Book: Мемуары и рассказы



Мемуары и рассказы

Лина Войтоловская

МЕМУАРЫ И РАССКАЗЫ

ДВА ГОДА. О СОЗДАТЕЛЯХ КИНО ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Лев Игнатьевич ВАРШАВСКИЙ (1904–1967) – историк-публицист, литературный и театральный критик, автор сценария «Алдар-Косе» (реж. Шакен Айманов), книги «Искусство Казахстана» (с А. Канапиным), «Памятные страницы» и др. Уроженец Санкт-Петербурга, окончил факультет общественных наук Ленинградского университета.

Лину Львовну Войтоловскую я знаю очень давно. Дочь известного писателя Льва Войтоловского, нашумевшая книга которого «По следам войны» была одним из первых разоблачительных антивоенных произведений в нашей художественной литературе;[1] жена одного из пионеров советского киноискусства, теоретика и историка кино профессора И. В. Вайсфельда. Одаренный человек, Лина Львовна прожила жизнь в мире искусства, в обществе людей, чьи имена являются славой советского кино, театра, литературы и живописи. Близкое, многолетнее знакомство с ними, естественно, не могло не отразиться на ее воспоминаниях, богатых интереснейшими фактами, красочными подробностями, тонкими наблюдениями. Добавьте – впервые сообщенными читателю.

Достоверность – одно из самых драгоценных качеств мемуаров Л. Л. Войтоловской. Я с уверенностью пишу об этом потому, что сам был очевидцем многих описываемых ею событий и знал людей, о которых она пишет. Алма-Ата первых лет Великой Отечественной войны еще не отражена ни в художественных произведениях, ни в мемуарах, ни в исследовательских трудах. Об этом нельзя не пожалеть, ибо роль в культурной жизни страны (не республики, а страны), которую играла Алма-Ата в это грозное время, переоценить невозможно. Достаточно сказать, что 80 процентов всех фильмов, выпускавшихся тогда по всему Советскому Союзу, были отсняты в Алма-Ате. А сколько здесь было ученых, писателей, представителей всех видов искусств! И как гостеприимно они были встречены алма-атинцами, партией и правительством Казахстана! Какой след оставило их пребывание! Всё это надо изучать, фиксировать как замечательную страницу живой истории дружбы народов Советской страны, пример их морально-политического единства перед лицом смертельной опасности.

Память людей зыбка и ненадежна. Ее выветривают буйные ветры истории. Она меркнет под наплывем калейдоскопа событий, – непрерывно, сменяющих друг друга. И с каждым годом уходят свидетели и очевидцы, унеся с собой то, что видели, слышали, пережили и не успели передать потомкам. Вот почему я горячо приветствую почин журнала «Простор», публикующего на своих страницах мемуарные материалы, включая такие, как воспоминания Л. Л. Войтоловской. Они очень скромны и отрывочны, составляя лишь малую часть того, о чем может рассказывать мемуаристка. Но при всем том они содержат драгоценные свидетельства, мимо которых отныне не пройдет ни один историк, и, в частности, историк кино. Я говорю о ее воспоминаниях о Сергее Михайловиче Эйзенштейне – великане мирового киноискусства.

Мне понятны волнения и трепет» с которыми она пишет о нем, почему она так скупо передает содержание своих бесед с ним, почти совершенно отказываясь от прямых цитат из высказываний Сергея Михайловича, справедливо опасаясь невольного искажения его слов, оценок, мыслей. Ведь речь идет о гении, и чувство высокой ответственности, присущее Лине Львовне, можно только приветствовать, ибо она пишет лишь о том, в чем абсолютно и твердо уверена. В этом и достоинство ее воспоминаний. Им можно верить. Отсебятины в них нет.

И другая характерная черта, на которую также хочется обратить внимание читателей. Об Эйзенштейне уже сегодня существует большая литература. Издаются его «Избранные произведения» в шести объемистых томах три из них уже вышли в свет, публикуются материалы из его обширного литературного наследия (Прим. редактора: опубликованы все 6 томов и все материалы). Творчеству Эйзенштейна посвящены солидные монографии и сотни статей чуть ли не на всех языках мира. Но есть одна область, которая и поныне остается «белым пятном». Это – Эйзенштейн как личность, как человек. По этому вопросу никакой литературы нет. Создание ее – дело будущих биографов и тех его друзей, соратников, учеников, которые близко знали его и общались с ним в различные периоды его сравнительно недолговременной жизни. В этом аспекте воспоминания Л. Л. Войтоловской имеют особую ценность, особенно ее рассказ о последних днях жизни Сергея Михайловича.

При всей своей внешней общительности Сергей Михайлович был человеком замкнутым и скрытным, отнюдь не склонным посвящать в свои личные дела окружающих. Он умел молчать, и знал цену молчанию. И недаром многие факты его жизни стали известны друзьям, только после его смерти. Такие, например, как отношений с Перой Аташевой или Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, чей архив был найден в его бумагах. С годами его сдержанность, чтобы не сказать недоверчивость, увеличилась настолько, что стала заметной знакомым. Он по-прежнему оставался любезным, вежливым, обаятельным собеседником, любившим пошутить и посмеяться, горячим спорщиком и изумительным рассказчиком, но где-то, а глубинах его существа, словно выросла невидимая стенка, отгораживающая его от людей. Я знал Сергея Михайловича в разные годы, неоднократно встречался с ним в Ленинграде в двадцатых и тридцатых годах. Но дальше шапочного знакомства дело до шло. И только в Алма-Ате, в силу сложившихся обстоятельств, мы сблизились с ним настолько, что я часто стал бывать у него дома, а летом и ранней осенью 1945 года-видеться с ним чуть ли не каждый день, долго, порой до поздней ночи, проводя время в беседах. Работа над первой серией «Ивана Грозного» была закончена, съемки второй серии временно заморожены, у Сергея Михайловича было много свободного времени, днем он писал, а вечера коротал с Михаилом Юрьевичем Блейманом, в его комнате, где присутствовал и я. Об этих незабываемых вечерах мне трудно писать, хотя бы потому, что многое выветрилось из памяти, а записей наиболее интересных бесед мне не удалось сохранить. Время было не то. Лучше, много интереснее и полнее это может сделать Михаил Юрьевич, близкий друг Сергея Михайловича, связанный с ним на протяжении десятилетий. Надеюсь, что когда-нибудь он это и «делает, и ценность его мемуаров будет огромна.

Мне хочется здесь отметить, что именно в эти долгие летние и осенние вечера Сергей Михайлович открылся мне с совсем иной неведомой стороны. Как очень страдающий, душевно одинокий человек, остро переживающий что, что большинство своих замыслов он не сумел осуществит! Тогда же я увидел, что он очень болен и сознает, что дни его сочтены. А это в свою очередь усиливало его мрачное настроение. В нем жила гложущая неудовлетворенность художника, которому всегда мало достигнутого, творческие мечты которого обгоняют его возможности. Он тосковал о незавершенном. Незаживающей раной был для него фильм «Вива Мексика!», который он вынужден был бросить на полпути, не просмотрев даже отснятый материал. Боссы Голливуда лишили его этой возможности (Прим. ред.: не боссы Голливуда, а Сталин).

О Мексике Сергей Михайлович мог говорить часами. Он был влюблён в эту удивительную страну, в ее смелый мужественный народ, в ее древнее самобытное искусство. Даже будучи в Алма-Ате, Занятый съёмками «Ивана Грозного», обременённый множеством дел, он продолжал интересоваться Мексикой, следить за литературой. Помню, как обрадовался он. Когда я принес ему статью об археологических находках в Лос-Вьехас, напечатанную в одном американском журнале. С каким восторгом и глубоким знанием дела говорил об орнаменте и скульптуре ацтеков и толтеков, а потом о фресковой живописи Диего Ривера и Давида Сикейроса.

Круг интересов Эйзенштейна был поистине необъятен. Это бросалось в глаза любому, входившему в его комнату, забитую книгами и журналами. Эвакуируясь из Москвы, люди брали с робой самое необходимое. Каждый килограмм был не счету. А Сергей Михайлович захватил с собой предметы такой первой необходимости, как два увесистых фолианта – «Уэбстер дикшенри» (Толковый словарь английского языка) и «Словарь парижского арго»[2], альбомы древнерусской живописи, философские работы и целую серию английских детективных романов.

Память причудлива. Из своих тайников она вытаскивает разрозненные, ничем не связанные сценки, обрывки фраз. Словно кадры из виденных некогда фильмов. Вот сидя на полу мы с Виктором Борисовичем Шкловским рассматриваем один за другим нарисованы Сергеем Михайловичем кадры «Ивана Грозного», и перед нами проходит весь фильм, еще задолго до того, как он был снят.[3] Сергей Михайлович достает эти рисунки-карточки из большого каталожного ящика, раскладывает их перед нами, объясняя что к чему.

Вот на вечере в Государственной публичной библиотеке имени А. С. Пушкина, посвященном памяти Велимира Хлебникова, он экспромтом произносит блестящую речь о жизни и творчестве этого замечательного поэта.

Вот он среди раненных бойцов в госпитале, размещенном тогда в здании школы напротив киностудии. Бойцы рассказывают фронтовые истории. Сергей Михайлович внимательно слушает, наклонив массивную голову, изредка задает вопросы и вдруг, к восторгу и удивлению бойцов и офицеров, выясняется, что он отлично разбирается в военном искусстве, знаком с боевой техникой и стратегией. А потом он страстно клеймит фашистских интервентов, говорит о том, какую смертельную угрозу несут гитлеровцы культуре, человечеству в целом, говорит о любви к родине, ее бессмертном величии.

Давно прошли все намеченные сроки, бойцам пора на покой, но даже врачи и медперсонал не замечают этого. Спохватывается сам Сергей Михайлович. Он просит извинения, прощается с ранеными и уходит сияющий, радостный, то и дело повторяя: «Какой народ! Какие люди! Нет, вы подумайте – какие люди!»

Я вижу его в неизменном, светло-бежевом костюме, с орденом Ленина, тяжелого, грузного, то на съемочной площадке, на прогулке, возле дома, то погруженного в беседу с композитором Сергеем Прокофьевым, суровым, неулыбчивым, точно вслушивающимся в ему одному слышную мелодию. Про таких говорят; не от мира сего…

Мелькают кадры, наплывают все новые и новые видения, но я не собираюсь писать свои воспоминания. Пусть сделают это те, кто дольше, ближе и лучше знал С. М. Эйзенштейна. Мне хочется только еще раз обратить внимание читателей на ценность воспоминаний Л. Л. Войтоловской, на их искренность и достоверность. Да, такой и был Эйзенштейн. И, если я позволил себе чуть-чуть дополнить ее, да простит меня читатель. Ведь каждый, кто знал Эйзенштейна, видел его по-своему, а мозаика образует картину.

ДВА ГОДА. О СОЗДАТЕЛЯХ КИНО ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

Есть люди с мемуарной памятью – они с легкостью восстанавливают события солидной давности.

Я им завидую. В моей памяти фиксируются только отдельные картины, лица, разговоры. Может быть, я была недостаточно внимательна в жизни и запомнила лишь то, что было живой потребностью каждого данного момента? Не знаю.

Но мне повезло – жизнь сталкивала меня со многими хорошими и интересными людьми. Конечно, и с плохими, подлыми тоже. Но бог с ними, с подлецами. Такова уж защитная реакция организма – плохих людей забываешь скорее, чем хороших.

…Осень 1941 года, московские бомбежки, эвакуация киностудия «Мосфильм», где в ту пору работал мой муж, Илья Вениаминович Вайсфельд. Он оставался в Москве, в Алма-Ату приехал в ноябре и вскоре отправился на Северный фронт, где и провоевал всю войну…

В Медео долго было общежитие «киножен» с детьми. Это очень высоко, тысяча с чем-то метров над уровнем моря. Мне и по сей день кажется, что нет на земле места величественнее и красивее, чем дорога в Медео. Горы, скалы, бурная, стремительная Алматинка, дорога, над шумящей пропастью и далекие сложные вершины хребта Алатау. А дальше – предгорья Тянь-Шаня в сиренево-серой дымке. И перламутровый воздух, передать прелесть которого не удалось еще ни одному художнику. И красные цветы на склонах. Я часто поднималась наверх, в Медео, пешком – первое время я жила одна в городе, а дети еще в общежитии, так как я не имела комнаты; иногда незаконно ютилась в гостинице Дома Советов, в общежитии бездетных «киножен», иногда проводила ночи просто на телеграфе, делая вид, что жду звонка из Москвы, и мирно работая там над сценарием об Амангельды. Часа в три ночи я выходила в горы, приходила в Медео утром, еще до жары. Был конец сентября, но солнце днем налило, как у нас я июле. Когда спадала жара, я снова на ночь возвращалась в город. Однажды, впервые в жизни, я оказалась выше облаков и шла, не видя своих ног, не зная, куда ступить: но это было так удивительно и так сказочно, что я совершенно не боялась оступиться в шумящую где-то далеко внизу Алматинку. Как-то раз, сокращая путь, я взобралась прямо в гору, по бездорожью, и попала на какой-то отгороженный участок, долго плутала меж изогнутых, колючих деревьев, продиралась сквозь какие-то совершенно черные, ночью кусты и когда, утром, наконец, добралась до Медео и вошла на территорию общежития откуда-то с черного двора, сторожиха, увидев, меня, в ужасе всплеснула руками и закричала, коверкая слова:

– Где ты прошла? Какой дорогой? По горе? Как тебя зверь не задрал?

– Какой зверь? – удивилась я.

– Зверь! – ответила сторожиха, не умея ничего толком объяснить. – Там – заповедник.

Раза два в лунные ночи меня провожал любопытный горный козлик; он прыгал где-то – высоко надо мною, легко постукивая своими изящными копытцами. Иногда я брала у местного агронома лошадь и спускалась в город верхом, подстелив вместо седла его рваный ватник.

В ту пору никто, кроме меня, не ходил еще в черных очках. Я же носила их не из кокетства, а потому, что когда-то, в бытность мою ассистентом оператора Л. Косматова по картине «Зори Парижа», по неопытности сожгла на съемке глаза, и на солнце они у меня болели и слезились. Так вот, одним таким счастливым утром, когда мне удалось уговорить агронома одолжить мне лошадь, я спустилась с гор, узким ущельем выехала прямо на улицу города и тут едва не попала под машину. Машина резко затормозила, а из нее выскочил… Сергей Михайлович Эйзенштейн, не только знаменитый и уважаемый режиссер, но и просто мой сосед по московскому студийному дому; он жил прямо над нами и, наверное, недавно видел моего мужа, говорил с ним!

Сергей Михайлович узнал меня тотчас же, хотя узнать было довольно трудно: верхом на облезлой лошаденке, в желтом шелковом платье, пожалуй, единственном летнем платье, которое у меня тогда было, в очках, и такую черную и худую, что я сама себя едва узнавала в зеркале! В это утро он приехал в Алма-Ату, где потом прожил несколько лет – был сперва художественным руководителем объединенной киностудии, а затем поставил первую серию «Ивана Грозного»; здесь он снова получил инфаркт и до конца дней не мог отделаться от болезни сердца.

Страшно браться рассказывать об Эйзенштейне: несоотносимы слова, которые я в состоянии написать, с тем ощущением могучего и подавляющего интеллекта, который он излучал, словно источник бесконечно взрывающейся энергии. Боюсь быть неправильно понятой, но все-таки скажу именно так, как скажу: когда бы ж где бы я ни видела Сергея Михайловича, во мне неизменно и тревожно возникало одно и то же желание – не поддаваться ему, не быть захваченной врасплох, проглоченной, уничтоженной его всепоглощающим мозгом, остаться тем, кто я есть. Конечно, это было глупо и неправильно. Именно – глупо с моей стороны, так как я смогла бы почерпнуть из этого кипящего источника много, много больше, чем почерпнула. Причем «человечески» я нисколько его не боялась, как боялись многие – остроты его суждений, непримиримости к глупости, к проявлению пошлости, даже к простой ординарности, Я его не боялась, так как знала – он был добр. Не подходит к нему это простое, домашнее слово? Пусть. Но я точно знаю – он был именно добрым человеком. Очень часто резкость его суждений объяснялась какой-то странной застенчивостью. Так именно застенчиво, робко он относился к детям – эти маленькие существа были ему непонятны, они жили своей, не поддающейся контролю его критического ума жизнью, и вызывали в нем чаще всего удивление. Считалось, что он не любит детей. Нет, просто он терялся перед ними. Я видела, с каким интересом смотрел он на моих ребят, особенно на младшую, в те дни, когда она была еще совсем малышкой; он даже не смотрел на нее, он ее рассматривал, с интересом прислушивался к ее лепету и часто задавал мне такие несуразные вопросы, которые вызывали только веселый смех. Как-то раз, не помню уже почему, я дала ему подержать десятимесячную дочку – мне надо было что-то сделать для него Jже, кажется, достать книгу. Пока я возилась, Сергей Михайлович держал голую девчушку, да легко отставив ее от себя и не отрываясь смотрел на то, как она превесело трепыхалась в его осторожных руках. Потом, отдавая ее мне, сказал серьезно:



– А это довольно интересно, знаете, совершенно по форме.

«Это!» Смешно, но в такой «постановке вопроса» не было ничего от «нелюбви к детям», а просто проявилось то робкое любопытство, которое мы испытываем всегда перед чем-то непонятным, но милым. А Сергей Михайлович, по-моему, вообще к людям относился с любопытством и был с ними вначале и прост, и добр, пока не обнаруживал в них что-нибудь либо неискреннее, либо пошлое. Тогда он или совсем переставал замечать человека, или становился беспощаден, особенно с пошляками. Он как бы мгновенно натягивал маску, сплошной грим, который накладывают на свое лицо клоуны и лицедеи – смеющуюся маску острослова, и разил-разил словом, репликой, улыбкой. Но когда его что-нибудь действительно затрагивало – интересный рассказ, острая мысль, – тогда можно было говорить с ним часами и ни разу не приходило в голову, что этого человека кто-нибудь может бояться.

Постепенно, словно слой за слоем, сходил с его лица, с его внутреннего «я» грим, и там, под снятой маской, оказывался поразительно умный, немного странный и очень грустный человек. Пусть мне поверят, – несмотря на свою неистощимую веселость, он был именно человеком грустным. Светло-голубые, холодноватые глаза под могучиминадбровьями и чудовищно-прекрасным лбом, казалось мне – видели все, замечали все и обо всем грустили. Я уверена в этом сейчас, как и всегда была уверена, – он знал много больше того, что может и в состоянии знать один человек. Не только в области точных и неточных наук. Это не так уж редко встречается в жизни. Нет, о самой жизни, о людях он знал много больше того, что сам о себе человек может помнить и знать – он знал, какой он там, внутри, сам с собою, а не только в деле или беседе.

Много ли пришлось мне в жизни говорить с ним? Много. Часто. Но по легкомыслию я никогда, ни разу не записала ни одного его слова. И теперь об этом очень жалею. Вспоминать, восстанавливать беседы с ним? Это мне кажется преступлением. О ком угодно можно говорить «приблизительно», но не об Эйзенштейне – он всегда ненавидел именно приблизительность, неточность. Может быть, если бы я знала, что «надо все записывать», я не могла бы так напряженно слушать его и все время внутренне бороться за свою «самостоятельность».

Единственное, что я всегда могла, – это рисовать его. Не при нем. Он настолько блистательно делал это сам, что при нем я просто никогда не решилась бы взять в руки карандаш. Нет, я рисовала только тогда, когда его не было рядом. После его смерти я уничтожила все мои рисунки, кроме одного, который и висит сейчас в моей комнате, в Москве. Мне кажется, что в этом рисунке есть что-то характерно-эйзенштейновское: могучий лоб, иронически улыбающиеся губы и грустные глаза, которые глядят так, словно в самой их глубине таятся слезы.

…Через несколько месяцев после приезда, Сергея Михайловича в Алма-Ату прибыла Пера Моисеевна Аташева, ныне тоже покойная. В ту пору они уже не были вместе. И она не работала с ним. Последняя их совместная работа – невышедший «Бежин луг». Как и на нескольких его предыдущих картинах, на «Бежином луге» Пера Моисеевна была ассистентом режиссера.

Со стороны их отношения казались отчужденными; словно распалась не только супружеская жизнь, но и внутренняя связь этих двух поразительно умных и очень независимых людей. Но, повторяю, – только со стороны. По существу же их дружба не нарушалась никогда.

Ученица Эйзенштейна по режиссерским курсам, Пера Моисеевна вначале относилась к Сергею Михайловичу как к мэтру. Позже, когда они сблизились, это чувство, это отношение выветрилось не сразу. Но, воспитанная Эйзенштейном, умная, удивительно тонко чувствующая, остро наблюдательная Пера Моисеевна, приученная им же к самостоятельному мышлению, как бы вышла из-под его влияния и начала жить обособленной, интенсивной интеллектуальной жизнью, а без ее помощи Сергей Михайлович обходиться уже не мог.

Не только потому, что она была великолепным ассистентом, и, прекрасно зная английский, следила за всей его обширнейшей заграничной перепиской, часто писала под его диктовку статьи, нередко выполняла обязанности литературного секретаря и уже в то время начала собирать его архив, литературу о нем и тому подобное. Это несомненно тоже играло какую-то роль.

Но самое главное заключалось в ток, что Пера Моисеевна была как бы оселком, на. котором он оттачивал свои мысли, свой юмор, суждения. Человек поразительно остроумный, в самом высоком смысле этого слова, Пера Моисеевна словно постоянно вела с ним полемический диалог, о чем бы в данную минуту ни шла речь. Когда они начинали спорить, у меня всегда, было такое ощущение, будто легонько ударяются друг о друга, сталкиваются и звенят, «чокаются» два бокала из чистейшего, оправленного серебром хрусталя.

В самые трудные времена «отливов» и «приливов» их взаимоотношений оба они никогда не опускались ниже раз навсегда принятого ими уровня «философского диалога» – острого, чуть иронического и бесконечно уважительного. Шутка, юмор, полемика, открытый спор… Была ли это маскировка? Безусловно нет! Просто – таковы были они оба, под стать друг другу, хотя один был мыслителем, режиссером, мэтром, другая – его ученицей, помощницей, женщиной, как и всякая другая, часто страдавшей от любви мужчины к одиночеству и свободе!

По взаимному уговору с самых первых дней их супружества они не жили вместе; они никогда, не говорили друг другу «ты»; редко появлялись рядом в общественных местах.

Квартира Сергея Михайловича на Потылихе, близ студии «Мосфильм», и тесная, полутемная квартирка Перы Моисеевны на Гоголевском: бульваре одинаково были домами Эйзенштейна, как и Перы Моисеевны. При его жизни, а особенно после его смерти, все в квартире Перы Моисеевны было пропитано Эйзенштейном, дышало им, он как бы постоянно там присутствовал. После его смерти сюда переехал его архив – рукописи, рисунки, письма; библиотека, мексиканские и китайские маски, куклы, домотканные мексиканские ковры; гравюры, портреты Эйзенштейна, писанные разнообразными художниками мира; фотографии с дарственными надписями – от Чаплина до юного торреро. Позднее все это переехало на новую квартиру Перы Моисеевны Аташевой, на Смоленскую улицу, ставшую настоящим научным штабом для старых и юных исследователей Эйзенштейна, для редколлегии по изданию шеститомника его произведений. Так длилось до самой смерти Перы Моисеевны, так осталось и сейчас; Государственный литературный архив и редакционная коллегия по завещанию владеют всем архивом Эйзенштейна и Аташевой, включая и мемориальные предметы искусства. А квартира Эйзенштейна на Потылихе, куда он переехал с Чистых Прудов, где жил вместе с Максимом Максимовичем Штраухом и Глизер в течение семнадцати дет, в полном соответствии с его вкусами и желаниями была любовно «построена» руками Перы Моисеевны.

Я часто бывала у Эйзенштейна Он жил как раз над нами, этажом выше. Я хорошо помню несколько экзотические краски, царившие в светлых комнатах с серыми полами. Легкая, на гнутых алюминиевых изножьях мебель с ярко-желтыми полотняными сиденьями и спинками рядом с высоким, старинным креслом, обтянутым красно-золотой парчой. Черный лак рояля отражает свет люстры – ярко-синий шар с белыми: свечами вокруг. Мексиканские маски рядом с Домье. Портрет, писанный Дието Ривера, рядом с плакатом к «Броненосцу «Потемкину». Вот другая комната – по углам старинные русские резные деревянные ангелы, раскрашенные золотом и киноварью, домотканный мексиканский ковер, еще ковер – плетенный из маисовой соломы, резной, прозрачный, поразительно изящный, с надпись» «Вива Мехико»…

И книги, книги, книги… По-моему, не был в Москве второго такого любителя, главное – знатока книг, как Сергей Михайлович. Он был не просто страстным собирателем, коллекционером, а именно знатоком.

Чуть ли не ежедневно, конечно, тогда, когда он не был занят съемками, он звонил и говорил примерно так:

– Что вы там делаете? Бросайте все и немедленно приходите – я принес новые книги!

Он не ждал ответа, так как знал – я действительно брошу все свои дела и прибегу к нему наверх. Признаюсь, вовсе не потому, что так уж прекрасно разбиралась во всяких и всяческих книгах, которые он приобретал, – он ведь читал все, абсолютно все и на всех европейских языках: от философии до хиромантии, от детектива до искусствоведения! Я прибегала потому, что, показывая мне книги, он смотрел на меня с таким детски-восторженны видом, таким явным, победительным торжеством сияли при этом, его глаза, что я почла бы себя преступницей, лишив его возможности торжествовать, в особенности, если книга была, какая-нибудь уж очень редкая и интересная!

Так вот и получилось, что я почти наперечет знала его библиотеку, не думая, что это знание очень пригодится после его смерти. Но об этом, я расскажу позже…

…Много лет спустя, уже после того, как официально расстались Эйзенштейн и Аташева, приходя к Сергею Михайловичу и видя на полке, столе, где-нибудь в углу новую безделушку, куклу, новую яркую тряпку или старинные часы, я понимала, что это приобретено либо вместе с Перой Моисеевной, либо ею самою и водворено именно на то самое место, какое надо…

Я говорила о поразительном разнообразии убранства эйзенштейновского дома. Разнообразии, но отнюдь не пестроте. Невероятная разветвленность его интересов, его знаний, его всеобъемлющая эрудиция как бы цементировали, соединяли в единое, абсолютное нерасторжимое целое такие, казалось бы несоединимые вещи, как скелет гомункулюса под стеклом, стоявший на его письменном столе, и висевший над дверью «Спектакль» Домье, или рисунок Пикассо. В яркости цветовых сочетаний несочетаемых тонов, в спокойствии серых полов и стен с распластанными на их произведениями народного творчества или театральными китайскими масками. Была своя гармония, свой особенный ритм.

Каждого входившего в этот дом поражало какое-то внутреннее свечение, исходившее от самой атмосферы просторных комнат. Но, приглядевшись, вошедший с удивлением замечал огромную массу предметов, цветовых пятен, ярких книжных обложек, черных кадров, фотографий, рисунков. И все это надо было рассматривать, ко всему приглядываться, все осваивать, во все вдумываться. И тогда, проступало лицо хозяина – сложное, необычное, задумчивое. Его поражающая способность интересоваться разнообразнейшими отраслями человеческого знания, интеллекта, искусства…

…У него была удивительная походка. Невысокий, полный, даже какой-то круглый, он странным образом казался стройным. По-видимому, – от того, что ходил он необыкновенно легко и бесшумно. Все движения – и когда ходил, и когда брал что-нибудь! в руки, поворачивался – все движения его, несмотря на кажущуюся неуклюжесть, были точны, гармоничны, я сказала бы – музыкальны. Это ощущение музыкальности особенно ярко проступало, когда он куда-нибудь торопился. Тогда стремительность его неслышной походки напоминала танец. Ступни его были малы, он ставил их чуть носками внутрь, но ходил так, словно математически рассчитал каждый свой последующий шаг, и следующий, еще один, сотый. Никогда я не видела, чтобы Эйзенштейн ходил медленно, вразвалку. Даже смертельно больной, точно зная, что может умереть вот так, на ходу, он не замедлял своего плавно-стремительного шага.

И волосы, всегда торчавшие над гигантским лбом, усиливали это впечатление походки-полета. Глубоко посаженные голубые, чаще всего насмешливые глаза. Черты лица, как это ни покажется странным, – довольно мелкие и, если рассматривать отдельно нос, рот, подбородок, как будто и незначительные. Но над всем лицом, надо всем его обликом царствовал лоб такой поражающей мудрости и красоты, что и сам он всем без исключения казался поразительно красивым. А он острил, говоря о своей внешности: «Все люди произошли от обезьяны. Ну, а я, к сожалению, еще не произошел…»

Пера Моисеевна тоже была «округлой». Невысокая, с мягкими, чуть даже расплывчатыми чертами лица, с полными, очень женственными руками, А в ореховых глазах, смотревших из-под круглых бровей и выпуклых надбровий, светились одновременно и мудрость, и улыбка, и подлинная человеческая доброта. Вот уж в ком не было ни доли, ни соринки мещанства, зависти, нечистоты! Но так же – и ни доли наивности. В людях она разбиралась мгновенно, почти с первого взгляда, и суждения ее были всегда точны и совершенно безжалостны в отношении пошляков, карьеристов, глупцов. В старости, когда она стала как бы главою исследовательского центра, молодёжь тянулась к ней, как в свое время к Эйзенштейну.

…Школа Эйзенштейна… Пожалуй, нельзя сказать, что у Эйзенштейна была своя, особая, собственная школа, как мы, например, привыкли говорить – школа Станиславского. Но неоспоримо его влияние на всю мировую кинематографию и советскую в частности. Лучшие наши режиссеры и передовые мастера Запада с гордостью говорят о том, что они «учились у Эйзенштейна». Смотря на экран, мы часто ловим себя на том, что «узнаем» руку Эйзенштейна даже в тех произведениях, которые и по стилю и по духу чужды его творчеству; вот этот кадр, этот монтажным прием, этот ракурс – да ведь они невольно или сознательно повторяют ту или иную эйзенштейновскую «находку», ракурс и кадр попросту «заимствованы» у Эдуарда Тисе! Что уж говорить о тех мастерах, которые прониклись уважением не к внешним приемам, а к творчеству этого мастера в целом! Это и есть «школа Эйзенштейна».

Ну, а Пера Моисеевна сплотила, вокруг себя, вернее – вокруг Эйзенштейна и его памяти, тех, кто посвятил свое время изучению не только его творчества, но и теоретических его работ – молодых (да и старых!) киноведов, теоретиков, искусствоведов, даже лингвистов и психологов. Можно сказать с полной убежденностью, что она помогла созданию «школы исследователей Эйзенштейна»! Но мало этого – для молодых киноведов, художников, режиссеров, операторов она стала, как бы названной матерью, особенно для тех, чьи семьи были далеко. Ее квартира на Смоленской улице, где она жила последние годы, всегда была полна. Уже тяжело больная, даже тогда, когда, она месяцами не вставала с постели, почти совершенно ослепшая, она вникала во все самые сокровенные дела юных почитателей Эйзенштейна. Она стала верным пропагандистом его научных трудов, его искусства, она открыла миру Эйзенштейна – графика, рисовальщика, сатирика. А сколько еще осталось неизученного, неизданного! Конечно, наследие Эйзенштейна не ограничивается теми шестью томами собрания сочинений, которые сейчас издаются. В стадии обработки для публикации находятся три тома, его стенограмм – лекций во ВГИКе. Подготавливаются к печати пятый и шестой тома собрания. И я уверена – это только начало той огромной, неисчерпаемой работы, которая будет называться – «эйзенштейноведение»!

…Но вернусь к тому, о чем говорила выше, – о спорах Сергея Михайловича и Аташевой, которые длились, не прекращались и были все так же остры и одновременно уважительны. Особенно обострились они после выхода первой серии «Ивана Грозного». Как и большинство товарищей, в ту пору Пера Моисеевна, при всем своем преклонении перед мастерством и режиссерским талантом Сергея Михайловича, не смогла разглядеть в первой серии того, что он собирался сказать (и сказал) во второй. И главное, того, чего ему не удалось сказать в третьей…

Никогда никаких ссор – это просто было между ними невозможно; лишь принципиальные споры об исторической концепции «Ивана. Грозного», о выборе «фигуры». Что ж, Пера Моисеевна не была тогда одинока своих недоумениях.

«Иван», казалось, отдалил их еще больше. Но вскоре я убедилась, что это было не так.

Ровно за сутки до, смерти Сергей Михайлович поздно вечером вызвал нас с мужем к, себе наверх по телефону. Все, или почтя все, что он говорил в тот вечер, во время последней нашей беседы, на следующий же день было записано моим мужем и впоследствии вошло в его вступительную статью ко второму тому собрания сочинений Эйзенштейна. Так что, повторяться я не буду: мне хочется рассказать только о том впечатлении, которое произвел на меня этот вечер – о той несколько странной атмосфере, в которой протекала наша долгая беседа.

Обычно веселый и легко острящий, в этот вечер Сергей Михайлович был несколько напряжен и непривычно серьезен. Хотя он и старался о своих предчувствиях говорить небрежно и подчас иронически, видно было, что ему сейчас трудно придерживаться легкого тона. Под конец, уже около двух, он откровенно печально заговорил о том, что на успеет закончить того, что задумал, начал, что хотел еще изучить, узнать. Не успеет…

Под конец показал мужу все собранные в одном шкафу свои работы, мемуары, записи, наброски и планы. На дверце шкафа с внутренней стороны был прикреплен подробный перечень – полный список всего содержимого.



Мне же он предложил пройтись с ним по комнатам и просмотреть библиотеку. Тщательно проверил, запомнила ли я где какие книги стоят, где инкунабулы, где, самые любимые.

Потом подвел меня к бюро. Большое, тяжеловесное, из потемневшего красного дерева, оно было в тот момент раскрыто. На откинутой столешнице лежала рукопись незаконченной статьи. Как это часто бывало, несколько строк в ней было написано по-английски, несколько – по-русски, несколько по-французски и по-немецки. Впоследствии тем, кто расшифровывал его рукописи, немало пришлось положить труда, чтобы все привести к единому знаменателю. Обычно он делал это сам. Но когда начинал работать над статьей, ему легче было писать именно на том языке, на котором он в данную секунду думал… Многочисленные ящики бюро были заполнены личными бумагами и милыми и нужными ему одному мелочами. Вот из одного такого ящичка он достал небольшой серый бумажник из крокодиловой кожи. Что-то вынул из него и протянул мне клочок довольно стершейся бумаги. Это была записка. Я узнала почерк Перы Моисеевны.

Даты на ней не было, но почему-то мне сейчас помнится, что написана она была в середине сорок пятого года. Может быть, мне об этом сказал Сергей Михайлович.

Вот ее точный текст:

«С. М. Пора бы нам уже и разойтись».

На обороте – ответ Эйзенштейна:

«Ни за что и никогда!»

И его характерная подпись, похожая одновременно на японский иероглиф и автопортрет.

Он подождал, пока я прочитаю записку о обеих сторон, потом вложил ее в брачное свидетельство, на котором стояла дата «27 октября 1934 года». Когда увидел, что я уже прочла и усвоила, он вложил свидетельство в бумажник, а бумажник – в самый дальний ящичек бюро.

Говорить ничего не надо была – я все поняла… А ровно через сутки около дух часов ночи, когда мы уже спали, нам постучала в батарею его старая домоправительница, это был условный знак – значит, Эйзенштейну плохо.

Когда я оделась и прибежала наверх, Сергея Михайловича уже не было. Он еще не остыл, мне показалось, даже вздохнул раз или два, но врач Иванова, явившаяся через семь минут после вызова, сказала, что делать укол бессмысленно – он мертв.

Здесь уже был, ныне тоже покойный, оператор и долголетний его спутник Эдуард Тисэ, живший в том же Доме. Потом откуда-то появились еще люди, ныне покойный режиссер К. Юдин с женой, еще кто-то, я уже не помню. Через час приехала Пера Моисеевна – у ней тогда не было телефона и пришлось сообщить ей через кого-то.

Я выполнила то, о чем вчера молча просил меня Эйзенштейн. Я передала ей бумажник с брачным свидетельством. Он ведь знал, что после его смерти самым верным его памяти человеком на свете будет Пера Аташева.

| В 1964 году вышел первый том собрания его сочинений. Там, в статье, озаглавленной «Иван Грозный», Фильм о русском ренессансе XVI века, Сергей Михайлович перечисляет исторические источники, над которыми он работал непосредственно для написания сценария и съемок фильма. Эти источники столь разнообразны и многочисленны, что, изучив только их, вполне можно было написать не одну, а несколько докторских диссертации и с блеском защитить их.

Но научная, именно научная работа над историческими материалами была только «подготовкой к подготовке». Сама же «подготовительная» работа над сценарием и фильмом захватывала много более широкую область человеческого познания, чем собственно история.

Художественная литература об атом периоде и художественная литература того периода. Художественная литература, как будто бы не имевшая прямого отношения к России того времени, даже к тем связям с западным миром, которые устанавливались в то время. Живопись. Театр. И снова живопись. Графика. Все бралось на вооружение. Вплоть до научных трудов по психологии и психиатрии. Все поглощалось и мгновенно перерабатывалось гениальным мозгом этого человека. И с поразительной тщательностью воплощалось сперва в набросок, затем – в точный рисунок будущего кадра, а в дальнейшем в поразительные по своей острой выразительности и мизансценах кадры.

Почему его привлек образ именно Ивана Грозного? (Сценарий был в основном закончен еще в начале 1941 года).

Никто из окружавших его тогда людей не обладал таким потрясающим даром политического предвидения, как он, и поэтому многие недоумевали, что заставило его взяться за эту картину. Но масштаб его мыслей и планов был недоступен даже очень крупным и знающим людям.

И только после того, как наконец вышла вторая серия «Ивана», многие (но далеко не все) поняли, что побудило великого Эйзенштейна, потревожить тень Грозного царя!

В сентябре 1942 года (пятого числа) сценарий был утвержден главком и в середине месяца запущен в производство. Еще до этого – окончательного утверждения, в августе, Эйзенштейн встречался и беседовал со многими актерами, знакомил их со сценарием (пока не имевшим еще окончательных диалогов), показывал зарисовки будущих сцен.

Эйзенштейн работал всегда, даже когда бывал тяжко болен. Естественно, его могучий мозг не мог быть ни секунды праздным. Но неустанно работали и его глаза и руки – он рисовал, Не все нарисованное им для «Ивана» впоследствии было снято (например, серия рисунков к невошедшей сцене «Лобное место», датированных 41-м годом), как не все написанные сцены вошли в фильм. Но сотни рисунков, набросков, сцен, впоследствии забракованных самим художником, в какой-то мере все равно присутствуют в готовом фильме, как и впитанная им масса научных и жизненных сведений, без которых не было бы Эйзенштейна-режиссера. Ему пришлось работать с актерами, которые по своему амплуа, казалось, совсем не подходили для намеченных ролей7 Можно ли было предположить, что комедийный актер М. Жаров так ярко и выразительно сыграет Малюту Скуратова? Что героиня лабишевской «Соломенной шляпки» Целиковская создаст трагический я обаятельный образ Анастасии, впервые улыбнувшейся Ивану из гроба? А эксцентричная Серафима Бирман сыграет русскую боярыню, поражающую силой воли и коварством? Николай Черкасов начинал свою театральную жизнь ролью Дон Кихота в Ленинградском детском театре Брянцева. Правда и после этого он играл Максима Горького и академика Полежаева (Тимирязева). И у Эйзенштейна – Александра Невского. Но в «Иване» он открыл в нем такие трагические глубины, каких он сам в себе не чаял никогда открыть! Подумать только, что многие годы бытовало среди кинематографистов мнение, будто Эйзенштейн «не умеет и не любит работать с актером»! Что, мол, его специфика – работа с массой, с обобщенной социальной категорией», что «психологические тонкости» ему не сродни. Как блистательно он в «Иване» опроверг это некомпетентное, но довольно распространенное мнение!

Первая серия «Ивана Грозного», как мне кажется, была только разбегом, подготовкой к тому мудрому, трагическому и страшному, что Эйзенштейн сказал во второй: к тому, что он не мог сказать в третьей. Когда мы прочитаем, изучим все, что он написал, все, что он успел в своей жизни сделать, может быть только тогда мы постигнем масштаб его гениальности и поразительную силу его идейной устремленности.

Он умер, не дожив до пятидесяти.

Но он принадлежит будущему. И расскажет далеким поколениям о силе и величии не только искусства нашей эпохи. Он поможет им понять, какова она была. Баков о было то трудное и великое время, в которое мы живем!

Есть такие строки в его мемуарах: «Биологически мы смертны. И бессмертны только в социальных деяниях наших, в том маленьком вкладе, который вносит наш личный пробег с эстафетой социального прогресса от ушедшего поколения к поколению наступающему».

Он был, скромен, Эйзенштейн, он считал свой в клад «маленьким»…

… Через семнадцать лет после его смерти, на Ново-Девичьем кладбище, на открытии памятника С. М. Эйзенштейну официальные лица спокойно присоединили к его имени эпитеты, «великим мастер социалистического реализма», и «гениальный художник».

Через 17 лет!


Алма-Ата… Город встретил нас солнцем и ярко-желтыми такими высокими березами и тополями, которых я нигде раньше не видела. Могучие стволы, золотистые кроны на фоне ярко-голубого неба – это аллея-улица, поднимающаяся к вычурно-ампирному театру оперы и балета; но этот разрисованный ампир не в силах был испортить пейзажа: его колонны и островерхий портик рисовались на фоне сиреневых, почти прозрачных, по вершинам заснеженных гор, и все вместе было так прекрасно и так далеко от затемненной Москвы, от войны, от смерти и ран, что казалось несуществующим, нереальным, выдуманным.

Меня окружали в городе новые, люди, состоялись новые знакомства. Жила я в доме у Абдильды Тажибаева, и в этом же доме мне пришлось присутствовать на торжестве в честь рождения сына. Я знала уже почти всех приглашенных, с некоторыми дружила, как с Тажибаевыми, со многими вместе работала на студии. Был Мухтар Омарханович Ауэзов, очень похожий лицом на Михоэлса, только много больше, грузнее и веселее великого еврейского актера.

С Мухтаром Омархановичем впоследствии, мы встречались довольно часто, бывали, с мужем: у него дома, где нас радушно и ласково принимала его русская жена – Валентина Николаевна. После войны он выстроил себе обширный, пустоватый дом: в огромной столовой почти до потолка высилось лимонное дерево, отягощенное продолговатыми» бледно-желтыми плодами. Однажды в его кабинете, где стоял только низкий письменный стол, полочка с необходимыми для работы книгами, кресло и тахта, – я застала очень старого крестьянина-казаха.; он приехал, из аула, где когда-то бывал Абай – Мухтар Омарханович тогда работал над последним томом романа «Абай». Сад окружал невысокий его дом, было светло и очень тихо…

Из знакомых мне писателей на тое был Габит Мусрепов. Был поэт Абилев – пришли Вера Павловна Строева, Григорий Львович Рошаль, впоследствии поставивший картину «Абай», и еще очень много народу – я запомнила не всех. Но был там один человек, который произвел на, меня неизгладимое впечатление – Иса Байзаков.

Я не знаю казахского языка. Те несколько обиходных слов, которые мне удалось запомнить, конечно, не могли помочь мне понять то, что пел этот маленький человек. Переводить взялся Мухтар Ауэзов. Первые песни показались мне скучными, покатыми – это были обычные сказы акына; к тому времени я наслушалась их достаточно». Но вот он попросил заказать ему тему, Вера Павловна Строева предложила: «египетские ночи» Пушкина. На наших глазах происходило что-то необыкновенное и удивительное: Иса Байзаков пел своим несильным, немного хриплым голосом: пусть будет благословенна Клеопатра, доставлявшая счастье юношам! Да будет благословенна их смерть, так как во всей своей дальнейшей жизни они не испытали бы большего счастья и всю долгую жизнь изнывали бы от тоски, вспоминая единственную ночь истинной любви. Так пусть же они погибнут! Если мы любим юность и людей, мы тоже должны быть счастливы, что они не жили ни одного часа сверх этой ночи – с рассветом они становились бы несчастны!

Никогда в жизни я не слышала такого трепетного гимна любви, как из уст этого акына.

К зиме киностудии «Мосфильм» и «Ленфильм» почти полностью собрались в Алма-Ате (лишь небольшая часть режиссеров оказалась в Ташкенте), и началась нормальная работа. Стали регулярно выходить так называемые «Боевые киносборники» (они выходили и в Ташкенте), несколько режиссеров вступило в производство.

Ненадолго в Казахстан приехал и мой муж (вместе с основной частью «Мосфильма»). Полностью обосновалась здесь сценарная студия, приехали сценаристы Блейман, Большинцов, Исаев, Коварский, ненадолго – Каплер, приехали писатели, из Ленинграда замкнутый и грустный Михаил Зощенко. Изжелта-темная кожа лица. Коричневые круги под большими карими глазами. Усики. Седеющие виски. Необыкновенно изящные руки с резко выделяющимися светлыми, круглыми ногтями. Стройная, небольшая фигура. Негромкий голос. Все это вместе почему-то вызывало в моей памяти представление о героях пьес Булгакова или – «Хождения по мукам» Алексея Толстого. Мне казалось, что передо мною Рощин или кто-то разительно на него похожий. Он мало шутил, редко, очень редко острил. Грустный человек с благородным, немного старомодным обликом.

Из Москвы прибыли Виктор Шкловский. Константин Паустовский, Владимир Луговской. Владимир Александрович, так же, как и мой муж, в Алма-Ате пробыл недолго. Он часто бывал у нас, наполняя нашу небольшую комнату своим непомерным басом.

Когда муж уезжал на фронт, Луговской подарил ему талисман – несколько стеклянных мексиканских бусинок, нанизанных на суровую нитку.

– Это вас сохранит от пули, от раны, от смерти, от горя, – сказал он и улыбнулся из-под своих стремительных бровей. Муж привез, эти бусинки с войны домой.

А Луговского уже нет…

…Часть приехавших москвичей и ленинградцев разместилась в старой гостинице «Дом Советов» (там почему-то всегда было полутемно и очень шумно), часть – в так называемом «лауреатнике», где жили Пудовкин, Рошаль, Эйзенштейн, Козинцев, Трауберг, Магарилл, Блинов, игравший в «Чапаеве» Фурманова. Блинов и Софья Магарилл почти одновременно заболели брюшным тифом и умерли тоже почти одновременно. Погибли два великолепных актера и умных, замечательных человека… Годом позже, мобилизованный на лесозаготовки для студии и города, на станции Чу погиб, тоже от тифа, молодой, талантливый, тихий, голубоглазый режиссер Валентин Кадочников – ученик Эйзенштейна, успевший в жизни поставить только одну-единственную картину – сказку «Волшебное зерно».

…Тяжко больной астмой, Константин Георгиевич Паустовский жил отдельно, «в городе». Входить к нему надо было не через дверь, а просто приподняв занавеску, отделявшую его «комнату» от многослойной жизни хозяев квартиры. Он приехал с фронта, где был военным корреспондентом. Паустовский работал очень много, но как-то у него всегда хватало времени встречаться с людьми, думать об их нуждах, горестях, просто делах, обсуждать их – не свои – литературные планы. И еще – он великолепно рассказывал. Иногда он так увлекался, что мог говорить буквально несколько часов подряд. Друзья в шутку называли это – «занимать площадку». Часто события и люди, о которых говорил Константин Георгиевич, были уже известны собеседнику, но в устах Паустовского приобретали такую своеобразную окраску, что казались «новыми», только что открытыми.

Совершенно не помню, куда и зачем шли мы однажды с ним по степной дороге. Было жарко. Вдалеке, окутанные сухим маревом, колебались очертания заснеженных вершин. Внезапно из травы вынырнула большая, темная птица, стремительно пронеслась над нами и где-то впереди снова исчезла в траве. Паустовский прервал неспешный разговор и рассказал крохотную новеллу, которую я почему-то запомнила накрепко. Может быть, я повторю ее здесь неточно, даже наверняка не смогу рассказать ее теми же словами, но вот она такая, какою запомнилась мне… «Это было где-то на юге России. Жарким летним днем я долго шел по степи из одной: станицы в другую. Окаменевшая на солнце дорога проходила меж высоких, уже подсыхавших трав. Я не сразу заметил, что какая-то небольшая птица упорно вьется над моей головой. Она носилась надо мной так низко, что порою казалось вот-вот заденет меня крылом по лицу. Сперва я отнесся к этому не очень внимательно – было жарко, я устал, торопился скорее прийти на место. Но постепенно мне становилось все неприятнее от этого упорного, непонятного преследования. Я начал отмахиваться, пытаясь отогнать ее. Но она не обращала внимания на мои жесты и крики. И тогда я вдруг решил, что эта странная птица предвещает мне беду. Я был один и никак не защищен ни от палящего солнца, ни от этой предвестницы несчастья. Мне казалось, что дорога никогда не кончится. Как я ни ускорял шаги, впереди была только сухая, позванивающая трава, серая трещина дороги и бесконечное, бесцветное небо. И эта странная, упорная птица надо мной. Старику, хозяину хаты, куда я наконец пришел, я тут же, не выдержав, рассказал о страшной птице. Старик засмеялся. «Да она просто лакомилась, – сказал он. – Ты не заметил, что в жару в степи над человеком часто вьется целый столб мошкары? Вьется и вьется. Как облако. Вот птица и ловила ту мошкару, питалась, обедала». Страхи мои сразу улетучились, но все-таки я до сих пор помню эту птицу…»

Константин Георгиевич привез из Москвы собаку Фунтика – низконогую, коричневую таксу необыкновенно «благородных кровей». У нее была смешная особенность – она не терпела, когда да ей показывали локоть. Как бы высоко вы не сгибали над нею руку, она подпрыгивала и яростно впивалась зубами в локоть. Конечно, это был обыкновенный трюк, но ребятишки, которым Константин Георгиевич охотно его показывал, каждый раз восхищались необыкновенным умом длинной похожей на ящерицу собачонки. Такая же «дрессированная» собака была у Рувима Исаевича Фраермана. Но та оказалась знатоком хорошей поэзии: стоило при ней начать читать какое-нибудь сентиментальное стихотворение военных. лет (и таких было немало), как черный пудель молнией бросался на читавшего стихи и принимался бешено лаять. Но тогда Рувим Исаевич начинал:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом … —

пес мгновенно успокаивался, довольно вилял хвостом и ластился к Фраерману. Тоже весьма примитивный интонационный фокус, но он производил еще большее впечатление, чем трюк с таксой.

Все это я увидела уже потом, в московской квартире Рувима Исаевича. А туда, в Алма-Ату, он прибыл поздней осенью из ополчения, откуда был отчислен по болезни. Он был невероятно оборван, утомлен и предельно голоден, но оставался таким же ласково-мягким, как всегда, – даже война не смогла сделать его жестче. Его круто курчавые волосы были совершенно серыми. Единственное, что ему тогда было необходимо, – кусок хлеба и кусок мыла. Рувим Исаевич недолго пробыл в Казахстане и вскоре уехал домой, в Москву.

Почти в это же время прибыл с Алма-Ату Сергей Александрович Ермолинский – автор многих сценариев и в частности «Машеньки», поставленной Ю. Райзманом. Евгений Габрилович был по этой вещи его соавтором, но имя Ермолинского не было включено в титры картины. И позже этот пробел не был исправлен. Таких «пробелов» в кинематографе было еще несколько, и исправление их – дело не административное, а лишь на совести соавторов и постановщиков… Через некоторое время Ермолинский тоже заболел брюшных тифом, но его удалось спасти. Немного раньше приехал Виктор Борисович Шкловский. Казалось, его война тоже мало изменила – как всегда он был оживлен, язвителен, остроумен у гиперболически трудоспособен. Он работал всегда, всюду, в любых условиях, при любом шуме, словно раз навсегда запущенный атомный реактор мысли, памяти, эрудиции; афоризмы Шкловского, его парадоксы передавались из уст в уста. Он также, как Паустовский, любил «занимать площадку» и был блистательным рассказчиком. Но его рассказы были окрашены в другой, менее, чем у Паустовского, жизненный цвет: большей частью они были расцвечены историческими примерами, короткими, точными, совершенными по форме литературными эссе, разящими, как хлыст, характеристиками. Рассказывая, он в самых неожиданных местах внезапно улыбался веселой, хитроватой улыбкой. Его глаза, словно вставленные в удивительно правильной формы продолговатый череп, в эти минуты приобретали какое-то озорное, мальчишеское выражение. Виктору Шкловскому все и всегда интересно. Приходя в дом, встречая человека, которого он видел совсем недавно, он неизменно и совершенно искренне-заинтересованно задает прежде всего один и тот же вопрос: «Ну, какие новости?» Вероятно, поэтому, глядя на его веселое и словно излучающее мысль лицо, невозможно поверить, что ему уже больше семидесяти лет. Да полноте! Он много моложе очень многих молодых! В Алма-Ате, кроме своих обычных литературоведческих работ, Виктор Борисович написал сценарий «Внимание! Танки!». К сожалению, он не был поставлен. По-видимому, для того времени была слишком сложна защищавшаяся в нем чисто военно-техническая концепция. И тому же, эта концепция, как и все у Шкловского, была плодом его самостоятельных размышлений и выходила из рамок господствовавшего тогда «осторожного» отношения к проблемам военной науки…

…Несмотря на то, что жизнь эвакуированных писателей, сценаристов, режиссеров никак не походила на «жизнь, вошедшую в обычную колею», большинство товарищей уже активно работали над сценариями, готовились к съемкам, часто выступали в печати.

А Гранберг заканчивал сценарий «Антоша Рыбкин», в 1942 году поставленный режиссером К. Юдиным. К. Симонов и А. Столпер работали над «Парнем из нашего города», И. Прут и И. Пырьев – над «Секретарем райкома», где ныне покойный Ванин замечательно сыграл заглавную роль.

Режиссер Н. Файнциммер кончал фильм «Котовский», по сценарию А. Каплера, который в это время: уже работал над сценарием «Она защищает Родину» (картина, поставленная режиссером Ф. Эрмлером, вышла на экраны уже в 1942 году). Всеволод Илларионович Пудовкин поставил картину «^Русские люди» по сценарию Константина Симонова; братья Васильевы – «Фронт».

Через год по сценарию того же Константина Симонова Александр Столпер поставил еще одну картину – «Жди меня».

Конечно, не все перечисленные фильмы снимались одновременно, но подготовка к съемкам шла активно – работа над сценариями, обсуждение режиссерских планов и предложений – все доказывало напряженность творческой жизни Объединенной студии.

Некоторое время после отъезда моего мужа на фронт я работала на киностудии. Потом перешла в радиокомитет.

…Прошло первое потрясение самым фактом войны, первая растерянность отступила, перед необходимостью как-то. стабилизовать тяжелый, бивуачный быт, и люди оказались перед постепенно осознаваемой перспективой длительности огромного всенародного несчастья, для многих уже обернувшимся непоправимым горем.

Стоило поглядеть на лица людей, мглистыми ранними утрами стоящих возле уличных репродукторов, пока возглашавших только одно: после длительных и упорных боев наши войска временно оставили город такой-то, такие-то населенные пункты…»

Многие из приехавших и тех, с кем мне довелось познакомиться уже в Алма-Ате, уезжали снова на фронт. Отправился в армию и мой муж. Поезд уходил поздно ночью. Провожая мужа, я все время судорожно улыбалась и шутила. А сердце славно попало в какое-то замкнутое, безвоздушное пространство и притаилось там, не двигаясь и не стуча, сжалось в чуждый: мне комок. С этим ощущением я прожила, всю войну, до самого того дня, когда муж демобилизовался и в конце 1945 года вернулся домой. Не плакать, не жаловаться, только ждать!

Поезд отошел, муж уже на ходу вскочил на площадку темного, ночного вагона; я осталась на длинной платформе совершенно одна.

Вот тогда я позволила себе заплакать. Прижалась к холодному, железному фонарному столбу лицом и плакала, плакала.

Внезапно услышала за спиною шаги. Почувствовала, как. чья-то тяжелая рука ласково похлопала меня по спине и кто-то произнес, немного коверкая слова;

– Не плачь, женщина! Все будет хорошо! Он вернется! Я тебе говорю – он вернется!

Повернула к говорившему зареванное лицо. Передо мной стоял пожилой казах-железнодорожник. Он смотрел на меня серьезно, седеющие висячие усы его чуть шевелились.

– Да, да, – повторил он, – вот увидишь – вернется…

И быстро пошел вдоль платформы.

Я никогда не забуду этого чужого человека.

Всю ночь я просидела на каком-то пыльном рундуке, ожидая утра, когда, можно будет пройти те девять километров, которые отделяли вокзал от города. Мне было тоскливо, одиноко и холодно. Конечно., я не суеверна. И когда– муж вернулся с ; войны, я просто снова с благодарностью вспомнила старика с широким, серьезным липом.

…Киностудия, – сценаристы, режиссеры, писатели, художники.

Пожалуй, ни одно время не вызвало такого потока, именно – потока интереснейших сценариев, которые в большей своей части были поставлены, и быстро распространились но экранам страны и во фронтовых частях.

В основном подготовка сценариев была сосредоточена в Сценарной студии. Там работали Блейнман, Большинцов, Каплер, Коварский, Юзовский, Зощенко, Исаев. Писали для этой студии сценарии Леонид Леонов, Константин Симонов, Виктор Шкловский, и, повторяю, большинство написанных сценариев превратилось в добротные картины. Ни один режиссер во время, войны ни дня не был в так называемом простое – все работали, снимали, либо активно готовились к съемкам. Регулярно выходили «Боевые киносборники» и далеко не на всех короткометражках этих сборников лежала печать торопливости. Конечно, многие вещи были только «времянками» и быстро забывались. Но есть такие, которые и сегодня представляют определенный интерес, как например, маленькая картина «Пир в Жермунке», поставленная Всеволодом Пудрвкиным по сценарию, написанного Леонидом Леоновым (первоначально сюжет был подсказан Н. Шпиковским).

Непревзойденным шедевром явился эйзенштейновский «Иван Грозный», поставленный там же, в Ала-Ате (1942–1944).

Конечно, время корректирует не только отношение к картине, но, как это ни печально, – и саму картину; и если мы сегодня вздумаем смотреть «Русские люди» или, скажем, «Парень из нашего города», они покажутся нам очень старомодными. Но «Секретарь райкома» или «Она защищает Родину» – живут по сей день. Нет, режиссеры, которые впоследствии ставили и более яркие и, будем честны, – более посредственные фильмы, тогда, в те военные годы, были не только моложе, но и искреннее, непосредственнее.

Чем же объясняется, что выходило так много картин, и картин неплохих? Только ли энтузиазмом их создателей?

Конечно, все советские люди были напряжены и внутренне мобилизованы – это было непосредственной, святой обязанностью каждого! Но всего этого было бы мало, если бы не было и кое-каких положительных организационных обстоятельств, вызванных. требованиями усложнившейся обстановки. А именно: резко сократилось количество «пропускающих» инстанций. Поясню: главк и его руководитель Михаил Ромм находился в Ташкенте; министр кинематографии Большаков осуществлял общее руководство всеми студиями и боевыми киногруппами, находясь в Москве; производство было сосредоточено в основном в Алма-Ате: – Объединенная студия («Мосфильм», «Ленфильм», «Казахфильм»). а также Сценарная студия, которая, как я уже говорила, поставляла в то время сценарии для производства. Правда, на Объединенной студии также существовал Сценарный отдел, но все же в большинстве своем картины, вышедшие в то время на экраны, были поставлены по сценариям, заказанным и осуществленным к недрах Сценарной студим. Причем, все без исключения сценарии обсуждались коллективно не только в момент их принятия или отклонения, но и в процессе работы, над ними (иногда уже написанные части), а бывало и так, что и планы того или иного ключевого эпизода, еще не написанного, а только лишь, задуманного.


Таким образом» в каждом законченном сценарии была хоть капля общей «творческой крови» и за каждый законченный сценарий все несли общую, коллективную ответственность!

Талант и профессиональный опыт режиссеров, писателей, сценаристов, операторов, художников еще до начала производства как бы сплавлялся в некий цельный сплав – основу будущей картины. Поэтому ответственный и нудный в наше время «процесс утверждения» из мучительной процедуры бесконечных «доделок и поправок» превращался в весьма деловой и кратковременный акт, помогавший рождению новых кинопроизведений…

… Время шло, война подступала все ближе даже к такой отдаленной точке страны, как столица Казахстана. Ее приближение чувствовалось не только по тревожным вестям с фронта, не только по увеличивающимся трудностям и недостаткам в быту, в жизни, в работе, но, главным образом, по настроению людей. Не было человека, у которого кто-нибудь из близких не был на фронте, близ фронта или, что еще страшнее, по-моему, – по ту сторону фронта. У вернувшегося без ноги молодого художника Ш. в Киеве осталась вся семья, одиннадцать человек – отец, мать, братья, жена и двое маленьких детей. Как выяснилось позже, все они погибли в один день в Бабьем Яру. У Марии Николаевны Смирновой восьмилетняя дочка «осталась под немцем». Сын Багрицкого, сын Шкловского, сын художника Бруни – эти юноши не вернулись с войны, не пришли домой, не дожили даже до своей возмужалости. Одно за другим приходили известия о погибших друзьях. Милые сердцу города пылали, уничтожаемые беспощадно и бессмысленно. Каждый час, каждую минуту думалось – если бы не дети, я была бы тоже там.!

Может быть, и тогда я инстинктивно понимала всю беспочвенность и наивность моих стремлений и поэтому никому о них не рассказывала.

А может быть, наш суровый век выработал в нас застенчивую боязнь «высоких слов», и, мы все старались быть как можно более немногословны, когда дело касалось наших самых сокровенных надежд. Во всяком случае, я старалась, очень старалась, чтобы никто не узнал, о чем я думаю, когда остаюсь одна. Но что уж теперь-то говорить об этом? Через четверть века!

Первая радостная весть за все время с начала войны – немцы в Москву не вошли и не войдут! Но можно ли было долго радоваться этому, когда сводки были так трагичны, когда, в них назывались города, бесконечно далеко отстоящие от границы?

И второе потрясшее всех известие – Сталинград стоит, Сталинград держится! Это было начало битвы за Сталинград – конец ее я переживала уже в Москве, дома. Победа под Сталинградом! А потом – тысячи пленных немцев, бредущих через Москву.

Какому гениальному режиссеру пришло в голову погнать по их следам моечные машины? Мы все, москвичи, молча стояли и смотрели на бредущих, казалось, в полусне пленных. Молча. Никто не торжествовал, громко, никто даже не произносил никаких слов – просто стояли и смотрели. Но вот они прошли – запыленные, оборванные, черные, униженные не только своим поражением, но и нашим всеобщим молчанием.

Прошли. И через минуту показались «дворники» – голубые машины, тщательно смывающие | с московских улиц следы, оставленные побежденными. И тут москвичи проявили свой истинный темперамент: вспыхнули такие овации, такие бурные крики радости, такой веселый торжествующий смех, что всем на секунду показа лось – вот сейчас – «решилась судьба всей войны, скоро ей конец, и она будет победной!..

Но это уже было позже, в Москве. А там, в Алма-Ате наступила, суровая зима – было необыкновенно холодно, особенно тем, кто, как и я, брал с собою в эвакуацию «по четыре килограмма на человека» – без теплой обуви, без теплого пальто, с вечно мокрыми ногами – высушить их было негде, отапливались только маленькой, контрабандной электрической плиткой.

…Я вернулась в Москву. Друзья мои – как старые, так и вновь обретенные – оставались еще в эвакуации. Мне было одиноко, но уже чувствовалось – война идет к концу, об отступлении уже не было и речи, фронт продвигался все ближе к немецкой границе. Это сознание поддерживало всех нас даже в самые тяжкие, грустные минуты.

Жизнь в Алма-Ате отдалялась, превращалась постепенно в короткий военный эпизод.

И только несколько лет спустя я снова начала вспоминать этот город, людей, которые помогали мне там жить, друзей.

С той поры прошло четверть века почти. Конечно, многих, очень многих я уже не увижу никогда – иные погибли, иные умерли от болезней, а иные… перестали быть друзьями. Время, время. Оно поглощает не только умерших, оно меняет, поглощает и живых.

Но мертвые остаются такими, какими были. Вот такими мы помним их. И любим.

Живые же старятся вместе с нами. Они тоже остаются для нас молодыми, какими мы узнали их когда-то.

И города – как люди; поэтому навсегда прекрасным, добрым и дружеским остался для меня город моей эвакуации – Алма-Ата.

ПИСЬМА МУЖУ И. В. ВАЙСФЕЛЬДУ НА ФРОНТ

1) 24.VIII.44

Мики мой, я очень волнуюсь – письмо было от 14-го и позже не было. Тезисы твои об Эйзене[4] я не получила. Неужели ты послал единственный экземпляр? Как жалко. Приехал С.М. – я ему показать хотела. Очень приятно было бы поговорить с тобой о будущем. Левин[5] говорил тебе о моем отношении к функционерству в кино? Научная работа, литературная, даже журналистика – но ни в коем случае не аппарат! А, в общем, возвращайся поскорее, любимый. Твоя Ph. Осторожно!

На полях: Обнимаю. Адда.[6]

2) 15.VII.44

Микки, мой родной, вот уже с первого нет от тебя писем, и я очень беспокоюсь. Мне кажется, что ты куда-то уехал в другое место и это меня тревожит. Но… жена солдата должна быть стойкой, не так ли? Только, ей-ей, мне надоело быть Жалмеркой.[7] Пора и честь знать. Скоро ли вы, друзья, окончите эту проклятую войну? Скорее бы, ох, скорее бы! Вчера слушала очень хорошую пьесу Штока,[8] действительно – хорошую, без скидок. Я очень счастлива за него. И благодарна ему, как и всякому, кто пишет хорошие вещи. На днях смотрела у Охлопкова[9] (он слился с театром Революции, это ты знаешь) «Пестрые рассказы» Чехова. В восторге от Штрауха,[10] который трагически читает «О вреде табака»! и Свердлина.[11] Спектакль хороший, но уж очень Мейерхольдовский.[12] Пиши. Волнуюсь.

3) 15.VII.44

Микуха, эта открытка специально посвящена приветам; т. к. я их тебе (как и ты мне, если помнишь) мягко говоря, не всегда передаю. Я и решила отписать сразу. Итак, тебе горячие приветы: от Ии, тети Кати, дяди Андрюши,[13] Ольги Обольник[14] (случайно встретила на Страстной), Новогрудского,[15] М. Долгополова,[16] Тихонова (б. директор студии), моей новой приятельницы – М. М. Шапаровой (славная, толстая, умная, веселая) Саши Ржешевского,[17] кот. случайно видела в столовой и письмо от которого лежит и дожидается конверта, Рошаля[18] – видела его на спектакле у Акимова.[19] Он едет в Алма-Ату снимать «Абай», оператором едет Галя Пышкова, Эйзена и еще от тысячи людей. Да, Ягдфельд,[20] с которым я дружу, – передавал самый теплый привет. Ну, места не хватило. Целую нежно…

4) 22.VII.44

Микки мой, у меня событие – приехала Аддочка![21] Вот чудеса: ведь 9 лет я ее не видела. Она очень изменилась, очень стала мягкая, но такая же упрямица, как была. Но что удивительнее всего, она внешне поразительно стала похожа на меня. И не чертами лица, а всем Войтоловским обликом. А ведь раньше мы никогда не были так разительно похожи – отдаленное семейное сходство превратилось в сходство двойника! Очень смешно. Но у нее ни одного седого волоса! Каково! Получила твое большое письмо и поражена тем, что мы думаем не только тождественно, но даже говорим одними и теми же словами о твоей будущей жизни. Микки, ты умный, а главное – по сути честный товарищ., не только по форме. И я тебя люблю. Может быть за это самое. Нет, не думаю, просто за то, что ты мой Мика. Очень соскучилась. Пиши мне чаще. Твой Ph. Осторожно.

5) 23.VII.44

Микки мой, сегодня утром началось наступление в Карелии. И, сам понимаешь, мне это известие доставило массу волнений. Теперь я буду с особенным трепетом ждать твоих писем. Микки мой, будь здоров и невредим, а уж то, что мы увидимся, я знаю твердо! Помни, где бы ты ни был, что бы ни делал, о чем бы ни думал – я всегда рядом. Это хорошо, что я далеко, по крайней мере, такое соседство необременительно! Шутки шутками, а я действительно день и ночь с тобою рядом. Иногда и наши поэты пишут правду – Ждимонов (в тексте так – Л.И.) и другие. Очень хочу, чтобы ты не беспокоился о нас нисколько – у нас все в порядке. Заботься о себе, будь осторожен, когда это возможно, мой любимый. А ей богу рядом, вот она я, только руку протяни. Целую тебя, целую и бесконечно люблю. Твоя Ph. Осторожно.

6) 23. VII.44

На днях встретила Аню – Боря[22] лучше себя чувствует, Роза[23] поуспокоилась. Я хочу ее перетянуть в один из театров. Скучаю я по литературной работе – очень хочется писать. И есть что. Но нет времени. И энергии нет достаточно. А это ведь самое главное. Я толстею, Микки, ей богу. Надо скорее начать писать – тогда сразу похудею от досады, что ничего не выходит. Лялюха моет пол, кряхтит как старушенция и гонит меня с моего места. Бегу на работу. Мне очень понравилось формула: на чей-то вопрос, почему Илюша ни разу не был в Москве, Рошаль[24] сказал: Надо быть Илюшей, чтобы быть Илюшей. Здорово, а? Целую. Твоя Ph. Осторожно.

7) 27.VII.44

Мика мой. Не удивляйся, сто пишу на машинке – нет под рукой пера, а хочется тебе написать пока хлещет дождик и я никуда не могу идти. А дождик у нас зарядил – уж третьи сутки льет. Настроение лирическое. Я ведь по ленинградской своей привычке в дождь всегда настраиваюсь лирически. А сейчас, когда ты так далеко, я ловлю себя на том, что становлюсь сентиментальной. Глупо? Нет ей-ей не очень. Но меня это немного расслабляет. Например, я сейчас мечтаю о том, что когда кончится война и ты вернешься ко мне, к нам, мы с тобой уедем в теплые края. И будем жить где-нибудь, где много солнца и много, много тишины, где будет и зимой тепло и не надо будет с тоскою думать о приближении холодов, о мокрых ногах, о том, что ребята и я голые и, главное, босые. Придет ли это? Не знаю.

Сегодня весь день бьюсь с билетом для Аддочки – никак не может она, бедняга, выехать из Москвы. А у нее уже пропуск кончился вчера. Скоро в Москву приезжает Леня – он будет учиться в институте Баумана. А Адда, вероятно, переедет в Ростов-на-Дону. Николай Игнатьевич уже там – преподает в институте Механизации Сельского Хозяйства. Валюша совсем большая, милуша, как и была.

Лялюху я пытаюсь через ЦК Союза устроить на площадку. Крикер, кажется, обещает устроить ее. Ляля у нас разумная и славная девочка. Она на днях прочла «Дон Кихота». На вопрос, «что хотел сказать Сервантес?» она сказала – «Он хотел, чтобы люди, прочитавшие эту книжку, поняли, что человек должен быть справедливым, добрым и всегда должен думать о других больше, чем о себе. А смеялся он над своим героем потому, что он был сумасбродным и только в самом конце своей жизни понял, что всю жизнь прожил химерами». Хорошо, правда? Девчонки вообще у нас ничего, хоть по утверждению Кота Исаева,[25] они родились от разговоров об искусстве. Хочу, чтобы поскорее…мы поговорили об искусстве. Целую нежно, крепко. Твоя Ph. Осторожно.

8) 31.VIII.44

Микки мой родной, до всей этой нелепой истории я все-таки верила в чудеса. Думалось, совершится чудо и я увижу тебя еще до окончания этой проклятой войны. Да видно, каждая неудача делает человека умнее и опытнее. Но, все-таки, как ты знаешь, я неистребимый оптимист. Еще где-то в глубине души теплится надежда, что это чудо вот же произойдет и мы вскоре увидимся. Эх, если бы знать, когда все это кончится? Можно было бы уж потерпеть, ежели это действительно скоро. Вся нелепость нашей «невстречи» выбила меня из колеи на некоторое время. Но опять же помог мой характер – я решила, что теперь уже нельзя не встретиться. Но быть такими дураками, чтобы рассчитывать на телеграф, ни я, ни ты, я надеюсь, не будем. Ведь ежели бы я в то время получила твою телеграмму из того места, где Фиш, которой, кстати, я и по сей день не получила, я бы увиделась с тобой! Как глупо, как до слез глупо и обидно, что как раз телеграмма о твоем выезде не дошла! Но я ведь не могла же ехать, не получив от тебя известия о твоем выезде – ты мог и не поехать же, ведь ты человек подневольный.

Ну ладно, не будем растравлять еще свежие раны.

Сейчас у меня Николой Игнатьевич[26] живет и «Гага» Ягдфельд.[27] Оба они сегодня уезжают. Ягдфельд обратно в Ленинград, Ник. Игн. в Вологду за семьей.[28] Он уже великолепно устроился под Ростовом, в Зернограде, а Аддочка будет преподавать в Пединституте в Ростове. Может быть, они все проедут через Москву! Вот будет здорово!

Микки, дорогой, ежели что-нибудь у тебя подвернется для нашей встречи, немедленно сообщай мне любым способом – я приеду, где бы ты ни был. Теперь все это облегчено, так как не надо специальных пропусков, а только командировка. Итак, уславливаемся точно – немедленно сообщай мне. Твоя Ph. Осторожно.

9) 27.X.44

Микки мой дорогой! Я видела Таню Смол., говорила с ней и получила твою посылку. Спасибо. Меня только удивили твои разговоры с нею о Ягдфельде. Глупо слушать ее сплетни, а еще глупее осведомляться у нее – серьезно ли это. В крайнем случае – можно было бы спросить у меня. Я чуть-чуть обиделась на тебя, но потом решила, что не стоит того, настолько это все далеко от истины и… прости меня – глупо. Ну ладно. Жду от тебя письма с хорошими вестями. Мама еще у нас. Целую нежно. Ребятки шлют привет. Ph. Осторожно.

10) 28.X.44

Микки мой дорогой! Я очень стала тосковать. Не хотела тебе жаловаться, да, видно, лучше пожаловаться и писать, чем не писать вовсе. Верно? Это верно потому, что поманила нас с тобой встреча. Поманила, да не состоялась. Жду я от тебя вестей добрых, да, видно еще не скоро дождусь. Грустно. Да еще огорчила меня Таня Смолянская. Ну, да ладно. Это все не страшно. Очень хочу тебя видеть – и это в жизни основное. Устала я без Вас, Мики, ох как устала! Но усталость – признак старости. Так будем скрывать это и терпеть, тем более, что терпеть, надеюсь, уже недолго. Целую. Ph.

На всех письмах адресат – поддевая почта 12545. На всех письмах помета «Просмотрено цензурой». Письма написаны из Москвы на Карельский фронт. К сожалению, сохранились только эти письма 1944 года.

…И ВСЮ ЖИЗНЬ…

Составитель выражает благодарность профессору В. А. Кувакину за поддержку при подготовке и публикации книги и Л. К. Браккеру за ценные советы и помощь при подготовке текстов.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Лина Львовна Войтоловская (1908–1984 гг.) – писатель, литературовед, публицист, переводчик. Родилась в Киеве, о чём в метрической книге синагоги города Киева выставлена запись о рождении Линны Шмулевны-Лейбовны Войтоловской 1 мая (13 ира) 1908 года. После Гражданской войны большая семья Войтоловских переехала в Ленинград. Однако Л.Л. окончила Московский государственный университет. По окончании МГУ писала статьи, рассказы, очерки в разные советские издания, работала на «Мосфильме», во время Второй мировой войны с 1941 по 1943 находилась вместе с двумя малолетними дочками в городе Алма-Ата, где работала на Центральной объединенной киностудии. Муж Л.Л. с 1942 по 1945 год был на Карельском фронте.

Л.Л., как и ее три сестры, поучила хорошее гуманитарное образование, пела, играла на рояле, сочиняла стихи, рисовала, говорила по-украински, немного по-польски.

Семья пережила в Киеве время Первой мировой и Гражданской войн. Киев в Гражданскую переходил из рук в руки. В 1924 году семья переехала в Петроград. Л.Л. училась в Ленинградской художественной академии на отделении монументальной живописи, однако в марте 1927 года переехала в Москву, поступила в 1-й Московский государственный университет на отделение теории и истории изобразительных искусств, который закончила досрочно в 1930 году. В том же году вышла замуж.

По окончании учебы Л.Л. занималась литературной работой, с 1932 года печаталась в газетах (например, «Пролетарское кино», «Кино»), журналах. Это были очерки о поездках по стране, рассказы, рецензии. Работала на киностудии «Мосфильм», участвовала в съёмках фильмов как художник-постановщик. Со студии вынуждена была уйти в 1937 году (об этом ниже).

Перед Второй мировой войной семья жила на Потылихе в доме для молодых специалистов киностудии «Мосфильм». В начале войны московская молодежь боролась с фугасными бомбами на крышах домов. Во время одного из таких дежурств Л.Л. сломала пальцы на обеих ногах. В конце сентября или в начале октября (не помню, но до московской паники 16 октября) Л.Л., будучи на костылях, с двумя детьми 4 и 8 лет на руках была эвакуирована в город Алма-Ата (Казахстан) вместе с «Мосфильмом». Порядки тогда были такие – каждому человеку можно было с собой увезти вещей и продуктов не более 4 килограмм вещей и продуктов (точно не помню). На вокзале пропускали через весы. Я по малости направилась с пустым жестяным чайником к этим весам. Мама едва перехватила меня. Однако не все эвакуированные следовали этим правилам. Некоторым удавалось даже люстры провезти. Обстоятельства эвакуации живо описаны мой мамой в книге «Холодный август». В Алма-Ата при жутких морозах одежды не хватало и зимы мама проходила в прорезиненном плаще, хотя город Алма-Ата был относительно благополучным. Мой отец с 1942 года до конца войны был на Карельском фронте.

Л.Л. относится к поколению интеллигенции сталинских времен – пуганному или битому. Ее сестры и их мужья сидели в советских лагерях или ссылках, потом те, кто выжил, и те, кто был расстрелян, были реабилитированы. Их мать и их дети голодали, скрывались от железной лапы властей, но дети выжили, получили образование и стали достойными людьми. Если бы власть «господина дьявола» не кончилась, наконец, то оба – Л.Л. и ее муж Вайсфельд И. В. (теоретик и педагог кино) тоже были бы арестованы – «органы» собирали так называемый компромат на них, о чем документально стало известно позже.

Для того чтобы современный читатель представил себе моральную атмосферу 30-х годов, предлагаю рассказ из пока еще неопубликованного сборника воспоминаний моего отца Вайсфельда Ильи Вениаминовича.

Решение Александра Медведкина

Уже забрали Бориса Яковлевича Бабицкого, дельного, пылкого директора «Мосфильма»; исчез бесследно его заместитель Сливкин – тучный, с астматической одышкой и вечно простуженным, сиплым голосом.

Из студийного жилого дома ночью увезли комсомольского секретаря, прекрасного работягу Свердлова. Черная смерть сметала лучших людей по какому-то сатанинскому выбору. А в это время в объединении, руководимом Даревским, снимался фильм, в котором звучали слова: «…я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»

Все эти аресты были полной неожиданностью для студии. Но бывали аресты со своеобразной пристрелкой. На большом собрании предъявлялось какое-нибудь обвинение: слова для ответа не давалось ни под каким видом, чтобы не допускать «притупления бдительности», и человек – обречен… Так обрекли на гибель Сливкину. На собрании ее объявили женой врага народа и предложили немедленно покинуть зал. Слова ей – по неписанному канону – не дали. Молча она вышла. Многие не могли поднять головы. Оцепенение. Давящая глухая тишина.

…Очередное собрание в зловещей накатанности 37-го года.

Ведет собрание Александр Медведкин. Неужели и он, самобытный, смелый художник, герой гражданской войны, коммунист с незапятнанной репутацией, любимец студии, тоже опозорит себя? Мы не могли в это поверить.

Вне повестки дня первым попросил слово комсомолец Кузнецов. Высокий, рукастый, неизменно приветливый, – он вышел на трибуну сосредоточенно серьезный. Мы часто и приятельски с ним общались. Сейчас он не подарил взгляда ни мне, ни Лине Войтоловской. Громким, чужим голосом он объявил:

– У Войтоловской брат – враг народа, расстрелян.

И картинно сел на место.

Установилась такая же тишина, какая была при удалении Сливкиной… Что скажет Александр Иванович Медведкин, наш дорогой Саша?

А у Саши, у могучего Александра Медведкина, тошно было на душе. Он тоже не понимал, почему исчезают люди, с которыми мы бок о бок работали, почему так много «врагов народа» из числа тех, кого мы ценим и любим.

Незадолго до собрания арестовали Елену Кирилловну Соколовскую, заместителя директора киностудии, героиню одесского подполья 19 года, человека доброй души и подкупающего таланта. Ведь именно она отстаивала его сценарий «Окаянная сила», написанный по мотивам «Пятиречья», глубочайшего философского произведения русского фольклора. Понадобился приезд руководителя советской кинематографии Бориса Захаровича Шумяцкого, чтобы, вопреки студии, все же похоронить эту самую, окаянную, «Окаянную силу». В эти грозные годы Шумяцкий был грозен как никогда: он сам опасался ареста и не избежал его, несмотря на все свои заслуги в годы гражданской войны и мирного строительства. Медведкин тогда и предположить не мог, что через какие-нибудь 50 лет, уже в годы перестройки, «Окаянную силу» он возьмется ставить, но его смерть помешает осуществить этот замысел.

Размышлял ли об этом Медведкин, когда сидел за председательским столом и слушал смертный приговор, изреченный комсомольцем? А быть может, екнуло в сердце, когда вспоминал дорогие для него, для всей советской кинематографии его короткометражки «Полешка», «Фрукты-овощи», «Дурень ты, дурень», которые, несмотря на одобрение Луначарского, все же незаметно похоронили? Или думал о том, как зловеще разрываются дружественные связи в эти трагические дни? И как быть с Войтоловской, которую он всегда ценил и не хотел подвергать подлому удару?

Но предоставлять слово обреченному ведь не полагалось!

Решение пришло мгновенно. Медведкин встал и четко, громко произнес:

– Слово предоставляется Лине Войтоловской.

Мы сидели в последнем ряду. Лина с трудом поднялась, она была на седьмом месяце, спокойно, неторопливо направилась к председательскому столу, так же спокойно повернулась лицом к собранию и тихо сказала:

– У меня никогда не было и нет брата.

Облегченный вздох в зале. Она пошла к своему месту. Кто-то тихонько пожал ей руку. Кто-то бросил дружественный взгляд. Но никто не переговаривался. Она села на свое место.

С тех пор Кузнецов избегал встречи с нами. Его карта была бита. На этот раз.

А Медведкин до конца дней всегда оставался самим собой».


А в это время ее сестра Адда и ее муж Н. И. Карпов с 1934 года (по 1941 год. Это была первый арест) сидели в сталинских застенках. Мама после родов была вынуждена уйти со студии. Её муж продолжал работать на киностудии.

После смерти Сталина были опубликованы три книги Л.Л.: «Костры в степи» – 1955; «Холодный август» – 1974; «Трудная ночь» – 1980. Знание польского она восстановила в 60-е годы, когда взялась за учебники, читала польские детективы, в 70-е начале 80-х читала польские газеты «Культура», «Газета выборча» и удивлялась свободе, которой у нас тогда не пахло. В 1966 году был опубликован перевод с польского одного из первых заграничных детективных романов – Сбигнев Соафьян «Дневник инженера Геины» (журнал Октябрь, №№ 6–8). В это время уж начали публиковать в журналах «Знамя», «Нева» переводы польских писателей.

В книге «Холодный август» есть раздел «Острова» с воспоминаниями о родителях Л.Л. – подробно о матери и отце, о ныне известных людях, с которыми общались родители и семья. В доме бывали Горький, Луначарский, Бунин, Сейфулина, Демьян Бедный и еще многие известные деятели, Л.Л. училась у Федорова-Давыдова, Петрова-Водкина. Эти воспоминания можно назвать энциклопедией интеллектуальной жизни тех времён.

Во время эвакуации Л.Л. работала на Центральной объединенной киностудии в Алма-Ата. В 1967 году опубликованы её воспоминания об известных писателях, деятелях кино – Эйзенштейн, Пудовкин, Шкловский, Рошаль, казахские писатели, работавших во время эвакуации в Алма-Ата (журнал ЦК КП Казахстана «Простор» № 6), которые мы публикуем в данной книге.

Коротко о родителях Л.Л. Отец Войтоловский Лев Наумович родился в1876 году в Полтавской губернии. Учился в Киеве. Из Ки-евского университета был исключен за участие в студенческих вол-нениях. Доучивался в Харькове. Успешно окончил медицинский фа-культет Императорского Харьковского университета (1900 год). Во-енврач, прошёл русско-японскую, Первую мировую войны. В Граж-данскую войну служил в Красной армии. Погиб от голода в 1941 го-ду в блокадном Ленинграде, будучи уже слепым в результате воен-ных контузий. Писатель, журналист, литературный критик. С моло-дости интересовался коллективной психологией. Наиболее крупные работы: «Очерки коллективной психологии», «Психология коллек-тивного творчества». Его книга «По следам войны. Походные за-писки» о войне Первой мировой и Гражданской издана в 1925 году, в 1998 году переиздана Военным издательством под названием «Всходил кровавый Марс: по следам войны».

Подробнее о нём имеется информация в Интернет, например, Википедия и другие сайты.

Мать Войтоловская (Венгерова) Анна Ильинична (родилась в Украине) была музыкантом, преподавала музыку по классу рояля. Ею написано руководство по преподаванию музыки и несколько литературоведческих статей. Умерла в августе 1953 года в страданиях, не дожив до освобождения из лагерей или ссылки трех дочерей: Эллы (литературовед, специалист по наследию Аксакова и Гоголя), Адды (историк, писатель), Александры (историк, экономист), которые были репрессированы вместе с мужьями. Из мужей вернулся только Карпов Николай Игнатьевич вместе с Аддой. Все они после реабилитации активно работали по своим специальностям.

О жизни Войтоловских, круге общения, последующих репрессиях в отношении семьи и о развитии репрессивной системы в СССР можно прочесть также в книге воспоминаний Адды Львовны Войтоловской «По следам моего поколения», написанной ею по возвращении из ссылки «на вечно» (Сыктывкар: Коми книжное изд-во, 1991), и в книге Генриха Константиновича Войтоловского – сына Александры («Взгляд на системное мореплавание: вхождение в маринистику». Москва: Крафт+. 2009. Глава 1).

* * *

Сборник «…И всю жизнь…» был опубликован в 2012 году издательством РГО. Здесь 25 рассказов. Часть рассказов – из книги «Трудная ночь», половина подготовлена к публикации самим автором, когда Л.Л. уже была прикована к постели, но после ее смерти издательство сняло сборник из плана. Вставленный рассказ Петка был опубликован в Издательстве «Сов. Писатель» в 1956 году.


Л.Л. обладала исключительной наблюдательностью. Лейтмотив ее рассказов – трудные судьбы не очень счастливых людей, любовь, семейные истории, взаимопонимание или непонимание в семьях, проблемы сиротства, одиночества, приближения старости. Война прошла по всем судьбам. Сейчас рассказы интересны тем, что отражают мир обычного, часто самоотверженного человека, выживающего в условиях советской действительности и не участвующего в очередном «победном марше» советской власти.

Автор сочувствует своим персонажам. Их судьбы отражают процесс самопознания автора. Автор как бы проживает несколько жизней, отражая в каждой другой жизни свое «Я». При чтении книги не создается ощущения безысходности, несмотря на описанные невзгоды персонажей. Рассказы написаны хорошим литературным языком, для них характерен индивидуальный стиль.

Желаю читателю найти в книге близкие сердцу слова, мысли и чувства.

Л. И. Вайсфельд

Благодарности.

Составитель книги «…И всю жизнь…» выражает благодарность профессору В. А. Кувакину за помощь при подготовке и публикации бумажного экземпляра книги и Л. К. Браккеру и А. В. Бухонину за участие в оцифровке текстов.

Моя сестра Наталия Небылицкая – ко дням рождения нашей мамы Л. Л. Войтоловской

* * *

Я помню светлый, громкий день,

Пыль облаком летела.

И мы с сестрой несли сирень —

Лиловую и белую.

Я помню двор и желтый дом,

Овраг, за ним деревню,

И слово странное «жилдом»,

Как заклинанье древнее.

И церковь справа, на горе,

Облупленную, грязную,

Что нам, на жизненной заре,

Казалася прекрасною.

Руками тонкими – плетьми

Не охватить букета.

И мы с сестрой вдвоем несли

Дар, сотканный из лета.

15 мая 1978 г.

* * *

Память пятнами высвечивает

прошлое —

Голубой асфальт, лиловый снег,

Край стола, пылинки хлебных

крошек,

Медный привкус голода во сне.

Звон цикад, и горький запах горный —

В Ала-Тау травы до небес,

Плач соседский дикий и покорный,

Грохот, в черном небе желтый

крест…

Мы вернулись в мерзлом сорок

третьем.

Плакали от пустоты

и стужи.

Ты мечтала о тепле и лете…

Пятна детства, расплываясь,

кружат.

Нескончаемость московских

темных улиц,

Хруст стекла в

опустошенном доме,

Ноги в пимах стареньких

танцуют,

Смех твой, захлебнувшийся

на сломе.

Тонкий и дрожащий столбик

свечки

У лица мерцает маяком.

Мы втроем молчим у жаркой

печки,

И читаем письма, и поем.

Снова – тьма. Но вот шинель

снимаешь,

Помню, как нежна твоя

ладонь.

Мы одни, ты только

приезжаешь,

Чтобы отгореть, разжечь

огонь.

Сгусток лет туманит,

закрывает

Детства разноцветные

осколки.

Тот огонь поныне согревает,

Он звезда моя над пропастью —

у кромки.

15 мая 1979 г.

НЮРА

Нюрочкой ее звали долго, почти до сорока, за несмываемый по самые глаза румянец на круглых щеках и вздернутый нос, разрисованный яркими веснушками.

На Трехгорку она попала случайно. И вовсе не думала, когда поступала ученицей, что так и останется здесь прядильщицей на целых двадцать лет. Но ровный гул цеха, бесконечное переплетение ползущих нитей словно тянули ее за собой. Ей милы стали работа, спокойный отдых, недлинный путь из дома на фабрику, и никуда ей больше не хотелось.

Когда она была ребенком, родители ее, беженцы из Белоруссии, обосновались в маленькой деревушке на Волге. Старшие ее братья погибли на войне – один в конце четырнадцатого где-то под Молодечно, другой в шестнадцатом на Карпатах. Она была последышем и оказалась единственным ребенком в семье. Родители жили трудно, как все в те годы. Трудно и одиноко, потому что говорили на непонятном волжанам западно-белорусском языке и так до самой смерти не научились говорить по-русски. Но, зная, что в Белоруссию они уже вернуться не смогут, отец заставлял Нюрочку учиться у ребятишек, а потом послал в школу. Три зимы бегала она по льду через протоку на тот берег в маленькую школу, но научилась только читать и считать. Больше всего любила Нюра слушать рассказы учительницы о дальних странах, о том, какие там живут люди и какие есть в этих странах города. Она не была мечтательницей, не думала о том, что вот вырастет и поедет путешествовать. Нет, ей просто было интересно, как и тогда, когда отец рассказывал ей сказки певучим своим чокающим говорком.

В начале двадцатых годов, во время голода на Волге, в одну неделю от тифа умерли отец и мать. Схоронив родителей, в короткой материнской кацавейке – свой тулупчик она отдала могильщику за рытье общей, на двоих, могилы – она ушла из деревни, не оставив там ни одного близкого человека, никого, о ком могла бы вспомнить и кто вспомнил бы о ней. Да мало ли тогда разбредалось детей по белому свету?

Она шла в своих разбитых валенках сперва по снегу, потом по лужам, побиралась, где могла, и наконец, добрела до железной дороги. Там, на крошечном полустанке, какая-то старуха взяла ее к себе в услужение «за харчи» – нянчить троих внучат, топить печь на полустанке и в сторожке, встречать по ночам редкие поезда, словом, делать все, что не могла или не хотела делать стрелочница, получившая эту должность в наследство от ушедшего на «гражданку» и не вернувшегося сына; сноха уехала мешочничать, да вот уже больше полугода не давала о себе знать.

Но как-то жаркой ночью вернулась сноха, да не одна, а с «чужим солдатом», и Нюрочку в ту же ночь «рассчитали», дали на дорогу полбуханки хлеба да горсть тыквенных семечек. Ушла она, в чем пришла – в кацавейке, ставшей ей короткой донельзя, и в разбитых валенках. Ее попросту выгнали, не дав переночевать. Ей минуло уже пятнадцать, и старая, заплатанная и застиранная кофточка, подаренная ей как-то в добрую минуту старухой, стала ей узка и вся разодралась под мышками.

Вот в таком виде добралась она к утру до следующей станции. Долго сидела на краю щербатой платформы, отдыхая и не решаясь идти к начальнику попроситься на работу – ведь она уже хорошо умела управляться с несложными обязанностями стрелочницы, спасибо бабке, научила.

Ее взяли охотно – девушка она была крепкая, здоровая, и в ту пору никто ни у кого паспортов не спрашивал. Выдали ей удостоверение: «Королькова Анна Егоровна, должность – стрелочница блока №…». Все.

Сменщика у нее не было. Два раза приезжал начальник, инструктировал ее, учил, как обращаться с межстанционным телефоном, как стрелку переводить, – словом, всей премудрости. Она все освоила быстро. Одно не давалось ей – писанина… Ну да начальник и сам больше любил принимать сводки «на голос», чем ковыряться в бумажках.

Два года прожила Нюрочка одна в крошечном домике на блоке, два года обрабатывала с удовольствием приблочный огород, два года встречала и провожала поезда и как будто бы вовсе не скучала.

Но с каждым днем все дольше глядела вслед уходящим составам, в какую бы сторону они ни шли, будь то пассажирский, маневровый или товарняк.

И вот однажды, поздней осенью, когда собрала капусту и картошку на огороде, вдруг позвонила начальнику и потребовала, чтобы он прислал сменщика.

– Да почему? – удивился начальник.

– Надо! – коротко ответила Нюрочка и повесила трубку. Покрутив ручку аппарата и услышав звонок отбоя, она снова сказала уверенно:

– Надо!

Не мог взять в толк начальник, что стало с этой всегда такой спокойной, работящей и послушной восемнадцатилетней девкой – заартачилась, и все тут!

– Отпусти. Уеду.

– Да куда, куда ты поедешь?

Нюра не была упряма, просто она все решила, а объяснения и долгие разговоры считала ненужными, скучными.

– Надо, – отвечала она на все уговоры и расспросы начальника.

– Ты как бронированная, тебя не прошибешь, – отступился он, наконец.

– Шинелю отдавать? – спросила Нюра.

– Зачем? Ты ее оплатила и сапоги. Носи.

– Спасибочка.

– И еще-бесплатный тебе проезд полагается. В один конец – ты своего права ни разу не использовала.

– Дзенкуемы.

– Чего?

– Благодарствую, значит.

– Через час пассажирский пройдет. У меня там одна проводница хорошая знакомая. К ней и подсажу.

Немолодая, приветливая, в такой же негнущейся шинели, как у Нюры, проводница Екатерина Ивановна кое-как устроила девушку в переполненном вагоне, потом позвала к себе попить чайку. Внимательно осмотрела ее, ласково улыбнулась, сказала:

– Ну и здорова же ты, девонька. Звать-то как?

– Нюра.

– Что ж, Нюрочка, расскажи, куда ехать-то собралась?

– В мир, – спокойно ответила Нюра.

– Куда?

– Да так, в мир.

– Это где же он, мир? – засмеялась Екатерина Ивановна.

– А не знаю. Просто так, в мир. А то все поезда мимо и мимо. Вот и я…

– Поезд-то до Москвы. Дальше не пойдет.

– Ну и что? Хоть и до Москвы.

– У тебя там кто есть?

– А у меня нигде никого нет. Одна я.

– А родители?

– Померли в двадцать первом.

– Сродственники?

– Не знаю. Мы были беженцы. С Белоруссии. Потом на Волге жили. Так. Ну, а где, к примеру, ты в Москве переночуешь? Вот приедем к ночи. Куда пойдешь?

Нюра задумалась.

– Ну, постучусь в каку избу. Пустят, я думаю. Чай я не воровка.

– В избу! – рассмеялась Екатерина Ивановна. – Да ведь это Москва. Пойми ты, Москва! Где ты там избу найдешь? Да там миллионы людей живут. И каждый – сам по себе! Дуреха!

Нюрочка надолго задумалась. Ей как-то раньше не приходило в голову, что там, куда, она, в конце концов, приедет, придется просто жить, где-то спать, работать, – словом, обосноваться. Смутно припомнились ей рассказы учительницы о громадных городах, и впервые она немного забеспокоилась.

– Ну, а как быть-то? – спросила она.

– Вот что, – решительно сказала Екатерина Ивановна. – Ко мне ты сперва. Я три дня отдыхать буду до нового рейса. Потом снова в дорогу – на неделю. Так вот я и живу пока. Тебя к себе пропишу. Соседка моя на Трехгорке работает. Говорила – им ученицы нужны. Даже меня звала. Но куда мне, я уже в годах. Да к тому же и замуж собралась.

Она смутилась, чуть покраснела и немного не к месту засмеялась.

– А за кого, знаешь?

– Да откуда же мне знать?

– За твоего начальника, Кондратьева, Сергея Степановича. Уж и сговор был. Два последних рейса отъезжу, и все, прощай Москва, на вашу станцию переезжаю. Вот.

– Он человек ничего, добрый, – рассудительно сказала Нюрочка. – Вот шинель мне оставил, сапоги, к вам встроил. И не строгий: учил – не ругал.

Так Нюрочка стала москвичкой.

В крошечной комнате после отъезда хозяйки она почти ничего не изменила: Екатерина Ивановна ничего с собой не увезла, даже ваза с пыльными бумажными цветами по-прежнему стояла на самодельном, похожем на верстак, столе. На Сухаревке Нюрочка прикупила еще несколько ярчких бумажных цветов да старое ватное одеяло – это был ее первый расход с первой ученической получки.

Сначала ей все казалось, что живет она здесь временно, что вот придет день, и она снова уедет отсюда «в мир». Но шли дни, месяцы, потом и годы, а Нюрочка все ходила на Трехгорку (она уже получила разряд), с работы – в столовку, из столовки – домой, и узкая темноватая комната стала казаться ей уютной, своей, обжитой.

От старой жилички, кроме мебели, остались здесь и два потрепанных песенника и неизвестно как попавший сюда старый-престарый «Чтец-декламатор». Переделав все свои несложные хозяйственные дела, Нюрочка садилась к шаткому столу, открывала толстенькую книжку «Декламатора» и принималась читать про себя, трудно шевеля губами. Больше всего нравились ей два стихотворения – она считала их песнями и иногда напевала их на свой, ей одной знакомый мотив. Одни стихи были трудные, грустные и действительно оказались потом песней. Она не понимала всех слов, но мрачная торжественность их действовала на нее так, словно она побывала в церкви.

Как дело измены, как совесть тирана, —

читала она, – Осенняя ночка темна.

Темней этой ночи встает из тумана

Видением мрачным тюрьма…

Но что бы она ни читала в этот вечер, перед сном она отыскивала свой самый любимый стих и прочитывала его до конца. Он не будил в ней никаких воспоминаний, просто он был как-то сродни ее спокойной бесхитростной натуре:

Колокольчики мои,

Цветики степные!

Что глядите на меня,

Темно-голубые?…

Нет, Нюрочка не грустила, она, кажется, вообще не умела грустить, просто от чтения стихов ей становилось как-то торжественно и еще более спокойно.

Работала она сноровисто – сперва на одном станке, потом на двух, а перед самой войной перешла на три. Ходила и ходила целую смену по цеху молчаливая, спокойная и будто бы всем довольная. Товарки относились к ней хорошо, но как-то не заинтересованно. Она сама не вникала в их жизнь, в их посторонние, нефабричные заботы. Мужчин на фабрике почти что и не было – старик наладчик, кое-кто из инженеров, к которым она не имела никакого отношения. Почти все ее сверстницы где-то там, в зафабричной жизни, знакомились, выходили замуж, у них рождались дети, были свои горести и радости, а Нюрочка все была одна, ни с кем не сближалась, на танцы не ходила: не умела танцевать, а учиться стеснялась. Да и Москвы она почти не знала – только дорогу к дому и на Сухаревку, куда ездила обновлять запылившиеся бумажные цветы. Однажды она со всеми вместе пошла в Камерный театр на «Жирофле-Жирофля». Вокруг смеялись, а она сидела равнодушная – ей было скучно. Наутро в цехе оживленно обсуждали спектакль, спросили и ее мнение. Она ответила серьезно:

– Не понравился мне театр ваш. Не пойду больше. Бесподлинное там все. Неинтересно.

Она сказала так веско, что с ней не стали спорить, и больше ее в театр никто с собой не звал.

Товарки приходили иногда в цех веселые, радостные, иногда заплаканные, раздраженные – ссорились и мирились с женихами, мужьями, волновались за детишек, а Нюрочка все ходила и ходила по цеху, правила и скрепляла нити, спокойно выслушивала замечания мастера, шутки товарок, прозвавших ее Нюрочка-пава.

Незаметно для себя и для других стала она вековухой – старой девушкой, хотя все еще звали ее Нюрочкой.

Началась война. Как-то задерганная бесконечными родами и волнениями за мужа-фронтовика ее сменщица Ольга Турукова зло бросила ей в лицо:

– И для кого ты себя, девка, бережешь, не пойму? Фон-барона ждешь? Истая пава!

Нюрочка только пожала в ответ плечами.

«Берегу? – подумала она. – А ни для кого не берегу. Может, если бы не война… Да нет, так как-то у меня получается – ни мне никто не по душе, ни я никому».

Мысль эта скользнула, не оставив горечи. Жизнью своей она, в общем, была довольна.

Только вот в последнее время стали болеть и пухнуть ноги. По вечерам она с трудом снимала ботинки, врезавшиеся в икры, и долго разминала их, чтобы утишить боль от бесконечного хождения по цеху. И работать ей стало труднее. Вот тогда и пришла к ней впервые мысль, что она уже пожилая женщина и что больше ее никто не зовет Нюрочкой, а называют Нюрой, а девчонки помоложе и тетей Нюшей.

Работать приходилось все напряженнее, иногда не выходя из цеха по две смены, – шла война, миллионы солдат надо было одеть, соткать миллионы плащ-палаток, снабдить бельем госпитали, детские дома. Бесконечно, безостановочно вились и вились нити, наматывались на бобины, шагали и шагали по цеху товарки, и Нюра не стала за ними поспевать.

Начальник цеха – кажется, единственный оставшийся на фабрике мужчина – велел ей сходить в поликлинику, выяснить, что у нее с ногами, почему двигается так медленно, тяжело, прихрамывает.

И тут впервые Нюра растерялась: врач велел ей немедленно бросить работу в цеху, найти какую-нибудь сидячую, спокойную службу, да и дотягивать до пенсии, у нее тромбофлебит, и, если она будет много ходить, даже стоять, может и совсем обезножеть, а то и оторвется какой тромб, попадет в сердце, тут ей и конец.

Все это он написал на большом листе, заклеил в конверт и велел идти к председателю фабкома.

Седая, поджарая председатель фабкома прочла письмо врача, подумала немного.

– Ну, что же с вами делать, Королькова? В контору куда-нибудь?

– Да как это – в контору? Я писать-то толком не умею. Три зимы только в школу бегала.

Предфабкома озадаченно глянула на нее.

– Как же это мы вас упустили, Королькова? – удивилась она. – И не знали, что вы малограмотная.

– Так незаметная я, – серьезно ответила Нюра.

– Н-н-да… Ну, вот что, попробую устроить вас в военизированную охрану. Проще говоря – вахтером. Мужчин всех подобрали, один Сергей Николаевич, ваш бывший наладчик – по старости да по заслугам в гражданскую его начальником охраны сделали. Пройдете инструктаж, научитесь с винтовкой обращаться и сидите себе в проходной, проверяйте пропуска. Чем недовольны?

– Да так как-то, – ответила Нюра. – Ничего. Я и всю-то жизнь на убоче была, вот она так и прошла, жизнь…

– Как это прошла?! – возмутилась предфабкома. – Мне шестьдесят третий, а я все не считаю, что жизнь моя уже прошла… А что это такое – на убоче?

– Стороной, что ли. Это у нас так говорят.

Ну, ладно, вот вам записка, идите оформляйтесь в отделе кадров. Две недели на учебу вам. Да, и вот еще что: есть у вас дома, конечно, лишнее одеяло, подушка? Принесите. Там за проходной комнатка маленькая есть для отдыха. Сергей Николаевич никогда там не остается, домой ходит в ночь-полночь, жена у него больная. А вы… вам ходить много врач не велит, переезжайте туда. Не насовсем, но, если придется или устанете очень, можете там и ночевать. Да и когда сменять вас будет Сергей Николаевич, отдохнете там. Ну, все. Можете идти…

Но, прежде чем идти оформляться, Нюра зашла в цех. Не то чтобы попрощаться с товарками – все были заняты работой. Просто ей захотелось в последний раз подойти к своим станкам, послушать гул цеха, посмотреть на товарок, словно бы запомнить навсегда их лица.

Вот сердитая ее сменщица Ольга Турукова. Только на той неделе она билась, билась в слезах прямо на полу в цехе – получила похоронную на мужа. А сегодня работает так же точно и ровно, как всегда, только вот почернела лицом, стала будто лет на двадцать старше. А работает. Ничего не поделаешь – дети.

А вот Танечка – веселая, напористая была, болтушка. Месяц замужем поцарствовала. Получил муж повестку, уже с полгода, как ушел, – и ни одного письма, ни весточки. Молчаливая стала и какая-то пугливая, все оглядывается, будто ждет – вот сейчас кто-нибудь скажет ей про Петра что-то самое страшное, горькое.

Вот Ирина Корзунова – красивая, как всегда аккуратно причесанная, подобранная, в чистеньком халате. И сынишка ее четырнадцати лет тут же в цехе в учениках у наладчика – такой всегда аккуратный, вежливый. Семилетку только окончил – и сейчас же на фабрику, матери помогать, двух младшеньких поднимать. Об отце их третий год ничего не было известно, но Ирина уверенно говорит, что он, наверное, в партизанах, а оттуда, из вражеского тыла, – какие же письма?

Кто-то во время перекура – теперь и бабы-то почти все курить начали – сказал ей полушутя:

– Красивая ты, Ирка, другая бы на твоем месте…

– Так то другая, – холодно перебила Ирина. – А я… кончится война, не придет – все равно ждать буду!

А вот стайка девушек возле мастера, слушают ее объяснения. Ну, что их ждет? Что им за радость? Ни посмеяться не с кем, ни пообниматься – все их сверстники воюют…

Не замеченная никем, долго стояла Нюра у входа в цех, разглядывая товарок. Вздохнула, тихонько произнесла:

– Ох, и жалко мне вас, бабоньки, ох, жалко… Повернулась и пошла в отдел кадров…

Из дома принесла Нюра старое, купленное еще на Сухаревке на первую свою получку одеяло, подушку, растрепанный «Чтец-декламатор» да старую железнодорожную шинель, которую она так и не решилась выбросить – уж больно вещь ноская. Выдали ей новую, жесткую, коробом торчащую на ее фигуре. Она вешала ее аккуратно на гвоздь, а прикрывалась старой, хоть та почти уж и не грела.

Винтовка, заряженная одним-единственным патроном, всегда стояла в углу наготове. Как и полагалось по инструкции, пропуская машины с грузом, она прежде всего вешала ее на плечо, закидывала за спину, и хоть было неудобно с нею открывать тяжелые ворота, заглядывать в кузов и кабину, проверять пропуска, она никогда не отступала от этого правила.

Многих, приходящих на фабрику, она знала в лицо, многие по-прежнему здоровались с нею: «Здравствуй, Нюрочка», – но она у всех требовала пропуск, прочитывала фамилию, сравнивала взглядом карточку и лицо подавшего и только тогда говорила серьезно и как всегда спокойно:

– Можете идти.

И только один раз она взбунтовалась: однажды вышел приказ обыскивать выходящих с фабрики женщин – не унесли ли они с собою лоскуток мануфактуры, моток ниток. Она сказала начальнику веско, как только она одна умела:

– Такого стыда на себя не возьму. Нет у нас воров.

Хотите, сами становитесь в ворота баб щупать, а мне не с руки.

И ничего с ней не смогли сделать ни начальник ее, ни отдел кадров, ни даже директор. Так сам собой и заглох этот приказ – работницы даже о нем и не узнали.

Раньше, работая в цехе, Нюра как-то не обращала особого внимания на лица своих товарок, вернее, не на лица, а на то, что можно было прочесть на этих лицах; ну, работают женщины и работают, одни новенькие, другие с нею рядом уже много лет, одна много смеется, другая часто хнычет, на жизнь жалуется, одна покрасивей, другая похуже, блондинка, брюнетка, а у той волосы уже седеть начали. И все.

Но теперь, сидя у окошечка проходной, Нюра как бы по-новому стала узнавать о женщинах многое.

Вот этой уж, видно, некого ждать – только усталость и горе стягивают сухую кожу лица. А эта ждет. Ждет и надеется – вот придет, вот кончится эта проклятая война и снова начнется настоящая жизнь, снова, может быть, придет счастье, покой в семью, довольство в дом.

И странно – если раньше Нюра относилась ко всем ровно и немного равнодушно, сейчас при виде этих озабоченных, похудевших лиц у нее начинало щемить сердце, как-то по-особенному щемить – и жалко было их всех, и странное беспокойство охватывало ее.

Все ближе был конец войны – вот уже наши под Берлином! А Нюре становилось все тоскливее. И страшнее – а что, если не дождутся эти женщины своих мужчин, вдруг убьет их под самый, самый конец, последним выстрелом убьет, последним взрывом?!

Как-то светлой апрельской ночью Нюра, не зажигая огня, стояла у окошка своей проходной, смотрела на светящиеся от невидимого еще солнца корпуса фабрики и томилась, сама не понимая почему. И вдруг облокотилась на высокую стойку, прижалась щекой к жесткому ворсу рукава и заплакала. Она плакала тихо, словно бы спокойно, как все делала в жизни, но слезы не только не приносили ей облегчения, – а наоборот, ей становилось все тоскливее и тоскливее.

Так и застал ее старый вахтер, придя утром сменить. Он удивился – ровная сдержанность Нюры была ему известна.

– Ты что, Королькова? – спросил. – Аль похоронную получила?

– Нет, – всхлипнула Нюра, даже не поглядев на него.

– Горше этого горя нет ничего. О другом и плакать незачем!

А Нюра все продолжала плакать. Даже самой себе не могла бы она объяснить словами, о чем она так долго и безутешно плачет. Но знала – плачет она о том, что некого ей ждать с войны, некого ждать, и никто не придет к ней, и не будет, никогда не будет она вспоминать о ком-то всю оставшуюся жизнь.

СТАРЫЙ СОН

Сегодня ей снова приснился тот же сон: обочина ледовой дороги, заполненные водой колеи, вереница вперевалку ползущих машин, сполохи разрывов на темном небе. И дед Василий. Он сидел, прислонясь к сугробу, и молчал. Она знала – он сидел так давно, с тех пор, как тетя Маруся помогла ему вылезти из грузовика, усадила в снег и бросилась обратно к машине. Потом взяла на руки ее, Олю, оставила рядом с дедом. Машина уехала, а они остались. Она это просто знала, помнила. А дальше был только сон: шли и шли мимо них машины, а она не могла закричать, могла плакать, не могла двинуться с места – валенки примерзли ко льду. Дед молчал, смотрел на клубящееся небо.

Задыхаясь, она просыпалась и больше уже не могла уснуть до утра.

Блокада почти не оставила следа в ее памяти. Только одну ночь она помнила ясно – ночь, когда мать перестала откликаться на ее зов. Она видела мать, но как-то без лица – только длинное тело на кровати в их ледяной комнате и руки, жесткие, окостеневшие. Она не могла вспомнить, как очутилась в теплой дворницкой. Кажется, дед Василий снес ее вниз, сказал тете Марусе:

– Она поедет с нами.

И вот она уже стоит рядом с молчащим дедом, а машины идут все мимо, мимо. Потом кто-то подхватил ее, она рвалась, плакала, не хотела уходить. Но ее затолкали в машину, а дед Василий остался сидеть на снегу…

Что могла она тогда сделать – шестилетняя, слабая, едва живая? Ничего. Но всю жизнь она помнила о том, что он там остался. Конечно, она не думала об этом постоянно. Но приходила такая минута, и сон возвращался – месиво изо льда, снега, воды, машины, машины и дед Василий на снегу…

Никогда никому она не рассказывала об этом – ведь, может быть, все было не так, может быть, это просто страшный сон, кошмар. Но нет. Она знала. Она помнила – он там остался. Еще живой…

Вот и сегодня она не смогла уснуть до утра.

А день начинался, как всегда, – надо было встать, приготовить завтрак, разбудить сына, чтобы не опоздал в школу, успеть принять душ, пока не проснется муж, не займет ванную и не начнет долго и тщательно мыться, бриться, неизменно ворча при этом, что лезвия никуда не годятся и что она могла бы, наконец, позаботиться и запастись настоящими бритвами, на худой конец если не «Жиллеттом», так хотя бы «Польсильвером», и что вот же поляки – тоже соцстрана, а научились делать замечательные лезвия, не то что мы…

Она привыкла к повседневному утреннему ритуалу, к словам мужа, к спешке и уже не обращала ни на что внимания, а только торопилась, торопилась.

Потом они выходили вместе с сыном, и оба радовались, что недлинную пятнадцатиминутную дорогу до института, где она работала, они проделывали только вдвоем. За эти утренние пятнадцать минут они успевали наговориться обо всем, о чем не переговорили вечером, когда собирались все вместе, потому что все их внимание занимал отец – его рассказы о редакционных делах, высказывания о виденных фильмах или спектаклях, его недовольство очередным начальником – так бывало постоянно, если вечер проводил дома. Ну, а когда его не было, ей надо было готовиться к завтрашней лекции или семинару, сыну готовить уроки, либо просто посидеть с книгой в тишине, помолчать.

Раньше, когда сын был еще мал, к ним часто приходи-гости, приходили иногда неожиданно, – как говорится – на огонек. И не было неудобно, что нечего поставить на стол, кроме «пустого» чая или кофе с ее любимым сухим крекером. Потом как-то незаметно приходы гостей прекратились в задуманные и спланированные мужем «приемы». Она не любила этих приемов, тяготилась ими, но как-то стеснялась говорить об этом мужу и старалась быть приветливой, оживленной, – провожая гостей, неизменно повторяла:

– Спасибо, что пришли. Было так приятно. Обязательно приходите еще.

А подросший сын с особым, немного нарочитым шиком подавал дамам пальто и иронически поглядывал на отца, когда он заходил на кухню, где они с матерью мыли посуду и говорил, покровительственно целуя ее в голову:

– Ну, спасибо тебе, ты здорово все устроила. Правда, ведь было очень мило?

А ей больше всего хотелось, чтобы он поскорее лег и уснул и она смогла бы, наконец, полежать в тишине и больше не слышать его голоса, его острот, его бурчания и недовольства, по существу, неизвестно чем. Но это свое бурчание он умел облекать в красивые, пышные слова, от которых, к сожалению, так и веяло вторичностью. Все или почти все, что он говорил, – а он, как сам шутил, почти всегда один «занимал площадку» на этих приемах, – звучало для нее просто знакомыми звукосочетаниями. Ее безмерно удивляло, что многие считали его интересным, прогрессивным человеком, не замечали, что, в общем-то, нет у него никаких принципов, нет и смелости взглядов, что это только способ сделать беседу занимательной.

Никто никогда на этих приемах не интересовался ее делами, никто из гостей не знал, что она уже защитила диссертацию и с этого года утверждена доцентом, – это была ее «скучная» жизнь, ее, по определению мужа, «синечулочные» интересы, которыми она делилась только с сыном.

Когда-то на третьем курсе биофака, где оба они учились в одной группе, она без памяти влюбилась в него. До того, как она стала думать о нем постоянно, училась она, в общем, средне, сдавала все экзамены и зачеты не потому, что ей было интересно, а просто потому, что полагалось. Он же, казалось ей, занимался с увлечение легко, словно бы не по обязанности, а для собственного удовольствия. Ей захотелось во что бы то ни стало быть похожей на него. Во всем. И в учебе.

И незаметно она заинтересовалась той наукой, которой посвятила себя почти случайно, по совету старших. Начав бессознательно соревноваться с ним, она сперва догнала его, а потом и обогнала – профессора уже доверяли ей самостоятельную постановку опытов, сложную микротехнику и еще до защиты диплома поручили вести практикум на втором курсе.

А он все так же легко и невнимательно сдавал экзамены и твердо решил остаться в университете в аспирантуре. Оба они защитили диплом. Она получила распределение |ассистентом на кафедру микробиологии, он – направление в аспирантуру. Все так, как он хотел. Но для поступления надо было представить вступительный реферат. И тут-то и постигла его первая неудача: реферат оказался не научным трудом, пусть хоть и маленьким, а просто популярной статьей. Ознакомившись с рефератом, профессор, у которого он предполагал проходить аспирантуру, довольно резко сказал ему, что хоть популяризация науки тоже вполне благородное дело, но прежде эту науку надо превратить в дело своей жизни. Его же работа – образец «не очень научной журналистики». Он постарается добиться для Павла только одного – получения свободного диплома: пусть попробует себя именно в области популяризации научных идей, если, конечно, станет достаточно образованным человеком, чтобы эти самые идеи воспринимать правильно.

К тому времени Павел сумел уже свой реферат, несколько подправленный и украшенный, пристроить в журнал «Наука и жизнь». Возможно, поэтому Ольга гораздо острее пережила его неудачу, чем он сам. На ее вопрос, очень ли он грустит, он ответил так весело и легко, что ей показалось, будто он просто играет, стараясь скрыть от всех свое огорчение.

– А я и не собираюсь ни о чем жалеть! Я считаю – мне по-настоящему повезло. Подумай, еще три года корпеть, сдавать экзамены, писать диссертацию! Да ну его к шуту! Я лучше подамся в «не очень научную журналистику». Есть ведь целая область: научно-популярная литература. Мне в журнале сказали, что у меня легкое перо. Вот увидишь, я еще буду книги писать!

Ольга ему ничего не ответила. А ночью ей снова приснился старый сон: сидит на обочине ледовой дороги дед Василий. Еще живой…

Проснувшись в темноте, она внезапно поняла, что в ее влюбленность в Павла вторглось что-то новое, что-то более весомое и, пожалуй, более трудное, чем ее первая восторженность. А может быть, это было первым предвестником зрелости, первым ощущением превосходства женщины над легкомыслием мужчины.

Во всяком случае, к утру она приняла решение, на которое пошла бы не всякая женщина: рано утром она вызвала его на свидание у метро и спокойно предложила ему на ней жениться. Странный это был разговор. И место, выбранное ею, не совсем подходило для такого разговора – люди спешили на работу, торопливо обходили загородившую двери пару; некоторые усмехались, видя озабоченное лицо молодого человека и упрямую складку меж нахмуренных бровей девушки – никому не могло прийти в голову, что вот сейчас она сделала ему формальное предложение!

Из общежития она перебралась в дом его родных и вначале была как будто совершенно счастлива – впервые в ее детдомовскую жизнь реально вошло понятие «домашний очаг». Но очень скоро она почувствовала ту несвободу, какую всегда ощущает женщина, вошедшая в семью мужа – единственного сына. И, поддавшись ее мягким, но настойчивым уговорам, они приобрели двухкомнатную кооперативную квартиру на гонорар действительно написанной Павлом небольшой популярной книги и стали жить самостоятельно.

Пока родители Павла не перешли на пенсию, материальных нехваток они не ощущали – почти ежедневно обедали у стариков, да Павел и не стеснялся по старой памяти перехватывать у отца, а чаще у матери сотню-другую «без отдачи»; писал он, в общем, не так уж много, да и печатали его нечасто. Но вот родился сын, старики перестали работать, и стало ясно, что жить на одну Ольгину зарплату трудно, а нерегулярные заработки Павла не могли заткнуть всех дыр разросшегося хозяйства. Тогда Ольга твердо заявила ему, что надо поступать на работу. На обыкновенную службу, чтобы иметь хоть и небольшой, но постоянный прожиточный минимум. Сперва Павла разговоры о службе просто приводили в бешенство.

– Ты не веришь в меня! – кричал он. – Не веришь! Ты считаешь меня последней бездарностью. Что ж, спасибо тебе! Наконец-то я узнал, как ты ко мне относишься!

В конце концов, впервые они по-настоящему поссорились.

Примирила их болезнь Володи – он подхватил в яслях корь, и Ольга засела дома по справке, – иными словами, перестала получать зарплату.

Вот тогда-то Павел сказал как-то утром:

– А знаешь, Оленька, ты права. Так жить больше нельзя. Надо мне идти на работу. Попытаюсь куда-нибудь устроиться в редакцию.

Ему и на этот раз повезло – в редакции газеты, где он чаще всего печатался, освободилось место ушедшего на пенсию заведующего отделом науки.

Павел взялся за дело рьяно. И первое, что он предпринял, – заказал статью тому самому профессору, который закрыл ему доступ в аспирантуру. Может быть, где-то в подсознании все эти годы таилась обида на старика. А может быть, ему просто хотелось блеснуть в редакции знакомством с «именем». Во всяком случае, он сам отправился профессору и уговорил выступить в газете по волновавшей его тогда проблеме. Статья ученого вызвала много споров. Через некоторое время Павел подвел итог дискуссии. Обзор понравился всем, даже скептически настроенному профессору. Расширив и, как он сам говорил, разбавив свою статью общими, необязательными рассуждениями, Павел опубликовал ее в толстом литературном журнале.

Он принес несколько оттисков домой и весь вечер сочинял дарственные надписи. Когда Ольга прочитала то, что он написал на экземпляре, предназначенном профессору, ее словно бы что-то царапнуло внутри.

– Как ты можешь писать ему – «дружески»? – удивилась она.

– Ничего ты не понимаешь, Оленька! – отмахнулся Павел. – Так надо! Съест он это «дружески», и еще с удовольствием!

Помолчав немного, Ольга сказала сухо:

– За что ты ему мстишь? Ведь ты доволен тем, как сложилась твоя жизнь. А в этом и его заслуга, не правда ли?

– Что за чепуху ты говоришь? «Мстишь»! Да я ему благодарен!

Ольга промолчала. И опять мимолетно, почти неощутимо, она пожалела мужа. Как тогда, еще до женитьбы, в дни его неудач с аспирантурой.

«Как ему объяснить? – с грустью подумала она. – Ведь в том, что он делает, как живет, есть что-то неправильное, неглавное. Нет, я не сумею. Чувствую вот, а словами… Да он и не поймет, не захочет понять…»

На взлете успеха Павел продержался недолго. Не прошло и года, как ему скучны стали и те вопросы, которыми он должен был заниматься в газете, и те серьезные люди – инженеры, ученые, исследователи, с которыми он вынужден был встречаться, а главное, делать вид, что он так же, как они, увлечен их проблемами, удачами и неудачами. Надоело помогать им формулировать свои мысли – и это тоже приходилось делать, иногда из-за крайней занятости людей, иногда просто потому, что они не умели кратко и популярно писать. Все меньше времени, да честно говоря, все меньше желания было у него писать самому; все проблемы, которыми он вынужден был заниматься в своем отделе, казались ему уже решенными, дискуссии – скучными.

И тогда дома, в их вечерних разговорах, – вернее, в его монологах, так как Ольга, занятая своими мыслями и заботами, уже привыкла без боя уступать ему «площадку», появилась новая нота. Он стал жаловаться на то, что, по существу, он не может говорить вслух о том, что его по-настоящему, кровно интересует, и вынужден приноравливаться к уровню читателей газеты. Но он продолжал работать, исправно ходить в контору, как он иронически окрестил свою газету.

– Сперва Ольгу это удивляло, потом начало немного раздражать – ей чудился какой-то привкус рисовки во всех его жалобах и сетованиях.

Сын подрастал и стал уже прислушиваться к ежевечерним высказываниям отца.

Однажды поздним вечером Ольга пришла с заседания биологического общества, где делала трудный и очень важный для ее будущей работы доклад. Впервые за долгое время ей захотелось по-дружески поделиться с мужем своими мыслями и своими успехами, наконец. Но Павел встретил ее брюзжанием:

– Где ты пропадала? Мне нужно рассказать тебе об очередном фортеле нашего главного. Ты знаешь, он снова зарубил мой отчет…

Ольге сразу расхотелось что-нибудь ему рассказывать. Чтобы не ответить резкостью, она обратилась к сыну:

– Ты почему до сих пор не спишь? – И осеклась, увидев в обращенных к ней мальчишеских глазах нескрываемое сочувствие. – Иди, малыш, – сказала она как можно ласковее. – Поздно. И я чертовски устала.

– Ну, как? – негромко спросил Володя.

– Все хорошо. Очень хорошо, маленький. Иди…

– Можно, я с вами чаю попью?

Она кивнула, молча стала собирать на стол к чаю и вдруг, держа на весу чашку, сказала недобро:

– Ты все жалуешься, Павел, что кто-то не дает тебе высказаться. Что же такое ты хочешь сказать и… не можешь?

Он открыл, было, рот, потом запнулся и неуверенно ответил:

– Ну, хотя бы высказать собственное мнение…

– А есть оно у тебя? По всем вопросам – собственное?

Павел подозрительно глянул на нее, но она отвернулась, делая вид, что занята сервировкой, – ей не хотелось сейчас встречаться с ним взглядом.

– Вот что, – после долгого молчания веско произнес Павел. – Я уже решил – с заведования ухожу, перехожу разъездным. Поезжу, мир повидаю. Да и денег больше – фикс почти тот же, что и зарплата заведующего, а за каждую статью – полноценный гонорар. Завтра подам заявление. Думаю, выйдет…

Вышло. Теперь Павел стал появляться дома редко – много ездил, много писал. Но писал уже обо всем – и о том, что в таком-то селе выстроили замечательный универмаг, что в Доме культуры Стасовского района Народный театр поставил интересный спектакль, и о том, что в Уральском заповеднике великолепно прижились длинношерстные северокавказские выдры. Словом, он стал настоящим разъездным корреспондентом.

Ольга видела – перо его стало действительно необыкновенно легким: ему ничего не стоило завернуть эдакий изящный пассаж, заимствованный у какого-нибудь большого ученого, писателя или просто остряка-сатирика. Но при этом он не часто сообщал читателям, что это не его собственные слова, не часто брал их в кавычки и уж никогда не ссылался на источник!

А сын взрослел. Ольга с беспокойством смотрела на его худое, по-мальчишески строгое лицо и все чаще внутренне сжималась, замечая ту внимательную настороженность, с которой сын прислушивался к затягивавшимся иногда до поздней ночи монологам отца. А тот словно бы и вообще не замечал сына. Иногда он мимоходом спрашивал:

– Ну, как дела в школе?

И, не дослушав ответа, продолжал прерванный за минуту до этого очередной рассказ о последней поездке.

Сын не обижался. Он просто перестал ему отвечать. Только отрывал на секунду взгляд от книги или новой модели приемника, которую в это время мастерил, и снова опускал глаза, будто не слышал вопроса.

С нею, с Ольгой, сын всегда был откровенен, как и она была открытой и искренней с ним. Но никогда, даже в самые откровенные минуты, они не обсуждали ни дел, ни поведения отца. И это неуговоренное заранее молчание как бы создавало два замкнутых, один в другом, круга: широкий официальный «круг семьи» и второй, внутренний, четко отделенный от большего, внешнего, – круг дружбы и взаимной выручки матери и сына.

Шло время, и Павел, несмотря на то, что много ездил, всегда куда-то торопился, стал заметно полнеть. Ольга как-то отметила про себя, что веселые ямочки на его щеках, которые когда-то ей так нравились, превратились просто в глубокие складки, а широкие плечи стали покатыми, потеряли юношескую угловатость.

«Что ж, – подумала она, – и я не молодею. Сорок два это ведь уже, в сущности, очень много. Но, кажется, и сделано немало… А главное – сын. Сын вырос!»

Как-то Павел пришел из редакции веселый, возбужденный, каким она давно уже его не видела. И принес ей цветы – маленький букетик первых белых подснежников.

«Все-таки он ничего, – улыбнулась Ольга. – Вот вспомнил же, что это мои любимые…»

Давно-давно, – ей казалось, в какой-то прошлой, доисторической жизни, в те первые годы, он всегда приносил ей подснежники и вообще почти никогда не приходил домой без цветов. Но как давно это было!

Может быть, и он вспомнил то время?

Но нет, это был уже не тот Павел: он возбужденно заговорил о том, что ему предложили быть консультантом по одной биологической научно-популярной картине.

– Вот вспомнили же, что я когда-то писал как раз по этой теме! – заговорил он громко, отставив недопитый стакан с чаем. – Значит, я на что-то еще гожусь, не только на то, чтобы вечно мотаться и писать обо всей этой газетной шелухе!

– Но позволь, ведь тебе нравилась твоя работа? – удивилась Ольга.

– Надоело! – оборвал он. – Пойми ты, не собираюсь я до ста лет метаться по стране и заниматься мелкими делишками проворовавшихся бюрократов! Скучно мне! А это – настоящее дело! К тому же я собираюсь приглядеться, как там все это делается, и сам начну писать научно-популярные сценарии. Сам!

– Но ты ведь не умеешь, папа, – негромко сказал Володя.

– «Не умеешь»! Да чепуха это! Тут и уметь ничего не нужно, любая тема их плана – я просматривал его – ничего архинаучного, сложного не представляет. Пойми, это ведь популярное кино. Популярное. А уж в этой области я кое-что понимаю!

– Но ничего не понимаешь в кинематографе, – уверенно сказал Володя.

– Да что тут понимать? Вот он, сценарий, по которому я буду консультировать. Смотри, надо только сообразить, где писать крупный план, где средний, – и все!

– Так зачем же существует целый вуз – Всесоюзный институт кинематографии, где люди учатся годы, как писать сценарии? Не понимаю!

– О, есть еще многое, друг Горацио, что неизвестно твоей учености! – засмеялся Павел.

– Шекспир. Гамлет, – откровенно иронически усмехнулся Володя. – И опять – без кавычек!

Ольга испуганно посмотрела на сына, потом перевела взгляд на Павла. Но тот будто ничего и не услышал.

– Подлей горяченького, – добродушно обратился он к Ольге. – И покрепче.

Ольга вся внутренне похолодела – впервые она четко, словами сформулировала для себя то, что чувствовала уже давно, но боялась признаться даже самой себе.

«Господи, да они совершенно не уважают друг друга! – подумала она. – И, пожалуй, и не любят… Во всяком случае, Володя… Нельзя так иронически, так беспощадно неуважительно относиться к человеку и любить его! Я что-то должна была сделать раньше, пока он был еще мал…»

Что такое должна была она сделать раньше? Что она упустила?

Все вдруг взметнулось в ней, затрепетало от сознания собственной вины перед сыном. Это она, она во всем виновата – надо было раньше что-то придумать.

«Просто надо было уйти от него. Взять сына и уйти! Пусть бы жил один со всеми своими брюзжаниями, недовольством неизвестно чем, метаниями… Это ведь преступление, если сын презирает отца! Но как я могу внушить Володе уважение? Ведь он уже почти взрослый, он все понимает и видит сам. Надо было, пока не поздно, бежать, бежать…»

Автоматически она налила Павлу чаю, пододвинула сахар, хлеб. Никто, даже сын, не заметил, какая тревога, какое горе сжимает ей горло, – она только старалась молчать, не отвечала на Володины реплики, старалась поскорее закончить томительную процедуру чаепития и уйти к себе, спрятаться, запереться хоть на несколько минут где-нибудь в кухне, в ванной, наконец. Она сидела, выпрямившись, с напряженной спиной, и казалось, что она никогда уже не сможет свободно вздохнуть, дать отдых затвердевшим мышцам.

И вдруг почувствовала, как легкая, худая Володина рука коснулась ее плеча.

– Ты устала, мама. Иди спать. Я сам помою посуду. Ей захотелось прижаться щекою к этой руке и, может быть, просто поплакать. И, наконец, в первый раз в жизни откровенно поговорить с сыном об отце. Но она сдержалась.

– Ничего, Володенька. Для разнообразия это сегодня сделает отец. Хорошо, Павел? А мы с Володей пойдем немного пройдемся. Хочешь?

Они долго гуляли по плохо освещенному переулку. Володя что-то рассказывал, но она слушала невнимательно. Она думала о том, что вот где-то вовне, снаружи, их семья считается вполне благополучной, даже счастливой, а по существу – это давно уже не семья. И что, пожалуй, и сейчас не поздно уйти, продолжать жизнь только вдвоем с сыном, а Павла предоставить его нескладной судьбе. Но как она может принять такое решение одна? Ведь это, прежде всего, касается его, Володи. А как заговорить с ним? Как объяснить ему причины такого шага? Сказать, что она разлюбила Павла? Но ведь, может быть, это вовсе и не так? Продолжает же она остро жалеть его, жалеть, как своего второго, не очень удавшегося сына. Нет, не сына, чепуха, наверно, это. Просто ей по-человечески жалко его. И перед ним она чувствует себя немного виноватой – ведь она не была с ним так же решительна, как тогда, когда предложила ему на себе жениться.

Тогда она подсознательно чувствовала, что берет на себя ответственность за него. Почему же потом, позже, это чувство ответственности она целиком, без остатка, перенесла на сына?

Ей снова стало зябко, неуютно. Захотелось ни о чем больше не думать, не принимать никаких решений, просто отдохнуть. Просто уснуть.

– Пойдем, Володенька, я озябла, – сказала она. – Да и поздно уже. Завтра у меня с девяти пятнадцати лекция. Четыре часа. А мне еще надо подготовиться.

Через месяц Павел ушел из редакции.

И снова ему повезло – один за другим он написал два сценария по заказу каких-то ведомств – Ольга так и не поняла толком, каких. Это были одночастевки: одна – борьба с полевыми вредителями, другая, уж вовсе неожиданная, – о подмосковной усадьбе Александра Блока. Правда, текст, произносимый диктором, писал кто-то другой, но все равно он считался автором сценария и был чрезвычайно этим горд.

Опять он устроил домашний прием, но на нем были совсем не знакомые Ольге люди – какие-то режиссеры, операторы, редакторы. И Павел «занимал площадку», хотя в новой компании это было труднее.

От шума, ненужных, не понятных ей споров об искусстве – она поняла, никто из гостей не имел прямого отношения именно к искусству, – у Ольги разболелась голова; она так устала, что, провожая гостей, забыла произнести свою обычную фразу: «Спасибо, что пришли. Было очень приятно. Обязательно приходите к нам еще…»

А потом снова настал период недовольства всем и всеми, нудного бурчания. Но в разглагольствованиях Павла появилось и новое: все чаще он стал говорить о том, что кто-то ему завидует, кто-то не дает по-настоящему работать, а руководители студии ни черта не понимают в своем деле, – а главное, в искусстве.

«Как я устала, – думала Ольга, слушая его ворчанье. – Неужели так до конца дней он не найдет дела, которое было бы ему по душе? А может быть, беда вовсе не в том? Просто он такой человек… без сердцевины. Какой печальный пример для Володи! Впрочем, Володя уже не нуждается в примерах. Вырос наш сын. И совсем не из-за дурного влияния на Володю я все чаще подумываю о разрыве. Я устала от него. От него и… от чувства вины перед ним…»

Вечером Павел снова завел старый разговор о непонимании, о том, что нельзя сказать то, что ты хочешь именно так, как ты хочешь, что большинство редакторов – взяточники и дают писать только своим дружкам, а настоящие люди ходят без дела, и прочее и прочее.

Володя смотрел телевизор, она пыталась читать. Минуты две в комнате было тихо.

Но вот Павел заговорил решительно:

– Нет, видно, надо искать что-то другое. А так – закиснешь на этой проклятой студии. Попробую написать художественный сценарий. Найду режиссера и вместе с ним… для начала… Надо только войти в обойму, как говорится.

Ольга сказала напряженно и сухо:

– Кажется, Роден ответил, когда его спросили, как он создает свои скульптуры: «Это очень просто, надо только отколоть все лишнее».

Павел отозвался тотчас же:

– Просто! Ишь ты, просто! Надо быть гением, чтобы знать, что лишнее. Гением! Иначе можно просчитаться!

Телевизор тихонько помурлыкивал. Володя целиком был занят тем, что мелькало на экране. Но, не оборачиваясь, он вдруг негромко произнес:

– Неправда! Это действительно просто. Надо только решить, что главное, и тогда… нет опасности просчитаться, как ты говоришь.

Павел удивленно посмотрел на чуть согнутую, узкую спину Володи.

– Умник! – резко сказал он. – А ты-то уже решил, что для тебя в жизни главное?

– Кажется, да, – спокойно ответил Володя.

– Что же это, если не секрет?

Володя поднялся, выключил телевизор, прошел к двери, чтобы зажечь верхний свет.

– Что же ты молчишь, доморощенный Сократ? – иронически бросил Павел.

Все так же стоя у двери, Володя сдержанно ответил:

– Я думаю, это и должно быть секретом, пока человек не сделает в жизни главного…

«Нет, – с гордостью подумала Ольга, глядя на сына, – такого уже ничто не сломит… и наш развод – тоже… Он уже давно понимает, что все эти метания ничуть не похожи на поиски главного… Он и меня поймет…»

А под утро ей опять приснился старый сон.

Она проснулась, когда солнце еще не встало, но в комнате уже было совсем светло.

Ольга выскользнула из постели. Надевая халат, она увидела лицо спящего мужа – оно было какое-то растерянное, помолодевшее. Сон разгладил складки на щеках и снова превратил их в мальчишеские ямочки. И вместе с тем было что-то в этом лице уже увядшее, немного жалкое. Первый луч солнца просветил редеющие волосы, блеснул на седых волосинках.

Ольга долго стояла, глядя на спящего мужа, и вдруг подумала четко и решительно:

«Нет. Не уйду я. Никуда я не уйду… Это было бы все равно, что бросить его одного на снегу… как тогда деда Василия…»

ПОДРУГИ

В этот большой дом они переехали в один день, лет за шесть до войны. Тогда он стоял почти на самой окраине Москвы и казался солидным и красивым. В узкий, заваленный строительным мусором двор только с одной стороны попадало солнце – с трех сторон его охватывала семиэтажная громада с прилепленными снаружи лифтами.

Квартиры обеих женщин были расположены друг против друга в широких частях буквы «П», но двор был настолько узок, что они могли свободно разговаривать, стоя в своих кухнях у окон.

Обе были на последних месяцах беременности.

Мария Никаноровна, маленькая, худенькая, носила широкие платья, куталась в оренбургский платок и старалась как можно тщательнее скрывать свою беременность. Мария Александровна, высокая, крепкая, широкая в бедрах и плечах, нисколько не стеснялась своего тяжелого живота. Да он ей и не мешал – она двигалась быстро, все делала споро, легко; в глубине ее небольших, черных глаз всегда как бы таилась готовность рассмеяться любой шутке, ответить улыбкой на любое доброе слово. Она органически не могла сидеть без дела. Уйдя в декрет со своего шинного завода, где работала уже три года, пройдя путь от чернорабочей до помощника бригадира, она растормошила управдома, заставила убрать и вывезти со двора мусор, жильцов уговорила вскопать грядки, собрала деньги, послала своего мужа шофера куда-то за город; он привез полную машину тоненьких тополиных хвостиков, сиреневых черенков и несколько ящиков никому не известной рассады. Он же сколотил скамейки и вкопал их неподалеку от подъездов.

Вот в этом, пока еще карликовом, саду в тихие, светлые весенние вечера сидели две женщины, ожидавшие рождения детей. Что их связало? Что сделало подругами? Может быть, как раз это ожидание? А может быть, их потянуло друг к другу потому, что одна подсознательно жалела другую за слабость, а та, другая, тоже подсознательно искала сильное плечо, на которое можно опереться. Возможно. Но вот так, с самых первых дней знакомства, они и стали подругами.

Однажды, когда Мария Никаноровна чувствовала себя особенно слабой, почти больной, она призналась:

– А мы ведь с Федей не хотели его. Да вот доктор сказал, что нельзя больше…

– Чего нельзя? – не поняла Мария Александровна.

– Ну… избавляться… Я ведь три года уже замужем.

– А ты говорила – года еще нет, и уже… А любовь? Не может мужчина, как раньше, любить такую уродину, вот как я сейчас…

– Смешная ты, Маша! – засмеялась Мария Александровна. – И глупая еще, как девочка-подросток. Это только в книжках да в кино бывает – любовь, любовь, а дети родятся! А я так понимаю – без детей и любви-то никакой нет!

– Философ! – усмехнулась Мария Никаноровна. – А я вот все время боюсь, что Федя мой меня любить меньше будет…

Мария Александровна легонько вздохнула.

– Бывает и так, – сказала она задумчиво. – Но нет, похоже. Он к тебе добрый… Вон какой занятой, государственный, можно сказать, человек, а все – Не простудись, не поднимай тяжелого, не утомляйся». Ты уж извини, а голос у него зычный, начальственный, мне в моей кухне каждое слово слышно…

Подолгу сидели они на скамейке и разговаривали. Вернее, говорила Мария Никаноровна, Мария Александровна больше слушала.

О своей юности Мария Никаноровна рассказывать не любила; ей казалось, что до встречи с Федей ничего интересного и хорошего в ее жизни не было: маленький белорусский городок, отец – портной, мать – домохозяйка, вечно озабоченная, всегда и всем недовольная; с двумя братьями и сестрой она никогда особенно не дружила, а старшего даже немного побаивалась; он переехал в Москву, стал инженером и после того, как она кончила девятилетку, выписал ее к себе для продолжения учебы. Но ни к чему она не чувствовала интереса и так и не смогла выбрать, куда пойти учиться. Да и не хотелось ей вовсе учиться, Москва увлекла ее шумом, многолюдьем, новыми знакомствами. Как-то у брата она увидела его бывшего однокурсника Федора Петровича Коротича, Федю и… и тут-то ее настоящая жизнь. Они поженились через две недели после первой встречи. И вот об этом, об этих первых днях, она могла говорить бесконечно, не замечая, что повторяет все те же подробности, все в тех же в тех же выражениях, все с той же интонацией.

Мария Александровна слушала ее внимательно сочувственно – ей казалось, что подруга говорит обо всем этом так часто не только потому, что ей приятно вспоминать первые дни своего знакомства с Федей, но и потому, что старается убедить себя, что муж и сейчас любит ее так же сильно, как и прежде. И, глядя на ее отекшее лицо, острые плечи, обтянутые пуховым платком, Мари Александровна жалела ее чуть-чуть снисходительной, бабьей жалостью.

– Да неужто ты ничего хорошего и вспомнить не можешь про молодость, кроме Феди своего? – как-то перебила Мария Александровна подругу.

– А что хорошего было? Жила в провинции… Всю жизнь помню, как мать делила еду – старшим братьям побольше, сестре и себе поменьше, а нам с отцом чуть ли не объедки… И сто раз перешитые на меня сестрины обноски! Да и у брата я жила не лучше… Нет, не люблю я об этом…

– А я вот – нет. Я свой поселок любила. Да и сейчас люблю. Речка у нас веселая. Утром еще туман, а мы с девчонками купаться бегали. А зимой по льду на ту сторону – там у нас на горушке школа была. И знаешь, я здорово любила грибы собирать. Уж и не девочкой была, девушкой взрослой, а не было для меня большего удовольствия, как в лес на целый день с самой зари забраться…

– А я лес не люблю. Одна ходить боюсь: как зайду, так и не знаю, как обратно пройти, – все деревья, все тропинки для меня одинаковые, боюсь заблудиться…

– Да какой у нас лес? Разве в таком лесу заблудишься? Это тебе не Сибирь – Подмосковье. А все равно – грибов! На всю зиму собирала. И знаешь, у меня такая, ну, вроде игра была: вот задумаю – там, за березками, да за большой елью стоит мой великий гриб, самый-самый великий гриб. Он спрятался, не дается, но я знаю – он там. А я к нему не пойду! Не буду его искать. Обману его! Ни за что не пойду! Он ведь тоже может меня обмануть, и его там не окажется. Но нет, я знаю, он, конечно же, – там! Да пусть стоит – все равно он мой самый большой за всю жизнь гриб… Смешно? А я вот так всегда любила играть… Понимаешь?

Мария Никаноровна безразлично пожала плечами.

– А еще я до Сергея своего вроде бы женихалась. Не то что все уже решено было, да как-то так у нас ладно получалось – он меня на три года старше был, сосед наш; учиться сперва помогал, а потом мы с ним и в клуб на танцы вместе, и по главной улице по вечерам гуляли. У нас поселок маленький, все нас видели, все так и думали – вот из армии придет, и мы поженимся. А я как-то об этом и не задумывалась – замуж так замуж. Ну, ушел он в армию, стал на летчика учиться. А тут в поселок Сергей приехал, с грузом. У нас остановился. Три дня прожил. Как-то так получилось, что стал он почти каждый выходной приезжать. Уговорил в Москву перебраться. На завод устроил, общежитие выхлопотал. А через год мы с ним поженились. Сосед мой, Геннадий, Гена, тот еще раньше женился, мальчишки у него уже родились, двое, близнецы. Пишет он мне иногда. Летную школу кончил, служит далеко, на Дальнем Востоке…

– Жалеешь? – впервые заинтересованно – спросила Мария Никаноровна.

– Чего жалеть? Нет, не жалею. Я теперь-то понимаю – замуж я за него если б пошла, – может, у нас и не сложилось бы. Просто молодые были, весело нам было друг с другом, дружили, это так, а замуж? – Нет. Это я тогда ничего не понимала, девчонкой была, да и слушала, что все вокруг говорили, а сама я… Вот же, когда женился, нисколечко мне не обидно было. Значит, и хорошо, что так получилось.

– А любит тебя твой Сергей? Ты уверена?

– Наверное, любит. А то зачем же ему было меня сюда тащить, жениться, ребеночка заводить?…

…Как это ни странно, Мария Никаноровна при всей своей хрупкости и внешней слабости родила легко – мальчишка оказался крепким, здоровым и на редкость горластым. Его басовитый рев заполнял узкий дворик и, отражаясь от стен противоположного корпуса, многим соседям не давал спать по ночам.

А Мария Александровна за несколько дней до родов оступилась, ребенок неудачно повернулся, и пришлось помогать ему выбираться на свет божий. И мать и мальчик долго не могли оправиться. Вынесла его Мария Александровна во двор погулять только к осени. Мария Никаноровна еще не вернулась с дачи. Когда поздней осенью увидела подругу – ахнула: из молоденькой и веселой она сразу превратилась во взрослую, озабоченную женщину. С работы ей пришлось временно уволиться – не на кого было оставить слабого малыша.

Ну, а Мария Никаноровна, которая вообще еще никогда не работала, оправилась довольно быстро и также быстро удобно устроила свою жизнь – выписала из деревни старшую сестру своего Феди вековуху-горбунью Настю, и постепенно все домашние дела и заботу об Алеше она переложила на нее и зажила свободно и легко: продолжала ездить с мужем в командировки, на курорты, почти каждый вечер отправлялась в театр или в кино, а то и просто поболтать с многочисленными приятельницами. Как видно, она уже не очень беспокоилась, что Федя будет ее меньше любить, – она похорошела, пополнела, перестала походить на испуганную девочку.

Но дружба двух Марий не прервалась. В те редкие минуты, когда Мария Никаноровна, которую по старой памяти все соседи продолжали называть Машей-маленькой, появлялась во дворе, она подсаживалась к медленно поправлявшейся Маше-большой и начинала рассказывать о своих поездках, о спектаклях, которые видела, о картинах – муж ее по положению своему получал билеты почти на все премьеры; часто, когда он бывал занят, а занят он бывал почти всегда, она ходила без него по этим билетам с подругами или теми молодыми людьми, которые пытались за нею ухаживать.

Мария Александровна слушала ее с интересом, внимательно, но иногда ей казалось, что Маша-маленькая немного рисуется перед ней. «А пусть, – думала она в такие минуты. – Пусть и прихвастнет немного, ведь она так и осталась девчонкой…»

Иногда, когда Настя бывала занята по хозяйству, Мария Никаноровна выходила во двор погулять с Алешей. Так было и в этот вечер.

Алешка бегал взад-вперед по узкой дорожке и пронзительно дудел в длинную, ярко разукрашенную дудку.

Прекрати! – внезапно резко сказала Маша-маленькая. – Голова раскалывается! И сколько раз я тебе говорила – не бегай, как сумасшедший! Вот Коленька спокойно копается в песочке, а ты…

Да пускай его бегает, – улыбнулась Маша-большая. – Здоровее будет. Я бы рада была, если б мой Коля вот так целый день носился. Слабенький он, – вздохнула она.

Зато послушный, – ответила Маша-маленькая. – Избаловала мне его Настя вконец!

Любит его, – ответила Маша-большая. – Она вообще детей любит. Добрая, несмотря что горбунья.

А что ей остается? – чуть пренебрежительно пожала плечами Маша-маленькая. – Ведь своих-то никогда не будет…

Алешка решительно вырвал у Коли пластмассовый автомобиль и, смеясь, помчался в другой конец двора.

– Отдай сейчас же! – крикнула Маша-маленькая. – Как тебе не стыдно, он же…

– Не трожь их, – строго перебила ее Маша-большая. – Сами разберутся…

Через минуту ребята уже мирно играли вместе, строили какое-то грандиозное сооружение из песка и прутиков.

– Вот что, Маша, – сказала Мария Никаноровна. – Я тебя очень прощу, приглядывай здесь за Алешкой. Мы на той неделе уезжаем. Надолго. Месяца на два, на три самое меньшее.

– Опять, – осуждающе покачала головой Мария Александровна. – Что же ты Алешку с собою не берешь?

– Что ты! Весь завод переводят. На голое место. Двадцать километров от города.

– Так, поди, директор-то в бараке жить не будет, квартиру дадут.

– Да, но… Значит, и Настю туда тащить нужно… А здесь? Бросить пустую квартиру, все…

Что-то в ее голосе заставило Марию Александровну пристально посмотреть на подругу. И снова тронула ее легкая жалость – лицо этой цветущей, ухоженной женины показалось ей таким же грустным, незащищенным, каким было оно в те давние дни ее тяжелой беременности.

«Что-то здесь не так, – подумала Маша-большая. – скучают они? А может, Федор-то Петрович и не скучает вовсе?»

Но подруга уже выглядела, как пять минут назад, – спокойное, довольное лицо, веселые глаза.

«Да нет, показалось мне. Все у нее хорошо. Ну и ладно. Пусть едет».

…Федора Петровича и Марии Никаноровны не было более полугода. Алеша и Настя словно бы и не замечали их отсутствия. Настя всегда была спокойна, заботлива, Алешка весел и здоров.

Коленька тоже окреп за это время, пошел в детский сад, и Мария Александровна вернулась на свой шинный завод.

Когда Коротичи вернулись в Москву, его назначили инспектором треста, и почти год, до самого начала войны, они больше уже никуда не ездили. Но в сентябре сорок первого завод, на котором он когда-то работал, эвакуировали из Белоруссии в Среднюю Азию и перевели на выпуск продукции, необходимой фронту; Федор Петрович снова стал его директором. В том же сентябре вся семья Коротичей эвакуировалась в Ташкент.

Подруги прощались так, как все в те дни, – не надеясь скоро увидеться. Обе плакали. Мария Александровна еще и потому, что неделю назад проводила мужа на фронт; завод ее оставался в Москве, и ей было страшно за Коленьку и тоскливо без него: детский сад перевели «на казарменное положение» – детишек домой не отпускали, а матери могли видеться с ними только один раз в неделю…

Мария Никаноровна эвакуировалась солидно, не так, как многие тогда – с одним рюкзаком за плечами и с детскими вещичками в узелке. Нет, она везла с собой в Ташкент даже хрустальную люстру, упакованную в несколько картонных коробок. В Ташкенте она обосновалась почти так же солидно, как всюду, куда ездила раньше с мужем. Казалось, откуда бралась у нее, хрупкой, с виду довольно болезненной, эта практическая сметка, это умение использовать все и вся для того, чтобы свою жизнь делать незатруднительной и удобной? Оказывается, был у нее талант, да и изрядный опыт, быстро превращать место, где она ненадолго оседала, в теплый, уютный дом. Когда Федор Петрович бывал с нею, она вела себя так, будто не было ни войны, ни голодных людей вокруг; из немудрящих продуктов, которые ей удавалось получать или выменивать на базаре на старые тряпки, захваченные из Москвы, она готовила вкусные блюда и, как и прежде, самые аппетитные куски клала на тарелку мужу. Но как только он уезжал – возил ли продукцию своего завода на фронт или выезжал по вызовам в Москву, – она словно бы отключалась, почти не разговаривала ни с Алешей, ни с Настей, вечера проводила с новыми друзьями – эвакуированными сюда кинематографистами, ленинградскими и московскими писателями. Она органически не умела бывать одна, а Настя и Алешка ее утомляли. Но как только появлялся Федор Петрович, она словно выздоравливала, однако совершенно не замечала, как мало времени она проводит с мужем: было достаточно сознания, что он здесь, при ней, дома, и хоть ночью она может видеть его и знать, что он в безопасности.

Так прошла война, в общем, почти ее не затронув.

В начале сорок пятого Коротича вызвали в Москву. Мария Никаноровна настояла, чтобы он и ей организовал вызов, и уехала с ним. Настю с Алешей они пока оставили в Ташкенте – мальчик перешел в третий класс, и не было смысла срывать его среди учебного года.

Подруги – Маша-большая и Маша-маленькая – встретились радостно, но обе заметили, как по-разному для них прошла война.

В жизни Марии Никаноровны почти ничего не изменилось – ее Коротич был здоров и невредим, как и прежде, занят большой работой; она же, как и прежде, не работала и все силы отдавала хлопотливому заполнению свободного времени: всегда была занята и всегда куда-то торопилась – то на встречу с приятельницей, то на очередную премьеру, то в чистку, то в магазин, то в парикмахерскую, то в прачечную. И ни разу ей не пришло в голову, что вся эта суета и спешка просто подсознательное желание заглушить внутреннюю неустроенность, неуверенность в себе, в своих силах. Она этого просто не понимала. Но это прекрасно видела Маша-большая. Может быть, она и не могла сформулировать все словами, но именно за эту шаткость и жалела она свою благополучную подругу. А у Марии Александровны жизнь после войны сложить трудно. Муж ее тоже вернулся как будто невредимым, вернулся совсем не таким, каким уходил на фронт в сорок первом. Он стал с нею груб, выпивал, ни за что поколачивал Коленьку, часто без особой причины менял место работы и однажды уехал, не сказав куда, да так и не и не вернулся. Она ждала его долго, никому ничего не рассказывая, ни у кого ни о чем не спрашивая. Через год она получила письмо из Петропавловска-на-Камчатке от своего старого деревенского друга Геннадия, прилетавшего туда в командировку. Он писал, что муж ее живет ругой женщиной, работает на консервной фабрике бригадиром разделочного цеха, много зарабатывает, так что стоит требовать с него алименты на Колю. Но она не послушалась этого совета, она просто начисто и навсегда выкинула его из своей жизни и из Колиной памяти. И с этой минуты ей стало как будто легче. Теперь она знала, надеяться может только на себя да на подраставшего Коленьку.

Мария Никаноровна не задавала ей никаких вопросов о Сергее. Может быть, не хотела расстраивать подругу, может, потому, что слишком была поглощена своими собственными делами, а отчасти и потому, что инстинктивно отталкивала от себя все неприятное и огорчительное. Осенью приехали Настя с Алешей, и с их приездом атмосфера в доме как-то странно напряглась. Настя ходила хмурая, чем-то озабоченная, Алеша был занят школой, ребятами, дружбой с Колей и по-прежнему всеми своими горестями и радостями делился только с Настей.

Федор Петрович почти не бывал дома – до ночи, а иногда и ночи напролет просиживал на работе, часто ездил в командировки в свою родную Белоруссию, но, несмотря на занятость, со всеми домашними бывал неизменно ласков, весел и ровен. Нет, ссор в доме не было. Даже небольших конфликтов никогда не бывало. Поэтому так однажды всех удивила Настя. Вечером, когда Федор Петрович сидел за столом вместе с Марией Никаноровной и Настей, – Алешка давно уже спал, – сестра вдруг сказала негромко, но очень твердо:

– Вот что, Федя. Решила я просить тебя выделить мне, как бы сказать, зарплату.

– Что? Что ты такое говоришь. Настя? Какую зарплату?

– А обыкновенно – зарплату. За мою работу. Ведь ежели бы меня не было, вы бы домработницу взяли, верно?

– Возможно, – неуверенно отозвалась Мария Никаноровна.

– Ну вот, – упрямо продолжала Настя. – Так считайте, что я у вас домработницей работаю.

– Я не понимаю, – растерянно произнес Федор Петрович. – Ты ведь у нас полная хозяйка, Настенька. Была ею. И будешь. Что же ты?

– Нет, – покачала головой Настя, поведя высокими плечами, отчего еще заметнее стал ее горб. – Хозяйка вот она, Мария Никаноровна.

– Да какая же она хозяйка!? – засмеялся Федор Петрович. – Она без тебя и шагу ступить не может.

– Пусть и не ступает. Я разве что против говорю? А зарплату все равно мне выдели. Немного. Ну, хоть рублей триста.

– Не понимаю, зачем это вам надо? – обиженно сказала Мария Никаноровна. – Вы ведь и деньгами распоряжаетесь, и покупаете себе все, что хотите, и шьете… Не понимаю! Разве я вас чем-нибудь обидела?

– Ничем ты меня, Маша, не обидела, я всем довольная.

– Так что же тебе надо? – возмутился Федор Петрович. – Объясни, я ровно ничего не понимаю.

– Ладно, скажу уж. Не хотела говорить, да вижу – Маша обижается, а у меня и в мыслях нет ее обижать! Ты Устю Колачич помнишь? – обратилась она к Федору Петровичу. – Устю, самую мою верную, самую старую подружку? Помнишь?

– Ну, помню.

– Знаешь, ведь у нее еще до войны четверо ребят было. Мал мала меньше. Погодки все. А в войну – пятый родился, в сорок первом, по дороге, как бежали из села. Выжил мальчонка. Ну, вернулись они в село, а там – ни хаты, ни сараюшки – все начисто немцы спалили. А мужа ее в самом конце войны убило, снарядом разорвало. Одна она с пятерыми. В землянке живет. Я письмо от нее получила. Болеют ребятишки, голодуют. Так вот, решила я ей часть своей зарплаты посылать, а на оставшиеся одежку какую, хоть старенькую, ребятам покупать да чего-нибудь из еды – здесь-то на рынке иногда кое-что достать можно. Понял теперь?

– Понял. Думаю, права ты, Настенька. Конечно, на твоей зарплате Устя не разбогатеет, а все-таки ты как настоящая подруга поступишь. Верно, Машенька?

– Верно.

– А не мало тебе – триста?

– Думаю, хватит. Больше-то с одной твоей зарплаты и не потянешь.

Настя сразу успокоилась, повеселела.

– Я Алешины обноски берегла, не бросала. Можно я их тоже Усте пошлю? Кому-нибудь из ребятишек сгодится…

– Поступайте, Настя, как знаете. Кстати, мои старые платья тоже можете послать Усте.

Федор Петрович весело рассмеялся:

– Да она тебя в два раза выше и в два раза шире!

– Ничего, – кивнула Настя. – Пошлю. Кому из ребятишек переделает, а то и соседкам раздаст. Спасибо тебе, Машенька.

В последний раз она назвала Марию Никаноровну по имени и на «ты». С этого дня она вообще к ней никак не обращалась и говорила ей только «вы».

Мария Никаноровна быстро привыкла к новым отношениям. Настолько быстро, что уже через месяц сказала Насте сухо:

– Советую вам завести тетрадь, куда вы будете записывать расходы по дому. Я, конечно, не буду ничего проверять, но так будет удобнее и вам… и мне.

Настя искоса глянула на Марию Никаноровну; ее веселый, курносый нос чуть сморщился, губы дрогнули в улыбке, но она промолчала, и с того времени на столе в столовой каждую субботу появлялась толстая общая тетрадь с аккуратными столбиками цифр. Настя добросовестно записывала все, вплоть до такого: «Алеша нищему инвалиду – 20 копеек». Само собою разумеется, что при появлении Федора Петровича тетрадь исчезала – которая-нибудь из женщин торопливо прятала ее в ящик кухонного стола. Проверяла ли Мария Никаноровна эти записи? Неизвестно. Во всяком случае, она никогда о них ничего не говорила Насте. Жизнь семьи по-прежнему шла спокойно и благоустроенно, нарушала это размеренное существование только всегда куда-то торопящаяся и опаздывающая Мария Никаноровна. Но к ее нервозности все в доме уже привыкли и просто не обращали на это внимания.

Один Алеша позволял себе слегка подтрунивать над матерью.

– Не торопись, мама, все равно опоздаешь, – говорил он, наблюдая за тем, как Мария Никаноровна ищет то сумочку, то перчатки, то завалившуюся куда-то книжку, которую надо обязательно сегодня отдать. – Лучше скажи, как тетя Маша: «Черт, черт, поиграй и отдай», – и все сразу найдется…

Что за болтовня, какой еще черт? – возмущалась Мария Никаноровна, продолжая свои лихорадочные поиски. – И не приставай, из-за тебя я действительно опоздаю…

– Вот-вот, из-за меня! – смеялся Алешка, нисколько не обижаясь на мать за резкий тон. – Все плохое всегда делается из-за меня…

Болел Алешка редко, учился превосходно, развлекал себя сам и ни от кого не требовал особого внимания, так что Мария Никаноровна не только привыкла не беспокоиться о нем, но почти его и не замечала. Только в такие минуты что-то в его свободном, насмешливом тоне заставляло ее настораживаться. Но она тут же успокаивала себя: «Просто умный, развитой ребенок. И умеет шутить. Это очень хорошо, когда такой маленький уже умеет шутить!»

В конце сорок седьмого года Коротич получил весьма почетное, но довольно странное назначение – неожиданно для себя он стал заместителем министра торговли в его родной республике. Его уверили, что это ненадолго, что года через два, когда он наладит эту сложную область народного хозяйства, он вернется к своей специальности, но сейчас в полуразрушенной и медленно восстанавливающийся республике нужны именно такие – талантливые, инициативные и безупречно честные коммунисты. Конечно, он подчинился. И верил, что и скоро-скоро вернется в Москву, в свое министерство и снова займется тем, что он знал и любил.

Даже Марию Никаноровну удивило это назначение. Но она, как всегда, безропотно согласилась ехать с ним в Минск. И, как прежде, не сговариваясь, они оба решили беречь московскую квартиру и прописку – каждые несколько месяцев Мария Никаноровна намеревалась приезжать домой, затем снова уезжать к мужу, прожив в Москве месяц-другой.

Естественно, Настя и Алеша остались на старом месте. Приезжая, Мария Никаноровна по-прежнему уделяла им мало внимания – все дома шло как надо, оба были здоровы, Алешка учился, рос, становился все серьезнее и одновременно все насмешливее и самостоятельнее. Летом вместе с Настей они ездили под Минск, на дачу, расположенную над огромным тихим озером, а осенью Алешка возвращался в свою школу, к своим товарищам, к своим увлечениям и недели через две совершенно переставал скучать по родителям; отца еще он изредка вспоминал, но мать отдалялась так быстро, что, когда она вскоре приезжала, он вынужден был как бы знакомиться с нею заново. Может быть, из чувства самосохранения, так развитого в одиноких детях, он просто боялся накрепко привязываться к ней, чтобы не так болезненно ощущать ее отсутствие. Он был с нею всегда вежлив, послушен, но как-то по-взрослому сдержан – никогда не ласкался к ней и, если бывал огорчен ссорой с товарищами или неважной отметкой, никогда ей об этом не рассказывал. На ее рассеянные вопросы отвечал рассудительно, равнодушно. В вечной своей спешке и предотъездной суете, которая охватывала ее уже в первый же день приезда, Мария Никаноровна ничего не замечала, а наоборот, радовалась разумности и спокойствию сына.

К подруге своей она в каждый свой приезд непременно забегала два или три раза, именно забегала на несколько минут, не вникая глубоко ни в ее жизнь, ни в ее горести и заботы, хотя неизменно привозила дорогие, но совершенно не нужные подарки, вроде хрустальных вазочек или изделий народного творчества. А Мария Александровна радовалась и этим подаркам и, главным образом, тому, что Маша-маленькая выглядит почти так же молодо, так же красиво причесана и оживлена, как в прежние годы. Единственное, что она осуждала в подруге, но никогда ей об этом не говорила, это ее отношение к сыну.

Алеша с Колей проводили почти все свободное время вдвоем – как в раннем детстве, – вместе занимались, вместе играли, вместе конструировали какие-то немыслимые звездолеты, бегали в кино на детские сеансы, в геологический музей, на каток. Мария Александровна понимала, что характер у Коли слабее, что сын попросту находится под влиянием более живого и здорового мальчишки, но, наблюдая за ними, видела, что Алеша никогда не проявляет своей власти, никогда ничего не приказывает, как это бывает среди мальчишек. Наоборот, Колина мягкость часто заставляла Алешу подчиняться более слабому. Словом, они по-прежнему дружили, и Мария Александровна радовалась не только за сына, но и тому, что Алеша растет хорошим и справедливым и что в свои двенадцать-тринадцать лет он был уже полностью сложившимся человеком, со своими жизненными принципами, с точным знанием, что хорошо, что плохо. Нет, конечно, он не был маленьким взрослым, он был самым настоящим озорным и живым мальчишкой, но он стойко переносил разлуку с родителями, презирал лгунов и лицемеров, ненавидел трусость и учился не ради хороших отметок, а потому, что ему было интересно… Мария Александровна жила все так же трудно, ни от кого не ожидая и не принимая помощи. Каждое лето она отсылала Колю в поселок к тетке, сама же, научившись малярничать, весь отпуск ходила «на халтуру» и заработанные деньги отсылала на Колино содержание. Ни ее фабричные подруги, ни тетка, ни соседи не знали об этом, и, возвращаясь после отпуска в цех, на вопрос, как она отдохнула, неизменно и коротко отвечала: «Отлично!»

Несмотря на замкнутость, ее любили на заводе. Она была из тех, кто умеет слушать. Поучать и советовать она стыдилась, но почему-то женщины ее бригады всегда со своими заботами и волнениями приходили к ней. Она выслушивала их доброжелательно и молча, но товаркам казалось, что, уходя после душевного разговора, они получали от нее именно тот, самый нужный совет, которого ждали.

И еще было у нее одно свойство, которое все уважали, а многие и побаивались его: она не терпела малейшей несправедливости, ловкачества. Встречаясь с проявлениями этих черт у любого – от ученицы до мастера, она становилась резкой, даже иногда грубой, и не останавливалась ни перед чем, пока не добивалась того, что считала правильным. Само собою так вышло, что сперва ее выбрали в цехком, потом и в завком, куда все обиженные или недовольные приходили к ней и не уходили до тех пор, пока она не принимала решения, не добивалась правды.

Кончая смену, она тщательно мылась, переодевалась во все «уличное», а дома снова мылась и снова переодевалась. И все же от нее всегда исходил едва уловимый запах лака, ацетона, словно сладковатый аромат нового, еще не стираного ситца.

В те редкие дни, когда Коротичи бывали в Москве и подругам удавалось посидеть часок на скамейке во дворе, Маша-маленькая прижималась на минуту к Маше-большой и как бы принюхивалась: ей нравился исходивший от нее запах; он напоминал ей спокойную, ленивую чистоту парикмахерской.

– Как от тебя вкусно пахнет, – говорила Маша-маленькая, по-детски морща нос.

Маша-большая улыбалась в ответ…

Спустя лет семь после исчезновения мужа Маша-большая неожиданно получила от него письмо. Он писал, что жизнь его с новой женой не сложилась и, если Маша его простит, он вернется, и заживут они снова вместе. Всю ночь Мария Александровна перечитывала письмо и горько плакала. Но наутро порвала вместе с конвертом и выбросила, чтобы забыть адрес и случайно не соблазниться и не ответить. Даже закадычной подруге своей Маше-маленькой она ни словом не обмолвилась, что Сергей захотел вернуться к ней. Было, отболело, прошло. Больше он не писал, видно, поняв, что не нужен ни ей, ни сыну…

Мальчики взрослели. Алеша давно перерос не только мать, что было нетрудно, но и отца; на подбородке у него уже появился пушок, и он втайне мечтал о том времени, когда начнет бриться. Оба кончили восьмой класс – Алешка на одни пятерки, Коля на тройки. С осени, так решили они с матерью, Коля должен был пойти в ремесленное училище. Алеша тоже было потянулся за ним, но родители решительно восстали. Пришлось покориться.

Этим же летом Коротичи вернулись в Москву – Федору Петровичу предложили перейти на другую работу, он ждал нового назначения.

А осенью неожиданно умерла тетя Настя. Она почти никогда не болела, только в последние месяцы начала сильно задыхаться, стали отекать ноги. Но она все относила за счет своего горба да еще за счет возраста – ей было уже под шестьдесят – и к врачам не обращалась. Умерла ночью, во сне, как потом определили врачи – от сердечной недостаточности. Это было первое настоящее горе в жизни Алеши. Несмотря на присутствие родителей, дом ему казался пустым и совершенно чужим.

Вскоре Федор Петрович выехал работать в одну из социалистических стран.

Получив броню на квартиру, Коротичи уехали, поместив сына в интернат для детей дипломатов.

Алеша по-прежнему учился хорошо. Он теперь редко виделся с Колей и Марией Александровной. Дружба их не прервалась, как и дружба обеих Маш, но просто ни у того, ни у другого не было времени на дальние поездки и веселые прогулки. Летом он ездил к родителям, привозил оттуда Коле и Марии Александровне подарки, и по тому, что он привозил, Мария Александровна понимала: выбирал он их сам – это были уже не вазочки и дорожки, а теплые кофты для нее и красивые, добротные куртки или джинсы для Коли.

Школу он закончил с золотой медалью. Летом к родителям не поехал – готовился к поступлению в геологический институт.

Коротичи вернулись через год, снова недолго пробыли в Москве и отбыли в одну из небольших, только что образовавшихся африканских республик.

За четыре года они приезжали один только раз – далека и трудна была дорога домой; Мария Никаноровна прихварывала, у нее открылась язва желудка. Да и Федор Петрович чувствовал себя не наилучшим образом. Не потому, что Африка – жаркая страна. Нет, как раз в этой маленькой республике климат был превосходным; правда, не было зимы, только период дождей, но летом жара нисколько не мучила – жили они на берегу океана, а в доме и на службе безотказно действовали кондиционеры.

Жизнь Марии Александровны тоже постепенно наладилась: она больше не тревожилась за сына – Коля работал на заводе имени Лихачева в сборочном цехе, зарабатывал неплохо, уже год, как женился, и сноха должна была вот-вот родить.

За три месяца, что Маша-маленькая пробыла в Союзе, подруги виделись всего два раза – в день ее приезда и в день отъезда. Они ни о чем толком не успели поговорить – супруги тут же отбыли в санаторий, а потом усиленно лечились перед новым назначением. Маша-маленькая, наверное, так и не узнала, как изменилась судьба подруги, а если и узнала, то просто не обратила на это внимания.

Ведь внешне все обстояло так же, как и раньше, – каждый день Маша-большая отправлялась на работу, приходила поздно, все такая же усталая, хотя из цеха она ушла. Химики на пенсию уходят рано, пришел и ее час; никто, да и сама Маша не могли себе представить, что она покинет завод. Как раз в это время перевелся на очное отделение института освобожденный секретарь завкома, и Маше-большой предложили занять его место. Она согласилась не сразу – ей казалось неудобным почти за ту же работу в завкоме, какой она занималась раньше, начать получать зарплату, служить. Ее уговорили товарки.

– Не упрямься, Мария! – подвела итог спорам лучшая ее заводская подруга Наталья из вулканического. – Сколько председателей сменилось, а тебя мы всегда в завком выбирали. Это только так считается, что ты туда для бухгалтерской отчетности идешь! Чепуха! Что раньше для нас делала, то и будешь. В зарплате против пенсии только четыре рубля потеряешь, а когда совсем бросишь работать – свою химическую получать будешь. Иди!

Уговорили. Пошла. Но первое же дело, с которым она столкнулась на новой работе, поначалу поставило ее в тупик.

К лучшему сборщику Ивану Митрофановичу Соколову, знаменитому не только на своем заводе, но и в Ленинграде и Кирове, куда он ездил делиться опытом, прикрепили трех молодых ребят, только что закончивших ремесленное. Двоим было уже лет по семнадцать, рослые, сильные парни, в меру модно подстриженные, с уже заметным пушком на тугих щеках. Они добросовестно перенимали движения и приемы работы наставника и вскоре стали выполнять задания ровно на столько, насколько это полагалось ученикам. В цеху, видно, за немного нарочитую солидность, к ним обращались по фамилии – Королев, Семенов. Третий же выглядел совсем мальчишкой – худенький недоросток, юркий, быстрый, с всегда смеющимися узкими глазами. Все объяснения и указания он схватывал на лету, был радушно-услужлив, и в первый же день все стали звать его ласково-уменьшительно – Сашок.

Вот из-за этого смышленого паренька и разыгрался конфликт, охвативший вскоре почти весь завод.

Однажды в завком к Марии Александровне прибежал Сашок и попросил ее уговорить мастера разрешить принести на завод любительский киноаппарат.

– Вы не думайте, он мой, собственный, меня в школе премировали за отличную учебу.

– Да я ничего такого и не думаю, – улыбнулась Мария Александровна. – А почему ко мне, в завком?

– Вы, я думаю, сможете его уговорить!

– Зачем тебе это надо?

– Нужно – и все! Вот увидите, не для баловства, для хорошего дела!

Мария Александровна не могла ему не поверить, столько было убежденности и восторженной заинтересованности на его чумазой мальчишеской физиономии.

– Ну, коли для хорошего дела, – попробую уговорить. Только ты меня не подведи, Сашок!

Но как раз ее-то на первых порах он и подвел. Много пришлось ей передумать, прежде чем она поняла, кто прав, – рабочие, встретившие паренька в штыки, или парень, серьезно и убежденно защищавший полезность и нужность своей затеи.

Все началось с того, что он снял своего наставника за работой. Да не просто для портрета, общим планом, а тщательнейшим образом объяснял весь процесс сборки, каждое движение Соколова: от накладывания на барабан первого слоя резины, затем дальнейших слоев, повороты барабана для избежания на готовой шине утолщений и зазоров, последовательную обрезку слоев, сокращение объема барабана, все, вплоть до навешивания полуготовой шины на проплывающий мимо крюк. То, как этот тяжелый, гладкий круг в виде трубчатого кольца попадает затем в вулканизацию и превращается в готовую узорчатую шину, Сашка уже не интересовало.

Никто из рабочих не понимал, для чего все это нужно, но Соколов делал таинственный вид и только посмеиваясь, говорил:

– Потерпите. Скоро узнаете.

Через несколько дней как-то после смены паренек попросил Соколова остаться и пройти с ним к Марии Александровне в завком, в ее комнату за лабораторией.

Там против двери был уже установлен маленький проекционный аппарат. Усадив Марию Александровну и Соколова, Сашок заговорил, чуть заикаясь от волнения:

– Сперва я покажу, как вы работаете в нормальном темпе, а потом…

– Не пойму, как это – в нормальном темпе?

– Ну, просто как мы со стороны обычно видим вашу работу. Ясно?

– Ну, скажем, ясно. А потом?

– А потом – увидите.

На двери, служившей экраном, начал спокойно, размеренно двигаться Соколов. Нельзя сказать, что все это было снято очень хорошо, – при наклонах и поворотах лицо сборщика часто выходило из фокуса, руки вдруг становились непомерно большими, причем фигура сборщика искажалась до неузнаваемости, а иногда медленно проплывавший неподалеку крюк с полуготовой шиной вообще заслонял Соколова. Наконец изображение и вовсе исчезло, а на двери появились какие-то непонятные кресты, круги.

Перемотав пленку, он снова зарядил проектор и опять на двери появился работающий Соколов. Но темп работы резко изменился, да и все, что делал теперь сборщик, было как бы разложено на отдельные, не очень плавные, короткие движения. Однако рывки не мешали вглядываться в то, что происходило на экране. Внезапно руки Ивана Митрофановича застыли в каком-то странном, незаконченном жесте. Потом снова медленно задвигались. И снова застили.

Опять – движение – остановка, движение – остановка. Несколько сменившихся кадров и опять – движение – остановка, движение – остановка.

Соколов минуту помолчал, потом сказал, немного смущенно:

– А ведь вот без этого… ну, без того движения, можно было бы и обойтись.

На экране рука с ножом прошлась по краю одного из слоев у самой кромки, почти у тела барабана. Две руки наложили новый слой и опять – рука, нож, обрез. И так подряд несколько раз.

– Думаешь по несколько слоев сразу срезать? – спросила Мария Александровна у Соколова.

– Да, по всем сразу можно! – выкрикнул паренек. Соколов продолжал молчать, задумавшись.

Нет, милок, это не всякому под силу. Особенно женщинам. Где ж такую толщину в один раз срежешь? – покачала головой Мария Александровна.

– Подумать надо, прикинуть, кое с кем посоветоваться, – сказал Соколов. – Можешь ты эту штуку прямо в цехе показать?

– Можно… Но я хотел…

– Вот и покажем в цехе. Пусть все сборщики поглядят. Вместе подумаем, как и что, – перебил Соколов и вышел, не попрощавшись.

– Да как это ты решился? – удивленно сказала Мария Александровна, как только за Соколовым закрылась! дверь. – Лучшему рабочему завода, своему учителю указываешь, что он, мол, медленно, не так свое дело делает. Эх, знала бы, что ты такой… шустрый, не позволила бы тебе эту твою штуковину на завод приносить! Ну, собирай поскорее свою музыку и… катись-ка ты отсюда. Мне домой пора!

Мария Александровна медленно шла к остановке автобуса.

Как и обычно, она должна была зайти за внучкой в ясли – сноха после работы отправлялась за покупками, потом готовила ужин и обед на завтра, стирала – так они распределили свои домашние обязанности. Когда кончился декретный отпуск, Катя и Николай хотели отдать девочку в ясли на пятидневку, но Мария Александровна запротестовала:

– Две бабы в доме и с одним ребенком не справятся?! Мне с завода как раз по дороге, буду ее каждый день забирать, а ты уж дома, по хозяйству.

Обычно Мария Александровна чуть ли не пробегала короткую дорогу до автобуса, проезжала две остановки, а оттуда, уже с внучкой на руках, снова садилась на тот же автобус, как раз поспевавший сделать круг, и доезжала до дома.

Сегодня она шла медленно – задумалась. Странное у нее было чувство – она как будто и сердилась на Сашу за его, как она определила, дерзость, и вместе с тем ей нравилось то, что он не побоялся заявить о своих сомнениях.

«В чем-то он и прав как будто. Ну, а в чем не прав?»

На этот вопрос она еще не могла ответить себе, но чувствовала, если все хорошенечко продумать, она сможет и себе и ему доказать, что затея его – неосуществима! Но почему? Разве и правда нельзя скорее работать и увеличить выпуск шин? А дальше что? Значит, и все цеха до сборочного, вулканизацию, все-все надо переводить на другой темп? А нужно ли? И возможно ли? Ну, так, может, и возможно. Ну, а людям какая от этого польза? Рабочим? Не таким вот передовикам, как Иван, а всем, рядовым? Вот если бы я…

Подошел автобус, она вошла, привычно стала протискиваться вперед, чтобы успеть выйти на нужной остановке, и мысли ее приняли свое ежевечернее течение – здорова ли Оленька, поскорее бы ее увидеть, ветер сегодня, как бы не застудить, вот не взяла теплого платочка, забыла, заторопилась, не дай бог…

Около месяца прошло с того дня, как Сашок показывал ей и Соколову свой фильм. За ежедневной суетой с домашними делами Мария Александровна позабыла о пареньке и о его фантастических затеях. Однажды к концу обеденного перерыва она по какому-то пустяковому делу заглянула в сборку и поразилась: толпа рабочих окружила кого-то, раздавались угрожающие выкрики:

– Щенок!

– Гнать с завода!

– Умнее всех хочешь быть!

– Он двадцать лет, лучший рабочий, а ты…

– Ишь, выставился! Умник нашелся!..

Мария Александровна подошла к безучастно сидевшему подле своего рабочего места Соколову:

– Кого это так, Митрофаныч?

– Да все того же, Сашку.

– Что он еще нового натворил? – испугалась Мария Александровна.

– А ничего нового – всё то же.

– Не пойму.

– За съемку его ту самую.

– Я и сама прикидывала, – задумчиво сказала Мария Александровна. – Ведь если всех заставить так быстро работать, так это…

– А всех как раз и нельзя!

– Почему?

– А вот приходи после смены в клуб на производственное, объясню.

– Приду.

Странно началось это производственное совещание. В клубный зал набилось столько народу, что многим пришлось пристраиваться на подоконниках, по двое на стульях, даже на полу возле сцены. Но народ все прибывал. Наконец председатель собрания – мастер сборочного – крикнул:

– Больше уже некуда, товарищи! Закройте двери. И начинай, Сашок, слышишь?

Погас свет, и в глубине сцены на настоящем экране замелькали кадры уже почти полузабытого Марией Александровной фильма. Потом – кресты, круги, неровный конец пленки, пустой квадрат.

Зажегся свет. В зале зашумели.

– Погодите, товарищи, это не конец, сейчас он перемотает пленку и будет продолжать показывать, – поднялся из первого ряда Иван Митрофанович Соколов. – Имейте терпение!

Свет погас, и все тот же Иван Соколов продолжал работать, но сейчас уже медленно, как бы рывками: движение – остановка, движение – остановка. Но и это кончилось.

Когда загорелся свет, все увидели, что на сцене, у самого края, стоит Соколов.

– Внимательно вы смотрели, товарищи? – спросил он громко.

– Как будто внимательно, – ответило сразу несколько зрителей.

– К чему нам это показывали? Мы за двадцать лет насмотрелись на твою работу, Митрофаныч.

– По картинке видно, что постарел ты как раз на эти двадцать лет! – весело крикнула работница помоложе.

– Да нет, в натуре еще ничего, сойдет! – засмеялись другие.

– Товарищи, товарищи! – взбираясь па сцену, одернул их мастер. – Нельзя ли посерьезнее?

– Можно и посерьезнее, – крикнул кто-то из зала. – Всем видно, что ты, Соколов, хорошо работаешь! Молодец!

– Молодец? – сказал Соколов. – Хорошо, говоришь, работаю? А вот по этой самой картинке видно, что можно и получше. Можно!

– Это как же – по картинке? – удивленно спросили из зала.

– А вот так. Видели вы, как я первый слой – резину – двумя руками кладу? Ну, это так, ее и надо – двумя. А второй слой? Двумя же кладу, потом двумя же и прихлопываю. Два-три раза. А зачем? Можно и одной. Только выработать в себе точность. Абсолютную точность. Тогда – клади одной, прихлопывай другой и в это же самое время тяни другой рукой к себе следующий слой. Понятно? Потом – обрезка. Я тут по одному слою под нож беру. А можно наложить четыре и сразу – по четырем. Только опять же – чтобы абсолютная точность.

– Ты раньше попробуй! – сердито крикнули из зала. – Языком-то все можно!

– А я и пробовал. Тренировался. Вышло!

Зал притих. И сразу взорвался шумом, выкриками.

– Это что же – всем гнать по двести процентов? А потом всему цеху, ого, какой план спустят! Ну, удружил, ничего не скажешь!

– А расценки? Расценки-то как?

– Что ж, всему заводу придется план пересматривать, а иначе мы без сырья останемся – полетят и план, и расценки!

– То-то и оно – всему заводу!

– Спокойно, товарищи! – поднял руку Соколов. – Не придется ни цеху, ни всему заводу планы перестраивать. И не придется никому в эти самые киноперегонки играться!

– Так вы же говорили, что достигли, смогли? – удивился мастер.

– А как же! Смог! Вышло у меня, верно, – усмехнулся Иван Митрофанович.

И на мгновение примолк.

– Так это я, я смог! – сказал Соколов уже вполне серьезно. – Со мной пока еще никто тягаться не может. Разве что вот Сашок вырастет, поднаучится – ну, тогда посмотрим. А сейчас…

Сашок был теперь занят по горло – после рабочего дня оставался на вторую смену и, рыская по заводу, выискивал объекты для новых «картинок».

Однажды, уже поздней зимою, он прибежал к ней в завком. Был взволнован, тороплив и неуловим еще больше, чем обычно.

– Ко мне? – спросила Мария Александровна.

– Ага!

– Случилось что?

– Ага. Случилось.

– Ну.

Чего это он со мной так строго, грубо даже?

– Да кто? Говори толком.

– Митин. Витька. Комсомольский секретарь. Пришел в цех и – как приказал: приходи непременно сегодня в шесть на комсомольское собрание. И чтоб, говорит, без выкрутасов. А не придешь – пожалеешь!

– Так иди.

Сашок помолчал, потом выпалил:

– А вы туда можете прийти?

– На комсомольское? – улыбнулась Мария Александровна.

– Да! Я… я боюсь… – Голос его как-то по-детски дрогнул. – Нет, вы не думайте, я не трус, но…

– Но – что?

– Понимаете, ребята со мной последнее время как-то не так… ну, будто я им что-то плохое сделал. Я им чего скажу, а они отворачиваются, будто не слышат… Ну, пожалуйста, тетя Маша, пойдемте со мной, а?

Она внимательно посмотрела на паренька.

– А я тебе вроде ширмы, что ли?

– Ширмы? Не знаю… Но я… я без вас не пойду.

– Вот ты как? – и, подумав немного, прибавила: – Что ж, попрошу твоего Митина Витьку, может, и разрешит, как думаешь?…

Собрание было многолюдным и долгим. Мария Александровна уже подумывала тихонько выбраться из зала и уйти, когда услышала голос комсомольского секретаря:

– А теперь приступим к разбору персонального дела Васильева Александра.

Сидевший рядом с нею Сашок удивленно вскинул голову, дернулся было, порываясь что-то сказать, но сдержался, промолчал.

Так вот, товарищи, – продолжал Митин, – в Америке, в Голливуде – это там, где все кино снимаются, – есть такие актеры, кинозвезды называются. Как станут знаменитыми – так кинозвезда. Ну и многие из них сразу нос задирают – мол, я самый талантливый, больше всех получаю, мне никакой ваш профсоюз не нужен. Это значит, они звездной болезнью заболели…

– А ты откуда про это знаешь? В Голливуде побывал? – со смехом спросил кто-то из ребят.

– Нет. Я в журнале одном читал…

– Ты это к чему нам рассказываешь? – удивился кто-то.

А к тому, что один из наших товарищей этой самой звездной болезнью заболел. Ему теперь законы не писаны. Зачем ему организация? Он и так теперь – знаменитость. Ему и так теперь – все в руки!

– Да о ком ты?

– Я же сказал – о Васильеве Александре. По всему его поведению видно, что ему на всех нас, да и на комсомольскую организацию просто наплевать! Сколько ни заставляли мы его ходить на собрания, как ни пытались вообще с ним работать…

И тут, не удержавшись, вскочил со своего места Сашок.

– Работали со мной, говоришь? – крикнул он.

– Конечно, работали! – уверенно ответил Митин.

– Плохо работали! Никуда не годная ваша работа! – звонко и как будто даже весело выкрикнул Сашок.

– Звезда! Так и есть – кинозвезда! – окончательно разозлился Митин. – Ему, видите, особый подход нужен!

И вдруг Сашок звонко расхохотался.

– Ты что это? – возмутился Митин. – Перестань сейчас же! Ты!

Сашок прищуренными глазами обвел зал и, еле удержавшись от смеха, крикнул:

– Плохо, плохо со мной работали! Очень плохо!

В зале закричали, кое-кто затопал, кто-то даже свистнул.

Но звонкий мальчишеский голос Сашка перекрыл шум.

– Конечно же, плохо. Потому что, если бы вы со мною работали лучше, я, может, уже комсомольцем был бы! А я – не комсомолец. Я еще не комсомолец! Мне только позавчера пятнадцать минуло! Вот! В ремесленном не приняли – рано было, а тут еще не успел!

Ребята на мгновение притихли и вдруг разразились таким заразительным, веселым смехом, что даже сконфуженный, насупленный Митин рассмеялся.

– Когда же ты в школу пошел? – удивленно спросила девочка, ведущая протокол собрания.

– С пяти.

Так ты что, вундеркинд? – огрызнулся Митин.

– Да нет, какое там! Просто – мама была учительницей в школе, в Воронежской области, мы при школе жили, я всегда с нею на уроки ходил – меня оставить было не с кем. А когда мама умерла, меня в первый класс записали. А я уже кое-что помнил. Вот так и вышло. Потом перескочил через класс. А потом приехали из Москвы набирать в ремесленное, я и пошел. Вот и все.

Тихо стало в зале. Никто больше не смеялся, никто не подавал реплик. Митин собрался было что-то сказать, но осекся и смущенно замолчал. Всем было почему-то неловко, никто не решался заговорить первым.

Тогда поднялась со своего места Мария Александровна. Ее полное, добродушное лицо показалось ребятам непривычно суровым.

Тогда поднялась со своего места Мария Александровна Ее полное, добродушное лицо показалось ребятам непривычно суровым.

– Вот что, Митин, – сказала она спокойно. – Очень я жалею, что затею Сашка нельзя применить к вашей, к твоей лично комсомольской работе.

И, внимательно оглядев обращенные к ней недоуменные лица ребят, продолжала негромко:

– Хорошо было бы вот так же снять фильм, а потом показать его медленно, чтобы вы все увидели, сколько в вашей, в твоей, Митин, работе есть лишних, ненужных движений, а сколько полезных, дельных. Да, к сожалению, невозможно это.

И, обернувшись к Сашку, прибавила:

– Разозлился Митин. Ему, видите, особый подход нужен. Пойдем, Сашок.

Провожая Марию Александровну до автобуса, Сашок возбужденно болтал, смеялся, раскатывался на ледяных полосках, вертелся, то убегал вперед, то снова возвращался, словом, вел себя так, как обычно ведут себя щенки, без поводка гуляющие с хозяином.

Но Мария Александровна почти не слушала его, не замечала его веселого возбуждения. Уже подходя к остановке, она вдруг сказала:

– Вот что, Сашок, переезжай ты к нам, ко мне домой. С нами будешь жить.

– Ой, нет, что вы, спасибо. Нет! – тотчас же отозвался Сашок. – У меня, знаете, в общежитии замечательное место, у самого окна. А за окном – сад. Большой. Почти как у нас, возле школы…

– Ты не бойся, не стеснишь нас, квартира большая.

– Нет-нет. Не надо… Я… я хочу сам… Мама ведь моя была детдомовская и тоже всю жизнь – сама… А потом меня растила… одна… Спасибо вам, тетя Маша, я вас очень люблю, почти как маму, но я… сам. Не обижайтесь, ладно?

Мария Александровна поняла: в словах его – не мальчишеское упрямство; нет, это было взрослое, окончательное решение. Его юношеская зрелость вызывала уважение. Такое же чувство всегда вызывал в ней Алеша, детство которого тоже прошло без родителей, хотя они и были живы. Может быть, поэтому он так рано научился принимать самостоятельные решения, а этот пятнадцатилетний паренек чем-то напомнил ей дружка сына. Ей стало грустно – Алеша теперь так далеко, один, где-то на Дальнем Севере, осваивает первые шаги своей будущей специальности – он решил стать мерзлотоведом.

Ни отец, ни мать, ни Маша-большая не могли понять, что в этой мало освоенной отрасли могло увлечь молодого человека, никогда раньше не бывавшего севернее Москвы. Но Алеша не привык советоваться с родителями и всегда поступал так, как считал нужным.

Это была его последняя преддипломная практика. Вместе с работниками Якутского института по изучению вечной мерзлоты он вел поисковые работы за Полярным кругом по наметке точек будущих строек, железнодорожных и грунтовых трасс. Он прилетел за день до отъезда родителей, обросший веселой рыжеватой бородой, широкоплечий, обветренный. Оба – и отец, и мать – показались ему сильно постаревшими, уставшими, несмотря на оживление, с которым обсуждали новое назначение отца – торгпредом в Норвегию.

На прощание отец сказал Алеше:

– Как только защитишь диплом, я немедленно вызову тебя к нам. Полетишь через Стокгольм в Осло – хоть одним глазком увидишь Европу, прежде чем осядешь в своей ледяной Азии!..

Но все вышло не так, как хотел отец. Сразу же после защиты диплома Алеша получил назначение в Якутский институт и, не использовав свой последний студенческий отпуск, вылетел на Север.

А через несколько месяцев он летел из Якутска через Москву, Стокгольм в Осло, вызванный тревожной телеграммой матери: «Отцу плохо. Нетранспортабелен. Вызов оформлен. Получи Министерстве».

Когда Алеша увидел отца, он подумал, что отец уже из больницы не выйдет, а по грустному его, но твердому взгляду понял, что отец об этом знает. Когда мать, которая безвыходно находилась с отцом в палате, вышла куда-то на минуту, отец сказал очень тихо, с трудом:

– Ты, Алексей, не оставляй мать. Она не умеет быть одна. Всю жизнь она обвивалась вокруг меня, как плющ. Теперь ты должен быть тем стволом, вокруг которого она обовьется.

Алеша молчал, боясь расплакаться, выдать свою слабость, свое горе. Но и утешать отца он не стал – оба они были мужчинами и знали, что эта ложь во спасение будет только оскорбительна для обоих…

…Через четыре дня Алеша, мать и гроб отца прибыли в Москву…

Едва живую мать Алеша прямо с кладбища отвез к Марии Александровне. Оба они с Машей-большой надеялись, что Мария Никаноровна хоть немного отвлечется, оживет при виде маленькой Колиной дочки.

Но окаменело и молча просидев полчаса, Мария Никаноровна вышла и, забыв надеть пальто, направилась через двор к своему подъезду… Алеша бросился за ней. Они вместе вошли в темную квартиру. Алеша хотел было зажечь всюду свет, но Мария Никаноровна тихо и твердо сказала:

– Не надо. Иди ложись. Ты устал. Я хочу побыть одна.

Всю ночь она просидела в темной кухне. Она не плакала. Алеша, который тоже не спал, а только изредка ненадолго задремывал в своей комнате на диване, слышал, как она закуривала; треск зажигаемой спички и легкое постукивание сигареты о край пепельницы слышны были во всех углах пустого, грустного дома…

А утром, когда Алеша вышел в кухню, стол был накрыт к завтраку, а на плите уютно попискивал кофейник. Мать была бледна, но причесана и одета аккуратно, словно собиралась куда-то уходить.

– Ты готов? – спросила она спокойно. – Садись завтракать.

– А ты?

– Я с тобой.

Они молча поели. Мать собрала со стола, помыла посуду и снова уселась за стол, вынула сигарету, закурила, протянула Алеше пачку.

– Хочешь?

– Я не курю, мама.

– Ах, да, я забыла.

Алеша подошел к окошку и некоторое время сосредоточенно смотрел на покрытый грязным пористым снегом двор. Потом тоже подсел к столу, несмело дотронулся до руки матери и сказал, как мог ласковей:

– Мамочка. Мне самое позднее завтра надо улетать. Мой… отпуск, что ли, кончился, в понедельник я должен быть на работе. Я помогу тебе собраться. Ребят я просил купить нам билеты.

Мария Никаноровна посмотрела на сына внимательно и пристально, словно видела его в первый раз в жизни. Что-то в этом взгляде, в ее осунувшемся, постаревшем лице поразило Алешу. Через секунду он понял, что его так удивило: впервые он увидел у матери выражение не растерянности, не упрямства, а решимости.

– Что ж, поезжай, – негромко сказала она.

– То есть как это– поезжай? Мы едем вместе!

– Нет. Я никуда не поеду.

– Не могу же я оставить тебя здесь… одну!

– Нет, Алеша, я никуда не поеду, я останусь здесь. Это мой дом, и теперь я никуда уже и никогда не буду ездить.

– Но, мама…

– Не надо спорить, Алеша. Я так решила.

– Но как же ты будешь жить?

– То есть в смысле материальном? Не беспокойся обо мне. Я получу за папу хорошую пенсию. И потом, у нас… у меня есть сбережения. И очень много ненужных вещей, от которых я свободно могу отказаться. Так что ты будь спокоен. Все будет в порядке.

– Да я не об этом! Как же ты будешь жить одна?

– Не знаю. Но буду. Наверное, недолго, но пока буду. И потом – я ненавижу холод. И ни за что не соглашусь даже в гости приехать за твой Полярный круг!

– Но, мама, я же не могу сюда переехать! Ведь это моя работа. Моя специальность – холод!

– Что ты! У меня и в мыслях не было, чтобы ты бросал свое дело! Я не хочу быть тебе обузой, ни в коем случае! Помни это!

– Почему обузой? Просто ты моя мама, и мы должны быть вместе!

– Нет, Алеша. Так уж получилось в нашей жизни. И не надо ничего менять…

– Но ты никогда не жила одна…

– Ты этого не поймешь, Алеша, – перебила Мария Никаноровна сына. – И не будем больше возвращаться к этому разговору…

Она поднялась, аккуратно поставила на место стул и вышла из кухни.

Ни уговоры, ни просьбы не помогли. Алеша уехал один…

Первые два-три месяца после отъезда сына Мария Никаноровна почти не выходила из дома – раза два в неделю в магазин за продуктами да изредка в поликлинику или в аптеку. Она ни с кем не виделась, сухо отвечала на редкие телефонные звонки. За долгие годы, что она жила далеко от Москвы, выветрились непрочные приятельские связи, а настоящих, ее собственных, личных друзей, как оказалось, у нее никогда и не было, никого, кроме Маши-большой. Но даже к ней она не заходила и к себе не звала. Так прошла зима.

Но в первый же теплый весенний день ее потянуло в их разросшийся сад, на ту скамейку, где часто сиживали они в молодости с подругой, глядя, как дружат и ссорятся их маленькие сыновья.

Теперь на этой скамейке долгие часы, возле коляски со спящей внучкой, просиживала Мария Александровна; привыкшие к работе руки ее неустанно двигались: она вязала, не глядя на спицы, только дойдя до конца рядка, близоруко отсчитывала петли и снова принималась быстро и уверенно набирать на спицы упругие шерстяные колечки. В ее позе, во всех ее движениях было столько спокойствия, что Марии Никаноровне, наблюдавшей за нею из окна, неудержимо захотелось снова посидеть с нею рядом, почувствовать ее доброжелательность и ту внутреннюю силу, которая всегда была для Маши-маленькой опорой и поддержкой в жизни, как бы редко они ни бывали вместе.

Мария Никаноровна торопливо оделась, вышла во двор и тихо присела рядом с подругой. А та, не поднимая головы от вязанья, сказала приветливо:

– Ну, здравствуй, подружка. Наконец и тебя солнышко на улицу вытащило.

– Соскучилась я по тебе, Маша, – тихо ответила Мария Никаноровна. – И вообще – тоскливо мне, жить не хочется.

– Одной – какая радость? Ехала бы к сыну. Зовет.

– А ты откуда знаешь, что зовет?

– Так ведь пишет он мне. И Коле пишет. Тоже ведь и ему тоскливо – родная мать, а помочь ей ничем не может!

– А мне никто уже помочь не может…

– Брось, Мария, брось, милая. Живешь ведь, так надо правильно жить.

– А я, по-твоему, неправильно живу?

– Не знаю.

– Нет, – упрямо тряхнула головой Мария Никаноровна. – Я живу правильно! Я все время, каждую секунду вспоминаю Федю. Не вспоминаю, нет, а перебираю в памяти все свои с ним дни, все часы, даже минуты. Его слова, его остроты, места, где мы с ним бывали. А ведь мы много по миру с ним поездили. Ты знаешь, в скольких мы странах бывали? Не перечесть! И всюду я с ним… Все время, день и ночь, день и ночь я вспоминаю все, все, что было…

Мария Александровна искоса глянула на подругу, и снова сердце ее дрогнуло от жалости. Мария Никаноровна была все такой же ухоженной, аккуратно одетой, волосы были тщательно выкрашены, на маленьких, все еще полных руках розовели покрытые лаком ногти. Она постарела, конечно, легкий слой пудры не мог скрыть морщин, а накрашенные ресницы только подчеркивали, как выцвели глаза и из ясно-голубых стали бледно-серыми… Но не это больно поразило Марию Александровну, а то, что лицо подруги, словно пылью, подернуто было тусклой, болезненной усталостью.

– Язва болит? – с тревогой спросила Мария Александровна.

– Да нет, сейчас не болит. Закрылась.

– Что ж ты… такая? Может, что другое болит?

– Нет. Я здорова, – равнодушно откликнулась Мария Никаноровна.

Обе надолго замолчали.

– Ты, Маша, говори чего-нибудь, – прервала, наконец, молчание Маша-большая. – Ты говори.

Мария Никаноровна не ответила, все так же тускло и скучно глядя перед собой.

– Помнишь, ты мне рассказывала, как вы с Федором Петровичем встретились да как поженились. Помнишь? Так вот расскажи, как ты жизнь-то прожила? Столько ездила, столько видела, а все ни о чем рассказать не хочешь.

Маша-маленькая продолжала молчать.

– Тихая ты больно стала, – с укором сказала Маша-большая. – Бывало, и не остановишь…

– Старость, – откликнулась Мария Никаноровна.

– Какая же старость? Мы ровесницы, а я себя в старухах еще не числю.

– Ты – другое дело. У тебя вот сын, внучка, хозяйство.

– Так и у тебя сын. Женится, и у тебя внуки будут.

– Внуки? Нет! Я не хочу внуков! То есть, – смутилась Маша-маленькая, – не то, что не хочу, а не буду с ними возиться…

– Да ты не больно-то и с Алешкой возилась, – сердито ответила Маша-большая.

– Конечно. Но я… я не могла без Феди. Ни минуты. Ни дня…

И словно бы прорвался какой-то мешавший ей заслон, она торопливо, возбужденно заговорила:

– Знаешь, я вспомнила сейчас нашу первую с ним дальнюю поездку. Алешке тогда уже два года минуло…

С этого теплого весеннего дня, как только Маша-большая выносила внучку гулять, Мария Никаноровна торопилась вниз, во двор, усаживалась на скамью и начинала говорить.

Как и в дни своей молодости, она не замечала, что по многу раз рассказывает одно и то же, описывает те же места, повторяет все те же шутки и остроты мужа. Но Мария Александровна не перебивала ее, не говорила, что она это уже много раз слышала, – она понимала, что только в этом, в этих воспоминаниях и заключается вся жизнь подруги. Иногда она старалась отвлечь ее, заставить рассказать поподробнее о тех странах, где они бывали. Ей интересно было, как там живут люди, какая там молодежь, какие песни поют, каково там живется женщинам. Но ничего этого Мария Никаноровна не знала – она всегда жила только в узком кругу советских колоний и, кроме магазинов, не бывала нигде, не замечала ничего.

Коротич в свое время изучал английский, неплохо объяснялся на французском, свободно говорил по-польски, правда, с заметным белорусским акцентом; Мария же Никаноровна знала только несколько слов, необходимых для объяснения с продавцами в магазинах. О городах, путешествиях, музеях она говорила бегло, словно повторяя стандартные фразы из путеводителей, увлеченно и подробно она рассказывала только о том, что и где говорил Федя, что он делал, какие он носил костюмы и какие дарил ей подарки.

А Мария Александровна жалела ее все больше. Не потому, что она потеряла мужа, отвернулась от сына. Нет. Она жалела ее за то, что подруга прожила такую, в сущности, ограниченную, узкую жизнь, наполненную суетой передвижений и ненужных встреч, легкостью пустого благополучия…

Пришло лето. Зелень в саду потускнела, покрылась пылью. Колина дочка, маленькая Катя, уже бегала по двору, играла с ребятишками, а подруги продолжали подолгу сидеть на той же скамейке, и Мария Никаноровна рассказывала о том же… Марии Александровне с каждым днем все острее хотелось вырвать подругу из этого заколдованного круга воспоминаний, который с каждым днем сужался, и казалось, вот-вот задушит маленькую, аккуратную и беззащитную женщину.

Однажды вечером, уложив Катю спать, Маша-большая вышла во двор и, став под Машино окошко, крикнула:

– Выходи, Мария Никаноровна, посидим, посумерничаем.

Мария Никаноровна вскоре вышла и села рядом с Машей-большой на скамью.

Было душно. Медленно собирались тяжелые тучи, но гроза все не разражалась, хотя где-то далеко за городом ходили по небу бесшумные зарницы.

– Я тебе чего хотела сказать, Машенька, – начала разговор Маша-большая. – Коля получил от Алеши письмо, у него, пишет, девушка появилась, хорошая девушка, может, они и поженятся…

– Да? – обиженно поджала губы Мария Никаноровна. – А мне – ни слова.

– Так ведь еще ничего не решено, зачем тебя заранее тревожить.

– А я и не тревожусь…

– Так вот, – продолжала Маша-большая, – поезжай ты к сыну. Может, понравится невеста, так там и останешься жить, а?

– Вот еще! Пусть сюда привозит ее показать!

– А пусть, – легко согласилась Мария Александровна. – Только я не о том… Не о том, подруга, я…

Она смущенно примолкла.

– Жарко, – сказала она, наконец. – Хоть бы уж дождичек пошел…

– Да.

Обе опять надолго замолчали.

Наконец Мария Александровна, словно рассердившись на себя за нерешительность, сказала громко и несколько суше, чем хотела:

– Ну, вот что, Маша, ты на меня не обижайся, я тебе по дружбе, любя.

– Что? – испуганно спросила Мария Никаноровна.

– Неправильно ты живешь! Неправильно! Нельзя только одними воспоминаниями жить. Не по-людски это!

– Что ж ты прикажешь – забыть? Все забыть? – со слезами в голосе тихо спросила Маша-маленькая.

– Зачем? Как это можно – забыть? Помнить всегда надо. Но так, как ты, одними воспоминаниями – это и не жизнь вовсе. Раз не померла – живи!

– Это и есть моя жизнь…

– Нет! Разве жизнь только в прошлом? Так не бывает! Не должно быть.

– А я не могу иначе… Меня все время тянет и тянет назад… Если бы можно было…

– А нельзя! Понимаешь, нельзя! То ли я в какой книжке прочитала, то ли умный человек мне сказал слово правильное такое: жизнь, мол, не овраг, обратно не перешагнешь! Хочешь не хочешь, а коли живешь, дальше идти надо…

Мария Никаноровна не ответила и продолжала молча глядеть куда-то в пространство. И опять, как в давние дни, Маше-большой захотелось защитить ее: не тормошить, не уговаривать, а просто оградить от горя и боли. Она обняла ее узкие плечи и крепко прижала к себе. И почувствовала, как та всем лицом прижалась к ее шее, потом отстранилась и посмотрела подруге в лицо. Маше-большой показалось, что в глазах Маши-маленькой мелькнула улыбка, и они снова на секунду стали ясно-голубыми.

Вот сколько лет, как ты из цеха ушла, – удивленно сказала Мария Никаноровна, – а от тебя все так же вкусно пахнет!

ЮЛЬКА

Хозяин привез ее из экспедиции в рюкзаке вместе с образцами трав, сухих цветов и мешочками с почвой. Она была еще мала и не знала, что в самолете нельзя скулить и шевелиться; но в рюкзаке было тесно и душно, а ей хотелось побегать, сильно хотелось есть. Она все время старалась высунуть в дырку свою узкую, лисью морду, но хозяин теплой ладонью не больно нажимал на нос и заталкивал ее обратно в темноту. От руки привычно пахло песком, травой, ветром, и она ненадолго успокаивалась.

История ее семьи была проста и печальна: мать ее, длинную, непомерно худую степную борзую, задрал одинокий весенний волк – она пыталась спасти своих спрятанных в норе щенят. Но волк оказался моложе и сильнее, и ему было наплевать, что она – потомок тех благородных, знаменитых степных борзых, которые участвовали когда-то в конной лисьей охоте в огромной Голодной степи и могли обогнать любого байского скакуна. Мать погибла, и волк целиком, без остатка, съел двух ее кутят. А третий спасся. Это была она, та, что сидела в рюкзаке. Ее спасло любопытство. Ей давно хотелось узнать, что это там торчит на горизонте и почему оттуда каждый вечер доносится запах огня, смешанный с запахом чего-то непонятного, но вкусного. Она была сильнее своих братьев, ноги у нее были крепче и длиннее, характер самостоятельнее. Однажды, несмотря на укусы и толчки матери, она все-таки удрала из норы и добралась до палатки. Вход был широкий, удобный, туда не надо было проползать, она просто вбежала внутрь. И не успокоилась до тех пор, пока не осмотрела, не обнюхала все. Для этого ей пришлось немало потрудиться – она перевернула несколько ящиков, сорвала со стены висевшие там тряпки, на всякий случай изорвала их и разметала по полу. Устав, она улеглась на мешке, набитом нежно пахнущим сеном, и мирно уснула, не ожидая и не предвидя ниоткуда опасности.

Проснулась от странных звуков – длинные двуногие существа шумели, двигались и как-то странно лаяли. Но почему-то ни шаги, ни человеческие голоса, которых до той минуты она никогда еще не слышала, не напугали ее – все было не страшно, а только крайне любопытно.

Черт возьми, смотрите – лиса! – крикнул один из вошедших, тот, кто пониже.

Какая лиса? Борзая? Их тут много по степи бродит. Но я никогда не видел, чтобы они подходили близко к людям, – одичали за столько-то лет.

Высокий присел на корточки, протянул руку, чтобы погладить щенка.

– Осторожно, укусит! – сказал низенький.

Но собака и не думала кусаться. Ей стало почему-то весело. Она соскочила с матраса, подняла голову и вдруг улыбнулась.

– Гляди, гляди, она смеется! Вот чудеса!

– Какие ж чудеса! Собаки даже очень умеют смеяться. У нас дома, на Валдае, их три было – отец почти до самой смерти егерем работал, – так он с ними если заговаривал, обязательно улыбались в ответ… – сказал высокий. – Ну, пойди, пойди ко мне, ласковая ты псина…

Он взял щенка на руки, потерся щекой об узкую мордочку, вынес из палатки, опустил на землю.

– Ну, беги, беги домой.

Но собака никуда не собиралась убегать – где-то здесь поблизости была пища. Она подняла морду, понюхала воздух и безошибочно направилась к вбитому в песок близ палатки столу, на котором уже были расставлены миски с ужином. С той легкостью, с которой владеет всеми мускулами своего длинного тела только степная, дикая борзая, она сжалась в комок и, словно выпущенная из катапульты, взлетела на стол и забегала, разбрасывая ложки, миски, хлеб, выискивая то, что можно схватить зубами.

– Эй, чертова Булька, ты куда?! – закричал, подбегая, низенький.

Высокий схватил ее и снова прижался лицом к ее пыльной шерсти.

– Какой же это Булька? – засмеялся он. – Булька – это мужчина, а она дама, Юлька!

…Так она спаслась от волка, так осталась жить в палатке, стала Юлькой, попала в Москву и навсегда признала своим другом того, кто первый ее приласкал.

С той поры Юлька жила вместе с Хозяином в небольшой двухкомнатной квартире.

Как только Хозяин вытащил ее из рюкзака, она мгновенно обследовала все, что можно было здесь обследовать; ворвалась в кухню, до белого молчания напугав полную, веселую сорокалетнюю соседку Хозяина тетю Настю, подпрыгнув, снизу вверх шершавым теплым языком от подбородка до бровей облизала ее сумрачного четырнадцатилетнего сына, которого все и всегда называли полным именем – Валентин, схватила поставленные под вешалкой в передней мягкие Настины тапочки и стала носиться взад и вперед по коридору, не обращая никакого внимания на строгие окрики Хозяина.

– Это что еще такое? – закричала оправившаяся от испуга Настя. – Гоните, гоните ее из дому! Она все тут перевернет!

– Да нет, Настасия Ивановна, она мирная, – смущенно пробормотал Хозяин.

– Мирная! А кто за ней убирать будет? Кто?! – унималась Настя.

– А я! – неожиданно сипловатым баском отозвался Валентин.

– От тебя дождешься! Все на меня, все я…

– А вот – буду!

Мать глянула на него и удивилась – на всегда насупленном, замкнутом лице паренька появилась робкая неумелая и нежная улыбка.

– Ее как зовут, дядя Коля? – спросил мальчик.

– Юлька…

– Господи твоя воля! – снова всполошилась Настя. – Такую, с позволения сказать, животную женским именем назвали! Веретено она, а не Юлька! Веретено!

Но оба – и Валентин, и дядя Коля – поняли, что гроза прошла, что женщина кричит попросту для порядка.

И, как бы в подтверждение этого, Настя вдруг превесело рассмеялась.

– Вы посмотрите, что она с моим тапком сделала! Отдай, чертенок! Отдай, тебе говорят!

Но Юлька только еще быстрее завертелась по прихожей, с притворной яростью трепля зубами злополучную тапочку.

– Голодная, что ли? – негромко спросила Настя.

– Голодная, – ответил дядя Коля – Хозяин. – Нельзя же было ее в самолете кормить, она зайцем ехала, без билета…

– А щи она будет есть?

– Да лучше бы кашу… овсяную… Я вот книгу привез – как ухаживать за борзыми…

– Это можно, – ответила Настя. – Овсянка есть. Каждое утро перед школой Валентина овсянкой кормлю… Сытно. И полезно; говорят…

– Там с утра в кастрюле осталось, – сказал Валентин. – А молоком можно разбавить?

– Можно…

Так и осталась Юлька жить в Москве, опекаемая всеми жильцами квартиры. Утром и после школы с нею гулял Валентин, вечером, после работы – Хозяин, ну, а Настя кормила, внимательно изучив по книге собачье меню, – она натирала в кашу морковку, яблоки, постепенно, по мере того, как Юлька росла, стала разбавлять овсянку мясным бульоном, словом, полностью и без протестов взяла на себя заботу о ее питании.

У дяди Коли в комнате был балкон, который он, уходя из дома, не закрывал до первого снега. Сначала Юлька боялась балкона и подолгу сидела на пороге открытой двери, глядя на противоположный дом, почти закрывший небо. Но, став старше, она спокойно выходила из комнаты, укладывалась на полу, просовывала узкую голову сквозь решетку перил и смотрела вниз, во двор. Там всегда было сумеречно, даже в дни, когда над Москвой светило солнце. Может быть, потому, что двор был где-то далеко внизу.

К вечеру Юлька возвращалась в комнату, садилась напротив двери в прихожую и нетерпеливо ждала той минуты, когда хлопнет лифт, Хозяин появится на пороге и, не раздеваясь, скажет одно только слово:

– Гулять!

Юлька бросалась к нему, радостно повизгивая, – она так и не научилась ни лаять, ни кусаться и вообще со всеми людьми – как знакомыми, так и незнакомыми – вела себя одинаково доброжелательно. Она кругами носилась по замкнутому, скучному двору, обнюхивала все подряд, несмотря на окрики Хозяина «отрыщ!», разгоняла стайки пасущихся голубей, заигрывала с солидными, привязанными к поводкам собаками, извиваясь своим узким, длинным телом, приставала к ребятишкам, словом, демонстрировала всем свою доброту и покладистость. Наконец наигравшись, она привычно выбегала на улицу направлялась в сторону Тимирязевского леса – надо было только перебежать железнодорожное полотно, там…

Она быстро привыкла к запаху высоких сосен, к терпкому аромату гниющего иглива, к шороху листьев, падавших с берез. Она бегала по лесу, выискивая мелкое зверье, накалывала нос на ежиные шарики, раскапывала брошенные муравейники, потом, усталая и запыхавшаяся укладывалась у ног Хозяина, высоко приподняв задние лапы и, уложив морду между вытянутыми передними, отдыхала.

А еще она любила среди дня гулять с Валентином, демонстрируя собиравшимся вокруг ребятам все те штучки, которым терпеливо обучал ее Валентин. Она мчалась на его негромкий, но какой-то особенный переливчаты свист, услышав короткое «гоп», с легкостью перепрыгивала палку, поднятую на двухметровую высоту, ловила подброшенную вверх шапку, беспрекословно исполнял приказы «к ноге!» и «рядом!», гордо обходя двор по кругу. И Валентин был не менее горд ее умом, послушанием, сноровкой. Прежде нелюдимый и замкнутый, он охотно болтал с товарищами, рассказывал правдивые и выдуманные истории о борзых, о скорости их стремительного бега, об их охотничьих талантах.

И вообще атмосфера в их маленькой квартире с появлением Юльки заметно изменилась. Словно все ее обитатели, прожившие уже немало лет вместе, впервые как следует познакомились друг с другом, а дядя Коля и Валентин даже подружились.

Почти каждую весну дядя Коля надолго, до самой осени, уезжал – он работал шофером в Институте ботаники Академии наук, а летом отправлялся в экспедиции, исполняя там обязанности не только шофера, но и рабочего, коллектора, повара, – словом, как его называл начальник, был незаменимой «медхен фюр аллес». И хот он изрядно уставал и возвращался в Москву каждый раз почерневшим и похудевшим, он ни за что не отказался бы от этих трудных, но увлекательных путешествий. Раньше, до появления в доме Юльки, он не рассказывал ни Насте, ни Валентину, где бывал, что делал, что видел. Теперь же он мог часами увлеченно говорить с Валентином то горах Тянь-Шаня, то о Голодной степи, то о Каракумах, о цветах и травах, об удивительной, скупой и прекрасной растительности этих трудных для всего живого мест. Его радовало, когда он замечал, как под влиянием его рассказов худое, большеротое, некрасивое лицо Валентина смягчалось, становилось наивно-мальчишеским и мечтательным.

Настя быстро смекнула, что ее одинокий сосед привязался к мальчику, и тут же использовала эту его привязанность с полной выгодой для себя: в те дни, когда она ждала своего постоянного ухажера – водителя трамвая, она заглядывала к соседу и елейным голосом просила:

– А можно, Николай Петрович, Валентин сегодня у вас уроки поделает? Ко мне подружка придет, хочется поболтать на свободе.

В такие минуты лицо Валентина снова становилось сумрачным и злым.

– Подружка! – иронически цедил он сквозь зубы, но послушно раскладывал на столе у соседа свои книги, тетради и делал вид, что усердно трудится, только изредка перешептываясь с лежащей у его ног Юлькой…

Зимой группа, что ездила в прошлом году в Голодную степь, занималась обработкой материалов, готовила публикации, высаживала в лабораторных ящиках привезенные корни, высевала семена. Весной они, наконец, получили опытный участок в Опалихе для посева вывезенных из пустыни однолетних и многолетних лекарственных растений. Каждое из них требовало особых условий – климатических, ветровых, солнечных. Весна была пасмурной, и над полуголым участком в полгектара выросли странные сооружения: пока еще неподвижные ветраки и длинные ряды ламп дневного света.

В группе их было всего четверо – начальник и его ассистент, рабочий Василий – тот самый, низенький, полный, который когда-то принял Юльку за лису, и все тот же «многостаночник» дядя Коля. Утром он привозил группу в Опалиху и там оставался со всеми до позднего вечера, выполняя любую работу – от пахаря до электрика – с одинаковым удовольствием и спокойствием.

А Юлька росла и хорошела. Шерсть ее потемнела, стала палево-золотистой, на втянутых боках и вогнутом животе – ярко-белой, на острых ушах выросли длинные, темные кисточки, а глаза, обрамленные длинными ресницами, – блестящие, карие, – похожими на глаза мечтательной девушки. Хвост опушился как уланский султан. Словом, она стала взрослой собакой с элегантной походкой и горбоносой, аристократической мордой.

Вся забота о ней перешла теперь целиком к Валентину. Хозяин приезжал поздно и такой усталый, что не в силах был ни погулять с нею, ни даже поиграть. Настя же почти не бывала дома – все свободное от магазина, где она работала кассиршей, время проводила со своей «подружкой» то за городом, то у него.

Это нисколько не огорчало ни Валентина, ни Юльку Конечно, Юлька по-прежнему хорошо относилась к Хозяину, беспрекословно слушалась его и даже немного побаивалась – Хозяин есть Хозяин! Но всю свою нежность, всю свою собачью преданность, все разнообразны и тончайшие чувства она отдавала Валентину. Его она любила. Преданно, нежно, самозабвенно. А этот когда-то сумрачный, неласковый мальчишка отвечал ей тем же. И хотя он много занимался – кончал восьмилетку – последнее время тоже мало бывал дома – задерживался в школе на дополнительных, сидел в библиотеке, – с ни на минуту не забывал о Юльке: гулял, варил ей еду ходил с нею купаться на Тимирязевский пруд. Куда бы он ни направлялся – в магазин ли за продуктами, по материным поручениям, заниматься к товарищу, Юлька всегда спокойно вышагивала без поводка «у ноги». Оба понимали друг друга с полужеста, оба счастливы были своей дружбой. Валентин жалел только об одном: нельзя приводить Юльку в школу; он свято верил, что она никому бы не помешала и все уроки тихо сидела бы под его партой, но в душе он немного осуждал себя за эти мысли, они казались ему уж очень «малышовыми», и все же… и все же ему этого очень хотелось. Но раз нельзя, – значит, нельзя…

Однажды ранней весной Валентин простудился и несколько дней пролежал с температурой в постели. В первую же ночь Юлька зубами притащила в их комнату свой не очень чистый матрасик и преспокойно улеглась возле его кровати. С той поры она так и осталась жить в Настиной комнате – ни угрозы, ни пинки не могли заставить ее переменить свое решение…

Наконец занятия в школе кончились, Валентин не очень блистательно, но вполне прилично перешел в девятый. И первое, о чем он подумал, получив переходное свидетельство, – теперь все долгое лето можно быть безраздельно с Юлькой!

В этот день мать никуда не пошла после работы, даже испекла пирог и, усевшись с Валентином за празднично накрытым столом, негромко и немного смущенно сказала:

– Ты ешь, ешь, Валентин, с яблоками пирог, твой любимый…

А Валентин торопился допить чай и пойти гулять с Юлькой.

– Еще не поздно, – сказал он, – мы с Юлькой на пруд сбегаем, искупаемся…

– Ты погоди, сынок, – непривычно ласково обратилась к нему Настя. – Не торопись, посиди с матерью-то…

Что-то в ее голосе, в смущенной улыбке, в неуверенных движениях заставило Валентина насторожиться.

Лицо его снова стало хмурым, взгляд недобрым.

– Что? – спросил он. – Ты что мне хочешь сказать. Говори.

– Да что ты так сразу?

– Именно – сразу, – сухо бросил Валентин.

– Ты, сынок, уже большой вырос. Вот восьмилетку кончил. Да и ростом вот какой – мужик, как есть – мужчина…

Юноша молчал, ждал, что будет дальше.

– Я тебе… я давно тебе хотела сказать – я замуж выхожу…

– За подружку? – иронически усмехнулся Валентин. Мать вспыхнула, хотела сказать что-то резкое, но сдержалась.

За Алексея Александровича. Да. Ты уже парень почти что взрослый, понимаешь – больше не к чему на ним прятаться… Да и он, знаешь, так вопрос ставит – хватит, мол, чего тянуть? Мы не молоденькие. А если, мол, я не согласная сейчас, то потом, может, и поздно быть… Понимаешь? А что мне свое счастье упускать? Мне ведь тоже, знаешь, не двадцать… Понимаешь ты меня, сынок?

– Понимаю, – сумрачно откликнулся Валентин.

– Ну вот… вот и хорошо… Значит, не против. А я, признаться, боялась…

– Меня?

– Да не тебя… того, что ты не согласишься…

– Так ведь не я замуж иду… Ты к нему, что ли, переедешь?

– Как можно! У него ведь комнатка всего семь метров. Семь. А у нас – двадцать четыре!

– А мы… а нам же куда?

– Кому это – нам?

– Ну, нам с Юлькой…

– А при чем тут Юлька? Она не твоя. У нее хозяин есть… А тебе мы угол выделим. Шкафом заставим, а как с деньгами соберемся, может, и перегородку какую поставим…

Валентин молчал. Что он мог сказать матери?

– Мы хорошо все придумали с Алексеем Александровичем. Будешь, как в отдельной комнате жить… Согласен?

Валентин промолчал, только пожал плечами и собрался, было, встать из-за стола.

– Нет, нет, – испуганно заговорила мать, – не все еще… не все…

– Что еще?

– Ты большой уже, взрослый почти, – заторопилась Настя, забыв, что уже только что это говорила. – Ты только не обижайся, не обижайся на Алексея Александровича… Ты пойми…

– Да что такое?

Он вот что говорит… Он говорит, что пора… что неплохо было бы тебе пойти куда-нибудь работать. Учеником сперва. А там, глядишь, и специальность приобретешь. А учиться, если захочешь, так сможешь потом, попозже, и в вечерней учиться… Многие даже вечерние институты кончают… Вот у них…

Валентин встал, резко оттолкнув стул так, что тот с размаху ударился о шкаф.

Секунду он сверху вниз смотрел на красную, возбужденную мать. Ее растерянность вызвала в нем мимолетную жалость, но обида и раздражение тут же начисто смыли это чувство. Он сказал резко, сухо:

– Скажи своему… Алексею Александровичу, что его хлеб я есть не буду. Пусть не волнуется!

И, свистнув Юльке, выбежал из комнаты…

… А наутро, после длинного ночного разговора с дядей Колей, они все втроем – дядя Коля, Валентин и Юлька – явились к начальнику.

– Вот, – решительно начал дядя Коля. – Подсобника привел, Виктор Николаевич.

– Как подсобника? А Василий?

– Жена Васина давно мечтает хоть один летний от пуск с ним вместе провести. Повезут ребятишек к матери, в деревню.

– Так ведь у нас со штатами знаете как, Николай Петрович… У нас одна единица – коллектор.

– Научится! Он парень смышленый. И образованный. Я вот научился, а у меня всего семь классов-то.

– Не могу, знаете ведь, без квалификации…

– Так мы же разовых берем! Пока так, а зимой он уже паспорт получает…

– Паспорт? А я думал, тебе уже, по крайней мере, восемнадцать – вот какой вымахал. Нет, решительно не могу… Разве что на лето… Да нет, у нас на разовых только тридцать рублей в месяц отпускают… А без зарплаты… Нет, решительно – не могу!

– А не надо, не надо ему зарплаты! – заторопился дядя Коля. – Мы его просто на свой кошт возьмем. Ну, вроде – сын полка, что ли…

Начальник засмеялся.

– И собаку его – тоже на свой кошт? Как дочь полка?

– Ну, это уже моя забота… А вы что, не узнали ее? Это же Юлька!

– Что вы говорите? Какая красавица! А была – облезлый лисенок! И только!

Юлька, тотчас поняв, что говорят о ней, и не просто говорят, а хвалят ее за что-то, оторвалась от колена юноши, подошла к начальнику и доверчиво подсунула голову под его руку.

Тот рассеянно потрепал ее по лбу и обратился к юноше:

– Школу ты ведь еще не кончил? В какой класс перешел?

– В девятый.

– Что ж, дальше учиться не хочешь?

– Да хочет, хочет, – не дал ему ответить дядя Коля. – Но вот… ну, скажем, по семейным… не может сейчас… Поработает у нас года два, ну и пойдет в вечернюю… А там…

– По семейным, значит, – задумчиво произнес начальник. – Ну, что ж, попробуем. Зовут тебя как?

– Валентин.

– Как торжественно! А мать тебя как называет, товарищи? Валя?

– Нет. Все так и зовут – Валентин.

– Ну, Валентин так Валентин. Что ж, говорю, попробуем. А собаку куда же? Неужто с собой?

– Так ведь это – Юлька! – уже уверенно и радостно сказал дядя Коля.

– Ладно. Когда приступишь? Только помни – зарплата у нас…

– Да ладно, договорились. О зарплате не поминайте больше, – деловито перебил начальника дядя Коля. – А приступать – сегодня же… сейчас в смысле… Пошли. Перетащим в машину все, что нужно, и поехали…

Юлька спокойно двинулась вслед за направляющимся к двери Валентином. У порога она обернулась, махнула хвостом и вежливо улыбнулась начальнику.

– Ишь, признала за своего, – рассмеялся дядя Коля. – Ну, иди, иди, я сейчас…

Во время обеда, который вся группа ела у вбитых неподалеку от опытного поля козлах, на широкой, необструганной доске вместо столешницы, Юлька сидела поодаль, чуть отвернувшись, словно хотела подчеркнуть, что она – собака воспитанная и не любит попрошайничать. Когда начальник, не удержавшись, хотел кинуть ей кусок намазанного маслом хлеба, Валентин строго сказал:

– Не надо. Она к этому не приучена. Мы со стола ей никогда ничего не даем… Она собака, не кошка…

– Извини, – смутился начальник. – Это действительно нехорошо…

Так началось первое трудовое лето Валентина. По вечерам, после окончания рабочего дня, пока дядя Коля готовил к отъезду свой старенький, вечно портившийся пикап, они с Юлькой уходили далеко в поле или забирались в негустой лесок, что окружал ближние дачные строения. Возвращались оба веселые, довольные, возбужденные. Юлька с удовольствием забиралась в машину – не сговариваясь, ей навсегда уступили место у окна слева. Она дружески клала лапы на спину дяде Коле и всю дорогу, не отрываясь, смотрела на мчавшееся навстречу ей шоссе.

Валентин удивительно быстро привык к своим несложным обязанностям. Вскоре ассистент начальника стал поручать ему более сложные и кропотливые работы. К осени он уже настолько освоился с делами группы, что свободно ориентировался в сортах и режимах, научился вести дневник, запомнил сложные названия и термины.

Когда урожай был собран и поле подготовлено к зиме, его вызвал начальник…

– Что ж, – сказал он, – теперь могу тебя зачислить к нам коллектором. Зарплата, правда, маленькая, восемьдесят, да все больше, чем ты до сих пор получал.

– Спасибо.

– Рад?

– Ага.

– Ну, а дальше-то что? Кем ты вообще хочешь стать? Не задумывался?

– Не знаю еще, – после короткого молчания ответил Валентин.

– Может, ботаником? Как мы?

– Не знаю.

И вдруг доверчиво улыбнулся. Начальника это удивило – паренек редко улыбался и веселым, открытым бывал только с Юлькой.

– Ну, все-таки? – снова задал он юноше тот же вопрос. – Неужели не думал никогда?

– Думал, – снова улыбнулся Валентин. – Я, знаете, ездить хочу. Много ездить. И ходить. Я люблю ходить. Далеко.

– Геологом, что ли?

– Да нет. Может, географом? И чтобы – новые места. Всегда новые… И если бы одному ходить… вот, с Юлькой…

– Лесником, что ли? Валентин задумался.

– Нет, – ответил он, наконец. – Я степь люблю, поле, чтобы кругом свободно… Чтобы не как в городе, или в лесу, а просторно… Свободно…

– Ну, ладно, иди. Еще успеешь надумать… Так, значит, берем тебя, как только паспорт получишь.

– А я уже получил.

– Вот и хорошо. Иди…

«Странный парень, – подумал начальник, когда Валентин вышел. – А может быть, нет? Может быть, все мы в его возрасте хотели именно полной свободы, только не умели так сформулировать, как он? Да, наверное… И все-таки – необычный он какой-то, серьезный, почти взрослый, а по существу совсем еще мальчишка…»

…Теперь Юлька на целый день оставалась одна – в Институт, как и в школу, ее нельзя было брать с собой. Но все как будто оставалось по-старому: утром, как раньше перед школой, теперь перед работой ее выводил Валентин, придя с работы, кормил и снова выгуливал, а вечером с нею гулял дядя Коля. Но жила Юлька теперь уже дома, у Хозяина, – по настоянию Насти, которая побаивалась своего строгого и аккуратного Алексея Александровича, Юльку на весь день запирали в комнате. Балкон замазали, но Юлька не отказалась от своей старой привычки и подолгу, положив лапы на подоконник, смотрела на противоположный дом, на прогуливавшихся по перилам голубей, на видный отсюда угол двора. Все как будто было как прежде, но Юлька тосковала. Она взрослела и томилась в одиночестве. Уже не так радостно встречала она по вечерам Хозяина, а в те дни, когда ему случалось выпить с товарищами, она вообще к нему не подходила, не откликалась на его зов, на предложение «гулять!». Он сердился, называл ее трезвенницей, обзывал «участковым», но переупрямить ее не мог – она смотрела на него спокойно, не огрызалась, но молча отскакивала от его протянутых рук и, если могла, уходила на кухню, к своей миске, и принималась лениво, не заинтересованно есть. В конце концов, Хозяин отступался и укладывался спать. Тогда Юлька возвращалась в комнату, укладывалась на свой матрац и, повздыхав и тихонько поскулив, в конце концов, засыпала…

Весна в этом году была ранняя и жаркая. Уже в конце марта стаял снег. Открыли балкон, и Юлька первая выбежала, привычно просунула голову сквозь перила и, вздрагивая кожей, с наслаждением втянула в трепещущие ноздри влажный, прохладный воздух. Так она и стояла неподвижно, настороженно до самого вечера, пока в противоположном доме не засветились окна. Тогда она легла на захолодавший бетон и пролежала здесь до утра. Ночью Хозяин слышал, как она протяжно вздыхала, а иногда даже коротко взлаивала, чего никогда не делала раньше. Неизвестно, спала ли она в эту ночь. Может быть, спала. А может быть, ее посещали видения – то ли сны, то ли воспоминания. Может быть, ей слышалось сухое шуршание передвигающихся барханов, виделось огромное, тусклое от жара солнце, и степь, степь с редкими рощицами уродливого саксаула. А может быть, она слышала лисий визг во время гона или виделся ей лет скакуна, окруженного распластанными над землею телами узкогрудых собак. Если бы Юлька была человеком, она подумала бы обычными словами: «тоска по родине» или «зов предков». Но Юлька была собакой. Она умела только грезить…

В начале апреля вся группа, включая и Валентина, начала подготовку к экспедиции. Они снова отправлялись в Голодную степь исследовать ее скупую, но удивительно интересную флору.

Они ехали на родину Юльки.

А Юлька была уже взрослой собакой – ее нельзя было уже ни посадить в корзину, ни спрятать в рюкзак. И Николай Петрович и Валентин прекрасно понимали, что положение складывается почти безвыходное – нелепо было брать ее с собой, да и начальник мог не согласиться; нельзя было и оставить ее в Москве – Настя ни за что не решится обратиться с таким предложением к мужу. Да и кто бы стал заботиться о Юльке, кто бы гулял с ней? Оба – и дядя Коля, и Валентин – неустанно думали о Юлькиной судьбе, мучились, но ничего придумать не могли.

Помощь пришла с неожиданной стороны. Однажды вечером Настя постучалась к соседу.

– Зайди и ты, Валентин, – сказала она, как всегда немного возбужденно. – Это и тебе интересно… Вот какое дело. Алексей Александрович узнал тут у товарищей, есть такой добрый человек, который берет на время чужих собак. Ему даже не очень много денег надо платить – он их и кормит хорошо, и гуляет с ними, и даже воспитывает – учит там всяким штукам. Он инвалид, правда, но на улицу выходит, собак выводит. И хозяева потом довольны – собаки здоровы, сыты. Как, а?

Дядя Коля и Валентин посмотрели друг па друга, потом оба на притихшую Юльку.

– Подумать надо, – нерешительно сказал дядя Коля.

– Да что тут думать? Да и когда – вы, ведь, на той неделе уезжаете? А я с ней ни за что не останусь! Ни за что! Алексей Александрович так и сказал – не разрешаю! И все! Он ее просто выгонит!

– Что ж, – после короткого раздумья сказал дядя Коля. – Давайте адрес. Завтра отведем…

Инвалид этот жил на соседней улице в большом новом доме со множеством подъездов. Квартира его, расположенная на полуторном этаже, окнами выходила в тихий, замкнутый дворик. На балконе стояло много цветочных горшков, сушились полотенца. Под самым балконом – высокая куча желтого, чистого песка.

Прежде чем зайти с Юлькой в подъезд, Валентин и дядя Коля внимательно все осмотрели.

– Ничего, а? – спросил дядя Коля юношу.

– Ничего. Чисто.

В подъезде тоже было чисто, но обоих поразил отвратительный, гнилостный запах, словно дым, ударивший в ноздри.

– Фу! – сказал дядя Коля. – У кого-то что-то подгорело.

Они позвонили в нужную квартиру и долго ждали, пока им открыли. Наконец, заскрежетали замки – один, другой, третий, дверь приоткрылась, и в щель они увидели грузного, неопрятного человека на двух костылях.

Чего надо? – спросил инвалид нелюбезно.

– Да вот… – сказал дядя Коля. – Послушайте, чем это у вас так отвратительно пахнет? Горит что-то?

– Чего надо? – еще более резко спросил хозяин квартиры. – А, вы с собакой. Давайте. Мои условия – пятьдесят рублей вперед, а там будете вносить ежемесячно. По двадцать пять. Кличка?

Все в этом человеке было отталкивающим – грязные, неопределенного цвета широченные штаны, засаленная рубаха, исходивший от него запах давно не чищенной выгребной ямы, отекшее, злобное лицо с крошечными глазами, даже скрюченные ноги в ортопедических ботинках.

– А можно нам зайти, посмотреть квартиру? – робко спросил дядя Коля.

– Вы что, собираетесь со мною меняться? Нет? Ну, так вам здесь нечего смотреть. Давайте деньги, собаку и уходите. Кличка?

– Юлька, – тихо сказал Валентин.

– Что ж, Валентин, у нас другого выхода нет. Как ты считаешь?

– Да.

– Ну, так, – вздохнул дядя Коля. – Вот вам деньги. И еще овсянка. Давай, Валентин. Вот. Пять коробок. Этого ей пока хватит. Через месяц пришлем по почте двадцать пять. Дороговато вы берете, да ничего не поделаешь, выхода у нас нет… Иди, Юлька, иди, не волнуйся, мы тебя не бросим. Вернемся, и опять дома заживешь… Иди, псина…

Три дня оба они ходили мрачные, молчаливые, расстроенные. Наступил день отъезда. Поезд уходил вечером, все вещи вчера еще были сданы в багаж, с собою брали только то, что помещалось в рюкзаки. До поезда оставалось еще часа два. Все было уложено, собрано, делать дома больше было нечего. Оба, и взрослый, и юноша, понуро бродили по пустой квартире – с матерью Валентин попрощался еще утром, – обоих томило одно и то же желание – попрощаться с Юлькой. Наконец Валентин не выдержал:

– Сходим, дядя Коля, а?

– Так, может, мы ее только расстроим? – неуверенно ответил дядя Коля.

– А мы не зайдем. Только поглядим на нее и уйдем…

– Что ж, пошли… Как-то так нехорошо – бросили, и все… Идем!

Надели рюкзаки, заперли квартиру – возвращаться сюда было уже ни к чему, быстро прошагали короткое расстояние, отделявшее их от дома, где жил инвалид, прошли под аркой во двор и тихонько взобрались на песочную кучу. На улице было уже почти темно, поэтому им хорошо было видно все, что делалось в освещенной комнате. Инвалид сидел за столом и что-то ел, вытаскивая куски прямо из миски своими непомерно длинными, огромными руками. Костыли стояли рядом, прислоненные к стулу.

Вдруг он замахнулся, пронзительно крикнул:

– Ах ты дрянь этакая! Схватил костыль и ткнул кого-то.

И вдруг Валентин и дядя Коля увидели – на балкон вылетела Юлька. Она испуганно забилась в дальний угол, но костыль достал ее и здесь – не выходя из комнаты, инвалид тыкал и тыкал ее в бок. Юлька извивалась, изворачивалась, но костыль настигал ее снова.

– Господи! – охнул дядя Коля.

Валентин взбежал на самый верх песчаной кучи. И вдруг вечернюю тишину двора пронзил тихий, переливчатый, радостный свист.

И в ту же секунду, даже не разбежавшись, а только сконцентрировав всю свою стремительность и силу длинных, послушных лап, Юлька перемахнула через перила балкона и упала на песок у самых ног Валентина. Падение не ошеломило ее – она вскочила, отряхнулась, словно от воды, и, подпрыгнув, облизала лицо юноши снизу вверх, от подбородка до волос. И тут же оба помчались по двору к арке. За ними тяжело бежал дядя Коля. Под аркой они остановились, чтобы перевести дух.

– Вот, – сказал Валентин, протягивая дяде Коле поводок, – я у ребят заграничный карабин выменял.

Из-под арки они вышли уже не торопясь – два солидных человека с рюкзаками за плечами и спокойно шествующая на поводке собака.

Когда они завернули за угол и вышли на шумную Красноармейскую, Валентин с досадой произнес:

– Вот гад! Полсотни-то он зря прикарманил!

– И пять коробок овсянки! – вздохнул дядя Коля.

– Ничего, овсянку я еще вчера вместе со всеми вещами в багаж сдал.

– Дядя Коля глянул на юношу и весело рассмеялся.

– Ну и хитрец же ты, Валентин! Значит, ты все это заранее придумал?

– Да нет, – улыбнулся в ответ Валентин. – Это я так… на всякий случай…

После трехдневного путешествия они, наконец, добрались до той самой лощинки среди барханов, куда впервые когда-то прибежала Юлька, где спаслась от волчьих зубов и подружилась с Хозяином.

В поезде Юлька вела себя спокойно и почти все время спала. Но как только все погрузились в машину и стали углубляться в Голодную степь, Юлька явно стала нервничать. Она высовывала свой длинный нос в открытое окошко, то спрыгивала с сиденья, то снова взбиралась на него, тыкалась холодным носом в шею дяди Коли и обливала его потоками слюны. Даже Валентин не мог ее успокоить.

Юлька первая выскочила из остановившейся машины. И впервые в своей жизни подала голос: коротко, резко залаяла. Нагнулась, понюхала песок, всмотрелась в бесконечные, ритмичные волны барханов, и лай ее перешел в странный, утробный вой. Она рванулась, словно ее кто-то удерживал сзади, взвилась вверх и огромными скачками помчалась в степь, вперед, туда, прямо к ослепительному заходящему солнцу.

– Она вспомнила, – растерянно сказал дядя Коля.

– Пожалуй, не вернется, – сказал начальник…

…Валентин не ложился, не гасил костра, сидел, охватив колени руками, поеживаясь от холодного ночного ветра.

Юлька явилась ночью. Подбежала к парню, виновато лизнула его в щеку и прижалась к нему теплым боком. Он легонько потрепал острые Юлькины уши.

– Вернулась?

Юлька улеглась рядом, смешно наклонила голову, заглянула парню в лицо и успокоилась, – нет, он на нее не сердился, он был рад ее возвращению.

– Ну, что? – тихо спросил Валентин. – Хорошо тебе было там, на воле? – Поднялся, затоптал костер. – Пошли спать, Юлька. Скоро утро…

Несколько дней Юлька не отходила от палатки. Как ни звал ее с собою Валентин, она упорно сидела на пороге, только иногда поднималась, вытягивала морду и, тревожно трепеща ноздрями, нюхала ветер, несший со степи запах раскаленного песка, сухих трав, горьковатый запах свободы. На пятый день, возвратившись из очередного похода в степь, группа не застала Юльки. Она не откликнулась ни на зов Хозяина, ни на Валентинов свист.

– Ушла, – сказал начальник. – Теперь – совсем. Ночью Юлька опять вернулась. И с этого дня стала часто и надолго убегать в степь. Но всякий раз возвращалась. К этому все привыкли и перестали о ней беспокоиться.

Так прошло тяжелое, жаркое лето и длинная, ветреная осень. Наступило время отъезда. Группа паковала в ящики набранный материал, дядя Коля разбирал и чистил машину перед далекой поездкой.

А Юлька стала заметно нервничать. Она беспокойно металась по лагерю, ни к кому, даже к Валентину, не приближалась близко, а если кто-нибудь пытался ее погладить – даже огрызалась. Но все были заняты, и всем было как-то не до нее.

И вот все уложено, погружено, все уселись по местам, ждали только, когда поднимутся в машину Валентин и Юлька.

Юноша стоял у открытой дверцы кабины, Юлька – в нескольких шагах от него, наблюдая за происходящим. Поза ее была странной и отчужденной: тело, словно готовое к прыжку, вытянулось в сторону степи, голову она чутко и напряженно повернула к людям. Как будто она ждала чего-то. Какого-то окончательного решения.

– Валентин, Юлька, что же вы? – нетерпеливо крикнул дядя Коля, высунувшись из кабины.

Услышав голос Хозяина, Юлька не бросилась к нему, дрогнула всем телом и осталась стоять в той же позе.

– Юлька! – снова крикнул Хозяин.

Юлька отбежала на несколько шагов, остановилась, из-за спины, изогнувши голову, продолжала смотреть на людей.

– Юлька! Тебе говорят! Хватит баловаться, – строго крикнул Хозяин.

Но Юльку этот приказ только подстегнул – она отбежала еще дальше и остановилась.

И все поняли – это не было игрой, нет, она всерьез не хотела подчиняться, она не хотела уезжать, она не хотела к людям.

– Валентин! Что же ты?! – растерянно сказал дядя Коля. – Позови ее. Свистни. Тебя она послушается…

Но парень не откликнулся. Он молча смотрел на Юльку, и по лицу его нельзя было понять, огорчен он или радуется чему-то, расплачется сейчас по-детски или улыбнется.

А Юлька рывками отбегала все дальше.

– Валентин. Да свистни же!

Юлька в последний раз оглянулась и вдруг стремительно понеслась в степь. Сперва еще можно было уследить за ее скачками, но потом она распласталась и словно полетела над рыжей землей, как прямая золотистая стрела.

– Валентин, – в последний раз позвал дядя Коля. Только тогда юноша очнулся, подошел к машине и, взбираясь в кабину, негромко и серьезно сказал:

– Не надо, дядя Коля. Пусть… пусть живет…

ТРУДНАЯ НОЧЬ

Радиограмму он получил вечером, когда промокший и усталый вернулся на базу.

Он не был здесь двое суток и мечтал только об одном – согреться и уснуть. Он думал, что радист, вместе со своей рацией помещавшийся с ним в одной палатке, давно спит; но палатка светилась изнутри слабым, мерцающим светом.

Длинный, худущий Володя Маленький, прозванный так геологами в шутку, сидел у открытой дверцы печурки и читал. Как только Игорь вошел, он поднялся, и огромная его тень изломалась на потолке.

– Чайник! – радостно сказал Игорь. – Здорово! Согреюсь и спать завалюсь. Здравствуйте, Володя.

Тот не ответил, неловко потоптался, вынул из кармана листок.

Вчера получил. Утром. Как только вы с Сеней ушли на маршрут.

Что там? – спросил Игорь, стаскивая облепленные грязью сапоги.

Володя молчал. Игорь не видел его лица, только напряженно протянутую руку; досадуя, он вытер грязные пальцы о ватные штаны, взял радиограмму, наклонился к печурке.

– Зажгите лампу, я ничего не вижу.

Но он уже разобрал три коротких слова: «Выезжай немедленно. Мама».

«Отец! – испуганно подумал Игорь. – Что с ним? Жив?»

Он снова натянул сапоги, даже не переменив портянки, накинул на плечи штормовку и вышел на дождь.

– Куда же вы, Игорь Николаевич? Ночь. Выспитесь, обсушитесь, завтра пойдете.

– Вы сказали – радиограмма пришла вчера утром? Я… я, может быть, уже опоздал… Если сейчас же двинусь, могу успеть еще на утренний самолет. Все равно – не раньше завтрашнего вечера попаду в Москву.

– Так до аэродрома же сорок километров!

– Напрямик через тайгу не больше двадцати. Если доберусь до узкоколейки к шести, как раз поспею.

– Ночь. Заблудитесь…

– Я?

– И зверь…

– Какой там зверь? Болтовня одна… Скажите Семену – он за меня на это время начальником останется… Я радирую, если задержусь…

Он шел наослеп, ориентируясь по чутью и по едва слышному здесь рокоту порожистой реки, шел, не думая о дороге, знал, что безошибочный инстинкт геолога укажет ему именно то направление, которое надо, и приведет туда, куда надо.

Он старался не вспоминать отца таким, каким видел его последние годы. Сознательно, с трудом восстанавливал в памяти тот его облик, который был ему так близок в детстве, в юности – открытый, веселый взгляд, поджарую фигуру, стремительную походку, смех. Тогда, в те годы, Игорь был уверен, что лучше, правдивее, честнее отца нет человека на всей земле… Тогда…

Но чем дальше он углублялся в тайгу, чем больше глины налипало на его сапоги, тем труднее становилось ему вспоминать отца своей давно прошедшей юности. Он словно бы обо что-то спотыкался или наталкивался на невидимую, непроходимую стену, и разматывались, разматывались перед ним, будто снятые на пленку, те мелкие и крупные события, эпизоды, столкновения, что привели его к бесповоротному решению уехать, бросить дом, мать, даже бабу Аню, аспирантуру и в свои двадцать четыре года взвалить на себя ответственность начальника, правда, маленькой, но трудной геологической партии, проводившей вспомогательную разведку в тайге, бесконечно далеко от родной Москвы.

Он точно помнит, как и когда это началось. Он только никак не может определить словами, что именно началось. Во всяком случае, для него все началось именно тогда, в машине, когда они с отцом, матерью и дядей Колей возвращались с загородной прогулки. Дядя Коля вел машину, отец сидел с ним рядом, они с матерью сзади. Проехали какой-то дорожный указатель, и вдруг мать сказала иронически:

– Ах, вот почему – Елино. Это на трассе…

Он тогда не понял, что это означает. Он знал только, что недавно, этой зимой отец жил почему-то в доме журналистов в этом самом Елино. Он бы не обратил внимания на реплику матери, если бы не странные нотки, прозвучавшие в голосе отца. Не оборачиваясь, отец сказал резко:

– Глупости! Ты прекрасно знаешь, что я написал там две главы своей докторской…

Игорь, вероятно, и не запомнил бы этот незначительный разговор, но вот слова «на трассе» почему-то показались ему странными. Еще вчера он бесхитростно спросил бы:

– На какой трассе?

Но что-то незнакомое в голосе отца удержало его от простого вопроса. И – запало в память. Просто запало в память. Пока еще независимо ни от чего – просто запомнилось.

Запомнилось и насторожило.

И вот как-то воскресным днем ранней весны, перед самыми выпускными экзаменами, они с Наташей, его девочкой, возвращаясь с прогулки, шли по парку Речного вокзала к метро. И вдруг впереди, на тропинке, что вилась параллельно той, по которой шли они, он увидел отца. Он вел под руку высокую, полную женщину с распущенными по плечам ярко-рыжими, крашеными волосами. Игорь не видел их лиц, не слышал голосов, но как-то сразу почувствовал, что они целиком поглощены друг другом.

«Так вот что означают эти мамины слова – «на трассе!» – подумал он, и странная, какая-то яростная осторожность заставила его схватить Наташу за руку и затащить с тропинки в кусты.

– Молчи! – приказал он ей шепотом.

– Что с тобой? – испуганно спросила Наташа.

– Ничего… Я не хочу, чтобы нас кто-нибудь увидел…

– Почему?

– Ну, так…

– Нет, что-то ты… кто это там, на дорожке?

– Откуда мне знать? – стараясь говорить равнодушно, ответил Игорь. – Ну, идем, они уже прошли… Идем.

– Дома он застал только мать – баба Аня уехала к дяде Коле на дачу.

– А где отец? – равнодушным голосом спросил Игорь, входя.

Поехал в поход, в Абрамцево. Обещал зайти к Анастасии Николаевне, если успеет. А ты хорошо погулял?

– Ага. Есть хочу.

– Когда же ты начнешь как следует заниматься, Игорек? Ведь до экзаменов считанные дни…

– Ну, мама, я сам знаю, что мне надо делать. Ты забыла – сын у тебя уже большой.

– Ладно. Садись. Ешь.

Отец пришел часа через три. Он был весел, немного возбужден и еще из передней крикнул:

– Умираю с голода! Могу съесть слона, если его хорошо поджарят!

Особенностью их обширной, вполне современной квартиры было то, что любое произнесенное слово слышно было во всех комнатах, даже если двери были плотно прикрыты. Естественно, что Игорь слышал, что отец пришел, но не вышел, как обычно, встречать его.

– А где сын?

Не тревожь его. Слава богу, сел заниматься… Ты заходил к Анастасии Николаевне?

Знаешь – не пришлось. Группа вся пошла в другую сторону, неудобно было отрываться…

В этот момент и кончилась Игорева юность. Он еще не понял всего до конца, но явно почувствовал – он стал другим.

Тот, прежний, юный Игорь хотел было вскочить, броситься в столовую, крикнуть отцу:

– Ты лжешь! Как ты можешь?

Но тот второй, что уже родился, – настороженный, недоверчивый, хитрый – удержал его. Нет, он не подумал, что своим разоблачением может сделать матери больно. Его захлестнула не жалость, а совсем другое: злое желание отомстить отцу за свою безоговорочную, детскую веру в него. Отомстить! Но как?

От растерянности, отчаяния он чуть было не расплакался. Но нет, новый, взрослый Игорь не заплакал. Он только весь сжался, словно боясь обнаружить свое присутствие, боясь, что отец вот-вот с чем-нибудь обратится к нему.

Мать что-то спокойно ответила, он не расслышал. Но в ее ровном голосе почудилось ему уже когда-то слышанная ироническая интонация. И короткое воспоминание ударило его еще больнее, чем обнаруженная ложь отца: машина, возвращение из загородной поездки и фраза матери:

– Ах, Елино. Теперь понятно – это на трассе!

Значит… значит, она все знает? Знает и молчит! Сознательно делает вид, что ничего не происходит, лишь бы в; доме по-прежнему было все тихо, спокойно! Нет, она тоже не достойна ни жалости, ни… уважения!

…Дождь перестал, но Игорь заметил это только тогда, когда выбрался на лобовину небольшой сопки. От реки поднимался уже выбеленный утренним сумраком туман. Он медленно клубился, принимал причудливые, странные формы и, словно живое существо, приникал к ногам, полз все выше и выше. Чтобы попасть к узкоколейке, надо было спуститься и по сосняку пройти еще километров пять. Но туман становился все плотнее. Липкая, живая стена наступала на Игоря то с одной, то с другой стороны. Он знал – часа через два, к рассвету, туман осядет. А сейчас дальше идти нельзя, лучше присесть под сосной, постараться хоть немного отдохнуть, может, даже немного поспать. Но уснуть он не смог; казалось, сырость пробралась под кожу, и, как он ни прижимался спиной к стволу, ему все время казалось, что кто-то сейчас подойдет к нему сзади и дотронется до него. Он не боялся ни заблудиться, ни зверя, которым запугивал его Володя Маленький; как только станет совсем светло, он легко определит направление. Но плотно охваченный туманом, он внезапно остро почувствовал свое одиночество. И не только здесь, в ночной тайге, а вообще – одиночество; другое, общее, что ли. И до тоски захотелось увидеть отца. Пусть он будет таким, каким он его узнал в последние годы, пусть неблизкий, даже в чем-то враждебный, но пусть он будет!

«А вдруг – никогда?» – ужаснулся Игорь.

Что-то сжало ему горло, и он, взрослый, много и горько передумавший человек, заплакал, как плакал в раннем детстве от какой-нибудь пустяшной обиды. Он плакал, громко всхлипывая, и ему казалось, что плачет не он, а кто-то другой и что этот кто-то вот-вот дотронется до него, и ему станет нестерпимо, до отчаяния страшно.

Он плакал, не стыдясь, долго и громко и вдруг перестал слышать свой голос, свои нелепые всхлипывания. Все затихло, словно туман поглотил и его, и его слезы, и окружавшую его тайгу, и его тоску.

Когда он очнулся, солнце уже пробивалось сквозь корявые лапы сосен. Он вскочил, осмотрелся и понял, что просто спал. Часы стояли – забыл завести с вечера, но, судя по солнцу, он явно уже не успевал на утренний самолет. Даже если поймает кукушку, и она подвезет его до станции, все равно до аэродрома оттуда еще добрых сорок минут ходу. Он решил не спускаться к узкоколейке, а прямиком пробираться к самолету. Лишних два-три километра, но можно поймать транспортный или какой-нибудь заблудившийся в тумане ближний перевозчик – здесь это бывало… Он прислушался – река пошумливала справа, грохот ее был уже не таким грозным, – значит, он далеко отошел от нее. Вброд сейчас все равно не пройти – полая вода проглотила камни, по которым они летом перебирались на тот берег. В обход надо; не три, а, пожалуй, пять километров лишку, но другого выхода не было.

Он сбежал с сопки и углубился в сосняк. Здесь идти было легче: стволы ровные, оголенные, без ветвей, начинавших расти где-то очень высоко, земля, как ковром, покрыта игливом; щепкой он счистил грязь с сапог и пошел быстро, почти побежал.

И странно: конечно, он не перестал думать об отце, обо всем, что его угнетало, но вместе с тем ощущал чисто физическое удовольствие от быстрой ходьбы, от того, что солнце грело по-настоящему и одежда начала подсыхать…

…Он ввалился в диспетчерскую, не стучась, его здесь знали, и никто не остановил, не спросил, что ему надо.

– Ну и вид у тебя, начальник! – удивился диспетчер. – Что с тобой?

– Я шел всю ночь… Мне необходимо сегодня быть в Москве.

– Так ведь рейсовый с час уже…

– Знаю. Пристрой на транспортный. Надо мне.

– Случилось что?

– Да.

– Что ж, пойдем, попробую… Постой, ты голодный?

– Нет. Пить только…

– На, возьми термос. Чай. Сладкий. Обратно полетишь – отдашь…

…Он устроился на каких-то мешках, сваленных в хвосте самолета, с жадностью выпил почти весь чай из термоса и лег в полной уверенности, что проспит теперь до самой Москвы.

«На этой таратайке не меньше одиннадцати часов лету, – подумал он. – Ну, все равно, теперь я уже ничего не могу. Спать, только спать…»

Он уснул тотчас же. Проснулся, уверенный, что проспал часов семь, но глянул в иллюминатор и понял, что солнце еще только поднимается к зениту. И почувствовал, что зверски голоден. Допил остывший чай, но от скопившегося на дне сахара его замутило. Вспомнил, что почти сутки ничего не ел, кроме нескольких ложек подгоревшей пшенной каши.

«Вот черт! Хоть бы хлеба кусок!»

Второй пилот вышел из кабины, прошел в хвост и прямо над головой Игоря стал с чем-то возиться, шуршать бумагой. Игорь понял – собирается завтракать, и отвернулся, сделав вид, что спит.

– Эй, пассажир! – сказал пилот, наклоняясь над Игорем. – Проснись. Давай поедим, пока моя смена не наступила.

– Спасибо, я не голоден, – откликнулся Игорь, приподнимаясь на своих мешках.

– Врешь ты, друг, – усмехнулся пилот. – Такой мужчина не может одним чаем сыт быть. Не ломайся, давай.

Не счищая шкурки, Игорь с наслаждением откусывал от колбасного круга большие куски, заедая их жесткой, сладкой плюшкой.

– На вот еще яблоко, – сказал второй пилот. – Это тебе, конечно, не джонатан, но все равно здорово – кисленькое, свежее. Ну вот, поели. Иду. Сейчас первый придет заправляться. А тебе что – спи теперь до самой Москвы.

Игорь снова улегся на мешках, собираясь действительно подремать. Но вдруг резко поднялся и сел, охватив руками колени. Его безмерно удивило, что он мог с наслаждением есть, похрустывать кислым яблоком и в эти минуты совершенно не думать об отце, не волноваться, что дома его ждет несчастье. Что это – равнодушие? Черствость? Значит, он нисколько не изменился, остался такой же скотиной? Злобным, изворотливым, самому себе отвратительным, каким был последние несколько лет?!

И снова мысли его, растревоженные, нескладные, торопливые, вернулись к тем дням, когда он, как ему казалось, – в одно мгновение стал взрослым, подозрительным и неправдивым.

С той первой замеченной им отцовской лжи он следил за каждым его шагом словно сыщик-профессионал, подстерегал выражение его лица, с острым ощущением проверки, примерки к чему-то, прислушивался к словам, к интонации голоса. И все, все казалось ему подозрительным, лживым. Постепенно, почти не контролируя себя, он втянулся в эту постоянную слежку. Это стало больше чем привычкой, – чертой характера, необходимостью – как для курильщика папироса, для пьяницы – водка. Никто, даже баба Аня, единственный человек, которому он теперь полностью доверял, не знал, какие томительные часы проводил он в развязывании им самим поставленных криминалистических загадок, предположений, выводов.

И что страшнее всего – если догадки оправдывались, это не только не огорчало, наоборот, доставляло почти физическое удовольствие. Нет, это не было игрой, в которой он почти всегда выигрывал; он радовался не тому, что оказывался прав, не тому, что его следственно-математические выкладки воплощались в жизнь; страдая и терзаясь, он радовался тому, что все тверже убеждался: отец его вовсе не тот человек, за которого принимают его другие, – не добрый, широкой души, окруженный учениками и друзьями, талантливый литературовед, а тот, кто только маскируется под созданный им выгодный образ!

Очень хорошо помнит Игорь сумбурный, в общем – неумный разговор с отцом перед поступлением в Университет. Когда Игорь был еще в восьмом классе, отец решил: самое подходящее для сына место учебы – филологический факультет, самая подходящая специальность – литературовед, может быть, критик. Во всяком случае, для отца этот вопрос был решен, и решен окончательно. В семье это даже не обсуждалось – так будет, и все. Тем более что у Игоря всегда были пятерки по литературе, и даже на каком-то конкурсе он получил первое место, и рассказ его был напечатан в «Московском комсомольце».

Когда-то давно Игорь очень гордился написанными отцом книгами, занимавшими целую полку в книжном шкафу; он даже попытался их читать, но одолеть не смог – все они показались ему нестерпимо скучными. И все до одной были написаны об одном и том же – об Алексее Максимовиче Горьком! Он знал, что отца именуют горьковедом, что в институте он руководит сектором, читает лекции в Университете. Все это, наверное, почетно; но как можно всю жизнь заниматься изучением одного писателя! Ведь за это время можно было его всего наизусть выучить! А что дальше? Конечно, он не решался спросить об этом отца, но больше не пытался читать отцовские писания.

Мать Игоря, Вера Александровна, была полевым географом, часто уезжала в недолгие экспедиции и как-то не очень заботилась о том, какую дорогу после окончания школы выберет ее сын. Он все еще казался ей маленьким, да и решение отца она приняла молча. Важно кончить институт, а там – станет взрослым, тогда и будет видно, что он будет делать в жизни.

Но Игорь давно сам решил свою судьбу. Получая из рук директора школы аттестат зрелости, он твердо ответил на вопрос «ну, что ты собираешься делать дальше?»:

– Поступлю на геологический.

В то утро, выходя из дома, чтобы отнести документы в Университет, он заметил торчащую из почтового ящика тоненькую книжку, вернее, брошюрку. Видно, не пролезла в щель. И пришла не по почте – кто-то просто попытался засунуть ее в ящик.

Игорь вытащил ее, прочел под фамилией, именем и отчеством:

«Автореферат на соискание ученой степени кандидата литературоведения».

И более крупным шрифтом:

«Волга в произведениях Алексея Максимовича Горького».

– Смешно! – сказал Игорь. – Научная диссертация – Волга впадает в Каспийское море!

Откинул обложку, увидел дарственную надпись, выведенную крупным, аккуратным почерком:

«Дорогому учителю от его верной ученицы. Л. Ц. К».

«Странно, почему Л. Ц. К., когда ее имя начинается на А., а фамилия на Б? Ерунда какая-то… Ладно, пусть отец разбирается».

Он сунул брошюру обратно в щель и, не дожидаясь лифта, бегом сбежал по лестнице.

Он не вспоминал об этом, пока вечером не пришел домой. Самому себе не признаваясь, он немного побаивался предстоящего разговора. На все разглагольствования отца, что для него самое подходящее место учебы филфак, Игорь привык отмалчиваться, а тут надо было честно признаться, что он не посчитался с решением отца и подал документы на геологический.

На телевизоре лежала утренняя брошюрка. Игорь с презрением глянул на нее и, как бы подогревая себя, подготавливая к разговору, подумал:

«Этим он хотел заставить меня заниматься всю жизнь! Черта с два! Не выйдет!»

И сказал более громко и резко, чем собирался:

– Вот что, отец. Я подал документы на геологический.

– Что? – отец удивленно глянул на него. – Выключи! – бросил он, кивнув на телевизор. – Почему на геологический? Ведь мы же с тобой договорились, что ты идешь на филфак. Я уже беседовал кое с кем насчет тебя и предстоящих экзаменов. Что же ты?

– А я тебя не просил беседовать… кое с кем!

– Но ты же способный… ты так всегда любил литературу…

– Кто мне помешает любить ее и впредь? Во всяком случае, я не буду всю жизнь доказывать, что Волга… что Волга впадает в Каспийское море, как эта твоя Л. Ц. К.!

Он взял с телевизора автореферат и швырнул на колени отцу.

– Ты! – крикнул отец, вскакивая и на лету ловя брошюру. – Откуда в тебе столько хамства? Столько лживости? Ведь мы же договорились, а ты тайком…

– Лживости? – Игорь стоял перед отцом бледный, с бешено напряженным лицом. – Это я – лживый?!

– Да погоди! Послушай!

– Нет! Теперь ты послушай! Никогда, слышишь ли? Никогда мы с тобой не договаривались, что я пойду на литфак. Этого хотел ты. Но не я!

– Там бешеный конкурс, а я на филфаке…

– Что ж, буду держать, как все. – перебил Игорь. – Сдам – великолепно. Не сдам – поеду с матерью в экспедицию… или просто так, сам поеду… на год. А будущей осенью буду снова сдавать. Я уже решил.

– Мальчишка! Он решил! И потом – мать больше не будет ездить ни в какие экспедиции. Решено.

– Так же, как с моим филфаком? – иронически спросил Игорь.

– Мы договорились с матерью, все. Хватит мотаться. А ты… ты ничего не можешь решать без нас!

Игорь недобро усмехнулся.

– Вот теперь-то я как раз и должен все решать без вас!.. И вообще – разговор этот пустой. Документы поданы, сдавать я буду на геологический. Все!

Он круто повернулся и вышел, не закрыв за собою дверь. В своей крошечной комнате, не зажигая света, он улегся на диван. Отсюда, невидимый, он привык наблюдать за всем, что делалось в доме, следить за отцом, присматриваться к нему, прислушиваться к тому, что говорят родители. Последнее время это стало его насущной потребностью; все в доме привыкли, что, если Игорь не занимается, и у него нет гостей, дверь его комнаты всегда открыта. Матери это даже нравилось – ей казалось, так проявляется сыновнее доверие к ним, взрослым. Ей и в голову не могло прийти, что это как раз и есть проявление самого настоящего недоверия, что сыном руководит одно – желание следить, следить, контролировать каждый их шаг, – вернее, каждый шаг, каждое слово отца. Вот и сейчас он пристально наблюдал за отцом, прислушивался к его возбужденному дыханию.

А Николай Васильевич, не слыша ни шороха из комнаты сына, решил, что тот ушел из дома; на всякий случай он заглянул в прихожую – там тоже было темно и пусто… Тогда он снова уселся перед телевизором, но, прежде чем включить его, глянул на дарственную надпись, покачал головой и негромко произнес:

– Как неосторожно!

Игорь увидел, как из кухни, неся чайник, вошла баба Аня.

– А Игорь где? – спросила она.

– Ушел.

– А с кем же ты тут разговариваешь? И что – неосторожно?

Николая Васильевича словно кто-то ударил. Он весь передернулся, торопливо и неловко затолкал в карман автореферат и вдруг крикнул тонким, раздраженным голосом:

– Что это вы все за мной подглядываете, подсматриваете, подслушиваете?! Хоть из дому беги!

«А, – радостно встрепенулся Игорь, – значит, ты чувствуешь, что за тобой следят!»

Баба Аня подняла голову, удивленно глянула на Николая Васильевича и, проходя мимо него к буфету, бросила:

– Что ж, беги. Боюсь, тебя не очень будут упрашивать остаться!

– Что?

– То, что слышал, Коля. То, что слышал.

Она вынула чашки, стала расставлять их на столе. Ее седые, коротко остриженные, легкие волосы на секунду закрыли лицо.

– Что ты такое говоришь, мать? Ты в своем уме? Баба Аня откинула рукою волосы со лба, пристально посмотрела на Николая Васильевича, негромко ответила:

– Я-то в своем. А ты, я слышала, когда-то уже пожалел, что не сразу ушел.

– Кто это тебе сказал? Кто посмел тебе это сказать?! Нет, у вижу, ты совсем в склероз впала, голубушка!

– Возможно. Но ты это говорил, я знаю. Не знаю только, что означает – сразу… Но это не важно. Если ты хочешь хоть раз в жизни поступить честно…

– Мать!

– Ну что?

– Какое ты имеешь право гнать меня из собственного дома?! Это может решать только один человек в мире – Вера! Но не ты, не ты!

– А я и не гоню. Только прошу – оставь мальчика в покое. Не старайся лепить его по образу и подобию своему.

– Чем же мой образ и подобие тебя не устраивают? Чем?

– Ну, это разговор длинный. И счет у меня к тебе, Николай, тоже длинный. И твоей, с позволенья сказать, наукой ты его заниматься не заставишь. Нет!

– Да что ты понимаешь в науке со своими пятью классами? Смех один!

Баба Аня подошла к Николаю Васильевичу так близко, что ему пришлось отступить, и тихо сказала:

– Да уж не тебе, Николай, корить меня моими пятью классами. Не тебе!

Николай Васильевич вспыхнул, отступил еще на шаг и приглушенно произнес:

– Мать!

Но баба Аня уже отвернулась и, тяжело шагая, направилась в кухню.

Игорь никогда не видел на лице отца такого потерянного, детского, глуповатого выражения. Николай Васильевич кинулся за бабой Аней, потянулся даже обнять ее. Но не решился. Сказал только грустно и искренне:

– Прости меня, мама Аня, прости. Какими мы иногда бываем скотами! Не сердись ты ради бога!

Но баба Аня молча вышла, аккуратно прикрыв за собою дверь.

…Историю отца и бабы Ани Игорь узнал совсем недавно – ему рассказал ее как-то на рыбалке дядя Коля, который вовсе и не был ему дядей, а просто сыном давнего друга бабы Ани, другом ее далекой, нерадостной молодости. Тогда же Игорь узнал, что баба Аня не только не бабушка ему, но даже и не родственница. Его родная бабка умерла, когда отцу его не было и полугода. Дед был попом-расстригой, отрекшимся от бога еще в самом начале первой мировой войны. В маленькой сибирской деревеньке он купил дом, начал крестьянствовать и перед самой революцией женился на очень молодой болезненной учительнице крошечной сельской школы. Жили они бедно – по слабости здоровья жена не могла работать в поле и на огороде, а вскоре бросила работу и в школе. С трудом управлялась по дому и была очень одинока – деревенские сторонились ее, продолжая считать учительницей, а учителя быстро забыли, она никогда особенно ни с кем из них не дружила. Бывший расстрига также был в деревне чужаком, хоть и работал наравне со всеми и в поле, и в лесу. Был у него в деревне один-единственный друг лет на пять моложе его – тихий, хорошо грамотный, любознательный, но чудаковатый. Многие в деревне даже считали его блаженным. Он часто приходил к отцу Василию, как продолжали называть его в деревне, брал у него книги, слушал его рассказы, поверял ему свои невзгоды. Была у него в деревне девушка. Он любил ее робко, боясь лишний раз взглянуть на нее. Девушкой этой, тогда совсем еще молоденькой, и была теперешняя баба Аня. И грустил друг отца Василия не только потому, что не решался признаться ей в своем чувстве, – грустил потому, что знал – Анна любила другого. Так же бессловесно, несмело, как блаженный Федя любил ее. Этим другим и был отец Василий. Прошло несколько лет. Блаженный Федя женился, и родился у него сын – вот этот самый дядя Коля. А Анна все ходила в девушках, хотя минуло ей уже лет двадцать пять. Но вся деревня почему-то знала, что любит она расстригу, и никто не решался засылать к ней сватов. Знал об этом и отец Василий. Но он любил и жалел свою «нетутейшую», как называли ее соседи, жену. Родился у них сын, Николай Второй, как прозвали его впоследствии мальчишки, – будущий Игорев отец; а через полгода от чахотки умерла мать мальчика, и остался отец Василий с полугодовалым сыном на руках. И тогда, никого не стесняясь, не таясь, в избу к нему перешла жить осиротевшая к тому времени Анна. Никто не спрашивал у них, женаты ли они. Просто Анна жила у отца Василия, растила маленького Николку, крестьянствовала. Одни из первых вступили они в колхоз. Анна привела на общий двор свою коровку, отдала землю, весь несложный инвентарь и даже хату ведь она ей была уже не нужна. Так прошел тридцатый год. Однажды поздней осенью отца Василия официальной повесткой вызвали зачем-то в район. К ночи он не вернулся. Анна сидела, не раздеваясь, не зажигая огня, – ждала.

Кукушка на стене просипела три раза. И в ту же минуту кто-то осторожно и очень тихо поскребся в окно.

Анна бросилась в сени, трясущимися руками открыла дверь – на пороге стоял Федор, блаженный Федор. Молча он шагнул в сени. Притянул Анну за руки к себе, зашептал в самое ухо;

– Скорее, скорее, Анна. Собирай парня – и ходу. Мне верный мужик в райисполкоме сказал – утром, мол, и твою Анну под метелку, а дите – в детский дом. Скорее! У меня конь не распряжен, я тебя сейчас на станцию, а там – как удастся. А бы подальше. Фамилия-то у тебя другая, не Архангельская – Ковалева. А в районе не знают, думают – ты ему законная. Так что ничего, скроешься. Торопись, до свету недалеко.

Так вот и ушла Анна из деревни, ушла с узелком и малым пареньком на руках. С названным своим сыном, Николаем Вторым…

Незадолго до смерти моего отца, – рассказывал дядя Коля – поехал я к нам в деревню. Не знал, что он так сильно болен, а вышло – приехал попрощаться. Как то вечером, выслав мать их хаты, рассказал мне отец все про себя и про Анну. Не знал отец ни как она жила, как вырастила Николая, что делала в жизни. Знал только, что она в Москве, – года два назад получил от нее письмо: жив ли, мол, ты, Федор блаженный, а я жива, ушла на пенсию, живу с сыном и его семьей, а все помню нашу сторону, тебя и отца Василия. Вот и все. Попросил меня отец напоследок – найди ее, помоги, если нужно. Светлее, говорил, я в жизни не знал человека, и никогда ближе ее у меня никого не было… Вот я и нашел. С отцом твоим, Николаем Вторым, дружбы у меня как-то не получилось, а с Анной – как бы по наследству. Да и с тобой, верно?

Игорь долго молчал. Наконец взволнованно спросил:

– Значит, я не Ковалев вовсе, а Архангельский, да?

– Да нет, ты Ковалев законный. Анна тогда отца твоего за сына выдала, отец, мол, так, приблудный, а мать – она, Ковалева. Вырос, паспорт получил, теперь и ты по всем правилам…

– Как же она… справилась? И сын, и работа, и Москва?

Она мне так все описала: умный человек посоветовал – чем больше город, тем в нем затеряться легче. Вот она и пробиралась в Москву. Почти год. Ведь в России нет больше города, чем Москва. А тут поступила на фабрику – в то время всюду нужны были рабочие руки. За мальчонкой посменно в общежитии девушки ухаживали. Потом подрос. Школа. Она изо всех сил его учила, думала, раз сын учительницы да такого грамотного человека, как отец Василий, обязана она и его ученым человеком вырастить. Ну, и вырастила. Ученый. Доктор наук. Книги пишет. Знаменитый. За рубежом на чужих языках лекции читает. Вот она и счастлива…

…Отец ушел к себе, баба Аня не выходила из кухни. В квартире было тихо до звона в ушах. Лежа в темноте на диване, Игорь вспоминал длинный рассказ дяди Коли. Думал: «Счастлива? А разве счастье только в исполнении долга, который ты сам себе назначил? Может быть… Но и еще в чем-то… Странно, она мне и вовсе не родная, а люблю я ее больше всех в моей семье… Правильно сказал этот Федор блаженный – светлая. Она тут единственная настоящая, поправдашняя… и правдивая. Никогда в жизни никого не обманула… Впрочем, а как же то, что все думают, будто отец – ее сын, Ковалев? Да нет, это не ложь, он ей действительно сын, она его собственными руками сделала?

Вот это, наверное, и есть настоящая правда! И пусть ей хоть сейчас в жизни будет по-настоящему хорошо. Она такая… только с ней одной я теперь чувствую себя честным человеком… все остальное – грязь! И слежка за отцом, и то, что я не люблю его, неприятен он мне, и то, что я стал совершенно равнодушен к матери – все, все гадость! Тошно мне! Как тошно!»

Он знал – давно, еще в школе, многие завидовали ему. Как же! Такая благополучная семья! Отец – доктор наук, мать – кандидат. Ученые. Все дороги перед ним, Игорем, открыты – куда захочет, туда и пойдет учиться, родители позаботятся. Да никогда он не знал, что значит – дырявые ботинки, старая, потершаяся на локтях форма или пьяный отец, – все культурно, мирно, тихо. Мирно! Разве мог он кому-нибудь, даже Наташе, сказать, что живет он в постоянном состоянии войны. Не только с отцом. Нет, и с самим собою. Чем старше становился, тем яснее сознавал – все хорошее уходит из души, сменяясь хитростью, неискренностью, подозрительностью. Еще до окончания школы он стал замечать, что товарищи, с кем он раньше так хорошо дружил, с кем было ему легко и весело, начали почему-то сторониться его, словно побаиваться его настороженных, всегда за чем-то и за кем-то следящих глаз, его молчаливости, той невидимой стены недоверия, которую он воздвигал между собою и остальными. Как бы монету на зуб, стал он проверять все поступки, слова окружающих – а не делается ли то или иное из корысти, либо для того, чтобы ложь выдать за правду. Это мучило его все больше. Он жил с постоянным ощущением потери чего-то, самому ему неясного. Конечно, это неправда, что все эти годы он никогда не бывал весел, искренен, беззаботен. Особенно хорошо ему было в первый студенческий год. Отец сразу примирился с выбранной им дорогой, как только узнал, что из двадцати пяти баллов на экзаменах он набрал двадцать четыре, а единственный балл потерял как раз на литературе.

– Что ж, – сказал отец, для порядка вздохнув, – значит, не судьба.

На другой день утром отец отправлялся в командировку в Берлин на какой-то очередной симпозиум. А в этот вечер решил созвать гостей, отпраздновать поступление Игоря в Университет.

Гостей собралось немного, только взрослые – и только самые близкие друзья родителей. Во время ужина в кабинете отца зазвонил телефон.

Отец хотел было подняться, но мать остановила его.

– Пойди, Игорек, послушай. Если меня или отца – пусть позвонят попозже.

Когда он вернулся, мать спросила:

– Кого?

– Да никого. Видно, не туда. Иностранка какая-то. Спросила – Фредди? – и тут же повесила трубку.

Даже сегодня, в этот свой счастливый день, Игорь по привычке искоса глянул на отца и поразился выражению его полуопущенных глаз – в них явно мелькнул испуг. Страх. Да, страх. На секунду отец оторвал взгляд от тарелки и посмотрел на мать. Но та разговаривала с дядей Колей и, видно, ничего не заметила. Что-то кольнуло Игоря, но он тотчас отмахнулся:

«Ерунда. Вечная моя подозрительность. Все хорошо!»

– Да, Николай, – оторвавшись от разговора, сказала мать. – Тебе звонила с кафедры Ирина Григорьевна, сказала, что у Станевича во вторник защита, а первая глава диссертации у тебя.

– А, черт, совсем забыл. Завтра утром позвоню. Если не дозвонюсь, скажи ей, пусть возьмет в моем столе, у нее есть ключ.

Наутро мать ушла на работу, и проводить отца поручила Игорю. Отец зачем-то хотел вызвать такси чуть ли не за три часа до вылета, но узнав, что Игорь едет с ним, решил отправиться экспрессом, с аэровокзала. На аэродром приехал все-таки раньше остальных членов делегации.

– Вот и хорошо. Успею позвонить Ирине Григорьевне о диссертации Станевича. Ты посиди, я скоро.

И ушел к автомату куда-то в другой конец обширного зала ожидания.

Вернулся веселый, чуть смущенный.

– Все. Договорился. Ты матери скажи – пусть не беспокоится. Ирина Григорьевна передаст главу Станевичу.

Начали подходить члены делегации. Игорь поцеловался с отцом и уехал, не дожидаясь отлета.

Дома было пусто – мать на работе, баба Аня, вероятно, ушла в магазин. Игорь тоже собрался уходить – завтра он отправлялся с курсом на картошку, надо было узнать время отхода автобуса, купить новые кеды – старые оказались малы. У двери его задержал телефонный звонок.

– Это кто, Игорь? Здравствуйте. Это Ирина Григорьевна, с кафедры. Отец уехал? Вы не знаете, Игорь, ваша мама передала профессору насчет диссертации?…

– Но позвольте, – удивленно перебил ее Игорь. – Отец только что с аэродрома говорил с вами и все уладил…

– Вы что-то путаете, – немного раздраженно ответила Ирина Григорьевна. – Профессор не мог со мной говорить – у меня дома нет телефона, а в Университет я пришла пять минут назад.

– Ну, может быть, – натянуто ответил Игорь. – Отец просил передать, что глава лежит в правом ящике его стола, а ключи у вас есть. Достаньте, пожалуйста, и передайте Станевичу.

– Ну, это другое дело. Спасибо. Но, заверяю вас, профессор со мною сегодня не говорил…

Игорь положил трубку и, забыв о том, что ему надо спешить, медленно опустился на стул. Хорошее настроение улетучилось, словно пять минут назад он не радовался, что с сегодняшнего дня, он. Игорь Ковалев, – студент геологического факультета Московского университета. Снова что-то мутное поднялось в нем, и ясный, солнечный осенний день стал будто пасмурным и холодным.

И все-таки этот первый год его студенческой жизни был счастливым. Не только лекции и занятия захватили его, но и новые дружбы, новые интересы, новый, незнакомой взгляд на все, что он видел, чем жил. С отцом, даже с матерью отношения не стали лучше, интимнее, искреннее, но все, что происходило дома, уже не так сильно его терзало, не поглощало все его душевное внимание. Да и баба Аня старалась быть поближе к нему, как бы заслоняла его собою от отца и матери. Он подсознательно чувствовал это и был ей благодарен, только не умел выразить эту свою благодарность. Да ей это и не было нужно – как и Игорь, она не любила необязательных слов, предпочитала заботиться о нем молча, не ожидая от него тоже ничего, кроме молчания.

– Ты мне совсем сына избалуешь, мама Аня, – смеясь, говаривал отец. – Вы дома всегда вместе – старый и малый. Словно влюбленные.

Баба Аня отмалчивалась, только иногда недобро взглядывала на него, и он тотчас замолкал.

Мать больше уже не ездила в экспедиции. Она перешла на преподавательскую работу в пединститут и, кажется, была вполне довольна своей жизнью. Во всяком случае, в те редкие минуты, когда они виделись с Игорем, настроение у нее было ровное, глаза спокойные. Но с отцом они редко бывали вместе, не ходили больше ни в театр, ни к друзьям. И гости стали реже бывать в доме. Даже большую часть отпуска, который у них всегда совпадал, они проводили врозь – отец по-прежнему отправлялся в свои лодочные или дальние пешие походы, мать сидела в библиотеке над докторской, и только на последние две-три недели перед началом занятий они куда-нибудь уезжали вместе.

Но Игорь как-то не придавал этому значения. После первого года практики у них еще не было, но вместе со всем курсом Игорь подрядился на железную дорогу и полтора месяца ездил проводником на дальних поездах. Несмотря на боязнь отца, что все они там со скуки начнут пить, эти полтора месяца были чуть ли не самыми интересными и веселыми за всю Игореву жизнь. Сколько мест он повидал, со сколькими славными людьми познакомился в пути! На второе лето они уже отправились в экспедицию с профессором Довлатом, которого весь курс – и мальчишки и немногочисленные девчонки обожали до самозабвения. Первая эта экспедиция была и не дальней, и не трудной, но все они были полны впечатлениями и от ночевок в лесу, и от рыбной ловли, и от того, что научились с одной спички разжигать костер в любую погоду.

Третий курс был трудным, и у Игоря просто не хватало времени на то, чтобы, как раньше, следить за отцом, враждовать с ним. Он словно бы выздоравливал, постепенно освобождался от той внутренней коросты, которую так тщательно наращивал в себе последние годы. Не то чтобы он стал снисходительнее к неправде. Но с возрастом нетерпимость его стала проявляться не так бурно, почти подсознательно он стал контролировать себя и даже попытался пересмотреть свое отношение к тому, чему посвятил свою жизнь отец.

«Может быть, как говорится, все идут не в ногу, один прапорщик – в ногу? Ведь все его действительно считают крупным литературоведом. Просто я далек от этого, мне это неинтересно, и все».

Прошел хлопотливый и увлекательный учебный год. Предстояла, наконец, длительная и серьезная практика – в конце июля его группа отправлялась на четыре месяца в тайгу, на Дальний Восток. До начала экспедиции все они получили двухнедельный отпуск. На семейном совете было решено, что он проведет эти две недели вместе с родителями в пансионате «Дюны», под Ленинградом, куда они с матерью должны были отправиться из Москвы вдвоем, а отец в тот же день, что и они, приедет из очередного лодочного похода прямо в «Дюны».

Впервые за многие годы день рождения отца, всегда торжественно праздновавшийся 9 июля в Москве, они должны были провести врозь. Но отец давно мечтал побродить по Эстонии, поплавать по озерам и, поколебавшись, решил, что праздновать они будут на три дня позже, двенадцатого, уже в пансионате.

Игорь с матерью приехали туда необычным для этих мест ярчайшим утром, быстро распаковали вещи и тотчас же отправились к морю. По всем расчетам отец раньше трех приехать не сможет, и оба они радовались, что успеют искупаться, побродить и осмотреться до его приезда. Несмотря на яркое солнце и жару, вода оказалась такой холодной и поблескивающее море таким неуютным, что купаться они не стали и решили просто побродить по берегу. Мать быстро устала и была вообще как-то неспокойна, задумчива. Игорь не сразу заметил, что у нее испортилось настроение. А когда заметил, потащил домой.

Игорь вышел на балкон полюбоваться плоской блестящей равниной моря.

Да, Игорь, – крикнула из комнаты мать. – Я забыла тебе показать. От отца пришла телеграмма. Почему-то из Кохтла-Ярве, а не из Вызу, куда он поехал. Отправлена еще восьмого, но я получила ее перед самым отъездом. Где это Кохтла-Ярве?

Кажется, у Чудского озера, – разворачивая телеграмму, ответил Игорь. Прочел: «Девятого буду здесь большом туристском костре. Душой с вами. До скорой встречи. Целую».

– Ну и ладно, – сказал он, – сегодня все равно приедет, сама у него и спросишь, где это Кохтла-Ярве…

Но в этот день отец не приехал. Не приехал он и ночью, которую мать провела на скамейке перед зданием пансионата. Не приехал и на следующий день. Мать была уверена, что с ним случилось несчастье. Она так волновалась, что Игорь впервые пожалел ее и предложил съездить в это самое Кохтла-Ярве и разузнать все на месте. Но мать побоялась остаться одна. Вместе они сходили на почту, отправили телеграмму:

«Кохтла-Ярве. Директору туристской базы. Прошу срочно сообщить местопребывание профессора Ковалева. Подпись. Адрес».

Прошли еще одни томительные сутки. Ответа не было. Мать решилась отпустить Игоря. И когда он уже собрался ехать, пришла телеграмма:

«Как я тебе писал, нахожусь недельном лодочном походе Чудскому озеру. Паника совершенно непонятна. Николай».

– А он писал? – спросил Игорь.

– Нет, – резко бросила мать. – Не писал.

– Может быть, ты просто не получила письма?

– Отправленные письма доходят. Вот что, сходи-ка на почту, пошли телеграмму. Я сейчас напишу.

Через минуту она протянула Игорю бумажку. Там стояло:

«Сообщи, присылать ли тебе чемодан в Кохтла-Ярве». А к вечеру пришел ответ:

«Поход кончился сегодня. Прошу подождать меня в Дюнах три дня». Подписи не было.

– Что это значит – подождать три дня? Ты разве собиралась уезжать?

– Нет.

– И почему подождать три дня, если поход кончился сегодня? Он мог бы быть здесь уже ночью…

– Если бы захотел, – усмехнулась мать.

– Мама, ничего, если я оставлю тебя одну на часок? Мне хочется побродить. Ты не обидишься?

– На тебя? Нет. Иди.

И снова мутные, трудные мысли одолели Игоря. Как и два года назад, он стал строить свои криминалистические концепции, он с каким-то отвратительным, скользким удовольствием представлял себе, как приезжает на базу в Кохтла-Ярве и застает там отца не одного. Какое будет лицо у отца, когда он увидит его, Игоря? Что скажет? Он перебирал варианты этого первого мгновения встречи и приходил в отчаяние от того, что все эти варианты вызывают в нем легкую дрожь странного удовлетворения.

Растревоженный, с ощущением гадливости по отношению к самому себе, он бродил по берегу до самого вечера. Свет в комнате не горел. Мать уже лежала в постели; он прекрасно знал, что она не спит, но двигался тихо, осторожно, будто боясь разбудить ее. Оба уснули только к утру, так и не сказав друг другу ни слова.

На третьи сутки около трех часов ночи приехал отец. Ни мать, ни Игорь не спали. Но Игорь отвернулся к стене и даже всхрапнул для правдоподобности – он ждал первых слов отца. Но в комнате было тихо. Отец сказал только:

– Здравствуй. Мать не ответила.

Когда Игорь уже начал по-настоящему задремывать, мать произнесла тихо:

– Зачем ты солгал, что писал о походе? Ответ прозвучал тотчас же:

– Клянусь тебе жизнью Игоря, что я написал! Ты просто забыла.

– Чепуха! И еще одно – если поход закончился, зачем тебе понадобилось сидеть там еще три дня?

– У меня резко поднялось давление. Доктор посоветовал мне отдохнуть пару дней.

– Так. Отдохнуть перед отдыхом… Какое же у тебя было давление?

– Сто семьдесят.

– А сейчас?

– Не знаю.

– Ну, ничего, завтра проверим.

Отец вдруг вскочил, нашарил ногами тапочки, прошел к столу, сел.

– Мне надоело, понимаешь ли, надоело вечно быть подследственным! Я не в отделении милиции, я не обязан все время перед кем-то оправдываться! Следят, подсматривают, подслушивают…

– Тише, – прервала мать. – Ты разбудишь не только Игоря – весь дом.

– Я категорически заявляю, – продолжал отец уже шепотом, – что не допущу больше… не позволю, чтобы меня вечно в чем-то подозревали…

– С твоей стороны это было бы самым правильным – не допускать, чтобы тебя в чем-то подозревали, – холодно сказала мать. – Но ты считаешь более правильным жить так, как ты живешь. Что ж, а я не считаю. И сделала для себя определенные выводы.

– Какие выводы? Что ты мне угрожаешь какими-то выводами?!

Мать молчала.

– Какие выводы, я тебя спрашиваю?! Я не желаю слушать эту ерунду! Выводы! Не желаю, слышишь ты?

Но мать молчала. Молчала так долго, что Игорь уснул.

Его разбудили голоса. Рассвет уже заполнил комнату, хотя солнце еще не поднялось; все вокруг будто покрывал легкий сиреневый туман. В этом странном свете он увидел родителей – мать сидела в кресле у окна, отец стоял близко, наклонившись над нею. Он говорил очень тихо, боясь, видно, разбудить Игоря, но даже в шепоте его слышались незнакомые, немного жалкие ноты.

– Ты пойми, я сейчас нахожусь в очень трудной ситуации, – говорил отец. – В крайне трудной. Но ведь и ты когда-то была в такой же трудной ситуации. Помнишь, когда мы еще не были вместе, но уже любили друг друга, ты никак не могла расстаться с Володей. Не решалась. Я умолял тебя тогда, не корил, нет, умолял, а ты не решалась. Помнишь?

– Значит, ты сейчас находишься в том же положении, что и я тогда? – помолчав, негромко спросила мать.

– Нет, я этого не говорю. Но ведь и с тобою я – в трудной ситуации. Ты перестала мне верить, ты все время подозреваешь меня во всех смертных грехах, ты постоянно тычешь мне – лжешь, лжешь, лжешь!

– А ты и сейчас говоришь неправду, Николай!

– Нет, это невыносимо! Ну что ты хочешь от меня, что? Я клянусь тебе, что все это ерунда…

– Что?

– Все, все, что ты вбила себе в голову, что тебе писали и говорили твои анонимщики!

Твои анонимщики…

– Чего ты от меня хочешь?

Я не хочу больше, чтобы ты опускался все ниже и ниже в это болото. Я не хочу больше грязи. Не хочу корчиться от стыда за тебя. Я хочу одного – или я, или она. Подумай, крепко подумай, прежде чем решать…

– Мне не надо думать, не надо решать! Я знаю твердо – я хочу быть с тобой! Вера, милая, я хочу быть с тобой!

– Постараюсь в последний раз поверить тебе… Постараюсь… А теперь ложись, отдохни. Скоро утро…

Игорь встал, когда родители еще спали. Он быстро оделся, написал им записку:

«Отсыпайтесь. Пошел купаться в Солнечное, а потом, может быть, съезжу в Ленинград. Приеду поздно. Здравствуй, отец. Завтра утром повидаемся. Игорь».

И торопливо вышел. Меньше всего хотелось ему сейчас встречаться с отцом, смотреть ему в глаза, говорить с ним. В глубине души ему было даже немного жаль отца, всегда такого самоуверенного. Но эта жалость не смягчала его, а наоборот, как бы еще больше восстанавливала его против Ковалева старшего. Да и против самого себя. Ему было стыдно, что невольно он стал как бы участником их тяжкого разговора, стыдился ощущения, будто во всем, что говорил отец, даже мать, было что-то театральное, ненастоящее. Да и сам себе он казался ненатуральным, словно герой плохого детективного романа.

Родители уже спали, когда он вернулся из Ленинграда с твердым намерением не дожидаться конца отпуска и завтра же уехать домой, в Москву. Отец не очень внимательно отнесся к его словам об отъезде, мать только пристально посмотрела на него и негромко сказала:

– Что ж, может быть, так будет правильнее…

Дела и заботы экспедиции почти полностью вытеснили из Игоревой головы мысли о родителях. Если он и вспоминал изредка дом, то больше бабу Аню. С нею он почти регулярно переписывался. Ее письма были коротки, спокойны и как-то по-особенному точны. Двух-трех ее слов было достаточно, чтобы событие, о котором она писала, ясно представилось Игорю. Она не упоминала ни о матери, ни об отце, только, что все здоровы и что все дома в порядке. И Игорь постепенно начинал верить, что все действительно уладилось, что все хорошо и нет больше поводов ни для грусти, ни для волнений. Он будто очищался, смывал накопившуюся внутри пего нечистоту и подозрительность, возвращал себе душевное здоровье. Домой он вернулся возмужавшим, по существу, уже взрослым и задался целью в оставшиеся до весны месяцы сдать все экзамены не только за текущий, четвертый курс, но и за пятый, последний. Он занимался упорно, увлеченно, дни и ночи, и весною действительно выполнил все, что задумал. Он был весел, немного самоуверен, и за все эти месяцы один только раз вернулось к нему то подозрительное, следовательское отношение к отцу, которого он в последнее время и стыдился, и боялся.

Три дня, как и в прошлом году, седьмое, восьмое и девятое марта, отец собирался провести в военном лагере «Боровое», под Москвой, покататься в последний раз в эту зиму на лыжах.

Вечером шестого отец пришел домой немного торжественный и очень довольный, нагруженный большим пакетом. За ужином он сказал:

– Дорогие мои женщины! Разрешите поздравить вас с вашим праздником немного раньше, чем делают это все мужчины. Так как меня с вами в этот день не будет, я хочу сейчас вручить вам мои подарки. Можно?

Он развернул пакет, вынул два нейлоновых халата – один розовый, другой светло-зеленый. Матери протянул розовый, а перед бабой Аней, как заправский купец, развернул и встряхнул зеленый. Стеганый нейлон сверкнул под лампой. Мать сдержанно поблагодарила. Баба Аня засмущалась, ласково сказала:

– Спасибо, сынок. Сроду такой красоты не нашивала.

– Носи на здоровье. Я тебе, Веруша, позвоню восьмого, проверю, надела ли ты в ваш день мой подарок. Обязательно позвоню.

Что-то больно ударило Игоря.

– Да, – бросил он иронически. – Если, конечно, не будет маневров.

– Каких маневров? – удивился отец.

– Военных. Как в прошлом году на восьмое марта. Никто ему не ответил, но он прекрасно почувствовал, что испортил всем настроение. Ему стало неловко и противно. К чему эти мелкие укусы? Он торопливо поблагодарил за ужин, встал, оделся и вышел на мягкий мартовский морозец. Он заставил себя думать о предстоящей защите диплома, о недавнем разговоре с профессором Довлатом. Профессор предложил ему остаться при кафедре в аспирантуре. Соблазнительно, конечно, но, пожалуй, не менее соблазнительно получить самостоятельную работу, а главное, надолго уехать из Москвы, из дома.

«Да, уехать. Получить распределение в поисковую партию – и подальше, подальше отсюда…»

Пришел день защиты, пришел и прошел. Профессор Довлат поздравил его, напомнил:

– Что ж, самое время решать, Игорь. Жду до завтра, и начнем действовать. Идет?

– Можно действительно отложить до завтра? Сегодня голова совсем пустая, ни о чем серьезном думать не хочется.

– Ну, ну, празднуйте, заслужили, – добродушно усмехнулся Довлат.

Дома его встретил возбужденный, радостный отец. Он крепко обнял Игоря, поцеловал в макушку, как всегда целовал в детстве, немного излишне громко сказал:

– Прости, сын, не смог быть на защите – срочно вызвали в министерство. Но я уже все знаю. И про аспирантуру тоже – видел Довлата. Поздравляю тебя с двойной победой. – И немного виновато рассмеялся. – Что ж, твоя взяла! Доказал, что был прав. В сущности, не все ли равно, в какой области человек работает, – лишь бы честно. И если ты будешь ученым-геологом – это ведь тоже неплохо, верно? – И не ожидая ответа, продолжал: – Знаешь, я уезжаю в Югославию на съезд славистов. Так получилось, что я об этом узнал чуть ли не в последнюю минуту. Понимаешь, наметили другого, но югославы звонили и настаивали именно на моей кандидатуре. Вот так! Да, у меня к тебе просьба – сходи в чистку, там открыто до девяти, возьми мой серый костюм. Поеду в нем, а новый спрячу в чемодан. Мать занята до ночи, бабе Ане нездоровится, а у меня еще тысяча дел. И подготовиться надо к сообщению. Сходишь?

…Девушка, что выдавала костюм, протянула Игорю какую-то во много раз сложенную бумажку.

– Хорошо, что приемщица заметила, – сказала она. – А то вещь была бы испорчена – чернила ведь. Надо опорожнять карманы перед сдачей.

Игорь развернул бумажку-письмо. «Дорогой Фредди!»

Чужое письмо! Игорь хотел было отдать его обратно девушке, сказать, что она ошиблась, но что-то все-таки заставило его глянуть на последнюю страницу, на подпись: то ли почерк показался ему знакомым, то ли это нелепое обращение «дорогой Фредди!» что-то напомнило ему… И прочел:

«Дорогой мой, любимый, нежный! Я жду Вас, жду! Всегда Ваша Кэтти».

И чуть пониже – две буквы:

«Л. Ц».

И словно в стоп-кадре возникла перед глазами Игоря дарственная надпись на автореферате. И те же буквы «Л. Ц».

И еще мелькнул перед ним давний день поступления в университет; телефонный звонок, женский голос, спросивший Фредди, и испуг в глазах отца.

«Господи, как сусально, как пошло! Да как ему не стыдно… с такой!..»

– Спасибо, – сказал он девушке сдавленным, не своим голосом, взял уже завернутый костюм и быстро вышел. Он не заметил, как пробежал по пахнущей ветром и водой весенней улице, как вбежал в подъезд, – он торопился, торопился испортить отцу радость от предстоящей поездки, от защиты диплома сыном, от приглашения его в аспирантуру. В эти минуты он стал ему еще более чужим, чем во все эти тяжелые, нечистые годы!

Баба Аня спала, матери еще не было, отец что-то писал у себя в кабинете за столом.

– Принес? – спросил Николай Васильевич, не отрываясь от дела. – Спасибо, сын. Повесь в шкаф.

– Уже.

– Ну и ладно. Да, – сказал отец, снимая очки и поднимая голову. – Звонил Довлат. Спрашивал, говорил ли ты со мной и как мы решили. Просил не тянуть до завтра, а позвонить ему сегодня же. Или ты еще колеблешься?

– Нет. Я решил.

– Ну, вот и хорошо. Ты прости, я скоро кончу… И снова принялся писать.

Но Игорь не уходил. Он несколько секунд смотрел на быстро передвигавшуюся по бумаге отцовскую руку и вдруг негромко произнес:

– Девушка из чистки сказала, что надо опоражнивать карманы перед сдачей.

– Что? Не понимаю.

– Они нашли в кармане письмо.

– Какое письмо? Не помню. Я уже больше месяца этот костюм не надевал.

– Это письмо, вероятно, было тебе очень дорого, раз ты его не уничтожил, как другие… или не спрятал подальше…

– О чем ты говоришь, Игорек? Не пойму. Извини, я сейчас очень занят. И не забудь позвонить Довлату…

– Не забуду…

Это был его последний разговор с отцом один на один.

Через неделю отец вернулся из Югославии и, как всегда после интересной поездки, вечером созвал гостей – последнее время они вообще стали появляться в доме довольно часто. На этот раз за столом сидели не только академические друзья отца, но и баба Аня.

Отец громко и увлеченно рассказывал о съезде славистов, о своей поездке в Дубровник. Игорю казалось, что он уже много раз и в тех же выражениях выслушивал рассказы отца об очередных его поездках на съезды и симпозиумы. Ему вдруг стало нестерпимо скучно. Глянув на бабу Аню, он понял, что ей не только неинтересно, попросту стыдно за отцовский самоуверенный, немного хвастливый тон.

– Баба Аня! – шепнул ей Игорь. – Пойдем, мама просила чай приготовить. Помоги мне, пожалуйста.

Баба Аня молча поднялась и вышла за Игорем в кухню. Так же молча она заварила чай, нарезала пирог, расставила на подносе чашки и кивнула Игорю – неси, мол.

– А ты?

– Нет, Игорек, устала я. Уволь… Уже ложась спать, отец спросил Игоря:

– Как ты намерен провести свой последний студенческий отпуск?

– Еще не знаю.

– Если задумаешь куда-нибудь в дом отдыха или пансионат – скажи. Деньги есть.

– Спасибо…

Когда через месяц Игорь вернулся с Кавказа, куда ездил просто так, побродить, отца и матери в Москве не было, – против обыкновения, они с самого начала отпуска отправились вместе в Коктебель, в Дом творчества писателей.

Признаться, Игоря обрадовало их отсутствие. Ни с кем не надо было спорить, ничего никому не надо доказывать. Он только съездил к дяде Коле на дачу, где, как всегда, проводила лето баба Аня, сказал ей, что уезжает на Дальний Восток начальником небольшой вспомогательной поисковой партии. Баба Аня только грустно посмотрела на него, сухой своей рукой погладила по щеке, и Игоря вдруг поразило, как резко она изменилась за последнее время. Не то что постарела, а стала словно бы намного меньше.

– Послушай, а ты здорова, баба Аня?

– Ты что, Игорек? Конечно, здорова. Просто – старая я… Ну, поезжай с богом. Пиши мне иногда. Будешь?

– Конечно! Адрес пришлю сразу…

И вот он ехал домой, в Москву, где не был уже больше года. Отец, видимо, возмущенный его отказом от аспирантуры, его самостоятельно принятым решением, вовсе ему не писал, мать – очень редко, а баба Аня регулярно слала ему свои письма-реляции – все хорошо, все в порядке, не простужайся, не пей…

Он сидел в нудно гудящем самолете и думал о том, что все накопленные им на отца обиды, в сущности, – ничто, детская страсть к распутыванию уголовных загадок.

Сейчас, в предчувствии несчастья, еще более подлым, чем раньше, казалось ему отношение к отцу, страсть к подглядываниям, слежке.

Но это были не главные мысли. Мучило его другое – томительное сознание собственной вины. Он не в силах был разобраться в себе до конца, ответить на вопрос – что же было с ним, с Игорем? Только ли простое подтверждение примитивного закона механики – всякое действие рождает противодействие? Вечно живущая рядом, разоблачаемая, но так до конца и не разоблаченная ложь вызывала в нем не менее подлую страсть к разоблачительству? А может быть, отец всегда был нечестен, и Игорь, когда был мальчишкой, просто этого не замечал, не понимал? Или эта изворотливость пришла к отцу только тогда, когда стала жизненно необходимой? Но почему же – необходимой? Разве нельзя было честно уйти из семьи и начать строить новую? Жалел мать и его, Игоря? Он помнил, как баба Аня сказала отцу однажды – ты жалеешь, что не ушел сразу? Что его удерживало? Нет, не жалость, и уж во всяком случае – не любовь! Вероятнее всего, боязнь шума – бросил семью и женился на молоденькой аспирантке! Впрочем, не такая уж она молоденькая. Игорь знал о ней многое, почти все, об этой пресловутой Кэтти, чеховской пошлой курочке, пишущей письма с орфографическими ошибками своему золотому петушку!..

Внезапно Игоря словно передернуло, он даже застонал негромко: опять! Опять одолевают его все те же пакостные мысли, все та же неуемная, тайная злоба. Ведь он уехал, убежал, как только понял, что неудержимо прорастает в нем этот вот злобный, подозрительный, скрытный человек, как только почувствовал, что становится отвратителен самому себе. Зачем же сейчас, в такую минуту, он снова вызывает в себе все ту же муть и грязь?!

– Уснуть! Уснуть! И спать до самой Москвы.

Наконец он действительно заснул…

Был поздний вечер, когда он добрался до дома.

Он не стал вызывать лифт, а медленно побрел по лестнице, бессознательно оттягивая момент окончательного, последнего знания. Автоматически пошарил по карманам, ища ключ, потом тихо позвонил. Мать отворила тотчас же, будто прислушивалась к его шагам.

– Отец? – почему-то шепотом спросил Игорь.

– Тише. Спит. Устал очень. Ты опоздал, Игорь, сегодня мы похоронили бабу Аню.

– Мама! – вскрикнул Игорь и, обняв мать, прижался лицом к ее плечу. – Мама! Мама!

Задыхаясь, он все повторял и повторял это слово. И было в его тихом крике и горе, и облегчение, да, облегчение: отец, жив отец! С ним ничего не случилось…

– Тише, тише, Игорек, разбудишь.

Мать похлопала его по вздрагивающей спине и повела в кухню.

На пороге столовой появился отец. На нем был длинный, мохнатый, яркий халат, из-под которого нелепо торчали одетые в белые кальсоны худые ноги.

– Я не сплю. Это ты? Да, горе у нас, такое горе. Жаль, что ты опоздал.

И снова чем-то театральным повеяло на Игоря от этих слов, от скорбного выражения осунувшегося, немолодого лица.

– Голоден? – спросила мать.

– Да.

– И грязен. Страшно грязен. Иди раньше помойся. Напустить ванну?

– Да.

Он долго мылся, потом без особого аппетита поел в кухне, ненужно растягивая эту несложную процедуру – хотелось побыть одному, подумать о бабе Ане, о том, что он никогда больше не увидит ее, не помолчит с нею рядом.

Но когда захотел пройти в свою комнату, чтобы немного поспать перед отлетом, отец остановил его.

– Погоди, Игорь, нам бы надо все-таки с тобою поговорить по душам.

– Мне кажется, сейчас не время. К тому же у меня осталось часа три, не больше. На рассвете я улетаю.

– Тем более.

– Игорь устало присел у стола.

– Ну, хорошо. Так о чем же ты хотел со мной говорить?

– Мы год не виделись, – обиженно сказал отец. – И сегодня я похоронил человека, заменившего мне мать. Зачем же ты так… официально?

Игорь промолчал.

– Я нарочно просил маму лечь, чтобы мы смогли, наконец, с тобою, ну… объясниться, что ли…

– Не стоит, отец. Все и так ясно.

– И что это ты стал так меня называть – отец, отец. Почему чуждаешься меня?

– Ты это только сейчас заметил?

Теперь не ответил отец. Оба долгую минуту молчали. Первым заговорил все-таки Николай Васильевич.

– Немного неловко именно сейчас… но мне кажется, что это баба Аня старалась отдалить тебя от меня, от матери…

Игорь спросил недоуменно:

– Что?

– Ты пойми, у меня с нею были сложные отношения. Да. Сложные. Если хочешь – я объясню, послушай, что я тебе расскажу. И прислушайся. Не замыкайся опять.

Игорь отошел к окошку, откинул занавес, стал смотреть на безлюдную ночную улицу, такую знакомую, сейчас как будто совсем чужую. Отец тоже поднялся, стал прохаживаться у него за спиной.

– Я хочу, чтобы ты правильно меня понял. Чтобы, словом, я знаю одно – не могу не рассказать тебе веер всей сложности наших с нею отношений.

– Я слушаю.

– Это повлияло, как я понимаю, и на наши с тобой… на неровности…

Он замолчал, продолжая шагать туда и обратно, туда и обратно. Размеренный стук его шлепанцев раздражал Игоря, ему хотелось поскорее уйти к себе, прервать эти несмелые отцовские излияния. Но он сдерживался, молчал. Повернулся к отцу, пристально посмотрел на него и вдруг усмехнулся невеселой своей догадке.

– Ты чему это смеешься? Она все больше прибирала тебя к рукам, забирала тебя у нас…

– Я улыбаюсь не твоим словам, – перебил его Игорь. – Мне пришло в голову – как же мы с тобою похожи, отец!

– Похожи? – не понял Николай Васильевич.

– Да. Оба мы ревнивы, как дьяволы. Вот в чем дело-то!

– Не понимаю.

– Ничего. Неважно. Но совсем не баба Аня была причиной моего отдаления. Нет. Не баба Аня.

Он замолчал. Молчал и отец. Присмотревшись к его лицу, Игорь заметил в нем что-то новое, почти незнакомое – куда-то исчезла веселая складка у губ, на месте ее появилась просто морщинка, лицо стало суховатым и вместе с тем будто набрякшим темной, недоброй кровью. И затеплившаяся, было, в Игоре доброжелательность к нему на мгновение превратилась в снисходительную жалость. Но тут же он снова отдалился от него на громадное, непреодолимое расстояние.

– Ты словно жалеешь, что это не я умер? – с горечью воскликнул отец.

– Нет, я счастлив… счастлив, что это не ты… Но теперь я знаю – ничто уже не может вернуть меня туда, в то вонючее болото, в которое, при твоей помощи, я затянул себя сам! Хотя бы из уважения к памяти бабы Ани! А сейчас нам лучше расстаться. И надолго.

– Опять на год? – грустно спросил отец.

– Может быть. А может, и на дольше…

– Но я старею… Да где тебе понять, как грустно в старости терять сына!

– Ты не сберег его в молодости, – после короткой паузы ответил Игорь. – А теперь – попрощаемся. Иди, отдыхай. Я немного побуду с матерью и пойду. Самолет в пять.

Они попрощались сухо, не обнялись, а только пожали друг другу руки. Отец ушел к себе, плотно прикрыв дверь. Игорь заглянул к матери, но она не пошевелилась.

Игорь вернулся в столовую, постоял немного у окна, глядя на посветлевшую улицу, потом вышел в переднюю, еще постоял там, ожидая, что мать выйдет проститься.

Но мать не вышла его проводить. Она лежала и горько, безутешно плакала.

МЕНЯ ЗОВУТ ТАНЯ

Мальчишка, что привез ее с Сааремаа на островок, получил свой рубль, махнул рукой в сторону трех домов, утвердившихся меж валунов и сосен, и тут же исчез вместе с лодкой, словно растаял в тумане.

Легкий рюкзачок, в котором лежали только пара белья, купальник, сарафан да мыло со щеткой, показался ей вдруг неудобным и тяжелым.

В домах ни огонька, нигде ни травинки, песок да бесконечный лабиринт сохнущих на столбах сетей. От них исходил острый запах водорослей, смешанный с холодным запахом рыбы.

Ее оглушила пустынность и тишина.

Восторженные рассказы подруги о прелести этого островка, затерянного где-то между Эстонией и Швецией, показались ей сейчас каким-то злым розыгрышем, а все, о чем мечталось еще зимой, – неуместным, неосуществимым.

Здесь, на этой продуваемой ветром песчаной косе, она должна ждать приезда Георгия Николаевича и остаться с ним надолго вдвоем. Но может быть, именно этого ей и хотелось? Нет, конечно, нет, все вышло не так, как было задумано.

…Сразу же, с первой минуты знакомства, она чутьем угадала, что вызвала в нем не просто дружеский, а особый, мужской интерес. Сперва это насторожило и даже оттолкнуло ее, как и до этого настораживали всякие попытки ухаживания. В школе ее называли Недотрогой – любое проявление внимания мальчиков, даже просто желание поднести портфель, она встречала сердитым взглядом. И в техникуме почему-то к ней стали прилипать разные прозвища: сперва она стала Царевной Несмеяной, потом ее окрестили и вовсе нелепо – Архимеда. Первое время она сердилась, не откликалась, но постепенно смирилась и привыкла к этой Архимеде, как к собственному имени.

Когда она училась уже на последнем курсе, недавно вышедшая замуж подруга, с которой они не разлучались с восьмого класса, затащила ее встречать Новый год в чужую шумную компанию сослуживцев мужа. Идти туда ей не хотелось, но сидеть всю ночь одной в пустом общежитии тоже было невесело.

Вот там-то, в этой незнакомой компании, она впервые увидела Георгия Николаевича.

Они с подругой вошли в комнату, когда все уже сидели за столом. И сразу, безошибочно она угадала – центром, душою застолья был этот большой, полноватый, уже не очень молодой человек с выпуклыми глазами, веселыми ямочками на щеках и узкой полоской черных усиков над приподнятой губой. Он был красив, этот человек. Как только подруги вошли, он помахал ей, почему-то именно ей, и крикнул:

– Сюда, сюда, ко мне! Сюда…

И с губ его сорвалось изящное прозвище, пожалуй, даже подходящее и меткое, – она действительно была мала ростом и еще по-детски худа. Было это прозвище как будто излишне красивым, и от этого немного пошловатым, но с той поры ни он и никто другой не называли ее иначе; как и прежде, она быстро привыкла к своему новому имени.

В первый же день Нового года он разыскал ее в общежитии и потащил к каким-то своим друзьям. От этого посещения у нее осталось неясное чувство, будто он демонстрировал ее как забавную игрушку, хотя по-прежнему был дружески приветлив и вежлив. Это немного льстило ей, но и смущало – она все время была скована, не могла найти нужного тона, не знала, как вести себя, и все больше молчала, внимательно слушая записанные на магнитофон крикливые, однообразные джазы.

Он стал приходить довольно часто, тут же уводил ее в кино или ресторан и всегда много и красиво говорил. Вскоре она уже знала все, что он с демонстративной откровенностью рассказывал о своей жизни, о неудачном браке, о двух избалованных сыновьях жены от первого мужа, о своей суетливой работе, о полученной женой в наследство от отца старой даче, требующей постоянного ремонта, о скуке домашних вечеров перед телевизором, словом, о том, что веселость его и довольство собой только маска, а по существу он человек грустный, и живется ему грустно. Она слушала внимательно, хотя ее все время не покидало чувство, что обо всем этом она уже когда-то читала или видела нечто подобное в кино. Но постепенно, как привыкала она к своим прозвищам, привыкла и к его посещениям, стала ждать встреч и поверила ему, даже стала немного жалеть. Поверила и в то, что постоянно и настойчиво внушал он ей: только она одна может облегчить его жизнь, без нее ему будет совсем плохо…

Неделю назад она окончила техникум. Встречи с Георгием Николаевичем не помешали ей получить диплом с отличием – все-таки недаром же когда-то называли ее Архимедой!

Впереди, до поступления на завод, целых четырнадцать свободных дней!

Еще зимой, задолго до защиты диплома, Георгий Николаевич начал упорно и вкрадчиво уговаривать ее провести отпуск вместе; они поедут вчетвером на тот самый сказочный остров, где прошлым летом подруга с мужем провели каникулы и свой медовый месяц.

Она долго не соглашалась.

Ей самой этого хотелось, но иногда она пугалась своего желания, однако быстро успокаивала себя: чего, собственно, бояться? Георгий Николаевич по-прежнему относился к ней дружески, с ласковой осторожностью и за все время их знакомства ни разу даже не попытался ее поцеловать.

В конце концов, она согласилась. Пропуска заранее раздобыл все тот же Георгий Николаевич. Решено было, что она с подругой и ее мужем выедет первой, обоснуется там, снимет комнату для Георгия Николаевича, потом приедет он – так будет лучше во всех отношениях, к чему лишние разговоры?

Но перед самым отъездом все как-то неожиданно переменилось: за несколько минут до отхода поезда подруга прибежала на вокзал и сообщила, что мужу перенесли отпуск на сентябрь, но она пусть спокойно едет – прошлогодней хозяйке отправлены письмо и телеграмма, ее ждут, все будет хорошо.

Поезд тут же тронулся. Она растерянно смотрела в окошко на уплывающий перрон, на что-то весело кричащую ей вдогонку подругу. Только устроившись уже на своей верхней полке, она испуганно подумала, что там, на острове, они с Георгием Николаевичем окажутся совсем одни среди чужих. Только вдвоем, он и она! На мгновение ей стало страшно, так страшно, что захотелось сойти на первой же станции и вернуться в Москву; но страх тут же сменился каким-то настороженным любопытством: как он поведет себя там, что будет говорить?…

Внезапно ею снова овладела тревога: а вдруг ее попросту обманули и все это подстроено? Подруга заранее сговорилась с Георгием Николаевичем и вообще никуда не собиралась ехать… Неужели она способна на такое? Как узнать, как узнать, правда ли это?… Что ж, вот и еще одна причина дождаться его приезда на остров…

Она не сошла на ближайшей станции…

Сейчас, когда она стояла одна на этом крошечном кусочке суши перед слепыми, враждебными окнами чужих домов, ей снова неудержимо захотелось тотчас же, сию минуту уехать обратно в Москву. Но как выбраться отсюда? Украсть одну из перевернутых у берега лодок и уплыть в этот серый, скользкий туман?

Ей захотелось плакать, кричать от страха, звать на помощь.

И тут она увидела, как от одного из домов отделилась высокая, темная фигура, и мягкий женский голос окликнул ее, нещадно коверкая русские слова:

– Что же ты стала, девушка? Иди в дом. Мы думали, ты на пароме, встречали, а ты…

В голосе женщины была доброта, улыбка. Забыв на песке брошенный рюкзак, она бросилась навстречу женщине, прижалась к ней и расплакалась.

– Я так испугалась! – всхлипнула она.

– Чего, глупая? – засмеялась женщина. – У нас нет ни зверя, ни злых людей. Мы мирные рыбаки и рады гостям. Идем, идем. Старик там жарит яичницу с колбасой. С домашней. Тебе понравится. Проголодалась с дороги?

– Рюкзак…

– А пусть лежит. Утром возьмешь. Сейчас надо покушать и спать. Под перину. Тепло…

Видно, это туман отмыл солнце до нестерпимого блеска. Все сверкало – небо, море, белые чайки, застрявшая в сетях рыбья чешуя, огромные ромашки на клумбах за домом, даже спина коровы, которую подле хлева доила старая хозяйка.

Хозяйка снизу вверх посмотрела на гостью, улыбнулась, блеснув на удивление молодыми зубами.

– Совсем ты девчонка, а мне писали – кончила техникум, с осени на работу. Да?

– Да. Меня зовут…

– А к чему мне твое имя? Девочка и буду звать. Мне ваши имена запомнить трудно. А я – хозяйка. А старик – хозяин. Вот и все имена. Поняла?

Поняла. Обе засмеялись.

– Можно мне поучиться доить?

– Ну, ну. Только моя Эли чужим не дается. Попробуй. Садись. Вот так надо.

Минуту старуха наблюдала за неловкими попытками девушки, но у той ничего не получалось, ни одной капли не могла она выдавить из тугого вымени.

Старуха легонько столкнула ее со скамеечки, уселась сама и, посмеиваясь, принялась доить.

– Долго учиться надо. Не успеешь. Иди лучше погуляй. На, попей парного. Завтрак не скоро – когда старик с моря вернется.

– Спасибо. Побегу искупаюсь.

– А ну, беги, беги. Не озябни. Море у нас холодное.

– Ничего. Я люблю.

Торопливо натянула купальник и босиком прошла к морю по обжигающему холодом песку. С наслаждением вбежала в воду, вовсе не показавшуюся ей такой уж холодной. Немного поплавала. А когда возвращалась, хозяин как раз сталкивал на воду баркас.

– Вам помочь?

Старик добродушно рассмеялся:

– А помоги, помоги.

Она протащила лодку до высокой воды, подождала, пока в нее залез хозяин, потом ловко перевалилась через борт.

– Можно, я на весла?

Старик насмешливо приподнял рыжие брови.

– Не надорвешься? Баркас тяжелый.

– Ничего.

Старый рыбак с удивлением смотрел, как ловко она разобрала весла, протабанила одним веслом, повернула неуклюжий баркас и легко, будто едва касаясь веслами воды, стремительно повела лодку в открытое море.

– Куда? – крикнула она.

– Греби, греби, пока силы. Я правлю.

– Не надо. Я сама. Скажите только куда.

– Вон вешки впереди. Дойдешь?

– Дойду.

– Не устала?

– Нет.

– А ты ничего. Маленькая, а сильная. Она только счастливо засмеялась в ответ. Подплыли к вешкам. Море, довольно бурное у берега, здесь было почти спокойно.

– Подгребай левым! – приказал старик, будто уже привык к помощнице.

– Он начал вытягивать сеть и вдруг яростно заругался по-эстонски.

– Что такое? – обернулась она.

– Чуть не порвал. Опять зацепилась. Второй раз эта же сеть! Черт ее!

– А как в первый раз ее вытянули?

– Не я, сосед. Стар я нырять – дыханья мало. Теперь оба соседа на сенокосе, раньше конца месяца и не жди!.. Резать? Новая! Жалко!

– И снова принялся со смаком ругаться по-эстонски.

– Как это зацепилась? За что она в море могла зацепиться?

Кто знает? Не видно. Может, старый якорь, может, острый валун или топляк.

– Знаете что? – подумав, сказала девушка. – Я попробую.

– Да ты что? – крикнул старик. – Умом решилась? Здесь глубина! Не смей!

Но она уже стояла на борту и вдруг, вся собравшись и комок, бросилась головой вниз, в воду.

Старому рыбаку показалось, что она взлетела, так легок и точен был ее бросок. Со страхом вглядывался он в глубину; еще секунду-другую видел он ее сжавшееся тело, потом оно распрямилось, словно у рыбы, и исчезло в зеленоватой темноте. Улетали секунды; старику они казались долгими минутами. Он был растерян, зол, взволнован. Ничего, ровно ничего не мог он разглядеть в плотной толще воды. И вздрогнул, когда за его спиной раздался веселый, чуть задыхающийся голос:

– И верно, ржавый якорь. В порядке. Можете выбирать.

Она взобралась в лодку, отжала сразу потемневшие волосы, разбросала их по спине и плечам, взялась за весла. Только тогда старик пришел в себя.

– Тебя, черт возьми! – сердито закричал он. – Я дуемая, ты потонула!

– Скажете тоже! Я волжанка. Только училась в Москве, а так – я с Волги.

Старик не очень разобрался в ее объяснениях. Но спокойствие и уверенность в ее голосе тут же снова превратили его в капитана.

– Суши правое. Левым, левым табань. Старайся баркас держать. Так… так… перевались больше влево. Да вот еще, возьми.

Он достал из подкормового ящика огромные резиновые сапоги, бросил ей.

– Надевай!

– Зачем?

– Зачем, зачем… Надевай, не разговаривай!

Она покорно всунула мокрые ноги в бахилы, едва не утонув в них целиком. И в ту же минуту почувствовала, как лодка накренилась, потом выровнялась, и на дно ее, прямо к ногам, хлынула тяжелая, сверкающая масса.

– Господи! – вскрикнула она.

– Чего трусишь?

– Они… они шевелятся, – испуганно ответила она.

– А конечно. Живые. Ну-ка, подвинься. Я на второе. Тяжело, улов. И дома скорее – я голодный.

Как только нос лодки скрипнул о песок, она выскочила, скинула сапоги и опрометью бросилась к дому. Ее мутило, казалось, если она хоть еще секунду пробудет рядом с блестящими, извивающимися рыбами, она тут же потеряет сознание от отвращения.

Старик вошел в кухню, когда она уже переоделась и расчесывала мокрые волосы. Она услышала, как за стеной хозяин что-то, смеясь, рассказывал жене, а та заливалась легким, старушечьим смехом.

«Это они надо мной. Ну и что? Да, я их боюсь – они скользкие, щекочут, брр…»

– Иди, девочка! – позвала хозяйка. – Завтрак готов.

Когда уселись за добела выскобленный стол, старуха провела рукой по ее распущенным, влажным волосам.

– А ты не мальчишка? – подмигнула она. – Ну, ну, я так. Шучу. Ешь, давай! Наработалась…

В коротеньком, не доходившем до колен сарафане, не подвязывая волос, босиком она отправилась обследовать остров.

Он оказался вовсе не таким уж маленьким: за добротными домами, что фасадами выходили не к морю, как она думала поначалу, а к негустому сосновому лесу, стояло еще несколько крепких построек – хлева, амбары, небольшая коптильня, над которой вился вкусный дымок, высокий сарай с тянущимися ко всем строениям проводами.

Она прошла сквозь лесок и снова оказалась у воды. Но берег здесь был вовсе не таким диким, как тот, к которому ночью привез ее мальчишка лодочник: к земле прижималась крошечная деревянная пристань с выкрашенной в ярко-голубую краску будкой над нею; от пристани к противоположному берегу неширокой здесь протоки тянулся металлический трос, удерживающий прочный паром. На том берегу протоки стояли машины, ходили люди, словом, до нормальной жизни было рукой подать!

«Ах ты, жулик, мальчишка, – засмеялась она. – Рубль хотел заработать, вот и возил меня вокруг света!»

За обедом она спросила, куда они девают рыбу, которую отлавливают? Неужели съедают такую массу сами?

Хозяин был чем-то озабочен и не обратил внимания на ее вопрос. Ответила ей старуха.

– Что ты, девочка! Мы от колхоза ловим. Часть сами коптим, часть сдаем на наш колхозный рыбзавод. Автоцистерны приезжают, загружаются, паром везет. Мы, три семьи, тут только летом и в осеннюю путину. Зимой – дома. У нас дом знаешь какой – каменный, двухэтажный, камин есть, телевизор цветной, не то, что здесь, старый. Наш колхоз – богатый колхоз, и колхозники богатые. Это – Эстония!

– Сегодня без телевизора, – проворчал старик, – и света нет. Третий день. Механик только в среду приедет! Еще три дня как кроты в норе!

– Ничего, – махнула рукой старуха. – Пораньше спать ляжем.

– Спать, спать. Тебе бы всю жизнь только спать!

– А что случилось? – полюбопытствовала девушка.

– Движок испортился.

– Движок? А можно я посмотрю?

– Что ты в этом понимаешь? – рассердился старик, – Сиди уж, ешь и помалкивай.

– Зачем вы так? Я ведь действительно в этом разбираюсь.

– Брось болтать!

– Я не болтаю! Вовсе я не болтаю!

Она вскочила, выбежала из комнаты, быстро вернулась, протянула старику красную книжечку.

– Вот! Это мой диплом. С отличием! Читайте: специальность – электротехник. Понимаете? Электротехник.

– Ты смотри! – удивленно протянул старик.

Еще мгновение он недоверчиво разглядывал диплом и его обладательницу, потом вскочил, бросил на ходу:

– Пошли!

Она возилась почти до самых сумерек, два раза чуть ли не по винтику разбирала и собирала злополучный движок, вся перемазалась и не отвечала на сердитые замечания старика, не отходившего от нее ни на шаг.

Наконец, – честно говоря, она и сама не могла с уверенностью сказать, почему и как, – движок ожил и яростно затарахтел, вспугнув чаек и ворон, заметавшихся над берегом, соснами и валунами.

Меж домами показалась хозяйка. Старик что-то кричал ей, махал кепкой, смеялся. Потом подбежал к измученному механику и крепко поцеловал в перемазанную мазутом щеку.

– Выключай! – закричал он в самое ухо девушки. – Включим к передаче. Пошли, хозяйка ужинать зовет.

Умытая, причесанная, счастливая, сидела она за столом, а старики наперебой подкладывали ей на тарелку то маринованные грибы, то моченые яблоки, то засахаренную бруснику. Она смеялась, протестовала, но с удовольствием поедала все, что лежало перед ней.

Старуха разлила по стаканам холодное, с погреба, молоко. Усмехнулась:

– Попробую тебя все-таки научить корову доить. Справишься? Нет!

Так прошел ее первый день на этом крошечном острове, не отмеченном ни на одной, даже самой подробной, карте…

И один за другим, словно цветные камешки. Покатились дни, наполненные купанием в прохладном море, солнцем, рыбалкой, возней по хозяйству, недалекими прогулками. Старуха постепенно переложила на нее часть домашних дел, сама же почти все время проводила в коптильне и на пристани, помогая мужу грузить на машины ящики с копчушками и заливать живой рыбой цистерны, стряпала и доила корову – эту премудрость постоялица так и не одолела. К вечеру гостья сильно уставала, но нисколько этим не огорчалась. Все равно ей было здесь необыкновенно хорошо, так хорошо, как не бывало даже дома.

Только перед самым сном, грея под хозяйской периной усталое тело, она снова начинала думать о Георгии Николаевиче. Первые дни ей казалось, что она ждет его с нетерпением, даже с обидой – выходит, она не так уж и нужна ему, если он так долго не приезжает. В такие минуты ей почему-то особенно хотелось его видеть. И все-таки она сознавала, что вдали от него ей лучше, спокойнее. Нет, он никогда не был назойлив, но ее настораживала, иногда и пугала его затаенная уверенность в собственной неотразимости. Она понимала, что при всей его многословной, демонстративной откровенности, он не всегда правдив, словно разыгрывает перед нею какую-то самому себе навязанную роль.

На четвертый день ее жизни на острове хозяйка, вернувшись с пристани, протянула ей телеграмму.

– Тебе. Паромщик привез, велел отдать.

Она схватила телеграмму и убежала к себе в комнату – ей не хотелось читать ее при стариках.

«Вынужден задержаться несколько дней. Мечтаю встрече малюткой. Выезде сообщу».

Подписи не было.

– Мечтаю встрече, – негромко произнесла она.

В этот вечер она долго не могла уснуть. Не потому, что ей было особенно грустно, нет, просто хотелось разобраться в себе, понять, так ли уж сильно хочется ей, чтобы он приехал, мечтает ли она о встрече? Что мешает ей радоваться телеграмме и привычным красивым словам? Она не могла на это ответить, но что-то мешало… Наутро она снова забыла обо всем, разморенная ветром, купанием, бездумьем.

Прошло еще несколько легких дней.

Но однажды в бессонный вечерний час у нее мелькнула пугавшая ее оскорбительная мысль: а что, если то, что он так долго не едет, тоже продумано заранее?! Не едет, чтобы заставить ее непрестанно думать о нем, скучать, тосковать?! Она заплакала от обиды и еще от того, что все-таки его ждала…

Ждала, но все больше привыкала к соленому ветру, к беспрестанному шуму моря, все крепче привязывалась к старикам, к утреннему кормлению чаек, к неназойливому солнцу просторных дней.

…В то утро она проснулась очень рано, даже раньше своих хозяев; вскочив с постели и пробежав сквозь белесое облако, поднимавшееся от песка, она с разбега бросилась в туманное, тихое, еще ночное море. И тотчас охватило ее такое счастливое чувство освобождения, что она, словно птица, закричала навстречу встающему солнцу в прохладной воде.

С этой минуты она перестала ждать. И радовалась тому, что Георгий Николаевич не едет. Как нелепо выглядел бы он рядом со старым рыбаком и его женой! А она? Каким бы прозвищем окрестил он ее сейчас, пропахшую рыбой, мазутом, морем, с выцветшими почти добела волосами и потрескавшимися от песка пятками?

Нет, ни одного дня, ни одной секунды этого прекрасного прохладного июля, этого короткого своего отпуска не отдаст она воспоминаниям о Георгии Николаевиче, ожиданию чего-то тревожного, неизвестного, что сейчас казалось ей стыдным…

А вечером, за ужином, хозяйка протянула ей еще одну телеграмму. Как и первая, эта тоже была без подписи: «Выезжаю сегодня машиной. Жди».

Несколько секунд она соображала, сколько времени может занять такая поездка, и, наконец, решила: «Успею».

– Плохое что? – сочувственно спросила хозяйка.

– Нет… Но завтра я уезжаю.

– Что скоро так? У тебя ведь еще несколько дней…

– Надо, – коротко ответила она.

Ранним утром, торопясь на первый паром, она сложила рюкзак и вышла с ним на кухню, попрощаться и расплатиться с хозяевами.

Старик сердито оттолкнул ее руку с деньгами.

– Ты что? Обидеть хочешь? Мне помогала, жене помогала, движок наладила. Это я тебе должен, не ты мне!

Она не стала настаивать, поняла, что они действительно могут обидеться.

– Спасибо вам за все! – сказала она, обнимая хозяйку.

– Еще приедешь? – спросила та.

– Приезжай хоть зимой, хоть летом, – улыбнулся хозяин. – Мы тебя полюбили.

Она прижалась лицом к колючей, небритой щеке старика.

– Обязательно приеду!

И выбежала. Но вдруг остановилась на пороге, будто споткнулась обо что-то: услышала, как хлопнула дверца машины, и тотчас увидела быстро идущего к ней по дорожке Георгия Николаевича.

– Колибри! – крикнул он радостно. – Наконец-то мы опять вместе!

Она не двинулась к нему навстречу, не переступила порога, осталась стоять неподвижно, держа в опущенной руке легкий свой рюкзак.

Он сделал еще шаг к ней, сказал тише, менее уверенно:

– Колибри!

– Меня зовут Таня, – негромко откликнулась она.

– Ты на меня сердишься? Но клянусь, я не мог вырваться раньше. Перевозил своих на дачу, получал машину… Я ведь хотел… Пойдем, посмотришь, какая красавица!

– Она молчала.

Старики не показывались. Было очень тихо. Только пошумливало море да коротко гуднул отошедший паром.

– Ты сердишься, Колибри? Сердишься, что так долго меня ждала? Но, честное слово…

– Я давно уже вас не жду, – перебила она.

– Но, пойми… – и осекся под ее пристальным взглядом.

– Это хорошо, что вы на машине, – сказала она, слегка усмехнувшись. – Вам не трудно подбросить меня в Пярну на аэродром? Тогда я смогу еще попасть на двухчасовой до Москвы.

– Но почему? Ведь у тебя еще несколько дней…

– Да. Но я все равно хочу быть сегодня в Москве.

– Я думал… я надеялся… эти несколько дней с тобой… вдвоем…

Она переступила, наконец, порог и, молча обойдя его на узкой дорожке, направилась через лес к причалу. Не попрощалась, даже не кивнула ему и вскоре скрылась за деревьями.

А он все стоял, глядя ей вслед, и по липу его было видно – игра его кончилась поражением.

Наконец он опомнился и бросился к машине…

Всю дорогу до Пярну они молчали. Он искоса поглядывал на ее спокойный профиль, на легко брошенные на рюкзак загорелые руки, и ему казалось, что эту сидящую рядом с ним девушку он никогда до этого не видел. И странно – он, всегда такой самоуверенный, немного даже робел перед нею.

Машина остановилась у аэровокзала.

Она вышла и, прежде чем захлопнуть дверцу, сказала благовоспитанно и серьезно:

– Вы были очень любезны. Георгий Николаевич, Я искренне вам благодарна. Всего хорошего.

И вошла в здание.

С минуту он просидел, не двигаясь, положив на руль обе руки в коротких шоферских перчатках с дырочками на костяшках пальцев. Потом тряхнул головой и резко взял с места…

ПРОХЛАДНО

Если смотреть на берег, кажется, что теплоход идет медленно, медленно. Но стоит перевести взгляд на воду, на поблескивающий под луною бурун у днища, становится ощутимо ровное и стремительное его движение.

– Как это там называется по-морскому? Узлы? Сколько он делает узлов в час, как вы думаете?

Женщина ничего не ответила. Она смотрела на лунную дорожку, которую старался, но никак не мог перерезать нос теплохода.

Она думала о чем-то своем, затаенном. Вероятно, она даже не расслышала вопрос. Только голос стоящего рядом с нею мужчины на секунду вернул ее сюда, на палубу. И снова она как бы осталась совсем одна с этой рекой, с этой лунной ночью, с запахом влажной листвы, что долетал с далеких берегов.

Впервые в своей жизни она задумалась о том, что вот уходит ее женское время, скоро сорок пять лет, а она еще никогда не обнимала ребенка, никогда руки ее не лежали на мужских плечах, никогда она не прижималась лицом к твердой шее мужчины.

…Матери она не знала – та умерла при родах. Отец был суров, молчалив и строг. Он никогда не говорил ей, как был раздосадован, узнав, что родилась дочь, – как все сваны, он ждал и желал сына. Но больше он не женился. Воспитывал ее сам. Даже своим детским умом она понимала, что он предпочел бы воспитывать любого соседского мальчишку, а не ее – худущую, длинноногую и запуганную девчонку. Он никогда не говорил ей о своей обиде, но изо всех сил старался сделать из нее мальчика: так же, как все мальчишки их крошечного горного селения, она научилась скакать на коне, стрелять из лука, а позднее – из старой берданки и без промаха попадать в подброшенный черепок. Но читать он ее не учил – он не знал русского, сванских книг в селении не было, грузинские же были только у священника, а с ним отец был не в ладах. Уже в пять лет она умела разжигать очаг, печь лепешки из кукурузной муки, белить стены их дома истирать белье. Отец никогда не смеялся громко, да и улыбался нечасто. Очень редко, как бы невзначай, проходя мимо, дотрагивался до ее плохо заплетенных, растрепанных косичек и, уезжая куда-нибудь, говорил негромко:

– Отдохни. Я вернусь дня через два. Не забудь подоить козу и пей все молоко, не оставляй. Сыр в погребе.

Садился на коня и уезжал, не оглядываясь.

То, что началась война и вообще что такое война, она узнала от чужой русской женщины, поселившейся в заброшенной хате, неподалеку от них. Тетя Аня была так же молчалива, как отец, но молчание ее было другое, грустное. В первые дни она часто выходила на дорогу, что вилась вниз, в долину, и там стояла долго, часами, одна, молчаливая и потерянная. Натэлла садилась на пороге своего дома и тоже молча смотрела на нее большими, блестящими, длинными глазами. Что-то затаенное, недетское было в глазах девчонки, что-то такое, что заставило молодую, одинокую женщину обратить на нее внимание.

Однажды, когда отца не было дома, тетя Аня подошла и присела на порог рядом с девочкой. Натэлла знала только два-три русских слова, женщина не говорила ни по-грузински, ни по-свански. Почему завязалась между ними дружба? Именно дружба. Ни та, ни другая не думали об этом – они просто стали нужны друг другу.

Очень скоро тетя Аня научила ее русскому языку, обучила русской грамоте и, возвращаясь с поля, где стала работать, а Натэлла начала помогать старшим, они вместе заходили в сельсовет послушать радиосводки, потом шли к тете Ане домой, и постепенно горы, ограничивавшие раньше селение, стали раздвигаться, и мир открылся девочке огромный, интересный и немного страшный.

Война подходила все ближе к ним. В селении почти не осталось молодых мужчин. Через несколько месяцев ушел на войну и отец. И ранней весной, когда на верховинах лежал еще снег, все, кто мог передвигаться самостоятельно, ушли за перевал. Ушли вместе со всеми и тетя Аня с Натэллой, которая со дня отъезда отца жила с нею вместе.

Они кое-как добрались до Москвы, но попасть в Пулково – родной город тети Ани – они так и не смогли: там были немцы.

С тех пор она больше никогда не видела отца, ничего о нем не слышала. Она даже не знала, жив ли он. Не знала также и своей фамилии – Гавриилы звали их в селении.

На запросы, которые посылала во все места тетя Аня и во время войны, и после того, как она кончилась, приходил один ответ:

«На ваш запрос отвечаем, что по одному имени «Гавриил». найти разыскиваемое вами лицо не представляете возможным». Известно было только одно – в родные места отец не вернулся.

Натэлла училась в той же школе, где в младших классах преподавала тетя Аня, которая становилась все более молчаливой и грустной. Вскоре она узнала, что все ее родные погибли во время боев на Пулковских высотах. С тех пор она совсем замолчала, перестала следить за школьными занятиями Натэллы, стала заметно слабеть и за несколько дней до окончания Натэллой семилетки умерла в больнице от сердечной недостаточности.

В школу Натэлла не вернулась. Осенью она сдала экзамены в электротехнический техникум. Тогда же пришла в милицию получать паспорт. Она и сегодня хорошо помнила недоверчивое выражение, появившееся в глазах паспортистки, когда та в графе национальность в ее школьном свидетельстве увидела слово «сванка».

– Это что же, – подозрительно спросила паспортистка, – ты, что ли, на озере Севан родилась? Так надо писать армянка, потому что я знаю, что озеро Севан в Армении, мы в школе учили.

– Нет, – сказала Натэлла. – Не севанка, а сванка. Я родилась в Сванетии. В Горной Сванетии. Этого вы в школе не проходили, что есть такая страна?

– Нет такой страны! Может, за границей? Так ты – не русская?

– Нет. Не русская. Я – сванка!

– Ты мне голову не дури!

Натэлле очень хотелось сказать ей что-нибудь резкое, но в своей одинокой жизни она уже научилась сдерживаться и говорить не все, что приходит в голову.

– Пойдите, пожалуйста, к начальнику милиции и выясните, есть ли такая страна, – спокойно сказала она. Паспортистка вскочила, резко захлопнула окошечко, отделявшее ее от посетителей, Натэлла ждала долго и терпеливо. Наконец окошечко открылось. Красная, взбешенная паспортистка выглянула и крикнула:

– Или к начальнику сама. Комната восемь.

И снова как выстрел щелкнуло захлопнувшееся фанерное окошко.

Начальником оказался молодой, видно, только что демобилизованный лейтенант.

– Это вы – сванка? – спросил он, улыбаясь. – Но ведь можно же написать и грузинка. Понятнее как-то.

– Нет, – упрямо сказала Натэлла. – Я – сванка. Отец и мать мои были сваны.

– Это, кажется, какие-то римские воины, осевшие высоко в горах в начале второго века? Или гунны? Я что-то помню…

– Возможно.

– Значит, – засмеялся начальник, – с тем же успехом вас можно назвать итальянкой?

– Нет. Я – сванка.

– Ну, хорошо-хорошо. Фамилия у вас какая-то странная – Гавриил. Это имя отца, наверное?

– Да. Имя. Но в селении нас все называли Гавриилами. Значит, и фамилия.

– Ну, что ж, так и напишем – Натэлла Гаврииловна Гавриил. Так?

– Да.

– Ладно. Идите, получайте паспорт. И поздравляю вас…

…Где-то внизу, под палубой, раздался приглушенный звонок, едва различимый голос отдал какое-то распоряжение, и снова стало тихо: только урчала за бортом вода да разбуженная птица щебетнула на далеком берегу. Деревья рисовали редкие тени на широком прибрежном плесе; ничем не омраченная луна лила густой медовый свет на воду, траву, лицо высокого, сухопарого мужчины, опершегося о поручень неподалеку от сидевшей на скамейке Натэллы.

Она оторвалась от своих воспоминаний и внимательно вгляделась в его несложный, простоватый профиль. Вокруг чуть вытянутых вперед губ от широкого носа залегла острая тень, придавая лицу грустное, задумчивое выражение.

«Ему тоже грустно? – подумала Натэлла. – Почему? А может быть, просто кажется… От луны…»

Чем дольше глядела она на его лицо, тем тревожнее становились ее мысли, тем тоскливее сжималось сердце.

Отчего? Она и сама толком не понимала – он был таким легким, веселым спутником все эти две недели, что плыли они по Волге вниз, к Астрахани. Казалось, никакого особого внимания он ей не оказывал, только в нужную минуту всегда появлялся рядом.

«А что это значит – в нужную минуту? – удивленно подумала Натэлла. – Ведь раньше я всегда обходилась либо случайным обществом, либо своим собственным! Неужели он, именно он стал мне нужен?»

Эта мысль испугала ее. Она с трудом оторвала взгляд от его лица, и тотчас же снова нахлынули на нее давние, давние, уже словно бы умершие воспоминания. Они стали менее плавными, менее точными, но, странно, более яркими. События? Нет, не было особых, экстраординарных событий в ее одинокой жизни: окончила техникум, потом институт, потом аспирантуру и начала работать в научно-исследовательском институте электронной техники. Защитила диссертацию, ее назначили начальником маленькой лаборатории – в подчинении у нее было три младших научных сотрудника и два лаборанта. До прошлого года жила она в той же маленькой комнате, в которой поселилась когда-то еще с тетей Аней. Только в прошлом году, когда дом их был назначен на слом, ей дали однокомнатную квартиру в отдаленном районе. С балкона своего одиннадцатого этажа она видела почти всю Москву, расчерченную по вечерам изгибающимися линиями фонарей вдоль шоссе и неровных улиц, поблескивающую Москва-реку. Эта живая карта огромного города вытеснила, наконец, из ее зрительной памяти узкое ущелье, где прилепилось к скалам ее родное селение.

Однажды, когда она еще училась в институте, она увидела объявление о приеме в конноспортивную секцию и вдруг затосковала по стремительному движению, цокоту копыт по скалистой дороге, по ветру, омывавшему ее детское лицо во время скачки.

Она тут же пошла и потребовала, чтобы ее приняли в секцию. Тогда она была единственной женщиной, пожелавшей заниматься этим неженским спортом, и пан Казимеж, тренер и, как его добродушно называли ребята, «Профессор высшей школы верховой езды», не соглашался принять ее. Но она настояла. Куда девалась ее обычная, суховатая сдержанность? Она потребовала, чтобы он дал ей любого, любого коня! Она покажет, на что способна! Она заставила коня проскакать галопом три раза по кругу и резко остановила его у самых ног тренера.

– Пани доказала, что понимает на конях, – сказал он, нещадно коверкая русский язык. – Но посадка! О! Тут надо много работы! Много!

Дни тренировок стали для нее самыми радостными днями ее наполненной учебой жизни. До самого окончания аспирантуры она не пропускала ни одного дня в манеже. Несколько раз участвовала в соревнованиях. Но ни разу не заняла первого места. Третье, второе – да, но ни одного первого. Она упорно и много тренировалась; ей казалось, что делает она все как надо, что конь понимает ее, беспрекословно слушается любого ее приказа. Почему же она никак не может завоевать первенства?!

– Рóнчка за тварда! – сокрушенно покачав головой, сказал пан Казимеж. – Нельзя всегда коня держать на цугундер. Иногда надо и отпустить. Пани понимает? Отпустить. На его волю! Конник не диктатор, конник-друг! Так? Друг!

После этого разговора она всю ночь просидела в своей тесной комнате, не зажигая огня.

«Рóнчка за тварда, – думала она. – Нет, дело не в этом. Не в этом. Ведь и друзей у меня потому и нет, что я им не друг. Девочки уже все имеют парней, многие вышли замуж, у них даже дети родились, а я… я всегда одна. Плохо это? Может быть. Но мне так легче. Мне легче быть одной, чем подчиняться чужой воле, чужим желаниям… Наверное, я просто моральный урод… Останусь старой девой… и никого не встречу, никого, кто мне понравится…»

Утром, причесывая свои темно-русые, густые, прямые волосы, она как бы впервые присмотрелась к своему отражению в зеркале.

– А ведь я красивая, – сказала она вслух, грустно улыбнувшись. – Ну, и никому не нужна эта моя красота…

С этого дня она больше ни разу не заглянула в манеж…

…В лаборатории сотрудники и молодые аспиранты называли ее за глаза «Архангел Гавриил». Они побаивались ее скрупулезной требовательности, ее строгих, длинных глаз, ее меткого, жесткого слова. И все ж относились к ней неплохо. Она была справедлива, а неистребимый кавказский акцент придавал ее речи некую женственную мягкость. К тому же она и вправду была красива.

Ей казалось, что жизнь ее течет правильно, плавно, размеренно; незаметно укоренились холостяцкие привычки – она полюбила одинокие прогулки по вечерней Москве, иногда уезжала куда-нибудь за город, присоединившись к какой-нибудь небольшой туристской группе; отпуск обычно проводила на воде – заранее покупала билет на маршрутный теплоход и покорно посещала все попадавшиеся по пути города и памятные места, внимательно слушая объяснения гидов. Так она побывала и в Кижах, и на Валааме, и в Петрозаводске, и на Карельском перешейке, – словом, объездила почти весь Север. Только ни разу не ездила она в отпуск в родные места, и вообще на Кавказ, хотя неизменно, как только сходил с московских тротуаров снег, ей начинали сниться темные ущелья и лысоватые горы ее родной Сванетии. Но что-то удерживало ее от поездки туда – то ли страх перед тем, что там она может оказаться еще более одинокой, то ли боязнь конкретности воспоминаний своего трудного и, по существу, такого же одинокого детства, то ли тщетно подавляемая тоска по отцу, по единственной родной ей в мире душе.

Вот и этот отпуск она проводила на теплоходе, но направлявшемся уже не на север, а на юг, к Астрахани.

Случайные знакомства, которые обычно завязываются в таких поездках, так и оставались всегда случайными, и никогда не приходило к ней желание снова увидеться со своими спутниками в Москве, зимой. Если она потом вспоминала о них, то только мимолетно, как-то не заинтересовано: женщины казались ей слишком откровенными, многословными, мужчины – либо замкнутыми, либо навязчивыми.

На этот раз получилось так, что человек, с которым она встречалась каждый день в салоне за столом во время завтраков, обедов и ужинов, показался ей более интересным, чем остальные.

Первые дни он не пытался с нею заговорить, не навязывал знакомства, только вежливо здоровался и, поев молча, извинялся, что кончил раньше ее, и уходил.

Он производил впечатление очень утомленного и чем-то сильно огорченного. Лицо у него было непримечательное, бледное, словно он долго до этого болел.

Со своего обычного места – на узкой бортовой скамье подле носа теплохода – она невольно стала следить за ним – он почти все время медленно расхаживал по палубе, не прячась, как другие пассажиры, от осеннего, но еще горячего солнца.

«Что-то его томит, – думала Натэлла. – Горе у него, что ли, какое?»

Она не уловила того момента, с которого стала замечать, что вот его сегодня не было с ними на экскурсии на Волгоградском мемориале или что он сегодня не выходил днем из своей каюты.

К концу первой недели пути она приметила, что он сильно загорел и вид у него стал куда более здоровый и веселый.

«Отдохнул!» – подумала она, и почему-то эта мысль доставила ей непонятную радость…

Вечером было пасмурно, по временам начинал накрапывать мелкий, теплый дождик. На палубе было пусто и тихо, только из салона доносились звуки джаза, негромко игравшего какой-то незамысловатый блюз, да шарканье ног танцующих пар.

Натэлла сидела все на том же излюбленном месте, и впервые ей захотелось, чтобы этот незнакомый человек подошел к ней и заговорил, как со старой знакомой. О чем? Да неважно. Просто ей захотелось побыть с ним вдвоем.

Снова пошел дождичек; она накинула на голову капюшон плаща и вдруг услышала: кто-то остановился у борта неподалеку от скамьи, на которой она сидела.

У нее внутри дрогнуло. Но она не обернулась.

– Нам пора представиться друг другу, – чуть насмешливо произнес за ее спиной сосед по столу. – Моя фамилия Воронов, Николай Алексеевич меня зовут.

Только тогда она заставила себя обернуться. И улыбнулась; ей показалось почему-то смешным, что высокий, сухопарый ее сосед стоит с раскрытым над головой огромным зонтиком. Светлый, песочного цвета костюм, который всегда был на нем, как-то уж очень не вязался с громадным черным зонтом, кожаной кепкой, надвинутой на самые брови, точно так же, как его высокая элегантная фигура и тщательно повязанный галстук не монтировались с его простым, немного грубоватым, сильно загоревшим лицом. От этого его вида будто бы раздвинулся внутренний заслон, всегда мешавший ей при знакомстве. Она свободно протянула руку и сказала громко:

– Гавриил, Натэлла Гаврииловна.

– Гавриил? Странная какая-то, библейская фамилия. Вы – кто?

– То есть, как это кто? Ну, скажем, инженер. Электроник.

Воронов смущенно улыбнулся.

– Простите. Я не так спросил. Вы – грузинка?

– Нет, – ответила Натэлла. – Я – сванка. Всех поражает моя фамилия. А я просто – сванка.

– Так? Честное слово, я впервые вижу живую сванку. Но почему вы блондинка? Это же почти грузины.

Натэлла неожиданно весело рассмеялась:

– Во-первых, грузины тоже бывают блондинами. А во-вторых, сваны – это потомки древних римлян, которые тоже когда-то были светлыми. Да и сейчас ведь венецианки в основном – русы и голубоглазы…

– Вы бывали в Венеции?

– Да. В туристской поездке. А в Риме – в командировке… Но ни одного родственника там не нашла, – опять засмеялась Натэлла.

– Я тоже бывал там… Но последние несколько лет жил, скажем прямо, в очень сыром и прохладном месте.

Натэлла молча и сочувственно поглядела на Воронова.

– Да нет, – улыбнулся он. – Вы не совсем правильно меня поняли. Я вот уже четыре года жил в Нидерландах. Я, видите ли, дипломат. Есть такая профессия.

– Вот как…

– И привез я оттуда отвратительную способность болеть насморком от малейшего дождичка. Потому и таскаю всюду эту шоферскую кепку и зонт. Смешно, верно?

– Смешно, – рассмеялась Натэлла. – И не очень романтично…

– Ну, романтики, положим, хоть отбавляй… Но и скуки, признаться, тоже…

– Романтики?

– Ну да… Пока я там представительствовал, меня бросила жена и вышла замуж, за весьма представительного заместителя министра здравоохранения… Собственно, бросила она меня давно, а замуж вышла только месяц назад. Я как раз поспел к свадьбе… Чем не романтика – бывшего мужа вызывают на родину, на свадьбу его бывшей жены!

Натэлла посмотрела на него с легким неодобрением.

Ей показалось, что в голосе его не было ни капельки сожаления, только ироническая насмешливость…

«Ну, – с неудовольствием подумала она, – и этот разболтался о своих интимных делах. Вроде всех этих теплоходских дам…»

Словно почувствовав ее недовольство, Воронов на минуту примолк, потом сказал негромко:

– Извините. Ни к чему вас путать в мои глупые дела. Но как-то само собою это вышло. Я, поверьте, никому никогда ничего не рассказывал. А тут почему-то захотелось, чтобы вы знали, кто я такой и… и с чем меня едят… Вы не сердитесь?

И снова Натэлле стало легко с ним. «Нет, он симпатичный, – подумала она. – Надо же человеку когда-нибудь и кому-нибудь рассказать о себе…»

– Можно, я присяду рядом? – спросил Воронов.

– Только не выколите мне глаза вашим гигантским зонтом!

– А дождь прошел.

Он чуть отстранился, что-то нажал в ручке зонтика, и тот с тихим шелестом закрылся сам.

Здорово! – засмеялась Натэлла. – Какой покорный.

Японцы придумали. Он и открывается сам. Теперь таких полно.

– Походим немного, я что-то озябла…

С этого вечера они почти не расставались. Он больше уже не говорил о себе, а только о странах, в которых бывал, о людях, с которыми встречался. Она слушала его со все возрастающим интересом и каждое утро, просыпаясь, думала о том, что вот скоро увидит его и снова услышит какой-нибудь длинный и яркий рассказ. Ни за что не хотела она признаваться себе, что просто хочет его увидеть, услышать его хрипловатый голос, ответить на ласковую улыбку, мгновениями мелькавшую в его серых глазах!

…Сегодняшняя ночь была не по-осеннему жаркой, почти душной. От полной луны словно бы тоже исходил теплый свет.

Утром они должны были прийти в Астрахань. Там он собирался сесть на самолет и улететь в Москву – короткий отпуск кончился.

Почему ей было сейчас так грустно? Она попыталась заставить себя собраться, замкнуться, осудить это свое нелепое грустное настроение. Но впервые не могла принудить, подхлестнуть себя.

«Завтра… – думала она. – И больше мы никогда не увидимся… Ну и что? Мало ли было пароходных, туристских знакомств, о которых я больше никогда не вспоминала?! Зачем он мне нужен, этот чужой, странный человек? Да ни зачем! Не нужен!»

Она оторвала взгляд от его лица и стала глядеть на лунную дорожку, струившуюся на неспокойной воде.

И почему-то в эту секунду вспомнился ей кривоногий тренер пан Казимеж.

«Как, как он сказал тогда? – с тревогой и непонятным волнением подумала она. – «Нельзя всегда держать коня на цугундере. Надо иногда отпускать»… Да, надо иногда отпускать…»

Она вздохнула прерывисто, точно после долгих слез.

«Вот, если он скажет… если он скажет – летим завтра вместе… я… что я сделаю?… Что я отвечу?… Что?»

Но он выпрямился и, не отрывая рук от перил борта, негромко произнес:

– Ну, Натэлла Гаврииловна, пора прощаться. Поздно уже. Мы прибываем в четыре тридцать. Вы еще будете спать, а я сразу помчусь на аэродром. Боюсь, билетов не будет, если задержусь… Ну, попрощаемся…

Она почувствовала, как слезы накапливаются у нее где-то в горле и, боясь, что сейчас постыдно расплачется, резко поднялась и сказала сухо:

– Что ж. Действительно поздно. Прощайте.

Он задержал ее руку, чуть пригнулся к лицу и вдруг сказал тихо и взволнованно:

– Если бы вы знали, какая вы сейчас красивая!.. Нагнулся к ее руке, легко прикоснулся к ней губами, резко отвернулся и быстро отошел, оставив ее одну, растерянную и испуганную.

Было прохладно, и даже сюда, на аэродром, ветер доносил откуда-то запах палого листа и влажного леса.

Она опоздала на автокар и, пока дошла до самолета, сильно озябла на ветру.

Воронов стоял немного в стороне от трапа, безучастно следя за тем, как медленно и тщательно стюардесса проверяет билеты. Натэлла подошла к Николаю Алексеевичу и остановилась вплотную за его спиной. Он не заметил ее, не обернулся.

Тогда, сдерживая рвущийся из горла нервный смех, она сказала излишне громко:

– Возьмите, пожалуйста, мой чемодан. Он нестерпимо тяжелый…

ИВАН-ЧАЙ

Сергей Иванович ушел на пенсию, когда ему было уже под семьдесят. Все как-то не решался бросить завод, хотя давно уже не работал по своей специальности слесарем-инструментальщиком – слаб стал здоровьем. Дали ему работу, по его мнению, – пустяковую: воспитателем в общежитии недавно созданной слесарной группы заводского ПТУ. Похвастаться особой дисциплинированностью своих подопечных он не мог – вечно случались с ними какие-нибудь ЧП, вечно таскали его к директору для объяснений. Но мальчишек своих он не выдавал и часто брал их вины и шалости на себя.

Внимательно, как когда-то к солдатам своей роты, присматривался старый мастер к мальчикам, к тому, что их интересует, чем они увлекаются. И с огорчением заметил: большинство ни к чему не проявляет особого интереса – после занятий слоняются по общежитию, по двору, мало читают, сидят целыми вечерами перед телевизором и смотрят все программы подряд. Но были и такие, что с увлечением мастерили модели моторок, самолетов, выпиливали что-то, нещадно соря в коридоре, за что неизменно получали взбучку от коменданта. На одного паренька, долговязого и неимоверно худого, которого мальчишки в насмешку прозвали «Малыш», Сергей Иванович обратил особое внимание – тот всегда рисовал. Отрезая большие листы от широкого рулона шершавой бумаги, он рисовал какие-то странные, не совсем понятные картинки. Иногда ребята останавливались за его спиной, подолгу следили за тем, как Малыш набирает краску из разных баночек и, почти никогда их не смешивая, уверенно орудуя левой рукой, рисует кистью диковинных, странных зверей, либо стремительно бегущих куда-то людей с длинными, тонкими ногами. Однажды Сергей Иванович тоже приостановился за спиной Малыша и поразился – парень держал в правой руке карандаш, в левой – смоченную в краске кисть и, одновременно действуя обеими руками, быстро и уверенно рисовал и раскрашивал, вернее, писал красками только что приземлившийся самолет, выходящих из него людей, бегущих навстречу им детей. Все это возникало на бумаге с такой быстротой и выглядело так красочно и радостно, что у Сергея Ивановича не возникло сомнения – день был солнечный, яркий, весенний. Постояв до той поры, пока Малыш не кончил, Сергей Иванович спросил только для того, чтобы завести с парнем разговор!

– Ты где такую бумагу достал?

– Украл, – спокойно ответил Малыш.

– То есть как? Где?

– А в детдоме. Когда сюда уходил. Там у нас коридор оклеивали, два куска осталось. Лежали без толку. Я и взял. Знаете, как на них хорошо гуашь ложится!

– Это что – гуашь?

– Вот, краски. Водяные, а густые.

– А ты куда все после занятий бегаешь?

– В зоопарк. Я зверей люблю. Всяких. Рисовать их интересно.

– Я видел твоих зверей. Они все какие-то непохожие. Сразу и не разберешь, верблюд или, скажем, осёл.

– И птицы, – мечтательно продолжал Малыш, не слушая Сергея Ивановича. – Замечательные есть птицы. Посмотришь, и сразу видно, какой у нее характер…

– Характер? Чудак ты, Малыш!.. А знаешь, что я тебе предложу? Давай организуй ребят, чтобы они тоже учились рисовать, а? А то многие без дела болтаются. Согласен? Научишь их?

– Как же я могу их учить? Я и сам не умею. Просто так рисую… Нет, я бы сам хотел поучиться… Очень бы хотел, да не знаю, как, у кого…

Почти полгода прошло, пока Сергею Ивановичу удалось раздобыть средства на оплату педагога. По неопытности он пригласил не художника, а старого чертежника из конструкторского бюро, ушедшего на пенсию. Вначале ребята охотно посещали кружок, потом их становилось все меньше – старик-чертежник заставлял их рисовать какие-то коробочки, стаканы, мячи, учил писать всевозможные шрифты и с недоверием относился к тем, кто рисовал, как он говорил, «из головы». Малышу он сразу же сказал:

– Ты упрямый. Тебя я ничему научить не смогу. Но ты ходи, только другим не мешай.

Как-то так само собою получилось, что Сергей Иванович стал регулярно появляться на занятиях кружка. Конечно, ему и в голову не приходило самому пробовать рисовать, но он с увлечением следил за тем, что делает Малыш. А тот продолжал писать своих диковинных зверей и птиц, а однажды нарисовал портрет чертежника. Это был странный портрет – явного сходства не было никакого, но узнать старика можно было не только по очкам: что-то угловатое и вместе с тем доброе было в этом лице с обвисшими губами. И что-то смешное: то ли излишне удлиненная голова с торчащими ушами, то ли очень тонкая, кадыкастая шея; он сильно смахивал на старого, облезлого гуся, уже не способного ни шипеть, ни щипаться.

А тот, глянув на свой портрет, сказал обиженно:

– Художник должен человека изображать лучше, чем он есть в жизни, а не хуже, а ты…

– А почему лучше? – удивился Малыш.

– Искусство, как я понимаю, призвано украшать жизнь, а не уродовать ее, – напыщенно ответил чертежник.

– Не знаю, – неожиданно вмешался в разговор Сергей Иванович. – Думается, искусство – это как человек другого видит и что про него думает. Верно, Малыш?

– Не знаю, – сумрачно ответил Малыш.

– Вот и я не знаю, – засмеялся Сергей Иванович.

Все крепче привязывался старый мастер к этому молчаливому, замкнутому пареньку, хоть и старался, чтобы другие ребята не заметили этого. Своих детей у Сергея Ивановича не было: жена умерла в Ленинграде, в блокаду, когда он был на фронте – поехала навестить больную мать, застряла да так и не вернулась; больше он не женился, хоть в невестах недостатка не было – тридцатипятилетний вдовец, был он строен, мускулист, с темным, цыгановатым лицом и казался много моложе своих лет, хотя из-за осколка, засевшего в легких, всегда негромко, сухо покашливал. Руки у него были умные, глаз точный, его ценили на заводе, куда он вернулся после фронта. Старел он как-то незаметно – не матерел, а становился будто еще суше, стройнее, только лицо темнело, словно покрывалось патиной.

Он и всегда-то был неразговорчив, скуп на дружбу, с малознакомыми суховат и не очень приветлив. А вернувшись после госпиталя в свой опустевший дом, и вовсе замкнулся. Нельзя сказать, чтобы он так уж сильно тосковал по умершей жене. Погрустил, конечно, но как-то не было у него привычки долго переживать свои горести – он как бы отстранял их от себя, стараясь поменьше думать о них и побольше делать, действовать. Первое время по возвращении на завод он почти не бывал дома – работал по две смены, часто ночевал на заводе. Многие считали его жадным – вот, мол, вкалывает, чтобы побольше заработать. Но это было не так. Просто ему нечего было делать дома в большой, неуютной комнате. Может быть, ему когда-нибудь и хотелось, чтобы в доме было потеплее, повеселее, что ли, но он совершенно не знал, как это сделать. Он был по-мужски педантично-аккуратен, много тратил времени на уборку своего одинокого жилья, но лучше оно от этого не становилось. Иногда он даже подумывал жениться, но что-то всякий раз удерживало его. Нет, не тоска по жене, он довольно быстро почти начисто выключил ее из своего сознания. Но чем старше он становился, тем явственнее из глубины подсознания проступало чувство некой, самому ему не совсем понятной, вины перед нею. В чем она была, эта вина, он не знал, не смог бы четко сформулировать ее словами. Может быть, то, что перед своим уходом на фронт он дал ей согласие избавиться от еще не родившегося ребенка? Может быть, не надо было соглашаться? Но нет, логически он понимал, что этот не родившийся ребенок все равно погиб бы вместе с нею. Он вообще старался не вспоминать о прощании с женою, слишком оно было деловым, торопливым. Как и другие жены, она пришла к военкомату, прижалась к забору, в последнюю минуту через штакетник протянула ему твердую, негнущуюся ладошку и долго стояла, провожая взглядом их разношерстную, нестройную, еще не солдатскую колонну. Он не помнил, плакала ли она, он вообще не помнил уже ее лица…

Ну, а позднее жениться уже просто стало ни к чему – какая уж тут женитьба под шестьдесят!

Так и жил он – одиноко, замкнуто, постепенно теряя старых товарищей: одни уходили с завода куда-нибудь на другие предприятия, другие – на пенсию, а иные умирали от болезней, от давних ранений, от старости…

А он все ходил на завод и старался только не поддаваться ни времени, ни грусти. Но все труднее становилось справляться с привычной работой, все длиннее казалась дорога из дома и с завода, все чаще без всякой видимой причины он простужался, кашлял, даже задыхался.

Однажды, после того, как целый месяц пролежал в больнице с воспалением легких, не заходя в цех, он пошел на прием к директору, одному из немногих оставшихся на заводе стариков, вместе с которыми он пришел сюда еще юношей.

– Вот что, – садясь напротив директора в кожаное кресло, сказал Сергей Иванович. – Ты бы подумал, Петр Степанович, куда меня приспособить. Я еще ничего, могу, на пенсию еще неохота, а поспевать за молодыми – никак. Старость, она, собака, торопиться не позволяет. Будто и делаешь все, что в молодости, да вдвое медленнее. А позориться, сам знаешь, нам в стыд. Вот и подумай…

Так и назначили его воспитателем этих беспокойных мальчишек.

Словно бы и впрямь пустяковая работа, а уставать стал еще больше.

И кашлял все сильнее. Иногда так закашляется, что с час отдышаться не может. Мальчики подрастали, в этом году вся его группа сдавала экзамен на разряд и получала рабочие удостоверения. Словом, они в нем больше не нуждались. И за день до экзаменов Сергей Иванович снова пошел к директору.

Тяжело уселся в то же кресло, изрядно истершееся за эти годы, долго молчал, внимательно, насуплено всматриваясь в лицо сидевшего напротив него грузного старика. Наконец строго сказал:

– А ты бы сходил к врачу, Петр Степанович. Мешки у тебя под глазами, да и желтый ты весь. Сходи.

– Вот уйду на пенсию, тогда и лечиться начну. Я, брат, знаешь, уже оформился, в этом месяце ухожу, – прибавил директор грустно.

– Видно, нам в один день с тобою на пенсию выходить. Я ведь за тем и пришел.

– Ну, ты сухарь, тебя время не берет, а меня вон как разнесло. Сердце, знаешь ли. Иногда замирает, будто и нет его у меня совсем.

А, может, и впрямь – нету? – усмехнулся Сергей Иванович. – Истерлось на директорском месте?

– Жалко завод бросать, – вздохнул директор. – А надо. Я уже и дела передал.

А у меня какие дела? Попрощаюсь с мальчишками, и все.

– Сам говорил – работа легкая. Где мне сейчас, летом, другого воспитателя искать?

– А ты и не ищи. Пусть уж новый ищет.

– Ладно. Оформляйся. Заодно. Мы ведь с тобою последние могикане остались.

– Что?

– Ну, последние. Старики. Худо, брат, думать про себя – старик. Верно?

– Что ж. Все по закону. У тебя хоть семья. А я – бобыль.

…Без особого сожаления прошелся Сергея Иванович по заводу, зашел в общежитие, без грусти попрощался с ребятами, заглянул в красный уголок на занятая кружка. Как обычно, народу было мало, пожалуй, еще меньше, чем всегда, – ребята как бы уже рассталась со своим школьным житьем-бытьем. В углу подремывал старик-чертежник, двое парнишек рисовали очередной натюрморт – стакан, яблоко, коробка из-под сигарет «Дымок». И, как всегда, отвернувшись от всех, у самого окна сидел Малыш и рисовал что-то свое.

Сергей Иванович остановился за его спиной. А тот никого и ничего не замечал, увлеченно докрашивал синий фон. А на этом чистом фоне сверкал огромные, ярко розовый пеликан с широко раскрытым клювом. Это сочетание розового и синего показалось старику таким неожиданно веселым, что он невольно произнес вслух.

– Красиво! Здорово красиво!

– Вам нравится? – обернулся Малыш. – А вот он меня опять ругал. Но как-то непонятно. Говорит – не реалистично.

– Чего, чего?

– Не реалистично.

– Ну, эти тонкости не для меня. По мне, красиво, глаз радует – и ладно. Я вот что хотел… ухожу я, на пенсию ухожу… Старость, брат…

Парень ничего не ответил, только посмотрел на него чуть дольше и пристальнее обычного, и от этого взгляда Сергею Ивановичу стало как-то не по себе. Может быть, впервые за эти дни он подумал, что впереди у него ничего не будет, кроме медленного в пустого угасания. Но он не привык прислушиваться к своим настроениям. С того далекого дня, когда получил на фронте известие о смерти жены, он научился переламывать свою печаль каким-нибудь немедленным действием, поступком, заглушать необходимым решением внутреннюю пустоту.

И сейчас, как всегда, пришло решение: может быть, и скоропалительное, неправильное, но необходимое ему именно в данный момент.

– Вот что, – сказал он, дотрагиваясь сухим пальцем до заросшего затылка Малыша. – Выйди-ка, поговорить надо.

Несколько минут они молча шагали взад и вперед по коридору. Сергей Иванович как бы заново приглядывался к замкнутому, сумрачному парню. Наконец, сказал:

– Я тебя к себе припишу. Дом ведь тоже заводской; комната у меня большая, жить тебе со мной будет удобно. Да и рисовать. Согласен?

Малыш помолчал, потом неуверенно спросил:

– А я вам мешать не буду?

– Почему мешать? Помогать будешь. Согласен?

– А разрешат?

– Не твоя забота. С директором я сам поговорю. Все равно тебе место в общежитии полагается.

– Что ж…

– Лады! Сдашь экзамен и перебирайся…

Совместная их жизнь началась довольно странно. В первые дни они едва ли сказали друг другу больше десятка слов: поставь сюда, иди завтракать, спасибо, спокойной ночи и, пожалуй, все. Но постепенно сумрачная молчаливость Малыша начала раздражать Сергея Ивановича; хоть сам он и не был многоречив и понимал, что парень еще не освоился и, может быть, просто стесняется, но подсознательно всё же ждал, что присутствие Малыша скрасит пустоту и полное одиночество, на которое обрекла его старость и пресловутый «заслуженный отдых». Он не знал, как подступиться к Малышу, о чем говорить с ним в долгие вечера, когда паренек, все так же отвернувшись, сидел у окна или у лампы и рисовал.

– Ты бы в кино сходил, – обратился он как-то к парню. – Что ты все сидишь да сидишь, словно тебе столько же лет, сколько мне.

Малыш промолчал.

– Почему в зоопарк перестал ходить?

– Теперь зверей на зимние квартиры перевели. Скучные они стали. Я люблю зверей, когда они как бы на воле.

– А что сейчас рисуешь?

– Так, из головы…

– Из головы, – почему-то рассердился Сергей Иванович. – Да много ли у тебя в голове-то? Какие у тебя такие воспоминания есть, чтоб можно было их зарисовать!

Малыш на минуту задумался.

– А можно и не вспоминать, – сказал он серьезно. – Просто – думать.

– Как это?

– Не знаю. Представлять себе, что ли.

Теперь задумался старик. После долгого молчания он негромко заговорил:

– А я вот все время вспоминаю и вспоминаю. Будто странички перелистываю. Вероятно, на старости лет у всех так бывает. Да и жил-то я как? Сам не знаю. Но, кажется, за всю долгую жизнь просто так думать, как ты говоришь, не научился. Делал – да. Вот, воевал. Жил. Трудился. А задумываться как-то даже боялся. Понимаешь ты меня?

– Не знаю.

– Молодой ты еще очень, – подосадовал Сергей Иванович. – Молодой.

Но досада его была какая-то внешняя, несерьезная. Сам не понимая почему, он вдруг обрадовался, что заговорил с Малышом вот так, по душам. И молодость паренька не только не мешала, а наоборот, как-то облегчала возможность такого разговора.

– Я тебе про что хочу сказать. Ты послушай. Это – про давнее, про старые дни. Слушай. Я жену свою, Катерину, может и не любил тогда, когда мы вместе стали жить. Ничего не скажу, нравилась она мне. Но чтоб любить, вот так, как, скажем, в кино бывает, – нет. Все женились, ну и я женился. А померла она в блокаду от голода, и другой мне на всю жизнь не надо было. Что ж, значит, я ее любил, да? Можешь ты мне на это ответить? Вот и я не могу. По жизни моей выходит – любил. А вот лица ее не помню. Не помню, и все! Стараюсь, стараюсь, а вспомнить не могу. Ни лица, ни голоса. Так, выходит, и впрямь не любил? Веселая была – это помню. II что не плакала никогда. А какая она была по-настоящему – не знаю. Вот кофточку ее цветастую – помню, сшила она себе перед самой войной. Кофту помню, а человека – нет. Ну что ты скажешь?! А другие бабы мне во всю жизнь ненужные оказались. Почему так, не скажешь?

Парень молчал, с интересом всматриваясь в худое, взволнованное ладо старика.

– Мне помирать скоро. Я, конечное дело, не верю в загробную жизнь. Чепуха это. Ну, а вдруг – не чепуха? А? Вдруг встретится она мне где-нибудь на том свете, а я ее не узнаю! Жену свою не узнаю! Как ты на это?

– Малыш усмехнулся.

– Не встретится.

– Знаешь ты много! Этого никто не знает, никто оттуда на землю еще не возвращался!

– Выходит, вы – религиозный? – удивился Малыш.

– Что городишь, парень! Религиозный! Чушь! Только вот как-то заскучал я последнее время. Хочется под конец в порядок душу свою привести. Ан – не выходит порядка. Вот и тоскливо мне…

Этот нелепый разговор словно бы прорвал невидимую, плотную пленку, которая разделяла их в первые дни совместной жизни. Не только старик стал приветливее, ласковее с Малышом, но и тот стал внимательнее, заботливее.

Однажды, когда уже не в первый раз ночью старик разбудил Малыша своим натужным, захлебывающимся кашлем, вскочил и начал метаться по комнате, стараясь продышаться, Малыш поднялся, накинул одеяло на плечи Сергея Ивановича и сказал строго, серьезно, как старший младшему:

– Завтра же пойдете в поликлинику. Вы больны. Вам лечиться надо!

– Ерунда! – упрямо отмахнулся Сергей Иванович. – Это осколок у меня там сидит.

– Осколок не осколок, а все равно пойдете. Завтра я во второй смене, утром пойду с вами. А сейчас – спать.

Несколько дней подряд Малыш водил старика в поликлинику и, несмотря на его сопротивление, заставил проделать все, что велел врач, – сдать анализы, рентген и явиться на консультацию, где три доктора долго рассматривали рентгеновский снимок, негромко произносили непонятные слова и, наконец, велели Сергею Ивановичу одеться и подождать в коридоре. Малыш помог ему натянуть рубашку, пиджак и собрался выйти вместе с ним, но его задержали.

Он ждал, сумрачно поглядывая на серьезные лица врачей.

– Вы кто ему? – спросил самый старший ворчливо и, как показалось Малышу, раздраженно. – Сын? Внук?

– Никто я ему, – ответил Малыш неохотно.

– Как это? – удивилась полная, немолодая женщина-рентгенолог.

Ну – жилец.

– Ага, жилец, – старший из врачей словно бы обрадовался этому сообщению. – Значит, так, молодой человек… Ваш… хозяин, что ли, очень болен. Очень. Я бы сказал – болезнь эта в очень скором времени может привести к… так сказать, летальному исходу… Словом, операцию делать поздно. Вы меня поняли?

Малыш вдруг сильно побледнел. Его высокие скулы обострились, глаза сузились; он, будто, сразу повзрослел.

– Не понял, – сказал он очень тихо.

– Нет, я вижу, поняли, – опять раздражаясь, сказал доктор. – И повторяю – здесь медицина бессильна. Все. Можете идти.

– Значит, вы отказываетесь его лечить? Да?

– Я уже сказал – медицина пока не знает способов лечения этой болезни в таком запущенном состоянии…

– Но как же можно так вот человека бросать?

– Почему это – бросать? Мы его не бросим. Если понадобится – будем делать облегчающие уколы и вообще все, что нужно… Только понимаете, молодой человек, вы… вы не должны…

– Понимаю, – перебил Малыш. – Конечно, я буду молчать.

– Что ж, идите.

Малыш не уходил. Помявшись, он шагнул было к двери, но вернулся и тихо попросил:

– Пожалуйста, дайте хоть какие-нибудь таблетки или капли. Чтобы он думал…

– Да, да, конечно! – женщина-рентгенолог и врач помоложе сказали это одновременно.

– Старший молча выписал рецепт, протянул Малышу.

– Три раза в день. По таблетке. Следите, чтобы принимал неукоснительно. Идите…

– Да, и пусть больше бывает на свежем воздухе. Все…

Как только Малыш приходил с работы, он, прежде всего, справлялся, принял ли Сергей Иванович лекарство, потом, наскоро поев, выводил старика гулять. Если шел снег, они усаживались под грибком на детской площадке, куда Малыш перетащил скамейку. Если погода была ясной, Малыш упрямо водил его по двору, хотя Сергею Ивановичу становилось все труднее двигаться. Малыш сам уставал от этих медленных, стариковских прогулок, но, помня совет врача, не давал поблажки ни себе, ни старому мастеру – они бродили и бродили туда и обратно по расчищенным дорожкам. Жильцы густонаселенного дома привыкли к этой странной паре и уже не обращали на них внимания; они словно одни были в огромном дворе. Так проходил час. В сумерках возвращались домой, ужинали и молча расходились по своим углам. Старик засыпал сразу, но вскоре начинал кашлять, задыхаться, поднимался с кровати, и начиналось трудное кружение по комнате, длившееся иногда до самого рассвета. Говорить ему становилось все труднее, голос слабел, хрипнул, временами он почти совсем терял его.

И вот пришел день, когда Сергей Иванович уже не смог утром подняться с постели. Малыш подал ему чай, поставил рядом на стуле лекарство и ушел на работу.

Сергей Иванович лежал тихо, недоумевая и удивляясь тому, что у него нет сил даже переложить поудобнее подушку. Он поднес к глазам свою желтоватую руку, внимательно рассмотрел ее, пошевелил растопыренными пальцами, осторожно опустил на одеяло, перевел взгляд на освещенную солнцем стену над кроватью, еще раз удивился своей слабости и незаметно уснул.

Спал он, видимо, очень недолго – луч солнца на стене почти не передвинулся. Но сон ему приснился длинный и удивительный.

Он почти никогда не вспоминал своего раннего детства, деревни, в которой жил лет до десяти, но во сне он увидел невысокую горницу в их старой хате, окошко с глиняным кувшином на нем, и в кувшине большой букет высоких цветов, целый куст с лиловыми островерхими соцветиями. И тотчас же увидел себя, идущего с матерью по опушке леса, заросшей такими же высокими лиловыми цветами. И вся поляна перед лесом была усеяна ими.

– Это иван-чай, – сказала мать.

– Иван-чай, – повторил Сергей Иванович, да нет, не Сергей Иванович, а худой, босоногий мальчишка Сережка.

Повторил и проснулся.

С недоумением оглядел старик аккуратно прибранную комнату, снова тронул солнечный блик на стене и как бы ощутил под пальцами гладкую, натянутую кожу худых щек; из глубины еще затуманенного сном сознания выплыли перед ним большие, очень светлые материнские глаза, наполненные прозрачной, чистой влагой.

У него болезненно сжалось сердце. Сейчас, больной и старый, он уже не смог каким-нибудь действием отогнать, оттолкнуть свою тоску. Он словно стал тонуть в ней, тонуть и задыхаться. Ему захотелось крикнуть, позвать кого-нибудь, встать, уйти от тоски, от болезни, от старости.

Но он никого не стал звать, только крепко зажмурился и лежал так долго, стараясь преодолеть удушье и странное трепетание сердца.

Тогда за прикрытыми веками он снова увидел огромное поле иван-чая. Лиловые соцветия тянулись высоко вверх, к бледному северному небу. Сергей Иванович постарался удержать эту поляну, это небо, эти островерхие цветы, но все вдруг потемнело, растаяло, исчезло, и на место этой давней, родной картины перед самым лицом его, мерно покачивая вверх-вниз уродливой, зобастой головой на неестественно выгнутой шее, прошел верблюд, облезлый и жалкий, какого он однажды видел на рисунке Малыша. Прошел и исчез. Наверное, он тотчас же заснул и на этот раз спал долго, потому что разбудил его свет зажженной Малышом лампочки, что висела под потолком.

Увидев осунувшееся, потемневшее лицо больного, Малыш испугался.

– Вам что, плохо, дядя Сережа? – тихо спросил он, впервые назвав его по имени.

– Нет, Малыш, теперь уже ничего. Отоспался. Иди, мойся, ужинай, да садись, посиди со мной, мне что-то скучно так вот одному лежать целый день.

Малыш пристроился на низкой скамеечке у кровати и принялся, было, читать. Но старик не дал ему прочесть ни строки.

– Я ведь тоже, как ты, сиротой рос, – заговорил он хрипло. – Мать умерла, когда мне и десяти не было. Отец взял меня в город. Поучился я там немного, потом отец пристроил меня к себе на завод, там я и проработал всю жизнь… Ты меня слушаешь, Малыш?

– Слушаю, дядя Сережа.

– Ну, это все неинтересно. Жил, как все. Потом воевал, как все. Редко деревню вспоминал. А вот сегодня вспомнилась…

– Он закашлялся, с трудом отдышался и снова заговорил:

– Да как сказать – деревню. Нет, ее не помню. А вот лес, поляну, мать, хату нашу… Да и не то. Не знаю, как и рассказать тебе. Сон мне, что ли, приснился – цвет один.

– Как это цвет? – не понял Малыш. – Какой? Красный? Синий?

– Да нет, цвет, цветок. Иван-чай называется. Знаешь такой?

– Нет, не слыхал.

– Он больше на севере растет. Высокий такой. Семействами растет. Вроде бы куст, целые поляны и лесные опушки покрывает. Лист у него как бы ступенечкой идет, на концах тоже острый, а сверху вроде метелки. Такая нежная-нежная. Не могу сказать, какого цвета метелка, не знаю я названия – похоже как у сирени гроздь, только краснее.

– А, знаю теперь. Бледно-лиловые такие стрелки. У нас под Москвой они тоже встречаются.

– Нарвал бы ты мне их. Хоть немного, штук пять, шесть, а?

– Это сейчас, зимой-то? – усмехнулся Малыш.

– Да. Верно. Ну, нарисуй. Я тебе все про них расскажу, а ты нарисуй!

Малыш промолчал.

– Мать его моя любила, этот иван-чай. И в огороде не выпалывала, и в доме всегда держала – нарвет, бывало, целую охапку, и веселая такая идет, принесет, в кувшин поставит и любуется. Так мне захотелось еще на цвет этот посмотреть. Нарисуй, а я тут над кроватью повешу. Сделаешь?

– Попробую.

Ночью старику стало совсем плохо. Растерянный Малыш попытался вызвать скорую, но не сумел толком ничего объяснить диспетчеру, и вызов не приняли. Утром он прибежал в поликлинику, долго ждал врача и, наконец, около пяти вечера получил направление в больницу. Не ушел оттуда, пока нянечка не вынесла ему письменное разрешение главврача посещать больного.

– Иди, парень, домой, отоспись. На тебе лица нет. Деду твоему стало получше после укола. Спит сейчас. Авось и протянет еще немного. Приходи, внучек, завтра.

– Не дед он мне, – сам не зная зачем, сумрачно сказал Малыш.

– Отец? – удивилась нянечка.

– Да нет. Никто он мне.

А если никто – как знаешь. Передай пропуск родным.

– Никого у него, кроме меня, нет, – тихо сказал Малыш. – И у меня – кроме него…

– Не пойму я что-то. Ну, все равно, приходи завтра, когда захочешь.

На заводе мастер не ругал его за вчерашний прогул, – видно, слышал, как с самого утра Малыш из его конторки дозванивался в больницу, чтобы узнать, как Сергей Иванович провел ночь. В этот день парень работал невнимательно, спустя рукава и, едва дождавшись гудка, побежал в больницу. Он нашел старика в изоляторе – узкой, отгороженной от коридора матовым стеклом палате с одной койкой.

Сергей Иванович обрадовался, увидев Малыша.

– Не забыл старика, – слабо улыбнулся он. – Обедал? Сыт? А то возьми, поешь, моя вся порция осталась. Еще не остыло.

– Да нет, неудобно.

– А что неудобно? – ворчливо сказала старая нянечка, что вчера передала пропуск Малышу. – Все равно выбрасывать. Ешь, не чинись.

Только когда Малыш доел последнюю ложку сладкой каши, Сергей Иванович, поудобнее примостившись на постели, заговорил:

– Знаешь, малый, ты обо мне не тревожься. Вылечат меня здесь. Вот поглядишь, я отсюда очень скоро уйду обратно, домой. Ты все там в чистоте держи, я неаккуратности не люблю. Понял?

– Ладно.

– Чтоб когда вернусь – все с иголочки.

– Ладно.

– А ты ко мне каждый день будешь приходить? – непривычно для него робко спросил Сергей Иванович.

– Ясно.

– А сейчас иди, Малыш. Устал я что-то. Посплю.

На следующий день в изоляторе они с Малышом были одни; один только раз зашла молоденькая строгая сестра, сказала:

– Не сидите долго, вы утомляете больного. Больной, поменьше говорите, вам это вредно.

И тотчас вышла.

– Вредно! – сердито передразнил ее Сергей Иванович. – Ничего ты не понимаешь, милая. Вредно мне одному тут валяться и молчать целый день. А с хороший человеком разговоры говорить только польза. Ты ее не слушай, парень, ты меня вот послушай. Я что тебе рассказать хочу. – Он примолк ненадолго. – Ты не забыл, иван-чай нарисовать? Картинку? Не забыл?

– Нет.

– Нарисуй, принеси. Все не так тоскливо будет. Я ее тут на тумбочке пристрою.

– Ладно. Завтра принесу. Сергей Иванович обрадовался.

– Лады! А сейчас что я тебе скажу, послушай – никак у меня Катерина из головы не идет. Виноватым я перед нею себя чувствую. Может, я и не обижал ее. Не помню, кажется, никогда не обижал. А вот же мучаюсь все время – не могу вспомнить, какое у нее было лило. Мать вспомнил. Как бы я ее по кусочкам составил, как дети кубики в картинки составляют. И все-таки – вижу ее, перед глазами она у меня, а ведь ее уже шестьдесят лет нет в живых нет. И я тогда дитё малое был. А Катерину я уже взрослым человеком узнал. Как же так получается, а?

– Не знаю.

– Вот и я не знаю…

Он закрыл глаза и долго молчал. Малыш решил, что он заснул, но как только захотел подняться и выйти, Сергеи Иванович негромко окликнул его:

– Ты не уходи, посиди еще. Тоска меня тянет. Вот думаю все – хоть бы во сне мне с нею встретиться, может – узнаю тогда, может, вспомню…

Малыш молчал. Нечего было ему сказать старику, нечем утешить, облегчить его томление, отвлечь от навязчивых мыслей. Он не понимал, почему так отчаянно хотелось старику вспомнить свою давно умершую жену. Зачем, думал он, ведь если забыл, значит, легче должно быть. Почему же он так мучается? Но он молчал, только слушал и сам начинал томиться предчувствием чего-то необъяснимого и пугающего.

Наконец, старик замолк, как-то очень быстро затих и через минуту уже спал, хрипло и редко дыша.

Малыш поднялся и на цыпочках вышел из палаты.

На следующий день, когда он вошел в изолятор, там, близко, у самой койки, на которой неестественно плоско лежал Сергей Иванович, сидела знакомая старушка нянечка. Он остановился у двери, спросил шепотом:

– Спит? Так я завтра с утра приду – мне в вечернюю.

Нянечка ответила не сразу. И не снизила голоса:

– Не уходи. Останься. Не спит он. Отходит.

– Что? – не понял Малыш.

– Отходит, говорю. Малыша качнуло от ужаса:

– Что же вы? Что? Почему не зовете врача? Сестру? Лекарство надо… Укол!

– От смерти лекарства нет, парень.

Неожиданно для самого себя, Малыш громко, по-детски заплакал.

– Зачем? – крикнул он, захлебываясь слезами и задыхаясь. – Зачем люди умирают? Жить-то зачем, если все равно надо умирать?! И ничего, ничего не останется…

– Что ты, что ты, – испуганно заговорила нянечка, торопливо подходя к нему. – Нельзя кричать, успокойся, парень. И как это – не останется? Вот ты по нем плачешь, – значит, останется… Человек – не муха, не может он на земле по себе ничего не оставить!

Она взяла его за руку, подвела к окошку, повернула спиной к палате. Он прислонился лбом к холодной раме и замер, глядя в заснеженный, жалкий, тусклый садик.

Нянечка снова уселась подле койки и уставилась в лицо умирающего.

– Я принес, – вдруг громко и почти спокойно сказал Малыш. – Он просил. Вот. Иван-чай.

Сквозь тяжкое забытье Сергей Иванович услышал эти слова. Услышал. Нянечка поняла, что он еще жив, еще слышит, – веки его дрогнули, приподнялись, лицо неуловимо и мгновенно изменилось – кожа натянулась, исчезли морщины, и сухие губы сложились в почти радостную улыбку.

Да, он расслышал эти слова. И в ту же секунду увидел лицо молодой женщины. Оно было спокойно и розово. Бесконечно знакомым жестом она приподняла руку в цветастом рукаве и привычно заправила за ухо темную прядь.

– Катя! – закричал он.

Но в палате никто его не услышал.

– Встретились! – снова крякнул он и глубоко, облегченно вздохнул.

Грудь его высоко поднялась и тотчас же резко опала, словно он уже опустился в глубокую яму.

Нянечка секунду всматривалась в его помолодевшее лицо, умело провела ребром ладони сверху вниз по глазам, натянула простыню ему на голову. Поднялась, подошла к Малышу, положила руку ему на спину и негромко сказала:

– Пошли отсюда, парень. Кончилось наше дежурство…

ПОЗДНИЙ ДОЖДЬ

Старуха проводила дочь, подождала, пока автобус отошел, и побрела в гору, к заросшему кустами погосту. Она шла медленно, с трудом, изнывая от жары. Болели ноги. Хотелось пить. Наконец, она добралась до кладбища, присела у могилы.

«Горит земля, – устало думала она, – вчера только схоронили, а все высохло, будто месяц прошел.

Она взяла в руки комок глины, растерла. Легкое облачко пыли поднялось над бугорком и осело в безветрии. Кусты, могилы, бегущая вниз тропинка, даже небо – все было серым от зноя. Запах гари от далекого леса доносился и сюда, на гору.

Даже то, что старика пришлось хоронить в такую жару, ставила Анна ему как бы в счет – еще одна нанесенная ей обида.

Но сегодня, наконец, она скажет ему все. Она больше не хочет молчать, как молчала всю жизнь.

Не то чтобы она сейчас вспоминала ушедшие годы. Нет, они словно единым пластом лежали внутри и не давали свободно вздохнуть…

…Давно-давно, пожалуй, лет пятьдесят назад, показалось ей, что она полюбила веселого, озорного парня. Девушки звали его ласково – Василек, старшие не очень привечали – был он ленив и дерзок, но на баяне играл лихо, с переборами, с перекатами и ни одно сборище на кругу не обходилось без его залихватской игры и задиристых шуток.

Непонятно почему приглянулась ему тихая, неприметная Анна; но легко отстранив всех своих прежних поклонниц, он стал ходить с нею на круг, танцевал только с нею, и до зари засиживались они на бревнах подле сельсовета – заветном месте влюбленных.

Деревня решила – да и ее родители тоже – вернется с действительной и сыграют свадьбу.

Провожали призывников шумно, и тогда, впервые на глазах у всех, они поцеловались.

Но из армии он не прислал ей ни одного письма, а отслужив, в деревню не вернулся.

По правде сказать, Анна не очень тосковала. Первое время она удивлялась, обижалась, потом стала думать о нем все реже, и само собою вышло, что она вовсе перестала о нем вспоминать. Да и в колхозе отнеслись к его отсутствию равнодушно. Только пару раз на собрании председатель поминал его имя наряду с теми молодыми ребятами, что не вернулись в деревню и осели в городе. Позабылось и то, что когда-то старики считали Василька ее женихом: так, походили вместе, да мало ли кто с кем ходит до свадьбы.

Анна была работящая, здоровая девушка, но не отличалась ни особой привлекательностью, ни бойкостью; на вечеринках больше молчала, на танцы ходила редко, и парни как бы вовсе ее не замечали. Подружки любили поверять ей свои секреты – у кого из девушек их нет! – знали, она никому ничего не перескажет, никого не осудит, а при случае может дать спокойный, разумный совет.

Но вот одна за другой сверстницы повыходили замуж, многие уже обзавелись ребятишками, а Анна все была одна и с годами становилась еще более молчаливой. Незаметно в деревне стали считать ее перестарком, и даже родители не надеялись, что она выйдет когда-нибудь замуж и обзаведется собственным домом, хотя всего-то ей минуло лет двадцать пять, не больше. На круг и на вечерки она давно перестала ходить. С работы – домой, кончит возиться по хозяйству, выйдет на берег неширокой речки, что протекала возле их дома, и сидит там до темноты.

Однажды, когда она поздним вечером вернулась с реки, мать встретила ее раздраженным выкриком:

– Дождалась! Досиделась на речке!

Анна привыкла к тому, что в последнее время мать всегда чем-то недовольна, часто ворчит и покрикивает на нее, поэтому промолчала и спокойно начала переодеваться.

Опять молчишь как немая! Что, вековухой остаться задумала? Так скажи, я и беспокоиться больше не стану!

Да что ты собачишься, мать? – вступился за Анну отец. – Девка еще порога не переступила, а ты уже на нее чуть ли ни с кулаками…

Молчит, все молчит, – не унималась мать. – А женишок ее с бабой заявился. На сносях она, поняла? На сносях!

Не ответив, Анна ушла за занавеску мыться.

Она еще утром знала о приезде Василька и видела его жену. Анна встретила ее неподалеку от своего дома. Женщина медленно шла ей навстречу, с трудом неся свой тяжелый живот, прошла, равнодушно глянув на Анну маленькими бесцветными глазами. Но Анна успела рассмотреть ее лицо – отекшее, с припухшими синеватыми губами, с темными пятнами на лбу и щеках.

«Нехороша больно, – подумала Анна. – Уж не мог покрасивей кого найти…»

Не ревность, не зависть вызвали эти мысли, но, как ни странно, жалость к Васильку: «Такой парень и… эта…»

А мать продолжала злобно выкрикивать:

– Вековуха, вековуха чертова! Всю жизнь, что ли, тебя кормить-поить?

– А чем девка-то виновата? – сердито сказал отец. – Коль надоела тебе – что же не засватаешь? Займись. Все дело. Да и в доме крику меньше…

«А что ж, верно, пусть сватает, – подумала Анна, проходя мимо ссорящихся стариков. – Чем так жить, уж лучше за кого ни есть пойти, лишь бы из дому…»

Вскоре материна подружка привела жениха – тракториста из села, расположенного верст за пятьдесят отсюда. Жена его, прицепщица, утонула в половодье года три назад. Он вел трактор, провалился в залитый овраг, выплыл, трактор потом вытащили, и женщину до сих пор не нашли – унесла полая вода.

Жених был высок, поджар, с острым, словно обрезанным лицом; глядел строго, даже когда улыбался. Но был он по-своему красив и Анне понравился. Обрадовало и то, что жить ей теперь предстояло в чужом селе, где никто не напомнит ей о Васильке, и от матери подальше…

«Впрочем, – подумала она, – за кого ни идти… А этот как будто ничего, серьезный мужчина… Девочка? Ну, а может, полюбит? Да уж как-никак, а жить надо…»

Свадьба была тихая – ни жених, ни родители не хотели тратиться, а в деревне и не ждали пышной свадьбы – вековуха выходит за вдовца, что уж тут особо праздновать…

Председатель колхоза отпустил ее без протеста, – так сказать, вошел в положение… Анна переехала. И наследующий же день заняла место покойной жены своего мужа – стали прицепщицей на его тракторе. Всей премудрости она научились быстро – руки у нее были умные, работала она всегда сноровисто, спокойно, не торопясь. Муж поначалу был с нею ласков и ровен. Все было бы хорошо, если бы не девочка. Правда, она сразу начала называть ее мамой, но глядела на Анну хмуро, иногда прямо враждебно, не желала ей не только подчиняться, но попросту не слушала того, что тихим своим голосом говорила ей Анна. По целым дням она где-то бегала, часто приходила домой в царапинах и синяках, словно нарочно в клочья рвала свои платьишки, за что получала добрую порку от отца, но никогда не плакала, и ни разу Анна не слышала ее смеха. На вопрос мачехи, как ее зовут, сна сердито буркнула:

– Манька.

– Маня, – ласково поправила ее Анна.

– Манька, – упрямо повторила девочка.

– И не откликалась, если Анна звала ее Маней или Машей, пока Анна не скажет:

– Иди, помойся, Манька!.. Дай, Манька, я тебе платьице починю, а то снова шлепка от отца оторвешь…

Повадками, лицом она очень походила на отца, но вся была какая-то нескладная, угловатая, на все и на всех смотрела по-старушечьи недовольно, на каждое ласковое слово отвечала рывком, грубостью, словно нарочно не хотела дать себя полюбить. И как Анна ни старалась, так и не полюбила девочку, даже немного побаивалась ее, как можно реже к ней обращалась и часто втихомолку плакала.

Однажды муж застал ее в слезах и сказал резко:

– Чего ревешь? Не люблю! Или по женишку своему бывшему?

– Да что ты, Степанушка! – вспыхнула Анна.

– Степан Иванович! – сурово прикрикнул муж. – Для тебя я – Степан Иванович! Это женишка своего ты могла Васильком называть, целоваться с ним и миловаться, а со мной помни – ты всю жизнь должна мне благодарной быть, что я тебя, брошенку, замуж взял! Так и знай – я тебя заставлю себя уважать!

С этого дня он больше не звал ее по имени, а только: слушай! Подай! Иди!

Анна, и вообще-то молчаливая, вовсе замкнулась: на вопросы отвечала скупо, только самое необходимое: нет, хорошо, – сама же из гордости, а может, из боязни услышать грубость, никогда не обращалась ни к падчерице, ни к мужу. Манька, видя, как относится к мачехе отец, по всякому поводу и без повода обливала ее услышанной на улице бранью. Но Анна никогда не жаловалась мужу. К чему? Он все равно не станет ее защищать, а девочку и так колотил за дело и не за дело.

Но ее, Анну, он не бил никогда, даже не замахивался на нее, только иногда взрывался:

– Ну что ты все молчком да молчком?! Знал бы, что немая, так не женился бы! Не зря деревня тебе кличку дала – Тихоня! А в тихом-то омуте, небось, черти и водятся! Знаю я таких!..

Анна и на это ничего не отвечала, спокойно ждала, пока муж откричится, хлопнет дверью и выскочит из хаты.

На работе Анна со всеми была приветлива; как и прежде, дома, женщины охотно поверяли ей свои горести и радости, с уважением выслушивали ее советы. Она же никогда ни на что не жаловалась, ни с кем никогда не спорила, не обижалась на то, что, позабыв ее настоящее имя, всё, от мала до велика, зовут ее Тихоней.

Маня пошла в школу, и новые заботы и тревоги навалились на Анну – чуть ли не каждую неделю учительница вызывала ее в школу, жаловалась на строптивый нрав девочки, на ее лень, невнимательность, на то, что Анна не следит за ее воспитанием. Анна покорно выслушивала упреки, молча уходила и ничего не рассказывала дома о своих посещениях школы.

Однажды учительница, окончательно раздосадованная Анниным молчанием и тем, что девочка нисколько не исправляется, ядовито сказала:

– Я понимаю, конечно, она вам не дочь – падчерица, чужая, но поскольку…

Анна, не дослушав, поднялась:

– Не чужая она мне, дочь, понимаете – дочь! Да я, видно, никудышная мать…

И вышла, не попрощавшись.

С той поры она ни разу больше в школу не ходила. Да и вызывать ее больше не стали…

…Старуха все сидела у могилы в неудобной позе, вытянув отекшие ноги.

Солнце палило так же нещадно, и белесое небо, словно тоже томилось от жары.

У Анны болела голова, щемило глаза от пыльного света, но уходить отсюда она не хотела. Беспокойным, спутанным комом клубилась в ней ее прошлая жизнь, всё никак не выливаясь в слова, которые ей так хотелось, наконец, сказать своему старику…

Откуда-то из-за леса донесся неясный, протяжный гул. Небо в той стороне потемнело, и лес вдруг высветлился на тяжелом, свинцовом фоне. Снова загрохотало уже громче, ближе.

«Ну что гремишь? – недовольно подумала Анна. – Ни к чему теперь дождь – поздно. Все сгорело – хлеба, огороды, даже яблоки. Только завязались, да тут же попадали горохом на землю, даже свиньям не в смак. Поздний твой дождь, ничему уже не поможет…»

Такой же знойный июль был в том, сорок первом, когда Степан Иванович ушел на фронт. Как она с дочкой дотянула ту первую военную зиму, она и сама не понимает. Правда, немцы до них не дошли, но мужиков в селе осталось мало, бабы с уборкой справились плохо, и богатый урожай почти весь так и ушел под снег.

Перед самой отправкой на фронт председатель зашел к Анне. Посидел немного молча, повздыхал и, наконец, заговорил:

– Вот что, Анна… Сама знаешь – весна скоро, а сеяться вроде и нечем. Ты женщина разумная, а главное – спокойная, на тебя, думается, положиться можно. Съездила бы ты в райком, посоветовалась там, может, что вместе и придумаете…

– Так я же беспартийная, Павел Семенович! – испуганно вскинулась Анна.

– А партийных баб, милок, в селе и нет ни одной…

Как-то никто не обратил внимания, что Анны трое суток не было в селе. Сердечная ее подружка Наталья взяла к себе на эти дни Маньку.

Вернулась она уже в сумерках н. не заходя домой, прямо прошла в правление. Манька с соседской девчонкой обежали село, и через полчаса все, кто мог ходить, собрались в кабинете бывшего председателя. Как-то никто особенно не удивился, увидев Анну за его заляпанным чернилами столом.

Анна оглядела женщин и, не ожидая, пока наступит тишина, заговорила тихим своим, спокойным голосом:

– Ну, вот что, бабоньки. Весна, сами видите. Сеяться надо. А то ребятишек поморим. Да и мужьям нашим, сынам, что воюют, без хлеба нельзя. Так что, я говорю, – сеяться надо…

– А чем? – крикнула какая-то баба. – Чем? Зерно-то поели!

– Знаю. Вот я и сбегала в райком…

– Сбегала?! Тридцать километров по распутице?!

– Что ж делать? Машины не ходят. Есть, правда, у председательши велосипед, от старшего сына остался, да я на нем что телок на насесте. Третьего дня в ночь вышла, день там пробыла, сегодня на рассвете обратно. Так я о чем? О зерне. Договорилась я в райкоме – дадут нам, сколько требуется. В долг. С урожая отдадим…

– А на чем пахать-то?

– Да вот – на чем? Трактор один исправный, лошадей в обозы отдали, коровушки одни остались, – улыбнулась Анна.

Засмеялась одна баба, другая, и как-то переломилось настроение, все зашумели, заговорили разом.

Однако Анна незаметно, но твердо снова повела их туда, куда и наметила с самого начала;

– Вот я и говорю – коровы остались. Да еще в райкоме обещали второй трактор прислать, как отремонтируют. На одном я пороблю, на другом – Натальин Серега. Ничего, что малолеток, он смекалистый, еще Степан Иванович его учил, говорил – скоро самостоятельным трактористом будет.

– Так ему же еще и пятнадцати нет! – крикнула тетка Наталья.

– Ну и что? Вон он какой у тебя здоровый да ладный. На все двадцать сойдет! Ну, а коровушки, да и мы все – бабы, старики, – мы тоже, по крайности, впряжемся. Не смейтесь, бабоньки, мне в райкоме рассказали, что в тех местах, из которых немцев повыгоняли, бабы так и задумали – на коровах пахать, ежели ничего другого не раздобудут.

– Что ж! – вздохнул Натальин свекор. – Нужда заставит, и на петушином хвосте полетишь.

– Да далеко ли улетишь, батя? – крикнула Наталья.

– Что ж нам, так и сидеть? – рассердился старик. – Земля-то, она… требует…

– Верно, дедушка! – подхватила Анна.

– Ну, а кто, скажем, у нас председателем сядет? – спросила тетка Наталья.

– Я, коли выберете, – спокойно ответила Анна.

– Ты?! Ишь ты. Тихоня! – И швец, и жнец, и на дуде игрец! Ты же на трактор сесть обещалась?

– Коли мне не доверите – называйте кого другого. Я ведь и не хотела, это мне в райкоме так советовали…

– Никого другого не надо! – закричали бабы. – Ты и садись!

– Ну, спасибо вам, бабоньки. А ежели что не так, сразу не справлюсь – вы и поможете. Так? Верно я говорю?

– Верно! Правь, Корнеиха. Если что – поможем. Чай свои…

Впервые ее так называли: не Тихоня – Корнеиха, по фамилии мужа.

И почему-то Анне стало радостно, будто наградили ее чем-то, будто окончательно одарили ее бабы своей дружбой.

«Вот уж я стала мужняя жена», – подумала Анна, с непонятно теплым чувством и легкой тоской вспомнив суровое, недоброе лицо мужа. – И он ведь воюет, и ему, поди, не сладко…»

Так и стала тихая Анна головой колхоза.

Правду сказать, с тех пор, как Степан Иванович ушел на фронт, Анна о нем почти не вспоминала. Иногда только, немного стыдясь самой себя, она облегченно вздыхала – слава богу, некому над нею строжиться, некому кричать и приказывать, некому корить! Даже Манька, как и прежде настороженно следившая за мачехой глазами, почувствовала, что та словно бы выпрямилась, помолодела. Всю свою короткую жизнь девочка боялась сурового, неласкового взгляда отца, его тяжелой руки. Никогда он не разговаривал с нею иначе, как в тоне приказа. Но вырастая, она стала понимать, что, в сущности, отец к ней совершенно равнодушен и вовсе не обязательно выполнять его требования – он тут же о них забывает, надо только как можно реже попадаться ему на глаза. Так завоевывала девочка свою независимость.

Но с приходом в их дом Анны появился еще один взрослый, посягающий на ее свободу. И сразу не очень развитым своим умом, а скорее инстинктом маленького, полузаброшенного звереныша, Манька почувствовала, что с мачехой справиться будет труднее, что она как-то иначе, внимательнее относится к ней, падчерице, что мягкость ее и спокойствие угрожают сильнее, чем строгость и колотушки отца. Единственным оружием девочки против новых посягательств было непослушание, а с той поры, когда девочка почувствовала, что отношение отца к Анне переменилось к худшему, дерзость Маньки переросла во враждебность, в прямую, злобную грубость. Может быть, подсознательно она старалась таким образом завоевать симпатии отца, вернее, в своей постоянной борьбе с навязываемой ей чужой, взрослой, волей привлечь на свою сторону сильнейшего?

Но вот отец уехал, и что-то в мачехе переменилось. Одиночество выработало в девочке недетскую наблюдательность – она заметила, что Анна ведет себя совсем не так, как другие бабы, мужья которых воюют. Она никогда не плакала, никому не жаловалась, не волновалась, когда долго не было писем, а получив фронтовой треугольник, спокойно читала его Маньке вслух, тут же садилась и писала короткий, в две-три строчки, ответ. И никогда ни с кем из соседок, ни с ней не говорила об отце.

Но к Маньке она стала как будто внимательнее, даже ласковее. Чаще называла доченькой, заботилась, чтобы та была всегда чисто одета, сыта, исправно ходила в школу, никогда не наказывала, хотя прекрасно видела: все свои фокусы девочка проделывает без особого удовольствия, а попросту назло ей, Анне. Это была не жалость к запуганному, одинокому ребенку, и даже еще не теплота, а как бы тихое, но настойчивое предложение перемирия.

Девочку это еще больше настораживало. Уж лучше бы мачеха кричала на нее, лупила, как лупил, бывало, отец! И все-таки в Маньке что-то стронулось – постепенно она стала менее груба и начала помогать матери по дому.

С той поры, как Анну выбрали председателем, девочка, сама того не желая, стала относиться к ней даже с некоторым уважением. Но возможно, она просто становилась старше, да и ослабевало влияние отца, улетучивалась давящая атмосфера враждебности, будто в душной хате распахнули сразу все окна.

Конечно, понять всего этого девочка была не в состоянии, но с чуткостью зверька ощущала, что в доме их стало легче, свободное жить. Постепенно, очень медленно Манька словно бы оттаивала, перестала сердитым взглядом следить за каждым движением мачехи, чаще улыбалась и как-то незаметно начала превращаться из злобной старушки в обыкновенную деревенскую девчонку.

Анну все это радовало, она даже по временам испытывала непонятное ей самой чувство благодарности к Маньке. Конечно, это еще не была любовь, какую мать испытывает к дочери, и все же…

Да и в себе Анна стала замечать перемену. Раньше она очень редко вспоминала мужа, только вздыхала с облегчением, нет, мол, его рядом. Теперь же. озабоченная свалившейся на нее ответственностью, тяжестью небабьего труда и чужого горя, она иногда ловила себя на мысли: хорошо бы Степан Иванович поглядел, как его Тихоня управляется с делами, хозяйством, как умело водит старый трактор!

Однако ни в одном письме она не упомянула о своем избрании.

Так же, как и его редкие письма, ее ответы были немногословны, сухи, почти официальны.

«Уважаемая супруга Анна Васильевна! – писал Степан Иванович. – Я пока цел, невредим, здоров, чего и вам желаю. Опишите, как течет ваша жизнь и хватит ли хлеба до нового урожая. Поклон передайте дочери моей Марии Степановне и всем соседям, кто меня помнит. На службе у меня порядок, взысканий нет, особых наград пока тоже. Уважающий вас супруг, старший сержант Корнеев Степан Иванович. Я жду скорого ответа, как соловей лета».

Отвечала она тотчас же и в том же официальном тоне:

«Уважаемый супруг Степан Иванович! Мы с дочерью вашей пока здоровы, шлем наши сердечные приветы. В колхозе почти не осталось мужчин, но мы, женщины, на нашем трудовом фронте работаем не покладая рук, чтобы вам и всем трудящимся хлеба было вдосталь. Ваша супруга Анна Васильевна Корнеева».

Отправляя письмо, Анна всякий раз с легким злорадством думала:

«Что бы вы, Степан Иванович, сказали, коли б узнали, что я – председатель колхоза, что меня люди уважают и даже в райкоме иногда хвалят?!»

Так шла ее жизнь – тревожная, полуголодная и… счастливая…

Трудно было? Конечно, трудно. Но были и веселые минуты.

Летом, когда подсохли дороги, Анна решила научиться ездить на велосипеде – ее часто вызывали в райком, а пешком ходить всякий раз тридцать километров времени не было; к тому же болели ноги и жалко было полуботинки – одни ведь, когда теперь новые раздобудешь, а в райком босиком не заявишься – неудобно.

Натальин младшенький, Петяша, взялся ее учить. Натянув старые мужнины штаны, подвязав их чуть ли не под мышками, Анна храбро взгромоздилась на верткую машину. Но учеба у нее шла туго. Петяша добросовестно бегал сзади, держа велосипед за седло, но Анне никак не удавалось направить руль так, чтобы ехать по прямой – машина вихляла с одной стороны узкой улицы на другую, распугивая собак и кур. А вслед за Анной гурьбой носились ребятишки, смеясь, крича, советуя, выпрашивая у Петяши право тоже поучить председательшу, Вместе со всеми весело бегала и Манька. А Анна откровенно трусила. Как только, хоть на мгновение, Петяша отпускал седло, она в ужасе кричала:

– Держи! Держи, ради господа. Не усидеть мне! Держи!

Мальчик тут же подхватывал ее. Она успокаивалась, но дело не двигалось ни на шаг.

Наконец, видно, мальчишке надоело. Однажды, добежав до конца недлинной улицы, он решительно отпустил седло и остановился.

Почувствовав свободу, строптивая машина вильнула, Анна не удержалась в седле и, перелетев через переднее колесо, головой врезалась прямо в кучу опревшей прошлогодней соломы. Когда она, отплевываясь, наконец, выбралась на волю, вся деревенская ребятня стояла вокруг и покатывалась с хохоту. Анна стянула с головы платок, вытряхнула его и сердитым от смущения голосом сказала:

– Ну, и что такого смешного? Упал человек и упал… И тут на нее вихрем налетела Манька. Она обняла мать, весело крича:

– Неумека, неумека, неумека!

Анна посмотрела в ее смеющееся лицо, и ей самой стало почему-то страшно весело.

– Неумека! – притворно обиженно сказала она. – Думаешь – легко? Вот ты сама попробуй, узнаешь!

– Да я умею! Я давно умею! Меня Петяшка еще во когда научил!

– Ах ты! – весело крикнула Анна и неожиданно расцеловала дочку в обе щеки. – Вот ты какая у меня умница! А я и не знала!

И сразу обе смутились – ведь это в первый раз в жизни Анна поцеловала девочку. Да еще при всей ребятне.

Анна первая оправилась от смущения!

– Ну, раз ты, малявка, можешь, неужто я оплошаю?! Она вывела велосипед на середину улицы, неловко попрыгала, но все же уселась в седло и – о, чудо! – покатила ровнехонько по прямой.

Правда, путь ее был недолог – метров через двадцать машина стала опасно крениться, и, если бы не подоспевшие ребята, она брякнулась бы на дорогу, к великой потехе выглядывавших из хат соседей. Но она снова упрямо уселась, сердито крикнула подоспевшему Петяше:

– Не тронь! Я сама!

И стремительно понеслась по улице, вполне благополучно завернула в свой проулок, но там обессиленно прижалась к забору и едва сползла на землю. Когда ребята добежали до проулка, она уже спокойно вела велосипед к дому…

В этот день она не только научилась ездить. В этот день она поняла, как дорога ей стала Манька. И еще: она словно бы увидела, как в девочке прорвался какой-то заслон, мешавший ей раньше относиться к мачехе с доверием. Да и не только к мачехе – ко всем. С того дня она больше не дралась ни на улице, ни в школе, не дерзила всем старшим без разбору, а осенью, когда начались занятия, Анну как-то встретила на улице учительница и строго, как говорила всегда и со всеми, сказала:

– Дочка ваша сообразительная девочка. Учиться стала лучше. Оказывается, может, если хочет. И грубит теперь меньше.

– Спасибо вам! – вспыхнула Анна. – Я всегда знала – внутри себя она хорошая. Просто – долго жила сиротой…

Несмотря на скудную пищу, Манька росла так стремительно, что невысокая Анна смотрела на нее чуть ли не с испугом.

– Не иначе как тебя зайцы по ночам за ноги тянут! – жаловалась она. – Гляди – из-под всех платьишек коленки светятся! Удлинять-то уже нечем, а где я тебе новые достану? Скоро голяком бегать будешь.

– А я твои надену, – смеялась Манька, – подкоротишь маленько, и все!

Четвертый год шла война. Маше – она уже не сердилась, когда мать и все в деревне звали ее не Манькой, а Машей, – шел четырнадцатый год, и осенью вместе со всеми школьниками она помогала женщинам в поле. Да много ли пользы от этой детской помощи? И Анна, и женщины, и те немногие мужчины, что вернулись к домам, – в большинстве своем инвалиды, – были предельно измучены. Горе все чаще посещало деревню – приходили похоронки, да и в домах, куда возвращались искалеченные мужья и сыновья, тоже жилось несладко.

Часто, приходя поздно вечером домой, Анна не в силах была даже помыться как следует и валилась на кровать, мечтая только об одном – поскорее уснуть. Но сон приходил нескоро – усталость, горестные жалобы женщин, неясные мысли о муже, о Маше томили ее. Иногда она засыпала только на рассвете. Но утром перед людьми, перед дочерью она скрывала свои тревоги, всегда казалась спокойной, отдохнувшей.

– Не боись, бабоньки, – говорила она, улыбаясь своей неяркой улыбкой. – Мы с вами семижильные! Кому же тянуть, как не нам? Вот мужики, кто живой, возвернутся, тогда и поцарствуем, ужо они потрудятся для нас! Теперь войне вот-вот конец…

Может, так оно и будет? Может, вернутся мужчины, увидят, как жены и матери берегли их дома, хозяйство, детей малых, и поклонятся им в ноги за их тяжкий труд, за любовь, за терпение? Может, и ее, Анны, Степан Иванович вернется цел и невредим и снимет с нее горькую ответственность за людей, за землю, за дочь? Может, и ей скажет доброе слово?

Но чем ближе подходил день окончания воины, тем тревожнее становились мысли Анны о муже – как он примет ее такую, непохожую на прежнюю Тихоню, или, вернее, как примет его она? Сможет ли, захочет ли снова покориться его тяжелому характеру? Да и Маша, дочка, тоже? Как все это будет, как сложится их жизнь? Будет ли он уважать ее, как уважают ее в колхозе все, даже мужчины, повидавшие смерть, пострадавшие от пуль и ран, умудренные тяжким трудом войны? И все равно, все равно она хотела, чтобы он поскорее вернулся!

И вот, наконец, наступил этот долгожданный день победы!

Никто, конечно, работать не пошел – все, кто мог двигаться, собрались возле правления, а тех, кто не мог сам передвигаться, принесли сюда соседи. Радовались все, даже те, кому уже некого было ждать, что-то кричали разом, обнимались.

Анна тоже с кем-то обнималась, кто-то обнимал и целовал ее, кому-то что-то говорила она, кто-то кричал ей что-то радостно и ласково.

Расталкивая всех, к Анне подлетела Манька, судорожно охватила худущими руками мать, прижалась к ней и внезапно горько, неутешно заплакала.

– Что ты? Что? Случилось что? – испугалась Анна. – Да говори же! Почему плачешь?

Но девочка, дрожа и захлебываясь, плакала все безнадежнее.

Анна с силой подняла ее лицо, заглянула в залитые слезами глаза. И столько недетской тревоги и страха увидела она в этих светлых глазах, что у нее больно и тоскливо сжалось сердце.

Она прижала худенькое, мокрое лицо девочки к своей щеке и сказала тихо, чтобы никто кругом не услышал:

– Ничего, доченька! Не боись – нас ведь теперь двое!..

А через несколько дней приехал Степан Иванович. У ворот ему встретился дед Анисимов. Уважительно поздоровался за руку, сказал:

– С благополучным возвращением вас, Степан Иванович. А председательша наша вас ждет не дождется…

Но в доме было пусто. Печь не топилась, чистая посуда аккуратно расставлена на припечке, нигде никаких признаков еды, только посредине стола на тарелке, прикрытой белой тряпочкой, лежало несколько черных сухарей.

Он вышел за ворота. Но на улице тоже было пусто, даже не видно было ребятишек. Один дед Анисимов сидел возле своего дома на лавочке. Он и объяснил Степану Ивановичу:

– Все сейчас на дальнем поле, далеко, за поймами – рассаду капустную сажают. Анна? А, конечное дело, и Анна Васильевна там. И доченька с ней. А как же – помогает…

Анна вернулась только в сумерки. И ахнула, увидев сидящего за столом мужа.

– Вернулись?! – радостно крикнула она. И истово, в пояс поклонилась ему, как кланялись в старину на Руси женщины приходившим из похода мужьям. – Слава тебе господи! – нараспев сказала она. – Вернулись, Степан Иванович! Целым и невредимым! Счастье-то какое!

Степан Иванович резко вскочил, неловко опрокинув стул.

– Явилась! – крикнул он. – Потаскуха! Муж четыре года дома не был, а она где-то шляется до ночи!

Анна вся сжалась от этого крика. И тут увидела, что делается в хате: скатерть с разбитой тарелкой и рассыпанными сухарями валялась на полу у самого порога, на голом столе стояла полупустая бутылка водки, лежали осклизлые соленые огурцы, шматок пожелтевшего сала, рваная газета; ее постель раскидана, подушка черна, словно ею чистили сапоги.

А Степан Иванович не унимался:

– Председательша! Со сколькими ты там, в городе, переспала, чтобы тебя председательшей сделали? А? Отвечай!

Он поднял стул, тяжело уселся, хлопнул раскрытой ладонью по столу.

– Отвечай, тебе говорят, потаскуха чертова!

Тут он заметил Маньку; девочка не решалась войти и робко прижималась к матери.

– А! И ты здесь! Подойти к отцу, поздоровайся!

Но девочка еще крепче прижалась к Анне, почти спряталась у нее за спиной.

– Не желаешь? Я всю войну личным шофером у начальника фронта был, а ты и поклониться мне не желаешь! Все она, сука трепаная, все Тихоня проклятая! И девку на свое повернула! Я еще тебе дам школу, председательша занюханная, я тебя, стерву…

Анна глубоко набрала в легкие воздух и сказала как можно спокойнее:

– Негоже такие слова о матери при дочери говорить, Степан Иванович!

– Да какая ты ей мать?! Ты…

– Вы пьяный, Степан Иванович. Протрезвитесь, тогда и поговорим…

– Пьяный?! Я кровь проливал, а ты мне стакана водки пожалела?! – заорал он. И вдруг осекся, увидев холодную, незнакомую улыбку на лице жены.

– Не проливали вы кровь, Степан Иванович, личный шофер начальника. Не проливали, – усмехнулась Анна.

И уже не обращая больше внимания на мужа, ласково подтолкнула девочку к выходу.

– Пойдем, доченька. К завтрему он протрезвеет, тогда и свидимся…

Всю дорогу до стана обе молчали. А наутро туда явился еще более пьяный, чем вчера, Корнеев.

Колхозники собрались под навесом вокруг длинного стола. Пожилой коренастый человек в очках вслух читал газету. Неподалеку от него сидела Анна. Бледная, со скорбно сжатыми губами, опустив усталые руки на колени. И видно было, что она не слушает чтения, думает о чем-то своем. Среди собравшихся Маньки не было.

Корнеев подошел и бесцеремонно перебил читавшего.

– Где дочка? – крикнул он. – Куда ее спрятала? Анна не ответила.

– Тебя спрашиваю – куда от родного отца донку увела? Ты…

Пожилой пристально посмотрел на пьяного и негромко перебил:

– Не шуми! Видишь, люди заняты.

– Где девчонка? – еще громче закричал Корнеев. – Сама пусть катится на все четыре стороны! Ее в моей хате ничего нет – как пришла голяком, так и уйдет! А девчонку мне отдай!1 Моя она!

– Проспался бы раньше, – так же мирно и спокойно сказал пожилой. – Не успел вернуться, а уже куражишься. Постыдился бы людей!

– А чего мне стыдиться? Я всю войну личным шофером начальника штаба армии был, а эта потаскуха передо мной нос дерет!

– Не позорься, солдат! – поднимаясь, сказал пожилой.

– Не позорься! Это она тут хвостом трепала, пока я кровь проливал… Да и кто ты такой, чтоб мне указывать?

– Парторг я. Семенов моя фамилия.

– Парторг! А я беспартийный. Мне на твои указки… Анна сидела все так же молча, ни разу не подняла глаз, не взглянула на мужа.

Парторг снял очки, положил их на газету и, широкий, коренастый, с налитой темной кровью шеей, медленной, чуть развалистой походкой двинулся к Корнееву.

– Шел бы ты отсюда… герой! Проспишься, может, еще совесть в тебе заговорит, тогда и приходи…

Что-то в его голосе было такое твердо-спокойное, что дошло даже до пьяного Корнеева. Степан Иванович молча повернулся и нетвердо зашагал к деревне…

Этой ночью Анна вместе с Машей ночевали в правлении. Наплакавшись, девочка крепко уснула на жестком диване. Прикрыв ее ватником, Анна вышла на крыльцо, села на ступеньку да так и просидела до утра.

«По правде он меня ревнует, – думала она, – или так, придирается? Нет, видно, не переменила его война… Может, проспится и все ладно станет?… А дочку я ему все равно не отдам! Не его, моя она… И из хаты не пойду. Куда я с Машей-то? Не ночевать же всегда в правлении. Ей учиться надо. Учительница говорит – способная она, а к математике этой и просто, говорит, талант имеет… Ну, а если не затихнет – пусть сам уходит… А останется? Сломать нас с Машуней захочет? Так не выйдет у него ничего! Нас и верно теперь – двое!»

Часов в пять вечера Корнеев, уже совершенно трезвый, пришел в правление. Там было шумно, людно, колхозники получали наряды на завтра. Как только на пороге появился Степан Иванович, все замолчали и, неловко протискиваясь мимо него, стали выходить. Остались парторг и Анна.

Пристально посмотрев на Корнеева, парторг сказал негромко, спокойно:

– Что скажешь, солдат?

– Старший сержант, – поправил его Корнеев.

– Слушаем тебя, старший сержант, – усмехнулся парторг.

– Я вот к ней… к председателю… Анна молчала, ждала.

– Погулял, и хватит, – мрачно сказал Корнеев. – Работу давайте. Не люблю я без дела. Да и свои демобилизационные… ну, в общем, – пора…

– Твоя правда, старший сержант, – вновь усмехнулся парторг.

– Анна обратилась к парторгу:

– Как думаешь, Дмитрий Николаевич, в ремонтную его? Там у нас помощник слесаря в техникум уезжает, учиться, так на его место…

– Это меня-то – помощником слесаря?! – вспыхнул Корнеев. – Я всю войну личным шофером…

– А нам личные шоферы не нужны, – сухо перебила Анна, – нам работники надобны.

– А на трактор нельзя? Я ведь…

– Нас тракторами МТС обслуживает, – сказал парторг. – На первое время, а?

– Что ж, – неожиданно миролюбиво согласился Корнеев, – ненадолго можно…

– Впервые Анна подняла на него глаза, посмотрела удивленно, внимательно, не очень доверяя его покорности.

– Так и решим? – спросил парторг у Анны.

Она кивнула и тут же стала разбирать какие-то бумажки.

Корнеев ступил было к выходу. У самой двери остановился, неловко помялся и, наконец, негромко сказал:

– А ты, Анна Васильевна, не держи на меня обиды. По пьянке это я. Приходи домой. И дочку с собой веди. Придешь?

Анна вспыхнула и тихонько ответила:

– Приду… Придем… сегодня…

На предложение матери вернуться домой Маша не ответила ничего. Только не по-детски серьезно и грустно посмотрела на мать и пожала узкими плечами.

Но мир, которого Анна так ждала, в их доме так и не наступил. Холодно было в их доме. Никакого особого счета у Анны к мужу не было – он вел себя спокойно, больше никогда не кричал ни на нее, ни на дочку, но был подчеркнуто равнодушен к ним обеим и жил не с ними – рядом, как посторонний, как квартирант, – уходил и приходил, когда хотел, никогда ни о чем не советовался, вообще редко заговаривал первый. Так прошло лето. А осенью он явился в правление и официально попросил отпустить его из колхоза на год. Это перед самой-то уборочной!

– Как знаете, Степан Иванович, – сухо сказала Анна, подписывая его заявление.

За лето Анна привыкла к его присутствию. Хоть и тяжело с ним, а все же – мужской дух в хате. Но она ничем не выдала своего огорчения, дочка же откровенно обрадовалась. Весной она перешла в последний, седьмой, класс. Худенькая, высокая, еще не оформившаяся, но с настороженным, серьезным лицом, она производила впечатление уже почти взрослой. Они с матерью давно договорились, после окончания школы она поедет в город поступать в техникум. Отцу они, конечно, не говорили о своем решении. Втайне обе мечтали, что когда-нибудь она будет инженером, научится, как говорила мать, строить трактора и всякие интересные машины.

– Но ты так и знай, мама, – шептала девочка, забираясь вечерами к матери в постель, – я сюда, в деревню, не вернусь. Я тебя к себе заберу. Уедем куда-нибудь далеко. Я буду на заводе работать, ты, если захочешь, тоже – ты умная, со всяким делом справишься…

– Да ты выучись сначала, – смеялась Анна. – Может, вырастешь и забудешь про мать-то…

– Я тебя никогда не забуду, – серьезно отвечала Маша. – Ты у меня одна…

Степан Иванович вернулся раньше, чем обещал, – в самом начале лета.

В тот день Маша уезжала в город держать экзамены. Анна помогала собирать ее немудрый багаж, готовила еду на дорогу и не заметила, как в хате появился муж.

Обернулась на его недовольный вопрос:

– Это куда же ты? Уезжаешь, что ли? Муж на порог, а ты за ворота?!

– Не я, Маня едет, – сдержанно ответила Анна.

– Это еще зачем?

Девочка, уже одетая в дорогу, вышла из-за занавески. Равнодушно кивнув отцу, она сказала:

– Пора идти, мама, на автобус опоздаем.

И вдруг впервые после первого скандального дня своего возвращения из армии, Степан Иванович взорвался, закричал:

– Никуда ты, сопливая, не поедешь. Я сказал! Председательша устроила, что из колхоза бежишь? А кто тут-то будет работать?

И осекся, увидев устремленный на него презрительный взгляд дочери.

– А ты! Ты и будешь работать, – сказала она, недобро усмехнувшись, первый раз в жизни обращаясь к отцу на ты.

И, подхватив фанерный чемоданчик, спокойно вышла из дому. Анна хотела что-то сказать, как-то объяснить Машин отъезд, но передумала и вышла вслед за дочкой.

Вечером, когда она вернулась домой, Степан Иванович сладко спал, развалившись на ее постели.

А утром, выкатив из сарая свой новый велосипед, она поехала в райком, просить, чтобы ее, наконец, освободили от председательства. Через несколько дней она уже работала рядовой колхозницей в полеводческой бригаде.

«Может, теперь-то он успокоится?» – надеялась она.

Но Степан Иванович и не думал успокаиваться. Работать он не начинал, по целым дням валялся на кровати и придирался и грубил ей так же, как когда-то до войны. Как и раньше, Анна отмалчивалась, терпела. Ради Маши, дочери.

Через две недели девочка вернулась. Еще с порога она радостно крикнула:

– Приняли! Мама! Приняли! Степан Иванович вскочил:

– Это куда еще?

В техникум, – негромко ответила Анна.

– Еще чего! Девка будет в городе хвостом вертеть, а мы ее корми?!

Маша засмеялась:

– Корми! Да много ли ты меня кормил? С шести лет меня мать кормит! И не волнуйся, я на все пятерки сдала, буду стипендию получать! Вот!

Анна едва дождалась весны. Два раза за зиму она ездила к Маше, отвозила ей продукты – теперь это было легко, автобусы ходили чаще.

Степан Иванович, наконец, начал работать там же, в ремонтной бригаде, на той же должности. Попытался было устроиться шофером, но новый, приехавший из города председатель решительно отказал ему:

– Пьющий вы, не могу я вам машину доверить.

Степан Иванович действительно много пил и пил в одиночку: друзей, просто товарищей даже для выпивки он так и не приобрел. Бывало, что и на работе появлялся навеселе; на замечания бригадира не обращал внимания, отмалчивался. Он постарел, от его прежней стройности, подтянутости не осталось и следа.

Анна тоже сдала. Маша заметила это сразу, как только вошла в избу. Обнимая мать, спросила тихо:

– Плохо тебе, мама, одной?

– Плохо, – вздохнула Анна.

– Вот подожди, выучусь я…

– Учись, учись, умница, – улыбнулась Анна. – А я? Что ж поделаешь – старею…

* * *

«Старость. Что же это такое – старость? – думала Анна, глядя на сухой могильный холмик. – Болезни? Да вроде здоровая я, ничего у меня не болит, и работать еще могу. А вот же слышу я ее, эту старость. Не в костях она у человека, где-то внутри, в душе, что ли?»

Гром зарокотал ближе, неярко блеснула молния, и в воздухе запахло чем-то острым, приятным, заглушая гарь, что тянулась от леса.

«Дождь пойдет, – безразлично подумала Анна. – Промокну».

Но не поднялась, даже не пошевелилась.

С непонятной тоской она вспомнила, как умирал ее муж. Он долго лежал, разбитый параличом. Она ухаживала за ним, как умела. Оба почти никогда ничего друг другу не говорили. Но за несколько часов до смерти он позвал ее, попросил сесть поближе и сказал серьезно и грустно:

– Неладно мы с тобой прожили нашу жизнь, Анна. За то и не послал мне бог быстрой смерти. Потерпи еще немного. Теперь уже скоро… И вели дочке приехать меня хоронить. Сегодня же отбей телеграмму, как раз к похоронам и поспеет…

Дочь приехала, поспела. Она давно уже работала инженером на заводе в большом городе.

На поминках, где собрались только соседки, – она снова завела разговор о переезде матери к ней.

Но Анна упорно отмалчивалась.

– Женщины! – обратилась Маша к старухам. – Уговорите хоть вы мать. Ну что ей здесь одной делать?

– Нет, – покачала головою Анна, – ты уж прости, доченька, я здесь останусь. Тут жизнь прожила, тут и доживать буду. Да и могилку Степана Ивановича нашего как бросить? Останусь я, не неволь…

Больше дочь не стала ее уговаривать, только мельком удивленно на нее посмотрела…

Тоска и жалость наполняли сердце старухи. Глядя на пыльную землю у своих ног, она думала:

«Правду он сказал – неладно мы с ним прожили жизнь… И кто тому виной – он ли, я ли, – сейчас уже не поймешь… Может, и любил он меня когда, да я не разглядела? Что же мне так горько без него? Не знаю… Ничего-то я не знаю…»

Она заплакала, тихо, без всхлипываний, как плачут очень старые люди, не утирая бегущих слез… О чем? О трудной своей жизни? Да нет, – наверное, о том несовершенном, пропущенном, чего уже никак нельзя ухватить, вернуть, переделать…

Дождь, наконец, пошел. Сперва редкие, крупные капли, ударяясь о сухую землю, вздымали крошечные пылевые смерчи. Потом капли стали мельче, чаще. И вот дождь полил – стремительный, теплый, душный, заволакивая сидящую Анну, могилы, кусты, закрывая все вокруг.

И непонятно было – слезы или этот поздний дождь заливает лицо Анны…

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Первая любовь… Ей казалось, что она так и останется единственной. Когда-то эта уверенность помогала ей жить. Но потом…

Когда весной сорокового года он появился в этом маленьком пограничном городке, почти не осталось ни одной девчонки от пятнадцати до двадцати лет, которая не мечтала бы о том, чтобы новый инструктор райкома комсомола хоть раз пригласил ее в кино или на прогулку в парк, раскинувшийся на высоком берегу быстрой реки.

То ли слухи о его героической юности, то ли густая, совершенно седая шевелюра, резко контрастировавшая с румяным, гладким лицом и живыми черными глазами, но влюблялись в него и девушки постарше, а некоторые открыто навязывали знакомство. Он довольно настороженно относился к влюбленным взглядам, а близких знакомств избегал. И вовсе не потому, что был излишне скромен, а просто испытывал неловкость оттого, что легенда о его прошлом так цветисто разукрашивалась, а слава романтического борца с кулацкими бандами создавала ореол вокруг его седой головы.

А между тем ничего героического он в жизни не совершил. Действительно, поседел он в одну минуту, и виной тому были восставшие в его дальнем селе кулаки. Но все, что с ним произошло, было и проще, и будничнее, чем этого хотелось девичьей молве.

В тридцатом году в богатом сибирском селе, куда его отца назначили начальником отделения милиции, вспыхнуло кулацкое восстание. В ту ночь отца в селе не было – он поехал повидаться с матерью, учительствовавшей в маленьком городке, расположенном верстах в пятидесяти от села.

Сергей проснулся среди ночи от странного треска, который принял сперва за скрип раскачивающихся на ветру деревьев. Собрался было снова уснуть, но комната осветилась вдруг тревожным, колеблющимся светом. Он понял – это не ветер, а треск близкого огня. В одних трусах выбежал из хаты и вначале не мог понять, где горит. На мгновение внимание его отвлекли странные, редкие хлопки; похоже было, будто пастух подгоняет кнутом отставшую от стада корову.

И тут он увидел, как вспыхнул соседский сарай, выбросив вверх несколько ярко-оранжевых языков.

Ему было только четырнадцать лет. И первое, о чем он подумал, – о своих голубях, запертых в клетке на высокой крыше их хаты. Он бросился спасать не свои и отцовские вещи, а торопливо полез по приставной лестнице наверх, к своим птицам. Шар уже бил в лицо, но он добрался до клетки, выхватил распорку из скобы, распахнул дверцу. Увидел, как первая пара белых голубей взмыла вверх, размахивая крыльями, в свете зарева ставшими алыми. И тут же услышал грохочущие по железу шаги и возглас:

– А, вот где ты, пащенок!

Но пока двое огромных людей бежали к нему по коньку, он успел выхватить еще несколько птиц, подбросить их. Они взмыли, и шум их крыл на минуту заглушил и шаги, и треск близкого пожара. Потом он почувствовал, как кто-то схватил его за руки и за ноги, раскачал и швырнул. Ему показалось, что он летит вверх. Последнее, что слышал, – шум крыльев улетающих птиц.

Он не помнил, как нашел его отец, вернувшийся из города с небольшим отрядом, разоружившим бандитов, не помнил, сколько пролежал в больнице. Только одно он знал точно – все время, что он болел, над ним летали, шумя крыльями, красные голуби…

Первое, что он увидел, придя в сознание, было осунувшееся, постаревшее лицо отца и заплаканные глаза матери.

– Очнулся! – вскрикнула мать.

И тотчас затих сухой стрекот голубиных перьев. Он слышал только голос матери:

– Что же они с тобой сделали, сыночка! Ты весь седой!

– Ну, что плакать, – прервал отец. – Шивой, это главное…

Потом учился, окончил школу, служил в армии. Перед демобилизацией его вызвали в райком комсомола и предложили пойти работать инструктором райкома сюда, в пограничный городок.

Отец служил на Дальнем Востоке, мать была с ним. За последние три года он виделся с ними только один раз и как-то немного отвык от них. Решил, что ехать на три-четыре дня так далеко не стоит, лучше через год-два перетащить стариков к себе; не использовав отпуска, поехал к месту будущей работы. В армии он ни на минуту не оставался один и радовался теперь тому, что сможет почитать, порыбачить в одиночестве, по-своему построить свою самостоятельную жизнь.

А девушки? Что ж, ни одна из них не нравилась ему настолько, чтобы хотелось побыть с нею наедине. Поэтому они всегда собирались возле него кучками, не очень искренне пересмеиваясь и не очень складно запевая песенки из новых кинофильмов; но как только появлялась мужская компания, они безропотно уступали ей место и удалялись, боясь, что в городке пойдет про них недобрая слава.

Только одна из – них, самая младшая и самая некрасивая, никогда не отступала – она всюду как тень бродила за Сергеем, никогда с ним не заговаривая, только глядя на него сквозь очки своим узкими, чуть подслеповатыми глазами. Сама того не замечая, она все время механически расплетала и снова заплетала негустые, темные косички, и, если взгляд Сергея случайно падал на нее, краснела и смущалась почти до слез. Пальцы ее судорожно застывали, и казалось, даже останавливалось дыхание. Но как только он отворачивался, она опять начинала заплетать прямые волосы и смотрела на него завороженно и преданно. Звали ее Зоя Зайцева. Еще в первом классе кто-то прозвал ее Зайка-очкарик, так до сих пор она им и осталась.

Конечно, он знал ее в лицо – городок был слишком мал, чтобы кого-нибудь в нем не знать, но никогда не обменялся с нею ни словом, ни улыбкой, даже когда встречал ее в деревянном клубе, где еженедельно крутили новые картины. Впервые он услышал ее робкий голос, когда ее принимали в комсомол – она ответила на какой-то вопрос секретаря райкома. Потом она надолго исчезла – поступила в Минске в медицинский институт. Он окончательно забыл о ее существовании.

Весной сорок первого она вернулась. Встретились они случайно, на улице. Он не узнал ее, хотя она нисколько не изменилась – тот же нескладный подросток в очках.

Увидев его, она приостановилась, сказала робко:

– Здравствуйте, товарищ Сергей. Он удивленно приподнял брови.

– Здравствуйте. И прошел мимо.

Она еще долго стояла, смотрела ему вслед. Все в нем нравилось ей – и стремительная походка, и то, как он держал седую голову, чуть склонив к правому плечу: шея у него ворочалась туго после падения с крыши. Но и это казалось ей трогательным свидетельством его героизма и красоты. Все по-старому – он ее не замечает, не узнает, она может и дальше восхищаться им, радоваться тому, что он где-то рядом. Зоя стояла, глядела ему вслед, словно стараясь получше запомнить его высокую фигуру и светящуюся на солнце седину…

В ту ночь ее мать – старшая хирургическая сестра – дежурила в больнице, и Зоя была одна в их маленьком деревянном доме, почти крайнем от леса, начинавшегося тут же, за последней городской постройкой, по ту сторону глубокого, заросшего ежевикой оврага.

Зоя немного боялась колючего оврага, а главное – леса; даже в самые ясные дни он казался ей темным, непроходимым и страшным. Лес и правда был очень густой, а километра через два-три переходил в настоящую пущу; говорили, там водится зверь. Не важно – какой. Зверь. Одного этого сознания для Зои было достаточно, чтобы никогда не заходить дальше опушки.

Зоя спала, когда началась бомбежка. Никто в городке не ждал этого, не понял сперва, что это за грохот. Полураздетые люди выбегали из домов, метались по узким улочкам и один за другим падали, сраженные либо взрывами бомб, либо пулеметным огнем отбомбившихся самолетов.

Деревянный городок вспыхнул, как стог соломы. Крики женщин, плач детей, рев скотины, ошеломленной не меньше людей, разрывы, выстрелы – все слилось в единый страшный гул.

Зоя тоже выбежала из дома, но, увидев, что творится вокруг, бросилась обратно – спрятаться, забиться под стол, под кровать, куда-нибудь, только бы не видеть и не слышать ничего. Но не успела добежать даже до порога – сильный удар оглушил ее. Она ничего не слышала, только увидела, как в полной тишине их крепкий, надежный дом в одно мгновение превратился в груду пылающих поленьев. Прикрыв голову руками, она бросилась бежать вон из города, туда, к лесу, – сейчас он казался ей единственным на свете надежным, нестрашным местом, где можно было укрыться от всего этого ужаса. Споткнулась, упала и надолго потеряла сознание. Когда пришла в себя, солнце уже поднималось. Медленно выползало оно из-за леса, и Зое показалось, что деревья тоже охвачены пламенем. Но треска огня не было слышно. Только далекий, стрекот удаляющихся самолетов.

Зоя приподнялась на руках, еще раз посмотрела на поднимающееся солнце, сказала громко:

– Это просто утро.

В странной, почти абсолютной тишине она четко услышала свой голос. Значит, она не оглохла, ей это только показалось. Но всего происшедшего ночью она еще не осознала. Саднило разбитое колено. Она встала, чтобы осмотреть его. И тут увидела, что улицы, ее родной до каждого кустика в каждом палисаднике, знакомой улицы просто нет, не существует: кое-где торчали только почерневшие печные трубы. И никого вокруг. Ни души.

Босиком, в длинной ночной рубашке, в наскоро накинутом ночью мамином старом ватнике, она бросилась бежать в город, туда, где еще вчера стояла нарядно побеленная городская больница. Но больницы тоже не оказалось – куски обвалившихся стен, обгоревшие кирпичи, стекла, стекла.

Несколько человек, плотно сгрудившись, стояли неподалеку от развалин. Зоя бросилась к ним, закричала:

– Мама! Где моя мама?

– Сестричкина Зойка, – жалостливо сказала какая-то старуха. – Увезли маму-то. Ранили ее. Больных, раненых – всех увезли.

Куда?

Кто же его знает?

– Известно куда – на восток, в Россию… Да и всем уходить надо, говорили, – к вечеру немцы здесь будут.

– Какие немцы? – ужаснулась Зоя.

– Какие, какие? Я их в четырнадцатом немало повидал… Нам со старухой не уйти, дорогой помрем. А ты беги. Беги, милая. Лесом, там схорониться легче…

Зоя еще раз оглядела неузнаваемую улицу, свои босые, грязные ноги, изорванную рубашку, уродливо свисавшую из-под ватника, повернулась и побрела вниз, к оврагу.

– Эй, девонька! – услышала она за собой слабый крик старика. – Больничный обоз тоже лесной дорогой поехал. Беги, может, догонишь…

– Куда там! – сказала старуха.

Зоя бросилась было бежать, но снова остановилась. Тоска, отчаяние, страх – за мать, за себя, потерянную и одинокую, давний детский страх перед лесом словно сковали ее на минуту. Ей нестерпимо захотелось вернуться к людям, прибиться к ним, не быть одной. Но тотчас она снова побежала, перебралась через овраг, бросилась под деревья, в панике разыскивая лесную дорогу… Бежала, не останавливаясь, ни разу не обернувшись, будто за нею уже гнались те таинственные, неизвестные немцы, о которых она, в сущности, ничего не знала, но уже панически боялась. И вдруг остановилась, пораженная: прямо перед нею лицом вниз лежал человек. В лесном полумраке она сразу увидела его странно вывернутые ноги, раскинутые руки с обращенными вверх ладонями, седой затылок. Убитый? Свой, не военный – белая рубаха вздернулась, открывая голую спину. Нагнулась над лежащим. До нее донесся чуть слышный, булькающий стон. Жив! И в ту же секунду она поняла, что перед нею он, Сергей. Осторожно перевернула его на спину, присела на корточки, смахнула с лица землю, прилипшие травинки, рукавом ватника стерла со лба кровь, тихо позвала:

– Сергей! Товарищ Сергей!

Он ее не услышал. Только прерывисто, со всхлипом вздохнул.

Высоко в небе раздалось нудное, уже знакомое ей гудение.

Она вскочила, подхватила его под мышки, попыталась приподнять. Но он был слишком тяжел для нее. Тогда она взяла его за руки, впряглась в них, словно в оглобли, и потащила в глубь леса, под деревья, в темноту, – спрятать его, укрыться самой от налетавшего ужаса. Она почти бежала, задыхаясь, не выпуская его неподвижных, словно окостеневших рук. Закачалась, упала. Все сдвинулось, поплыло… Первое, что увидела, придя в себя, была нежная, елковидная вершинка сочного хвоща, по которой медленно взбирался маленький черный жук. После всего, что она видела, слышала, пережила этой ночью, нелепыми показались ей усилия жучка добраться до вершинки хвоща, дикой – спокойная лесная тишина, запах подгнившего иглива и травы. Болело все тело, саднило разбитое колено, но рядом со всеми этими ощущениями, отчаянными мыслями, тоской крепло решение – действовать, спасать Сергея, спасаться самой; надо попытаться пробиться к людям, к своим. Как? Где они сейчас, эти свои? Неизвестно. Надо искать. Но это потом, сейчас главное – помочь Сергею, не дать ему умереть здесь, в лесу. Переползла поближе к его голове, дотронулась – руки сразу стали липкими. С трудом, помогая себе зубами, разорвала на нем рубашку, туго перетянула голову, села, прислонившись к стволу, уложила голову Сергея к себе на колени. Сейчас ничего больше она придумать не могла.

Так она сидела долго, чутко прислушиваясь к равномерному шуму деревьев, поскрипыванию стволов, легкому шороху листвы над собой. Начало смеркаться. Становилось все темнее, но это уже не пугало, а даже радовало ее. Измученная, не заметила, как уснула. Разбудил ее далекий стрекот мотоцикла. За первым промчался еще один, еще, еще. Звук был приглушенный и, внезапно возникнув, замирал почти сразу.

«Неужели я так далеко его протащила? – подумала Зоя. – И странно обрывается звук. Наверное, близко поворот дороги… Завтра постараюсь разведать».

Откуда к ней пришло это слово – «разведать», – слово из военного, совершенно незнакомого лексикона? Возможно, вычитала из какой-нибудь книги о войне. Во всяком случае, она подумала именно так.

Снова в лесу все затихло. Где-то гукнула сова. Наверное, раньше крик ее до ужаса испугал бы Зою; сейчас он показался ей успокоительно мирным; Сергей завозился, громко вздохнул, сказал почти спокойно:

– Пить хочу. Дайте напиться…

Она испуганно склонилась над ним, прошептала:

– Тише. Ради бога тише. Потерпите. Нет у меня воды…

Она испугалась, что голос его донесется до дороги, до немцев. Но он уже снова затих, отяжелел, видно, потерял сознание. Голова его соскользнула с ее колен, гулко ударилась о землю.

«Он умрет у меня здесь! – в ужасе подумала Зоя. – Что делать?!»

До утра она уже ни на минуту не уснула. А утром, поудобнее уложив его, почти уже мертвого, поползла к дороге. Может быть, думала она, еще не все наши ушли отсюда, может быть, кто-нибудь проедет, пройдет по дороге, поможет ему…

Странно – о себе она уже не думала. И ничего не боялась. Ей безразлично стало, что с нею будет. Главное – спасти его.

«Только бы он выжил, только бы выжил», – эта мысль вела ее, обостряла хитрость, находчивость, осторожность. Наконец доползла до дороги, затаилась в придорожных кустах и стала ждать.

Солнце поднялось высоко, к полудню стало жарко, потом темная, душная туча стала наползать на небо, налетел ветер, где-то мирно, по-домашнему, громыхнуло, запахло дождем. Зоя рванулась было назад, в чащу – укрыть Сергея от дождя, но одумалась: а вдруг как раз в это время появится на дороге тот единственный, кто сможет спасти раненого? Опять притаилась за кустом. Время тянулось, тянулось. Голода она не испытывала, только какая-то сосущая дурнота временами подкатывала к горлу.

Тогда она с трудом разжевывала травинку и высасывала ее горьковатый сок. Ей становилось легче. Постепенно начало темнеть. И вот, когда она совсем уже отчаялась, из-за поворота дороги показалась лошадь. Сперва она подумала, что лошадь бредет одна. Но тут же разглядела медленно идущего старика – он вел лошадь под уздцы, устало шаркал ногами и что-то тихо бормотал. Вот он поравнялся с кустом, за которым притаилась Зоя.

– Дед, – тихо окликнула она его. – Погоди, дед… Тот испуганно шарахнулся, но, разглядев Зою, придержал коня.

– Ты чего? Как ты тут?

– Человека ранило. Тяжело. В больницу надо, а то умрет…

– Так и что я? Как?

Далеко больница?

– Километров десять отсюда. Зоя бросилась к нему.

– Помоги, дедушка! Пойдем, привяжем к лошади, довезешь его… Пойдем…

Она уже схватилась за повод и тащила коня в чащу. И дед поддался ее страстной мольбе, ее отчаянию.

– Жених, что ли? – сочувственно спросил дед.

– Жених, – выдохнула Зоя.

…Они с трудом втащили Сергея на коня, привалили лицом к холке, руки, свисавшие по обе стороны конской шеи, связали поводом, ноги притянули как можно ближе друг к другу и скрепили дедовым поясным ремнем.

На дорогу не буду выезжать, – деловито сказал дед. – Болотом доберусь. Ничего, не плачь, схоронюсь, коли что. Я тутошний. А ты уж тут оставайся – помеха ты нам будешь. Может, кого и встретишь своих, тоже выберешься…

Обо мне не беспокойся, – счастливо ответила Зоя. – Спасибо тебе, дед. Езжай, езжай, ведь он чуть жив…

Дед повернул коня и повел его сразу в гущину по ему одному видимой тропе. Они скрылись за деревьями тотчас же. Еще некоторое время Зоя слышала хруст и треск веток. Потом снова наступила совершенная и глухая тишина. Зоя опустилась на землю, свернулась комочком и вдруг неудержимо расплакалась, коротко, по-детски всхлипывая. Ее била мелкая, противная дрожь то ли от влаги, тянувшей от земли, то ли от вернувшегося к ней страха. Она долго лежала, то затихая, то снова принимаясь плакать. Но, в конце концов, усталость и голод сморили ее, и она уснула. Ее разбудили шаги и приглушенные голоса. В ужасе она вскочила, собираясь бежать, но кто-то крепко ухватил ее за плечи.

– Кто такая? Откуда?

Взошла луна, и в ее металлическом свете Зоя ясно различила небольшую группу окруживших ее солдат, даже их усталые, словно бы знакомые лица.

Она снова заплакала, но уже громко, облегченно.

– Свои! – захлебывалась она. – Свои!

– Здешняя?

– Из города.

– Немцы уже там… Кругом они…

– Как это кругом?

– Так. Мы вот вырвались из окружения. К своим хотим пробиться. Местность знаешь?

– Нет, – растерялась Зоя.

– Ладно. Разведаем…

– Возьмите, возьмите меня с собой… Я боюсь одна… Лица солдат были измучены, суровы, замкнуты. Никто еще никогда не смотрел на Зою такими изучающими, строгими глазами.

– Возьмите, – прошептала она робко. – Я могу перевязывать – целый год училась на медицинском.

– Вот так босиком и пойдешь воевать? – пошутил кто-то.

– Сгорело все…

– Куда же тебя девать? – задумчиво сказал самый старший из солдат. – Иди уж с нами. А обмундирование добудем – прибьемся к своим и добудем…

– Что в лесу-то делала? Одна?

– Бежала. Маму ранили, думала – обоз догоню… А потом нашла Сергея. Чуть живого… Уговорила деда в больницу свезти. Ну и…

– Жених твой, что ли?

Зоя промолчала. Не могла она солгать, назвать человека, который ее почти не помнил, своим женихом. Деду сказала, чтобы пожалел, повез. А этим не могла.

– Ладно. Жених не жених – человек, – бросил кто-то…

Днем они сторонились дорог, деревень, прятались в зарослях. Питались ягодами, грибами, ночью упорно шли на восток, чтобы с рассветом снова залечь, затаиться.

Ноги у Зои распухли, кровоточили. Кто-то из солдат пожертвовал свою рубаху, обмотал ей ноги; идти стало легче. Хотя было уже начало июля, на заре она сильно зябла в своей ночной рубашке и изодранном ватнике. Первое время стеснялась, ложилась поодаль от бойцов, но однажды не выдержала, растолкала спящих, прижалась к чьему-то теплому боку и впервые уснула крепко, спокойно, без снов…

Почти месяц пробиралась группа к своим. Постепенно она росла и за счет примыкавших к ней окруженцев, и за счет молодежи окрестных деревень. С едой стало полегче – кое-что добывали в селах, мимо которых проходили, но прятаться стало труднее. В бой не вступали, шли окольными тропами; наконец, прорвав кольцо, перешли линию фронта и соединились с регулярной частью.

Так Зайка-очкарик стала бойцом Красной Армии, сестрой полевого госпиталя. Всю войну, маленькая, худущая, некрасивая, провоевала она и дошла с войсками до Берлина. Научилась преодолевать свой страх, научилась, применяя тот же способ, которым она тащила Сергея – впрягаясь в руки, как в оглобли, – вытаскивать из-под огня раненых. И за всю войну ее ни разу не царапнули ни осколок, ни пуля. Бойцы смеялись – больно мала, пуле ее и не видать. Сам собою отпал обидный «очкарик», но Зайкой называли все, словно раненые по наследству передавали друг другу это ласковое имя…

С ранеными она всегда была ровна, весела, но как только выходила из госпитальной палатки, как только оставалась одна, она словно обо что-то внутренне спотыкалась, застывала, как в детской игре «замри без слов». Глаза за выпуклыми очками расширялись, и казалось, она смотрит на что-то далекое, трудно различимое, старается вспомнить какое-то слово и не может. Если кто-нибудь не окликал ее, она могла простоять так совершенно неподвижно очень долго. К чему присматривалась, что слышала тогда, она и сама не знала; только все окружавшее ее в эти минуты начинало казаться ей далеким, нереальным, немым, а перед нею, как из густого тумана, возникали зеленые улицы родного городка, школа, лицо матери, стремительная походка Сергея, его седая голова. Не грохот войны, не кровь и смерть, не изнуряющая работа, а тиши-па и покой далекого детства становились реальностью, истинной, невыдуманной жизнью. Но стоило ей очнуться, и все, что с таким напряжением она старалась вернуть, удержать, снова уходило в туман, делалось похожим на полузабытый сон.

Война упорно и настойчиво вырывала ее из детства, чертила между нею и ее прошлым непроходимый рубеж. Все реже замыкалась она в своих воспоминаниях, все острее чувствовала, как уходят от нее и мать, и первая ее, безответная, до конца не осознанная любовь. Но где-то в самой глубине ее сознания жила эта маленькая, некрасивая девочка Зайка-очкарик с ее наивными мечтами о счастье. С трудом, постепенно научилась она смотреть на эту девочку со стороны; тогда ей становилось легче от неясного ощущения, будто вспоминает она не о своей, а о чьей-то чужой жизни. Это помогало ей тверже стоять на ногах.

Вот в такую трезвую, приземленную минуту и встретила она своего будущего мужа, веселого, ярко-рыжего, веснушчатого лейтенанта Сорокина. Он был исконным москвичом и пресловутое – «после войны» не мог и не желал представить себе без любимой улицы Горького, без тихих арбатских переулков, без Ленинградского проспекта, университета, который не успел окончить до войны.

И во время войны, и после ее окончания Зоя упорно разыскивала мать и Сергея, но ничего о них так и не узнала.

Перед самой демобилизацией она вышла замуж за Сорокина. Так и получилось, что больше она не вернулась в свой городок. Поступила снова на первый курс медицинского института, окончила его, стала врачом, родила Сорокину двоих таких же веселых, рыжих, веснушчатых мальчишек и почти всегда чувствовала себя вполне счастливой.

Целый день бегала по своему району, с лестницы на лестницу, из квартиры в квартиру, лечила, выписывала бюллетени, лекарства, уговаривала родственников больных не волноваться, а в конце дня, забежав в магазин, возвращалась к своему шумному семейству. И все-таки у нее хватало времени, особенно в погожий, летний денек, пройтись по улице Горького, поглазеть на оживленную толпу, постоять возле витрин, поболтать со встретившейся знакомой. Дойдя до Манежной площади, она поворачивала и уже медленно шла к проезду Художественного театра, где на углу стоял ее дом.

И почти каждый день возникало в ней неясное ощущение легкой досады, нежелание возвращаться домой. Она сама удивлялась, но ничего с этим поделать не могла. Что же такое с нею? Ведь дом – всегда дом, а ее дом – хороший, веселый. И лейтенанта своего она как будто любила, хоть и по сей день не называла по имени, а только «лейтенант», как в армии. Он хороший, убеждала она себя, он очень хороший, добрый, веселый, и мальчишки – прелесть.

Так почему же так часто ей хотелось оттянуть минуту возвращения? Она ругала, подгоняла себя, и все же шаги ее становились все медленнее, тяжелее. Ей казалось, что, войдя в дом, она потеряет какую-то неясную возможность отгородится от чего-то, что могло бы с нею произойти как раз в ту минуту, когда она закроет за собой дверь своей квартиры, погрузится в замкнутый, не сулящий ничего неожиданного, до последней детали знакомый мир.

Война, работа, замужество рассекли ее жизнь надвое. Та, первая, была будто бы уже не ее, а жизнь какого-то другого, чужого человека. Но в те минуты, когда ей надо было возвращаться домой, та, чья-то чужая жизнь, казалась ей растаявшим в тумане счастьем; может быть, поэтому так хотелось, чтобы произошло что-нибудь новое, а может, – и наоборот, то, что напомнило бы ей прошлое. Пристально рассматривала она прохожих, часто оборачивалась, чтобы посмотреть, как они разговаривают друг с другом или молча торопятся мимо. Кого она надеялась встретить? Что хотела прочесть в незнакомых лицах?

Там, дома, она ничего уже не ждала, ни о чем постороннем не думала, просто – жила, любила своего мужа, свой чистый, немного по-армейски аккуратный и пустоватый дом…

Этот ранний вечер был тих, безветрен. Томительно-сладко пахли липы. Даже бензинный перегар не мог заглушить их пронзительный запах. Она шла по улице Горького вниз, подошла к подземному переходу, чтобы тут же повернуть и возвратиться назад. И внезапно остановилась. В первое мгновение она даже не поняла, что пронзило ее, поразило как удар, как взрыв. Высокий мужчина обогнал ее и торопливо направился к лестнице. Он был сед и голову держал немного странно, чуть склонив ее к правому плечу.

Еще не осознав до конца, что она делает, зачем, она бросилась вперед и остановилась перед ним как раз в ту секунду, как он собирался ступить на лестницу.

Она поглядела на него так пристально и взволнованно, что он даже немного испугался.

– Что? – спросил он. – Что вы?

– Да, – сказала она и засмеялась. – Конечно. Это вы!

– Позвольте, – усмехнулся он, уже немного оправившись. – Безусловно, это я. Но что вам, собственно…

– Вы… вы Сергей… товарищ Сергей, да? Сережа?

– Когда-то меня действительно так называли. Но сейчас, простите, я Сергей Николаевич…

– Да, да, это вы!

– Извините, – начиная раздражаться, сказал мужчина. – Вы, вероятно, обознались…

– Нет! Ну как я могу вас не узнать!

– Еще раз простите, но я не припоминаю… я вас не знаю.

– Ну, конечно же, вы опять меня не узнали! – счастливо рассмеялась она.

«Что за дичь! – подумал он. – Радуется, что я ее не узнал! Так зачем же она меня остановила?»

Светлые глаза за толстыми стеклами очков вдруг наполнились слезами.

«Этого еще не хватало! Сумасшедшая какая-то!»

– Позвольте мне пройти, – сказал он довольно резко.

– Я – Зоя! – сказала она тихо. – Помните, в сорок первом вы работали инструктором райкома комсомола в нашем городке. Вы еще были на бюро, когда меня принимали. Помните?

Что-то смутно припоминалось ему – выпуклые очки? Прямые косички? Но неясный, совершенно несхожий с этой женщиной образ тотчас исчез, растаял.

– Работал. Но вас я не помню.

– Меня называли Зайка-очкарик. Не помните?

– Нет.

Маленький городок, все, что было с ним до тех дней и потом, в войну, все на мгновение ожило для него. Но ее, эту женщину, он не помнил.

– А я теперь здесь живу. Вон в том доме, за углом. У меня двое мальчишек, такие рыжие, чудесные ребята…

Она что-то еще собиралась сказать, но, глянув в его удивленные глаза, осеклась, замолчала.

– Я тоже уже лет двадцать живу на улице Горького.

– Странно, – тихо сказала она.

– Что?

– Двадцать лет. Здесь. Почти рядом. И я ни разу вас не видела.

– В Москве семь миллионов жителей… Извините, я тороплюсь…

– А вы… вы не помните, как вас, раненного, увез из леса старик? Привязал к лошади и увез…

– Нет. Не помню. Ни леса, ни старика. Ни лошади.

– Ни леса. Ни старика, – очень тихо сказала Зоя. – Что же, извините меня.

Она отступила, пропуская его к переходу, повернулась и быстро пошла по улице вверх.

И почему-то ей стало спокойно. Спокойно и легко. Две неравные части ее жизни, наконец, соединились. И та, прошлая, уже не казалась ей жизнью другого, а была ее собственной, прожитой ею самой.

Она глубоко, с наслаждением вздохнула – и вместе с терпким запахом улицы Горького словно вобрала в себя чувство освобождения.

Она зашагала быстрее.

Она торопилась домой.

ДВОЙКА ЗА СОЧИНЕНИЕ

На восьмой день пребывания в подмосковном доме отдыха Наталья Ивановна получила странное письмо. Оно начиналось так: «Дорогая Тата! Простите, что называю Вас так, но Вы для меня всегда были Татой. О первых двадцати годах Вашей жизни я знаю почти все, обо мне же Вы наверняка никогда ничего не слышали».

Неприятное ощущение, будто кто-то подглядывает за нею, заставило Наталью Ивановну невольно оглянуться.

«Первые двадцать лет? – подумала она. – Значит, уже девять лет за мною никто не следил… Кто же это? Мужчина? Женщина?»

Она решила не смотреть на подпись. Может быть, это просто розыгрыш, неумная шутка кого-нибудь из знакомых? Стала читать дальше. Но по мере чтения какая-то странная тревога начала овладевать ею. И чем дальше читала, тем становилось беспокойнее. Нет, это не анонимка, не розыгрыш – письмо было искренним, она это почувствовала. Человек был в горе. И ждал помощи именно от нее, Натальи Ивановны Смирновой.

«Вы, Тата, единственный человек, который может мне помочь. Если то, что я о Вас знаю, – правда, Вы бросите все и приедете. Торопитесь, умоляю!! Я живу не так уж далеко от Москвы – в Воронеже. Зовут меня Мария Казимировна Островец. Ведь я права? Вы и понятия не имели о моем существовании? Умоляю, приезжайте! Только скорее!»

Мария Казимировна Островец? Нет, она действительно никогда не слышала этого имени. Откуда же эта женщина знает о ней «почти все»? Может быть, это имеет отношение к ее бывшему мужу, с которым Наталья Ивановна давно уже развелась и с тех пор ничего о нем не слышала? Но тогда как же она может помочь незнакомой Марии Казимировне? Нет, тут что-то не то. К Владимиру Степановичу Короткову все это не имеет никакого отношения.

Встревоженная, она спустилась с террасы и медленно пошла по тропинке к лесу.

Было всего только пять часов дня, но в лесу уже начало темнеть. Сумерки медленно ползли вверх, постепенно заволакивая узкие просветы неба, высоко и безразлично расстилавшегося над деревьями.

Наталья Ивановна вышла на широкую просеку. Здесь было светлее и не так душно, пахло хвоей и подгнившей листвой. Она присела на ствол поваленной березы.

Вот уже много, много времени она не вспоминала ни о бывшем муже, ни о своем браке, длившемся всего лишь год.

А сейчас почему-то ей вспомнился не только муж, но и вся ее жизнь.

Отец ее был геологом и часто надолго уезжал в дальние экспедиции. До третьего класса она училась в Москве, в английской школе. В середине третьего года учебы отец увез ее с собой, и с той поры она вместе с ним объездила почти всю страну. Бывала она и на Севере, и в Средней Азии, и на Дальнем Востоке. Куда бы он ни уезжал, он неизменно отдавал ее в школу-интернат, а приезжая, очень строго и придирчиво проверял, чему она научилась за время его отсутствия. Чтобы не забывала английского, занимался с нею сам, либо находил кого-нибудь из местных, знавших язык, и по приезде из экспедиции весьма строго экзаменовал и ученицу и учителя. Несмотря на то, что школы были самые разные – и те, в которых вместе, в одной комнате, сидели ученики первого и седьмого классов, как это было в Северной Якутии, и новые, светлые, как во Владивостоке, – она занималась усердно и школу окончила с хорошими отметками. А по-английски говорила свободно, много читала; может быть, потому, что считала себя некрасивой, мало интересовалась мальчишками и даже в десятом классе не мечтала о замужестве, как втайне мечтали ее одноклассницы.

О матери своей она вспоминала неохотно.

Ей было десять лет, когда мать исчезла из ее жизни. Больше года был тогда отец в экспедиции и за это время один лишь раз прилетал на несколько дней в Москву.

Она совершенно не помнит, как и почему, но она еще тогда почувствовала, что между отцом и матерью происходит что-то тяжелое, непонятное.

В отсутствие отца в доме часто появлялся какой-то высокий, сухой дядя, говоривший только по-английски. Когда Тата бывала в комнате, они переходили на какой-то другой, незнакомый ей язык, и оба настороженно поглядывали на нее. Она ничего не понимала, как мало еще тогда понимала и по-английски.

Мать преподавала историю английской литературы в институте иностранных языков; на Татину учебу она мало обращала внимания. Отец снова улетел в свою экспедицию, а мать, не предупредив Тату заранее, просто как-то утром запаковала ее вещички и отвела в интернат. Только из разговора матери с директором интерната Тата поняла, что мать уезжает в командировку за границу и пробудет там не менее года.

– Веди себя хорошо и как следует занимайся языком, – сказала мать, прощаясь. – Это тебе в жизни может еще здорово пригодиться. Отцу я обо всем написала. Ну, я пошла. Извини, тороплюсь.

Вот и все…

Три дня Тэта плакала, лежа на своей узкой постели, три дня не желала ничего есть и ходить в школу.

А на четвертый приехал отец, молча, ни с кем ничего не обсуждая, взял в одну руку ее чемоданчик, другою легонько погладил Тату по плечу и увел из интерната.

Так и остались они вдвоем – ездили, учились, болели, выздоравливали и крепко дружили. У них не было тайн друг от друга, даже самых маленьких, – они обо всем, решительно обо всем могли говорить откровенно. Только никогда не вспоминали о матери. Ни разу.

Тата не забыла мать. А главное, не забыла ее предательства. Она всегда считала предательством, а выросши, – прямой подлостью то, каким способом мать отделалась и от нее, Таты, и от отца. Уехала, не вернулась и ни разу не написала. Первые дни, чтобы успокоить Тату, отец говорил, что мать скоро вернется, но и он, и Тата прекрасно знали, что это не так. И однажды, поздней осенью, когда они возвращались из Средней Азии в Москву, домой, Тата сказала серьезно:

– Знаешь, папа, не говори мне больше о маме. Она нам уже не нужна. Оба мы ее больше не любим. Правда?

Отец промолчал, только посмотрел на нее внимательно и кивнул.

Так навсегда ушла мать из жизни Таты.

После окончания школы Тата поступила в тот же институт иностранных языков, где когда-то преподавала мать. Поступила на английское отделение.

Отец снова уехал в экспедицию, но уже один – Тата училась, и не было никакого смысла срывать ее с учебы.

Она прекрасно знала, что никакими особыми способностями не обладает. Разве что память у нее была великолепная. Ей не составляло никакого труда запомнить десятки, сотни иностранных слов. Английский она знала прекрасно, поэтому на первом же курсе принялась изучать еще два языка – французский и испанский. Студенческая жизнь ее была заполнена учебой, зубрежкой, как сама она ее называла, и ожиданием известий от отца. А, в общем-то, жила она скучно. К концу первого года она поняла, что больше так не выдержит и в один прекрасный день бросит институт, учебу, Москву и уедет к отцу в экспедицию. Вот тогда-то она и встретилась со своим будущим мужем. Это был старший брат одной из ее сокурсниц. Высокий, статный, красивый и очень моложавый подполковник больше всего в жизни боялся демобилизации. Он откровенно говорил Тате и вообще всем, кто хотел его слушать, что ничего в жизни не знает, кроме строевой службы, не имеет никакой гражданской специальности, потому что с семнадцати лет в армии, всю войну провел в пехоте, ни разу, кстати, не был ранен, а вот теперь вышел приказ, по которому годы, проведенные на фронте, считаются год – за два, и время его службы в армии подошло к концу. Что он будет делать? Куда пойдет работать? Кем? Это волновало его беспрестанно. Гораздо больше того, что жена его, на которой он фактически уже давным-давно не был женат, не дает ему развода, боясь потерять прекрасную квартиру из двух комнат в самом центре Москвы, которую придется разменивать. Почти все время он жил в десяти минутах езды от города, где была расположена его часть, в маленькой комнатке при казарме. Свободное время проводил то у сестры, то у одной женщины, то у другой, то у кого-нибудь из товарищей, не замечая, что мешает и сестре, и друзьям. В свою квартиру он вернуться не мог – там безраздельно правила жена, у которой давно уже был постоянный друг, спокойно поселившийся в бывшей его комнате.

Что привлекло Тату в этом человеке? Может быть, как раз его неустроенность, его страх перед будущим? А может быть, как раз его легкомысленная бездумность?

Кто знает, что может привлечь девушку, которой в данное время тоже кажется, что жизнь ее плохо, неинтересно устроена и не сулит ей впереди никаких особых неожиданных радостей?

Во всяком случае, после нескольких встреч у подруги Владимир Степанович Коротков перенес свой мундир и единственный штатский костюм в удобную, обжитую квартиру Смирновых.

Через месяц его действительно демобилизовали. Вернулся в Москву отец. Защитив докторскую диссертацию, он навсегда осел в Москве, стал работать в министерстве геологии.

Ему не понравился зять. Не понравился с первого взгляда. Не потому, что он все-таки немного ревновал Тату, даже не потому, что дочь ничего ему не написала о своем решении выйти замуж, а просто так, сам по себе. Не понравилось то, с какой фатоватой наглостью он обращался с дочерью, не понравилось, что Владимир Степанович по целым дням валялся на диване, оправдываясь тем, что еще не избрал себе поле будущей деятельности, не понравилось, как несерьезно, чуть снисходительно относился он к Татиной учебе, как отговаривал ее начать заниматься четвертым языком – итальянским, убеждая ее, что это ей ничего не даст, кроме знания еще нескольких сотен иностранных слов. И еще не нравилось отцу, что Владимир Степанович часто приходил домой выпивши, а иногда и не ночевал дома, отговариваясь тем, что надо ему хоть изредка ночевать в своей квартире, а то он потеряет прописку и право на площадь. Оба – и Тата и отец – знали, что это неправда, но никогда ничего не говорили Владимиру Степановичу.

А Тата становилась все грустнее и замкнутее, уже не ждала мужа по вечерам и чаще допоздна засиживалась в библиотеке.

Владимир Степанович все не находил себе применения «на гражданке», продолжал бездельничать и валяться на диване. Единственным его занятием было от корки до корки прочитывать «Огонек» и «Крокодил» и во время ужина рассказывать не очень остроумные анекдоты.

В конце концов, Смирнов не выдержал.

В этот вечер он чувствовал себя особенно усталым. Да еще начало сильно болеть сердце. Врачи давно говорили, что надо обратить внимание на здоровье, но, привыкнув всю жизнь не считаться со своим самочувствием, с условиями жизни, с погодой, он легкомысленно отмахивался от трезвых советов. Валидол уже не помогал; надо бы попросить у докторов более действенное средство – сердце ноет и после трех, четырех таблеток.

Но сегодня был торжественный день – Тата защитила диплом и уже договорилась о работе в Библиотеке иностранной литературы.

На столе стояли цветы, ужин был особенно пышный, и Смирнову не хотелось вспоминать о болевшем сердце.

Знаешь, папа, – весело сказала Тата, – я была сегодня в библиотеке и все узнала. Оказывается, там платят еще какие-то проценты за язык. Понимаешь? У меня – четыре. Значит, я буду просто Крезом!

Даже так? – удивился Владимир Степанович. – Здорово! Вот если бы мне тоже платили за язык, я мог бы и на гражданке немало заработать!

Тату покоробила эта немудреная острота. Но она, как обычно, промолчала.

Иван Константинович исподлобья посмотрел на зятя и сказал сухо, недоброжелательно:

– Не грех было бы, если бы вам платили хотя бы за руки. На голову я уже не надеюсь!

– Папа! – тихо сказала Тата.

– Ну что – папа?! Здоровый мужик, на нем пахать можно, а целыми днями только и делает, что читает «Крокодил»! Стыдно!

Владимир Степанович сердито покраснел:

– Я, кажется, отдаю почти всю свою пенсию! Неужели этого не хватает на мое содержание?

– Содержание! Именно! Мужчина в вашем возрасте не имеет права быть на содержании! Он должен работать. Понимаете? Работать!

– Папа, успокойся! – перебила его Тата.

– Какое там – успокойся! Мне просто… просто противно смотреть на него…

Он резко поднялся и вышел из комнаты.

Несколько дней после этого разговора Владимир Степанович не появлялся в доме Смирновых. Но однажды вечером, когда отец и дочь вернулись домой, они застали его все в той же позе, на том же диване, с неизменным «Огоньком» в руках. На этот раз он с мудрым видом решал очередной кроссворд.

Едва кивнув вошедшим, он деловито спросил:

– Иван Константинович, поделочный камень из шести букв?

– Гранит, мрамор, – механически ответил Смирнов и ушел к себе в комнату.

Последние дни он чувствовал себя совсем плохо – по утрам сердце колотилось и ныло, руки и ноги отекали до того, что он с трудом натягивал ботинки, а среди дня иногда на какую-то секунду то ли засыпал от усталости, то ли терял на мгновение сознание. Он понимал, что надо хоть несколько дней просто полежать дома, отдышаться, отдохнуть, но одна мысль, что придется целый день быть вместе с ничего не делающим зятем, приводила его в трепет – ему хотелось вообще как можно меньше времени проводить дома, а если было бы можно – уехать куда-нибудь далеко-далеко, на Север, на Юг – все равно, только бы подальше от этого человека, на свежий воздух, в тайгу, на простор. Но он понимал, что не выдержит далекой поездки, вообще – перемены. Так тянулось и тянулось, пока однажды ночью, во сне, он не почувствовал такую нестерпимую боль в сердце, что закричал громко, отчаянно. Все, что произошло дальше, он помнил очень смутно. Вбежала Тата, потом кто-то стоял над ним, потом его куда-то везли. Очнулся он много времени спустя в больничной палате. Ему не позволяли шевелиться, говорить. Но он и не хотел ничего. Только лежать неподвижно и прислушиваться, не заболело ли снова сердце…

Вечером следующего дня, когда Тата пришла домой, в передней ее встретил Владимир.

– Ну что? – спросил он.

– Инфаркт. Обширный. Положение тяжелое, – торопливо ответила Тата, ушла в комнату отца и плотно прикрыла за собой дверь.

Через несколько минут постучался Владимир Степанович.

– Таточка! Иди, я согрел тебе поесть. И кофе сварил. Надо же что-нибудь.

Она не стала есть, только маленькими глотками тянула обжигающе горячий кофе.

– Ну, не огорчайся так. Может, еще обойдется, – негромко сказал Владимир Степанович.

Она промолчала. Допила кофе, поднялась, собираясь снова вернуться в комнату отца.

– Погоди, – остановил ее Владимир. – Я вот что… Я хотел с тобой поговорить…

– А можно – завтра?

– Как бы ни было поздно, – ответил Владимир.

– Что – поздно? – испугалась Тата.

– Ну, сама говорила – положение тяжелое…

– Да.

– Так вот. Я хотел тебе сказать – я решил потребовать у жены развода. Срочно. Хватит тянуть бодягу. И тогда я тут же пропишусь здесь. Поняла? То есть – мы раньше распишемся…

– Лицо у Таты стянуло, будто обдал ее порыв морозного, колющего ветра.

– Нет. Не поняла.

– Ну, ты же сама говорила – обширный инфаркт.

– Так? И положение тяжелое. Так вот… если несчастье случится, тебе немедленно кого-нибудь подселят…

Тата молча долго смотрела в красивое, чуть смущенное лицо мужа.

– Так, – наконец, сказала она.

– Вот видишь, ты сама понимаешь. Лучше свой, чем…

– Кто это – свой? – тихо спросила она. Владимир Степанович растерянно уставился на нее.

– Нет, ты не поняла…

– Отчего же? Мне все совершенно ясно. И… пожалуйста, уходи. Сейчас же.

– Как это?

– А вот так. Сию минуту! И – навсегда. Я больше не хочу тебя видеть. Никогда!

Она говорила тихо, внешне абсолютно спокойно, и это больше всего напугало Короткова.

– Ты что, Тата?! Что ты такое говоришь?

– Уходи!

– Но мы же… мы любим друг друга…

– Нет. Не любим. Мне это только показалось. Прости меня – мне только показалось.

Медленно повернувшись, она вышла из комнаты. Села в отцовское широкое кресло и незаметно для себя уснула. Когда проснулась, за окном уже начинался рассвет. Она встала, вышла в столовую. Там, все на том же диване, укрывшись пледом, спал Владимир Степанович Коротков. Она с минуту смотрела на его красивую голову, на сильную руку, спокойно лежавшую на подушке, вышла. Сняла со шкафа чемодан, аккуратно уложила костюм, рубашки, галстуки, с трудом заперла и вынесла чемодан в переднюю. Потом вернулась в комнату, где спал Коротков.

– Вставай, – сказала она негромко, дотрагиваясь до его плеча. – Вещи я уложила. Побреешься где-нибудь в другом месте. И отдай, пожалуйста, ключи. Мне надо перед работой в больницу, я должна запереть квартиру.

– Ты это… ты серьезно?

– Совершенно серьезно. Поскорее, пожалуйста, я тороплюсь…

Больше она его никогда не видела и ничего о нем не слышала…

А через год, от второго инфаркта, умер отец. Умер в метро. Сразу. Незаметно. Когда поезд пришел на последнюю станцию, дежурный обнаружил, что человек, сидящий на скамейке в углу – мертв.

С тех пор ее больше никто не называл Татой.

И вот – это письмо.

Всю ночь она почти не спала. Она старалась убедить себя, что никуда ей ехать не надо, что это глупо – терять отпуск неизвестно из-за чего и из-за кого. Но, убеждая себя в собственной глупости, она уже твердо знала, что поедет в Воронеж.

Она уложила вещи, взяла в конторе паспорт и уехала.

В Воронеж приехала ранним утром. Город только-только просыпался и казался чистеньким, умытым, каким-то очень свежим и веселым.

Улицу она нашла быстро. Войдя с солнца в темноватый подъезд, она не сразу различила цифру «один», нарисованную серой краской прямо на двери. Позвонила. Довольно долго никто не откликался. Позвонила еще раз. И тотчас же в распахнутой двери увидела худенького мальчика в синих трусишках. Он смотрел на нее сонно и испуганно.

Мария Казимировна здесь живет? – спросила Наталья Ивановна. – Здравствуй, малыш.

Здесь, – не отвечая на приветствие, ответил мальчик сумрачно. – Идите, я покажу.

Длинный коридор показался Наталье Ивановне очень светлым и чистым, – вероятно, потому, что в противоположном его конце была широко распахнута дверь в залитый солнцем двор; там, в траве копошились куры, как тень пронесся, промелькнул черный кот.

– Сюда, – сказал мальчик, указав на последнюю по коридору дверь, и выбежал во двор.

Наталья Ивановна постучала. Очень слабый, как ей сперва показалось, старческий голос ответил:

– Входите. Открыто.

В небольшой комнате тоже было светло и чисто. В раскрытое окно заглядывал отяжеленный гроздьями невысокий куст сирени. Наталье Ивановне показалось, что комната пуста: слева у стены не застеленная детская раскладушка, справа – пузатый комод. Наталья Ивановна шагнула в глубь комнаты и вдруг заметила, что на кровати, которую прежде прикрывала дверь, кто-то лежит.

Простите, – растерялась Наталья Ивановна. – Мне сказали, что Мария Казимировна…

Это я, – донесся с постели тот же слабый голос. – Входите.

И тут Наталья Ивановна увидела лицо говорившей. Оно было так бледно, что почти не отделялось по цвету от подушки. Это было уже не лицо, это был почти череп – высокие, острые скулы натягивали кожу, рот с бледными, почти невидными губами запал, выпуклые веки прикрывали глаза. Лицо показалось Наталье Ивановне страшным.

И все-таки что-то подсказало ей: когда-то оно было прекрасным. Не красивым, а именно – прекрасным. Тонкий нос с нежно вырезанными ноздрями, высокий, крутой лоб, а над ним – масса разметанных по подушке светло-пепельных волос. Женщина с видимым трудом разомкнула рыжеватые ресницы, и на Наталью глянули продолговатые, ярко-голубые глаза.

«Боже, какая красавица! – восхищенно подумала Наталья Ивановна. – Я ничего подобного в жизни не видела!»

– Вы – Тата, – сказала женщина. – Спасибо, спасибо, что поторопились!

– Что с вами? – спросила Тата. – Вы больны?

– Умираю, – спокойно ответила женщина. – Потому и позвала вас…

– Я… я не понимаю…

– Садитесь. Поближе. Я не могу громко говорить. Да и нельзя – он услышит.

Мальчик, который открыл мне двери? Он убежал во двор.

– Я велела… Вы устали?

– Нет, что вы…

– Тогда – слушайте. Я, понимаете, очень тороплюсь… На днях операция. Но я знаю – это напрасно. Все равно – конец. Сами видите… Я держалась. До последнего. Ради него…

Она задохнулась, закашлялась, но вскоре затихла, устало прикрыв глаза.

– Вы отдохните, – сказала Тата. – Вам нельзя…

– Мне уже все можно… Слушайте. И не перебивайте. Мне трудно говорить. А надо сказать очень много. Очень много…

Она снова помолчала недолго.

– Этот мальчик – ваш брат, – сказала она неожиданно громко. – Брат. Это сын вашего отца… Дайте, дайте мне все сказать… Нет, он не знал… Он никогда ничего не знал… Он не знал, что мальчик родился… Он ни в чем перед ним не виноват… не был виноват… Это я… я сама не хотела, чтобы он знал…

Наталья Ивановна, словно защищаясь, откинулась па стуле, плотно прижалась к его прямой спинке.

«Брат? Как это?» – растерянно подумала она.

Больная с трудом, со всхлипом вздохнула и, будто угадав мысли гостьи, торопливо заговорила:

– Конечно, вы можете мне не поверить… Но я… клянусь… Слушайте же! Помните, вы поступили в институт, и отец впервые оставил вас одну в Москве? Десять лет назад. Помните?

– Конечно.

– Тогда его не было дома целый год. Верно? Так вот… Нет, я должна начать сначала. С самого начала…

– Я слушаю.

Это была не первая экспедиция, в которой мы с вашим отцом, с Иваном Константиновичем, работали вместе. Вы не знали этого, но и в Средней Азии, и на Дальнем были в одной с ним поисковой партии; я всегда старалась попасть в его партию… Я давно и безнадежно любила его. Еще с института, с первой практики… Он не знал. Он просто не обращал на меня внимания. Никогда. И я решила больше с ним не ездить… А тут, когда узнала, что вы остались учиться в Москве, – не выдержала… Ему было очень тоскливо, плохо без вас. Вот тогда он и заметил меня впервые. И все, все рассказал мне о своей жизни. И о вас. Я знала – он и тогда уже был болен. Сердцем. Но никому, ни одному человеку, никогда не жаловался…

– А я ничего не знала…

– Никто не знал, кроме меня. Хоть и мне он никогда ничего не говорил о болезни… Только один раз обмолвился, что это, наверное, последняя его экспедиция…

– Да, он больше не ездил…

– Не ездил… Тогда ему было особенно тоскливо, и мы сошлись. Он говорил, что я слишком красива, слишком молода, чтобы остаться с ним навсегда… Он ведь не знал… Он ничего не знал… Я не хотела, чтобы он знал, сколько лет он был для меня единственным… Я не хотела отягощать его еще и этим… Он решил, что это экспедиционная связь – ведь так бывает, если люди подолгу, годами живут и работают вместе, в поле, в тайге… Когда мы расставались, я уже знала, что у меня будет ребенок. Но я не хотела… я ничего ему не сказала…

– Но почему? Ведь он… ведь он был свободен, не женат…

– Ну как же вы не понимаете? Он ведь не любил меня. Не любил. Зачем же?

– Но он мог бы… полюбить ребенка…

– Нет. Для него единственным ребенком были вы.

– Больше, чем дочерью… Я не знаю, как это сказать. Но никого на свете он не мог бы уже полюбить…

– Вы не имели права решать все одна… решать за него! – возмущенно сказала Наталья Ивановна.

– Имела. Я это право выстрадала. Понимаете? Наталья Ивановна промолчала. Ей стало так грустно, словно отец второй раз умер сейчас, вот в эту минуту. Она отвернулась, чтобы Мария Казимировна не заметила ее слез, которые она не сумела удержать. Теперь она верила всему, что говорила больная, каждому ее слову. И внезапно почувствовала ее правоту – если со стороны отца это был только случайный порыв, – ребенок, мальчик, по праву принадлежал ей, ей одной, этой несчастливой женщине. А может быть, и ей, Тате, жилось бы лучше, если бы она родила ребенка? Нет, не то, ведь эта женщина любила…

И больше не стесняясь своих слез, она нагнулась почти к самому лицу Марии Казимировны.

– Вы правы, – сказала она тихо. – Да, правы… Больная улыбнулась, и Наталью Ивановну поразила ее улыбка. Словно бы и не было ничего страшного в этом изможденном лице – только радость, только сознание, что в жизни она сделала именно то, что должна была сделать…

– Вот видите! – неожиданно легко вздохнув, сказала больная.

– Как же вы жили? Потом? Когда он родился?

– Я приехала сюда, к матери. Она снова примолкла.

– Ну, – поторопила ее Наталья Ивановна. Ей захотелось как можно больше узнать об этой женщине, все, всю ее жизнь.

С обостренной интуицией умирающей та тотчас же ответила, словно Наталья Ивановна произнесла это вслух:

– Мой отец – внук сосланного на Дальний Восток польского офицера. Вы знаете, за восстание шестидесятых годов. Он родился уже на берегу Тихого океана. Вырос там. Их было немного, несколько польских семей. И все они женились обязательно на дочерях сосланных поляков. И не забывали ни языка, ни своих традиций. Отец стал охотоведом и некоторое время ходил по тайге с Арсеньевым, знаете? Со знаменитым Арсеньевым, «Дерсу Уза-ла». Знаете, конечно. Женился он тоже на польке, моей матери. Она была очень красива и образованна, но по-русски до конца жизни не научилась как следует говорить – только по-польски и по-французски. Вскоре после моего рождения отец заболел туберкулезом, и врачи посоветовали ему переменить климат. Вот так и попала моя семья сюда, в Воронеж, как бы на юг. Отец вскоре умер – климат ему не помог. А мать начала преподавать сперва в гимназии, потом и в советской школе французский. Во время войны были далеко, в Казахстане, потом вернулись сюда. Мать проработала здесь почти до самой смерти – она ушла на пенсию всего за несколько месяцев до конца. Простите, я устала. Немного отдохну…

Наталья Ивановна поднялась, налила воды из графина, стоявшего на комоде, подала больной. Но та не стала пить, отмахнулась, продолжала:

– Я кончила школу, уехала в Ленинград учиться, на геологический. Первой моей поездкой как раз и был Дальний Восток. Я прошла по маршрутам отца, вычерченным для меня матерью. Мне помог Иван Константинович. И с тех пор… с самого первого дня я уже не могла его забыть… Через много лет, я уже говорила вам, я вернулась сюда, к матери. И родила. До последнего дня мать ухаживала за мальчиком. И ни разу не призналась, что больна. Слегла только за пять дней до смерти. Тогда и выяснилось, что у нее… что она была больна тем же, чем сейчас больна я…

Наталья Ивановна молчала. Что она могла сказать этой чужой женщине, так неожиданно ставшей для нее чуть ли не единственным близким человеком? Ничего.

Она просто ждала, что будет дальше, что она скажет еще о себе и, может быть, об отце.

Мария Казимировна закрыла глаза и, казалось, уснула.

В комнате было тихо, солнечно: легкий ветер занес из палисадника приторный запах куриного помета, смешанный с влажным запахом сирени. Кто-то свистнул во дворе, и мальчишеский хрипловатый голос ответил сердито:

– Не пойду. Отстань!

Наверное, этот голос и разбудил Марию Казимировну.

– Простите. Уснула, кажется… А теперь – самое главное, зачем я просила вас приехать…

И снова надолго замолчала.

– Я слушаю…

– Да… Так вот… Я не могу примириться с мыслью, что мальчик останется один… Как же он будет жить? В детском доме?! Нет, нет! Ведь у него есть вы!

– Я?

Мария Казимировна не расслышала вопроса.

– Я ничего ему не говорила. Он не знает… он не знает, что у него… был отец… Он никогда ни о чем не спрашивал. Он вообще… редко спрашивает… Учится отлично, перешел в третий… очень способный… вам будет с ним легко… как говорится, он легкий ребенок – сам умеет себя занять, много читает… И главное, абсолютно правдив. Ни разу, никогда еще он не соврал ни мне, ни учителю, ни товарищам… Вот он такой…

– Я не совсем вас понимаю, – растерянно сказала Наталья Ивановна.

– Сейчас. Сейчас я все скажу… Я знаю, – передохнув, продолжала она, – только мы двое по-настоящему любили Ивана… Ивана Константиновича… А теперь… теперь мне не к кому больше обратиться… Вы одна можете помочь в том горе, которое на меня, на нас свалилось… Я сказала ему, что вы за ним приедете и, пока я лежу в больнице, он будет жить у вас, в Москве… Только это… Больше я ему ничего не говорила… Но, я думаю, он понимает, что я… что вряд ли я выйду из больницы… он умный… и чуткий… он понимает…

– Но как же я… я совсем не умею… и я живу одна. Как же он будет…

Мария Казимировна с трудом оторвала голову от подушки, пытаясь приподняться. Секунду она очень пристально смотрела в лицо Натальи Ивановны, словно стараясь что-то прочесть в нем или запомнить его навсегда.

– Вы верите, что это ваш брат? – спросила она сурово.

– Верю, конечно, верю…

Мария Казимировна обессиленно опустилась снова на подушку, сказала уверенно, твердо:

– А я, Тата, знаю вас очень хорошо. И верю, что вы никогда его не бросите. И никому не отдадите. Я знаю…

– Да, – выдохнула Наталья Ивановна.

– И если свершится чудо и я из этой больницы выйду – я приеду и заберу его у вас. Заберу… Но этого не будет… Не надейтесь… И не ждите меня… И сделайте все, чтобы хоть как-то заменить ему меня… Дайте мне слово… Больше ничего не надо – только дайте слово… Я тогда… я буду спокойна…

– Честное слово…

– Позовите его. Вам надо спешить. У меня уже все собрано. Есть дневной поезд…

– Я бы хотела остаться… подождать, как пройдет операция… я не могу вот так бросить вас…

– Нет, – твердо, почти резко сказала больная. – Он не должен… ждать… Он должен сегодня же уехать… Я уже решила. Давно. Перерешать не буду… Позовите… Можно через окно.

Наталья Ивановна перегнулась через подоконник, оглядела двор, но никого не увидела.

– Малыш, иди! – крикнула она. – Зайди в дом. – Никто не отозвался. – Как его зовут? – спросила она.

– Андрик.

– Андрюша! – снова крикнула Тата.

Молчание. По двору снова промчался худой черный кот.

– Андрик! – поправила больная.

– Андрик, иди, мама зовет!

Сипловатый голос откликнулся неожиданно близко:

– Иду.

Мальчик вошел, сумрачно глянул на Наталью Ивановну, обернулся к матери.

– Что?

– Поздоровайся, Андрик, – тихо сказала больная. – Что же ты?

– Здравствуйте, – неприветливо кивнул мальчик.

– Вот, Андрик, с этой… тетей ты сегодня поедешь в Москву.

– Я знаю.

– Да.

– Билеты я купил. Вот. Один взрослый, один детский. Поезд – в тринадцать сорок. Вагон четыре. Места…

– Хорошо, – перебила Мария Казимировна. – Отдай… тете Тате. И вот – деньги, документы, – она вынула из-под подушки плотную пачку, передала мальчику, тот протянул Наталье Ивановне.

– Зачем? – смутилась та. – Не надо. У меня достаточно.

– Нет. Берите, – устало сказала Мария Казимировна. – Мало ли что?

– А у вас…

– Мне не надо. То есть – все, что понадобится – приготовлено. Идите. Чемодан понесет Андрик – он не тяжелый. Не забудь ранец с книгами. Все. Идите же скорее. Опоздаете.

– Еще много времени…

– Нет. Идите сейчас же. Андрик вам покажет город. Хорошо, сынок?

Мальчик кивнул. Взял со стола приготовленный ранец, вытянул из-под кровати небольшой чемодан, глянул на мать.

– Барсика тоже, – сказал он упрямо.

– Можно? – умоляюще посмотрела на Наталью Ивановну больная.

– Кота? Бери. Конечно, бери.

– Я его в сумку. Он послушный, не замяукает. Никто не заметит, – обрадовался мальчик.

– Да, да. Конечно, никто не заметит. Мальчик стремительно выбежал из комнаты.

Обе женщины молчали. Во дворе мальчик звал кота:

– Барсик, Барсик, иди скорее, мы сейчас уезжаем. С тобой вместе. Иди же!

– Скорее, скорее уходите! – вдруг быстро зашептала Мария Казимировна. – Умоляю вас, скорее! Я больше не выдержу…

Наталья Ивановна шагнула к кровати, наклонилась, хотела поцеловать бледную, худую щеку больной, но в последнюю секунду почему-то передумала, взяла ее сухую руку, поднесла к губам и крепко, нежно поцеловала тонкие пальцы.

– Прощайте, – прошептала Мария Казимировна. – Берегите его. Я вам верю.

Когда мальчик вбежал в комнату с котом в руках, Наталья Ивановна торопливо вышла.

– Я подожду тебя на улице, – на ходу сказала она, плотно прикрывая за собою двери…

– Дай-ка, я понесу кота, – сказала Наталья Ивановна, отбирая у мальчика сумку.

– Мне не тяжело, – чуть слышно ответил мальчик.

– Тогда – чемодан.

– Нет. Мама велела, чтобы я.

Наталья Ивановна силой отобрала сумку с котом, неожиданно оказавшуюся довольно тяжелой.

– Что ты туда насовал?

– Там еще мой конструктор. И подводная лодка. И еще – космический корабль.

– Вот как? А коту не будет тесно?

– Нет. Барсик терпеливый. Ничего…

– Надо купить еды на дорогу. Покажешь, где?

– Покажу… А вы любите ливерную колбасу?

– Люблю.

Если не будет очереди – успеем. Возьмем целое кило, ладно?

– Ладно, – с трудом улыбнулась Наталья Ивановна, не понимая, как мог он думать о ливерной колбасе, когда минуту назад расстался с матерью, может быть, навсегда. Что это – выдержка или… или равнодушие? Но глянув сверху на мальчика, она вдруг увидела, как по лицу его, по загорелым щекам быстро, будто струйка из не завернутого крана, бегут светлые слезы.

Мальчик молча шел рядом, стараясь попасть с ней в ногу.

– Мы будем с тобой жить дружно, правда?

– Не знаю.

– И никогда не называй меня «тетя Тата». Хорошо? Просто – Тата.

– Хорошо… А почему? Разве вы мне не тетя?

– Нет. Не тетя. Просто – Тата.

Ну как объяснить этому маленькому человеку все, что свалилось на нее, да и на него в это странное и страшное утро? Потом когда-нибудь, решила она…

Поезд шел враскачку, ходить по вагону было трудно. У Натальи Ивановны сильно разболелась голова. Она была рада, что им с мальчиком повезло – в купе, кроме них, никого не было. И еще она была рада, что мальчик, казалось, всецело был занят тем, как поудобнее устроить Барсика, как покормить его, чтобы никто не обратил на него внимания…

В Москву они приехали поздним вечером, долго ждали такси на сумрачной вокзальной площади и, когда наконец вошли в дом, Андрик почти спал. Ей пришлось помочь ему раздеться, уложить, как маленького. Есть и мыться он был уже не в силах.

На рассвете она проснулась с неожиданно радостным ощущением. Что же такое случилось хорошее в ее жизни? И почему у нее нет того чувства пустоты, тишины, которое появлялось у нее каждый раз при пробуждении? Ах да, Андрик!

Она вскочила, набросила халат и тихонько приоткрыла двери в столовую, где вечером на диване уложила сонного мальчишку.

Он лежал раскинувшись, одеяло сползло на пол, и грязные пятки смешно торчали над зеленым валиком. В комнате было сумрачно и прохладно. Она испугалась – простудится! На цыпочках подошла, подняла одеяло, укрыла мальчика и долго стояла так, глядя в его загорелое, совершенно спокойное сейчас, круглое лицо.

«На кого он похож? – подумала она. – Да ни на кого. На самого себя!»

И тихонько засмеялась.

Мальчик пошевелился, повернулся на бок и смешно вытянул губы, словно собираясь засвистеть.

– Рано. Пусть поспит, – сказала Наталья Ивановна тихо.

Но ей очень захотелось разбудить его, помыть, покормить и тут же отправиться с ним куда-нибудь гулять, показать Москву, а может быть, съездить в новый зоопарк, где сама она еще не была. Она вышла в кухню, чтобы приготовить завтрак, и с огорчением увидела, что холодильник пуст и выключен – ведь она не была дома уже почти десять дней! Она торопливо оделась, крупными буквами написала записку: «Пошла за покупками. Скоро вернусь. Обязательно помой ноги!» Когда через час она, нагруженная, вернулась с рынка, мальчик все еще спал, даже не переменив позы.

Тихонько выбралась на кухню. Когда завтрак был готов, она, уже не боясь разбудить мальчика, вернулась в столовую, стала накрывать на стол, нарочно громко стуча тарелками, передвигая стулья, открывая и закрывая ящики буфета. Но мальчонка все спал и спал.

Тогда она не выдержала.

– А ну-ка, соня, вставай! – крикнула она.

Мальчик тотчас вскочил, ошарашенно огляделся, удивленно уставился на Наталью Ивановну, кашлянул, спросил:

– А мама… – И осекся. – Сейчас. Покажите, пожалуйста, где у вас все…

Ноги, ноги как следует помой! – крикнула Наталья Ивановна ему вслед.

– Вкусно? – спросила она, когда мальчик, наконец, наелся и вскочил.

– Спасибо… Можно было встать из-за стола?

– Так ты уже встал, – засмеялась Наталья Ивановна. – А теперь – живо одевайся, я выгладила белую рубашку и джинсы. Поедем с тобой в новый зоопарк.

– Куда?

– В новый зоопарк. Я там сама еще не была.

– А вы разве не работаете?

– Работаю, конечно. Но у меня еще почти три недели отпуска. Вот уж погуляем с тобой! Я тебе все-все покажу. И по окрестностям поездим. В театр сходим. Хотя сейчас, летом, они, кажется, не работают. Ну, ничего, в кино пойдем. В планетарий…

– Ой! – крикнул Андрик. – В планетарий! Обязательно! Можно – сейчас?

– Почему такая спешка? Можно и завтра.

– Ну, пожалуйста, пожалуйста, сегодня!

– А разве звери, самые разные, из разных стран, тебя не интересуют?

– Интересуют, конечно. Но я же хочу стать конструктором межпланетных кораблей! Как вы не понимаете, что без астрономии, без изучения всей галактики я не смогу конструировать корабли!

– По-моему, без арифметики тоже! – засмеялась Наталья Ивановна.

– Какой арифметики? У нас – математика!

– Ну, без математики.

– Так я знаю! Но я ведь звездное небо только на карте видел, а тут… Мне бабушка рассказывала все про планетарий. Я помню…

– Ну и ладно, – легко согласилась Наталья Ивановна. – Пойдем в планетарий, а оттуда – в старый зоопарк. Там еще очень много всяких зверей живет. Это совсем рядом. Ну, одевайся, пошли…

Эти дни до окончания отпуска Наталья Ивановна вспоминала потом чуть ли не как самые счастливые за последние десять лет. Где они только не были с Андриком! Она старалась до отказа заполнить его день, ни на минуту не оставлять его одного, не давала ему задумываться, тосковать по дому, матери. Они объездили все парки Москвы и Подмосковья, чуть ли не каждый день бывали в кино, в музеях; несколько раз, хотя она изрядно скучала при этом, побывали на лекциях в планетарии. Словом, целый день они бывали так заняты, что вечером сваливались в постель и засыпали оба тотчас же.

Но часто среди ночи Наталья Ивановна просыпалась и с тревогой думала о том, жива ли Мария Казимировна и почему до сих пор нет еще из Воронежа никаких вестей? Ведь если бы она умерла, вероятно, нашелся бы хоть один человек, который ответил бы на письма и телеграммы, которые она посылала почти ежедневно. Но к кому обращаться, она понятия не имела, просто писала по старому Андрейкиному адресу. А с мальчиком обо всем этом говорить не хотела, попросту – не могла, щадила его.

За день до окончания отпуска она сходила в школу, расположенную в двух кварталах от ее дома, отдала его переходное свидетельство, и, так как там были одни пятерки, его приняли без всяких задержек. Когда она уже уходила из кабинета завуча, та спохватилась, спросила:

– Да, чуть не забыла, а сведения о его семье? Уже от двери Наталья Ивановна продиктовала:

– Мать – Мария Казимировна Островец. И замолчала.

– Отец?.

Помявшись, Наталья Ивановна ответила:

– Иван Константинович Смирнов.

– Вы – мать мальчика?

– Нет.

– А кто же? Тетя?

– Нет.

– Позвольте, так почему же мать сама не пришла? Или отец?

– Ни матери, ни отца здесь нет. Мальчик живет со мной.

– Опекунша? Приемная?

– Нет. Это неважно. Он живет со мной. Мое имя – Наталья Ивановна Смирнова. Адрес есть в заявлении.

Она сказала все это так сухо, что завуч не решилась больше приставать с расспросами.

– Благодарю вас, – сказала она. – Я записала. До свидания.

А назавтра Андрик незаметно и естественно влился в армию «ключников» – тех мальчиков и девочек, которые целый день носили на шее ключи от квартир, умели сами открывать двери, сами согревать себе пищу, сами занимать себя до прихода родных, чтобы вечером рассказать им обо всех горестных или радостных событиях, которые пережили за день, носясь по двору огромного, многокорпусного дома.

Пятый день пребывания отличника Андрика в новой школе принес неожиданное огорчение – он получил двойку за сочинение. Кроме того, учительница прислала с ним записку Наталье Ивановне с просьбой обязательно прийти вместе с Аидриком в школу сегодня, в семь часов вечера, для беседы.

Учительница была лет на пять моложе Натальи Ивановны. И по молодости своей чрезвычайно сурова и официальна.

– Прошу садиться, – сказала она сухо. – А ты, Островец, постой. Послушай, о чем мы будем говорить.

– Может быть, мы поговорим пока без него? – робко сказала Наталья Ивановна.

– Нет. Он должен слушать. И сделать выводы.

– Хорошо. Так в чем же дело? В чем он провинился?

Учительница, не глядя на Наталью Ивановну, сказала:

– Он дерзок. Даже груб. И не пожелал ничего писать. И поджала губы.

– Как – не пожелал писать? Не понимаю.

– Вот так. Не пожелал. Тема сочинения – мой отец. А он написал: «Не буду писать сочинение». И все. Точка. Ни слова больше.

Она с торжеством посмотрела на Наталью Ивановну.

– Понимаете? Ни слова. На мой вопрос – почему, он сказал, что не желает, и все. Я отправила его подумать в коридор. Он думал до звонка. Пришел после перемены и спокойно уселся на место. Я написала вам записку и отправила его домой.

– Андрик? – тихо сказала Наталья Ивановна.

– Да. Так и было. Я не хочу писать такое сочинение.

– Почему, ну почему? – чуть ли не со слезами, беспомощно произнесла учительница. – Ведь это у нас по плану…

Наталье Ивановне на секунду стало жалко эту беспомощную, неумную девчонку. Но она молчала. Только смотрела на Андрика.

Тот, словно бы отвечая на ее взгляд, негромко произнес:

– А потому, что у меня никогда не было отца.

– Так не бывает! – почти выкрикнула учительница. – У всех бывают или были отцы!

– Нет. У меня не было! И, пожалуйста, не приставайте!

– Вот видите, видите, как он со мной разговаривает!

– Он действительно не знает… – попыталась что-то сказать Наталья Ивановна.

– Ну, предположим. Но он мог бы хотя бы выдумать, придумать, каким бы хотел, чтобы был его отец. Ну, скажем, летчиком, космонавтом или сталеваром!

– А выдумывать нехорошо! – спокойно сказал Андрик. – Мама мне никогда не позволяла врать…

– Да кто же тебя просит врать! – крикнула учительница, снова будто собираясь заплакать. – Каким бы ты хотел его видеть!

– Никаким. У меня его никогда не было, зачем же я себе его буду выдумывать? И, пожалуйста, не кричите, – прибавил он тихо. – Я очень не люблю, когда кричат…

– Нет, я отказываюсь! Пусть переходит в другой класс, пусть идет в «Б». Я не могу с ним…

Наталья Ивановна поднялась.

– Успокойтесь, – сказала она резко. – Вы – учитель. И вам не пристало… Он будет учиться именно в этом классе! Пойдем, Андрик!

У самой двери она обернулась, легонько вытолкнула мальчика в коридор и негромко, но очень сухо произнесла:

– Не грех бы вам запомнить на будущее, моя дорогая, что кроме планов существуют еще живые мальчики и девочки. Если вы, конечно, хотите стать настоящим учителем… Вот так!

Придя домой и, накормив Андрика ужином, Наталья Ивановна ушла в комнату отца, куда последние два месяца почти не заходила. И просидела там долго одна. Потом позвала мальчика, усадила его напротив себя, сказала:

– Андрик, милый, мне нужно с тобой очень серьезно поговорить. Ты умеешь говорить серьезно? Как взрослый?

– Наверное, умею. Попробую.

– Так вот. Слушай. Ты, Андрик, – мой брат. Понимаешь?

– Брат? – удивился мальчик. – Как же так? Значит, моя мама – и ваша?

– Нет. Я – дочь первой жены твоего отца. Ты – сын второй его жены.

– Вы ошибаетесь, мама никогда не была жената…

– Была. То есть – была замужем. Давно. Она просто тебе об этом не говорила, не хотела тебя огорчать, потому что наш отец умер вскоре после твоего рождения. Понял?

– Странно…

– Нет, ничего нет странного.

– Значит, ваша мама… твоя мама, – поправился мальчик, тоже умерла?

– Нет… Да… Впрочем, не знаю. Должно быть, умерла…

– Как же ты не знаешь? Про отца можно не знать, но про мать…

– Вырастешь, я все тебе объясню… А теперь я хочу рассказать про нашего с тобой отца… Он был замечательным человеком…

– Он кто был? Летчик? Он погиб в войну?

– Нет. Он просто умер от инфаркта… от болезни сердца… Он был геологом…

– Как мама?… – обрадовался мальчик.

– Да. Как мама. Они вместе ездили в экспедиции, ватте работали…

– А ты его хорошо помнишь?

– Конечно. Я ведь тоже с ним часто ездила. Мы с ним почти не расставались… Мы крепко дружили… А теперь, теперь мы будем так же дружить с тобой. Верно? Ведь у нас с тобой никого родных больше нет. Понимаешь? Мы с тобой вдвоем… будем всегда вдвоем…

– А он, отец, он тебя очень любил, да?

– Любил, конечно. И я его крепко-крепко любила…

– А… а мою маму он тоже любил? – тихо спросил мальчик.

– Да, дружок. Иначе тебя бы не было на свете…

– А меня?

– Тебя он любил больше всех… больше всех… даже больше, чем меня…

ПЕТЬКА

Лицо матери Петька видел очень редко. Дома она ходила в сером платке, повязанном так низко что он закрывал даже брови, а в поле прикрывала белым платком нос и рот, так что видны были одни глаза, маленькие, синие, почти всегда сердитые и озабоченные.

Отца Петька не знал. Когда однажды он спросил: «А где мой папка?» – мать промолчала, только сердито глянула из-под платка да больнее, чем всегда, шлёпнула, укладывая его спать. Больше Петька никогда не спрашивал об отце. Он привык к тому, что живут они с матерью вдвоём в маленьком, запушенном саманном домике, состоящем из кухни и горницы, в которой никто не спал, хотя там стояла большая кровать, застеленная серым одеялом.

Летом мать почти всё время проводила в поле, так и жила в передвижном вагончике, а за Петькой ухаживала соседка – равнодушная Терентьиха, которой многие молодые матери оставляли на день своих ребят. Все они сбегались к ней, когда бывали голодны, ели то, что сами находили в печке или на столе, и убегали, не заботясь о том, чтобы старуха знала, куда именно. А вечером, наигравшись, разбредались по своим хатам, чтобы наутро снова начать свои увлекательные походы на Плевку, где ловились головли, которых ребята называли шаранчиками, или в падину, далеко от посёлка МТС, где по рассказам Терентьихи, жила заячья семья – зайчиха и сто зайчат, которых никому ни разу не удалось увидеть.

Петьке было шесть лет, но он не отставал от старших ребят и также храбро нырял в Плевке, так е, как они, часами просиживал с самодельной удочкой в ожидании, когда клюнет капризный шаранчик. Правда, ему ни разу не удалось поймать даже самой маленькой рыбешки, но что значит неудача для истинного рыболова!

Словом Петьке жилось неплох, И если правду говорить, куда более сносно летом, когда матери подолгу не бывало, чем зимой, когда надо было по целым дням сидеть дома и слушать её воркотню, переносить шлепки и тычки, на которые она никогда не скупилась. И совсем уж неприятно было, что мать не звала его Петькой, а только «горе моё». Так и говорила «Иди, горе моё» снедать» или «Ложись, горе моё, спать».

И даже в те редкие минуты, когда мать не сердилась, а ласково ворошила его спутанные волосёнки, она говорила всё те же, казавшиеся Петьке обидные слова: «Эх, горе моё!» Это было, пожалуй, ещё неприятнее, чем когда мать говорила эти слова сердясь. Обидно было и т, что он не мог, как другие ребята, похвастаться, что вот, мол, к ним приехал инженер из Москвы и поселился «на вовсе» как у Сереги Самохина.

Но всё же Петьке жилось на свете довольно хорошо. Только одно тревожило его ребячью душу и омрачала его беспокойную ребячью жизнь и омрачало беспокойную интересную жизнь: очень страшно было засыпать одному в пустом доме. Особенно страшно было в те ночи, когда луна заглядывала в низенькое окошко. Хотелось тогда выскочить из хаты, бежать, спрятаться от этой страшной рожи; но на улице было еще страшнее одному. И, прижавшись щекой к подушке, Петька горестно всхлипывал и шептал так же, как мать: «Горе моё». Он тоскливо мечтал: пусть ему присниться что-нибудь интересное7 И наконец, засыпал, чтобы наутро начисто забыть обо всех своих страхах и горестях.

Лето только началось, когда однажды вечером мать приехала с поля не одна, а с каким-то высоким человеком, которого Петька до сих пор не видел ни в станице, ни в усадьбе МТС. Незнакомый человек первый шагнул через порог, пригнулся, чтобы не ушибиться о притолоку, прищуренным глазами оглядел комнату, поджал губы под седеющими усами, но увидел Петьку и широко улыбнулся.

Мать была такая же хмурая и озабоченная, как всегда. Не глядя на Петьку, она прошла прямо в горницу, поправила солдатское одеяло на кровати, зачем-то переложила подушку и сказала сухо:

– Ну вот, это будет ваше помещение. Только я вам говорила, ухаживать за вами будет некому. Я по неделям в поле, прицепщицей работаю.

Пока она говорила, Петька успел рассмотреть не только незнакомца, которого мать с того времени стала называть не по имени, а просто «жилец», но и его чемодан и мешок. Петька нашел, что жилец довольно покладистый малый, потому что не закричал и не заругался, когда Петька попытался открыть чемодан.

– Э, брат, – засмеялся он, – да ты, видно, хват! Тебя как зовут?

– Петька.

– Вот как? Тезка значит. Меня тоже Петром кличут. Давай знакомиться!

Петька засмеялся, положил свою грязную ладошку в его руку и сказал весело:

– Давай!

Ему очень хотелось спросить, что же это такое – знакомиться, но мать сердито крикнула:

– Поди умойся, горе моё! Неделю ручищи не мыл!

И Петка покорно побрёл в сени.

– Погоди, мне надо с дороги умыться. Покажи-ка, где у вас рукомойник, – сказал ему в вдогонку жилец и вышел за ним.

Он поглядел, как неумело и неохотно Петька плещется под тоненькой струйкой рукомойника.

– Дай-ка лапы, тёзка!

Жилец тщательно вымыл душистым мылом Петькины руки и лицо, и Петька, не понимая почему, даже не пикнул во время этой неприятной возни. А когда жилец умылся сам, Петька спросил:

– Дядь, а дядь, а когда же мы будем знакомится?

Жилец рассмеялся, подхватил Петьку на руки и вошёл в хату.

Мать недовольно глянула на них, но ничего не сказала и отвернулась к печке, около которой устанавливала небольшой, очень тёмный, погнутый самовар.

– Правильно, хозяюшка, – сказал жилец. – Чайку попить в самый раз. У меня и угощение есть – печенье московское «петифур». Едал ты их, Петька, когда-нибудь, а? – говорил он распаковывая мешок и вытаскивая оттуда всякую снедь. – Вот, – подал он Петьке нарядную коробку, – и матери предложи.

Петька протянул было руку за коробкой, но мать сказала резко:

– Не привык он к петифурам.

И снова отвернулась к печке.

Жилец секунду поглядел на ее сутулую спину, обтянутую голубой полотняной кофтой, и поставил коробку на стол.

– Ничего, – сказал он спокойно, – один раз можно.

После чая мать сухо сказала Петьке, что приедет только в субботу, и кивнув, на прощанье жильцу, торопливо вышла из хаты.

Жилец посидел некоторое время за столом, потом перетащил вещи в горницу и тоже ушёл.

Петька ждал его долго. Уже сало совсем темно, снова нахально заглядывала в окошко луна, и Петька, повздыхав, улёгся в постель, с головой укрылся душно пахнувшим овчинным полушубком матери и внезапно горько заплакал.

Он сам не мог понять, почему плачет. Ему показалось, что дядя Петя не вернётся, не захочет жить в из пыльной запущенной хате.

Он плакал долго т не заметил, как вошёл жилец.

А тот постоял над Петькиной постелью, прислушался к жалобным всхлипываниям, пригляделся в темноте к тому, как мелко дрожала старая овчина, прикрывавшая Петьку, и вдруг услышал, как, прерывисто вздохнув, Петька произнёс тихо и жалобно.

– Ох, горе моё!

Жилец присел на край твердой постели. Петька дрогнул, откинул полушубок, скорее угадал, чем увидел, склоненную над собой высокую фигуру и без всякого перехода радостно засмеялся.

– Ты? – спросил он, обеими руками захватив руку жильца. – Ты пришёл?

Так началась их дружба. Наутро Петька проснулся от того, что в горнице кто-то шумел и шаркал. Вначале Петька немного испугался, так как привык, что, кроме него, в доме никого не бывает. Он присел на постели, прислушался. Вместе с шумом и шарканьем из соседней комнаты раздавалось тихое пение, похожее на низкое гудение трубы:

Каховка, каховка,

Родная винтовка…

Петька соскочил с постели и, не надевая штанов, пришлёпал в горницу. Открыл дверь и остановился на пороге. Окно было распахнуто настежь, посреди комнаты стояла бадья с белым раствором, пол весь забрызган.

– Ой, – сказал Петька, осматриваясь, мамка заругается! Ты что наделал?

Жилец, стоя на табурете, макал кист в раствор и мазал потолок.

Весь он, также как и пол в комнате, был заляпан белым, и даже на носу у него красовалась красивая белая нашлёпка.

– Ничего, – прогудел он, продолжая работать, Уж очень вы неуютно живёте.

Горячая пуля лети…

снова запел он.

Петька засмеялся.

– Ты так гудишь. Будто жук в кулаке.

– Сам ты жук! – сердито откликнулся дядя Петя. – Я хорошую песню пою, а ты ругаешься… жук!

Но Петька не испугался. Он еще веселее рассмеялся и запрыгал на одной ноге.

– Дай, дай, я помажу! – кричал он, прыгая по комнате. – Я тоже умею!

– Вот я тебя в бадье искупаю! – свирепо заорал на него дядя Петя. – Иди, лучше штаны надень, голодранец!

– Но сейчас Петька нисколько не испугался. Одевшись, он снова появился в горнице и сказал деловито:

– Я тебе помогать буду.

– Вот молодец! Тащи з сеней тряпку, я видел, синяя там такая, лежит за дверью.

Через час, усталые и голодные, они плескались у колодца, отмывая с себя глину. Петька стоял на солнышке совершенно голый, ежился под струйками ледяной воды, хохотал и визжал и не пытался бежать, как всегда, когда его мыла мать.

Потом они позавтракали, и Петька съел почти всё печенье, что оставалось еще в коробке.

– Ну, брат, теперь айда на работу! – сказал дядя Петя, надевая чистый синий комбинезон и серую кепку. – Со мной пойдёшь или в падину зайчихе сторожить?

– А что ее сторожить? – отозвался Петька. _ Её там квартира, она оттуда и завтра не уйдёт.

– Когда они пришли в контору МТС, было еще очень рано. Их встретила только уборщица, тётя Нюша.

– С добрым утречком, товарищ главный механик! – сказала она приветливо. – Ну как устроились? Это вы у них стоите? – кивнула она на Петьку и сокрушенно вздохнула. – Ай уж не могли вам получше квартиру предоставить?!

– Ничего, – ответил дядя Петя, – я хорошо устроился. И хозяйка ничего. А главное – хозяин уж больно хорош! – хитро подмигнул он Петьке…

Никогда еще Петька не ждал мать с таким нетерпением, как в эту субботу.

Задолго до того, как она должна была приехать, они с дядей Петей накрыли к чаю маленький круглый столик, который соорудили во дворе под шелковицей. Петька всё время поглядывал на улицу, прислушивался, не стукнет ли калитка, но так и пропустил минуту, когда пришла мать. О ее приходе он только догадался по лицу дяди Пети, который стоя у стола, заглядывал в комнату и улыбался. Петька хотел было крикнуть, но дядя Петя мигнул ему, и оба они, не слышно ступая, подобрались к окошку и заглянули в кухню. Мать стояла на пороге и недоверчиво оглядывала свою хату.

А хата, чисто выбеленная, стала как будто шире и выше. Не валялся по углам мусор, окна были растворены, и затейливо вырезанные из бумаги занавески тихо шелестели на сквознячке. Исчез с кровати старый полушубок; вместо него постель была застелена выстиранным одеялом. Над столом. Где раньше висела засиженная мухами тусклая лампочка, красовался склеенный из бумаги и ярко разрисованный неумелой Петькиной рукой абажур.

Петька смотрел на растерянное лицо матери и едва сдерживался, чтобы не рассмеяться.

Жилец подсадил его на подоконник и отошел под шелковицу к накрытому столу.

– Анна Николаевна! – сказал он оттуда. – Мойтесь да идите сюда, чаю попьем. Мы под шелковицей с Петькой накрыли.

Мать вздрогнула, глянула в окно, не обратила внимания на сидевшего на подоконник Петьку и суетливо стала топтаться по комнате, будто потеряла что-то и никак не могла найти. Потом остановилась, взялась обеими руками за щёки, постояла с минуту, резко тряхнула головой и вышла из хаты, сильно хлопнув дверью.

В сад под шелковицу она всё-таки пришла. Но как Петька ни ждал, что она похвалит его и жильца, хоть улыбнется им, она была угрюмо-озабоченна, разговаривала мало и рано погнала Петьку спать.

Весь воскресный день мать ходила хмурая и молчаливая, несколько раз куда-то исчезала среди дня, а вечером всё также неласково распрощалась с Петькой и жильцом. И уже в постели Петька вспомнил, что она сегодня ни разу его не шлёпнула.

Неделя прошла еще интересней, чем прошлая. Большую часть времени Петька проводил в МТС, два раза ездил с дядей Петей в поле. Иногда дядя Петя уезжал без него, но это тоже было не так уж плохо, потому что интересно было хвастаться перед ребятами тем, какие книжки читает ему дядя Петя, какие у него замечательные штуки есть в чемодане. Интересно было бегать на Плевку, пробовать ногою воду, стремглав лететь обратно в контору и сообщать дяде Пете, что вода еще снеговая и купаться нельзя, но завтра уже обязательно-обязательно можно будет! Интересно было каждый день ходить с дядей Петей в столовую, съедать сперва большую-пребольшую тарелку щей, потов второе, потом еще сладкий чай или взвар, который дядя Петя называл компотом.

Но самое интересное было вечером. Лёжа в постели, Петька слушал рассказы о том, какие на свете есть замечательные города, какие в них люди живут, какие строят на Волке платины и электростанции. От дяди Пети он узнал и про то, что мать стала учиться управлять трактором и скоро сможет и его, Петьку, научить водить эту машину, Всё, всё на свете было и интересно и хорошо!

И вот пришла суббота, и мать снова приехала домой.

С особым, новым для него чувством уважения и заинтересованности посмотрел на неё Петька. Вот она какая, сама умеет трактор водить!

Шел дождь, и они не могли накрыть стол под шелковицей, как в ту субботу. Петьку это огорчило. Он уныло приплелся в комнату жильца, присел к нему на кровать.

Несколько раз Петька заглядывал в кухню к матери, но она не обращала на него внимания, не отвечала на его вопросы.

Мать зачем-то открыла давно не открывавшийся сундук и, наклонившись, рылась в нём., вытаскивая и рассматривая какие-то лоскутки и тряпки. Петька совсем загрустил и вернулся в комнату жильца. Тот дремал, и Петька боясь разбудить его присел на табуретку у окна, уныло наблюдая, как жирные капли прыгают по луже, образуя скучные пузыри. Так просидел он долго, слушая как на кухне мать плескалась водой, подтирала пол расставляла посуду.

Потом он услышал, как из соседней комнаты голос матери:

– Я ужин собрала. Пожалуйте.

Дядя Петя поднялся, будто вовсе не спал, и прошел на кухню. За ним побежал Петька и, пораженный, остановился на пороге. Мать сидела за столом в чистой белой кофточке, без своего неизменного серого платка на голове. И Петьке показалось, что никогда он не видел ее такой нарядной. Он увидел всё её лицо и голову, золотистые, как у Петьки, мягкие волосы, ее высокий, совсем не загорелый и по сравнению со щеками казавшийся таким белым лоб, ее маленькие уши. И на лице этом, новом и милом, было совсем не такое угрюмо-озабоченное выражение, а какое-то смущенное, доброе и немного детское.

Секунду Петька стоял пораженный новым видом матери, потом непонятно почему ему захотелось расплакаться, но он не заплакал, а, наоборот, засмеялся, бросился бегом через комнату и с разбегу уткнулся головой к ней в колени и зарылся лицом в юбку.

Потом Петька всё-таки заплакал. Мать нагнулась к нему, ласково провела рукой по его вздрагивавшей спине и сказала, с запинкой и с трудом произнося его имя:

– Ну, что ты, Петенька?…

Она глянула а жильца, и в синих глазах мелькнула на мгновение необычная для неё влажная теплота…

Петька уснул задолго до того, как мать и дядя Петя поднялись из-за стола. Он не слышал, как мать разделась, тихонько прилегла рядом и притянула к себе его тяжелую сонную голову. Он спал, и снился ему огромный шаранчик, пойманный им наконец в затоне.

СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ

Ни света, ни теней. Все было зыбким, нереальным.

Белая ночь пролетала над заливом, стирая границы между небом водой и землей. Ни света, ни теней. Всё было зыбким, нереальным. Кривая сосна росла на пригорке у верхней кромки песка. Ольга прижималась к ней спиной, стараясь впитать дневное тепло, отдаваемое деревом.

Неслышный ветер покачивал крону, и где-то в глубине ствола возникал легкий вздох, вызывая холодок одиночества, ощущение затерянности в этом струящемся.

Стало прохладно. Ольга опустилась на игливо, натянула куртку на колени, но теплее не стало. Идти ей было некуда – до последнего автобуса, который должен был везти ее в город, оставался еще час, а возвращаться в тот дом, к тому человеку, ради которого она сегодня утром приехала из далекого сибирского городка, она не хотела. Почему? Что случилось? Нет, лично ее он ничем не обидел. Наоборот, был с нею изысканно, даже как-то подчеркнуто вежлив. Может быть, по его письмам она представляла его себе другим? Возможно. Но нет, не потому…

Глядя на блеклое море, что плоско лежало у ее ног, Ольга со смутным чувством вспоминала подробности заочного знакомства со старым ученым, их переписку.

Отдельные фразы из его добрых писем, постоянные приглашения приехать провести отпуск «в моем огромном, пустом доме» – как все это не походило на то, что она увидела сегодня, услышала в его сердитом, неприятном голосе! А ей так хотелось думать только о том хорошем, что внес он в ее жизнь…

Десять лет назад Ольга разошлась с мужем. Расстались они мирно, не ссорясь; просто оба поняли, что если они когда-то и любили друг друга, то сейчас отношения уже выветрились и дальнейшая совместная жизнь обоим будет в тягость.

Несколько лет они вместе проработали в школе, преподавали литературу, но после развода Ольге не захотелось там оставаться; не захотелось ежедневно встречаться с мужем, с друзьями-педагогами, не одобрявшими их развод. Уйдя из школы, она устроилась старшим библиотекарем в городскую библиотеку.

Она не торопилась заводить новых друзей и постепенно привыкла к одиночеству, поначалу не очень ее тяготившему. Чтобы помочь читателям в выборе книг, да заодно и заполнить внутреннюю пустоту, вернее, огромное пространство духовно свободного времени, Ольга стала много читать. Все подряд, без разбора – прозу, поэзию, книги по теории литературы. Как-то попался ей объемистый том об Александре Блоке. Она была искренне удивлена, что так много можно написать об одном поэте. Еще больше ее поразило, как тонко и умно исследователь доказывает, сколько мудрых мыслей может вместить одно поэтическое слово!

Раздобыла другие книги этого автора и прочла их все. И вдруг поняла – этот незнакомый человек, старый, мудрый писатель, научил ее тому, чего она попросту никогда не умела – он научил ее думать!

Это открытие настолько растревожило ее, что как-то вечером, сидя в своей одинокой комнате, она написала ему длинное, откровенное письмо. Обо всем – и о поэзии, о его книгах, о своем одиночестве и даже о том, что разошлась с мужем.

Ответа она не ждала.

Но он пришел.

И очень скоро.

Мелким, чуть кокетливым – буковка к буковке – почерком, он писал:

«Рад, рад Вашему письму, уважаемая Ольга Николаевна! Вот беда – к старости мы все становимся сентиментальными. Признаться, прочел Ваше милое послание и пустил слезу! А сегодня у меня особенно грустный день. Была у меня маленькая книжечка с телефонами и адресами друзей, я всегда носил ее с собой. А вот сегодня понял – она мне уже не нужна: ни писать, ни звонить больше некому. Буду теперь писать Вам. Да и Вы меня не забывайте. Право, я искренне обрадовался новому корреспонденту!»

И подписался тоже чуть кокетливо: «Ваш благодарный Старик» (с большой буквы).

С той поры она обращалась к нему только так: «Старик».

Писали они друг другу часто, не дожидаясь ответа на свои письма, тогда, когда возникала потребность поделиться мыслями, мнением о прочитанной книге, рассказом о незначительных событиях (Старик называл их «обыкновенные необыкновенности»); словом, это была настоящая дружеская переписка. Но в последний год его письма стали приходить реже. И более настойчиво он приглашал ее приехать, провести у него хотя бы несколько дней. В одном из писем Ольгу особенно огорчила фраза:

«Приезжайте, приезжайте поскорее, будет поздно…»

Потом пришло совсем грустное письмо:

«Мне восемьдесят шесть. Вы еще не можете понять, как это много. Не помню – сам я это сказал или прочел где-то (последнее время я часто путаю свои и чужие мысли): пока человек жив – он жив, а потом его просто нет, – значит, и смерти нет, она существует только для тех, кто остается. Хорошая мысль, верно? Утешительная. Не думайте, я вовсе не хочу Вас разжалобить, просто надо же с кем-то поделиться великим открытием… Кстати, не сохранились ли у Вас мои письма? Я начал систематизировать свой литературный и личный архив. Пора, пора. К тому же – я вообще люблю аккуратность. Ну, привет Вам, моя хорошая.

Ваш Старик.

Может, все-таки соберетесь приехать? Буду рад. С.»

После этого письма он молчал несколько месяцев. Она забеспокоилась – не болен ли? Но нет, узнала – здоров, работает. И вот на днях пришло, наконец, письмо. Короткое. Почти официальное. И подписано не как обычно «Старик», а полным именем, отчеством и фамилией. Собственно, это письмо и заставило ее поторопиться оформить отпуск и приехать.

«Уважаемая Ольга Николаевна!

Не дождавшись Вашего приезда, обращаюсь к Вам с просьбой: не откажите в любезности выслать мне мои письма! Как я Вам уже писал, все свои рукописи и прочие бумаги я в ближайшее время предполагаю сдать в Центральный государственный архив литературы и искусств.

Надеюсь, моя просьба Вас не очень затруднит».

Этот тон вначале озадачил, даже задел Ольгу. Но тут же она подумала:

«Может, он просто обиделся, что я не приезжаю?»

…Поезд пришел рано утром. Хорошо зная распорядок его дня, зная, что сможет увидеться с ним не раньше семи-восьми вечера, Ольга оставила чемодан в камере хранения и пустилась в долгое, увлекательное путешествие по Ленинграду. Часам к восьми она, наконец, добралась до его дачи в далеком приморском поселке. Дома у нее в это время уже светились окна, на улицах зажигали фонари, а здесь все было почти таким же, как утром, только неуловимо изменились цвета вокруг; деревья, небо, шоссе, дома словно покрылись легким серебристо-желтым туманом.

Дверь на пустую террасу была открыта.

– Можно?

Никто Ольге не ответил. Налево она увидела темную прихожую, шагнула туда. Здесь было тоже пустынно, сумеречно, пахло сухим деревом; круто поднималась узкая лестница, будто вела на старую церковную колокольню. Сверху доносился гул многих голосов, смех, веселые выкрики. Ольга поднялась на площадку, постучала, но ее, видно, не услышали. Тогда она открыла дверь и смущенно остановилась на пороге: комната была полна людей. Разговаривали стоя, смеялись. Только один сидел на широком подоконнике. Он смотрел в сад, и солнце, проглядывая сквозь деревья, окрашивало его лоб, щеку, золотило густую бороду. Мельком, бессознательно Ольга отметила, что в этой комнате он был как бы отделен от всех, не слышал ни чужих голосов, ни смеха.

Среди стоящих Ольга тотчас узнала хозяина, хотя прежде никогда его не видела. Он был широкоплеч, приземист, и небольшая голова с прямыми седыми волосами была словно прочно вставлена в его массивное туловище. Он громко, театрально смеялся, однако короткие усики над губой топорщились, как у ощерившегося терьера. Он смеялся и выкрикивал высоким голосом:

– Ну, господа, это же совсем не я! Честное слово – совершенно, совершенно не похоже!

И тотчас полный, краснолицый гость повторил его слова, в точности копируя голос и интонацию. Все вокруг засмеялись.

И тут хозяин заметил Ольгу.

Мгновенно перестал смеяться, сухо бросил:

– Вы ко мне? У вас что – проза? Стихи? Видно, стихи, больно поклажа мала… Простите, сейчас никак не ногу.

Ольга растерянно молчала.

Так же быстро, как только что сменил веселость на сухой, деловой тон, хозяин подчеркнуто любезно извинился:

– Простите великодушно, но… Впрочем, погодите. Вот провожу эту банду, поговорю с ним, – кивнул он на бородача, – и тогда я к вашим услугам. Но прошу учесть – могу уделить вам не более двадцати минут – ровно в девять я ужинаю, в половине десятого выхожу на прогулку, в десять – сплю. Режим, знаете ли, режим… Можете подождать внизу…

В прихожей стояла широкая деревянная скамья. Ольга устало присела, закрыла глаза. Резкий свет заставил ее выпрямиться: напротив открылась дверь, и в светлом проеме появилась высокая, худая девочка с длинным, острым носом, прямыми неприбранными волосами, в огромных выпуклых очках. Она разительно походила на хозяина дома. Но тот отличался какой-то своеобразной, старомодной элегантностью, девочка же была так некрасива, что Ольга невольно пожалела ее. Молча, упрямо она смотрела на Ольгу.

– Можно я здесь немного посижу? Очень, устала… Девочка равнодушно пожала плечами:

– Сидите. Мне что? – и, помолчав, неожиданно добавила: – Ненавижу химию!

– Что?

– Ничего…

– Я первый раз в Ленинграде, – словно оправдываясь в чем-то, сказала Ольга. – Сегодня только приехала и целый день бегала по городу. Да что можно осмотреть за один день?

– А я тоже Ленинграда почти не вижу, – буркнула девочка. – Утром в школу, из школы – прямо сюда. Дед заставляет. Я ему и не нужна вовсе, а все равно требует, чтоб была. Просто так – чтоб была, и все!

– Он старый…

– Неправда! – резко перебила девчонка. – Никакой он не старый, он моложе вас, моложе всех!

И скрылась за дверью, прихлопнув ее за собой.

«Банда» с шумом и смехом спустилась с лестницы, прошла мимо, не заметив Ольги. Хлопнула калитка в саду. И снова стало тихо.

Ольга откинулась к стене и, верно, ненадолго задремала. Разбудил ее резкий раздраженный голос Старика. Сверху, с площадки, доносились короткие, хлесткие фразы; в конце каждой голос поднимался почти до визга:

– Молчите! Я сказал – это плохо, это удручающе плохо!

Собеседник что-то тихо ответил, но Ольга не разобрала слов. Старик и не дал ему договорить.

– Подумаешь – печатают! Мало ли какую муру печатают!

Олга догадалась – бородач попытался что-то еще сказать, но Старик опять перебил:

– Раз навсегда запомните – полуудача в тысячу раз опаснее полного провала! Да! Опаснее! Особенно для вас! Почему? Да потому, что вы вообще плохо пишете!

В визгливом голосе, в словах Старика было что-то такое неприятное, злое, что Ольга вся напряглась и опять не разобрала ответа бородача. Но видно, он привел старика уже в полную ярость.

– Молчать! – закричал он, почему-то переходя на басовые ноты. – Ни черта вы в жизни не видели и ничего в ней не понимаете! Идите! Вы мне надоели с вашими разговорами о жизни! Все! Прощайте!

Скрипнули ступеньки. Бородач медленно начал спускаться.

Но старик еще не до конца выплеснул свое раздражение.

– Эй, слышите? – крикнул он. – Желаю вам горя! Настоящего горя! Может быть, тогда вы хоть что-нибудь решите!

А невысокий, плотный человек медленно, с трудом шел по лестнице вниз, и шаги его были странно неритмичными – один тупой, громкий, другой легкий, скользящий.

И Ольга увидела – у бородача вместо ноги был тяжелый, неудобный протез. В падавшем откуда-то блеклом луче мелькнуло его лицо: оно было сдержанно-спокойным и грустным, словно он жалел разбушевавшегося старика.

Ольга вскочила, бросилась к выходу – нельзя, нельзя, чтобы бородач увидел ее и понял, что она все слышала! Ей стало почему-то нестерпимо стыдно, будто она только что присутствовала при чем-то нехорошем, о чем никто посторонний не должен знать.

Она почти бежала вниз по опустевшей дачной улочке, перебежала шоссе и остановилась только тогда, когда увидела тусклую плоскость моря и слабо желтеющий песок неширокого пляжа. Она прижалась к придорожной сосне, потом опустилась на мягкие, теплые иглы… Было тихо, тихо. Даже волны, едва набегая на берег, казалось, сознательно сдерживали свой однообразный шелест.

И вдруг эту тишину разорвал многоголосый собачий лай… Старик медленно спустился с крыльца. На нем было длиннополое черное пальто.

Палку, как всегда, он держал обеими руками сзади, концом вверх. Как только вышел за калитку, поселковые собаки тотчас встретили его яростным лаем.

«Опять, черт их подери!.. Говорят, собаки чуют недобрых людей. А я какой? Злой? Да нет, пожалуй…»

Дачи по обе стороны улицы казались пустыми – свет еще не зажигали, а рычание и лай заглушали голоса.

«Как будто одни собаки живут в этом поселке! – досадливо думал Старик. – Сколько лет хожу здесь – и всегда под этот отвратительный аккомпанемент! Что я им такое сделал?»

Всякий раз ему хотелось броситься бежать и как можно скорее оказаться по ту сторону шоссе, у моря. Но сдерживая себя, он нарочно шел медленно, размеренно, постукивая палкой по прямым плечам.

«А куда подевалась эта дамочка со стихами? Неудобно получилось… Впрочем, шут с ней! Мало ли таскается ко мне графоманов, мнящих себя Пушкиными или, по крайней мере, Есениными!..»

А собаки все лаяли, рычали, остервенело кидались на заборы. Их необъяснимое неистовство раздражало его, даже пугало.

«Может, и правда, я вовсе не так уж хорош, как себе кажусь?»

Конечно, думал он, каждый человек совершает стыдные поступки, которые мучают его потом всю жизнь. Сколько лет прошло, а он всякий раз испытывает почти физическую тошноту при воспоминании о том, как вместе с какими-то неизвестными деятелями подписал статью, поносившую великолепного поэта.

«И где? В какой-то вонюченькой курортной газетке! В редакции почему-то отвратительно пахло полынью. Ни лица редактора, ни тех людей я не запомнил. А вот же до сих пор помню запах полыни… И еще…»

И еще – разрыв со старым, умным другом в момент, когда тот впал в немилость. Потом, когда все схлынуло, – друг не захотел с ним видеться. А на похоронах его Старик рассказывал об их старой дружбе, об уважении к покойному, говорил о том, что все, кто любит литературу, долгие годы будут изучать его замечательные книги…

Когда Старик ступил на шоссе, собаки, наконец, перестали бесноваться.

Он облегченно вздохнул, но тотчас же зябко поежился: возвращаться-то придется опять через собачий строй…

Он перешел шоссе, начал спускаться к морю.

Ольга услышала, как скрипнул песок у него под ногами, и испуганно вскочила.

Но он ее не заметил. Сошел к самой воде и зашагал твердым, размеренным шагом опытного ходока.

Ольга хотела было окликнуть его, но что-то ее удержало. Она смотрела на его упрямую спину, на сцепленные сзади руки с торчащей вверх палкой и досадовала на себя:

«Напрасно я приехала! Лучше было бы, как он просил, переслать все почтой…»

А он шел, не глядя под ноги, чуть закинув голову, и думал печально и немного отрешенно о том, будут ли помнить его книги?

«Не написал я такой книги, чтобы сама вошла в сердце. Не смог… И теперь уже не успею… А этот бородач? Он… он-то, пожалуй, еще успеет!.. Ну, хватит! Пора домой. Завтра вставать чуть свет – придет курьер за версткой, а у меня не готово… Засну ли? Черт бы побрал эту проклятую белую ночь!»

Ольга все смотрела ему вслед, не решаясь ни уйти, ни окликнуть. Внезапно ей стало неловко, словно она подглядывала за ним из-за угла. Отвернулась. Далеко слева, на вытянутой в море косе, маячило какое-то здание. Ольге показалось, что оно вот-вот сдвинется и поплывет к ней по светлой воде.

Когда она снова поглядела в ту сторону, куда ушел Старик, на берегу уже никого не было. Только темные, ровные следы на влажном песке. Но и их вскоре смыли неслышные волны…

Ночь она провела в зале ожидания, сидя на жесткой скамье. Иногда она задремывала, но быстро просыпалась, томясь от запаха пыли, мокрых пеленок, сонного дыхания людей.

Дождалась открытия кассы. Билет достался ей легко – мало кто в это весеннее время торопился попасть обратно в зиму. Вышла на вокзальную площадь. До отхода поезда оставался свободный, длинный день. Она многое успеет посмотреть, может быть, даже удастся попасть в Эрмитаж или Русский музей…

Под вечер она забрела в маленькое, полупустое кафе и долго сидела над стаканом жидкого чая. Ее слегка мутило от усталости и запаха булькающих в котле сосисок.

«Пора на вокзал, – убеждала она себя, – скоро поезд». Но все сидела и сидела, бездумно глядя в окошко. Наконец, заставила себя выйти.

Тихий трамвай, легко покачиваясь, вез ее по длинному проспекту. Может быть, она дремала? Но нет, она видела все – и дома, и буйную сирень скверов, и гранит набережных, и тусклый блеск реки, но ни на чем уже не могла задержать внимания. Ей казалось, что с той минуты, как вчера утром она сошла с поезда, время сделалось неподвижным, слилось в монолитный брусок; это она скользила мимо него…

Трамвай повернул и стал мягко подниматься на мост. И вдруг на противоположном берегу она увидела одинокую стройную колоколенку, зажатую между квадратными громадами домов какого-то нового района. Колоколенка жила своей отдельной, самостоятельной жизнью; она была так стройна и легка, что даже скучные коробки из бетона и стекла не смогли ее изуродовать. Она мелькнула и исчезла за изгибом набережной, но этот короткий миг, когда в последний раз мелькнул ее купол, был для Ольги мигом открытия. Чего? Она сама еще не знала. Но время снова стало временем подвижным, даже стремительным, и горькое разочарование от поездки куда-то отступило. Еще бился в памяти визгливый крик: «Я желаю вам горя, настоящего горя!», но впечатления дня уже заглушали его, и медленно проступало радостное ощущение, что этот город, его дворцы, памятники, темная Нева, торжественно-строгие площади и белая ночь над заливом останутся с нею навсегда…

Вечером в поезде, уже собираясь лечь, Ольга услышала по радио, что прошедшей ночью он умер во сне…

Она долго стояла одна в тамбуре, прижимаясь плечом к железной стене.

Было холодно, тоскливо, и хотелось плакать от сознания, что она чем-то обидела Старика, и теперь уже ничего нельзя сделать…

А там, за стеклом, в ускользающем мире все еще было почти светло. Медленно вращались серые поля под тусклым небом, кружась, уплывали туманные силуэты деревьев, взбирались на столбы и снова опадали к земле провода, и Ольге казалось, что этот длинный, длинный день так никогда и не кончится…

Я ВЛЮБИЛСЯ

На пенсию Наталья Ивановна ушла ровно в пятьдесят пять. Не потому, что с нетерпением ждала, когда настанет день «заслуженного отдыха». Нет, она не чувствовала себя усталой и работу свою любила. После окончания техникума пришла на завод; сперва была счетоводом, затем стала бухгалтером и вот уже более двадцати лет сидела все в том же маленьком кабинете подле кассы. Дружила она и со своими сослуживцами. Уйти на пенсию ее попросту заставили.

С мужем она разошлась лет тридцать тому назад, жила вдвоем с сыном Алексеем в большой светлой комнате коммунальной квартиры. Соседи менялись часто, но и с теми, кто вселялся позже, у Натальи Ивановны сохранялись ровные, добрые отношения.

Сын поступил на экономический уже по возвращении из армии – после десятилетки дважды не набирал нужного количества очков. По окончании был направлен в Центральное статистическое управление, с той поры там и работал, хотя работа ему не нравилась, он скучал, томился – попросту отбывал службу. Однако привык и другого места не искал.

Женился он поздно, тридцати двух лет на двадцатитрехлетней, окончившей факультет журналистики; как-то сразу и полностью он подпал под ее влияние; Наталье Ивановне казалось, что сын даже побаивается своей энергичной жены.

Ни словом не обмолвившись заранее, он как-то вечером привел ее в дом, зачем-то поставил у ног Натальи Ивановны небольшой чемодан и сказал:

– Познакомься, мама, это моя жена Лидия.

Несмотря на растерянность от ошеломившего ее сообщения, в первую минуту молодая женщина показалась Наталье Ивановне хорошенькой: стройная, тоненькая, чуть выше Алексея, с маленькой головой, совершенную округлость которой подчеркивала очень короткая стрижка «под мальчика»; лицо свежее, не накрашенное. Но что-то все же насторожило Наталью Ивановну. Может быть, то, как скромно сидя на краешке дивана и не поднимая глаз, Лидия необыкновенно длинными пальцами узкой ладони все время ощипывала с юбки невидимые соринки. «Что это она все время обирается?» – недовольно подумала Наталья Ивановна.

Оторвав взгляд от этих неприятно притягивающих движений, она впервые внимательно посмотрела в лицо своей невестки и поразилась: на этом хорошеньком личике почти не было губ, только узкая розовая щель.

Вот Лидия улыбнулась какой-то Алексеевой шутке и, смывая скромность, на лице ее появилось хищное и одновременно лицемерное выражение.

«Господи! – ужаснулась Наталья Ивановна. – Да она похожа на щуку!»

В эту секунду взгляды двух женщин встретились; и с той быстротой, с которой только женщины могут приходить к окончательным выводам, обе почувствовали свою острую взаимонесовместимость.

А молодая, заметив испуг в глазах старшей, тот час уверилась, что с матерью она справится так же легко, как справилась с сыном…

Вскоре Лидия получила направление в многотиражную газету большого московского завода. По-журналистски хваткая на сплетню, она обо всем и обо всех говорила резко, категорично, легко высказывала безапелляционные суждения о книге, которой не читала, или фильме, которого не видела.

– «Подранки»? И смотреть не буду. Я слишком хорошо знаю, как этот Губенко шагал по трупам, чтобы дорваться до постановки!

Или:

– Новый роман Соловьева? Наверняка – ерунда! Дал взятку пожирнее, вот и напечатали.

С той же категоричностью она утверждала, что попала в эту дурацкую многотиражку только потому, что не догадалась во время сунуть кому надо и что с ее талантом она, конечно, не станет задерживаться там до окончания положенного срока, а «выйдет в центральную прессу».

Муж тоже свято верил в ее литературную одаренность; Наталья Ивановна, однако, считала, что единственный талант невестки – в умении все подгребать под себя и устраиваться в жизни так, чтобы ей, Лидии, было удобно и приятно.

Наталья Ивановна сразу же заметила, что сына ее, Алексея, она совершенно не любит и относится к нему терпимо только потому, что замужество помогло ей после окончания учебы остаться в Москве. Алексей пока ни о чем не догадывался и был, по-видимому, вполне счастлив.

Ради него Наталья Ивановна согласилась на реконструкцию комнаты. Само собой так получилось, что отгороженный ей угол оказался самым темным и неуютным; дневной свет попадал в него только из узкой щели под потолком – шкафы и книжные полки, оклеенные ярчайшими обоями, имитировали стены ее нового обиталища.

Очень скоро выяснилось, что Лида беременна. Это на время как-то примирило с нею свекровь.

«Может быть, это ее смягчит», – подумала Наталья Ивановна.

Но вот родился ребенок, декретный отпуск кончился, и однажды вечером они вместе с Алексеем, не постучав, явились в закуток к Наталье Ивановне и, не присаживаясь, невестка со свойственной ей категоричностью заявила:

– Вот что. Мы с Алексеем решили, что пора вам переходить на пенсию. Месяц назад вам минуло пятьдесят пять и тянуть больше нечего. Домработницу достать в Москве практически невозможно, да и вашей зарплаты едва хватило бы на оплату ее труда. А я не собираюсь посвящать свою жизнь стирке пеленок и варке манной каши! Самое время выходить в центральную прессу…

Наталья Ивановна посмотрела на сына; ей стало его мучительно жалко – лицо у него было растерянное, смущенное; он отворачивался, стараясь не встретиться с матерью взглядом.

А невестка сдержаннее продолжала:

– Пенсия у вас, конечно, мизерная, всего восемьдесят пять, но в общем котле сойдет…

Наталья Ивановна молчала.

«Все уже разузнала, – с горечью подумала она. – И все решила!»

– На оформление уйдет не больше недели, я знаю, у нас с этим просто!

Наталья Ивановна понимала, что если она хочет отвоевать себе более или менее спокойную жизнь, надо соглашаться.

– Хорошо, – сказала она, как можно спокойнее, не желая показывать, как это все для нее непросто.

Лидия ласково улыбнулась, попыталась даже приобнять Наталью Ивановну за плечи, но та, не сдержавшись, резко отстранилась…

Так началось ее «бабкование».

Павлик рос трудно, часто болел ангинами; она иногда целыми ночами просиживала над ним, боясь, что он задохнется из-за налетов; под утро она еле добиралась до своей кровати, чтобы поспать хотя бы пару часов, потом поспеть приготовить завтрак сыну и невестке и еще до ухода их на работу сбегать в молочную кухню за детским питанием.

И все-таки Наталья Ивановна пыталась как-то оправдать Лидию.

«Просто она очень деловая. Я, к сожалению, никогда такой не была. Ну, и что в этом хорошего? Чего я в жизни добилась? Семидесятипятирублевой пенсии? А она – добьется! Обязательно. Наверное, все современные молодые женщины иными и быть не могут. А как я, – ничего от жизни не получать, кроме труда, забот и в старости… понукания. Я не умела жить иначе, чем жила. Так это моя беда, а не ее вина…»

Но как она ни старалась, не могла заставить себя относиться к Лидии лучше. И все больше замыкалась, внутренне ограждая себя от делового напора невестки.

Теперь она целыми днями разговаривала только с Павликом. Может быть, поэтому он рано начал говорить. Первыми его сознательно произнесенными словами были не «мама» и «папа», а «баба’На» – полностью ее имя было для него еще слишком труднопроизносимым. Очень скоро он соединил два слова воедино, переставил ударение и изобрел одно новое «баба’На». Так стали называть Наталью Ивановну все в доме и во дворе. Все, кроме Лидии. Невестка продолжала обращаться к свекрови по имени-отчеству. Причем чаще всего это само по себе уже звучало как выражение откровенного недовольства.

– Наталья Ивановна! Вы опять не погладили белье. Сколько раз надо говорить?!

Или:

– Уважаемая Наталья Ивановна, почему это вы сегодня сократили прогулку с ребенком? Вы прекрасно знаете, что он должен быть на воздухе не менее пяти часов!

Позже появилась новая тема для недовольства:

– Наталья Ивановна! Я убеждена, вы портите ребенка своим баловством!

По правде сказать, Павлик действительно был избалован. Как все дети, он быстро и точно разобрался во всех тонкостях семейных взаимоотношений и научился использовать напряженные отношения бабки и матери. Он никогда не жаловался Лидии на бабушку, но когда все оказывались вместе, он не слушался ни той, ни другой; видел, что в этих спорах, вернее в недовольстве матери, отец был всегда на ее стороне и также научился эксплуатировать его молчаливую поддержку, отлично понимая, что бабушка была в семье как бы слабейшей стороной.

Но чем старше он становился, тем сильнее привязывался к Наталье Ивановне и по-детски чутко ощущал несправедливость матери. Правда, наверное, из чувства самосохранения, он при матери никогда к бабушке не ласкался; но когда Лидии не было дома, а в последнее время это случалось чаще и чаще, Павлик, прибегая со двора, тот час залезал на диван в бабушкином углу, просил ее либо поиграть с ним в его любимые игры, либо просто, уютно свернувшись калачиком, молча отдыхал от беготни.

В такие тихие минуты Наталья Ивановна любила читать ему не только детские книжки, изредка покупаемые Лидией, но и книги из своей маленькой, но тщательно подобранной библиотеки.

Если невестка заставала их за этим занятием, она неизменно делала Наталье Ивановне выговор:

– Опять вы читаете ему Чехова?!

Либо откровенно возмущалась:

– Только Вам может прийти в голову читать ему Мопассана! Слава богу, он во всем этом еще ничего не понимает. Вот пойдет в школу – там его быстро всему научат!

И повзрослевший Павлик неизменно откликался на это словами и голосом андерсеновского старика-шкафа:

– И зачем вы забиваете голову ребенку всякой ерундой!

При этом он заговорщицки подмигивал бабке, и оба они тихонько смеялись…

Наталья Ивановна любила книги. Всю жизнь она помаленьку собирала свою библиотеку. Когда еще задолго до школы Павлик научился читать, она разрешала ему брать все, что его заинтересует. Была одна полка, к которой она не разрешала Павлику даже дотрагиваться. Здесь стояла поэзия. Вкусы Натальи Ивановны в этой области были очень разнообразны; постороннему человеку могло показаться, что все вообще поэты ей одинаково по сердцу: и Пастернак, Сергей Орлов и Вознесенский, Лермонтов и Мандельштам. Но это было не так – она знала и любила поэзию. Выкраивая крохи из своей пенсии, она подолгу выстаивала в очереди в книжном магазине и покупала далеко не все подряд.

Для Лидии же книги представляли исключительно товарную ценность. Поэтому она и не мешала Наталье Ивановне покупать их, только всякий раз скрупулезно подсчитывала нанесенные семейному бюджету раны.

В тот год осенью Павлик должен был пойти в первый класс. В семье готовились к этому торжественному событию, но все по-разному.

Лидия и Алексей занимались покупками самой добротной формы, самого практически долговечного ранца, самых ярких считалок и самописок. Лидия, не любившая никакой домашней, женской работы, однако на всем, что было приобретено для школы, написала имя и фамилию будущего первоклассника, не преминув напомнить ему, что все стоит денег и надо тщательно беречь вещи.

А Наталья Ивановна подолгу гуляла с внуком по Москве, рассказывала о своей школе, о любимых учителях, о дружбе с соучениками, вспоминала веселые школьные происшествия и озорные проделки. Павлик любил эти прогулки – никаких поучений, весело и спокойно, да еще перепадет пара-другая эскимо…

Задолго до первого сентября Лидия стала поговаривать о том, что ребенку необходима отдельная комнатка, место для занятий, и вообще – до каких пор можно жить друг у друга на голове?

Наталья Ивановна еще не понимала, куда она клонит, но каждый такой разговор вызывал в ней все более нараставшую тревогу. Она слишком хорошо знала характер своей невестки – ведь та никогда ничего не делает и не говорит без точной цели – извлечь выгоду.

И вот, наконец, все стало ясно: как-то поздним вечером, когда Павлик уже спал, муж и жена, так же как и семь лет назад, явились в закуток к Наталье Ивановне. Лидия тотчас заговорила решительно и категорично:

– Ну, вот что, Наталья Ивановна, если вы не хотите понимать намеков, я выложу все начистоту.

И снова, как семь лет назад, увидев выражение лица Алексея, Наталья Ивановна остро пожалела его. И еще что-то примешалось к жалости. Кажется, это был стыд…

– Слушаю вас, – тихо сказала Наталья Ивановна.

– Пора подумать о сыне и внуке! Ну, я вам безразлична, но… Так дальше жить невозможно! Мы задыхаемся! Ребенок идет учиться… Кроме места ему еще нужно спокойствие и тишина в доме!

– Какой же выход вы предлагаете?

– Да самый простой – вам переехать в Дом ветеранов труда!.. Я все узнала: лучший тот, что в Покровском. Далековато, правда, – сто сорок от Москвы, но зато прекрасные условия, медицинский уход, никаких забот; кстати, воздух там прекрасный, дом стоит прямо в лесу, близко речка. Словом, отдыхайте и наслаждайтесь жизнью!

Тяжелое молчание, воцарившееся после этих слов, на минуту смутило Лидию. Но не в ее натуре было менять свои решения! Она тут же оправилась и продолжала бодро:

– Поезда ходят часто, если вы захотите повидаться, в любое время можете приехать. Да и Алексей будет, конечно, вас навещать… Может, когда-нибудь захватит и Павлика…

Молчание становилось все плотнее, почти ощутимо давило на плечи Натальи Ивановны и Алексея.

– Я записала его в школе сразу на продленный день. Вас ведь не будет, мы целый день на работе, зачем ему болтаться одному? – продолжала Лидия. Она понимала, что говорить всего этого не следует, но все больше раздражаясь молчанием свекрови, уже не могла сдерживаться.

А Наталья Ивановна думала с горечью:

«Ясно, я ей больше не нужна… балласт в доме…»

Однажды невестка уже преподнесла свою версию ее судьбы как окончательную, обжалованию не подлежащую. Сегодня было то же.

– Вы не беспокойтесь, Наталья Ивановна, с оформлением все обстоит очень просто – вам надо будет только написать два заявления: одно в собес, другое в домоуправление о переводе комнаты на имя Алексея. Задержки не будет, я всюду уже договорилась.

Наталья Ивановна изо всех сил старалась сдержаться, не показать, как все это для нее мучительно. Продолжала молчать, боясь выдать волнение. И внезапно, пришла ей в голову спасительная мысль, на секунду отодвинув обиду:

«А может, это вовсе не так уж плохо? По крайней мере, не буду ее ни видеть, ни слышать… если не захочу. А я, клянусь, не захочу!»

Эта мысль почти успокоила ее.

– Хорошо. Я согласна, – сказала Наталья Ивановна.

– Вот и чудненько! – тот час облегченно отозвалась Лидия. – Завтра же возьму отгул, отнесу заявления, соберу кое-какие ваши вещи…

Как ни старалась Наталья Ивановна убедить себя, что все не так уж плохо, голос все-таки дрогнул…

Действительно, всё произошло настолько быстро, что Наталья Ивановна даже как следует погоревать не успела – через три дня она уже получила свой «вид на жительство» и в тот же день растерянная и подавленная, выехала в Покровское. Сын проводил ее, молча дождался, пока она оформляла документы, помог ей водвориться на новом месте, поцеловал и уехал.

Наталья Ивановна с удивлением оглянулась – все было не так плохо, как она себе представляла. Ей повезло – поместили ее, правда, в очень маленькой, но отдельной комнате. Стояла здесь деревянная кровать с пружинным матрацем, небольшой письменный стол, еще столик для еды и к радости и удивлению новой жилицы – на свободной стене, подле окошка были укреплены две висячие книжные полки. Темновато – у самого окна росла старая, ветвистая липа, – однако всё же светлее, чем в ее домашнем углу…

Так начался новый, и как она понимала, последний этап ее жизни.

Сын приезжал к ней редко. Может быть, поэтому от посещения к посещению заметнее было, как он старел, опускался. С болью Наталья Ивановна отмечала – он все больше замыкался, мрачнел; откровенно проскучав с нею часок, опять надолго уезжал. На ее тревожные вопросы – что с ним, он только равнодушно пожимал плечами. О школьных делах Павлика скучно говорил: «Нормально».

О Лидии она никогда его не спрашивала, инстинктивно чувствуя, что в доме неладно. Тем сильнее беспокоилась она о внуке; Алексей иногда привозил его с собой, но разговора с внуком не получалось – мешало присутствие отца.

Став постарше, Павлик приезжал уже один. И в нем Наталья Ивановна заметила какую-то недобрую перемену. Расспрашивать не хотела, захочет, сам расскажет, что его гнетет. Но внук молчал, и она тревожилась еще больше. Сама же она в своем бывшем доме не бывала. В первые годы не тянуло, жизнь переломилась, а возвращаться к прошлому не хотела: тяжело и не к чему.

А теперь стали болеть ноги, о поездке нечего было и думать: каждые сто шагов она вынуждена была останавливаться, пережидая, пока пройдет боль; да, собственно, и не боль даже, а какое-то странное томление в ногах. Сосуды, – говорили врачи. Может быть. Но она-то знала, что это просто старость…

Павлик учился средне, хотя весной перешел в восьмой только с тремя тройками. Летом, он как всегда уехал на все лето в пионерлагерь, по возвращении пару раз был у нее, но с октября ни сын, ни внук к ней не приезжали. Зима в этом году была тяжелая – то морозы под сорок, то таяло и под ногами хлюпал и растекался верхний снежный слой; под ним оставались окаменевшие ледяные бугры, и добраться к ней со станции было почти невозможно.

Только под Новый год она получила сухую, почти официальную открытку с пожеланием здоровья и счастья в личной жизни. Наталья Ивановна невесело усмехнулась:

– Счастья…

В одно из воскресений января сын, наконец, приехал, привез зачем-то коробку шоколада, которого она не любила, посидел с полчаса и, отказавшись от чая, уехал.

О том, что они с Лидией разошлись, Наталья Ивановна узнала от Павлика. Он приехал на следующий день; Наталья Ивановна поразилась, увидев, как он за эти месяцы осунулся и повзрослел. Еще так недавно по-детски округлые щеки опали, выше стали казаться скулы, куда-то вглубь ушли глаза.

– Здравствуй, бабушка, – не очень приветливо сказал он входя.

Давно уж перестал он называть ее «баба’На», и всякий раз, как Наталья Ивановна слышала «бабушка», ей становилось немного грустно.

И, может быть, потому, что сказал он это почти взрослым голосом, ее особенно больно кольнуло это обращение.

– Заходи. Раздевайся. Чай пить будешь?

– Я ненадолго.

– Что так? – обиженно откликнулась Наталья Ивановна.

– Так. Тороплюсь.

Он продолжал стоять подле двери, удивленно оглядывая комнату. – Тесно как у тебя…

– Это, кажется, потому что ты вырос…

– А книги где? Дома у тебя было много.

– Не взяла с собой только поэзию взяла… Перечитываю…

– Перечитываешь? А не скучно?

– Хорошие стихи можно всю жизнь перечитывать…

Юноша удивленно хмыкнул.

Наталья Ивановна задумалась.

– Как тебе это объяснить? Когда читаешь стихи, появляется ощущение свободы… Понимаешь?

– Свободы? Но ведь здесь ты и так совершенно свободна… Ни от кого не зависишь… И вообще никаких забот у тебя нет…

– Быть независимым. Ну, что ли материально, это еще не означает быть свободным… Я, наверное, не сумею тебе толком объяснить, но, по-моему, поэт, настоящий поэт, как бы принимает на себя весь мир… все людские горести. Ну, и радости тоже… Поэзия освобождает человеческую душу от мелкого, недоброго… Я так понимаю…

– Тебе отец ничего не говорил? – вдруг перебил ее Павел.

– Отец? – растерянно переспросила Наталья Ивановна. – А что он должен был мне сказать?

– Значит, и тут оказался… слабаком!

– Ты что такое говоришь?

– Я понимаю теперь, зачем он велел мне сегодня к тебе приехать! Сам не решился, так пусть я! – крикнул Павел.

– Да что? Говори толком!

– Она ушла от нас! Понимаешь? Совсем ушла!

В ломающийся его басок ворвались вдруг пискливые нотки. Казалось, он сейчас заплачет. Отвернулся лицом к двери, словно собирался бежать, и не выдержал, действительно заплакал.

– Павлик! – бросилась было к нему Наталья Ивановна. – Павлуша, милый!

Он резким движением отмахнулся от нее.

– Да объясни ты, что случилось? – крикнула Наталья Ивановна.

– Что объяснять? Что объяснять? Она ушла! Совсем! К любовнику!

– Павлик, замолчи!

Он повернулся к ней лицом, по-детски утер варежкой нос и заговорил уже тише:

– Она никогда нас не любила… Ни меня, ни отца… А он ведь знал, знал, что у нее всегда были любовники!

– Павел! Не смей! О матери!

– Были! Были! Он сам мне говорил.

– О, господи! Стыд какой!

– Стыдно, да! Стыдно, что знал и молчал – боялся, уйдет к кому-нибудь… И дождался…

Наталья Ивановна молча глядела в его заплаканное лицо, снова ставшее детским и близким…

– Успокойся, Павлуша, не плачь…

– Я не плачу! – крикнул он, но слезы катились и катились у него по щекам. – Я не плачу! Но скажи мне, скажи, за что она так нас возненавидела?

– Возненавидела?

Наталья Ивановна задумалась. Павлик притих, напряженно ждал ответа, словно от него зависело – вернется ли мать домой.

– Нет, – наконец сказала Наталья Ивановна. – Не возненавидела… Она просто полюбила другого…

– Ты! Ты всегда ее прощала! Всегда! Она с тобой и с отцом, как со старой тряпкой… а ты… ты молчала, как отец…

Он вдруг резко распахнул дверь и выбежал, не прикрыв ее за собой.

Всю ночь Наталья Ивановна, не зажигая света, просидела у стола. Под утро, еле преступая отекшими ногами, добрела до кровати, но еще долго не могла уснуть.

«Он прав, слишком я была тихая, – думала она. Сама не защищалась и их не уберегла…»

Сейчас ночью, в туманной темноте комнаты она думала о них так, словно оба они были одного возраста, не внук и сын, а мальчики, которых она не сумела заслонить от беды.

Что это было? Угрызения совести, горестное сознание своего бессилия или просто тоска?

«Да, да, я была самой настоящей эгоисткой… Оберегала свою так называемую свободу! А кому она нужна, эта свобода, если, защищая ее, я предала своих самых близких?! Проклятье! Что делать? Что же сейчас делать?…»

Конечно, она понимала, что ничего она уже не могла сделать, ничем помочь, но путаные, неосуществимые планы клубились в ее голове, планы, один другого нелепее. Все было ясно, ничего не могла она додумать до конца, какая-то самая нужная мысль, ускользнула…

Уже лежа в постели, почти засыпая, она вдруг четко сформулировала эту ускользающую мысль. Ей даже показалось, что она произнесла ее вслух:

«Нет, от зла нельзя отстраняться, с ним надо бороться, изо всех сил бороться, иначе… иначе будешь побежден, как я, как мои мальчики…»

Она спала очень недолго. Во всяком случае, рассвет не успел еще разогнать серую слизь тусклой зимней ночи.

Она вскочила и торопливо начала собираться. Вышла было из дома, но сообразила, что в Москве никого не застанет – сын на работе, внук в школе, а ключа от их новой квартиры у нее не было. Да и дойти до станции она ни за что не сможет – ноги так отекли и болели, что даже валенки оказались ей тесны…

Вернулась к себе, с трудом разделась, легла и встать уже не смогла, даже дойти до столовой. Так, голодная, пролежала до вечера, то, засыпая ненадолго, то снова просыпалась, опять задремывала. Вечером приш