козак, рассмеявшись; оправивши одежду и зброю, они спустились с горы и потонули в гудевшей толпе.

Богдан попал в какой–то водоворот, из которого почти не мог выбраться; с трудом пробирался он шаг за шагом вперед, желая объехать базар и направиться прямо к пруду, но встречная волна оттесняла его к яткам… Среди бесформенного гула и выкрикиваний крамарей и погоничей до него донеслись звуки бандуры; голос певца показался ему знакомым, и Богдан стал протискиваться ближе. Вокруг кобзаря краснели что мак верхушки черных и серых смушковых шапок, между которыми то там, то сям пестрели ленты, стрички и хустки ярких цветов, украшавшие грациозные головки дивчат…

Внутри тесного кольца слушателей сидел по–турецки большого роста и крепкого сложения слепой бард, калека с искривленными ногами, на деревяшках; он, выкрикивая печально рулады, выразительно пел–выговаривал слова какой–то новой думы:


Ой бачить бог, що його віра свята загибає,

Та до Юрка з високого неба волає:

«Годі тобі, Юрку, конем басувати, з змієм ваговати,

Біжи–но краще хрещений мій люд рятувати,

Бо де ж мои церкви, де клейноди, де дзвони?

На святих місцях лиш крюки та ворони!»

Як покрикне ж Юрко: «Гей ви, нещасливі?

Годі вам орати не свои, а ворожі ниви,

Нащо вам чересла, лемеші і рала –

Може б, з них послуга святому богові стала?»


Немою, неподвижною стеной стояли козаки и дивчата; тяжелый массовый вздох выделился стоном среди общего шума и зажег у козаков свирепою отвагой глаза, а у дивчат вызвал слезы. Богдан пробрался к слепцу и бросил в его деревянную мисочку дукат.

По звону ли металла, или по другим неизвестным приметам, но слепец угадал золото и, обведши незрячими очима толпу, прошамкал:

— Ого! И магнаты нас слушают!

— Магнаты без хаты… — ответил Богдан. «Нечай! — промелькнуло у него в голове. — Ей–богу, он!»

— А! Орел приборканный, — буркнул старец, — короткое крыло, а долгие надии…

— Слетятся орлята, то отрастут и крылья.

— Помогай, боже! Давно не слышно было клекоту.

— Послышишь… А что, старче божий, — переменил Богдан тему, — не ведомо ли тебе, батюшка здешний жив или помер?

— Хвала богу! Отец Иван приютился у бывшего ктитаря Гака, что под горой… в яру хата гонтою крыта.

— Спасибо! Я не чаю отъезжать до ночи.

— Гаразд! Коли бог дал… — выговорил кобзарь последнее как–то в нос и усмехнулся в седую, подозрительно белую бороду.

Пробираясь к пруду мимо панской усадьбы, Богдан поражен был стонами и воплями, доносившимися к нему из–за высокого мура. Он спросил ехавшего по дороге деда:

— Что это у вас там творится?

— А что ж? Бьют нашего брата, — ответил тот равнодушно.

— А вы же что? Молча подставляете спины?

— Заговоришь, коли у жида и эконома надворная команда… И без того ходишь в крови.

— Так лучше захлебнуться в ней разом, чем сносить муки изо дня в день!

— Та оно, известно, один конец, — покачал дед головою.

— То–то! Коли нам один, так и им, катам, тоже! — сверкнул свирепо глазами Богдан в сторону палаца. — Раз мать породила, раз и умирать… раз, а не десять! — крикнул он и пришпорил Белаша через греблю к табунам коней.

Только что врезался Богдан в их косяк, как ему попался навстречу знакомый запорожец — Лобода; он уже успел поседеть; усы и чуприна его отливали на солнце серебром, а шрамы багровели татуировкой.

— А, слыхом слыхать, видом видать! — приветал он радостно Богдана.

— Здорово, брате! Сколько лет, сколько зим!

Приятели обнялись и поцеловались трижды.

— Эге! Да и тебя, пане Богдане, присыпать стал мороз, — качал головою Лобода, — я — то побелел, а тебе бы, кажись, рано.

— Заверюхи были большие, ну и присыпало.

— Так, так, у нас, — сосал Лобода люльку, втягивая в себя дым, — слух прошел, будто Хмелю подломили приятели паны тычину, и он упал, вянет.

— Брешут: не завял Хмель, а вместо тычины повьется по тынам сельским… Гляди, чтобы паны не заплутались в нем до упаду.

— Добрая думка! — закрылся теперь запорожец целым облаком выпущенного дыма. — А что, може, что новое есть?

— Есть, и такое, что все вы подскочите. Приеду — все расскажу. Как только ваши пчелы?

— Да ничего — гудут, роятся, матки только доброй нет.

— Лишь бы роились, — подчеркнул Богдан и начал присматриваться по сторонам.

— Кого ищешь? — вынул изо рта люльку Лобода и начал выбивать золу.

— Коня, — одним взмахом головы сдвинул Богдан набекрень шапку, — да доброго, моему под стать.

— Коли доброго хочешь коня раздобыть, то вон туда, на самый конец, поезжай, где расташовались татаре: там у одного мурзенка добрые кони, дорогой породы, чтоб мне черту не плюнуть в глаза!

Запорожец–друзяка провел Богдана к этому мурзенку; удивлению последнего не было границ.

— Алла илляха![52] — протянул тот радостно и приветливо руки. — Пророк мне послал такую счастливую встречу! Побратым отца моего, утеха его сердца.

— Керим? Луч ясного месяца, сын моего первого друга Тугая, быстрокрылый сокол! Вот радость так радость! — ответил Богдан по–татарски и заключил его в свои широкие объятия.

Керым пригласил его в свой намет и начал угощать и шашлыком, и пилавом, и кониной, и халвой, и шербетом. За чихирем да кумысом разговорились они о былом: Керым рассказал про отца, что он получил от хана бейство, но что у них в семье большое горе: после покойной матери самая любимая ханым отца умерла, так что он до сих пор как громовая туча; что Тугай не раз вспоминал своего побратыма и сетует, что славный джигит, кречет степной, не навестил его ни в счастьи, ни в горе.

— Буду, непременно буду, — проговорил тронутый лаской Богдан, — у кого же мне поискать тепла и порады, как не у светлого солнца? — и Богдан рассказал Керыму про свое безысходное горе, про свою кровавую обиду.

Слушая его, возмущался впечатлительный и юный душою Керым и клялся бородою пророка, что отец поможет своему побратыму отомстить панам за их кривды.

Только вечером отпустил он Богдана, наделивши таким конем, какой занял бы первое место и в конюшне блистательного падишаха. Сын чистокровной арабской матки и татарского скакуна, вскормленный пышною степью, выхоленный любовною рукой, серебристо–белый, с черною лишь звездочкой на лбу и черными огненными глазами, он блистал красотой своих форм, грацией движений и молодою силой. Керым долго не хотел брать денег за красавца, а дарил его своему бывшему учителю рыцарских герцов, но Богдан вручил таки ему сто дукатов и, попрощавшись сердечно, поспешил со своею дорогою добычей к условленному пункту сборища — к ктитарю бывшей церкви Гаку.

Когда Богдан нашел хату Гака, прилепившуюся к горе за выступом скалы и закрытую еще довольно густым садиком, то солнце уже было на закате и алело заревом, обещая на утро добрый мороз. Местечко лежало несколько ниже и тонуло в холодной мгле; только костелы и панский палац, озаренные прощальными лучами, казались выкрашенными в яркую кровь.

Богдан нашел на дворище двух своих козаков, сообщивших уже, конечно, о нем господарю, так как ктитарь на первый стук копыт выбежал на крыльцо и, низко кланяясь, приветствовал Богдана как высокого, именитого гостя.

— Челом тебе, ясновельможный пане полковнику; великая честь мне и моей хате, что ты не побрезгал и завернул к нам, убогим.

— Спасибо, щырое спасибо! — поклонился низко Богдан. — Только не насмехайся, пан ктитарь, какие мы ясновельможные? Такие же бесправные харпаки, как и вы, как и весь русский люд: позволили паны пробедовать день, живота не лишили, и за то им в ноги, а не позволили, ну й болтайся на колу или крутись на веревке!

— Ох, правда, правда! На вас только, рыцарей, и надия.

— Надия на бога… А панотец тут, дома?

— Тут, тут… Прошу покорно вашу милость до господы…


XXVII


Богдан вошел в довольно просторную светлицу и, кинувши быстрый взгляд, заметил, что преображенный Нечай сидел уже на лаве с запорожцем и еще двумя почтенными стариками, а на средине хаты стоял хорошего роста и крепкого сложения мужчина, в простом, нагольном кожухе и смазных чоботах. Трудно было сразу решить, к какому сословию принадлежал он: темная, с легкою проседью борода исключала в нем козака или мещанина, так как последние брили бороды, позволяя себе, и то в редких случаях, запускать их только в глубокой старости; выразительное и непреклонное до суровости лицо не могло принадлежать забитому селянину; наконец, нищенская одежда не давала возможности признать в нем пана или священника.

Богдан остановился и взглянул вопросительно на хозяина.

— Благословен грядый во имя господне, — вывел его из недоумения незнакомец, поднявши для благословения руку.

— Батюшка, панотец, — смешался Богдан и подошел торопливо к руке.

— Да, изгнанный пастырь придушенной отары, служитель отнятого псами престола, но не смиряющийся перед ворогом, а дерзающий на него паки и паки[53].

— О, если бы такие думки в сердце ограбленных и оплеванных, — воскликнул Богдан, — тогда бы стон на нашей земле превратился в торжествующую песнь!

— И превратится, и воссияют храмы господни, и попы облекутся в светлые ризы! Вставайте–бо, реку, острите ножи, точите сабли, за правое дело — сам бог! — Велебный отче! Велико твое слово; трепещут сердца наши отвагой, но душа изнывает убожеством… Нам ли, грешным?

— Все мы грешны и убоги перед господом, — сдвинул черные, широкие, почти сросшиеся брови отец Иван, и лицо его приняло мрачное, угрожающее выражение, — но убожеством оправдывать свою боязнь — грех, перед богом грех! Живота ли своего жалеть нам, когда весь народ в ранах, храмы в запустении, святые алтари осквернены? Вставайте, кажу вам, святите ножи! Вставайте и вы, слабые женщины, и дети, и старцы! Мужайтесь духом, веруйте, бо горе вам, маловерные, глаголет господь!

— Да будет все по глаголу твоему, — наклонил голову Богдан, — а животов своих мы не пожалеем! Благослови же сугубо[54] меня и всех нас, панотче!

Нечай, запорожец, два старца, несколько козаков и почетные мещане стояли уже вокруг Богдана перед батюшкой. Отец Иван вынул из–за пазухи кипарисный крест, висевший у него на шее на простой бечевке, и осенил им собравшихся:

— Благословение господне на вас всегда, ныне, и присно, и во веки веков.

— Аминь! — ответили дружно предстоящие и подошли к святому кресту.

— Ну, здоров будь, друже, — распростер к Богдану руки Нечай, — от тебя не сховаешься, такое уже острое око!

— Да трудно и не признать Нечая, — обнял его Богдан, — таких ведь велетнев на Украйне, пожалуй, и не подберешь пары!

— Э! Куда нам! Тебе, брате, челом! Давно не виделись… У нас ходили поганые толки, а вот, хвала богу, ты бодрее и сильнее духом, чем прежде, значит, «прыйшов час — закыс квас, а добре пыво — заграло на дыво!»

— Лишь бы только выстоялось… — задумался на минуту Богдан. — Ну что ты, друже, за все это время делал?

— Звонил на бандуре по ярмаркам и базарам, да не один, а подобрал себе и товарищей, искрестили мы много родной край: сухой порох везде, только ждет искры…

— А вот с божьей помощью выкрешем: кремень у нас свой, паны вытесали, а огниво я доброе раздобыл…

— Эх, важно! — потер руки Нечай.

— А что, Богуна не видал? Я его после похорон жены моей потерял из виду. — Видел, видел! Темный как туча, а глаза как у волка горят, рыскает, разносит огонь между козачеством, а то иногда с голотою устраивает потехи панам либо фигли жидам…

— Сокол! Ураган! Когда б только до поры, до времени не попался…

— Надежные крылья! — заметил уверенно Нечай и оглянулся, заслышав звон фляжек.

— Ну, теперь, милости просим, закусите, чем бог послал, — пригласил к столу своих гостей ктитарь; жена его тихомолком уже поставила на стол две дымящиеся миски, одну с гречневыми рваными галушечками в грибной юшке, а другую полную вареников постных, с капустою, да флягу большую горилки, и жбан мартовского пива; теперь она стояла у стола и припрашивала, да усаживала гостей, сметая рукой с лав и ослончиков пыль.

Хозяин налил всем по доброй чарке оковитой, батюшка пригладил бороду, волосы, поправил косу и, взявши в десницу стаканчик, сказал:

— На славу предвечного бога! Да исчезнут с лица земли все угнетатели веры и поработители труждающихся и обремененных!

— На погибель врагам! — крикнули все и осушили налитые чарки.

Когда голод был утолен и радушные хозяева налили всем гостям в большие глиняные кружки черного пенистого пива, Богдан начал рассказывать жадным слушателям эпопею своих несчастий, обманутых надежд, обид и осмеяний.

— Не ропщи, брате, — заметил батюшка, когда затих печально Богдан, растравивший рассказом свои раны, — бо ни единый волос не спадет с головы без воли отца нашего небесного… Скорбно нам терпеть беды, а в них, быть может, кроется зерно благополучия: кто может познать промысл божий? Пути его неисповедимы. Коли б над тобой не стряслась напасть, ты не поднял бы восстанья: в самой каре господней есть милость. Вот меня ночью, в лютый мороз, выкинули с семьею из хаты, выкинули нас без одежды и заперли в свином хлеве. Ну, я кое–как выдержал, а жена и дети схватили горячку и умерли. — Он говорил ровным, недрогнувшим голосом, словно все у него занемело и было недоступным для боли, только черные брови его сдвигались и глаза становились мрачней. — Отняли у меня и храм божий, и остался я, как многострадательный Иов{41}, без крова, сир и убог… Но я не роптал, а гартовал сердце в горниле. Добрые люди приютили меня, нищего, прикрытого рубищем, — бросил он взгляд на свою нищенскую одежу.

— Любый панотче, — отозвался как–то сконфуженно и робко ктитарь, мигая глазами и сметая рукой крошки хлеба, — и я, и прихожане с великой радостью бы и всякие одеяния… вашей милости…

— Господи, да мы бы не знаю что, — ударил кулаком себя в грудь мещанин–старец, — так батюшка…

— Не восхотел жертвы! — перебил его отец Иван, и еще мрачнее, темнее стали его глаза, а лицо приняло даже злобное выражение. — Да отсохни у меня рука, занемей язык, коли я дам когда заработать мерзкому арендарю, коли допущу гандлювать именем господа моего, святым обрядом нашей благочестивой веры! — Он дергал, словно рвал, свою бороду и сжимал в кулаки мощные длани. — Я не прощаю осквернителям и поругателям алтаря, — сам Христос, сын бога живого, выгнал из храма вервием торгашей… И мы повинны следовать примеру его! Бог видит мое сердце: не за себя, за него пылает оно гневом, и горе им, гонителям веры, — горе латынянам, горе унитам, горе угнетателям, погибель, гнев божий на них! — втянул он с шумом воздух в богатырскую грудь. — Горе, кажу, и вам, что боитесь подняться на защиту своего бога! Они хотели сложиться, последние гроши свои несли, чтобы купить мне ризы и заплатить за одправу жиду! Но нет, нет, — ударил он кулаком по столу, — я запретил это моим прихожанам! Да не имеем мы и права на слово божие, когда допустили врагов в скинию завета… Пусть умирают без крещения дети, пусть сходятся люди, как волки, без благословения бога, пусть не очищает нас святое причащение… Горе нам, мы сами заслужили господень гнев. Я, изгнанный пастырь, служитель алтаря, блукаю, как волк–сироманец, молюсь лишь тайно, чтобы господь поднял свой народ на святое дело! Я сам тогда препояшуся мечом! И клянуся, что не одену до тех пор священной одежды, пока не увижу во славе и силе церковь свою! Израиль, когда отняли у него храм, разбил тимпаны и кимвалы[55] и не стал, в угоду поработителям своим, петь песен священных, так и мы… Так я учу свою паству. Але мы не сядем на реках Вавилонских стенати и плакати, а лучше умрем и плотской своей смертью попрем смерть нашего духа! — С каждым словом голос батюшки креп, лицо принимало вдохновенное выражение грозной отваги.

— Умрем! — провел по глазам рукою Нечай. — Эх, и батюшка ж родной, козачий поп–рыцарь! Да вот за такое святое слово, будь я вражий сын, коли не пошел бы сейчас трощить головы и свою подставлять под обух!

— Именно, — воскликнул и запорожец, — каждое слово панотца — что молот: так и бьет по сердцу, так и выбивает на нем неизгладимые тавра!

— Верно, верно! — подтвердили и остальные глубоко тронутые слушатели.

Богдан молчал; но волнение охватывало его могучею волной и наполняло сердце каким–то новым, широким восторгом: он чувствовал, что выхованные горем слова этого мученика попа разжигают в его груди тихий огонь в бушующее пламя, но пламя это не пепелит его отваги, а закаляет ее в несокрушимую сталь.

— Спасибо вам, дети, — сказал твердо батюшка, — я знаю вас, вы знаете меня; придет час — и каждому воздастся по делам его, а час близок! Близок, близок, говорю вам… — помолчал он, словно в безмолвной молитве, вскинувши на мгновенье глаза к небу, потом вдруг потемнел и, сжавши широкие брови, продолжал мрачно: — Они, эти псы, а не служители веры, увидя, что с аренды храма не выходит гешефта, задумали осквернить его и обратить в хлев, но… не удалось им торжество и поругание, — взглянул он в пространство свирепо и запнулся, — господь не допустил и обратил в пепел свою святыню…

Все были взволнованы и потрясены признаниями любимого батюшки и мрачно молчали.

— Отче Святый и велебный, — встал Богдан величаво, словно помолодевший и окрыленный новою силой, — твое страдное сердце за тебя и за всех, твоя непреклонная вера, твой подвиг вдохнули мне бодрость и окрылили мою смутную душу отвагой!.. Да, я задумал поднять мой меч за потоптанную в грязь нашу веру, за ограбленных и униженных братьев, за нашу русскую землю! Туга налегла на ее широкую грудь; в кандалах, в крови наша кормилица–мать, ее песни превратились в стоны, ее улыбка исказилась в предсмертную судорогу… Да, мы за нее и за нашу веру ляжем все до единого! Надеюсь на милосердного бога, что он вдохнет в сердца рыцарей и подъяремного люда отвагу и что все мы повстанем за святое дело на брань!

— Благословен бог, глаголивый во устах твоих, брат! — поднял вверх крест панотец. — Да препояшет же он тебя и всех огненными мечами и да укрепит на горе врагам и на месть! — осенил он крестом всех и обнял Богдана.

— Атаман наш! Батько! Спаситель! — подходили к Хмельницкому растроганные козаки и мещане.

В это время вбежала в светлицу перепуганная жена ктитаря и сообщила встревоженным голосом: «Батюшка! Метла на небе!»

Все вскочили со своих мест и устремились на дворище; там уже стояла толпа и смотрела безмолвно вверх, пораженная суеверным страхом: действительно, на западном склоне темного, усеянного звездами неба сверкала кровавым блеском новая крупная звезда с хвостом, изогнутым наподобие сабли. Комета, очевидно, появилась давно{42}, но за тучами, облегавшими небо, не была раньше видна.

Как окаменелые, занемели все в ужасе при виде грозного небесного знака.

— Смотрите, смотрите, маловерные! — вскрикнул вдохновенно батюшка, простирая к знаменью руки. — Се господь глаголет к вам грозно с высоты небес. Терпение его уже истощилось, праведный гнев созрел и над вами висит! Горе вам, коли вы в малодушии станете и теперь противиться его воле, что начертана огненным знаком! Повстаньте же, очиститесь постом и молитвой и поднимите указуемый меч на защиту святых храмов и воли! Настал–бо слушный час, настал час суда и отомщения, настал час освобождения!

Объятые ужасом, потрясенные словом, все упали на колени, не отрывая глаз от кровавой зловещей звезды…


Стояла уже полная зима, когда Богдан добрался наконец до Киева. По широкой просеке леса, тянувшегося далеко за городом, быстро приближалась группа всадников к знаменитым Ярославовым валам{43}. Гулко отдавался звук конских копыт в тихом, словно очарованном лесу. Лошади шли бодрым галопом. Козаки, заломив набекрень шапки и подавшись на седлах вперед, словно спешили на герц, — такою удалью светились у них глаза; веселая песня, казалось, готова была сорваться с их уст, только сосредоточенное молчание атамана заставляло их молчать. Он ехал впереди всех; из–под низко надвинутой шапки видны были только сжатые брови да сумрачно горящие глаза; губы его были крепко сомкнуты, и глубокие морщины, незаметные прежде, теперь резко выступали и вокруг глаз, и возле рта.

Лес начинал редеть; приподнявшись в стременах, можно было уже заметить золоченые купола святой Софии, мелькавшие иногда из–за вершин дерев.

— Гей–гей, хлопцы, — очнулся наконец Богдан, — поддай жару! Как на мой взгляд, так уже и Золотые ворота недалеко!

— А так, так, батьку, за леском площина, а там уже и валы, и эти самые ворота! — отозвались козаки.

— То–то, а мы словно сметану везем! Ну ж, живее! — скомандовал Богдан.

Лошадей пришпорили, и частый стук копыт о замерзлую дорогу наполнил весь лес.

Вскоре густой бор перешел в низкорослый кустарник, и через несколько минут всадники выехали на широкую снежную поляну.

Дорога то опускалась, то подымалась по волнистым холмам. Поднявшись на один из них, Богдан увидел прямо против себя в отдалении высокие валы, тянувшиеся широким полукругом. Вид их был так красив и величествен, что Богдан невольно придержал своего коня. Устланные густым ковром снега, они казались еще величественнее и грознее, чем были в самом деле. Глубокий ров тянулся вокруг них, высокая золоченая каменная арка с небольшою церковью, построенной на вершине ее, подымалась посередине. Мост подъемный был спущен, ворота отперты, а подле них со стороны поля видна была кучка привязанных лошадей. Из–за высоких валов ярко блестели на солнце купола святой Софии.

Богдан сбросил шапку и, набожно перекрестившись, поклонился и правой, и левой стороне; примеру его последовали и остальные козаки.

В морозном воздухе было тихо и спокойно. Богдан не отрывал своего взгляда от Ярославовых валов.

— Эх, панове братья! — вырвалось наконец у него. — Было ведь когда–то и у нас свое сильное княжество, крепко держало оно русскую землю, храбро отбивалось от татар и других ворогов… Было, да сплыло!.. — вздохнул он глубоко, жаркий румянец покрыл его лицо. — И развеялись мы теперь, словно разметанное бурею стадо, без вожака и без пастыря. Ну, да ведь «не на те козак пье, що е, а на те, що буде!» — крикнул он уже бодро и, тронувши коня стременами, быстро полетел вперед.

Через четверть часа они остановились у самых Золотых ворот. Это был, собственно, гигантский свод, сложенный из громадных кирпичей и необтесанных камней, залитых цементом; позолота в некоторых местах совершенно вытерлась, в других еще блестела ярко. В средине свода устроены были тяжелые ворота, а над ними подымалась в виде башни маленькая церковь. У ворот подле разложенного костра грелась польная мейская[56] стража. Ответивши на вопросы ее, Богдан и его спутники въехали под мрачные своды Золотых ворот.

— Вот работа так работа, панове, — заметил он козакам, внимательно осматривая и ворота, и ров, и валы. — Когда будовалось, а и теперь поищи–ка таких фортеций — и не сыщешь нигде! Пушка не возьмет — куда! Да, когда–то эти окопы, да храброе войско, да добрый военный запас, — оживлялся он все больше и больше, любуясь укреплениями, — год, два выдержали б осаду и не сморгнули бы! Так ли я говорю?

— Так, так! — ответили весело козаки, заражаясь его оживлением.

— То–то! Да мало ли у нас на Украйне таких твердынь, — вздохнул Богдан, уже садясь на коня, — только толку мало, когда все они не в наших, а в лядских руках!

От Золотых ворот шла широкая улица, упиравшаяся прямо в ограду святой Софии. Направо и налево тянулись по ней низенькие домики; над входами многих из них болтались соломенные вехи, означавшие, что в этих гостеприимных обителях можно выпить и меду, и пива, и оковитой, да и поговорить с каким–либо зналым и дельным человеком. Остановившись у первого более нарядного из них, Богдан соскочил с коня и обратился к своим спутникам:

— Ну, панове, здесь можно пока что и отдохнуть с дороги, и выпить чарчину–другую, да и расспросить кстати, что и как в городе.


XXVIII


Козаки не заставили повторять приглашения и, привязавши своих лошадей к железным кольцам, вбитым в столб, стоявший у входа, поспешили войти в шинок. В комнате находилось несколько почетных посетителей. Богдан сел за особый стол и приказал подать себе и своим спутникам кое–чего для зубов и для горла. Появление его обратило на себя всеобщее внимание. Горожане начали о чем–то тихо шушукаться, поглядывая в его сторону, и наконец более старший

из них подошел к Богдану и, поклонившись, обратился почтительно к нему:

— Не славного ли сотника Чигиринского видим мы перед собой?

— Если того, о ком спрашивает пан, звали Богданом Хмельницким, то он действительно имеет удовольствие видеть пана.

— Так, так, он самый, он самый! — воскликнул радостно старик, и все его седое добродушное лицо осветилось теплою улыбкой. — Ну, дозволь же, пане сотнику, обнять тебя и сказать, что мы уже давно тебя поджидаем! — и они дружески почеломкались.

— Да откуда пан знает меня? — изумился Богдан. — Вот сколько ни ломаю головы, а не могу припомнить, где встречался с паном?

— Откуда знаю? — усмехнулся добродушно старик. — А видишь ли, перед грозой всегда ветер дует и хмары гонит, вот они и принесли нам вести о тебе… Все мы знаем, — произнес он многозначительно, — и душою болеем…

— Да кто же будет сам пан? — воскликнул уже окончательно изумленный Богдан.

— Иван Балыка, цехмейстер[57] кушниров и братчик нашего славного Богоявленского братства.

Богдан горячо обнял еще раз старика и произнес с чувством:

— Господь посылает нам испытания, он же шлет и утешения.

— Так, так, — кивнул несколько раз головою Балыка, — в нем все утешение, в нем… Одначе, как я вижу, пан сотник едет в Нижний город{44} мы будем спутниками, — туда еду и я!

— Спасибо за ласку; право, мне начинает фортунить, — поднялся шумно Богдан. — Давно уже я в Киеве был, еще когда приходилось памятную чашу школьную пити!{45} Пан цехмейстер расскажет, что здесь творится и как поживают панове горожане киевские.

— Ну, голос–то у нашей песни везде один! — вздохнул глубоко цехмейстер. — Слышал уже ее, я думаю, пан сотник в каждом местечке, в каждом городке… Надежда в бозе, в нем одном, — прошептал он едва слышно и прибавил громко, — ну, а если показать что пану, — с дорогою душой, потому что родился здесь, жил, да и умирать собираюсь нигде иное, как здесь!

Путники расплатились и вышли из шинка. Отвязавши лошадей, они вскочили в седла и двинулись тихо вдоль по улице, ведущей к святой Софии. Цехмейстер ехал рядом с Богданом, немного впереди остальных.

— Так–то так, пане сотнику, — говорил он негромко, покачивая своей седой головой, — кто чем может, кто чем может… Да!.. Где нам поднять оружие? Не удержится оно в наших руках. Видишь, — протянул он ему жилистую, беспрерывно дрожавшую руку, — и нитку едва донесет до иголки… Тяжелая наша работа… Не вояцкая потеха… Не даром шеи и спины гнет до самой земли… — Цехмейстер замолчал и пожевал губами.

— Кто говорит! — воскликнул Богдан. — Не одною саблей можно оказать помощь.

— Так, так! — оживился цехмейстер. — И ты не думай, пане сотнику, чтобы мы только за работою своею гнулись да на горе наше общее не взирали! Нет, боремся, боремся до останку. Вот, знаешь сам, братство завели{46}, теперь уже и школы у нас, и коллегии, и эллино–словенские, и латино–польские{47}, и друкарская справа, все, слава богу, на моих глазах, вот хоть отхожу к богу, а сердце радуется, удалось нам, серым и темным, с пышно–славными латынянами побороться!

— А как же, как же, слыхал! — поддержал Богдан. — И детей своих думаю в ваши коллегии отдать. Горе наше в темноте нашей, нам надо стать вровне с ляхами, — нет, выше их!..

— Так, так! — улыбнулся широко цехмейстер и старческими глазами, и всеми морщинами своего темного лица. — А как зачинали, горе–то, горе какое было! — Он замолчал и глянул куда–то вдаль своими потухшими глазами, словно хотел вызвать из синеющей дали образы пережитых годов… Так прошло несколько минут в полном молчании; Богдан не хотел прерывать воспоминаний цехмейстера вопросом, ожидая, что он заговорит снова; лошади, забытые своими господами, стали, не зная, куда повернуть: направо или налево вдоль Софийского мура… Наконец цехмейстер заговорил снова; он заговорил тихим, беззвучным голосом, не отрывая от тусклой дали своих неподвижно остановившихся глаз.

— Да… горе–то, горе какое было, — повторил он снова, — злохитрый, древний враг держал нас в тенетах своих… Долго пребывали мы в мрачной лености и суете мирской, а он на тот час уводил детей наших к источнику своему… Что ж было делать? — вздохнул он. — Не имели мы ни пастырей разумных и верных, ни школ, ни коллегий, — поневоле приходилось отдавать детей к иезуитам, не оставаться же им было без слова божия, как диким степовикам! А они, пьюще от «прелестного» источника западной схизмы, уклонялись ко мрачно–темным латынянам… И все это мы видели глазами своими и ничего не могли сделать, ибо и наши пастыри обманывали нас и приставали к унии… Ох, тяжкое было время, пане сотнику, тяжкое, — вздохнул глубоко цехмейстер, — умирать теперь легче, чем было жить тогда!

Богдан не перебивал старика. Он знал это, но знал ли старик, что все их успехи, приобретенные такими страшными и непрестанными усилиями, были теперь на краю гибели, гибели, зависящей от одного шального своевольного слова?

А цехмейстер продолжал, оживляясь по мере своих слов:

— Но господь сглянулся на нас, ибо воздастся каждому за смирение его. Своими слабыми, нетвердыми руками зачали мы братство под благословением патриарха. Мало было нас, а теперь посмотри, сколько в «Упис» наш вписалось рукою и душою: и зацных[58], и добре оселых людей. Почитай, вся киевская земля! А особо с тех пор, как вписался старшим братчиком и фундатором нашим превелебный владыка Петр Могила{48}, стали у нас и школы, и коллегии не хуже латынских, а друкарское дело и того лучше. Так и окрепли мы на силах. А когда еще вписался в наш «Упис» и его милость покойный гетман Сагайдачный со всем Запорожским войском, тогда стали мы и унии, и латынянам добрые опрессии[59] давать! — Старик улыбался, бледные глаза его оживились, щеки вспыхнули. — Ха–ха! Недаром же и жалуется на нас и вопит митрополит унитский, что пока стоит братство, не может здесь утвердиться уния! Только теперь не сломать уже нас латынянам, — нет, нет! И не в одном Киеве, сам знаешь, а всюду растут братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и в Вильно…{49} Всюду растут они, и без помощи вельможных и зацных оборонцев» крепнет наша русская земля… А кто помогал нам? Кто защищал нас? Не было у нас, слабых и темных, ни гармат, ни ружей, ни перьев борзописных, ни в прелести бесовской изученных злохитрых языков, — было у нас одно только братолюбство, вера и смирение — и господь стал посреди нас!

Старик оборвал свою речь; видно было, что волнение, охватившее его, мешало ему говорить. Руки его дрожали еще сильнее, но сгорбленная спина выпрямилась, и оживившиеся глаза бодро смотрели вперед.

Богдан слушал старика и чувствовал, что под влиянием его слов подымаются и в его душе и сила, и гордость народная, и вера в будущее своей страны… И в самом деле, если им, удрученным утисками и выдеркафами, выросшим в душных лавках, за тесными стойками, никогда не видевших ни вольной воли, ни козацкой удали, если им удалось отстоять свою веру от укрепленной властью и оружием панским унии и католической схизмы, то неужели же нам, сросшимся с военной бурею, не оборонить от бессильных ляхов своей воли? Нет, нет! — вырывалось бурно в душе его. — Нет! Мы еще поборемся и повоюем, и господь станет посреди нас! — повторил он слова старика, и, словно в ответ на его мысли, старик прошептал снова уже усталым голосом:

— Все в нем… В нем одном… И в воле его!..

Спутники тронули коней и поравнялись со святою Софией.

Вновь реставрированный храм сверкал теперь своими белыми стенами и золочеными куполами; исправленная и заделанная каменная стена окружала его; башня над въездными воротами с кованым подъемным мостом смотрела теперь уверенно и грозно; вокруг стены шел глубокий ров, а из узких амбразур ее выглядывали кое–где жерла гармат. Храм имел спокойный вид хорошо укрепленной крепости.

Спутники остановились и, сошедши с коней, набожно поклонились дорогой святыне.

— Теперь уже наша, наша! — пояснил, широко улыбаясь, Балыка. — А ведь до него, до владыки нашего, униты сидели и здесь.

— Помню, помню, — подхватил Богдан, — когда я еще в школу ходил, свиньи здесь гуляли, заходя в самый божий храм.

— Так, так, а все он, наш доброчинец, заслона наша! — произнес с чувством старик и обратился живо к Богдану: — А пан сотник не видел владыки ни разу?

— Нет, не видал, но слышал много о нем.

— Хе–хе! Если бы говорить о нем, не стало бы и слов! — воскликнул уже совсем живо цехмейстер. — Истинно, что господь послал нам его на радость и утешение. Им все и живем… Всю жизнь трудится он на нас. Своим коштом посылает спудеев в чужие земли наставляться слову и учению божию; книжки в оборону веры друкует, школы фундует, церкви наши от волков унитских отымает. Истинно, истинно како глаголет пророк: «Во дни беззаконных укрепи правоверие!»Тем временем спутники минули уже Софию и ехали по широкой дороге, направляющейся от ее ограды к развалинам Десятинной церкви{50}. Направо от них тянулись высокие земляные валы, кое–где развалившиеся, но еще Грозные, за ними спускались глубокие обрывы, покрытые густым лесом; перед ними подымались стены Михайловского златоверхого монастыря. Кругом все было пустынно и тихо; но, казалось, тень мертвой славы еще витала среди этих безыменных развалин.

— Эх, был же и город когда–то… — вскрикнул наконец Богдан, сдвигая порывистым движением шапку на затылок, — себе на славу, ворогам на грозу!

— Да, говорят зналые люди, — поддержал цехмейстер, — сильный был город, не то что теперь! Тогда нечего было и ляхов нам бояться.

— Да еще говорю, и теперь, если бы кто захотел поправить все эти фортеци, твердыня вышла бы такая, что вражьим ляхам поломать бы об нее зубы!

— А если бы нашлась такая сильная рука, мы бы и ворота ей отварили, — произнес многозначительно цехмейстер.

Богдан пронзительно взглянул на него, тронул своего коня, и они быстро помчались вперед…

У развалин Десятинной церкви спутники уплатили в мытницу следуемое с них мыто и спустились с обрывистого и крутого спуска. Здесь они проехали городскую браму и въехали наконец в Нижний город — Подол.

В городе было тесно и шумно; высокие домики с остроконечными крышами теснились один подле другого; по узким и кривым улочкам сновал народ; путники должны были придержать своих лошадей.

Появление их возбуждало всеобщее любопытство и удивление. Проходящие горожане почтительно сбрасывали перед цехмейстером шапки и, поглядывая в сторону Богдана, многозначительно перешептывались. Из–за форточек высоких ворот то и дело высовывались белые головы горожанок, завернутые в длинные намитки, а в мелких стеклышках окон появлялись любопытные глазки молоденьких дивчат, сидящих с гаптованьем или с кужелями в руках. Наконец путники выбрались на широкую площадь.

Слева над ней возвышалась высокая гора, с вершины которой грозно смотрел вышний замок, обнесенный зубчатою стеной; справа тянулась длинная каменная стена, высокие, золоченые купола виднелись из–за нее, а над входом высилась остроконечная колокольня.

— Это вот и есть наше Богоявленское братство, — указал Балыка на обнесенные стеною здания, — и новый храм, и коллегии, и монастырь, и шпиталь. А теперь попрошу тебя, пане сотнику, со всем козацтвом своим заехать ко мне на хлеб радостный да у меня, коли ласка твоя, и отабориться, так сказать. Благодарение богу, есть всего вдоволь: и хата добрая, и вечеря сытная, и стайня каменная для коней…

— Спасибо, спасибо за щырую ласку, — поклонился Богдан, — а только надо мне неотложно отыскать лавку Петра Крамаря, — говаривал Богун, что здесь где–то, подле ратуши.

— Петра Крамаря?! — воскликнул старик. — Ну что же, это дело, а все же я жду панство если не на обед, то на вечерю. Ну, еще увидимся… Петра Крамаря! — улыбался он. — Ну это добре, добре… Да вот его самая и лавка, там, за ратушей, вон в том ряду, — указал он рукою по тому направлению, где за ратушей тянулся через площадь длинный ряд лавок. — Ну, а теперь прощай, пане сотнику, увидимся еще! Бувай здоров и помни все, о чем я говорил.

— Бувай здоров, пане цехмейстре, — обнял его Богдан. — А за слово справедливое и разумное спасибо, будем помнить, оно скоро пригодится.

Спутники распрощались. Цехмейстер направился к Житнему торгу, а Богдан — по указанному направлению.

Остановившись у длинного каменного здания, он передал своего коня козакам и вошел в лавку, над которой развевался кусок красного сукна. В лавке было темновато, так что Богдан не сразу рассмотрел обитателей ее. Подле прилавка стояло несколько степенных покупательниц. В глубине же Богдан заметил почтенного купца в длинной одежде, подпоясанной широким кожаным кушаком. Темно–желтое, словно пергаментное лицо его было покрыто резкими морщинами, черные как смоль брови с пробивающимися кое–где сединами сходились над переносицей резким взмахом, желто–карие глаза смотрели из–под них остро, пронзительно, орлиный, заостренный нос дополнял фанатическое выражение этого лица.

— А что, пане Крамарю, — подошел к нему Богдан, — много ли есть шкарлату? Высокая ли цена?

При первых словах Богдана Крамарь вздрогнул и впился в него глазами, затем, не говоря ни слова, он распахнул перед Богданом низенькую дверь и, введши его в небольшую комнату, сплошь заваленную нераспечатанными тюками товаров, вскрикнул подавленным, неверным тоном:

— Пан сотник Хмельницкий, тебя ли привел к нам господь?

— Он самый, — протянул ему руку Богдан. — Много слышал я о тебе от нашего славного Богуна; говорил он мне, что ты помогаешь здесь козакам и делом, и душою, что ты собираешь здесь из окрестных сел ограбленных и коштом своим справляешь на Запорожье.

— И правду он сказал; клянусь моею правою верой, — перебил его порывисто Крамарь, — все, что имею, все достатки мои, все отдам, лишь бы ширилась сила козацкая, и верю, что господь не возьмет меня, пока не увидят очи мои, как восстанет он в гневе и ярости сынов своих!

— Я знал это, затем и пришел к тебе, — произнес твердо Богдан, и взгляд его столкнулся с вспыхнувшим взглядом Крамаря. — Много слышал я о Киевском братстве и приехал сюда, чтобы прилучиться к нему душой и телом и искать у братьев братской помощи, потому что истинно говорю вам: «Настало время и час приспе».

— Да будет благословен тот день, когда ты прибыл к нам, — воскликнул горячо Крамарь, склоняясь перед Богданом, — как засохшая земля дождя, так ждали мы тебя всею душой!..


XXIX


Уже вечерело, когда Богдан вышел в сопровождении своего нового знакомца на широкую ратушную площадь. Купцы уже запирали лавки тяжелыми засовами; на крышах остроконечных домов зажигались тусклые масляные фонари; движение утихало, но любопытные горожанки еще сидели на скамеечках у своих ворот и сочувственно покачивали своими головами, передавая друг другу горячие новости дня. В воздухе чувствовался легонький морозец, звезды на небе ярко загорались; снег поскрипывал под сапогами прохожих. Обойдя высокое и сумрачное здание ратуши, Богдан и Крамарь подошли к стене Братского монастыря{51}. По деревянным ступеням подымались уже многие горожане. Все шли тихо и степенно, без шума и разговоров. Богдан заметил снова с изумлением, что все встречающие их с почтением обнажали головы перед новым его спутником.

Пройдя под сводами колокольни, они вышли на широкий двор, посреди которого подымался великолепный новый храм с пятью золочеными куполами; направо и налево тянулись длинные здания.

— Все своим коштом, — пояснил ему Крамарь, указывая на храм, — помог еще московский царь{52}, спасибо ему, а то все сами.

Повернувши налево, они вошли в узкий коридор со сводчатым потолком. Через несколько шагов он расширился и образовал просторные сени; направо и налево вели две низенькие темные двери, у каждой из них стояло по два горожанина.

— Братчику! — обратился к одному из них Крамарь. — Отведи нового брата в збройную светлицу; ты должен, пане сотнику, оставить в ней все свое оружие, да не внидет кто на нашу братскую беседу с оружием в руках.

Сказав это, Крамарь указал братчику на Богдана и сам прошел в правую дверь. Богдан последовал за своим проводником. В небольшой комнате, в которую вошли они, было уже несколько горожан; каждый из них снимал свое оружие и, положивши его, выходил из нее. Тишина и сдержанность, с какою двигались и говорили все эти люди, снова поразили Богдана. Последовавши их примеру, он снял все свое оружие и вышел вслед за ними в сени. Стоявший у дверей горожанин распахнул перед ним низенькую дверь, и Богдан вошел в большую комнату с таким же сводчатым низким потолком. В комнате было светло. Перед Богданом сразу мелькнуло множество народа, большой стол с зажженными на нем канделябрами, шесть почтенных горожан, сидевших подле него… Хотя от сильного освещения он не мог рассмотреть их сразу, все–таки ему показалось, что два лица из них были ему знакомы. Открывши снова глаза, он с изумлением заметил, что на председательских местах за столом сидели оба его новые знакомца. Ярко освещенные восковыми свечами лица их были серьезны и сосредоточенны. Казалось, они вполне дополняли друг друга. Тогда как лицо Балыки со своими выцветшими, старческими глазами глядело до чрезвычайности ласково и добродушно, лицо Крамаря, с его вечно сжатыми бровями, глядело энергично и сурово, а вспыхивающие глаза свидетельствовали о постоянной мысли его, вечно жгущей фанатическим огнем. По правую сторону их сидело еще по два горожанина. Теперь Богдан мог рассмотреть и огромную комнату с тщательно закрытыми окнами, похожую на монастырскую трапезную. Уставленная длинными лавками, она была полна народа. Перед Богданом открылся целый ряд немолодых, морщинистых лиц, измученных и утомленных, но с выражением какого–то тихого и теплого света в глазах. Они сидели один подле другого близко и тесно, вплоть до конца комнаты, который уже терялся в полумраке. Когда Богдан вошел, два братчика, стоявшие у дверей, вошли также за ним и, задвинувши в дверях тяжелый засов, заняли свои места.

В комнате было тихо и торжественно, словно в церкви. Богдан почувствовал, как в сердце его шевельнулось что–то теплое и радостное, близкое и родное ко всем собравшимся здесь людям.

— Милые панове братчики наши! — начал громко Балыка, подымаясь со своего места и опираясь руками на стол. — Радостною вестью открою я сегодняшнюю сходку нашу: слышали вы, верно, не раз о пане войсковом, писаре Чигиринском Богдане Хмельницком, о тех тяжких працах, которые носил он не раз для родной земли, и о той тяжкой кривде, которую понес он от сейма и от вельможных панов. Господь привел его к нам. Господь, благословивший наше скромное братство, желает усилить оное мощною рукой.

В комнате послышалось движение. Все лица оживились, все головы закивали, наклоняясь друг к другу, шепча радостные живые слова. Казалось, что весенний ветерок зашелестел в осенних, еще не упавших листьях, неся им, уже отжившим, весть о свете, о солнце, о новой жизни, новой весне.

— Но прежде, чем принять тебя в милые братья свои, — поднялся с места Крамарь, и снова умолкло все собрание, — мы спросим тебя, пане сотнику, по доброй ли воле и охоте желаешь ты вписаться до нашего «Упису» братского, яко глаголет нам апостол: «Едино в любви будете вкоренены и основаны», и горе тому человеку, им же соблазн приходит!

Крамарь опустился, и взоры всех присутствующих обратились на Богдана.

— Милые и шановные панове братчики, мещане, горожане и рыцари киевские, — начал он взволнованным голосом произносить установленную формулу ответа, — взявши ведомость о преславном и милейшем братстве вашем Киевском, а маючи истинную и неотменную волю свою, прошу вас, не откажите мне в принятии в братья ваши, так как прибегаю к, вам всем щырым сердцем своим и клянусь пребывать единым от братий сих, не отступаючи от братства до самого последнего часа моего, не сопротивляться во всех повинностях его, но с врагами его бороться всем телом и душой.

Словно легкий шелест, пробежал тихий, одобрительный шепот по всем рядам.

— Панове братчики наши, — поднялся снова Крамарь, — хотя все мы знаем и шануем пана писаря, как лучшего рыцаря войска Запорожского, но да не отступим ни для кого от раз установленных нами правил артикулов: итак, кто из вас, братчики милые, имеет сказать что не к доброй славе пана писаря, говорите от чистого сердца, да не приимем в братство наше ни Анания, ни Иуды, ни Фомы!{53}

Все молчали, но по лицам горожан Богдан ясно увидел, что все они глядят на него с любовью и умилением и что только строгое правило сдерживает их порыв и мешает ему вылиться в восторженных восклицаниях.

— Итак, панове, никто из вас не скажет о шановном рыцаре ни единого черного слова, тогда не скажем и мы, — произнес радостно и торжественно Балыка. — Принимаем же тебя, пане писаре, все, как один, единым сердцем, единою волею! — поклонился он в сторону Богдана.

Богдан хотел было заговорить, но в это время поднялся пан Крамарь.

— Постой, пане писарю, — остановил он его. — Прежде чем ты произнесешь перед нами братскую клятву, — сказал он строго, — ты должен узнать докладно устав наш и все артикулы его, так как за измену им мы караем отступников вечным от нас отлучением.

— Слушаю и прилучаюсь к ним всем сердцем и душою, — ответил Богдан.

— Брат вытрикуш[60], — обратился Балыка к одному из горожан, сидевших по правой стороне. — Принеси сюда из скарбницы нашей скрыньку братерскую.

Тихо и бесшумно поднялись два горожанина и отворили низенькую дверь, находившуюся за столом, вошли в маленькую келийку и с трудом вынесли оттуда кованый железом сундучок, который и поставили перед старшими братчиками. Пан Крамарь снял с своей шеи длинный железный ключ и передал его Балыке. Балыка отпер им хитрый замок и вынул желтую пергаментную бумагу с огромною восковою печатью, висевшею на шелковом шнурке, и, передавши ее своему соседу направо, произнес:

— Брат вытрикуш, читай устав наш братский, утвержденный патриархом Феофаном, чтобы ведомо было всем и каждому, в чем клянемся мы друг другу и на чем стоим.

Брат вытрикуш встал и развернул длинный лист. Старшие братчики опустились. Один Богдан стоял посреди комнаты. Все занемело кругом.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал громко и внятно брат вытрикуш. — Послание к коринфянам, глава VI. «Вы–бо есте церкви бога жива, яко же рече бог: аз вселюся в них, и похожду, и буду им бог, и тии будут ми людие», — глаголет господь вседержитель.

Предмова ко всем благоверным всякого возраста и сана православным людям. Возлюбленная, возлюбим друг друга, яко любы от бога есть, и всяк, любяй от бога, рожден есть и разумеет бога, а не любяй — не позна бога. Иде же аще любовь оставится, все вкупе расторгнутся, без нее–бо не едино дарование состоится. Не именем–бо и крещением христианство наше совершается, но братолюбием, зане и глаголет нам господь: «Идеже есте два или трие во имя мое, ту есмь посреди вас»{54}.

В большой светлице было так тихо, словно наполнявшие ее люди замерли и онемели. Голос брата вытрикуша звучал ясно и сильно в глубокой тишине, и, слушая эти теплые слова, Богдан вспоминал невольно роскошные и разнузданные сеймовые собрания, полные кичливости, эгоизма и презрения. О, как не похожи они были на эту тихую и любовную братскую беседу! Правда, перед блеском и пышностью сеймового зала большая светлица, со старательно запертыми окнами и дверьми, казалась угрюмой и мрачной; правда, не звучали здесь гордые, полные надменности орации и споры панства, а слышалось только тихое, простое слово, полное смирения и любви; правда, и согнутые темные фигуры горожан казались бы и жалкими, и смешными перед залитыми золотом и каменьями пышно–вельможными панами, но в этом собрании темных, гонимых людей чувствовалось что–то такое трогательное и сильное, что переполняло всю наболевшую душу Богдана теплою и радостною волной. Он чувствовал, что все эти теряющиеся там во мраке лица, изнуренные томительною жизнью и непосильною борьбой, близки ему, что все они истинные братья, что все они борются вместе за одно дело, великое и святое, как и эти простые глубокие слова… Там пышные цветы вянут и упадают с усыхающих ветвей могучего дерева, а здесь, в неизвестной глубине, темные и невзрачные корни ведут упорную непрестанную работу, высылая на поверхность земли молодые побеги, полные новой жизни и силы… И вместе с этим сознанием новая радостная уверенность наполняла его существо, и мысли о гнусной измене Елены, и жажда мести, и злоба уплывали куда–то далеко–далеко, а глаза застилал тихий, теплый туман…

Между тем брат вытрикуш читал дальше:

— «Возглаголем же сия первое утешение о скорбях и напастях наших: радуйтеся, яко же и Спас рече: «Блаженни изгнанные правды ради, яко тех есть царствие небесное! Ниже малодушествуйте, яко ныне вам вне града молитвы деяти, но веселитеся, зане и Христос вне града распят бысть и спасение содея!»

Богдан взглянул кругом: утешение, звучавшее в этих словах, оживляло всех братьев, как небесная роса оживляет никнущие к земле, умирающие цветы. Выцветшие глаза Балыки глядели вперед с каким–то умилением и надеждой, а седая голова его тихо покачивалась, словно снова переживала все эти долгие, тягостные дни.

Прочтя вступление, брат вытрикуш перешел к артикулам. Он прочел о порядке принятия в братство, о порядке избрания старших братчиков и других должностных лиц, об обязанностях их, которые должны быть строго хранимы для того, чтобы «чрез нестаранне и оспалость их зныщенная и опустошенная церква божия не терпила». О том, как должны держать себя братья на сходках «порожных и непотребных розмов не мовыты, а тильки радыты о церкви божий и о выкованню своего духовного и чтоб наука всякая христианским детям была». О том, как братчики должны хранить в глубокой тайне содержания братских бесед. Об обязанностях их заботиться и призревать бедных и бездомных, коим негде голову преклонить, об устройстве для них братских обедов и подаянии им денежной помощи. Об обязанности их общей заботиться, о церкви божией и пастырях ее, охранять и беречь ее как зеницу ока. Дальше говорилось об отношениях братьев между собой, о том, что они должны любить друг друга не только позверховно, но всем сердцем и душой, не ставя себя один выше другого.

Далее всем вменялись любовь, смирение, верность и милосердие: «Чтобы все братия милосердия были зерцалом И прикладом всему христианству побожных учеников».

— «Глаголет–бо священное писание, — заключил торжественно брат вытрикуш, — да просветится свет ваш перед человеки, да, видевше ваша добрая дела, прославят отца вашего, иже есть на небесех».

— Теперь, брате, ты слышал наши артикулы, — обратился к Богдану Крамарь, — отвечай же нам по чистой и нелицеприятной совести: согласен ли ты покоряться им во всем? «Яко лучше есть не обещатися, нежели, обещавшися, не исполнити».

— Саблей моей клянусь исполнить все свято и непорушно! — вскрикнул горячо Богдан.

— Добре, — заключил брат Крамарь, — клянися ж нам в том не саблею, а святым крестом! — и, вынувши из братской скрыньки темный серебряный крест простой и грубой работы, поднял его с благоговением над головой. Перед Богданом поставили небольшой аналой, на котором лежало евангелие, сверх него положили обветшавшую грамоту; подле аналоя стали с двух сторон братья вытрикуши с высокими зелеными свечами в руках. Все встали; Богдан поднял два пальца.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал он громко и уверенно, — я, раб божий, Зиновий—Богдан{55}, приступаю до сего святого церковного братства и обещаюсь богу, в троице единому, и всему братству всею душою моею, чистым же и целым умыслом моим, быти в братстве сем, не отступаючи до последнего часа моего…

Дальше шел целый ряд страшных клятв, в случае измены брату. «Да буду и по смерти не разрешен, яко преступник закона божия, от нее же спаси и сохрани мя, Христе боже!» — окончил Богдан.

— Аминь! — заключил торжественно Крамарь. — Отныне ты брат наш и телом, и душою…{56} Не ищи же в беде ни у кого защиты, токмо у братьев своих, и верь, что они положат за тебя и душу свою! — и Крамарь порывисто заключил Богдана в свои объятия.

— Витаю тебя всем сердцем, брат мой, — подошел к Богдану Балыка, и Богдан увидел, как старческие глаза его блестели тихою радостью, — всем сердцем, всем сердцем, — повторял он, обнимая Богдана, — да единомыслием исповемы.

— Братчики милые, — обратился Крамарь к собранию, — витайте же и вы нового брата.

Давно жданное слово словно сбросило оковы со всего собрания. Шумная толпа окружила Богдана. Горячие руки пожимали его руку, принимали в объятия; добрые постаревшие и молодые лица, воодушевленные пробудившеюся энергией, радостно заглядывали ему в глаза. «Будь здоров, брате, милый, ласковый брате!» — слышал он отовсюду и, куда ни оборачивался, всюду видел радостные, оживленные глаза.


XXX


Долго продолжалась дружественная братская беседа; наконец брат Крамарь ударил молотком.

— Постойте, панове–братья, — обратился он ко всем, — нашему новому брату надлежит исполнить еще одну повинность, о которой знаете вы все. Брате Богдане, при вступлении в наше братство каждый брат офирует до братской скрыньки двенадцать грошей, кто же хочет дать больше — может, только с доброй воли своей.

Богдан вынул из пояса толстый сверточок и высыпал на стол двенадцать червонцев.

— Благодарим тебя от всего братства, — поклонились разом старшие братья. — Брат вытрикуш, — обратился Крамарь к своему соседу, — подай новому брату «Упис» и каламаря (чернильницу).

Перед Богданом положили на столе «Упис». Богдан перевернул толстые пожелтевшие листья и подписал под длинным рядом подписей крупным витиеватым почерком: «Прилучылемся до милого братства Богоявленского киевского рукою и душою. Богдан Хмельницкий, писар его милости войска королевского, рука власна».

— Хвала, хвала, хвала! — зашумели кругом голоса.

— Панове–братья, — обратился Богдан к Крамарю и Балыке, когда- поднявшийся шум немного умолк, — дозволите ль молвить мне слово?

— Говори, говори! — возгласили разом и Крамарь, и Балыка.

— Ласковые пане–братья: мещане, горожане и рыцари киевские, — поклонился Богдан всему собранию, — от всей души моей благодарю вас за честь, что выбрали меня в братья свои. Воистину настал–бо час, когда только в братстве своем можем искать мы защиты. Нет у нас больше ни прав, ни законов, охраняющих поселян и горожан в каждой стране: единый–бо оборонец наш, король, поруган и унижен сеймом и лишен всяких прав. Все вы знаете о том страшном злодеянии, которое потерпел я, да разве я один? Все это ожидает каждого из нас! Утесняют вас выдеркафами и налогами. Это еще золотые времена: скоро отберут у вас и крамницы ваши, скасуют и цехи. Мало! Удалось вам с помощью козаков посвятить на святые епископии после долголетнего пленения превелебного митрополита и епископов{57}, и утишилась уния в нашей стороне, но теперь уже не то! Король, говорю вам, уничтожен, и под покровительством ксендзов и унитовширится уния и охватывает наш край. Вы не знаете того, что творится там… за вашими городскими стенами, — арендаторы забирают церкви божьи в аренду, обращают в скотские загоны; священнослужители сами жгут их, чтобы не отдавать в поругание… И единую силу нашу, войско козацкое, стараются теперь уничтожить паны… Нигде, братья, нигде не найдем мы помощи едино друг от друга! Так будем ли мы розниться, козаки от горожан, и горожане от козаков? Не единой ли мы, братья, матери дети, не за одно ли дело святое стоим?

В комнате послышался едва сдерживаемый шум.

— Когда не станет на Украйне козаков, — продолжал Богдан, — тогда погибнет последняя сила, которая еще сдерживает панов, и заглохнет тогда уже навеки и вера наша, и имя наше, и вся наша украинская земля. Скажите же мне одно слово, братья: если настанут те горькие часы, когда женам и детям придется бросать дом свой и искать пристанища у медведей и волков, не откажете ли вы тогда в своей помощи братьям или оставите их гибнуть один за другим за свой обездоленный край?

И вдруг все ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава. Казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой, посеревший ковыль. Строгие степенные горожане вскакивали на лавы, махали Богдану шапками, выкрикивали горячие, прочувствованные слова.

— Поможем! Все отдадим! Ворота откроем! Едино тело, един дух, едины есмы! — раздавались отовсюду воодушевленные возгласы.

Когда утихли наконец шумные порывы восторга, брат Крамарь напомнил всем, что пора идти в церковь отслужить благодарственный молебен по случаю принятия нового брата.

— Сам превелебный владыка будет служить сегодня, — пояснил он Богдану, — я известил его о прибытии твоем.

Братчики начали выходить из собрания парами, чинно, один за другим.

Взволнованный и растроганный вступил Богдан в обширный братский храм. Таинственный, тихий сумрак наполнял его… У наместных образов теплились свечи и лампады, но остальная часть храма тонула под высокими сводами в густом полумраке. Братчики остановились перед царскими вратами. Богдан оглянулся кругом: сквозь узкие окна купола смотрело синее звездное небо, и страшный небесный знак, теперь еще увеличившийся, горел на нем зловещим огнем…

Вытрикуши роздали всем братьям высокие зеленые свечи; а Богдану еще большую, тяжелую свечу, разукрашенную венчиками и цветами… Свечи зажглись одна от другой, и свет наполнил полуосвещенный храм. Послышался звук запираемой двери… Кто–то робко кашлянул, кто–то вздохнул, и все замерло в немом ожидании… Голубая шелковая занавесь царских врат тихо всколыхнулась и отдернулась; из–за резных, золоченых врат показалась внутренность алтаря, наполненная легким голубым полумраком; свечи на престоле горели высоким треугольником, а у иконы богоявления, занимавшей всю заднюю стену, колебалась на серебряной цепи красная лампада, словно капля сверкающей крови… У престола, спиной к церкви, стоял наипревелебнейший владыка Петр Могила, митрополит киевский. Богдан увидел только высокую сильную фигуру в белом парчовом облачении и серебряной митре на голове.

— Слава святой и единосущней троице! — раздался громкий и властный голос.

— Аминь, — прозвучало тихо с хор. Служение началось.

Ни единый звук, ни единый шорох не нарушал святости служения… Освещенные восковыми свечами лица горожан были строги и серьезны… Тихо, вполголоса раздавалось с хор простое, но за душу берущее пение, и только голос митрополита звучал в этой смиренной тишине громко, повелительно и властно. Давно неведомое умиление спустилось на Богдана… Как теплые волны ласкают и успокаивают измученное тело, так умиротворяло оно больную душу его… И обиды, и оскорбленья, и пережитое горе как бы исчезали из памяти… Перед ним стояло ясно только что пережитое братское собрание. «Едино тело, един дух, едины есмы», — повторял он сам себе, и это сознание наполняло его душу чувством нового братского единения. Хотя он еще не видел лица митрополита, но уже одна сильная осанка его и голос, звучавший так уверенно и властно, невольно влекли к себе его сердце. Способствовала ли тому громкая молва и слава, которая окружала имя Могилы, или действительно его величавая наружность так очаровывала человека, только Богдан ждал с нетерпением, когда владыка оборотит к молящим лицо свое. Служение близилось к концу. Митрополит повернулся наконец от алтаря и появился в царских вратах. Драгоценные камни в серебряной митре его ярко горели и словно осеняли его венцом сверкающих лучей. Лицо его было темного, почти оливкового цвета, длинная черная как смоль борода спускалась на грудь, густые брови сходились над сильно очерченным орлиным носом, огромные черные глаза глядели смело, каким–то огненным, проницающим насквозь взглядом. Вся фигура, все лицо его дышали той силой, умом и энергией, которые так властно приковывают к воле своей все сердца. Владыка остановил на Богдане свой пристальный взгляд, и глаза их встретились. Богдан почувствовал, как этот огненный взгляд вонзился в него и словно насквозь прохватил его сердце.

Но вот окончилась служба.

В дверях алтаря показался владыка уже не в блестящем облачении, а в монашеской одежде, только на черном клобуке его над самым лбом ярко горел бриллиантовый крест. Все стали подходить попарно под благословение. Вытрикуши гасили одну за другою свечи и лампады у образов. Братчики безмолвно выходили из церкви. Густой мрак охватывал своды, колонны, хоры и купола. Только на престоле еще горел высокий треугольник свечей, разливая кругом тихий, лучистый свет. Церковь пустела. Богдан хотел было выйти вслед за другими, но в это время к нему подошел брат вытрикуш.

— Брате, — проговорил он, — святейший владыка хочет видеть тебя и ждет в алтаре.

Богдан последовал за ним. Тихо скрипнула северная дверь иконостаса, и они вступили в алтарь. Какое–то благоговейное и трепетное чувство охватило Богдана. В алтаре не было уже никого, кроме владыки. Он сидел в глубине на высоком митрополичьем троне. Черная мантия падала вокруг него тяжелыми, мрачными складками. Лицо его было серьезно и строго, а черные глаза, казавшиеся еще большими от темной тени, падавшей на них, глядели вдумчиво, сурово, почти печально.

Богдан низко поклонился и остановился у дверей.

— Брат вытрикуш, — произнес митрополит, — запри церковь и оставь нас, мы выйдем через мой вход.

Молча поклонился вытрикуш и вышел из алтаря.

Шаги его глухо прозвучали по железным плитам пола и умолкли. Через несколько минут раздался звук запираемого засова, и все стихло. Сердце у Богдана екнуло. Владыка не отводил от него своего глубокого, строгого взгляда. Казалось, он испытывал и изучал его.

— Пан писарь войска Запорожского Богдан Хмельницкий? — спросил он наконец по–латыни.

— Так, ваша яснопревелебность, это он имеет счастье говорить с вами, — ответил по–латыни же Богдан.

— Приветствую тебя, как нового брата!

— Благодарю господа, что он сподобил меня чести этой, — склонил голову Богдан.

— Я слышал много о тебе, пане писаре.

— Но славе этой обязан я, к несчастью, ваша яснопревелебность, не доблести моей, а тому тяжкому горю, которое так нагло посетило меня.

Могила внимательно взглянул на Богдана: разговор, который колебался до сих пор, словно чаши весов, начинал устанавливаться.

— Не будь излишне скромен, брат мой; твое горе еще больше привязало к тебе сердца козаков, которыми ты владел и доселе, а владеть сердцами свободными может только тот, кто достоин такой власти.

— Служу всем сердцем отчизне и вере.

— И бог гонимых возвеличит тебя! — произнес твердо митрополит.

В алтаре наступило молчание. Высокий треугольник свечей разливал вокруг престола лучистый свет.

Сквозь резные врата видна была церковь, полная мрака и тишины. Вся строгая фигура митрополита тонула в полумраке, только бриллиантовый крест на черном клобуке его горел дрожащим огнем. Богдан почувствовал, как сердце его забилось горячо и сильно.

— Я слышал и знаю уже все о решениях сейма, — заговорил после долгого молчания Могила, — знаю и о решении знаменитой комиссии, — усмехнулся он, — которое привез мне мой посол; вместо облегчений, они, вдобавок ко всем утискам, запретили снова людям греческой веры занимать должностные места и таким образом хотят снова повергнуть нашу веру только в темную массу народа. Слышал я и о том тяжком оскорблении, которое получил ты, пане писаре, на свою законную жалобу, но скажи мне одно: неужели не было и у тебя, такого славного, храброго рыцаря, известного по всей Украйне, другого средства для защиты, как обратиться к этим лживым и преступным схизматам?

— Клянусь, оно было и есть у меня не только для защиты, но и для расправы, — вскрикнул Богдан, разгораясь при одном воспоминании о сейме, — но, наипревелебный владыка, это была последняя попытка узнать, есть для нас хоть какое- нибудь право в этой нашей и чужой земле! Я верил и верю в короля, доброчинца и оборонца нашего. Я ехал с последней надеждой на него. Но что мог он мне сделать? Когда, униженный и оскорбленный, бросился я из сейма, он призвал меня к себе. «Ты видишь сам, — проговорил он с печалью, — лишенный власти, не в силах я скрепить свои законы, когда сейм решит ваши права: вы воины, и есть у вас и сабли, и рушницы!»

— Так, — сжал владыка свои черные брови и произнес суровым голосом, — правду он сказал: нет в этой стране другого права, кроме железа и огня! В последний раз я обращался к сейму, отныне буду защищаться уж сам. За время торжества унии вельможи отторгли от обитателей наших множество земель и деревень, и церкви божии оттого лежали в запустении, не имея ни благолепия, ни скудного содержания для служителей алтаря… Мои предшественники искали у судов защиты — и суды смеялись над ними. Но я… да не осудит меня за это господь, — поднял он к небу свои огненные глаза, — когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих{58}, я больше не ищу ни у кого защиты! Господь поставил меня стражем дома своего, и я стерегу его и охраняю, — стукнул он с силою золоченым посохом, — от всех врагов! Когда на стадо нападают волки, не словом ограждает пастырь свою паству, но жезлом… Жезл у меня, и пока он в этой руке, не напасть хищным волкам на стадо господа моего! Есть в нашей обители много иноков юных, много сабель и гармат… Чего не отдают нам по праву, то мы возьмем силой! — заключил гневно владыка, и темные глаза его вспыхнули снова жгучим огнем.

— Наипревелебный владыка, святое слово твое, — воскликнул горячо Богдан, — и мы докажем его! Ты знаешь сам, — заговорил он с горячечным воодушевлением, — что после восстания Гуни козацкие бунты срывались уже не раз, не раз грозили они все новыми и новыми бедствиями отчизне, и только я, я один удерживал их от бунта с опасностью жизни своей. Сколько раз позор и проклятье козачества висели надо мною, сколько раз жизнь моя бывала в их руках, но я жертвовал всем, я все забывал, лишь бы сдержать их от последней вспышки, которая могла бы окончиться бедой для бедной отчизны, для панов и для нас… Король обещал нам вернуть все наши привилеи, и мы ждали… Но это была последняя капля терпения, она переполнила чашу и льется, льется через край… Клянусь тебе, превелебнейший владыка, когда на жалобу мою, на воззвание отца к отмщению за убитого сына, я услышал лишь отовсюду смех и глумленье — небо разорвалось, земля зашаталась под ногами у меня, — и разум, и воля — все угасло, осталась одна только жажда мщения, мщения до смерти, до конца! — Богдан задыхался. — И я дал себе, владыка, страшную клятву: я поклялся прахом моего замученного сына, последним вздохом его — отмстить им за все: за народ, за себя и за веру, отмстить так беспощадно, как только умеют мстить козаки! — выкрикнул резко Богдан и умолкнул. Дыхание вырывалось у него с шумом, на лбу выступили холодные капли пота. Владыка глядел на него серьезно и строго, почти печально… Под высокими сводами витала торжественная и мрачная тишина.

— Стой! — проговорил владыка, простирая над Богданом свою темную руку, а глаза его сверкнули грозным огнем. — Горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Господь меня поставил пастырем над вами, и я охраняю стадо мое. Отвечай мне, как твоему отцу: не за свою ли только гордыню, не за свою ли обиду подымаешь ты и бунтуешь народ? Не таи ни единого слова, — поднялся владыка, — здесь с нами бог. Он слушает и читает в душе твоей.

Какой–то священный трепет пробежал по всему телу Богдана. Владыка стоял перед ним величественный и строгий. Какой–то необычайный свет горел в его глазах; в своей поднятой руке он высоко держал золоченый крест. В храме было тихо; иконы глядели со стен алтаря сурово и строго. И вдруг Богдану послышался в куполе какой–то невнятный шорох, словно веянье невидимых крыл.

— Владыка, — воскликнул он, падая перед ним на колени, — как перед господом великим, я не укрою от тебя ни единого движения души!

Могила опустил на его голову свою руку, и Богдан заговорил прерывающимся, взволнованным голосом:

— Во всем я грешен, грешен, владыко, Человек–бо есмь. Ты, превелебный владыка, богом избран на сан высокий, ты богом и огражден. Душе твоей, отрешенной от жизни, неведомы все те соблазны, которые опутывают нас в трудной жизни мирской. А мы… а я… — Богдан запнулся, как бы не имея сил говорить дальше. — Владыка, — вырвалось у него наконец с невыносимою болью, — тяжелый грех ношу я в сердце…

Богдан умолкнул и опустил голову.


XXXI


Богдан помолчал и продолжал лихорадочно–торопливо: — Покуда я не знал… ее… ее… Елены, — произнес он наконец с трудом мучительное слово, — вся жизнь и вся душа моя принадлежали только родине. Но с тех пор, как я увидел ее, — все говорю перед тобою, как перед господом на страшном суде, — я потерял волю, силу и разум. Елена заняла в душе моей первое место. Я сам обманывал себя, я оттягивал нарочно уже назревшее дело, чтобы не оставлять ее… Мало! Когда я узнал о решении сейма, в душе моей впервые проснулась ужасная мысль: не восстать, нет, а бежать вместе с нею, покинуть отчизну, народ мой, веру, все, все, лишь бы не расставаться со счастьем, доставшимся мне на закате дней. О превелебный владыка, ты этого чувства не знаешь! Суди меня, но по милости — прости! Когда я увидел свое пепелище, когда труп сына лежал на руках моих, — продолжал с какою–то яростною болью Богдан, — что, думаешь ты, больше всего убило меня? Я терзался о том, что другой обнимает теперь ее стройное тело, целует ее дивные очи, ее роскошные уста; все закипало во мне, зверем лютым, дияволом становился я и забывал все кругом… Да, тебе говорю истину: на сейм я ехал с одной мыслью: все, все поставить на карту, загубить тысячи жизней, только отмстить им и возвратить ее себе! — Богдан остановился, чтобы перевести дыхание. — Но возвращался я другим, — произнес он медленно тихим, упавшим голосом. — Когда передо мной предстали воочию все муки и страдания моего народа, когда сейм отнесся с таким презрением и насмешкой к козацкой просьбе и к страданиям моим, вся кровь закипела во мне; но не за себя, бог видит, отче, а за всю мою отчизну, которую они потоптали в лице моем. И я поклялся себе, — произнес он задыхающимся шепотом, — прахом моего замученного сына, отдать отчизне теперь все силы, всю душу мою! Душа моя готова, владыка, угасли в ней все страсти, одна святая месть пылает здесь за родину, за веру, за бедный мой народ!

Богдан замолчал, лицо его было измучено и бледно; на лбу выступил холодный пот, но глаза горели чистым и светлым огнем.

Владыка сложил руки на голове Богдана и, поднявши глаза к небу, тихо зашептал слова молитвы, а затем произнес вслух вдумчиво и строго:

— Властью, данною мне господом богом, отпускаю тебе, сын мой, все прегрешения твои!

Богдан припал к руке владыки. Несколько минут длилось строгое, торжественное молчание.

Наконец Богдан поднялся и с глубоким вздохом провел рукою по лбу. Владыка опустился на свое кресло. Казалось, он думал о чем–то сосредоточенно и глубоко.

— Месть — разрушение, — произнес он наконец вдумчиво, — на чашах правосудия лежит теперь судьба народа… Что думаешь ты создать? Говори предо мною все, как перед братом, твоя страна стала родиной моей!

Богдан молчал; казалось, только что пережитое волнение захватывало еще его дыхание и не давало ему говорить.

— Мы обуздаем панство, — произнес он, тяжело дыша, — подчиним его королю, и он нам вернет все наши привилеи…

— Так, но король смертен, а новый король может быть еще преступнее и лживее сейма и, за всеобщим согласием, поработит весь народ и утвердит унию на всей нашей земле. Запомни слово мое, — произнес владыка медленно и выразительно, устремляя на Богдана свои черные, горящие глаза. — Отчим не станет пасынкам вместо отца.

— Но если умер отец и дети остались одни без защиты, — произнес Богдан каким–то неверным голосом, — где взять им другого отца?

— Пока дети малы и беспомощны, им нужна опека; когда же они настолько возмужают, что смогут сами управлять своею судьбой, они покидают суровый дом отчима и начинают новую жизнь.

— Как… превелебный владыка, ты думаешь, что мы… — вскрикнул порывисто Богдан, впиваясь в него глазами, — что мы можем? Мы! Нет, нет… — схватился он руками за голову, — такое дело… голова кружится… дух захватывает… там сила… войско…

— Здесь правда и бог! — перебил его сурово и сильно Могила и поднялся во весь рост.

Богдан умолкнул.

— Ты помнишь ли то время, — заговорил Могила после долгой паузы, — когда потоптанная церковь наша лежала при последнем вздохе, без пастырей и без владыки, без храмов божьих и божьих слуг? Была минута смерти. Ты помнишь ли, как триста священников явились перед славным козацким войском и, упавши перед ним на колени, умоляли их со слезами спасти от поругания святую веру и божий крест? И господь явил свое чудо. Вот в этом самом храме, оцепивши его войсками, закрывши все окна, пригасивши свечи, удалось нам посвятить святителей и восстановить митрополию свою. Без пения, без торжества, в полусвете, словно тати и воры, совершали мы святое богослужение, а из смерти вышла новая жизнь!

Могила стоял гордо перед Богданом, опираясь на золоченый посох; в своей черной мантии он казался величественным и мрачным, словно низложенный король.

— Но, восстановивши церковь, — продолжал он с гордою усмешкой, — мы не надеялись на ласку короля: мы старались утвердить ее так, чтобы ничья сила не пошатнула ее больше. Когда преставился преосвященный Иов, братия избрала меня на митрополичий трон…{59} То было бурное и тяжелое время… Земля ваша — не родина моя: ты знаешь сам, я воеводич молдавский, но с юных лет поселился здесь. Родина ваша стала моею… Я полюбил ее за ее страдания и печаль… С юных лет видел я кругом унижение народа и веры — и защитить ее от нападенья латынян стало жизнью моей. Господь меня поставил пастырем над вами, и стадо мое стало мне родным.

Голос Петра Могилы звучал величественно и сильно, а глаза горели властным, победным огнем.

— Когда свершилось мое избрание в полночный час, у алтаря дал я себе клятву снять с православных позор и поношение латынян. И господь мой принял ее и послал мне на помощь бесплотные силы свои. Пятнадцать лет стою я на страже… И вот из пепла вспыхнул новый огонь: растут повсюду братства, обители встают из развалин… Книжное слово облетает всю нашу отчизну и, как благовест в церковь, зовет отступников и схизматов в отцами оставленный храм!

Слова вырывались из уст его с таким огнем и воодушевлением, что Богдан чувствовал, как они зажигают пламенными искрами и его бушующую грудь.

— Мои коллеги питают новое духовное войско, — продолжал Могила, — оно уже выходит светлыми рядами и окружает церковь необоримою стеной. Каждый день возвращает нам новых отступников, и я верю, что бог утвердит мое дело, — поднял он к небу глаза, — «не к тому аз себе живу, но живет во мне Христос!» — Могила остановился на мгновенье и продолжал снова. — Они отказали моей суплике на сейме, но теперь нам не страшны больше ни гнев, ни милость короля: крепко утвердил я свою церковь, умру, но она не умрет со мною! Но пока ваше право будет зависеть от прихотей сейма, ничего не будет верного в этой стране. Запомни слово мое: отчим не будет вам отцом… Ты — рыцарь! О, если б господь вложил мне в руку не пастырский посох, а воинский меч!..

— Он здесь, владыка! — воскликнул Богдан, хватаясь рукою за ножны сабли. — Он уже обнажился для защиты родины, и воли, и веры своей!

Наступило торжественное молчание.

— Так, — произнес строго и сурово Могила. — Бог отмщенья вложил его в сильные руки. Я знаю, ты можешь много… больше, быть может, чем чувствуешь сам… Дух божий почил на тебе… Вот и теперь твоя слава уже бежит перед тобою, тысячи уст повторяют с восторгом имя твое; словом своим ты будишь убитую волю, из пастухов и пахарей делаешь воинов–козаков! Ты избран богом! Тебе вручаю я и судьбу моей паствы, и освобождение церкви… Иди без страха, ты знаешь власть мою, все встанут вместе с тобою. Я подыму за тобой все братства, все духовенство, священники в церквах станут взывать к поселянам и освящать ножи{60}, все города откроют ворота тебе… Иди же твердо и смело, не останавливайся на полдороге, чтобы снова не скатиться вниз! Но горе тому, — простер он над Богданом свою руку, и темные глаза его сверкнули зловещим огнем, — горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Горе тебе, если в победе своей ты забудешь народ и веру… Клянись мне перед этим животворящим, чудесным крестом, — поднял он высоко золотой крест, — клянись у престола всевидящего бога, что всю твою власть и победы ты положишь за них и для них!

Вспыхнувшая лампада осветила ярким пламенем высокую фигуру Могилы; он стоял неподвижно, словно каменное изваянье, с крестом в поднятой руке; лицо его было вдохновенно и строго, глаза горели из–под черных бровей каким- то жгучим огнем… Сквозь замерзшее окно грозно глядела с неба зловещая звезда с огненным хвостом.

— Клянусь! — вскрикнул Богдан, падая на колени. — Клянусь спасением души своей, клянусь последним вздохом моего сына! И если изменю я клятве этой, ты, господи, всевидящий и всемогущий, покрой вековечным позором имя мое!

— Дерзай, — произнес торжественно митрополит, простирая над головою Богдана руки, — и легионы господни ринутся в битву вместе с тобой!


Невдалеке от старого города Киева, прямо через лесок, расположился на горе небольшой городок Печеры, состоявший собственно из двух монастырей: Печерского, со всеми его обширными постройками, усадьбами, садами, типографиями, и Вознесенского женского монастыря, в который уходили от мира женщины православного вероисповедания из более знатных шляхетских и козацких родов.

С самого раннего утра в монастыре Вознесенья была суматоха и шло лихорадочное движение. Молодые послушницы и служки торопливо сновали по двору; сквозь открытые настежь двери церкви видно было, как чистили серебряные паникадилы[61] и оправы икон, расстилали по ступеням дорогие ковры. Из труб монастырской трапезной валил клубами дым, из кухни слышались стуки ножей и посуды, в окна виднелись широкие своды печей, пылавших жарким огнем; у окон на огромных досках бабы–богомолки и послушницы лепили бесконечную массу пирогов. Монастырь готовился к особому торжеству: на сегодня назначено было посвящение в монахини молоденькой белицы[62] из знатного козацкого рода.

К службе ожидалось много знаменитых рыцарей. Литургию и чин пострижения должен был совершать ясновелебнейший митрополит и игумен Печерской обители Петр Могила.

В темном углу церкви, возле свечного ящика, две черницы в длинных черных мантиях и черных покрывалах, спускавшихся от клобука до самого пола, пересчитывали медные деньги и тихо шептались между собой. Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово–синими мешками у глаз имели какое–то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.

— Такую молодую — и в монашки, — шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. — Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.

— Соблазн, один соблазн… — покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: — Брат, говорят, большой вклад положил… Ну, вот, а мать игуменья–то на деньги больно падка.

— Да кто ее брат–то?

— Из старшин козацких, слыхала, Золотаренком зовут.

— То–то и есть… потому ей и келья особая, и всякая воля… никакого ведь послушания не несла.

— Ну, на это, сестра Праскева, — возразила вторая, — ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.

— Угодлива, угодлива, — прошипела первая, — делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, — ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.

Да, это уж так… И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего — стена стеной.

— Возненавидела! — нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: — Верно, грех какой–нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти… Подрясник ведь все прикроет. Знаю я их, сестра Мокрина, — стукнула посохом злая старуха, — всех знаю… Жить–то им, жить больно хочется… Да!

А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела запершись в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем–то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.

— Жалко, так жалко, — говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, — что и сказать не могу… Ведь она как ангел божий, истинно, как ангел.

— А с чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?

— Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала… Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда–то мимо, пристально–пристально, словно видят что–то или припоминают что…

— Да неужели у ней никого из родичей нет? — изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.

— Брат есть; приезжал, давно только, важный такой козак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: «Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда… Дай мир моей бедной душе!» Так он и уехал.

Собеседницы замолчали.

— А как подумаю, что вот через час, через два, — продолжала первая, — обрежут ее косы черные да клобук наденут… все равно что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!

Девушка снова поднесла руку к глазам.

Где–то послышался легкий шорох.

— Кажется, зовет, — встрепенулась послушница, — прощай, побегу! — кивнула она собеседнице.

— Слушай, Прися, а знаешь, сам владыко будет служить! — крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.

В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, — белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.

У больших старинных образов теплилась лампадка; в углу белела постель; на жесткой деревянной кровати у стола, опустивши на колени руки, сидела молодая белица. Черная ряса облекала суровыми, холодными складками ее стройную худощавую фигуру, темная коса спускалась по плечам; лицо ее было бледно и серьезно. Черные брови впивались тонкими линиями в высокий и чистый лоб и придавали лицу какое–то строгое выражение; большие серые глаза, оттененные стрельчатыми ресницами, были устремлены на темные образа; они глядели не со слезами, не с мольбой, нет, взгляд их был тихий, примиренный и полный любви.

Что–то необычайно трогательное и мирное чуялось во всей фигуре, во всем образе молодой белицы… В своей черной одежде, с лицом печальным и строгим, она напоминала ангела смерти, но не сурового и карающего, а полного тихой скорби и ласки, слетающего на ложе больных… Она не заметила вошедшей послушницы.

— Панна звала меня? — спросила та робко, останавливаясь в дверях.

Девушка вздрогнула и перевела на нее глаза.

— Нет, Прися, — проговорила она тихо, — мне ничего не надо, оставь меня.

Послушница вышла и затворила за собою дверь. В келье снова стало тихо и безмолвно…


XXXII


Белица провела рукою по лбу: через час–два — на нее наденут черную мантию, и тот мир, та жизнь, что разливается там, за монастырской стеной, умрут для нее навсегда. И что же? Нет в ее сердце ни трепета, ни сожаления… С тихою, покойною душой принимает она монашеский сан. А прошлое, недавнее кажется таким давним, непонятным…

Белица наклонила голову.

Суботов… Богдан… Марылька…

Перед глазами ее поплыли одна за другою знакомые картины; но бледные щеки ее не покрылись румянцем. Тихие вечера, проводимые в былое время в Суботове, еще при жизни старой пании… Глубокая любовь к родине, пробужденная в ней Богданом, и первое чувство к нему, чистое и святое, так ярко вспыхнувшее в ней… А затем приезд Марыльки… ее заигрывание, ее капризный и дерзкий тон с Богданом, — с Богданом, которого она, Ганна, считала недосягаемым героем, святым, призванным богом для освобождения страны! Увлеченье Богдана Марылькою… Безумная любовь к ней, охватившая его… любовь, когда жена его еще не испустила последнего вздоха… О, какая страшная буря поднялась тогда в ее душе, какие страшные, нечеловеческие муки пережила она, Ганна, видя, как он, так высоко вознесенный ею, падает под грязным соблазном женской красоты, забывая и родину, и все свои заветы… О, как ненавидела она тогда эту коварную ляховку, что отымала у них их единую надежду, что посягала так дерзко на ее. святыню, на которую она, Ганна, только молиться могла! И под влиянием этих мучений чистое и святое чувство Ганны к Богдану темнело и омрачалось, обращаясь в какой–то жгучий огонь… Еще здесь, когда она приехала сюда, какими горькими рыданиями и стонами оглашались эти холодные своды… Но время шло… И ревность, и злоба, поднятые в сердце ее, стихали под влиянием мирной святыни, которая веяла здесь над нею кругом. Улеглись и злоба, и ненависть, и страсти… Господь услышал ее и послал своего тихого ангела к ней. Что же, пусть любит Богдан Марыльку… Это ревность, навеянная дияволом, пробуждала в ней такие мрачные мысли… Разве может забыть он свой бедный край?.. О нет! Да и так ли в самом деле гадка и испорчена Марылька… Нет, она не могла тогда судить справедливо, да и можно ли осуждать такого юного ребенка, брошенного на произвол судьбы? Красота так редко уживается со скромностью, и может ли научить любви и снисхожденью шляхетский двор?! Марылька полюбит Богдана искренно и нежно. Разве можно быть человеком и не полюбить его! А полюбивши его, она полюбит и наш бедный край… Богдан научит ее любить его… лишь бы он был счастлив… Белица подавила тихий вздох. «Да дарует милосердный господь всем людям и радости, и счастье…»

Нет в ее душе больше ни ревности, ни злобы: все смиряет, все исцеляет кроткий Христос!.. Голова ее опустилась на грудь… Темная тень от ресниц упала на бледное лицо. Двух только жаль, тех двух, что искренно любили ее: брата и Богуна. Где он теперь! О, если б знал, какая страшная наступает для нее минута, — примчался бы с края света сюда! А может — и жив ли? Добрый, отважный и честный! Нет, он козак, козак с головы до ног… Судьба его родины заставит его забыть свое горе, и подымется он еще сильнее и отважнее, чем был до сих пор! Брат только… вырвать у него из семьи сестру, все равно что вырвать последнюю радость… — Белица горько улыбнулась: «Что же делать, родной мой! В жизни мы с тобою мало узнали счастья. Одни родятся для того, чтобы быть счастливыми, другие для того, чтобы уступать свое счастье другим… Ты забыл для своего дела и свои радости, и свою жизнь… Ты — тот же воин Христов… Только ты борешься за него саблею, а я, как могу, — смиренною душой…».

Вдруг мертвую тишину кельи нарушил печальный и протяжный звук колокола, донесшийся издалека. Белица вздрогнула; бледное лицо ее застыло в каком–то мучительном ужасе… Несколько минут она сидела неподвижно, как каменная, словно прислушиваясь к замирающему звуку печального удара, еще трепетавшему в воздухе. Наконец она поднялась, опираясь о стул руками.

— Кончено, — произнесла белица тихо и провела по сухим глазам рукой, — кончено! Через несколько минут на нее наденут монашеский клобук. Прощай, жизнь, прощай, радость, прощай, никогда неизведанное счастье! Душа моя готова, господи! Войди же в нее с силою и крепостию твоей!.. — Белица опустилась перед образами на колени и склонила голову.

Вот раздался снова погребальный звук колокола, еще и еще один, все чаще и чаще. Неподвижно стояла у икон молодая белица. Что думала, что чувствовала она в эти мгновенья? Ждала ли она с трепетом священным роковой минуты, или в тихой душе ее пробуждался смутно и неясно ропот молодой жизни, так бесповоротно убиваемой здесь? Тихий стук заставил ее очнуться; белица поднялась с колен и отворила низенькую дверь. В келью вошел горбатый старичок в схимнической[63] одежде.

— Дитя мое, — произнес он, благословляя ее, — народ уже стекается в храм; скоро начнется божественное служение; близится час, в который ты должна будешь произнести у алтаря страшные клятвы и обеты. Подумай… еще есть время… ты так молода… Знаю я, что молодое горе тает от первого солнца, как весенний снег.

— Святой отец, — произнесла тихо белица, опускаясь перед стариком на колени, — я много думала и страдала, и душа моя готова…

Старик ласково опустил ей на голову руку:

— Испытай еще раз свое сердце, дитя мое, — проговорил он слабым голосом. — Близится для тебя великая минута: испытай же его, чтобы не предстать перед господом с омраченным гневом и страстями лицом.

Девушка склонила голову; несколько минут она словно собиралась с мыслями… Но вот она снова подняла ее и взглянула в лицо старика своими светлыми, лучистыми глазами.

— Нет, отче мой, — произнесла она тихо, но твердо, — в душе моей нет больше ни гнева, ни страстей.

— Не чувствуешь ли ты чего особого на совести? Не желаешь ли ты передать мне что–либо? Говори, дитя мое, все, не бойся, господь всепрощающ и кроток.

— Святой отец мой, да! — произнесла белица с болью. — В этом грехе я каялась не раз и перед тобой, и пред лицом господа бога. Молитвою и слезами молила я царицу небесную избавить меня от мучений его; я просила господа вселить в мое сердце кротость, смирение и любовь. И он, милосердный, нигде не оставлявший меня, услышал мою молитву и в этот раз… Готова душа моя… Не удерживай же, отче, меня!

— Но чувствуешь ли ты в себе достаточно силы, бедное дитя мое, подумала ли ты о том, что монашеский подвиг мучителен и тяжел?

— Отец мой, все знаю я… Я хочу заслужить прощение и оставление грехов…

Старик ласково провел рукою по ее голове.

— Не чувствуешь ли ты хоть малейшего сожаления о жизни? О дитя мое! Молодое сердце — как юное дерево, пригнутое к самой земле, оно снова подымается вверх. Заслужить прощение ты сможешь и в жизни! Если хоть самое малое сомнение или сожаление шевелится теперь в душе твоей — остановись! Есть еще время… Господь не требует жертв, но веры лишь и любви!

Мучительное, болезненное страдание пробежало по лицу белицы.

— Отец мой, — прошептала она, устремляя на него полные слез глаза. — Мне нечего ждать от жизни, одно мне утешение — в боге. Не отталкивай же меня!

— Да будет так! — произнес с чувством старик, скрещивая руки на ее голове. — Без воли его не упадет–бо ни единый волос с головы…


Между тем по дороге, ведущей через лес, отделявший город Подол от Печер, быстро скакали два всадника.

Они то и дело пришпоривали своих коней; по их озабоченным, взволнованным лицам видно было, что они торопились по какому–то спешному и тревожному делу.

— Какое счастие, брате, что мы встретились с тобою сегодня, — говорил, задыхаясь от быстрой езды, старший из них, по одежде писарь Запорожского войска. — Если бы завтра, было бы уже поздно!

— Я боюсь, что и так мы опоздаем к служению, Богдане, — ответил собеседник, одетый также в козацкую одежду, с лицом сосредоточенным и серьезным и с легкою сединой, пробивавшейся уже в темных волосах. — Служение в монастыре начинается рано, а здесь до Печер еще добрых четыре версты.

— Какое! — махнул рукою первый, нервно подергивая повод и сжимая острогами коня. — Вот спустимся с этой горы, а там через овраг и Пустынно—Николаевский монастырь, — оттуда уже и рукою подать.

Спутник его молча пришпорил лошадь. Несколько минут слышались только частые удары копыт о замерзшую землю.

— А хоть бы и поспели, мало надежды у меня, — произнес козак, глядя угрюмо в сторону. — Как я просил ее, для меня она все равно что вот половина сердца!.. Э, да что там! — махнул он рукою и понурил голову.

— Стой, брате, меня послушает. Бог не без милости, — ободрил товарища Богдан, то и дело приподымаясь в стременах и припуская коню повода. — Есть у меня ее слово… тоже обет… Теперь настало время, и я верю, что она его не сломает.

— Дай бог, — произнес серьезно товарищ. — Нас с нею только двое, Богдан{61}.

Разговор прервался. Кони между тем взобрались на лесистую гору и поскакали уже по ровной дороге. Направо тянулись обрывы, покрытые все тем же лесом, налево блеснули из–за деревьев кресты и купол Никольского монастыря.

Вдруг в воздухе прозвучал явственно протяжный удар колокола. Путники вздрогнули и молча переглянулись: по лицу второго пробежала какая–то мучительная судорога.

— Вот и монастырь, — указал Богдан на показавшиеся между деревьев стены и башни, желая ободрить своего товарища, — теперь до Печер полгона…

Но спутник не ответил ничего; на его темном, угрюмом лице вспыхивал теперь пятнами румянец; глаза с нетерпением впивались в даль, стараясь разглядеть среди стволов деревьев очертания печерских стен. Лошади словно понимали состояние своих господ: они неслись теперь во весь опор, обгоняя по дороге горожан в грубых деревянных санях, козаков и богомольцев, поспешавших в Печеры. Лес начинал редеть… Вот наконец показались и стены печерские, из–за них ослепительно блеснули купола Печерского и Вознесенского монастырей. Миновавши браму, всадники поскакали по широкой и прямой улице и остановились у въездных ворот Вознесенского монастыря… Прямо против них находилась и лаврская брама. Народ толпился у нее массами, ежеминутно заглядывая вовнутрь монастыря.

— Слава богу! — воскликнул Богдан, осаживая взмыленного коня и бросая поводья на руки подскакавшего козака, — служение еще не началось: ждут владыку.

Спутник его ничего не ответил. Несмотря на угрюмую и суровую наружность козака, он казался настолько взволнованным, что решительно не мог говорить. Молча соскочил он с коня и вошел вместе с Богданом в монастырский двор.

Во дворе было уж шумно и людно. Толпы богомольцев стремились в открытые двери храма; монахини шли строгими рядами, опустивши головы и закрывши лица черными покрывалами, с длинными четками в руках; только молоденькие послушницы, с бледненькими личиками, украдкой выглядывали на прохожих из–под своих аксамитных шапочек. Торопливо прошли козаки среди богомольцев и остановились у маленькой кельи с завешенными окнами…

В келье старичок священник, скрестив руки на темноволосой голове девушки и поднявши к иконе глаза, шептал молитвы старческим, разбитым голосом. В келье было так тихо, что пролети муха, слышен был бы удар ее крыл. Голова молодой девушки пряталась в складках рясы старика; бледные губы ее тихо шевелились, и если б он мог услыхать то беззвучное слово, которое шептали они, — то услышал бы: «Прощайте, прощайте… прощайте навсегда!»Наконец старик окончил свои молитвы и, произнесши вслух: «И ныне, и присно, и во веки веков», хотел уже благословить белицу, как вдруг сильный нетерпеливый удар в двери заставил его оборваться на полуслове.

Белица вздрогнула и поднялась во весь рост. Какой–то смертельный холод пробежал по всему ее телу с ног до головы; с лица ее сбежали последние кровинки, расширенные глаза устремились с тревогой на дверь. «Пришли, — пронеслось в голове ясно и отчетливо. — Конец!».

Стук повторился.

— Мужайся, мужайся, дитя мое, — произнес дрогнувшим голосом схимник, поднося ей крест с ряспятием.

Белица взглянула на распятие; казалось, вид его пробудил в ней оцепеневшие было силы; она прижалась своими бескровными губами к холодному металлу креста и, не будучи в состоянии произнести слова, кивнула головою священнику, указывая на дверь.

Засов упал. Дверь распахнулась. На пороге кельи остановились два козака. Белица взглянула на них широко раскрывшимися глазами. Протяжный, мучительный крик огласил вдруг молчаливые своды кельи. В глазах послушницы потемнело, и, чтобы не упасть на пол, она должна была ухватиться руками за стену.

— Ганна! — вскрикнул в свою очередь Богдан при виде бледной, как полотно, монахини и отступил назад.

Несколько мгновений в келье стояло страшное, глухое молчание. Спутник Богдана остановился поодаль, молча, не спуская с белицы своих потемневших глаз. Священник с изумлением смотрел то на одного, то на другого, не понимая, что произошло, что случилось здесь.

— Брате, — прошептала наконец Ганна, глядя с укором на сурового козака. — Зачем… в такую минуту?.. Я просила… тяжело…

Богдан подошел к Ганне.

— Ганна, дитя мое, что ты задумала сделать с собой? — заговорил он, сжимая ей обе руки и заглядывая нежно в глаза.

Ганна подняла голову, и вдруг глаза их встретились.

— Дядьку! — вскрикнула она порывисто, с ужасом вырывая из его рук свои. — Вы… вы седы!..

— Так, голубко, — произнес Богдан с горькою улыбкой, проводя рукой по своим темным волосам, в которых теперь резко блестели густые серебряные нити. — Горе, говорят, только рака красит, а человека кроет снегом.

— Горе… горе, дядьку? — прошептала Ганна, чувствуя, что слова замирают у ней в горле.

— Так, горе: все сожгли, все отняли у меня.

— Татаре?! — вскрикнула в ужасе Ганна.

— Свои, — улыбнулся горько Богдан, — вельможная шляхта; татаре милосерднее… Убили деда, бабу… Елену увезли, Оксану, а Андрия, дитя мое родное, истерзали на смерть!

Мучительный стон вырвался из груди Ганны:

— Андрийко… любый мой!.. — Голос ее оборвался; она закрыла лицо руками и прислонилась головою к стене.

Несколько минут все молчали в келье, слышно было только, как глубокое порывистое рыданье подымало грудь белицы; из–под сомкнутых, тонких пальцев ее струились слезы, падая крупными каплями на черное сукно. Наконец Ганна отняла руки от лица.

— Дядьку, любый мой, — проговорила она едва слышно, горячо прижимая его руку к своим губам, — бог посетил, он же и успокоит… Я буду молиться за дитя… за вас… за всех.

— Друг мой, голубка моя! — притянул ее к себе Богдан, тронутый до глубины сердца ее молчаливым сочувствием, и крепко поцеловал ее в лоб. Ганна сильно вздрогнула и отшатнулась, но Богдан не заметил этого. — Молиться… да, все мы должны молиться, но время тихой молитвы прошло, — продолжал он, не выпуская ее рук, — потому что скоро уж негде будет вам и молиться: отберут ваши храмы, разрушат алтари, отнимут священные сосуды для панских пиров… Ты многого не знаешь, закрывшись от бедного терзаемого люда этой холодной стеной. Тут, конечно, отрадный да тихий покой и любая утеха в молитве, а там, — указал он энергичным жестом в сторону, — выйди взгляни: там стон стоит и разлилась по всей родной земле туга! Я искрестил Украйну; я видел везде чудовищные зверства; в глаза враги смеются над нашими правами, над нашей верой и терзают народ! Перед его великим горем все наши муки и боли так ничтожны, что тонут бесследно в море людских слез… — Богдан остановился на мгновенье.


XXXIII


Ганна слушала Богдана с преобразившимся лицом; на ее бледных щеках то вспыхивал, то угасал лихорадочный румянец, расширенные глаза темнели, грудь порывисто поднималась. Снова звучал подле нее знакомый голос и пробуждал забытое волнение; благородные черты дорогого лица дышали снова геройским воодушевлением; очи его, пылавшие теперь каким–то прежним внутренним огнем, смотрели ей прямо в глаза. Глухой укор подымался смутно в душе Ганны, неотвязные, сладкие воспоминания вонзались иглами в ее сердце, а гнев и оскорбленная гордость возмущали ее внутренний мир. Старичок схимник все еще смотрел с недоумением на сцену, происходившую перед его глазами. Спутник Богдана не отрывал глаз от оживляющейся Ганны.

— Так, Ганно, не время теперь прятаться от несчастных для молитвы, — произнес твердо Богдан, — ты должна молиться вместе со всеми нами и помочь нам и мне.

Подавленный стон замер на устах Ганны; она выдернула свои руки из рук Богдана и с мучительным жестом отчаянья отшатнулась назад.

— Да, помочь, — поднял Богдан голос, — настало время действовать. Перед святым отцом говорю я и скажу теперь перед всем светом: настало время действовать и вырвать из рук бессмысленных мучителей свою веру, свой край!

— Дядьку! Спаситель наш! Кумир мой! — чуть не вскрикнула Ганна, но послышалось только первое слово. «Ах, дожила… — мелькали в голове ее, как искры в дыму пороха, огненные мысли: — вот он передо мною снова, сильный и славный, забывший все ради великого дела, с мечом в руке за родину, за веру… Борец божий! Спаситель! А я… я! Не могу забыть себя и в такую минуту, давши обет, грехом бужу сердце!» Ганна с ужасом отшатнулась и протянула вперед руки, словно хотела защититься от чего–то властного, неотразимого. — Сжальтесь, — прошептала она едва слышно упавшим голосом, — оставьте, не смущайте моей бедной души!..

— Нет, нет, Ганно, это не ты говоришь со мной, — продолжал горячо Богдан, — разве могла бы ты прежде думать о душе своей, когда кругом подымается ад и летят к небу тысячи невинных замученных душ? Когда умирала жена моя, ты, Ганно, дала ей слово присмотреть сирот… Ты оставила нас: ты сказала мне, что Елена заменит тебя. Но вместе с тем ты дала мне слово всегда вернуться назад, когда появится нужда в тебе. По твоему слову приехал я, Ганно. Елены нет больше… Я еду на Сечь… Кто знает, что готовит нам дальше судьба? Во всяком случае сироты останутся беззащитны… Чаплинский уже раз разорил мое гнездо… Кто помешает ему теперь, когда он видел меня осмеянным и униженным в сейме, докончить свое кровавое дело и убить всех остальных детей?

— О боже… боже мой… боже мой! — всплеснула Ганна руками и с мучительною болью прижала их к груди. — Ох, я не прежняя Ганна! В моей душе нет больше ни силы, ни жизни… Я посвятила ее богу!..

— Ты господу и послужишь в людях его! — вскрикнул Богдан, овладевая ее рукой. — Не за своих только сирот прошу я, для них бы одних я не стал тревожить тебя… Но, по всей Украйне стонут теперь сироты… Для них зову тебя, Ганно: иди и послужи!

— Ганно, сестра моя, будь прежней Ганной! Ведь ты козачка! Золотаренка сестра! — вскрикнул наконец и спутник Богдана, сжимая другую руку Ганны в своей крепкой руке.

— О господи, боже… прости мне… не оставляй меня! — заговорила она прерывающимся голосом, захлебываясь слезами. — Я дала перед богом обет… сейчас придут за мною… и изменить… отречься… Горит мое сердце за всех вас, но с старым грехом вернуться в мир… проснуться душой для страданий… Я столько вынесла! Вы ведь не знаете… Ох, боже мой, боже мой! — вскрикнула она, закрывая лицо руками. — Не могу я! Простите меня… не могу!

— Если в душе твоей, Ганно, и есть такое тяжкое горе, — заговорил ласково Богдан, обнимая ее за шею рукой, — то скажи, кто из нас не несет его теперь? Поверь мне, легче уйти в монастырь или просто разбить себе голову, чем с тяжелым горем в душе жить среди людей! Но если бы всякий из нас думал так же, как ты, кто б остался тогда защищать этот бедный край?!

Ганна молчала. По лицу ее видно было, что в душе ее происходила страшная борьба.

— Грех… сором… — заговорила она наконец, обрываясь на каждом слове, и вдруг вскрикнула с новой вспышкой энергии: — Нет, поздно, поздно! Оставьте меня!

И вдруг совершенно неожиданно для всех старичок схимник, что стоял до сих пор скромно в углу, следя молчаливо за сценой, происходившей перед ним, вдруг заговорил уверенно и сильно, выступая перед Ганной.

— Дитя мое, не знаю я, кто такой для тебя этот рыцарь, но речь его проникает мне в сердце; он говорит о нашей вере, о крае, о том, что он готов встать за него… Такие слова господь не вкладывает в нечестивые уста. Он говорит, что ты можешь помочь им, твой брат желает того же… Не знаю, быть может, я уже не понимаю ничего… Я бедный, убогий инок, быть может, игуменья и владыка останутся недовольны мною, но властью, данною мне свыше, я, духовник твой, разрешаю тебя от данного тобою обета и благословляю снова вернуться в мир. Ибо сказал нам сам Христос: «Больше тоя любви никто же имати может, аще кто и душу свою положит за друзи своя!»

Несколько минут в келье царило глубокое молчание, слышно было только, как дышала Ганна порывисто и глубоко.

Что ж, Ганна? — произнес наконец Богдан, сжимая холодную, дрожащую руку девушки.

— Сестра, неужели ты и теперь откажешь нам? — спросил каким–то дрогнувшим, неверным голосом Золотаренко, заглядывая ей в лицо.

Руки девушки задрожали еще сильнее.

Ганна колебалась.

— Опять, значит, на муки, на терзанья, на смерть!.. — прошептала она каким–то рвущимся, неуверенным голосом.

— Нет, Ганно, — вскрикнули разом Богдан и Золотаренко, с сияющими энергией лицами, сжимая ей руки, — не на терзанья и муки, а на славную и честную борьбу!


Дни тянулись за днями, ночи за ночами, а Оксана все еще томилась у Комаровского. Впрочем, на свое положение она не могла бы ни в чем пожаловаться: Комаровский обставил ее — как только мог, сладости и самые отборные кушанья не сходили со стола ее комнаты; бабе приказано было исполнять малейшие капризы и прихоти Оксаны.

С раннего утра приходила баба к ней услужить и справиться, что готовить.

— Мне все равно, — ответит тоскливо Оксана.

— Что–то не весела ты, моя пышная панна, — покачает головой баба, стараясь придать своему совиному лицу нежно–трогательное выражение, — и есть не ешь? Готовлю я худо, чи что?

— Нет, гаразд… даже очень.

— Так что же? Болит что?

— Тут болит, — покажет Оксана на сердце и отвернется.

— Ишь, тоскует все… Почекай, придут и светлые дни.

— Когда же? Тюрьма ведь здесь. Что мне в сладкой еде, в дорогих сукнях, уборах, коли голоса человеческого не слышу, коли не вижу любых моих?.. Ноет во мне каждая жилка, истомилась душа!

— Бедная моя, болезная, — искривится уродливая старуха, — ты тоске–то, журьбе не поддавайся, она ведь точит, что шашель. Ясный пан оттого тебя взаперти держит, что боится татар, да и своего брата–шляхтича. Теперь такие лихие времена, захватить могут.

— Я б задавила себя скорее! — всплеснет руками Оксана.

— А им–то что? — захихикает хрипло баба. — Покровитель твой тебя бережет пуще глаза, души в тебе, красоточке, не чует.

— Боюсь я его! — вскинет испуганными глазами Оксана.

— Вот это уж дарма так дарма. Ведь он с тобой обходится, как с принцессой… Сколько раз мне доставалось через панну.Не такой он человек: он почтительный, богобоязный. Своя дочечка умерла, больше не дал бог детей, ну, он и жалеет тебя, как свою дытыну.

— Чересчур угождает уж, — вспыхнет зорькою Оксана.

— Эх, панна моя нерассудливая! Да коли б он имел что дурное на мысли, стал бы он так возжаться? Ведь у них, у магнатов, с нашей сестрой разговор короток. Нет, наш пан и добрый, и любит тебя… Это не то что Чаплинский, будь ему пусто! И мое дитя замордовал, клятый! Вот тому–то не попадайся в руки, а наш ласковый да хороший.

Оксана с ужасом слушала рассказы бабы, и на душе у нее росла мучительная тревога. Как ни старалась эта приставленная дозорца, а не могла ни сказками, ни побасенками развеселить своей пленницы, да и последняя не доверяла старухе.

Закоханый пан Комаровский навещал почти ежедневно Оксану и привозил ей непременно какой–нибудь гостинец; Оксана уклонялась от них, пугалась, но он почти силой надевал на нее то кораллы, то самоцветные серьги, то жемчуга. Он даже гулял с нею по двору, а выпускать одну отказался, уверяя, что теперь опасно и козаку показаться одному в степи.

На все вопросы Оксаны относительно Богдана, семьи его, Комаровский отделывался самыми общими ответами, которые ей не объясняли ничего; когда же она пробовала расспросить о чем–нибудь бабу, то та заявляла, что уже 30 лет не выходит из этого хутора, не видит и не слышит ничего.

В своем одиночном заключении томилась Оксана, несмотря на окружавшее ее довольство, несмотря на все успокоения Комаровского, томилась и тосковала по близким, дорогим ей лицам до такой степени, что временами ей хотелось лишить себя жизни, и только надежда на то, что Олекса должен же узнать когда–нибудь о постигшем их несчастии, а узнавши, приехать непременно сюда и взять ее от Комаровского, удерживала ее от этого шага. Так тянулось беспросветное время… Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит… мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, — и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою–то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой. Сколько раз молила она Комаровского отпустить ее… она бы сумела пройти пешком хоть до самой Сечи, отыскала бы и там Морозенка, обвилась бы вокруг его ног крепко, крепко и сказала бы ему, что не может без него больше жить! Но на все ее мольбы Комаровский отвечал упорным отказом, уверяя ее, что, как только вернется друг его Богдан, он сейчас же отпустит ее с ним; но одну — ни за что. Так мелькали дни за днями в слезах, в ожидании, и Оксана уже теряла им счет.

Раз только ночью случилось какое–то странное событие, которое так и осталось для нее неразрешенным. Она проснулась от страшных криков, ударов и выстрелов. Испуганная, вскочила она, бросилась звать бабу — никто не отвечал; тогда она хотела было выскочить в сени, но двери оказались запертыми; Оксана начала стучать в них с отчаянием — никто не приходил. Впрочем, выстрелы и крики продолжались недолго; вскоре они умолкли, и воцарилась кругом полная тишина. До утра не спала Оксана: ей казалось, что в массе диких криков она слышала козацкие голоса. «Это Олекса, Олекса! — билось мучительно сердце молодой девушки. — Это он приехал сюда, чтобы вырвать меня!» И она снова принималась биться, как безумная, в двери и, уставши, падала в изнеможении на пол. Но зачем бы он затевал нападение? Разве не мог он явиться прямо к доброму пану, поблагодарить его и принять ее, Оксану, из его рук? Все мешалось в голове несчастного ребенка: то ей слышались какие–то предсмертные стоны, то ей казалось, что дорогой голос шепчет ей на ухо коханые, родные слова.

— Олексо, Олексо мой, где ты теперь? Зачем ты оставил, забыл меня? — повторяла, захлебываясь слезами, девушка.


XXXIV


Утром к Оксане вошел Комаровский с перевязанною рукой и сообщил, что на хутор нападала ночью шайка татар и что ему едва удалось отбиться от них и защитить ее. Увидя заплаканное лицо Оксаны, он подошел к ней и, обвивши ее мягкий стан рукою, прижался губами к плечу. Оксана вздрогнула от этой ласки, как от огня, и вырвалась из рук Комаровского.

«Волчонок, змееныш! — чуть не сорвалось у него с языка. — Как ни корми, ни ласкай, а все в лес смотрит!»

От сдержанности и страшного напряжения воли страсть у Комаровского к этой девочке разгоралась в бушующее пламя; но, несмотря на все его усилия, несмотря на высказываемую им отеческую любовь, замаскированную в чувство преданности, уважения и нежности, — сердце бедной Оксаны оставалось безответным. Эта непобедимая холодность начинала уже раздражать Комаровского и оскорблять чувство панской гордости; но он все еще мечтал одолеть ее лаской, хотя эта комедия начинала уже его утомлять.

Сначала она боялась Комаровского, как врага, потом он кротким своим обращением поставил ее в недоумение, но далее чрезмерная, упорная заботливость о ней начинала пробуждать даже в чистой, детской душе Оксаны какое–то глухое и страшное подозрение. Она не спала по ночам, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому движению… То она молилась, заливаясь слезами, то вскакивала с леденеющим сердцем, ожидая в страхе чего–то ужасного, и, как безумная, бросалась к окну… Единственным утешением были для нее большие яркие звезды, которые глядели сквозь маленькие окна; они словно шептали ей: «Не бойся, бедное брошенное дитя! Отец наш, который управляет всем миром, не забывает и единого от малых сих!»

Был глухой зимний вечер. Густой пушистый снег завалил почти до крыш весь дикий хуторок, который, словно в насмешку за его угрюмую и мрачную наружность, прозвали Райгородком. Мохнатые ели с отяжелевшими под массой снега ветвями стояли кругом неподвижною стеной; ни звука, ни крика не было слышно кругом; ни одна человеческая фигура не показывалась на занесенном снегом дворе, но окна будынка светились красноватым огоньком, бросая яркий отблеск на белый снег. В жарко натопленной светлице сидели у стола за доброй кружкой меда пан Комаровский с своим тестем, паном Чаплинским. Угощение дополняли прекрасный белый хлеб, жареная рыба и окорок дикого кабана. Лица собеседников были красны, пояса распущены, жупаны распахнуты, беседа велась приятная и интересная для обоих.

— И славно пан отделал его? — допрашивал Комаровский с интересом своего тучного собеседника, подливая и ему, и себе меду.

— Хо–хо–хо! — всколыхнулся Чаплинский. — Говорю тебе, зятю, от смеху покатывался весь сейм! Я им говорю: «Ваши ясновельможности, да разве я виноват в том, что красотка нашла во мне больше прелести и утехи, чем в пане писаре? Насильно ее я не брал, своей охотой пошла!» Тут поднялся, брат, такой грохот, что мог оглушить хоть чьи уши.

Пан Чаплинский снова покатился со смеха.

— Но если б ты видел, пан коханый, в ту минуту пресловутого писаря, — продолжал с задышкой Чаплинский. — Хо–хо! Зеленый стоял, как глина; ни слова, примолк, притих; где девались и цветистые речи, словно ему кто обрезал язык, только глазища такие чертовские состроил, что меня, даже стоя там, в сейме, мороз пробирал по спине. Пусть встречаются с ним теперь все черти из пекла, побей меня Перун, если я этого хочу хоть во сне!

— Ну, не поищу и я встречи с этою собакой, — развалился Комаровский и закрутил свой ус, — да вообще надо будет как–нибудь избавиться от него тихим способом, а то ведь так распускается это быдло, что доброму шляхтичу и проехать к приятелю опасно! Ну, а как там насчет их порешили, пан, верно, слышал?

— А как же! Это быдло явилось с какою–то супликой на сейм. Но, слава богу, панство наше еще не потеряло головы, и как ни распинался король со своими клевретами, но князь Иеремия, а за ним и остальная шляхта так отбрили их, что им ничего не оставалось, как выйти со стыдом из сейма. Получили они, вместо ожидаемых льгот, кусок редьки с хреном, с тем и отправились домой.

— Го–го! — загоготал Комаровский. — Вот это так дело; когда б еще панство получше прикрутило их, а то шатается всюду эта наглая рвань; сидишь на своей земле, словно во вражьей сторонке.

— Да, мне передавал Пешта… Он верный наш слуга, и что только прослышит, сейчас передает мне, — вытер бархатным вылетом усы и нос Чаплинский, — так вот он говорил, что меж этой рванью идет муть… Собираются, шепчутся… и заправилом все этот шельмец писарь!

— Ишь, бестия! Сгладить его нужно, и квит! — махнул по шее рукой Комаровский. — А что они затевают что–то, то верно… Да, вот какая дерзость!.. Когда пан тесть поехал в Варшаву, случилась тут со мною одна прескверная сказка, которая, клянусь всем ведьмовским отродьем, окончилась бы кепско, если бы не моя храбрость! — Комаровский расправил свои желтоватые усы и, отпивши стакан меду, отбросился на деревянную спинку стула. — Представь себе, пане коханый, что у моей красоточки оказался какой–то жених, — об этом я уже узнал после, — конечно, он из тех же запорожских гультипак. Впрочем, он проживал и у Хмельницкого, там, верно, и познакомился с моею кралечкой. Так вот, уж не знаю, каким образом пронюхал он, что кукушечка сидит в моем гнездышке. И что же бы ты думал, мой пане дрогий? — стукнул Комаровский стаканом по столу. — Тысяча бесов им с хвостом! Собирает эта пся крев кучу такой же рвани, как и сам, и с оружием в руках нападает глухой ночью на хуторок.

— Дяблы! — вскрикнул Чаплинский. — На колья всех!

— Да это разве бывает в какой другой стране, кроме как у нас? — продолжал Комаровский. — И, клянусь святейшим папой, если б не мой частокол да не моя храбрость, мне бы славно досталось от них. Но, к счастию, у меня оказалось на тот раз душ десять стражи, да, кроме того, натравили мы на них и моих добрых псов: я их держу нарочито впроголодь… Не вынесла натиска шайка и бросилась наутек; но сам этот черномазый дрался, как бешеный, руку мне прострелил; у него выбили оружие, тогда он бросился, как зверь, рвать всех зубами и руками; но на него напали сзади, связали руки, и как он ни метался, как ни рычал, а бросили в тюрьму.

Комаровский весь побагровел и продолжал после минутной передышки:

— Хотел я тогда сразу покончить с этою бестией, да решил подождать тебя, как ты благословишь: он и до сих пор сидит там, прикованный к стене.

— Ха–ха! Стоило ли ждать, пане мой коханый? Вешай его, сажай на кол хоть завтра; чем меньше этих разбойников, тем лучше! Ого! После этого сейма я уже знаю, как мне поступать!

— Спасибо, — сжал его руку Комаровский и обмахнул платком раскрасневшееся вспотевшее лицо.

— Ну, а как сама птичка? — хихикнул Чаплинский.

— Совсем волчонок! — развел руками Комаровский. — И приступу к ней нет!..

— Да неужели ты не пробовал смягчить своей красотки какими–либо дарами?

— Не такая! Этим ее не возьмешь.

— Ой ли? — усмехнулся нагло Чаплинский. — А золото, говорят, греет больше поцелуев… А то пригрозил бы хорошо, смягчилась бы.

— Не такая, говорю, не испугаешь. Вся — огонь, порох! Чуть что, готова и руки на себя наложить.

— Ге–ге, — вскрикнул Чаплинский, — да ты, как я вижу, врезался как следует быть! То–то, я думаю, чего это тебя не видно в Чигирине? Тесть уже три недели дома, а зять не думает и навестить… Ха–ха!..

— Да нет же, — поморщился Комаровский, — говорю коханому пану, что болен был.

— От кохання! Вот это так штука! Ха–ха–ха! Эрот, видно, преследует тебя… А любопытно было бы взглянуть на красотку! Я, признаться, когда бывал у Хмельницкого, не замечал ее. Да и трудно было бы заметить, когда Елена была там…

— Ну, это ты уж не прогневайся, пане, — возразил Комаровский, — а что Оксана прелестнее пани Елены, то скажет всяк!

— Цо-о? Сто тысяч дяблов! — стукнул по столу кружкой Чаплинский. — Если б не любовь, которая не только ослепила тебя, но отняла и весь твой розум, я бы показал тебе, как сравнивать жену уродзоного шляхтича с смазливою хлопкой.

— А я стою на своем! — стукнул также кулаком Комаровский с такою силой, что стакан перевернулся и темная струя меду полилась по столу, заливая скатерть и ковер на полу. — И утверждаю, что и пан согласится со мной, если увидит ее.

— Посмотрим! — поднялся шумно с места Чаплинский.

— Бьюсь об заклад! — вскочил и Комаровский, протягивая ему руку. — На пару арабских коней, что стоят у меня в конюшне!

— Идет! — ударил его по руке Чаплинский.

— Что ставит пан?

— Три хлопки и два смычка гончих собак.

— Згода!

— Веди же показывай свою хлопскую Венеру! — крикнул разгоряченно Чаплинский.

— Не лучше ль завтра? Боюсь, может, спит…

— Тем лучше.

И, опрокидывая на своем пути столы и стулья, Чаплинский направился к выходу. Комаровский взял со стола тяжелый шандал и последовал впереди своего тестя, который уже не совсем крепко стоял на ногах. Пройдя несколько довольно узких и темных переходов, они остановились у низкой деревянной двери, через которую пробивалась узенькая полоска света.

Комаровский постучал, но ответа не последовало; слышно было только, как тяжело сопел и отдувался Чаплинский, разгоряченный вином и спором.

— Оксана, отвори! — крикнул Комаровский.

Послышался какой–то робкий шорох, и все замолкло.

— Хо–хо! — усмехнулся Чаплинский. — Как вижу, красотка–то не очень благосклонно принимает тебя!

— Оксана, отвори! Слышишь? — потряс раздраженный Комаровский дверь… Но в комнате все оставалось тихо. — Отвори! — заревел он, покрываясь багровым румянцем от волос до шеи, и, не дожидаясь уже ответа, налег со всею силой плечом на деревянную дверь. Дверь протяжно застонала и вздрогнула. Комаровский налег сильнее, еще и еще… крючок щелкнул, с шумом распахнулась дверь, и приятели очутились в светлице Оксаны.

Разбуженная криками и стуком в дверь, Оксана вскочила с постели как безумная; когда же она услыхала пьяные крики Комаровского и смех другого, знакомого и отвратительного голоса, ее охватил безумный, безотчетный ужас. Одна здесь, в глуши, в руках этих извергов! До сих пор Комаровский обращался с нею ласково и нежно, но теперь, под влиянием вина, кто знает, что пришло ему в голову? Зачем он стучит в двери? Зачем? О боже, боже… Неужели? Нет! Она не дастся живой; но у ней нет оружия: ни ножа, ни сабли… ничего… все равно: убьет себя, задушит. «О господи, спаси меня!» — заломила она с отчаянием руки, следя обезумевшими глазами за дверью, которая вся вздрагивала под сильными ударами Комаровского. Но вот раздался страшный треск, крючок соскочил…

«Олексо, прощай!» — успело только промелькнуть в голове Оксаны; она вскрикнула и, вытянув словно для защиты руки, прислонилась к стене. Она стояла во весь рост. Черные густые волны рассыпались в беспорядке вьющимися прядями

до самых колен. Лицо ее было бледно, как мрамор, рот полуоткрыт, и только огромные черные глаза, словно два громадных сверкающих агата, смотрели с каким–то диким ужасом на вошедших шатающихся панов. Бедная дивчына преобразилась: ужас и страшное решение придали ее наружности что–то такое величественное, трагическое и сильное, что подействовало даже и на Чаплинского. Несколько секунд длилось обоюдное молчание.

Отчего ты не отворяла дверей? — спросил Комаровский, с трудом преодолевая волнение, охватившее его при виде девушки.

— На бога!.. Оставьте… уйдите!.. — прошептала прерывающимся голосом Оксана, закрывая лицо руками. — Что я вам сделала?

— Да чего ж ты боишься, дурашечка? — продолжал Комаровский, не отрывая глаз от дивной фигуры девушки. — Мы только хотели навестить тебя. Вот пришел пан Чаплинский, приятель Богдана, ты, верно, помнишь его; он может тебе рассказать кое–что о твоем пане.

При первых словах о Чаплинском Оксана вздрогнула, взглянула из–под сомкнутых пальцев и вскрикнула; сердце ее похолодело: перед нею у дверей стоял тучный багровый шляхтич, с распахнутым жупаном, с выпуклыми зеленоватыми глазами… Она узнала его. Да, это тот отвратительный шляхтич, которого так ненавидела Ганна, который вязался к ним, а потом перешептывался и уговаривался с Еленой, когда дядька не было дома, он не друг дядька, он предатель, разбойник, его появление приносило одно зло, и баба говорит…

— Ворон, ворон! — вскрикнула в ужасе Оксана. — Оставьте, оставьте меня! — прижалась она еще ближе к стене. — Я задушу себя!

— Да кто же здесь ворон? Хо–хо! — заговорил заплетающимся языком Чаплинский. — Мне сдается, красотка, что здесь два сокола, да еще каких! И к чему тебе душить себя? — направился он к ней, покачиваясь. — Мы ведь тебе зла не желаем…

— Не подходи! — вскрикнула дико Оксана и, схвативши в руки деревянный стул, подняла его над головой. — Убью!

— Ого, — даже попятился назад озадаченный Чаплинский, — мы с перцем… Так можно тебе, того, и ручки связать.

— Довольно! — произнес вдруг резко Комаровский. — Видел, и довольно! Не бойся, Оксана, мы ничего не сделаем тебе; если ты не хочешь, то мы и уйдем…

— Зачем уходить? — возразил с гадкою улыбкой Чаплинский. — Дивчына сначала только того… побрыкается, а потом будет ласковее…

Но Комаровский перебил его раздраженно:

— Оставь, пане тесте, идем; дивчына моя, я не хочу ей делать зла. Вспомни то, о чем я тебе говорил.

Чаплинский злобно взглянул на Комаровского, затем на бледную дикую красавицу, которая все еще держала с угрожающим жестом в руке стул, и вдруг в глазах его мелькнула какая–то налетевшая мысль, по лицу пробежала ехидная улыбка…

— Твоя правда, пане зяте… идем, не то встревожим красавицу; утром она будет добрее.

Паны вышли и притворили за собою дверь.

— Ты прав, любый зять мой, — обратился Чаплинский к Комаровскому, когда они опять очутились в покинутой ими светлице. — Да, прав, сдаюсь: с таким огнем нельзя поступать напрямик, — того и гляди или тебя убьет, или себя укокошит, а красотку жаль…

— Да я тебе говорил раньше! А как она замахнулась на тебя стулом? Видел ли ты что–либо подобное среди наших панн? Богиня богиней! — вскрикнул он восторженно.

— Еще бы! Дай медом залить переполох! Если б я не увернулся, она бы с одного размаха расшибла мне башку! Да, ты с нею погоди, погоди еще малость…

Комаровский ничего не ответил и только, наливши себе полный стакан меду, залпом осушил его и провел рукою по мокрому лбу.

— Вижу, пане зяте, не на шутку ты врезался, — продолжал дальше Чаплинский, — до правды и есть во что.

— Все бы отдал, — произнес хриплым голосом Комаровский.

— Да, да… так что же или, лучше, кто же мешает тебе? Ба! — ударил себя вдруг по лбу Чаплинский. — Ведь ты говорил о каком–то женихе? Быть может, это она из козацкой верности, — усмехнулся он, — упорствует перед тобой? Как, говорил ты, звали его?

— Морозенком.

— Морозенко, Морозенко… — произнес несколько раз Чаплинский, как бы стараясь вспомнить что–то. — Да, да, вспомнил! Видал я его у Хмельницкого… Ты того… постарайся с ним поскорее покончить, а то не оберешься хлопот, тогда и красавица станет сговорчивее… Советую завтра же… Ну, а теперь доброй ночи, зятю, пора дать отдых и зубам, и утробе; слышишь, вот уже прокричали вторые петухи.

И паи Чаплинский с громким вздохом опустился на широкую лавку, застланную ковром, на которой в беспорядке валялись турецкие подушки, и, перевернувшись несколько раз, с громким сопеньем и кряхтеньем погрузился в тяжелый сон.


XXXV


Дверь за панами захлопнулась, а Оксана все еще стояла у стены, как окаменелая, прислушиваясь к замирающим панским шагам. Но вот они стихли, и хутор погрузился снова в могильную тишину. Оксана опустилась на постель.

Волнение, испуг и стыд смешались в ней, превратясь в лихорадочный озноб, потрясавший ее нежное миниатюрное тело; все оно вздрагивало от мучительных судорог, зубы стучали, сердце сжималось, словно в железных тисках, горло душили спазмы, и вдруг громкое, разрывающее сердце рыдание вырвалось из груди бедной дивчыны. Одна, одна в этой ужасной трущобе! Что ее ожидает дальше? Ох, боже, боже мой! Зачем они приходили сюда ночью? Этот Чаплинский… Зачем он здесь? Что он имеет с Комаровским? О боже, здесь что–то страшное… «Спаси меня, господи, господи, или убей меня!» — Оксана сжала голову руками и заметалась в подушках, стараясь заглушить рыдания. До сих пор она помнит на себе взгляд Чаплинского. Ух! От одного взгляда сердце переворачивается в ней. «Олекса, Олекса! Зачем ты оставляешь меня здесь на такую ганьбу? Или ты уже не любишь больше меня?»

И снова громкие безутешные рыдания потрясали все тело бедной девушки; но никто не приходил к ней: кругом было темно и тихо, только большие хлопья снега залепливали стекла да замерзшие ели шептали что–то страшное и мрачное, тихо покачивая своими отягченными снегом вершинами.

До утра прорыдала бедная дивчына и только на рассвете заснула тяжелым, болезненным сном. Утром к ней пришла баба и сообщила, что пан Комаровский, узнавши, что Оксана еще спит, не велел будить ее и уехал со своим тестем, паном Чаплинским, в Чигирин, откуда обещался быть к вечеру.

Но вечером прискакал гонец и сообщил, что пан Комаровский неожиданно уехал по делу на три дня. Оксана вздохнула облегченно: три дня она находилась в безопасности, а дальше что? Дальше… в голове ее созрело окончательное решение: попробовать бежать, если же это не удастся, покончить с собой. «Бог простит, — решила бедная дивчына, сжимая сурово свои черные брови. — Простит и Олекса. Лучше смерть, чем позор».

Прошел день. На другое утро вошла в светлицу к Оксане баба. Оксана, взглянувши на улыбающуюся отвратительную старуху, далась диву. Лицо бабы было смущено, глаза бегали как–то неуверенно, притворно ласковая улыбка кривила синие губы.

— Бедное ты мое дитятко, — заговорила она нараспев, присаживаясь у изголовья девушки и проводя рукою по ее волосам. — Вот ты все не веришь мне, а я для тебя много бы сделала… Жаль мне тебя, как родную дочь…

Оксана приподнялась на локте и с ужасом уставилась на старуху.

— Да, жаль… не знаешь ты, зачем тебя привез сюда пан, — продолжала также жалобно старуха, — до сих пор он возился с тобою, жалел тебя, ожидая, что ты его сама полюбишь, а теперь — конец!

— Бабусю! — вскрикнула с ужасом Оксана, сжимая до боли руки старухи. — Спасите меня!

— Да, спасите… Вот если я тебя спасу, то пан с меня живьем шкуру сдерет, а она хоть и поношенная, да другой уже себе не справлю… Пришлось бы бежать вместе с тобой, а чем я заработаю теперь хлеб? Только пан из милости держит меня.

— Бабуся, голубушка, у меня есть жених, — заговорила лихорадочно, возбужденно Оксана, целуя жилистые, отвратительные руки старухи, — он для вас все, все, что можно… Да нет, стойте! — бросилась она к скрыньке, что стояла у ней на столе, и, вытащив оттуда дрожащими руками нити жемчугов, гранаты, кораллы и дорогие серьги, высыпала все это на колени старухе. — Только спасите, спасите меня!

При виде драгоценностей глаза старухи вспыхнули, как у дикой кошки, но она, казалось, еще колебалась.

— Ох–ох, — проговорила она, рассматривая каждую нитку, — ведь за эти цяцьки, девонька моя, гроши дадут, да, гроши… Дурней мало на свете, да еще и продавать их придется из–под полы!

— Спасите, спасите! — повторяла со слезами Оксана, падая перед ней на колени. — Жених мой все сделает для вас… Я буду вам наймычкой до конца дней!

— Ну, нечего делать с тобой, — согласилась наконец старуха, бережно связывая в узел все драгоценности, — ступай за мной, только чур никому ни слова, ни звука, чтоб никто и не заметил: не то пропадет и твоя, и моя голова.

Дрожащими, непослушными руками набросила на себя Оксана байбарак и последовала за старухой.

В полутемной конуре, в которой помещалась старуха, сидела какая–то закутанная в керею фигура. Старуха тщательно притворила за собою двери. Оксана дрожала до такой степени, что должна была ухватиться руками за стол, чтобы не упасть.

— Узнаешь меня, Оксана? — произнес незнакомец, подымаясь с места и сбрасывая керею.

— Пешта? — едва смогла произнести Оксана.

— Да, Пешта, — продолжал козак, — да еще с доброю вестью от Морозенка… Что ты на это скажешь, а?

Но Оксана ничего не могла сказать. Она судорожно открыла несколько раз рот, как будто спазмы сжали ей горло, и пошатнулась назад.

— Гай–гай! А еще козачка! — покачал головой Пешта. — Дай, бабо, ей воды да усади на скамью, а то она еще от радости и совсем упадет, что я тогда привезу козаку?

Оксана отпила несколько глотков воды и прошептала прерывающимся голосом:

— Дальше, дядьку… дальше!

— То–то же, ты меня смирно слушай, не жартуй… Ты уже, конечно, нарекала на Морозенка за то, что он не летит тебя рятовать, а он уже был тут, да опалил себе крылышки и попал в тюрьму.

— Жив, жив? — вскрикнула безумно Оксана, срываясь с места.

— Атож, кой бы бес прислал меня в эту трущобу? С мертвяками я дел иметь не люблю.

— Господи, матерь божия! — вскрикнула судорожно Оксана и залилась горячими радостными слезами.

— Ну, слушай же дальше, — продолжал Пешта. — Так вот коханец твой попал в тюрьму; теперь с божьей помощью он выбрался из нее, да, наученный добре, сам уже не полез, а пригласил товарищей; послал вот и меня к тебе пересказать, что если ты еще до сих пор не забыла его и не польстилась на панские ласки, то сегодня, ровно в полночь, он будет ждать тебя в лесу, чтобы вместе бежать в Запорожье. Вот же тебе напильничек, — передал он ей инструмент и веревку. — Подпилишь решетку на своем окне и спустишься по веревке вниз, сторож будет спать, а я тебе перекину через частокол против твоего окна другую веревку, перелезешь и спустишься в ров, а за рвом я буду тебя поджидать с конем и доставлю к Морозенку. Поняла?

— Дядьку, бог благословит вас! — вскрикнула обезумевшая от радости Оксана, целуя руки козака.

— Ну, ну, не благодари заранее; посмотрим еще, как нам удастся! Запомнила ли ты все, что я сказал?

— Все, все, не забуду ни слова.

— Вылазь же из окна после первых петухов за вторыми; я крикну тебе из–за стены совой.

— А собаки? — заметила угрюмо старуха, которая все время мрачно следила за происходившею перед ее глазами сценой.

— Ну, ты, ведьма, собакам гостинец поднеси, есть ведь у тебя всякие. Поднеси такого, чтоб замолкли, понимаешь? — покосился на старуху желтыми белками Пешта. — Да вот тебе и задаток, — передал он ей тяжелый кошелек, — остальное вечером.

Старуха раскрыла кошелек.

— Осмотреть еще, — проговорила она злобно. — Знаем мы вас. Наложит каменцов, а потом и след простыл.

— Не бойсь, жгутся, — улыбнулся насмешливо Пешта и добавил угрожающим тоном: — Смотри же, если обманешь, не сидеть твоей голове между плеч.

— А мне же как? Оставаться — что в петлю лезть?

— Да говорю же толком, за нами поедешь в ступе… Эх ты, непонятливая, а еще и с метлой!

Казалось, короткому зимнему дню не будет конца. Целый день провела Оксана в каком–то безумии. Она и плакала от радости, и томилась, и давала горячие обеты. Временами ей казалось, что сердце разорвется у нее в груди, что она сойдет с ума. И снежный зимний день казался ей маем и угрюмые сосны — вишневым садком. Но вот настал наконец вечер. Солнце не проглядывало весь день, а к вечеру насунули свинцовые тучи, стало темно.

Старуха принесла зажженный каганец и прошипела злобно:

— Смотри же, осторожно, чтоб не заметил никто, не то я и сама придушу тебя.

Но Оксана только улыбалась. Она не могла говорить; радостные слезы прерывали ее речь. Вот затворилась дверь за старухой, и Оксана принялась за свою работу. С какою лёгкостью и осторожностью действовала она напильником! Ей казалось, что каждый ее мускул получил теперь тройную силу, а тело стало легче голубиного пера.

За окном начали шуметь ели; что–то завыло. Сторож застучал в деревянную доску… Прошло еще несколько томительного времени. Прокричал первый петух. Оксана вздрогнула и перекрестилась несколько раз. Решетка была уже перепилена, веревка привязана к окну. Еще час длинный… ползущий… ужасный. Второй петух, а вот и протяжный крик совы… Оксана поднялась. Глаза ее глядели решительно и смело, движения сделались уверенны и легки. Быстро вскочила она на окно и, ловко цепляясь, опустилась по веревке вниз… Земля… да, снежная земля под ногою! Теперь через стену, а там уж свобода, счастье, покой! Осторожными шагами, пригибаясь к земле, почти поползла она по направлению к стене. Кругом темно… По лесу носится какой–то странный шум, над головой кружатся белые хлопья… жгучий холодный ветер залетает то справа, то слева и визжит, словно хочет указать вартовым на нее, на беглянку. Оксана дрожит. Вот и стена… Но где же веревка? Веревка, веревка! Веревки нет! Задыхаясь от волнения, поползла Оксана вдоль стены. Затем воротилась назад… Холодный пот выступил у нее на лбу. Веревки не было нигде! Что же это, обман, измена? — чуть было не вскрикнула Оксана и вдруг натолкнулась на камень, привязанный к веревке. Не теряя ни одной минуты, начала она подыматься на высокую стену; оцепеневшие руки с трудом слушались ее, для удобства она сбросила сапоги, но мороз сковывал движение ног. Несколько раз ссовывалась она назад, но с отчаянием, со слезами хваталась снова за веревку, цеплялась зубами, ногтями и подымалась вверх; она оцарапала себе руки и ноги, но, наконец, таки добралась до вершины стены. Передохнувши всего одно мгновение, Оксана начала спускаться в глубокий ров, который тянулся сейчас за частоколом. По ту сторону за стволами елей она заметила двух лошадей, и это придало ей еще больше энергии. Но слезать оказалось труднее, чем влезть; охвативши крепко веревку руками и спустивши ноги со стены, Оксана вполне почувствовала это. Она взглянула вниз и зажмурила от страха глаза: под нею чернела какая–то темная бездна, казавшаяся еще более глубокой от сгустившейся тьмы; но делать было нечего. Призвавши на помощь господа, Оксана начала спускаться. Намерзшая веревка скользила из ее рук. Вдруг за стеной раздался окрик часового, другой и третий. Оксана вздрогнула и выпустила веревку из рук… В глубине оврага раздался шум от падения какого–то тяжелого тела, заглушенный толщей снега; затем еще один протяжный крик часового, другой, третий — и все смолкло кругом.

— Убилась? — прошептал над Оксаной Пешта, приподымая ее с земли; глаза девушки были закрыты. — Ну, будет бесова штука, если еще расшиблась или сломала что- нибудь, — проворчал он сердито и потряс девушку за плечи.

— Убилась, что ли? — повторил он громче.

Оксана открыла глаза и, увидевши перед собою лицо Пешты, моментально очнулась. Пешта повторил свой вопрос.

— Нет, — ответила она слабым голосом, — только ушиблась.

— Счастье твое, что насыпало здесь снегу аршина на два, — проворчал Пешта, — не то бы добрый вареник доставил я Морозенку вместо тебя. А ты встань еще, осмотрись, не сломала ли чего?

Оксана поднялась с его помощью и ощупала свое тело.

— Нет, дядьку, — ответила она уже более бодрым голосом, — только ссадины.

— Ну, это ничего, до свадьбы заживет, — хихикнул Пешта. — Только ловко же ты, дивчыно, прыгаешь, верно, часто бегала из окна… А теперь за мною… да проворней, чтобы не успели захватить.

С помощью Пешты вскарабкалась Оксана на крутой берег обрыва и вскочила на оседланную лошадь.

— Скакать можешь? — спросил коротко Пешта.

— Скачите, не отстану, — прошептала Оксана, чуть не задыхаясь от биения сердца в груди.

— А меня же, панове, бросаете? — раздался вдруг из–за ели шипящий голос старухи.

— Ач, бесово помело! Как из земли выскочила! — отшатнулся даже конем Пешта. — Свят, свят с нами!

— Да что ты лаешься? А козацкое слово?

— Ступай за нами… на помеле… там в сани возьмем, а тут от тебя и кони храпут.

— Ах ты, зраднык! — крикнула баба. — Вот я вартовых всполошу зараз… Гей! Пыльнуй! — взвизгнула было она, но ветер завыл еще больше и заглушил ее визг.

— Только пискни, — поднял пистолет Пешта, — и твой смердючий мозг разлетится бесам на потеху; не дури: что с воза упало, то пропало! Оседлай ступу и догоняй нас. А ты, Оксана, гайда за мной!

Лошади понеслись.

— Погибель на вас! Проклятые, каторжные! Чтоб вы утра не дождали, чтоб вас нечистая сила… — гналась за ними, бредя по снегу, баба; но завирюха заметала ее проклятия. Вскоре Пешта свернул с прямой дороги и двинулся в чащу, ежеминутно колеся и сворачивая, чтобы запутать следы; впрочем, разыгравшаяся метель заносила их сразу волнами снега. Сучья елей цеплялись за волосы Оксаны, царапали лицо, железные стремена жгли ее босые ноги; но она не замечала ничего.

Исколесив так около часу по лесу, они натолкнулись наконец на группу всадников, которые, очевидно, поджидали их здесь.

— Наконец–то, — проговорил досадливо один из них. — Чуть не замерзли.

— Трудно было, — ответил Пешта, тяжело отдуваясь от быстрой езды, — проведите панну к саням, а сами скачите опять сюда назад, и двинемся в степь, чтобы спутать погоню: они подумают, что мы наткнулись на сани и, испугавшись, бросились опрометью в степь.

Всадник наклонил голову и, привязавши длинный повод к лошади Оксаны, двинулся вперед; с боку ее поскакал другой, впереди и позади по одному. Оксана очутилась под конвоем. Ей сделалось жутко… Зачем такая предосторожность? Разве она убежит от Олексы? Но нет, это сделано, вероятно, для того, чтобы защитить ее от нападения. Зачем он сам не встретил ее здесь? Сердце Оксаны болезненно сжалось.

Лес становился все мрачнее, в лицо жгуче бил мелкий сухой снег. Закутанные в черные кереи, мрачные фигуры молчаливо покачивались в седлах; где–то захохотал филин. Оксане стало страшно. Она оглянулась: всадники ехали подле нее так близко, что касались стременами ее ног.

— А где же Олекса? — спросила робко Оксана, обращаясь к тому, который показался ей старшим.

— Вот скоро увидишь. Поджидает в санях, — ответил тот, и Оксане почуялось, что в голосе его прозвучала насмешка.

Какой–то свист или стон по лесу… Лес все гуще… Молчаливо покачиваются черные фигуры, фыркают кони испуганно.

Но вот поредели сосны. Сквозь их стволы виднеется полянка. Темнеет что–то. Это сани. Сердце у Оксаны екнуло и замерло.

— Олекса! — вскрикнула она, порываясь с коня.

— Поспеешь! — усмехнулся ей всадник, и, пришпорив коней, они выехали на поляну.

В санях сидела какая–то фигура, завернутая, как и ее спутники, в длинный плащ с капюшоном на голове.

«Зачем он прячет свое лицо?» — промелькнуло молнией в голове Оксаны; но соображать было некогда. Подскакавши к саням, старшой ловко спрыгнул с коня и, схвативши Оксану, посадил ее в сани. Застоявшиеся лошади дернули, и сани полетели…

Плащ распахнулся… Оксану охватили сильные руки; хищное усатое лицо приблизилось к ее лицу.

— Чаплинский! — вскрикнула нечеловеческим криком Оксана, стараясь рвануться; но сильные руки крепко охватили ее.

— Да, Чаплинский, — прошептал над ее ухом с наглым смехом хриплый голос, — а сумеет обнять не хуже козака!..


XXXVI


Первое время после своего водворения в Чигирине Ганна еще долго не могла привыкнуть к шумной мирской жизни; она словно отвыкла от людей и ежедневных хлопот, но сами хлопоты эти, которых ей выпало теперь немало на долю, помогли ей отрешиться вскоре от той строгой сосредоточенности и молчаливости, что наложила на нее монастырская жизнь. Кроме того, ее до глубины души тронула радостная встреча детей. Охвативши шею Ганны, Катря и Оленка долго плакали тихими слезами у нее на груди, нежно прижимаясь, словно хотели рассказать этими безмолвными слезами, сколько горя вынесли за это время их молодые, детские души. Оторвавшись наконец от девочек, Ганна обняла Юрка, давно цеплявшегося уже за ее байбарак, поздоровалась с Тимком, который, несмотря на свою дикость, почеломкался с нею, вспыхнувши весь от радости, и оглянулась кругом. Ничего не сказала она, но тихий вздох вырвался из груди всех присутствующих. Двух лиц не хватало здесь для полного счастья — Оксаны и маленького Андрийка. Слезы выступили на глазах у Ганны и у молоденьких дивчат. С тех пор это стало горем, о котором и она, и они думали каждый день, но помочь ему не было никакой возможности… Так и зажила Ганна опять в старом гнезде, втянувшись в свои дела и обязанности; казалось, она никогда и не уходила отсюда; от пережитого горя осталось только легкое облачко тихой печали, не сходившее теперь с лица ее и среди самых веселых минут.

Часто вспоминала она с девочками пережитые ужасные дни: Особенно жаль ей было Оксану; она привязалась к ней, как к родной сестре. Когда Ганна вспоминала о судьбе, какая должна была постигнуть бедного ребенка, ужас охватывал ее всю; но поднять вопрос об освобождении Оксаны было теперь и невозможно, и напрасно. Одно удивляло ее, как это Морозенко не явился до сих пор сюда, чтобы хоть попытаться спасти свою маленькую Оксану, которую он так сильно любил. Это недоумение, впрочем, скоро рассеялось. Однажды к Богдану явился совершенно неожиданный и забытый гость, — гость этот оказался Шмулем. Увидевши Богдана, он бросился к нему с такой неподдельной радостью, что даже изумил всех присутствующих.

— Ой гот, гот![64] Тателе, мамеле, — закричал он, задыхаясь от радости, звонко потягивая носом, и бросился целовать руки Богдану, — пан писарь живый! Ой, ой! Живый и здоровый!

— А тебе–то что, или обрадовался? — усмехнулся Богдан, смотря на комичную фигуру жида.

— Что с того? Что с того? — повторил нараспев Шмуль, приподымая брови и утирая от волнения пальцами нос. — Пан писарь думает, что у Шмуля только пар, а у Шмуля есть сердце. О! — ткнул он себя пальцем в грудь. — И еще как тукает, ой–ой–ой!..

— Ну, а что же оно там тукает? — продолжал улыбаться Богдан.

— А то оно тукает, что не хочет больше без пана писаря жить! Пан писарь покинул Суботов, и Шмуль из Суботова; пан писарь в Чигирин, и Шмуль в Чигирин; пан писарь на Сечь, и Шмуль на Сечь; пан писарь на войну, и Шмуль на войну — вот что! — вскрикнул, мотнувши пейсами, жид.

— Го–го! Да как же ты расхрабрился Шмуль, будет еще из тебя запорожский козак! — рассмеялся Богдан, а за ним и все остальные. — А почему же ты покинул Суботов?

— Вей мир, вей мир! — замотал уныло головою Шмуль. — Что за гешефт без пана писаря? Знаю я вельможных панов, будут брать все наборг (в долг) да наборг, а когда жид скажет хоть слово за гроши, то жида за пейсы, на дуб — и ферфал! Пхе! — сплюнул он на сторону. — Буду я вже лучше за паном писарем жить!

— Потому, что с пана писаря кровь можно тянуть?

— Ой вей! — вздохнул жалобно Шмуль и оттопырил пальцы. — Бо всем надо жить; всех бог на жизнь сотворил!

Последний аргумент оказался столь вразумительным, что Богдан позволил Шмулю поставить новый шинок на той земле, что он купил в Чигирине. Среди многих новостей Шмуль сообщил между прочим и о Морозенко, о том, как он уговаривал его не ехать, зная, что из этого ничего не выйдет; но молодой рыцарь все–таки поскакал в глупую ночь в Чигирин да с той поры так и пропал.

Известие это как громом поразило и Богдана, и Ганну, и всю семью; с давних пор все привыкли считать Морозенка за сына Богданова, и честный, самоотверженный, добрый хлопец вполне заслужил всеобщую любовь.

— Погиб, — решили все, — без всякого сомнения!

Даже суровый Золотаренко произнес с грустью:

— Жаль больно, жаль хлопца: золотой был бы козак!

Но предаваться грусти и сетованьям не было теперь возможности: надвигались такие важные события, которые поглощали всякую личную жизнь: кроме того, надо было устраиваться в новом жилье, и устраиваться не как–нибудь. Богдан купил великолепную усадьбу, которую еще и подстроил, и приукрасил по своему желанию. Чигиринские обыватели только дивились тому, откуда у разоренного пана писаря берется столько денег, но он бросал их такую массу, что, казалось, в карманах его находился неиссякаемый родник! Вскоре, благодаря неутомимым заботам Ганны и двух молоденьких дивчат, дом пана сотника принял такой зажиточный и красивый вид, которому позавидовал бы и любой из вельможных панов. Часто, входя в светлицу, Богдан заставал всю семью свою за мирной работой, теснящуюся вокруг Ганны. Молча любовался пан писарь этой мирной картиной, и тихий вздох вырывался из его груди.

— Что с вами, дядьку? — подойдет к нему, бывало, Ганна, — о чем зажурылись? Злое дело рассеяло нас, а вот милосердный бог дал, и собрались все.

— Эх, Ганно, — ответит, отвернувшись в сторону, пан писарь, — склеенное не бывает целым, — и выйдет из покоя вон.

Ежедневно ходил Богдан с Ганной по своему дворищу осматривать последние работы, что торопливо оканчивались, несмотря на зимнюю пору. Кругом них все кипело жизнью, и вдруг, среди горячих хлопот, советов и приказаний, Богдан умолкал на полуслове и с грустью устремлял свой взор на суетящихся кругом рабочих.

— Что с вами, дядьку? — спрашивала его участливо Ганна, стараясь заглянуть ему в глаза. — Господь отнял ваше старое гнездо, а он же дал вам еще лучшее.

— Эх, порадонька ты моя тихая, — отвечал печально Богдан, проводя рукою по ее темноволосой голове, — мне уже больше гнезд не вить… не для меня оно!

И эта отцовская ласка наполняла сердце Ганны неизъяснимой радостью. Больше она ничего и не хотела: так бы и до смерти. Но вскоре пришлось расстаться с тихой и мирной жизнью.

Окончивши устройство и украшение своего дома, Богдан зажил так широко и открыто, что слава о его хлебосольстве прогремела далеко кругом. Ежедневно в доме его стали собираться и шляхтичи, и козаки. Богдан угощал всех на славу. Мед и вино лились неиссякаемым потоком, а веселое, шутливое настроение любезного хозяина окончательно очаровывало гостей. Мало–помалу у Богдана стала бывать вся Чигиринская шляхта. Некоторые из панов пробовали было сначала утешать пана писаря, но последний оказал сам такое изумительное забвение своим обидам, что вскоре шляхта почувствовала себя совершенно свободно в доме оскорбленного и униженного козака.

— Эх, пане писарю, пане писарю, — говаривал, бывало, заплетающимся языком кто–либо из дородных панов. — Ну, стоило ли тебе огорчаться из–за какого–то хуторка и одной девушки?

— Да лягни меня конь в самое око, — восклицал со смехом Богдан, — если я жалею о том! Привык было сначала к девушке, оно и было досадно! А как съездил я в Варшаву, так вижу теперь, что товар этот недорогой; можно за два червонца полкопы купить. Да и о хуторе жалел я, потому что не знал городской жизни, а теперь с такими друзьями, обнимал он хмелеющих соседей, — да давай мне назад Суботов — сам не пойду! Да есть ли еще тут время сожалеть о чем–нибудь в жизни? «Жице наше крутке — выпиеми вудки!» — заключал он ухарским возгласом.

— Жице наше недлуге, выпиеми по другий! — подхватывал с громким ржанием другой.

И красные, вспотевшие лица лезли целоваться к пану писарю. Стаканы звенели, и вино лилось да лилось.

Когда же после этих шумных пирушек Ганна входила в светлицу, она заставала Богдана одного, сидевшего у залитого вином стола, с головой, опущенной на руки, с мрачным и гневным лицом. Он поднимался ей навстречу и, окидывая следы пиршества презрительным взглядом, говорил злобным торжествующим взглядом: «Ничего, ничего, моя голубка, потерпим еще немного, больше терпели. Поднесем им такого меду, от которого у всей Польши закружится голова!»

Несколько раз приглашал Богдан на пирушку к себе кума своего Барабаша; но хитрый, трусливый старик, зная о происшествии с Богданом, сторонился его, боясь, как бы знакомство с паном писарем не скомпрометировало его во мнении вельможных панов; узнав же о том, что у Богдана пирует ежедневно почти вся Чигиринская шляхта, он рискнул наконец проведать кума. Приехал и нашел, что от прежнего Богдана не осталось и следа. Его встретил нараспашку веселый и беспечный гуляка, друг и приятель шляхты и всех панов.

— Так–то лучше, хе–хе–хе! Лучше! — потрепал довольный Барабаш Богдана по плечу. — Я рад, куме, что ты образумился, право, рад. И спокойнее, и сытнее. Знаешь, как люди говорят: «На чьем возу едешь, того и песню пой».

— А то что же! — громко рассмеялся Богдан, наливая и себе, и Барабашу полные стаканы. — Постарел я, пане полковнику, а к старости и разум приходит. Ну, выпьем же! — крикнул он громко и развязно, чокаясь стаканом с кумом.

Пан полковник вернулся домой только на рассвете, сытый, хмельной и веселый до такой степени, что даже сердитая пани полковница пригрозилась на него. С той поры и трусливый Барабаш, который, по скупости своей, а главное, и по скупости пани полковницы, любил выпить и поесть на чужой счет, стал завсегдатаем у Богдана.

Так летели, словно в угаре, день за днем. Близился праздник святого Николая{62}. Однажды вечером Богдан вошел в комнатку Ганны и, тщательно затворивши за собою дверь, обратился к ней серьезным, деловым тоном:

— Слушай, Ганно, я привык говорить с тобой как с другом: близится роковой день. На Николая я хочу дать обед и послал гонцов за всеми старшинами, какие теперь есть на Украйне; получил весть и от Богуна, что он к Николаю спешит. Мне надо достать привилеи. Они у Барабаша{63}. Надо налить вином эту прогнившую бочку до самых краев. Не жалей денег; трать сколько хочешь, лишь бы все вышло и сытно, и пьяно. Да помни, надо созвать как можно больше нищих, бандуристов и калек.

— Не помешали б они, дядьку; от них дела не скроешь.

— Того мне и нужно, — они разнесут по всей Украйне, что Богдан украл у Барабаша привилеи и ускакал с ними на Сечь!

О дядьку! — только могла вскрикнуть Ганна и с загоревшимся восторгом и воодушевлением лицом припала к его руке.

Весть о том, что пан сотник Чигиринский готовит на Николая освящение своего нового дома и знатный пир, с быстротою молнии облетела все окрестности. Множество нищих, калек и бандуристов потянулись к Чигирину.

Уже за два дня до святого Николая в доме Богдана начали приготовляться к великому торжеству. Зима стояла теплая и тихая, а потому обеденные столы для нищих решили поставить в клунях, коморах и сараях. Целыми днями пекли, варили и жарили. Шмуль, которому было поручено заготовить для нищих пива и меду, летал всюду с такою поспешностью, что длинные фалды его лапсердака развевались, словно крылья летучей мыши. Наконец настал давно жданный день.

Рано утром вошел Богдан к Ганне и, поцеловавши ее в голову, произнес с глубоким чувством:

— Ну, Ганно, молись теперь богу: господь любит тебя.

— Дядьку! — подняла на него Ганна глаза, что горели непреклонною верой. — Господь вас выбрал, он не оставит вас.

— Не говори так, дитя мое, не искушай сердца! — провел рукою по лбу Богдан.

— Вас, дядьку, вас, — продолжала настойчиво и воодушевленно Ганна, — я верю, я знаю — вас!

— Но если и так, — вздохнул глубоко Богдан, — молись, дитя мое, у тебя чистое сердце; молись, чтобы он очистил меня своим священным огнем…

— О дядьку, — перебила его восторженно Ганна, — он охранит, он даст вам все! Верьте и надейтесь на него!

— Мой ангел тихий, — прижал ее крепко к груди Богдан, — ты одна утоляешь и муки, и тревоги сердца…

Ганна вспыхнула и порывистым движеньем вырвалась из его объятий.


XXXVII


Стук, раздавшийся в это время в дверь, отвлек внимание Богдана и заставил его оглянуться. Вошел Золотаренко. Он торопливо поздоровался с Ганной и, не заметив ее взволнованного лица, обратился к Богдану:

— Будут все те, которых с тобой мы наметили.

— Ну, слава богу! — вздохнул облегченно Богдан. — А Барабаш? Узнал ты?

— Знаю, вчера уже не вечерял, чтобы больше было места на писарев обед.

— Отлично, мы его нальем до краев, как бочку! Одно вот только… когда б Богун, — прошелся по комнате Богдан, — мы бы с ним сейчас на Запорожье; у него ведь там и друзей, и побратымов чуть ли не три куреня!

— Поспеет, — произнес уверенно Золотаренко, — вчера мне говорили, что видели его уже в Трахтемирове.

— Ну, так все… Жаль только, что Чарноты да Кривоноса нет. Да те пристанут всегда, — улыбнулся уверенно Богдан, — а Нечай, вражий сын, уже с неделю у меня в коморе сидит.

— Одного только я боюсь, — произнес с беспокойством Золотаренко, — как бы твои паны–ляхи не налезли, а то помешают всему!

— Не тревожься: об этом я подумал, — кивнул уверенно головою Богдан, — сегодня ведь освящение дома, а значит, и все наше духовенство будет. Не бойсь, панство этого не любит! А если бы кто из них и забрел, то мы его живо накатим.

— Ладно, — согласился Золотаренко.

В это время раздался несмелый стук в двери.

— Кто там? — спросил недовольным голосом Богдан.

— Какой–то дед, а с ним мужик и баба, — послышался голос козачка, — говорят, что очень им нужно видеть пана писаря.

— Кой бес там еще вырвался на мою голову? Скажи — не до них! — крикнул сердито Богдан.

— Говорил, — отвечал голос, — не слушают. Кажут, что важная потреба.

— Ну, так веди их, вражьих сынов, сюда! — произнес раздраженно Богдан и, дернув себя сердито за ус, прошелся по комнате.

— Кому б это я еще понадобился? — потер он себя рукою по лбу.

— Что–нибудь важное, — заметил серьезно Золотаренко.

Через несколько минут раздались тяжелые шаги, и в дверях появились три странные фигуры: белый как снег старик, опиравшийся на руку высокой, худой и мускулистой молодыци с красивым, но суровым и жестким лицом, напоминавшим скорее козака, чем бабу, и мужик, опиравшийся на толстую суковатую палку.

— Дед?! — вскрикнули разом все присутствующие, отступая в ужасе назад. — С того ли вы света, или с этого?!

— С того, с того, детки, родные мои, — заговорил радостно старик, заключая Богдана в свои объятия. — Видишь, бог было взял, а потом и назад отпустил, — шамкал дед, улыбаясь, целуя Богдана и отирая слезы грубыми рукавами свиты. — Да ты постой, постой, сыну, дай посмотреть на тебя, какой ты стал! Ну, ничего, ничего… сокол соколом, — гладил он Богдана и по голове, и по щекам. — Что ж, приймешь опять старого? Правда, плохо оборонил твою господу… в другой раз не попадусь!

— Что вы, что вы, диду? — вскрикнул Богдан, прижимая к сердцу старика. — Да для меня вас видеть такая радость, такая утеха! Да и где же вам жизнь кончать, как не у меня?

— Так, так… я и сам так думаю: или у тебя, сыну, или на поле, — отер несколько раз глаза дед и повернулся к Ганне, что уже стояла за ним и с сияющим лицом бросилась целовать старческие, сморщенные руки.

— Голубка моя, слышал уже я дорогою, что ты здесь, — целовал он ее и в лоб, и в голову, и в глаза, — слава богу, слава господу милосердному… Значит, все, что бог дал, вернулось…

— Да что это вы меня, диду, не витаете? — спросил радостно и Золотаренко. — Или уже и не признаете?

— Таких–то и не признаешь! Да если б я теперь мог, детки, вот всех бы вас, кажется, передушил! — вскрикнул, сияя от счастья, старик. — Говорят, что на том свете лучше бывает, а вот попадись я опять на зубы ляху, когда на этом не веселее! — Старик обнял Золотаренка. — Да ты тише, тише, брате, — крикнул он ему, когда Золотаренко охватил его своими сильными руками, — помни, что дед не тот стал; кабы не эти вот люди, так уже кто его знает, где бы я гулял теперь?

— А как же вы, люди добрые, отходили нашего деда? — обратился Богдан к молодыце и ее спутнику и вдруг вскрикнул с изумлением. — Господи, да никак это Варька и Верныгора?!

— Ну, уж теперь не Верныгора, а Вернысолома; только ее все время и ворочал, — усмехнулся горько козак, посматривая на свою палку.

— Да идите вы сюда, поцелую я вас, — раскрыл широко свои объятия Богдан. — Рассказывайте толком, где и как перебирались вы с того света сюда?

После первых приветствий заговорил Верныгора.

— Да что там говорить, и слушать не стоит! Как это приютил ты нас, приносила нам баба–старуха пищу… прошло дня три хорошо. Только смотрим, не пришла она раз, забыла ли, или помешал ей кто, или захворала — не знаю, только не пришла она, не пришла и на другой день. Голод, а выйти боимся. На третий день слышим шум, гам, крики: «Наезд!» Хотели было броситься помогать твоим защищаться, да некому было, все такая ведь каличь собралась! Одна была только Варька, так она сторожила нас! Прошло, так думаю, с полдня, из лесу приползло еще двое голодных насмерть. Слышим — тихо все стало. Прождали мы до вечера — тихо, и есть никто не несет. Ну, думаю, значит, не весело дело окончилось, а тут есть, знаешь, как хочется, что готов бы, кажется, сам себе руку изгрызть, вот мы и вылезли ползком, а там ты уже сам видел. Сначала кой–как еще перебивались, то корову перепуганную поймаешь, то мешок пшеницы отыщешь. Вот и деда подобрали. Ничего, голова крепкая, вылечилась, а потом еще и нам советы давала. Только долго так нельзя было пробиваться: раз, что есть уже нечего было, а другое то, что Чаплинский на хутор дозорцев своих прислал, чуть–чуть они было нас не слопали! Кто поднялся на ноги, на Сечь ушел, а мы, — как уже так бог дал, — перебрались в степь в один зимовник[65]. А там как услышали, что ты сюда вернулся да заварил кашу, то уже кто как мог, — кто на ногах, кто на карачках, — доплелись таки до Чигирина.

— Ай да друзи, ай да молодцы! — вскрикнул весело Богдан, хлопая козака по плечу. — Как раз в самое время и поспели. Ну, а что твой муж, Варька? — обратился он к женщине с суровым, мужским лицом.

— Умер, — ответила она коротко и мрачно.

— Что ж ты теперь?

— Пришла просить тебя, чтобы взял меня с собою.

— Нет, этого нельзя, теперь я еду на Запорожье. Оставайся у меня, Варька; ты оборонишь вместе с Ганной гнездо мое, покуда мы вернемся с Сечи, а тогда уже, бог даст, сольемся в одну реку!

Варька сурово посмотрела на Ганну; глаза последней глядели на нее с немым, но задушевным сочувствием. При виде этого грустного и глубокого взгляда, что–то женское шевельнулось в ее огрубевшей уже душе, она помолчала с минуту и затем произнесла отрывисто:

— Ладно!

— Ну, вот теперь и слава богу! — вскрикнул облегченно Богдан. — Теперь я буду совершенно спокоен за мое гнездо: Варька, да Ганна, да еще дед, так лучших воинов мне и не надо! Одначе, идемте, панове! Покажу я вам свою новую оселю, дед. Да еще дети не знают, надо и их порадовать!

Компания вся двинулась в нижнюю большую светлицу. Встреча детей с дедом была поистине трогательна: и старый, и малый плакали от радости.

— Одного только нет, — прошептал дед, утирая глаза и гладя всех по головам. — Эх, Богдан, когда б ты видел, как он боронился. Очи горят, саблей машет, летает от одного к другому, так сам и рвется в огонь… Козацкая душа! И хотя б тебе в одном глазу страх! Обступили нас кругом, а он, малютка наш, кричит: «Не сдадимся, все ляжем!» Смотрят на него старые и набираются веры да храбрости. Как ангел божий летал среди нас… Эх! — махнул дед рукою и отер жестким рукавом глаза. — Был козачок–вогнычок (огонек), да потух… — голос деда осекся.

Все как–то грустно потупились кругом.

Между тем, несмотря на раннюю пору, на двор уже прибывал толпами народ. Он размещался и подле кухонь, и в сараях. День был теплый и светлый, словно весенний.

Закусивши хорошенько, Богдан сказал несколько слов деду, Верныгоре и Варьке и вышел вместе с ними и с Золотаренком во двор. Скоро вокруг деда и его товарищей собрались кучки народа; все о чем–то таинственно шептались, кивали головами с восторгом и изумлением и торопливо сообщали что–то другим.

Ганна же вместе с дивчатками и прислужницами начала приготовлять в большой светлице стол для приглашенных старшин. Она делала все как–то лихорадочно и торопливо. Руки ее дрожали от волнения, а в голове вертелся неотвязно один и тот же вопрос: «Удастся или нет, удастся или нет?»

Все уже было готово; столы накрыты и установлены дорогой посудой. Уже и вина, и наливки, и меды, и запеканки были принесены из погребов, уже и в пекарнях покончили работы, а Ганна все еще ходила с нетерпением от одного стола к другому, то поправляя скатерть, то передвигая кубки, стараясь чем–нибудь отвлечь себя от томящего ее ожидания.

Вдруг в комнату влетел стремглав Юрко и, крикнувши: «Ганно, Богун, Богун приехал!» — метнулся дальше. Вследза криком ребенка дверь порывисто распахнулась, и в комнату вошел статный и мужественный красавец козак лет тридцати.

— Богун! — вскрикнула радостно Ганна, и по лицу ее разлился бледный румянец.

— Он, он, Ганно! — ответил с восторгом вошедший и, перекрестившись на образа, быстро подошел к девушке: — Ганно, сестра наша, опять ты с нами! — поцеловал он ее крепко в лицо. — Я знал, что ты вернешься, что ты не запрешь себя в холодных стенах, когда здесь начинается новая жизнь!

— Да, да… — заговорила, вспыхнувши, Ганна, — сегодняшний день…

— Знаю, — перебил ее Богун, — ох, душа моя горит, Ганна! Когда получил я от Богдана весть — земли не услышал под собою! Как на крыльях летел я сюда… А все кругом поднимается, шевелится, — говорил он оживленным, радостным голосом, — еще не знают что, а подымают голову, настораживаются и слушают, как конь по ветру, откуда шум летит!

— Господь нас услышал…

— Так, так! — продолжал воодушевленно Богун. — Но если бы ты видела все то, что мне пришлось видеть за это время, Ганна! Если б был камень, а не человек, то и он утопился бы в слезах! Ну, да что! Теперь все уж минуло! Мы уж их больше на посмешище ляхам не оставим! А как подумаю, Ганна, что настанет, — сердце вот так и рвется из груди!

— Брате мой, друже мой! — вскрикнула Ганна, не отрывая радостно сияющих глаз от воодушевленного, энергичного лица козака.

— Да, друг, — взял ее крепко за руку Богун, — помни, Ганна, друг верный и незрадлывый! Теперь настанут страшные времена; но ты имеешь здесь руку, которая защитит тебя от всего.

— Да вот он, вот он сам! — раздался в это время громкий возглас, и в комнату вошли, запыхавшись, Богдан, Золотаренко, Нечай и другие старшины.

— Батьку! — вскрикнул Богун, раскрывая свои широкие объятия.

Несколько минут в комнате слышался только звук крепких козацких челомканий и не менее крепких радостных слов.

— Ишь ты, вражий сын, — улыбался во весь рот Нечай, похлопывая Богуна по плечу своею широкою, мохнатою рукой. — Даром, что трепался по дождям да по ветрам, как и я, а смотрите- какой красавец.

— А, и Ганджа тут? — радостно обнял Богун подошедшего к нему черного как смоль козака с длинною чуприной и широко прорезанным ртом.

— «Без Грыця и вода не святыться», брате! — широко осклабился тот, показывая ряд блестящих, белых зубов.


XXXVIII


После первых приветствий, шуток и расспросов Богдан притворил двери и обратился ко всем серьезным и деловым тоном:

— Ну, панове, теперь мы все в сборе. Все вы знаете, зачем я вас созвал сегодня: день этот для нас важнее всех будущих дней. Если нам удастся выманить у старого хитреца эти привилеи, успех будет за нами. Этими привилеями мы подымем все поспольство, всю чернь, а главное, привлечем ими на свою сторону и татар. Поэтому прошу вас, друзи, будьте настороже: никто не пророни шального слова. Старого лиса трудно будет обмануть. Не пейте много, смотрите за мной, что я буду делать и говорить; подбрехайте мне, да ловко.

— Гаразд, батьку, — кивнул своею мохнатою головой Нечай. — Брехать — не цепом махать.

— Только не передавать кутье меду! — заметил Золотаренко.

— Смотрите ж, — продолжал Богдан. — Что бы я ни говорил, не возражать мне ни слова. Я в большой звон, а вы в малые. А если господь нам поможет вырвать привилеи из рук лиса, ты, Богун, ты, Ганджа, и сын мой, Тимко, сегодня же ночью со мною на Сечь.

— Ладно, — согласились все.

— А если, — спросил Нечай, — этот старый лантух их уничтожил?

— Это и мне сердце морозит, — сжал брови Богдан, — впрочем, не такой он, их на всякий случай припрячет… чтоб и вашим, и нашим.

— Дай бог! — мотнул головой Нечай.

— Так, так! Дай, боже, и поможи! — перекрестился Богдан. — Одначе за мною, панове; я вижу, Барабаш приехал; Кречовский{64} с ним… А вот и батюшки с дьячками.

Освящение дома произошло с полным великолепием. Служили два священника с причтом и хором, который если и пел не с полным уменьем, зато с чувством и умиленьем.

После служения радушный хозяин пригласил всех на «хлеб радостный». В сараях, где разместили нищих, калек и бандуристов, потчевали всех водкой и пивом дед, Варька, Верныгора и Золотаренко. Слышались всюду какие–то таинственные тосты и пожелания. Оживление за столами росло все больше и больше.

А в парадной светлице, за роскошно убранными и уставленными всевозможными яствами столами пан писарь вместе с Ганной, Катрей и Оленой витали дорогих гостей, особенно же пана полковника, который сидел на самом почетном месте; несколько дивчат и козачков с блюдами, кувшинами и фляжками стояли осторонь, ожидая только приказаний хозяина.

— Ну, панове, — произнес Богдан, наливая первую чарку Барабашу, — прежде чем начинать наш пир, выпьем за здоровье его милости короля, панов сенаторов и всего вельможного панства!

— Vivat, vivat! — подхватили кругом старшины.

— Пусть господарюют себе на утеху, а нам на счастье!

— И мятежникам на страх и на горе! — гаркнул во все горло Нечай, ударяя со всей силы широкою ладонью по столу.

— Слава! Слава! — подхватили опять старшины.

— Приятно слышать, — наклонился Барабаш к Хмельницкому, — приятно слышать такие речи… а я думал… поговаривали, знаешь… о Нечае, что он из тех головорезов, которые не хотят видеть своей пользы.

— Э, куме, — усмехнулся Богдан и долил кубок Барабаша, — мундштуком всякого коня обуздаешь, пойдет, как шелковый.

— Так, так, а без него, смотри, и простой конь с седла сбросит, — всколыхнулся Барабаш и осушил кубок. — Добрый мед у тебя, куме, добрый… даже истома по ногам пошла.

— Так пей же, пей, куме! Сделай честь моей убогой хате, — поклонился низко Богдан и крикнул громко: — Гей, Ганно, дочки, припрашивайте пана полковника!

Ганна встала со своего места и, взявши в руки серебряный поднос, поставила на него высокий кувшин с тонким горлышком и подошла к Барабашу; за нею последовали робко и Оленка, и Катря.

— Прошу покорно! — поклонилась она низко перед Барабашем.

Барабаш взглянул на нее, — со своими вспыхнувшими щеками и длинными, опущенными ресницами, она была изумительно хороша в эту минуту.

— Ну, вот и не пил бы, да нельзя отказаться! — вскрикнул Барабаш и подмигнул Богдану. — А у тебя, куме, рассада! Ей–богу, рассада, цветник! Да и стоило ли хлопотать о той, куме, когда здесь такая курипочка, красунечка осталась? Ишь щечки как горят! — протянул он к Ганне руку, но Ганна вспыхнула и отдернула голову назад. — Пугливая еще… хе–хе–хе, — затрясся всем тучным туловищем Барабаш, — сноровил ты, пане куме, ей–ей, сноровил!

— Ты им прости, — кивнул Богдан Ганне головою, чтоб отошла, — не умеют они как следует по твоей чести почтить тебя. Хозяйки настоящей нету, а эти молодые…

— Что молодые, то ничего, хе–хе–хе… хорошо, — всколыхнулся снова своим тучным животом, подвязанным широчайшим поясом, Барабаш, — люблю таких кругленьких, пухленьких, — выводил он в воздухе пальцами, — хе–хе–хе… беленьких, знаешь, куме, беленьких… Да и ты не от того… Ишь, бездельник! — погрозил он ему пальцем. — И где он таких берет? Что б с кумом поделиться!..

— А пани полковница? — подморгнул бровью Хмельницкий.

— Э, не вспоминай, куме, не вспоминай, — замотал головою развеселившийся Барабаш и, нагнувшись к уху Хмельницкого, шепнул: — А то и охоту до еды отобьешь!

— Те–те–те! — вскрикнул весело Богдан. — А мы это все до вина да до меда, а о еде и забыли. Вот, куме, грибки, вот огурчики, вот капуста, вот и лапша шляхетская… для них готовится… а вот тарань, смотри, словно пух, а жирная, так и просвечивается, как янтарь, — придвигал он к Барабашу одну за другою миски и тарелки с горами закусок.

— Спасибо, спасибо, — причмокивал губами старик, осматривая нежными глазами аппетитные блюда.

— А вот и рыбка, тащите ее сюда, хлопцы! — крикнул Богдан двум козачкам, державшим на блюде огромного осетра. — Важная рыбка, куме, такого осетра вытащили хлопцы, что, говорят, еще покойного короля знавал… ушел от панов, а козакам в руки попал.

— Хе–хе–хе! Так сюда его, сюда, старого дурня, чтоб не попадался! — потянулся Барабаш к огромной рыбе, что лежала, словно бревно, на блюде. — А я, правду сказать, куме, еще, того, и не закусывал, так у меня в животе, как в Буджацкой степи, пусто!

— Напакуем! — тряхнул головою Богдан, накладывая на тарелку полковника огромные куски.

— И нальем, — заметил с улыбкой его сосед с левой стороны, с шляхетским лицом и умными, но совершенно непроницаемыми глазами, полковник Кречовский, — потому что рыба, говорят, плавать любит.

— М–м–м!.. — замотал головою Барабаш, не будучи в состоянии произнести слова, вследствие туго набитого рта, показывая Кречовскому, чтобы тот не наливал ему стакана; но последний не обратил должного внимания на ворчание Барабаша.

За рыбой подали великолепные борщи с сушеными карасями, а к ним разные каши; за борщами следовали пироги: были здесь и пироги с грибами, и с капустой, и с рисом, и с гречневой кашкой, и с осетриной, и с картофелем. За пирогами потянулись товченики из щуки, потравки, коропа с подливою, бигосы из вьюнов, за ними вареники с капустой, за варениками дымящиеся галушечки, распространившие ароматный запах грибов, и кваша… Барабаш ел с какой–то волчьей жадностью, он набивал себе до того рот, что его выбритые, побагровевшие щеки широко раздувались, а не умещавшиеся куски выпадали изо рта обратно на тарелку. Нагнувши низко над ней голову и широко раздвинувши локти, он только мычал какие–то одобрительные восклицания. В то же время опустошаемые с необычайною быстротой блюда исчезали и заменялись все новыми и новыми. Богдан и остальные соседи Барабаша беспрерывно подливали ему вина и меда, так что уже к середине обеда глаза полковника совершенно посоловели, а язык ворочался как–то изумительно неловко и лениво. Несмотря на то, что все старшины и ели, и пили исправно, глаза их следили за Барабашем и Богданом с каким–то лихорадочным волнением. Иногда кто–нибудь обронял короткое слово или бросал многозначительный взгляд на соседа. Но среди этих сдержанных слов и затаенных взглядов чувствовалось общее горячее волнение, которое мучительно охватывало всех этих закаленных и мужественных людей. Один только Пешта не принимал участия в общем возбуждении. Поместившись между Ганджой и Носом, он сидел как–то пригнувшись, незаметно бросая повсюду свои волчьи взгляды и бдительно прислушиваясь ко всему тому, что говорилось кругом. Впрочем, и было к чему: среди полковников и старшин завязывался весьма любопытный разговор.

— Так, так, — говорил громко полковник Нос, человек лет сорока пяти, с длинным, худым, смуглым лицом и тонкими черными усами, спускавшимися вниз, — было их много, а еще и теперь есть немало тех дурней, что кричат среди голоты о бунтах, да о бунтах, да о каких–то своих правах. А до чего доводят бунты? Видели уж мы их довольно! Пусть теперь там бунтует кто хочет, а я и сам зарекаюсь, и детям своим закажу. Ляхов нам не осилить, а если будем сидеть тихо да смирно, то перепадет и нам кое–что… а то всем — волю! Ишь, что выдумали, — и у бога не всем равный почет… И звезды не все равные.

— Ина слава солнцу, ина слава месяцу, а ина и звездам, — вставил серьезно один из седых старшин.

— Верно, — завопил Нечай, — верно, бес меня побери! Как всем волю дать, то никто мне не захочет и жита намолотить.

— Рабы, своим господнем повинуйтесь! — заметил Кречовский.

Пешта вздрогнул и повернул свои волчьи желтоватые белки в его сторону. Хотя Кречовский говорил слова эти вполне серьезно, но под усами его бродила едва приметная улыбочка. Однако, несмотря на все усилия, нельзя было бы определить, к кому и к чему она относилась — к глупому ли и трусливому Барабашу, все еще недоверчиво посматривавшему кругом, или к благонамеренным речам козаков.

— Ну, этого никак не раскусишь! А что Нечай врет, то верно, да и остальные прикинулись овцами, а в волчьих шкурах, — буркнул про себя с досадою Пешта и перевел свои глаза на Богдана.

Красивое, энергичное лицо последнего имело теперь какое- то решительное выражение; глаза его зорко следили за всеми сидевшими за столом; казалось, это полководец осматривает опытным взглядом поле сражения, предугадывая заранее победу. Но Барабаш еще не сдавался. Несмотря на то, что челюсти его продолжали беспрерывно работать, он внимательно прислушивался к раздающимся кругом разговорам, подымая иногда от тарелки свое жирное, лоснящееся лицо с отвислыми щеками и мясистым носом, и тогда хитрые, заплывшие глазки его бросали пристальный взгляд на говорившего.

— Опять что до веры, — продолжал снова Нос, поглаживая усы, — оно конечно горько, что отымают наши церкви и запрещают совершать богослужение, да что делать? Не лезть же, как бешеным, на огонь, можно лаской да просьбой у ксендза, да у пана, а и то — бог ведь один! Прочитай про себя молитву… Господь же сказал, что в многоглаголании нет спасения…

— Ох–ох–ох! — вздохнул смиренно Нечай; но вздох у него вырвался из груди — словно из доброго кузнецкого меха. — Все от бога, а с богом не биться.

— Что ж, лучше терпеть, — усмехнулся едва заметно Кречовский, — а за терпенье бог даст спасенье.

— Разумное твое слово, — заключил Хмельницкий, — смирение — самоугодная богу добродетель.

— Шут их разберет, кто кого дурит? — промычал про себя Пешта.

— Приятно, отменно, — покачнулся к Хмельницкому Барабаш, — смирение, послушание, но не монашеский чин… Скороминку люблю…

— Так, так, куме, — наполнил снова его кубок Богдан, — при смирении и пища, и прочее оное не вредительно.

— Хе–хе! Куме, любый мой! — потянулся и поцеловал он Хмельницкого.

— Ну, будьте же здоровы! — чокнулся тот кубком. — За нашу вечную приязнь!

— Спасибо… Я тебя… и — и, господи… Только не. сразу, куме: так и упиться недолго.

— Пустое! — тряхнул головою Богдан. — А хоть и упиться, то найдется у нас и перинка, и белая подушечка… Зато ж наливочка — сами губы слипаются.

— Хе–хе–хе! Доведешь ты меня, куме, до греха!

— Таких грехов хоть сто тысяч — все принимаю на свою душу…

— Ну, смотри ж! — погрозил ему пальцем Барабаш и приложился губами к кубку. Он тянул наливку долго, мелкими, жадными глоточками. — Добрая, — заключил он наконец, опуская кубок на стол и отирая лицо, вспотевшее и красное, шитым платочком.

— А коли добрая, то повторить, ибо всему доброму надо учиться, a repetitio, — налил Богдан снова кубок Барабаша, — est mater studiorum[66]!

— Ой куме, куме! — слегка покачнулся Барабаш, но осушил кубок и на этот раз.

— Вот же, кажись, верно, — продолжал Нос, — и малому ребенку рассказать, так поймет, а им в головы не втолчешь! И через этих баламутов лютует на нас панство, постоянно урезывает нам права.

— А как же, как же, — послышались кругом возгласы, — и земли отбирают, и уменьшают реестры, все через запорожских гуляк.

Что, теперь, не бойсь, и они разобрали, где смак, — нагнулся опять к Хмельницкому Барабаш, и Богдана опять обдало спиртным духом, — а прежде не то пели, да и ты, куме, того, признайся, прежде… — Барабаш сделал какой–то мудреный жест пальцами и улыбнулся хитрою улыбкой; посоловевшие и совсем замаслившиеся глаза его глядели нежно на Хмельницкого, — да, того… прежде… да… — повторил он снова, вертя пальцами, словно не находил слов для выражения своей мысли, — да, того… разумом за порогами витал… а сколько раз говаривал я тебе: эй, куме Богдане, куме Богдане, — покачивался уже слегка Барабаш, — чем нам своим белым телом мошек да комарей в камышах годувать, лучше будем с ляхами, мостивыми панами, мед да горилочку кружлять.

— Ге–ге, куме, — усмехнулся, т