Book: Факундо



Факундо

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ



ДОМИНГО ФАУСТИНО САРМЬЕНТО


Факундо


ЦИВИЛИЗАЦИЯ И ВАРВАРСТВО


ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ХУАНА ФАКУНДО КИРОГИ

А ТАКЖЕ ФИЗИЧЕСКИЙ ОБЛИК, ОБЫЧАИ И НРАВЫ АРГЕНТИНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ


ИЗДАНИЕ ПОДГОТОВИЛИ

В. Б. ЗЕМСКОВ, Н. С. ПОПРЫКИНА


МОСКВА

• «НАУКА» •

1988

РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ


«ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ»

Н. И. Балашов, Г. П. Бердников,

И. С. Брагинский, М. Л. Гаспаров, А. Л. Гришунин,

Л. А. Дмитриев, Н. Я. Дьяконова,

Б. Ф. Егоров (заместитель председателя),

Н. А. Жирмунская, Д. С. Лихачев (председатель),

А. Д. Михайлов, Д. В. Ознобишин,

Д. А. Ольдерогге, И. Г. Птушкина (ученый секретарь), Б. И. Пуришев,


А. М. Самсонов (заместитель председателя),

Г. Б. Степанов, С. О. Шмидт

Ответственный редактор


Г. В. СТЕПАНОВ

4603010000-108 Ф 042 (02)-88

без объявления

© Издательство «Наука», 1988 г

Перевод, статья, примечания

ISBN 5—02—012700—0


Электронная версия книги:


Составитель и редактор: Николай Кудирка

Редактор: Жанна Кудирка


ПРИМЕЧАНИЕ

Впервые «Факундо» был опубликован Д. Ф. Сармьенто в его собственной газе­те «Прогресо» (Сантьяго-де-Чили) в мае—июле 1845 г., в октябре того же года - частично в газете «Насьональ» (Монтевидео). В том же году вышло первое книж­ное издание — «Цивилизация и варварство. Жизнеописание Хуана Факундо Кироги. А также физический облик, обычаи и нравы Аргентинской Республики» («Civilizacion y barbarie. Vida de Juan Facundo Quiroga. I aspecto fisico, costumbres, i abitos de la Republica Агjentina»).

Во втором издании, вышедшем в 1851 г. также в Сантьяго-де-Чили под тем же заглавием, автором были исключены Введение, XIV и XV главы, а вместо Введе­ния помещено письмо Д. Ф. Сармьенто В. Альсине (см. Дополнения). При жизни Д. Ф. Сармьепто на испанском языке вышло еще два издания «Факундо»: в 1868 г.— в Нью-Йорке, в 1874 г.— в Париже (в этом издании были восстановлены Введение и две последние главы); пятое издание вышло в год смерти автора - в Сантьяго-де-Чили в 1888 г. как VII том его Полного собрания сочинений в 52 томах. (В 1889 г. этот том издается также в Буэнос-Айресе). В последнем издании письмо Д. Ф. Сар­мьенто к В. Альсине под названием «Письмо-пролог к изданию 1851 года» было включено в состав Введения и с тех пор обычно здесь и публикуется.

Сармьенто обращался к тексту «Факундо» при публикации второго, третьего и четвертого изданий, вносил некоторые фактические и стилистические исправле­ния, не менявшие текста в целом, вводил дополнительные примечания и т. д.

Наибольшим авторитетом пользуется издание «Факундо», подготовленное фи­лологом Альберто Палькосом на основе четвертого прижизненного издания: D. F. Sarmiento. Facundo. Edicion сгitica у dосumеntada/Ргolоgо dе АlЬегtо Раlcоs. Lа Рlаtа (Rер. Агgеntina): /Universidad Nacional dе lа Рlаtа, 1938. Данное издание А. Палькоса было использовано для подготовки «Факундо» на русском языке. Однако в от­личие от него «Письмо-пролог к изданию 1851 года» во имя сохранения целостности первоначальной композиции книги печатается в Дополнениях.

Первые издания «Факундо» на иностранных языках появились в XIX — начале XX в.: на французском — в 1853 г., в 1868 г.— на английском, в 1881 г.— на италь­янском, в 1911 г.—на немецком. На русском языке краткое изложение содержания «Факундо» — «Сочинение Д. Ф. Сармьенто об Аргентинской Республике» — было опубликовано в 1853 г. в «Вестнике Русского географического общества» (№ 5), а па следующий год в том же журнале напечатаны перевод фрагментов и подробное изложение содержания книги (1854, № 1). В качестве источника было использова­но французское издание 1853 г.: «Civilizacion et barbarie. Моеurs, соutumes, сагасteres des peuples агgentins. Facundo Quiroga et Aldao. Par Domingo F.Sarmiento» (см.: Шур Л. А. Художественная литература Латинской Америки в русской печати, 1765-1959. М, 1960. С. 70).

Перевод I главы «Факундо» с испанского языка появился в кн.: Прогрессивные мыслители Латинской Америки (XIX — начало XX века). М., 1965; фрагменты из книги опубликованы в сб.: Латинская Америка: Литературный альманах. М.: Худож. лит., 1986. Вып. 4.

В Примечаниях к настоящему изданию приводятся сведения обо всех сколько-нибудь значительных личностях, появляющихся на страницах книги. Ряд упоми­наемых Сармьенто персонажей полностью расшифровать трудно, о некоторых из них определенные сведения приводятся самим автором.


Факундо


ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ АВТОРА


После выхода в свет этого сочинения я получил от нескольких моих друзей замечания, касающиеся некото­рых фактов, о которых в нем идет речь. Определенные неточности непременно должны были вкрасться в работу, писавшуюся в спешке, вдали от места событий[1] и на тему, которой ранее никто не касался. Поскольку мне пришлось сопоставлять события, происходившие в раз­ное время в различных и глухих провинциях, справлять­ся у непосредственных очевидцев, просматривать небреж­но набросанные заметки[2] и вспоминать мои собственные впечатления, то нет ничего странного, если аргентинский читатель иногда заметит отсутствие какого-либо извест­ного ему эпизода или засомневается в верности того или иного имени или даты, оказавшихся измененными или не на том месте.

Однако я должен разъяснить, что упоминаемые мною значительные события, которые служат основой для мо­их пояснений, изложены с совершенной точностью, и это могут подтвердить имеющиеся документы.

Возможно, придет время, когда, освободившись от за­бот, что торопили автора при написании этой книжки, он вновь обратится к ней, чтобы переработать ее, осво­бодив от невольных отклонений и подкрепив многочи­сленными официальными документами, о которых сейчас лишь вскользь упоминается.

1845


Факундо


On ne tue point les idees

Fortuol [3].


В конце 1840 года я покидал свою родину, изгнан­ный из милости, измученный, весь в синяках и ссади­нах — следах побоев, которые получил накануне в одной из кровавых вакханалий, устроенных солдатней и бандитами-масоркерос[4]. Проезжая мимо термальных источни­ков Сонды[5], в одной зале под изображением славного герба родины, нарисованного там мною в более радост­ные дни, я написал углем такие слова:

On ne tue point les idees.

Власти, которым сообщили об этом, направили комис­сию для расшифровки этих иероглифов, содержавших, как утверждалось, бесстыдные оскорбления, ругательст­ва и угрозы. «Гм,—было сказано после ознакомления с переводом,—что же это означает?..»

А означало это просто-напросто то, что я уезжал в Чили, где сияло еще солнце свободы,— оттуда я намере­вался направить свет его лучей по другую сторону Анд. Те, кому известна моя деятельность в Чили, знают, сдержал ли я свое слово.



Факундо



ВВЕДЕНИЕ


Ja demande a l'historien l'amour de l'humanite ou de la liberte; sa justice impartiale ne doit pas etre impassible. Il faut, au contraire, qu'il souhaite, qu'il  espere, qu'il souffre, ou soit heureux de ce qu'il raconte.

Villemain[6]. Cours de litterature [7].


Страшная тень Факундо[8], я вызываю тебя, чтобы, стряхнув напи­танную кровью пыль, которой покрыт твой прах, ты явился, приоткрыл нам потаенную жизнь благородного народа и прояснил те глубокие по­трясения, что терзают его душу. Ты владеешь тайной: так открой ее нам! Даже через десять лет после твоей трагической гибели и горожа­нин, и гаучо[9] аргентинской пампы, отправляясь в путь по Пустыне[10], повторяли: «Нет, он не умер! Он еще жив! Он еще вернется!» И это именно так! Факундо не умер, он живет в народных обычаях, в полити­ке и в аргентинских революциях, в своем наследнике Росасе[11], довер­шающем его облик. В Росасе душа Факундо обрела иную форму, более законченную, более совершенную: то, что в Факундо было лишь ин­стинкт, наметка, намек, превратилось в нем в систему, действие, цель. Варварская, порожденная колониальными порядками крестьянская нату­ра в результате этого превращения стала правилом, обычной политикой, способной предстать перед миром как способ бытия целого народа, воп­лощенный в одном человеке, который жаждет казаться гением, повеле­вающим событиями, людьми, порядком вещей. Факундо, провинциала, мужественного и отважного варвара, заместил Росас, невежественный сын просвещенного Буэнос-Айреса, человек лицемерный, с ледяным серд­цем и расчетливой душой, бесстрастно творящий зло и неторопливо, с хитроумием Макиавелли[12] воздвигающий здание деспотизма. Тиран, не имеющий ныне соперников на всей земле; к чему врагам оспаривать его титул Великого, как славословят его приближенные? Да, Росас велик, велик безусловно, для вящей славы и позора нашей родины, ибо если он сплотил вокруг себя тысячи выродков, которые впряглись в его ка­рету и тащат ее по трупам, то найдутся и тысячи других — благородные души, те, кто за пятнадцать лет кровавой бойни не утратил надежды победить чудовище, предлагающее нам разгадать тайну политического устройства Республики. В конце концов этот день наступит, и Аргентин­ский Сфинкс, наполовину трусливая баба, наполовину кровожадный тигр, будет разрушен до самого основания, и Ла-Платские Фивы[13] займут вы­сокое, подобающее им место среди наций Нового Света.

Однако, чтобы развязать узел, который не смог разрубить меч, нужно тщательно изучить хитросплетение образующих его нитей и поискать в национальной истории, в характере нашей земли, в народных обычаях и традициях, откуда берут они начало[14].

Аргентинская Республика в наши дни — это та часть Испаноамерики, которая привлекает особое внимание европейских стран, не раз оказывавшихся вовлеченными в ее смуты, затянутыми в них, словно в пучи­ну, в которой сталкиваются самые противоположные элементы. Франция едва не уступила этому влечению, но, взявшись за весла и подняв па­руса, пусть и потеряв управление, смогла ценой больших усилий отда­литься и держаться на расстоянии[15]. Самые прозорливые ее политики, бросив поспешный взгляд на мощь Америки, вызывавшей на поединок великую нацию, ничего не сумели понять из того, что видели их глаза. Глядя на волны пылающей, кипящей лавы, с ревом сталкивающиеся в горниле братоубийственной войны, даже самые проницательные гово­рили: «Это безымянный подземный вулкан, из тех, каких множество в Америке. Скоро он потухнет», — и обращали взор в другую сторону, удов­летворенные тем, что нашли такую простую и точную разгадку социаль­ных явлений, которые они рассмотрели лишь отчасти и поверхностно. Южной Америке в целом, и Аргентинской Республике в особенности, недостает своего Токвиля[16], вооруженного, подобно путешественнику-естествоиспытателю, барометрами, октантами и компасами и оснащенного знанием социальных теорий. Токвиля, который проник бы в глубины на­шей политической жизни, словно в обширные, неисследованные и неопи­санные наукой земли, и открыл бы Европе, Франции, столь жадной до узнавания неизвестных сторон в жизни различных групп человечества, новый способ существования, не имеющий ясно обозначенных и изучен­ных примеров в прошлом.

Тогда, наконец, объяснилась бы тайна упорной борьбы, раздирающей на части Республику, тогда можно было бы обнаружить отдельные элементы, составляющие неодолимые противоречия, которые сталкиваются в этой борьбе; было бы отдано должное и характеру земли, и обычаям, которые она порождает, и испанским традициям и национальному созна­нию, озлобленному, плебейскому, каким его сделали Инквизиция и испан­ский абсолютизм, а также влиянию противоборствующих идей, которые потрясли всю общественную жизнь; варварству индейцев, с одной сто­роны, европейской цивилизации, с другой, наконец, демократии, освящен­ной революцией 1810 года, и равенству, идея которого проникла глубоко, вплоть до самых низших слоев общества[17]. Такое исследование, недо­ступное нам пока из-за недостатка философского и исторического об­разования, проведенное сведущими наблюдателями, открыло бы поражен­ной Европе неведомый мир, политическая жизнь которого определяется жестокой, не на жизнь, а на смерть, схваткой между последними дости­жениями человеческого духа и наследием дикости, между многолюдными городами и сумрачными лесами. Тогда приоткрылась бы немного суть ме­таний Испании, этой отсталой части Европы, раскинувшейся между Сре­диземным морем и Океаном, живущей между Средними веками и XIX ве­ком, соединенной с просвещенной Европой широким перешейком и от­деленной от варварской Африки узким проливом; Испании, которая балансирует между двумя противоборствующими силами, то склоняясь в сторону свободных народов, то в сторону живущих под властью тира­нии, Испании то безбожной, то фанатичной, то конституционной, то то­нущей в разврате деспотизма, то проклинающей сброшенные оковы, то, воздев руки, взывающей о возвращении ига — таков, видимо, характер и способ ее бытия. Что ж! Разве нельзя разрешить вопросы европейской Испании путем тщательного изучения американской Испании, подобно тому, как по воспитанию и привычкам детей изучаются идеи и мораль их отцов? И разве ничего не означает для Философии и Истории изуче­ние этой извечной смуты испаноамериканских народов, этой очевидной нехватки политических и экономических способностей, из-за чего они вынуждены плыть по бурным волнам без точного направления и ясной цели, сами не сознавая до конца, по какой причине у них нет ни дня отдыха и что за враждебная длань швыряет их в роковой вихрь, влеку­щий вопреки собственной их воле в злоключения, которых они не в си­лах избежать? Разве не стоит узнать, почему в Парагвае, стране, опу­стошенной властью умудренного иезуитства[18], некий мудрец[19], поки­нув стены старинного Университета Кордовы[20], открывает новую стра­ницу в истории заблуждений человеческого духа, запирает целую нацию в диких лесах и, уничтожая тропинки, ведущие в этот загадочный Ки­тай, прячется сам и на протяжении тридцати лег прячет свою пленницу в глубинах американского континента, не позволяя ей издать ни одного звука; наконец, после того как он умирает от старости, смертельно ус­тав от этой застойной жизни, устав жить, попирая покорный народ, этот народ слабеющим, едва слышным голосом может прошептать тем, кто оказался поблизости: Я все еще жив! Но сколько страданий я перенес! quantum mutatus ab illo[21] Как изменился Парагвай! Сколько ссадин и ран оставило иго на горле народа, не оказавшего сопротивления! Так разве не заслуживает изучения картина Аргентинской Республики, кото­рая после двадцати лет внутренних потрясений и разнообразных попы­ток устроения, извергает наконец из своего чрева, из самой глубины сво­ей души в лице Росаса того самого доктора Франсиа[22], только более крупного, большего масштаба и более враждебного, если только это воз­можно, идеям, обычаям и цивилизации европейских народов? Не обнару­живаются ли в нем та же злоба против всего иностранного, та же идея не­ограниченного самовластия, столь же дерзкий вызов всему миру, его осуж­дающему, да сверх того исконная дикость, жестокий хладнокровный ха­рактер и неодолимая воля, способная, подобно Сагунто и Нумансии[23] при­нести в жертву свою родину, готовая, подобно Испании Филиппа II[24]и Торквемады[25], отречься от будущего, от звания просвещенной нации. Случайность ли это, неожиданное отклонение, вызванное появлением на театральных подмостках мощного гения, подобно тому, как планеты, при­тягиваемые иной появившейся звездой, сходят с орбиты, в то же время не теряя притяжения центра своего движения, который потом вновь об­ретая преимущество, заставляет их вернуться на прежний путь? М-е Гизо[26] произнес с французской трибуны: «В Америке две партии: пар­тия европейская и партия американская, последняя сильнее», и, когда его извещают, что французы взялись за оружие в Монтевидео, связав свое будущее, жизнь и благополучие с победой европейской цивилизован­ной партии, ограничивается таким добавлением: «Французы слишком любят вмешиваться в чужие дела и связывают свою страну обязатель­ствами с другими правительствами». Благодарение Богу! М-е Гизо, исто­риограф европейской Цивилизации, который определил новые силы, из­менившие романскую цивилизацию и проник в лабиринты средневековья, чтобы показать, как французская нация становилась горнилом, в кото­ром выплавлялся в смешении разнородных элементов современный дух, Гизо, министр французского короля, объясняет глубокую симпатию, су­ществующую между французами и врагами Росаса, только тем, что «французы слишком любят вмешиваться в чужие дела». Другие амери­канские народы, которые равнодушно и бесстрастно взирают на борьбу, узнав о готовности одной из аргентинских партий[27] заключить союз с любыми европейскими силами, способными оказать ей поддержку, ис­полненные негодования, в свою очередь восклицают: «Эти аргентинцы слишком дружны с европейцами!» А тиран Аргентинской Республики довершает эту фразу и придает ей официальный характер: «Предатели Америки!» «Верно,—повторяют все,—предатели, точное слово!» Да,— говорим мы,— это точное слово, мы предатели Америки испанской, абсолютистской, варварской! Вы никогда не слышали слова дикарь? — оно витает над нами.

Речь идет именно об этом: быть или не быть дикарями. Но, может быть, Росас всего лишь отклонение, редкостное, чудовищное явление? Нет, напротив, это явление социальное, формула бытия целого народа. Но тогда зачем вы упорствуете в борьбе с ним, если он роковая, неиз­бежная, естественная и логичная фигура? Бог мой, для чего сражаться с ним!.. Неужели, если борьба тяжка, то она бессмысленна? Разве оттого, что поначалу зло побеждает, следует смиренно покинуть поле битвы? Разве цивилизация и свобода ослабели в сегодняшнем мире, оттого что Италия стонет под игом всевозможных деспотов, а Польша бредет по земле, выпрашивая, как милостыню, корку хлеба и глоток свободы? По­чему мы сражаемся с ним? Разве не живы мы, те, кто выжил после всех несчастий, разве мы утратили представление о справедливости, о буду­щем родины оттого, что проиграли несколько сражений? Разве идеи гиб­нут на поле боя среди трупов? Разве можем мы посвятить себя какому-либо другому делу, и разве может Росас перестать быть тем, кто он есть? И не перст ли судьбы эта битва народов? Разве доставалась когда-либо победа тем, кто не умеет упорно стремиться к ней? И, с другой стороны, имеем ли мы право оставить на опустошение варварам одну из самых бла­годатных земель Америки, отдать сотни пригодных для судоходства рек[28] в полную власть птицам, которые ab initio[29] кружат над ними?



Неужели мы должны добровольно закрыть двери европейской имми­грации[30], что настойчиво стучится к нам, желая заселить наши про­сторы, чтобы под сенью нашего флага наш народ стал таким же много­численным, как песчинки на морском берегу? Неужели мы, словно пустые мечтатели, отбросим мечты о развитии, о могуществе и славе, которыми баюкали нас с младенчества, не оправдаем прогнозов, которые с завистью составляют о нас те, кто в Европе изучает нужды человечества? Суще­ствует ли за пределами Европы иной христианский мир, столь же способ­ный к цивилизации и столь же незаселенный, как Америка? Много ли народов, призванных, подобно аргентинцам, принять европейское насе­ление, текущее сюда, словно жидкость из переполненного сосуда? Так что ж, в конце концов, вы не желаете, чтобы мы призвали на помощь цивилизацию, приложили все наши силы для того, чтобы обосновались у нас наука, свободная от сдерживающих разум оков, и промышлен­ность, защищенная от насилия и принуждения? О, от подобного буду­щего так просто не отрекаются! Не отрекаются оттого, что войско в двадцать тысяч человек закрыло вход в страну: солдаты гибнут в боях, дезертируют или переходят под другие знамена. Не отрекаются оттого, что успех благоприятствует тирану на протяжении долгих и тяжких лет — судьба слепа, и однажды, когда она потеряет из виду своего фа­ворита в густом дыму и жаркой пыли сражения — прощай, тиран! про­щай, тирания! От будущего не отрекаются лишь оттого, что жестокие и варварские колониальные обычаи возобладали в смутное время в душе неопытных масс и сбили их с пути; политические потрясения несут с собой также опыт и свет, и законом человеческого развития является то, что новые устремления, плодотворные идеи и прогресс в конце кон­цов одерживают верх над устаревшими обычаями, варварскими нравами, отжившими пристрастиями. Не отрекаются лишь из-за того, что тыся­чи людей искренне заблуждаются и принимают добро за зло, из-за того, что есть эгоисты, извлекающие из зла выгоду для себя, есть равнодуш­ные, что с безразличием взирают на него, робкие, что не решаются всту­пить с ним в борьбу, наконец, развращенные люди, которые, не отдавая себе в том отчета, предаются злу просто в силу своих дурных склонностей и испорченности; так бывало всегда и со всеми народами, но никог­да зло не одерживало окончательной победы. От будущего не отрекают­ся оттого, что другие американские народы не могут оказать нам помо­щи, что их правительства не видят издалека ничего, кроме блеска организованной власти, и не различают в туманной, непроглядной мгле потрясений те великие силы, которые напряглись, готовые развернуться; оттого, что те, кто прикидывается либеральной оппозицией, предают заб­вению принципы и душат голос совести и, желая раздавить надоедливое насекомое, топчут благородное растение, к которому оно прилепилось. Не отрекаются оттого, что другие народы в большинстве своем повер­нулись спиной к нашим бедам и величию нашей борьбы — это столь да­леко от их взоров, что не способно взволновать их. Нет! Не отрекаются от великого будущего, от возвышенной миссии из-за множества противо­речий и трудностей! Трудности преодолеваются, противоречия разреша­ются силой противоборства!

Находясь в Чили, мы ничем не можем помочь тем, кто продолжает упорствовать в борьбе, несмотря на суровые лишения, несмотря на смер­тоносный нож, занесенный, подобно Дамоклову мечу, над их головами. Ничем, кроме идей, утешения и ободрения — никаким иным оружием мы не можем помочь борцам, кроме того, которым Свободная печать Чили снабжает всех свободных людей. Печать, Печать! Вот, тиран, твой враг, которого ты удушил в нашей стране[31]. Вот то золотое руно, которое мы стремимся отвоевать. И здесь, как и во Франции, Англии, Бразилии, Монтевидео, Чили, Коррьентес[32], она будет смущать твой сон, нарушая могильную тишину, среди которой спят твои жертвы. Чтобы скрыть свои преступления, ты вынужден был похитить дар слова, дар, призванный проповедовать лишь добро. Из-за него ты пускаешься в оправдания и, словно нищий, выпрашиваешь во всех европейских и американских странах продажное, преступное перо[33], чтобы защитить себя с помощью Печати, которую ты посадил на цепь. Почему же ты не допускаешь у себя на родине споров, какие ведешь во всех других странах?— Ясно, почему, иначе зачем тогда столько тысяч жизней, принесенных в жерт­ву ножу, зачем столько сражений, если в итоге все кончается мирной дискуссией в Печати?


Тот, кто прочитал предыдущие страницы, подумает, что я собираюсь нарисовать впечатляющую картину тех варварских событий, которые обесчестили имя дона Хуана Мануэля де Росаса. Пусть успокоятся все, испытывающие подобные опасения. Еще не дописана последняя страни­ца этой безнравственной биографии, еще не до конца измерена эта жизнь, дни ее героя еще не сочтены. И еще слишком сильны страсти, которые он разбудил среди своих врагов, чтобы судить о нем не предвзято и спра­ведливо.

Другой персонаж будет занимать мое внимание. Факундо Кирога — вот тот каудильо, чьи дела я хочу запечатлеть на бумаге. Уже десять лет покоится в земле его прах, и слишком жестокой и ядовитой выгля­дела бы клевета, которая ворошит могилы в поисках жертвы. Кто вы­пустил ту официальную пулю, что оборвала его путь? Из Буэнос-Айре­са или из Кордовы вылетела она? История объяснит эту тайну[34]. Дело в том, что Факундо Кирога — тип, доподлинно воплощающий дух гражданской войны[35] в Аргентинской Республике, поистине самая аме­риканская фигура нынешних событий. Факундо Кирога увязывает собой в единую цепь все те силы смуты, которые до него давали о себе знать повсюду в провинциях каждая по отдельности; он превращает войну местную в национальную, аргентинскую, и к исходу десятилетия своих деяний, опустошительных походов и сражений победоносно достигает то­го, чем сумел воспользоваться его убивший. Я надеюсь раскрыть здесь смысл Аргентинской Революции, истолковав биографию Хуана Факундо Кироги[36], ибо считаю, что он с достаточной полнотой воплощает одно из направлений, один из двух враждебных лагерей, которые борются в лоне этого небывалого общества.

Потому-то я и обратился к моим воспоминаниям и, чтобы дополнить их, занялся поисками подробностей, которые могли сообщить мне знавшие его в детстве, бывшие его соратниками или врагами, те, кто видел какие-то события собственными глазами, слышал от других или имел точные знания о том или ином периоде или событии. Надеюсь полу­чить еще больше сведений, хотя их уже и так множество. Если некото­рые неточности вкрались в мое повествование, прошу обнаруживших со­общить мне о них, ибо я вижу в Факундо Кироге не просто каудильо, а воплощение аргентинской жизни, такой, какой ее сотворили колониза­ция и особенности нашей земли, — этому, думаю, необходимо уделить серьезное внимание, ибо иначе жизнь и дела Факундо Кироги оказыва­ются самыми заурядными фактами, и они заслуживали бы войти в ис­торию разве лишь отдельными эпизодами. Но Факундо в связи с вели­чественно дикой природой, которая преобладает на громадном простран­стве Аргентинской Республики, Факундо как верное воплощение бытия целого народа, его забот и его чувств, Факундо, наконец, такой, каким он стал, но не под влиянием своего дурного характера, а по неизбежным, не зависящим от его воли причинам,— это самый необыкновенный, са­мый замечательный исторический персонаж, какой только может пред­ставиться для изучения тем, кто понимает, что каудильо, возглавляющий крупное общественное движение,— не более чем зеркало, в коем отража­ются, увеличенные во сто крат, верования, нужды, устремления и обы­чаи целой нации в определенный период ее истории[37]. Как Алек­сандр[38] — это портрет Греции, ибо в нем отразилась вся ее военная, ли­тературная, политическая, художественная жизнь, Греции скептической, философской, предприимчивой, той, что обрушивается на Азию, чтобы рас­ширить сферу влияния своей цивилизации.

А потому, чтобы понять идеалы и облик аргентинского народа, необ­ходимо прежде вдуматься в сокровенные моменты его жизни.

Иначе никто не поймет Факундо Кирогу, как никто, на мой взгляд, не понял до сих пор бессмертного Боливара[39] по причине недостаточно­сти знаний у биографов, создававших картины его жизни. В Новой эн­циклопедии[40] я прочитал блестящую работу о генерале Боливаре; там со всей справедливостью воздается должное этому американскому кау­дильо за его таланты, за его гений; но и в этой биографии, как и во всех прочих, ему посвященных, я увидел европейского генерала, марша­ла Империи, Наполеона меньшего масштаба, но не увидел американско­го каудильо, вождя восставших масс, я вижу здесь подражание Европе и нигде не обнаруживаю Америки.

Колумбия — страна равнин, там господствует пастушеская, варвар­ская, чисто американская жизнь, и эта жизнь породила великого Боли­вара — из этой глины воздвиг он свое величественное здание. Как же его жизнь может быть похожей на жизнь какого-нибудь европейского генерала в блестящем мундире? Стремление писателя следовать евро­пейской классике искажает героя, с него сбрасывают пончо[41], и с пер­вых же страниц он предстает во фраке, подобно тому, как на литогра­фиях, выпущенных в Буэнос-Айресе, Факундо изображали в камзоле с отворотами, полагая неприличным кафтан, с которым он никогда не расставался. И что же? — получался генерал, а Факундо исчезал. Войну Боливара можно изучать во Франции на примере войны chouanes[42], Боливар — это Шаретт[43] большего масштаба. Если бы испанцы вступили в Аргентинскую Республику в 1811 году, возможно, нашим Боливаром стал бы Артигас[44], будь этот каудильо столь же щедро ода­рен природой и столь же образован.

Манера, в которой европейские и американские писатели описывают историю Боливара, подходит к описанию Сан-Мартина[45] и других персонажей того же типа. Сан-Мартин не был народным каудильо, он и на самом деле был генерал. Получив образование в Европе, Сан-Мар­тин приехал в Америку, когда у власти стояло революционное прави­тельство, создал с его помощью дисциплинированное войско европейско­го типа, оно вело регулярные сражения по всем правилам военной науки. Его экспедиция в Чили была проведена столь же организован­но, как и итальянский поход Наполеона. Но если бы Сан-Мартин дол­жен был возглавить партизанскую вольницу-монтонеру[46], а в случае разгрома попытаться собрать степняков-льянеро[47], то на втором же шагу его бы повесили.

Итак, драма Боливара складывается из иных компонентов, в срав­нении с известными до сих пор, и потому, прежде чем мы покажем героя, необходимо набросать сначала американские декорации и амери­канские костюмы. Боливар — это все еще легенда, сочиненная на осно­ве достоверных фактов, подлинный Боливар остается пока неизвестным миру, и вполне возможно, когда эту легенду переведут на родной язык героя, он предстанет еще более необыкновенным и величественным.

Изложенные соображения заставили меня разделить эту в спешке писавшуюся работу на две части: в одной я рисую облик земли, пей­заж, сцену, на которой будет разыгрываться представление; в другой появляется главный персонаж, в своем костюме, со своими мыслями, своим образом действий; то есть первая часть поясняет вторую, делая ненужными комментарии и объяснения.


Факундо



ЦИВИЛИЗАЦИЯ И ВАРВАРСТВО


Глава 1

ФИЗИЧЕСКИЙ ОБЛИК

АРГЕНТИНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ;

ОСОБЕННОСТИ, ОБЫЧАИ И ИДЕИ,

КОТОРЫЕ ОН ПОРОЖДАЕТ


L'etendue des Pampas est si prodigieuse, qu'au  nord elles sont bornees par des bosquets de palmiers, et au midi par des neiges eternelles. Head[48]


Американский континент заканчивается на юге мысом, окраинная часть которого образует побережье Магелланова пролива. На западе, на небольшом расстоянии от Тихого океана, параллельно береговой ли­нии протянулись чилийские Анды. Земли, расположенные к востоку от этой горной цепи и к западу от Атлантического океана, вдоль рек Рио-де-ла-Плата и Уругвай, называются Соединенные провинции Рио-де-ла-Платы, и здесь и сейчас льется кровь из-за того, как их назы­вать: Аргентинской Республикой или Аргентинской Конфедерацией[49]. На севере расположены Парагвай, Гран-Чако и Боливия, границы с которыми условны.

Огромные пространства на окраинах страны совершенно не заселе­ны, есть пригодные для судоходства реки, по которым до сих пор не прошло ни одного даже самого хрупкого суденышка. Зло, от кото­рого страдает Аргентинская Республика,— это ее протяженность; пустынные земли окружают ее со всех сторон, вклиниваются в глубь ее; одиночество, безмолвие, ни единого человеческого жилья — таковы, как правило, естественные границы между провинциями. Необъятность во всем: бескрайняя равнина, бесконечные леса, безбрежные реки, всегда неясная линия горизонта, покрытая облачной пеленой или подернутая туманной дымкой, не позволяющими различить, где кончает­ся земная твердь и начинается небо.

С юга и с севера угрожают ей дикари, которые ожидают лунных ночей и, подобно стае гиен, нападают на пасущийся в полях скот и на беззащитные селения. Одинокий обоз, медленно одолевающий пампу, останавливается на недолгий отдых, и путники, сгрудившись у скудно­го огня, при малейшем шорохе сухой травы, колеблемой слабым ветер­ком, инстинктивно оборачиваются в сторону юга, пытаясь разглядеть во мраке ночи зловещие тени дикой орды, которая в любой момент мо­жет напасть на них.

Если слух не улавливает никаких звуков, а взгляд не способен про­никнуть за темную завесу, покрывающую одинокое безмолвие, то пут­ники переводят взгляд на ближнего к очагу коня и успокаиваются, лишь если он спокоен и не прядет ушами. Тогда прервавшийся было разговор возобновляется, в рот отправляется кусок слегка поджаренно­го на костре вяленого мяса, которое обычно служит им пищей. Жите­ля пампы держат в страхе если не дикари, то тигр[50], который может его подстеречь, или змея, на которую он может наступить. Привычная и постоянная неуверенность в собственной безопасности накладывает, на мой взгляд, на характер аргентинца отпечаток стоического смирения перед насильственной смертью — напастью, неотделимой от его жизни, ставшей обычным, как любой другой, видом смерти, и, возможно, это объясняет отчасти то безразличие, с каким аргентинец убивает и сам встречает смерть[51], а оставшиеся в живых не испытывают глубоких и долгих переживаний.

Обитаемую часть этой страны, наделенной большими природными богатствами и разнообразием климата, можно разделить на три различающиеся между собой зоны, и в каждой из них отношения местного населения с окружающей природой накладывают на его характер своеобразный отпечаток. На севере, переходя в Чако[52], густые, непроходи­мые леса покрывают пространства, которые мы назвали бы невиданны­ми, если бы ничего иного, столь же невиданного по своим масштабам, не было в Америке. В центре и в области, тянущейся вдоль Анд, ве­дут между собой долгий спор пересеченная местность, пампа и сельва; в отдельных местах господствует лес, переходящий в заросли чахлого колючего кустарника, затем вновь, там, где протекает какая-нибудь река, начинается царство сельвы, и, наконец, на юге побеждает пам­па, гордо выставляя, будто напоказ, свое гладкое, ворсистое чело,— необъятная, безграничная равнина без малейших неровностей, которые возмутили бы ее гладь,— земное море, напоминающее изображение на карте, земля, застывшая в ожидании, когда же посадят на ней что-ни­будь, когда же ее засеют.

Как на приметную особенность этой страны можно указать на оби­лие пригодных для судоходства рек. Они текут со всех сторон от само­го горизонта и, встречаясь, вливаются в Ла-Плату, которая достойно несет свою великолепную дань океану, принимающему ее в свое лоно с уважением и некоторым смущением. Однако эти бесчисленные кана­лы, вырытые старательной рукой природы, не вносят никаких измене­ний в национальные обычаи. Потомок испанских, авантюристов, кото­рые колонизовали страну, питает отвращение к судоходству и чувст­вует себя словно в плену, будучи заключенным в узкие борта бота или лодки. Когда путь его преграждает большая река, он спокойно разде­вается, нагружает коня и, направляя его, пускается вплавь к одиноко­му островку, едва различимому вдали; достигнув его, конь и всадник отдыхают, и так, плывя от островка к островку, они заканчивают, на­конец, переправу.

Таким образом, самый большой дар, посланный Провидением чело­веку, аргентинский гаучо презирает, видя в нем скорее препятствие, помеху для передвижения, нежели самое надежное его средство. Источ­ник расцвета наций, создавший славу древнего Египта, возвеличивший Голландию и ставший причиной стремительного развития Северной Америки, — речное судоходство и каналы — все это богатство лежит мертвым грузом, им не пользуются те, кто живет по берегам Бермехо, Пилькомайо, Параны, Парагвая и Уругвая. Изредка поднимаются по Ла-Плате итальянские и французские суденышки, они проходят всего несколько лиг, а дальше движение почти прекращается. Судьба не дала испанцам влечения к судоходству, которым в столь высокой степени наделены северные саксы[53]. Нужен иной дух, чтобы всколыхнуть живи­тельные токи, дремлющие ныне в артериях нации. Из всех рек, что должны нести цивилизацию, мощь и богатство в самые отдаленные угол­ки континента и преобразить Санта-Фе, Энтре-Риос, Кордову, Сальту, Тукуман и Жужуй[54], одарив их богатством и вызвав приток населения и расцвет культуры, только одна служит на благо тем, кто живет на ее берегах,— это Ла-Плата, в которую впадают все остальные реки.



В устье Ла-Платы раскинулись два города — Монтевидео и Буэнос-Айрес, поочередно пожинают они сейчас плоды своего завидного расположения[55]. Буэнос-Айресу суждено когда-либо стать самым гигант­ским из городов обеих Америк. Лежащий в благословенном климате, хозяин сотни судоходных рек, которые стекаются к его стопам, томно вытянувшийся на громадной территории, окруженный тринадцатью про­винциями, не имеющими никакого иного выхода для своей продукции, Буэнос-Айрес стал бы уже сейчас американским Вавилоном, если бы над ним не веял дух пампы, преграждающий путь богатым дарам, что по рекам плывут и плывут сюда из провинций. Лишь этот город на всем обширном пространстве Аргентины связан с европейскими стра­нами, лишь он пользуется выгодами торговли с другими государствами, лишь у него есть власть и доходы. Напрасно провинции молили позво­лить цивилизации, индустрии и европейскому населению хоть немного распространиться в глубь страны — близорукая колониальная политика не вняла этим мольбам. Но провинции отомстили Буэнос-Айресу, по­слав ему в лице Росаса то варварство, которого у них было в избытке.

Жестоко поплатились те, кто говорил: «Аргентинская Республика кончается у Арройо-дель-Медио»[56]. Сейчас она простирается от Анд до океана: варварство и насилие достигли Буэнос-Айреса, выплеснувшись за пределы провинций. Не стоит оплакивать Буэнос-Айрес — он велик, и величие его будет расти, ибо такая ему выпала судьба. Следовало бы прежде посетовать на Провидение и попросить его выправить геогра­фию нашей земли. Но поскольку это невозможно, примем как должное сотворенное рукою Мастера и вознегодуем на невежество жестокой власти, которая, сбивая народ с верного пути, сводит на нет и для Буэнос-Айреса, и для провинций те блага, которыми их щедро одарила природа. И Буэнос-Айрес вместо того, чтобы нести сейчас в провинции просвещение, богатство и благоденствие, шлет туда лишь цепи, орды насильников и мелких тиранов. Так он мстит за зло, которое принесли ему провинции, взрастившие Росаса!

Я указал на главенствующее положение Буэнос-Айреса, чтобы под­черкнуть, что наша земля имеет единый, объединяющий центр, и пото­му, даже если бы Росас искренне провозглашал свой лозунг «Федера­ция или смерть!», все равно восторжествовала бы унитарная система, которая ныне и установлена[57]. Мы хотели единства на основе циви­лизации и свободы — нам дали объединение на основе варварства и рабства. Но наступят иные времена, и жизнь войдет в свое русло. А сейчас нам важно отметить, что все блага цивилизации сосредоточе­ны в одном Буэнос-Айресе, а пампа — лишь скверный путь для их рас­пространения и распределения по провинциям, и скоро мы увидим, к чему это ведет. Помимо особенностей, характерных для той или иной области, облик страны определяется одной общей чертой. Покрыта ли земля пышной и изобильной тропической растительностью, растут ли на ней уродливые, колючие и цепкие кустарники, дающие понять, как мало влаги отпущено этой земле, или это, наконец, бесконечная пампа, гордо выставляющая напоказ свои просторы, — поверхность земли, в основном, всегда ровная и единообразная, и эту бескрайнюю моно­тонность не в силах нарушить ни возвышенности Сан-Луиса[58] и Кор­довы в центральной части, ни редкие отроги Анд на севере. Вот еще одна черта, способствующая объединению нации, которая когда-либо заселит эти страждущие в одиночестве пространства,— ведь известно, что горы и иные подобные природные явления, разделяющие террито­рию страны, служат причиной разобщенности народов и сохранения отсталых обычаев. Северная Америка рождена быть федерацией не столь­ко в силу изначальной самостоятельности колоний, сколько потому, что на огромном пространстве она имеет выход к Атлантическому океа­ну и множество водных путей ведет в глубь страны: Сан-Лоренсо на севере, Миссисипи на юге и громадная речная система в центральной части. Аргентинская же Республика едина и неделима.

Многие философы полагали также, что равнины способствуют раз­витию деспотизма, в то время как горы служат надежным оплотом сво­боды и укрытием от покушений на нее. Подобная бесконечная равни­на, которая простирается от Сальты до Буэнос-Айреса и дальше до Мендосы[59], и позволяет громадным и тяжело груженным обозам передвигаться на расстояние более чем семьсот лиг[60] без всяких по­мех, стоит лишь приложить руку и вырубить немного деревьев и кус­тарников,— эта равнина определяет облик внутренних районов Респуб­лики. Казалось бы, чтобы наладить сообщение, достаточно соединить усилия одинокого путника с тем, что уготовлено самой природой, но если бы даже знание захотело прийти на помощь, а общественные силы, вооруженные знанием, попробовали заместить одиночек, то все равно колоссальные масштабы дела заставили бы отступить самых энергичных и обнаружили бесполезность любых попыток. Во всем, что касается путей сообщения, дикая природа долгое время станет дик­товать свои законы, и любые действия цивилизации будут сведены на нет.

С другой стороны, огромные равнинные пространства придают жизни внутренних районов страны определенный и довольно заметный азиат­ский колорит. Сколько раз, наблюдая, как в спокойствии и блеске среди покрывающих равнину трав поднимается луна, я приветствовал ее вот этими словами Вольнея[61] из его описания Руин: «La pleine lune  a l'Orient s'elevait sur un fond bleuatre aux plaines rives de l'Euphrаtе»[62]. И действительно, есть нечто такое в необъятных просторах Аргентины, что вызывает в памяти азиатские просторы; душа чувствует какое-то сходство между пампой и пустынями, расположенными между Тигром и Евфратом, между одинокой вереницей повозок, пере­секающих наши безлюдные равнины, чтобы после многомесячного пу­тешествия достичь Буэнос-Айреса, и караваном верблюдов, направля­ющимся в Багдад или Смирну. Наши обозы — словно эскадры неболь­ших судов, а возницы своими особыми манерами, говором и одеянием отличаются от остальных жителей, подобно тому, как моряки отличаются от жителей суши.

Вожак обоза обладает такой же властью, как глава каравана в Азии, и для того, чтобы безраздельно властвовать и повелевать в безлюдной пустыне, держать в узде удалых и своевольных сухопутных пиратов пампы, он должен обладать железной волей и решительным, бесстраш­ным характером. При малейших признаках неповиновения он вскиды­вает хлыст с железным наконечником, и на наглеца обрушиваются удары, оставляющие раны и шрамы, а если тот сопротивляется, то во­жак соскакивает с коня и, не прибегая к пистолетам, которыми обыч­но пренебрегает, с устрашающим ножом в руке быстро восстанавливает свой авторитет благодаря непревзойденному мастерству, с каким вла­деет этим оружием. Родным погибшего жаловаться на вожака бесполез­но, ибо такая расправа считается законной.

В силу этих особенностей среди аргентинцев устанавливается гос­подство грубой силы, превосходство сильнейшего, безграничная и бесконтрольная власть тех, кто правит, возможность расправы без суда и следствия. Сопровождающие обоз непременно берут с собой оружие: одно или два ружья на повозку и иногда небольшую вращающуюся пушку, установленную на передней повозке. Если появляются варвары повозки, придвинувшись друг к другу, образуют круговую оборону и почти всегда успешно отражают нападение свирепых дикарей, жаж­дущих крови и добычи.

Беззащитные табуны мулов часто попадают в руки этих американ­ских бедуинов, и погонщикам редко удается спастись от их ножей. В долгих поездках аргентинский пролетарий, закаленный в лишениях, не располагающий никакими иными средствами для защиты от постоян­ных опасностей, которые его подстерегают, кроме своих способностей и сноровки, привыкает жить вдали от общества и вступать в поединок с природой.

Народ, населяющий эти обширные пространства, складывается из двух различных рас — испанцев и индейцев, которые, соединяясь, об­разуют трудно определимую смесь. В селениях Кордовы и Сан-Луиса преобладает чистая испанская раса, и здесь нередко можно встретить пасущих овец девушек, таких белокожих, румяных и красивых, каки­ми мечтают быть элегантные столичные дамы. В Сантьяго-де-Эстеро[63]большая часть крестьянского населения до сих пор говорит на языке кичуа[64], что свидетельствует об их индейском происхождении. В Коррьентес крестьяне говорят на очень забавном испанском диалекте. «Генерал, выдай мне чирипа»[65],— говорили Лавалье[66] его солдаты.

В жителях сельских районов, прилегающих к Буэнос-Айресу, все еще проглядывают черты солдата-андалусца, в городе преобладают иностранные фамилии. Негритянская раса, исчезнувшая почти везде, кроме Буэнос-Айреса, оставила самбо[67] и мулатов, живущих в горо­дах,— звено, которое связывает цивилизованного человека с варваром; эта раса, склонная к просвещению, наделена талантами и впечатляю­щей тягой к прогрессу.

Из слияния в основном этих трех групп возник однородный тип, склонный к праздности и неспособный к промышленной деятельности[68], за исключением тех случаев, когда воспитание и социальное положе­ние подстегнут его и выведут из привычной обстановки. Возникновению столь печального явления во многом способствовало смешение в ходе колонизации с индейцами. Американские расы живут в праздности и даже в случае принуждения обнаруживают неспособность к тяжело­му и постоянному физическому труду. Это породило идею ввоза нег­ров в Америку, что привело к столь роковым последствиям. Однако и испанская раса, оказавшись в американских просторах наедине со свои­ми инстинктами, не показала себя более трудолюбивой.

Сострадание и стыд вызывает сопоставление немецкой и шотланд­ской колоний на юге провинции Буэнос-Айрес и селений глубинных районов: у тех домики побелены, палисадники ухожены, посажены цветы и декоративные кустики, мебель в домах простая, но есть все необходимое, медная и оловянная посуда блестит, на кроватях — кра­сивые покрывала, сами жители все время чем-то заняты. Разведением скота и изготовлением масла и сыра некоторые семьи сколотили гро­мадные состояния и переселились в город, где живут со всеми удобст­вами.

Селения аргентинцев — постыдная оборотная сторона этой медали: грязные, одетые в лохмотья дети спят вместе с собаками, мужчины в полном бездействии валяются на полу, грязь и нищета повсюду; их мебель — лишь столик да сундуки, убогие ранчо — их жилища, и на всем отпечаток варварства и заброшенности.

Несомненно, именно эта, уже исчезающая, но все еще характерная для пастушеских селений нищета побудила Вальтера Скотта[69], раздосадованного поражением англичан[70], написать:      «Бескрайние равнины Буэнос-Айреса населены лишь дикими христианами, известными под названием „Гуачо“, или Гаучо[71], которым мебелью служат конские черепа[72], пищей — сырое мясо и вода, а их излюбленное времяпрепровождение — загонять лошадей в бешеных скачках. К несчастью,— добавляет добрый гринго[73],— нашему хлопку и муслину они предпочли свою независимость»[74]. Любопытно было бы поторговаться с Англией: интересно, сколько вар[75] полотна и кусков муслина дала бы она за равнины Буэнос-Айреса!

По этим описанным нами бескрайним просторам разбросаны здесь и там четырнадцать городов — центры провинций, которые в соответст­вии с их географическим положением можно перечислить в следующем, порядке: Буэнос-Айрес, Санта-Фе, Энтре-Риос и Коррьентес — на бере­гу Параны, Мендоса, Сан-Хуан, Риоха, Катамарка, Тукуман, Сальта и Жужуй — почти параллельно линии чилийских Анд, Сантьяго, Сан-Луис и Кордова — в центре. Но такое перечисление не позволяет про­яснить социальный смысл явлений, к чему я стремлюсь. Моей цели от­вечает классификация, вытекающая из рода занятий, какими живет сельское население, ибо именно они влияют на его характер и душу. Я уже говорил, что близость рек ничего не меняет в его жизни, так как реки используются для судоходства в самой малой степени, а по­тому не имеют никакого значения. Все аргентинские города, за исклю­чением Сан-Хуана и Мендосы, живут сейчас за счет продуктов ското­водства; в Тукумане развито также земледелие; жители провинции Буэнос-Айрес, где поголовье скота насчитывает миллионы голов, знако­мы с многими самыми разнообразными профессиями, существующими в цивилизованном мире. Аргентинские города своим обликом почти не отличаются от всех других городов Америки: улицы, пересекающие­ся под прямым углом, разбросанное по обширной территории населе­ние; исключение составляет лишь Кордова, построенная на небольшом и ограниченном пространстве и своими чертами напоминающая евро­пейский город, что еще больше подчеркивается многочисленными баш­нями и куполами ее великолепных храмов. Город — это средоточие ар­гентинской, испанской, европейской цивилизации, здесь процветают искусства, есть магазины, школы и колехио, суды — словом, все, что характеризует развитые государства.

Изящество манер, комфорт, европейская одежда, фрак и сюртук вполне уместно выглядят здесь. Я провожу столь тривиальное перечис­ление не без определенной цели. Столица скотоводческой провинции — порой единственный город в ней, других небольших городов не суще­ствует, и нет ничего удивительного в том, что невозделанные земли смыкаются с городскими улицами. Вокруг таких городов на большее или меньшее расстояние раскинулась пустынная равнина; дикая при­рода окружает города, давит их, превращает в одинокие оазисы циви­лизации, вклинившиеся в девственные просторы, что протянулись на сотни квадратных миль, и лишь изредка то тут, то там их безлюдье нарушают небольшие селения. В провинциях Буэнос-Айрес и Кордова возникло наибольшее число поселений, они также стали очагами циви­лизации и служат общественным интересам — это явление примечатель­но уже само по себе.

Горожанин носит европейский костюм, живет цивилизованной жизнью, той, что мы видим повсюду; город живет согласно законам и руководствуется идеями прогресса, в нем сосредоточены средства обра­зования, общественные учреждения, органы управления и т. д. Но стоит покинуть пределы города, все сразу меняется: у сельского жителя дру­гая одежда, которую я назвал бы американской, поскольку она одина­кова во всех странах Америки; уклад его жизни совсем иной, его по­требности своеобразны и весьма ограниченны. Жители города и дерев­ни словно принадлежат к двум различным обществам, это словно два чуждых друг другу народа. Более того: сельский житель, далекий от стремления уподобиться городскому, с презрением отвергает комфорт и приличные манеры, городской костюм, фрак, плащ, седло, и ни одна из примет европейской жизни не остается в пампе безнаказанной. Все, что связано с городской цивилизацией, здесь отвергается, гонится прочь, и каждый, кто отважится, к примеру, появиться в сюртуке и гарцевать в английском седле, станет предметом насмешек и диких вы­ходок крестьян.

Давайте бросим взгляд на необъятные просторы окружающих горо­да равнин и присмотримся к жизни ее обитателей. Я уже говорил, что во многих провинциях естественными рубежами являются разделяющие их безводные пустыни, они безлюдны. Но есть и иные провинции, где большая часть населения живет в сельской местности. Так, например, в Кордове, где насчитывается 160.000 человек, лишь двадцать тысяч живет в черте города; основная масса населения — сельские жители; местность там в основном равнинная, почти повсюду пригодная под пастбища, и в том случае, если есть леса; в некоторых местах такое изобилие пастбищ и они столь превосходного качества, что искусствен­ные луга не могут сравниться с ними. В Мендосе, и особенно в Сан- Хуане, нет невозделанных пространств, потому что жители этих мест живут главным образом за счет продуктов земледелия. Во всех осталь­ных районах, изобилующих пастбищами, скотоводство не просто за­нятие населения, но способ его существования. Мы наблюдаем пасту­шескую жизнь, и в нашем воображении невольно возникают просторы Азии, где на бескрайних равнинах то тут, то там разбросаны палатки калмыков, казаков или арабов[76]. То, что мы наблюдаем на аргентин­ских равнинах, напоминает жизнь примитивных народов, в высшей степени варварскую и застойную, жизнь времен Авраама, сохранившую­ся у современных бедуинов[77], хотя здесь она странным образом изме­нена цивилизацией.

Арабские племена, кочующие по азиатским пустыням, подчиняются власти старейшины племени или военачальнику; у них существует общество, хотя и не закрепленное на определенном месте; религиозные верования, традиции, сохраняемые с незапамятных времен, незыблемость обычаев, уважение к старикам — все это вместе составляет свод зако­нов, уклад жизни и опыт управления, которые поддерживают мораль, как они ее понимают, порядок и единство племени, но возможность прогресса здесь подавлена, ибо он невозможен, если человеческий кол­лектив не закреплен на земле, если нет городов, в которых развивают­ся промышленные потребности людей и могут распространяться дости­жения прогресса.

На аргентинских равнинах нет кочевых племен, право собственности скотовода на землю закреплено в соответствующих документах, он жи­вет на той земле, что ему принадлежит; но чтобы занять ее всю, пришлось бы уничтожить человеческое объединение и расселить семьи по необъятной территории. Представьте себе пространство в две тыся­чи квадратных лиг, все заселенное, но так, что жилища расположены в четырех, иногда даже в восьми лигах друг от друга, в двух — самое близкое. Нельзя сказать, что развитие форм недвижимой собственности исключено, что владение предметами роскоши совершенно несовмести­мо с подобной обособленностью: наличие капитала может позволить воздвигнуть великолепное здание в бескрайней пустыне; но отсутству­ют стимул, пример, и всегда присущая городам необходимость достойно показать себя не ощущается среди безлюдия и одиночества. Неизбеж­ные ограничения оправдывают природную лень, а скудные потребности в удовольствиях влекут за собой все проявления варварства. Общество исчезает совершенно, остается лишь феодальная семья, уединенная, обособленная, а поскольку нет единого общества, любой вид правления невозможен: муниципальной власти не существует, полиция не может выполнять свои обязанности, гражданское правосудие не в состоянии настичь преступника.

Я не знаю, есть ли где-нибудь в современном мире тип объедине­ния столь чудовищный, как этот. Он абсолютно противоположен рим­ской муниципии, где все население проживало на небольшой террито­рии и оттуда отправлялось обрабатывать окрестные поля. Там сущест­вовала крепкая социальная организация, и ее благотворные результаты чувствуются до сих пор: они подготовили современную цивилизацию. Наша организация напоминает старинную славонскую слободу[78], с той лишь разницей, что та была земледельческой и потому более поддаю­щейся управлению, население не было разбросано по таким необозри­мым просторам, как у нас. С другой стороны, она отличается от коче­вого племени, где лишь начинают появляться зачатки общества, ибо племя не владеет землей. Наконец, в ней есть что-то подобное феодальному обществу средневековья, когда бароны жили в своем поместье и оттуда объявляли войну городам и опустошали селения — но здесь не хватает барона и феодального замка. Если власть возникает в сель­ской местности, она неустойчива, демократична, не наследуется и не может сохраниться надолго, поскольку отсутствуют горы и укреп­ленные позиции. А отсюда следует, что даже дикие племена пампы имеют лучшую организацию для нравственного развития, чем наши сельские районы.

Но особенно примечательно для подобного общества — в том, что ка­сается социального уклада,— его сходство с древним миром спартанцев и римлян, хотя в остальном существуют и коренные отличия. Свобод­ный гражданин Спарты или Рима взваливал на своих рабов все тяготы повседневной жизни, хлопоты об обеспечении средств существования,, сам же беззаботно проводил время на форумах, рыночных площадях, предаваясь исключительно заботам об интересах государства, мира,страны и борьбе враждующих партий. Пастушеская жизнь дает те же самые преимущества, и тяжкую роль древнего илота[79] здесь играет скот. Стихийный рост поголовья создает и бесконечно умножает богат­ство, вмешательство человека излишне, его труд, его разум, его время не нужны для сохранения и увеличения средств существования. Но если руки его не нужны для обеспечения материальной стороны жизни,, то нерастраченные силы он не может использовать, подобно римлянам: у него нет города, муниципии, нет человеческого объединения, а пото­му нет основы для какого бы то ни было социального развития; не бу­дучи объединенными, землевладельцы не имеют общественных потреб­ностей, которые они стремились бы удовлетворять, словом, не сущест­вует respublica ( республика (лат.)[80].

Моральный прогресс, духовное развитие, не заботившие ни араб­ские, ни татарские племена, здесь не только никого не волнуют, но и невозможны. В каком месте построить школу, где получали бы знания дети из семей, разбросанных в самых разных направлениях в десяти лигах друг от друга? Таким образом, цивилизация неосуществима во всем, варварство нормально[81], и спасибо, если домашние обычаи хра­нят скупые представления о морали. Религия страдает от последствий разобщенности, церковный приход существует лишь номинально, амвон не собирает прихожан, священник бежит из одинокой часовни или раз­вращается в бездействии и одиночестве; пороки, продажа церковных должностей, обычное варварство проникают в келью и делают мораль­ное превосходство священника элементом наживы и тщеславия, и в кон­це концов он становится каудильо, возглавляющим свою партию.

Собственными глазами наблюдал я однажды сельскую сцену, достой­ную первобытных времен, предшествовавших организации церковной службы. В 1838 году в горах Сан-Луиса я попал в дом одного земле­владельца, два любимых занятия которого составляли чтение молитв и игра в карты. Он построил часовню, где днем по воскресеньям сам слу­жил молебен, отправляя вместо священника службу, которой долгие годы люди были лишены. Это была картина, достойная Гомера: солнце садилось, стада овец, возвращающиеся в загоны, наполняли воздух тревожным блеянием; шестидесятилетний хозяин дома, человек с благо­родными чертами лица и белизной кожи, которые свидетельствовали о принадлежности к чистой европейской расе, с голубыми глазами, просторным открытым лбом, начинал молитву, и ее подхватывали дю­жина женщин и несколько парней, чьи еще не вполне объезженные кони ожидали на привязи у дверей часовни. Закончив молебен, он с усердием благословил всех... Никогда прежде не приходилось мне слышать ни столь пылкого, полного такого благоговения, такой твер­дой веры голоса, ни такой прекрасной молитвы, столь соответствующей обстоятельствам, как эта. Он просил у Бога дождя для полей, плодо­витости для скота, мира для Республики, безопасности для путников... Я весьма расположен к слезам и тогда рыдал в голос, ибо религиоз­ное чувство пробудило в моей душе восторг и какое-то неведомое ощу­щение, ведь дотоле мне не приходилось видеть исполненной подобной веры религиозной сцены; мне показалось, что я попал во времена Авраама, был рядом с ним, беседующим с природой и Богом, который в ней живет. Слушая голос того простодушного, наивного человека, я дрожал всеми фибрами души, и его голос проникал в меня до самых глубин.

Вот к чему сводится религия в пастушеских селениях — к естествен­ным верованиям; христианство существует, как и испанский язык, в виде традиции; увековеченное навсегда, хотя и в искаженном виде, оно воплощено в грубых предрассудках, свойственных обществу, не знающему образования, культуры, убеждений. Когда в какое-нибудь селение, удаленное от города, приезжают торговцы из Сан-Хуана или Мендосы, почти всегда к ним приносят трех-четырех младенцев в воз­расте от нескольких месяцев до года с просьбой окрестить их, веря, что грамотные люди сделают это должным образом; нередко, если там окажется священник, к нему приводят взрослых парней, объездчиков лошадей, чтобы он совершил помазание и выполнил обряд крещения sub conditione[82].

А вот как воспитывается сельский житель из-за отсутствия цивили­зации и прогресса, которые не могут развиваться без объединения лю­дей в общество. Женщины смотрят за домом, готовят еду, стригут овец, доят коров, делают сыры и ткут грубые ткани, из коих шьют одежду; все домашние дела, все хозяйство в доме — удел женщины; на ней ле­жит вся работа, и хорошо, если иногда мужчина посеет немного маиса для своей семьи, ведь хлеб — редкая пища в их рационе. Дети для соб­ственного удовольствия обучаются искусству бросать лассо[83] и болас[84] и, не зная усталости, гоняют телок и коз; научившись ездить верхом (а это происходит сразу, едва они станут ходить), они помога­ют в некоторых домашних делах; позднее, войдя в силу, объезжают поля, на полном скаку останавливая коня у нор вискачи[85], преодолевая пре­пятствия и обретая мастерство в верховой езде. Достигнув зрелости, они начинают объезжать диких жеребцов, и смерть — вот та расплата, что поджидает их, если в нужный момент недостанет ловкости или храбрости. С ранней юности они привыкают к самостоятельности и праздности.

Таково начало, я бы сказал, общественной жизни гаучо, ибо его вос­питание уже закончено. Нужно видеть этих людей, испанцев лишь по языку и по смутным религиозным представлениям, которые сохра­няются в их душах, чтобы суметь оценить непокорные и гордые ха­рактеры, что рождаются в борьбе одинокого человека с дикой приро­дой, разумного начала с животным; нужно видеть эти заросшие боро­дами лица людей, суровые и серьезные, как у арабов, чтобы судить о том сочувственном презрении, какое вызывает у них вид оседлого го­родского человека, может быть, прочитавшего много книг, но не спо­собного приземлить разъяренного быка и прикончить его; не способно­го без чьей-либо помощи раздобыть коня, если случилось оказаться на бескрайней равнине одному и пешим; человека, никогда не смотрев­шего в глаза тигру, не бросавшегося на него с ножом в одной руке, обернув пончо другую, чтобы сунуть ее в пасть зверю и ножом прон­зить ему сердце, а потом увидеть его распластавшимся у своих ног. Эта привычка преодолевать опасности, постоянно доказывать, что ты сильнее природы, вызывать ее на поединок и побеждать удивительно развивает чувство значимости и превосходства личности. Аргентинцы, к какому бы классу они ни принадлежали, цивилизованные или невежественные, имеют высокое представление о себе как о нации; все дру­гие народы Америки бросают им в лицо обвинение в тщеславии, обижаются на них за их высокомерие и надменность. Я думаю, обвинение не столь уж необоснованно, но это не вызывает во мне досады. Горе народу, который не верит в себя,— ему не под силу великие дела! Раз­ве не помогли завоевать независимость этой части Америки отчаянные аргентинские гаучо, не видевшие под солнцем никого выше себя, никого более умудренного, более сильного? По их разумению, европеец — са­мый последний из всех, ибо он не способен удержаться на коне, если тот пару раз вскинется на дыбы[86]. И пусть происхождение такого на­ционального тщеславия в низших классах довольно убого, от этого не становятся менее значительными последствия, как не становится грязной вода в реке оттого, что рождается она в заболоченных исто­ках. Неизбывна ненависть, что вызывают в народе культурные люди, непобедимо его презрение к их одежде, привычкам и манерам. Вот из какой глины слеплены аргентинские солдаты, и нетрудно представить, как важны эти их качества на войне, какие страдания могут они пере­нести. Добавим еще, что с детства эти люди привыкли забивать скот, и это жестокое дело по необходимости приучает их к виду крови и ожесточает сердца, делает их глухими к мольбам жертвы.

Итак, сельская жизнь развивает в гаучо физические способности и вовсе не развивает умственные. Его мораль основывается на привыч­ке преодолевать препятствия, бороться с природой: он силен, горд, энергичен. Не имея никакого образования и не испытывая в нем ни малейшей нужды, он счастлив, несмотря на бедность и лишения, которые не так уж велики для того, кто никогда не ощущал потреб­ности в более высоких удовольствиях и чьи желания никогда не пре­вышали того, что он имел. Таким образом, хотя из-за человеческой разобщенности и вследствие невозможности и ненужности морального и умственного воспитания глубоко укореняется варварство, эта жизнь не лишена и своей привлекательности. Гаучо не работает; питание и одежду он готовыми получает в своем доме; и то, и другое дает ему скот, если он им владеет, хозяин или родственник, если у него ничего нет. Уход за скотом сводится к недолгим выездам в пампу и прогул­кам для собственного удовольствия. Клеймение скота, подобно страде у земледельцев, сопровождается праздником, наступление которого встречается с ликованием; в это время съезжаются мужчины за двад­цать лиг со всей округи и состязаются в умении бросать лассо. Не спеша приближается гаучо к месту клеймения на своем любимом напарнике и останавливается в отдалении; чтобы с большим удобством насладиться спектаклем, он сидит, скрестив ноги на шее коня. Если общий восторг зрителей воодушевляет гаучо, он неторопливо спешива­ется, размахивается и с расстояния сорока шагов с быстротой молнии набрасывает лассо на копыто мчащегося мимо быка — заарканивает его, ловит за ноготь, именно так, как и собирался сделать, и возвращается, спокойно сматывая свою бечевку.


Глава II

СВОЕОБРАЗИЕ АРГЕНТИНЦЕВ

И ИХ ОТЛИЧИТЕЛЬНЫЕ ЧЕРТЫ

Ainsi que l'ocean, les steppes remplissent l'esprit du sentiment de l'infini. Нитbоldt[87]


Хотя условия пастушеской жизни, какими они сложились в резуль­тате колонизации и отсутствия привычки к труду, порождают большие трудности для создания какой бы то ни было политической организа­ции общества и еще большие трудности для триумфа европейской ци­вилизации со всеми присущими ей институтами, изобилием и свободой, нельзя, с другой стороны, отрицать, что эти условия имеют и свою по­этическую сторону, и черты, достойные пера романиста. Если ярким лучом вспыхнет вдруг в новых американских странах творение нацио­нальной литературы[88], то успех ему принесет описание величественной природы, и еще более — борьбы между европейской цивилизацией и местным варварством, между разумом и материей, развернувшейся в Америке величественной борьбы, что порождает сцены неповторимые, своеобразные и далекие от круга идей, на которых воспитывается евро­пейский дух,— ведь причины драматических событий оказываются не­понятными вне страны, их порождающей, обычаи удивительными, а нравы необычными.

Единственный североамериканский писатель с европейским име­нем — это Фенимор Купер[89], и добиться признания удалось ему пото­му, что он перенес сцену действия в своих сочинениях с плантаций на границу, где идет борьба между жизнью варварской и цивилизованной, в гущу военных действий, где туземцы и саксонская раса сошлись в битве за землю.

Подобным же образом наш молодой поэт Эчеверриа[90] привлек вни­мание испанского литературного мира поэмой под названием «Пленни­ца». Аргентинский бард оставил в покое такие персонажи, как Дидона и Аргея, к которым обращались его предшественники братья Варела с классическим искусством и поэтическим вдохновением, но без особого успеха и отзвука, ибо они не прибавили ничего нового к европейским идеям[91]; Эчеверриа же обратил свой взор на пустынные пространства, и там, в безлюдных краях, где кочуют дикари, в огненных землях, чье дыхание ощущает путник, когда видит загоревшуюся равнину,— там нашел он вдохновение, позволяющее вообразить картины природы тор­жественной и величественной, необъятной, безмолвной; и тогда эхо его стихов разнеслось повсюду, и он был с одобрением принят даже на испанском полуострове.

Кстати, следует отметить факт, весьма важный для понимания со­циального облика народов. Природные условия порождают обычаи и на­выки, присущие именно этим условиям, и везде, где они встречаются, наблюдаются сходные средства приспособления к ним, изобретенные различными нациями. Этим объясняется, почему лук и стрелы мы встречаем у всех диких народов, независимо от их расы, происхожде­ния, географического положения их стран. Когда в «Последнем из Мо­гикан»[92] Купера я прочитал, что Соколиный Глаз и Ункас[93] потеряли след мингов[94] в ручье, я сказал себе: «Они сделают запруду». Когда в «Прерии»[95] траппер[96] колеблется, не зная, что предпринять против угрожающего им огня, аргентинец предложил бы то же самое, что в конце концов предпринимает сам траппер, а именно очистить мес­то, а затем пустить пал, чтобы пепел не дал огню распространиться дальше. Так поступают в пампе все, спасаясь от пожаров. Когда бег­лецам в «Прерии» преграждает путь река и Купер описывает таинст­венные манипуляции пауни[97] со шкурой буйвола, я отметил про себя: «Он собирается соорудить плот, жаль лишь, что не женщина толкает его, ведь у нас именно женщины, зажав в зубах лассо, тянут его за со­бой, вплавь пересекая реку». Голову буйвола зажаривают в прерии тем же способом, как у нас крестят огнем коровью голову или же сед­ло теленка. В общем, тысячи других совпадений — их я опускаю — доказывают ту истину, что одинаковые природные условия порождают одинаковые навыки, способы и средства. И нет иной причины тому, что нравы и обычаи, которые мы встречаем у Фенимора Купера, ка­жутся заимствованными у жителей пампы; потому-то в пастушеских обычаях Америки мы обнаруживаем сходство с арабами и замечаем его в одежде, в суровом облике и в гостеприимстве жителей пампы.

Таким образом, природные условия страны и неповторимые обычаи, ими порождаемые, служат источником поэзии. Ведь чтобы пробудилась поэзия (ибо поэзия, подобно религиозному чувству, есть свойство человеческого духа), необходимо созерцание прекрасного, ощущение грозной власти бесконечного пространства, беспредельности, ибо только там, где кончается осязаемое и обыкновенное, начинается игра воображения, идеальный мир. И вот теперь я хочу задать вопрос: что пробуждается в душе жителя Аргентинской Республики, когда он обратит свой взор к горизонту и видит... и ничего не видит, ибо чем дольше всматрива­ется он вдаль, углубляясь в созерцание неясных, бескрайних, подерну­тых дымкой просторов, тем более далеким кажется ему горизонт, тем больше он завораживает и приводит в замешательство, повергает в со­мнение. Где пределы того мира, который напрасно пытается постичь аргентинец? Этого он не знает! Что находится там, дальше, за гори­зонтом? Одиночество, опасность, дикари, смерть! И это уже поэзия! Человек, действующий на подобной необъятной сцене, чувствует при­ступы страха, его одолевают неясные фантастические видения и грезы, не дающие ему покоя и днем.

Из всего этого следует, что аргентинский народ по своему характе­ру, по своей природе склонен к поэзии[98]. Да и как ему не быть та­ким, когда вдруг ясным тихим вечером неизвестно откуда надвигается мрачная черная туча, затягивает все небо, и не успевают люди пере­кинуться парой слов, как раскат грома возвещает начало грозы, от ко­торой путник цепенеет и в страхе сдерживает дыхание, боясь стать жертвой одной из двух тысяч молний, сверкающих вокруг него! Свет сменяется тьмой: на каждом шагу подстерегает смерть, грозная, неодо­лимая сила заставляет в этот миг человека обратить свой взор внутрь себя и почувствовать свою ничтожность перед лицом разъяренной сти­хии — словом, ощутить присутствие Бога в ужасающем величии его деяний. Каких еще красок недостает на палитре фантазии? Сонмище туч, погружающих день во мрак, дрожащее бледное зарево света, вы­рывающее на мгновение пространство из тьмы и обнажающее беско­нечные просторы пампы, которые вдруг рассекают стрелы молний,— сколько мощи во всем этом! Какая величественная картина! Эти обра­зы будто специально созданы для того, чтобы быть запечатленными. А когда буря утихнет, гаучо долго еще погружен в задумчивость, он серьезен и печален, и чередование света и мрака все еще словно стоит перед его взором, подобно тому, как, посмотрев на солнце, мы потом долго видим его диск.

Спросите у гаучо, кого чаще всего убивает молнией, и он приот­кроет перед вами фантастический мир, сотканный из причудливого переплетения нравственных и религиозных предрассудков с реальными, правда, неверно истолкованными событиями и грубыми суевериями. Добавим, что если электрическая энергия на самом деле начинает ис­пользоваться в хозяйственной жизни, и она та самая нервная энергия, которая при возбуждении разжигает страсти и порывы, то какими же возможностями для игры воображения должен обладать народ, живу­щий в атмосфере, столь перенасыщенной электричеством, что, если по­тереть одежду, из нее сыплются искры, подобно тому, как они вспы­хивают, если погладить кота против шерсти?!

Как же не быть поэтом очевидцу столь незабываемых сцен:

Напрасно он кружится, озирая

просторы необъятные: все пусто,

направить некуда стремительный полет.

Куда ни кинешь взор - кругом равнины,

владенья птиц и дикого зверья,

повсюду - лишь безлюдие и небо,

подвластные лишь Богу,

куда дано проникнуть лишь Ему[99].

Эчеверриа.


Или тому, у кого перед глазами такая величественная картина:

Из глубин Америки

бегут два потока:

жемчужная Парана

и перламутровый Уругвай.

Изумрудная пышность лесов

и цветущих долин

обрамляет зеркало вод.

И приветствуют их на пути

печальная индюшка,

пикафлор и щегол,

дрозд и голубь лесной.

Словно пред королями, пред ними

склоняются сейба и пальма,

и плывут по воде лепестки,

и пьянит аромат апельсина.

Они сливаются в Эль-Гуасу

и, смешав перламутр свой и жемчуг,

дальше несут свои воды

к морю до самой Ла-Платы.

Домингес[100].


Это профессиональная поэзия, городская. Но есть и другая, эхо ко­торой разносится по одиноким полям,— поэзия народная, наивная, не­затейливая поэзия гаучо.

Наш народ музыкален. Это национальная особенность, признанная всеми. В Чили, например, когда узнают, что среди гостей в доме есть аргентинец, его сразу же приглашают к фортепиано или предлагают ему виуэлу[101], и, если он, извинившись, объясняет, что не умеет играть, все удивляются и не верят: ведь каждый аргентинец обязательно музы­кант. Увлечение музыкой связано с нашими обычаями. В самом деле: образованный молодой человек, горожанин, играет на фортепиано или флейте, на скрипке или гитаре, метисы почти исключительно посвяща­ют себя музыке, многие из них искусные композиторы и исполнители. Летними вечерами слышны нескончаемые звуки гитары у дверей ла­вок, а по ночам сон прерывают сладостные серенады и пение бродя­чих музыкантов.

У крестьян свои песни.

В северных селениях преобладает тристе[102], песня протяжная, жа­лобная, из тех, что характерны, по утверждению Руссо[103], для примитивных народов, живущих в состоянии варварства.

Народная песня видалита[104] исполняется хором в сопровождении гитары и маленького тамбора; собирается толпа, и вот уже все громче и громче ритмы, все раздольнее звучит и ширится пение. Такое пение унаследовано от туземцев, я слышал его на индейском празднике в Копиапо[105], в сретение, на празднике Ла-Канделарии. Будучи религиоз­ным по своему происхождению, этот жанр, видимо, древний, старинный, и чилийские индейцы вряд ли могли перенять его от аргентинских испанцев. Видалита — народный размер, именно его используют, когда поют о каждодневных делах, о военных походах. Гаучо сам сочиняет стихи и поет их, положив на мелодию, которая подходит к данному случаю.

Итак, среди грубых национальных обычаев, украшая цивилизован­ную жизнь и служа источником возвышенных чувств, эти два вида ис­кусства почитаемы и любимы самим народом, который испытывает свою суровую музу в лирических и поэтических созданиях. Молодой Эчеверриа в 1840 году провел несколько месяцев в пампе, и слава о нем неслась по равнине, опережая его самого: гаучо встречали его с уваже­нием и любовью, и если вновь прибывший выказывал знаки пренебре­жения к чистоплюю, кто-нибудь шептал ему на ухо:      «Это поэт», и враждебная предубежденность мгновенно пропадала, едва он слышал это столь высокое звание.

Известно, с другой стороны, что гитара — испанский народный музыкальный инструмент, что в Америке, и особенно в Буэнос-Айресе, до сих пор существует народный испанский тип — махо[106]. Его черты легко обнаружить и в городском компадрито[107], и в сельском гаучо. Испанская мелодия халео[108] живет в съелито[109], при исполнении сьелито прищелкивают пальцами на манер кастаньет. Все движения ком­падрито обнаруживают в нем махо; движение плеч, жесты, то, как си­дит на нем шляпа, манера сплевывать сквозь зубы — во всем виден подлинный андалусец.

Из самой сердцевины этих общих обычаев и вкусов произрастают особые черты, которые в один прекрасный день украсят и националь­ную драму, и романс и придадут им своеобразный колорит. Я же хочу отметить здесь лишь некоторые из них, те, что дополнят представле­ние об обычаях и позволят обрисовать вслед за тем особенности, при­чины и последствия гражданской войны.


СЛЕДОПЫТ


Самый удивительный, самый необыкновенный человек — это Рас­треадор-Следопыт. Все гаучо из глубинных областей умеют читать сле­ды. На обширных равнинах, где пересекаются идущие в самых разных направлениях дороги и тропы, а пастбища не имеют ограждений, необ­ходимо уметь обнаруживать нужный след среди тысячи и определять, как двигается животное: медленно или быстро, свободно или в узде, с грузом или без груза — это народная, домашняя наука. Как-то ока­зался я там, где сходилось множество дорог, ведущих в Буэнос-Айрес, пеон, сопровождавший меня, бросил привычный взгляд на землю: «Здесь прошла,— сказал он,— мулица вороной масти с белым, очень хо­рошая... а вот следы отряда дона Н. Сапаты... шли доброй рысью, в седле... прошли вчера...». Этот человек из Сьерра-де-Сан-Луис возвра­щался со скотом домой из Буэнос-Айреса, и минул уж год, как в по­следний раз видел он мулицу вороной масти с белым, следы ее зате­рялись среди других следов на тропе шириною более полуметра. Ка­жется невероятным, но в его умении нет ничего необыкновенного; причем, тот пеон был простой табунщик, а не профессиональный сле­допыт.

Следопыт — человек солидный, серьезный, его свидетельствам дове­ряют в нижних судебных инстанциях. Сознание своего дарования позволяет ему держаться строго, с загадочным достоинством. Все относятся к следопыту с почтением: бедный — поскольку тот может принести зло, оклеветав его или сделав на него донос; богатый — так как он может раз­облачить его делишки. Ночью случилась кража: едва обнаружив это, спешат найти след вора, а найдя, прикрывают его чем-нибудь, чтобы не выдуло ветром. Затем зовут следопыта, он смотрит на след и потом день за днем идет по следу, не приглядываясь к приметам на земле, словно его глаза ясно видят именно тот след, незаметный другим. Он идет и идет по улицам, проходит через сад, входит в дом и, указывая на находящего­ся там человека, хладнокровно говорит: «Вот он!» Преступление доказа­но, и редкий злоумышленник станет оспаривать это обвинение. Для него еще больше, чем для судьи, показание следопыта неоспоримо — а отри­цать очевидное нелепо. И потому он покорно подчиняется, понимая, что это перст судьбы. Я сам был знаком с Калибаром, который на протяже­нии сорока лет занимался в своей округе чтением следов. Сейчас ему лет восемьдесят, и, хотя годы согнули его, он держится солидно и сохраняет почтенный и полный достоинства вид. Когда Калибару говорят о его ле­гендарной славе, он отвечает: «Что я теперь стою, теперь работают дети». Дети — это его сыновья, которые прошли обучение в школе столь знаменитого учителя. Рассказывают, как однажды, когда он ездил в Буэнос- Айрес, у него украли парадное седло. Жена накрыла след вора корытом. Через два месяца Калибар вернулся, взглянул на след, уже стершийся и едва заметный для всех прочих,— и больше об этом не вспоминали. Спу­стя полтора года Калибар, идя однажды, опустив голову, по какой-то улице предместья, входит вдруг в один дом и видит на стене свое седло, от долгого пользования почерневшее и пришедшее в негодность. Два года спустя он нашел вора! В 1830 году осужденный на смертную казнь пре­ступник бежал из тюрьмы. Его поиски были поручены Калибару. Не­счастный беглец, предвидя, что поисками займется следопыт, принял все меры предосторожности, какие только мог подсказать ему образ грозящей виселицы. Напрасные усилия! Это лишь способствовало его гибели — если Калибар видел, что его репутация под угрозой, то оскорбленное са­молюбие заставляло его с удвоенным пылом браться за дело, и это уж наверняка губило человека, но подтверждало безупречную зоркость следо­пыта. Беглец использовал все особенности почвы, чтобы не оставить следов, целые кварталы шел на цыпочках, вдруг перепрыгивал через не­высокие изгороди, переходил через дорогу и возвращался назад — Кали­бар шел за ним, не теряя следа; и если вдруг на мгновенье упускал его, то, найдя, восклицал: «Так вон ты где!» Наконец он достиг протекающе­го по предместью ручья, по которому пошел несчастный, желая запутать своего преследователя... Напрасно! Калибар идет вдоль ручья спокойно, уверенно; вдруг останавливается, рассматривает траву и говорит: «Здесь он вышел, следов нет, но вот капли воды на траве». Подходит к вино­граднику, указывает на окружающую его изгородь и говорит: «Здесь». Отряд солдат, устав от поисков, уходит, потом возвращается. «Он не вы­ходил»,—не шелохнувшись, не двинувшись с места, твердит следопыт. И в самом деле, преступник прятался там и на другой день был казнен. В 1831 году политические заключенные одной тюрьмы готовили побег; все было подготовлено, предупреждены те, кто ждал их на свободе. Пе­ред побегом кто-то сказал: «А Калибар?» — «Верно! — воскликнули дру­гие, удрученные, объятые страхом.— Калибар!» Семьям арестованных удалось уговорить Калибара сказаться больным на четыре дня, начиная с момента побега, и все прошло без нежелательных осложнений.

В чем же тайна одаренности таких людей? Какая невидимая сила за­ключена в их органе зрения, сравнимом с микроскопом? Сколь велико­лепны создания, сотворенные Богом по своему образу и подобию!


ПРОВОДНИК


За следопытом идет Бакеано-Проводник, личность выдающаяся, в чьих руках находится судьба как отдельных жителей, так и всей округи. Проводник — это серьезный и сдержанный гаучо, который на двадцать тысяч квадратных лиг вокруг, как свои пять пальцев, знает все равнины, леса и горы. Он самый сведущий топограф, он единственная карта, ко­торую берет с собой командующий войсками. Проводник всегда рядом с ним, ему, скромному и молчаливому, как стена, известны все военные тайны: судьба армии, исход сражения и всей кампании — все зависит от него.

Проводник почти всегда верен слову, но не всегда генерал полностью доверяет ему — представьте себе положение, когда рядом с военачальни­ком окажется предатель! Проводник обнаруживает необходимую тропку, пересекающуюся с дорогой, знает, к какому заброшенному водопою она ведет; если на их пути встретится тысяча тропинок, как это и бывает в округе в сотню лиг, он знает их все, знает, откуда и куда ведет каждая. Ему известны тайные броды на сотне рек и ручьев, расположенные выше или ниже общего брода; на обширных болотах ему ведома дорожка, по которой можно пройти без неприятных неожиданностей, и он найдет ее на любом болоте.

Во мраке ночи, в лесу или на бескрайней равнине, когда отряд заблу­дился, сбился с пути, он обходит округу, осматривает деревья; если деревьев нет, то соскакивает с коня, нагибается к земле, изучает какие-то кустики, смотрит по сторонам, быстро прыгает в седло и уверенно говорит спутникам: «Напрямки столько-то лиг до такого-то места и столько-то до жилья; надо двигаться на юг»,—и трогается в указанном направлении, не суетясь, не спеша, отыскивая дорогу и не отвечая на возражения, которые страх или недоумение вызывают у его сотоварищей.

Если же эти меры не помогают или если ночь настигла путников в пампе и кругом непроглядная тьма, тогда он вырывает с корнем траву в разных местах, нюхает корни и землю, жует их и, повторив всю про­цедуру несколько раз, удостоверившись, что неподалеку есть озеро или ручей с соленой или пресной водой, отправляется на поиски, чтобы потом точно сориентироваться на местности. Говорят, генерал Росас знает вкус травы на всех пастбищах к югу от Буэнос-Айреса.

Если проводник живет в пампе, где нет дорог, а путник просит доста­вить его в деревню, удаленную на расстояние в пятьдесят лиг, то он останавливается на минуту, бросает взгляд на горизонт, внимательно осматривает землю, устремляет взор в какую-то точку и вот уже несется стрелой, сворачивая вправо или влево по ему лишь известной причине; и так, скача день и ночь, они прибывают наконец к месту назна­чения.

По передвижению спасающихся от опасности страусов[110], ланей и гуанако[111] проводник узнает также о приближении врага, пусть тот находится еще в десяти лигах перехода, указывает, с какой стороны его ожидать. Когда враг подошел достаточно близко, проводник изучает пыль и по тому, насколько она густа, определяет силы врага: «Две тысячи человек»,—говорит он, или «пятьсот», «двести», и командир отряда поступает в соответствии с этими данными, а они почти всегда безошибоч­ны. Если кондоры и вороны летают кругами над каким-то местом, он мо­жет сказать, прячется ли там кто-нибудь, находится ли там недавно покинутая стоянка, или просто они кружат над падалью. Проводнику известно расстояние от одного места до другого, известно, сколько нужно дней и ночей, чтобы туда добраться, знает он и забытую, никому неве­домую тропу, по которой можно достичь этого места незаметно и вдвое быстрее: потому отряды повстанцев почти всегда успешно совершают внезапные нападения на населенные пункты, расположенные на расстоя­нии пятидесяти лиг. Вы думаете, я преувеличиваю? Нисколько! Генерал Ривера[112] с Восточного берега[113] — обыкновенный проводник, который помнит каждое дерево на всем пространстве Уругвайской Республики. Бразильцам не удалось бы захватить Уругвай без его помощи, а арген­тинцы без него не освободили бы эту страну. Орибе[114], поддерживаемый Росасом, потерпел крах после трехлетней борьбы с генералом-проводником, и все многочисленное войско Буэнос-Айреса, что занимает сейчас просторы Уругвая, может не сегодня-завтра прекратить существование, разбитое неожиданной атакой, молниеносным ударом благодаря именно тому, что Ривера знает какую-либо тропу, которая приведет в тыл не­приятеля, или какие-нибудь на первый взгляд незначительные иные осо­бенности местности.

Генерал Ривера начал изучать местность в 1804 году, сначала он был контрабандистом, а потом нанялся ловить своих сотоварищей; затем он участвовал в сражениях с войсками короля на стороне патриотов; позднее был против патриотов на стороне партизан-монтонерос; с аргентинцами бился как командир бразильского отряда, с бразильцами — как аргентин­ский генерал, с Лавальехой[115] — как президент, с президентом Орибе — как полководец в изгнании, наконец, с Росасом, союзником Орибе,— как генерал Восточного берега —у него было вполне достаточно време­ни, чтобы немного изучить искусство проводника.


ЗЛОЙ ГАУЧО[116]


Подобный тип людей нередко встречается в некоторых местностях: это «outlaw»[117], «squatter»[118], своего рода мизантроп. Это он — Соколиный глаз или траппер из романов Купера с их доскональным знанием бескрайних равнин, презрением к городам белых, но без их природной морали и союза с дикарями. Такого человека называют Злой гаучо, при­чем этот эпитет не бросает на него тени. Правосудие преследует злого гаучо долгие годы; его боятся, и даже имя его произносят, понизив го­лос, но без ненависти, а скорее с уважением. Это таинственная личность: живет он в пампе, пристанищем ему служат поросшие чертополохом пу­стынные просторы, питается куропатками и броненосцами, а если вдруг вздумается полакомиться бычьим языком, то один, без чьей-либо помо­щи, заарканив быка, он повалит его, убьет, вырежет лакомый кусочек, а остальное бросит на поживу стервятникам. Злой гаучо неожиданно по­является в каком-нибудь селении, откуда только что ушел отряд сель­ской полиции, беседует с мирными селянами, которые, окружив его, взирают на него с восхищением, запасается всякими пакостями[119], а за­метив отряд, спокойно садится на коня и удаляется в пампу, не спеша, не рисуясь и ни разу не оглянувшись назад. Полиция редко бросается за ним в погоню: пришлось бы напрасно загнать коней, ведь под злым гау­чо — быстроходный напарник, вороной в яблоках, столь же знаменитый, как и его хозяин. И если случайно правосудие настигнет злого гаучо, то, врезавшись в самую гущу отряда, размахивая направо и налево ножом, тремя-четырьмя несущими смерть ударами в лицо или тело прокладыва­ет он себе путь и, слившись с конем, чтобы избежать пули преследова­телей, устремляется в просторы пампы, скача во весь опор, пока не уда­лится на значительное расстояние, и тогда, опустив поводья, спокойно следует дальше. Местные поэты присовокупляют этот новый подвиг к биографии героя пампы, и слава его летит во все концы необъятной рав­нины. Порой злой гаучо появляется на сельских танцах вместе с девуш­кой, которую он умыкнул, вступает с ней в круг, путая фигуры, танцует съелито и исчезает так же неожиданно, как появился. На другой день он является в дом оскорбленной им семьи, спускает с коня соблазненную де­вушку и, не обращая внимания на несущиеся вслед проклятия родите­лей, спокойно направляется в свое жилище — бескрайние просторы.

Этот человек, живущий в разладе с обществом, преследуемый законом, этот дикарь с белой кожей по сути своей не более испорчен, чем жители селений. Отчаянный смельчак, вступающий в поединок с целым отрядом сельской полиции, не нанесет вреда беззащитному путнику. Злой гаучо вовсе не разбойник, не грабитель; нападение на мирных жителей не его цель, как воровство не было целью Чурриадора. Да, он крадет, но ведь это его профессия, его искусство, ибо крадет он лошадей. Как-то раз является злой гаучо в военный лагерь — командир просит достать коня такой-то масти и стати, с белой звездой на лопатке. Гаучо сосредоточивается, минуту размышляет и, помолчав немного, отвечает: «Такого коня сейчас нет». О чем же он думал? В тот миг в его памяти промелькнула тысяча поместий-эстансий[120], разбросанных по пампе, мысленным взором окинул он всех коней, какие только есть в провинции, с их мастью, цве­том, особыми отметинами, и убедился, что нет ни одного со звездой на лопатке: у одних звезда на лбу, у других — белое пятно на крупе. Уди­вительная память, не так ли? Ничуть! Наполеон знал по имени двести тысяч своих солдат и помнил все, что касалось каждого из них[121]. Если же не просят невозможного, тогда что ж — в назначенный день на назна­ченное место приведет он коня, какого у него просили, и даже если ему заплатят вперед, он все равно непременно придет на встречу. Как и иг­рок, он верен своему понятию о чести.

Иногда злой гаучо отправляется в просторы Кордовы, Санта-Фе. Тог­да можно видеть, как он скачет по пампе, гоня впереди себя табун лошадей: если кто-нибудь повстречается вдруг, то, не приближаясь, следует своей дорогой, если, конечно, тот не окликнет его.


ПЕВЕЦ


Здесь перед вами идеализация бурной, полной опасностей жизни, где идет борьба между цивилизацией и варварством. Гаучо-Певец[122] тот же бард, песнопевец, трубадур средневековья, что действовал на таких же подмостках в самой гуще борьбы городов и обособленного феодально­го села, той жизни, что уходит, и той, что идет на смену. Певец скита­ется из одного селения в другое, «из хижины в сарай»[123], воспевая геро­ев пампы, преследуемых властями; он поет о горе матери, у которой во время недавнего набега индейцы похитили детей, о поражении и гибели отважного Рауча[124], о крахе Факундо Кироги[125] и о судьбе Сантоса Переса[126]. По сути дела, не сознавая того, певец, как средневековый бард, с пылом выполняет работу летописца, писателя, воссоздающего народные обычаи, историка, биографа, и его стихи собирались бы, как документы, на которые придется опираться будущим историографам, если бы рядом не существовало другое, образованное общество, способное на более глу­бокое осмысление событий, чем то, что предстает в простодушных рапсодиях нашего бедолаги. В Аргентинской Республике на одной и той же земле соседствуют две различные цивилизации: одна, только что родив­шаяся, не подозревая о том, что происходит у нее за спиной, пользуется наивными и обычными для средних веков средствами; другая пытается, не обращая внимания на то, что творится вокруг нее, приобщиться к последним достижениям европейской цивилизации. Век XIX и век XII сосуществуют: один в городах, другой — в пампе.

У певца нет постоянного места жительства: его жилище там, где за­стигнет ночь, судьба — в его стихах и его голосе. Повсюду, где звуки съелито сзывают танцоров, всюду, где поднимается стаканчик вина, певцу уготовано почетное место и особая роль на празднике. Аргентинский гаучо не станет пить, если его не вдохновляют музыка и стихи[127], и в любой лавчонке-пульперии[128] для певца найдется гитара, и он поет, а у дверей томится на привязи его конь, напоминая хозяину о предстоя­щем долгом пути туда, где ждут его поэтическое искусство.

Певец вплетает в свои героические песни рассказ о собственных по­двигах. К несчастью, аргентинский бард не всегда в ладах с правосудием. Обычно у него на счету несколько ран, нанесенных в поножовщине, одно или два несчастья[129] убийства! — им совершенных, украденный конь или похищенная девушка. В 1840 году на берегу величественной Параны в группе гаучо, скрестив ноги, сидел на земле певец, который развлекал и тревожил слушателей пространной и увлекательной историей своей жизни, рассказами о своих приключениях. Он поведал уже о похищении возлюбленной, обо всех трудах, им свершенных,  о несчастье и о ссоре, что была его причиной, сообщил о встрече с сельской полицией и о том, как пришлось защищаться[130] и сколько ран нанести, как вдруг крики толпы и солдат возвестили, что на этот раз он окружен. Действительно, отряд подковой окружил людей, свободным оставался лишь путь к Па­ране, которая несла свои воды в двадцати варах внизу: такой высокий и крутой был берег. Услышав крики, певец не растерялся: стремглав вскакивает он на коня и, бросив пристальный взгляд на солдат с наце­ленными на него ружьями, поворачивает коня в сторону реки, закрывает ему глаза своим пончо и вонзает в бока шпоры. Спустя мгновение все увидели, как из вод Параны вынырнул конь со снятой уздой, чтобы лег­че было плыть; за ним, держась за его хвост, следовал певец и спокойно, словно он сидел в лодке с восемью гребцами, смотрел на удаляющийся берег. Несколько выстрелов не помешали ему целым и невредимым до­браться до первого же островка, который виднелся впереди.

Впрочем, собственные сочинения певца утомительны, монотонны, не­правильны, когда его покидает вдохновение. Его поэзия скорее повествовательна, чем сентиментальна, полна образов, навеянных сельской жизнью, лошадьми, картинами пампы, которые делают ее метафоричной и несколько напыщенной. Когда певец повествует о подвигах своих или какого-нибудь прославленного злодея, он напоминает неаполитанского импровизатора, небрежного и прозаичного, который лишь временами до­стигает поэтических высот и вновь покидает их, переходя к заурядному повествованию почти без соблюдения правил стихосложения. Кроме того, у певца есть репертуар, составленный из народной поэзии: он знает кинтильи, десимы и октавы, владеет различными жанрами в восьмисложном стихе. Среди них немало достойных сочинений, полных вдохновения и чувства.

К этим четырем своеобразным национальным типам можно было бы добавить много других, столь же любопытных и оригинальных, как предыдущие, если бы они с такой же полнотой раскрывали национальные обычаи, без которых невозможно понять ни наших политических деяте­лей, ни изначально американскую сущность кровавой борьбы, рвущей на части Аргентинскую Республику. Знакомясь с этой историей, читатель сам сумеет разобраться, где здесь следопыт, где проводник, злой гаучо или певец.

В наших каудильо, чья известность перешагнула границы Арген­тины, в фигурах тех, кто еще наводит ужас одним своим именем, он увидит живое отражение внутренней жизни страны, ее обычаев и ее политического устройства.


Глава III

СООБЩЕСТВО


Le «Gaucho» vit de privations, mais son luxe est la liberte. Fier d'une independance sans bornes, ses sentiments, sauvages comme sa vie, sont pourtant nobles et bons. Неад[131].


ПУЛЬПЕРИЯ


В первой главе мы оставили аргентинского крестьянина в тот момент, когда он достигает зрелости, таким, каким его сформировала жизнь среди природы и отсутствие настоящих общественных связей. Мы видели чело­века, лишенного всяких обязанностей, свободного от любого подчинения, не имеющего ни малейшего представления о власти, ибо всякий твердо установленный порядок и организованность здесь совершенно исключе­ны. С этой привычкой к праздности и полной независимости он поднима­ется на следующую ступень сельской жизни, самой обычной, но являю­щейся тем не менее исходной точкой всех великих событий, которые вскоре развернутся перед нами.

Не забудьте, что я говорю главным образом о пастушеском населении и в нем нахожу основные черты облика народа, оставляя в стороне случайные отклонения, чтобы в свое время указать на частности. Остановимся на том, что объединяет скотоводческие поместья, разбросанные на просторах провинций на расстоянии многих лиг друг от друга.

Поля земледельцев также разъединяют и дробят общество, но в очень незначительной степени. Хозяйства их граничат друг с другом, сельскохозяйственный инвентарь, орудия труда, сбруя, скот, разнообразие про­дуктов и различные ремесла, которые земледелие призывает себе на по­мощь,— все это обязательно требует установления связи между жителя­ми равнины и делает необходимым появление подобия поселка, который служит их центром. С другой стороны, труды и заботы земледельцев тре­буют столько рабочих рук, что праздность становится невозможной и мужчины вынуждены постоянно находиться при своих хозяйствах. В необычном объединении скотоводов все совершенно иначе. Границы земель­ных владений не обозначены, и чем больше скота, тем меньше требуется рабочих рук; все бремя домашних забот и дел лежит на женщине, а муж­чина оказывается незанятым, он лишен радости труда, цели, он свобо­ден от всяких обязанностей; домашний очаг гнетет, можно сказать, изго­няет его. Возникает необходимость в некоем искусственном сообществе, которое заместило бы эту обычную разъединенность. Привычка жить на коне, приобретенная в детстве,— вот еще один повод, чтобы покинуть дом.

Обязанность детей — едва взойдет солнце, выгонять на пастбище ло­шадей, и все мальчики, включая малышей, седлают коней, даже если они и не знают, что им делать. Конь — неизменный спутник аргентинца, живущего в пампе, он для него то же, что галстук для городского жи­теля. В 1841 году Чачо[132], каудильо Лос-Льяноса[133], бежал в Чили. «Как дела, друг?» — окликнул его кто-то.— «Какие там дела! — ответил он с глубокой печалью и болью. — В Чили, да еще пеший». Только аргентин­ский гаучо способен понять, какую тоску выражают эти две фразы. В пампе возрождается арабская, татарская жизнь. Написанными именно здесь кажутся слова Виктора Гюго: «Составляя единое целое со своим конем, он не мог сражаться пешим. На коне он живет, общается, поку­пает, продает; на коне пьет, ест, спит и мечтает»[134] («Le Rhin»[135]).

Итак, все мужчины выезжают на конях, не зная точно, куда. Объ­езжает ли гаучо свои стада, осматривает ли новорожденных жеребят или навещает любимого скакуна, пасущегося в укромном местечке,— на это уходит незначительная часть дня; остальное время в компании таких же, как он сам, гаучо сидит в лавке или в пульперии. Там собираются завсегдатаи со всей округи, обмениваются известиями о пропавшем скоте, чертят на земле знаки, которыми метят животных, узнают, где появились тигры, где видели следы льва[136]; там договариваются о скачках, спорят, чей конь лучше, там, наконец, появляется певец — и идущая по кругу чарка и пущенные на ветер деньги скрепляют дружбу.

В бедной чувствами жизни игра взвинчивает притупленные нервы, воспламеняет дремлющее воображение. Подобные каждодневные случайные собрания образуют сообщество много более тесное, чем то, что покинул каждый из них, и здесь, на сборищах, не имеющих ни гражданской цели, ни общественного интереса, закладывается репутация тех, кто поз­же, с годами, всплывает на политической арене. Вот как это происходит.

Превыше всего гаучо уважает физическую силу, искусность в верхо­вой езде и особенно храбрость. Подобные ежедневные собрания, своего рода club[137],— это подлинный олимпийский стадион, где проверяются и утверждаются достоинства каждого. Гаучо всегда ходит с ножом — по традиции, унаследованной от испанцев, и эта испанская примета, этот ха­рактерный для Сарагосы возглас «В ножи!» здесь слышится чаще, чем в Испании. Помимо того, что нож — оружие, он также инструмент, при­годный на все случаи жизни, без ножа гаучо не может жить, для него нож — как хобот для слона: это его рука, кисть, пальцы, одним словом — все. Помимо ловкости всадника, гаучо щеголяет своей отвагой, и стоит его задеть, как тут же, описывая круги в воздухе, засверкает нож; а то и без всякой причины, просто для того, чтобы помериться силой с не­знакомцем; гаучо играет ножом, как играют в кости. Эта привычка к вы­зывающему поведению столь глубоко укоренилась в душе аргентинца, что превратилась в способ утверждения собственного достоинства и само­защиты. В других странах человек из народа берет в руки нож, чтобы убивать, и убивает; аргентинский гаучо выхватывает его из ножен, что­бы сразиться, и лишь ранит. Он станет покушаться на жизнь противни­ка, только если очень пьян или им движут действительно дурные ин­стинкты или глубоко затаенная обида. Цель состоит лишь в том, чтобы пометить соперника, порезать лицо, оставить неизгладимый след. Потому-то и встречаются гаучо, у которых лица исполосованы шрамами, но почти всегда неглубокими. Итак, ссора завязывается, чтобы показать себя во всем блеске, во имя славы победителя, во имя репутации. Сопер­ников широким кругом обступают зрители, их глаза со страстью, с жад­ностью следят, как поблескивают мелькающие в воздухе ножи. Когда кровь польется ручьем, зрители полагают, что теперь вправе разнять де­рущихся. Если случится несчастье, симпатии на стороне того, кто ока­зался его виновником: на лучшем коне он спасается в самые отдаленные края, где его окружат уважением и сочувствием. Если законная власть настигнет беглеца, он нередко вступает в бой, а если ему удастся обра­тить в бегство отряд, то слава о нем распространяется по всей пампе. Проходит время, сменяется судья, и он может вновь появиться в родных краях: его больше не преследуют, он оправдан. Убить — это несчастье, за исключением тех случаев, когда убийства повторяются столько раз, что общение с убийцей начинает внушать ужас. Крупный землевладелец дон Хуан Мануэль Росас до того, как стал политической фигурой, пре­вратил свое поместье в пристанище для убийц. Предпочтение, которое он выказывал преступникам, можно было бы легко объяснить его поло­жением гаучо-землевладельца[138], если бы в дальнейшем он сам не обна­ружил сходные склонности, которые привели в ужас весь мир.

Что касается состязаний всадников, то достаточно назвать лишь одно из тех многих, которые устраиваются, чтобы судить, какой отчаянной храбростью надо обладать для участия в них. Гаучо скачет во весь опор мимо своих товарищей, в этот момент один из них бросает болас и стреноживает несущегося коня. Из тучи пыли, что поднимает падающий конь, выскакивает и мчится гаучо, а за ним конь, которого гонит вперед, согласно законам физики, инерция прерванного бега. В таких развлечениях ставкой становится сама жизнь, и иногда приходится расплачиваться ею.

Вы сомневаетесь, что подобные подвиги, ловкость и храбрость в обра­щении с конем — истоки той громкой славы, что принесла известность Аргентинской Республике и изменила облик страны? Но это именно так. Я вовсе не хочу утверждать, что преступления и убийства всегда были путем возвышения. Тысячи смельчаков превратились в бесславных бан­дитов, но исчисляются сотнями те, кто своим положением обязан подоб­ным делам. Во всех обществах, живущих под игом деспотизма, великие природные таланты гибнут в омуте преступлений. Римский гений, кото­рый завоевал мир, сегодня наводит ужас в Понтийских болотах[139], а ис­панских Сумалакарреги[140] и Мину[141] сотнями можно встретить в Сьерра-Леоне. Человеку нужна возможность, которая позволит развернуться его силам, способностям и честолюбию, а когда отсутствуют нормальные условия для этого, он придумывает свой мир, с его собственными зако­нами и моралью, и в нем с наслаждением доказывает, что родился На­полеоном и Цезарем.

Итак, там, где духовная культура бессмысленна и невозможна, где не существует общественных дел, где общее благо — пустой звук, ибо нет общества, там человек, наделенный незаурядными способностями, пыта­ется самоутвердиться с помощью тех средств, что ему предлагает обстановка. Гаучо станет преступником или каудильо, в соответствии с тем, какой поворот получат события в тот момент, когда он приобретает из­вестность.

Обычаи такого рода порождают жестокие методы подавления, ведь для наказания бездушных людей нужны еще более бездушные судьи. То, что вначале я говорил о вожаке обоза, полностью относится и к сельско­му судье[142]. Такой судья прежде всего должен быть смельчаком, ибо страх, которым окружено его имя, более могуществен, чем само нака­зание. Естественно, такой судья сам имеет славное прошлое, но возраст и семья призвали его к упорядоченной жизни. Вершит суд он всегда по своему усмотрению, руководствуясь лишь собственной совестью и стра­стями, и его приговоры не подлежат обжалованию. Иногда встречаются судьи, которые пользуются уважением при жизни и оставляют о себе добрую память. Однако средства наказания и произвол в вынесении при­говоров порождают в народе определенные представления о всемогущест­ве самовластия, и в дальнейшем это приносит свои плоды. Судья застав­ляет подчиняться себе с помощью репутации отчаянного смельчака, все­силия, судебного произвола, приговора «я повелеваю» и изобретенных им самим наказаний. Последствием подобного произвола, очевидно, неизбеж­ного на протяжении долгого времени, становится то, что какой-нибудь каудильо, возвысившийся в результате мятежа, приобретает — без всяких возражений со стороны своих приверженцев и сомнений в праве на это — такую безграничную и устрашающую власть, что встречается сегодня лишь у азиатских народов.

Аргентинский каудильо — это Магомет, который, если б ему вздума­лось, мог бы изменить господствующую религию и основать новую. Он держит в своих руках всю власть, самоуправство несет горе его жертвам, но это не злоупотребление, ибо он имеет право на беззаконие, более того, с необходимостью должен творить беззаконие — так было всегда.

То, что я сказал о судье, относится и к начальнику сельского окру­га[143]. В этом персонаже, занимающем более высокое по сравнению с судьей положение, еще более отчетливо выступают все качества и черты первого. Причем одно новое обстоятельство усугубляет, а не уменьшает зло. Начальника округа назначают городские власти. Но, поскольку влия­ние города в пампе, где у него нет сторонников, слабо, правительство пытается прибрать к рукам тех, кто внушает наибольшие опасения, по­ручая им этот пост с целью держать их в подчинении,— прием, свойст­венный всякой слабой власти, которая сегодня закрывает глаза на зло, не думая о том, что оно проявится завтра в неизмеримо возросшей степе­ни. Так Папское правительство вступает в сделку с бандитами, пригла­шает их на службу в Рим[144], потворствуя тем самым вандализму и обес­печивая ему будущее; так Султан, расплачиваясь за то, что Мухаммед-Али[145] не сверг его, жалует ему сан египетского паши, а затем оказывается вынужденным признать наследником престола. Примечатель­но, что все каудильо Аргентинской Революции возглавляли округа — Лопес[146] и Ибарра[147], Артигас и Гуэмес[148], Факундо и Росас. Эта долж­ность — исходный пункт для осуществления честолюбивых планов. Росас, собираясь подчинить себе города, уничтожил всех военачальников, кото­рые помогли ему возвыситься, и отдал эти влиятельные должности по­средственностям, из тех, кто не смог бы повторить его собственный путь. Пахарито, Селаррайан, Арболито, Панчо Эль Ньято и Молина — вот имена некоторых военачальников, от которых Росас очистил страну.

Я уделяю такое большое внимание всем этим подробностям, ибо они помогут объяснить особенности нашей общественной жизни и революции, что свершается в Аргентинской Республике,— революции, смысл ко­торой искажен словами, взятыми в заем из гражданской риторики, они затемняют его и создают об этих потрясениях ошибочные представления. Точно так же испанцы, высаживаясь в Америке, давали известные им европейские названия новым животным, которых они встречали, величая страшным именем льва, что вызывает представление о силе и мощи царя зверей, жалкого кота, называемого пумой, который бежит, едва завидев собак, а живущего в наших лесах ягуара — тигром. Какими бы шаткими и неосновательными ни казались на первый взгляд мои объяснения при­чин гражданской войны, позже станет очевидно, сколь прочны и несокрушимы они.

Жизнь в аргентинской пампе, какой мы ее изобразили, не есть нечто особенное, это порядок вещей, система человеческих отношений, естест­венно возникшая и, на мой взгляд, единственная в мире, и ее одной достаточно, чтобы объяснить нашу революцию. До 1810 года в Аргентинской Республике было два различных общества, соперничающих и несо­вместимых, две различных цивилизации: одна — испанская, европейская, просвещенная, другая — варварская, американская, почти индейская. Ре­волюция в городах послужила только толчком к тому, чтобы эти два раз­личных способа бытия одного народа столкнулись друг с другом, со­шлись в поединке и после долгих лет борьбы один поглотил другой. Я изобразил обычные, типичные для пампы человеческие взаимоотноше­ния, разобщенность в тысячу раз большую, чем между кочевыми племе­нами, обнаружил мнимость объединения праздных людей, показал, из чего складывается репутация гаучо: отвага, дерзость, ловкость, жесто­кость, сопротивление правосудию и гражданским городским властям. По­добный тип общественной организации существовал в 1810 году, сущест­вует он и теперь, что-то в нем изменилось, кое-что понемногу меняется сейчас, многое остается незыблемым. Эти очаги объединений отважных, невежественных, свободных и ничем не занятых гаучо тысячами разбро­саны по всей пампе. Революция 1810 года все привела в движение, вез­де зазвенело оружие. Общественная жизнь, которой до той поры недо­ставало этим арабо-романским объединениям, ворвалась на все постоялые дворы, и революционное движение в конце концов породило военные ас­социации гаучо в виде провинциальной монтонеры, законной дочери корч­мы и поместья — порождение пампы, враждебное городу и патриотиче­ской революционной армии. По мере развития событий мы увидим эти провинциальные воинства во главе со своими каудильо, станем свидете­лями победы пампы под началом Факундо Кироги над городом над его духом, правлением, цивилизацией и, наконец, возникновения деспотиче­ского и унитарного правления во главе с хозяином скотоводческого по­местья Хуаном Мануэлем де Росасом, который вонзает в горло образо­ванного Буэнос-Айреса свой нож гаучо и уничтожает творения веков, культуру, законы и свободу.


Факундо


Глава IV

РЕВОЛЮЦИЯ 1810 ГОДА

Когда начинается битва, татарин издает страш­ный вопль, нападает, ранит, исчезает и возвра­щается, подобно молнии[149]. Виктор Гюго.


Пройдя весь путь, что остался позади, мы приблизились к тому моменту, с которого начинается наша драма. Нет смысла останавливать­ся на характере, задачах и целях Войны за независимость. Всюду в Америке эти войны были одинаковы и порождены единым источником, а именно: развитием европейских идей. Америка действовала так же, как действовали все прочие народы. Книги, события — все вело её к тому, чтобы присоединиться к порыву, который охватил Францию под влиянием Северной Америки и собственной литературы, Испанию — под влиянием Франции и ее литературы. Однако для нашей темы важно отметить, что революция — если исключить такое ее внешнее достиже­ние, как независимость от Короля— была близкой и понятной только аргентинским городам, для пампы же она осталась чужеродным и не­значительным событием. Книги, брожение идей, гражданский дух, суды, право, законы, образование — вот точки соприкосновения городской общ­ности с европейцами; там была основа для организации общества, непол­ная, отсталая, если угодно, но именно потому, что она была неполной и не достигала той высоты, которой, как уже было ясно, могла достичь, революция воспринималась в городах с великим энтузиазмом. Для пампы революция стала камнем преткновения. Подчиняться Королю было при­ятно, ибо это было подчинение власти. Пастушеское село не могло от­носиться к этому вопросу по-иному. Свобода, ответственность власти — все вопросы, которые намеревалась разрешить революция, были чужды образу жизни пампы, ее потребностям. Но революция была полезна ей вот в каком смысле: она указывала цель и давала занятие избыточным силам (о них мы уже говорили), прибавляла к существующим новый центр объединения, более значительный, чем тот — столь подробно опи­санный нами,— что был в их округе и куда ежедневно съезжались муж­чины из окрестных селений.

Мощно развитые физические задатки этих спартанцев, их воинствен­ные наклонности, которые тратились впустую в поножовщине, их поис­тине римская праздность, которой не хватало лишь Марсова поля, чтобы упражняться в военном искусстве, презрение к власти, с которой они вели непрерывную борьбу,— все это, наконец, смогло найти выход и раз­виться в полной мере.

Итак, в Буэнос-Айресе началось революционное движение, и все про­винциальные города с решимостью откликнулись на его призыв. Всколыхнулось и примкнуло к восстанию пастушеское село. В Буэнос-Айре­се создается более или менее дисциплинированное войско, предназначен­ное для наступления на Верхнее Перу и на Монтевидео, где сосредоточились испанские силы под командованием генерала Вигодета[150]. Организованные войска генерала Рондо[151] начали осаду Монтевидео, к ним присоединился знаменитый каудильо Артигас с несколькими ты­сячами гаучо. Артигас был наводившим ужас контрабандистом до 1804 года, когда гражданские власти Буэнос-Айреса сумели одержать над ним верх и поставили себе на службу, назначив начальником округа с тем, чтобы он защищал ту власть, с которой враждовал до сих пор. Если читатель не забыл о такой фигуре, как проводник, о главных чер­тах, характерных для кандидата в военачальники пампы, он легко пой­мет характер и мотивы действий Артигаса.

В один прекрасный день Артигас со своими гаучо покинул генерала Рондо и выступил против него. Положение последнего похоже на то, в каком сейчас находится осаждающий Монтевидео Орибе, которому с тыла угрожает другой враг. Единственное их различие — то, что Арти­гас был врагом и патриотов, и роялистов одновременно[152]. У меня нет намерения ни уточнять причины или поводы, обусловившие этот разрыв, ни давать этому явлению какое-либо определение, освященное политиче­ским лексиконом, ибо ни одно из них не подходит. Когда в любой стране начинается революция, сначала там вступают в борьбу два противопо­ложных лагеря: революционный и консервативный; у нас враждующие партии получили названия патриотической и роялистской. Естественно, победившая партия разделяется на фракции умеренную и радикаль­ную — на тех, кто хотел бы довести революцию до конца, и тех, кто хо­тел бы удержать ее в определенных границах. Характерно для револю­ций и то, что партия, потерпевшая поначалу поражение, реорганизуется и побеждает благодаря расколу, который происходит в лагере победив­ших. Но когда в ходе революции одна из сил, выступивших в ее под­держку, немедленно откалывается и образует третью группировку, она ведет себя одинаково враждебно по отношению как к одному, так и к другому лагерю, но и эта отколовшаяся группа оказывается неоднород­ной. Общество, в котором возникла эта сила, до тех пор не знало о ее существовании, и только революция способствовала ее появлению и раз­витию.

Таковы силы, что привел в движение славный Артигас,— слепые, но полные жизни, с инстинктами, враждебными европейской цивилизации и любой упорядоченной системе, противящиеся как монархии, так и республике, ибо обе они происходили из городов и, связанные между со­бой, несли определенный порядок и подчинение власти. И эти силы, и в первую очередь менее революционная, использовали противостоящие партии просвещенных городов до тех пор, пока те, кто призвал их себе на помощь, не погибли, а вместе с ними погиб и город с его идеями, его литературой, школами, судами — с его цивилизацией!

Это стихийное движение в пастушеских областях столь непосредст­венно в своих проявлениях, столь незаурядно и выразительно по своему духу и направленности, что и сегодня приводит в изумление партии городов, которые вовлекли его в свое дело и окрестили политическими на­званиями, разделявшими их самих. Сила, поддерживавшая Артигаса в Энтре-Риос, была та же, что в Санта-Фе поддерживала Лопеса, в Сантья­го — Ибарру, в Лос-Льяносе — Факундо. Индивидуализм был ее сутью, конь — ее единственным оружием, бесконечная пампа — ее подмостка­ми. Орды бедуинов, в наши дни грабящие и оглашающие дикими вопля­ми пограничные районы Алжира, дают точное представление о том, что такое аргентинская монтонера, которую использовали и дальновидные политики, и знаменитые злодеи. Такая же борьба цивилизации и вар­варства, города и пустыни происходит сегодня в Африке; у орды и у монтонеры одни и те же герои, общий дух, общая стратегия стихийно­сти. Бесчисленные массы блуждающих по пустыне всадников вступают в бой с организованными отрядами города, если чувствуют превосходст­во своих сил, и, словно тучи казаков, тут же бросаются врассыпную, даже если бой идет на равных; затем они собираются вновь и внезапно нападают на спящих, угоняют коней, уничтожают отставших и вырвав­шихся вперед. Вездесущие и неуловимые, действуют они маленькими группами, слабые в открытом бою, могущественные и непобедимые в дли­тельных боевых операциях, на исходе которых организованная армия гибнет, изнуренная и обескровленная мелкими стычками, неожиданными набегами, усталостью.

Монтонера, какой в первые дни Республики появилась она под командованием Артигаса, уже обладала той звериной жестокостью, ду­хом терроризма, которые бессмертному бандиту, скотоводу из провинции Буэнос-Айрес суждено было превратить в узаконенную систему, приспособленную для образованного общества, и от лица страдающей от стыда Америки выставить ее на обозрение всей Европе. Росас ничего не придумал, его дарования хватило лишь на то, чтобы повторить своих пред­шественников и превратить дикие инстинкты невежественных масс в хладнокровно обдуманную и выстроенную систему. Ремень из кожи полковника Масиэля, служивший путами для коня Росаса, который видели иностранные лазутчики, предвосхищен обычаями Артигаса, прочих каудильо — варваров и татар. Монтонера Артигаса своих врагов одевала в жилеты, то есть зашивала их в шкуры только что освежеванных живот­ных и бросала в поле. Читатель может вообразить весь ужас этой мед­ленной смерти. В 1836 году страшной казни подвергли одного полковни­ка регулярной армии. Казнить с помощью ножа, обезглавливать, а не расстреливать — сей живодерский инстинкт Росас возвел в правило, чтобы даже смерть была в духе гаучо, а убийца получил жуткое наслаждение. Прежде всего он хотел заменить законные и принятые в ци­вилизованных обществах формы жизни такими, которые он называет американскими и во имя которых зовет на помощь Америку, в то время как Бразилия, Парагвай и Уругвай в страдании призывают содружество европейских государств помочь им освободиться от этого каннибала, уже вторгшегося в их пределы со своими кровавыми ордами. Невозможно сохранить спокойствие духа, необходимого для выяснения исторической истины, когда на каждом шагу тебя останавливает мысль о том, как же долго ему, с его системой убийств и жестокостей, допустимых разве что в глубинах Африки — в Ашанти[153] и Дагомее[154],— удалось держать в заблуждении Америку и Европу!

Таков, с момента ее появления, облик монтонеры, этого поразитель­ного орудия войны и расправы, знакомого только обитающим на равни­нах азиатским народам,— ее никогда не следует смешивать с нравами, идеями и обычаями аргентинских городов, которые, как и все американ­ские города, всегда были продолжением городов Европы и Испании. Мон­тонера поддается объяснению лишь при исследовании внутреннего строя общества, ее породившего. Артигас, сначала проводник, контрабандист, то есть человек, объявивший войну образованному обществу, городу, за­тем начальник округа, каудильо, возглавивший массы гаучо,— именно этот тип с небольшими вариациями продолжает жить в каждом полко­водце пампы. Как и все гражданские войны, в которых глубоко вражду­ют партии, расходящиеся между собой в образовании, верованиях и целях, война в Аргентинской Республике велась долго и упорно, до тех пор пока одна из сторон не победила. Революционная война в Аргентине была двоякого рода: во-первых, это была война приобщенных к европей­ской культуре городов против испанцев с целью добиться большего простора для развития; во-вторых, это была война каудильо против го­родов за освобождение от всякого гражданского подчинения и открытие пути для развития своих склонностей и ненависти к цивилизации. Горо­да побеждают испанцев, а пампа побеждает города. Вот разъяснение сек­рета аргентинской революции, первый выстрел которой прозвучал в 1810 году, а последний еще впереди.

Я не стану вдаваться во все детали, которых требует эта тема — борьба длится неопределенное время, одни города погибают раньше, другие позже. Жизнь Факундо Кироги даст нам возможность показать происходящее во всей его полноте. А сейчас я должен лишь отметить, что с победой каудильо все формы гражданской жизни, даже те, что существовали при испанцах, в одних областях страны исчезали совер­шенно, в других частично, но всюду дело идет к их гибели. Народы в своей массе неспособны сопоставлять и сравнивать различные эпохи; единственное, что охватывает их взор,— это настоящее; потому-то никто не замечает разрушения и упадка городов, точно так же, как до сих пор не отдают себе отчета в том, что народы глубинных провинций яв­но движутся к полному варварству. В Буэнос-Айресе столь сильны чер­ты европейской цивилизации, что в конце концов городу удастся воспи­тать Росаса и сдержать его кровавые варварские инстинкты. Высокий пост Росаса, отношения с европейскими правительствами, очевидная не­обходимость уважать иностранцев, лгать в печати и отрицать все совер­шенные им зверства во избежание всеобщего осуждения — все это в конце концов заставит его сдерживать свою жестокость, это уже замет­но, хотя и не помешает Буэнос-Айресу стать, подобно Гаване, самым богатым и в то же время самым порабощенным и развращенным горо­дом Америки.

В результате господства поддерживающих Росаса каудильо четыре города уже уничтожены — это Санта-Фе, Сантьяго-де-Эстеро, Сан-Луис и Ла-Риоха. Санта-Фе, раскинувшийся в месте слияния Параны с другой судоходной рекой,— один из самых удобно расположенных городов Аме­рики, тем не менее в нем не насчитывается сегодня и двух тысяч душ. В Сан-Луисе, столице провинции с пятидесятитысячным населением, в котором кроме столицы нет других городов, не наберется и полутора тысяч жителей.

Чтобы читатель представил себе разруху, упадок цивилизации и быстрое развитие варварства в провинциях, возьмем в качестве примера два города: один, уже уничтоженный, и другой, что, сам того не заме­чая, движется к варварству — Ла-Риоха и Сан-Хуан. И в иные времена Ла-Риоха не был образцовым городом, но если сравнить прежнее со­стояние с нынешним, то Ла-Риоху не узнали бы даже его собственные сыновья. К началу революции 1810 года здесь насчитывалось значитель­ное число владельцев капитала и известных общественных деятелей, проявивших себя на поле боя, в зале суда, на трибуне, на амвоне. Жи­телями Ла-Риохи были доктор Кастро Баррос[155], депутат Тукуманского конгресса и известный знаток церковного права; генерал Давила[156], в 1817 году освободивший Копиапо от власти испанцев; генерал Окам­по[157], президент провинции Чаркас; доктор дон Габриэль Окампо[158], один из самых знаменитых аргентинских адвокатов; множество адвокатов по фамилии Окампо, Давила и Гарсиа, которые сегодня рассеялись по всей Чили, как и ряд образованных священников, и среди них доктор Гордильо, проживающий в Уаско.

Чтобы в одной провинции в определенный период времени могло по­явиться столько значительных и образованных людей, необходимо было массовое распространение просвещения, уважение знаний и настойчивое стремление к ним. И если дело обстояло так в первые дни революции, то как бы выросли сегодня образование, богатство и население, если бы ужасающее возвращение к варварству не помешало свободному разви­тию этого несчастного народа! Какой из чилийских городов, сколь бы незначительным он ни был, не сможет перечислить своих достижений за десять лет в области просвещения, в приумножении богатств и в благоустройстве, даже не учитывая, сколько разрушений принесло земле­трясение!

Однако посмотрим теперь на состояние Ла-Риохи в соответствии с данными одной из моих многочисленных анкет — я предложил их жи­телям города, чтобы глубже изучить факты, на которых основывается моя теория. Отвечает один уважаемый человек и, не подозревая даже о цели моих вопросов, делится недавними воспоминаниями, ибо покинул Ла-Риоху всего четыре месяца назад:


1.Каково приблизительно население Ла-Риохи сегодня?

Всего полторы тысячи. Говорят, в городе сейчас лишь пятнадцать мужчин.

2.Сколько именитых граждан осталось в Ла-Риохе?

Шесть или восемь.

3.Сколько адвокатских контор работает в городе?

Ни одной.

4.Сколько врачей заботится о больных?

Ни одного.

5.Сколько дипломированных судей?

Ни одного.

6.Сколько человек носит фрак?

Таких нет.

7.Сколько молодых риоханцев учится в Кордове или в Буэнос-Ай­ресе?

Слышал об одном.

8.Сколько школ работает в городе и сколько детей посещает их?

Нет ни одной школы.

9.Есть ли в городе общественные благотворительные заведения?

Нет ни одного, нет даже начальной школы. Единственный монах-францисканец из монастыря обучает нескольких детей.

10.Сколько в городе разрушенных церквей?

Пять, только центральный собор еще работает.

11.Строятся ли новые дома?

Не строятся, а разрушенные не восстанавливаются.

12.Каково состояние существующих домов?

Почти все рушатся.

13.Сколько священников ведет службу?

В городе служат только двое, один — местный приходской священ­ник, другой — монах из Катамарки, еще четверо в провинции.

14.Есть ли в городе большие состояния, свыше пятидесяти тысяч песо? Сколько состояний свыше двадцати тысяч песо?

Нет ни одного подобного, все очень бедны.

15.Увеличилось или уменьшилось население?

Уменьшилось более чем вдвое.

16.Испытывают ли жители города чувство страха?

В высшей степени, боятся говорить даже о самых невинных вещах.

17.Монета, что чеканится здесь, законная?

Провинциальная монета — фальшивая.


Факты говорят сами за себя с печальной и ужасающей точностью. Только история побед мусульман над Грецией дает нам пример подоб­ной варваризации, столь скорого разрушения. Но это происходит в XIX веке, в Америке! И причем за каких-нибудь двадцать лет! То, что говорилось о Ла-Риохе, целиком может быть отнесено и к Санта-Фе, Сан-Луису, Сантьяго-де-Эстеро—к этим скелетам бывших городов, дряхлым и опустошенным захолустьям. Уже на протяжении десяти лет в Сан-Луисе только один священник, там нет ни одной школы, никого, кто носил бы фрак. Но давайте рассмотрим на примере Сан-Хуана судь­бу городов, которые избегли разрушения, но незаметно варваризируются.

Сан-Хуан — исключительно земледельческая и торговая провинция, отсутствие в ней пастушеского села долгое время спасало ее от власти каудильо. Какая бы партия ни одерживала верх, губернатор и чиновни­ки избирались из образованного населения до 1833 года, когда Факундо Кирога поставил у власти невежественного человека[159]. И тот, не из­бегнув влияния нравов цивилизованного общества, преобладавших здесь, несмотря на характер новой власти, доверил руководство образо­ванным людям, но затем был побежден Брисуэлой, вождем риоханцев; потом его сменил генерал Бенавидес[160], который уже девять лет держит в руках власть, расценивая ее не как временное полномочие, а как по­стоянную привилегию. Население Сан-Хуана выросло благодаря успехам земледелия и притоку спасающихся от голода и нищеты жителей из Ла-Риохи и Сан-Луиса; число зданий в городе заметно увеличилось, что доказывает, сколь богаты эти области и какого расцвета могли они дос­тигнуть, если бы правительство заботилось о просвещении и культуре, единственном, что способно возвысить народ.

Деспотизм Бенавидеса носит нежесткий и мирный характер, и пото­му и в городе, и в душах людей покой. Это единственный каудильо Ро­саса, который не выкупался в крови, и тем не менее результаты варва­ризации современной системы здесь ощущаются с не меньшей силой.

В городе с сорокатысячным населением нет сейчас ни одного адво­ката — ни уроженца этих мест, ни прибывшего из другой провинции. Судопроизводство ведется людьми, не имеющими самого элементарного представления о Праве, да и кроме того — это в полном смысле слова никчемные люди. В городе нет ни одного общественного учебного заве­дения. Женская школа была закрыта в 1840 году, три мужских школы открывались и закрывались одна за другой между 1840 и 1843 годами по причине полного равнодушия и даже враждебности властей. Только трое юношей учатся за пределами провинции. Есть лишь один врач — уроженец Сан-Хуана.

Не наберется и троих молодых людей, знающих английский язык, не отыщется и четверых, говорящих по-французски. Лишь один изучал математику. Только один юноша имеет образование, достойное культурно­го народа,— это сеньор Раусон[161], известный своими незаурядными способностями. Его отец — североамериканец, и этому он обязан своим об­разованием.

Не найдется в городе и десятка граждан, которые научились чему- нибудь большему, чем читать и писать. Нет ни одного военного, кото­рый служил бы в регулярной армии за пределами Республики[162].

Но, может быть, такое убожество — обычное явление для провинци­ального города? Никоим образом! Чтобы доказать противное, достаточно обратиться к истории. Двадцать лет назад Сан-Хуан был одним из самых культурных провинциальных городов. До какой же степени должен прий­ти в упадок и захиреть американский город, чтобы искать время его расцвета, возвращаясь на двадцать лет назад!

В 1831 году в Чили эмигрировали двести горожан, главы семей, мо­лодые литераторы, адвокаты, военные и так далее. Копиапо, Кокимбо, Вальпараисо и другие города Республики все еще наводнены этими бла­городными изгнанниками; одни из них капиталисты, другие — горные инженеры, много коммерсантов и землевладельцев, адвокатов, врачей, людей иных профессий. Подобно беглецам из Вавилона, они не увидели больше земли обетованной! Новая волна эмиграции в 1840 году остави­ла страну, чтобы не вернуться назад!

Сан-Хуан был до той поры городом достаточно богатым образованны­ми людьми, он дал знаменитому Тукуманскому конгрессу его председателя доктора Лаприду[163], человека незаурядных способностей и высо­ких помыслов, который погиб позже, убитый братьями Альдао[164]; прио­ра Доминиканской обители в Чили, ученого и патриота Оро[165], ставшего потом епископом в Сан-Хуане; славного патриота дона Игнасио де ла Роса[166], который вместе с Сан-Мартином подготовил военную экспеди­цию в Чили и посеял у себя на родине идеи классового равенства, обещанного революцией; министра правительству Ривадавиа[167], минист­ра аргентинской дипломатии в лице дона Доминго Оро[168], чьи диплома­тические таланты до сих пор по достоинству не оценены; депутата Конг­рессу 1826 года в лице знаменитого священника Вера; депутата конвен­ту Санта-Фе в лице замечательного оратора священника Оро; другого депутата — конвенту Кордовы в лице дона Рудесиндо Рохо[169], известно­го как своими талантами, особенно в области промышленности, так и большой образованностью; среди прочих военных — полковника Рохо, который спас две провинции, погасив мятежи благодаря лишь хладно­кровию и отваге,— о нем генерал Пас[170], признанный судья в этой об­ласти, говорил, что он мог бы стать одним из крупнейших генералов Республики. Были тогда в Сан-Хуане и театр, и постоянная актерская труппа.

До сих пор существуют в городе остатки шести или семи частных библиотек, в которых были собраны основные произведения XVIII века и переводы лучших древнегреческих и римских авторов. До 1836 года я учился только в этих богатых, хотя и неполных, библиотеках. В Сан-Хуане в 1825 г. было так много просвещенных людей, что в одной лишь Палате представителей насчитывалось шесть известных ораторов. Сего­дня[171] Палату представителей, в стенах которой звучали блестящие речи и провозглашались высокие идеи, позорит неотесанная деревенщи­на — так пусть же она отряхнет прах с документов тех лет и в стыде бежит, оттого что осмелилась осквернить своими диатрибами это святи­лище!

В суде и министерстве служили образованные люди, и вполне хвата­ло адвокатов для защиты интересов судящихся сторон.

Утонченные манеры, изысканные нравы, развитие наук, крупные торговые дома, общественные интересы, вдохновляющие жителей,— все это возвещало чужестранцу о существовании культурного общества, которое быстро продвигалось в своем развитии, обещая занять подобаю­щее ему место. Это дало возможность лондонской прессе распространить по Америке и Европе такие восхваляющие его идеи: «...там существу­ют наилучшие возможности для развития цивилизации; на сегодняшний день можно считать, что этот город идет непосредственно вслед за Буэнос-Айресом по пути социальных реформ; , там созданы —в соответ­ствующем размерам города числе — учреждения, подобные только что открытым в Буэнос-Айресе; также в области церковных реформ[172] жи­тели Сан-Хуана достигли удивительного прогресса, сумев вовлечь все монастырское духовенство в светскую жизнь и закрыв все монастыри, которыми они владели».

Но самое полное представление о тогдашней культуре даст состояние начального образования. Ни один город в Аргентинской Республике не выделялся, подобно Сан-Хуану, такой решимостью распространять про­свещение, и нет другого города, добившегося в этом столь высоких результатов. Власти, не решившиеся возложить на местных деятелей столь большую ответственность, в 1815 году попросили прислать из Буэнос- Айреса человека, который соединил бы образование с обучением мо­ральным нормам. И тогда приехали в Сан-Хуан три брата, сеньоры Род­ригесы[173], люди, достойные вращаться в обществе первых фамилий стра­ны; с ними они и общались — таковы были их заслуги и уважение, которое им оказывали. Поскольку начальное образование сейчас моя профессия и я хорошо изучил этот вопрос, то могу сказать, что если когда-либо в Америке существовало что-нибудь подобное знаменитым голландским школам, описанным В. Кузеном[174], то это в Сан-Хуане. Нравственному и религиозному воспитанию придавалось едва ли не большее значение, чем общему образованию, и я не могу назвать иной причины, которая объяснила бы столь незначительное число преступле­ний в Сан-Хуане и сдержанное поведение самого Бенавидеса, кроме того, что большинство санхуанцев, да и он сам, воспитывались в этой знаме­нитой школе, где моральные принципы прививались ученикам с особым усердием. Если эти страницы попадут в руки дона Игнасио и дона Роке Родригесов, пусть они примут их как дань уважения, которое славным трудом заслужили они вместе со своим покойным братом доном Хосе на стезе образования и нравственного воспитания целого города[175].

Такова история аргентинских городов. Все они должны возродить цивилизацию и свою былую славу и значительность. Сегодня же над ними нависло варварство. Варварство пампы достигло даже улиц Буэнос-Айреса. С 1810 по 1840 год провинции, где в городах некогда процвета­ла цивилизация, были, однако, слишком варварскими, и их натиск унич­тожил колоссальные достижения Войны за независимость. И теперь, когда все успехи, достигнутые городами в образовании и просвещении, в организации общественной жизни, утрачены, что будет с ними? Тяж­кие последствия — невежество и нищета,— словно стервятники, поджи­дают момента, когда города провинций испустят последний вздох, чтобы растерзать свою добычу и превратить их в безлюдную пустыню. Буэнос- Айресу вновь удастся стать тем, чем он был, ибо в нем европейская цивилизация настолько сильна, что может выстоять наперекор дикости властей. Но на что ей опереться в провинциях? Не хватит и двух сто­летий, чтобы провинциальные города могли вернуться на тот путь, с которого они сошли, отсчитывая с нынешнего столетия, которое воспитывает своих детей в духе варварства, ставшего их судьбой. Спро­сите же нас теперь, за что мы сражаемся? Мы сражаемся за то, чтобы вернуть городам их собственную жизнь.


Факундо


Глава V

ЖИЗНЬ ХУАНА ФАКУНДО КИРОГИ


Au surplus, ces traits appartiennent au caractere original du genre humain. L'homme de la nature, et qui n'a pas encore appris a contenir ou deguiser ses passions, les montre dans toute leur energie, еt sе livre а toute leur impetuosite.

Alix. Histoire de l'Empire Ottoman[176].


ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ


На середине пути между городами Сан-Луис и Сан-Хуан лежит об­ширная равнина, которую из-за полного отсутствия воды называют Пустыней[177]. Вид безлюдных пространств в основном печален и безотра­ден, и путник, что пересекает их, двигаясь с востока, не минует послед­него пруда или колодца, не запасясь водой и не наполнив доверху все свои бурдюки. В этих пустынных краях произошел однажды вот какой удивительный случай: стычка, закончившаяся поножовщиной, столь частой среди наших гаучо, вынудила одного из них поспешно покинуть Сан-Луис, чтобы избежать преследования властей,— перекинув через плечо сбрую, он пешком пустился в путь по Пустыне. Беглеца должны были нагнать двое друзей, как только им удастся раздобыть лошадей для всех троих.

В тех краях человека подстерегали не только голод и жажда — око­ло года тигр-людоед нападал на путников, и уже восемь человек стали жертвами его пристрастия к человечьему мясу. Там, где зверь и человек оспаривают право называться властелином природы, случается иногда, что человек попадает в кровавые когти зверя: если мясо, которого отве­дал зверь, становится его лакомым блюдом, то тигра, пристрастившегося к новому виду охоты, называют зажравшимся. Судья округа, ближайшего к месту его разбоя, созывает мужчин и организует облаву на зажравше­гося тигра, и в редких случаях людоеду удается избежать приговора, что поставил его вне закона.

Итак, наш беглец преодолел около шести лиг, и тут нервы его на­пряглись: ему показалось, что вдали слышится рык тигра. Рычание тигра напоминает рев кабана, только оно более резкое, долгое, угрюмое, и даже если нет причины для страха, вызывает невольное нервное воз­буждение — так, почуяв близость смерти, волнуется сама плоть. Не­сколько минут спустя рев послышался ближе, и звучал он гораздо отчетливей: тигр уже шел по следу, а вдали виднелась лишь неболь­шая рощица. Человеку пришлось ускорить шаг, затем побежать, так как рык раздавался все чаще и становился все раскатистей.

Гаучо заметил дерево и, бросив сбрую, устремился к нему. Дерево было тонкое, но довольно высокое, ему удалось вскарабкаться на самую верхушку и спрятаться в кроне среди раскачивающихся ветвей. Оттуда он мог наблюдать разыгравшуюся на дороге сцену: зверь быстро бежал по следу, обнюхивая землю и, чуя близость жертвы, рычал все чаще и чаще. Пробежав немного дальше того места, где человек свернул с до­роги, тигр потерял след; в ярости взбешенный зверь бросается то взад, то вперед и наконец замечает валяющуюся сбрую: ударом лапы рвет ее, и в воздух летят клочья. Еще более раздраженный неудачей, он вновь бросается на поиски следа, находит, наконец, в каком направлении по­шел человек, и, подняв голову, различает жертву — под ее тяжестью дерево качается, подобно тоненькой тростинке, когда на ее верхушку садится птица.

Тигр умолкает, прыжками приближается к дереву, обхватывает гро­мадными лапами тонкий ствол на высоте двух вар от земли и начинает трясти дерево, еще больше пугая ненадежно укрывшегося в ветвях человека. Вот зверь попытался подпрыгнуть — безуспешно, тогда он обежал вокруг дерева, примериваясь к его высоте и глядя налившимися кровью глазами, и, наконец, рыча от ярости, беспрестанно ударяя хвостом и не отрывая от жертвы взгляда, разлегся на земле с полураскрытой, пере­сохшей от жажды пастью. Эта жуткая сцена длилась уже несколько изнурительных часов: гаучо сидел в оцепенении, не в силах отвести взор от неподвижных, налитых кровью глаз тигра, словно к ним притягивали его какие-то чары; уже начинали иссякать силы, казалось, близка была минута, когда измученное тело свалится в громадную пасть зверя, как вдруг отдаленный лошадиный галоп вселил в него надежду на спасение.

В самом деле, друзья заметили след тигра и неслись на помощь, не надеясь уже спасти своего приятеля. Разбросанная по земле конская сбруя помогла им определить место драмы, и делом одной секунды было домчаться, раскрутить лассо и метнуть их в разъяренного, ослепшего от бешенства зверя. Спеленутый с помощью двух лассо тигр не мог увер­нуться от ножевых ударов, которыми награждал его, мстя за свое дол­гое заточение, тот, кто едва не стал его жертвой. «Вот когда я узнал, что такое страх»,—говорил генерал дон Хуан Факундо Кирога, рассказы­вая группе офицеров эту историю.

Самого его называли Тигром Пампы, и, сказать по правде, это про­звище очень подходило ему. В самом деле, сравнительная френология и анатомия показали, что внешнее сходство человека и животного опреде­ляет и сходство их характеров. Факундо — ибо так называли его долгое время жители внутренних районов, генерал дон Факундо Кирога, его превосходительство бригадир-генерал дон Хуан Факундо Кирога — все это пришло потом, когда общество приняло его в свое лоно и победа увенчала его лаврами,— итак, Факундо был невысокого роста, коренас­тый, широкоплечий, с короткой шеей, хорошо слепленной головой, покры­той очень густыми волосами, черными и курчавыми. Несколько овальное лицо обрамляла густая растительность бороды, тоже черной и курчавой; она поднималась к сильно выступающим скулам, свидетельствовавшим о воле и упорстве.

Его черные полные огня глаза, затененные густыми бровями, вну­шали невольный страх тем, на ком он внезапно останавливал взор; Факундо никогда не глядел прямо и имел привычку, выработанную стремлением всегда вызывать страх, смотреть искоса, склонив голову, из-под густых бровей, словно Али-Баха Монвуазье[178]. Каин в спектакле знаменитой труппы Равель напоминает мне Кирогу, если только отбро­сить артистические позы, которые нисколько не подходят нашему герою. В общем же лицо его было обыкновенным, и густые волосы подчеркива­ли светло-коричневый оттенок кожи.

Строение его головы позволяло угадать, однако, под густой шапкой волос особую природу этого незаурядного человека, рожденного повелевать. Кирога обладал теми прирожденными свойствами характера, которые превратили студента из Бриенны[179] в гения Франции и невежественного Мамелюка[180], сражавшегося с французами у пирамид, в вице-короля Египта. Общество, порождающее таких людей, дает возможность по-осо­бому проявиться их свойствам: в одних странах великие, классические, если так можно выразиться, натуры возглавляют цивилизованное об­щество; страшные, кровавые злодеи становятся проклятьем и позором других народов.

Факундо Кирога родился в Сан-Хуане, в бедной семье, которая, пе­ребравшись в риоханскую пампу Лос-Льянос, сумела сколотить здесь, на обширных просторах, небольшое состояние. В 1799 году Факундо отправляют в родной город обучиться в школе тому, что она может дать: читать и писать. Когда какой-либо человек достигает славы и о ней трубят сотни труб, любопытство и исследовательский дух заставляют биографов изучать даже незначительные события детства героя и увязы­вать их с его жизнью; нередко среди выдуманных из подобострастия историй встречаются и такие, которые обнаруживают в зародыше харак­терные черты, что будут свойственны впоследствии исторической лич­ности.

Об Алкивиаде[181] рассказывают, что, играя на улице, он растягивался на проезжей части, дразня возчиков, а те просили его освободить путь, опасаясь нанести ему вред. О Наполеоне известно, что он командовал одноклассниками и организовывал оборону в своей комнате, если на него нападали. О Факундо сегодня рассказывается много историй, в которых эго исполинская фигура встает в полный рост.

В пансионе, где он жил, никогда не удавалось усадить его за общий стол; в школе он держался высокомерно, был замкнутым и одиноким; не играл с другими детьми, только лупил их и был «зачинщиком всяких проделок. Магистр, устав бороться с его неукротимым нравом, достает однажды новый крепкий хлыст, показывает его перепуганным детям и говорит: «Обновим его о Факундо». Факундо, которому тогда было одиннадцать лет, слышит угрозу и на другой день решается испытать про­тивника. Он не приготовил урока, но просит учителя, чтобы тот спросил его сам, так как помощник недолюбливает его. Магистр соглашается, Факундо делает одну ошибку, другую, третью, четвертую; тогда тот пускает в ход плетку, и Факундо, точно все рассчитав, даже то, что стул учителя непрочен, влепляет ему пощечину; учитель падает, и, пользуясь переполохом, Факундо выбегает из школы и прячется в зарослях дико­го винограда — выманить его оттуда удается лишь через три дня. Ну разве это уже не готовый каудильо, что впоследствии бросит вызов все­му обществу?

Когда Факундо подрастает, его характер приобретает еще более оп­ределенные черты. С каждым годом он становится все более мрачным, властным, диким; в пятнадцать лет в нем просыпается безудержный игрок — страсть, свойственная натурам грубым, нуждающимся в силь­ных потрясениях, чтобы выйти из спячки, в которую они погружены. Ради этой страсти Факундо заводит связи в городе, из-за нее несносно ведет себя в доме, где живет, ради нее, наконец, пустив пулю в Хорхе Пенью, впервые проливает кровь — она польется потом, отмечая каждый его шаг.

Когда он достигает зрелости, нить его жизни теряется в запутанном лабиринте скитаний по соседним селениям. Факундо появляется там то тайно, то открыто, но всегда преследуемый, играет в азартные игры, батрачит; ловко орудуя ножом, подчиняет себе всех, кто оказывается рядом. В Сан-Хуане в поместье Годоев сегодня показывают глинобитные ограды, сделанные Кирогой, такие же есть в Ла-Риохе и в Фиамбала. Он сам показывал такие же и в Мендосе, на том самом месте, куда од­нажды вечером приказал притащить двадцать шесть офицеров, что сда­лись при Чаконе[182], и расстрелять их за упокой души погибшего Вильяфанье[183]. В селениях провинции Буэнос-Айрес Факундо также видели в пору, когда он был пеоном. Каковы причины, заставившие этого челове­ка, воспитанного в скромной, достойной семье, сына обеспеченных и доб­родетельных родителей, опуститься до положения батрака и выбрать работу самую примитивную, самую грубую, для которой требуются лишь физическая сила и терпение? . Быть может, мастеровой зараба­тывает вдвое больше других и так скорее можно скопить немного денег?

Наиболее бесспорное, что мне удалось узнать о темном периоде бро­дячей жизни Факундо, следующее: примерно в 1806 году он отправился в Чили с грузом зерна, принадлежавшего его родителям, и проиграл все, вместе со скотом и погонщиками-рабами, сопровождавшими его. Приходилось ему сопровождать в Сан-Хуан и Мендосу скот из родительской усадьбы, и его постигала та же участь, ибо игра была дикой, безудержной страстью Факундо, которая будоражила всю его душу. Нескончае­мые выигрыши и проигрыши, должно быть, истощили родительское тер­пение и в конце концов он порвал всякие отношения со своей семьей. Когда Факундо стал грозой Республики, один из его приближенных спросил: «Генерал, какую самую большую ставку сделали вы в своей жизни?» — «Семьдесят песо»,—равнодушно ответил Кирога, только что, выигравший двести унций. Как объяснил он позднее, в юности, однажды когда у него было лишь семьдесят песо, он проиграл их, поставив все на одну карту.

У этого события есть своя история. Факундо батрачил в Мендосе, в поместье одной сеньоры, которая жила в Плумерильо. Примерно через год на Факундо обратили внимание, ибо он вовремя выходил на работу и верховодил среди батраков. Когда пеоны решали бросить работу и удариться в разгул на целый день, то договаривались с Факундо, а он извещал госпожу, заверяя, что гарантирует поголовную явку всех на следующий день, и свои обещания всегда неукоснительно выполнял. За такое посредничество пеоны прозвали его Отцом.

Через год усердного труда Факундо испросил свое жалованье — на­бежало семьдесят песо,— вскочил на коня и поскакал куда глаза гля­дят; в одном трактире-пульперии он увидел людей, соскочил с коня и, протянув руку над головами столпившихся вокруг банкомета, поставил на карту все свои деньги. Проиграв, Факундо вновь отправился сам не зная куда, пока вскоре один судья по фамилии Толедо, которому случи­лось проезжать мимо, не потребовал его удостоверения поденщика.

Факундо подъехал, притворился, будто ищет что-то в кармане, и ударом ножа свалил судью на землю. Быть может, так он вымещал злость за недавний проигрыш? Или просто хотел утолить ненависть злого гаучо к гражданским властям и добавить еще один подвиг к блес­ку своей зарождавшейся славы? — И то и другое. Такие случаи, когда он обрушивал свою ярость на первого встречного, обычны в его жизни. Как только Факундо произвели в генералы и в его подчинении оказа­лись полковники, он приказал дать одному из них в своем доме в Сан- Хуане двести плетей за то, что тот, как уверял наш герой, обыграл его жульнически; двести плетей одному юноше за то, что тот позволил себе пошутить, когда Факундо вовсе не был к тому расположен; двести пле­тей какой-то женщине в Мендосе — она, проходя мимо, сказала: «Уда­чи, мой генерал», когда он был разъярен из-за того, что ему не удалось взять верх над одним человеком, столь же миролюбивым и справедли­вым, сколь и храбрым, настоящим гаучо.

Затем Факундо вновь появляется в Буэнос-Айресе, где в 1810 году его записывают рекрутом в полк Аррибеньос[184], которым командовал его соотечественник генерал Окампо, впоследствии президент Чаркаса. Славная военная карьера открылась перед ним с первыми лучами май­ского солнца; и нет сомнения, что Факундо, с его закаленным духом, со свойственным ему инстинктом воинственности, подчинившись дисцип­лине, облагороженный возвышенной целью, в один прекрасный день вер­нулся бы из походов в Перу, Чили, Боливию генералом Аргентинской Республики, подобно многим другим отважным гаучо, которые начинали карьеру простыми солдатами. Но мятежная душа Кироги не желала вы­носить бремя дисциплины, казарменные порядки и ждать чинов. Он чувствовал, что призван повелевать, возноситься мгновенно, самолично утвердить себя наперекор ненавистному цивилизованному обществу и собственными руками устроить свою судьбу по-своему, соединив отвагу и преступление, власть и своеволие. Позднее он был призван в Андскую армию[185]  и записан в Отряд конных гренадеров[186]. Лейтенант Гарсиа взял его к себе в помощники, но очень скоро славное войско из-за де­зертирства начало таять. Впоследствии Кирога, как Росас и как все эти змеи, что взросли в тени лавров, осеняющих родину, выделялся нена­вистью к офицерам армии, сражавшейся за независимость,— оба они устроили кровавую баню борцам революции.

Бежав из Буэнос-Айреса, Факундо с тремя товарищами скитается по провинциям. Отряд сельской полиции настигает их; Факундо принимает бой и ведет настоящее сражение, исход которого остается неясным до тех пор, пока он не убивает четырех или пятерых противников; затем он снова пускается в путь, ножом прокладывая себе дорогу через заслоны, что встречаются ему до самого Сан-Луиса. Впоследствии ему придется проделать тот же путь с горсткой гаучо и рассеивать уже целые армии, продвигаясь к Сьюдаделе, известной цитадели у Тукумана[187], и сметая последние оплоты Республики и гражданских порядков.

Вновь появляется Факундо в родительском доме в Лос-Льяносе. К этому времени относится одно событие, достоверность которого ни у кого не вызывает сомнения. Тем не менее автор одной из рукописей, находящихся в моем распоряжении, пишет об этом следующее: «Мне неизвестно, что Кирога когда-либо пытался отнять у родителей деньги силой». Вопреки всеобщему мнению, я рискну разделить его суждение, иначе все это было бы совершенно невероятно! Рассказывают, что отец отказался дать Факундо сумму, которую он просил, и тот улучил момент, когда отец и мать отдыхали во время сьесты, запер на засов комнату, где они спали, и поджег соломенную крышу, какими обыкновенно покры­вают дома в Лос-Льяносе[188].

Достоверно известно лишь то, что отец Факундо обратился однажды к властям Ла-Риохи с просьбой задержать и усмирить его, а Факундо, прежде чем сбежать из Лос-Льяноса, приехал в Ла-Риоху, где случайно оказался отец, неожиданно представ перед ним, дал ему пощечину и со словами: «Вы хотели моего ареста? Вот вам, ищите теперь ветра в поле!», вскочил на коня и галопом умчался в пампу. Через год он вновь появил­ся в отцовском доме, бросился в ноги оскорбленному отцу, они оба, об­нявшись, зарыдали, и после раскаяний сына и признания отцом своей вины мир, пусть непрочный, хрупкий, был восстановлен.

Неуправляемость его характера и стихийность его поступков не меня­ются: дороги, игорные дома, пампа — всюду новые преступления, новые кровавые ссоры и стычки; наконец, это делается невыносимым для всех, и его положение становится опасным. Тогда великая мысль захватывает его душу, и он без стеснения объявляет о ней. Дезертир из полка Аррибеньос, солдат Отряда конных гренадеров, не пожелавший добыть себе славу при Чакабуко[189] или Майну[190], решает вступить в вольницу-монтонеру Рамиреса[191], отколовшуюся от армии Артигаса. Преступления Рамиреса и его ненависть к городам, которым он объявил войну, сделали его известным, известность докатилась уже до Лос-Льяноса и внушала ужас властям. Факундо отправляется навстречу пиратам пампы, и, ви­димо, обеспокоенные соотечественники, знающие, каковы его характер и устремления, и понимающие, как усилит его поддержка этих вандалов, предупреждают власти провинции Сан-Луис, где он должен объявиться, о его дьявольских намерениях. Тогдашний губернатор Дюпуи (1818) приказывает схватить его, и на время он теряется среди заключенных го­родской тюрьмы. Однако этой тюрьме Сан-Луиса суждено было стать первой ступенькой на пути к той вершине, на которой он оказался впоследствии. Сан-Мартин отправил в Сан-Луис большое число испанских офицеров различных чинов, из тех, что были взяты в плен в Чили. То ли настрадавшись от лишений и унижений, то ли надеясь на возмож­ность соединиться вновь с испанской армией, пленники подняли восста­ние и выпустили уголовников, чтобы легче было вместе осуществить по­бег. Факундо находился среди уголовных преступников, и, едва почувст­вовав себя свободным, вскидывает железный прут, которым крепятся кандалы, и разбивает голову только что освободившему его испанцу; орудуя таким образом, продвигается он сквозь толпу мятежников, остав­ляя позади широкую улицу, усеянную трупами. По другим сведениям, он прокладывал себе путь штыком, и было не более трех убитых. Но сам Кирога всегда рассказывал о железном пруте и о четырнадцати убитых. Наверное, это как раз тот случай, когда народная поэтическая фантазия стремится приукрасить героев, наделенных недюжинной физической си­лой,— ведь ими так восхищается народ; быть может, история с прутом — это аргентинский вариант истории Самсона — библейского Геркулеса, ко­торый орудовал ослиной челюстью. Но Факундо признавал эту версию, звучавшую в согласии с его идеалом, как горн славы. Так или иначе, использовал он прут или штык, вместе с солдатами и заключенными, воодушевленными его примером, ему удалось подавить мятеж, смелыми действиями оправдать себя перед обществом и стать под его защиту. Имя Факундо зазвучало по всей стране, отмытое, правда, кровью от того по­зора, что его покрывал. В ореоле славы Факундо возвращается в Ла-Рио­ху и похваляется в Лос-Льяносе перед гаучо верительными грамотами, узаконивающими тот ужас, что уже начинает вселять его имя; ведь есть нечто внушительное, вызывающее смирение и покорность в увенчанном наградами убийце, погубившем сразу четырнадцать душ.

На этом заканчивается частная жизнь Кироги — в этой повести я опу­стил длинный перечень событий, обнаруживающих его скверный харак­тер, дурное воспитание и жестокие, кровожадные инстинкты, ему свойственные. Я рассказал лишь о тех случаях, что поясняют обстоятельства, при которых из сходных, в сущности, элементов, хотя и в разных соче­таниях, возникает тип каудильо пампы, задушивших в конце концов цивилизацию городов; эти черты целиком воплотились позднее в Росасе, законодателе той татарской цивилизации, что бахвалится своей непри­язнью к цивилизации европейской, невежеством и жестокостью, доселе неведомыми Истории.

Остается отметить кое-что еще в характере и в натуре этого оплота федерализма. Малограмотный человек, друг детства и юности Кироги, который сообщил многое из того, о чем рассказано здесь, позволил включить в мои записки следующие интересные данные об этом периоде его жизни: «— он не был грабителем до того, пока не стал фигурой общест­венного значения; — никогда не воровал, даже в случае крайней нуж­ды; — он не просто любил стычки, но платил за возможность схлестнуть­ся с кем-нибудь и оскорбить самого видного человека; — он испытывал большую неприязнь к приличным людям; — никогда не пил опьяняющих напитков; — юношей был очень замкнут и стремился не только вселить страх, но и привести в ужас, и для этого внушал своим доверенным, что ему помогают предсказатели или что он сам провидец; — помыкал, как рабами, людьми, с которыми общался; — никогда не исповедовался, не молился, не посещал церковь, на службе я видел его один раз, когда он уже стал генералом; — он сам мне признавался, что ни во что не верит». Правдивость этих слов подтверждает искренность, с какой они написаны.

Эти данные о жизни Кироги, как мне представляется, передают сущ­ность и его общественной деятельности. Из них вырисовывается человек выдающийся, в своем роде гений, на манер Цезаря, Тамерлана, Магомета, хотя он о том и не подозревал. Таким он родился, и вины его тут нет; он будет подниматься по общественной лестнице, чтобы приказывать, повелевать, сражаться с городами, с полицией. Если ему предложат воен­ную службу, он с презрением откажется — у него нет желания ожидать чинов, в армии — дух подчинения, всяческие препоны, ограничивающие личную свободу, над подчиненными — генералы, мундир сковывает тело, а дисциплина — действия. Все это невыносимо! Жизнь в седле, полная опасностей и волнений, закалила его дух и укрепила сердце; он полон стихийной, неодолимой ненависти к закону, который преследует его, к судьям, которые его наказывают, ко всему обществу — он отказался от общества с детских лет, и оно относится к нему подозрительно, с презре­нием. Здесь невольно ощущается связь с эпиграфом этой главы: «Естест­венный человек, который не научился еще сдерживать или скрывать свои страсти, проявляет их во всей мощи, отдаваясь их бурным порывам». Таков человек в начале рода человеческого, и так проявляется он на об­ширных просторах Аргентинской Республики. Факундо — это воплощение примитивного варварства; он не терпел никакого подчинения; его ярость была яростью зверя: грива черных курчавых волос падала ему на лоб и на глаза, свисая длинными космами, подобно змеям на голове Медузы Горгоны; голос его был хриплый, а взгляды ранили, как кинжал. В поры­ве гнева Факундо убил Н., проломив ему ногами голову,— тот осмелился вступить с ним в спор за карточным столом; вырвал уши своей возлюб­ленной, когда она попросила у него 30 песо, чтобы отпраздновать свадь­бу, которую он сам благословил; топором размозжил голову своему сыну Хуану, потому что никак не мог заставить его замолчать; в Тукумане надавал пощечин одной красивой сеньорите, когда ему не удалось ни соблазнить ее, ни взять силой. Во всех своих поступках Факундо пред­стает как человек-зверь, хотя это не означает, что он глуп или его дейст­вия лишены осознанных целей. Поскольку он был не в силах добиться восхищения или уважения, ему нравилось внушать страх. Это было его единственное, главное стремление, все его действия были подчинены од­ному — наводить ужас на всех и вся, будь то селянин, ожидающая при­говора жертва или его собственные жена и дети. Не имея возможности встать у руля государственной жизни, он использовал вместо него ужас и заменил патриотизм и самоотверженность страхом. Человек невежест­венный, он окружил себя ореолом тайны и недосягаемости и, пользуясь своей природной сметливостью и незаурядной наблюдательностью, а так­же слепым доверием темного люда, делал вид, что умеет предсказывать события,— все это создавало ему почет и уважение среди простого на­рода.

Неисчерпаем источник легенд о Кироге — ими полна народная память; его изречения и решения, да и вся его жизнь отмечены печатью оригинальности и в восприятии народа имеют некую восточную окраску, что-то от соломоновой мудрости. В самом деле, в чем разнятся между собой тот, кто предложил двум женщинам разорвать ребенка, чтобы обнаружить настоящую мать, и тот, кто обнаружил вора? Однажды пропала какая-то вещь, поиски вора оказались напрасными. Кирога собирает отряд, выстраивает всех в шеренгу, приказывает срезать столько прутьев одинакового размера, сколько в отряде солдат, велит раздать их и уверенным голосом говорит: «У кого завтра утром палка окажется самой длинной, тот и есть вор». На другой день он вновь собирает отряд, выстраивает всех в шеренгу и принимается проверять и сравнивать прутья. У одного солдата прут оказывается короче, чем у других. «Презренный! — кричит Факундо леденящим душу голосом.— Это ты!..» И правда, то был вор: его растерянность была всем видна. Решение Факундо было очень про­стым — легковерный гаучо, боясь, что на самом деле его прут вырастет, укоротил его. Но какая незаурядность и какое знание природы человека необходимы для такого решения!

У одного солдата украли что-то из сбруи, и найти вора не удавалось. Факундо выстраивает всех в шеренгу и приказывает пройти мимо него строем, а сам стоит, скрестив руки, глядя проницательным и грозным взглядом. Перед этим он сказал: «Я знаю, кто это сделал»,— с уверен­ностью, в которой никто не мог усомниться. Солдаты проходят строем, и Кирога стоит недвижим, подобный статуе Юпитера-громовержца, по­добный господу Богу на Страшном суде. Вдруг он бросается к одному солдату, хватает его за руку и говорит коротко и сухо: «Где сбруя?» — «Там, сеньор»,— отвечает тот, указывая в направлении рощицы. «Четы­рех стрелков!» — кричит Кирога. Что помогло найти вора? Страх и ра­стерянность, обнаруженные солдатом, не укрылись от проницательного взора Факундо. В другой раз один гаучо оправдывается в ответ на обви­нение в краже; Факундо прерывает его и говорит: «Этот плут лжет... ну-ка... дать ему сто плетей!..» Когда преступника увели, Кирога объяс­нил тому, кто был рядом: «Слышь, приятель, если гаучо шаркает ногой, значит, лжет». Под плетьми гаучо признался, как того и ждали, что он украл пару волов.

Как-то Факундо распорядился прислать к нему человека решительно­го, смелого, чтобы доверить ему опасное дело. Кирога писал, когда такого человека привели. После того, как его окликнули несколько раз, он под­нял голову, взглянул и сказал, продолжая писать: «Этот рохля? Мне ну­жен храбрец, готовый на все!» И в самом деле, оказалось, что то был бестолковый мужик.

Подобных случаев были сотни в жизни Факундо, они-то и помогли ему приобрести среди темного люда славу человека загадочного, и ему стали приписывать сверхъестественное могущество.


Глава VI

ЛА-РИОХА


The sides of the mountains enlarge and assume an aspect at once more grand and more barren. By little and little the scanty vegetation languishes and dies; and mosses disappear, and a red-burning hue succeeds. 

Roussel. Palestine.[192]


ПОЛКОВОДЕЦ ПАМПЫ


В одном старинном документе, датированном 1560 годом, я обнару­жил, что полное название Мендосы было Мендоса-дель-Валье-де-ла-Риоха. Но нынешняя Ла-Риоха — это аргентинская провинция, расположенная к северу от Сан-Хуана, от которого отделяют ее плоскогорья, пересечен­ные обитаемыми долинами. Отроги Андского хребта разрезают западную часть параллельными линиями, в долинах между ними раскинулись го­родки Лос-Пуэблос и Чилесито — названия им дали чилийские шахтеры, привлеченные сюда славой богатых рудников Фаматины[193]. Дальше к вос­току протянулась песчаная равнина, пустынная, выжженная жаркими солнечными лучами, а на ее северной окраине, у подножия горы, покры­той до самой вершины пышной растительностью, виднеется силуэт города Ла-Риохи, лишенного пригородов, запущенного и одиноко притулившего­ся к ней, как Иерусалим к Елеонской горе. Вдалеке, на юге, эту песчаную равнину опоясывают холмы Колорадос, сложенные из окаменелой глины, чьи правильные складки имеют весьма живописные и фантастические формы: порой это гладкая стена с бастионами, порой кажется, что видишь грандиозные башни и руины замков с зубчатыми стенами. И наконец, на юго-востоке, окруженные обширными плоскогорьями, раскинулись Лос-Льянос, пересеченная гористая местность, вопреки своему назва­нию — край обильных луговых трав, которой кормились в иные времена огромные стада.

Это в основном пустынный край, здесь жаркий климат, обжигающий воздух, сухая, безводная почва. Чтобы задержать дождевую воду, нужную для скота, крестьянин вынужден выкапывать пруды. Меня всегда волновала мысль, что пейзаж Палестины напоминает пейзаж Ла-Риохи розова­то-охристыми почвами и засушливостью некоторых районов, пересыхаю­щими водоемами и даже своими апельсиновыми и фиговыми рощами, виноградниками, обильными и вкуснейшими плодами, растущими там, где течет хоть какой-нибудь заболоченный и скудный Иордан. Здесь уди­вительное сочетание холмов и равнин, плодородия и засушливости, выжженных, усеянных колючками гор и темно-зеленых склонов, словно ков­рами покрытых такими огромными деревьями, какие можно сравнить лишь с ливанскими кедрами. Но что особенно вызывает в воображении восточные сравнения — это подлинно патриархальный вид крестьян Ла-Риохи. Сегодня, зная капризы моды, не удивишься, увидев мужчину, за­росшего густой бородой в извечном стиле восточных народов; но все еще ошеломляет, когда видишь говорящий по-испански народ, который всегда носил и до сих пор не расстается с бородой, подчас закрывающей грудь, когда видишь этих печальных, замкнутых, суровых и скрытных людей, вылитых арабов, что едут верхом на ослах, одетые порой в козлиные шку­ры, словно энгедийский отшельник[194]. В некоторых местах население пи­тается исключительно диким медом и плодами рожкового дерева, подобно тому, как Св. Иоанн довольствовался акридами. Житель равнины не ве­дает, что он самое несчастное, самое жалкое и дикое существо; не зная ничего о мире, он уже доволен и счастлив, если не страдает от голода.

Вначале я сказал, что в тех краях есть красноватого оттенка горы, которые издали кажутся башнями и руинами феодальных замков; и вот, словно для того, чтобы наряду с восточными бросались в глаза средневековые черты, Ла-Риоха уже более полувека является ареной борьбы двух знатных семейств: ни дать ни взять враждующие итальянские феодаль­ные кланы Урсинос, Колоннас и Медичи[195]. Распри семейств Окампо и Давила составляют всю обозримую историю Ла-Риохи. Вражда этих ста­ринных, богатых и знатных семей, долгое время, подобно гвельфам и гиббелинам[196], оспаривавшим друг у друга власть, разделила все населе­ние на сторонников одних и других задолго до начала Войны за неза­висимость. Из этих двух семейств вышло много знаменитых мужей — полководцев, судей, промышленников, ибо все Давила и Окампо постоян­но стремились превзойти и опередить друг друга во всем, что может дать цивилизация. Патриоты Буэнос-Айреса не раз ставили политическую задачу погасить эти наследственные распри. Лоджия Лаутаро[197] сумела уговорить обе семьи связать брачными узами юношу из Окампо и одну из сеньорит Дориа-и-Давила в надежде примирить их. Всем известно, что такова была традиция в Италии, правда, здешние Ромео и Джульетта оказались счастливее. Примерно в 1817 году правительство Буэнос-Айре­са, желая положить конец взаимной ненависти этих двух семейств, на­значило также губернатора из другой провинции, некоего сеньора Барначеа. Вскоре он подпал под влияние сторонников партии Давила — ее поддерживал дон Пруденсио Кирога, проживавший в Лос-Льяносе и пользовавшийся любовью местного населения — по этой причине Кирога и был приглашен в город и назначен казначеем и алькальдом. Заметьте, что, пусть и законным и достойным путем, с доном Пруденсио Кирогой, отцом Факундо, пастушеская пампа входит в состав политических гражданских партий. Лос-Льянос, как я уже говорил,— это раскинув­шийся среди гор оазис с пастбищами, затерявшийся в долине меж склонов обширной горной гряды, его жители, главным образом, пастухи, живут патриархальной, примитивной жизнью, которая, ввиду обособлен­ности, сохраняет исконное варварство, враждебное городам. Гостеприим­ство там — долг всех, и в обязанности пеона входит защищать хозяина даже с риском для жизни, если ему угрожает опасность. Эти обычаи уже немного пояснят те явления, о коих мы собираемся рассказать.

После случившегося в Сан-Луисе Факундо появился в Лос-Льяносе в ореоле недавних побед, оснащенный рекомендацией правительства. Партии, что разделяли Ла-Риоху, не раздумывая, стали хлопотать о вступлении в свои ряды Факундо — все смотрели на него с уважением и восхищением, которые всегда вызывает смелость. Представители семей­ства Окампо, получившие власть в 1820 году, присвоили ему звание Сержанта-Майора ополчения Лос-Льяноса с полномочиями и властью начальника округа. Здесь начинается гражданская история Факундо. Пастушеская стихия того края, та третья сила, что рождается в Монте­видео вместе с Артигасом, в Ла-Риохе возникает с появлением Кироги, призванного на помощь одной из партий города. Это высокий, но и кри­тический момент в истории всех пастушеских народов Аргентинской Рес­публики: наступает день, когда, чувствуя необходимость в поддержке из­вне или из страха, что вселяет в них какой-либо удалец, они избирают его главнокомандующим. И он оказывается троянским конем, которого жители Трои необдуманно ввели в город.

В это время в Сан-Луисе вспыхивает неудачный мятеж Первого Андского полка[198], вернувшегося на переформирование из Чили. После поражения восстания Франсиско Альдао и Корро предприняли злополуч­ное отступление на север, на соединение с Гуэмесом[199], каудильо Сальты. Генерал Окампо, губернатор Ла-Риохи, приказывает перекрыть ему путь, стягивает с этой целью все войска провинции и готовится дать бой. Факундо является со своим отрядом из Лос-Льяноса. Преследуемые соби­рают свои силы и доказывают, что неудачный мятеж Первого Андского не затемнил блеска их давней славы. Корро и Альдао отступают к городу и пытаются вновь собрать силы в Лос-Льяносе — здесь они дожида­ются подкрепления, которое двигается из Сан-Хуана и Мендосы, также преследуя мятежников. Факундо тем временем покидает место сбора, на­падает на тылы победителей, атакует, ведет обстрел, постоянно причиняет им хлопоты, убивает и берет в плен отставших. Факундо — единственный, кто ведет бой сам, не ожидая распоряжений, por propio motu[200], единст­венный, кто действует по собственному усмотрению. Более того, он с презрением отзывается о властях и о генерале и объявляет о своей ре­шимости в дальнейшем действовать самостоятельно и свергнуть прави­тельство. Рассказывали, что Верховный Совет армии требовал от генерала Окампо схватить, судить и расстрелять Факундо, но генерал отказался, скорее всего не по слабости, а поскольку чувствовал, что Кирога уже не столько его подчиненный, сколько грозный союзник.

По окончательному соглашению между Альдао и правительством было принято решение, что он, порвав союз с Корро, направится в Сан-Луис, где власти обеспечат ему все необходимое,— и он покидает провинцию по дорогам, проходящим через Лос-Льянос. Факундо был назначен ответ­ственным за выполнение этой части соглашения и вернулся в Лос-Льянос вместе с Альдао. Кирога уже осознает свою силу, и, когда он покидает Ла-Риоху, на прощание мог бы сказать: «Горе тебе, о несчастный город! истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне»[201].

Прибыв в Лос-Льянос и узнав о намерениях Кироги, Альдао предо­ставляет в его распоряжение отряд в сто солдат для захвата Ла-Риохи в обмен на союз для дальнейших действий. Кирога с жаром соглашается, направляется к городу, захватывает его, берет под арест представителей власти, посылает к ним исповедников и отдает приказ готовиться к смер­ти. Какую цель преследовал он в этом мятеже? Да никакой! Он почувствовал свою силу, занес кулак и разрушил город. Его ли это вина?

Старые чилийские патриоты, разумеется, не забыли подвигов сержан­та Араи из Отряда конных гренадеров, ибо в те времена ореолом славы были овеяны и простые солдаты. Мне рассказывал Менесес, священник одного из приходов Буэнос-Айреса, что после сражения при Канча-Раяда[202] сержант Арая отправился с семью гренадерами в Мендосу. При виде скрывающихся в Андах самых храбрых солдат, хотя у Лас-Эраса[203]оставалась еще треть войска, готового оказать сопротивление испанцам, у патриотов душа обливалась кровью. Они попытались задержать сержан­та Араю, однако возникла непредвиденная трудность — у них был отряд в шестьдесят человек, но все солдаты знали, что к ним приближается сержант Арая, и они предпочли бы тысячу раз атаковать испанцев, чем этого льва гренадеров. Дон Хосе Мариа Менесес выходит тогда один, безоружный, подходит к Арае, преграждает ему путь, напоминает о прошлой славе и стыдит за беспричинное бегство. Арая тронут, не про­тивится увещеваниям и наказам доброго соотечественника, и, полный энтузиазма, тотчас спешит остановить другие группы гренадеров, кото­рые вышли прежде; благоразумие и авторитет побеждают, и он присоединяется к армии вместе с шестьюдесятью товарищами по оружию, кото­рые в битве при Майпу смыли с себя это пятно, ненароком запятнавшее их доблесть.

Именно этот сержант Арая и некий храбрец Лорка, также хорошо известный в Чили, командовали солдатами, предоставленными Альдао в распоряжение Факундо. Заключенные Ла-Риохи, среди которых находил­ся доктор дон Габриэль Окампо, смещенный министр правительства, до­говорились с Лоркой, чтобы он ходатайствовал за них. Факундо, не буду­чи еще уверенным в своем внезапном возвышении, согласился сохранить им жизнь, но эта вынужденная уступка заставила его почувствовать не­обходимость привлечь на свою сторону ветеранов, чтобы убрать со своего пути все препятствия. Вернувшись в Лос-Льянос, он сговаривается с Араей, они совместно нападают на оставшиеся силы Альдао, захватывают их врасплох, и Факундо сразу же становится командиром отряда в четы­реста солдат, из чьих рядов вышли впоследствии его первые офицеры.

Факундо вспоминает, что дон Николас Давила выслан в Тукуман, по­сылает за ним и поручает ему хлопоты управления Ла-Риохой, сохранив за собой подлинную власть,— ему она принадлежит теперь в Лос-Льяносе. Пропасть, разделявшая его и семьи Окампо и Давила, была столь глубока, что преодолеть ее сразу было невозможно; дух города был еще слишком силен, чтобы противопоставить ему власть пампы: по-прежнему правительством более ценился доктор права, нежели никому не известный пеон. Впоследствии все изменилось.

Давила, при поддержке Факундо, принял бразды правления, и в то время казалось, что причины для опасений исчезли. Поместья и угодья семьи Давила располагаются в окрестностях Чилесито, там жили его сторонники, способные поддерживать его власть материально и морально. Благодаря выгодной разработке рудников население Чилесито к тому времени выросло и обогатилось, составлялись солидные состояния; про­винциальное правительство основало здесь Монетный двор и переехало в этот городок, то ли чтобы и дальше вести выгодное дело, то ли чтобы удалиться от Лос-Льяноса, а тем самым и от притязаний Кироги. До­вольно скоро Давила перешел от защитных мер к более решительным действиям и, пользуясь временным отсутствием Факундо, который нахо­дился в Сан-Хуане, договорился с капитаном Араей, чтобы тот арестовал его сразу по прибытии. Факундо получил известие о заговоре и, тайно вернувшись в Лос-Льянос, приказал убить Араю. Власти, чей престиж был оспорен столь недостойным образом, потребовали, чтобы Факундо предстал для разбирательства в связи с убийством Араи. Напрасные надежды! Никакого иного средства, кроме силы, против Факундо не было. И началась гражданская война между властями и Кирогой, между го­родом и пампой. Факундо, в свою очередь, обращается в Палату пред­ставителей с просьбой отстранить Давилу от должности, Палата срочно вызывает губернатора, намереваясь с помощью всех горожан напасть на Лос-Льянос и разоружить Кирогу. За всеми этими событиями крылся местный интерес — стремление перевести Монетный двор в Ла-Риоху. Однако, поскольку Давила не желал покидать Чилесито, Палата, прибегнув к помощи Кироги, объявила его низложенным. Губернатор Давила собрал под командованием Мигеля Давилы отряды, составленные из войска Альдао; они были хорошо вооружены, во главе стояли боевые офицеры, жаждущие спасти провинцию от мятежного каудильо. Подго­товка к войне, таким образом, началась с одинаковым рвением как в Чилесито, так и в Лос-Льяносе; слухи о роковых приготовлениях докатились до Сан-Хуана и Мендосы, власти которых выслали депутации с целью добиться примирения между сторонами, готовыми к военным действиям.

Корвалан, тот самый, что служит сегодня под началом Росаса, явился в лагерь Кироги и, согласно поручению, предложил свое посредничество; каудильо принял это предложение. Корвалан сразу же отправился в ла­герь противника, и там ему также был оказан сердечный прием. Он воз­вращается в лагерь Кироги, чтобы договориться об окончательных усло­виях, но тот, задержав его, начинает военные действия против врага, утратившего бдительность во время переговоров, и с легкостью громит и рассеивает его. Дон Мигель Давила, собрав небольшой отряд, бесстрашно атаковал Кирогу и ранил его в ляжку, прежде чем пуля пробила ему самому кисть руки; тотчас он был окружен и убит. В этом эпизоде про­ступает характерная черта гаучо: солдат с гордостью показывает свои шрамы, гаучо же скрывает их, если они нанесены холодным оружием — такие раны говорят лишь о его неловкости. Факундо, верный этим пред­ставлениям о чести, никогда не упоминал о ране, нанесенной ему Дави­лой перед смертью.

На этом заканчивается как история родовых распрей Окампо и Дави­ла, так и история Ла-Риохи. За ней следует уже история Кироги. Это — роковой момент в истории городов пастушеского края, день их гибели. Для Буэнос-Айреса такой день наступил в апреле 1835 года[204], когда другой герой пампы завладевает городом.

Есть одно любопытное обстоятельство (1823 г.), которое я не могу опустить, ибо оно делает честь Кироге. В момент, когда мы вступаем во мрак ночи, опустившейся над городом, не следует терять ни единого, пусть самого слабого луча света: войдя с победой в Ла-Риоху, Факундо велел прекратить боевые действия и, послав соболезнования вдове погиб­шего генерала, устроил ему пышные похороны; затем он приказывает назначить губернатором простого испанца, некоего Бланко, и начинается установление новых порядков, призванных воплотить прекрасный идеал правления, как представлял его себе Кирога,— ведь па протяжении всей своей долгой карьеры ни в одном из многих завоеванных им городов он не занимался организацией управления, предоставляя это другим. Вели­кий, достойный внимания народов момент всегда тот, когда сильная рука взнуздывает свою судьбу; в такое время рождаются формы общественно­го устройства, старые уступают место новым, более полезным или более соответствующим господствующим идеям времени. Из этого клубка событий часто берут начало нити, что со временем сплетаются и делают неузнаваемым полотно, на котором ткется картина Истории.

Иное мы наблюдаем, когда власть захватывает чуждая цивилизация, когда Атилла завоевывает Рим или Тамерлан опустошает азиатские равнины: тут остаются лишь руины, сор, и напрасно потом Философия станет ворошить их, стараясь отыскать здоровые побеги на почве, удобренной человеческой кровью. Факундо, гений варварства, завладевает своим краем; обычаи управления хиреют, приходят в упадок, законы ста­новятся хрупкой игрушкой в грубых руках, а на пустыре, вытоптанном конскими копытами, ничего не вырастает. Буйство, безделье и празд­ность — вот высшее благо для гаучо. И имей Ла-Риоха не только докто­ров, но и статуи, то к ним привязывали бы коней.

Факундо жаждет власти, но, не умея создать доходное дело, прибе­гает к средству, к которому всегда прибегают неопытные и неумные правители — к монополии, но и монополия его пронизана духом пампы, носит печать грабежа и насилия. В то время десятинный налог в Ла-Риохе устанавливался в среднем в десять тысяч песо ежегодно. Факундо появляется на торгах и, уже одно его присутствие, чего до той поры не бывало, внушает участникам опасение. «Я даю две тысячи песо,— гово­рит он,— и еще одну тысячу сверх большей ставки». Писарь повторяет предложение трижды, но никто не предлагает больше — участники торгов постепенно научились понимать по диким взорам Кироги, что это послед­няя ставка. На следующий год он ограничился присланной на аукцион запиской такого содержания: «Ставлю две тысячи песо и еще одну, сверх большей ставки. Факундо Кирога». Год спустя им вообще была отменена процедура торгов, и еще в 1831 году Кирога посылал в Ла-Риоху сумму в две тысячи песо, установленную им самим.

Ему осталось сделать один шаг, чтобы заставить приносить стократ­ный доход с одного процента. Через два года Факундо не пожелал полу­чать налоги скотом, а просто разослал свое клеймо по поместьям, с тем чтобы их хозяева содержали принадлежащий ему скот на месте, пока он ему не понадобится. Его стада росли, новые подати их увеличивали, и по прошествии десяти лет обнаружилось, что половина скота одной из пастушеских провинций принадлежит главнокомандующему и мечено его клеймом.

По старинному обычаю, с незапамятных времен существующему в Ла-Риохе, ничейные стада или скот, не клейменный в определенном возрасте, поступали в государственную казну, которая посылала своих лю­дей подбирать «несобранные колоски», и это приносило немалый доход, хотя и сильно затрагивало интересы владельцев поместий. Факундо по­требовал передать ему эти стада как возмещение расходов, понесенных при захвате города, хотя он всего лишь созвал ополчение, которое всегда прибывает на своих конях и живет, чем придется. Став владельцем стада, дающего в год шесть тысяч голов молодняка, он посылает в города своих торговцев, и горе тому, кто вздумает встать на его пути! Повсюду, где бы ни появлялось его войско — в Сан-Хуане, Мендосе, Тукумане,— везде он присваивал себе право снабжать рынки мясом, о чем заранее оповещал специальным указом или даже с помощью простого объявления. Нет слов, отвращение и стыд вызывает необходимость опускаться до таких подробностей, достойных забвения! Но что поделаешь! Тотчас после кро­вавого сражения, открывающего ему путь в какой-либо город, первое, что делает генерал — издает приказ, чтобы никто не смел поставлять мясо на рынок... В Тукумане он узнал, что один из жителей, вопреки его при­казу, забил в своем доме скотину. Вояка Андского войска, покоритель Сьюдаделы, никому не доверив расследовать столь тяжкое преступление, собственной персоной отправляется туда, изо всех сил стучит в оказав­шуюся запертой дверь дома. Ошеломленные хозяева не решаются от­крыть, и тогда славный генерал вышибает дверь ногою, и глазам его предстает такая картина: забитая корова с только что содранной шкурой и сам хозяин, тут же падающий замертво под грозным взором разгне­ванного главнокомандующего!

Я намеренно не останавливаюсь на многих подробностях. Сколько страниц я опускаю! О скольких достоверных фактах вопиющего беззако­ния, известных всем, умалчиваю! Но я пишу историю варварского прав­ления, и потому мне необходимо показать, какие пружины приводят его в действие. Мухаммед-Али, который хозяйничал в Египте так же, как Факундо, и был склонен к невиданной даже в Турции алчности, устанав­ливает монополию во всех отраслях хозяйства и использует их в собст­венных интересах; но Мухаммед-Али, выросший в лоне варварской нации, возвысился до того, что мечтал о европейской цивилизации, о том, чтобы влить ее в кровь народа, им притесняемого. Факундо же, напротив, от­вергает уже давно известные всем обычаи цивилизованного мира, губит и разлагает их; Факундо не правит, ибо правление — это труд на благо других, а отдается во власть необузданных, беззастенчивых хищнических инстинктов.

Честолюбие лежит в основе характера почти каждого крупного исто­рического деятеля; эгоизм — это пружина, движущая сила, которая при­водит в действие все великие деяния. Кирога в высшей степени обладал этим политическим даром и использовал его для того, чтобы соединить в своих интересах все, что могло дать варварское общество, его окружав­шее: удачу, власть, силу; а то, что ему недоступно: манеры, образование, заслуженное уважение — все это он преследует, попирает в людях, об­ладающих этим. Его ненависть к порядочным людям, к городу с каждым днем все очевиднее — поставленный им губернатор Ла-Риохи в конце концов отказывается от должности, не выдержав каждодневных издева­тельств. Однажды, будучи в хорошем настроении, Кирога играет с неким юношей, подобно тому, как кот играет с робкой мышью: игра состоит в том, убьет он его или не убьет; страх жертвы так рассмешил мучителя, что он пришел в доброе расположение духа и принялся, вопреки обычаю, хохотать. А если у генерала хорошее настроение, то об этом должны знать все и повсюду. В другой раз в Ла-Риохе звучит набат, и все горожане, вооруженные по тревоге, выходят на улицы. Факундо, приказавший иг­рать тревогу просто для развлечения, в одиннадцать часов вечера вы­страивает людей на площади, отпускает простой люд, оставляет только отцов зажиточных семейств и интеллигентного вида юношей и всю ночь заставляет их шагать взад и вперед, вытягиваться по стойке смирно, строиться рядами, маршировать навстречу друг другу строем. Это на­стоящий капрал, который обучает рекрутов, и его палка гуляет по голо­вам неловких, по спинам тех, кто нарушает строй. Что вы удивляетесь? Это вам в науку! Занимается заря, и бледные лица новобранцев, их усталость и изнуренность свидетельствуют о том, как многому научились они этой ночью. Наконец он дает отдых своему войску, покупает пироги и великодушно раздает всем, и каждый поспешно съедает свою долю — ведь это тоже входит в программу развлечения.

Уроки подобного рода небесполезны для городов, и политический лов­кач[205] в Буэнос-Айресе возвел их в систему обучения, довел до совер­шенства и добился поразительных результатов. Например, с 1835 по 1840 год почти весь Буэнос-Айрес отсидел в тюрьме по два-три месяца, чтобы потом освободить место ожидающим очереди двумстам, которые будут томиться в заключении по шесть месяцев. За что? Они что-нибудь совершили?.. Что-то сказали? — Глупцы! Разве не ясно — город приучают к порядку!.. Вспомните, как Росас говорил Кироге, что невозможно соз­дать Республику, поскольку нет привычки в народе. Вот так теперь он приучает город к своей власти! В 1844 году он завершит свой труд, и перед миром предстанет народ, захваченный одной мыслью, разделяю­щий одно мнение, говорящий одним голосом и полный безграничного восхищения личностью и волей Росаса! Вот теперь можно создавать Рес­публику!

Но вернемся в Ла-Риоху. В Англии среди предпринимателей вспы­хивает лихорадка[206] — все хотят разрабатывать недра новых американ­ских государств, могущественные компании намереваются осваивать руд­ники Мексики и Перу, и Ривадавиа[207], находившийся тогда в Лондоне, побуждает предпринимателей вкладывать свои капиталы в Аргентинской Республике. Рудники Фаматины отдавались на откуп крупным компа­ниям. Одновременно спекулянты из Буэнос-Айреса добиваются исключи­тельных прав на продажу рудников английским компаниям за огромные суммы. В итоге Англия и Буэнос-Айрес сталкиваются в своих коммер­ческих намерениях и никак не могут прийти к соглашению. В конце концов заключается сделка с одним английским торговым домом, который обязался предоставить средства и действительно прислал своих людей — знатоков горнорудного дела. Позднее возникает план создать в Ла-Риохе Монетный двор, который будет продан за большую сумму национально­му правительству, когда оно возникнет. Факундо просят участвовать в деле, он вступает в долю и закупает большой пакет акций — за них ге­нерал рассчитался имуществом Иезуитского колехио, которое присовоку­пил к своему жалованью. Держатели акций из Буэнос-Айреса приехали в Ла-Риоху для заключения сделки и, разумеется, выразили желание быть представленными Кироге, чье таинственное и наводящее ужас имя уже начинало звучать повсюду. Факундо принимает их у себя на кварти­ре в роскошных шелковых чулках, нелепых мешковатых панталонах и ветхом пончо. Несмотря на его потешный вид, никому из элегантных граждан Буэнос-Айреса не пришло в голову засмеяться — они немало были наслышаны о нем, чтобы не разгадать заданную им загадку: Фа­кундо хотел унизить образованных людей и показать им свое отношение к европейской одежде.

Впоследствии исключительные права на обладание скотом, ему не принадлежащим, довершили характер правления, учрежденного Факун­до в своей провинции. Но помимо этих прямых способов обогащения был еще один, о котором спешу сообщить, чтобы окончательно поставить точку на том, что сопутствует всей жизни нашего героя. Игра! Факундо испытывает страсть, подобно тому, как иные имеют страсть к спиртным напиткам, а иные — к табаку. Его могучий дух, которому был закрыт великий мир идей, нуждался в искусственном источнике страстей — игра и вызывала в нем недовольство, и приносила наслаждение, она раз­дражала, возбуждала и мучила его. Мне всегда казалось, что по большей части страсть к игре — это хорошее свойство духа, обретающее предосу­дительный вид лишь из-за дурного общественного устройства. Игрок по своей силе воли, самоотдаче и упорству сравним с находчивым предпри­нимателем, создающим свой капитал, с банкиром и с завоевателем, ко­торый в сражениях ставит на карту целые империи. Факундо с детства был игрок, игра была единственной его радостью, его отдыхом, самой его жизнью. Но знаете ли вы, что такое карточный игрок, чьим капиталом являются власть, страх и жизнь его соседей по карточному столу? Та­кого и представить себе никто не мог, кроме тех, кто на протяжении двад­цати лет наблюдал все это самолично. Факундо играл нечестно, говорят его враги... Я не верю этому обвинению, ибо он не искал дурной славы и карал смертью тех, кто распространял о нем дурные слухи. Факундо располагал для игры неограниченными средствами, но при этом никогда и никому не позволил выйти из-за стола с деньгами; закончить игру не­возможно было без его разрешения, он играл по сорок и более часов под­ряд. В игре он не знал удержу и мог приказать выпороть или расстре­лять партнеров, даже если это были его соратники. Вот в чем кроется секрет его постоянного везения. Мало кому удавалось выиграть у Кироги значительные суммы, хотя перед многими в какой-то момент игры выра­стали пирамиды выигранных унций: игра продолжалась, поскольку счаст­ливцу не позволяли подняться из-за стола, и в конце концов ему остава­лось лишь удовольствие рассказывать, как много он выиграл и тотчас потерял.

Итак, игра была для Кироги излюбленным способом развлечения и грабежа. Никто в Ла-Риохе не получал от него денег, и каждый, кто владел ими, немедленно приглашался за карточный стол и оставлял деньги в кармане каудильо. Большинство купцов Ла-Риохи разоряется, исчезает, закрывает свое дело, ибо их деньги оседают в мошне генерала; и это вовсе не означает, что он не преподает им уроков благоразумия. Один молодой человек выиграл у Факундо четыре тысячи песо, и гене­рал не захотел продолжать игру. Юноша думает: это ловушка, его жизнь в опасности. Факундо повторяет, что не желает больше играть; неосмот­рительный партнер настаивает, Факундо, снизойдя, выигрывает эти четыре тысячи песо и приказывает дать юноше две тысячи плетей за варварство.

Я устал читать о гнусностях Факундо, засвидетельствованных в доку­ментах, которыми располагаю. Приношу их в жертву моему авторскому тщеславию и литературным претензиям. Ведь если продолжить, то кар­тина получится слишком тяжелой, недостойной, отталкивающей.

Мы описали жизнь Главнокомандующего до того момента, когда он отменил и упразднил город. Пока Факундо подобен Росасу, когда тот не выходил еще за пределы своего поместья, хотя ни игра, ни грубое животное удовлетворение всех страстей не обесчестили его так, как был обесчещен Росас еще до прихода к власти. Теперь Факундо выходит на новые просторы, и нам придется следовать за ним по всей Республике, сопровождать его на полях сражений.

Какие последствия повлекло за собой уничтожение в Ла-Риохе гражданских порядков? Об этом нет нужды ни рассуждать, ни размыш­лять. Стоит бросить взгляд на сцену, на которой развертываются собы­тия, и ответ готов. Равнины Ла-Риохи пустынны сегодня, население перебралось в Сан-Хуан; водоемы, спасавшие от жажды огромные стада, пересохли. На равнинах, где двадцать лет назад паслись тысячные отары, спокойно разгуливает тигр, отвоевавший свои владения; немногочислен­ные нищие семьи, спасаясь от голода, собирают плоды рожкового дере­ва. Так заплатил Лос-Льянос за зло и бедствия, причиненные Республи­ке. «Горе вам, Вифсаида и Хоразин! Правду вам говорю, лучше обраща­лись с Содомом и Гоморрой, чем с вами!» [208]


Факундо


Глава VII

ОБЩЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ (1825)


La societe du moyen-age etait composee des debris de mille autres societes. Toutes les formes de liberte et de servitude se recontraient; la liberte monarchique du roi, la liberte individuelle du pretre, la liberte privilegiee des villes, la liberte representative de la nation, l'esclavage romain, le servage barbare, la servitude de l'aubain.

Chateaubriand [209].


Факундо владеет Ла-Риохой как верховный хозяин и единственный властелин: здесь звучит лишь его голос, соблюдаются лишь его интересы. Не существует ни печати, ни свободы мнений, а потому Ла-Риоха превращается в военную машину, которая пойдет по тому пути, на который ее направят. Однако Факундо не изобрел ничего нового, он повторил то, что сделали уже доктор Франсиа, Ибарра, Лопес, Бустос[210], то, к чему на севере стремились Гуэмес и Араос[211], а именно: уничтожил любые права для утверждения права собственного. Но мир идей, противоборст­вующих интересов бурлил за пределами Ла-Риохи, и отголоски споров в печати и в различных партиях проникали и в его резиденцию в Лос- Льяносе. С другой стороны, не в силах Факундо было возвыситься так, чтобы никто не услышал грохота рушащегося под его ударами здания цивилизации и не обратил в ту сторону свой взор. Имя Факундо пере­шагнуло границы Ла-Риохи: Ривадавиа звал его участвовать в создании Республики; Бустос и Лопес — бороться с нею; власти Сан-Хуана гор­дились, что могут считать его своим покровителем, и совершенно незна­комые просители являлись в Лос-Льянос приветствовать его, искать его поддержки для той или иной партии. В те времена Аргентинская Рес­публика являла собой оживленную и своеобразную картину — полная сумятица и столпотворение интересов, идей, страстей. Здесь мы видим каудильо, который ничего не желает знать об остальной части Респуб­лики; там — народ, который мечтает лишь об одном — преодолеть свою изоляцию; в другом месте — правительство, которое стремится перенести, порядки Европы в Америку; еще дальше — власти, ненавидящие самое слово цивилизация; в одних местах восстанавливается Святой трибунал инквизиции, в других провозглашается свобода совести как первейшее из прав человека; одни кричат: «Федерация!», другие — «Централизованная власть!» Каждая из сторон черпает свои силы в глубоких устремлениях и неодолимых страстях. Я вынужден упорядочить этот хаос, чтобы пока­зать, какую роль выпало сыграть здесь Факундо, и величие дела, которое он призван был свершить. Чтобы воссоздать портрет полководца пампы, завладевающего городом и в конце концов уничтожающего его, я принужен был прежде описать аргентинскую землю, обычаи, которые она порождает, и черты характера, которые она воспитывает. Теперь, чтобы показать, как Кирога, покинув пределы своей провинции и придав все­общее значение своему принципу, своей идее, распространяет их повсюду на острие пики, я принужден также начертить географическую карту тех идей и устремлений, что волновали города. С этой целью мне необ­ходимо изучить два города, где преобладали противоположные друг дру­гу представления,— это Кордова и Буэнос-Айрес, такие, какими они были до 1825 года.


КОРДОВА

Кордова[212] была — не скажу самым кокетливым, ибо я оскорбил бы этим испанскую серьезность,— но одним из самых красивых городов континента. Расположенный в котловине среди возвышенностей, носящих название Лос-Альтос, город был вынужден кое-где как бы сжаться, съежиться, потеснив одно к одному здания, определяющие его облик. Небо над городом чистейшее, сухая и здоровая зима, знойное грозовое лето. В восточной части расположен чарующий взор красивейший парк причудливой формы: в центре прямоугольный пруд, вокруг него проло­жены дорожки для гуляний, на которые бросают тень громадные вековые ивы. Каждая сторона парка, длиною в квартал, запирается стальной ре­шеткой с внушительными воротами посредине, и потому он напоминает восхитительную тюрьму, где по дорожкам прогуливаются вокруг очаро­вательной беседки греческой архитектуры. На центральной площади города стоит великолепный готический собор с огромным куполом, укра­шенный арабесками, единственный, насколько мне известно, существую­щий в Южной Америке образец средневековой архитектуры. На расстоя­нии квартала расположены храм и монастырь Ордена иезуитов, и там, в предалтарной части главного алтаря, есть в полу лаз, ведущий в под­земелья, которые тянутся подо всем городом, и до сих пор неизвестно, где их конец; там же находятся подземные казематы, где орден заживо хоронил преступивших его законы. Итак, если вы захотите увидеть памятники средневековья, изучить происхождение и обычаи знаменитого ордена, приезжайте в Кордову — здесь располагался один из крупнейших его центров в Америке.

В каждом квартале этого стиснутого горами города есть сумрачный монастырь, обитель или дом, где живут монахи или отшельники. В каж­дой семье имелся тогда свой служитель культа, послушник, монах, монашенка или певчий, а бедняки довольствовались тем, что среди их близ­ких были бетлемист[213], плешак-мотилон[214], пономарь или служка.

Каждый монастырь имел свое ранчо, где плодились восемь сотен при­надлежавших ордену рабов: негры, самбо, мулаты и светлые мулатки с голубыми глазами, белокурые, пышные, с точеными, словно мраморными, ножками, истинные черкешенки, удивительно изящные, с прекрасны­ми зубами, выдававшими их африканскую кровь, столь возбуждающую страсти. Все эти гурии служили чести и пользе монастыря, который ими владел.

Продолжая наше путешествие, встречаем знаменитый Университет Кордовы, основанный в давнем 1613 году; в его сумрачных галереях про­шла юность восьми поколений прославленных в ученых спорах докторов гражданского и церковного права, толкователей и казуистов. Послушаем, как описывает знаменитый декан Фунес[215] обучение и дух, царившие в этом славном университете, который на протяжении двух столетий обеспечивал теологами и докторами добрую часть Америки: «Курс теологии читался пять с половиной лет. Как и другие философские знания, тео­логию затронуло разложение. Соединение с просветительским учением вело к смешению светского и духовного начал. Доводы чисто светского характера, хитроумные суждения и обманчивые софизмы, фривольные и дерзкие темы стали определять дух этих школ». Если вы захотите ощу­тить еще сильнее тот дух свободы, который давало подобное образование, послушайте еще немного декана Фунеса: «Этот университет был создан исключительно трудами иезуитов, которые учредили его на основе своего кордовского колехио ,,Максимо“». Из его стен вышло много известных адвокатов, но ни одного литератора, который не был бы вынужден за­ново приобретать образование в Буэнос-Айресе с помощью новейших книг[216].

В этом ученом городе до последнего времени не было ни городского театра, ни оперы, до сих пор в нем не выходят газеты, и издательское дело, имеющее промышленный характер, не смогло укорениться там. В Кордове до 1829 года преобладает монастырский и схоластический дух; разговоры в гостиных всегда вращаются вокруг процессий, праздников в честь святых, университетских экзаменов, монашеских обетов, докторских степеней.

Трудно сказать, как все это могло повлиять на духовные устремле­ния народа, на протяжении двух веков живущего в такой обстановке, но какое-то влияние, безусловно, было. Судите сами — житель Кордовы оглядывается вокруг себя, но не находит свободного пространства, гори­зонт его ограничивается четырехугольником площади; он выходит вече­ром на прогулку и, вместо того чтобы пройтись туда-сюда по обсажен­ной тополями улице, просторной и пространной, как долина в Сантьяго[217], которая расширяет и оживляет кругозор людей, прогуливается вокруг искусственного озера со стоячей, безжизненной водой, в центре которого расположена беседка величественной формы, но также застывшая, неподвижная. Город — это монастырь, заключенный в клетку окрестных гор, и место для прогулок тоже представляет собой монастырь; в каждом квартале есть свой мужской либо женский монастырь, школы здесь — монастыри; то право, которое преподается здесь,— теология, вся схоластическая наука средневековья есть не что иное как монастырь, где разум запирается на замок и ограждается от всего, что выходит за пре­делы Писания и его толкования. В Кордове не известно, что на земле существуют и другие города, правда, там слышали о Буэнос-Айресе, но если даже они и верят в его существование, то спрашивают: «Действи­тельно там есть Университет? Ну, если и есть, то, наверное, он уже устарел. А сколько там монастырей? А есть там парк, как у нас? Нет? — Ну, тогда и говорить не о чем».

— «По какому автору изучаете вы право?» — спрашивает помпезный доктор Хихена юношу из Буэнос-Айреса. «По Бентаму[218]». — «По кому, по кому, вы говорите? По Бентамишке? — и он показывает пальцами толщину книги Бентама.— По Бентамишке! В одной моей статье больше пользы, чем во всей его писанине. Ну и Университет, ну и докторишки!» — «А по каким учебникам обучаются у вас?» — «О! У нас по карди­налу де Луке[219]...» — «Да что вы говорите?!» — «Да, семнадцать томов in folio[220]».

Путешественник, приближающийся к Кордове, ищет и не находит на горизонте святого, мистического города красных шапочек кардиналов и докторских — с кисточкой. Наконец, возчик говорит ему: «Смотрите туда... вниз... в долину...» И действительно, внимательно приглядевшись, невдалеке вы увидите, как друг за другом выглядывают один, два, три, десять крестов на куполах и башнях множества храмов, которые украшают эту испанскую средневековую Помпею.

Остальные горожане, в основном ремесленники, были исполнены тем же духом, что и высшие классы: сапожник вел себя как доктор сапож­ного дела и наставлял заказчика латинскими сентенциями, пока с торжественным видом снимал с него мерку; а ergo[221] звучало на кухнях, из уст городских нищих и дурачков, и всякая перебранка грузчиков заканчивалась в духе академических прений. Прибавим к этому, что во время революции Кордова служила приютом всем изгнанникам-испанцам. Какую отметину оставила революция 1810 года в душе народа, воспи­танного иезуитами и заточенного в монастырь самой природой, характе­ром образования и искусства? Какой прием могли найти здесь револю­ционные идеи, детище Руссо, Мабли[222], Рейналя[223] и Вольтера, если им удавалось одолеть пампу и дойти до этой испанской катакомбы, до этих людей, воспитанных перипатетиками[224], готовыми встретить в штыки всякую новую идею; людей, чей характер подобен их городскому парку: в центре — неподвижная идея, окруженная озером с мертвой водой.

Приблизительно в 1816 году просвещенному и либеральному декану Фунесу удалось ввести в старинном университете Кордовы дисциплины, дотоле презиравшиеся: математику, живые языки, гражданское право, физику, рисунок и музыку. С той поры мысль кордовской молодежи на­правлялась по новому пути, и результаты обнаружились очень скоро; однако, об этом мы поговорим позднее, сейчас же я характеризую только тот закоснелый, старинный дух, что преобладал испокон веку.

Призыв революции 1810 года в Кордове никто не услышал — в то время как все провинции подхватили клич «К оружию! За свобо­ду!», Линкере[225] в Кордове призвал войска двинуться на Буэнос-Айрес и казнить революцию; хунта же послала в Кордову своего представителя и войска, чтобы обезглавить Испанию[226]. В ответ оскорбленная Кордова отомстила так, как умела,— какой-то университетский доктор написал слогом ученых комментариев и молитвенников ту самую знаменитую анаграмму, что указывает путнику могилу первых монархистов, прине­сенных в жертву родине:

CLAMOR[227]

Oiloro

nnlred

cieelr

hennli

ardoag

 se  nu

      ae

       z


В 1820 году в Арекнто восстает армия, и командующий, родом из Кордовы, бросает стяг своей родины и мирно устраивается в родном городе, весьма удовлетворенный тем, что революция лишилась солдат. Бустос создает в Кордове испанское правительство, не располагающее никакой ответственностью, восстанавливает придворный этикет, вековеч­ный дух испанского квиетизма[228], и подготовленная таким образом всту­пает Кордова в 1825 год, когда предпринимаются попытки создать Рес­публику[229] и довести революцию до всех вытекающих из нее послед­ствий.


БУЭНОС-АЙРЕС

А теперь посмотрим на Буэнос-Айрес. Долгое время боролся он с ту­земцами, которые стирали его с лица земли, но он вновь поднимался; и так до 1620 года, когда город обосновывается в 20-х годах XVII века на карте испанских владений достаточно прочно и получает ранг генерал- капитанства, независимого от Парагвая, которому до того времени был подчинен. В 1777 году Буэнос-Айрес уже обретает настолько значитель­ный вес, что появляется необходимость пересмотреть политическую гео­графию колоний — город встает во главе вице-королевства, созданного специально в расчете на него.

В 1806 году недремлющее око Великобритании[230] обозревает карту Америки и обнаруживает там лишь Буэнос-Айрес, его реку, его буду­щее. В 1810 году Буэнос-Айрес наводняют революционеры, взращенные идеями самого разного направления — антииспанскими, французскими и европейскими. В чем состоял смысл того подъема, что происходил на западном берегу Рио-де-ла-Платы? Колониальная Испания не занималась ни мореплаванием, ни торговлей, и для нее Рио-де-ла-Плата значила очень немного: официальная Испания с презрением обозревала окрест­ности и видела здесь лишь реку и побережье. Со временем река скопила в своем устье определенное богатство, однако во всем этом было очень мало испанского духа и следов испанского правления. Развитие торговли способствовало проникновению европейского духа и основных идей, кото­рыми жила Европа; корабли, частенько заходившие в эти воды, привози­ли отовсюду книги и известия о политических событиях во всем мире. Заметьте, что Испания не имела другого торгового города на Атлантиче­ском побережье. Война с англичанами ускорила движение мысли в сто­рону эмансипации и пробудила чувство собственной значимости. Буэнос- Айрес, малютка, побеждающий великана, возгордившись, считает себя героем и отваживается на еще большее. Движимый чувством самодоволь­ства, с беспримерной отвагой начинает он революцию, распространяет ее повсюду, считая, что это великое дело предначертано ему осуществить Всевышним. «Общественный договор» переходит из рук в руки[231], Мабли и Рейналь стали оракулами прессы, а образцами — Робеспьер и Кон­вент[232]. Буэнос-Айрес считает себя продолжением Европы, и если не признает открыто, что по духу и устремлениям он французский и северо­американский город, то отрицает свои испанские корни, утверждая, что испанское правительство получило его уже сформировавшимся. С революцией наступает время сражений и воинских доблестей, побед и пора­жений, мятежей и бунтов.

Среди всех этих превратностей судьбы Буэнос-Айрес обнаруживает присущий ему революционный дух. Боливар не имеет себе равных, и вся Венесуэла служит лишь постаментом для его колоссальной фигуры. Буэнос-Айрес — город, полный революционеров. Бельграно[233], Рондо, Сан-Мартин, Альвеар[234] и сотня генералов, командующих армиями,— это орудие действий Буэнос-Айреса, его длань, но не голова. В Арген­тинской Республике говорят не «такой-то генерал освободил страну», а «Хунта, Директорат, Конгресс, Правительство тогда-то и тогда-то приказали генералу такому-то сделать то-то». Связи с европейцами всех национальностей с самого начала здесь были много шире, чем в любой другой части испаноамериканского континента, и потому столь решительная деиспанизация и европеизация происходят через десять лет только в Буэнос-Айресе.

Достаточно просмотреть перепись жителей Буэнос-Айреса, чтобы об­наружить среди аргентинцев изобилие английских, французских, немецких и итальянских фамилий. В 1820 году начинается устроение общества в соответствии с новыми идеями, которыми оно пропитано, и нововведе­ния продолжаются до тех пор, пока во главе правительства не встает Ривадавиа. До этого момента Родригес[235] и Лас-Эрас закладывали осно­вы, типичные для всех свободных государств. Амнистия, неприкосновен­ность личности, уважение собственности, ответственность правительства, разделение власти, светское образование — все подобные новшества учреждаются мирным путем. Ривадавиа приезжает из Европы, более того — ввозит с собой Европу, презирая ее. Тогда говорили, Буэнос- Айрес — а значит, Аргентинская Республика — осуществит то, что не сумела сделать республиканская Франция, чего не желает английская аристократия и о чем тоскует страдающая от деспотизма Европа[236]. И это не было мечтой лишь Ривадавии, то были идеи, принадлежавшие всем городам, таковы были их дух и устремления.

Существовали разногласия, но не было острых противоречий. Разве это не естественно для народа, который за четырнадцать лет[237] сумел проучить Англию, прошел по доброй половине континента, создал деся­ток армий, участвовал в сотне сражений, всюду побеждал, вмешивался во все происходящее, нарушал все традиции, перепробовал все теории, всего вкусил и вышел из всего невредимым; для народа, который жил, богател, приобщался к цивилизации? И разве не естественно то, что основы правления, политическая вера, полученные им от Европы, были полны ошибок, абсурдных и превратных идей, дурных принципов — ведь политики Буэнос-Айреса не обязаны были знать больше, чем вели­кие мыслители Европы, не имевшие к тому времени никаких окончатель­ных представлений о том, что касается политической организации? Вот то серьезное обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Сей­час существуют труды о конституциях, расах, верованиях, истории, рас­пространившие наконец определенные практические знания, что предостерегают нас доверяться блеску теорий, принимаемых a priori, но до 1820 года ничто из этого еще не разошлось по европейскому миру.

Парадоксы «Общественного договора» вдохновили революцию во Франции, в Буэнос-Айресе произошло то же самое; Вольтер разоблачил христианство, и оно потеряло авторитет и в Буэнос-Айресе; Монтескье различал три власти[238], и тотчас идею трех властей подхватили у нас; Бенжамен Констан[239] и Бентам отвергли исполнительную власть, и едва она народилась у нас, ее тоже отвергли; Сей[240] и Смит[241] проповедовали свободу торговли, то же повторилось и у нас. Буэнос-Айрес исповедовал и верил в то, во что верил и что исповедовал ученый мир Европы. Только после революции 1830 года во Франции, не достигшей полностью своих целей, общественные науки избирают новое русло, и иллюзии постепен­но рассеиваются. С той поры к нам иногда начинают попадать европей­ские книги, в которых доказывается, что Вольтер был не так уж и прав, что Руссо был софистом, что Мабли и Рейналь просто анархисты, что не существует ни трех властей, ни общественного договора, и так далее. С той поры мы узнаем кое-что о расах, о характере развития, о нацио­нальных обычаях, об исторических событиях. Токвиль впервые открывает тайну Северной Америки[242]; Сисмонди[243] вскрывает бессодержательность конституций; Тьер[244], Мишле[245] и Гизо проникают в самый дух исто­рии; революция 1830 года показывает всю иллюзорность конституциона­лизма Бенжамена Констана; испанская революция — все недостатки и отсталость, что свойственны нашей расе. В чем же обвинять Ривадавиа и Буэнос-Айрес? В том, что они были знакомы лишь с европейскими учеными, которые ввели их в заблуждение? С другой стороны, как мог не встретить с энтузиазмом такие важные идеи народ, который в столь большой мере и столь успешно способствовал распространению револю­ции? Как обуздать полет фантазии народа, обитающего на бескрайней равнине, чьей границей служит безбрежная река, не имеющая противо­положного берега, народа, не имеющего представления о собственных традициях, да их и на деле нет у него, едва возникшего, но с колыбели слышащего, что его величают великим?

Так воспитанный, до поры обласканный судьбою, Буэнос-Айрес решительно, без колебаний, не отступая перед препятствиями, посвятил себя самосозиданию и созиданию республики, самоосвобождению и освобождению Америки. Ривадавиа был живым воплощением поэтического величественного духа, который владел всем обществом. Он продолжал дело Лас-Эраса, создавая мощную форму, в которой должно было отлить­ся великое американское государство, Республика. Из Европы он звал образованных людей для работы в печати, ученых на университетские кафедры, земледельцев для заселения пустынных областей; из Европы он вывез корабли для судоходных рек, меркантилизм и свободу верова­ний, кредиты и Национальный банк для развития промышленности, все тогдашние великие теории общественного развития, чтобы на их основе создать собственное государство. Он «вывез», одним словом, Европу, что­бы разом водворить ее порядки в Америке и за десять лет осуществить дело, на которое прежде потребовались бы века. Были ли его планы бесплодными мечтаниями? Нет, утверждаю я. Все его нововведения продол­жают жить, за исключением тех, что варварство Росаса сочло помехой для своих посягательств. Свобода вероисповедания, поддержанная высшим духовенством Буэнос-Айреса, не отменена; европейское население распространяется по всему краю и берет в руки оружие motu propio[246], чтобы покончить с тем единственным препятствием, которое лишает его благ, даруемых этой землей; реки шумом волн молят о том, чтобы были снесены созданные властями искусственные препятствия, мешающие судоходству; Национальный банк укоренился в нашей жизни столь глубоко, что сумел спасти общество от нищеты, в которую мог ввергнуть его тиран. А самое главное, сколь фантастичным и вневременным ни вы­глядит это величественное общественное устройство, к установлению которого спешат в наши дни все американские народы, в то время оно было по крайней мере необременительным, сносным, и сколько бы ни кричали денно и нощно те, кто утратил совесть, Ривадавиа не пролил ни единой капли крови, не посягнул ни на чью собственность и в итоге добровольно избрал вместо пышности президентского правления благо­родную бедность, скромную долю изгнанника. Росас, столько клеветав­ший на него, утонул бы в море крови, пролитой им самим; а сорок мил­лионов песо из национальной казны и пятьдесят миллионов из личных состояний, которое растратил он за десять лет на ведение нескончаемой войны, развязанной им в угоду собственной дикости, в руках мечтателя и глупца Ривадавиа превратились бы в судоходные каналы, новые города и многочисленные общественные заведения. И за Ривадавиа, уже умер­шим для своей родины, сохранится слава гражданина, представлявшего европейскую цивилизацию в ее лучших устремлениях, а его противники пусть обретут славу, ими заслуженную,— как представители варварства в самых ненавистных и отвратительных его проявлениях. Росас и Рива­давиа обозначили две границы Аргентинской Республики: один — через пампу — с дикарями, другой — через Ла-Плату — с Европой.

Это не похвала, это апофеоз Ривадавиа и его партии, уже не сущест­вующей как политическая сила, хотя Росас хитрит, упорно именуя «унитариями» своих нынешних врагов. Старая партия унитариев погибла, подобно Жиронде[247], много лет назад. Но среди ее ошибок, опрометчи­вых шагов и фантастических идей было столько благородного, великого, что пришедшее вслед за ними поколение воздавало ей самые пышные почести. Многие из тех людей остаются еще среди нас, хотя они уже не составляют организованной партии: это реликвии Аргентинской Респуб­лики, столь же почтенные и благородные, как реликвии Империи Напо­леона. Унитарии 1825 года представляют собой определенный тип, кото­рый мы легко отличим по фигуре, манерам, интонациям и взглядам. Мне кажется, среди сотни аргентинцев я угадаю: вот унитарий. Унитарий ходит прямо, с высоко поднятой головой, никогда не свернет со своего пути, даже если рушится здание; говорит он высокомерно, допол­няет фразу саркастическими гримасами и решительными жестами; его идеи четки, неизменны; и накануне сражения он будет продолжать дискуссию по всей форме о каком-либо акте или о новой законодатель­ной формуле: так он воздает почести своим идолам — Конституции и гарантиям, установленным ею для личности. Религия, которую он испо­ведует,— это будущее Республики, чей образ, неопределенный, но гран­диозный и возвышенный, постоянно является ему, овеянный былой сла­вой, и не позволяет заниматься насущными делами. Невозможно вообра­зить поколение более рассудочное, более склонное к дедукции, более инициативное и одновременно в высшей степени лишенное практического чутья[248]. Приносят известие о победе врага, у всех оно на устах, в офи­циальных сообщениях подробно описывается происшедшее, один за дру­гим появляются раненые — унитарий полагает, что это невозможно, и приводит столь основательные доводы, что заставляет вас усомниться в том, что видят ваши собственные глаза. Он так верит в высшее пред­назначение своего дела, так постоянен и самоотвержен в готовности от­дать за него свою жизнь, что ни изгнание, ни бедность, ни бег времени ни на йоту не умерят его пыл.

Если говорить о твердости его духа и энергии, то они бесконечно выше, чем у пришедшего вслед за ним поколения. Помимо прочего, унитариев отличают от нас особо изящные жесты, церемонное обраще­ние, чрезмерная чопорность. В салоне нет им равных, и несмотря на то, что им уже досталось от жизни, они более учтивы, более оживленны и предупредительны в обращении с дамами, чем их сыновья.

По мере того как демократическое движение принимает все более от­четливые очертания, у нас утрачивается уважение к форме, и не так-то просто представить себе просвещенность и утонченность буэнос-айресского общества до 1828 года. Всем приезжим европейцам тогда казалось, что они находятся в Европе, в парижских салонах; здесь было все — даже французское тщеславие, которым кичились тогда франты Буэнос- Айреса.

Я привел все эти подробности, чтобы дать представление о времени, когда предпринимались попытки создания республики и шла борьба про­тивоборствующих начал. Кордова, город испанский по литературному и религиозному образованию, незыблемый, враждебный революционным начинаниям, и Буэнос-Айрес, где все ново, все бурлит, все в движе­нии,— вот два города, олицетворение тех партий, борьба между которы­ми шла во всех городах, подобно тому, как происходит это во всех стра­нах. Не знаю, существует ли еще где-нибудь в Америке аналогичное явление: каждую из партий — ретроградную и прогрессивную — в выс­шей степени ярко представляют два города, порожденные разными циви­лизациями и питающиеся идеями из разных источников: Кордова — тем, что идет из Испании, от Соборов, Писания, сводов римского права, Буэнос-Айрес — идеями Бентама, Руссо, Монтескье и вообще всей фран­цузской литературы.

К этому следует добавить еще одно, не менее серьезное обстоятель­ство: в результате борьбы за независимость произошло ослабление всех национальных связей. Когда власть вырывают в одном месте, чтобы укоренить ее в другом, проходит много времени, прежде чем она снова пустит корни. Республиканец тех времен говорил, что «власть — это не что иное как договор между правителями и управляемыми». Немало унитариев живо и поныне! Власть основывается на не подлежащем осмыслению признании того, что нация есть явление постоянное. Таму где начинают думать и проявлять свои желания, нет власти — подобное переходное состояние называется федерализмом; вслед за революцией и последующей сменой формы правления всякая нация: переживает период,, когда дает о себе знать стремление к федерации.

Поясню. После того как в Испании вступил на престол Ферди­нанд XII[249], власть как постоянное явление перестает существовать, и Испания превращается в объединение провинций, которые отвергают власть тех, кто правит именем короля. Возникает Испанская федерация. Эти новые веяния достигают Америки, и, отделившись от Испании, Аме­рика дробится на несколько частей и образует Американскую федерацию. Из вице-королевства Рио-де-Ла-Платы выделяются в итоге борьбы четыре государства: Боливия, Парагвай, Восточный берег и Аргентинская Рес­публика — это федерация вице-королевства.

Аргентинская Республика делится на провинции, они образуются не в границах прежних интендантств, а по городам — это федерация городов.

Понятие федерация означает не отделение, а то, что после предвари­тельного разделения образуется союз различных частей. Аргентинская Республика переживала этот социальный кризис, и многие почтенные и движимые благородными побуждениями деятели, представлявшие города, полагали, что возможно создать федерацию всякий раз, когда тот или иной человек или народ ощущают неуважительное отношение к себе со стороны властей и что для этого требуется всего лишь формальное со­глашение.

Итак, было в Республике и еще одно яблоко раздора, и партии, пона­чалу получившие наименования роялистов и патриотов, конгрессистов и исполнителей, париков и либералов[250], в конце концов, стали называться федералистами и унитариями. Но нет, вру: это еще не все, ибо дону Хуану Мануэлю Росасу взбрело в голову называть своих врагов, настоя­щих и будущих, дикарями, грязными унитариями, и их по привычке будут называть дикарями и через двадцать лет, подобно тому, как сегод­ня зовут федералистами тех, на кого он наклеил этот ярлык.

Но Аргентинская Республика географически устроена таким образом, что она всегда будет унитарной, какой бы ярлык для нее ни изобрели. Бескрайняя равнина, реки, несущие воды в единое устье, делают ее фа­тально единой и неделимой. Ривадавиа, лучше всех понимавший нужды страны, советовал, чтобы все народы объединились под знаменем общей конституции, превратив Буэнос-Айрес в общенациональный порт. Агуэро[251], рупор его идей в Конгрессе, обращался к портеньо[252] торжествен­ным слогом унитариев: «Дадим сейчас добровольно народам то, что позд­нее они потребуют у нас с оружием в руках».

В его прогнозе ошибочно лишь одно слово: народы потребовали для себя порт Буэнос-Айрес не силой оружия, но силой варварства, вопло­щением которого стали Факундо и Росас. Но, оказавшись под властью варварства, порт Буэнос-Айреса служит только Росасу, а не провинциям, и в результате Буэнос-Айрес и провинции принесли друг другу толь­ко зло.

Мне необходимо было обрисовать все предшествующие события, прежде чем продолжить рассказ о жизни Хуана Факундо Кироги, ибо, как ни смешно это может звучать, Факундо является соперником Рива­давиа. Все же прочее преходяще, несущественно и быстротечно — ведь федералистская партия городов была лишь звеном, соединявшим город с варварской партией пампы. За власть в Республике боролись две уни­тарные силы: одна обосновалась в Буэнос-Айресе и опиралась на либе­ралов провинций; другая своим источником имела пампу и опиралась на каудильо, которым удалось добиться власти в городах; одна была силой европейской, цивилизованной, конституционалистской, другая — амери­канской, варварской, вестницей произвола.

Эти две силы достигли в своем развитии крайнего предела, для нача­ла борьбы довольно было единого слова, а поскольку революционная партия носила название партии унитариев, то не было никаких помех тому, чтобы партия противника приняла название федералистской, не со­знавая, что это значит.

Силы варварства были рассеяны по всей Республике, разделенной на провинции, на владения касиков[253], необходима была крепкая рука, чтобы объединить их, и Кирога предлагает себя для осуществления этой гран­диозной задачи.

Аргентинский гаучо, несмотря на общие обычаи, свойственные жите­лям всех пастушеских областей, в высшей степени наделен сознанием принадлежности к своей провинции: портеньо, житель Санта-Фе, кордо­вец, обитатель пампы и т. п. Его устремления не выходят за пределы своей провинции, все прочие враждебны и чужды ему; они словно раз­личные племена, ведущие между собой войну. Лопес, захватив Санта-Фе, не обращал внимания на то, что происходило вокруг него, и только если уж слишком ему докучали, он вскакивал на коня и изгонял непрошен­ных гостей. Но поскольку ни одна из провинций не могла надеяться на то, что ее оставят в покое, с неизбежностью им пришлось в конце концов объединиться в общих интересах, и так родилась та самая уния, с кото­рой они столь рьяно собирались бороться.

Вспомните, вначале я говорил, что в юношеских скитаниях Кироги закладывалась основа его будущих устремлений. В самом деле, Факундо, хоть он и гаучо, не привязан ни к какому определенному месту; родился он в Ла-Риохе, но учился в Санта-Фе, жил в Мендосе, бывал и в Буэнос-Айресе; он знает Республику, его взгляд охватывает широкие го­ризонты. Хозяин Ла-Риохи, Факундо, разумеется, хотел явиться обле­ченный властью в тот город, где он научился читать, где поставил свою первую изгородь, где сидел в тюрьме и совершил достопамятный слав­ный подвиг. Но если события увлекут Кирогу за пределы его провинции, он не побоится выйти из нее ни из робости, ни из смущения. В отличие от Ибарры или Лопеса, которые предпочитают оборонять свою террито­рию, он нападет и на чужую, завладеет ею. Так великие дела Провиде­ния осуществляются через незначительные и ничего не говорящие собы­тия. Объединение Республики под знаком варварства начинается с исто­рии того злого гаучо, который бродяжничает по провинциям, ставя глинобитные изгороди и занимаясь поножовщиной.


Глава VIII

ПРОБА СИЛ


Ах, неужели никогда не рассветет! Завтра я про­скачу целую милю, и путь мой будет усыпан головами англичан.

Шекспир[254].


Таков, как мы описали, был в 1825 году политический облик Рес­публики, когда власти Буэнос-Айреса предложили провинциям собраться на Конгресс, который определит характер общего правления. Этот призыв повсюду был принят с одобрением то ли потому, что каждый каудильо надеялся стать законным хозяином своей провинции, то ли потому, что блеск Буэнос-Айреса ослепил всех и было невозможно, пе вызвав всеоб­щего недовольства, отказаться от столь разумного предложения. Прави­тельство Буэнос-Айреса обвиняли в том, что оно совершило ошпбку, вы­двинув вопрос, решение которого оказалось столь пагубным для пего самого и для цивилизации в целом — но справедливо ли это? Ведь как и любая вера, политические идеи требуют всеобщего распространения, и плох верующий, не желающий, чтобы все верили в то, во что верит он.

Пришло приглашение и в Ла-Риоху для Факундо, и оп с подъемом воспринял эту идею, возможно, оттого, что богато одаренные натуры всег­да с симпатией относятся к добрым по сути своей делам.

В 1825 году Республика готовилась к войне с Бразилией, и каждая провинция была обязана снарядить полк для армии. С этим поручением в Тукуман прибыл полковник Ламадрид[255] и, желая быстрее получить рекрутов и необходимые средства для своего полка, нимало не колеблясь, скинул незадачливые власти и сам возглавил правительство с целью при­нять декреты, которые помогут достигнуть желаемых результатов. Это вероломство поставило Буэнос-Айрес в неловкое положение. Провинци­альные правительства охватило недоверие и подозрительность, и из-за полковника Ламадрида, низложившего местную власть, Буэнос-Айрес предстал в глазах нации в роли подстрекателя раздоров. Желая рассеять подозрения, правительство Буэнос-Айреса поручает Факундо занять Ту­куман и восстановить прежнюю власть. Ламадрид объясняет истинную причину, толкнувшую его на такие весьма необдуманные действия, и про­тестует против неразумного решения, но поздно: Факундо уже в пути, и нужно готовиться отразить нападение. Ламадрид мог захватить оружие, которое везли в Сальту, но из щепетильности, не желая усугублять еще более свою вину, он ограничился тем, что взял лишь пятьдесят ружей и некоторое количество сабель — достаточное, по его мнению, число, чтобы одолеть противника.

Генерал Ламадрид — один из тех естественных человеческих типов, что порождает аргентинская земля. В четырнадцать лет он уже участник войны с испанцами, и легенда о его римской отваге переходит границы возможного. Ламадрид — участник ста сорока сражений, и в них меч его не раз затуплялся и обагрялся кровью; пыль столбом и ржание коней поистине туманят его рассудок, он рубит все на своем пути — коней, пушки, пехоту, его не волнует даже, выиграно сражение или нет. Он типичное порождение своей земли, и не потому, что сказочно смел, а по­тому, что он — кавалерийский офицер и вместе с тем поэт. Это Тиртей[256], воодушевляющий военными стихами солдат, певец, о котором я говорил в первой части; в нем подлинный дух гаучо, но цивилизованного и гото­вого отдать все во имя свободы. К несчастью, он не был генералом в квадрате, чего требовал от своих военачальников Наполеон, отвага пре­обладала у него над всеми остальными качествами, в пропорции ста к одному. Не верите? Посмотрите, как он ведет себя в Тукумане: имея возможность собрать необходимые силы, он этого не делает и с горсткой солдат бросается в бой; правда, рядом с ним полковник Диас Велес, поч­ти столь же храбрый, как он. У Факундо было двести пехотинцев и своя Алая кавалерия, у Ламадрида — пятьдесят пехотинцев и несколько эскад­ронов ополченцев. Он начинает сражение и громит кавалерию Кироги, досталось и самому Факундо, который больше не появляется на поле боя до окончания сражения. Остается лишь сомкнутое каре пехоты; Ла­мадрид приказывает атаковать, ему не подчиняются — он бросается впе­ред один, самолично. Достоверный факт: Ламадрид один сметает пехоту; конь опрокидывается, он вскакивает на ноги и вновь атакует, ранит, ру­бит, пока, наконец, не падает вместе со своим конем, изрешеченный пуля­ми и исколотый штыками, и пехота решает исход битвы. Уже распро­стертому ему в спину вонзают штык, вновь стреляют в него, а затем поджигают тело. Под занавес возвращается Факундо со своим черным знаменем[257], потерянным в пылу баталии, и видит, что сражение выигра­но, Ламадрид мертв и никогда больше не встанет. Вот его амуниция, шпага, конь — все нашли, кроме трупа; его невозможно распознать среди множества искалеченных и обнаженных тел, разбросанных по полю боя. Захваченный в плен полковник Диас Велес говорит, что у его побратима на одной ноге был шрам от удара пикой, но подобного трупа не нашли.

Оказалось, что с одиннадцатью ранами на теле Ламадрид дополз до кустарника — там, в бреду, его обнаружил адъютант; заслышав шаги, Ламадрид восклицает: «Я не сдаюсь!» Действительно, полковник Ламад­рид никогда не сдавался!

Так закончилось знаменитое сражение при Тале, первое, выдержанное Кирогой испытание за пределами своей провинции. Он одержал победу над храбрейшим из храбрых и хранит его шпагу как победный трофей. Удовольствуется ли он этим? Посмотрим, какую же силу противопоста­вил Факундо полковнику полка № 15, сбросившему местное правительст­во, чтобы снарядить свой корпус. Факундо выступает в Тале не под ар­гентинским флагом, он сам изобрел свое знамя — черный плат с черепом и скрещенными костями в центре. Знамя потеряно в начале боя, и Фа­кундо восклицает, обращаясь к поредевшим солдатским рядам: «Я найду его даже у врат ада». Смерть, ужас, ад — вот что изображено на стяге Кироги и такова вера генерала Лос-Льяноса. Вам приходилось видеть по­добный саван на катафалке, в то время как из уст священника звучит «Portae inferi»[258]?

Есть еще кое-что обнаруживающее характер пастушеской, арабской, татарской силы, которая вскоре обрушится на города. Цвета Аргенти­ны — голубой и белый: прозрачное небо безоблачного дня и ясный свет солнца — мир и справедливость для всех. Отсутствие геральдических знаков и оружия на национальном стяге и гербе Аргентины — это знак нашего отвращения к тирании и насилию. Две соединенные руки — знак единения — держат фригийский колпак свободы; города, сплотившись, говорит этот символ, удержат завоеванную свободу; восходящее солнце освещает его, и мрак ночи постепенно отступает. Солдаты республикан­ской армии, повсюду сражающейся за то, чтобы приблизилось светлое будущее и наступил день, который возвещает изображенная на государ­ственном гербе заря, носят темно-синюю форму с различными знаками воинского отличия, одеты они по-европейски. Но потом из самого лона Республики, из самых глубин ее начинает проступать багряно-алый цвет, он окрашивает форму солдата, воинское знамя и даже кокарду — под страхом смерти такой знак должен носить каждый аргентинец.

Вам известно, что означает багряно-алый цвет? Я тоже не знаю, но попробую сделать некоторые сопоставления.

У меня перед глазами флаги наций всего мира. И только на флаге одной цивилизованной европейской нации преобладает багряно-алый цвет, напоминая о варварском происхождении стяга. Я роюсь в книгах и обнаруживаю другие страны, где флаги багряно-алые: Тунис, Монголия, Ма­рокко; Алжир — то же самое с черепом и костями; Турция — с молодым месяцем; Япония — с карающим мечом; Сиам, Сурат[259] и так далее.

Вспоминаю, что путешественники, собираясь в глубинные районы Африки, запасаются алыми тканями и одеждой для подношений негри­тянским князьям. «Король Эльве,—сообщают братья Ларднер,— носил испанский плащ из алого сукна и брюки того же цвета».

Вспоминаю, что чилийское правительство посылает в подарок арауканским касикам алые ткани и одежду, ибо этот цвет очень нравится ди­карям.

Накидка римских императоров, символ диктаторской власти, была пурпурной, алой.

Королевская мантия варварских правителей Европы всегда была баг­ряной.

Испания была последней европейской страной, отказавшейся от баг­ряно-алого цвета, от карминной накидки.

Дон Карлос[260], единственный наследник престола Испании, поднял багряно-алый флаг.

Королевским регламентом Женевы установлено, что сенаторы должны носить пурпурные тоги — это должно практиковаться, в частности, «in esecuzione di giudicato criminale ad effetto di incutere colla grave sua decorosa presenza il terrore e lo spavento nei cativi»[261].

Во всех европейских государствах до прошлого века палач носил пурпурные одежды.

Артигас добавляет к аргентинскому флагу диагональную алую полосу.

Войско Росаса одето в багрово-алую форму, и его портрет окаймляют багрово-алыми лентами.

Какая тайная связь существует между всеми этими фактами? Или это случайность, что Алжир, Тунис, Японию, Марокко, Турцию, Таиланд, африканцев, дикарей, римских Неронов[262], варварских королей, il terrore e lo spavento[263], палача и Росаса символизирует цвет, отвергнутый сегод­ня христианским цивилизованным обществом? Быть может, багрово-алый цвет — это символ насилия, крови и варварства? Если же нет, тогда что значит это совпадение?

Символом революции и Войны за независимость Аргентины являются две голубые и одна белая полоса, и они возвещают: справедливость, мир и еще раз справедливость!

Реакцию, возглавленную Факундо и подхваченную Росасом, символи­зирует алая лента, которая возвещает ужас, кровь и варварство!

Человеческий род во все времена вкладывал именно такое значение в карминный, багрово-алый, пурпурный цвет: пойдите-ка и изучите исто­рию правления тех народов, что предпочитают этот цвет, и вы найдете там Росаса и Факундо: террор, варварство, потоки крови. Император Ма­рокко имеет своеобразную привилегию собственноручно казнить преступ­ников.

На этом следует задержаться. Каждая цивилизация находит свое вы­ражение в свойственной ей одежде, костюм полно выражает характер идей, ей присущих. Почему сегодня мы носим длинную бороду? Науч­ные изыскания об эпохе Средних веков, проведенные в наше время, по­влияли на романтическую литературу, которая, в свою очередь, опреде­лила моду. Почему мода постоянно меняется? Из-за свободы европейской мысли; остановите мысль, поработите ее, и вот вам неизменный, не меняющийся костюм — в Азии, где человек живет под властью таких, как Росас, со времен Авраама носят длиннополую одежду.

Более того, каждая цивилизация имела свою одежду, и всякий пере­ворот в идеях, государственном устройстве влек за собой изменения в ней. В эпоху романской цивилизации носили одну одежду, в Средние века — другую; фрак начинают носить в Европе лишь после возрождения наук, его распространяет по миру не мода, а самая цивилизованная на­ция; фраки носят все христианские народы, и, когда турецкий султан Абдул Меджид[264] хочет внедрить в своих владениях европейскую цивили­зацию, он снимает тюрбан, кафтан и шаровары и надевает фрак, брюки и галстук.

Аргентинцы знают о той упорной войне, которую Факундо и Росас вели и ведут против фрака и моды. В 1840 году отряд бандитов-масоркерос окружает в ночной тьме идущего по улицам Буэнос-Айреса чело­века в сюртуке. Ножи приставлены к горлу на расстоянии двух пальцев. «Я Симон Перейра»,— восклицает этот сеньор в сюртуке.— «Тот, кто так одет, выставляется»,— отвечают ему. «Для этого я и одет так. Кто, кроме меня, носит сюртук? А я ношу его, чтобы меня узнавали издале­ка». Этот господин был двоюродным братом дона Хуана Мануэля Росаса и компаньоном в его делах. Но, чтобы покончить с объяснениями, кото­рые я пытаюсь дать по поводу цвета, введенного Факундо, и с помощью этого символа пояснить характер гражданской войны, я должен обратить­ся здесь к истории багрово-алой ленты, которую сейчас прикрепляют к платью. В 1820 году в Буэнос-Айресе вместе с Росасом появились отряды Колорадос-де-лас-Кончас, носившие алую одежду,— их прислала пампа. Двадцать лет спустя Росас перекрашивает в этот цвет город: пурпурные дома, двери, стены, посуда, ковры, занавески и т. д. Наконец он офици­ально освящает этот цвет и придает ему государственное значение.

История алой ленты весьма любопытна. Вначале это был символ, ко­торый носили энтузиасты, позднее носить ее приказали всем в подтверждение единообразия взглядов. Несмотря на готовность подчиняться, при смене платья об этой ленте часто забывали. На помощь забывчивым при­шла полиция: на улицы и прежде всего к порталам соборов послали от­ряды масоркерос, и при выходе женщин безжалостно стегали плетью из бычьих жил. Но многое еще надо было привести в порядок. У него не­брежно завязана лента? Плетьми его — это унитарий! А у этого нет вов­се?— Голову с плеч за непослушание. И этим не ограничились власти в воспитании народа. Недостаточно быть федералистом или носить ленту, необходимо, чтобы на груди в знак пламенной любви к Славному Рестав­ратору[265] красовался его образ с надписью «смерть диким, грязным унитариям»[266]. Вы думаете, средства предпринятые, чтобы заставить цивили­зованный народ одичать и утратить человеческое достоинство, уже исчерпаны? О! Он все еще не вполне послушен! Вдруг на рассвете где- нибудь на углу дома в Буэнос-Айресе появлялась нарисованная на листе бумаги громадная нелепая фигура с развевающейся полуметровой лен­той. Каждый, кто видел ее, отшатнувшись, в страхе поднимал тревогу, вбегал в первую попавшуюся лавку и выходил оттуда с полуметровой лентой. Спустя десять минут весь город высыпал на улицы, каждого ук­рашала лента полуметровой длины. На другой день появлялась новая фигура с небольшими изменениями в ленте — и происходило то же самое. Если какая-нибудь девушка забывала повязать алый бант, полиция бес­платно прилепляла ей бант на голову — с помощью расплавленной смо­лы! Так добивались единообразия взглядов! Попробуйте теперь найти в Аргентинской Республике хоть одного, кто не поддерживал бы федера­листов и не считал себя таковым... Сколько раз горожанин, выйдя на ули­цу и заметив, что мостовая напротив тщательно подметена, в тот же миг приказывал подмести свою сторону, сосед следовал его примеру, и за полчаса вся улица оказывалась чисто выметенной, ибо все думали, что это приказ полиции. Лавочник вывешивает флаг, чтобы привлечь внимание к своему заведению, его сосед видит это и, боясь, что будет наказан за опоздание, вывешивает свой, флаги вешают напротив, потом по всей улице, зараза перекидывается на соседнюю улицу, затем на даль­ние, и в одно мгновение весь Буэнос-Айрес уже украшен знаменами. Пе­реполошившись, полиция пытается разузнать, что за радостное событие произошло, но... И это тот народ, который заставил на улицах Буэнос-Айреса сложить оружие одиннадцать тысяч англичан и разослал потом пять армий на охоту за испанцами по всему американскому континенту!

Да, страх —это болезнь души, от которой страдают, как от холеры, оспы, скарлатины. Никому не удается избежать заразы. И если страх внушается на протяжении десяти лет, то в конце концов ему не в силах противостоять и те, кому сделана прививка. Не смейтесь, народы Испан­ской Америки, при виде такого падения! Вспомните, ведь вы испанцы, а Инквизиция воспитывала Испанию таким же способом! Эта болезнь у нас в крови!

Вернемся же снова к нашим событиям. Факундо с победой вошел в Тукуман и через несколько дней возвратился в Ла-Риоху, не совершив примечательных жестокостей и не наложив контрибуций только потому, что конституционный порядок, введенный Ривадавиа, воспитал общественное сознание, которое невозможно было сломить одним ударом.

Факундо возвращается в Ла-Риоху врагом президентского правления. Естественно, генерал сам не понимал и не умел объяснить причины сво­ей вражды к нему. «Я не федералист,— говорил он всегда,— что я, дурак?» «Знаете,— однажды сказал он дону Далмасио Велесу[267],— за что я сражаюсь? Вот за что!»—и он показал унцию золота. Лгал Факундо.

Говорил он и такое: «Губернатор Сан-Хуана Карриль[268] выказал мне свое пренебрежение, не придав значения рекомендации, что я дал Карите, и поэтому я стал действовать против конгресса». И опять он лгал.

Противники Факундо утверждали иное: «Ему принадлежало много акций Монетного двора, который было предложено национальному пра­вительству купить за 300 000 песо. Ривадавиа отклонил эту скандальную воровскую сделку, и потому Факундо стал его врагом». Это достоверно, но все-таки причина была в ином.

Говорят, Кирога уступил уговорам Бустоса и Ибарры, встав в ряды оппозиции, но существует документ, утверждающий обратное. В письме к генералу Ламадриду в 1832 году он писал: «Когда я получил приглашение от этих ничтожных подлецов Бустоса и Ибарры, я презрел его, ибо не считал их способными успешно противостоять деспоту Президен­ту дону Бернардино Ривадавиа; но, получив уверения от адъютанта покойного Бустоса, полковника дона Мануэля дель Кастильо, что вы будете участвовать в этом деле и заинтересованы в нем больше всех, я, не ко­леблясь ни единой минуты, решил, не вступая ни в какие соглашения, рассчитывать единственно на вашу шпагу в ожидании счастливой раз­вязки... Каково же было мое разочарование!., и т. д.».

Он не был федералистом, да и как он мог быть им? Разве невеже­ственный сельский каудильо может решать, какая форма правления наи­более пригодна для Республики? И разве чем меньше образован человек, тем более он способен судить о самых неотложных вопросах высокой по­литики? И именно такие мыслители, как Лопес, Ибарра, Факундо, со своими историческими, социальными, географическими, философскими, юридическими представлениями должны были решать проблему общест­венного устройства, подходящего для государства?! О! Довольно пусто­словия и бессмысленных упреков в неосмотрительности! Факундо восстал против правительства, пославшего его в Тукуман, по той же причине, что и против Альдао, который послал его в Ла-Риоху. Он почувствовал себя сильным, готовым действовать; его подталкивал слепой, неосознан­ный инстинкт, и он слушался лишь его; это полководец пампы, злой гаучо, враг гражданского правосудия, гражданских порядков, враг про­свещенных людей, враг учености, фрака, одним словом — враг города. Миссия разрушителя была предначертана ему Свыше, и он не мог от нее отказаться.

Все осложнило одно необычное обстоятельство. В Буэнос-Айресе, мор­ском порте, городе, где жило шестнадцать тысяч иностранцев, правитель­ство предложило предоставить им свободу вероисповедания, и наиболее просвещенная часть духовенства поддержала и одобрила этот закон; к тому времени монастыри действовали согласно введенному регламенту, а священники платили налог. В Буэнос-Айресе постановление не вызва­ло шума, мнения по этому вопросу совпадали, необходимость таких мер была очевидна. Вопрос свободы вероисповедания в Америке — вопрос по­литики и экономики. Кто выступает за свободу культа, выступает за ев­ропейскую иммиграцию и города европейского типа. В Буэнос-Айресе не произвело большого впечатления и то, что Росас не отважился тогда от­менить подобные установления, хотя его бездействие выглядело абсурдом.

Однако для глубинки нововведение имело иной смысл: в провинциях это был вопрос религии, вечного спасения или вечного проклятия — во­образите, как приняла подобную реформу Кордова! В Кордове подняла голову инквизиция, в Сан-Хуане вспыхнул католический мятеж — като­лической называлась партия, противостоящая либертинам[269]. После по­давления мятежа в Сан-Хуане распространилось известие, что у стен го­рода появился Факундо с черным знаменем — его пересекал кроваво- красный крест, окруженный надписью: Религия или смерть!

Помнит ли читатель то место, что я выписал из одной рукописи: Факундо никогда не исповедовался, не слушал мессу, не молился и сам говорил, что ни во что не верит? Так вот: партийный дух нашептал од­ному известному предсказателю объявить Кирогу Посланцем Божьим и призвать толпу встать под его знамена. Когда у того самого священника открылись глаза на происходящее и он отказался от участия в преступ­ном крестовом походе, к которому сам призывал, Факундо больше всего жалел, что священник ускользнул из его рук и он не может всыпать ему шестьсот плетей.

Когда Кирога вступает в Сан-Хуан, хозяева города, те, кто не бежал, священники, довольные неожиданной поддержкой, организуют ему встречу, выстроившись вдоль улицы в длинные ряды. Факундо проезжает мимо, не обращая на них внимания, те в смущении следуют за ним на расстоянии, униженно переглядываются, пока не оказываются в центре загона для лошадей, на засеянном клевером поле,— вот жилище, которое пастуший генерал, этот современный гиксос[270], предпочитает богато уб­ранным городским домам. Негритянка, нянчившая его в детстве, появля­ется поглядеть на своего Факундо, он сажает ее рядом, сердечно беседует с ней, священники же и отцы города стоят перед ним и не удостаива­ются ни единого слова — ни «здравствуйте», ни «до свидания».

Католикам следовало бы хоть немного задуматься, почему они столь неожиданно получили помощь и нужна ли она им. Несколько дней спустя, узнав, что священник церкви Консепсьон — либертин, Факундо отдает приказ об аресте, по дороге над ним издеваются, затем его зако­вывают в кандалы и велят готовиться к смерти. Мои чилийские читатели должны знать, что в то время в Сан-Хуане были священнослужители-либертины — приходские священники, духовники, монахи, поддерживавшие президентскую партию. Среди прочих весьма известный в Сантьяго кли­рик Сентено и еще шесть других с наибольшим рвением участвовали в церковной реформе. Чтобы оправдать лозунг на своем знамени, Факундо необходимо было что-то сделать для религии. С этим похвальным наме­рением он пишет одному священнику, своему стороннику, записку, испра­шивая совета относительно принятого им решения перестрелять город­ские власти, которые до сих пор не издали указа о восстановлении льгот церкви.

Наш добрый клирик, не отдававший себе отчета, что значит совер­шить преступление именем бога, по крайней мере хотел соблюсти поря­док в изъятии благ и добился, чтобы им было направлено официальное извещение с прошением или приказом поступить так-то и так-то.

Существовал ли религиозный вопрос в Аргентинской Республике? Я категорически отрицал бы это, если бы не знал, что чем более варварским, а потому чем более неверующим является народ, тем сильнее подвержен он волнениям и фанатизму. У нас народные массы не пришли в движение стихийно, те, кто призывал к смуте — Факундо, Лопес, Бус­тос и другие,— были совершенно безразличны к религии. Это самое важ­ное. Религиозные войны XV века в Европе с обеих сторон велись искренне преданными Учению фанатичными верующими, готовыми без каких-либо политических целей или корыстных интересов даже на муче­ничество. Пуритане читали Библию за минуту до боя, молились и нака­нуне сражения постились и исповедовались в грехах. Еще ярче проявля­ется дух противоборствующих партий в том, как они осуществляют свои намерения после победы, идут ли они дальше по сравнению с тем, к чему стремились поначалу. Если этого не происходит, вера в слово поколебле­на. А что было сделано во имя религии или в интересах духовенства в Аргентинской Республике после победы партии, носившей название ка­толической?

Мне известно только об изгнании иезуитов[271] и казни в Сантос-Лугаресе[272] четырех уважаемых священников[273] — сначала содрали кожу с головы и рук, а затем обезглавили их; другой факт: рядом со святейшими таинствами поместили портрет Росаса и носили его, как хоругвь, во время процессий под балдахином! Совершала ли столь кощунственные оскорбления религии партия либертинов?

Но я слишком задержался на всем этом. В Сан-Хуане Факундо про­водит время за карточным столом, свалив на власти заботы по сбору средств для возмещения расходов, которых потребовала защита религии. Все время, пока Кирога находился в Сан-Хуане, жильем ему служила индейская хижина-тольдо[274], построенная посредине поросшего клевером луга, а красовался он в чирипа. То был вызов и оскорбление городу, где большинство жителей ездили верхом в английском седле, где презира­лись варварская одежда и вкусы пампы, поскольку то была не пастуше­ская, а исключительно земледельческая провинция!

Еще один поход на Тукуман, против Ламадрида, завершил debut или первый выход на сцену этого нового пастушеского эмира. Поддержанный провинцией, генерал вновь вернулся там к власти, а Факундо уже считал своим предназначением добыть его. Новая кампания, новое сражение и новая победа. Я опускаю подробности, ибо они не прибавят ничего суще­ственного. Хотя есть один весьма красноречивый факт. В битве при Рин­коне у Ламадрида было сто десять пехотинцев; к концу боя шестьдесят из них погибли, а пятьдесят остальных (за исключением одного) были ранены. На другой день Ламадрид готовится к сражению, и Кирога посылает к нему одного из своих адъютантов, безоружного, сообщить всего лишь то, что военные действия начнутся с расстрела пятидесяти пленни­ков: они стояли на коленях под прицелом ружей солдат Факундо. Узнав об этом, Ламадрид отказался от сопротивления.

Тем не менее показательно, что в трех первых походах, ставших для Факундо пробой сил, пролито еще немного крови и редко попирается мораль. Правда, в Тукумане он захватывает стада, присваивает кожи, выделанные и сырые, и терзает население поборами в звонкой монете; но пока не избивают граждан и не издеваются над женщинами. Одним сло­вом, те несчастья, что несет он с собой, обычны для любого завоевания, но еще не пришло время ужасов, пастушеские нравы еще не достигли того безудержного размаха и той откровенности, что обнаружатся позднее.

Каково было участие законного правительства Ла-Риохи в этих похо­дах? О! Формы старого правления еще существуют, но новый дух вды­хает в них Полководец Пампы. Бланко, по горло сытый унижениями, по­кидает пост, и в правительство входит Агуэро[275]. В один прекрасный день Кирога, осадив коня у его дома, кричит: «Сеньор губернатор, я при­был известить вас, что в двух лигах отсюда стоит мое войско». Агуэро отказывается от поста, и, когда пытаются выбрать новое правительство, снизойдя к просьбам жителей, Факундо называет Гальвана. Тот прини­мает предложение, а ночью на него нападают бандиты; он бежит, и Ки­рога долго смеется над этим приключением. Палата представителей со­ставляется из лиц, не умеющих даже читать.

Потребовались деньги для похода на Тукуман, Факундо требует у казначея Монетного двора 8 000 песо в счет своих акций, но не возвра­щает долга; в Тукумане требует 25 000 песо на жалованье своим солдатам, но те ничего не получают; затем он посылает Доррего[276] счет на 18 000 песо, чтобы тот оплатил расходы экспедиции, предпринятой им по приказу правительства Буэнос-Айреса. Доррего спешит удовлетворить столь справедливое требование. Полученную сумму Факундо делит с Моралем, губернатором Ла-Риохи, который подсказал ему эту мысль; спустя шесть лет в Мендосе он распоряжается дать этому самому Моралю 700 ударов плетьми в наказание за его неблагодарность.

Как-то при правлении Бланко во время игры вспыхивает спор. Фа­кундо хватает противника за волосы, швыряет наземь и проламывает ему толову. Труп закопан, и сделана запись: «Умер естественной смертью». Отправляясь в Тукуман, он посылает отряд к дому мирного жителя Са­рате, известного своим мужеством и презрением к Кироге; едва тот вы­ходит из дома, оторвав от него жену и детей, его убивают, а вдове предоставляют позаботиться о похоронах. Вернувшись из похода на Тукуман, Факундо встречается с Гутьерресом, бывшим губернатором Катамарки и сторонником Конгресса, уговаривает его переехать жить в Ла-Риоху, где он будет в безопасности. Они проводят какое-то время вместе, в дружеской компании, но однажды, когда Гутьеррес появляется на скач­ках в окружении приятелей-гаучо, Факундо приказывает его схватить и дает ему час на приготовление к смерти. В Ла-Риохе воцаряется страх; Гутьеррес — уважаемый человек, пользующийся всеобщей любовью. Док­тор Колина, священник Эррера, провинциальный падре Таррима, настоя­тель церкви Сан-Франциско Сернадас и приор собора Санто-Доминго яв­ляются просить Факундо, чтобы преступнику дали время хотя бы напи­сать завещание и исповедаться. «А, так у Гутьерреса здесь столько защитников! — отвечает он.— Ну-ка, где там мой денщик?! Проводите-ка их в тюрьму, и пусть отправляются на тот свет вместо Гутьерреса». И их действительно повели у тюрьму: двое начинают громко рыдать и пытаются спастись бегством, с другим происходит нечто худшее, чем об­морок, остальные заперты в часовне. Выслушав отчет, Факундо прини­мается громко хохотать и приказывает отпустить их. Посланец Божий часто позволяет себе подобные шутки с духовенством. В Сан-Хуане по его приказу по улице разгуливает негр в костюме священника; в Кордо­ве он никого не трогает, кроме доктора Кастро Барроса, с которым дол­жен свести кое-какие счеты; в Мендосе он прогуливается с приговорен­ным к смерти священником — его сажают на скамью и делают вид, что собираются расстрелять; в Атилесе то же самое проделывает он с кли­риком из Паткии, а в Тукумане с настоятелем монастыря. Но Факундо никого из них не расстреливает, это он оставляет для Росаса, также вож­дя католической партии; он издевается над жертвами, унижает их, ос­корбляет, и несмотря на это все старики-богомольцы молят небо послать ему победу.

История с Гутьерресом на этом не закончилась. Через пятнадцать дней получен приказ под конвоем отправить его в изгнание. Сделав при­вал, разжигают очаг в одной хижине, чтобы приготовить ужин, и Гутьер­рес услужливо помогает раздувать огонь. Тут офицер бьет его палкой, подоспевают остальные, и мозги несчастного летят во все стороны. Не­медленно отправляют часки[277] к губернатору Моралю с извещением, что преступник при попытке к бегству... Офицер не знал грамоты, а среди походного провианта он вез из Ла-Риохи так и не распечатанный кон­верт с приказом спровадить несчастного за пределы провинции.

Вот основные события, сопровождающие подготовку Факундо к объ­единению страны, но то была всего лишь репетиция, еще не настало вре­мя для соединения сил всех пастушеских областей, чтобы в битве родилась новая форма Республики. Росас уже верховодит в провинции Буэ­нос-Айрес; у него еще нет ни имени, ни титулов, однако, он действует, подстрекает, мутит воду. Конституция, предложенная конгрессом, отвергается всеми поселениями, находящимися под влиянием каудильо. В Сантьяго-де-Эстеро появляется гонец, одетый согласно установленной форме, Ибарра принимает его в манжетах и в чирипа. Ривадавиа отказывается от президентского кресла по той причине, что воля народа на стороне оппозиции; «но вандалы сожрут вас»,— добавляет он при проща­нии. Правильное решение! Ривадавиа выполнил свою миссию, введя у нас конституционализм Бенжамена Констана со всеми его пустыми разглагольствованиями, диатрибами и смехотворными нелепостями. Но ему было неведомо, что, когда под угрозу поставлены цивилизация и свобода народов, правительство обязано перед богом и грядущими поколениями взвалить на свои плечи тяжкий долг — действовать; ни милосердия, ни сострадания не вызывает тот, кто бросает на произвол судьбы нацию, обрекая ее на три десятилетия опустошений и подставляя под нож перво­го встречного, готового обезглавить ее, растерзать на куски! Народы, пе­реживающие детский возраст,— это дети, которые не умеют предвидеть события, ничего не знают, и необходимо, чтобы взрослые, всё видящие и всё понимающие, те, кто наделен высокой способностью осознавать ход вещей и их смысл, выполняли роль их отцов. Вандализм на самом деле сожрал нас, и весьма печальна слава того, кто сумел предсказать это, но не приложил и малейших усилий для предотвращения случившегося.


Глава IX

СОЦИАЛЬНАЯ ВОЙНА


Il y a un quatrieme element qui arrive: ce sont les barbares, ce sont les hordes nouvelles, qui viennent se jeter dans la societe antique avec une complete fraicheur de moeurs, d'ame et d'esprit, qui n'ont rien fait, qui sont prets a tout recevoir avec toute l'aptitude de l'ignorance la plus docile et la plus naive. Lerminier[278]


ТАБЛАДА

Президент пал[279] под свист и издевательства соперников. В парламент­ской борьбе побеждает Доррего, находчивый вождь оппозиции Буэнос- Айреса, друг правителей глубинных районов, которому они оказывают покровительство и поддержку. За границей создается впечатление, что победам Республики пришел конец, и, хотя ее армия не терпит пораже­ния в Бразилии, все ощущают потребность в заключении мира. Сопро­тивление вождей провинций ослабило армию — республиканские отряды разгромлены либо ослаблены из-за противодействия их пополнению. Ка­жется, что в провинциях установился покой, но это обманчивое впечат­ление; земля словно колеблется под ногами, странные слухи мутят безмятежную гладь. Со страниц газет сверкают зловещие сполохи, грозные намеки таятся в статьях, которые каждодневно публикуют оппозиция и власти.

Правительство Доррего чувствует, что начинает постепенно утрачивать опору — вокруг него пустота: партия города, называющая себя федералистской и поддерживающая его, уже не может с прежней уверенностью удерживать позиции после краха президентского правления. Правитель­ство Доррего не решило ни одного вопроса из тех, что рассекли Респуб­лику на враждебные лагеря, напротив, оно продемонстрировало полную беспомощность федерализма.

Доррего прежде всего — это портеньо, и что ему до провинций? За­ниматься их проблемами означало бы объявить себя унитарием, то есть сторонником национального единства. Доррего же пообещал каудильо и народу, что, насколько сумеет, будет укреплять власть первых и защи­щать интересы вторых; однако, получив власть, «какое нам дело,— гово­рил он в узком кругу,— что местные тиранчики гнетут народ? И что для нас те четыре тысячи песо, которые мы ежегодно отдаем Лопесу, и во­семнадцать тысяч, получаемых Кирогой? У нас есть порт и таможня, они приносят нам полтора миллиона, а ведь глупец Ривадавиа хотел пре­вратить их в источник национального дохода!» Напомним: смысл само­изоляции сводится к коротенькой формуле: «каждый за себя». Могли ли предвидеть Доррего и его сторонники, что в один прекрасный день про­винция явится в столицу, чтобы отплатить Буэнос-Айресу за то, что он отказался принести ей цивилизацию; город лишь презирал отсталость и варварство глубинки, и ей предстояло наводнить улицы Буэнос-Айреса, утвердиться в городе и раскинуть свой лагерь в Форте.

Будь Доррего и его сторонники позорче, они смогли бы разглядеть опасность. Провинция была под боком — у городских ворот, ожидая свое­го часа. Со времени президентского правления декреты гражданской власти наталкивались на неодолимое сопротивление окружавших город по­селений. Доррего использовал в своих интересах их враждебность, и когда его партия победила, он наградил своих союзников от имени Главнокомандующего сельских военных округов. Не правда ли, какая же­лезная логика в том, что подобный титул — это непременная ступенька для каудильо на его пути к власти. Там, где не существует, как в Буэ­нос-Айресе, такой официальной ступеньки, изобретают какие-нибудь под­мостки, словно для того, чтобы, прежде чем волк проникнет в овчарню, повязать его во всей красе и увековечить в памяти.

Позже Доррего понял, что начальник военного округа Росас, заставив­ший пошатнуться устои президентской власти и столь способствовавший ее низложению, был постоянно противодействующим правительству рыча­гом, и после падения Ривадавиа он продолжал свою разрушительную ра­боту уже против него самого. Доррего и Росас с угрозой следят друг за другом. Все окружение Доррего помнит его излюбленную фразу: «Хитрый гаучо! Пусть себе резвится, я уничтожу его, когда он меньше всего будет этого ожидать». На это рассчитывали и все Окампо, чувствуя на своем плече мощную лапу Кироги!

Равнодушный к нуждам жителей провинций, лишенный крепкой опо­ры в федералистах города и слабосильный в борьбе с крепнущей пампой, которую он призвал на помощь, Доррего после прихода к власти стремится привлечь на свою сторону побежденных унитариев. Но партии не обладают ни милосердием, ни даром предвидения. Унитарии лишь по­смеиваются себе в усы, плетут заговор и твердят: «Доррего зашатался — пусть валится». Они не отдавали себе отчета, что вместе с Доррего они отталкивали и тех, кто хотел стать посредником между городом и пам­пой, не понимали, что чудовищу, от которого они бежали, нужен был не Доррего, а город, гражданские учреждения, они сами как высшее во­площение цивилизации. Вот при таком положении вещей после заключе­ния мира с Бразилией прибывает первая армейская дивизия под коман­дованием Лавалье. Доррего знал настроения ветеранов Войны за незави­симость, седеющих под тяжелыми шлемами, покрытых ранами, но едва дослужившихся до званий полковника, майора, капитана; хорошо еще, если двое или трое из них получили генеральскую ленту. Между тем в глубинных провинциях десятки каудильо, никогда не переходившие гра­ниц Республики, за четыре года проходили путь от злого гаучо до гене­рала и, захватывая целые области, становились, наконец, абсолютными суверенами. К чему искать иные причины жгучей ненависти, кипевшей под латами ветеранов? Что могло сдерживать их после того, как новый порядок помешал им, как они мечтали, пройти с развевающимися знаме­нами по улицам столицы Бразильской империи?

На рассвете первого декабря выстраиваются в боевой порядок на пло­щади Победы только что вернувшиеся с боевых действий войска. Доррего бежит в пампу, а унитарии заполняют проспекты, и в воздухе раздаются победные кличи. Несколько дней спустя семьсот кирасиров под командо­ванием старших офицеров, пройдя по улице Перу, направляются в пампу навстречу нескольким тысячам гаучо, союзных индейцев и немногочис­ленным силам регулярной армии во главе с Доррего и Росасом. Вскоре поле битвы у Наварры было усеяно трупами, а на другой день один от­важный офицер, находящийся сейчас на службе в Чили, доставил в глав­ную казарму пленного Доррего. Через час труп Доррего лежал весь из­решеченный пулями. Командующий, приказавший расстрелять его, оповестил город об этом в следующих фразах, исполненных самоотверженности и надменности:

«Извещаю, что полковник дон Мануэль Доррего по моему приказанию только что расстрелян перед строем дивизии.

История, Господин Министр, беспристрастно рассудит, была ли необ­ходима смерть сеньора Доррего и мог ли я, жертвуя его жизнью во имя спокойствия народа, существование которого было омрачено им, испыты­вать какие-либо иные чувства, кроме тех, что излагаю.

Жители Буэнос-Айреса убедятся, что смерть полковника Доррего — самая большая жертва, которую я приношу для их же блага.

Господина Министра приветствует уважающий его Хуан Лавалье».

Лавалье поступил дурно? Об этом столько уже говорилось, что было бы докучно поддерживать тех, кто после того, как все последствия произошедшего стали очевидны, начал выказывать свою дальновидность, толкуя так и сяк о его причинах. Но если зло существует, то потому, что оно сокрыто в самом порядке вещей, и только там следует искать его; зло может воплотиться в человеке, но как только его олицетворение исчезает, оно возрождается в другой личности. Убитый Цезарь воспрянул в еще более жестоком Октавиане. Было бы анахронизмом отвергать эту мысль Л. Бланки[280], до него высказанную как Лерминье, так и сотней других и столько раз до 1829 года продиктованную историей нашим пар­тиям, исповедовавшим громогласно идеи Мабли, Рейналя и Руссо о дес­потах, тирании и прочий подобный лексикон, который и спустя пятнад­цать лет преобладает на страницах газет.

Лавалье не знал тогда, что, уничтожив плоть, не убьешь духа, и что характер и образ действий политических деятелей определяются идеями, интересами и целями партий, которые они представляют. Если бы Лава­лье вместо Доррего расстрелял Росаса, тогда он, возможно, уберег бы мир от отвратительного спектакля, человечество от позора, а Республику от моря крови и слез; но, даже расстреляй он Росаса, у пампы не было бы недостатка в подобных персонажах и просто-напросто произошла бы сме­на декораций. Но и сегодня не желают понять: хотя личную ответствен­ность за происшедшее несет Лавалье, гибель Доррего с необходимостью вытекала из господствовавших в то время идей, и солдат, бесстрашно бросивший вызов приговору Истории, всего лишь исполнил долг гражда­нина в соответствии со своими убеждениями. Надеюсь, никто не припи­шет мне намерения оправдать действия погибшего и осудить того, кто победил; я осудил бы, пожалуй, лишь средства, им употребленные, но это в данном случае не имеет большого значения. Что могло вызвать провозглашение Конституции 1826 года, кроме злобы против нее со сто­роны Ибарры, Лопеса, Бустоса, Кироги, Ортиса[281] братьев Альдао?— Каждый из них господствовал в своей провинции, а некоторые имели влияние и на другие. И потом, что могло показаться в те времена бо­лее логичным для людей, которых литература научила мыслить логиче­ски а priori, как не устранить единственное препятствие, которое, по их мнению, мешало столь желанному утверждению Республики? Эти поли­тические ошибки, принадлежащие скорее целой эпохе, чем одному чело­веку, в высшей степени достойны внимания, и от их понимания зависит объяснение многих социальных явлений. Расстреляв Доррего и намере­ваясь сделать то же самое с Бустосом, Лопесом, Факундо и прочими каудильо, Лавалье выполнял требования своего времени и своей партии.

Еще в 1834 году во Франции находились люди, которые верили что после Луи Филиппа[282] Французская республика воспрянет вновь во всей славе и величии, как в былые времена. Быть может, смерть Доррего также была одним из подобных фатальных, предопределенных судьбой со­бытий, что образуют узлы исторической драмы, и если не придать им значения, картина истории окажется неполной, безжизненной, бессмысленной. Зародыш гражданской войны вызревал издавна, Ривадавиа раз­глядел ее смертельно-бледный, неистовый образ в окружении факелов и кинжалов. Факундо, самый молодой и предприимчивый каудильо, про­шел со своими ордами по склонам Анд, но вынужден был затаиться в логове; Росас в Буэнос-Айресе уже далеко продвинулся в своих трудах и был готов выставить их на всеобщее обозрение; то был плод десятилетней работы, совершавшейся у костра гаучо, в трактире-пульперии, рядом с ее певцом.

Доррего никого не устраивал — унитарии его презирали, каудильо от­носились к нему с безразличием; наконец, он мешал Росасу, уставшему ожидать и держаться в тени партий города, который он жаждал заполучить тотчас, без промедления. Словом, вызревала сила, которая не бы­ла, да и не могла быть федералистской в точном значении этого сло­ва — то, что бурлило в недрах общества, начиная с Артигаса и кончая Факундо, было третьей социальной силой, полной мощи, сгорающей от нетерпения показать себя без прикрас и схватиться с городом и евро­пейской цивилизацией. Если бы Доррего не был убит, разве оттого облик Факундо стал бы иным? Или разве Росас перестал бы быть олицетворе­нием пампы — ведь, не зная устали, с 1820 года он трудился над этим своим обликом? Или разве от этого остановилось дело, начатое Артигасом и уже ставшее кровью и плотью Республики? Нет! Лавалье лишь нанес удар мечом по гордиеву узлу, который увязывал воедино все ар­гентинское общество. Пустив кровь, он хотел предотвратить медленное умирание от истребительного рака, но на деле лишь запалил фитиль, и бомба, уже давно изготовленная руками унитариев, взорвалась.

С той минуты робким ничего не оставалось, как заткнуть уши и за­крыть глаза. Остальные бросаются к оружию, и вот уже конский топот заставляет содрогаться землю, и пушки разевают черные пасти у город­ских застав.

Здесь я вынужден покинуть Буэнос-Айрес и отправиться в глубины провинций. Попутно должен сообщить, что в тот момент Лопес, побеж­денный в нескольких сражениях, напрасно добивается установления приемлемого для всех мира; Росас серьезно подумывает уехать в Брази­лию[283], Лавалье отклоняет любые соглашения, но потом вынужден от­ступить. В действиях Лавалье весь унитарий как на ладони: презрение к гаучо и вера в триумф города. Я уже говорил: монтонера всегда слаба на поле боя, но это страшный враг во время продолжительных военных действий. Если бы Лавалье принял другую линию поведения и сохранил порт для города, что произошло бы тогда? Пришло бы тогда к власти кровавое правительство — порождение пампы?

Факундо чувствует себя в своей стихии. Надвигаются события, по всем направлениям несутся часки, замкнутые феодальные владения сплачиваются в военный союз; все ставится в зависимость от приближаю­щихся военных действий; и незачем отправляться к берегам Ла-Платы на поиски хорошего поля боя — генерал Пас во главе восьмисот ветеранов прибывает в Кордову, громит Бустоса и захватывает город, находящий­ся в нескольких шагах от Лос-Льяноса, оттуда совершает набеги на Кордову монголера, своими кличами нарушающая покой соседних вершин.

Факундо вынужден ускорить приготовления, он сгорает от желания схватиться с одноруким генералом, который не может метать пику и ру­биться саблей. Он одержал победу над Ламадридом, разве может противостоять ему Пас? Из Мендосы на соединение с ним спешит дон Феликс Альдао с вспомогательным отрядом — его солдаты одеты в багрово-алую форму и дисциплинированны. Хотя не подоспели еще силы из Сан-Хуа­на в количестве семисот человек, Факундо направляется в Кордову во главе четырехтысячного войска, рвущегося помериться силами с кира­сирами 2-го полка и с надменными пехотными офицерами.

Сражение при Табладе настолько хорошо известно, что его подроб­ности никого уже не интересуют. В «Журнале Обоих Миров»[284] оно описано блестяще, но остается все-таки кое-что достойное внимания. Факундо нападает на город всем своим войском, но в течение целого дня и последующей ночи все атаки отбиваются сотней молодых людей — служащими городских торговых заведений, тридцатью ремесленниками- артиллеристами, восемнадцатью отставными солдатами и шестью боль­ными кирасирами, укрывшимися за наскоро вырытыми рвами. В их распоряжении всего четыре артиллерийских орудия. И лишь когда Фа­кундо угрожает поджечь прекрасный город, он добивается сдачи пози­ций — единственного, что еще им не захвачено. Узнав о приближении Паса, он оставляет пехоту и артиллерию, считая их лишь обузойг и движется ему навстречу с конницей, втрое превышающей, однако, силы противника. Тяжко было сражение, вновь и вновь атаковала конница, но все напрасно!

Масса всадников накатывается на восемьсот ветеранов, но вынужде­на всякий раз отступать, она вновь бросается вперед и вновь опрокину­та. И пусть смертоносная пика Кироги опустошает тыл отряда ветера­нов — пушки и меч Итусаинго[285] косят ряды наступающих. Все безрезуль­татно! Впустую мечутся кони перед штыками и дулами орудий — все впустую! Словно волны разбушевавшегося моря напрасно бьются о не­подвижные суровые скалы; порой они, кажется, погребены пенящимся вихрем, но минуту спустя их черные неподвижные контуры появляются вновь, смеясь над разбушевавшейся стихией. Из четырехсот бойцов вспо­могательного отряда Факундо остается лишь шестьдесят; из шестисот багрово-алых выходит живыми лишь треть, остальные безымянные отря­ды разбиты и превращены в беспорядочную толпу, разбегающуюся по равнине. Факундо мчится в город, и на рассвете следующего дня, разъ­яренный, словно тигр, является с пушками и пехотой, но все кончается быстро, и полторы тысячи трупов свидетельствуют о ярости побежденных и твердости победителей.

В эти кровавые дни произошли два события, подобные которым по­вторятся потом не раз! Солдаты Кироги убивают в городе майора Техедора, вышедшего с белым флагом парламентера; на другой день сраже­ния один полковник из армии Паса, в свою очередь, расстреливает де­вятерых пленных офицеров. Последствия этого мы еще увидим.

В битве при Табладе, в провинции Кордова, померились силами пам­па и город, каждая из сторон была ведома самыми высокими побужде­ниями и самыми лучшими своими представителями. Факундо и Пас — достойное олицетворение противоборствующих сил, что будут оспаривать власть в Республике. Невежественный варвар Факундо, который долгие годы вел жизнь бродяги, лишь изредка освещаемую роковым блеском ножа, отважный до безрассудства, одаренный геркулесовой силой гаучо на коне, столь же диком и мощном, как всадник; все окрест себя он по­давляет насилием и страхом; для него единственный закон — его грубая сила, он не верит ни во что, кроме своего коня; он уповает лишь на сме­лость, на пику, на неодолимый натиск своей конницы. Где еще в Арген­тинской Республике вы найдете более завершенный тип злого гаучо? Вы полагаете, что он поступил глупо, оставив в городе свою пехоту и артил­лерию? Нет, он действовал, повинуясь инстинкту гаучо, из гордыни — победа пехоты не принесла бы ему славы, ибо лавры ее следует срывать верхом на коне.

Пас же, напротив,— истинное дитя города, наиболее законченное олицетворение порядков, свойственных развитым народам. Лавалье, Ла-мадрид и многие подобные им — это аргентинцы, и потому конники, блистательные, если угодно, как Мюрат[286], но дух гаучо пробивается у них сквозь латы и эполеты. Пас — воин на европейский лад: он не уповает на отвагу, если она не опирается на тактику, стратегию и дисциплину; он едва обучен верховой езде, кроме того, он однорукий и не владеет пикой. Ему претит чрезмерная солдатская масса, он предпочитает неболь­шой, но хорошо обученный отряд. Прикажите ему создать армию, и он непременно ответит: она уже наготове!; поручите ему выбрать поле сра­жения, и вы можете доверить ему судьбу Республики. В нем боевой дух Европы, таково и оружие, которое он выбирает: он артиллерист, а по­тому и математик, ученый, основывающий все на расчете. Сражение — это задача, которую он станет решать с помощью уравнений, с одним неизвестным — чья будет победа. Генерал Пас не гений, как тулонский артиллерист[287], и я рад, что он таков — ведь свободе нечасто приходится благодарить гениев. Он просто опытный воин и достойный чиновник, уме­ющий хранить традиции Европы и цивилизации и ожидающий от зна­ния того, в чем другие уповают лишь на грубую силу; словом, он ис­тинный представитель городов, европейской цивилизации, судьба кото­рой у нас на родине поставлена под угрозу. Бедный генерал Пас! Воздадим же Вам славу, не обращая внимания на все неудачи, что пре­следуют Вас! Да не оставят Вас боги Аргентинской Республики! Пока еще судьба не сделала выбор между Вами и Росасом, между городом и пампой, между голубой лентой и алой, но вы владеете тем редким свой­ством духа, что способно в конце концов обеспечить победу над дикой физической силой, тем духом, который вдохновлял на подвиг мучеников. С Вами вера, ведь Вы никогда не знали сомнений! Вера спасет Вас, и с Вами — цивилизацию!

Этот человек отмечен знаком судьбы. Родившийся в лоне плохо про­думанной революции, какой была революция 1 декабря[288], он оказался единственным, кто победой сумел оправдать ее необходимость. Мощная сила гаучо вырывает из рук Паса командование войсками[289], десять лет он томится в плену, но даже сам Росас не решается убить генерала, как если бы ангел-хранитель днем и ночью охранял его жизнь. Чудом удается Пасу бежать в непогоду, под покровом ночи, и бурные волны Ла-Платы выносят его в конце концов на Восточный берег: то тут, то там он встречает отказ, пренебрежение, но, наконец, ему передают ослаб­ленные в боях отряды одной из провинций — свидетельницы гибели двух армий. Из этих крох терпеливо и тщательно собирает Пас силы, способ­ные оказать сопротивление Росасу, и, когда войска противника повсюду одерживают победу и несут ужас и смерть во все уголки Республики, из болот Каагуасу[290] раздается клич однорукого и стреноженного генера­ла[291]: «Республика еще не погибла!» Лишенный лавров по милости тех, кого он спас, коварно отстраненный ими от командования своими вой­сками, Пас находит спасение на земле своих врагов — в Энтре-Риос. Са­мо небо защищает его, и оттого злой гаучо из лесов Монтьель[292] не ре­шается убить однорукого добряка, который сам никого не убивает. Добравшись до Монтевидео, Пас узнает, что Ривера разбит, возможно, именно потому, что там не было его, способного спутать намерения вра­га своими маневрами. Весь город, подавленный, стекается к его скром­ному пристанищу беженца, ища слов утешения и хоть какой-то проблеск надежды. «Дайте мне двадцать дней, и врагам не взять город»,— един­ственное, что ответил генерал спокойно, с уверенностью математика. Орибе предоставляет то, о чем просил Пас, и уже прошло три года с того безрадостного для Монтевидео дня.

Когда город был хорошо подготовлен к обороне и гарнизон привык к ежедневным боям настолько', будто это занятие ничем не отличается от любого другого, Пас отправляется в Бразилию. Он остается при дво­ре[293] дольше, чем того хотели бы его сторонники, но в то время как Росас полагает, что он находится под конвоем имперской полиции, ге­нерал оказывается в провинции Коррьентес, обучая шесть тысяч солдат; тиран узнает, что Пас вступил в союз с Парагваем, и позднее до него доходит слух, что Бразилия предложила Франции и Англии принять уча­стие в борьбе; таким образом, борьба между пастушеским селом и горо­дом превратилась в конце концов в поединок между одноруким математи­ком, ученым Пасом, и гаучо-варваром Росасом, в битву между пампой, с одной стороны, и Коррьентес, Парагваем, Уругваем, Бразилией, Англи­ей и Францией — с другой.

Еще больше возвеличивает генерала то, что враги, которых он раз­бил, не испытывают к нему ненависти. «Гасета»[294] Росаса, столь изобретательная в клевете и злословии, неспособна оскорбить его так, как она это умеет,— каждый раз препятствует то уважение, которое он внушает даже клеветникам; вперемежку с кровожадными воплями карибов его об­зывают стреноженным, одноруким, кастратом, ибо надо же ведь как-то об­наружить свою дикость и тупость. Если бы кто-то сумел проникнуть в души прислужников Росаса, то обнаружил бы там восхищение; его испытывали все по отношению к генералу Пасу, и старые федералисты не забыли: именно он всегда защищал их от злопыхательства унитариев старых времен. Кто знает, может, Провидение, что держит в своих руках судьбы государств, захотело уберечь этого человека, который столько раз расходился со смертью, для восстановления Республики, где властвовали бы законы, обеспечивающие свободу без специальных на то указов, и исчезли бы страх и насилие, необходимые для правления лишь глупцам! Пас по натуре своей провинциал, и в этом гарантия, что он не принесет провинции в жертву Буэнос-Айресу и порту, как сегодня это делает Росас, наживающий миллионы за счет обнищания и одичания жи­телей глубинных районов — ведь именно в этом федералисты городов об­виняли Конгресс 1826 года.

Победа при Табладе открывала новую эпоху в жизни Кордовы, го­рода, который до той поры, согласно посланию, отправленному ге­нералом Пасом в Провинциальное представительство, «занимал послед­нее место среди аргентинских городов». «Вспомните, таким он был всег­да,— продолжает Пас свое послание,— именно здесь предпринимались крайние меры и воздвигались препятствия на пути всему, что вело к объединению нации и процветанию самой провинции,— так было и при федералистах, и при унитариях».

В Кордове, как и во всех аргентинских городах, была своя либераль­ная прослойка, которую заставило замолчать абсолютистское и квиетистское правительство Бустоса. С приходом Паса либералы выходят на арену, показав, насколько они окрепли за девять лет происпанского правительства.

Ранее я описал уже Кордову как противника идей Буэнос-Айреса; но есть одно обстоятельство, которое властно указывает на возможность ее иного будущего. Наука — вот высшее понятие для жителя Кордовы; два века истории Университета укоренили в людях дух просвещенности, который не сумел столь прочно укрепиться в сознании жителей дру­гих провинций: и если бы здесь изменились направление и смысл обра­зования, Кордова уже могла бы располагать большим числом сторонни­ков цивилизации, подготовленных к тому властью ума и просвещенности.

Уважение к просвещению, привычно связываемое с университетски­ми званиями, свойственно в Кордове всем, вплоть до низших классов общества, и лишь этим можно объяснить, почему городские массы при­соединились к гражданской революции, осуществлявшейся Пасом, с пы­лом, который не иссяк и десять лет спустя. Этот дух воспитал тысячи ремесленников и пролетариев города, ставших жертвами организованной и холодной ярости масоркерос. Пас привез с собой переводчика, чтобы объясняться с гражданами Кордовы: то был Баркала[295], негр-полковник, что столь доблестно сражался в Бразилии и проводил время бок о бок с высшими армейскими чинами. Баркала, вольноотпущенник, многие годы отдал наставлению ремесленников Кордовы на правильный путь, уча их любить революцию, которая награждает за заслуги независимо от цвета кожи и классовой принадлежности; на Баркалу была возложена миссия распространять новые идеи и взгляды в городе, и ему удалось придать своему делу размах и глубину гораздо большие, чем можно было ожидать. Те жители Кордовы, которым присуще гражданское сознание, с тех пор разделяют идеи города и уважают общественный порядок — отныне они сторонники цивилизации.

Молодежь Кордовы отличилась в настоящей войне самоотверженно­стью и верностью, и неисчислимы жертвы — одни сложили голову на по­ле боя, другие погибли в погромах масорки, еще больше кордовцев страдает в изгнании. В сражении при Сан-Хуане поле боя было усеяно телами кордовских ученых мужей — их косили орудия, которые они пытались вырвать из рук врага.

С другой стороны, духовенство, столь поддерживавшее противников Конгресса и Конституции, имело предостаточно времени, чтобы заглянуть в пропасть, в которую влекли цивилизацию защитники истинной веры вроде Факундо, Лопеса и прочих, и, не колеблясь, оно выступило с ре­шительной поддержкой генерала Паса.

Итак, и ученые, и молодежь, и духовенство, и массы, движимые еди­ным чувством, сплотились в то время, готовые поддержать принципы, провозглашенные новой властью. Пас занялся реорганизацией провин­ции и восстановлением ее отношений с другими. В Санта-Фе был заклю­чен договор с Лопесом, которому дон Диего де Оро внушил идею не­обходимости союза с генералом Пасом; Сальта и Тукуман совершили то же еще до битвы при Табладе, и лишь западные провинции оставались враждебными по отношению к нему.


Глава X

СОЦИАЛЬНАЯ ВОЙНА


Que cherchez-vous? Si vous etes jaloux de voir un assemblage effrayant de maux et d'horreurs vous l'avez trouve.

Shakespeare[296].


ОНКАТИВО

Но что же между тем происходит с Кирогой? В Табладе он поте­рял все: оружие, солдат, репутацию; все, кроме ярости и отваги. Мораль, губернатор Ла-Риохи, пораженный вестью о разгроме Факундо, пользу­ется незначительным предлогом и покидает город; он направляется в Лос-Пуэблос, куда, как ему стало известно, прибыл Кирога, и из Саньогасты посылает ему депешу, извещая, что предоставляет в его распо­ряжение все, чем располагает провинция. До похода на Кордову отно­шения между обоими правителями провинции — формальным губерна­тором и каудильо, распорядителем и настоящим господином — были прохладными. Факундо не сумел собрать в провинции столько оружия, сколько рассчитывал, добавив к нему привезенное из Тукумана, Сан-Хуа­на, Катамарки и т. д. Еще одно примечательное обстоятельство усилива­ет подозрения, закравшиеся в душу Кироги относительно губернатора. Саньогаста — это вотчина семейств Дориа и Давила, врагов Кироги, и губернатор, предвидя последствия подозрений Факундо, когда тот уви­дит дату и место, откуда послана депеша, отправляет ее из Уанчина, местечка, расположенного в четырех лигах оттуда. Но Кироге становит­ся известно, что Мораль писал из Саньогасты, и более он не колеблется. Барсена, это гнусное орудие убийства, которое он заполучил в Кордове, и Фонтанель выходят с отрядами, окружают Лос-Пуэблос и захватывают всех зажиточных горожан. Однако облава не была счастливой: дичь, по­чуяв борзых, испуганно разбегается. Отряды вернулись всего с одиннад­цатью пленниками, и они тут же были расстреляны. Жертвами той об­лавы стали дон Иносенсио Мораль, дядя губернатора, с двумя детьми, двенадцати и двадцати лет; Аскуэта, Гордильо, Кантос (чилиец), Сото­майор, Барриос, другой Гордильо, Корро, проезжий из Сан-Хуана, и Пасос. Последний, дон Мариано Пасос, испытал уже как-то на себе, по другому поводу, ярость Кироги. Во время одной из своих поездок случилось ему сказать некоему сеньору Ринкону, тоже, как и он, торгов­цу, при виде неряшливого и беспорядочного войска: «И эти оборванцы собираются сражаться!» Узнав об этом, Кирога приказывает привести к нему обоих аристархов[297], привязывает первого к столбу у здания город­ской управы и назначает ему двести ударов плетью, в то время как второй стоит со спущенными штанами в ожидании своей участи, но тут Кирога проявляет милосердие и прощает его. Позднее помилованный был назначен губернатором Ла-Риохи и верно служил генералу.

Губернатор Мораль, узнав о том, что его ожидает, бежит из провин­ции; но позднее все-таки получил семьсот плетей за неблагодарность — ведь этот самый Мораль участвовал в дележе 18 000 песо, вырванных у Доррего.

Барсене, которого я уже упоминал, было поручено убить уполномочен­ного Английской рудной компании[298]. Я слышал из уст самого Барсены ужасающие подробности убийства, совершенного в собственном доме жертвы — несчастного вырвали из объятий жены и детей и дали волю пуле и сабле. Тот самый Барсена был предводителем отряда масорки, что сопровождал Орибе в Кордову, и по его милости на балу, данном в честь победы над Лавалье, на глазах у родных по залу покатились окро­вавленные головы трех юношей. В войско, которое, преследуя Лавалье, прибыло в Кордову, входил отряд масоркерос, носивших на левом боку особые обоюдоострые ножи, похожие на маленькие кривые сабли,— их Росас дальновидно приказал заготовить в скобяных мастерских Буэнос- Айреса специально, чтобы сносить людям головы.

Что толкало Кирогу на эти зверские расправы? Говорят, в Мендосе он сказал Оро: я хочу лишь одного — внушить ужас. Рассказывают так­же, что во время массовых убийств несчастных крестьян на пути в Атилес[299], где находился главный лагерь Кироги, один из братьев Вильяфанье сказал ему с состраданием, страхом и мольбой: «Доколе же, мой генерал?» — «Не будьте варваром,— отвечал Кирога,— как же я без это­го восстановлю свои силы?» Вот вам целая система: террор против го­рожанина, чтобы он отказался от своего имущества, террор против гаучо, чтобы он своими руками защищал дело, которое уже перестало быть его собственным; страх замещает все — труд и управление, энтузиазм и стратегию. И не стоит строить иллюзий: террор, когда его применяет правительство, приносит лучшие результаты, чем патриотизм и добрая воля. Россия использует его со времен Ивана[300], и она подчинила все варварские народы; лесные разбойники покорны своему главарю, в ру­ках у которого плеть, заставляющая склонить головы самых непокорных. Правда, страх унижает и опустошает человека, лишает людей гибкости ума, а государства разом успехов, каких добиваются за десять лет; но какое дело до этого русскому царю, главарю разбойников или аргентин­скому каудильо?

Банда Факундо приказала под угрозой смерти всем жителям Ла-Рио­хи переселиться в Лос-Льянос, и этот приказ был в точности выполнен. Непреклонный враг города опасался, что не будет достаточно времени для его постепенного уничтожения, и он одним ударом добивает Ла-Риоху. Каковы мотивы этого бессмысленного переселения? Кирога чего-то боял­ся? О, да, в тот момент он испытывал страх! В Мендосе захватившие власть унитарии собирали войско, на юге — Тукуман и Сальта, на восто­ке — Кордова, Таблада и генерал Пас; то есть Кирога был загнан, и с помощью всеобщей облавы можно было бы спеленать Тигра Пампы.

Факундо приказал отогнать стада в горы на время, пока Вильяфанье с войском спешил в Мендосу на помощь братьям Альдао, а сам он набирал новые отряды в Атилесе. Да, эти вояки тоже знают, что та­кое страх: Росас рыдал, как ребенок, и бился головой о стену, узнав о мятеже в Часкомусе[301], к нему в дом доставили одиннадцать громадных сундуков, были собраны вещи, и он отплыл за час до того, как пришло известие о победе Альвареса. Бога ради, никогда не бойтесь этих терро­ристов! Иначе горе народам, которых ждет такая судьба! Тогда им до­стаются сентябрьская резня[302] и пирамиды из человеческих голов, вы­ставленные на базарах!

В Ла-Риохе, вопреки приказу Факундо, оставались одна девушка и священник: Севера и падре Колина. История Северы Вильяфанье — это чувствительный романс, волшебная сказка о странствующей беглянке-принцессе, самой прекрасной в свои времена; иногда она одета пастуш­кой и молит о ночлеге и корочке хлеба, в другой раз спасается от ка­кого-нибудь страшилы-великана или кровожадного Синей Бороды. Севера имела несчастье пробудить страсть в тиране, и не нашлось никого, кто осмелился бы оградить ее от яростных притязаний Факундо. Но не толь­ко одна добродетель заставляет Северу сопротивляться обольстителю: здесь и непреодолимое отвращение тонкой души нежной, изящной жен­щины — ей ненавистна грубая сила, которая собирается осквернить ее красоту. Порой случается, что прекрасная женщина готова чуть-чуть поступиться своей честью, чтобы немного приобщиться к славе знамени­того человека; но высокое имя избранника судьбы вовсе не унижает и не порочит ее, и прекрасный цветок не превращается в чахлый колючий репейник, торчащий среди луговых трав; слава, влекущая женщину,— единственная причина слабости набожной мадам де Ментенон[303]; то же приписывают мадам Ролан[304] и многим другим женщинам, пожертвовав­шим своей репутацией во имя соединения со знаменитыми мужами. Се­вера сопротивляется долгие годы. Однажды она чудом избежала отрав­ления, когда Тигр угостил ее инжиром; в другой раз сам Кирога в от­чаянии принимает опиум, пытаясь лишить себя жизни. Как-то ей едва удается вырваться из рук приспешников генерала, которые пытаются рас­пять и обесчестить ее; в другой раз Кирога застает Северу врасплох во дворе ее дома, хватает за руку, до крови бьет по лицу, швыряет ее на землю, топчет сапогами и разбивает ей голову. Бог мой! Неужели нет никого, кто защитил бы бедную девушку? У нее нет родни? Нет друзей? Если бы так! Она принадлежит к самым знатным семьям Ла-Риохи: ге­нерал Вильяфанье — ее дядя; ее братья — очевидцы всех этих злодеяний; когда она прибегает в церковь и, во спасение своей чести просит свя­щенника спрятать ее за алтарь, тот захлопывает перед нею дверь. Севе­ра бежит, наконец, в Катамарку и укрывается в монастыре. Два года спустя Факундо оказывается в тех краях, врывается в убежище и велит настоятельнице вывести к нему всех затворниц. Увидев его, одна из них, вскрикнув, падает без чувств. Ну, не великолепный ли это романс? Да, то была Севера!

Но вернемся в Атилес — здесь вновь собирается войско, и Кирога по­лон решимости восстановить репутацию, потерянную в боях при Табладе, ведь речь идет о славе серьезного персонажа — это гаучо, на пле­чах которого немалый вес загубленных душ. В руки Факундо попадают два унитария из Сан-Хуана: молодой чилиец Кастро-и-Кальво и Але­хандро Карриль. Кирога спрашивает одного из них: «Сколько ты дашь за свою жизнь?» — «Двадцать пять тысяч песо»,— отвечает тот дрожа.— «А ты?» — обращается он ко второму.— «Я могу дать только четыре ты­сячи; я торговец, и больше у меня нет». Посылают в Сан-Хуан за день­гами, и вот в кармане уже столь дешево доставшиеся тридцать тысяч песо на военные расходы. Пока ждут деньги, Факундо держит пленни­ков под рожковым деревом, приказав им изготавливать пули, и платит за работу два реаля ежедневно.

Власти Сан-Хуана знают, что родные Карриля собирают выкуп, и решают использовать метод Факундо в своих целях. Это гражданские власти, хотя и федералистские, и потому они не решаются расстреливать горожан; в то же время они не в состоянии завладеть деньгами унитариев. Издается приказ об отправлении в ставку Кироги заключенных городских тюрем; матери и жены, зная, что такое Атилес, одни раньше, другие позже, собирают необходимую сумму, чтобы вернуть своих близких с пути, ведущего в логово Тигра. Вот так Кирога правит одной лишь магической силой своего наводящего ужас имени.

Когда братья Альдао уже укрепились в Мендосе и в Ла-Риохе не осталось ни одного человека, старика или юноши, холостого или жена­того, способного держать оружие, Факундо отправляется в Сан-Хуан, где было много зажиточных унитариев, и там решает создать свою штаб- квартиру. По прибытии он распоряжается всыпать шестьсот плетей од­ному достойному горожанину, влиятельному и богатому. Кирога собствен­ной персоной следует за лафетом, на котором возят умирающую жертву по всей площади. Факундо очень пунктуален во всем, что касается этой стороны правления; он не то, что Росас, который, попивая мате[305], из глубины своего кабинета раздает отрядам масоркерос приказы — те их исполнят, а он взвалит потом на федералистский энтузиазм народа вину за зверства, заставившие содрогнуться человечество. Полагая, что этих предварительных мер недостаточно, Факундо велит доставить одного хро­мого старичка, о котором поговаривают, что он — бакеано-проводник и помог скрыться нескольким беглецам, и тут же отдает приказ расстрелять его; ему не дают ни исповедаться, ни произнести хоть слово — Посланец Божий не заботится о том, чтобы его жертвы исповедовались.

Итак, общественное мнение подготовлено, и нет такой жертвы, кото­рую не был бы согласен принести город Сан-Хуан ради защиты федерализма — налоги распределяются без возражений, и оружие появляется из-под земли; Факундо скупает ружья и сабли у всех подряд. Братья Альдао одерживают победу над унитариями, нарушившими соглашение, подписанное в Пиларе, и тогда Кирога направляется в Мендосу. Там господствовал бессмысленный террор: ежедневно по приказу Инока со­вершались убийства — подробности я описал в его биографии. Город оце­пенел от страха, но Факундо было необходимо еще и самолично под­стегнуть ужас, который наводило повсюду его имя. Схватили нескольких юношей из Сан-Хуана — эти-то, по крайней мере, принадлежат ему. Од­ному из них он задает вопрос: «Сколько ружей вы можете доставить нам через четыре дня?» Молодой человек отвечает, что если ему дадут время, он поручит кому-нибудь достать оружие в Чили и пошлет к себе домой за деньгами, а там видно будет. Кирога повторяет вопрос, тре­буя ответить определенно, сколько будет ружей.— «Ни одного!» Через минуту понесли закапывать труп, и еще шестерых задержанных санхуанцев вскоре постигает та же участь. Затем тот же вопрос задается и письменно и устно арестованным жителям Мендосы, и ответы более или менее удовлетворительны. Объявляется преступник высшего ранга — схвачен генерал Альварадо[306], и Факундо велит привести его. «Садитесь, генерал,— говорит он,— сколько вам нужно дней, чтобы доставить мне шесть тысяч песо выкупа?» — «Ни единого, сеньор, у меня нет денег».— «Да, но у вас есть друзья, они не дадут расстрелять вас».— «Нет, сень­ор, я был проездом в этой провинции, и лишь голосование граждан при­нудило меня занять нынешний пост».— «А куда бы вы хотели уехать?» — продолжает Факундо, минуту помолчав. «Куда ваша милость при­кажет».— «Скажите сами».— «Повторяю, куда прикажете».— «А как вам нравится Сан-Хуан?» — «Согласен, сеньор».— «Сколько вам нужно де­нег?» — «Спасибо, сеньор, ничего не надо». Факундо направляется к письменному столу, открывает полные золота ящики и, отойдя в сторо­ну, говорит: «Берите, генерал, сколько вам нужно».— «Спасибо, сеньор, мне не нужны деньги».

Час спустя груженный вещами экипаж генерала Альварадо стоял у дверей его дома, и вместе с генералом Вильяфанье, которому было приказано сопровождать его, Альварадо прибыл в Сан-Хуан; здесь Вильяфа­нье вручил ему сто унций золота от генерала Кироги с просьбой не от­казаться принять их.

Как видим, душе Факундо не были вовсе чужды благие порывы. Ведь Альварадо был старый служака, серьезный, уважаемый человек, да и не причинил ему особого зла. Позднее он говорил о генерале: «Этот гене­рал Альварадо славный солдат, но он ничего не смыслит в войне, кото­рую мы ведем». В Сан-Хуане к Факундо привели француза Барро, ко­торый написал о нем то, что может написать француз. Генерал спросил, он ли автор статей, так задевших его, и получил утвердительный ответ. «Чего же ожидаете вы теперь?» — продолжал Кирога. «Смерти, сень­ор».— «Берите эти деньги и отправляйтесь на все четыре стороны».

Как-то в Тукумане Кирога, развалившись, сидел на постоялом дворе за стойкой. «Где генерал?— спросил его какой-то подвыпивший для храб­рости андалусец».— «Там, в доме. А что вам надо, сеньор?» — «Я пришел заплатить ему четыреста песо налога... и как это все сходит этому зверю?»!— «А вы, сеньор, знаете генерала?» — «Не знаю и знать не хочу этого бандита!» — «Проходите, выпьем по глотку каньи»[307]. Продолжа­ется этот своеобразный диалог, и тут является адъютант и обращается к одному из собеседников: «Мой генерал!» — говорит он... «Мой гене­рал!» — повторяет андалусец, разинув рот. «Так это вы... вы генерал?! Ну, влип... Мой генерал!» — бросается он на колени. «Ах, бедный я, ах, несчастный!., я хозяин этой лавки... чего желает Ваша Светлость?!.. Ваша Светлость, не губите меня... деньги тотчас будут, ...не гневайтесь!» Фа­кундо начинает смеяться, поднимает его, успокаивает, отдает ему деньги, взяв лишь двести песо взаймы, и позднее возвращает их полностью.

Через два года в Буэнос-Айресе его окликнул нищий паралитик: «Привет, мой генерал, я андалусец из Тукумана; меня разбил паралич». Факундо дал ему шесть унций.

Эти черты Кироги подтверждают справедливость идеи, которую с та­ким блеском использует современная драма, а именно: даже в самых мрачных исторических личностях всегда есть искра благородства, которая на мгновение вспыхивает и гаснет. С другой стороны, почему не сделать доброго дела тому, на ком нет узды, сдерживающей его страсти? Добро — такая же, как и любая другая, привилегия власти.

Но вернемся вновь к повествованию о событиях общественного зна­чения. После столь пышного начала эпохи террора в Мендосе Факундо отправляется в Ретамо, куда братья Альдао везут контрибуцию в сто тысяч песо, собранную смертельно запуганными унитариями, и там за карточным столом, который всегда возит с собой Кирога, собираются лю­бители игры; ночь напролет при тусклом свете факелов идет игра. Сре­ди ужасов и несчастий золото льется рекой, и к концу пятнадцатого дня Факундо выигрывает все эти сто тысяч, а также тысячи песо, при­надлежащие его друзьям-федералистам, да и вообще все, что ставилось на кон. Однако война требует больших расходов, и Факундо вновь при­нимается стричь уже остриженных овец. Эта история о славных развле­чениях в Ретамо, когда однажды ночью на карточном столе лежали сто тридцать тысяч песо, и есть история всей жизни Кироги. «Какие став­ки, генерал!» — сказал ему кто-то при последнем походе в Тукуман. «Эх! это все мелочи! В Мендосе и Сан-Хуане — вот где было веселье! Там деньги так и летели, у Инока я разом выиграл как-то пятьдесят тысяч, у клирика Лимы — двадцать пять тысяч! А это?., это... чепуха!»

Такая военная подготовка длится год, и наконец в 1830-м выступает на Кордову новое замечательное войско — его составляют рекруты из Ла- Риохи, Сан-Хуана, Мендосы и Сан-Луиса. Генерал Пас хочет избежать кровопролития, хотя уверен, что сумеет добавить новые лавры к тем, что уже увенчивают его седины; он посылает майора Паунеро[308], ум­ного, энергичного и прозорливого офицера, на встречу с Кирогой, пред­лагая ему не только мир, но и союз. Тогда надеялись, что Кирога при­мет любое предложение, но подстрекательство Посреднической комиссии Буэнос-Айреса, которая стремилась лишь сорвать всякий договор, а так­же гордыня и самомнение Кироги, за которым стояло новое войско, бо­лее сильное и лучше организованное, чем прежнее,— все это объясняет его отказ принять мирные предложения благородного генерала Паса.

На этот раз Факундо придумал что-то вроде плана военной кампа­нии. Его люди подняли пастушеское население Сьерра-де-Кордовы; ге­нерал Вильяфанье приближался с севера с дивизией из Катамарки, в то время как Факундо вел наступление с юга. Опытный генерал Пас без труда разгадал планы Кироги и перехитрил его. Однажды ночью неиз­вестно куда делось войско, стоявшее в окрестностях Кордовы; сведения о его местонахождении были самые путаные — его видели в разных ме­стах в одно и то же время. Если когда-либо в Америке осуществлялись сложные стратегические маневры, сравнимые с действиями Бонапарта в Италии, то это было в тот раз, когда генерал Пас приказал сорока под­разделениям преодолеть Сьерра-де-Кордову, с тем чтобы бегущие с поля боя неизбежно попадали в ловушку, приготовленную в точно рассчитан­ном месте. Ошеломленная монтонера, окруженная со всех сторон, куда бы ни кидалась, спереди, с флангов и с тыла попадала в расставленные для нее сети, чьи нити приводились в движение из походной палатки генерала.

Накануне сражения при Онкативо еще не вступили в действие все войска, принимавшие участие в этой замечательной пятнадцатидневной кампании, которая велась попеременно на фронте протяженностью в сто лиг. Я опускаю подробности той памятной баталии, напомню лишь, что генерал Пас, чтобы придать больший вес своей победе, опубликовал в «Болетине» сообщение о гибели семидесяти своих солдат, хотя на самом деле в сражении с участием восьми тысяч солдат и двадцати артилле­рийских орудий пало лишь двенадцать человек. С помощью простого маневра Пасу удалось разбить отважного Кирогу. Такова была цена ужасов и слез, пролитых жертвами Факундо, когда он набирал свое вой­ско, — сам он развлекся карточной игрой, а Пас получил несколько со­тен никому не нужных пленных.


Глава XI

СОЦИАЛЬНАЯ ВОЙНА


Un cheval! Vite un cheval!.. Mon royaume pour un cheval!

Shakespeare[309].


ЧАКОН

Факундо, злой гаучо из Лос-Льяноса, на этот раз бежит не в родные места, а в направлении Буэнос-Айреса, и благодаря неожиданному выбо­ру пути спасается от преследователей. Факундо понял, что ему нечего больше делать в провинции, на этот раз победитель не дает ему време­ни терзать и обирать народ, выколачивая из него необходимые средства.

Сражение при Онкативо, или Лагуна-Ларга, имело важные послед­ствия: Кордова, Мендоса, Сан-Хуан, Сан-Луис, Ла-Риоха, Катамарка, Тукуман, Сальта и Жужуй освободились от господства каудильо. Объ­единение Республики, предложенное Ривадавиа парламентским путем, осуществляется теперь посредством оружия, и генерал Пас созывает кон­гресс представителей этих провинций для обсуждения необходимых мер. Лавалье в Буэнос-Айресе менее удачлив, и Росас, которому суждено судьбой сыграть столь зловещую роль в аргентинской истории, уже ока­зывает влияние на общественные дела и хозяйничает в городе. Республи­ка распалась на две части: глубинные области, желавшие провозгласить столицей Буэнос-Айрес, и сам Буэнос-Айрес, который давал понять, что станет главой Республики только при условии клятвенного отречения от европейской цивилизации и гражданских порядков.

Последнее сражение обнаружило еще одно существенное обстоятель­ство, а именно то, что монтонера утратила свою первозданную силу и войска городов могли помериться с ней силами и одолеть ее. Это важный факт в истории Аргентины. По мере того, как проходит время, отряды гаучо теряют свой исконный стихийный напор. Факундо необходимо те­перь террором принуждать их действовать, но в решительном сражении гаучо приходят в замешательство перед организованным войском, кото­рое действует в соответствии со стратегией, почерпнутой военачальни­ками в военном искусстве городов. В Буэнос-Айресе, однако, положение иное: Лавалье, несмотря на свою отвагу, которую он обнаруживает в бою при Пуэнте-де-Маркес, да и вообще повсюду, несмотря на свои мно­гочисленные пехотные отряды, сдается в конце кампании, запертый в городе тысячами гаучо, собранных Росасом и Лопесом. По договору, ко­торый, в сущности, является капитуляцией, он слагает с себя власть, и Росас входит в Буэнос-Айрес. Почему был побежден Лавалье? На мой взгляд, по той существенной причине, что он самый храбрый кавалерий­ский офицер Аргентинской Республики; это аргентинский генерал, а не европейский, и именно кавалерийские атаки принесли ему славу.

При поражении у Тораты, или Мокегуа[310], не помню точно, Лавалье, прикрывая отступление войска, в течение полутора суток сорок раз бро­сается в атаку до тех пор, пока у него не остается всего лишь двад­цать конников для следующего боя. Не помню, удавалось ли кавалерии Мюрата совершить подобное чудо. Но посмотрите, сколь пагубны послед­ствия этих событий для Республики. В 1839 году Лавалье, вспомнив, как монтонера в 1830 году одержала над ним верх, отрекается от своего европейского военного образования и обращается к приемам партизан­ской войны. Во главе четырехтысячного отряда своей блистательной конницы он подходит к окраинам Буэнос-Айреса, а в это время Росас, гаучо из пампы, разбивший его в 1830 году, отказывается в свою оче­редь от методов монтонеры, упраздняет в своих войсках кавалерию и вве­ряет успех сражения пехоте и пушкам.

Роли переменились: гаучо надевает мундир, а солдат Войны за не­зависимость — пончо; первый побеждает, второй гибнет, пробитый пулей навылет, которую мимоходом выпускает в него монтонера. Поистине суровый урок! Если бы Лавалье вел кампанию 1840 года в английском сед­ле и во французском мундире, сегодня мы находились бы на берегу Ла-Платы, налаживая первое судоходство по рекам и расселяя по пустую­щим землям иммигрантов из Европы. Пас — первый генерал города, который одерживает победу над стихией пампы, ибо выставляет против нее все европейское военное искусство, применяемое с точным математи­ческим расчетом. Разум побеждает силу, искусство одерживает верх над количеством.

Столь богатые плоды приносят действия Паса в Кордове и столь ве­лико становится за два года его влияние в городах, что Факундо чув­ствует невозможность восстановления своей былой власти. Генерал контролирует все приандские области, и лишь цивилизованный, европейский Буэнос-Айрес может послужить убежищем для варвара-каудильо.

Газеты Кордовы того времени сообщали о европейских событиях, о заседании французских палат, и портреты Казимира Перье[311], Ламар­тина[312] и Шатобриана служили моделью в классах рисунка — столь велик был интерес, который проявляла тогда Кордова к жизни Европы. Но почитайте «Гасета Меркантиль», и вы сами сможете судить о полу-варварском направлении, которому стала следовать в ту пору пресса Буэнос-Айреса.

Факундо бежит в Буэнос-Айрес, прежде расстреляв двух своих офице­ров для устрашения собственного эскорта. Теория террора ни разу его не подводит: это его талисман, его щит, его добрый гений. Он готов расстаться со всем, кроме этого своего излюбленного оружия.

Прибыв в Буэнос-Айрес, Факундо является в правительство Росаса, встречается с генералом Гидо[313], самым учтивым и церемонным из гене­ралов, которые сделали карьеру в дворцовых салонах. Одну из своих самых двусмысленных любезностей он обращает к Кироге. «Вы скалитесь на меня, словно я собака»,— отвечает тот. «Мне присылали комиссию из докторов для примирения с генералом Пасом (Кавиа и Сернадас). Он разбил меня по всем правилам»,— признается Факундо. Сколько раз Кирога пожалел, что не придал значения предложениям майора Паунеро!

Факундо затеривается в водовороте большого города — разве что из­редка встречают его за игорным столом. Генерал Мансилья грозится од­нажды избить его и говорит: «Вы что думаете, вы у себя в деревне?» Его одежда провинциального гаучо ненадолго привлекает внимание эле­гантного европейского города: пончо с капюшоном, скрывающим лицо, длинная борода, которую он поклялся носить, пока не смоет позор Таблады. Но вскоре никто уже не обращает на него внимания.

В то время готовился большой поход на Кордову. Лопес возглавил войско из рекрутов, набранных в Буэнос-Айресе и Санта-Фе; Балькарсе[314], Энрике Мартинес[315] и другие военачальники были отданы в его распоря­жение. Уже преобладает стихия пампы, но связи с городом, с партией федералистов еще не разорваны, еще есть генералы. Факундо принимает едва ли выполнимое решение — внезапно захватить Ла-Риоху или Мен­досу, для этого он набирает по городским тюрьмам двести заключенных, еще шестьдесят человек вербует в Эль-Ретиро, присоединяет к ним не­сколько своих офицеров и отправляется в путь.

Росас собирал тогда в Павоне свою алую конницу, был там и Лопес из Санта-Фе. Факундо останавливается в Павоне, чтобы договориться с ними о действиях. Так встретились в пампе три самых знаменитых каудильо: Лопес, ученик и непосредственный преемник Артигаса, Факундо, варвар из глубокой провинции, и Росас, матереющий волк, который еще растет, но уже готов охотиться на свой страх и риск. Историк сравнил бы их встречу в классическом духе с триумвиратом Лепида, Марка Анто­ния и Октавиана[316], которые делят империю, и это сравнение точно пере­дало бы как ее подлый смысл, так и низость и жестокость аргентинского Октавиана.

Каждый из троих стремится перещеголять соперников и показать свою силу. И знаете как? Все трое каждое утро на конях пускаются в пампу и состязаются в искусстве гаучо: стреноживают коней с по­мощью болас, галопом носятся по земле, изрытой вискачами, сталкивают­ся грудью на полном скаку, скачут вперегонки. Кто из них настоящий гаучо? Лучший наездник Росас, наконец, побеждает. Однажды утром он приглашает Лопеса на скачки: «Нет, дружище, хватит,— отвечает тот,— если по правде, вы настоящий варвар». И в самом деле, Росас изо дня в день наказывал своих соперников ушибами и синяками. Слава об этих состязаниях у Арройо-де-Павон разошлась по всей Республике, и она выровняла победителю путь к власти — эпохе владычества лучшего на­ездника.

В сопровождении трех сотен подчиненных, вырванных в большинстве своем из рук правосудия, Кирога пересекает пампу той же дорогой, что и двадцать лет назад, когда он был всего лишь злым гаучо и бежал из Буэнос-Айреса, дезертировав из полка Аррибеньос.

На посту № 4 Вилья-дель-Рио Факундо встречает упорное сопротив­ление, здесь три дня его задерживают глубокие траншеи, укрывающие гарнизон. Он уже собирается отступить, как вдруг появляется какой-то страшила и сообщает, что у осажденных не осталось ни одного патрона. Кто же тот предатель?

Вечером восемнадцатого марта 1818 года полковник Сапиола, коман­дир кавалерии чилийско-аргентинской армии, выбрав прекрасную равни­ну по эту сторону от Тальки, решил показать испанцам, на что способна конница патриотов. Шесть тысяч человек насчитывалось в том велико­лепном отряде. Атакуют, но силы противника многочисленны, линия фронта растягивается, изгибается, ломается, наконец, она прорвана, на­зревает разгром конницы, испанцы начинают действовать, и патриоты терпят поражение. Сапиола последним поворачивает коня, и на полном скаку его настигает пуля; конь падает, а он сам неминуемо попал бы в руки врага, но какой-то гренадер соскочил с коня, вскинул его, как пе­рышко, на свое седло и ударил коня саблей плашмя, чтобы быстрее мчал. Затем спешившийся гренадер, завидев проносящуюся мимо лошадь без всадника, хватает ее за хвост, останавливает на скаку, прыгает на круп, и оба — полковник и солдат — спасены.

Зовут солдата Бойеро, и этот случай открывает ему путь к повыше­ниям. В 1820 году он доставляет в лагерь пленника, насадив его, как бабочку, на свою шпагу — клинок прошел через обе руки. Лавалье дер­жит Бойеро при себе среди многих других отчаянных храбрецов. Долго служил он Факундо, потом эмигрировал в Чили, оттуда в Монтевидео в поисках военных приключений, и там, бесстрашно сражаясь, доблестно погиб среди защитников города. Так он смыл с себя пятно предательства на четвертом посту. Если читатель помнит, как я описывал выше вожака обоза, пересекающего пампу, то он может вообразить характер, мужество и силу Бойеро[317]; обида на командиров и жажда отмщения побудили его совершить неблаговидный поступок, и Факундо захватывает четвертый пост Вилья-дель-Рио, используя доставленные им сведения.

На пятом посту Вилья-дель-Рио Факундо встречается с храбрым Принглесом[318], тем самым солдатом Войны за независимость, что, окру­женный в ущелье испанцами, бросается на коне в море и, перекры­вая шум разбивающихся о берег волн, восклицает: «Да здравствует ро­дина!»

Бессмертный Принглес, которому вице-король Песуэла[319], щедро ода­рив его подарками, разрешает вернуться в свои войска и в честь кото­рого Сан-Мартин, в награду за героизм, приказывает выбить необыкновенную медаль со словами «Честь и слава побежденным в Чанкае!» — Принглес умирает на руках у каторжников Кироги, который приказы­вает завернуть его в свой собственный плащ.

Вдохновленный нежданной победой, Факундо движется на Сан-Луис, почти не оказывающий сопротивления. Преодолев Пустыню, Факундо обнаруживает перед собой три дороги. Какую из них он выберет? Пра­вая ведет в родной Лос-Льянос, просцениум, где он разыграл свои пер­вые героические действа, и колыбель его мощи,- там нет силы, превос­ходящей его, но и не будет резервов. Средняя дорога ведет в Сан-Хуан, где под ружьем тысячи солдат, но их сметет кавалерийская атака, кото­рую возглавит он, Кирога, потрясая своей наводящей ужас пикой. Левая дорога, наконец, ведет в Мендосу, где находятся главные силы провин­ции Куйо под командованием генерала Виделы Кастильо[320] — батальон из восьмисот храбрых и вышколенных солдат под командованием полков­ника Баркалы, эскадрон хорошо обученных кирасир, которым командует подполковник Шено[321], наконец, ополчение и пикеты второго стрелкового полка и кирасир гвардии. По какому из трех путей отправится Кирога? Под его началом лишь триста разболтанных вояк, да и сам он болен и пал духом... Факундо выбирает дорогу на Мендосу, он приходит, видит, побеждает — с такой быстротой разворачиваются события. Что же слу­чилось? Предательство, трусость? Ничего подобного. Неумелое подража­ние европейской стратегии, классическая ошибка, с одной стороны, и аргентинские пристрастия и романтическая ошибка, с другой, были причиной столь постыдного поражения. Вот как все произошло.

Видела Кастильо заранее узнает о приближении Кироги и не верит, как не поверил бы ни один генерал, что он решил атаковать Мендосу, а потому направляет отряд из опытных бойцов в Лас-Лагунас. Вместе с несколькими отрядами из Сан-Хуана под командованием майора Кастро они занимают хорошо укрепленные оборонительные рубежи, способные отразить атаку и разбить Кирогу, если он отправится по дороге на Лос- Льянос. В подобном решении никакой ошибки не было. Но Факундо на­правляется на Мендосу, и тогда войско выходит ему навстречу.

В местечке под названием Чакон есть обширное открытое поле, ко­торое армия минует маршем; но, заслышав неподалеку перестрелку от­ступающих сил, генерал Кастильо приказывает срочно отойти назад и занять позицию на этом поле. Двойная ошибка: во-первых, отступление на виду у грозного противника леденит душу новобранца, который плохо понимает причину передвижения; во-вторых, неудобная, пересеченная местность больше подходит для сражения с Кирогой, у которого, за ис­ключением небольшого патруля, нет пехоты.

Представляете, что делал бы Факундо на труднопроходимой местно­сти, сражаясь против шестисот пехотинцев, мощной артиллерийской ба­тареи и тысячи всадников, выдвинутых вперед? Чем не история лисицы и журавля? Но дело в том, что все командиры здесь, с обеих сторон — всадники, и для них нет настоящей славы, если она не завоевана в са­бельном сражении; для кавалерийских атак необходимо прежде всего от­крытое поле — вот в чем ошибка аргентинской стратегии.

Войско выстраивается в боевой строй на соответствующем месте, Факундо гарцует на виду у всех на белом коне; появляется Бойеро и открыто угрожает узнавшим его прежним товарищам по оружию.

Начинается бой, в атаку бросается несколько эскадронов ополчения. Известный промах аргентинцев — начинать бой кавалерийской атакой: сколько сражений проиграла из-за нее Республика! Но ведь в каждом аргентинце — дух пампы, и стоит чуть отогнуть полу фрака, в который он нарядился, и обнаружишь гаучо, более или менее цивилизованного, но непременно гаучо. Вслед за этой ошибкой, национальной по своему характеру, наступает черед гибельному подражанию европейской страте­гии. В Европе, где большие военные соединения ведут сражение в строю, колонной и поле боя охватывает ряд деревень и городков, армейская elite[322] остается в резерве, чтобы поспешить туда, где они всего нужнее. В Америке сражение ведется, как правило, на открытой местности, вой­ска немногочисленны, жестокий бой длится недолго, и поэтому всегда выгодно начинать его, имея преимущество. В нашем случае наименее подходящим было начать с кавалерийской атаки, ну а если все же атака, то нужно было пустить в ход лучшие отряды, чтобы разом уничтожить три сотни солдат противника, не имеющего резерва. Ничего подобного, все по старинке — ополченцы наступают, но они со страхом глядят на Факундо, каждый боится его пики, а заслышав клич «В атаку!», как вкопанные, замирают на месте, пятятся, вновь атакуют, отступают опять, и наконец, сминают свои же лучшие отряды. Факундо, не задерживаясь, движется к Мендосе, нимало не заботясь о генералах, пехоте и пушках, оставленных в тылу. Такой была битва при Чаконе, которая ослабила силы кордовской армии, уже почти готовой к походу на Буэнос-Айрес. Непостижимо смелый переход Кироги увенчался полным успехом. Выбить его из Мендосы теперь невозможно: уверенность победителя и террор придают ему силы, враг же, потерпевший поражение, утратил боевой дух. Если он отойдет к Сан-Хуану пополнить там провиант и вооруже­ние, вновь начнется бесконечная война, не сулящая никакого успеха. В итоге военачальники отбыли в Кордову, а пехота во главе с офицера­ми из Мендосы сдалась на следующий день. Двести унитариев бежали из Сан-Хуана, и Кирога без боя стал хозяином Куйо и Ла-Риохи. Ни­когда еще эти два города не переживали подобного несчастья, и не столь­ко из-за причиненного непосредственно Кирогой зла, сколько из-за бес­порядка во всех хозяйственных делах, который повлекло за собой поваль­ное бегство обеспеченной части общества.

Но в еще большей мере эти бедствия сказались на самом духе города, отступающего вспять от цивилизации, и именно это мне важно отметить. Я уже говорил и вновь повторяю: благодаря своему срединному положе­нию Мендоса до той поры всегда славилась цивилизованностью, была бо­гата образованными людьми, наделена духом предпринимательства и стремлением к достижениям, каких не знал ни один другой город Республики: то была Барселона аргентинской провинции. Дух города достиг своего расцвета в. период правления Виделы Кастильо. На юге были воз­ведены форты, которые не только раздвинули границы провинции, но и навсегда обезопасили ее от вторжения дикарей; были осушены окрестные болота, город благоустроен, созданы общества — Сельскохозяйственное, Промышленное, Горнорудное и Народного образования, ими руководили и оказывали им всяческое содействие умные, предприимчивые, полные энтузиазма люди; построена ткацкая фабрика, выпускавшая холст и шерсть и поставлявшая форму и брезент для армии; были созданы ма­стерские, изготовлявшие шпаги, сабли, амуницию, пики, штыки и ружья — так что иностранного производства оставались лишь пушки; плавили здесь и снаряды для орудий, и типографский шрифт. Этими ра­ботами, а также пробами металлов провинции руководил французский химик Шарон. Невозможно не восхититься столь быстрым всесторонним ростом городской культуры. Будь то в Чили или в Буэнос-Айресе, все это не привлекло бы столь пристального внимания, но когда такое проис­ходит в провинции и благодаря усилиям лишь местных ремесленников, то похоже на чудо. Печатные станки стонали от толщины книжек «Диарио», обилия периодических изданий, которые нередко публиковали и стихи. Столь одаренный народ, не сомневаюсь, за десять лет подобного правления превратился бы в колосса, но конница Факундо растоптала копытами крепкие побеги цивилизации, а Инок Альдао десять лет пере­пахивал это поле и поливал его кровью. Могло ли что-нибудь выжить здесь?

Но и захват города Кирогой не смог остановить развитие мысли и печати: члены Горнорудного общества, выехавшие в Чили, едва обосно­вавшись, отдались изучению химии, минералогии и металлургии. Годой Крус[323], Корреа, Вильянуэва, Донсель и другие составили крупное со­брание трудов на эти темы и коллекции минералов, собранные по всей Америке, они изучили все чилийские архивы в поисках сведений о место­рождениях Успальяты[324]; благодаря их усердию и знаниям, удалось с пользой начать горные работы, несмотря на малое количество металла, содержащегося в местной руде. В это время начинают снова использовать рудники Мендосы, которые сейчас приносят большую выгоду. Аргентинские горняки, недовольные результатами, рассеялись по всей Чили, ко­торая являла собой богатое поле деятельности для приложения их зна­ний, и они сделали немало в Копиапо и других местах для организации добычи, внедрения новых машин и аппаратов. Годой Крус, разочаровав­шись в горном деле, устремил свои интересы в другом направлении и начал выращивать тутовое дерево; так он надеялся устроить будущее провинций Сан-Хуана и Мендосы, создав для них отрасль, которая при малом объеме товара приносила бы большую выгоду.

Производство шелка отвечает этому условию, существенному для цен­тральных районов в силу их значительного удаления от портов и высокой платы за перевозку груза. Годой Крус не остановился на том, что опубликовал в Сантьяго объемистую и исчерпывающую брошюру о выращи­вании тутовых деревьев, разведении шелковичного червя и кошениля — он бесплатно распространил ее и на протяжении десяти лет неустанно пропагандировал шелководство, побуждая всех заниматься этим промыс­лом и даже преувеличивая его выгоду. Желая быть в курсе рыночных цен, Годой Крус завязал отношения с Европой, отправляет туда образцы выработанного шелка, изучил все тонкости его производства, выучился сам и научил других изготовлять пряжу. Результаты этого важного пат­риотического начинания оправдали надежды благородного мастера: к прошлому году в Мендосе насчитывалось уже несколько миллионов ту­товых деревьев, из собранного в квинтали шелка были выделаны пряжа и ткань, окрашены и проданы в Буэнос-Айресе и Сантьяго для отправки в Европу, по пять, шесть и семь песо за либру, ибо блестящий и тон­кий шелк Мендосы не уступает по своим качествам самым прославлен­ным сортам Испании или Италии. Бедный старец вернулся, наконец, на родину, и его взор услаждала картина бодрого труда народа, посвя­тившего себя осуществлению самых выгодных перемен в хозяйствовании. Крус Годой поклялся, что смерти не удастся одолеть его, пока он не увидит на пути из американской глубинки в Буэнос-Айрес обоз, гружен­ный товаром, столько веков приносившим богатство Китаю и из-за кото­рого спорят сегодня между собой фабрики Лиона, Парижа, Барселоны и всей Италии. Вечная слава духу единения, городу и цивилизации! Вдохновленная им Мендоса опередила всю Испанскую Америку в разви­тии этой доходной отрасли[325]. Попробуйте-ка найти в делах Факундо и Росаса хоть малую толику заботы о благополучии общества, хоть кроху интереса к какому-либо полезному начинанию! Как ни тряси, как ни выкручивай их, выжмешь лишь кровь, преступно ими пролитую!

Я столь подробно рассказал об этом, желая передохнуть от ужасов, что вынужден описывать, и полюбоваться видом прекрасных плодов, которые у нас на глазах топчут невежественные дикари пампы; однако не только удовольствие меня к тому побуждает — эти великолепные дея­ния могут пояснить сомневающимся, что способом сопротивления Росасу и его порядкам — пусть и слабым до сих пор там, где он господствует,— может быть только защита европейской цивилизации, ее плодов и ее форм — об этом говорит подвиг тех, кто на протяжении пятнадцати лет борьбы показывал небывалые примеры самоотверженности и упорства, проливая кровь на полях сражений или тоскуя в изгнании.

Вот он, новый мир, готовый раскрыться во всем богатстве, он жаж­дет показать себя во всем своем блеске, как только какой-либо осенен­ный удачей генерал сумеет освободить аргентинский народ от тех, кто попирает сапогами его разум. Нельзя ткать Историю из пряжи, пропи­танной кровью преступлений; чтобы понять это, нелишне народу, сбив­шемуся с пути, окинуть мысленным взором поблекшие страницы прош­лого. Пусть он хотя бы помечтает о лучших временах для своих детей, чем те, в которые выпало жить ему самому; они еще впереди, хотя уже сегодня каннибал Буэнос-Айреса, устав от кровопролитий, позволяет вер­нуться к родным очагам измученным неволей и изгнанием.

Но это не имеет ровно никакого значения для прогресса страны. Зло, подлежащее устранению, порождается властью, которую начинает трясти от ненависти и страха в присутствии мыслящих и образованных людей, и для дальнейшего существования ей необходимо удалить их или уничто­жить. Зло порождается самим порядком, при котором свободой воли и действий располагает лишь один человек. Лишь он один имеет право творить благо, но он либо не понимает, что это такое, либо не знает, либо не хочет ничего делать. Никто более не решается творить добро из страха привлечь подозрительное внимание тирана, а может быть, оттого, что там, где нет творческой и интеллектуальной свободы, общественный дух угасает, и эгоизм, завладевая людьми, душит малейший интерес к судьбам других. «Каждый за себяплеть палача для всех» — только такой вывод можно извлечь из жизни порабощенных народов.

Если читателю наскучили мои рассуждения, я перейду к рассказу об ужасных преступлениях. Теперь уже хорошо известно, какими средствами Факундо, став хозяином Мендосы, добывал деньги и солдат. Однажды вечером по всему городу во всех направлениях начинают рыскать отря­ды и собирают в оливковую рощу офицеров, сдавшихся в сражении при Чаконе. Никто не знает зачем и никто пока не испытывает страха — ведь заключен договор. Однако, когда собралось достаточно офицеров, несколько священников получают распоряжение исповедовать их; затем офицеров выстраивают и принимаются по одному расстреливать под на­блюдением Факундо. Тот примечает, кто еще жив, и пальцем указывает место, куда послать последнюю пулю. По окончании расстрела, продол­жавшегося целый час, поскольку все делается без спешки, спокойно, Кирога объясняет причину этого наглого нарушения договора: «Унитарии,—говорит он,—убили моего генерала Вильяфанье, и это возмездие». Обвинение обоснованно, но месть несколько груба. «Пас,— говорит он в другой раз,—расстрелял девять моих офицеров, а я — девяносто шесть». Пас не нес ответственности за то происшествие и глубоко сожалел о нем, причиной же его было убийство парламентера. Но сам обычай не щадить никого, которого столь упорно придерживался Росас, рвать всякого рода пакты, договоры, соглашения, условия — это всего лишь последствия, не зависящие от личности каудильо. Право человека на жизнь, смягчив­шее ужасы войны, есть результат развития многовековой цивилизации: лишь дикарь убивает пленника, не уважает никаких соглашений и всег­да, если представится случай, нарушает их — так какая же узда может сдержать аргентинского варвара, который не знаком с правами человека, порожденными цивилизованным городом? Где он обучится им? В Пампе?

Вильяфанье был убит на чилийской территории, и его убийца полу­чил по заслугам: око за око, зуб за зуб. Чувство справедливости было удовлетворено, но характер главного героя этой кровавой драмы столь важен для нашей темы, что я не могу лишить себя удовольствия расска­зать о нем. Среди эмигрантов из Сан-Хуана, направлявшихся в Кокимбо, был майор из армии генерала Паса, наделенный всеми теми своеобразны­ми чертами, которые порождает аргентинская жизнь. То был майор На­варро, представитель одной из известных семей Сан-Хуана, человек мел­кого сложения, хрупкий, даже хилый, но знаменитый в армии своей дерз­кой отвагой. В тот вечер 1820 года, когда в Сан-Хуане началось восстание Первого Андского батальона, он, тогда восемнадцатилетний прапорщик ополчения, стоял на посту. Четыре роты выстраиваются про­тив казармы и требуют сдачи ополченцев. Наварро остается на посту один, он прикрывает дверь и с учебной рапирой в руках защищает вход; четырнадцать сабельных и штыковых ранений получает прапорщик, за­жав одной рукой три штыковых раны, полученных в пах, другой рукой — пять ран в груди, захлебываясь кровью, ручьем льющейся из головы, до­бирается он до дому; через полгода самым невероятным образом одолевает смерть и возвращается к жизни. Покинув армию после роспуска ополче­ния, он посвящает себя торговле, не расставаясь с опасностью и приклю­чениями. Вначале ввозит в Кордову контрабанду, затем вывозит товары из Кордовы для индейцев и, наконец, женится на дочери одного касика, живет с ней честь по чести, участвует в войнах диких племен, привыкает есть сырое мясо и пить кровь забитого коня и через три года превраща­ется в настоящего дикаря. Тут он узнает, что вскоре начнется война с Бразилией, бросает своих возлюбленных дикарей, поступает на военную службу в чине прапорщика и показывает себя столь бравым рубакой, что в конце кампании он уже капитан-майор, записной храбрец и один из любимцев Лавалье. В Пуэнте-Маркес он поражает своими подвигами ар­мию и в заключение всех баталий остается в Буэнос-Айресе вместе с другими офицерами Лавалье. Арболито, курносый Панчо, Молина и са­мые видные участники кампании оспаривали его отвагу в ресторациях и трактирах. В отношения его с другими офицерами уже просочился яд. Однажды в кафе на улице Комедиа несколько героев того времени под­няли тост за погибель генерала Лавалье; Наварро, услышав это, подхо­дит, берет у одного стакан, наливает себе и ему и говорит: «Выпейте за здоровье Лавалье!» Обнажаются шпаги, и противник падает мертвым. Наш герой вынужден спасаться и, пробиваясь через полицейские кордо­ны, добирается до Кордовы. Прежде чем явиться на службу, он отправ­ляется к индейцам повидаться с семьей и с тестем и с горечью узнает, что его дражайшая половина скончалась. Он прощается с родней и в со­провождении двух родственников, молодых парней — двоюродного брата и племянника, является к месту службы.

Из военных действий при Чаконе наш герой выходит с подпалиной на виске и с лицом, обожженным порохом. В таком виде и в сопро­вождении двух молодцов, да еще с помощником-англичанином, таким же гаучо, ловким в метании лассо, как сам патрон и его родствен­ники, бежал молодой Наварро в Кокимбо. Был он молод, изыскан в обра­щении и элегантен в манерах, записной щеголь, что не мешало ему, од­нако, завидев забитую скотину, отведать свежей крови. Он все рвался вернуться, и лишь просьбы друзей с трудом удерживали его. «Я военная косточка,—говорил он сурово и внушительно,— война — мое дело». «Пер­вая капля крови, пролитой в гражданской войне,— говорил он в другой раз,—пролилась из моих жил, моя кровь будет и последней». «Мне нет пути без моих людей и без эполет моего генерала»,— повторял он, при­держивая коня. «В конце концов,— воскликнул он однажды,— что скажут мои товарищи, когда узнают, что майор Наварро вступил на чужую зем­лю без своего эскадрона с пиками наперевес?!»

В день перехода через горный перевал произошла волнующая сцена. Необходимо было сдать оружие, но никак не могли придумать, как убедить индейцев, что есть страны, где запрещается появляться с пиками наперевес. Наварро подошел к индейцам, сказал что-то на их языке, понемногу воодушевился, крупные слезы потекли по его щекам, те растро­гались и с сожалением воткнули копья в землю. Уже потом, пустившись в дорогу, индейцы повернули коней и сделали вокруг оставленных копий крут, словно посылая им последнее прощай.

В таком состоянии духа майор Наварро прибывает в Чили и останав­ливается в Гуанде, расположенной в горном ущелье. Там он узнает, что Вильяфанье вновь примкнул к Факундо, и публично объявляет о своем намерении убить его. Изгнанники, понимавшие, что означают такие слова в устах майора Наварро, предприняв тщетную попытку отговорить его, покинули сцену. Предупрежденный Вильяфанье испросил помощи у вла­стей, и ему было дано в охрану несколько ополченцев, которые, едва узнав, о чем идет речь, тут же сбежали. Но Вальяфанье был хорошо вооружен, и с ним было шесть риоханцев. Когда он проезжал по Гуанде, Наварро вышел ему навстречу и, стоя по другую сторону разделявшего их ручья, объявил в торжественных и откровенных выражениях о своем намерении убить его, после чего спокойно вернулся в дом к прерванному обеду. Вальяфанье имел неосторожность остановиться в Тило, местечке, находящемся всего в четырех лигах от того поселка, где жил преступник. К ночи Наварро проверяет свое оружие и собирает девять человек со­провождения, оставляет их в условленном месте неподалеку от того дома в Тило и один следует дальше при свете луны. Проникнув в открытый двор, он криком будит Вильяфанье, спавшего вместе со своими в коридо­ре: «Вставай, Вильяфанье, тому, у кого есть враги, не положено спать!» Вильяфанье хватает пику, Наварро спешивается, обнажает шпагу, при­ближается и пронзает его, затем выстрелом из пистолета подает сигнал своему отряду, его люди бросаются на свиту погибшего — кто-то убит, кто-то спасается бегством. Приводят коней Вильяфанье, грузят на них снаряжение и вместо него следуют в Аргентинскую Республику на со­единение с войсками. Сбившись с пути, они попадают в Рио-Куарто, где встречаются с полковником Эчеварриа, преследуемым врагами. Наварро летит к нему на помощь, а когда конь под его другом падает, уговаривает подсесть к нему на скакуна, но тот не соглашается. Наварро настаивает — иначе и он останется с ним; наконец, он спешивается, убивает своего коня и гибнет рядом с другом. Семья Наварро узнает об этой трагической истории лишь через три года из уст того, кто их убил; для вящей убе­дительности он откопал скелеты двух несчастных друзей. Вся жизнь это­го безвременно погибшего молодого человека столь необычна, что несо­мненно заслуживает этого отступления, чтобы почтить его память.

Во время недолгой жизни майора Наварро на чужбине произошли со­бытия, которые полностью изменили положение в Аргентине. Вошедшее в историю пленение генерала Паса с помощью болас решило судьбу Республики — впрочем, можно сказать, что она так и не была установ­лена в то время, ибо ни законодательство, ни города не сумели укрепить­ся по причине столь непредвиденного происшествия. Ведь Пас, имея войско в четыре с половиной тысячи хорошо обученных солдат и подго­товленный со знанием дела план кампании, обладал всеми возможностями для победы над войском Буэнос-Айреса. Свидетели последующих побед понимают, что его успехи того времени не были случайностью. Мы мог­ли бы присоединиться к хору тех моралистов, что самым случайным событиям приписывают способность менять судьбы империй. В самом деле, то, что с помощью болас стреножили вражеского генерала,— это случай, но вовсе не случайно, что метнули орудие те, кто подминает под себя города,— гаучо Пампы, превратившиеся в политическую силу. Потому мы не ошибемся, сказав, что цивилизация в тот раз была стреножена.

Жестоко отомстив за генерала Вильяфанье, Факундо направляется в Сан-Хуан для подготовки похода на Тукуман, куда отошла армия Кор­довы, утратившая после пленения генерала наступательный порыв. Как и в 1827 году, узнав о прибытии Факундо, все горожане-федералисты выходят встречать его. Но тому не нравились встречи. Кирога посылает вперед отряд, который перекрывает улицу, где собрались встречающие, еще один оставляет позади, приказывает выставить повсюду патрули и по другой дороге входит в город — усердным хозяевам предоставляется возможность провести остаток дня и всю ночь под открытым небом, и они пытаются хоть немного вздремнуть, пристроившись меж лошадиных копыт.

Прибыв на городскую площадь, Факундо велит остановить экипаж посредине, прекратить колокольный звон и вышвырнуть на улицу всю мебель из дома, который приготовили для него городские власти: ковры, драпировки, зеркала, стулья, столы — все сваливается в кучу на площа­ди, и он не спешивается, не удостоверившись, что в доме остались лишь голые стены, маленький стол, один стул и кровать. Пока исполняется приказ, он подзывает ребенка, которому случилось оказаться рядом с экипажем, спрашивает, как его зовут, и, услышав фамилию Роса, гово­рит: «Твой отец дон Игнасио де ла Роса был великий человек, скажи матери, что я всегда к ее услугам».

На следующий день рано утром на площади появляется скамья для приговоренных к расстрелу шести вар длиной. Кто же будут жертвы? Унитарии поголовно бежали, исчезли и трусы, не имевшие к ним отно­шения! Факундо обязывает выплачивать контрибуцию женщин, мужья, отцы и братья которых скрылись, и это дает не меньшие результаты. Я опускаю рассказ обо всех событиях того времени, когда не умолкали рыдания и крики женщин, которым угрожали той скамьей на площади, расстрелом и плетьми. Две-три были расстреляны, четыре-пять выпороты плетьми, одну-другую сеньору принудили готовить пищу для солдат — известны и другие издевательства, которым нет названия. Но был один день леденящего страха, который я не могу обойти молчанием. В тот день войска отправлялись в поход на Тукуман — выстраиваются отряды, маршем проходят один за другим, на площади обозчики нагружают по­возки, и тут один мул, чего-то испугавшись, вбегает в собор Святой Анны. Факундо приказывает заарканить животное прямо в церкви, и, пока погонщик пытается поймать его руками, офицер въезжает в собор на коне и по приказанию Кироги набрасывает лассо и на мула и на че­ловека, вытаскивает их вместе и пускает коня галопом; животное ляга­ется, топчет, бьет копытами беднягу. Что-то еще не готово к отъезду, и Факундо приказывает привести небрежных исполнителей. Его превос­ходительство сеньор Губернатор и Капитан-генерал провинции получает пощечину, начальник полиции бегом спасается от пули, оба мчатся в свои конторы и спешно отдают недостающие указания.

Позже Факундо видит одного из своих офицеров, который плашмя бьет саблей двух подравшихся солдат, подзывает его и нападает на него с пикой в руке, офицер хватается за свою, они сражаются, наконец, офи­цер выбивает из рук Факундо оружие и с уважением подает ему; новая попытка пронзить противника, новый поединок, и снова офицер побеж­дает и возвращает пику Факундо. Тогда тот, сдерживая ярость, зовет на помощь, шестеро солдат хватают богатыря-офицера, тащат, ставят его в окне, крепко связывают по рукам и ногам, и Факундо той самой пикой, которую соперник несколько раз возвращал ему, пронзает беднягу до тех пор, пока не наступает агония — голова офицера падает на грудь, и труп застывает. Фурии разбушевались; генералу Уидобро[326] угрожают пи­кой — хватит ли у него храбрости обнажить шпагу и защитить свою жизнь?

И несмотря на все это, Факундо не жесток, не кровожаден; он лишь варвар, не более, варвар, неспособный сдержать свои страсти: если они пробудились, им нет удержу; это террорист, который, взяв город, кого-то расстреляет, кого-то прикажет отстегать плетьми, но не всех подряд, не без разбору. Расстреляны слепец, паралитик, пономарь, а вот бьют плетью достойного горожанина, юношу из самой знатной семьи. Жесто­кость Факундо по отношению к женщинам проистекает из того, что он и понятия не имеет о том, какого деликатного обхождения заслуживает слабый пол. Намеренно унизительные наказания, которым он подвергает горожан, объясняются тем, что он грубый селянин, и потому ему нра­вится оскорблять и ранить самолюбие и достоинство тех, кто, как ему известно, презирает его. Нет иной причины террора, что он сделал спо­собом своего правления. Что делал бы без террора Росас в том Буэнос-Айресе, каким он был прежде? Каким иным способом можно заставить образованное общество почитать все то гнусное и презренное, что отка­зывается уважать просвещенное сознание?

Никто не может подсчитать, сколько зверств надо было совершить, чтобы так испоганить народ, и никто не знает, сколько коварства, усер­дия, наблюдательности и проницательности нужно было дону Хуану Мануэлю Росасу, чтобы подчинить город своему магическому влиянию и за шесть лет перевернуть все понятия о справедливости и добре, чтобы устрашить самые отважные сердца и поработить их. Террор 1793 года во Франции был следствием, а не орудием; Робеспьер отправлял на гильо­тину дворян и священников не для того, чтобы создать себе имя и под­няться к власти по горе трупов. Суров и непреклонен был дух Робеспье­ра, который считал необходимостью удалить у Франции все ее аристократические органы во имя укрепления революции. Пусть наши имена,— говорил Дантон[327],— будут прокляты, но мы спасем Республи­ку. Террор в нашей стране есть изобретение властей для удушения сознания, любого проявления духа города, в конечном счете, чтобы при­нудить людей признать органом мысли сапог, наступающий им на горло. Это месть темного человека, кинжалом мстящего за презрение, которое — это ему известно — вызывает его посредственность в обществе, что беско­нечно выше него. Потому-то в наши дни повторяются выходки Калигу­лы[328], выдававшего себя за бога, а Империю считавшего своим конем. Калигула знал себе цену последнего из римлян, однако попирал их своей пятой. Факундо внушал представление о себе как о человеке, отмеченном сверхъестественными способностями, даром провидения, и подменял этим свою природную неспособность оказывать влияние на души людей. Росас заставлял поклоняться себе в храмах и возить свой портрет по улицам на повозке, запряженной генералами и женщинами из знатных семей — так он стремился создать себе авторитет, по которому тосковал. Факундо жесток, лишь когда кровь ударяет ему в голову, застилает взор — тогда все видится ему в багровом свете, по расчету же он расстреляет одного, прикажет выпороть другого. Росас, в отличие от него, никогда не впадает в ярость, он спокойно рассчитывает все в тиши кабинета, и оттуда исходят приказы его наемным убийцам.


Глава XII

СОЦИАЛЬНАЯ ВОЙНА


Les habitants de Tucuman finissent leurs journees par des reunions champetres, ou a l'ombre de beaux arbres ils improvisent, au son d'une guitarre rustique, des chants alternatifs dans le genre de ceux que Virgile et Theocrite ont embellis. Tout, jusqu' aux prenoms grecs, rapelle au voyageur etonne l'antique Arcadie. Malte-Brun[329].


СЬЮДАДЕЛА


Факундо выступил в поход, и все — и санхуанские федералисты, и жены и матери унитариев вздохнули, наконец, словно очнувшись от жуткого сновидения. В ходе этой кампании Факундо обнаружил умение поддерживать порядок и быстроту передвижения, показывающие, какие уроки он извлек из прежних поражений. За двадцать четыре дня его вой­ска преодолели триста лиг и почти наступали на пятки вражеским отря­дам. Едва пришло известие о приближении Кироги, как он сам объявил­ся у стен Сыодаделы, старинного военного укрепления, выстроенного еще по распоряжению Бельграно. Лишь моральными причинами и отвлече­нием командующего от стратегических задач можно объяснить непости­жимую загадку: что могло сломить войска под командованием Ламадри - да у Тукумана?

Среди подчиненных Ламадрида был генерал Лопес[330], своего рода каудильо Тукумана, враждебно к нему настроенный, и, помимо того, что отступление деморализует войско, Ламадриду оказались неподвластны настроения подчиненных ему полководцев. Его армия по своему составу была наполовину федералистской, наполовину это была монтонера, в то время как войско Факундо было единым целым, спаянным террором и послушанием каудильо — служением не цели, а личности; то было еди­нение, исключающее свободу выбора и всякое проявление индивидуаль­ности. Росас одержал верх над своими противниками благодаря подобно­му железному единению, превращающему всех соратников в бессловесное орудие, слепых исполнителей верховной воли. Накануне боя подполковник Бальмаседа просит главнокомандующего разрешить ему атаковать первому. Если бы все так и произошло — ведь согласно правилам сражение начинается с кавалерийской атаки, да и сам подчиненный просит об этом,— сражение было бы выиграно: никогда ни в Бразилии, ни в Аргентинской Республике никто не мог устоять против Второго Кирасирского полка. Генерал удовлетворил просьбу, но подполковник обнаружил, что у него забрали лучшие подразделения. Генерал Лопес, которому с самого начала было поручено сформировать резерв — а для него, согласно тра­диции, отбиралась elite,— и сам главнокомандующий, не зная, как отде­латься от настойчивого подполковника, отправил в запас непобедимый полк во главе с его прославленным командиром.

Факундо развертывает войска на таком расстоянии, чтобы находить­ся под прикрытием пехоты Баркалы и одновременно уменьшить урон от восьми артиллерийских орудий под умелым командованием Аренарена[331]. Рассчитал ли Факундо, что предпримет противник? Начинается бой, и солдаты Кироги сминают тукуманский отряд. Факундо вызывает командира-победителя: «Почему вы вернулись?» — «Потому что я загнал их на горную дорогу».— «А почему вы не преследовали их в го­рах — до уничтожения?» — «Да ведь у них было больше сил» — «Вот как!? Четырех стрелков!..» И командир расстрелян. С одного до другого края линии фронта слышалось позвякивание шпор и бряцанье ружей — солдаты Кироги дрожали от страха, но не перед врагом, а перед своим грозным полководцем, который объезжал тылы, потрясая пикой с нако­нечником из эбенового дерева. Как минуты облегчения и освобождения от ужаса, что давит на них, ждут они приказа броситься в атаку; они разорвут врага на куски, прорвутся сквозь штыки, лишь бы укрыться от образа Факундо, преследующего их, подобно разгневанному призраку. Итак, как видите, с одной стороны, господствовал страх, с другой — анархия. При первой же атаке кавалерия Ламадрида бежит врассыпную, за нею следует резерв, и впереди остаются лишь пять командиров на конях, раздаются залпы орудий, да пехота бросается на врага со шты­ками наперевес. К чему прочие подробности? Право на них дано побе­дителю!

В Тукумане царит растерянность; началось массовое бегство жителей, хотя федералистов в городе наперечет. В третий раз Факундо наносит сюда свой визит[332]! На другой же день распределяется контрибуция. Кироге известно, что в одном храме спрятаны ценности; он является к ризничему и допрашивает его; похоже, тот был убогий и, отвечая, улыба­ется.— «Ты насмехаешься!? Ну-ка!.. Четырех стрелков!..» Бедняга оста­ется лежать на месте, и опись составляется за один час. Сундуки генера­ла ломятся от золота. Если кто-либо плохо понял, как следует себя вести, то все его сомнения рассеются, едва он увидит, как ведут по улицам на­стоятеля монастыря Сан-Франсиско и священника Коломбреса[333], которых приказано высечь плетьми. Сам же Факундо внезапно появляется в доме, где собраны арестованные, отделяет офицеров, отдает приказ всех их расстрелять и удаляется после стольких трудов на покой.

Тукуман — тропическая область, где природа гордо выставляет на­показ свое великолепие; это американский Эдем, не имеющий себе рав­ных на всем земном шаре. Вообразите Анды, покрытые, словно покрыва­лом, темно-зеленой гигантской растительностью; из-под оторочки, окайм­ляющей этот наряд, выбегают двенадцать рек и текут на равном расстоя­нии сначала параллельно, а потом устремляются в одном направлении и, слившись, образуют судоходное русло, ведущее в самое сердце Аме­рики. Край, расположенный между притоками и общим руслом, раски­нулся более чем на пятьдесят лиг. Покрывающие эти земли леса первозданны, но изобилие Индии здесь обрамлено изяществом Греции.

Кусты орешника переплетают широколистные ветви с кронами каобы и эбано; кедр позволяет расти рядом с собой классическому лавру, а тот, в свою очередь, прячет в листве символ Венеры мирт, и еще остается место тянущимся к солнцу туберозе и белой лилии. Здесь отвоевал себе место громадный душистый кедр, там густыми колючими ветками пре­граждает вам путь розовый куст. К старым стволам прилепились раз­личные виды цветущих мхов, и лианы и шелковицы украшают, опуты­вают и переплетают все деревья. Над этой растительностью, чьи комбина­ции и богатство колорита исчерпали бы палитру фантазии, роем порхают золотистые бабочки, блестящие пикафлоры, тысячи изумрудных попу­гаев, голубые сороки и оранжевые туканы. Гомон крикливых птах оглу­шает вас весь день напролет, словно шум мелодичного водопада. Анг­лийский путешественник майор Эндрюс[334], посвятивший многие страницы описанию подобных красот, рассказывает, что по утрам он отправлялся в лес наслаждаться пышным великолепием этой растительности; попа­дая в благоуханные заросли, околдованный, забыв обо всем, словно в бре­ду, углублялся он в темную чашу; а когда, наконец, возвращался домой, одежда на нем была порвана, исцарапано и поранено лицо, порой из ран капала кровь, но он ничего не замечал.

На многие лиги вокруг города раскинулись леса, там растут преиму­щественно сладкие апельсины, и на определенной высоте их кроны об­разуют свод, который поддерживает миллион гладких точеных колонн. Палящие лучи солнца никогда не могут увидеть сцены, разыгрывающие­ся на зеленом ковре, покрывающем землю под этим гигантским шатром. А что же это за сцены! Воскресными днями в бескрайние лесные гале­реи устремляются горожане, приходят тукуманские красавицы; собира­ются и семьями, каждая семья выбирает понравившееся ей место; если дело происходит осенью, идут, подбивая ногой апельсины, а весной на толстом ковре из цветов апельсиновых деревьев кружатся в танце пары, и с запахом цветов, ослабевая вдали, разносятся грустные песни под аккомпанемент гитары. Вам, случайно, не кажется, что это описание заимствовано из «Тысячи и одной ночи» или иных волшебных восточных сказок? Поспешите сами вообразить сладострастие и красоту женщин, что рождаются под этим пламенеющим небом: устав, они отдыхают в сьесту, в неге склонившись в тени миртов и лавров, и засыпают, опья­ненные ароматами, от которых задыхается тот, кто не привычен к подоб­ной атмосфере.

Факундо устраивается на одной из тенистых полян, возможно, желая поразмыслить, что же делать с этим бедным городом, который замер, как белка, под лапой льва. А несчастный город между тем озабочен проек­том, полным невинного кокетства. Депутация девочек, излучающих юность, целомудрие и красоту, направляется туда, где полулежа отдыхает на своем пончо Кирога. Самая смелая и воодушевленная выходит вперед, она колеблется, смущается, ее подталкивают стоящие позади, вот все останавливаются, охваченные страхом, опускают невинные личики, по­том переглядываются, подбадривают одна другую, и так, с робостью продвигаясь вперед, наконец, предстают пред очи Факундо. Тот прини­мает их с добродушием, сажает вокруг себя, поджидает, пока они успо­коятся и, наконец, спрашивает о причине столь приятного визита. Они молят даровать жизнь офицерам, ожидающим расстрела.

Среди представительниц столь избранной и робкой депутации то слы­шится плач, то улыбка надежды освещает их лица, о милосердии молят все деликатные прелести, присущие женскому полу. Факундо проявляет живое внимание, сквозь бурные заросли его черной бороды можно различить выражение любезности и предупредительности. Он начинает спра­шивать каждую из них, хочет узнать, кто из какой семьи, кто где живет; мельчайшие подробности, кажется, интересуют его и доставляют ему удовольствие; так проходит целый час, они ждут и надеются, и наконец Факундо говорит с выражением самого искреннего добродушия: «Слыши­те эти выстрелы?»

Поздно! Их расстреляли! Крик ужаса вырывается из уст ангелочков, и они разбегаются, будто стайка голубок, преследуемая коршуном. Действительно, их расстреляли. Но как! Построенные на площади тридцать три офицера, начиная с полковника и ниже, встречают смертоносную пулю совершенно обнаженные. Два брата, отпрыски одной почтенной семьи из Буэнос-Айреса, обнялись перед смертью, и тело одного защити­ло от пули другого. «Я помилован,— кричит тот,— по закону я спасен!» Чего только ни отдал бы за жизнь этот наивный бедняга! Исповедуясь, он вынул спрятанный во рту перстень и поручил священнику передать его красавице-невесте; она же отдала взамен свой разум, который до сих пор не вернулся к несчастной.

Кавалеристы цепляют трупы с помощью лассо и волокут их на клад­бище, при этом головы, руки или другие члены остаются на площадях Тукумана на поживу собакам. О! Сколько славных судеб проволокли вот так по грязи! По приказу дона Хуана Мануэля Росаса было убито таким же образом и почти в то же время в Сан-Николас-де-лос-Арройос двад­цать четыре офицера, не считая той сотни с лишним, что пропали при неизвестных обстоятельствах. Чакабуко, Майну, Хунин, Аякучо, Итусаинго! Почему ваши лавры стали проклятием для тех, кто был ими увен­чан?

Если можно что-либо добавить к ужасу этих сцен, то это рассказ о судьбе, выпавшей на долю уважаемого полковника Араи, отца восьмерых детей: взятого в плен с тремя копьевыми ранами на спине, под дулами восьми ружей его ввели в Тукуман пешим, обнаженным, обливающимся кровью. Арая падал от слабости, и ему вынуждены были предоставить постель в одном частном доме. В час исполнения приговора на площади несколько стрелков врываются в комнату, и несчастный, изрешеченный пулями, умирает в постели среди охваченных пламенем простыней.

Знаменитый негр полковник Баркала единственный из командиров избежал этой бойни — ведь Баркала был хозяином Кордовы и Мендосы, и граждане этих городов его боготворили. Он был тем орудием, которое могло еще пригодиться в будущем; кто знает, как дальше пойдут дела?

На другой день по всему городу проводится операция под названием «конфискация». Она состоит в том, что ставят охрану у дверей всех складов, магазинов, лавок, мастерских по выделке кож, хранилищ таба­ка — всюду, ибо в Тукумане не было федералистов. Федералистский плод смог вырасти здесь лишь после трех добрых кровавых поливов Кироги, да еще одного, еще более обильного, что провел в Тукумане Орибе. Сейчас, говорят, в городе есть федералисты, они носят ленты с надписью: «Смерть диким, грязным унитариям!» И можно не сомневаться, что они исполнят свою угрозу.

Вся движимая собственность и стада согласно закону принадлежат Факундо. Двести пятьдесят возов, каждый запряженный шестнадцатью волами, держат путь на Буэнос-Айрес, они везут все, что производится в этом крае. Европейские же товары помещаются на складах старья, а офицеры выполняют роль старьевщиков на распродаже. Все распрода­ется по низкой цене. Более того, Факундо собственной персоной торгует рубашками, нижними юбками, детской одеждой, разворачивает, показы­вает платье, трясет им перед толпой: полтинник, один реал, все хорошего качества; не хватает рук, собирается много народу, на открытии давка, распродажу увенчивает блестящий доход. Но спустя несколько дней замечают, что покупателей становится меньше, и напрасно предлагаются ажурные вышитые платки по четыре реала; никто их не покупает.

Что происходит? Плебс мучит совесть? Ничего подобного. Кончились наличные деньги: налоги, конфискации и дешевая распродажа опустошили карманы жителей до последнего полтинника. Если что-то еще сохранилось в кошельках сторонников Факундо или его офицеров, то вот карточный стол для их окончательного опустошения. На парадных две­рях генеральского дома ссыхаются под солнцем кожаные сумы с день­гами, висят они там всю ночь, без охраны, и никто не осмеливается даже взглянуть на них.

Но не подумайте, что в городе прекратились грабежи или солдаты пресытились добычей. Нет, Кирога повторял потом не раз в Буэнос-Ай­ресе в кругу своих сотоварищей: «Я никогда не позволял солдатам гра­бить, я считаю это безнравственным».

Как-то в первые же дни один хуторянин пожаловался Факундо, что солдаты стащили у него немного фруктов. Тот приказал всем построить­ся, и виновные тут же были опознаны — шестьсот плетей получает каж­дый в наказание. Перепуганный обыватель вступается за них, тогда и ему угрожают всыпать столько же. Таков аргентинский гаучо: он уби­вает по приказу каудильо и не крадет, если на то не было распоряжения. Если вы желаете понять, почему не ропщут эти люди и не восстают про­тив тех, кто ничего не дает взамен за пролитую ими кровь и за их храб­рость, попросите объяснений у дона Хуана Мануэля Росаса, и он пояс­нит вам, какие чудеса способен сотворить страх. Росасу многое известно об этом! Страх заставляет творить чудеса не только жалкого гаучо, но и прославленного генерала, и самоуверенного и чванливого горожанина!

Помните, я говорил, что страх приносит большие результаты, чем пат­риотизм?

Полковник чилийской армии дон Мануэль Грегорио Кирога[335], бывший губернатор-федералист Сан-Хуана и командующий Главным штабом ар­мии Факундо, убежденный, что вся военная добыча суммой в полмиллиона достанется лишь генералу, только что видел, как каудильо надавал пощечин офицеру, что припрятал несколько реалов, вырученных от про­дажи платка, но все-таки решается утаить несколько ценных вещиц, из тех, что скопились в центральном хранилище, и увеличить таким об­разом свое жалованье.

Кража раскрыта, и генерал приказывает привязать виновного к по­зорному столбу, а когда войско возвращается в Сан-Хуан, полковник чилийской армии, бывший губернатор Сан-Хуана, командующий Главным штабом пешком бредет по почти нехоженым тропам в одной упряжке со строптивым бычком. Напарник бычка погиб в Катамарке, а дошел ли до Сан-Хуана бычок, неизвестно! Другой случай: Факундо узнает, что юно­ша по фамилии Родригес, один из самых образованных в Тукумане, по­лучил письмо от бежавших из города; он приказывает схватить его, само­лично отводит на площадь, там велит привязать к столбу и назначает ему шестьсот плетей. Но солдаты не умеют бичевать как следует, тогда Кирога геркулесовой рукой хватает тяжелые плети, потрясает ими в воз­духе и для примера сам отпускает пятьдесят ударов.

Когда наказание закончено, он собственноручно разводит в лохани соляной раствор и натирает им ягодицы жертвы, отрывает болтающиеся куски мяса и сует кулак в образовавшиеся углубления. Затем Факундо возвращается домой, читает перехваченные письма — оказывается, это поручения мужей женам, распоряжения торговцев, просьбы не беспо­коиться и т. п.— одним словом, ничего, что касалось бы политики. Факундо справляется о молодом Родригесе, и ему отвечают, что тот уми­рает; он садится за карточный стол и выигрывает тысячи.

Дон Франсиско Рето и дон Н. Лугонес шепотом рассказывали друг другу об ужасах, что творятся вокруг. Каждый получает по триста пле­тей и приказ отправиться по домам, пройдя по городу совершенно голы­ми, с исполосованными, кровоточащими задами и с руками на голове; вооруженные солдаты на расстоянии следят, чтобы приказ был выполнен в точности. Но вот какова природа человеческая в условиях, когда не у кого просить защиты от мучителей: дон Н. Лугонес, человек по своему нраву не склонный к унынию, оборачивается к товарищу по мукам и с видом, полным достоинства, говорит ему: «Передай мне, дружище, таба­керку: затянемся разок!» В конце концов в Тукумане начинается дизен­терия, но врачи уверяют, что от нее нет никаких средств, ибо порожде­на она нравственным недугом — страхом, боязнью, и от этой болезни до сегодняшнего дня не найдено лекарства во всей Аргентинской Респуб­лике.

Как-то является Факундо в один дом и спрашивает у мальчиков, играющих в орехи, дома ли хозяйка; самый осторожный отвечает, что ее нет. «Скажите, что я приходил».— «А кто вы?» — «Я Факундо Кирога...» Малыш падает без сознания, и только в прошлом году к нему стал понемногу возвращаться разум; остальные разбегаются, плача на­взрыд; один взбирается на дерево, другой перепрыгивает через забор и, свалившись, сильно расшибается... Чего хотел Факундо от той сеньоры?.. Красавица-вдова привлекла его взор, и он явился домогаться ее. Ведь в Тукумане развратный сластолюбец не терял времени. Приглянулась Факундо одна молоденькая особа, он сообщает ей об этом и предлагает увезти ее в Сан-Хуан. Представьте, что могла ответить бедняжка на по­зорное предложение Тигра? Она краснеет, еле слышно бормочет, что не может сама решить... что отец... Факундо отправляется к отцу, и несчаст­ный, пряча страх, возражает: мол, кто же будет нести за нее ответствен­ность, если она останется одна и так далее... Факундо на возражения от­вечает своими заверениями. Тогда бедный отец, не зная, что делать, и надеясь покончить с отвратительным торгом, требует составить соот­ветствующий документ... Факундо берет перо и пишет, а потом протяги­вает бумагу и перо отцу, чтоб тот скрепил сделку. Но все-таки отец есть отец, и родительские чувства не выдерживают: «Не подпишу, хоть убей­те!» — «Ах ты, старый боров!» — отвечает Кирога и удаляется, зады­хаясь от ярости...

Кироге, жадному и похотливому варвару, предающемуся своим безу­держным страстям, как принято говорить в их лагере — не было равных среди присягнувших народному делу. Его преемник не грабит население и не бесчестит женщин, это так, у него лишь одна страсть, одна потребность: он жаждет человеческой крови и безграничной власти. При этом он умеет произносить такие фразы и использовать такие выражения, которые успокаивают совесть равнодушных. Дикари, кровопийцы, измен­ники, грязные унитарии, кровожадный герцог Абрантес[336], коварное министерство Бразилии, федерация! чувства Америки, грязное золото Фран­ции! наглые притязания Англии, европейская агрессия\ Этих слов до­вольно, чтобы завуалировать самое жуткое и самое длительное преступ­ное правление, какое только видел XIX век! Росас! Росас! Я преклоняю колени и смиряюсь перед твоим могучим умом! Ты велик, как Ла-Плата, как Анды! Только ты понял, сколь достоин презрения род человеческий с его правами, знаниями и достоинством! Топчи их, и все правительства цивилизованного мира будут чтить тебя, и тем более, чем более дерзок ты будешь! Попирай их, и у тебя не будет недостатка в верных псах; подбирая подачки, они будут проливать свою кровь на полях сражений и красоваться с алой лентой на груди во всех американских городах! Топчи их! Да, да, попирай их!

В Тукумане, Сальте и Жужуе разбой Кироги прервал или задержал значительный промышленный рост, не меньший, чем в Мендосе, о чем мы рассказали ранее. Доктор Коломбрес, которого преследовал Факундо, положил начало выращиванию сахарного тростника в столь благоприят­ном здешнем климате, и он не удовлетворился до тех пор, пока не нача­ли работать десять крупных сахарных заводов. Доставка саженцев из Гаваны, направление людей на сахарные заводы Бразилии для изучения производства, перегонка патоки — все это делалось им с жаром и с успе­хом, но тут Факундо пустил свою конницу на тростниковые плантации и разрушил большую часть только-только основанных заводов.

Сельскохозяйственное общество уже издавало свои труды и готови­лось приступить к производству индиго и кошениля. В Сальту привезли из Европы и Северной Америки оборудование и пригласили мастеров по выработке шерсти, набивного сукна, ковровых тканей и сафьяна — во всем этом уже были достигнуты неплохие результаты. Но более всего заботило население этого края и особенно остро затрагивало его жизнен­ные интересы развитие судоходства по Бермехо[337]. Ведь Бермехо — зна­чительный торговый путь, проходящий непосредственно по провинциям или по их окраинам, река впадает в Парану, и таким образом открыва­ется путь для вывоза неисчислимых богатств, что щедро дарит земля тропиков.

Будущее этих прекрасных земель зависит от использования водных путей для торговли — бедные и малонаселенные города междуречья, занявшись при покровительстве мудрого правительства устранением тех небольших помех, что мешают их развитию, за десять лет могли бы превратиться в новые оазисы цивилизации и изобилия. И это не бесплодные мечты о далеком будущем, вовсе нет!

В Северной Америке на берегах Миссисипи и ее притоков менее чем за десять лет появились не только- сотни больших городов, но и новые штаты, пополнившие Союз. А ведь Миссисипи не имеет преимуществ перед Параной; Огайо, Иллинойс и Арканзас текут по землям не более плодородным и обширным, чем те, по которым несут свои воды Пилькомайо, Бермехо, Парагвай и многие другие крупные реки, посланные нам Провидением, чтобы определить, где впоследствии вырастут новые города, из коих возникнет Аргентинский Союз. Ривадавиа положил на свое рабочее бюро жизненно важный проект судоходства в провинциях; в Сальте и Буэнос-Айресе была создана крупная ассоциация, располагав­шая полумиллионом песо, знаменитый Сориа[338] совершил свое путе­шествие и опубликовал карту реки. Сколько потеряно времени с 1825 по 1845 год! Сколько еще пройдет времени, прежде чем Бог задушит чудовище Пампы! Росас, упорно противостоящий свободному речному судоходству под прикрытием рассуждений об опасности европейского проникновения, приносящий столько вреда городам внутренних областей, брошенных на произвол судьбы, не просто подчиняется испанской пред­убежденности против иностранцев, не просто потакает невежественным портеньо, которым принадлежат порт и центральная таможня Республи­ки — а те не желают думать о цивилизации и богатстве всей нации, о том, чтобы в порту теснились суда, груженные продукцией глубинных районов, а таможня была полна товаров,— Росас главным образом под­чиняется своим инстинктам гаучо пампы, что со страхом смотрит на воду и с презрением на корабли — ведь ему неведомо большее счастье, чем вскочить на своего доброго напарника и скакать, куда глаза глядят. Что за дело ему до тутового дерева, до сахара, индиго, до речного судо­ходства, европейской иммиграции — до всего, что выходит за пределы того круга понятий, в котором он воспитан? Что даст расцвет провин­ций ему, человеку, купающемуся в богатстве и владеющему таможней, и так дающей миллионы ежегодной прибыли? Сальта, Жужуй, Тукуман, Коррьентес и Энтре-Риос стали бы сейчас такими же, как Буэнос-Айрес, если бы там продолжилось развитие промышленности и цивилизации, так мощно начатое старыми унитариями, — ведь от него и поныне сохра­нились обильные всходы. В Тукумане существует крупное производство сахара и спиртных напитков, оно принесло бы большие доходы, если бы можно было недорого перевозить продукцию к побережью и обменивать там, в неприветливом и неразумном Буэнос-Айресе, откуда гаучо с алой лентой насаждает варварство.

Но зло не вечно, и в один прекрасный день прозреют эти бедные народы, лишенные сегодня всякой свободы и способных и образованных людей — тех, что могли бы в короткий срок привести их к прекрасному будущему, обещанному самой природой; сегодня же удел этих мест — застой, нищета и запустение.

Почему же преследуются повсюду, или, скажем так, почему именно дикие унитарии, а не мудрые федералисты составляли ту массу энергич­ных и предприимчивых людей, что посвящали все свое время обществен­но полезным трудам: один — народному образованию, другой — разведе­нию шелковицы, третий — сахарного тростника, четвертый — исследова­нию крупных рек? Они не искали никакой выгоды и не ждали никакого вознаграждения — им довольно было славы людей, служащих благу со­отечественников! Что же произошло? Отчего угасло их усердие? Отчего погас огонь европейской цивилизации, что, как первое обещание, прежде сверкал в Аргентинской Республике? Отчего ее Правительство, сегодня столь унитарное, о чем не мечтал и сам Ривадавиа, ни разу не задума­лось, что же делать с неисчерпаемыми и нетронутыми богатствами нашей благодатной земли? Отчего не направило какую-нибудь двадцатую часть миллионов, что пожирает братоубийственная, истребительная вой­на, на просвещение и благо народа? Что дали народу за его жертвы и страдания? — Багрово-алую тряпку! Вот к чему свелись все труды прави­тельства на протяжении пятнадцати лет, вот единственный итог его дея­тельности, основанной на тех отношениях, что связывают между собой господина и раба: клеймение скота!


Глава XIII

БАРРАНКА-ЯКО!!!


Огонь, на долгое время охвативший Албанию, уже погас. Смыта кровь, вытерты слезы детей. Сейчас мы связываем себя узами федерации и дружбы. Колден. История шести наций[339].


Завоеватель Сьюдаделы изгнал за пределы Республики последних приверженцев унитарной системы. Фитили пушек погашены, и топот конских копыт не тревожит больше тишину Пампы. Факундо вернулся в Сан-Хуан, распустил свое войско и даже возместил вывезенными из Тукумана товарами ту сумму, что силой вырвал у граждан. Чем же теперь заняться? Ведь теперь мир — единственное состояние Республики, как раньше нормальным было состояние непрерывных смут и войны.

Итогом побед Кироги стало окончательное уничтожение в провинциях настроений независимости и всякого упорядоченного правления. Именем Факундо заполняются пустоты, образовавшиеся после искоренения закон­ности, свободы и духа города, он один заместил собой всех каудильо про­винций, что оказались в его власти. Жужуй, Сальта, Тукуман, Катамарка, Ла-Риоха, Сан-Хуан, Мендоса и Сан-Луис при правлении Кироги скорее прозябают, чем живут. Поясним раз и навсегда: федерализм исчез с приходом унитариев, и наиболее полное унитарное единение, только что созданное в глубинных областях Республики, воплотилось в персоне самого победителя. Так унитарная система, которую стремился создать в Республике Ривадавиа, система, ставшая причиной войны, теперь выросла из глубины провинций; по-иному невозможно объяснить факт существования федерации городов, совершенно утративших свою волю и живущих из милости каудильо. Независимо от путаницы в при­вычных словах, факты не оставляют места для сомнений. Теперь Факун­до с презрением говорит в Тукумане о вожделенной федерации, предла­гает своим друзьям избрать на пост Президента Республики какого- нибудь провинциала; в качестве кандидата он указывает доктора права Хосе Сантоса Ортиса, бывшего губернатора Сан-Луиса, своего друга и секретаря. «Это не дикий гаучо, как я, он доктор и порядочный чело­век,— говорит Факундо,— он умеет быть справедливым к врагам и за­служивает доверия».

Как видим, победив унитариев и разогнав докторов, Факундо возрож­дает свою первоначальную идею, возникшую у него еще до войны,— идею о необходимости президентского правления и упорядочения в делах Республики. Однако его одолевают некоторые сомнения. «Теперь, генерал,— говорит ему кто-то,— государство будет создаваться на основе федерализма. Не осталось и следа от унитариев».— «Гм! — отвечает, по­качав головой, Факундо,— есть еще бельишко, что надо постирать и как следует поколотить!»[340]  И со значительным видом добавляет: «Друзья из нижних провинций[341] не желают конституции». Он повторял это от самого Тукумана. Когда ему доставили из Буэнос-Айреса свежие вести и номера «Гасета Меркантиль», в которых сообщалось о повышении в звании высших офицеров за участие в бесплодной кампании в Кордове, Кирога сказал генералу Уидобро: «Они должны прислать мне две сво­бодные вакансии, чтобы я мог премировать моих офицеров — ведь это было наше дело! Уж эти портеньо!» Узнав, что у Лопеса есть вороной с белыми подпалинами, а он не отдает его, Кирога приходит в ярость. «Гаучо, конокрад! — восклицает он,—красуйся, красуйся, дорого же за­платишь ты за доброго коня!» Угрозы и оскорбления так и сыплются из него, Уидобро и другие командиры обеспокоены несдержанностью Факундо, изливающего свои чувства принародно.

Какая тайная мысль владеет Кирогой? Чем он так озабочен? Он не губернаторствует ни в единой провинции, распустил армию, единствен­ное, чем он силен,— это своим наводящим ужас именем и оружием. Дви­гаясь по Ла-Риохе, Факундо прятал в лесах ружья, сабли, пики, собран­ные в восьми городах, по которым он прошел. Парк из двадцати шести артиллерийских орудий остается в городе, здесь же склад с изобилием боеприпасов и амуниции; шестнадцать тысяч отборных коней пасутся в ущельях Уако — обширной долине, закрытой узким проходом, Ла-Риоха, колыбель его силы,— центр, властвующий над подчиненными провинция­ми. По первому сигналу весь этот арсенал обеспечит военным снаряже­нием двенадцать тысяч человек. И не думайте, что спрятанное в лесу оружие — из области поэтической выдумки. До 1841 года обнаруживали склады ружей, и до сих пор, хотя и без особых на то оснований, пола­гают, что не все оружие откопано. В 1830 году генерал Ламадрид обна­ружил клад Кироги на сумму в тридцать тысяч песо, а много позже был найден другой — на пятнадцать тысяч.

Кирога обвинял Ламадрида в присвоении девяноста трех тысяч песо, хранившихся, по его словам, в тех тайниках; в Ла-Риохе, несомненно, существовали и другие, созданные еще до сражения при Онкативо,— и ведь в то же время он замучил и растерзал стольких горожан из-за денег, нужных для ведения войны. Что касается точной суммы укрытых денег, то генерал Ламадрид позднее полагал утверждение Кироги вер­ным — когда обнаруживший клад попал в плен, он предложил десять тысяч песо за свое освобождение; ему отказали, и он покончил с собой. Эти события столь красноречивы, что о них нельзя умолчать.

Итак, внутренние районы теперь имели своего главу; и тот, кто был разгромлен при Онкативо, тот, кому не доверили войска в Буэнос-Айресе и выдали лишь несколько сотен заключенных, мог считаться отныне вто­рым, если не первым человеком у власти. Чтобы подчеркнуть раздел Республики, провинции, расположенные по берегам Ла-Платы, заключи­ли соглашение, подобие федерации[342], из двух фракций, договорившись о взаимной независимости и свободе; и действительно, феодальный федера­лизм в тех провинциях был очень силен — в Санта-Фе он был представ­лен властью Лопеса, в других областях — Ферре[343], Росасом, уроженцами тех краев, которыми они правили; в то время Росас уже начал оказы­вать влияние на общественные дела. После разгрома Лавалье Росаса при­звали в Правительство Буэнос-Айреса, и его правление до 1832 года не выделялось ничем особенным. Правда, не следует забывать об одном многозначительном факте. С самого начала Росас потребовал, чтобы его облекли Всей Полнотой Общественной Власти[344], и невозможно описать в подробностях сопротивление, которое он встретил со стороны предста­вителей города. Однако просьбами и уговорами он добился этих полномо­чий на время войны в Кордове; когда же война закончилась, вновь раз­дались требования, чтобы его лишили неограниченной власти. Сколь ни были велики политические противоречия, разделявшие Буэнос-Айрес тех лет, никто не был способен и вообразить себе абсолютной власти. Росас действовал без нажима, коварно. «Я не думаю ею пользоваться,— гово­рил он,—но, как говорит мой секретарь Гарсиа Суньига, чтобы заставить уважать власть, необходимо, как школьный учитель, стоять с плетью в руке». Это сравнение казалось ему безупречным, и он беспрестанно по­вторял его. Граждане — это дети, правитель — воспитатель, мужчина. Однако экс-губернатор не искал поддержки у граждан, труд, которому он отдал столько лет терпения и упорства, завершался; за годы закон­ного правления он изучил все секреты крепости, знал подступы к ней, ее слабо защищенные места и теперь выходил из правительства только для того, чтобы взять эту крепость штурмом и завоевать власть, осво­божденную от всяких конституционных ограничений и иных подобных пут. Он оставил жезл, но вооружился мечом, чтобы затем заменить и то, и другое на топор и железные прутья — древний символ власти римских правителей. Во второй период губернаторства Росаса была предпринята крупная экспедиция с целью расширения и укрепления южных границ провинции[345], часто подвергавшихся набегам дикарей,— главой кампании он провозгласил себя. Грандиозный план предусматривал общее наступ­ление армии, состоявшей из трех колонн, которые должны были действо­вать на фронте в четыреста лиг от Буэнос-Айреса до Мендосы. Кироге было поручено командовать силами внутренних провинций, в то время как Росас должен был следовать Атлантическим побережьем. Размах и польза предприятия скрывали от глаз плебса завуалированную чисто по­литическую идею. В самом деле, разве не великое это дело — защитить от индейцев южную границу Республики, превратив берег крупной реки[346] в рубеж, укрепленный цепью фортов,—задача совершенно выпол­нимая практически и обоснованная еще Крусом[347] в результате его путе­шествия от Консепсьона до Буэнос-Айреса. Однако Росас вовсе и не думал о каких-то предприятиях во благо Республики. Его войско совер­шило неспешную военную прогулку до реки Колоргдо, занимаясь по пути изысканиями в области почв и прочих природных особенностей края.

Разрушение нескольких индейских селений и пленение какого-то сброда увенчали ту помпезную экспедицию, граница же осталась, как и прежде, незащищенной и таковой пребывает и поныне. Полки Мендосы и Сан-Луиса не достигли и этого и вернулись ни с чем из бесплодного похода по пустынным равнинам Юга. Тогда-то впервые Росас и поднял свое знамя, совершенно сходное с флагами Алжира или Японии, и при­своил себе звание Героя Пустыни, подкрепившее титул Славного Рес­тавратора Законов — тех самых законов, что он намеревался искоренить до основания[348].


Проницательный Факундо прекрасно отдавал себе отчет в том, какие цели преследует помпезная экспедиция, и не покинул Сан-Хуана до возвращения войск внутренних провинций. Отряд Уидобро, что вошел в равнинные области со стороны Сан-Луиса, двинулся прямо к Кордове, но при его подходе восстание во главе с Лос-Кастильосом против прави­тельства Рейнафе[349], послушного Лопесу, было уже подавлено. Тот мятеж вспыхнул по наущению Факундо и преследовал его интересы; ведь гла­вари были из Сан-Хуана, резиденции Кироги, и все его союзники — Арредондо, Камарго и другие — были с ним заодно. Однако в газетах того времени не появилось ни слова о связи Факундо с мятежом Лос-Кастильоса, и когда Уидобро отвел войска на место расквартирования, а Арредондо и другие главари были расстреляны, все кануло в забве­ние — глухая борьба за власть между двумя фракциями Республики, двумя каудильо должна была вестись с помощью ловушек, засад и пре­дательств. Это немое сражение, в нем мерятся не силой, а ловкостью, и дерзость одного противостоит хитрости и коварству другого. О борьбе между Кирогой и Росасом мало что известно, хотя она охватывает пе­риод в пять лет. Оба ненавидят и презирают друг друга и не теряют один другого из виду ни на миг, ибо каждый знает, что его жизнь и будущее зависят от исхода этой жуткой игры.

Чтобы читатель лучше понял расстановку сил, мне кажется полезным привести здесь схему политической географии Республики, начиная с 1832 года.


АРГЕНТИНСКАЯ РЕСПУБЛИКА

АНДСКАЯ ОБЛАСТЬ

Союз, сложившийся под влиянием Кироги.

Жужуй, Сальта, Тукуман


ПОБЕРЕЖЬЕ ЛА-ПЛАТЫ 

Федерация, образованная пактом Лиги Побережья.

Катамарка    Коррьентес — Ферре

Ла-Риоха      Энтре-Риос - Лопес

Сан-Хуан      Санта-Фе - Лопес

Мендоса       Кордова - Лопес

Сан-Луис      Буэнос-Айрес — Росас


ФЕОДАЛЬНАЯ ФРАКЦИЯ

Сантьяго-де-Эстеро

под властью Ибарры


Лопес из Санта-Фе распространил свое влияние на Энтре-Риос с по­мощью Эчагуэ[350], его собственной марионетки и уроженца Санта-Фе, а в Кордове —с помощью Рейнафе; Ферре, человек независимого харак­тера, патриот своей провинции, удерживал Коррьентес в стороне от борь­бы до 1839 года, а затем, в период губернаторства Верона де Эстрады[351], поднял оружие против Росаса, который, прибрав к рукам власть, превра­тил в фикцию пакт Лиги. Но этот же самый Ферре, именно в силу своего ограниченного местнического характера, объявил в 1840 году Лавалье дезертиром за то, что тот перешел Парану с войском Коррьентес, а после сражения при Каагуасу лишил генерала Паса победоносного войска —этот шаг не позволил использовать те широкие возможности, которые открывала та победа.

И Ферре, и Лига Побережья во всех своих действиях руководствова­лись лишь духом местничества и обособленности провинций, который вызвала к жизни Война за независимость. То есть то, что заставило Коррьентес выступить против Конституции унитариев 1826 года, в 1838 году привело ее в ряды оппозиции Росасу, который прибирал власть к рукам. Вот в чем истоки промахов каудильо Ферре, равно как и бедствий, последовавших за сражением при Каагуасу, бесплодным не только для Республики в целом, но и для самой провинции Коррьен­тес — ведь если остальная часть страны объединена под властью Росаса, вряд ли Коррьентес удалось бы сохранить свою феодальную и федераль­ную независимость.

По окончании экспедиции на Юг — или, скажем лучше, после ее про­вала, ибо у нее не было ни настоящего плана, ни ясной цели,— Факундо в сопровождении свиты и Баркалы направляется в Буэнос-Айрес; он при­бывает в город, не утруждая себя каким-либо о том уведомлением. Подобные его действия, если вдуматься, можно было бы сопроводить пространным комментарием, но вряд ли это необходимо, ведь слишком они обычны и характерны для Факундо. Какая цель привела на этот раз Кирогу в Буэнос-Айрес? Был ли это лишь еще один набег на город, подобный тому, в Мендосе, когда он тоже оспаривал право на власть, или, наконец, зрелище цивилизации возобладало над его лесной дикостью, и он захотел жить среди роскоши и удобств? Думаю, все эти причины вместе взятые толкнули Факундо на столь непродуманное путешествие в Буэнос-Айрес. Власть воспитывает, и Факундо Кирога уже обладал теми незаурядными качествами, что позволили бы ему соответствовать новому положению, сколь высоким оно бы ни было. Факундо обосновы­вается в Буэнос-Айресе, и уже довольно скоро его окружают самые из­вестные люди; пользуясь общественными фондами, он приобретает собст­венность на шесть тысяч песо, спекулирует на бирже, с презрением отзывается о Росасе, объявляет себя унитарием из унитариев, слово Конституция не сходит с его уст. Свою прошлую жизнь и варварские деяния, мало известные в Буэнос-Айресе, он объявляет необходимыми для победы и самозащиты. Факундо ведет себя осмотрительно, вид у него достойный и внушающий уважение, пусть он и носит кафтан и пончо, наброшенное на одно плечо, пусть у него длинная борода и буйная шапка волос.

Во время пребывания в Буэнос-Айресе Кирога раз-другой пробует свою силу. Какой-то неизвестный с ножом в руке не желает сдаваться постовому. Кироге, как всегда, завернутому в пончо, случилось проходить мимо и стать свидетелем этой сцены. Он останавливается, внезапно набрасывает на нарушителя пончо, хватает его и, обезоружив, самолично ведет в полицию, но не желает назвать свое имя. Конечно, офицер его узнает, и на следующий день газеты публикуют сообщение о происшест­вии. Однажды Факундо услышал, что какой-то аптекарь с презрением рассказывал о его варварстве в провинциях. Он отправляется в аптеку и устраивает тому допрос. Аптекарь не смиряется и отвечает, что он не у себя дома и здесь никто не позволит ему безнаказанно притеснять людей.

Весь Буэнос-Айрес смакует это событие. Бедный город, столь наив­ный, столь гордый своими порядками! Пройдет год, и ты испытаешь на себе жестокость еще большую, чем та, что терпели от Кироги провин­ции! По приказу полиции агенты врываются прямо в покои Кироги, их сопровождает хозяин дома; Факундо, в ответ на такую непочтительность, схватив нож, вскакивает с кровати, на которой лежал, но тут же снова ложится — кулак медленно разжимается, смертоносное оружие падает. Он чувствует, что здесь господствует иная, не его, власть, и его могут бро­сить в тюрьму, начни он вершить правосудие на свой лад.

Сыновья Факундо учатся в лучших колехио, он заставляет их носить только фрак и сюртук, и сына, что пытается бросить учебу ради военной карьеры, отправляет в батальон барабанщиком, пока тот не раскается. Когда один полковник предлагает Кироге зачислить какого-нибудь из его сыновей в свой корпус в чине офицера, он отвечает с издевкой: «Если бы корпусом командовал Лавалье, тогда другое дело!» Когда речь захо­дит о писателях, он отвечает, что нет ни одного, кто мог бы соперничать с братьями Варела, — теми самыми, что так нелестно отзывались о нем. Единственно достойные люди в Республике, согласно Кироге,— это Ривадавиа и Пас: оба руководствовались самыми благородными намерениями. Для общего дела он хочет получить от унитариев лишь секретаря, вроде доктора Окампо, политика, который составил бы Конституцию, и типографию — тогда он отправится в Сан-Луис и оттуда научит законности всю Республику с помощью своей пики.

Таким образом, Кирога оказывается главой нового движения, стре­мящегося реорганизовать Республику. Можно было бы сказать, что он открыто готовит заговор, но все эти его настроения и вызывающие по­ступки не воплощаются в конкретные дела.

Отсутствие деловых навыков, пастушеская леность, привычка пола­гаться во всем на террор и, возможно, непривычность той новой сцены, на которой ему приходится действовать, парализуют мысли, обрекают на пагубное выжидание, которое в конце концов опутывает его и вручает связанным по рукам и ногам коварному сопернику. Не осталось никаких иных фактов, которые свидетельствовали бы о намерении Кироги действовать немедленно, кроме его тайных сношений с губернаторами глу­бинных провинций и резких высказываний, повторявшихся и унитариями, и федералистами; однако первые не решаются отдать свою судьбу в руки подобного человека, а вторые отворачиваются от него как от дезертира.

Пока Факундо пребывает в столь опасной бездеятельности, все ближе, извиваясь, подползает к нему удав, собирающийся удушить его. В 1833 году Росас был занят своей фантастической экспедицией, армия действовала на юге провинции Буэнос-Айрес, и оттуда он наблюдал за правительством Балькарсе. Немного позже провинция Буэнос-Айрес стала сценой, на которой развернулось одно из небывалых представлений. Вообразим себе, что произошло бы, если бы могучая комета приблизилась к Земле: вначале всех охватывает тревога, затем распространяются глухие, неясные слухи; и вслед за этим начинаются колебания земного шара, сорванного с привычной орбиты, и, наконец, судорожные сотрясе­ния — рушатся горные хребты, наступает катастрофа и воцаряется хаос, предшествующий очередному этапу творения, свидетелем которого всегда оказывается наша Земля.

Таково влияние Росаса в 1834 году. Власти Буэнос-Айреса ощущали себя все больше и больше вовлеченными в его деятельность, все более скованными, все более зависимыми от Героя Пустыни. Каждое его вы­ступление содержало либо выговор, либо превышающие все разумные пределы требования, либо небывалые претензии. Пампа перестала подчи­няться городу, и теперь надо было направлять уже самому Росасу прось­бы унять его сторонников; затем беспорядки начались в городе, на ули­цах появились вооруженные люди, стреляя, они верхом носились по городу, и от выстрелов гибли прохожие. Беспорядки, подобно раковой опухоли, разрастались день ото дня, подбираясь к самому сердцу: заро­дилась эта опухоль в становище Росаса в пампе, оттуда перешла в го­родское предместье и затаилась в определенной прослойке — среди мяс­ников, которые и стали главными подстрекателями беспорядков.

В 1833 году правительство Балькарсе пало под натиском пампы, хлы­нувшей в город. Партия Росаса с жаром трудилась, чтобы проложить светлый и широкий путь Герою Пустыни, он уже был здесь, рядом, гото­вый получить заслуженный приз — власть; однако федералистская пар­тия города все еще насмехается над ним и собирается оказать ему сопро­тивление. В разгар конфликта собирается Палата Представителей, прави­тельство обезглавлено, призывают генерала Виамонта[352], тот поспешно является в домашнем платье и принимает полномочия губернатора. Ненадолго создается впечатление, что порядок восстановлен, и бедный город вздыхает с облегчением; но затем вновь начинает витать тревога, воцаряется та же смута, опять появляются всадники, они скачут по ули­цам и избивают прохожих плетьми. Невозможно передать состояние, в котором живет народ на протяжении двух лет, эта обстановка умыш­ленно творимого развала не поддается объяснению. Вдруг раздается стрельба, и хлопанье закрывающихся дверей катится от квартала к квар­талу. От кого они прячутся? Почему запираются средь бела дня? Кто знает?! Говорят, что идут... видели каких-то людей, кто-то слышал отда­ленный топот копыт...

Как-то раз шел Факундо Кирога по улице в сопровождении адъютан­та. Увидев бегущих по улицам людей во фраках и женщин, спасающих­ся неизвестно от чего, он останавливается, бросает презрительный взгляд на них и говорит своему спутнику: «Народ помешался». Факундо прибыл в Буэнос-Айрес вскоре после падения Балькарсе. «Все сложилось бы иначе,—говорил он,—если бы я был здесь». «А что бы вы сделали, генерал? — возразил один из тех, кто слышал его слова.— У Вашей Светлости нет влияния на народ Буэнос-Айреса». Кирога же, тряхнув черной гривой и сверкая глазами, отвечал коротко и сухо: «Слышь, я вышел бы на улицу и сказал первому, кто мне попался: иди за мной!—и он пошел бы за мной!» Речь Кироги была полна такой мощ­ной силы, столь внушителен был его вид, что неверующий в страхе опус­тил голову, и долго никто не отваживался разомкнуть уст.

В конце концов генерал Виамонт отрекается от власти, он сознает свое бессилие — иная могучая рука держит бразды правления. Ищут кого-нибудь взамен, просят, уговаривают самых отважных поднять бро­шенный жезл, но никто не желает, все пожимают плечами и в испуге разбегаются по домам. Наконец во главе правительства встает доктор Маса[353], учитель, наставник и друг Росаса, и всем кажется, что средство от болезни найдено. Тщетная надежда! Опухоль разрастается.

Анчорена[354] обращается к правительству с требованием навести по­рядок, хотя знает, что оно не располагает никакими средствами — полиции не подчиняются, а приказы приходят откуда-то со стороны. Генерал Гидо и доктор Алькорта[355] еще могут заставить Палату пред­ставителей выслушать свои решительные протесты, но опухоль не умень­шается — Росас, чтобы усугубить обстановку, из своей ставки обвиняет конгресс в беспорядках, которые сам же и провоцирует. Чего же он хочет? Править? Комиссия Палаты представителей предлагает ему воз­главить правительство, говорят, только он может положить конец беспо­рядкам и прекратить агонию последних двух лет. Но Росас отказывается, и создаются новые комиссии, которые направляются к нему с новыми предложениями. Наконец, Росас находит способ примирения: он сделает им одолжение и возьмет бразды правления в свои руки, но при усло­вии, что период правления, определенный законом в три года, будет про­длен до пяти лет и ему передадут Всю Полноту Общественной Власти — новое понятие, смысл которого ясен одному лишь Росасу.

Пока Буэнос-Айрес и Росас ведут переговоры, приходит весть о рас­прях между властями Сальты, Тукумана и Сантьяго-де-Эстеро, которые могут привести к войне. Прошло пять лет с тех пор, как унитарии со­шли с политической арены, и два — с тех пор, как федералисты города, черные спины[356], утратили всякое влияние на правительство; самое боль­шее, чего они добиваются,— это приемлемые условия капитуляции. Меж­ду тем, в то время как город благоразумно сдается противнику вместе со всеми своими учреждениями, гарантиями прав личности и полномоч­ными властями, Росас за пределами Буэнос-Айреса приводит в движение еще один не менее сложный механизм. Он вступает в активные отноше­ния с Лопесом из Санта-Фе, происходит даже встреча обоих каудильо, и они ведут переговоры. Кордова находится под влиянием Лопеса, кото­рый поставил там у власти братьев Рейнафе. Факундо шлют просьбу погасить своим влиянием вспыхнувший на севере Республики опасный огонек раздора; никто иной, лишь он призван выполнить миссию миро­творца. Факундо отказывается, колеблется, но наконец решается. 18 де­кабря 1834 года он отправляется из Буэнос-Айреса и, поднявшись в поч­товый дилижанс, в присутствии нескольких друзей обращает прощальные слова городу. «Если мне все удастся,— говорит он, взмахивая рукой,— я вернусь к тебе, если же нет —прощай навеки!» Какие роковые пред­чувствия отражаются в эту минуту на мертвенно-бледном лице Кироги, какие чувства теснятся в душе этого отчаянно-дерзкого человека? Не приходит ли на память читателю поведение Наполеона, покидающего Тюильри в канун кампании, которая закончится Ватерлоо?[357]

Едва проехали половину дневного перегона, как попадается заболо­ченный ручей, который задерживает экипаж. Смотритель почтовой стан­ции, находящейся по соседству, с готовностью спешит на помощь, впря­гают новых лошадей, но, несмотря на все усилия, экипаж не трогается с места. Кирога приходит в ярость и приказывает запрячь самого смот­рителя. Как только он оказывается в пампе, на лоне природы, в полуварварском обществе, дикость и страсть к террору вновь охватывают его.

Преодолев первое препятствие, Факундо мчится по пампе, подобно молнии; скачут ежедневно до двух часов утра, и в четыре дилижанс снова отправляется в путь. Кирогу сопровождают его секретарь доктор Ортис и один знакомый юноша, который встретился им в начале пути: колеса его брички сломались, и он застрял. Прибывая на очередную станцию, Факундо немедленно посылает узнать: «Когда проехал часки из Буэнос-Айреса?» — «Час назад», — отвечают ему. — «Коней без про­медления!» — кричит Кирога. И снова в путь! Будто специально, чтобы картина выглядела помрачней, над ними разверзлись небеса: три дня дождь не прекращался ни на мгновенье, и дорога превратилась в бурный поток.

Пересекают границу Санта-Фе, и беспокойство Кироги возрастает; им овладевает тоска, когда в Павоне он узнает, что лошадей нет, а смотритель отсутствует. Пока разыскивают новую упряжку, Факундо нахо­дится словно в агонии, поминутно он кричит: «Коней! Коней!» Спутники не понимают, что с ним происходит, и с удивлением взирают на этого человека, грозу страны,— он испуган, его одолевают страхи, какие-то химеры. Когда экипаж, наконец, трогается, он шепчет тихонько, словно разговаривает сам с собой: «Лишь бы выбраться из Санта-Фе, осталь­ное — чепуха». Когда они переправляются через Рио-Терсеро, поглядеть на знаменитого Кирогу сбегаются окрестные гаучо, они переносят дили­жанс чуть ли не на руках.

Наконец, вечером, в половине десятого, прибывают в Кордову — на час позже часки из Буэнос-Айреса, за которым следовали по пятам с самого начала. Один из братьев Рейнафе является на почтовую станцию, где Факундо, все еще сидя в экипаже, требует лошадей — но лошадей нет. Рейнафе приветствует его с почтением и просит переночевать в го­роде — власти готовятся достойно принять его. «Коней!» — таков ко­роткий ответ Кироги. «Коней!» — твердит он в ответ на все знаки внимания со стороны Рейнафе, и тот в конце концов в смущении уда­ляется, а Факундо в двенадцать часов ночи отправляется дальше к сво­ей цели.

В Кордове между тем носились самые странные слухи; друзья юно­ши, который волей случая ехал вместе с Кирогой и остался в своем родном городе, толпою спешат к нему. Все удивляются, видя его жи­вым, и говорят о подстерегавшей его опасности — Кирогу должны были убить в таком-то месте; известны убийцы, пистолеты куплены в таком- то магазине; но избранные для покушения Н. и Н. отказались от «поручения», Факундо привел их в замешательство быстротой передвижения — ведь едва примчался часки с извещением о его прибытии, как появляется он сам и срывает все приготовления. Никогда ни одно по­кушение не готовилось столь открыто и столь обдуманно — вся Кордова была в курсе мельчайших подробностей преступления, которое замысли­ли власти, разговоры о неминуемой гибели Кироги у всех на устах.

Тем временем Кирога прибывает к месту назначения, улаживает разногласия и снова направляется в Кордову, не обращая внимания па настоятельные советы властей Сантьяго и Тукумана, которые пред­лагают ему для сопровождения солидную охрану и просят избрать дорогу через Куйо. Что за дух отмщения витает над Факундо, делает глухими его ум и сердце и заставляет вновь и вновь бросать вызов врагу, оставшись с ним один на один, без охраны или иных подобных средств самозащиты? Почему он не следует через Куйо, почему не при­кажет откопать огромные запасы оружия, что в свое время укрыл, про­ходя через Ла-Риоху, и не вооружит восемь подвластных ему провин­ций? Кироге известно все: в Сантьяго-де-Эстеро он получает одно преду­преждение за другим; он знает об опасности, от которой спасала его быстрота действий, знает и о новой, еще более крупной угрозе, что подстерегает его,—ведь враги не отказались от своего плана. «В Кор­дову!» — кричит он, будто Кордова — конечный предел, куда он стре­мится[358].

Перед прибытием в Охо-де-Агуа некий молодой человек выбегает из леса, направляется к дилижансу и молит остановиться. Кирога высовывается и спрашивает, что ему угодно. «Мне надо поговорить с доктором Ортисом». Ортис выходит, и тот ему сообщает следующее. У местечка Барранка-Яко в засаде Сантос Перес со своим отрядом; при приближе­нии дилижанса они откроют огонь с двух сторон, прежде всего в воз­ницу, в живых не должен остаться никто — таков приказ. Молодой человек, которому как-то помог доктор Ортис, явился спасти его; здесь же, рядом, его конь, он унесет их прочь, в его имение, расположенное неподалеку. Перепуганный секретарь передает все Факундо и умоляет подумать о безопасности. Тот вновь расспрашивает молодого Сандивараса, благодарит за добрые намерения, успокаивает, рассеивает его страхи: «Не родился еще человек, способный убить Кирогу,— говорит он уверен­но.— Стоит мне бросить клич, и все они завтра же встанут на мою сто­рону и будут охранять меня до самой Кордовы. Ступайте, друг мой, и ничего не опасайтесь».

Эти слова Кироги, сообщенные мне совсем недавно, поясняют непо­нятную на первый взгляд дерзость, с какой он шел навстречу смерти. Гордость и ставка на страх, который наводит его имя на людей,— то, что возвысило его,— теперь связывают его самого по рукам и ногам и влекут к кровавой развязке. Он пренебрегает всякой предосторожностью и рассчитывает на ужас, что вселяет его имя, которое заставит упасть занесенные над ним ножи. Так объяснял я себе его поведение и до того, как мне стали известны его собственные слова, исключившие необ­ходимость каких-либо догадок.

Ночь, что провели путники в Охо-де-Агуа, была сплошной мукой для несчастного секретаря — ведь он шел навстречу верной смерти, не обладая ни отвагой, ни дерзостью, которые воодушевляют Кирогу. По­лагаю, мой долг — не опустить ни малейшей подробности той ночи, тем более, к счастью, все они настолько подлинны, что было бы преступной халатностью не сообщить их. Я не знаю иных случаев, когда кто-либо так торопил жестокий исход, кому смерть должна была казаться столь жуткой, как бедному доктору Ортису, на котором лежал печальный долг сопровождать своего отчаянного друга, хотя никто не посмел бы упрек­нуть их в трусости, попытайся они избежать опасности[359].

Доктор Ортис отзывает в сторону смотрителя станции, настойчиво расспрашивает, что ему известно о столь странных вестях, заверяет, что не злоупотребит его доверием. Что за подробности он узнал! Уже за час до прибытия их поджидали во главе с Сантосом Пересом тридцать человек; все вооружены обрезами и саблями; в назначенном месте уже готова засада; убиты будут и все, кто сопровождает Кирогу; так сказал Сантос Перес ему самому, начальнику станции. Однако эти уточненные известия нисколько не влияют на решение Кироги — по своему обык­новению выпив чашку шоколада, он погружается в глубокий сон. Док­тор Ортис тоже валится в постель, но не спит, а вспоминает жену, де­тей — он никогда больше их не увидит. И ради чего эти муки? Чтобы не навлечь на себя гнев грозного друга, чтобы его не упрекнули в пре­дательстве! В полночь тревога и беспокойство становятся столь невыно­симы, что Ортис не в силах оставаться в постели; он поднимается и идет искать своего собеседника. «Спите, друг?» — тихим голосом спрашивает он его. «Что вы, сеньор, кто же заснет после таких ужасных извес­тий?» — «Неужели все это правда? Что за мука!»— «А каково мне, сень­ор, ведь я должен отправить двух возниц на верную гибель. Я не выне­су этого! Здесь есть мальчонка, племянник сержанта, что в том отряде, я думаю послать его; а второго... Кого? Посылать на смерть невинного человека!»

Доктор Ортис предпринимает последнюю попытку к спасению — он будит Кирогу и сообщает ему все те ужасные вести, о которых только что узнал, дает понять, что не станет сопровождать его на бессмыслен­ную гибель. Факундо надменно и в грубых выражениях отвечает, что в таком случае его ожидает еще большая опасность, чем в Барранка-Яко, и требует немедленно замолчать. Кирога приказывает своему адъютанту, храброму негру, вычистить все огнестрельное оружие, что есть в экипаже, и зарядить его — к этому сводятся все меры предосто­рожности.

Наконец занимается утро, и экипаж трогается в путь. Кроме возниц, с ними едет тот мальчик, два почтальона, присоединившиеся к ним случайно, и негр верхом на коне. Достигают рокового места, и две пули прошивают повозку с обеих сторон, никого не задев; солдаты бросаются к экипажу с саблями наголо, и в одну минуту возница, почтальоны и адъютант уже растерзаны. Тут ватага на мгновение заколебалась: в окне дилижанса показывается Кирога. Он грозно спрашивает, кто командир, и приказывает подойти. «Что все это значит?» — задает во­прос Факундо, но вместо ответа получает пулю в глаз и падает замерт­во. Затем Сантос Перес несколько раз пронзает саблей несчастного сек­ретаря и, закончив экзекуцию, велит оттащить к лесу дилижанс, полный трупов, покалеченных лошадей и возницу, который с разрубленной го­ловой все еще удерживается на коне. «А это что за мальчик?» — спра­шивает он, заметив ребенка с почтовой станции; он один остался в жи­вых. «Это мой племянник,— отвечает сержант,— я отвечаю за него сво­ей жизнью». Сантос Перес подъезжает к сержанту, в упор стреляет в него, тут же спешивается, хватает ребенка за руку, не слушая мольбы, швыряет его наземь и отрубает ему голову. Предсмертный стон ребен­ка — единственное, что будет терзать Сантоса Переса позже, когда ему придется скрываться от преследователей, прятаться в чащобе, в рассе­линах скал, в непроходимых зарослях; повсюду вместе с ветром он будет слышать жалобные мольбы мальчика. Когда при мерцающем свете звезд Сантос Перес решается покинуть свое убежище, его неспокойный взгляд тут же устремляется во тьму тенистых деревьев — а не белеет ли там фигурка ребенка; оказавшись на распутье, отпрянув, он видит на доро­ге, по которой только что прошел, мальчика, торопящего коня.

Факундо тоже говорил, что единственное, что мучит его совесть,— это расстрел двадцати шести офицеров в Мендосе!

Меж тем, кто же такой этот Сантос Перес? Это злой гаучо родом из Кордовы, известный и в горах, и в городе многочисленными кровавыми преступлениями, необычайным бесстрашием и неслыханными похождениями. Когда генерал Пас стоял в Кордове, он возглавил монтонеру, самую своевольную и неуловимую во всей сьерре, и долгое время его родная Санта-Каталина оставалась своего рода удельным княжеством, где армейские ветераны и появиться не могли. Будь Сантос Перес чело­веком большего размаха, он мог бы стать достойным соперником Кироги, но его пороков хватило лишь на славу убийцы. Был он высок ростом, хорош собой, белолицый, с черной курчавой бородой. Долгое время по­том Сантоса Переса преследовало правосудие, и на его поиски было бро­шено не менее четырехсот человек. Вначале его призвали к себе братья Рейнафе, он был дружески принят в губернаторском доме. Выйдя от них, он почувствовал странное жжение в желудке и зашел к своему другу-лекарю, а тот, узнав, что ему поднесли, своевременно дал ему эликсир, и вместе с рвотой вышел мышьяк, подсыпанный в бокал. Позд­нее, в самый разгар облавы, давний приятель Сантоса Переса майор Касанова[360] передал, что должен сообщить ему кое-что важное. Как-то днем, когда эскадрон, которым командовал Касанова, занимался учения­ми против его дома, Сантос Перес соскочил с коня у дверей и говорит: «Я здесь, что ты хотел мне сказать?» — «А, дружище, Сантос Перес, про­ходи, садись».— «Нет, не войду! Зачем ты звал меня?» Застигнутый врасплох майор колеблется, не знает, что ответить. Хитрый и бесстраш­ный собеседник обо всем догадывается, бросив полный презрения взор, поворачивается к нему спиной и говорит: «Я был уверен, что ты хо­чешь обманом схватить меня, и пришел только убедиться в этом!» Когда эскадрон получил приказ поймать Сантоса Переса, его уже было не догнать. В конце концов его схватили как-то ночью в самой Кордове. То была месть женщины. Он избил возлюбленную, у которой ночевал, и она, дождавшись, когда он погрузился в глубокий сон, осторожно вста­ла, взяла его пистолеты и саблю, вышла на улицу и позвала патруль. Сантос просыпается, видит приставленные к его груди ружья, хватается за пистолеты — их нет! «Сдаюсь,—говорит он невозмутимо.—У меня украли пистолеты». В тот день, когда его привезли в Буэнос-Айрес, гро­мадная толпа собралась у ворот Дома Правительства. Завидев его, народ стал кричать: «Смерть Сантосу Пересу!», а он, презрительно покачивая головой и оглядывая толпу, лишь шептал одни и те же слова: «Эх, если бы у меня был мой нож!»

Сходя с повозки, доставившей его в тюрьму, он несколько раз про­кричал: «Смерть тирану!»[361] Когда он направился к эшафоту, его ги­гантская фигура, подобная фигуре Дантона, возвышалась над толпой, и иногда он поглядывал на помост, словно то была трибуна.

Власти Буэнос-Айреса устроили пышную и торжественную казнь убийц Хуана Факундо Кироги; окровавленный, изрешеченный пулями дплижанс долгое время был выставлен на обозрение публики; портрет Кироги, а также картина казни осужденных были литографированы и тысячами раздавались народу, как и специально выпущенная в свет книжка с выдержками из судебного процесса. Однако беспристрастная история все еще ожидает фактов и показаний, чтобы назвать подстрека­теля убийц.


Глава XIV

ПРАВЛЕНИЕ УНИТАРИЕВ[362]


Не известно доподлинно, почему он хочет власт­вовать. Одно лишь можно сказать с достоверно­стью: он взбесился и жаждет господства! Это медведь, разворотивший свою клетку, и теперь, когда власть в его лапах, весь мир спасается бегством. Горе тому, кто попадется ему на пути! Этот зверь не отпустит жертву, покуда та не испустит дух, эта пиявка не отвалится, покуда не насытится доотвала.

Ламартин[363].


Я уже говорил во вступлении к этим торопливым заметкам, что, по моему разумению, фигура Факундо Кироги — центральная в гражданской войне в Аргентинской Республике, он наиболее точное и верное воплощение одной из сил, которые, называясь то так, то иначе, боролись меж­ду собой на протяжении тридцати лет, и его гибель — отнюдь не рядо­вое событие, не имевшее последствий. Нет, все те общественные события, панораму которых я развернул перед вами ранее, сделали ее едва- ли не неизбежной — то была политическая развязка, подобная тем, что приводят к войнам.

Власти Кордовы, взявшие на себя труд совершить покушение, играли второстепенную роль среди прочих участников, и они не осмелились бы сыграть ее столь беззастенчиво, если бы не были уверены в поддержке тех, кто должен был пожинать плоды успеха. Убийство Кироги, таким образом,— это официальное действо, долго обсуждавшееся губернатора­ми ряда провинций, заранее подготовленное и доведенное до конца с такой настойчивостью, с какой осуществляются государственные планы. Но поскольку со смертью Кироги оборвалась связующая нить между це­лым рядом событий, которые я намеревался осветить, придется просле­довать немного дальше по избранному мною пути и рассмотреть, как повлияло происшедшее на внутреннюю жизнь Республики, пока число жертв, которыми устлан этот путь, не принудит остановиться в ожида­нии, когда время и бури очистят дорогу и можно будет двигаться даль­ше. Через дверцу, что распахнуло убийство в Барранка-Яко, читатель вместе со мною войдет на сцену, где все еще продолжается кровавая драма.

Факундо убит восемнадцатого февраля[364], известие о его смерти дохо­дит до Буэнос-Айреса двадцать четвертого, а в начале марта уже все го­тово для установления необходимой и неизбежной власти Полководца Пампы, который с 1833 года терзал город, мучил его, заставлял страдать, приходить в отчаяние, покуда, наконец, не вырвал у него, среди рыда­ний и жалобных воплей, Всю Полноту Общественной Власти. Ведь Росас не удовлетворился на этот раз лишь диктатурой, чрезвычайными полно­мочиями и т. п.; нет, он желает именно того, что означает это выраже­ние: господства над традициями, обычаями, укладом, правилами, закона­ми, религией, идеями, сознанием, жизнями, делами и намерениями; сло­жите все то, на что распространяется власть, и итогом будет искомая Полнота Общественной Власти. Пятого апреля Палата представителей во исполнение решенного выбирает правителем Буэнос-Айреса на пятилет­ний срок генерала дона Хуана Мануэля Росаса, Героя Пустыни, Славно­го Реставратора Законов, Хранителя Всей Полноты Общественной Власти.

Однако его не устраивают выборы, осуществленные Палатой предста­вителей; то, что он задумал, грандиозно, ново, невиданно, и потому он требует принять все поддающиеся воображению меры предосторожности, чтобы потом никто не посмел возразить — ведь это сам. народ Буэнос-Айреса вручил ему Всю Полноту Общественной Власти. Росас-губернатор предлагает выборным органам такой вопрос: согласны ли они, чтобы дон Хуан Мануэль Росас был избран губернатором на пятилетний срок и на­делен Всей Полнотой Общественной Власти? И тут, сохраняя историче­скую правду, я должен сказать: не было правительства более популярно­го, более желанного и поддерживаемого общественным мнением.

Устранившиеся от дел унитарии встретили Росаса по меньшей мере с безразличием; федералисты — черные спины — с презрением, но без возражения; мирные горожане ожидали его, словно благословения божия, надеясь, что с ним наступит конец жестокой неразберихе, что терзала их в течение двух долгих лет; для пампы, наконец, он был воплощением ее силы, которой покорятся городские чистоплюи. При таком благопри­ятном стечении обстоятельств начались выборы, а вернее, утверждение Росаса по всем приходам; голосование прошло единодушно, и лишь три голоса были отданы против предоставления ему Всей Полноты Общест­венной Власти. Трудно представить себе, как могло случиться, что в провинции с населением в четыреста тысяч жителей, как утверждает «Гасета», против оказалось лишь три человека! Быть может, противни­ки не участвовали в голосовании? Ничего подобного! Нет никаких све­дений о том, чтобы кто-то не голосовал; больные вставали с постелей и отправлялись засвидетельствовать свое одобрение — они боялись, что из-за слухов будут внесены в какой-либо черный список.

В воздухе уже веяло страхом, и, хотя гром пока не грянул, над го­родом уже нависла та зловещая черная туча, что в течение двух лет постепенно застилала горизонт. В анналах истории цивилизованных на­родов неизвестно иного подобного голосования, и имена трех горожан, скорее безумцев, нежели отважных противников, сохранились в памяти населения Буэнос-Айреса.

В истории каждого народа бывает роковой момент, когда противо­борствующие партии, устав от борьбы, хотят лишь одного — передыш­ки, отдыха, которого были лишены долгие годы, и они готовы заплатить за него даже ценой свободы и идеалов. В такие моменты рождаются ти­раны, и основываются династии и империи. Рим, устав от борьбы Мария и Суллы[365], патрициев и плебеев, с наслаждением отдал себя во власть сладостной тирании Августа, возглавившего ненавистный список римских императоров.

Франция после террора, после немощной и бестолковой Директо­рии[366] отдалась во власть Наполеона, который, ступая по лаврам, привел ее в объятия союзников, вернувших трон Бурбонам[367]. Росас, сделав не­возможной передышку, хитроумно ускорил наступление такой усталости. А когда он уже заполучил абсолютную власть, кто отважится оспари­вать ее?

Римляне устанавливали диктатуру в редких случаях и на короткий и определенный срок; но даже временная диктатура вылилась в постоян­ную, она уничтожила Республику, и начался разгул Империи. Когда истекает срок правления Росаса, он возвещает о твердой решимости удалиться от общественной жизни: смерть дорогой супруги[368] и отца ра­нили его сердце, он хочет на покое оплакать столь горькие утраты. Ус­лышав эти слова, произнесенные Росасом, читатель должен вспомнить, что тот не видел своего отца с юности, а жена его прожила весьма тяж­кую жизнь, и потому все это напоминает лицемерные протесты Тибе­рия[369] перед Римским Сенатом. Палата представителей Буэнос-Айреса просит, умоляет его не отрекаться от власти и продолжить и впредь приносить себя в жертву родине; Росас поддается на уговоры, он согла­сен на продление срока, но лишь на шесть месяцев; проходит полгода, и фарсу с выборами наступает конец. В самом деле, что за необходи­мость быть избранным правителю, сосредоточившему в своих руках всю власть? Кто потребует у него отчета, если все дрожат от страха?

Когда в 1300 году венецианская аристократия подавила заговор Тье­поло[370], она назначила из своей среды десять человек, и они, облеченные четко очерченными полномочиями, должны были преследовать и наказывать заговорщиков, причем эти их полномочия ограничивались лишь десятью днями. Послушаем, как граф де Дарю[371] в своей знаменитой «Истории Венеции» описывает это событие: «Опасность казалась столь значительной,— пишет он,— что после победы было установлено дикта­торское правительство. Был назначен Совет из десяти человек для со­блюдения гарантий государства. В его распоряжение предоставили сред­ства, освободили от всех формальностей и от всякой подотчетности; жизнь каждого зависела от его решений».

«Правда, деятельность Совета не должна была превышать десяти дней; однако пришлось продлить ее еще на десять дней, потом на двадцать, затем на два месяца; всего она продлевалась шесть раз под­ряд на двухмесячный срок. По прошествии года предел был обозначен пятью годами. Войдя в силу, Совет продлил свои полномочия еще на де­сять лет, а там этот жуткий трибунал был закреплен навечно. Продле­ние полномочий было использовано для - закрепления власти. Учрежден­ный только для подавления антигосударственной деятельности, он узурпировал функции государства. So pretexto[372] заботы о безопасности Республики он вмешивался в дела мира и войны, распоряжался дохода­ми и кончил тем, что уничтожил законную власть»[373].

В Аргентинской Республике верховной властью наделил себя не Совет, а один совершенно недостойный человек. Временно получив пол­номочия в делах внешних отношений, он свергает, расстреливает, унич­тожает губернаторов провинций, которые вручили ему эти полномочия. Облеченный в 1835 году Всей Полнотой Общественной Власти на пяти­летний срок, в 1845 году он все еще продолжает пользоваться этими пол­номочиями. И не найдется сегодня ни одного простака, уповающего на то, что Росас откажется от власти самолично, или лелеющего надежду, что народ осмелится просить его об этом. Росас захватил власть на всю свою жизнь, и если Провидение положило умереть ему столь же мирно, как доктору Франсиа, то долгие годы страданий и горя ожидают несчаст­ный народ, ставший жертвой собственной минутной слабости.

13 апреля 1835 года Росас принимал полномочия, и его развязные манеры и апломб на церемонии поразили тех, кто думал позабавиться при виде неотесанности и gaucherie[374] этого гаучо. Он появился в расстегнутом генеральском мундире, из-под которого выглядывал желтый ситцевый жилет. Простим тех, кто не улавливает смысла этого неповто­римого toilette[375], столь красноречиво живописующего смысл ситуации.

Наконец власть в его руках. Факундо погиб месяц назад, город отдал себя в его руки, народ самым законным образом подтвердил передачу ему всех полномочий. Государство — это чистый лист, где начертает он нечто новое, оригинальное; он творец, Платон, что создал свою идеальную рес­публику сообразно с тем, как он это понимает; это труд, к которому он готовился двадцать лет, это его детище, которое наконец может появиться на свет, и ему не помешают ни устаревшие обычаи, ни требования времени, ни подражательство Европе, ни права личности или действующее законодательство. Словом, это гений, сожалеющий об ошибках свое­го века и готовящийся сокрушить их одним ударом. Все будет создано заново силой его таланта. Посмотрим же на это чудо.

Из Палаты представителей, куда Росас явился получить жезл прави­теля, он отъезжает в багрово-алом экипаже, выкрашенном по его прика­зу ех professo[376] для такого торжественного события и украшенном алы­ми шелковыми лентами; в экипаж впряжены те, кто безнаказанными убийствами с 1833 года держал город в постоянном страхе. Это Народ­ное общество, у них у пояса ножи, на них алые жилеты и алые ленты, на которых читаем: «Смерть унитариям!» У ворот дома Росаса те самые люди, что везли экипаж, встают в почетный караул; сюда стекаются го­рожане, за ними — генералы: ведь необходимо продемонстрировать без­граничную приверженность персоне Славного Реставратора Законов.

На следующий день появляется воззвание к народу и список изгнан­ников, в котором фигурирует один из его зятьев — доктор Альсина. Упомянутое воззвание — одно из немногих распоряжений, самолично на­писанных Росасом; к сожалению, этого цепного документа у меня нет под рукой. Программа правления разъяснялась в нем открыто, без око­личностей. «Тот, кто не со мной,— мой враг»,— такова политическая аксиома, освещающая ее; объявлялось, что потечет кровь, и единствен­ная обещанная гарантия — неприкосновенность собственности. Горе тем, кто вызовет гнев Росаса!

Спустя четыре дня церковный приход Сан-Франсиско извещает о своем намерении отслужить мессу и вознести Те Dеum в знак благода­рения Вседержителю и т. п.; население приглашается торжественно от­метить своим присутствием этот акт. Близлежащие улицы в празднич­ном убранстве, устланы коврами и дорожками — это настоящий восточ­ный базар: камчатые и пурпурные ткани, золото и драгоценные камни в причудливом обрамлении. Народ заполняет улицы, стекается молодежь поглазеть на нововведение; дамы превращают приход в место вечернего гулянья. Молебен продлевается на один день, затем еще на один, в го­роде царит оживление, люди снуют взад и вперед, все возбуждены, пре­кращены всякие работы — и так продолжается четыре, пять дней под­ряд. «Гасета» описывает самые мельчайшие подробности пышного празд­нества.

Через восемь дней другой приход извещает о своем Те Dеuт, его прихожане намереваются посоперничать в энтузиазме с соседями и зат­мить их торжества. Какая роскошь кругом, какое множество украшений! Портрет Реставратора помещен на улице под балдахином, на котором алый бархат оттеняет золотая тесьма с кистями. И снова все приходит в движение на много дней, вся жизнь протекает в сметливом приходе. Спустя несколько дней — другой приход, новый праздник в другом райо­не. Но до каких же пор праздновать? Народ еще не устал от спектаклей? В чем причина такого энтузиазма, не охладевающего целый месяц? По­чему бы всем приходам не устроить празднества одновременно? Нет, это энтузиазм организованный, управляемый исподволь.

Проходит год, но торжества в церковных приходах все продолжают­ся, официально организованный всплеск радости переходит из городов в селения и, кажется, никогда не кончится. «Гасета» в течение полутора лет занята описанием праздников федералистов, и постоянно в ней по­является одна и та же картина: портрет Росаса, установленный на спе­циальной повозке, везут впряженные в нее генералы и дамы — подлин­ные федералисты. «Et le peuple, enchante d'un tel spectacle, enthousiasme du Te Deum, chante moult bien a Notre-Dome, le peuple oublia qu'il payait fort cher tour, et se retirait fort joyeux»[377].

По истечении полутора лет после этих празднеств багровый цвет превращается в символ верности делу, портрет Росаса, вначале помещен­ный в алтарях, становится частью повседневного костюма, каждый дол­жен носить его на груди в знак пламенной любви к персоне Реставрато­ра. Наконец из этого разгула рождается страшная Масорка — федера­листская полиция, которую образуют добровольцы-энтузиасты. Им вме­нено в обязанность поначалу ставить недовольным клистир из перца и скипидара, а потом, если этого воспламеняющего курса лечения недоста­точно, обезглавливать тех, кого следует.

Вся Америка потешалась над знаменитыми празднествами в Буэнос-Айресе, почитая их пределом развращения народа, я же рассматриваю их как явление политического порядка, принесшее столь обильные пло­ды. Как в республике, в которой никогда не было монархов, насадить идею личной власти? Багровая лента — это символ террора, что сопро­вождает вас повсюду: на улице, в лоне семьи; вы принуждены помнить о ней, одеваясь, раздеваясь, а ведь идеи запечатлеваются в памяти всег­да по ассоциации. Знакомое дерево в поле напоминает нам, о чем мы разговаривали десять лет назад, проходя мимо него; и вообразите, ка­кие мысли и неизгладимые впечатления могут быть связаны с багровой лентой, которая непременно должна напомнить о Росасе!

В заявлении одного из высших чиновников[378] Росаса, с которым я недавно познакомился, говорится: «этот знак, который правительство при­казало носить всем служащим, символизирует согласие и мир». Призыв «Смерть диким, гадким, грязным унитариям», разумеется, весьма миро­любив, причем настолько, что тех, кто осмелится подвергать его сомне­нию, ожидает либо изгнание, либо могила. Масорка стала поистине могущественным орудием согласия и мира. Вы не верите? — Взгляните на результаты и подите-ка поищите на белом свете город более покорный и мирный, чем Буэнос-Айрес. После смерти супруги, кончину которой ускорили его же дикие выходки, Росас приказывает присвоить себе зва­ние генерал-капитана и назначает двухлетний траур в городе и селениях провинции — все обязаны носить широкую ленту из черного крепа, при­крепленную на головном уборе рядом с алой. Вообразите себе цивилизо­ванный город, все население которого, будь то взрослые или дети, одето по-европейски, но при этом целых два года вынуждено носить унифор­му — головной убор, украшенный алой каймой! Вам кажется это смеш­ным? Нет! Нет! Если все без исключения участвуют в подобном дико­винном спектакле, то это уже не смешно, особенно если всегда наготове прут или перцовый клистир, которые заставят вас стать серьезнее ста­туи, если вам придет охота посмеяться.

Часовые каждую четверть часа выкликают нараспев: «Да здравству­ет Славный Реставратор! Да здравствует донья Энкарнасьон Эскурра! Смерть грязным унитариям!» Идет перекличка в армейском отряде, и сержант начинает с тех же слов; ребенок поднимается утром с посте­ли и приветствует день священной фразой. Не более месяца назад одна аргентинская мать, оказавшаяся на постоялом дворе в Чили, увещевала сына, который, проснувшись, несколько раз громко воскликнул: «Да здравствуют федералисты! Смерть диким, грязным унитариям!» — «Тихо, сынок, здесь так не принято, не говори так больше, как бы тебя не услы­шали!»

И страх матери был не напрасен: его услышали! Создала ли Европа такого политика, который открыл бы способ внушить народу мысль о своем величии как главы государства и на протяжении пятнадцати лет методически и со столь завидным упорством вбивал ему в голову эту мысль и во имя собственного успеха использовал средства столь разнообразные и действенные?! Мы можем, однако, утешить себя тем, что образец американскому гению дала Европа. Масорка, со всеми при­сущими ей чертами, составленная из людей подобного типа, уже сущест­вовала в средние века во Франции, во времена войн между партиями Арманьяка и герцога Бургундского[379]. В «Истории Парижа», написанной Г. Фуше ла Фоссом[380], я нахожу такие неповторимые подробности: «Под­стрекатели убийства, чтобы повсюду распознавать бургундцев, приказали им носить на одежде крест Святого Андрея[381], главный атрибут бургунд­ского герба, а чтобы еще теснее сплотить свою партию, тут же изобрели Братство, и его покровителем сделали самого Святого Андрея. Каждый член Братства должен был носить помимо креста в качестве отличитель­ного знака венок из роз... Путаница, внушающая ужас! Символ невинности и нежности на головах тех, кто убивает... Розы и кровь!.. Мерзкая свора cabochiens[382], орда мясников и живодеров, как стая голодных тигров, рыскала по городу и купалась в человеческой крови»[383].

Представьте себе вместо креста Святого Андрея багровую ленту, вместо алых роз — алый жилет, вместо cabochiens — масоркерос, вместо 1418 года — 1835-й, вместо Парижа — Буэнос-Айрес и вместо герцога Бургундского — Росаса, и получите копию тех дней, повторившихся в наше время. Масорку, подобно cabochiens, при ее создании составили мясники и живодеры Буэнос-Айреса. Как поучительна История! И как она повторяется!

Другим изобретением того времени был учет мнений — поистине поразительное предприятие. Росас приказал мировым судьям в городе и в сельской местности составить списки, куда заносились имена всех жителей, и каждого определяли как унитария, пассивного, федералиста или федералиста подлинного. В школах эти списки поручались дирек­торам, и повсюду они составлялись с исключительным тщанием, все проверялось, для точности принимались во внимание возражения, пере­сматривались ошибочные сведения. Списки, сданные в правительствен­ную канцелярию, служили потом в течение семи лет, подставляя под без устали работающий нож Масорки шеи инакомыслящих.

Поистине впечатляюща эта дерзновенная затея — создать статистику воззрений целого народа, соответствующим образом классифицировать их и затем со списком в руках на протяжении десяти лет постепенно освобождаться от неугодных номеров, уничтожая ростки враждебности вместе с самим человеком. Ничего подобного Истории не известно, за исключением списков Инквизиции, которая делила воззрения ерети­ков на сквернозвучные, оскорбительные для благочестивых ушей, почти ересь, ересь вредоносную и т. д. Но даже и Инквизиция не создала списков всех еретиков Испании, подлежащих уничтожению на корню, кровному искоренению даже без доноса в Святой Трибунал.

Поскольку я намереваюсь лишь пояснить, в чем смысл нового об­щественного порядка, который сменил тот, что мы позаимствовали у Европы, укажу лишь на основные его черты, не обращаясь к датам. Казнь в виде расстрела заменяется обезглавливанием. Правда, однажды утром на городской площади расстреливают сорок четыре индейца — это побоище должно внушить всем леденящий страх, ведь индейцы тоже люди, хотя и дикари, но постепенно этот вид казни забывается, и нож становится орудием Правосудия.

Откуда взялись столь небывалые приемы правления у этого столь пугающе экстравагантного человека? Я приведу некоторые факты. Ро­сас происходит из семьи, члены которой преследовались за то, что во время Войны за независимость принадлежали к партии городов. Его до­машнее воспитание отличалось суровостью и строгостью, характерной для старинных барских семей. Я уже говорил, что его мать, женщина жестокого и мрачного нрава, до самых последних лет заставляла при­служивать ей на коленях; в тиши детства впечатления от созерцания грубой силы и безропотной покорности должны были навсегда оставить след в его памяти.

Чем-то необычным, должно быть, отличался нрав его матери, и эти черты проявились и в характере дона Хуана Мануэля Росаса и двух его сестер. Едва он достигает зрелости, его поведение становится столь несносным, что отец отсылает его в одно из поместий, подальше от дома. С короткими перерывами Росас прожил в сельской местности провинции Буэнос-Айрес около тридцати лет; уже в 1824 году он поль­зовался авторитетом, и скотопромышленники советовались с ним по по­воду своих дел. Росас — первый наездник Аргентинской Республики, и говоря — Аргентинской Республики, я имею в виду — всей земли, ибо ни профессиональный объездчик лошадей, ни араб не сумеет сла­дить, как он, с необъезженным жеребцом Пампы.

Он необыкновенно деятелен, от избытка сил с ним случаются при­ступы нервного возбуждения, тогда он вскакивает на коня и, крича во все горло, мчится в пампу, скачет и скачет во весь опор, пока, на­конец, загнав коня, весь взмокнув, не возвращается в дом, бодрый и вновь готовый к труду. Наполеон и лорд Байрон страдали такими приступами, исступлением, вызванным избытком жизненных сил.

С ранней юности Росас отличается размахом своих начинаний, на многие лиги засевает он обширные поля пшеницей, рьяно берется за любое дело и успешно его осуществляет, он известен и как рачи­тельный хозяин, поместья его славятся железным порядком. Вот в чем коренится его искусство, и этот тип правления он испробует позднее уже в городе. Нужно знать аргентинского гаучо, его врожденные склон­ности и закоренелые привычки. Скажем, повстречавшись с ним в пам­пе, вы предложите ему стать хозяином поместья и стад, которые еде- лают его богатым; или, скажем, он носится по округе в поисках зна­харки, чтобы спасти мать или любимую жену на смертном одре,— но тут на его пути вдруг встречается страус, и, забыв о богатстве, которое вы ему предлагаете, об умирающей жене или матери, он припустится за ним вслед; и не только один гаучо находится во власти этого чув­ства, его конь тоже начинает ржать, встряхивает гривой и в нетерпе­нии кусает удила, готовый мчаться в погоню за добычей. Если в деся­ти лигах от своего жилища гаучо замечает, что потерял нож, то воз­вращается назад, даже если он уже совсем рядом с тем местом, куда направляется: ведь нож для него — все равно что дыхание, все равно что сама жизнь.

Так вот, Росас добился, что в его поместьях, раскинувшихся от Лос-Серрильос до речки Качагуалефу, страусы бродили стадами и не убе­гали при приближении гаучо: настолько уверенно и спокойно они чувствовали себя во владениях Росаса, в то время как во всех близлежа­щих окрестностях они уже перевелись. Что касается ножа, то ни один из пеонов не носил его при себе, хотя большинство из них были убий­цы, преследуемые правосудием. Однажды он сам по забывчивости пове­сил на пояс кинжал, и управляющий обратил на это его внимание; Росас спускает штаны и велит дать себе двести плетей — таково нака­зание, введенное им для тех, кто появляется с ножом.

Возможно, кому-то это покажется сомнительным, но Росас сам об этом рассказывал, это так же доподлинно верно, как и те сумасброд­ства и кровавые причуды, в которые целых десять лет упорно отказы­вался верить цивилизованный мир. Авторитет власти и уважение к при­казу, каким бы смешным или нелепым он ни был,— вот вера Росаса, и десять лет в Буэнос-Айресе и по всей Республике он будет прика­зывать бить плетьми и сносить головы, пока багровая лента не станет неотъемлемой частью жизни человека, как само его сердце. Не отсту­паясь, он будет повторять перед лицом всего мира в каждом официаль­ном сообщении: «Смерть гадким, диким, грязным унитариям!» — и повторять до тех пор, пока не выдрессирует, пока не заставит всех без возмущения и возражений слушать этот кровавый клич. Мы уже были свидетелями того, как один высокопоставленный чилийский чинов­ник воздавал хвалу Росасу, но, в конце концов, кому это интересно?

Но в чем же корни введенного им правления, презирающего здравый смысл, традиции, совесть и давний опыт цивилизованных народов? Да простит меня Бог, если я ошибаюсь, но эта мысль занимает меня уже давно: эту идею подарило Росасу скотоводческое поместье, где он провел всю свою жизнь, и Инквизиция, в обычаях которой он был вос­питан. Празднества в церковных приходах — своеобразное повторение праздников клеймения скота, на которые собирается все население; багровая лента, что метит каждого мужчину, женщину или ребенка,— клеймо, по которому владелец узнает свой скот; отсечение ножом голо­вы, учрежденное как форма публичной казни, проистекает из обычая обезглавливать скот, принятого среди всех сельских жителей; последо­вательное и беспричинное заключение в тюрьму на целые годы сотен горожан подобно ежедневному сгону скота в загон — это помогает укро­тить его; избиение плетьми на улицах, Масорка, организованные убий­ства — также способы укрощения города, призванные уподобить его в конце концов послушному и управляемому стаду.

Пунктуальность и порядок отличали дона Хуана Мануэля Росаса в частной жизни, и потому в его угодьях батраки славились образцо­вым послушанием, а скот — покорностью. Если подобное объяснение вам кажется чудовищным и нелепым, попробуйте найти другое; объяс­ните мне, почему столь пугающе совпадают приемы управления Роса­са поместьем с приемами его управления государством; даже всегдаш­нее его почтение к собственности — следствие того, что этот гаучо у власти — собственник Факундо меньше уважал собственность, чем жизнь, а Росас преследовал скотокрадов с тем же упорством, что и унитариев. Его правительство было непреклонным по отношению к ним, и сотни их были казнены. Несомненно, это похвально, я лишь объяс­няю происхождение его пристрастий.

Но существует и другая часть общества, ее нужно обучить морали и послушанию, обучить и приходить в восторг, и аплодировать, и за­молкать, когда должно. Как только Вся Полнота Общественной Власти переходит к Росасу, Палата представителей становится ненужной, поскольку теперь закон заключен непосредственно в самой персоне главы Республики. Однако форма сохраняется, и в течение пятнадцати лет избирается по тридцать индивидуумов, которых держат в курсе дел. Но ведь иная роль предназначалась по традиции Палате представите­лей: здесь во времена Балькарсе и Виамонта из уст Алькорты, Гидо и других звучали голоса свободы и слова осуждения в адрес подстре­кателя беспорядков; значит, нужно уничтожить этот обычай и дать всем суровый урок на будущее.

Доктор дон Висенте Маса, председатель Палаты представителей и Палаты правосудия, советник Росаса, тот, кто больше всех способство­вал его возвышению, однажды увидел, что отрядом Масорки сорван его портрет со стены в Зале Трибунала; ночью разбивают стекла в окнах дома, где он укрылся; на другой день Маса пишет Росасу, своему по­литическому крестнику, которому он покровительствовал в иные време­на, и указывает на странность подобных явлений и на свою полную невиновность в чем-либо. На третий день вечером он отправляется в Палату представителей и диктует секретарю свое отречение от долж­ности, но тут нож, перерезавший ему горло, прерывает диктовку. По­являются члены Палаты, видят залитый кровью ковер и распластанный на нем труп председателя; сеньор Иригойен предлагает собрать на сле­дующий день как можно больше экипажей, чтобы подобающим образом проводить на кладбище достопочтенную жертву. Дон Бальдомеро Гар­сиа говорит: «Мне кажется, это хорошо... но к чему много экипажей... зачем?» Входит генерал Гидо, ему сообщают о предложении, и он отве­чает, впившись в собравшихся своими крошечными глазками и перево­дя взор с одного на другого: «Экипажи? Сопровождение? Вызовите полицейские дроги, и пусть тотчас же его увезут». «И я сказал то же самое,—откликается Гарсиа. — Зачем экипажи?» На следующий день «Гасета» извещает, что грязные унитарии убили Масу. Губернатор одной из провинций, узнав об убийстве, в страхе воскликнул: «Не могу поверить, что Росас приказал убить его!» На это его секретарь отве­тил: «А если и приказал, значит, была на то причина»; и все присут­ствующие на том и порешили.

Действительно, причина у него была. Сын несчастного, полковник Маса[384], готовил заговор, охвативший всю армию, и потом Росас гово­рил, что старика убили, чтобы избавить его от страданий, которые причинило бы ему известие о смерти любимого сына.

Однако я еще не обрисовал общей политики Росаса в отношении всей Республики. Он уже установил свое правление; Факундо погиб, оставив восемь осиротелых провинций, под его влиянием ставших сто­ронниками унитаризма. Республика заметно движется к единому прав­лению — к этому вынуждает ее равнинная поверхность и единственный морской порт. Говорят, что это федерация, называют ее Аргентинской Конфедерацией, но все идет к окончательному объединению; с 1831 года с внутренних областей начинается слияние форм и методов правления и интересов. В 1835 году, едва придя к власти, Росас тут же публи­кует воззвание, в котором заявляет, что грязные унитарии вероломно убили славного генерала Кирогу, и предлагает покарать их за ужасное преступление, лишившее Федерацию самой могучей ее опоры. «Как?!» — сказали, разинув рты, бедные унитарии, прочитав воззвание. Как?! Разве Рейнафе — унитарии? Разве они не ставленники Лопеса? И раз­ве не они захватили Кордову, преследуя армию Паса? И не они ли находятся в столь тесных и дружеских отношениях с Росасом? И не из Буэнос-Айреса ли выехал Кирога по приказанию Росаса? И разве не мчался впереди Факундо нарочный, известивший братьев Рейнафе о его скором прибытии? И не они заранее подготовили отряд, который должен был напасть на Кирогу? Ничего подобного, убийцы — грязные унитарии, и горе тому, кто сомневается в этом!.. Росас посылает в Кор­дову за драгоценными останками Кироги и экипажем, в котором он Рыл убит, и в Буэнос-Айресе устраиваются столь пышные похороны, каких никогда до того не видели. Росас велит объявить траур во всем горо­де, одновременно он обращается ко всем правителям провинций, испра­шивая согласия назначить его полновластным судьей на процессе про­тив грязных унитариев — убийц Кироги, указывает, в какой форме следует утвердить его полномочия; в личных письмах он настойчиво растолковывает необходимость подобной меры, он льстит, обольщает, умоляет и получает единодушное согласие. Братья Рейнафе смещены, и все, кто участвовал в покушении, знал о его подготовке или имел к нему какое-либо отношение, схвачены и отправлены в Буэнос-Айрес.

Одному из Рейнафе удается бежать, но его настигают в Боливии; другой пересекает Парану, но вскоре тоже попадает в руки Росаса — прежде его похищает в Монтевидео морской капитан, но ему удается вырваться из ловушки. Росас и доктор Маса ведут процесс по ночам, при закрытых дверях. Доктор Гамбоа, позволивший себе некоторую вольность при защите соучастников преступления, объявляется Росасом грязным унитарием. В итоге все преступники схвачены и казнены, и объемистое изложение процесса выходит в свет. Через два года в Сан­та-Фе естественной смертью умирает Лопес; при этом врач, прислан­ный Росасом ухаживать за ним, позднее получает от муниципалитета дом в качестве платы за службу Правительству.

Кульена[385], секретаря Лопеса во времена убийства Кироги, ставше­го после смерти патрона правителем Санта-Фе по завещательному рас­поряжению покойного, Росас свергает и извлекает, в конце концов, из Сантьяго-де-Эстеро, где он нашел приют: губернатору присылается от Росаса кошель с деньгами и предупреждение, что если он не вы­даст своего приятеля, то пусть ждет войны. Губернатор предпочел деньги, и Кульен выдан Росасу. Миновав границу провинции Буэнос-Айреса, он встречает отряд во главе с офицером, тот приказывает ему спешиться и стреляет в него. «Гасета» публикует позднее письмо Кульена Росасу, из которого следует, что правительство Санта-Фе было замешано в убийстве Кироги, но поскольку покойный Лопес, писала «Гасета», полностью доверял своему секретарю, можно утверж­дать, что он не ведал о готовящемся чудовищном преступлении.

Никто не осмелился возразить тогда, что если Лопес не знал о под­готовке покушения, то Росас-то знал, ибо письмо было адресовано ему. Впоследствии погиб и доктор Висенте Маса, секретарь Росаса, который вел дела подсудимых — он был обезглавлен в зале заседаний. Итак, за два года не только Кироге, но и его убийцам, судьям убийц и со­участникам заговора — всем заткнули рот, и кляпом им стала могила.

Попробуйте теперь выяснить, кто убил Кирогу. Лопес? Неизвестно. Некий майор Муслера из полка «Ауксилиарес» рассказывал однажды в Монтевидео при большом стечении народа: «До сих пор не могу по­нять, почему генерал Росас держал меня два года и пять месяцев в одиночной камере. Вечером накануне ареста я был у него дома, мы с его сестрой сидели на диване, а он расхаживал взад и вперед по зале с признаками явного раздражения. «Не догадываешься,— сказала мне сеньора,— почему Хуан Мануэль такой? Это все оттого, что у меня в руках эта зеленая веточка. Теперь смотри»,—добавила она и броси­ла ветку на пол. И в самом деле, дон Хуан Мануэль слегка замедлил шаг, приблизился и вполне дружески обратился ко мне: «Что говорят в Сан-Хуане о смерти Кироги?» — «Говорят, сеньор, что Ваше Превос­ходительство приказали убить его». — «Да? Так говорят?» Он отошел и снова принялся вышагивать туда-сюда по зале. Потом мы распроща­лись, а на следующий день я был схвачен и просидел в тюрьме до тех пор, пока не пришло известие о победе при Юнгае[386]. Тогда я оказал­ся среди двухсот арестантов, выпущенных на свободу». Майор Мусле­ра также погиб, борясь против Росаса, однако то, что говорил он, повторяют и сегодня.

Простой народ воспринял гибель Кироги и казнь убийц лишь как ужасное преступление. История увидит в этих событиях иное: резуль­татом их стало, во-первых, объединение Республики в единое целое; во-вторых, расправа над братьями Рейнафе, губернаторами одной из про­винций, на деле превратила Росаса в абсолютного главу унитаристской власти, утверждающейся в Аргентинской Республике в итоге именно этого события. Получив право чинить суд и расправу над губернатором одной провинции, Росас утверждает в сознании всех идею высшей власти, которой он облечен.


Факундо

ДОМИНГО ФАУСТИНО САРМЬЕНТО

Художник Б. Франклин Раусон. Холст. Масло. 1845 г.




Факундо

ДОМ, В КОТОРОМ РОДИЛСЯ Д. Ф. САРМЬЕНТО Сан-Хуан






Факундо


БЕРНАРДИНО РИВАДАВИА                                         ОФИЦИАЛЬНЫЙ ПОРТРЕТ

Гравюра Чарльза Тернера                                            ГЕНЕРАЛ-БРИГАДИРА

с картины маслом Томаса Филипса.                            ДОНА ХУАНА МАНУЭЛЯ ДЕ РОСАСА

            1821 г.                                                                     Литография с рисунка

                                                                                          Гаэтано Дескальси. Париж. 1841 г. (?)




Факундо


ГЕНЕРАЛ ХОСЕ МАРИА ПАС

Литография

Карлоса Энрике Пельегрини. 1852 г.


Факундо


Д. Ф. САРМЬЕНТО ВО ВРЕМЯ СРАЖЕНИЯ ПРИ КАСЕРЕСЕ

Фото. 1852 г.


Он судит братьев Рейнафе за преступление, но тут же велит рас­стрелять без суда и следствия Родригеса[387], правителя Кордовы, замес­тившего Рейнафе, за то, что тот не выполнил неукоснительно всех его указаний; следом он расстреливает Кульена, губернатора Санта-Фе, по известной лишь ему одному причине и, наконец, издает декрет, согласно которому провинциальные власти не признаются законными без его ехеcuatur[388]. Поскольку еще остаются сомнения в том, что он облечен верховной властью и что прочие губернаторы — обыкновенные подданные, которым всякий раз, когда они не выполняют его приказа­ний, он может послать черную веревку, он издает декрет, которым от­меняет все законодательство Республики с 1810 года, независимо от того, был ли тот или иной закон принят общенациональным Кон­грессом или каким-либо другим правомочным органом; вдобавок он объявляет не имеющим силы все, что было учреждено вследствие и во исполнение этих законов. Возникает вопрос: какому законодательству, какому Моисею[389] или Ликургу[390] удалось зайти так далеко в своей попытке заново переделать все общество согласно своему проекту? Ре­волюция 1810 года отменяется этим декретом; не имеет силы ни один закон или постановление; поле для нововведений расчищено и выгля­дит ровным и гладким, как ладонь, вся Республика подчинилась ему без малейшего сопротивления и без возражений со стороны других каудильо.

Вся Полнота Общественной Власти, которой Росас был облечен лишь в Буэнос-Айресе, распространяется теперь на всю Республику, при этом никто не отдает себе отчета, что установлена унитаристская система правления, главой которой является Росас; напротив, знакомые кличи звучат все громче: «Да здравствует Федерация! Да здравствует Славный Реставратор! Смерть дикарям-унитариям!» Слово унитарий перестает быть названием партии и начинает означать все самое нена­вистное: убийцы Кироги — унитарии, Родригес — унитарий, Кульен — унитарий; Санта-Крус, который пытается создать перуано-боливийскую конфедерацию — унитарий. Поразительно, какое терпение проявил Ро­сас, чтобы изменить смысл некоторых понятий, и упорство, с каким он их внушает.

Всего лишь за десять лет в Аргентинской Республике тридцать мил­лионов раз будет повторено в печати: Да здравствует Конфедерация! Да здравствует Славный Реставратор! Смерть диким унитариям! Ни хрис­тианство, ни магометанство не могут сравниться с этим в распростра­нении своих символов — креста и полумесяца, которые воплотили нрав­ственные верования в материальном, осязаемом выражении. Следует еще уточнить историю оскорбительного термина унитарий. Простое и понятное поначалу слово унитарий превратилось в нечестивого унитария — то было предпринято в интересах партии ультракатоликов,которая содействовала возвышению Росаса. Когда эта несчастная пар­тия стала ненужной и нож Росаса добрался до горла священников и каноников, возникла нужда избавиться от наименования «нечестивые», и случай вскоре представился.

Газеты Монтевидео стали называть Росаса дикарем, и тут в один прекрасный день «Гасета» Буэнос-Айреса выходит с таким добавлением к обычной теме: «Смерть дикарям-унитариям». Выражение подхвачено Масоркой, затем всеми официальными средствами печати и, наконец, губернаторами глубинных областей. Новая формула получает всеобщее признание. «Повторяйте слово дикарь,— писал Росас Лопесу,— пока не надоест, пока не устанете, до отвращения. Я, дружище, знаю, что- говорю». Затем к этим словам прибавилось слово грязные; еще позд­нее — отвратительные, и, наконец, дон Бальдомеро Гарсиа в сообщении правительству Чили, которое послужило основой для процесса над Бедоей, известил, что этот лозунг является знаком согласия и мира! Это ли не издевательство над здравым смыслом!

Объединение Республики осуществляется при помощи видимого от­каза от идеи единства, и с того момента как все начинают твердить «Федерация», происходит объединение. Росас присваивает себе функции отправителя внешних отношений между провинциями, и лишь десять лет спустя, когда объединение уже произошло и закрепилось, дон Баль­домеро Гарсиа в Чили вводит другое наименование: Верховный Руко­водитель делами Республики.

Итак, создана унитаристская Республика, полностью подчиненная произволу Росаса; давний спор, который вели партии города, теряет всякий смысл; изменился смысл понятий, и порядки скотоводческого по­местья превратились в систему управления самой воинственной Респуб­лики, более всего ратующей за свободу, принесшей на ее алтарь неис­числимые жертвы.

Со смертью Лопеса Росас заполучил провинцию Санта-Фе, с казнью братьев Рейнафе — Кордову, гибель Факундо дала ему восемь приандских провинций. Для вступления во владение всеми ими ему достаточ­но было сделать несколько подарков, написать несколько дружеских посланий, подкупить кого-то подачкой из казны. Полк «Ауксилиарес», разместившийся в Сан-Луисе, получил великолепную форму, и ему ста­ли платить жалованье из казны Буэнос-Айреса.

Инок Альдао, помимо кругленькой единовременной суммы, получил от Росаса генеральское жалование, а генерал Эредиа[391] из Тукумана, тот самый, что в связи со смертью Кироги написал одному своему приятелю: «Эх, друг! Ты не можешь себе представить, что потеряла Республика со смертью Кироги! Это был человек с великим будущим, его вели великие идеи! Он хотел создать Республику и вернуть всех

эмигрантов, чтобы те своими знаниями, своей мудростью внесли вклад в великое общее дело»,— так этот генерал Эредиа получил оружие и деньги для подготовки войны против нечестивых унитариев Санта- Круса и довольно скоро позабыл о той грандиозной картине, что живо­писал перед ним Кирога в беседе, состоявшейся незадолго до его смерти.

Пробным испытанием единения на основе абсолютной власти Росаса стало одно административное мероприятие общенационального значения. Ривадавиа учредил почтовое сообщение, согласно его регламенту восьми­дневная почта регулярно отправлялась из провинций в Буэнос-Айрес, и наоборот, раз в месяц почта шла в Чили и в Боливию — отсюда на­звания двух основных линий сообщения, созданных в Республике. Цивилизованные правительства во всем мире, не жалея средств, прилагают сейчас все усилия для расширения почтового сообщения, которое стано­вится ежедневным и ежечасным не только между городами, внутри самих больших городов также создается внутригородская почтовая служ­ба, налаживается сообщение между всеми пунктами земли с помощью пароходных линий через Атлантический океан или вдоль Средиземноморского побережья — ведь богатство народов, успешная торговля — все зависит от быстрого получения вестей.

В Чили мы постоянно наблюдаем: то народ требует расширения почтовой связи, то правительство принимает меры по улучшению мор­ского и сухопутного сообщения. И тут, в то время как весь мир оза­бочен развитием сообщения между различными странами, дон Хуан Мануэль Росас, с тем чтобы ему легче было держать в своей власти провинции, упраздняет почтовую связь, и на четырнадцать лет она прекращает существование по всей Республике. Вместо этого Росас учреждает систему правительственных нарочных — часки, он посылает их самолично, когда ему нужно довести до своих подданных какой-то указ или сообщение.

Эта ужасная разрушительная мера принесла ему самые лучшие результаты. Во внутренних областях царят сомнение, неуверенность, сами губернаторы по три-четыре месяца не получают никаких известий и питаются лишь слухами о том, что происходит в Буэнос-Айресе. Когда события благополучно разрешились и уже одержан верх, Росас отправляет в глубинные области гонцов, нагруженных номерами «Гасеты», почтовыми сообщениями, рапортами и бюллетенями; здесь же и письмо «другу, товарищу и губернатору», где он извещается, что дикари-унитарии разбиты, что Провидение хранит Республику.

В 1843 году случилось так, что в Буэнос-Айресе цены на муку силь­но возросли, но в глубинных провинциях об этом не ведали; кое-кто, узнав об этом частным путем, поспешил отправить в столицу муку и получил богатую прибыль. Тогда жители провинций Сан-Хуан и Мен­доса массой ринулись в Буэнос-Айрес с мучным извозом. Тысячи обо­зов пересекают пампу, прибывают в Буэнос-Айрес и там узнают... уже два месяца как цены упали, и настолько, что невозможно даже покрыть дорожные расходы. Позднее в Сан-Хуане снова распространил­ся слух, что в Буэнос-Айресе цены на муку поднялись; спрос растет, зерно закупается в огромных количествах и скапливается в руках не­скольких торговцев, а когда, наконец, обоз прибывает на место, обна­руживается, что цены на рынке не поднимались, и груз приходится бросить, поскольку нет покупателей. Вообразите, что происходит при таком управлении там, где поселения отстоят друг от друга на громад­ные расстояния.

Даже в последние годы последствия этого произвола Росаса сослу­жили свою службу для завершения объединения страны. Когда прави­тельство Чили в знак протеста против притеснения своих подданных разорвало торговые отношения с провинцией Куйо, Росас приветство­вал эту меру и затаился. Эта мера Чили предоставляла ему то, о чем он и не мечтал, ибо в результате оказались перекрытыми все торговые пути, еще не зависимые от Буэнос-Айреса. Мендоса и Сан-Хуан, Ла-Риоха и Тукуман, поставлявшие скот, муку, мыло и другие важные то­вары, лишились торговли с северными провинциями Чили. И только когда чилийцы заняли горные перевалы, он отправил правительствен­ного посланца, который полгода ожидал этого момента, не проронив о том ни слова.

Создав Республику согласно своему плану, принесшему столь бога­тые результаты, Росас принялся подводить под свою власть в Буэнос- Айресе прочную основу. Пампа послала его в город, но, променяв теперь поместье на Форт, он почувствовал необходимость преподать урок самовластного хозяина этой самой пампе и прежде всего стереть с лица земли дорогу, по которой прошел сам, чтобы никто не мог по­следовать по его следам. Росас взялся за создание армии; это воинст­во, разраставшееся день ото дня, призвано было держать Республику в повиновении и нести знамя борьбы за святое дело в соседние про­винции.

Но не только армия была силой, что заместила служившую прежде ему опорой пампу и общественное мнение города. Два разных народа, представлявшие различные расы, оказали поддержку Росасу. В Буэнос- Айресе живет множество негров из тех, что тысячами похищались корсарами во время войны с Бразилией. Они объединены в сообщест­ва в зависимости от того, к какому африканскому народу принадлежат, проводят публичные собрания, имеют муниципальный фонд и сильны духом единения, их опорой в обществе белых.

Африканцы известны всем путешественникам как воинственная раса, полная воображения и огня, и хотя если их раздразнить, приходят в ярость, они послушны и преданы господину или хозяину. Европейцы, проникающие в глубь Африки, берут негров на службу для охраны от других негров, и те ради них идут на любой риск.

Росас сумел привлечь на свою сторону негритянское население Буэ­нос-Айреса и поручил своей дочери Мануэлите эту область правления. Влияние ее на негритянок и их помощь правительству не имели гра­ниц. Один юноша-санхуанец находился в Буэнос-Айресе в 1840 году, когда генерал Лавалье подошел к городу и под страхом смертной каз­ни было запрещено покидать его пределы. Старуха-негритянка, когда-то принадлежавшая его семье, а затем проданная в Буэнос-Айрес, узнает юношу: «Барчонок,— говорит она ему, услышав, что его не выпуска­ют,— что же ты не известил меня? Я быстренько достану тебе пас­порт». — «Ты?» — «Я, барчонок; сеньорита Мануэлита мне не откажет». И через четверть часа негритянка вернулась с подписанным паспортом.

Негры, которых Росас привлек на свою сторону, становились рев­ностными его шпионами в каждом доме, где они служили или были рабами, и, кроме того, он вербовал среди них великолепных и непод­купных воинов, говоривших на своем языке и принадлежавших к ди­кой расе. Когда Лавалье приблизился к Буэнос-Айресу, Форт и Сантос-Лугарес за недостатком солдат были полны воодушевленными негритянками, переодетыми в мужское платье. Преданность негритянок стала нерушимой опорой власти Росаса. К счастью, продолжительные войны уничтожили уже мужскую часть этого населения, считавшего своей родиной хозяина, которому оно служило, и родными его методы правления. Чтобы запугать население пампы, Росас также привлек к службе в фортах Юга несколько племен диких индейцев, и их вож­ди ради него готовы были на все.

Теперь, когда главные вопросы решены, самое время укреплять объединенное государство, создание которого началось с преступления и продолжилось коварством и хитростью. Преобразовав таким образом Республику, задушив федерализм в провинциях и с помощью уговоров, соглашений или запугивания заставив местные власти неукоснительно выполнять все указы, посылаемые из Буэнос-Айреса, Росас чувствует необходимость выйти за границы своего государства, покрасоваться за его пределами, выставить напоказ перед всем миром творение свое­го гения. Иначе зачем ему было покорять провинции? Чтобы, подобно доктору Франсиа, замкнуться в своем мирке и лишить себя славы, свя­зей с соседними народами и влияния на них? То единение, которого он добился в Республике,— лишь первый шаг на пути к более обшир­ной сцене действий, ибо Росас знает себе цену, а его цель — непрехо­дящая слава.

По просьбе правительства Чили он принимает участие в войне про­тив Санта-Круса[392]. Какие причины заставляют его с жаром присоеди­ниться к военным действиям, которые ведутся так далеко и не имеют к нему никакого отношения? Одна четкая идея владеет им, она захва­тила его гораздо раньше, чем он получил верховную власть в Респуб­лике: это мечта о восстановлении вице-королевства Буэнос-Айреса в прежних границах.

Вряд ли в это время Росас решает завладеть Боливией, но, посколь­ку возникает спор о границах, он требует провинцию Тариха, в осталь­ном уповая на время и обстоятельства. На другом берегу Ла-Платы также есть часть бывшего вице-королевства — Восточная Республика. Там Росас находит способы установить свое влияние с помощью пра­вительства Орибе, и если ему и не удается избежать нападок прессы, то по крайней мере он добивается изгнания с Восточного берега миро­любивого Ривадавиа, братьев Агуэро, братьев Варела и других извест­ных унитариев[393].

С тех пор влияние Росаса в той Республике все более упрочивает­ся, и в конце концов бывший президент Орибе становится генералом Росаса, а аргентинские эмигранты объединяются с уругвайцами и ока­зывают сопротивление этой прикрытой лицемерными названиями агрес­сии. Позднее, когда умирает доктор Франсиа, Росас отказывается признать независимость Парагвая; он всегда во власти своей излюблен­ной идеи: восстановления прежнего вице-королевства.

Однако и этого недостаточно, чтобы показать сущность аргентинской конфедерации во всей ее красе; необходимы более обширное поле дей­ствий, более могущественные противники, более острые раздоры, нужна, наконец, европейская держава, схватившись с которой, можно показать, что такое настоящее американское правительство. Фортуна, не покидающая Росаса, и на этот раз предоставляет ему такую воз­можность.

В Буэнос-Айресе Францию представляет в качестве консула молодой человек с добрым сердцем, исполненный горячих симпатий к цивили­зации и свободе. Монсеньор Роже[394] поддерживает отношения с моло­дыми литераторами Буэнос-Айреса и, негодуя всем своим молодым сердцем француза, наблюдает за творящимся беззаконием, попранием всех принципов справедливости и порабощением народа, который он ценит так высоко. Не вдаваясь в анализ известных мотивов, вызвавших французскую блокаду[395], я остановлюсь на причинах, которые обусло­вили раздор между Росасом и представителями европейских держав. Уже в 1828 году французы с решимостью и воодушевлением выступи­ли в поддержку старых унитариев. Монсеньор Гизо, выступая перед парламентом, сказал, что его соотечественники любят вмешиваться в чужие дела; не стану подвергать сомнению столь авторитетное мне­ние, берусь утверждать лишь одно: живущие у нас французы всегда вели себя как французы, европейцы и сердечные люди; и если впослед­ствии в Монтевидео они продемонстрировали то же, что и в 1828 году, то это лишь подтверждает, что во все времена они вмешиваются в чу­жие дела или что в политических спорах Ла-Платы есть нечто близкое их сердцу.

И все-таки я не понимаю м-ра Гизо — как он может считать, что французы, из тех, что живут со своими семьями в христианской стране, имеют там имущество и надеются, что она станет их родиной, могут с равнодушием наблюдать, как устанавливается и крепнет в ней система власти, которая отменяет все гарантии цивилизованного обще­ства и отрекается от всех обычаев, правил и принципов, связывающих эту страну с большой европейской семьей.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что, если бы местом действия были Турция или Персия, иностранцам было бы излишним вмешивать­ся в раздоры местного населения. Но когда речь идет о такой стране, как наша, и когда предметом спора являются вопросы, подобные нашим, мне трудно поверить, что сам монсеньор Гизо в состоянии со­хранять даже видимость бесстрастности и не желать победы той сто­роне, чьи цели согласуются с его воспитанием, европейскими обычаями и идеями. Как бы то ни было, ясно одно: европейцы, к какой бы на­ции они ни принадлежали, с жаром приняли сторону совершенно опре­деленной партии; а это значит, что существуют глубокие социальные причины, способные одержать верх над природным эгоизмом иностран­ца. Наиболее же равнодушными оказывались всегда сами американцы.

«Гасета» Росаса до сих пор упрекает в личной враждебности Парвиса[396] и представителей других европейских государств, помогавших врагам Росаса даже вопреки указаниям собственных правительств. По­добные личные антипатии цивилизованных европейцев в большей сте­пени, чем смерть Бакля[397], подготовили блокаду. Молодой Роже хотел использовать авторитет Франции в той расстановке сил, в которой европейской цивилизованной партии, что боролась с Росасом, не доста­вало веса; и монсеньор Мартиньи[398], столь же пламенный, как и Роже, содействовал ему в этом благородном деле, более достойном той идеаль­ной Франции, которую заставила нас полюбить французская литерату­ра, чем Франции наших дней, что забыла о возвышенных целях и по­грязла в плену жалких делишек.

Размолвка с Францией идеально подходила Росасу, он об этом и не мечтал, и неизвестно, кто более обострил ссору: монсеньор Роже со своими требованиями и желанием сбросить варвара-тирана или Ро­сас, воодушевленный враждебностью к иностранцам, их одежде, обыча­ям и нормам правления. «Эта блокада,— говорил Росас с энтузиазмом, потирая от удовольствия руки,— прославит мое имя на весь мир, и Америка станет смотреть на меня как на защитника ее независимос­ти». Его предсказания сбылись в большей степени, чем он мог предпо­ложить, и несомненно, ни Мухаммед-Али, ни Абдель Кадер[399] не поль­зуются такой всеобщей известностью, как он.

Что касается звания Защитника Американской Независимости, кото­рым он себя увенчал, то сегодня просвещенные люди Америки начи­нают ставить его под сомнение, и, возможно, факты засвидетельствуют то печальное обстоятельство, что именно Росас повернул Европу про­тив Америки и принудил ее участвовать в спорах по эту сторону Атлантического океана. Вмешательство трех иностранных держав[400], о котором сообщается,— первое подобное событие в новых Американ­ских государствах.

Французская блокада открыла дорогу свободному развитию чувств, получивших название американизма[401]. Все, что в нас есть от варва­ров, все, что отделяет нас от цивилизованной Европы, с той поры приобрело в Аргентинской Республике вид системы и силы, готовой создать из нас новую общность, непохожую на европейские народы. Наряду с уничтожением всех учреждений, перенятых у Европы, нача­лось преследование фрака, моды, бакенбард, укороченных панталонов с гетрами, особой формы ворота и жилета, причесок; согласно журна­лу мод, европейскую моду заменили широкие и свободные панталоны, алый жилет, короткая куртка, пончо как в высшей степени американ­ская национальная одежда. Тот самый дон Бальдомеро Гарсиа, кото­рый привез сегодня в Чили лозунг «Смерть диким, отвратительным, грязным унитариям» как «знак согласия и мира», в один прекрасный день был изгнан взашей из форта, когда, будучи высшим должностным лицом, подобно отвратительному, грязному дикарю, явился во дворец на торжественный прием во фраке.

С той поры «Гасета» насаждает, культивирует, развивает в душах своих читателей ненависть ко всему европейскому, презрение к евро­пейцам, которые хотят-де нас поработить. Французов называют клоуна­ми и пархатыми, Луи Филиппа — европейским колбасником, европей­скую политику — варварской, отвратительной, зверской, кровавой, жестокой, бесчеловечной. Начинается блокада, и Росас избирает сред­ства защиты, достойные войны между ним и Францией. Университет­ских профессоров он лишает жалованья[402]; начальные школы—муж­ские и женские — щедрых дотаций, установленных Ривадавиа; закры­ваются все благотворительные заведения, умалишенные выброшены на улицу, и сами жители вынуждены запирать этих опасных бедняг в своих домах.

Сколько утонченной проницательности во всех этих мерах! Ведь вой­на против просвещенности — это и есть подлинная война против Фран­ции, которая в области образования стоит во главе всех европейских стран. Послания Росаса извещают из года в год, что усердием граждан продолжают работать общественные учреждения. Варвар! Так город пытается спасти себя — ведь исчезни просвещение, связывающее его с цивилизованным миром, и он превратится в пампу. В самом деле, доктор Алькорта и другие молодые ученые бесплатно на протяжении многих лет читают в Университете лекции — лишь бы не прекратились занятия; школьные учителя по-прежнему проводят уроки в школах и просят у отцов семейств милостыню на жизнь во имя просвещения.

Представители Благотворительного Общества[403] тайно обходят дома в поисках подписчиков; изыскиваются деньги, чтобы поддержать героические усилия поклявшихся не закрывать школы учительниц и не дать им умереть с голоду. И вот двадцать шестого мая тысячи их учениц всех возрастов, одетые в белое, демонстрируют свои успехи на публич­ных экзаменах... О, окаменевшие сердца! И вы еще спрашиваете нас, за что мы сражаемся?!!

На этом я и закончил бы историю жизни Факундо Кироги и рас­сказ о значении его гибели для истории и политики Аргентинской Республики, если бы не осталось мне в завершение этих заметок оце­нить моральные последствия борьбы пастушеских областей с городами и ее результаты, благоприятные в одном, в другом враждебные для бу­дущего Республики.


Глава XV

НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ


Apres avoir ete conquerant, apres s'etre deploye tout entier, il s'epuise, il a fait son temps, il est conquis lui-meme; се jоuг-lа il quitte la scene du monde, parce qu'alors il est devenu inutile a l'humanite.

Cousin[404].


Французская блокада продолжалась два года, и в течение этих двух лет американское правительство, воодушевленное американским духом, противостояло Франции, европейским принципам и европейским устрем­лениям. В социальном отношении блокада была небесполезной для Ар­гентинской Республики, она способствовала тому, чтобы во всей наготе обнаружились то общее состояние духа и те черты, что повлекли за собой кровопролитную войну, покончить с которой может лишь падение чудо­вищного правительства. Единоличное правление Росаса по-прежнему на­носило ущерб Буэнос-Айресу, по-прежнему способствовало унитарному единению внутренних областей; на международной сцене его сторонники выдавали себя за героических борцов против домогательств европейской державы и защитников Америки, заслонивших ее от интервенции. Росас доказал — так утверждали у нас тогда повсюду и повторяют до сих пор,— что Европа слишком слаба, чтобы завоевать американское госу­дарство, отстаивающее свои права.

Не отрицая эту неоспоримую истину, я считаю, что Росас своими дей­ствиями выявил господствующее среди европейцев полное невежество относительно европейских интересов в Америке и полное неведение, ка­кими средствами они могут содействовать ее процветанию, не пренебре­гая американской независимостью. Кроме того, в эти последние годы Аргентинская Республика обязана Росасу тем, что она сама, и идущая в ней борьба, и споры о ее интересах на устах у всего цивилизованного мира; тем, что Росас установил самую тесную связь с Европой, прину­див ее ученых и ее политиков посвятить себя изучению заатлантического мира, призванного сыграть столь важную роль в будущем.

Я не утверждаю, что они далеко продвинулись в этом смысле вперед, скажу лишь, что они находятся на пути к обретению опыта, и истина в конце концов будет обнаружена. Если рассматривать итоги француз­ской блокады в их материальном выражении, то станет ясно, что это без­надежное дело не привело ни к какому историческому результату. Росас отступается от своих притязаний, а Франция оставляет свои корабли гнить в водах Ла-Платы — вот и вся история блокады.

Новая политическая система Росаса имела своим последствием един­ственный выдающийся результат: население Буэнос-Айреса бежало и обосновалось в Монтевидео. На левом берегу Ла-Платы остались, правда, материалисты, готовые глодать свою корку хлеба под пятой тирана, то есть люди, для которых интересы свободы, цивилизации и достоинства не так важны, как пища и кров; но та немногочисленная часть нашего общества и всего человеческого сообщества вообще, для которой имеет некоторое значение возможность жить при разумном правительстве и самим строить свою судьбу, собирается в Монтевидео; туда же в связи с блокадой и отсутствием гарантий личной безопасности перебрались деловые круги Буэнос-Айреса и наиболее влиятельные европейские торго­вые дома.

В Монтевидео обосновались старые унитарии и все чиновники прави­тельства Ривадавиа; его сподвижники, восемнадцать генералов Республики, писатели, бывшие члены конгресса и т. д. Кроме них там были и федералисты города, эмигрировавшие после 1833 года, то есть все извест­ные противники Конституции 1826 года, также изгнанные Росасом,— те, кого прозвали черные спины. Потом сюда стали прибывать сторонники Росаса, из тех, кто не мог без ужаса смотреть на дело его рук или чувст­вовал, что смертельный нож приближается к их горлу — подобно тому, как Талье[405] и деятели Термидора[406] пытались спасти свои жизни и роди­ну, разрушая созданное ими самими. Наконец, в Монтевидео прибыла четвертая группа — не унитарии, не федералисты и не бывшие сторонни­ки Росаса: это были никогда не имевшие с ним ничего общего предста­вители нового поколения[407], которое достигло зрелости в годы разруше­ния старых порядков и насаждения новых. Поскольку Росас с таким упорством стремится заставить мир поверить, что его нынешние враги — унитарии 1826 года, то я считаю своевременным более подробно пояснить подлинную сущность идей этой последней группы, идей, которыми жила Республика.

Множество молодых людей, собранных изо всех провинций основан­ной Ривадавиа Школой нравственных наук[408], которых готовили для общественной жизни Университет, Семинария и многочисленные просветительские учреждения, пустившие корни в том городе, что однажды имел наивность назваться американскими Афинами, оказались без форума, без прессы, без трибуны, без социального общения, без сцены, наконец, где они могли бы показать силу молодого ума и свое стремление к полезной деятельности. Но прямые связи с европейскими странами, установившие­ся в результате Войны за независимость, развитие торговых отношений и сам характер правления при Ривадавиа, в высшей степени европей­ский,— все это направило интересы аргентинской молодежи на изучение политической и литературной жизни Европы, и особенно Франции.

Романтизм, эклектизм, социализм[409] — все эти различные учения на­шли здесь горячих приверженцев, и изучение социальных теорий не прекращалось и в тени деспотизма, в высшей степени враждебного всякому знанию. Доктор Альсина, читая в Университете лекции о законодатель­стве, объяснил, что такое деспотизм, и окончил свою речь следующей фразой: «Итак, господа, вы хотите составить для себя точное представ­ление о том, что такое деспотизм? Взгляните на правление дона Хуана Мануэля Росаса, наделенного чрезвычайными полномочиями». Гром ап­лодисментов, неистовых и грозных, заглушил слова отважного профес­сора.

В конце концов эти молодые люди с европейскими книгами под мыш­кой, украдкой изучающие Сисмонди, Лерминье, журналы «Британика», «Журнал Обоих миров», «Энциклопедический журнал», Жуффруа[410], Кузена, Гизо и других, начинают задаваться вопросами, волнуются, пу­скаются в споры, и вот, не раздумывая о последствиях, создают объеди­нение, сами не зная, наверное, зачем, влекомые порывом, который кажет­ся им чисто литературного свойства. Ими владеет ощущение, что лите­ратуре грозит опасность исчезнуть в этом варварском мире, им кажется, что если верное учение гонят, то ему надо уйти с поверхности жизни и укрыться в катакомбах: окрепнув там и набравшись сил, оно вновь вер­нется на свет, готовое к борьбе.

Литературный салон[411] Буэнос-Айреса был первым проявлением но­вых веяний, а первыми его плодами стали публикации в прессе да не­сколько сочинений, содержавших плохо переваренные европейские идеи. Еще ничего не говорилось в них ни о политике, ни о партиях; молодые люди, углубившиеся в изучение французских исторических теорий, все еще полагали, что Росас, его правление, необычная политическая систе­ма, им введенная, его противоборство с Европой суть проявление нацио­нального духа, наконец, американской цивилизации с ее особыми черта­ми и формами. Не стану ни оценивать реальное значение, ни судить не­завершенные сочинения этих литераторов, исполненные наивного самомнения и даже вызывающие улыбку. То была проба сил молодых и неопытных людей, и их деятельность не заслуживала бы внимания, если бы они не были предвестниками движения много более серьезного. В лоне Литературного салона выделилась группа значительных умов, которые решили создать тайное объединение на манер карбонариев[412], а затем — создать по всей Республике оплоты[413] для борьбы сил цивилизации про­тив празднующего победу варварства.

К счастью, у меня сохранился учредительный документ[414] этой груп­пы, и я с удовлетворением могу назвать имена подписавших его. Эти люди сейчас рассеялись по Европе и Америке, среди них нет только тех, кто славной смертью на полях сражений выплатил свой долг родине. Почти все, кто выжил, стали известными литераторами, и если в один прекрасный день разум будет призван принять участие в управлении Аргентинской Республикой, то вы найдете его богатый источник в этой плеяде избранных, прошедших долгий путь совершенствования талантов, учебы, путешествий и познавших беды, ошибки и промахи  — свои и чужие.

«Именем Бога,—говорится в документе,—Родины, Героев и Мучени­ков Войны за независимость Америки, во имя крови и слез, бесполезно пролитых в годы гражданской войны, все члены Ассоциации молодого поколения аргентинцев вместе и каждый в отдельности,

ВЕРЯ,

Что все люди равны,

Что все люди свободны, все они братья, равные в правах и обязанно­стях,

Свободны в применении своих способностей для общего блага,

Братья, плечом к плечу идущие на завоевание этого блага и полного достижения человеческого счастья,

ВЕРЯ

В прогресс человечества и в будущее,

В то, что союз означает силу,

Что невозможно существование братства или союза без единства, принципов,

И желая приложить все усилия во имя свободы и счастья своей роди­ны и возрождения аргентинского общества,

КЛЯНУТСЯ:

Своим разумом, своим имуществом и своим делом содействовать осу­ществлению принципов, сформулированных в символических словах, со­ставляющих основу союза.

Не отрекаться от общего дела, какие бы опасности ни грозили каж­дому из членов общества.

Используя все доступные средства, защищать эти принципы любой ценой, распространять и пропагандировать их.

Крепить братство и тесный союз и всегда хранить в тайне то, что может подвергнуть опасности существование Ассоциации».

Символические слова, несмотря на туманную эмблематичность этого понятия, на деле были выражением того политического «верую», которое исповедует весь христианский мир[415]; единственное, что они содержали нового,— это соединение тех идей, что разделили унитариев и федерали­стов: теперь, когда общая беда объединила их в изгнании, стало возмож­но согласие[416].

Пока новые апостолы Республики и европейской цивилизации гото­вились доказать, как верны они своей клятве, волна преследований, про­катившись по сторонникам самого Росаса — по федералистам, по черным спинам и старым унитариям, добралась и до этих молодых людей, еще ни в малейшей степени не замешанных в политике. И они оказались вы­нужденными спасаться вместе со своей столь толково сформулированной доктриной. Монтевидео начал принимать одного за другим сотни юношей, которые, покидая отеческий кров, свои занятия и дела, надеялись обре­сти на восточном берегу Ла-Платы точку опоры и попытаться оттуда, если удастся, свергнуть зловещую власть, которая возвышалась на горе трупов под прикрытием орды охраняемых законом убийц.

Я привожу все эти подробности, чтобы дать понять, сколь значитель­ным было развернувшееся в Монтевидео движение. Оно привело в воз­буждение всю Америку, что было использовано Росасом для укрепления и нравственного оправдания своей власти и своих американских принци­пов. Я имею в виду союз между противниками Росаса и блокировавши­ми Буэнос-Айрес французами — ведь именно за связь с Францией тиран испокон века поносил унитариев. Но во имя исторической истины и спра­ведливости я должен заявить, не преминув использовать такую возмож­ность, что настоящие унитарии, действовавшие на политической сцене до 1829 года, не несут ответственности за этот союз. Те, кто совершил это тяжкое преступление против американизма и бросился в объятия Фран­ции во имя спасения европейской цивилизации, ее порядков, обычаев и идей на берегах Ла-Платы, были представители молодого поколения, словом — это были мы! Мне хорошо известно, что в американских госу­дарствах, даже среди либеральных и в высшей степени образованных лю­дей, в этом деликатном вопросе Росас находит сторонников, и многим союз аргентинцев с чужестранцами в целях низложения тирана все еще кажется позорной ошибкой. Однако каждому должны служить опорой его собственные убеждения, и не следует опускаться до оправдания того, во что он твердо верит и защищает словом и делом. И потому я утверж­даю, не оглядываясь ни на кого, что именно нам принадлежит честь об­наружения глубокой взаимной близости в основаниях вражды к Росасу со стороны его противников и цивилизованных держав Европы. Равно как известные унитарии, так и сторонники американизма, подобные Ро­сасу и его приверженцам, слишком поглощены этой идеей национально­сти — наследия, хранимого человечеством со времен диких племен и за­ставляющего с ужасом взирать на иностранца.

У кастильских народов это чувство развилось столь сильно, что пре­вратилось в необузданную страсть, чреватую самыми крайними и опас­ными последствиями, вплоть до самоубийства. Молодежь Буэнос-Айреса была одухотворена благородной идеей братства и общности интересов с Францией и Англией, любовью к европейским народам, неотделимой от любви к цивилизации, законности, литературе — всему, что завещала нам Европа, и всему, что во имя Америки разрушал Росас, отменяя ев­ропейскую одежду, европейские законы, европейские принципы правле­ния. Эта молодежь, воспитанная на просвещенных идеях европейской ли­тературы, искала в европейских противниках Росаса своих предков, своих отцов, искала, с кого взять пример, в ком найти поддержку в борьбе про­тив той Америки, которую олицетворял Росас,— варварской, подобно Азии, деспотичной и кровавой, подобно Турции, преследующей и прези­рающей разум, подобно магометанству. Если оказалось, что результаты не соответствуют намерениям, в том не было нашей вины, и те, кто ху­лит наш союз, вряд ли могут похвастать, что им удалось найти более верный путь. Если французы заключили все-таки договор с тираном, то это не означает, что они выступили против Аргентинской независимо­сти, и если на время они заняли остров Мартин-Гарсиа[417], то следом вернули власть аргентинцам. Прежде чем заключить договор с францу­зами, аргентинцы потребовали от них публичного заявления об уважении территории Аргентины, и это было торжественно ими исполнено.

Между тем идея, против которой вначале столь рьяно боролись унитарии, называя ее предательством родины, овладела ими, подчинила их самих, и сегодня она распространяется по всей Америке, укореняясь в душах людей.

Итак, в Монтевидео Франция и сторонники европейского развития Аргентинской Республики заключили союз, чтобы уничтожить это чудо­вищное порождение пампы — американизм; к несчастью, два года были потеряны в дебатах, и, когда союз был заключен, восточная проблема по­требовала вмешательства морских сил Франции, и аргентинские союзни­ки остались одни перед образовавшейся брешью. С другой стороны, спо­ры в стане унитариев помешали применению действенных военных и революционных методов против тирана; оказалось, что основные усилия были направлены против тех, кто уже утратил свое могущество.

Пылкий Мартиньи, один из немногих французов, который, долгое вре­мя живя среди американцев, научился понимать как их интересы, так и интересы Франции в Америке, постоянно сокрушался по поводу заблуж­дений и ошибочных действий самих аргентинцев; он говорил о старых унитариях: «Они как французские эмигранты 1789 года — все помнят, но ничему не научились». В самом деле, побежденные в 1829 году мон- тонерой, они думали, что монтонера по-прежнему действенная сила и не желали создавать регулярную армию; побежденные тогда пастушеским войском, они полагали теперь бесполезным овладение Буэнос-Айресом; несмотря на неискоренимую предубежденность против гаучо, в которых они видели своих вечных врагов, они тем не менее пустились в смехо­творное подражание их тактике, их кавалерийским атакам и даже их военной форме.

Между тем в Аргентине происходил коренной переворот, и если бы это было вовремя понято, Республика была бы спасена. Возвышенный пампой Росас, едва утвердившись у власти, отдал все силы тому, чтобы обескровить ее. Яд, предательство, кинжал — этим оружием он уничто­жил всех каудильо пампы, которые поддерживали его, заменив их темны­ми, бездарными личностями, облеченными, однако, правом убивать, не неся за это никакой ответственности. Кровавые зверства в Буэнос- Айресе заставили бежать в пампу бесчисленное множество горожан, где они, смешавшись с гаучо, постепенно образовали своего рода сплав сель­ского и городского населения; их объединила общая беда: и те, и другие проклинали ненасытное чудовище, жаждущее крови, и это проклятие на­всегда связало их. Таким образом, пампа больше не принадлежала Ро­сасу, и его власть, лишенная всякой поддержки, опиралась лишь на на­емных убийц и регулярную армию. Более прозорливый, чем унитарии, Росас овладел тем оружием, от которого они добровольно отказались: пе­хотой и пушками. С 1836 года он сурово приучал к дисциплине своих солдат, и день за днем расформировывались кавалерийские эскадроны для пополнения пехотных батальонов. Это не означает, что армия беспрекос­ловно поддерживала Росаса, уже утратившего и пампу, и город. Нити заговоров, возникавших то тут, то там, переплетались, но при всем сход­стве планов сам их избыток делал почти невозможным их осуществление.

Наконец, большая часть командиров регулярной армии оказалась втяну­той в заговор, который возглавил молодой полковник Маса[418]; четыре месяца судьба Росаса была в его руках, но он упустил драгоценное вре­мя, чтобы связаться с Монтевидео и раскрыть противникам диктатора свои намерения. В конце концов произошло неизбежное: заговор был рас­крыт, и Маса погиб, унеся в могилу имена большинства заговорщиков — армейских командиров, которые по-прежнему находятся на службе у Росаса. Позднее, вне связи с этими событиями, в пампе вспыхнуло мас­совое восстание во главе с полковником Крамером и Кастельи[419] и под­держанное сотнями мирных землевладельцев. Этот мятеж также не имел успеха, и семьсот гаучо, скорбя о родной пампе и своих напарниках, были вынуждены продолжить борьбу в других краях. Все они могли быть использованы унитариями, но этому воспрепятствовали их старые преду­беждения — они требовали от новых, современных сил прежде всего под­чинения старым, отслужившим свое военачальникам.

Унитарии не представляли себе революции иначе, как под командо­ванием Солера[420], Альвеара, Лавалье или другого военачальника с классической репутацией, а между тем в Буэнос-Айресе происходило то, что произошло во Франции в 1830 году[421]: все генералы были за революцию, но им недоставало страсти и воли, они были бездеятельны, подобно сот­ням французских генералов, что, не поддержав своим мечом революцию, в июньские дни лишь пожинали плоды народного мужества. Нам не хва­тало поддержки молодежи Политехнической школы[422], которая встала бы во главе горожан, ждавших лишь решительного клича, чтобы выйти на улицы, обратить в бегство Масорку и изгнать каннибала. Когда все попытки провалились, Масорка взяла на себя несложный труд залить эти улицы кровью и вселить ужас в души тех, кто выжил в вакханалии преступлений. В конце концов французское правительство приказало м-е Макко[423] любой ценой добиться прекращения блокады, и, благодаря его познаниям в американских делах, был подписан договор, который отдавал на милость Росаса армию Лавалье, достигшую в тот момент пригородов Буэнос-Айреса. Так Франция лишилась тех глубоких симпа­тий, которые испытывали к ней аргентинцы; исчезли также и симпатии французов к аргентинцам, хотя галло-аргентинское братство основыва­лось на такой глубокой приязни одного народа к другому и такой общно­сти интересов и взглядов, что еще и сейчас, после всех промахов фран­цузской политики, через три года после тех событий, стены Монтевидео еще защищают герои-чужестранцы[424], которые видят в этом городе по­следний оплот европейской цивилизации в пределах Ла-Платы. Быть мо­жет, все это пошло на пользу Аргентинской Республике — ведь подобная развязка заставила нас познакомиться с подлинной французской Властью, с подлинным французским Правительством, весьма отличными от той идеальной, прекрасной Франции, великодушной и космополитичной, про­лившей за свободу столько крови; Франции, которую мы возлюбили в 1810 году благодаря ее книгам, журналам, философам. Политика Фран­цузского правительства, такая, какой нам изображают ее публицисты — Консидеран[425], Дамирон[426] и другие,—основанная на идеях прогресса, свободы и цивилизации, могла бы осуществляться на берегах Ла-Платы без опасений за судьбу трона Луи Филиппа, меченного знаком рабства Италии, Польши и Бельгии[427]; и Франция стала бы пожинать плоды сво­его влияния и симпатии к ней, которые не смог принести ей злополуч­ный договор Макко, призванный укрепить власть, враждебную по своей природе европейским интересам — эти интересы могут укорениться в Америке лишь под сенью деятельности в интересах цивилизации и сво­боды. Я говорю то же самое и в отношении Англии, чья политика заста­вила заподозрить, что она имеет тайное намерение, используя деспотизм Росаса, ослабить дух сопротивления, что отверг ее притязания в 1806 году, вновь попытать счастья в Рио-де-ла-Плате в удобный момент — когда война в Европе или какое-либо другое крупное общественное по­трясение развяжут ей руки для разбоя, и заполучить новые владения с помощью договора, подобного итоговому соглашению в Вене, когда одним лишь мановением руки она обрела Мальту, Эль-Кабо и другие террито­рии[428]. Как можно понять ее политику иначе — если только это не про­стительное последствие неведения Европы относительно положения в Америке — как можно, повторяю, иначе понять то, что Англия, столь усердно изыскивающая рынки для сбыта своей мануфактуры, на протя­жении двадцати лет могла спокойно наблюдать (если даже не содейст­вовать тайно)[429] искоренение всех начал цивилизации на берегах Ла-Платы и всякий раз подпирала невежественного тирана, как только он начинал шататься, того самого тирана, который перекрыл русло Ла-Пла­ты, чтобы Европа не могла проникнуть в глубины Америки и добраться до ее богатств, которые и нам не приносят никакой выгоды? Как можно терпеть этого заклятого врага чужестранцев? — ведь будь у власти дру­гое правительство, симпатизирующее европейцам и защищающее права личности, оно покровительствовало бы иммиграции, и европейцы засели­ли бы за потерянные двадцать лет берега наших гигантских рек, и здесь произошли бы чудеса, подобные тем, что за меньший срок совершились на берегах Миссисипи. Или Англии безразлично, с каким правительст­вом иметь дело — лишь бы были покупатели? Но что будут покупать у нее шестьсот тысяч бедных гаучо, лишенных как промышленности, так и нужд, живущих при таком правлении, которое, искореняя европейские обычаи и вкусы, с неизбежностью способствует уменьшению интереса к европейским товарам? Или мы должны поверить, что Англия настолько не осведомлена, как лучше обеспечить свои интересы в Америке? Или она своей могучей дланью хочет задушить то, что сама породила на Се­вере? Напрасные надежды! Такое государство вырастет вопреки Англии, как бы ни старалась она ежегодно выпалывать его ростки,— мощь этого государства заключена в богатствах пастушеской пампы, тропического севера и в великой системе судоходных рек, сходящихся в горловине Ла-Платы. С другой стороны, мы, испанцы, не сведущи ни в навигации, ни в индустрии, и Европа многие века будет обеспечивать нас своими машинами в обмен на наше сырье; и она, и мы выиграем от такого об­мена. Европа даст нам весла в руки и повлечет буксиром вверх по тече­нию, пока у нас не появится вкус к судоходству.


Факундо

Д. Ф. САРМЬЕНТО и Б. МИТРЕ США.1866 г.



Факундо


ХУАН ФАКУНДО КИРОГА

Гравюра неизвестного художника, помещенная в третьем издании «Факундо». 1868 г.


ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО ГЕНЕРАЛ-БРИГАДИР ДОН ХУАН ФАКУНДО КИРОГА

Литография неизвестного художника. Первая половина XIX в.


Факундо

Вверху

ГАУЧО

Рисунок Иоганна Морица Ругендаса. 1845 г.


 ГАУЧО-ФЕДЕРАЛИСТ

Художник Пьер Райнон Жак Монвуазье.

Холст. Масло. 1845 г.


Внизу

ГАУЧО-СОЛДАТ АНДСКОГО ПОЛКА 

ГЕНЕРАЛА X. Ф. КИРОГИ

Художник Иоганн Мориц Ругендас. 

1838 г.


ВЛАДЕЛЕЦ ПОМЕСТЬЯ-ЭСТАНСИИ.

ПРОВИНЦИЯ БУЭНОС-АЙРЕС

Литография с рисунка художника Комта.

Первая половина XIX в.


Факундо

Д. Ф. САРМЬЕНТО

Фото. Вторая половина 60-х годов XIX в.


В европейских газетах не раз писалось, что Росас единственный, кто способен управлять полуварварскими народами Америки. Но я не столь­ко сожалею об опозоренной Америке, сколько о тех несчастных, что, уве­ровав в его власть, позволили начертать такие слова. Весьма любопытно, что подобное утверждается о человеке, который не смог обеспечить ни одного дня мира и, растерзав, развратив, затопив кровью свою родину, вместо того, чтобы пожинать плоды своего разбоя, внезапно обнаружива­ет, что надо еще расплачиваться с тремя американскими государствами — Уругваем, Парагваем и Бразилией, а в тылу остаются Чили и Боливия, и там тоже налицо все признаки подготовки к войне. К каким предосторожностям ни прибегает правительство Чили, чтобы не раздразнить чу­довище, все напрасно, ибо причины раздора коренятся в сходстве образа жизни обоих народов, их общественной организации, в самых различных проявлениях их политики. Чтобы понять, чего требует Росас от Чили, достаточно взять в руки ее Конституцию. Отдайте ее на растерзание Росасу, прямо или косвенно, и следом наступит мир, или иными слова­ми, воцарится американское правительство.

Европа, в течение десяти лет воздерживавшаяся от связей с Аргентин­ской Республикой, слышит сегодня призывы Бразилии, которая просит защитить ее от притязаний Росаса, уже приблизившегося к ней вплот­ную. Поспешит ли она на этот зов? Не беспокойтесь, она откликнется, только много позднее, когда сама Республика оправится от ошеломления, причиной которого стали бесконечные преступления, а преступления не могут быть основой государства; она явится, когда Уругвай и Парагвай потребуют уважения к договору, заключенному между львом и ягненком, когда в половине Южной Америки наступит полный развал, который вле­чет за собой ниспровержение всех принципов морали и справедливости.

Аргентинская Республика являет собой сейчас военную машину, не способную действовать, не уничтожая и ту силу, что задушила все общественные интересы. Завершившись в самой стране, война шагнула за ее пределы; Уругвай и не подозревал о том, что его ожидают десять лет войны с Росасом; Парагвай не мог и вообразить пяти лет войны, как и Бразилия — тех двух лет, что она уже продолжается, Чили также не подозревает еще ни о чем, Боливия отнеслась бы к этому предупрежде­нию, как к нелепой шутке; но война надвигается, ибо такова природа вещей, ибо это зависит не от воли народов или от правительств, а от условий, присущих каждому общественному состоянию. Напрасно наде­ются, что тот, кто сначала стал бичом для своего народа, затем освободит его от бед, что тот, кто ниспровергал устои, на которых зиждется циви­лизованное человечество, затем укрепит общество — они весьма плохо знают Историю. Провидение распоряжается иначе: лишь один тип чело­века олицетворяет каждое определенное общественное состояние, каждую революцию, каждый этап прогресса.

В мои намерения не входило воссоздание этого неповторимого по дли­тельности в мировой истории царства ужаса, длившегося с 1832 по 1845 год[430], как не входит в план моей работы и описание подробностей всех страшных преступлений, совершенных в этот период. Рассказ о несчастьях, о безумии, в какое способен впасть человек, пользующийся без­граничной властью, может дополниться редкими и ужасающими фактами, взятыми из жизни Буэнос-Айреса. Я хотел лишь обрисовать происхож­дение этой власти и связать ее с теми особенностями, обычаями и нацио­нальными чертами, что дают о себе знать с 1810 года и постепенно на­чинают характеризовать все общество. Кроме того, я хотел показать ре­зультаты и последствия этого ужасающего мир ниспровержения всех принципов, на которых основывается человеческое общество.

В моем исследовании правления Росаса есть один пробел, и пока мне не удалось его заполнить, но корни душевного расстройства, приведшего к безумию общества, скрыты здесь. Росас не управляет, он не правит в общепринятом смысле этого слова. Месяцами не выходя из своего дома, никого не видя, он лишь руководит военными действиями, интригами, шпионажем, Масоркой, приводит в движение различные пружины своей мрачной политики, и ничто иное — если это не идет на пользу войне и не наносит ущерба его врагам — не входит в его планы, не интересует его.

Но не подумайте, что Росас не добился прогресса Республики, кото­рую он рвет на куски, нет, он великое, мощное орудие в руках Прови­дения, осуществляющее все, что важно для будущего родины. Посмот­рите, как это происходит. До него и до Кироги федералистский дух царил в провинциях, в городах, в федералистах, да и в самих унитариях; он искореняет его и создает для собственной выгоды унитарную систему, которую Ривадавиа хотел использовать для общего блага. Сегодня все эти мелкие каудильо из глубинных провинций, униженные и опозорен­ные, дрожат от страха, опасаясь прогневать его, боятся вдохнуть и вы­дохнуть без его на то согласия. Идея унитариев воплощена в жизнь — лишний здесь только тиран, и в тот день, когда одержит верх достойное правительство, оно не встретит сопротивления со стороны провинций, и все будет готово к объединению страны.

Гражданская война заставила портеньо двинуться в глубинку, а жи­телей внутренних районов перебираться из одних провинций в другие. Люди узнали, поняли друг друга, стали ближе в большей степени, чем того хотелось тирану; потому-то он и хлопочет об упразднении почтовой связи и переписки, потому он и следит за всеми. Вот это и есть настоя­щее объединение. Прежде существовали два различных общества: город и пампа, а когда пампа хлынула в города, гаучо стали гражданами и сторонниками городов.

Монтонера исчезает, поскольку обезлюдели ее старинные центры — Ла-Риоха, Сан-Луис, Санта-Фе и Энтре-Риос, и сейчас гаучо упомянутых трех провинций разбрелись по равнинам и пампе, помогая противникам Росаса. Росас ненавидит иностранцев? Иностранцы участвуют в борьбе на стороне сил цивилизации Америки и вот уже на протяжении трех лет, недоступные в Монтевидео его власти, показывают всей Республике, что Росас не так уж непобедим и что можно еще с ним бороться. Вновь во­оружается Коррьентес, и под командованием самого умелого и самого европейского генерала, какой только есть в Республике[431], готовится начать войну по всей форме, ибо все прошлые ошибки послужили уроком на будущее. То, что происходит в Коррьентес, произойдет во всех про­винциях, в одних сегодня, в других завтра, поскольку от этого зависят их жизнь, их будущее.

Росас лишил своих сограждан всех прав и гарантий? Да, но ему не удалось сделать этого в отношении иностранцев, и они безопасно могут ходить по Буэнос-Айресу. Каждый контракт, который заключает искон­ный сын страны, подписывается вместо него иностранцем, и нет такого общества, нет такого дела, в котором они не принимали бы участия. Та­ким образом, права и гарантии существуют в Буэнос-Айресе и под гне­том деспотизма. «Какой хороший слуга этот ваш ирландец!» — говорил господину один прохожий в Буэнос-Айресе.— «Да, отвечает тот,— я за то и взял его, он не шпионит за мной и всегда подписывает все мои документы. Здесь только слуги-иностранцы не беспокоятся за свою жизнь и имущество».

Росаса возвели к власти гаучо, плебеи и компадрито? Теперь они бу­дут уничтожены — его войско пожрет их. Ведь ныне повсюду молочни­ки, слуги, булочники, батраки и пастухи — немцы, англичане, баски, итальянцы, испанцы. Расход людей таков, столько человеческих жизней потребовалось за десять лет для насаждения американизма, что в конце концов американское население исчерпалось — все оно согнано в пехоту, которую косит шрапнель с восхода и до захода солнца. На линии фронта у Монтевидео есть пехотное подразделение, в котором не осталось ни одного солдата — всего лишь два офицера из тех, кто входил в него вна­чале. Население Аргентины исчезает, его место занимают иностранцы под вопли Масорки и «Гасеты»: «Смерть иноземцам!», подобно тому как «Унидад» заходилась в крике: «Смерть унитариям!», а Федерация гибла с лозунгом: «Да здравствует федерация!».

Росас не желает судоходства на реках? Так вот: Парагвай поднима­ется с оружием в руках, присоединяется к противникам Росаса — к Уру­гваю, к Англии и Франции, которым необходимы речные пути, чтобы до­браться до несметных богатств, скрытых в глубинах Америки. Боливия, хочет она того или нет, также присоединится к ним, и Санта-Фе, и Кор­дова, Энтре-Риос, Коррьентес, Жужуй, Сальта и Тукуман последуют ее примеру, как только поймут, что их интересы, их будущее зависит от рек — эти реки, на берегах которых они дремлют сегодня, вместо того, чтобы жить, должны стать проводниками богатств; сегодня же один Ро­сас пользуется портом, владение которым приносит миллионные прибыли, помогающие держать провинции в нищете. Вопрос о судоходстве по ре­кам, впадающим в Ла-Плату, сегодня стал вопросом европейским, аме­риканским и аргентинским одновременно, и поэтому борьба с Росасом будет вестись как в самой Аргентине, так и вне ее до тех пор, пока ти­ран не падет и не начнется свободная навигация. Таким образом, то, чего не удалось добиться унитариям, придававшим большое значение речному судоходству, достигается сегодня упорством жителей пампы.

Росас преследовал образование, ему ненавистны учебные заведения, он закрыл Университет, он изгнал иезуитов?

Пусть! — сотни аргентинцев учатся сегодня в колледжах Франции, Чили, Бразилии, Северной Америки, Англии и даже Испании. Они вер­нутся на родину и создадут просветительские учреждения, подобные тем,с какими познакомились в этих свободных государствах, и они также приложат силы к делу освобождения своей страны от тирана-полуварвара. Росас смертельно ненавидит европейские державы? Ну что ж, евро­пейские державы должны лучше вооружиться и укрепиться в Ла-Плате; уже сейчас, в то время как в Чили и прочих свободных государствах Америки Европа имеет лишь консулов и один-другой военный корабль вблизи их берегов, Буэнос-Айрес вынужден дать приют многочисленным европейским посланцам, и иностранные эскадры стоят на страже их ин­тересов и защищают их от выходок непокорного, не знающего узды же­ребца, что стоит во главе государства.

Он рубит головы, кастрирует, терзает своих врагов, стремясь одним ударом и закончить сражение, и покончить с войной? Но чего он достиг? Произошло двадцать сражений, погибло, двадцать тысяч человек, он за­лил кровью всю Республику, опустошил селения и города во имя обога­щения своих наемников, но к концу десяти лет триумфального правле­ния положение его остается все столь же шатким. Если войска тирана не возьмут Монтевидео, он падет; если возьмут, перед ним останется еще генерал Пас со свежей армией, останутся нетронутый Парагвай, Бра­зильская Империя, останутся Чили и Боливия, которые в конце концов восстанут, останется Европа, которая сумеет его обуздать; даже если он затянет еще на десять лет войну, принесшую опустошение и обнищание стране, он все равно обречен. Боливия, хочет она того или нет, будет вынуждена примкнуть к его противникам, нет выбора и у Санта-Фе, Кордовы, всей Республики. Он победит? Но погибнут все его приспеш­ники, и другое население, другие люди займут их место. Изгнанники вернутся и пожнут плоды его победы.

Он заковал в цепи Прессу и надел узду на мысль, он запретил спо­рить о судьбах родины, учиться, просвещаться, чтобы никто не мог осо­знать смысла совершенного им преступления, столь неслыханного, что никто не хочет поверить в него. Безумец! Что ты наделал? Ты перере­заешь жертве горло, но крик боли выходит через рану и звучит сегодня по всему земному шару. Пресса Европы и Америки называет тебя не­истовым, ненавистным Нероном, жестоким тираном. Твои преступления и жертвы сочтены, и призывы к отмщению уже достигают твоего слуха. Вся европейская печать пишет сегодня о событиях в Аргентине с таким жаром, будто они происходят в Европе, и слово «аргентинец», к твоему позору, на устах у всех цивилизованных народов.

Сегодня все подлежит обсуждению в печати, и твоей гнусной «Гасете» противостоит сотня свободных газет, которые сражаются с тобой в Париже и Лондоне, в Бразилии и Чили, Монтевидео и Боливии и сооб­щают о твоих злодеяниях. Несомненно, ты заслужил славу, о которой мечтал, но никто из твоих изгнанников не променял бы единого часа своей жизни, полной лишений, мрачной и одинокой, на то, что приносит тебе твоя ужасающая известность, на твое существование под ударами противников и уколами совести, корящей тебя за содеянное тобою зло. Американец, враг европейцев, ты кричишь по-французски, по-англий­ски и по-испански: «Смерть чужестранцам! Смерть унитариям!» О, не­счастный, ты чувствуешь, что твой конец приближается, и потому ты проклинаешь на всех языках иностранцев и печать — оружие унитариев. В каком американском государстве это видано — в ответ на статьи в американской и европейской прессе Росас вынужден переводить на три языка свои официальные оправдания! Но кого убедят твои позорные диа­трибы, если известно, что они написаны той же грязной окровавленной рукой, что написала отвратительный призыв «Смерть диким, проклятым, грязным унитариям!»?!

Одним словом, то, что казалось малозначительным, внутренним делом Аргентинской Республики, стало сегодня предметом заботы всей Амери­ки и Европы. Теперь это вопрос, важный для всего христианского мира.

Росас преследовал политических деятелей, писателей, литераторов? Однако посмотрим, что произошло. Политические идеи, которыми руко­водствовались унитарии до 1829 года, не могли послужить прочным ос­нованием Республики и свободы; они лишь всколыхнули пампу, и их здание, выстроенное на песке, рухнуло. Росас же излечил общество от неопытности и непрактичности, преподав жестокий и поучительный урок своим деспотизмом. Выросли новые поколения, воспитанные в этой шко­ле политической практики, и они знают, как перекрыть пути, по которым в один прекрасный день вновь может вырваться на простор злой гений, подобный Росасу. Понятия «тирания», «деспотизм», обесцененные частым употреблением в печати, в Аргентинской Республике обретают свой из­начальный смысл и пробуждают в душах горестные размышления; от звука этих слов вновь начинают кровоточить все раны страшного деся­тилетия. Придет день, когда именем Росаса будут пугать ребенка, не желающего умолкнуть, когда его имя будет вызывать дрожь в путнике, застигнутом ночною тьмой. Его багровая лента, знак страха и погромов, знак, укоренившийся в сердцах его вассалов, станет достопримечатель­ностью национальной истории и предметом любопытства для всех путе­шественников из дальных стран.

Преданные знанию юноши от преследований Росаса рассеялись по всей Америке, повсюду они изучают жизнь, обычаи разных народов, их образ правления; везде они примечают, с помощью каких мер поддерживается порядок без ущерба свободе и прогрессу, они наблюдают, что препятствует общественному благополучию. Одни путешествовали по Ев­ропе, изучая право и государственное управление, другие поселились в Бразилии, те в Боливии, иные — в Чили[432], кто-то, объехав пол-Европы и пол-Америки, везет с собой бесценный клад практических знаний, опы­та и сведений, который в один прекрасный день будет принесен на ал­тарь родины. Родина примет в свое лоно эти тысячи изгнанников, что сегодня, рассеявшись по всему миру, ожидают, когда пробьет час неле­пого, противного всякому здравому смыслу правительства, хотя пока оно еще не уступает напору сил, что непременно приведут к его падению.

Что касается литературы, то Аргентинская Республика сегодня в ты­сячу раз богаче, чем когда бы то ни было, писателями, способными про­славить американскую страну. Если после всего описанного мною оста­нется сомнение, что сегодня в Аргентинской Республике борются циви­лизация и варварство, то достаточно доказательно то обстоятельство, что на стороне Росаса нет ни единого писателя[433], ни единого поэта, кото­рыми столь богата молодая нация. В течение трех лет подряд в Монте­видео проходили литературные турниры в честь 25 мая[434], где десятки поэтов, вдохновленных любовью к родине, оспаривали лавры победителя. Почему поэзия покинула Росаса? Почему ни одной рапсодии не написа­но сегодня на земле Буэнос-Айреса, в иные времена столь богатой пес­нями и рифмами? За границей существует четыре или пять писательских обществ, которые начали собирать сведения для создания истории Рес­публики, столь богатой событиями, и воистину поразительно количество материалов, обнаруженных во всех концах Америки: рукописи, издания, документы, старые хроники, дневники, записки путешественников и т. п. И однажды, когда эти материалы увидят свет и пополнят многотомное собрание Анхелиса[435], собравшее лишь малую их часть, Европа поразит­ся этому богатству.

Какие богатые плоды пожнет народ Аргентины в недалекие уже дни, когда тиран захлебнется в пролитой им крови! Какой урок, какой опыт обретен аргентинцами! Наше политическое образование завершено! Все социальные вопросы изучены нами: Федерация, Объединение, свобода вероисповедания, иммиграция, речное судоходство, политическое право, свобода, тирания; мы изучили все и заплатили за все потоками крови. Идея необходимости власти укоренилась в наших сердцах, как и мысль о необходимости поставить преграду на пути произвола власти — эту мысль своими зверствами вселил в нас Росас. И теперь нам не остается ничего иного, как довершить то, чего он не сделал, и восстановить им разрушенное.

Он за пятнадцать лет своего правления не предпринял ни одной адми­нистративной меры во благо внутренней торговли и новорожденной про­мышленности наших провинций; народ же с жаром возьмется за разви­тие хозяйства и средств сообщения, а Новая Власть отдаст все силы вос­становлению почтового сообщения и обеспечению страны путями, которые проложены самой Природой по всей территории Республики[436].

Он за пятнадцать лет своего правления не пожелал ничего сделать для укрепления южных и северных границ страны линией фортов, ибо это дело, благое для Республики, не принесло бы ему никакой пользы в борьбе с его противниками; Новая Власть разместит на южных грани­цах регулярную армию, укрепит пограничные территории и создаст там военные поселения, которые за пятьдесят лет превратятся в цветущие города и изменят облик провинций.

Он ненавидел само слово «европеец» и враждебно относился к иност­ранной иммиграции; Новая Власть создаст крупные общества для покро­вительства иммиграции и распределения земель по берегам бескрайних рек, и за двадцать лет у нас произойдут такие изменения, какие про­изошли за такой же срок в Северной Америке — там, как по волшебству, в пустынях, где совсем недавно паслись стада диких бизонов, поднялись города, возникли провинции и штаты. Аргентинская Республика может действовать сегодня подобно Римскому сенату, который приказал выст­роить пятьсот городов и пятьсот городов поднялись, послушные его воле.

Он завалил русла наших рек непреодолимыми завалами, чтобы по­мешать свободному судоходству. Новая Власть будет развивать преимущественно речную навигацию; тысячи судов повезут по рекам товары, не имеющие сегодня ни рынка, ни цены, вплоть до Боливии и Параг­вая, неся процветание Жужую, Тукуману и Сальте, Энтре-Риосу и Сан­та-Фе, которые превратятся в богатые прекрасные города, подобные Мон­тевидео и Буэнос-Айресу.

Он пустил по ветру богатейшие доходы, которые приносит порт Бу­энос-Айреса, растратил за пятнадцать лет своего правления сорок мил­лионов песо прибыли на свои безумства, преступления и жуткую месть. Новая Власть объявит порт национальным достоянием, и доходы будут использоваться на благо всей Республики, которая, имея все права на порт, сейчас является его должником.

Он разгромил систему образования и лишил школы финансовой под­держки; Новая Власть организует народное обучение по всей Республике, обеспечит его материально и создаст специальное Министерство, как в Европе, как в Чили, Боливии и во всех цивилизованных странах; зна­ния — это богатство, а народ, произрастающий в невежестве, беден и дик, подобно тем, кто населяет Африку, или подобно дикарям нашей пампы.

Он посадил на цепь печать, запретил все газеты, кроме тех, что предназначены изрыгать угрозы и проклятия; Новая Власть создаст по всей Республике благоприятные условия для прессы, и мы увидим, как начнут множиться пособия, посвященные Промышленности, Литературе, Искусству и всем видам умственного труда.

Он преследовал и губил всех просвещенных людей, превратив в сред­ство правления свое самодурство, безумие и жажду крови; Новая Власть призовет к себе всех рассеянных сегодня тут и там значительных людей Республики и путем всеобщего просвещения добьется всеобщего благо­получия. Разум, талант и знания вновь будут призваны управлять судь­бами общества, как во всех цивилизованных странах.

Он уничтожил все права, которые у христианских народов охраняют жизнь и собственность граждан; Новая Власть восстановит представи­тельные формы и утвердит навсегда право каждого человека на свобод­ное развитие своих индивидуальных способностей и на свободную дея­тельность.

Он превратил преступление, убийство, кастрацию и обезглавливание в систему правления, он поощрял в людях все дурные инстинкты, присущие человеческой природе, сотворяя таким путем своих сообщников и при­верженцев; Новая Власть превратит Правосудие, его органы, восприня­тые от цивилизованных народов, в средство исправления общественных пороков, и будет стремиться развивать благородные и добродетельные чувства, которые Бог вложил в человеческое сердце во имя его счастья на земле; эти чувства станут ступенью к деятельности во имя общест­венных интересов.

Он осквернял алтари своим гнусным портретом, обезглавливал свя­щенников, издевался над ними, изгонял их; Новая Власть обеспечит до­стойное отношение к служителям культа, какого они заслуживают, и под­нимет Религию на такую высоту, какая необходима для воспитания в народе нравственности.

Он в течение пятнадцати лет своего правления бросал клич «Смерть диким унитариям!» и стремился внушить веру в то, что правительство имеет право уничтожать инакомыслящих; он метил целую нацию клей­мом своего лозунга и багровой лентой, чтобы тот, кто носит клеймо, ду­мал так, как ему велят думать под плетью; Новая Власть будет уважать различные мнения, ибо мнения — это не действие и не преступление. Бог дал человеку разум, отличив тем самым нас от животных, и человек во­лен судить о мире по своему выбору.

Он постоянно разжигал распри с соседними и европейскими странами; он лишил нас торговли с Чили, залил кровью Уругвай, вступил в раз­дор с Бразилией, навлек блокаду Франции, угрозы со стороны северо­американского флота и враждебные действия флота английского, вовлек страну в лабиринт нескончаемых войн и волнений, которые закончатся не чем иным, как опустошением Республики и гибелью всех его при­спешников; Новая Власть, крепя дружбу с европейскими державами и питая симпатию ко всем американским народам, одним ударом разрубит этот запутанный узел отношений с иностранными государствами и вос­становит спокойствие как вне, так и внутри страны, обеспечив каждому его права и идя путями согласия и порядка, которыми идут все циви­лизованные народы.

Вот труд, который мы должны выполнить в Аргентинской Республи­ке. Наверное, после разгрома, какой учинил в стране Росас, стольких благ невозможно добиться сразу — пройдет год или более, прежде чем колебания прекратятся и общество придет в равновесие. Но во всяком случае после падения этого чудовища мы вступим на путь, что ведет к прекрасному будущему, от которого его губительное воздействие с каж­дым днем отдаляло нас все больше и больше; и тогда-то мы зашагаем навстречу ему исполинскими шагами, оставив позади варварство, без­нравственность и нищету. Перу, несомненно, также страдает от сотря­сающих ее волнений, но тем не менее перуанские граждане не бегут ты­сячами и не скитаются десятками лет по соседним странам; там нет чу­довища, возвышающегося на горе трупов и подавляющего любое прояв­ление свободы и достоинства. Прежде всего Аргентинской Республике необходимо то, чего Росас не сможет дать ей никогда, ибо это противо­речит самой его сущности — ей необходимо, чтобы жизнь, собственность людей не зависели от произвольного слова, от настроений правителя; когда эти две основы будут гарантированы — право на неприкосновен­ность жизни и собственности — форму правления, политическое устрой­ство государства определят время, события, обстоятельства. Едва ли в Америке найдется народ, который бы меньше, чем аргентинский, верил в подписанное соглашение, в Конституцию. Иллюзии рассеялись; Кон­ституция Республики возникнет сама по себе, она сама породит себя, не ожидая чьих-либо предложений. Унитарная, федералистская или смешан­ная — она будет такой, какой продиктуют ее события, сама жизнь.

Я не считаю, что невозможно установление порядка сразу после па­дения Росаса. Хотя со стороны общественный разлад, порожденный прав­лением Росаса, кажется огромным, на деле он не так уж велик: преступ­ления, свидетелем которых стала Республика, совершались официально, по указанию Правительства, никого не кастрировали, не обезглавливали и не преследовали без формального на то приказа. С другой стороны, в народе всегда живы силы противодействия, и состояние беспокойства и тревоги, в котором Росас держал его на протяжении десяти лет, обяза­тельно должно смениться желанием покоя; после стольких ужасных со­бытий народ и правительство постараются избежать и единого преступ­ления, чтобы ненавистные слова «Масорка!», «Росас!» вновь не зазвуча­ли подобно голосам фурий мести. Печальные же уроки, вынесенные из ошибок унитариев, заставят политических деятелей впредь быть более ос­мотрительными в своих намерениях, а партии — разумнее соразмерять свои требования. Кроме того, полагать, что народ может превратиться в массу преступников, как и то, что отдельные личности, превращенные тираном в убийц, есть злодеи по своей сути,— значит не понимать чело­веческой природы. Все зависит от пристрастий, что господствуют в опре­деленные моменты, и тот, кто сегодня в порыве фанатизма упивается кровью, вчера мог быть простодушным богомольцем, а завтра станет доб­рым гражданином, если исчезнут причины, толкавшие его на преступле­ние. Когда в 1793 году французская нация оказалась в руках неумоли­мых палачей[437], более полутора миллионов французов пали жертвой кровавых преступлений, а после падения Робеспьера и прекращения террора оказалось достаточным принести в жертву вместе с ним лишь около шестидесяти знаменитых злодеев, чтобы вернуть Францию к ее обычаям миролюбия и морали; и те самые люди, что совершили столько злодеяний, стали потом полезными и нравственными гражданами. И я утверждаю, что в сторонниках Росаса, будь то даже члены Масорки, под оболочкой преступности скрываются добродетели, которые однажды должны быть поощрены. Тысячи жизней были спасены благодаря пре­дупреждениям, которые сами члены Масорки тайно посылали жертвам, предназначенным приказом к убийству.

Помимо упомянутых общих для человеческой природы моральных ка­честв, известных во все времена и у всех народов, в Аргентинской Рес­публике существуют свои основы для укрепления общественной нравст­венности, отсутствующие во многих странах мира. Одно из препятствий на пути к общественному покою в странах, переживающих период вол­нений, объясняется тем, как трудно привлечь внимание к новым зада­чам, которые могут помочь обществу выйти из порочного круга застой­ных идей. К счастью, Аргентинская Республика обладает богатствами, ждущими разработки, и перед нею стоят новые задачи, которые должны быть решены после свержения Росаса,— это объясняет, почему необхо­димо обеспечить покой, без которого невозможно достижение новых це­лей. Когда будет образованное, цивилизованное правительство, работаю­щее в интересах нации,— сколько можно будет осуществить намерений, какое развитие промышленности начнется! Пастушеские районы займут­ся выращиванием мериносов, что даст миллионные прибыли и обеспечит трудом тысячи человек; провинции Сан-Хуан и Мендоса, четыре года испытывавшие недостаток в рабочих руках для сельскохозяйственных и промышленных работ, займутся разведением шелковичного червя; север­ные провинции богаты сахарным тростником и индиго, который растет сам по себе; оживут берега рек — по ним откроется свободное судоход­ство, несущее жизнь и промышленное развитие в глубинные области. При виде такого подъема кто станет думать о войне? Зачем она пона­добится? Иные идеи может породить только глупое правительство, подоб­ное нынешнему, что топчет национальные интересы и вместо работы да­ет людям ружья и заставляет армию воевать с Уругваем, Парагваем, Бразилией, повсюду.

Однако основное средство достижения общественного покоя и граж­данского упорядочения, которым располагает на сегодняшний день Ар­гентинская Республика,— это привлечение европейской иммиграции; ев­ропейцы и сами по себе, вопреки отсутствию гарантий безопасности, еже­дневно прибывают на берега Ла-Платы, и если бы к власти пришло правительство, способное управлять движением и размещением пересе­ленцев, то можно было бы с их помощью не более чем за десять лет залечить все раны, нанесенные родине бандой громил от Факундо и до Росаса. Вот мои доводы. Ежегодно из Европы эмигрирует по меньшей мере полмиллиона человек — знатоки своего дела, они отправляются на поиски удачи и обосновываются там, где им дают землю. До 1840 года поток переселенцев направлялся главным образом в Северную Америку, и там, благодаря им, выросли прекрасные многонаселенные города. Ма­ния переселения временами выражалась столь сильно, что в Германии с места снимались целые селения и отправлялись в Северную Америку вместе со своими градоправителями, священниками, школьными учите­лями и т. д. Но в конце концов из-за роста населения на побережье жизнь там стала столь же тяжелой, как и в Европе, и новых иммигран­тов теперь здесь ожидали бедствия и нищета, известные им на родине. Начиная с 1840 года в североамериканских газетах стали печататься объ­явления, предупреждающие о трудностях, которые ждут переселенцев, объявления подобного же содержания американские консулы рассылают в газеты Германии, Швейцарии и Италии. В 1843 году два корабля с иммигрантами вынуждены были вернуться в Европу, а в 1844 году фран­цузское правительство отправило в Алжир двадцать одну тысячу швей­царцев, которые не смогли выехать в Северную Америку.

Поток эмигрантов, не находящих заработка на Севере, начал спу­скаться по побережью Америки — кто-то отправляется в Техас, кто-то — в Мексику, но нездоровый климат мексиканского побережья отпугивает людей; громадное побережье Бразилии не обещает им больших выгод по той причине, что труд негров-рабов снижает стоимость продукции. И по­тому переселенцы стремятся перебраться в Рио-де-ла-Плату с ее мягким климатом, плодородными почвами и изобилием средств существования. С 1836 года в Монтевидео начали прибывать тысячи иммигрантов, и, в то время как из-за зверств Росаса коренное население Республики вынуждено было бежать, Монтевидео вырос за один год и превратился в процветающий, богатый город, более красивый, чем Буэнос-Айрес, пол­ный жизни, с бойкой торговлей. Сейчас, когда Росас, этот злой гений, взялся за Монтевидео, переселенцы устремляются в Буэнос-Айрес и занимают место исконного населения, которое по воле чудовища-тирана истощает и обрекает на гибель война — в этом году, чтобы пополнить свои поредевшие силы, он даже внес предложение в Палату представи­телей приняться за басков.

Итак, в тот день, когда Новое правительство обратит на обществен­ное развитие те миллионы, что расходуются сегодня на губительную и бесцельную войну и на содержание убийц, в тот день Европа узнает, что чудовище, опустошающее сегодня Республику с воплем «Смерть чу­жестранцам!», уничтожено, трудолюбивая европейская иммиграция хлы­нет в Рио-де-ла-Плату, и Новая Власть позаботится о ее расселении по провинциям; аргентинские землеустроители определят годные для них земли и создадут планы городов и поселков, которые примут переселен­цев; им будут предоставлены плодородные земли, и за десять лет по бе­регам аргентинских рек вырастут города, а население Республики удво­ится за счет энергичных, нравственно здоровых и предприимчивых жи­телей. И это не пустые мечтания, это достижимо, нужна лишь другая, не такая дикая власть.

В 1835 году Северная Америка приняла пятьсот тысяч шестьсот пятьдесят переселенцев — разве есть препятствия для въезда в Арген­тинскую Республику ста тысяч ежегодно, если людей перестанет пугать страшная слава Росаса? Сто тысяч переселенцев ежегодно даст нам мил­лион трудолюбивых европейцев за десять лет, они расселятся по всей Республике, научат нас трудиться, использовать природные богатства, и их достояние пополнит достояние всей страны. Миллион цивилизован­ных людей сделает невозможной гражданскую войну, ибо в меньшин­стве окажутся те, кто ее желает. Шотландская колония, которую основал Ривадавиа на юге провинции Буэнос-Айрес, со всей очевидностью под­тверждает это: она потерпела ущерб от войны, но не приняла в ней уча­стия; ни один немец-гаучо также не бросил работы, своей молочной лав­ки или сыроварни, и не пустился в скитания по пампе.

Надеюсь, мне удалось показать, что революция в Аргентинской Рес­публике уже завершилась и только существование ненавистного тирана, ею порожденного, препятствует тому, чтобы уже сегодня она встала на путь неуклонного прогресса, которому вскоре позавидуют некоторые соседние американские народы. Борьба пампы и городов подошла к кон­цу; всех объединила ненависть к Росасу, ведь все — и прежние федера­листы, и старые унитарии, и новое поколение — подвергались его пре­следованиям, и теперь между ними союз. Жестокость и своеволие тира­на ввергли Республику в пучину войн, и Парагвай, Уругвай и Бразилия непременно нанесут ему поражение, если сама Европа не окажется вы­нужденной уничтожить помост из трупов, на котором он возвышается. Пусть те, кто все еще хранит предубеждение против иностранцев, от­ветят на такой вопрос: «Если закоренелый, жестокий преступник или исступленный безумец захватил где-нибудь власть, должны ли другие страны терпеть его и допускать губительное буйство тирана, чреватое безжалостными убийствами и утратой покоя во всем мире?»

Однако нельзя ждать избавления лишь извне. Провидению угодно, чтобы из кровавой драмы нашей революции побежденная партия и столь­ко раз попранный народ вновь поднялись с оружием в руках — они слышат стоны жертв. Шесть тысяч бойцов — ветеранов из героической провинции Коррьентес под командованием победителя при Табладе, Онкативо и Каагуасу — однорукого генерала Паса, стреноженного, как на­зывает его Росас,— в этот час, наверное, уже вступили в сражение; бес­новатый тиран, на совести которого столько жертв, в ярости искусает губы до крови, оттого что продержал Паса в тюрьме десять лет и не убил его, однорукого, стреноженного, того, кто сегодня готовится отпла­тить ему за все преступления! Провидению было угодно сделать подсуди­мого тюремщиком и охранником того, кому предназначено судьбою отом­стить за Республику, за Человечество, за Справедливость.

Да укрепит Бог твое оружие, славный генерал Пас! Если ты спа­сешь Республику, твоих лавров никто не оспорит. Если ты падешь, ни единого недоброго слова не прозвучит у твоей могилы! Народ поддержит тебя или горько раскается в своей слепоте и в своем падении!


Факундо



ДОПОЛНЕНИЯ

ЗАМЕЧАНИЯ ВАЛЕНТИНА АЛЬСИНЫ

К КНИГЕ «ЦИВИЛИЗАЦИЯ И ВАРВАРСТВО»


Как отмечалось (см. примеч. 1 к Предуведомлению автора), «Замечания Вален­тина Альсины к книге "Цивилизация и варварство"» были написаны аргентинским политическим и государственным деятелем В. Альсиной и представляют собой наиболее полный список фактических ошибок и неточностей, содержащихся в книге Д. Ф. Сармьенто (помимо него, неточности в «Факундо» выявляли многие другие современники, среди них X. Б. Альберди, Б. Митре и др.). В. Альсина (1802—1869), адвокат, юрист, был секретарем министерства иностранных дел в пра­вительстве Б. Ривадавиа, читал курс права в Университете Буэнос-Айреса, с при­ходом к власти X. М. де Росаса эмигрировал в Монтевидео, где со страниц уругвай­ской печати обличал его тиранию. После падения диктатуры Росаса в 1852 г. воз­вращается в Буэнос-Айрес, становится главой автономистской партии, участвовал в политической борьбе 50—60-х годов, был губернатором Буэнос-Айреса, вице-пре­зидентом республики в период президентства Д. Ф. Сармьенто (1868-1874).

После выхода «Факундо» Сармьенто проездом в Европу виделся с В. Альсиной в Монтевидео и попросил его систематизировать свои замечания. «Замечания» В. Альсины, состоящие из 52-х пунктов, представляют сугубо исторический инте­рес, иной характер носит публикуемое здесь Замечание № 2, где автор критикует писательский метод Сармьенто, невольно выявляя его яркое своеобразие.

В авторском примечании к гл. VII Сармьенто пересказал основные положения Замечания № 2 В. Альсины и вежливо согласился с ними. Но, исключив из второго издания «Факундо» (1851) Введение и поместив вместо него «Письмо-пролог к из­данию 1851 года», написанное в ответ на эти замечания, а также XIV и XV главы, он фактически отверг идею переработки книги.

Фрагмент из «Замечаний Валентина Альсины к книге „Цивилизация и варварство“» и ответ Сармьенто «Письмо-пролог к изданию 1851 года» публикуются по изд.: D. F. Sarmiento. Facundo. Edicion сгitica у dосumеntada/Ргolоgо dе АlЬегtо Раlcоs. Lа Рlаtа (Rер. Агgеntina), 1938.

Более подробно о восприятии В. Альсиной метода Сармьенто см. в статье В. Земскова (с. 231—234 наст. изд.).


(фрагмент)

...Приступая к этим замечаниям, я исходил из того, друг мой, что могу быть совершенно искренним с Вами в высказывании моих суждений, покажутся ли они Вам неверными или ошибочными. Но, может быть, я заблуждаюсь в своей убежденности? Если это так, не продолжайте чтения и разорвите эти листки. Если же я не ошибся, в таком случае скажу, что Вашей книге, обладающей столь удивительными достоинства­ми, присущ, на мой взгляд, один общий недостаток — преувеличения. В Вашем сочинении много поэзии, если не в том, что касается идей, то по крайней мере в способе их выражения. Но ведь Вы не ставили перед собой задачу написать роман или эпопею, Вы пишете подлинную историю — социальную, политическую, порой военную; историю интерес­нейшего периода современной жизни. А коли так, то необходимо соблю­дать, насколько это возможно, историческую точность и строгость. Пре­увеличения же препятствуют тому. Хотя, должно быть, Вы не можете не прибегать к ним, и знаете почему? Потому, полагаю — впрочем, ко­нечно, я могу и сильно ошибиться,— что у Вас есть предрасположен­ность к системе, а системы, как в науках социальных, так и естествен­ных, не самый лучший способ обнаружения истины, точного ее исследо­вания и правдивого изложения. Если дух находится во власти заранее придуманной идеи и стремится доказать ее верность, он, сам того не со­знавая, оказывается перед возможностью совершить значительные ошибки. Тогда писатель, вместо того чтобы мыслить аналитически, изу­чить каждый факт сам по себе, как и то, что из него следует, и на основе всех выводов и наблюдений только в заключение анализа извлечь главный итог, или результату вместо этого он использует синтетический метод, то есть, утвердив свою основную идею, обозревает имеющиеся факты не с целью исследовать их философски и каждый в отдельности, а чтобы привлечь их для подтверждения верности излюбленной идеи и с их помощью построить здание своей системы. А отсюда, естественно, следует то, что, когда обнаруживается факт, подтверждающий эту идею, писатель его преувеличивает и усиливает его значение, а когда встреча­ется факт, не укладывающийся, как должно, в эту систему или противо­речащий ей, то он отбрасывает, искажает или по-своему его истолковы­вает; и тогда возникают неестественные аналогии и искажения; отсюда неточные или неполные суждения о людях и событиях и обобщения, в результате которых факт единичный, а порой случайный или незначи­тельный сам по себе превращается писателем в правило или всеобщую закономерность. Все это неизбежно при создании систем: они требуют множества жертв. Вы намереваетесь показать активную борьбу между Цивилизацией и Варварством, борьбу, которая зародилась давно и дол­гое время обнаруживала себя лишь глухими отзвуками, и в этой борьбе между селом и городом, согласно закону необходимости, своего рода раз­новидности фатализма, село победило, и иначе быть не могло. Полагаю, что эта идея содержит часть истины, хотя, по моему скромному мнению, она верна не во всем. В дальнейшем я вернусь еще к этому. Забегая вперед, лишь скажу, что, возможно, подобным исходом мы обязаны не столько какому-то определенному состоянию вещей, умов и чувств в де­ревнях, сколько тысячам случайностей и непредвиденных обстоятельств, тысячам фактов, самих по себе незначительных, нашему невежеству и не- изученности состояния собственного общества, как и множеству полити­ческих и военных ошибок. Я говорю это единственно с целью пояснить мою мысль о том, какое воздействие на исторические исследования ока­зывают преувеличения — это неизбежное следствие заранее выстроен­ной системы. Так, то, что Вы пишете о проводнике, злом гаучо, следо­пыте и т. п., пусть это и необходимо для Вашей системы, пожалуй, не будет столь повсеместным и общим, как это вытекает из Ваших утверж­дений. Я ни в коей мере не ставлю под сомнение верность этих фактов, в особенности что касается чудес, которые творит следопыт (они вполне заслуживают именно такого названия), хотя сам я никогда не слышал ничего даже вполовину похожего. Я хочу только сказать, что когда эти страницы прочитают европейцы или даже жители других стран Амери­ки, то все они решат, что таковые качества аргентинских гаучо всеоб­щи, обычны, а в действительности это исключение, редкость. Вы же пре­вращаете эти исключительные свойства в нечто свойственное всему дан­ному классу, а это, полагаю, неверно; и в итоге стремление свести все в систему неизбежно влечет за собой преувеличения в деталях. В под­тверждение наблюдений, которые содержат настоящие Замечания, приве­ду слова из Вашей книги: «В тот миг (давайте сосчитаем все гипербо­лы.— Примеч. В. Альсины) в его памяти промелькнули десять тысяч по­местий, разбросанных по пампе, мысленным взром окинул он всех коней, какие только есть в провинции, с их мастью, цветом, особыми отметина­ми, и убедился, что нет ни одного со звездой на лопатке...»[438] То, что Вы приписываете Наполеону, столь же арабская сказка, как и многое дру­гое: ведь поразительна не память Наполеона, а то, что у него были возможность, причина и интерес, а также восемнадцать или двадцать лет свободного времени, чтобы одну за другой выслушать истории 200 000 людей; а кроме того, вероятней, что генерал запомнит 200 своих солдат и историю каждого из них, чем гаучо — если только он не обретет спо­собность носиться по пампе, словно ветер,— будет держать в голове все то, что Вы ему приписываете,— ведь каждый миг в степи рождаются и клеймятся животные. Итак, если подобное и возможно в нашем мире, то было бы замечательным исключением. Повторяю, только ради при­мера я обратил внимание на эти мелочи. Но как бы то ни было, в ис­тории мне не нравятся чудеса, даже если они и подлинно имели место, и я бы выбросил слово тысяча. Примите во внимание: сверхудивитель­ным был бы такой гаучо, в один миг вспомнивший все, что касается ты­сяч коней, которые, по крайней мере в провинции Буэнос-Айрес, могут находиться в десяти поместьях. Обратите внимание также на то, что пампа, где было бы 100 поместий (а такого количества в провинции нет), уже не была бы пампой.


Д. Ф. Сармьенто

ПИСЬМО-ПРОЛОГ К ИЗДАНИЮ 1851 ГОДА


Сеньор дон Валентин Альсина!

Дорогой друг, Вам посвящаю я эти страницы, новым появлением на свет они обязаны не своим достоинствам, а скорее Вашему стремлению помочь мне вытравить родимые пятна, что портили их первоначальный облик. Плод размышлений и озарений, прояснивших мои идеи мне са­мому, «Факундо» грешит ошибками самого разнообразного свойства — следствием вдохновения, владевшего мною в тот момент, когда я писал, не имея под рукой документов; то же касается и характера описания, ибо находился я вдали от места событий, а целью моей было дейст­вовать решительно и без промедления; но и в том виде моей бедной книжице выпало счастье обрести пылких читателей там, где нет места для правды и споров, и вот, тайно передаваемая из рук в руки, храни­мая в укромном уголке, с остановками на пути пустилась она в долгие странствия, и сотни экземпляров, потрепанные и зачитанные, дошли до Буэнос-Айреса, попали в канцелярии несчастного тирана[439], в солдатский лагерь, в хижину гаучо, и в конце концов она превратилась в народной молве в миф, как и герой, которому она посвящена.

Я бережно воспользовался Вашими драгоценными замечаниями, со­хранив наиболее важные до лучших времен и для более вдумчивой рабо­ты, ибо опасался, что при попытке отделать это бесформенное сочинение оно утратит свой первозданный вид и свежую и прихотливую смелость, порожденные своевольной мыслью, лежащей в его основе.

Эта книга, как и многие другие, вызванные к жизни борьбой за свободу, весьма скоро затеряется в необъятной груде материалов, но из этого хаоса однажды явится на свет свободная от каких-либо искажений история нашей родины — поучительная драма, самая богатая событиями и самая живая из всех, какие только породили трудные и горькие пре­образования, которые переживает американская действительность. Сколь счастлив был бы я, если бы однажды смог, как того желаю, посвятить себя достижению столь великой цели и добиться успеха! Без сожаления тогда предал бы я огню страницы, поспешно явившиеся на свет в пылу того боя, из которого Вы и многие другие отважные писатели, наносив­шие могучему тирану нашей родины удары с более близкого расстояния и более действенным оружием, вышли, увенчанные свежими лаврами.

Я опустил Введение, сочтя его излишним, как и две последних главы, ненужные уже сегодня, вспомнив Ваше замечание 1846 года в Монте­видео, когда Вы посоветовали мне закончить книгу смертью Кироги.

Я не лишен литературного тщеславия, мой дорогой друг, и его удов­летворению посвящаю ночные бдения, подробные разыскания и тщательные исследования. Факундо умер телесно в Барранка-Яко, однако имя его могло избежать заслуженного возмездия, ускользнув от суда Исто­рии и пережив годы. Но суд Истории настиг его, и на его могиле ле­жит печать забвения и презрение народов. Было бы оскорбительно для Истории описывать жизнь Росаса, унижая тем нашу родину, напоми­ная ей, едва воспрянувшей, о былом позоре. Но ведь есть другие стра­ны и другие народы — их-то следует пристыдить и преподать им урок. О, Франция, столь законно гордящаяся своими историческими, полити­ческими и социальными достижениями; ты, Англия, столь озабоченная своими коммерческими интересами; политики разных стран, писатели,принимающие вид надменных всеведцев, если бедный американский по­вествователь предстанет перед ними с книгой, желая поведать им исти­ну так, как Господь проясняет очевидное, показать им, что они склоня­ются перед призраком, расшаркиваются перед немощной тенью и почи­тают барахло ценностью, именуя энергией глупость, слепоту талантом, добродетелью разврат и интриги, дипломатией самое грубое коварство! Если бы только было возможно исполнить это, как должно, находя веские слова и справедливо и с безукоризненным беспристрастием оцени­вая факты, живо и ярко описывая события, проявляя высокие чувства и глубокое знание интересов народов, точно взвесив добро, погибшее в результате стольких ошибок, и зло, что расцвело в нашей стране и хлы­нуло за ее пределы... Не кажется ли Вам, что тот, кто выполнил бы все это, смог бы появиться в Европе со своей книгой в руках и объявить Франции и Англии, монархии и Республике, Пальмерстону[440] и Гизо, Луи Филиппу и Луи Наполеону, газетам «Times» и «Press»[441]: «Читайте, не­счастные, и стыдитесь! вот он, тот человек, которого вы считаете сво­им!», чтобы они воочию увидели, что представляет собой столь скандаль­но прославленный сильный мира сего, Ессе hото[442], способный вызвать лишь презрение и отвращение народов!

История тирании Росаса — самая торжественная, самая возвышенная и печальная страница истории человечества — и для народов, ставших ее жертвами, и для наций, правителей и политиков, европейских и амери­канских, что были актерами в этой драме или ее заинтересованными зри­телями.

Факты собраны, классифицированы, проверены, документированы; недостает лишь нити, что связала бы все воедино, дыхания, что оживи­ло бы их и превратило на глазах у зрителей в яркую картину с ясно очерченным передним планом и с необходимым фоном; недостает коло­рита, что создают пейзаж и солнечный свет родного края, точности, что привносит статистика, подсчитывающая цифры, способные заткнуть рот чванливым болтунам и могущественным наглецам. Чтобы попытаться ис­полнить это, мне следовало бы еще раз задать вопрос нашей земле и по­сетить места, где развертывались события, услышать свидетельства оче­видцев, показания жертв, воспоминания стариков, скорбные рассказы ма­терей, видящих все сердцем; я должен был бы еще послушать неясный ропот народа, что все видел и ничего не понял, был и палачом и жерт­вой,