Book: Рассказы



Рассказы

Мария Домбровская

Рассказы

Из сборника «Улыбка детства»

Деревья весной[1]

Все на свете всегда чудесно, но никогда не бывает снова как в детстве.

Тогда жизнь стучалась прямо в наши сердца.

В каждую частичку дня и на каждой пяди пространства происходили вещи, ужасавшие или приводившие нас в восторг. Тысяча событий, глубоких и незначительных, одинаково способных породить и ошеломляющую ненависть и дурачество либо внезапную влюбленность.

А что уж говорить о той поре, когда деревья непостижимым образом начинали одеваться пухом весенней зелени.

Вначале они были такие же, как и во все зимние месяцы. Они качались и били черными ветвями по небу.

Затем — ты помнишь? — они начинали метаться в неистовом танце. Это плясал, сотрясая их бедную наготу, страстный южный ветер.

Никаких примет весны еще не было, кроме стоячей воды на порыжелой лужайке. Но этот ветер, этот ветер...

Как мы глотали его, мчась неизвестно зачем и куда по чавкающей под ногами топкой земле!

А наутро ветви деревьев были уже другими; казалось, серебро, золото и кровь текли в их гибких телах.

Снова мы носились кругом — то все вместе, то каждый сам по себе, и холодное дыхание полой воды ударяло в лицо. Чтобы ничто не делалось без нашего ведома, чтобы подсмотреть то мгновенье, когда из распада ослизлой гнили расцветет весна. Мы хотели увидеть это, как хотелось увидеть тот миг, когда засыпаешь. И не могли. Так таинственно мелькало мгновенье, когда листья, шевелясь, как зверушки, выползали из-под покрова почек.

Гоняясь за весной, мы схватывали простуду. Пронизанное искрами боли горло не могло издать ни звука. В это время нежность мамы заменяла нам весь мир, весну, все. Но вот одна из нас выздоравливала и уже играла на фортепьяно. На столике красного дерева белели подснежники. За окном плыли потоки воздуха — розовые, голубые, сиреневые — и раскачивалась в раздумье суковатая ветка ясеня. Мы силились открыть глаза, но сон охватывал нас внезапно, точно назло, чтобы не дать увидеть, как развернутся листики из ее темно-красных почек.

Вечером мы пили из рук мамы отвар малины и, когда она поглядывала с тревогой и спрашивала, не знобит ли нас, кричали с гримасой: «Мама, нам всегда тепло. С нами никогда ничего не будет».

Мама сидела подле нас, как монашка, для которой мир плывет где-то вдали. Нам это было все равно. Хотелось поскорее убежать.

Болезнь удерживала нас недолго. Мы снова летели, разбрызгивая проворными ножонками сапфиры луж на лугу и на дороге.

Но все уже свершилось. Неведомо когда, без нас, пробудилась весна. Может быть, ночью? Ведь все самое чудесное происходит ночью.

Вот ветка ивы, вся в пушистых шубках, шелковистых на ощупь, и уже с нарядным зеленым пучочком листьев на верхушке.

Над зеленым обрывом стоят кусты терновника в белом тончайшем батисте.

Вдоль влажной тропинки в саду — за рядом белых камней — жесткие колючие веточки крыжовника ощетинились зубчиками молодой листвы.

Мягкие и мохнатые, вынырнули из искрящегося панцыря беловатые листья каштанов, а ветви клена будто унизаны влажными, неуклюжими оливковыми жуками.

В черных развилинах высокого граба мелькает зеленый огонек. Изумрудные искры вспыхнули на всех черных ветках березы, и свет солнца парит и колышется над лугом, над домом, над садом.

Пурпурные сережки тополя облетели, усыпав запыленными рубинами землю вокруг ствола. На большой ветке тут и там выбились наружу желто-зеленые рюши.

И как все это спешило расти!

Вскоре дорога к подъезду и газоны были уже в звездочках желтых цветов, и все дорожки сада лежали под пленительным крылом зелени.

Ах, чудесная аллея, мятым шелком горько пахнущей майской зелени отгороженная от пруда.

Ты, аллея, проскользнувшая под мрачные своды каштанов и тщательно укрытая фестончатой оборкой их листьев. Мы, визжа, носились по тебе, а ты упиралась в самое небо.

Мы добегали до конца, до трех колышков изгороди, и омывали лицо в бледно-голубом просторе неба. Поля и луга лежали там такой узенькой полоской!

Поднимался легкий ветер, и, кружась, падали на аллею цветы каштанов, похожие на облатки. Это было и весело и печально. Помнишь, как плавно, как мягко при этом дуновении колыхались каштаны, как прекрасно и дружно вздымались и опускались их ветви?

Мы не успевали оглянуться, как деревья уже стояли в цвету.

На газоне, меж елей, черемуха безудержно наполняла воздух дурманящим запахом миндаля.

Черешни и груши цвели своей непередаваемой, сонной белизной, которую сдувал легчайший ветерок. Ярко-белые, восхитительно розовые, упругие и благоуханные, светлели цветы яблони.

И удивительной была мягкость воздуха, в котором, как среди бледного атласа, невинно покоились цветущие ветви.

Глядя и не глядя, в тени весенних распускающихся деревьев мы пылали беспредметной дикой радостью.

От восторга мы умели только барахтаться на траве, срывать молодые ветви ивы и со свистом рассекать ими воздух. Мы умели только, обняв ногами и руками эти чудесные стволы, взбираться на самую верхушку, и там, в пахучем шуме молодых листьев, подставлять рот навстречу надвигающейся туче и пить майский дождь.

Собака[2]

Это был молоденький коричневый выжлец с белой манишкой.

— Как его звать?

— Тумры, с вашего позволения, — отвечал незнакомец в полушубке, державший его на сворке.

Услыхав свое имя, песик поднял морду и с минуту держал ее поднятой кверху, не сводя глаз с хозяина.

Наконец он опустил голову и не смотрел больше ни на что.

Уши у него были забавно откинуты назад. Выглядел он щегольски прилизанным, но в то же время казалось, что сейчас ему не до щегольства. Наверное, даже хотелось бы произвести отталкивающее впечатление.

Он беспокойно переступал на месте, стараясь поймать взгляд хозяина.

Казалось, он думал:

— Ни за что не хотел бы я тебя обидеть, ведь я тебя люблю. Но все-таки хорошо бы уже отсюда уйти...

Человек в полушубке внезапно его погладил: «Не бойся» — и отстегнул от ошейника сворку. Собака обрадовалась и прыгнула на своего хозяина, тот свернул сворку, сунул ее в карман, затем вместе с отцом вышел.

Когда дверь захлопнулась перед самым носом Тумры, в коричневых глазах его мелькнула страшная досада.

Он оглянулся на нас раз и два, а потом смотрел уже только на ручку двери, за которой исчез его хозяин.

В тот день был сильный мороз. Деревья за окном стояли розовые от изморози и утреннего солнца.

Старший брат, видя, что Тумры замерз с дороги и весь трясется, сдернул со столика бархатную скатерть и осторожно прикрыл его.

Собака покосилась, не поворачивая головы.

Когда она сочла, что ее никто не видит, она обнюхала украдкой скатерть и сбросила ее.

Мы подзывали собаку к себе, но она не желала замечать нашего существования.

Наконец, соскучившись, собака прошла между нами на другой конец комнаты, легла, положив голову на вытянутые лапы, и, не моргая, неподвижно уставилась на дверь. Только уши ее иногда чуть-чуть шевелились.

Когда дверная ручка, нажатая с наружной стороны, дрогнула, Тумры молниеносно вскочил.

Человек в полушубке вернулся и грустно улыбнулся ему. Этого было довольно, чтобы Тумры прыгнул к нему на грудь с привычной лаской, а потом, снова опускаясь на четыре лапы, незаметно лизнул руку хозяину.

Ради него мы отказались от прогулки в санях, а теперь смотрели и ревновали.

Но Тумры об этом не знал, и ему было все равно, на что мы пошли ради него. Помахивая хвостом, он подбежал к наружной кухонной двери и несколько раз поднялся на дверь передними лапами.

Человек в полушубке потрепал его жесткой ладонью по замшевой коричневой морде.

Он уже не улыбался.

— Ну, Тумры, — сказал он, — прощай. Останешься в хорошем месте. А хозяин твой уезжает далеко-далеко.

Собака считала, по-видимому, всю эту речь излишней, но из вежливости слушала, игриво прижимаясь головой к коленям и жмурясь под лаской жесткой ладони.

Внезапно ее грубо оттолкнули — так что она пошатнулась. Незнакомец в полушубке вышел.

Тумры поступил так, как поступает в подобных случаях человек. Он не поверил, что был отвергнут и брошен.

Он снова встал возле закрытых дверей, слегка склонив набок голову.

Лоб его собрался складками, но глаза еще улыбались. Он водил ими вдоль дверной щели, то поднимая, то опуская морду.

Теперь мы ринулись к нему.

Даром, что ли, мы лишились прогулки, а может быть, и катка!

— Поди сюда, пес. Не горюй. Смотри, вот наши куклы: Розалия, Зося и Бальбина.

— Ты останешься с нами. С нами.

— Ложись сюда. Сюда, на солнышко.

— Посмотри, какой тут теплый пол.

— Будешь играть.

— Будешь играть в лошадки.

— Ты будешь у нас лошадкой, хочешь?

— Нет? Ну, не надо, тогда собакой. Мы тоже будем собаками. Мы будем собаками.

— Мы умеем ходить на четырех ногах. Что, не веришь? Смотри!

— Тумры, песик. Любишь танцевать?

— Потанцуем. Дай лапу.

— Видишь, ты больше меня.

Шел Полкан овсами,

А Жучка гречихой.

Дал Полкан на пиво...

Тумры резко вырвал лапу из наших рук, стремительным рывком оттолкнув нас от себя.

Он носился по комнате. Бросался на все двери и окна. Протяжный, остервенелый вой вырвался из его пасти. Он был как подавленное рыдание. Нам показалось, что кругом ночь и кто-то болен.

Наконец метанья прекратились, он остановился и, глядя на нас, залаял.

С хрипом падали стремительные, страшные вопросы: Почему, почему это произошло? Откройте двери, я еще догоню его.

Но мы не хотели его отпускать. Мы хотели, чтобы он нас любил, и ожесточенность наших чувств все росла.

— Мы тебя любим больше.

— Мы бы тебя не бросили.

— Так почему ты лаешь, гадкая собака?

Вдруг наперекор себе мы отворили дверь. Сейчас увидим.

Тумры выскочил как угорелый. Поскользнулся в сенях и упал.

Движимые противоречивым чувством, мы отворили вторую дверь, прямо в сад.

Душистый, сухой морозный воздух ворвался в теплые сени.

Что-то звенело в ослепительном пространстве.

Распластавшись на цветных снегах под синей холодной эмалью неба, Тумры мчался наугад в неблагодарную даль.

Но Тумры не знал, что его хозяин поехал не домой, а в противоположную сторону, в город и на почту, откуда его отвезут на станцию. Поехал в бричке нашего отца, которую отправляли в город к шорнику.

Тумры, видно, совсем потерял голову от избытка любви и отчаяния.

Он бежал по старому следу, той дорогой, откуда они пришли, — широкими полями на север, к далекому лесу.

Не найдя хозяина в пустой избе лесника, он, видно, решил вернуться к исходному пункту, и под вечер мы внезапно увидели его из окна.

Тумры как потерянный бегал из стороны в сторону, водя носом по снегу в поисках следа.

То ему казалось, что нашел, и он бросался вперед... Потом снова возвращался, заглядывал в кусты — останавливался, вытянувшись как струна, втягивая через ноздри полной грудью ледяной воздух. Словно он хотел добраться до того самого места, где еще подымался слабый остаток запаха его господина.

В молчании, все у окна, смотрели мы на его муки.

Мы тоже страдали.

Слуги очень обрадовались, что эта «собака, с вашего позволения, прибежала назад». Ее заперли в дровяном сарае.

Ночью поднялся ветер. Ветви стучали о крышу.

С дальних полей несся однообразный рев снежной бури.

Когда буря на мгновение умолкала, слышно было, как в дровяном сарае воет Тумры.

Мы вскочили, когда еще было темно.

Ведь надо же что-то сделать, надо же что-то сделать, когда так страдают.

Мы помчались к дровяному сараю.

Буря стихла, но ветром нанесло большие сугробы, а снег все падал и падал. Лестница дровяного сарая словно вспухла в белых подушках холодного пуха.

Ледяной замок обжигал нам пальцы.

Когда мы открыли, внутрь сарая сразу понесло снег.

В глубине между душистыми поленницами стоял Тумры, прямой, настороженный, отрезвленный. Пес, по-видимому, все еще ждал и не хотел даже прилечь, чтобы не пропустить той минуты, когда вернется он.

Увидев нас, он вдруг как-то весь сник и опустил голову.

«Да, это уже конец» — говорил его вид.

Мы его окликнули. Он равнодушно подошел.

На ощупь он был почти такой же холодный, как снег, и мы повели его поскорее домой.

— Вот тебе молоко.

— Ну, скажи, почему ты не ешь?

— Ведь совсем замерз.

— Сдохнешь.

— Сам видишь, что ничего больше не поделаешь и что у нас хорошо.

Тумры держал себя уже спокойно, с достоинством. Но взгляд его говорил, что жизнь ему безразлична и все надоело. Есть он не хотел.

Он постоял с минуту. Встряхнулся, хлопая длинными ушами.

Казалось, он ждал, не скажем ли мы ему что-нибудь о том, о ком он тосковал.

Когда он заметил, что мы хотим добиться его дружбы, он сел и, вытягивая вперед переднюю лапу, стал искать у себя на спине блох.

Потом тяжело опустился, так, что затрещали кости.

Тогда только он обвел всех нас по очереди взглядом, который спрашивал:

— Ну и что же? Я не люблю вас и ничего с этим не могу поделать.

Глаза его начали смыкаться, голова покачнулась. Он положил ее на лапы. В комнате было так тепло.

Вздох чисто физического облегчения поднял его собачью грудь.

Должно быть, ему показалось лишним, чтобы мы видели выражение его морды. Он свернулся в клубок и спрятал ее в поджатых лапах. И сразу погрузился в сон.

Когда мы увидели, что он успокоился, в сердцах наших шевельнулась всегда готовая пробудиться надежда, что он нас полюбит.

Но напряженность и некоторые церемонии в отношениях между нами и Тумры оставались довольно долго.

Он продолжал нас сторониться, наиболее же свободно и весело держался с отцом. Потому, что отец не ждал от него никаких чувств, а просто учил его делать стойку и ходить с ним на охоту.

При этом Тумры, наверное, мог сколько угодно думать о своем хозяине и о том, как печальна жизнь.

А мы не падали духом и ждали его дружбы.

— Ты видел? Он шел за мной до самого конца сада.

— Как же! Шел потому, что утром там была кошка. Просто он хотел посмотреть, не сидит ли она еще на дереве.

Да, это еще не доказательство.

Но однажды мы все-таки получили это доказательство.

Мы играли на газоне перед домом в «мытье овец».

Тумры спал поблизости.

Вдруг все воображаемые овцы убежали.

Мы бросились искать их за ворота.

Тут мы увидали, как Тумры вскочил, огляделся, увидел, что нас нет, и в порыве чувств стал искать.

Это было не много, но все же доказательство.

Летом Тумры влюбился в собачку сторожа Филютку. Он был в самом расцвете молодости. Было ему от роду больше года, да и не мог же он жить одним отчаянием. Впрочем, Филютка на самом деле была мила, общительна, сердечна.

Глаза у Тумры теперь сияли счастьем. Где бы ни появлялась Филютка, он оказывался там же и бежал рядом, не выдвигаясь вперед ни на один дюйм. Нам же вежливо кивал головой.

— Я так счастлив. Вы еще любите меня?

Он до такой степени забыл своего хозяина, что мы даже ставили ему это в вину.

Теперь на его заигрывания мы отвечали с холодком, но нам было приятно.

В конце лета произошли некоторые события.

Филютка стала бегать с белым кобелем овчара.

Ночью было слышно, как под окнами дрались какие-то собаки, и Тумры тоже был там.

Наутро уши и пасть у него были в крови, и он целый день спал, а ночью снова слышалась вокруг дома собачья беготня и лай Тумры.

Он переживал бурные авантюры и драмы.

Однако, несмотря на все это, именно тогда он стал предупредительно вежлив с нами и мил.

Он старался уделить нам как можно больше своего свободного времени. Не колеблясь ни минуты, усталый, израненный, он вскакивал с подстилки, стоило только нам крикнуть, что хотим гулять, и бежал с нами. Глаза его всегда улыбались нам.

Он совсем изменился. Стал добрым и мудрым. Как будто, выстрадав много сам, он понял, что не надо причинять страданий другим.

Он отвечал на наши чувства кротко и сдержанно.

В августе старшая сестра заболела тифом.

Все думали, что она умрет, но никто в это не верил.

Папа плакал, все ходили на цыпочках, а девочка несла всякий вздор, что, впрочем, с ней случалось и без тифа.

Младшие дети могли в людской безнаказанно объедаться бобами, потому что никто не обращал на них внимания.

Из окна несся в комнату аромат полей и зноя.

В доме было так тихо, что слышно было, как над резедой в саду жужжат пчелы.

Тумры прошел тогда тихонечко через все комнаты к больной девочке и положил голову на одеяло у самых ее ног.

Девочка в первый раз пришла в сознание, открыла блестящие от жара глаза и сказала:

— Тумры.

И слезы потекли у нее по вискам из-под полуприкрытых век.

Она вытянула руку, и Тумры тотчас же осторожно и робко подошел и легонько положил ей на руку морду. Теперь он себя окончательно выдал. Он любил нас.

После бурь и душевных разладов юности Тумры жил всей полнотой жизни зрелого возраста.

Его врожденная веселость вполне окрепла, установилась. Он позволял над собой подшутить, любил поиграть. Воистину он был ясный и солнечный, как всякий, кто очень добр.



Когда мы посмеивались над ним, он, чтобы скрыть смущение, высоко подпрыгивал и ворчал.

Он хватал нас легонько зубами за платья или за руки и вдруг, отскочив, обегал галопом несколько раз вокруг клумбы и каждый раз, оказавшись против нас, припадал лапами к земле и склонял голову, смеясь и ворча потихоньку, и снова мчался.

Когда на закате мы шли с мамой гулять в алеющие поля, Тумры шел впереди своей самой красивой побежкой, медленно и ритмично помахивая в такт каждого шага хвостом — вправо, влево, вправо, влево.

Шел, полный спокойной радости жизни, как порой идет человек, напевая про себя.

Вечером он приходил пожелать нам покойной ночи.

Он клал голову на подушку, а мы обнимали его за шею — и так, молча, глядели друг на друга.

Тогда не только собака не могла высказать своих чувств. Не могли и мы.

Однажды осенью Тумры заболел.

На дворе было тепло и тихо. Пахло ренклодами и грушами. В поле стучал локомобиль, и стук этот доносился в сад, как далекая песня.

В небесной синеве проглядывало бабье лето.

На тихом, заваленном соломой дворе тарахтела трепалка и переговаривались крикливые бабы.

Мы так хорошо играли. Тумры был слоном — и вдруг все оборвалось.

Он пошатнулся и упал.

Снова встал, но ноги у него были, будто соломенные. Они подкашивались и разъезжались.

Пошел на одних передних, а задние волочились.

В глазах его мелькнуло отчаяние, как когда-то давно.

Мы бросились звать на помощь.

Тумры хотел пойти за нами, но вдруг уполз на самую середину клумбы, между астр.

Он остановился среди розовых и сиреневых султанов, открыл пасть и хотел было то ли залаять, то ли завыть, но из горла его вырвался только хрип.

Отец сразу понял. Одна из стадий бешенства, неизлечимая и смертельная, постепенный паралич всех членов.

— Не бойтесь. Он не укусит. У него парализована челюсть.

— Тумры? Нас укусит?

Как плохо устроен мир, если можно так подумать.

И все же нас силком втащили в комнаты и заперли двери.

Отец пошел за ружьем.

Все происходившее было так ужасно, что мы не смели пошевелиться.

Мы стояли у двери на веранду. Мы видели, как Тумры, волоча задние лапы, с полуоткрытой пастью подтащился к нам, как он пополз по лестнице.

Вот он тяжело приподнялся. Остановился еще раз, пошатываясь перед нами. Взглянул с безмолвным ужасом.

Мог ли он допустить, что мы убежали от него, когда он страдал.

Теперь мы ему говорили:

— Ах, почему ты не остался у своего первого хозяина. Может, ты не сбесился бы!

И мы желали, как порой случается желать в жизни, чтобы все повернулось вспять.

Пусть бы он нас не полюбил. Пусть бы нашел тогда своего хозяина. Пусть бы мы его не видели больше. Только бы он жил.

Но никогда не может измениться то, что уже свершилось. Тумры умирал.

Мы увидели, как к нему подходил отец.

Собака с последним проблеском надежды и благодарности бросилась к руке хозяина.

А отец наш, хотя и хорошо владел собой, дрогнул и отступил на полшага.

Тумры присел, потом ткнулся передними лапами и мордой в землю, вконец сломленный.

Это было так, словно вы несли кому-то все свои чувства, в скорби и в муке, с последней надеждой, а от вас отступили бы — чуть-чуть, всего на полшага, — со скрытой невольной гадливостью.

Было ощущение, что Тумры уже убили.

Отец окликнул его печально и тихо.

Тумры покорно пополз за ним по дорожке между двумя цветущими грядами астр вплоть до пруда, над которым пылали осенние листья каштанов.

Раздался выстрел, и мы, рыдая, упали на колени.

Отец вернулся и в этот вечер ни с кем не говорил ни о чем.

Тумры похоронили далеко за прудом, в противном «чужеземном» месте, которое мы называли Австралией.

Там от старого погреба осталась яма, и ходили туда по слежавшемуся сухому камышу.

В кустах дикой сирени шелестел ветер, а у берега среди острых зеленых кинжалов камыша сновали в поисках пищи водяные курочки, шумя, как люди.

Мы туда часто ходили. Взявшись за руки, медленно кружились около могилы Тумры, повторяя:

Здесь покоится Тумры,

здесь, где ничего нет,

в Австралии,

под сухим камышом

лежит Тумры,

Тумры, наш друг.

Песенка[3]

Мы поднялись так рано, что все сердились на нас.

Выбежали из дому, когда еще чуть брезжило и было сыро, словно воздух насквозь пропитался водой.

В зарослях шуршало и шелестело что-то, чего днем не бывает слышно.

Нам стало не по себе.

Деревья и кусты, казалось, были немного удивлены и будто недовольны нами.

Но сквозь ворота просвечивало поле, темно-розовое, как пена с варенья, и они были уже там.

Можно подсмотреть, когда просыпается все живущее на свете, — но мы и представить себе не могли, когда встают они.

Ступая по влажному от росы жнивью, мы подошли и взялись за работу с твердым решением ни за что не бросать ее.

— Выше, паненка. Хоп! — кричали возчики, нагибаясь, чтобы дотянуться до снопа, который девочки пытались поднять на воз.

— Панич, натяните вожжи, а то лошади пойдут!

Потом они забывались и в спешке работы окликали нас по имени.

— Стась, держи!

— Марчина, помоги Хеле, — ей же тяжело.

Вы слышали — они сказали нам «ты»!

Ах, как мы хотели быть похожими на них.

На этих батраков, возчиков, парней, девок.

Чтобы и у нас были такие же низкие и резкие, с придыханием, голоса. Такие же мозолистые и неимоверно сильные руки.

И уметь бы все, что умеют они.

Легко и быстро двигаются их руки — и в полях стоят скирды, а в закромах золотой стеной поднимается зерно. Как они делают это?

Все, что создавали мы, играя, могло мгновенно исчезнуть.

Мы построили дом, но никто не видел его; мы везли хлеб, но на самом деле хлеба не было.

А они, где бы ни ступили, куда бы ни пришли, — только подняли свои руки или согнули спины — всегда и всюду их трудом создавалось что-нибудь, что было на самом деле и чего не могло уже не быть.

Хлеб засевался и вырастал, хлеб ложился сжатым, отваливались и крошились пласты земли.

Поэтому мы хотели быть такими, как они. Обливаясь потом, черные от пыли, с ладонями, шеями и ногами, гудящими от работы, с сердцем, подступившим к горлу, мы гнулись под тяжестью снопов.

Мы были в упоении от своего геройства, а они тем временем пели суровую песню батраков.

Люди говорили

В достатке наживешься,

А тут работы столько,

Гляди и надорвешься.

Видно, тут придется

Грязным находиться,

Целый день трудиться,

Ночью не ложиться.

Из песни можно было понять, что и они не хотят быть тем, чем были.

Мы тоже хотели быть чем угодно, только не тем, чем мы были.

И вместе с ними, как братья, мы пели горькую песнь вековечного недовольства и тоски о жизни, более прекрасной, чем та, которая есть и будет.

А ближе к вечеру начиналась песня о любви.

В зеленеющих небесах звенел жаворонок, будто звонкий ручей бежал в безоблачной шири.

От зерна пахло соломой и хлебом, а с высоты покачивающегося воза пшеницы чей-то голос ласково спрашивал:

Закатилось солнце, скрылось

За углом костела,

Ты скажи, дивчина,

Ты скажи, любимая,

Будешь ли моей?

Губы потрескались от жары и кровоточили, но мы с Марчиной надрывались:

Гуси белы, гуси белы

Скрылись за рекою,

По тебе я, видно, милый,

Изойду тоскою.

Мы шли домой и не знали, ногами ли ступаем по земле, горящими ли ранами прикасаемся к ней.

А сердца наши были охвачены дурманящим предчувствием будущей жизни.

Перед людской уже сидел Ясь Слупецкий и легко пробегал пальцами по ладам гармони. Нехотя растягивая складки мехов, он извлекал из инструмента изменчивую мелодию, звуки которой переливаются и ускользают, так что не успеваешь насладиться их легкими переходами и все жалеешь чего-то.

Вдруг он запел.

О том, что растет рябина, и о том, что одна дивчина пришлась ему очень по душе. И ничего уж тут не поделаешь: ведь нельзя сделать так, чтобы не любить, когда уже любишь.

И что он поделает: когда не видится с ней, все у него из рук валится.

А как ее увижу, все кругом светлеет

И работа спорится у меня в руках.

И поет дальше:

Четыре воза сена тебе бы подарил я,

Только б захотела ты любить меня.

И клеверу возик тебе бы накосил я,

Только б ты со мною обручилась, милая.

Подарил бы я тебе и платье из муслина,

Только б обвенчалась ты со мной, дивчина.

Клевер душистый — ну и что же?

Она не хочет. Ее сердце молчит и совсем не слышит твоей песни.

Для чего же тогда светят звезды и солнце? Просто светят. Им все равно.

На протяжном печальном звуке песня замирает.

Звезды заглянули в окошко. Светят, мерцают. В кухне жарко и чадно. Жарятся картофельные оладьи.

На окне цветут красные герани, и запах их листьев смешивается с запахом оладий. Из глаз Маринки на плиту капают слезы. Какое ей дело до этих оладий, герани и игры Яся.

Ей хватает своих слез, ведь никто не знает, где скитается ее милый.

На дубу зеленом

Желудь уродился,

Повенчаться милый

Обещал — да скрылся.

Обещал, да и ушел — и нет его.

«Пусть задавит его сырою землей за девичий румянец, что согнан тоской». И пускай провалится, изведется, пускай погибнет, сгниет, пропадет.

А вы к ней идите,

Сватов засылайте —

Или счастье дайте,

Или жизнь возьмите,

Чтоб с тоскою лютой

Ей не жить на свете...

Зачем же так жестоко? Ведь останешься жить, ты знаешь это — кто же будет его любить, если ты умрешь?

И ему ты ничего не сделаешь, и будешь молиться за него в костеле, потому что любишь; и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь.

А как-нибудь по пути домой, все еще не зная, где он скитается, взглянешь, а там

...на белой горе

Милый Ясь пашет,

На белой горе.

Вернулся, а тебе и знать не дал — зачем ты ему?

Ты пойдешь и напоишь его лошадь.

Ты дашь воды его лошади. Он позовет тебя и велит еще раз принести воды.

И ты принесешь еще раз. Ведь это он велел, и это его лошадь.

По вечерам мы боялись ходить через сад, но там, за садом, около бараков звучала музыка. Как же было не пойти туда?

Звуки гармони плыли в вечерней тишине, такой тишине, которая ощущалась на губах, как сок спелых плодов.

Мы пустились бегом по белым как снег дорожкам сада, испуганно впиваясь глазами в листву, которая в свете луны казалась вовсе не листвой.

В конце сада живая изгородь из дикого крыжовника.

А за изгородью уже все танцевали.

В подскоках удалого оберка парни так наклонялись то назад, то вперед, что, казалось, вот-вот рухнут навзничь или упадут ничком.

Расцарапывая руки и лица, мы сквозь дикий крыжовник продирались к ним.

Было одуряюще хорошо, вихрем пляски перехватывало дыханье.

Отмечая ритм шумным выдохом, танцоры поводили плечами и в упоении танца восторженно вскрикивали. Некоторые свистели.

Мы тоже плясали в потных, пахнущих пылью и жнивьем объятиях парней и девок, чувствуя на головах их горячее, как огонь, дыхание.

Потом начинались мечтательные песни и напевы о том, что все носят на сердце.

Анеля не может удержаться и просит музыканта:

Ты поиграй мне, дружочек,

Ты поиграй,

Парня милого, любимого

Ко мне вызывай.

А тот вмиг подхватывает новую мелодию и играет, страдая, но с улыбкой, песенку, которая нравится ее милому.

Страдая, но с улыбкой:

Не трудно мне играть, дивчина,

Не трудно играть,

Но к тебе другого

Горько вызывать,

Горько вызывать.

Играть не трудно, но ты ведь любишь другого. Почему? Песня эта не кончится никогда, потому что ответа нет. А девушка и не знает, о чем думает музыкант.

Она танцует.

Склонила голову на грудь танцору, спрятав лицо в упавших волосах.

Теперь никто не видит, что она плачет.

Танцует и «сама удивляется, что так хорошо получается». Все видят, как хорошо она танцует, и не один полюбил бы ее.

Но тот, единственный на земле и на воде, и среди звезд небесных, он не видит и не любит.

А кругом все танцует, танцует, танцует!..

Она танцует и бросает наливное яблочко.

Обманулась во всем, теперь остается поглядеть — «может, яблочко покатится к зеленой ивушке».

Если покатится — милый к ней воротится.

Не покатится — не воротится.

И какое ему дело до твоего яблочка?

И-и-и-ух-ха!

Об этом поется в песне.

Пляшешь и уже не знаешь, то ли все танцуют, то ли стоят на месте, а кружится сама земля.

Как сквозь сон слышат музыку оглохшие уши, а ошалевшие глаза видят, как вертится, мечется из стороны в сторону луна.

Под конец нам уже казалось, что луна — это огромная белая черешня.

И мы открывали рты, чтобы проглотить ее и охладить охваченное пожаром горло.

Кончалось все поздно.

Мы слышали, как нас искали в саду, и, крадучись сторонкой, бежали за батраками к конюшням. Еще хоть немножко с ними! А конюшни и овины кружились перед нами в коричневатых и золотистых ночных тенях.

Людвик, конюх, которого мы любили больше всех, пел:

Будь я сыном корчмаря,

День и ночь плясал бы я,

Я ж батрак. Кому пойти

За меня коней пасти?

Мы бы пошли! Мы хотели всегда. Всегда были готовы.

И не такие уж мы слабенькие, как вы думаете.

Служанки находили нас в конюшне и уводили домой.

А проводив нас к крыльцу, поворачивали и уходили не домой, а куда-то в глубину ночи.

— Когда же они будут спать? — спрашивали мы.

И верили, что они не спят совсем.

Сквозь посеревшую, сохнущую листву просвечивали мокрые от росы осенние яблоки. Дозревали сливы и груши бергамоты.

Все истекало соком и просилось в рот.

Желтели листья и, желтея, благоухали.

Тогда наступали дожинки.

Люди возвращались с поля, а за ними, в ритм их шагам, казалось, поднимались и приближались и тоже двигались скирды.

Дожинки не шли, а вползали в ворота.

Извиваясь, как дракон, плясали в зелени, в багрянце, в золоте.

В доме царила суматоха.

Мы знали, что сегодня придут с венком, и с самого утра нарушали обычный порядок дня.

Мы не могли готовить уроки.

Не могли обедать. Не давали прибирать в доме. Вот-вот должны прийти они.

И когда они на самом деле приходили, ничего не было готово, а мы были в отчаянии.

Впереди торжественно и плавно, как настоящие святые, шли жницы и смотрели прямо перед собой. Их глаза напоминали цветы живокости.

На белом рушнике они несли венок.

Держа на голове обмолоченный сноп пшеницы, рядом, словно бог жатвы, выступал жнец.

Все остальные танцевали на ходу.

То приостанавливались и отступали, то снова двигались вперед, плыли, сплетались, вились в хороводе, упиваясь удалой пляской, лихо отбивая ногами — трух-трух-трух!

В тишине ясного дня сыпалась бархатная дробь бубна.

Щебетанье скрипок пронизывало воздух, подстегивая танцоров.

Зеленые юбки девушек то взносились, то опускались, как над водой.

Яркие корсажи обвивали их радужной лентой, а рукава рубашек напоминали о белоснежной постели.

Золотистые от загара и румяные, как яблоко, лица девушек покорно тянулись к лицам парней, к их губам, пахнущим водкой и махоркой.

Все это неслось в неудержимо-шальном темпе.

Отворяйте, слуги панские, ворота,

В поле кончили мы с песнями работу.

И не дивитесь, «что идет нас так много, — все мы натрудили свои руки на тяжкой работе».

Кокетничая угрозой, они пели:

Ты не скрывайся,

Пан, перед нами,

Мы видим и за стенами,

Мы ведь не скрывались,

Для тебя старались,

Для тебя старались,

Из сил выбивались.

А отец и не скрывался. В белом кителе он выходил к ним навстречу, улыбался, кланялся девушке и начинал танцевать.

Затаив дыхание, мы ожидающе смотрели, счастливые и гордые.

Отец танцевал!

Отъезд[4]

Уже осень.

Дикий виноград покраснел на веранде.

Садовник срезал лишние побеги, и в столовой сразу стало очень светло.

Посреди серой решетки, мягкой от старости, как бисквит, трепещут в серебристом воздухе два пурпурных листа.

Все бродят по комнатам, задевая друг друга. Останавливаются на полдороге, хотят что-то принести, забывают. Руки кажутся тяжелыми, точно налились свинцом. Глаза необычно блестят, на губах застыли улыбки. Всех чуть-чуть лихорадит.

Дети едут в школу.

Мама то и дело становится на колени возле белой плетеной корзинки и укладывает в нее еще что-нибудь: покрывала на кровати, батистовые накидки для подушек. Синие из грубого шевиота форменные платья и черные фартучки из альпага.

Принесли фрукты, их отправят вместе с детьми. Корзина так полна, что фрукты катятся по столу, падают на пол.

Вот груши бере, словно из масла, покрытые тонкой золотистой кожицей, шершавой у черенка, будто язычок кошки. Налитые зеленым соком виневки. Яблоки-оливки, зернышки которых плавают в капле ароматной жидкости. Малиновки, липкие от сладости, коштели, бергамоты, ранет — бумажный, желтый, розовый.

Кругом вьются осы, точно звенящие искры.

Дети пошли проститься с садом, волоча за собой по дорожкам свою печаль, словно поломанную игрушку.



Наступал вечер. Казалось, что весь солнечный свет лег на землю меж деревьев. Словно золотистым вином, пропитались им груды листьев, и зеленым ликером налилась все еще сочная трава.

Солнце садилось, небо в вышине было прозрачно и влажно.

Деревья в саду словно светились изнутри. Груши горели сухим и благоуханным пурпуром, каштаны оплывали на газон и на аллеи непрерывной ржавой волной листьев, а в синеватой дали сада ярко-желтое тутовое дерево пылало, точно огромная хризантема.

Дети, роняя слезы, отыскали в шелестящих наносах немного каштанов.

Но это нисколько не помогло, и напрасно так невинно белели стены дома.

Через всю эту сияющую осень приближалось, неотвратимо надвигаясь, тарахтенье кареты; еще минута — и гнедые кони тихо остановились у крыльца.

Куда денется наш дом, когда нас в нем не будет? Каково нам будет спаться в эту первую ночь, так далеко, в чужих стенах?

Медленно проплывают столбы крыльца, погасли белые стены, одно за другим промелькнули за стеклами кареты все деревья сада, потом и все хаты...

Пролаяли сонно все собаки.

В тайном отчаянии, роняя слезы в корзину с фруктами, дети думают, что лучше бы уж вечно ехать так в этой карете.

Только бы не доезжать до этого города, к этим чужим людям.

Только бы сидеть возле мамы, выщипывая из ее воротника ворсинки меха.

И вместе с этим чувством постоянной скорби мы увидели сквозь двойные стекла окон и слез рассыпавшиеся повсюду фонари города, который нас внезапно обступил.

И мы чувствовали, как он окружает нас, искушает, манит. Как в глубине улиц, точно в сверкающих огнями черных сотах, таится что-то, о чем мы так долго тосковали, что-то, что и страшно и опасно и желанно — наше будущее.

Из сборника «Мартин Позера»

Покорение сердец[5]

Было это в деревне, в большой усадьбе, зимой. Да, и даже, насколько я припоминаю, в самый Новый год.

Дети играли в зале возле елки, но игры у них не ладились, и они вздыхали, потому что их нянька, большая, кроткая Эльжбета, уходила. Эльжбета была вдовой, но вот теперь она опять выходила замуж, и завтра уже ее не будет. К детям должна была прийти новая нянька, дочь батрака с фольварка, Юлька Качмарек. Новой няньки они совсем не хотели.

— Уж мы ей такое сделаем, что она сразу уйдет, — говорили они, ожесточась от тоски.

А в это время Юлька уже брела по сугробам к незнакомой усадьбе. Она не пошла по дороге. Сначала она пролезла в сад через дыру в живой изгороди из крыжовника, затем пошла тропкой в занесенном снегом малиннике и наконец добрела до кухни.

Дверь из кухни в комнату тотчас приоткрылась.

— Пришла, — сказали детям и Эльжбете.

Дети сразу же забились в угол и, рассевшись на полу, разложили громадную книгу с картинками.

Только младший братец, Тадзик, продолжал играть в лошадки, так как то, что должно было произойти, не укладывалось в его голове.

Тадзик ходил по комнате, ухватившись за подол Эльжбеты. Он не верил, что его Эльжбета могла уйти ради каких-то своих дел и никогда больше не вернуться. Разве не была она его лошадкой? Могучий конь этот величаво выступал, а кучер, едва доходивший ему головой до колен, трусил рысцой за своим громадным конем.

Вдобавок ко всему лошадь преспокойно распевала старую коляду:

А ну-ка, христиане,

Возрадуемся от всего сердца

Сегодняшнему дню.

Так что бедный кучер должен был ржать за нее. Ржать и бить копытом, потому что и этого лошадь никак не хотела делать. Именно в ту минуту, когда Тадзик, дергая юбку-вожжи, громко ржал за свою лошадь, вошла Юлька.

Дети увидели девочку, которой было, так им говорили, пятнадцать лет. Но ей нельзя было дать столько. Она была совсем маленькая и глупо-преглупо улыбалась.

— Чулки-то у нее зеленые, а на ногах коты, — сказала угрюмо Ганя.

Дети смотрели с неприязненным любопытством.

— Коты можешь снять, платок тоже. Здесь тепло, — посоветовала Юльке Эльжбета и приостановилась, несмотря на то, что кучер кричал: «Н-но!»

— Подожди, детонька, не видишь, что пришла новая няня? — успокаивала кучера лошадка.

Но тот требовал, размахивая белым кнутиком:

— Ты не говори со мной! Кричи и-го-го!

Юлька положила платок на стул, сунула под него коты, а после минутного раздумья сдернула чулки и быстро засунула их в коты.

Она не была уверена, мокрый ли пол. Так он блестел.

Потом новая нянька, осторожно ступая, подошла к Эльжбете и поцеловала ей руку. Возвращаясь, она приподняла ногу и оглядела ее с подошвы. Нет — сухо. Она нагнулась, желая понять, отчего пол так блестит. Поднимая голову, Юлька вдруг обратила внимание на окна. Из них видно было не по кусочку, как у них в халупе, а сразу все вокруг. Деревья видать снизу доверху, от земли до самого неба.

Юлька охотно побежала бы домой рассказать, какие здесь большие окна и как блестит пол.

Но она вовремя вспомнила, что нанята к детям. Поэтому она подошла и, приветливо улыбнувшись, присела вместе с ними над большой книгой с картинками.

Когда она подсела, дети сразу же отбежали к печке и зашептались.

Юлька мужественно сидела одна и глядела в книжку, пока не подошел Чесь и не отобрал книжку.

Тогда она вздохнула и стала рассматривать игрушечное ружье. В угрюмом молчании дети вырвали у нее из рук и ружье.

Напуганная, она села в уголок и не знала, что делать дальше.

Увидев это, Эльжбета прекратила свое хожденье по комнате и сказала с упреком:

— Дети, играйте с Юлькой. Это ваша новая нянька, — и, обернувшись к погонявшему кучеру, добавила:

— Ну, Тадзик, пошли к Юльке, — и хотела отцепить его от подола.

Но тот в ответ заорал, а дети, вооружившись саблями и куклами, отвечали из своего угла:

— Мы не хотим играть с этой Юлькой! Она не такая, как ты, она противная.

Услышав это, Юлька залилась слезами.

— Ох, уж эти дети! Не слушай их. Ну, ну, не плачь, — гладя ее по голове, утешала Эльжбета.

Юлька всхлипнула:

— Я не о том плачу. Но коли они меня не хотят, так мне здесь не быть, а мамка с папкой так радовались, что у меня место и нам будет не так тяжко.

Тут кто-то выглянул из кухни и сказал, что пришел жених Эльжбеты.

Большая нянька выбежала, посадив Тадзика на диван.

Кучер, с которым так обошлась его лошадь, пустился в рев.

Ничего не поделаешь — Юлька должна была утереть слезы. Не станет же она реветь вместе с трехлетним. Быстро успокоившись, она подбежала к мальчику.

— Не плачь, — крикнула она. — Гляди, видишь, — и, вытащив из кармана глиняного петушка, звонко свистнула.

Петушка этого она взяла поиграть у деревенских ребят, и, оказалось, очень кстати.

Тадзик мигом замолчал, глядя сквозь слезы на Юльку серыми вопрошающими глазами.

Дети постарше сочли, что пора выяснить положение.

Чесь выступил вперед и спросил:

— Ты можешь так сделать, чтобы стать такой, как Эльжбета?

Юлька взглянула с недоумением и смиренно ответила:

— Не могу.

Чесь признал ответ удовлетворительным и, как бы забывая свою роль, поспешно спросил:

— Это твой петушок?

Юлька всегда все говорила так, как есть, но тут решила сразу не отвечать.

— Может, мой, а может, и не мой, — сказала она загадочно.

Дети теснее сбились в кучу возле удивительного петушка, который был то ли ее, то ли не ее.

Однако они не сдавались.

— А такая у тебя есть? А такая у тебя есть? — спрашивали они, принося одну за другой свои игрушки. — А такой зверинец ты видела?

— Мамка у меня больная, — неожиданно ответила Юлька. — Как с ней что-то такое сделается, так у нее все из рук валится: тарелки и все, все.

Наступило молчание.

— А елка у тебя есть? — спросили вдруг дети с загоревшимися глазами.

Юлька лениво оглянулась на сверкавшее высокое деревцо.

— Раньше завсегда была, — ответила она печально. — Но с той поры, как Зузя попала в соломорезку и сломала ребро, мы больше не делаем.

— Какая Зузя? — спросили они.

— Ну, Зузя, моя сестра.

Дети придвинулись к Юльке близко-близко. Теперь уж они знали, что она такая, как никто.

— Тогда засвисти еще, — попросили они, побежденные.

А потом, когда засвистела:

— А нам дашь посвистеть?

Юлька оглянулась и вполголоса заговорила:

— Подождите. Сидите тихо, я только схожу посмотреть, не стряслось ли дома чего. Мама больна, Зузя с отцом к обедне пошли, а маленький Юзя в хате один. Как приду, тогда дам посвистеть — ладно?

— Ладно, — отвечали они шепотом, очень довольные таким заговором.

И побежали посмотреть, как Юлька станет надевать коты, зеленые чулки и красный платок.

Юлька незаметно вышла. Дети сидели тихонечко, как мышки.

— Только не слишком тихо, а то кто-нибудь пронюхает и придет посмотреть, — наставительно сказала под конец Ганя.

Дети стали откашливаться, громко говорить и топать.

Но очень скоро они вновь притихли, терзаемые печальными мыслями. А ну как Юлька убежала от них оттого, что они вначале были такие скверные? Подбежав к окну, они стали всматриваться, не покажется ли где на снегу среди огромных деревьев Юлька. Нет, боже мой, Юлька не показывалась.

Скрипнула дверь. Глядите-ка! Пришла! Но какой же дорогой?

— Мы все время глядели, а ты так пришла, что никто не видал! — вскричали дети, приятно ошеломленные.

— Потому что я прошла через дыру в крыжовнике, — отвечала она с улыбкой.

— Через нашу дыру, там, около парников? — Дети просто с ума посходили.

Вот так Юлька — ах, какая она славная!

— Она что-то принесла! Ты что принесла, Юля?

Юлька опустила на пол какой-то сверток и принялась раскутывать. То был Юзик, такой же маленький, как наш Тадзик.

— Это твой брат? Ах, какой хорошенький братец!

— Маме я дала чаю, и она заснула. Папки не видать. Зузи тоже не видать. Пришлось его взять с собой, чтобы не плакал.

Дети ничего не имели против. Она не только вернулась, но пролезла через «их» дыру в крыжовнике и вдобавок принесла малыша. Ах, что за девчонка эта Юлька!

Ганя еще колебалась, но другие дети, не раздумывая, срывали с елки сласти и давали малышу.

Юзик пыхтел, сопел и молча складывал их в карманы.

— Смотрите, у него карманы, — крикнул Фелек, едва держась на ногах от удивления. — И штаны! У него уже штаны, а Тадзик ходит в платье.

Тадзик затопал ножонками, пища:

— Я коцу станы!

— Не говори так, — одернула Фелюся Юлька, — потому что малышка будет плакать. Тадзик — нака, Юзик — бяка. Юзику мама тоже купит платьице, когда выздоровеет.

— Купит пласисе, — зашептал Юзик, мечтательно поднимая глаза вверх.

— Во что будем играть? — приступил к делу Чесь. — Теперь, когда нас так много... — добавил он.

— Возьмитесь за руки. Заведем хоровод и что-нибудь споем, — посоветовала Юлька.

— Ну, хорошо.

Ой, за лесом, лесочком,

На сыпучем песочке,

На горе на широкой

Стоит замок высокий.

Тут Юлька прервала песню, и они молча мерно кружились. Но когда это чересчур затянулось, дети в ожидании уставились на нее блестящими глазами.

— А дальше? — восклицали они.

— Дальше так:

Как в том замке паненка

Поджидала Ясенка,

Пождала не дождалась,

Сама в путь собралась.

— Ну и что? — вскричали они, когда она снова замолкла. Отроду не слыхивали они такой песни!

Аж до моря добралась,

С моряком повстречалась.

В море плыть не годится —

Уже солнце садится.

И уж если что детям понравится, так они любят в это играть без конца, и песенку эту надо было пропеть сорок семь раз.

— А петушок? — вспомнил Фелюсь. — Ты обещала дать нам посвистеть.

— Кто же первый?

Каждый хотел быть первым.

— Тогда надо жребий тянуть.

Встали в круг, Юлька вышла на середину.

Юзик и Тадзик припрыгивали от гордости и удовольствия.

Теперь, тыча в каждого из ребят по очереди концами пальцев, Юлька низким голосом заговорила:

— Ани бани, что под нами, под железными столбами, шишел вышел вон пошел.

«Пошел» пало на Фелька. Немного погодя все так рассвистелись, что прибежали родители.

— Что тут происходит? Новая нянька уже пришла? Где Эльжбета? А мне почему никто не сказал?

— Мы так чудесно играем! — подбежал Чесь к маме.

— Мама, — кричал он, — это совсем не нянька! Это Юлька. Это наша Юлька! У нее есть петушок! У нее есть петушок!

А другие за ним:

— Мама, ты знаешь, как она говорит? Она говорит: «шишел вышел вон пошел». Правда, какая она милая?

— Знаешь, как она прошла? Через дыру в крыжовнике.

Дети подтащили ее к маме.

— Юлечка! Засвисти нашей мамусе! Пусть она посмотрит!

Юлька смело свистнула, а потом, отерев губы, поцеловала руку госпоже.

— Ну, вот видишь? — восхищалась Ганя, махая куклой. — Это совсем не нянька! Это девочка!

— Но откуда взялся здесь ребенок? — спросила мама, пораженная таким странным поведением детей.

— Да это же Юзик. Ну, видишь? Зузя пошла к обедне, вот Юлька и должна была его сюда принести.

Мама несколько поморщилась и, машинально гладя по головке маленького Юзика, сказала в сторону кухни:

— Бригида, отведи, пожалуйста, ребенка домой.

— Я сама его сейчас отнесу, с вашего позволенья, — скромно произнесла Юлька. — Они, наверное, уже вернулись из костела.

— Но ведь ты не можешь оставить детей, — ответила мама.

Дети повскакали как ошпаренные.

— Тогда мы тоже пойдем вместе с ней! Мы все отведем Юзика. — И дети подняли неописуемый шум.

— Где гамаши? Где моя шуба? Мама, помоги нам одеться.

Они совсем не обращались с этим к Юльке, к своей няньке. Наоборот, они сами готовы были подать ей чулки, коты и платок.

— Но, дети, сейчас будет обед. Куда вы побежали?

— К Юльке! Мама, можно нам взять с елки все пряники для этой Зузи, которая попала в соломорезку? Только все, мама!

— И для Юлькиной мамы чего-нибудь дай!

Мама села и внимательно смотрела на этот взрыв неожиданной дружбы.

— Возьмите все пряники, — медленно сказала она, — и возьмите, что хотите, для Юлькиной мамы. Только сейчас же возвращайтесь и не заходите по дороге на лед.

— Как, и Тадзик? — добавила она, с удивлением видя, что и самый маленький, Тадзик, тоже собирается.

— Я его понесу, а Юзик сам побежит, он сильный, — весело сказала Юлька. — Наши халупы недалеко.

— Не отходите от няньки! — крикнула вдогонку мать.

Уже из-за дверей дети ответили:

— Это совсем не нянька! Это Юлька! Ее мама больна!

Юлька на минуточку вернулась.

— Вы, пани, ничего не бойтесь, — сказала она с улыбкой. — Раз они со мной, с ними ничего не случится. И я вернусь вместе с ними, уж, конечно, вернусь.

Госпожа хотела сказать: «Разумеется, вернешься, ведь ты сюда нанялась в няньки».

Но она не сказала этого. Сдерживая улыбку, с изумлением глядела она на щупленькую девчонку, которая пришла сюда и так покорила детские сердца.

— Благодарю тебя, дитя, — сказала она негромко. — Ну, конечно, если ты хочешь, обязательно приходи.

Из сборника «Люди оттуда»

Дикая трава[6]

Рано утром, до зари. Маринка у пруда мыла бидоны и подойники. Еще только начинало сереть. Листья склоненных над прудом деревьев были неподвижны. В мертвой тишине звуки, возникавшие при трении мочалки о жесть, будили отголоски на другом берегу. Через дорогу, в господском саду, в кустах слышались как будто чей-то шепот и покашливание.

Дом смутно вырисовывался в предутренней мгле.

Через некоторое время во дворе началось движение и на дорогу выкатилась телега, тихо постукивая по мягкой серой пыли. Кучер сидел боком, свесив босые ноги меж перекладин, и лихо посвистывал. Увидев под вербами девушку, перестал свистать и крикнул ей:

— Уж коли стоишь у самой воды, так могла бы подобрать юбчонку да обмыть ноги, а то они у тебя, глянь, какие грязные!

Маринка выпрямилась, чтобы взглянуть, кто это едет, потому что говорил он не по-здешнему. Ну, конечно, так и есть: это не конюх, а пришлый батрак, жнец, и звать его, помнится, Слупецкий. Он заменяет, видно, Банасяка, о котором вечор говорили, что он слег и очень животом мучается.

Увидев, кто ее обидчик, Маринка огрызнулась:

— Ах, цыганское отродье! Ты свои ноги хоть три дня скреби, все равно мои, грязные, будут белее твоих!

Он что-то закричал в ответ, но телега въехала на мощеную дорогу, и за грохотом Маринка не разобрала слов. Обогнув второй пруд, Слупецкий скрылся за поворотом к мельнице.

Чтобы вовсе не слышать того, что бормотал этот чужак, Маринка фыркнула так громко, что в жестяном бидоне даже эхо загудело, и потом запела:

Был у меня единый брат...

Мало-помалу разошлась Маринка — одна песня сменяла другую; спела она и «Не уважай, мне все равно», и «Ой, князь, мой князь», и «Стучат копыта моей лошадки».

Когда завела наконец после всех свою любимую: «Говорят, что хороша я», во дворе зазвонили: наступил час доения.

У сарая, каретника и хлевов уже суетились люди. Туман рассеялся, и все вокруг отчетливо выступало в румяном и золотом свете зари.

Маринка, заслонив рукой глаза, всматривалась в дорогу за мостиком, которая вела к крестьянским избам.

— Что это их не видать? — спросила она сама себя.

Но девушки-доильщицы неожиданно вынырнули из калитки господского сада.

— Небось, искали меня на кухне? — спросила Маринка самых молоденьких, с которыми водила дружбу.

— Нет, — возразили они со смехом. — Мы пробрались через крыжовник и потом садом.

— А садовник не видел?

— Ну-у, станет он следить за диким крыжовником! Да крыжовник еще и не поспел — кислый.

Они собрали бидоны, подойники, тряпки и двинулись к хлеву — доить.

В хлеву позвякивали цепи, слышались негромкие хруст и чавканье, со звоном ударялись о стенки посуды струи молока и шелестела под ногами грязная солома. Мычали по временам коровы, а та, что стояла у самых дверей, то и дело переставала шевелить губами и тупо смотрела, как белые струи молока текут в охладитель, а оттуда, журча, в подойник. За доением наблюдал горбатый Дионизий. Он натягивал тряпки, сквозь которые доильщицы процеживали молоко, отгонял неотвязно жужжавших мух, менял в охладителе нагревшуюся воду, а в свободные минуты садился и смотрел на залетавших в сарай темно-синих ласточек. Здесь, в полумраке, их щебетанье звучало громче, чем на дворе. Меж стропил потолка мелькали их белые грудки с красноватым пятном у горла.

— Ну, ну, тихо! — уговаривали девушки коров.

«Фить-фить!» — щебетали быстрые ласточки.

Дионизия даже ко сну стало клонить от этих голосов, и птичьих и девичьих.

— Что это Маринки не слышно? Всегда поет-разливается, а сегодня молчит? — спросил он, чтобы стряхнуть дремоту.

— И слава богу, что выть перестала, — ворчливо вставил пастух, разгребая вилами теплый корм.

Услышав эти слова, Маринка, которой совсем не хотелось петь, назло затянула песенку, недоконченную давеча у пруда:

Говорят, что хороша я,

Хороша и вправду, —

Меня мать на холоду

Росой мыла во саду.

Девушки тотчас подхватили:

Те же люди говорили,

Что мне парни слишком милы.

Несчастливый этот мостик,

Несчастливый этот мост.

Пастух кричал своему белому псу: «Ату, ату, кусай их!» Пес кидался на них, осторожно перепрыгивая через навоз, и заливисто лаял, что немало забавляло девушек.

Когда, окончив доить, они у колодца мыли ноги, испачканные навозом, Маринка неожиданно рассердилась на скотника Дионизия, качавшего воду.

— Чего воду жалеете, словно ее в колодце мало! Кто это обязан за вас качать?

Тогда он плеснул изо всех сил и, обрызгав ее по пояс так, что она взвизгнула, залился тихим смехом.

— Какие у этого Дионизия белые зубы! Так и блестят, когда засмеется! — говорили девушки, ставя бидоны на его тележку.

А когда уже двинулись за тележкой на господский двор, кто-то из них добавил:

— Да и у других... у тех галичан, что нанялись работать, они еще белее!

Маринка сердито возразила:

— У этих дьяволов черномазых? Да к таким подойди ближе — испачкаешься!

Переговариваясь о том, о сем, девушки мимоходом поглядывали на закрытые окна дома. Только в спальне у пана окно было открыто настежь, и видна была пустая комната с уже застланной кроватью.

Торжественная и суровая тишина раннего часа царила под сенью высоких каштанов и в цветнике, где пышно разрослись темно-красные полудикие розы.

Маринка, оглядываясь по сторонам, нарвала по дороге этих роз и дала Стасе Ямрозиковой.

— На, возьми, — сказала она дружелюбно. — Поставишь у себя в кувшин, будет в избе славно пахнуть.

На скамеечке перед дверью кухни пожилая кухарка лениво ощипывала цыплят. Щенок фокс стоял около нее, громко глотая слюну и облизываясь.

— Выдавали уже харчи галичанам? — спросила Маринка.

— Что ты, белены объелась? Еще и шести часов нет. Пани только встает.

Они сошли со свечой в гулкий мрак погреба. Маринка перелила в горшки молоко на простоквашу, и, когда запирала полусгнившую тяжелую дверь в подвал, Дионизий уже выезжал в город, а стряпуха, готовившая еду галичанам, крикнула ей, как всегда, что идет за припасами. Эти припасы Маринка помогала кухарке носить из кладовой.

Полумрак кладовой золотился от проникавших сюда лучей восходившего солнца. Мягко сыпалась мука в подставленную миску, щекотал ноздри запах различных круп. Маринка спросила у стряпухи, где сегодня работают батраки, «бандосы». Та ответила, что они косят сурепку под дубами.

Господские дети тоже собирались туда пойти и поднялись спозаранку. Поэтому Маринка могла пораньше убрать комнаты и к восьми побежала в тот же погреб, где была утром, сбивать масло.

Погреб находился несколько в стороне от господского двора, под старым строением за высокими деревьями. Наверху был дровяной сарай; над входом в подвал все было заткано пыльной паутиной, плотной, как холст, и здесь, как груши на дереве, висели летучие мыши.

В первом отделении погреба с обеих сторон помещались закрома, где теперь лежал давно проросший картофель. Во втором было оконце, и Маринка первым делом подошла к нему. Сквозь железные прутья виднелись кусты сирени и большие каштаны. Снаружи, за окном, был душный зной, а внутри, где стояла Маринка, — леденящий холод. Она прижалась лбом к решетке и пропела в окно:

Девонька, учись, учись работать —

Не то не возьмет тебя ни один королевич...

Потом закричала «ату, ату!» собакам — их конуры были во дворе, неподалеку от окошка. Собаки переполошились и залаяли, а Маринка, очень довольная, со смехом начала наконец сбивать масло. От кадки поднимался вкусный кисловатый запах, и слышалось хлюпанье густой сметаны.

Маринка то с одной стороны встанет, то с другой, чтобы масло лучше сбивалось, а сама поет:

Растет цветок, растет в горшке на окошке...

и потом умолкает, чтобы послушать, как гулко откликается на ее голос холодная каменная стена.

Масло было готово раньше обычного. До обеда оставалось еще много времени, и Маринку послали в огород полоть.

Прыгая среди мальв, она ухитрилась на ходу сорвать самую красивую, воткнула ее в волосы и на радостях залилась хвастливой песенкой:

Толста, как бочка, иная,

А я совсем не такая...

Присела на корточки у гряд. Полоть Маринка очень любила. Ляжет в бороздке между гряд и выдергивает из теплой земли дикие растения, сорные травы. Надо быть внимательной, чтобы не захватить вместе с ними и петрушку или сельдерей. А этому очень помогала песня, и особенно жалостливая. Так что она спела сначала «Все уже поле зазеленело», а потом завела:

Милая мама, дай ты мне совет...

И тут, при этих словах, ухватила она целый пучок самого лучшего сельдерея, выдернула его из земли вместе с лебедой, да так, что даже захрустело, и бросила все в сторону, крикнув воинственно:

— Вот тебе! Вот тебе! Эх, если бы задать так тем цыганам!

С минуту она полола молча и размышляла, с какой из девушек ей сговориться и насолить галичанам, в особенности тому, который посмел ей сказать, будто ноги у нее грязные, Что бы такое придумать?.. Паничу, который гостил здесь в прошлом году и подъезжал к девушкам, они наложили в сенник колючих сучьев. Но то было дело другое.

Маринка сидела, уткнув подбородок в колени, поглощенная своими коварными замыслами, а вырванная лебеда, куколь и очанка увядали тем временем на борозде меж гряд и, увядая, остро благоухали.

Не успела Маринка снова приняться за работу, как зазвонили ко второму доению, которое бывало в полдень. А после доения, только успела поболтать с девушками, как судьба приготовила ей нежданное развлечение.

Она накрыла на стол и, выйдя на веранду позвать детей к обеду, заметила, что куры забрались в цветник.

Они, видно, уже всласть порылись в земле и теперь мирно дремали в теплой ямке в центре клумбы, где росли самые красивые флоксы. Подле них расхаживал красавец-петух, отливавший на солнце красным, зеленым и синим.

Маринка с криком кинулась к клумбе. Куры проснулись, но не поняли, из-за чего весь этот шум. Они поднимались нерешительно, садились снова, встревоженно поглядывая на петуха, испускавшего нетерпеливые и недоумевающие крики.

Наконец, когда на зов Маринки примчались собаки, куры переполошились и сорвались с мест. Они выскочили из теплой ямки на клумбе и понеслись, ошалев от страха, громко кудахтая и хлопая крыльями. В конце концов они юркнули в кусты и выбрались на другую сторону, к птичьему двору.

Калитка на птичий двор была закрыта. Наиболее смелые с раздирающими криками, изо всех сил хлопая крыльями, перелетели через плетень. Другие кинулись в сторону.

А там, куда бросились всполошившиеся куры, под стеной флигеля, где помещалась контора, в холодке под кустами сирени обедали батраки галичане. Ложки тихо позвякивали о глиняные миски, в которых была квашеная капуста с картошкой и пахтой.

Жнецы сидели у столов в рубашках, посеревших от пота и раскрытых на дочерна загорелой груди.

Куры, перепуганные до безумия гнавшимися за ними собаками, взлетели на стол и расплескали содержимое мисок. Пахта брызнула белыми каплями, лавки опрокинулись, одна миска слетела со стола. Теперь собаки совершенно успокоились и среди всеобщего переполоха принялись энергично поедать вылившуюся похлебку.

Маринка с восторгом наблюдала из-за кустов, как пестрая наседка забрызгала лицо Слупецкому и вскочила на его черноволосую голову.

Батраки с шумом двинулись к господскому дому, считая, что это оттуда натравили собак на кур и погнали в их сторону.

Нет, не на них погнала кур Маринка! Это вышло случайно, ей на потеху. Как скоро осуществилось то, чего ей хотелось! А теперь она не дура, чтоб стоять тут и дожидаться, пока ее увидят и вздуют!

Прячась в кустах, она побежала куда глаза глядят, позабыв про обед. Бежала, налетая со смехом на деревья. На бегу срывала машинально то тут, то там преждевременно пожелтевшие от зноя листья. Потом помчалась дальше, за ров, окружавший усадьбу, к амбарам, на пустое в этот час поле.

Там, на пестревшей цветами земле, среди ласкавшего ее босые ноги донника, заплясала Маринка на самом солнцепеке, топча дикие травы, запела громко веселую песенку:

Играй мне, скрипач, не жалей смычка,

Заплатит тебе мать, как продаст бычка.

Ой, дана, дана, дана, да,

Ой, дана, дана, дана, да.

В приливе веселости обрывала она гибкие стебли мятлика, повилики, горицвета и разбрасывала цветы вокруг себя.

Вот остановилась, залилась еще громче и снова заплясала на месте. Кружилась все быстрее и быстрее, хотя и задыхалась уже. Потом наступила тишина — только в поле трещали кузнечики, да одна какая-то птица тонко свистела в вышине.

Пора было, однако, возвращаться. Маринка побежала, осторожно осматриваясь по сторонам, и тихонько шмыгнула во двор. Добралась благополучно до кухни, где кухарка начала ее стращать:

— Ну, достанется тебе за то, что опоздала, ох, достанется! Юльке пришлось за тебя обед подавать да со стола убирать. И куда тебя носило? Что ты себе думаешь, хотела б я знать?

— А ничего не думаю. Так им и надо! — задорно огрызнулась Маринка и принялась мыть посуду.

Она ожидала, что ее позовут в дом и начнут по обыкновению повторять сто раз одно и то же, но ее не звали. Она храбро понесла вымытую посуду в столовую. Там никого не было. Дверь на веранду была открыта, и на пороге с пронзительным чириканьем прыгал воробей. На столе стояли недоеденные вишни. Маринка набрала полную горсть и через веранду прошла в огород на то место, где полола утром.

Там она как ни в чем не бывало принялась усердно полоть гряды, негромко напевая:

Велено мне кур пасти...

Когда стемнело и галичане, как обычно, пришли к своему столу под сиренью, Маринка, неся молоко с погреба, по пути свернула в кусты и, почти скрытая в зелени, крикнула одному из галичан:

— Эй, ты, черный замарашка, не оставила тебе наседка на голове чего-нибудь на память? Поищи-ка, может, и найдешь!

Все притворились, что не слышат. Разочарованная Маринка воротилась в дом.

Когда вечером в комнатке за кухней она стлала себе постель, вдруг услышала, что кто-то вошел в кухню.

— Кто там? — спросила кухарка, прерывая вечернюю молитву. Маринка вышла на кухню и очутилась лицом к лицу со Слупецким.

— Слава Иисусу!

— Во веки веков.

Он подошел совсем близко. Сказал, что сегодня у них будет музыка и танцы за кухней, так не придет ли и она. Говорил он тихо, словно тайну какую поверял.

— Отчего не прийти? — согласилась Маринка сразу. На танцы ходили все девушки в усадьбе.

— Ну, так идем! — настойчиво торопил ее Слупецкий.

— Маринка, кого это там ночью принесло? — заскрипела уже из-под пуховика кухарка.

Маринка почувствовала себя почему-то участницей заговора, и ей стало стыдно перед старухой.

— Ничего, ничего, — ответила она сердито.

Они вышли вместе, но как только очутились одни в жарком вечернем мраке, она прыгнула от него в кусты жасмина.

Убежать далеко не удалось. Слупецкий оказался проворнее и схватил ее так, что она запищала. Придержал — и силой повел по дорожке. Пришлось идти.

— Пусти меня! — твердила она всю дорогу. — Пусти же!

— Зачем? — с притворной наивностью спрашивал галичанин. — Не хочешь со мной танцевать?.. Чем я не хорош?

Маринка старалась отвернуться, чтобы не видеть этого озорного красавца. Он отпустил ее только тогда, когда их уже заметили люди. Теперь она не могла убежать, чтобы не стать предметом насмешек. Люди подумали бы, что она дикарка.

Ладно, она будет танцевать с галичанином! Так ей и надо, раз дала себя провести! Но она уж придумает что-нибудь, он у нее запляшет по-иному! Мало ему, что его обед псы сожрали, так дождется еще чего-нибудь почище!

Но во время пляски сердце у Маринки все больше замирало от испуга. То был не танец, а истязание. Рука Маринки посинела — так стискивали ее пальцы Слупецкого. Ей казалось, что не рука, а раскаленная железная цепь обвивает ее талию и вот-вот сокрушит ей ребра.

Он не отпустил ее даже тогда, когда музыка утихла.

— Будет, садись, мне надо передохнуть! — прохрипела она, задыхаясь.

— Могу и постоять, — ответил он, не торопясь отпустить ее и притопывая на месте.

Музыкант отер пот и, видя такую прыть, снова взялся за гармонику.

Пляска продолжалась. Другие отдыхали, успели по два и три раза сменить друг друга, а галичанин все кружил Маринку. На ней все вымокло от пота, и она уже хрипела, дыхание со свистом вырывалось через нос. А Слупецкий все ускорял и ускорял темп танца. Наконец она не вытерпела и попыталась вырваться из ненавистных объятий.

Он на миг сбился с такта и даже пошатнулся, потому что Маринка была сильная девушка. Но не выпустил ее. Напротив, стиснул еще крепче.

— Если бы это не на глазах у всех... Я бы тебе... Я и с мужиком справиться могу... — сказала она тихо.

Слупецкий рассмеялся. Но он и сам дышал тяжело, капля пота с его лица упала на щеку Маринки. Она громко ахнула. Некоторые заметили, что с ними что-то неладно, и скоро все перестали танцевать и смотрели, как эти двое кружились, такие разгоряченные, что казалось — дымятся, как раскаленное железо.

— Пляши, пляши, девонька! — напевали одни, а другие кричали ей:

— Не давайся, Марысь, не давайся батраку!

Когда она снова застонала, вокруг стали кричать:

— Что он с ней делает?! Слупецкий! Оставь девчонку!

— Хвати его чем-нибудь, Ендрек!

— Эй, музыкант, перестань играть!

Гармоника разразилась рычащими аккордами и умолкла.

Слупецкий выпустил Маринку, еле державшуюся на ногах. Она отлетела, качаясь, до самой стены и, упав на землю, начала хрипеть, как человек, которого душат.

А Слупецкий, бледный, стоял у плетня и обеими руками утирал лицо. По временам он вздрагивал, словно от рыданий.

Русочинские парни бросились к нему с угрозами. Но умудренный опытом Людвик Униславский удерживал их, брезгливо говоря:

— Постойте. Это их дело. Есть из-за чего шум поднимать! Кобель да сука друг друга не пожрут, не бойтесь!

Девушек увели их кавалеры, и Маринка осталась одна.

Она поднялась с земли, словно после тяжкой болезни, и пошла к дому.

Галичанин догнал ее и спросил:

— Теперь видишь, кто сильнее? Теперь знаешь? Ты, злая девчонка!

Вместо ответа она опустилась на камень у дороги и заплакала. Он настойчиво заходил то с одной, то с другой стороны, но она всякий раз отталкивала его ногой или кулаком. Наконец, он оставил ее в покое и отошел. Сорвал мимоходом лист с куста, а куст громко зашелестел в ночной тиши.

Маринка перестала плакать. Крикнула через минуту:

— Воротись!

Слупецкий вернулся с дороги, подошел. Она встала, потрясенная всем, что произошло, и вдруг бросилась в его объятия, как в пропасть.

Когда оба выбрались из кустов, уже начинало светать. Дом стоял тихо в блеске Млечного Пути, и россыпь звезд еще ярко горела над его крутой крышей.

— Где ты спишь? — спросил Слупецкий.

— Вон за тем окном, — ответила она тихо и неожиданно пожаловалась: — Еще мне зададут из-за этих кур!

— Дай им бог здоровья! — откликнулся он тепло, и оба засмеялись.

Но Маринке не «задали» за кур ни наутро, ни позже. Ведь кур полагалось гнать из цветника. А, кроме того, у этой девушки работа так и кипела в руках. Теперь, во время жатвы, такая работница была просто клад: она успевала и в огороде повозиться, а в страду и думать нельзя было кого-нибудь брать с поля для работы в огороде. Любили господа и песни Маринки.

— По крайней мере веселая, не ходит, как другие, всегда надутая! А когда поет, я спокойна — знаю, что она не ест в саду фруктов, — говорила пани.

— Одно нехорошо — всегда она рабочих-кельчаков задевает. Еще дождется от них такого, что сама не обрадуется. — Пан немного сердился за это на Маринку.

— Девке восемнадцатый год — и ни на грош рассудительности! Доиграется еще!

Но по здравом размышлении оба — и пан и пани — решили согласно:

— Лучше, что задирает их, чем если бы бегала за ними и блудила, как другие. Достаточно и без того в усадьбе этих непрошенных младенцев — постоянно рождаются, умирают, а потом дают повод к страхам и рассказам о привидениях.

Следующее недоразумение с батраками произошло уже не по вине Маринки. Галичане пришли с жалобой, что в помещение, где они ночуют, доходит из курятника ужасный смрад.

Пришлось пани идти осматривать курятник, находившийся на другом конце двора.

В сенцах пани оступилась, наткнувшись на что-то в темноте, и шире распахнула дверь, чтобы увидеть, что там такое. Из-за крутых ступенек, которые вели на чердак, выглядывал сенник.

— Зачем тут сенник?

Птичница поспешно и громко сказала, входя в пустой курятник:

— Убирать-то убираем, да в такую жару всегда будет пахнуть в курятнике.

Пани повторила:

— Что это тут лежит?

Баба все медлила с ответом. Наконец, неохотно отозвалась:

— Да тут этот Янек...

— Какой Янек?

— Да тот... как его... Слупецкий... Спит тут с Маринкой вашей.

Пани, замолчав, поспешно поднялась в курятник. Там, осматривая загаженный глиняный пол, она подняла крик, что все запущено и утопает в грязи.

— За всем надо каждый день смотреть самой, иначе никто ничего не делает! — сердилась она.

Потом, задыхаясь от ужасной вони, спросила с удивлением:

— А этому... Слупецкому тут не воняет?

— Ему не воняет, — подтвердила старуха с брезгливой завистью и, довольная переменой темы, добавила:

— Как сойдутся тут ночью, как обнимутся — обо всем на свете забывают.

Час спустя после этого важного и поразительного сообщения Маринка спросила у пани, можно ли ей отлучиться в обед. Юлька — нянька — вместо нее будет подавать и все сделает, а она поможет батрацкой стряпухе отнести обед жнецам в поле. Кельчаки работают сегодня так далеко, что не могут прийти в усадьбу обедать.

Маринка уже не раз обращалась к пани с такой просьбой и всегда получала разрешение: невозможно было отказать никому, кто хотел послужить такому важному делу, как жатва.

Но на этот раз у пани возникли сомнения, насколько полезны услуги Маринки и носит ли она вообще обед в поле.

Разумеется, она его не носила. Когда пани отпускала ее из дому, она частенько даже и доить не кончала: скотник Дионизий доил за нее, а она бежала в поле, где убирали хлеб. Если она приходила слишком рано, то отгоняла девок и сама подбирала за Слупецким последние колосья. Люди мелькали среди шуршащих снопов, сгибались и разгибались без устали, время от времени пили воду, стоявшую в тени, под грушей. Когда наступал полдень, Маринка смотрела, как Слупецкий ел свой обед, а потом оба уходили куда-нибудь, подальше от людей.

Забирались в самую гущу не скошенной еще пшеницы и тут, в палящей духоте, на первой попавшейся борозде кидались друг на друга как бешеные. Целовали друг друга в соленые от пота щеки, мяли под собой гибкие стебли донника, обрывали синие цветы цикория, хватаясь за них в минуты любовного экстаза. А потревоженные, придавленные шмели выбирались из-под их тел, громко и сердито жужжа в перепутавшейся траве.

Хотя пани и было уже кое-что известно, но сегодня Маринке еще дано было разрешение «отнести обед» в поле: пани нужно было время, чтобы обдумать все это. И Маринка убежала, напевая тихо и страстно:

Обещал ты, что меня возьмешь, —

Только с поля хлеб весь уберешь.

После полудня ее послали в сад окучивать клубнику. Но обычного пения не было слышно. Движимая острым любопытством и в душе недовольная собой, пани отправилась туда — поглядеть, что делает Маринка.

Она шла крадучись по залитой солнцем дорожке, мимо цветников, через огород. Маринки не было у гряд клубники. Тогда пани пошла в старую часть сада, гораздо более тенистую и прохладную. Там не было ни цветников, ни овощных гряд. Только деревья простирали ветви над лужайками. Некоторые из этих деревьев были громадные, как в пуще, и роняли свои мелкие плоды с недосягаемой высоты.

Неподалеку от сахарной груши, под которой на земле валялись растрескавшиеся, липкие от сока плоды, в тени одичавших кустов малины спала Маринка, пышно расцветшая, прелестная, с выражением блаженства на розовом лице. Вокруг были разбросаны огрызки груш.

В душной тишине слышалось лишь из другой аллеи постукивание молоточка садовника, а сын садовника, молодой парень, слонялся подозрительно близко, порою тихо покрикивая на свою собаку.

Пани некоторое время стояла молча, залюбовавшись красотой спящей девушки. В красоте светловолосой Маринки было что-то задорное, упрямое и бессознательно мощное.

Однако в хозяйстве потачек давать не приходится. Что надо сделать, должно быть сделано! И Маринку пришлось разбудить.

Когда пани ее растолкала, она сорвалась сразу, резво и бодро, как ребенок.

— Задремала я на минутку? — спросила она робко.

— Хороша минутка! Уже четыре часа! Что с тобой вообще творится, скажи на милость?

Девушка молча поднялась и двинулась к грядам клубники.

— Совсем испортилась, от рук отбилась! — выговаривала ей пани, идя за ней. — Смотри у меня, сегодня к доению приди вовремя! — заключила она после длинной нотации.

Но Маринка не пришла вовремя. В семь часов вечера, когда звонок сзывал доильщиц, она бродила по дороге меж прудами, по которой тянулись возы с золотой кладью, огромные, как дом. Сегодня запрягали не четверками, а только по паре лошадей в каждую телегу, и все, кто только мог, возили хлеб с поля, так как собиралась гроза.

Маринка ждала на дороге под липами, с которых свисало много соломы. От стволов веяло жаром.

Когда появлялся Слупецкий, она бежала за его телегой, вытаскивая колосья и грызя зерна, пока ее не увидел за этим занятием управляющий и не только прогнал в хлев доить, но еще пожаловался на нее господам.

— Она становится невозможной, совершенно невозможной, — сказала пани. — Но чем же она виновата, если влюбилась как сумасшедшая? Попробую поговорить с ней по-хорошему.

И наутро, когда Маринка сбивала масло, пани завела с ней разговор.

— Знаешь, глупая девчонка, чего ты дождешься? — начала она.

Но от Маринки все предостережения, которые делались для ее же блага, отскакивали, как горох от стены. Она ужасно сердилась, когда кто-либо в усадьбе заговаривал о ее любви. Пани делала выразительные намеки насчет этого именно пункта, а Маринка, охваченная стыдом за нее, только твердила упорно, стараясь прервать разговор:

— Я никого не трогаю! Никому я не мешаю!

Зато с матерью и деревенскими бабами она не раз яростно спорила, защищая свою любовь.

Бабы зазывали ее в избу и начинали поучать, что не следует так бегать за парнем.

— Если будешь ему слишком покорна, то и оглянуться не успеешь, как он тебе, как собаке, скажет: «Пошла прочь!»

Маринка утверждала, что никогда он так не скажет. Но ей приводили в пример множество достоверных фактов: оказывалось, что мужчине всегда быстро надоедает та, которая ему усерднее всех угождает, что его надо держать в узде и от себя подальше, ох, подальше!

В ответ Маринка со слезами шептала:

— Если бы даже он меня прогнал потом, так от его нелюбви мне больше радости, чем от невесть какой любви другого!

— Вот дура! — гласил бабий приговор.

Господа смотрели косо на эти хождения по крестьянским избам. «Разные есть между ними люди. Еще начнет таскать все из дому. Уж и так стали пропадать вещи».

В усадьбе стало складываться мнение, что Маринка совсем сбилась с пути: не только блудит, но и на руку стала нечиста.

— Все можно понять, — говорили часто господа, — но долго терпеть это немыслимо.

Решено было Маринку рассчитать. Пусть идет работать в поле. В конце концов, и детям не годится иметь такой пример перед глазами или даже только слышать об этом.

Маринка, словно не замечая растущего вокруг нее недовольства, как раз в это время пришла к пану с просьбой отдать ей жалованье и позволить завтра идти на престольный праздник в Брудзево.

Только что перед этим, при расплате с рабочими, пан выслушал точно такую просьбу от Слупецкого.

— Так ты с ним хочешь идти? — спросил он Маринку, нерешительно открывая ящик.

— Да, с ним... — она громко кашлянула.

— К чему тебе столько денег? Ничего не оставишь? А надо бы на свадьбу отложить. Что же, или о свадьбе не думаешь?

Маринка молчала враждебно и упрямо.

— Ну, смотри: к вечеру чтобы воротилась!

— Отчего не вернуться? — чуть не вскрикнула она с облегчением.

— И что вам вдруг загорелось? В самое жнивье...

— Завтра праздник, — напомнила она несмело и через минуту добавила: — Никуда никогда не ходим... Ничего не видим...

— Да, уж ладно, ладно, — с неудовольствием прервал ее пан.

На другой день, еще до наступления темноты, воротились все, кто ходил в Брудзево, кроме Маринки и галичанина.

После ужина все стали с досадой и завистью ждать, когда же вернется молодая пара.

Укладываясь спать, в усадьбе говорили:

— А Маринки все еще нет!

Ночью кое-кто из людей услышал, что собаки громко лают у часовни на дороге.

— Пришли, — бурчали сонно те, кого лай разбудил, и, успокоившись, засыпали снова.

Утром, однако, выяснилось, что они не пришли, и какая-то горечь зашевелилась в каждом сердце. Люди досадовали на влюбленных за то, что они так легкомысленно, так беззаботно счастливы.

Только к вечеру Маринка и Слупецкий показались на дороге.

Работа везде была еще в полном разгаре. Жали на трех полях: на двух — машинами, на третьем — серпами.

Маринка и Слупецкий, как господа, ничуть не спеша, остановились у поля. Грабельки жнеек, как желтые зубья, врезались в синее небо. Вороха пшеницы с сухим шелестом скользили по площадке. На жнивье, на зеленом фоне клевера отпечатывались узорами следы железных колес.

Приказчик иронически отвесил прибывшим поклон до земли:

— Кланяюсь ясновельможным панам! — крикнул он и обратился к людям: — Эй, потрудитесь для господ: может, и тряхнут мошной!

Недоброжелательный смех поддержал эту злобную шутку.

Влюбленные постояли некоторое время, чтобы не уронить своего достоинства, а потом, уже торопливо, двинулись к избам.

Напротив избы Маринкиной матери они сели под тополями и, сложив на траву узелки, утирали потные лица.

Мать вышла из сеней и, заслонив глаза рукой, крикнула вопросительно:

— Ну?!

Они, не торопясь, подошли ближе.

— Что? Видишь, пришли.

— Но когда пришли? — крикнула она.

— Как это — когда? Дорога не малая! Совсем взмокли, покуда дошли. Дали бы вы нам, мама, чего-нибудь напиться. Что это, вы на барщину сегодня не вышли?

— Да вас все высматривала, чтобы другие раньше не увидали.

Она втолкнула их в избу, заперла дверь — и руки заломила. Уж ей объявлено, чтобы Маринка в усадьбу и не показывалась больше. А на полевые работы приказчики ее не берут: говорят, что она только и ищет, где бы лечь, а работать не хочет. Слупецкому тоже велено отправляться восвояси.

Все это не по вкусу пришлось молодой паре.

— И из-за чего столько шуму? — говорили они, пожимая плечами. — Из-за того, что люди немного повеселились. Если бы кому вред от этого — другое дело. А что, у них добра убудет что ли, если один-единственный раз человек не вышел в поле? Если бы еще на малом хозяйстве... А тут!..

Но, так как мать не переставала плакать — все с большим и большим отчаянием, они тоже приуныли и в конце концов сами начали настаивать, чтобы мать пошла к пану просить за них. Когда просит мать, женщина старая и седая,— это совсем другое дело.

Но она и слышать об этом не хотела: раз они ведут себя, как псы, пускай, как псы, идут искать ветра в поле. Своим умом вздумали жить, никого не слушали, а как беда — так мать проси за них!

Что тут возразишь? Замолчали Ян и Маринка. Развязали узелки и показали, что купили на праздничном базаре. Он ей — глиняного петушка, цветастый платок, ленты, бусы и атласный фартук в розах. Она ему — запонки для сорочки, красный галстук бантом и цепочку для часов. Он показал, как будет ее носить, — вдел один конец в петлицу, а другой сунул в пустой карман.

Матери покупки понравились, но, несмотря на это, она за голову схватилась:

— И сколько же это вы потратили? Вам только дай в лапы деньги! Вам только дай денежки!

Она ясно видела, что если их предоставить самим себе, они по миру пойдут, — где им копейку удержать! Нет, надо их не отпускать от себя и присматривать за ними. Пришлось сменить гнев на милость. И, как только стемнело, она храбро направилась в усадьбу. Правда, она была только безземельная, «коморница», но вдова конюха, который служил господам лет пятнадцать. И притом она до сих пор никогда ничего у пана не просила.

Пришлось дожидаться пана под окном. Неприкрытая форточка скрипела от вечернего ветерка. От скрипа этого у старой матери сердце упало, и она забыла все, что дорогой надумала сказать барину в защиту своих детей.

Она окончательно растерялась, когда барин вошел в комнату. Уже издали, от письменного стола, он спросил:

— Кто это там? Чего надо?

Она стала объяснять:

— Не о себе прошу, о детях, чтобы им не пропасть, — твердила она и каждую минуту сама себя перебивала: — Что же я вам сказать хотела?

— Ну, что же? Какие дети? Ну, дальше, — торопил ее пан, и, сбитая с толку, она с трудом объяснила, чего хочет.

Уж она не просит, чтобы Маринку взяли обратно в дом к господам, но пускай ей позволят ходить на полевые работы — иначе им не прожить! И о Слупецком она покорно просит: пусть пан его не выгоняет, так он, может быть, женится на Маринке. Она со слезами добавила, что и так уж Маринка стыдом покрыта и ждет от этого парня ребенка.

Пан поднял крик. Ничего не хотел слушать.

— Мне дела нет до того, кто с кем спит, — только бы работали как надо. А они забыли, что такое жатва, — особенно когда дождь висит над головой? В такое время, когда каждая пара рук нужна, пропустить день — все равно, что украсть хлеб.

— Что украли? — закричала в свою очередь старуха — она все время плакала и оттого не разобрала, что говорит пан. — Ничего они не украли! Да если бы даже бог знает что украли, если бы ножами друг друга зарезали, тогда не стали бы люди столько шуму поднимать! Если кто в ненависти живет — людям заботы мало. А вот того стерпеть не могут, если иные любят друг друга... А что молодые запоздали, так это и со святым может случиться, — заключила она неожиданно для самой себя примирительным тоном.

— Какой там еще святой? Что вы мне про святого толкуете?

— В такую жарищу такой путь проделать! — причитала она, утирая слезы, и все не могла припомнить, чем же она хотела детей своих оправдать перед паном.

Пан высунулся до половины из окна и крикливо спросил, знает ли она, сколько верст до Брудзева.

Стараясь успокоиться, она начала вслух соображать:

— От распятия до Еленовки будет версты две, от Еленовки до креста будет с три...

— Ну уж и три! — возмутился пан.

— От креста, — как бы по вдохновению вспоминала старая, — от креста до кустиков, что у Борковской границы, — две. От кустиков до часовенки на перекрестке тоже две наберется, а уж от перекрестка будет две мили до Брудзева.

— Все у вас в голове перемешалось. Да отсюда до Брудзева и всего-то двух миль не наберется!

Она снова начала подсчитывать, и дорога до Брудзева все росла, все удлинялась. Когда, наконец, старуха выразила удивление, что они поспели вернуться и сегодня, пан захлопнул окно.

Тогда, постояв еще в бледном сумраке, она мысленно обругала последними словами Маринку и Слупецкого, из-за которых приходится ей на старости лет стыда набираться. Вдруг вспомнила, что хотела сказать барину: будто дядя Маринки, который живет под Брудзевом, захворал, и они у него задержались.

— Эх, поздно вспомнила!

В хате застала старуха в своей постели Маринку и Яна. Услыхав, что она ничего не добилась, они встали, оделись и принялись почтительно прислуживать матери. Все трое задумались о будущем. Немного отвели душу, браня за глаза господ, — не пожалели на это крепких слов. Только и остается, что посмеяться иной раз над панами за спиной у них, а столковаться с ними не столкуешься, нет. Может, оно и лучше, что Маринка не будет у них больше служить. Есть такие, что с ними уживаются, — вот как Юлька Качмарковых, которую взяли к детям. Она везде как у себя дома, ей и в хате хорошо, и там, в усадьбе. Она стала настоящей панной. Ну, а Маринка не такова. Она там среди них была как дикое растение. Но, конечно, плохо, что ее и Яна не желают простить, — как же им теперь быть, что делать?

Решили ехать в Келецкое и там обвенчаться, а потом эмигрировать в Пруссию или куда-нибудь в другое место.

— Ну и пусть выгоняют, пусть даже все отнимут и жить тут не дадут, — что ж они больше могут сделать? Дороги-то в свет не закроют нам? У человека его самого отобрать ведь нельзя?! Этого не отберут! — горячилась Маринка.

— Хуже бывает, когда заберут человека в армию и гонят на Кавказ или бог весть куда. Так и то ничего ему не делается! Человек из всякой беды выпутаться может, — поддерживал ее Слупецкий, полный отваги.

Но отвага их оказалась пока ненужной, так как дело скоро уладилось. В избу Кузняковых, куда уже окончательно переселился Слупецкий, пришел приказчик и сухо спросил, хотят ли они с Маринкой идти на работу. Гнев барина сменился милостью, подобно тому как презрительная враждебность Маринки к Слупецкому преобразилась в любовь.

Они, разумеется, пошли в поле. По дороге Маринка уже снова распевала. Несколько раз начинала любимую песню Яна, которой он всегда выманивал ее из дому:

Ты не думай, ты не думай,

Что ты мне чужая,

Хоть далеко от меня ты,

Все о тебе знаю.

Через неделю жатва окончилась, и начались разговоры о свадьбе. Слупецкий собирался к себе домой дней на десять: нужно было получить разрешение родителей, так как он был еще несовершеннолетний.

Помещик охотно согласился отпустить его на время: в усадьбе и так уж было немало соблазненных девушек, и пан желал устроить эту свадьбу.

Оставшись одна, Маринка ходила работать на гумно и с утра до ночи пела:

Эх, прости-прощай, красавец мой Ясь,

Давно я с тобой не видалась.

На гумне гудела машина, шуршала солома, стояла вокруг серая пыль. Снопы как бы отламывались от желтой глыбы пшеницы, а машина поглощала их, вываливая мякину за пределы овина и выплевывая из трех пастей струи зерна.

В ритмичном шуме тонули голоса людей. И неустанного пения Маринки не слыхал никто, кроме нее самой. Ступая по грудам зерна, она думала: «Может быть, он уже приехал...»

Но Слупецкий не возвращался. Прошло десять дней, прошло и двадцать. Чем больше проходило дней, тем чаще стали люди заговаривать с Маринкой. Соболезнующе вздыхали, говоря, что этот Слупецкий, видно, уже не вернется и Маринка не первая страдает от того, что не сумела себя соблюсти. А Ендрек Грабовский, которому она когда-то отказала, сказал ей, что, если у нее будет ребенок, ей остается одно — идти в город и наняться кормилицей к еврейским детям, потому что здесь ее, конечно, никто замуж не возьмет, пусть на это не надеется. И не потому, что она потеряла невинность, а потому, что пренебрегла здешними парнями ради этого приблудного из Галиции, ради батрака голоштанного. На это Маринка возразила, что все они для нее — ничто и что она предпочла бы потерять невинность с другим на куче навоза или на голых досках, чем с ним, Ендреком, на бархатах и шелках и после венца.

Утешившись в своей тоске этой отповедью, она продолжала терпеливо ожидать Яна, выходя по вечерам к часовенке у дороги. Постепенно и другие стали выходить.

— Зачем это люди сидят там у часовни? — спрашивала пани сторожа, возвращаясь с гостями с вечерней прогулки.

— Да все ходят смотреть, не едет ли тот... как его... Слупецкий.

А он не ехал. Уже и хмель собрали, выкопали картофель и свеклу, и наступил день отъезда пришлых батраков. Услышав веселые возгласы, с которыми «бандосы» садились на телеги, заплакала Маринка. Ей казалось, что с их отъездом рвется последняя нитка, связывающая ее с Яном. Пропала последняя надежда на его возвращение.

Но через неделю он приехал, измученный дорогой и что-то невеселый. Маринка сначала ничего не заметила. Весь тот день она напевала:

Сколько его ни браните,

Не разлюблю я его.

Нарвала калины и воткнула в волосы. Когда же он и этого не заметил, перестала петь и спросила, отчего он такой. Может, ему тоскливо одному, без своих, на чужой стороне?

— Нет.

— Так что же с тобой?

Он ответил, что ничего. Но Маринка не отставала. И, помолчав, Слупецкий признался, что там, дома, ему пришлось преодолеть немалые трудности, пока родители дали согласие и покуда он выправил бумаги.

— Но отчего же? — испуганно спросила Маринка.

А оттого, что там ему присмотрели уже невесту: одна дочь у отца, и за нею шесть моргов. Пришлось ему грызться со всеми, да и все равно ничего бы не добился, если бы не ксендз. Ксендз его поддержал, потому что он рассказал про ребенка, которого ждет Маринка.

— Из-за этой дурацкой любви я свою судьбу проворонил. Потому что нас-то дома шестеро на двух моргах земли, — закончил Ян свое признание.

Они в это время шли с работы через барский сад к проходу в кустах крыжовника — так было ближе. Через забор, тонувший в грудах опавших листьев, виден был огонь в кузнице, слышались удары молота: о железо — высокий звук, о наковальню — низкий. Листья, тихонько шурша, падали с деревьев на землю.

В первую минуту Маринке захотелось кричать, плакать. Но затем в ее сердце все это преобразилось: выходило так, словно неприятная история с той девушкой — пусть она подавится своими шестью моргами! — была общей заботой ее и Яна, и только.

Она подумала и сказала серьезно:

— Если согласимся на месячину — тут или где в другом месте, тогда... погоди, сколько же будем тогда иметь?

Но Ян ответил мрачно, что никто еще на месячине не наживал шести моргов земли.

Маринка запротестовала: так нельзя говорить, иногда и наживают. Но, чтобы было вернее и скорее, можно сделать иначе.

Выплыл тот же проект, который уже приходил им в голову по возвращении из Брудзева. И Маринка сказала:

— Поедем в Пруссию. Там люди раз-два — и разбогатели. Тебе можно уже ранней весной ехать. Ребенок родится в феврале... нет, в марте. Как выкормлю его, оставлю у мамы и поеду к тебе. А может, и зимой там какая работа найдется, тогда останемся там на целый год, а то и на два. И оглянуться не успеем, как съездим и воротимся, и выстроим себе где-нибудь тут домик. И земля у нас будет. Вот Дубок из Поклинкова жил тут сперва в работниках, а теперь сам живет, как пан, трое часов на себя нацепляет, когда в костел идет. А все свое богатство он в Пруссии нажил.

Этот рассказ рассеял уныние Слупецкого.

— Трое часов! — воскликнул он. — Ты девушка с головой, — добавил он потом убежденно. И сам уже начал искать отрицательные стороны в упущенном браке с богачкой.

— Начала бы ее родня вмешиваться во все... нет, не сладко было бы мне! Да еще с такой женкой, не очень пригожей, с которой меня в постель не тянет...

Маринка нерешительно возразила:

— Ну, не в красоте дело... Жена должна быть честная, добрая, хозяйственная.

Этот разговор показал Слупецкому, что любовь их теперь будет служить новым целям: они будут строить свой дом, создавать хозяйство.

— Так у меня стало легко на душе! — сказал Ян порывисто, и, когда Маринка нагнулась, чтобы пролезть сквозь дыру в изгороди, он потянул ее за собой на пахучее ложе из опавших листьев, где они справили снова всегда одинаково желанную свадьбу.

А та свадьба, которой требовал обычай, которую благословлял бог, приближалась неуклонно. Она должна была состояться в Русочине еще до наступления зимы.

Дружки усердно готовили поталь, молодежь — платки и плетки. В последний четверг отправились в полном параде приглашать на свадьбу господ и всех людей в деревне.

Маринка не могла устоять за работой и издали следила, как они шли, разряженные, по дороге мимо барского сада. Опавшие листья еще не были ломки и лежали желтыми мокрыми пластами. Над этим золотым ковром высились деревья, разбросав по небу легкие, обнаженные сучья. На деревьях жалобно кричали галки.

Процессия вошла в ворота, и Маринка еще успела увидеть ее под каштанами. Теперь они, должно быть, уже в комнате пана! Повсюду они, входя, одним и тем же тоном заводили:

— Переступают наши ноги через ваши пороги, и просим мы вас на тот обряд венчальный, на свадьбу, на свадьбу, на часок недолгий, на бочонок водки, на бочку пива, на три печи хлеба, на две — ржаного, одну — пшеничного, на каплуна вареного, на пару куропаток, чтобы молодой получил свою молодую... — И так далее, и так далее.

Пригласительная речь длилась, длилась, а хозяева слушали молча и терпеливо до самого конца. Кроме дружек и молодежи, к господам пришла еще мать невесты с просьбой, чтобы разрешили устроить танцы в комнате за кухней — там, где Маринка спала, когда жила у господ в прислугах: у них в избе уж очень тесно. Пан разрешил. Ну, разумеется, — все свадьбы там справляли.

— Хорошую невесту вырастили — и потанцевать, верно, на своей свадьбе не сможет, — небрежно пошутил пан.

Старая женщина выпрямилась, высокая, седая, и промолвила сурово:

— Господь бог на время не смотрит, ему все равно — раньше или позже, потому что он вечен. Главное, чтобы все было, как быть должно.

Так думали все, и на эту свадьбу пришло столько народу, сколько ни на какую другую не приходило.

Честную любовь девушки и парня освятил здесь обряд, и над честной любовью зазвучали старинные свадебные песни, которых никто не решится запеть в обычное время.

Маринка, у которой всегда была песня на устах, теперь молчала, но лицо ее светилось радостью. И плакала она, как полагается плакать каждой девушке, когда в полночь женщины завели над нею последнюю девичью песню:

Развейтесь, развяжитесь, ленты,

Покрой голову бабий чепец!..

А из другой комнаты высокий голос скрипки пел старую песню без начала и конца:

Ох, хмелю, хмелю, ты, буйно зелье!..

Отзвучала та песня, пришла поздняя осень — и вот как-то вечером сидели молодые после работы вместе с матерью в ее избе, терпеливо размышляя о годах, что впереди.

От этих мечтаний первая оторвалась Маринка, вспомнив о капусте.

— Где, мама, большой нож? — спросила она.

— А тебе на что?

— Да капусту до сих пор не сняли, а дело к морозу как будто. Надо сходить снять.

Полоска, отведенная безземельной матери Маринки в виде особой милости, составляла все их богатство.

— Ночью пойдешь рубить?

— А когда же работать для себя, как не ночью?

— Погоди, и я с тобой, — сказал Маринке муж.

— Возьмите головешку. Да приходите оба поскорее, я сейчас ужин поставлю варить.

Холодная ночь поздней осени тихим мраком укутала избы, а вверху мрак был обрызган звездами.

Сквозь желтые окошечки изб виднелись люди, одни склонялись над убогой трапезой, другие ходили по избе, а за ними двигались их длинные тени.

Перейдя дорогу, молодые супруги согнулись над остро пахнувшей землей и, срезая ножом холодные головки капусты, обирали первый слой листьев, а листья скрипели и трещали у них в пальцах.

Люция из Покутиц[7]

В тот день, когда Владислав Новацкий вместе с другими ушел воевать с японцами, его жена Люция решила, что для нее на белом свете все кончено.

— Это уже не жизнь, — говорила она бабам, спрашивавшим, как она поживает.

В воскресенье Люция укутала свою дочурку Зосю в клетчатый платок, и они пошли в Русочинский поселок, до которого будет версты три от Покутиц и две от Русочина.

— Подожди, — говорила девочке Люция. — Мама тебе поправит платок. Если бы отец был дома, он купил бы тебе новый. А теперь приходится в старом ходить.

— И платье купил бы, — добавила Зося, отставая, чтобы полакомиться ежевикой.

Мать оглядывалась и торопила ее.

— Иди же, иди! Вот и руки перепачкала! Задаст тебе бабушка, ох, задаст!

Их одинокие голоса звонко раздавались под обнаженными деревьями, среди того ослепительного блеска, какой бывает на дороге в погожие дни осеннего листопада.

Домики Русочинского поселка прячутся за низенькими живыми изгородями из бирючины. Вокруг летом всегда шумят могучие серебристые тополя. Теперь их листья стали серыми и, осыпаясь, катились по дороге, как проворные мыши. Зося выпустила руку матери и побежала вперед, взметая ногами опавшую листву.

— Дай маме ручку! Вот мы и пришли к бабушке. Смотри, поздоровайся как следует, — наставляла ее Люция, открывая знакомую калитку.

— Давно ты у нас не бывала, — встретили ее старики.

Люция покраснела. И правда, вот уже два года не была она здесь, в родительском доме. За семь лет своего замужества она навестила стариков раз пять, не больше.

Приняли ее, разумеется, хорошо и ребенку надавали всякой всячины. Но, как только пообедали, отец сразу ушел в пристройку у амбара, где обыкновенно работал, и остался там.

— Чего это он? — спросила Люция.

— Может, понадобилось что сделать, — извиняющимся тоном сказала мать.

Люция вгляделась внимательнее. Дверь в пристройку была открыта, и видно было, что все инструменты лежат в полном порядке, как полагается в воскресенье, а старый Богач сидит просто так, без дела, на досках.

— Возьми дочку, пойдем в сад, — сказала мать, переводя разговор на менее щекотливую тему.

В саду пахло сливами, которые нарочно оставляли долго на деревьях, чтобы повидло из них вышло слаще.

Люция отдохнула под деревом, обошла, растроганная, все знакомые уголки, заглянула к свиньям, в клеть, — и снова воротилась в садик.

Со слезами на глазах она промолвила, бродя среди ноготков и настурций, разросшихся вокруг:

— Все у вас тут есть, хорошо у вас.

Тогда отец, сидевший в пристройке и как будто ничего не слышавший, громко с горечью сказал в сторону садика:

— Было бы и у тебя все, было бы, если бы не упрямилась и не вышла за нищего.

— Для вас — нищий, а для меня — святой! — крикнула запальчиво Люция.

— Смотри, как разговаривать выучилась! Был бы он святой, так ему место было бы в алтаре, а не у тебя под периной, — рассердилась мать.

Они не хотели говорить Люции такие вещи, видя ее в горе и заботах. Но, начав, не удержались и высказали все, что у них было на душе.

Они напомнили ей, что она, дочь почтенных родителей, не хотела выйти замуж по их выбору, а пошла за какого-то голодранца, да еще из дворовых. И хоть бы у хороших господ служил, а то — в Покутицах, у этих нищих! Уж раз она себе мужа нашла на вечеринках, среди гульбы да пляски, так пусть теперь попляшет! Сделала, что хотела, — теперь пусть не жалуется! Они ей могут только сказать: с богом!

Помочь-то они ей помогут, но пусть она их не корит и не воображает, что ей тут что-нибудь причитается. Потому что она была дурной дочерью. Да, дурной дочерью.

«Что ей тут что-нибудь причитается!» Люция не затем пришла. Она пришла посмотреть, остался ли еще у нее кто-нибудь на свете, есть ли для нее еще какая-нибудь жизнь. А если ей говорят такие злые слова про того, кто на войне и кто, может быть, уже богу душу отдал, то она сейчас же уйдет.

Кончался короткий осенний день, благоухающий яблоками; уже холодная роса выпала на укрытую сумраком землю, а у Богачевых пререкания не умолкали, становились все громче и громче. Бранились уже не в садике, а на дворе, потом у калитки, куда отец и мать вышли провожать Люцию. Люция стояла по одну сторону калитки, а они — по другую, держась руками за частокол.

Чуть не плача, старики укоряли ее, что старших дочек они выдали замуж невинными девушками, а она, самая младшая, справила крестины чуть не через три месяца после венца. Зачем она их так осрамила?

В ответ на это Люция схватила ребенка и, отталкивая прочь все узелки и мешочки, которые мать совала ей в руки, вышла на дорогу.

— А меду не возьмешь? Огурчиков не возьмешь? — вздыхала Богачиха.

— Ничего не возьму! — крикнула дочь гневно.

Старики заплакали. Сумерки скоро скрыли от них уходившую.

Сидя у окон в прибранных уже избах или стоя у ворот, люди смотрели, как Люция с плачем шла по дороге, где шумел ветер, а серые листья, гонимые им, мчались с нею вместе навстречу охватившему все небо багряному закату.

Когда она пришла домой, было уже темно. Кто-то поднялся с завалинки и подошел к ней. Она думала, что это кто-нибудь из Ямрозиков, живших в другой половине избы, через сени.

Но парень, сияв шапку, промолвил:

— Это я. Ходил по делу в волость, и дали мне для вас письмо.

Эго был Михал Зёмб, сын покутицкого старосты. Он тут же прочитал ей вслух письмо, потому что Люция была неграмотна. Владислав посылал всем поклоны, писал, что они едут днем и ночью, а куда — не знают.

В конце письма он наказывал ей: «Смотри, чтобы для ребенка дома все было, что нужно, и одевай Зоську тепло, потому что зима идет».

— Зима идет, — повторила встревоженная Люция. — А я и капусту еще не заквасила! Надо у кого-нибудь сечку попросить, наша никуда не годится.

Михал, сидя подле нее, молча грыз какой-то прутик. Наконец он сказал:

— Я принесу от нас. К чему вам ходить искать!

Люция подумала, что он принесет сечку завтра или как-нибудь на днях. Но он принес ее тотчас же. Посидел еще немного и обещал прийти помочь ей шинковать капусту.

Так в избе Люции снова появился мужчина, трудившийся для нее. Светло-зеленые и белые листья капусты с глухим шумом, похожим на чавканье, падали из-под сечки, куски кочерыжек разлетались из сильных рук во все стороны, а острый запах зелени щекотал ноздри.

Люция первая услыхала на улице чей-то крик.

— Тише, погодите минутку! — сказала она Михалу.

Он прекратил работу и тоже прислушался.

— Что такое приключилось? — удивился он. И не успел это вымолвить, как дверь распахнулась и в избу заглянула мрачная, веющая холодом вечерняя заря.

Кто-то просунул голову в дверь и, крикнув: «Коровы издохли!» — пошел дальше.

Конечно, не у одной Люции в тот день пала корова. Их пало пять (в том числе две, принадлежавшие солдаткам, женам запасных, взятых на войну), так как поздней осенью при росе выгнали их пастись на клевер.

На другое утро все с сомнением и надеждой поглядывали в сторону господского дома: не появится ли оттуда помощь и спасение. Под ярким солнцем и чистым небом старый дом стоял за оградой, засыпанный дождем листьев, и по его голым стенам, как струи крови, бежали дикие виноградные лозы. Огромная карета подъезжала к нему, блестя окошками и медленно вытаскивая колеса из хрустящей массы листьев.

В Покутицах люди всегда еле перебивались, а теперь, когда господа уезжали за границу, увозя умирающую от чахотки дочь, можно было ожидать, что станет совсем худо. Мужики хорошо знали, что предстоит: дырявые крыши, невыдача месячины, невыплата поденщины.

Управляющий при первой же выплате взял от мужиков квитанции и долго что-то с ними делал у себя на столе. Потом высунулся в окно, посмотрел на небо и вздохнул.

— Денег нету, — объявил он и закрыл окно. Но, так как люди продолжали стоять, он снова открыл его.

— Завтра я получу на сахарном заводе, — утешил он их и вторично захлопнул окно.

Тогда мужики пошли из усадьбы, а по дороге обламывали сухие сучки и растирали их пальцами в порошок.

Через некоторое время они воротились и, когда управляющий вышел к ним, заговорили о выдаче молока за павших коров.

Никто из них особенно не надеялся, что из усадьбы будут выдавать молоко, как полагается, а меньше всех могли рассчитывать на это солдатки, у которых мужья были на войне. На них и так смотрели как на лишнюю обузу в имении.

Но Михал Зёмб через отца постарался, чтобы солдаток не обидели. Люция не просила, не хлопотала, она умела урезывать себя во всем до крайности. А когда ей помогли, она воспрянула духом, как каждый, кто видит, что другие готовы поддержать его.

В это время пришли к старому Зёмбу добрые люди и сказали:

— Михалек твой у Люции себе постель стелет, так не диво, что хлопочет о молоке для Зоськи.

Старик всполошился, потому что, во-первых, хотел женить сына на дочери Шимандеров из Русочина, а во-вторых — они с Владиславом, мужем Люции, были приятели.

— Это пустые сплетни, — объявил он.

Ну, а если правда? Все к этому ведет. Где Михал чаще всего обедает? У Люции. Где постоянно торчит? У нее. Редко его теперь дома увидишь. Кому он всегда ходит помогать по хозяйству? Не Ямрозикам же! С кем сидит по вечерам, когда темнота сближает людей?

Чтобы убедить старика, ему раз показали, как Михал несет солому с их двора к дому Люции.

— Вот велела ему принести соломы для постели, — говорили те, кто слышал это.

Михал шел, неся на голове золотистый сноп, а светлые соломины, выбиваясь, тащились за ним по земле.

Двор был уже в тени. Солнце освещало только узкую полосу между амбарами. Ноша Михала жгла ему голову, шуршала в такт шагам. И от нагретой соломы и от взгляда Люции, смотревшей, как он шел, веяло чем-то теплым и радостным.

Когда они разостлали на соломе холст, им и в самом деле захотелось спать вместе на этом ложе. Но сделали они это в первый раз, а люди уж давно о них сплетничали.

Михал, когда шел, ступал уверенно и неторопливо, и это нравилось Люции. Кроме того, молодой ее любовник был молчалив, как и она, так что у них ни разу не дошло до разговора о том, что они сделали. Они обменивались простыми, необходимыми словами насчет ежедневной работы или отдыха — и только.

Хлопоча в доме, из которого Михалу не хотелось бы никогда уходить, или во дворе, они говорили друг другу негромко:

— Идешь?

— Пришла? Пойдем, наносим дровец.

— Михась, ступай погляди, не бродит ли капуста?

— Сейчас погляжу. Присядь сюда, Люцыся, посиди возле своего хлопца! Хорошо тебе?

И больше ничего. Но Люции ничего больше и не надо было. Она снова жила тем, чем ее научил жить Владислав.

Михал был добр, заботился о ней, по ночам она засыпала, истомленная его сильными объятиями. Она думала, что эту радость мог давать ей только Владислав, но оказалось, что с другим тоже можно жить мирно и счастливо.

Разумеется, она сознавала, что совершает грех. Но всякий раз, как глянет на огромного и добродушного Михала, она откладывала исповедь и покаяние на неопределенное будущее.

Между тем это будущее по другой причине начало внушать ей тревогу.

Старый Зёмб делал вид, что ничему не верит, однако развил усиленную деятельность. Видели, как он ходил за чем-то в Русочино и в Русочинский поселок. После этого свадьба Михала с дочкой овчара из Русочина стала делом решенным и близким, а Михал не мог противиться, потому что он знал свой долг перед родителями и перед жизнью.

Родные Люции тоже не дремали. Они действовали тайно, окольным путем.

В это время люди в Покутицах копали картошку. Все уже оделось в седую паутину инея, наступили ранние морозы, бесснежные и злые. Мужики не могли упросить приказчика, чтобы их отпустили вовремя выкопать свой картофель, — и приходилось делать это теперь, после первых заморозков. Убирали картошку в ямы торопливо и в тревоге — и, видно, что-то не так сделали, плохо укрыли: картофель весь померз.

Тяжелый то был день, такой день, от которого людям хочется убежать, пережить его поскорее и дожить до чего-нибудь лучшего.

Люция убирала свою картошку со слезами, замерзавшими на щеках. К тому же сегодня должно было состояться обручение Михала с дочкой овчара.

Телеги, на которых везли из лесу листья для подстилки, подъезжали тихо, как погребальные дроги, а заиндевевшие лошади спотыкались на разрытой земле.

Между возов кто-то шел, и Люция, вглядываясь, сказала:

— Это как будто Стах Куча идет там по дороге?

— Он! Он! — Она смотрела, как он шел, — неуверенно, видимо, разыскивая ее.

— Сюда, сюда! — крикнула она, когда он стал расспрашивать людей, где она.

— Слава Иисусу!

— Во веки веков, — ответила Люция на его приветствие. — Картошка у нас померзла, — сообщила она печально.

— Чего уж можно ожидать хорошего, когда вы тут на нищих господ работаете — сказал пришедший.

Да, это был Стах Куча. Он пришел узнать, как Люция управляется с хозяйством.

— Что Ядвися? — осведомилась она о сестре, так как Стах приходился братом мужу Ядвиги.

— Слава богу, здорова, — ответил Стах. — Но я ведь не из Русочинского поселка иду. Я с апреля служу в самом Русочине.

— Это с братом вашим вместе, с Юзефом, что там в приказчиках?

Когда они вошли в темную избу Люции, пришедший в гости родственник заметил хозяйке, что ей не следует кручиниться ни из-за померзшей картошки, ни из-за того, что корова пала, а просто выбраться поскорее из этих злосчастных Покутиц.

— Ни за что! Никогда! — Люция энергично упиралась. Здесь ей хорошо, и нечего ей искать в других местах.

Стах Куча посмотрел на нее молча и сжал губы, да так странно сжал, что Люция оторопела. Он продолжал уговаривать ее уехать из Покутиц. Здесь, чем дальше, тем хуже будет. У нее уговор? Пустяки. Нарушить уговор можно когда хочешь. Что она теряет? Жалкие два четверика месячины, которые ей все равно не выдадут? А сколько уж она тут своего потеряла, сколько несчастий ее здесь постигло! Теперь и павшая корова и померзшая картошка уже рассматривались Стахом как несчастья. Зачем ей тут сидеть, пока не дождется еще чего-нибудь похуже? Свет не клином сошелся. Отчего не переселиться хотя бы в Русочино? Там по крайней мере при господах можно жить не так уж плохо. Вот они с братом зажиточных хозяев сыновья, а служат там и будут служить, пока третий брат, тот, что женат на Ядвисе Богачевой, не выплатит им их доли наследства.

Люция стала несмело возражать, что она еще не знает... что не может решить так сразу.

На это Стах сказал внушительно и резко, что надо пользоваться случаем, пока там служит его брат Юзеф, который может добиться от господ чего захочет. А он уж скоро уйдет оттуда, потому что купил себе участок под Рыхновым.

— И большой участок? — спросила Люция, чтобы выиграть время.

Но Стах, не отвечая, посмотрел на нее искоса и сказал жестко:

— Другой бы прыгал от радости, если бы ему удалось из таких Покутиц уйти на что-нибудь лучшее, а вы еще капризничаете.

После этого Люции было уже очень неловко настаивать на своем. У нее на это не хватало духу. Но послушаться она тоже не могла.

И она сидела в нерешимости, на сердце у нее кошки скребли. Вдруг за окном в осенней мгле послышались звуки музыки. Это музыканты шли на сговор Михала Зёмба.

Люция побагровела и, к удивлению Кучи, залившись слезами, неожиданно согласилась на все. Тогда выяснилось, что в Русочинской усадьбе уже велись переговоры относительно нее. Так что не о чем хлопотать, надо только поскорее переезжать туда.

Несмотря на такое решение Люции и на свое обручение, Михал Зёмб пришел и на другой день.

Люция обомлела, увидев его. Спросила только, любит ли он ее еще. Попыхивая папиросой, Михал удивленно ответил, что, разумеется, любит. И, после того как он докурил и затоптал окурок, она дала ему насытиться любовью. А когда, обвенчавшись перед самым Филипповым постом с дочерью овчара, Михал через некоторое время снова стал ходить к Люции, они по-прежнему были счастливы вместе. И так было до самого Нового года.

В Новый год Куча сам приехал за нею. Он очень торопил ее, и вот Люция двинулась наконец в Русочино, горько сожалея, что дала себя поймать на слове, и плача о Михале.

Въехали на территорию парка, где деревья были такие высокие, что телега двигалась, словно среди башен. Снега еще не было, и все казалось здесь высоким, холодным, желтым в блеске морозного солнечного дня.

Зато флигелек на птичьем дворе среди курятников, где должна была отныне жить Люция, был низенький, такой низенький, что, казалось, не стоял, а лежал под своей черной кровлей.

Огромные каштаны отгораживали флигелек от парка и ласкали крышу низко свисавшими ветвями.

Когда Люция вошла в новое свое жилье, на пороге тотчас появились куры и, стоя на одной ноге и расправляя когти на другой, приглядывались к ней; Люция их прогнала.

В избе было холодно, как на дворе, а вокруг — молчание чужой стороны. Разбитое оконце дребезжало под порывами северного ветра. Наплывал волнами ночной мрак. Зося боялась его и плакала.

— Мама, зажги лампу! Мама, зажги! — всхлипывала она, пряча липкое от слез личико в коленях матери и толкаясь о них головой. Люция ласкала девочку, сама растерянная и печальная.

— И зачем ты сюда приехала? — спрашивала она себя с горечью. — Ох, как же тут нехорошо!.. Где твой татусь, где? — спрашивала она у ребенка.

Она почувствовала, что единственное на свете родное ей существо — эта маленькая Зося, и нежно баюкала ее на руках.

— Не плачь, доченька! Может, покушаешь что-нибудь, а? Погоди, мама приготовит ужин!

Начали они искать щепки, спички, не зная еще, где что лежит. Потом с лампочкой в руке Люция обходила все углы. Дотрагивалась до каждого местечка, каждой стены, словно стремясь перелить себя во все это чужое, сделать его поскорее своим. А по стенам бегали черные тени от мешков и узлов.

— Окно надо бумагой заклеить, дыры замазать, все вычистить, приладить, — говорила вслух Люция.

«Что ж, если жить, так жить!» — добавила она мысленно.

Она приготовила поесть, потом они с Зосей нацеловались, наговорились и легли спать, утешенные теплом, едою и тем, что они вдвоем.

И началась жизнь в Русочинской усадьбе. Оказалось, что Люция любит ходить за птицей и за свиньями тоже.

Она любила этим заниматься, еще когда жила в поселке, у родителей.

— Сколько у нас их там было! — говорила она с гордостью, когда ее спрашивали, где она научилась этому делу.

— Какое у нас хозяйство было, ого! — хвастала она, и ее плоское некрасивое лицо сияло от умиления. — Коровы давали столько молока, что сыр девать некуда было.

Если же ее продолжали расспрашивать, она говорила грустно и сдержанно:

— Да и потом в Покутицах нам тоже было неплохо... но никогда уже мне не жилось так, как у родителей. Корова у нас с Владиславом была только одна, и молока от одного доения до другого не хватало. А теперь и она пала... — Да, трудно было, что и говорить.

И, слив в ведра помои, насыпав туда же месиво, шла к свиньям; иней под ногами трещал как стекло. На солнце стены казались золотыми, снег был ярко-голубой. Деревья, осыпанные пушистым инеем, так и сверкали на фоне темно-синего неба.

По льду пруда бегали мальчишки, а среди одетых в белое тростников прыгал зимородок, как кусочек радуги среди снегов.

Люция ставила на землю ведра, и в ледяной тишине далеко разносился стук коромысла о железо.

В душном полумраке хлева свиньи хрюкали и по временам взвизгивали. Некоторые лежали — жирные, белесые, огромные; другие сидели, озабоченно моргая белыми ресницами, и глухо урчали, непрерывно поводя в воздухе плоскими пятачками.

Противный плеск помоев в ведре поднимал всех их на ноги. Они жадно чавкали, уткнув рыла в серую жидкость, в которой плавали куски хлеба, картофеля, разные очистки.

Люция толкала свиней ведром, когда они выливали пойло наземь. Хотя холод и давал себя знать, она продолжала стоять здесь: приятно смотреть, как ест живая тварь.

Красный луч заходящего солнца прокрадывался в хлев и скользил по темным балкам.

«Как день теперь короток!» — удивлялась Люция и выбегала поглядеть на пурпуровый блеск заката, заливавший вечерний снег.

«Эх, если бы ночь никогда не приходила! Если бы не было ночи!» — вздыхала Люция, и слезы жгли ей глаза.

Она не могла пожаловаться, что люди ее забывают здесь, в чужой стороне. Она была такая, что всех к ней тянуло: всегда кто-нибудь у нее сидел или забегал узнать, что у нее нового.

Но ночью никто не приходил, и ей было так холодно спать, так тоскливо.

Чтобы скоротать долгие часы темноты и одиночества, она сначала по вечерам ходила к Кучам, но перестала, заметив, что ей не рады. Это оттого, что они были на стороне ее стариков. Все тут встречали ее сухо, кроме самого младшего, Станислава, которого все звали Стахом.

Но об этом Стахе ходила дурная слава. Говорили, например, будто он живет с девчонкой, что была у них на побегушках, — с пятнадцатилетней Маней. Будто эту Маню он бьет и жену тоже бьет, и в доме у них Содом и Гоморра, настоящий ад.

А Люция, бывая у них, не замечала ничего такого. Наоборот, жена Стаха смотрела на него очень умильно, а Маня вертелась между ними, живая, как ртуть, всегда с песнями.

Стах не был так спесив, как другие Кучи, и охотно навещал Люцию, был у нее уже два-три раза.

Среди мужиков Стах считался пустым парнем, бездельником. Ему можно было поручить разве только вот такое дело, как уговорить Люцию уехать из Покутиц, или что-нибудь в этом роде, потому что на женщин он имел большое влияние. Они в нем души не чаяли, и каждая, встречаясь со Стахом, казалась себе чем-то большим, чем была на самом деле, — более красивой, более достойной любви. И хотела убедиться в этом.

Они без него жить не могли. Вот, кажется, только что был он у Люции, а уже, встретив его, она просила:

— Зашли бы как-нибудь! Зося так с вами хорошо играет!

— Что же, пойду с вами сейчас, — с готовностью соглашался он.

Придет, наврет с три короба, наскажет всякой всячины, растормошит Зосю и, поиграв с ней, уйдет, — вечно он куда-то торопился.

У Люции сердце ныло. Она думала: «К кому он так спешит, к кому торопится?»

Но, несмотря на внутреннюю тревогу, она при Стахе веселела, становилась болтлива, громко смеялась. Она так осмелела, что в конце концов даже спросила его:

— Скажите, ведь, это мои старики послали вас в Покутицы, чтобы меня оттуда увезти?

Она сидела на лавке и напряженно ждала ответа.

Стах рассмеялся.

— А вам здесь худо? Худо, что ли? — спросил он в свою очередь, погасив папиросу о стену.

Он сказал это так, что Люция поглядела на него с робким восторгом. Поняв этот взгляд, Стах взял ее за руку, а она откинулась назад, к стенке. Забыла Люция в эту минуту, что у лавки одна ножка сломана и вставлена кое-как. Что-то хряснуло, лавка упала, Люция соскользнула на пол и ухватилась за колени Стаха; оба вдруг перестали смеяться. Стах приподнял ее с полу и крепко прижал к груди.

Люция пыталась было вырваться.

— Спишь, небось, с другими? — защищала она свою свободу.

— А тебе что до того, с кем сплю? — спросил он хрипло.

И Люции вдруг стало ясно, что ей действительно все равно, только бы он захотел быть с нею и не оставлял ее одинокой на свете.

И с этого дня он не оставлял ее. Они влюбились друг в друга страстно, и часы, проводимые вместе, были для них непрерывным упоением. Они сами дивились ненасытности и силе желаний, которые каждый будил в другом. Для Люции Стах был как бы источником вечной радости, той радости, которая никогда не бывает исчерпана до конца.

С пылавшими, как факелы, лицами они долгие часы предавались любовным утехам. В эти часы Зосю отсылали на господскую кухню, где ее кормили из жалости. В хлеву свиньи визжали от голода, ветер выносил из печи остывшую золу, и в усадьбе все говорили:

— Люция из Покутиц ошалела.

Посылали за ней, чтобы шла кормить свиней. Но взорам посланного представлялась лишь пустая неприбранная изба и смятая постель.

Люция и Стах ныряли в серые просторы ночи. Под холодными хлопьями снега, мимо чернеющих зарослей, в которых свистел ветер, они шли на танцы к Хойнацкому.

Лавка Хойнацкого стояла далеко от усадьбы, на повороте дороги в Тыкадлово.

То была уже не прежняя корчма, а только лавчонка, куда днем дети бегали покупать пряники. Но дом был большой, крытый черепицей и даже с двумя белыми колонками по сторонам крыльца. Дом был просторный. И когда наступала ночь, он наполнялся топотом танцующих, звоном бубна, веселыми голосами.

До стариков родителей, конечно, очень скоро донеслись слухи о том, как ведет себя Люция. Постарались они вытащить ее из Покутиц, чтобы уберечь от нового бесчестия, — да вот не удалось. Старики были уже очень дряхлы, и старшие дочери, замужеством которых они гордились, с нетерпением ожидали, когда же наконец родителям земля глаза засыплет. От этих выжидательных взглядов старики словно зябли и острее чувствовали, что смерть близка.

Разогревала их только полная ненависти, гнева и обиды любовь к Люции. И это их младшая, их Люцыся, превратилась в распутницу там, среди дворовых!

Поехали старики на базар, но ничего не покупали и только слонялись меж пестрых балаганов, дряхлые, печальные, полные тяжких предчувствий. Убивали время до сумерек, потом, замешавшись в окропленную ярким мерцанием свеч черную толпу молящихся, прослушали в костеле вечернюю службу. По снегу, желтому от света уличных фонарей, они проехали предместье, где на синих стенах домов светившиеся окна казались оранжевыми, и, выехав в поле, остановились только на седьмой версте, перед лавкой Хойнацкого.

Остановились и долго смотрели в окна. Потом сказали друг другу:

— Да, она здесь!

И через парня, который выглянул на улицу, вызвали Люцию. Она долго не выходила — видно, не хотела. Однако в конце концов вышла.

Подошла к ним удивленная, спрашивая, кто ее звал и что случилось. И вдруг, узнав родителей, отступила. Вскинула голову, и при падавшем из окна свете видно было по ее лицу, какие чувства в ней бушевали. Она не могла стоять прямо, пошатывалась — была под хмельком. И каждое ее движение дышало глуповатой самоуверенностью, свойственной пьяным. Когда она засмеялась, в смехе ее была неприличная развязность и безоглядное тщеславие удовлетворенной страсти.

— Смотрите, какова! Сейчас же ступай домой! — крикнул отец.

— Люция, что это ты? Напилась? Матери не узнаешь?!

— Чего спрашиваешь? Видишь, она едва на ногах держится!

И отец выступил вперед, заслонив собой мать.

— Домой! — крикнул он снова. — Сейчас же ступай домой!

— Ну, уж нет! Этого не ждите! — ответила Люция, запинаясь и посмеиваясь.

Она нагнулась и пыталась непослушной рукой набрать снегу. Набрала и бросила снежком в лошадь.

— Уезжайте себе! Уезжайте! Я — сама по себе, а вы — сами по себе!

— И ни в чем нет нам утешения на этом свете! Куда ни повернись, все одно горе, да горе! — заплакала мать, глядя в мутный сумрак.

Люция почти в беспамятстве прислонилась к саням.

— Мама! — вскрикнула она, присмотревшись ближе.

— Едешь с нами или не едешь? — спрашивал отец, задыхаясь от слез и ярости.

— Одни поезжайте! — пробормотала Люция мрачно.

Сани рванулись и быстро отъехали, скрипя полозьями.

Люция упала. Поднявшись, бросала им вслед снежки, пока сани не свернули к старой деревне.

Потом она стала барабанить в дверь, прося, чтобы ей открыли, так как она не могла найти ручку.

Дверь распахнулась, музыка и топот пляски вырвались на миг наружу и снова утихли за дверью.

Длинный серый дом, набитый людьми, качался полупьяный в тиши морозной ночи, а золотые струи света, как ленты, ложились из окон на бледный снег.

К весне танцевать стали реже, а после пасхи люди уже только по воскресеньям гуляли у Хойнацкого.

Но когда холодные вешние воды стали хлестать мертвую траву и энергично омывать корни деревьев, растущих над оврагом, любовные восторги Стаха и Люции стали еще неистовее, желания — еще ненасытнее.

Приходилось покоряться этим желаниям так же стремительно и неустанно, как стремительно и неустанно преображалась земля под натиском весны.

Не было местечка во всем имении, куда бы они ни заходили в поисках убежища для своих любовных утех.

Они вызывали во всех возмущение, как вызывает его всегда зрелище безудержных страстей. Роман этой пары сравнивали с другим пожаром, пронесшимся недавно через Русочино, — с любовью Маринки Кузняковой и Слупецкого. Но там была любовь святая, правая, любовь юноши и девушки. А здесь? Ведь это видели дети обоих любовников!

Дочка Люции, Зося, теперь целыми днями бегала с другими детьми, преимущественно с мальчишками.

До сумерек дети сидели среди зелени над рвом, где журчала быстрая вода.

Ножиком долбили гладкую зеленую кору крепкого прута и приговаривали:

Эй, поддайся, дудочка,

Не то брошу за плетень,

Расклюет тя черна курочка

Иль крапчатый селезень.

Мокрое белое дерево выскользало наконец из коры, и из тоненькой зеленой самодельной свирели с горьковатым запахом плыли мягкие звуки, немного жалкие и слабые, но такие свежие, молодые.

А Люция в это время слонялась меж кустов, в саду, над прудом, и, тряся ветви, с которых сыпались липкие чешуйки почек, сзывала на ночь кур таким же простым напевом, в котором звучала робкая мольба, заботливые уговоры.

Люция была печальна, потому что она забеременела и не знала, как будет с ребенком.

Ребенок родился как раз под крещение. Это был мальчик, и назвали его Каспером.

А через месяц после его рождения, в начале февраля, пришло письмо от солдата — Владислава. Письмо долго странствовало, пока в конце концов кто-то не принес его из Покутиц. Люция пошла с этим письмом в дом к господам.

— Кто там? — спросила пани из другой комнаты.

— Это я.

Увидев Люцию, пани вспомнила о свиньях.

— А что новый боров? Ест хорошо?

— Не очень.

— Вы ему корма достаточно подсыпаете?

— Подсыпаю.

— Месива?

— А как же!

— Каждый день надо ему подсыпать. Каждый день!

Люция положила письмо на краешек блестящего полированного столика.

— Сделайте милость, вельможная пани... Потому что сама не умею, — сказала она тихо.

— Ага! Ладно, ладно. Отчего же вы сразу не сказали? Письмо? Из Японии? Это от мужа?

Пани вглядывалась в штемпель, попробовала сперва прочитать письмо про себя. Буквы расползались неуклюже во все стороны, и читать было трудно.

— Ну, вот что он пишет, — сказала она наконец. «Дорогая жена, здравствуй, слава господу нашему Иисусу Христу».

— Во веки веков, — серьезно отозвалась Люция.

Пани читала по порядку поклоны разным людям, и голос у нее звучал несколько удивленно, потому что все эти имена были ей незнакомы.

«Еще кланяюсь Зёмбам, Яну и Яновой жене, с сыном Михалом».

Покраснев, Люция объяснила, что это люди из Покутиц. Пыталась усмехнуться, но вместо улыбки вышла гримаса.

Пани читала дальше, временами поджимая губы, со слезами на глазах от подавленных зевков.

Но на последней странице она сделала паузу и начала читать голосом, звучавшим по-новому и несколько неровно. Там было написано следующее:

«Оставайтесь все здоровы, чего и тебе желаю, горячо любимая жена, месяц ты мой золотистый, глазки мои ненаглядные, ротик смеющийся, так тебя люблю, так люблю, что ножки твои бы мыл и ту грязную воду пил. И верь, что днем и ночью только о том и думаю, когда я домой ворочусь. Потому что снилось мне тут, что сидел я около тебя и говорил с тобою, а ты мне и не улыбнулась, ручку свою отняла, мою оттолкнула, словно я тебе не муж, а чужой. Если бы ты знала, какую муку я терпел, когда во сне это видел! Вспомню — сердце плачет и каждая жилка во мне дрожит.

Но, бог даст, ворочусь, потому что уже отсюда всех пленных отпустили, и я со дня на день ожидаю. А вернусь или не вернусь, — прошу бога, чтобы он хранил тебя и Зосю, дочку нашу, и подписываюсь твой возлюбленный муж, которому ты верна оставайся, а если не верна, то чтобы ты светлого часа не знала и пусть под тобой, беспутной, земля расступится».

— Так он в плену! — сказала пани, как только отзвучали слова письма. — А тут его жена... а его жена... — И пани посмотрела на Люцию. На ту, о чьих ногах так писал муж.

Ног этих не было видно, но уж, верно, он имел бы что пить, если бы их обмыл! Стояла эта жена здесь в огромных сапогах, в кожухе, а за плечами ее вспыхивали алые отблески камина, придавая ей сходство с грубо вырезанной из дерева фигурой ангела с пурпуровыми крыльями, какие ставят в вертепе[8] на рождество.

Люция в своем кожухе походила немного на мужика: некрасивая, слишком крупная, рябая. И все же было что-то от ангела в этой деревенской бабе.

— Говорят, вы каждый день косы спускаете на плечи, как девушка, и бегаете на музыку, — сказала пани, поглядывая на остроносое лицо, на котором было выражение подкупающей доброты.

Люция тряхнула головой.

— Не каждый день, — возразила она, щуря глаза, полные слез.

— Детей запираете в избе и убегаете. Это все говорят.

— Люди больше говорят, чем есть на самом деле, — с достоинством сказала Люция, глядя в окно.

— Больше, чем есть? А Касперик? Это уж люди не выдумали! — крикнула пани.

Люция зажала письмо в руке и от смущения как будто хотела правой рукой оторвать себе палец на левой. Из-за этих попыток письмо выскользнуло и упало на пол.

Она торопливо его подняла и растерянно усмехнулась своей раздирающей душу усмешкой, в которой было что-то и бесстыдное, и вместе детское.

Пани потерла лоб и склонилась над столом, рассматривая очень внимательно обложку книги.

Из глаз Люции, несмотря на застывшую на лице улыбку, текли крупные слезы.

— Плакать нечего, — сказала пани. — Плакать нечего, — повторила она еще раз почти сочувственно.

Люция вдруг заговорила, всхлипывая:

— Пусть же сделают... те, что осуждают человека... пусть сделают, чтобы можно было без этого жить... Чтобы не было мило то, что нам мило... Чтобы можно было чем-нибудь другим так же утешиться...

— Что такое?! — пани широко раскрыла глаза.

Люция замолчала и уже ни на что не отвечала.

Постояла минутку, потом со вздохом поцеловала у пани руку и вышла из комнаты.

Маленький зимний день умирал в объятиях огромной ночи. Немая тишина царила над деревней. Тишина снежного, морозного вечера. Все заперлись наглухо в четырех стенах, оберегая свою капельку тепла и отдыха.

Над опустевшим парком, над безлюдным двором блуждал румяный свет заката, мелькая то тут, то там. Казалось, это ходит кто-то, освещая себе путь, ищет чего-то на фиолетовом снегу, в ветвях, перепутанных, как черные нити, на синих стенах амбара.

Вот потух и этот свет, угасла алая вечерняя заря. На небе одна за другой загорались звезды.

В доме у Люции было темно и холодно. Очень холодно. Слегка скрипела, покачиваясь, колыбель, и в пахнувшей кислым темноте слышалось слабое сопение спящих детей.

— Так в потемках и сидите?

Никто не ответил. Люция нащупала голову Зоси, тяжело свесившуюся на край колыбели.

— Это ты так, во сне, его качаешь? А холодная ты, доченька, как лед! Зачем огня не зажгла?

Зося шептала невнятно какие-то гневные и жалобные слова и, сонная, бессильно роняла голову то на руки, то на грудь матери.

— Отец приедет! Отец к нам приедет! Не спи! — просила мать. Зося проснулась.

— Где тата? — спросила она, встряхиваясь.

— Уже недалеко. Ну, помоги маме. Давай сюда лампочку, давай!

Люция разыскала спички. Вспыхнул синий огонек, едва освещая отдельные предметы, и всколыхнул волны мрака в избе.

— Осторожнее ставь стекло! — предостерегла Зосю мать. И Зося бережно надевала стекло.

Запахло керосином, язычок пламени поднялся по стеклу вверх, и приятное тепло коснулось посиневшей ручонки.

— Принеси маме хворосту, дочка! Разведем огонь.

Погасла одна спичка, другая. Наконец пламя лизнуло ветки, но тотчас задымило белым дымом и скрылось.

— Не хочет гореть! — сказала Люция, а Зося, как эхо, повторила ее слова, прыгая на одной ножке и держась за пятку другой.

— Не прыгай, наткнешься на люльку и ребенка мне разбудишь! Посмотри-ка лучше, нет ли щепок в духовке.

Щепки нашлись. Загорелись весело целой охапкой розовым и желтым пламенем. Люция сунула их в хворост, и скоро раздался треск, белые искры взлетели высоко, и в печке загудели вертлявые языки огня.

Заплясали по стене его розовые отблески, те уютные отблески, что всякое место на земле могут сделать домом.

Люция чистила картофель, плача украдкой, помимо воли. Картофелины быстро поворачивались в ее руках, а слезы текли и текли, и на сердце было тяжело.

— Зося, на, возьми, очисти еще несколько, а я сделаю подливку.

Она смешала муку с пахтаньем, разболтала ее деревянной ложкой. Скоро ужин поспел. Было горячо и пахло вкусно. Зося в восторге склонилась над миской.

— Как вкусно, мама, как вкусно! — Потом, чтобы дать выход радости и оживлению, стала рассказывать, как «когда мамы не было, петух хотел сюда забраться». И не могла досказать — так ее разбирал смех. Но никто не вторил ее смеху.

Люция спросила вдруг:

— Никто не приходил? Не заходил Куча?

— Нет, — ответила девочка и продолжала рассказывать о петухе.

— Как ты крестишься? Левой рукой? — поразилась Люция, раздевая ее на ночь.

— Мама, я пойду к вам спать. В кровать.

— Нет, ложись на сундуке. Ведь у тебя есть сундук, — сказала Люция нерешительно. Кровь прихлынула к ее лицу, и в припадке раздражения она резким движением толкнула ребенка на сундук.

Потом заперла дверь на задвижку и вышла. Ночь была лунная, вся из стекла и золота.

Мороз прильнул к щекам Люции.

Среди ночи свет месяца проник в комнату, где спали дети. Оконце заискрилось бриллиантами. Зося проснулась, вся окоченев от холода, потому что старое тряпье, которым она была укрыта, сползло с сундука. Проснулась и испугалась. Мыши осторожно возились за кроватью матери и в кухне, а маленький Касперик метался в колыбели, чихал и захлебывался кашлем.

— Мама! — пролепетала Зося сдавленным шепотом, каким говорят только ночью. — Мама!.. — повторила она снова, сердце у нее колотилось от страха. Но ей отвечала лишь жуткая тишина постели, на которую никто еще не ложился.

Когда девочка, уже с плачем, в третий раз позвала: «Мама!» — петух за дверями отозвался крикливо: «Ко-ко-ко!»

Ребенок в колыбели хныкал все громче.

— Тише, маленький, тише, — просила Зося брата, а петух в курятнике рядом снова прокричал, на этот раз уже поласковее, свое: «Ко-ко-ко!»

— Тише, маленький, тише, — опять попросила Зося, но напрасно: Касперик уже ревел, а петух кричал еще громче, и утки тоже начали покрякивать.

— Надо бы покормить ребенка, а мамы все нет и нет, — сказала Зося вслух голосом, осипшим от слез.

Однако надо было встать — и Зося встала. Со страхом хваталась за разные предметы по дороге, а они были такие холодные, что казались даже мокрыми.

Волосы у нее поднялись дыбом, колени стукались о край колыбели. Зловещая бледность ночи окружала ее, стояла за плечами, грозила со всех сторон. Быстрее, чем это можно сделать в спокойном состоянии, Зося отыскала завернутый в тряпочку сахар. Достала бутылочку с разбавленной водкой и хотела капнуть на сахар, но, разумеется, пролила себе на пальцы, которые озябли еще больше. Заботливо нащупала личико Каспера и сунула ему тряпочку в рот. Касперик сразу утих и с безграничным доверием сосал, выражая свою радость какими-то замысловатыми движениями под пестрым одеялом.

В Зосе уже просыпались мятежные чувства. Она сердито вскочила на постель матери и, дрожа, прислушивалась.

Скоро около дома послышались глухие, скрипучие шаги матери. Казалось, кто-то ходит по стене. Люция долго, неуклюже и шумно возилась с дверным замком.

Наконец вошла. Вошла одна. Натыкалась на все, задела и сбросила сито.

Зося пошевелилась, прошептала: «Мама!»

— Спи, дочка, спи! — бурчала Люция, шумя все больше и больше.

Наутро Люция поднялась со словами: «О матерь божья, какой гадкий сон я видела!» Но не сказала какой.

— Мама, Касперик так плакал ночью, так плакал, — спешила рассказать Зося.

— Что же ты? Дала ему сахару пососать?

— Угу! — пробормотала Зося тоном, который говорил, что это само собой разумеется.

— А лучше бы дала ему молока, там было еще немножко в бутылке.

Начались обычные утренние хлопоты, одинаковые повсюду, где есть крыша, четыре стены и в этих стенах суетится человек.

Под оконцем, сверкающим золотыми искрами, Зося, помогая матери, проворно бегала, топая деревянными башмаками.

— Помогай маме, помогай, надо сызмалу учиться работать! — поощряла ее Люция, вынимая из колыбели Касперика.

— Плакал ты, пташечка моя? Плакал ночью, крошечка? Плакал, плакал? — твердила она одни и те же слова, как повторяются они в простой песне, чтобы выразить силу чувства.

Она подбрасывала его на руках, а малыш махал кулачками, но не улыбался.

Люция обнажила теплую белую грудь и прижала к ней темное, озябшее личико. Кормя сына, она почувствовала, что он перестал сосать.

— Уже уснул! Зося, оправь ему постельку, — сказала она тихонько, чтобы не разбудить малыша.

Уложила Касперика и торопливо стала резать картофель для свиней.

Перед уходом она заглянула в колыбель. Ребенок теперь был весь красный.

— Что это с ним? — спросила она себя, и вдруг в ней проснулся страх.

— Ой, сынок у меня заболел! — закричала она.

Так оно и было. Касперик хворал две недели неизвестно чем. Не хотел есть и стал похож на серую куколку с черным ротиком, из которого дыхание вырывалось так странно, словно ребенок все время всхлипывал.

Носик у него был синий, холодный. Белки глаз стали такими же синими, как зрачки, и было жутко смотреть на эти глаза, эти синие пятна на маленьком личике.

Однако все приходили и смотрели. Люция ни с кем не говорила ни слова. Никто не знал, что в ту ночь она была у старой гадалки Тшепачихи и вместе с нею сожгла письмо Владислава на красном сукне. Но пепел никак не удавалось разбросать, он постоянно возвращался и ложился у ног Люции. Люция чувствовала, что беда надвигается на нее со всех сторон. От Стаха Кучи уже другая девушка ждала ребенка. Он даже не справлялся, лучше ли Касперику.

А лучше не становилось. Становилось хуже. Через две недели в барскую кухню пришел скотник Дионизий, весь облепленный снегом, и сказал:

— А дитенок-то у Люции из Покутиц помер.

— Неужто помер?

— Помер.

В полях выла вьюга, когда хоронили Касперика. До часовни за гробом шло несколько человек, но дальше уже никто идти не решился. Некоторое время шел еще только отец Касперика, Стах Куча. Потом и он отстал и завернул к Хойнацкому.

Теперь в снежном тумане видна была лишь тележка Дионизия, на которой он вез гробик, и шагавшая за ней Люция.

Под свист ветра, глотая снежинки, она пела. В песне говорилось о печали души, не ведающей, где будет ее первый ночлег после того, как выйдет она из тела.

Возвращаясь с кладбища, Люция слышала, как у Хойнацкого кто-то громко напевал:

Ох, и весело ж тут!

Ох, и весело!

Это пел не Стах Куча, но и он тоже находился там.

Криком да плачем не отгонишь горя. И потом... ведь возвращается Владислав. Боже мой, сколько надо было набегаться, натанцеваться, сколько унижаться и грешить, сколько перестрадать, чтобы удержать при себе ненадолго того или другого из них. А ведь есть у нее муж, любимый, который мог бы быть с нею всегда. И был он верен ей, как никто на свете. Жил когда-то дома, на стене повсюду висели его вещи, ходил, трудился для нее, а теперь его нет здесь, и еще радоваться надо, что он до сих пор не воротился.

В самом деле, Владислав, казалось, дожидался, чтобы умер маленький Каспер, — так долго, так медленно выбирался он к жене.

Прежде всего, конечно, его увидели в Покутицах, и это дошло до Люции. Тогда она в тревоге упала на колени и прочитала все молитвы, какие знала.

«Другие еще больше грешат — и ничего», — утешала она себя.

Наконец явился Владислав, серый, большой, в папахе, похудевший, загорелый. Он был очень удивлен: думал, что вернется в дом, который поставил когда-то для себя и своей жены, а пришлось вернуться к чужому порогу, туда, где не чувствовал он себя хозяином. Он все твердил в первые минуты:

— Так вот ты где! Вот где я тебя нашел!

Дрожащей рукой Люция пододвинула ему лавку.

— Отчего же ты больше года не писала? — допытывался он у Люции, посадив на колени дочку и неуклюже прижимая ее к себе.

Люция ответила, что ведь она писать не умеет.

— А вначале писала же? Кто тогда тебе писал, тот мог бы и потом.

— Потом-то между чужими... я не смела просить.

Владислав с великодушной наивностью удовлетворился этим объяснением.

— Так и жила ты тут одна-одинешенька? — спросил он, не спуская с нее сияющих глаз, и добавил ласково:

— Сначала мне было неприятно, что ты сюда перебралась. Но ты хорошо сделала. Тут нам будет лучше.

Натянутость первых минут, вызванная удивлением одного и страхом другой, понемногу исчезала.

Девочка в объятиях отца, преодолевая робость, стала ерзать и болтать. Она даже начала что-то рассказывать шепотом, но еще не смела поднять глаз. Владислав спустил ее с колен, чтобы достать из мешка гостинцы.

Люции он привез платок, розовый, шелковый, вышитый незнакомыми белыми цветами.

Тихонько накинул он эту красивую вещь ей на плечи, когда она, не видя ничего, стояла в кухне над горшками. Заглянув в осколок зеркала, Люция увидела, как тяжелый шелк сплывал по плечам, словно розовая вода, и над ним искрились ее синие глаза. Благодарность пробудила в ней вдруг прежнюю горячую нежность к Владиславу. Эта нежность молнией пробилась сквозь мертвящий страх.

Увлеченные одним и тем же порывом, они прильнули друг к другу и поцеловались. Объятие растопило чувство вины. Искренняя радость, безоглядное забвение всего и чувство глубочайшей преданности мужу овладели взволнованной Люцией.

Слыша, как отец и мать смеются, перестала стесняться и Зося, и, когда Люция вырвалась и отошла к плите, где варилась картошка, девочка начала рассказывать отцу о том, о сем — обо всем, что тут без него было. Мать лихорадочно отзывала ее, но Зося снова возвращалась к отцу и рассказывала дальше. Ее щебетание звучало вперемежку с голосом отца, задававшего вопросы. Естественно, в конце концов дошло дело до сообщения, что был у них тут такой маленький Касперик.

— Кто? — переспросил обеспокоенный Владислав.

— Касперик. Сынок. — И с наивной улыбкой Зося побежала, стуча деревянными башмачками, и показала, где стояла колыбель мальчугана.

Наступившая вдруг тишина длилась очень недолго, но все же поразила и испугала девочку. Зося вдруг громко заплакала.

Тогда Владислав встал и взял дочь на руки. Снова сел, поставив меж колен громко рыдавшую Зосю, и все твердил просительно:

— Не плачь, н-е-е плачь, н-е-е плачь!

Так продолжалось долго. Наконец голова девочки перестала метаться у него на груди, рыдания утихли. И отец начал качаться вместе с нею из стороны в сторону, тихонько напевая:

Ну, ну, ну,

Ну, ну, ну,

Малое дитятко.

Напевал все тише, пока Зося не уснула с мокрым от слез личиком, зацепившись за пуговицы отца золотистой прядкой.

Новацкий взял дочку на руки и уложил на кровать. Потом осмотрелся вокруг. Только на одно мгновение остановил взгляд на Люции. Сорвал с нее розовый платок. Разорвал на две, потом на четыре части. Бросил клочья на землю и стал топтать ногами.

— Так ты мое сердце растоптала! — сказал он глухо.

Он снова надел все то, в чем пришел, и неверными шагами двинулся вон из избы. По ошибке толкнулся сперва в дверь курятника, за которой раздалось встревоженное кудахтанье. Пробурчал: «Ч-черт!» Нашел дверь на улицу и вышел.

Словно пламя охватило Люцию. Покоренная, она чувствовала, как из глубины безнадежного отчаяния вновь рождалась в ней безумная любовь, смешанная со страхом, но оттого еще более сильная. Любовь, поднявшаяся до вершин, до которых еще никогда не поднималась.

Как была, в одном платье Люция выбежала на темную улицу, где бушевал ветер и клубились в вышине тучи.

Бежала, потеряв на бегу деревянные башмаки, не чувствуя, как костенеют от мороза ноги, проваливаясь по пояс в сугробы, и снег ранил тело режущим холодом.

Но она все бежала и кричала не переставая: «Владзя!» Звала снова и снова: «Владзя!»

Наконец догнала мужа и ухватилась за его руку. Он молча вырвал руку и зашагал дальше.

Она схватила его за другую, но он вырвал и эту.

И там, средь мрака, ветра и снега, Люция пережила мгновение полного отчаяния. Шаги ее стали неверны, она шаталась.

Но, толкаемая неумиравшей надеждой, она напрягла последние силы, забежала вперед и, загородив Владиславу дорогу, молча упала к его ногам.

Перед этим страшным напряжением любви и муки не устоял бы никто. Многое можно принимать за любовь. Но когда она действительно приходит, хотя бы на миг, — невозможно ошибиться и не узнать ее.

Владислав поднял Люцию и, сжав ее в объятиях так крепко, что она задыхалась, твердил:

— Что ты наделала, что ты наделала!

В эту минуту он простил ей все. Но, когда они очутились в темных сенях ее дома, он потерял власть над собой.

Люция почувствовала удар его кулака в подбородок, и рот ее наполнился кровью. Помня, однако, о спящем ребенке и стараясь не шуметь, Владислав втащил ее по лестнице на холодный чердак. Там, в темноте, началась расправа. Он бил ее до тех пор, пока она снова не упала к его ногам, и оба уступили необузданному порыву страсти, который оказался сильнее всех мук.

Но на следующий день стало ясно, что жить вместе они больше не могут.

Скотник Дионизий, заглянув к ним утром, ушел незамеченный и предупредил других, чтобы туда не ходили, но чтобы следили за ними, потому что у них там — настоящий ад. Зося, плача, сидела у господ на кухне.

Владислав с женой ссорились целыми часами. Великодушной любви, а потом и страсти, охватившей их вчера вечером, не хватило и на один день. Они грязнили и добивали любовь оскорбительными словами.

Снова заговорили о прижитом Люцией ребенке. Владислав попрекал жену, напоминая о своей верности, о нанесенной ему обиде. А Люция сказала:

— Мне было хуже, чем тебе. У меня ребенок умер.

Обоим стало ясно, что они должны разойтись. Умерший Касперик встал между ними.

Владислав Новацкий, уходя, остановился далеко за селом, долго стоял среди разлива тающих снегов и, сжимая ствол вербы, спрашивал себя:

— А если бы она подожгла чужую избу или зарезала кого, простил бы ты ей? Да, простил бы, и даже на каторгу бы за нею пошел...

Но того, что обманула его, что с другим проводила ночи... Нет, этого не мог простить. Каждый знает, как это бывает, каждый может это сделать. Каждому знаком этот грех, как никакой другой, и никто не потерпит, чтобы такую обиду нанесли ему...

Жутко было идти снова одному среди черных, тающих снегов, под ветром, который без устали потрясал сучьями верб, качал и качал их.

Но Владислав был на войне, привык терпеть. И он двинулся в свой нерадостный путь.

Теперь уже Люция не твердила, что для нее все кончено, что жизни нет больше.

Потому что жизнь была.

Потому что были дни, когда светило солнце или ходили по небу тучи, и были ночи, когда тяжелый сон смыкал веки.

Была светло-зеленая весна и было темно-оранжевое пламенное лето.

А в жизни человека наступает такая пора, когда только это у него и остается, — и это справедливо.

Все лето Люция молчала, делала свое дело, служила усердно, как никогда, и понемногу забывалось решение прогнать ее из усадьбы.

Улыбка так же часто, как и прежде, бродит на губах Люции, но в улыбке этой появилось что-то страдальческое. Изменилось и лицо, а нос вытянулся еще больше. Плечи сгорбились. Глаза выцвели.

Добрые люди известили ее, что Владислав в Гамбурге, что сошелся он там с какой-то немкой. Таковы превратности жизни.

Но, несмотря на это известие, стали люди примечать, что Люция что-то задумала. Говорили, будто она собирается в дорогу. Хочет ехать к мужу.

Осенью ее спросили об этом в господском доме.

— Да, может быть, поеду.

— А гуси? — забеспокоилась пани. — Ведь гуси еще не ощипаны. Надо было предупредить меня на святого Михала, а то ведь я теперь на ваше место из рукава человека не вытряхну.

Гусей действительно пора было ощипать, потому что они уже начали ронять перья на росистых, покрытых осенней паутиной перелогах. В усадьбе ожидали только приезда торговцев гусями. Осень все рассеяла, разметала, и отовсюду беспорядочными струйками стекало на землю золото листьев.

После двух-трех дней ненастья манившая взоры зелень пестрыми лохмотьями соскользнула на землю, и в грудах этих лоскутов стояли обнаженные деревья, растопырив черные сучья, как длинные когти.

Деревня лежала открытая, нагая, по влажной лазури неба бродили облачка, розовые и серые, легкие, как дым.

В саду, теперь совсем прозрачном, пронзительно заливалась какая-то осенняя птица, и голос ее звучал как-то особенно резко над сломанными стеблями и упавшими лицом на землю подсолнечниками.

Среди этой пустыни с самого дальнего луга слышны были настойчивые крики гусей:

— Гег! Гег! Гег!

Белели они огромным стадом, как парус, растянутый над рыжей глубиной.

Гусей загнали на птичий двор и здесь, среди хвороста и куч навоза, в короткий и тусклый осенний день принялись ощипывать.

Зажатые между колен, гуси старались высвободить головы, а когда это удавалось, они смотрели на свои широкие груди, по которым летали красные руки людей, и, несмотря на боль и страх, черные глаза и оранжевые клювы птиц не теряли выражения смешного самодовольства.

Не все девушки умели хорошо ощипывать. Некоторые вырывали у гусей крыльные косточки.

Бедная стая имела теперь плачевный вид. Груди птиц были ощипаны до кожи, даже до крови, и многие не могли удержать на спине крыльев. С неизменным терпением они их подбирали, а крылья снова падали вниз.

Люции было больно смотреть на них. «Как будто мне кто-то повырывал ногти», — говорила она пани.

— Она добрая, — говорила потом пани о Люции. — Такие женщины всегда добрые, — добавила она задумчиво.

Люция не любила теперь сидеть в своей избе — там, где умер Касперик, где произошли такие страшные события.

Она была довольна, что пани звала ее вечерами драть перья. Брала с собой Зосю, брала разные лоскутки, коробочки, палочки, чтобы девочке было чем играть в уголке, и шла в господский дом.

В длинной комнате за кухней они садились за стол, на котором пенилась пушистая гора перьев. Они работали вшестером — все, за исключением Люции, были уже немолодые дворовые женщины. Пожили они на белом свете, всего наслушались, на все насмотрелись, и обо всяких житейских делах говорили спокойно, без обиняков. Жизнь для них была обнажена, как сад во время листопада, и была в ней та же последняя, прощальная красота. Знали эти женщины, что делается на деревне под каждой крышей днем и ночью, и, ко всем терпимые, ко всему снисходительные, находили только, что каждому было бы полезно время от времени каяться в своих грехах.

Беседы их настраивали мысли Люции на тихий и благочестивый лад.

Иногда они беззвучными голосами заводили старинную песнь, что поется в рождественский пост, и, силясь петь выразительнее, тянули:

В ужасную ночь блуждал человек без сил,

И никто ему не помог, как он ни молил.

А когда надвигавшаяся темнота начинала сильнее давить душу, к этим голосам присоединялся тревожный голос Люции. И голос этот среди голосов старух был как звон среди стука колотушек.

Светлые звезды начинали мерцать за окном. Приносили лампу. Песня разбивалась, в нее врывались разговоры.

— Выпышева получила письмо из Пруссии от сына. Пишет, что работает в порту в Гамбурге. И уговаривает сестру, чтобы ехала к нему.

— Ехать бог знает куда!..

— А далеко до этого Гамбурга? — спросила, притаив дыхание, Люция.

— Когда Олек ездил, то доехал за два дня.

— Ох, мать пресвятая! А я-то думала, что дней десять надо туда ехать! — воскликнула Люция. — Значит, это не так уж далеко! Не так далеко! — шептала она с радостью и слезами.

Стеклянные кони[9]

Как всегда, в сумерки пришел кто-то на господскую кухню и сообщил:

— Патерка опять напился.

Весть эта моментально дошла до комнат, и пани с гневом бросила на стол свое вязанье. Клубок мягко соскользнул вниз, а серый кот поймал нитку лапой и стащил все на пол.

— Прогони кота и подними вязанье. Ах, если бы этот Патерка не напивался так! — вздыхала пани, ломая руки в раздражении.

— Пьет все и пьет, — сказала Юлька. Шерсть, которую она наматывала, слегка шуршала в ее пальцах.

— Ну, так что же? — вмешался пан, шествуя из своей комнаты, как всегда, так медленно, словно после каждого шага собирался сделать остановку. — А напивается ли он когда-нибудь, когда ему выезжать надо? Он у меня всегда трезв, когда нужно.

Наступило многозначительное неприятное молчание. Казалось, пан чем-то обижен...

— Там кто-то стоит у вас под окном, вельможный пан, — нарушила молчание Юлька.

В самом деле, в окне соседней комнаты, видном через открытые двери, темнела какая-то фигура: то в одно стекло заглянет, то в другое. Пан пошел к себе, на этот раз проявив больше прыти.

— Что там такое? — спросил он и открыл форточку.

— С Патеркой неладное творится, — ворвался в комнату вместе с серебряным холодом наступающей ночи грубый, осипший голос.

— Я знала, что этим кончится! — крикнула пани. — У этих людей нет жалости к самим себе.

Случилось это с час, а может быть, и два тому назад, когда еще было светло.

Кучер Игнаций Патерка шел пьяный из лавки Хойнацкого в конюшню. Нащупывал ногами дорогу, искал ее то сбоку, то в воздухе, а когда она оказывалась вдруг не там, где он ожидал, Игнаций спотыкался и, громко топая, бежал вперед несколько шагов, как будто выскочив на ходу из быстро мчавшейся телеги. Потом снова то проворно шагал поперек дороги, то, стоя над канавой, клевал носом, как человек, которого морит сон.

Таким манером миновал он все избы и, делая усилия держаться прямо и ступать уверенно, прошел мимо собственного дома. Но, когда подходил уже к кузнице, руки его как-то странно начали хватать воздух.

Тогда жена Игнация выбежала из дома. Она его видела, она всегда следила, как он шел. И теперь сразу почувствовала, что с ним что-то неладно.

Патерка хоть и был как бы в беспамятстве, но, казалось, сознавал, что в час беды эти руки протянутся к нему на помощь. Он свалился на них, бормоча:

— Куда ж девались мои глаза?

Жена наклонилась, чтобы принять это бремя на руки, потом выпрямилась.

— Игнац, Игнац, что ты с собой сделал! — закричала она. Закричала вторично — и тогда люди услышали.

А сделал Игнаций с собой то, что внезапно ослеп. Когда его укладывали на кровать, он сказал только: «Холодно» и сразу уснул, стал бредить.

— Может быть, ему тыкадловский ксендз чем-нибудь поможет? — вздыхая, советовали одни.

— Да ксендз сам уже еле ходит, — возражали другие — те, кто был настроен против ксендза.

В конце концов из усадьбы послали в Ставишин за доктором. И доктор объяснил, что у Патерки от пьянства — болезнь почек, а от почек — слепота.

Возмущение мужиков не имело границ. «Где почки, а где глаза?! Ну и доктор!» — говорили они презрительно.

Господа отправили Патерку к окулисту. После лечения зрение частично к нему вернулось, но домой он приехал полный презрения к медицине.

— Там бог знает что делают с людьми, — рассказывал он. — Поковыряют, поковыряют в глазу, а как человек чихнет или что, так у него глаз сам и выскочит! Один чихнул — так из глазу и плеснуло, как рыба, и покатился глаз через всю комнату...

Сообщение это обошло всех по очереди, дошло и до панской усадьбы, где возбудило среди дворовых тысячи сомнений и даже страх. Особенно страшно было детям.

Патерка несколько дней переползал в конюшне с места на место, ощупывая все руками, раздраженный тем, что видит плохо. Он непременно захотел везти пана, но, когда подавал экипаж, чуть не въехал в закрытые ворота. Тогда он бросил вожжи и, оставив экипаж на дороге, побрел, ругаясь, домой, лег на кровать.

— Да от тебя огнем пышет! — испугалась жена.

Вся деревня его навещала. Каждый день приходила дочь Настка, выданная замуж за Адама Грабовского. Приходили и из усадьбы, присылали ему разную еду.

Люди спрашивали друг у друга:

— Были у Патерки? Лежит, как король!

Говорили это по-дружески, но несколько кисло.

У постели больного царило такое же молчание, каким всегда, когда он был здоров, люди окружали его всем известный порок.

Жена Патерки, «Патерчиха», как ее называли в деревне, была женщина уже немолодая. А в доме у них было все так, как должно быть в доме, — и в тысячу раз лучше, чем могло бы быть при этаком хозяине. Чистенько, прибрано, всего мало, но все вовремя. Патерчиха не ругала мужа за пьянство, не жаловалась, никогда не выставляла напоказ своего несчастья.

Она радовалась, когда говорили, что зато у нее славный сын, который не пьет и почитает несчастного отца.

— Кто, кто, а уж мои дети пьяницами не будут! — хвалилась она, и скромность и трезвость юного Петрика были ее единственной гордостью и утешением.

Все это, собственно говоря, раздражало людей. Будь в доме у Патерки ад кромешный, откровенные безобразия, — можно было бы спокойно, с чистой совестью осуждать их. А в этом внешнем благополучии было что-то необычное, попросту неприличное. Распущенность и грех жили тут под сенью тишины, мира и кроткой терпимости. Здесь снисходительно относились к чужому пороку. И еще эта Патерчиха хвалится, словно бог знает чем, что не все в семье пьянствуют. Кто их поймет!

Об этом в деревне постоянно шушукались. Но теперь настроение изменилось — и все только тяжело вздыхали. Потому что Патерка страдал терпеливо, ждал, что придут еще неиспытанные и более жестокие страдания. И в самом деле, скоро все тело его покрылось синими пятнами, и, плача горько от боли, от сожаления об уходящей жизни, он умер.

Кто теперь будет кучером?

— А мне что за дело? — говорил каждый, но вопрос этот был у всех на уме.

Должность кучера у мужиков не считалась почтенной. Правда, всем им по какой-то ошибке судьбы приходилось гнуть спину не над своим, а над чужим полем. Но все же они ее гнули над божьей нивой, они трудились для того, чтобы все на ней росло и созревало. Росло и для них также, и, в конце концов, эта земля кормила людей. А восседать на козлах с кнутом да покрикивать на раскормленных, нерабочих лошадей — это смех да и только!

Однако, когда место кучера оказалось свободным, всеми овладело беспокойство. Все же это заманчиво — не надрываться над работой, ходить разряженным. Да и в кучерах больше на свете увидишь!

Кроме того, было известно, что только эконом, кучер и, пожалуй, еще приказчик могли иной раз добиться чего-нибудь в жизни. Патерка — тот тратил на водку все, что попадало в руки. Но ведь другой на его месте не стал бы так поступать. И, вслух открещиваясь от должности кучера, все втайне взвешивали свои шансы.

Больше других мог рассчитывать на эту должность Людвик Униславский. Во-первых, он заменял теперь Патерку, а во-вторых, в усадьбе очень любили Униславских. Люди они, что и говорить, красивые, даже этот горбатый Дионизий.

И вдруг — ни Униславский, ни кто-либо другой! Совсем неожиданный выбор!..

Каждый день ожидали, что пан объявит, кому быть кучером.

— Сегодня-то уж, наверное, скажет, — говорили между собой приказчики, направляясь в дом за распоряжениями.

В окно, на котором лежали кучки зерна, смотрел угасающий день. В углах комнаты уже залегли густые тени, скрывая мебель. Только посредине, в небольшом круге, где сосредоточились последние лучи дневного света, комната еще имела свой обычный вид.

Понемногу темнота поглощала и приказчиков. Сначала видны были все, потом исчезли Куча и Посилек, и из тени выглядывал один лишь конторщик.

Сухо поскрипывала жесткая кожа полушубков. Порою стучала о пол чья-то палка. Шаркали сапогами, переступая с ноги на ногу. По временам кто-нибудь кашлял, шумно, как лошадь.

Старый пан сидел молча и обдумывал план полевых работ. Поля за полями проходили в его воображении. Он не мог обдумывать этот план в одиночестве. Ему необходимо было слышать, что за его спиной, в углу у шкапа стоят, покашливая, приказчики.

Наконец он спросил:

— Дождя нет?

Все выдвинулись немного вперед.

— Небо-то обложило, — ответили хором.

— Трое поедут боронить.

— Трое за день не осилят.

— А четверо?

— Четверо — пожалуй.

— Много там еще осталось?

— Да будет с полторы полоски.

— Униславский пусть завтра возит свеклу. Надо со свеклой покончить и браться за молотьбу.

— Униславского на свеклу? — спросили все разом, вытянув шеи.

— Да.

— Так только трое будут боронить?

— Трое. Кто был вчера в конторе при взвешивании свеклы?

— Я, — ответил конторщик.

— Так ты завтра оставайся здесь, а колесник пускай едет в контору. Выехать в четыре... И пришлите мне сюда в полдень Петрека Патерку.

Молчание.

Из глубины дома кто-то приближается. Вносят лампу, и голоса начинают звучать внятнее.

— Он с лошадьми обращаться умеет?

Неопределенное мычание приказчиков походило на осторожное подтверждение.

— И вообще как он?.. Непьющий?

Приказчики бурчали на этот раз уже с большей уверенностью и вполголоса совещались между собой.

— Непьющий, это верно, — вынесли наконец приговор.

— На свадьбе у Викты Грабовской видели, как он опрокидывал в себя рюмки, — начал один через минуту. — Но на свадьбе как на свадьбе, известно... хоть и пил...

— Так ведь то на свадьбе! — заключили все хором, с оттенком торжества.

Перешли к более важным вопросам.

Когда приказчики наконец пожелали пану доброй ночи, старый пан промолвил:

— Постойте... — и закашлялся. Кашлял долго и сквозь кашель наконец выговорил:

— Так пришлите ко мне Петрека Патерку, а Униславский пускай возит свеклу.

Так все в тот же день узнали, что кучером назначается Петрек Патерка.

Этого решительно никто не ожидал. Петреку было восемнадцать лет, а на вид можно было дать еще меньше. Когда отец запивал, он иногда заменял его в конюшне. Люди думали, что пан отдаст парня в выучку конюху. Но сразу в кучера?..

— Слыхали вы что-нибудь подобное?

Однако были и такие, которые притворялись, будто это их не удивляет.

— Что бы он делал без Патерки? — говорили они о старом пане. — Ведь всегда, бывало, только и знает: Патерка, Патерка, Патерка. Ну, так вот: один Патерка умер, другой народился.

И, признав справедливость этих слов, мужики успокоились.

Петрек был довольно пригожий паренек, худенький, с круглым, как у ребенка, лицом. Глаза у него были ярко-голубые, красивые, но всегда как будто сонные. Когда он усмехался, глядя в пространство и сжав губы, это придавало его чертам выражение насмешливое и загадочное. На козлах он сидел, как мальчик, правил лошадьми осторожно, сосредоточенно, с выражением страха на юном лице.

Неизвестно, было ли так на самом деле, но у всех создалось впечатление, будто он в своей новой должности видел как бы унижение, как бы обиду.

Он, вероятно, думал о кучерах то же, что и все, но не устоял перед искушением, да и, кроме того, не посмел отказаться. А быть может, Петрек был из тех людей, которые всем всегда недовольны? Почему? Не потому ли, что им ни с каким делом не справиться? У Петрека, например, дело не шло на лад. Кучер он был не ахти какой. Впрочем, он, быть может, и на другой работе был бы не лучше.

Во всяком случае, недовольство Петрека хотя и чувствовалось всеми, но ни в чем не проявлялось. Не было оснований для пересудов. Все, что полагалось, он покорно выполнял. В конюшне проводил довольно много времени, и никаких дурных склонностей за ним не замечали.

Конюшня была невелика и опрятна. Не так занавожена, как та, где хозяйничали конюхи. Под лошадьми настлана чистая солома, а пол всего помещения, длинного и узкого, выложен каменными плитами. Здесь, как во всякой конюшне, тишина была полна движения.

Лошадей было пять. В глубине, где всегда царила полутьма, стоял крупный бельгийский жеребец, служивший только как производитель. К нему собирались докупить такую же кобылу, чтобы запрягать их вместе во время бездорожья. Жеребец вел себя тихо, только по временам шумел цепью и гневно стучал копытом.

Подле него, отделенные перекладинами, были привязаны «каштаны» — упряжные лошади. Они нервно стегали себя короткими хвостами по крупам красивого медно-красного цвета. Ласково терлись друг о друга лбами. Фыркая, уписывали овес и выплевывали мякину. По временам они становились на дыбы и, рискуя переломать себе ноги, старались перескочить барьер, ржали отрывисто, сердито. Неподалеку от них сосредоточенно хрупала овес чалая, немолодая уже верховая лошадь; умная и гордая «Каштанка» грызла ей украдкой ухо. Дальше были пустые ясли, а около двери зевал и кашлял вороной мерин, верховой старого пана.

Жеребенок в загородке бежал навстречу к каждому входившему и вдруг останавливался, смущенный, но игривый.

По вечерам или после возвращения из города Петрек водил лошадей на водопой. Подковы стучали по мостовой, как прерывистая пальба.

Управившись с работой, Петрек усаживался на сундук с овсом и смотрел.

Раз он сидел так, и ему было грустно.

Снега все не было и не было. Морозная пыль засыпала глаза. Мир за открытой дверью конюшни был весь серый, как будто из обледеневшего пепла. Деревья и строения словно ежились от холода. Над амбарами темнела туча, а под нею — багровая, зловещая полоса заката. На высоких тополях, среди тонких голых сучьев кричали галки, облепив их, как черные листья.

Копыта переступавших с места на место лошадей стучали о каменные плиты, и под эти звуки Петр задремал. Приснилось ему, что его заставили гонять всех упряжных лошадей по барскому дому так, чтобы они в одно окно вскакивали, а из другого выскакивали. Он делал это неохотно, со стыдом, с растущей в сердце ненавистью, на глазах у господ и сбежавшихся мужиков.

Тут он проснулся и вскочил, потому что его окликнули.

Пролет двери заслонила огромная фигура пана.

— Спишь? Это почему тебе вдруг спать захотелось? — спросил он подозрительно.

Петрек отер рукой лицо и удивился: оно было мокро. Видно, он плакал во сне.

— Завтра поедем, — сказал пан. — Заложишь карету.

И так было всегда: «Едем!..» «Подсыпь овса!» «Вымой экипаж!» Поспишь и снова: «Подавай!», «Едем!» «Ожидай!» «Заверни туда-то!» И снова «Ожидай!»... Было все это не так худо, но уж слишком много ожидания. Слишком много мест на свете, где приходится только ожидать и дремать.

На этот раз, как и всегда, остановились в гостинице «Виктория». Петрек получил деньги на харчи и пошел купить себе чего-нибудь.

Выпал наконец давно ожидаемый первый снег, но какой-то мокрый, и тут же таял, стуча по трубам и растекаясь каплями по мостовой. Резкий холод пронизывал до костей. Снег белыми лишаями лежал на крышах, на желтых и серых домах, в нишах красного костела.

В ранних сумерках городок был какой-то серый. В монастыре бернардинцев звонили к вечерне. В лавках зажигались огни, и освещенные окна желтели во мраке. На площади у костела грохотала одинокая крестьянская телега.

Петрек уселся в маленькой корчме Гжегожевского и принялся за свой скромный завтрак — хлеб с колбасой. Кроме него, в корчме не было ни души. За окном слышались шаги прохожих.

Сегодня Петрек запил еду рюмкой водки. Он решил, что одна маленькая — не беда, надо же согреться. Но две согреют еще лучше. За второй рюмкой последовала третья. Рюмки здесь были больно уж маленькие!

Когда он вышел из трактира, у него на душе было уже веселее и теплее.

Он останавливался, смотрел в окна лавок. В одном окне стояло разукрашенное деревцо со звездой. Серебряные и золотые нити, яркие ленты струились потоками донизу. И бумажные шарики на веревочках, всех цветов, каких только хочешь, и стеклянные большие шары, слепящие глаза, и звезды из серебряных нитей.

Петрек пришел в гостиницу в самом восторженном настроении вспоминая рождественскую выставку в окне. Ему больше не было скучно.

Господа уже вернулись и приказали сейчас же запрягать.

Наблюдая за хлопотавшим у экипажа Петреком, старый пан спросил:

— Ты что так ковыляешь? Нога болит? — и напряженно ожидал ответа.

Петрек ответил удивленно:

— Нет, не болит.

Вез он быстро и хорошо — пожалуй, даже лучше, чем всегда.

Но на шоссе у Коканина карета неожиданно остановилась.

Окно кареты тотчас опустилось, словно господа этого ожидали.

— Что там такое?

— Ничего. Каштанка запуталась в постромках, — ответил Петрек, сходя.

Через минуту спина Петрека снова заслонила переднее окно. Он усаживался долго и так неловко, что вся карета качалась и скрипела.

Наконец сквозь стекла донеслось глухо «Пошел» и поехали дальше.

Теперь иногда бывало, что пани на другой день после поездки в город приходила потихоньку от детей в покои мужа и спрашивала:

— А был ли он вчера трезв? Я ничего не говорю... но мне все же кажется, что он выпивает иногда.

Пан снимал очки и клал их на газету.

— Когда я один еду, он у меня пить не смеет, — говорил он упрямо. — А когда вы ездите, то слишком долго сидите в городе, и мальчишке скучно.

Но раз и сам пан узнал кое-что, заставившее его сильно нахмуриться. Он этого не рассказал никому, только тайно вызвал к себе мать Петрека.

Входила она бесконечно долго, возвращалась несколько раз к двери, пробуя, хорошо ли закрыла ее за собой.

— Вы, должно быть, знаете, что Петрек по ночам шляется? Что он вчера напился у Хойнацкого?

Нет, она не знала. Или слышала, может быть, да не верила.

— У Хойнацкого?

— Ну да.

Она ничего не могла сообщить пану. Знала только, что Петрек ушел ночевать в конюшню. Она казалась пораженной.

— Никому, никому нельзя верить! Даже родному сыну. Разве я могла от него этого ожидать! — промолвила она с ужасом, но все еще недоверчиво.

И прибавила еще, что Петрек — свинья, если он так поступил, что он — подлец. Она была растеряна, убита, но бранные слова ее относились как будто не к Петреку. Она даже осмелилась заметить, что, быть может, его кто-нибудь спаивает. Пан, казалось, был того же мнения.

Вечером мать спросила Петрека, правда ли, что он так напился.

— Ну, не такой уж я отпетый пьяница, — сказал он с достоинством. — Выпил, может, пару рюмок, не больше.

Сразу радость вернулась в сердце матери. И, встретив пана, она крикнула:

— И как только не стыдно людям врать! Он, может, каких-нибудь две рюмки выпил у Хойнацкого. Зима ведь на дворе — наверное, хотел согреться.

Зима в том году, по правде говоря, не была холодной и длилась очень недолго. Только на рождество пошел первый большой снег и сыпал шесть дней.

С того времени ударили настоящие морозы и держались уже до масленицы. Патерчиха смотрела на зловещий белый покров, доходивший до самого окна, и, как всякий, кому нечего ждать, — ждала весны.

Считала недели:

— Одна неделя. Две. Три. Четыре. До поста — еще две. До пасхи — восемь.

О масленице думала со страхом, как о пропасти, которую надо перескочить, а о великом посте — с надеждой:

— Кончатся эти гулянки у Хойнацкого. А там — весна... Может, что-нибудь переменится.

Во вторник, на сырной неделе, когда парни шли к Хойнацкому, на западе низко клубились тучи и пахло сыростью. Молодежь гадала, что принесут эти тучи: снег или весну.

Стоял мороз, но небольшой. Снег, давно лежавший и уже отчасти развеянный ветром, почти не закрывал землю.

У Хойнацкого, в большой комнате за лавкой, уже сидели и пили пришедшие пораньше. Сегодня, в честь масленицы, они понавешали себе на шею и на руки бумажные ленты. На перевернутой бочке, на пестрой, в цветах тарелке уже стоял сделанный из щепок человечек. С его растопыренных рук свисали такие же разноцветные бумажные ленты, а на шляпе у этого чучела торчали бумажные цветы.

Его оглядывали со смехом и шутками. Входили все новые и новые гости, оставляя за собой на полу снег, падавший с сапог, и при каждом стуке двери на стене качались свиные пузыри. Выпивая у прилавка, люди трогали висевшие над ними темные колбасы и другие копченые изделия, и шедший от них соленый запах крови ударял в нос.

Петрек никогда не пил много в начале гулянки. Он боялся, что не сможет танцевать и над ним будут смеяться. Он выпивал позже — перед уходом. Все имеет свои границы. Но, когда на бочке стоит человек из щепок, разукрашенный золотыми бумажками, начинает казаться, что нет никаких границ и что все можно. Так что в тот день Петрек пил уже с самого прихода.

Девушек было еще немного, и они сердитым шепотом уговаривали друг друга не пить. Кто-то крикнул:

— Музыканты, эй! Что же вы? Пальцы у вас задеревенели, что ли? Почему не играете?

Музыканты затоптали окурки, пробрались сквозь толпу и стали осматривать свои инструменты.

При первых же звуках музыки захлопали двери, стали входить группами девушки, осыпанные снегом, запыхавшиеся.

— Вот холоду напустили!

— Снег идет?

— Снег. Да еще такой мокрый!

— Скорее, скорее! — торопили, увлекая их, парни.

Барабан долго рассекал воздух, как розги — кожу, но наконец, уловив общий ритм, влился в него. Бубны, скрипки, кларнет слились в одно целое, и раздалась старая песня «выкупа», которая поется на заговенье.

Ой, надо, надо выкуп дать,

Не то будешь в девках век свой вековать.

Парни, нагнув головы, как бычки, тянули за руки девушек, выделывая замысловатые прыжки. И каждый отбрасывал свою даму в объятия Щепана Посилка, который вел ее, притопывая, к чучелу на бочке.

Мелкие серебряные и медные монеты сыпались на пеструю тарелку из рук девушек. Это был «выкуп».

— Ой, дай еще! Ой, еще! — орали музыканты, подпрыгивая на местах.

И танцор удерживал девушку, держал ее крепко и, приплясывая перед тарелкой, поддразнивал свою подругу, уверяя, что если не даст хорошего «выкупа», то так и не выйдет замуж и сама будет виновата. Он донимал ее солеными шутками до тех пор, пока она в конце концов снова не бросала монету.

Петрек запел:

Заработала ты, милая, не баштане...

И немало денег у тебя в кармане!

Всем очень понравилось его пение.

— Вот этот поет! Так и звенит! Дальше, Петрек, дальше!

Раздавались взрывы смеха и крики. Пол свистел под ногами танцующих, как дерево под зубьями пилы.

Петрек танцевал с Зузей Качмарковой. Такая она была молоденькая и маленькая, что он ни капельки не робел перед нею, требовал снова и снова, чтобы она клала «выкуп». Уверял, что она для него мало положила. Но, когда она хотела прибавить, он сам же не давал и отводил ее от тарелки. А она смеялась и говорила, что от него пахнет водкой.

— А ты не пила? Так выпей, выпей, девонька!

Они на минуту переставали танцевать и пили. Потом снова пили. Но пляска была еще уверенной и быстрой; танцевали с увлечением, крепко пристукивали, отбивая такт, и движения их были как удары кос, как взмах цепов, как свист кнута и повороты плуга.

Вот, наконец, и дом затанцевал вместе с ними. Окна мелькали, как молния, меняясь местами, кружась около стен, с грохотом разбиваясь о землю. Лампа светилась уже на плечах танцоров, а деревянный человечек взмыл вверх на своих бумажных лентах и кружился под самым потолком.

Потом все исчезли из глаз Петрека. Так и есть: ушли! Музыка прекратилась. Даже и дом отодвинулся куда-то.

Кто-то держал Петрека за шиворот, и холодные струи текли по его лицу. Но вот дом воротился, и снова окружили Петрека четыре стены. Все пришли, как будто из-под земли вынырнули. Музыка снова стала явственно слышна.

Петрек думал, что танцует, но он не танцевал, а сидел на лавке, и Зузя с ним. Зузя с ним.

Он спросил:

— Что это они?

Потому что музыка снова стала едва слышна, словно кто-то закрыл дверь. Одни басы гудели: ду-ду-ду.

Кто-то пробовал петь, но, не умея, только кричал. Другой подпевал музыке густым басом.

И так попеременно: то песня, то крик, то тишина.

Некоторые лежали на земле.

— Зачем лежат? Это — назло, чтобы танцевать негде было!

Пьяные музыканты шагали меж пьяных танцоров, пиликая у них над ухом, и путали мелодию.

У прилавка чуть не плакали:

— Да что ж это такое! Не дают человеку пить!

Но пить давали, и Петрек тоже продолжал пить. Стукаясь лбами, пьяные говорили:

— Эх, и утешительница же эта водка!

— Пей, пей... почувствуешь по-настоящему, что живешь!

— Ой, Иисусе! Ой, как жжет! — стонали девушки, которых заставляли пить, и плакали от смеха.

Петрек тоже заставлял пить Зузю, говоря, что эта водка поднимает человека до самого неба. Зузя, сияющая и пьяная, в трепете и радостном безумии поцеловала у него руку.

— Я о тебе же забочусь, о тебе, девушка, — лепетал Петрек, а сердце его колотилось от счастья.

Потом они очутились с Зузей где-то в холодной тьме, неизвестно где, но парню было там светло, а девушке — тепло.

В конце концов они — втроем или вчетвером — очутились на улице. Одни парни. Девушки исчезли. Неизвестно было, кто их проводил домой.

Шли неуверенно, немного отрезвев на воздухе. Близился рассвет. Ветер утих, и небо было ясно. Ночью, видно, шел дождь, но давно перестал. Снег растаял, было грязно.

Когда проходили мимо господского дома, показалось им, что стены его выдвинулись за сад, поднялись, упираясь в последние звезды. С серебряным облаком, как парусом, наверху, дом походил на белый корабль в пустыне безбрежного моря.

Около барского сада Петрек свалился.

— Вставай, негодный, вставай! — толкали его приятели.

— Что ж ты у самого дома развалился?

— Думаешь, тебя дальше пан понесет?

— Очнись, на работу идти надо! Пан за тебя будет работать, что ли? — дергали они его. А один из парней схватился за дерево и топтался вокруг.

— Пан? А про пана есть такая песня... — И он запел:

Пан обвяжется соломой,

Будет работать, как и мы...

Петрек поднялся и тотчас свалился опять. Тут он пришел в себя. Вспомнил все. Вспомнил: мать из-за того, что он пьет и от него никакой помощи, вынуждена ходить на барщину.

— Надо обо всем подумать, — сказал он, выбираясь из лужи, и поспешил домой.

Пока он шел, рассеялись последние чары прошедшей ночи. Хуже того: все теперь представлялось постыдным грехом, одевалось в мрачные, траурные краски. То, что вне дома полно очарования, на пороге дома преображается в грех. Так уже оно повелось на свете — и все хотят, чтобы так было: чтобы человек робел и смирялся у своего убогого порога.

Петрек почувствовал, что от него несет, как из бочки. Надо, чтобы мать не заметила... Наконец он вошел в избу. Мать уже разводила огонь, была вся розовая от бьющего в лицо жара... Уверенный, что он направляется к ней, Петрек побрел, куда его несли ноги,— к лавке под окном. Бессильно повалился на нее и сразу уснул.

Приказчик приходил за ним в десятом часу, так как господам надо было ехать в костел в Попелец. Но разбудить Петрека не удалось. Повез господ Униславский. Под вечер пан пришел в конюшню и застал Петрека уже на обычном месте. Подошел и ударил его по лицу. Петрек покачнулся, но молчал. Молчание обоих было страшно. Оба переживали муку.

Тотчас после ухода пана Петрек напился тут же, в конюшне, где у него спрятана была бутылка.

Пан же вернулся в дом не прямиком через двор, а лугом, через тот овраг, что под самым Чайковым, дорогой, что ведет в Покленково, — мимо мельницы, потом через сад — и через кухню прошел к себе.

— Что это там, у Хойнацкого, за пьянство было? — спросил он вечером у приказчиков.

— Да как всегда, масленицу провожали, — отвечали те с лукавой снисходительностью.

Пани к Петреку относилась неплохо, даже любила его, но все же на этот раз предостерегла мужа:

— Нельзя его брать в город, он там окончательно сопьется.

— Он вовсе не так уж много пьет. Просто у него голова слабая. Очень слабая голова,— говорил пан, вздыхая.

— А тогда, во вторник у Хойнацкого... — напомнила пани.

— Так то ж была масленица! Масленицу провожали! — с радостным облегчением возразил ее супруг.

— Но ведь он каждый раз, как едет в город, напивается.

— Не каждый, — недовольно спорил пан. Он приказывал запрягать и снова ехал в город.

В городе он иногда забывал о делах и как ошпаренный выбегал из Земельного Кредитного Товарищества или покидал кишевшую людьми биржу на Чинкелевке (так называли часть рынка, где была лавка Чинкеля) — и бежал в гостиницу «Виктория». Его комиссионеры — разные Розенбаумы да Бораксы — постепенно отставали, и он уже шел один кривыми переулками, задыхаясь и сопя: спешил, чтобы увидеть собственными глазами, как будет возвращаться в гостиницу Петрек.

Во дворе гостиницы у колодца визжал насос, медленно бродил у ворот старый швейцар, высматривая, не едет ли кто. Из глубины двора доносился стук копыт о камни, из окна кухни — грохот посуды, звон вилок и ножей. Старый пан стоял и ждал.

Наконец появлялся Петрек, кланялся, снимая шапку, и шел к лошадям.

Пан следил и, если у него появлялось подозрение, приказывал:

— А ну-ка, повернись! Пройди в ворота, держись середины.

В середине прохода лежала доска, прикрывавшая сточную яму.

Петрек проходил по ней. Лицо его багровело.

Если он не спотыкался, пан приказывал запрягать. А если спотыкался, пан кричал на него и отправлял его на конюшню высыпаться.

Однажды, не совсем уверенный в том, споткнулся ли Петрек или ему это только показалось, пан схватил его за рубаху на груди и сказал:

— Ну-ка, дохни!

Нет, на этот раз водкой от него не пахло. Ударил в лицо пану только тот тяжелый соленый запах, каким несет от людей, которые тяжело работают, редко меняют белье и редко моются. На Петреке было тряпье, которое он обыкновенно носил в конюшне. Пан возмутился.

— Это в таком виде ты в город поехал? Зачем не оделся как следует?

Петрек, запинаясь, возразил:

— И так... и так... и так навоз сожрет человека.

— А ты не пей! Не пей!

Пан отпустил его, ушел — но вдруг воротился.

— Что такое? — крикнул он. — Навоз тебя сожрет? — и ударил его.

Иногда Петрек пытался обмануть бдительность пана. Он быстро выпивал и приходил в гостиницу, как можно раньше, пробираясь туда украдкой грязными переулками. Придя, прятался в карете, а если они с паном приезжали в открытой коляске, то залезал в чью-нибудь чужую карету и засыпал в надежде, что проспится и встанет трезвый. Но поспать как следует не удавалось — он просыпался почему-то слишком скоро.

Как-то проснулся он и видит: Петреков много — один сидит на козлах, другой проходит в воротах, спотыкаясь о доску, а третий идет с улицы. Несколько Петреков накачивают воду у колодца, швыряют на кухне тарелки. Зато в карете его нет — карета сама глядит на Петреков. Это было неприятно, и он уже хотел сбежать, но, к счастью, уснул опять.

А в другой раз проснулся, смотрит: кони, голубые, стеклянные, стоят у кареты! Все из стекла — и легкие, легкие! Уши у них из зеленого стекла, а гривы — пестрые, и не понять, из чего сделаны. У каждого коня шесть ног, и, взбираясь на звезды, они так славно перебирают ими. Вот это Петреку понравилось! Он стремился всегда допиться до того, чтобы увидеть все, что захочется. Такие вещи будили в сердце судорогу счастья — все равно как деревянный человечек на масленице и как Зузя.

Умиротворенный, он, лежа в карете, катил на своих стеклянных лошадях и посмеивался над паном, который бегал под окном кареты, крича:

— Вставай! Закладывай! Едем!

Петрек махнул рукой.

— По шесть ног имеют! Так шестью и перебирают, и топают! — закричал он радостно.

Но, когда вышел из кареты, казался совершенно трезвым. Прошел по доске твердо и уверенно, так что пан успокоился и велел запрягать.

Звонко застучали в воротах копыта, лязгнули подковы о мостовую. Пан сел в карету и, опустив стекло, выглядывал наружу.

Стоял апрель. В город доносилось благоухание невидимых лугов, а весенний ветер разгонял по небу облака

На мосту подле монастыря бернардинцев карета как будто покачнулась. Но нет. Едут себе и едут.

Небо хмурилось, но меж туч пенились буйные весенние звезды. Вокруг кареты гудел ветер, потоки воды омывали ее со всех сторон. Полоска дневного света еще мерцала на западе, над самой землей.

За Недзведами карета вдруг с грохотом наехала на груду камней. Подножка лязгнула, ударяясь о камень, и зачерпнула грязи. Лошади почему-то оказались под окном кареты, а Петрек исчез.

Дверцы, разумеется, тотчас же отворились, и старый пан выбрался из полушубков, груды пакетов и разного мелкого инвентаря, посыпавшихся на дорогу. Он осмотрелся. Петрек лежал в канаве.

С ужасом, думая, что он умер, пан начал его тащить наверх и перенес в конце концов на руках. Пан был сильный мужчина, а Петрек невелик. И лежал этот мальчик на руках высокого старика такой беспомощный и жалкий.

— Петрек! — позвал громко старый пан.

— Сынок! — крикнул он, когда Петрек не отозвался.

То, что раздалось наконец из уст Петрека, не было стоном: то была песня.

Старый пан вздрогнул и опустил свою ношу на землю.

— Напился! Напился! — Он поставил Петрека на ноги. Тот закачался и снова свалился.

— Мерзавец! И ведь прошел в воротах по доске! Ах, мерзавец!

Молчание.

— Петрусь?!

Ни звука.

— Брошу тебя здесь, пьяная ворона!

Огляделся вокруг старый пан. На шоссе — никого. Чей-то пронзительный писк. Неужто чайка? Так поздно? А ветер все крепчал.

Пришлось распутать поводья, посмотреть, не повреждена ли карета, впрячь как следует лошадей. Пан уложил обратно в карету все, что вылетело от толчка, сдвинул колеса с камней. И, сделав все это, нагнулся к Петреку.

— Ну, вставай, хлопче, — сказал он уныло. — Надо домой ехать, холодно.

Петрек вздохнул.

— Обхвати меня за шею! Крепче! Подымайся!

Петрек ухватился за пана, и, упав головой ему на плечо, буркнул:

— Не стану здесь... не стану!..

Он занес ногу, чтобы взобраться на козлы, смешной и жалкий в своей беспомощности.

Старый пан втолкнул его внутрь кареты и захлопнул дверцы.

— Смотри, не вылети, дьявол!

Наклонив карету чуть не до земли, старик влез на козлы.

— Пошел! — крикнул он хрипло.

И всю дорогу что-то бормотал, обращаясь то к себе, то к лошадям.

Вот на горизонте показались желтые огоньки Русочина. Деревня приближалась, по временам прячась меж деревьев.

Карета свернула с шоссе на проселок, перестала грохотать, и под колесами захлюпала грязь.

Люди видели и слышали, что пан возвращается из города. Со двора усадьбы уже несся глухой собачий лай.

Но, когда карета неожиданно остановилась на дороге перед избой, где жил Петрек, все изумились. В окошках других изб замелькали тени.

Дверь тихонько заскрипела, и Патерчиха вышла на дорогу.

— Что же ты один воротился? Разве пан не приехал? Ты чего тут остановился?

Увидев огромную фигуру на козлах, она закричала:

— Страсти господни!.. Где Петрусь?! Страсти господни!

Подбежала, прыгая через лужи.

— Ну, чего? — спросил пан с тем язвительным спокойствием, с каким мы смотрим на ближних, вышедших из равновесия.

— Где Петрусь? Что с ним приключилось?

— В карете ваш Петрусь.

Она начала дергать дверцы, но дверцы не поддавались.

— Откройте! — завопила она.

Пан не торопясь слез с козел, бросил поводья и, говоря: «Стой! Сто-ой!», потрепал по спинам лошадей.

Потом осторожно приоткрыл дверцы.

— Пьян, — сказал он коротко, и женщина сразу перестала вопить.

— Выходи, сыночек, пойдем домой, это я... Ах, ты, свинья! — говорила она сконфуженно.

— Как ему выйти, когда он лежит, как колода, без памяти. Надо его внести.

— О, господи Иисусе! Пойду покличу кого... Этакой срам!

Но пан уже вытащил пьяного и нес его, обходя лужи.

— Откройте пошире, — хрипло сказал он перед дверью.

— Ну, где его положить?

Положили на кровать, на красную перину.

Петрек открыл на мгновение глаза — и пан отвел свои.

— Ну, что с ним делать? Пьет, как скотина.

— Пьет! Пьет! А что ему делать, как не пить? Не пил бы, так, может, что похуже бы делал! — заворчала вдруг мать Петрека с неожиданным возмущением.

Пан подумал, что люди правы: Патерчиха удивительно рьяно защищает и охраняет свою распадающуюся семью.

А она, словно угадав его мысли, простонала:

— Нет, уж этот меня доконает! Доконает!

И, потрогав сына, начала вдруг хлопотать над ним, раздевать, что-то с ним делать, трясти его. Бегала за чем-то, возвращалась, поднимала Петреку голову. Пан пытался успокоить женщину, метавшуюся в ужасе, и, сердито глядя на нее, твердил без конца:

— Ну, чего там? Что ему сделается? Проспится — и все! Что ему сделается? Пусть спит!

Но его большие бронзовые руки невольно пытались чем-то помочь — уминали пуховик в изголовье, пробовали разжать стиснутые зубы парня.

— Уж он, как и отец, пропадет! Уж ему теперь не встать!.. Кровь бы пустить... За овчаром послать... Или за ксендзом?.. — бормотала мать, вся дрожа.

— Господи боже, что такое он мог выпить? Может, попал на какую свадьбу? — бормотал некстати пан.

— Не все ли равно, где пил, не все ли равно... Что делать, матерь божья!.. За кем послать?

— Ладно, пошлю сейчас.

Петрек хрипел, как человек, которого душат. В углах рта что-то пенилось и клокотало. Увидев это, старый пан в страхе выбрался за низенькую дверь и побрел через двор по грязи и навозу, крича:

— Эй, есть тут кто? Есть кто? Сторож! Сторож!

Сильный порыв ветра, бушевавшего на дороге, заглушал и рассеивал крики.

Но пана уже услышали.

— Здесь! Иду! Иду! О-го-го! — ответил множеством голосов весенний грозовой мрак.

Забегали по живой изгороди дрожащие отражения светящихся окон. Скрипя дверьми, выходили с фонарями люди и вслушивались, недоумевая, что такое случилось среди ночи.

Победа Дионизия[10]

Семья Униславских славилась красотой, и Дионизий был ничуть не хуже других членов этой семьи. Высокий, даже выше брата Людвика, который был очень хорошего роста.

Серые глаза Дионизия глядели на мир ясно и ласково, брови, как ласточки, с пленительной смелостью разлетались в чистой высоте лба, лицо, несмотря на резкие черты, было очень красиво. Гладкие щеки круто спускались к подбородку. Приветливая улыбка открывала сверкающую белизну зубов. Как все Униславские, он не отпускал ни бороды, ни усов, всегда был гладко выбрит. Не носил и длинных волос, как крестьяне в Старой Деревне.

Говорили, что Дионизий собирается жениться, но он вдруг захворал. Пролежал долго, с год или больше.

Оконце той каморки, где лежал на своем мученическом ложе Дионизий, много раз темнело и светлело, промелькнули за ним все времена долгого года. За оконцем шла жизнь, с ее шумом, трудами, музыкой, свадьбами, горестями и утешениями, — а Дионизий все лежал. Когда наконец встал, он был похож на тень и наделен ношей не под силу — выросшим за время болезни горбом.

Тяжело было в первый раз показаться на люди с выгнутой спиной. Но пережит был этот горький день, а за ним потянулись другие.

Дионизий бродил по деревне, похожий на страшилище из детских сказок, на оборотня, преображенного какой-то нездешней силой.

Разумеется, он искал помощи и у знахарей, и у старого ксендза из Тыкадлова. Ксендз разными способами пытался выяснить, не дьявол ли виновник болезни Дионизия, но ничего такого не заметил. Потом он додумался, что это, может быть, чахотка. Велел Дионизию обложить себя салом и полежать так некоторое время. В сале завелись черви, а горб не отвалился.

Тогда, по просьбе Дионизия, отслужили святую мессу, а после мессы старый ксендз, позвав к себе Дионизия, посоветовал ему все предоставить воле божьей, так как болезнь эта — или кара, или испытание, после которого придет радость если не на этом, то на том свете.

Кара это была или испытание, не оставалось ничего больше, как молча нести бремя, не соваться к людям и жить в тяжелом одиночестве, на которое обрекла его злая судьба.

Так думал Дионизий и готов был уже пойти по миру, побираться вместе с тем нищим, что сидел всегда у ворот кладбища, или доживать где-нибудь потихоньку свои дни.

Но оказалось, что не так далеко от других людей отбросило его несчастье.

Пахарем он уже не мог быть — ему не под силу было пахать на волах. Но однажды, когда он, зевая, бродил по двору, проходивший мимо пан остановился и спросил:

— Ну, хорошо, а кто же будет за вас молоко возить? Станете так вот ходить и бездельничать, а Юзька будет мне молоко портить?

Молоко возил всегда недавно умерший старик Униславский. Звали его также Дионизием, и на старости лет, когда он не мог уже работать в поле, он возил молоко в город. Так долго возил, что даже после его смерти, когда вместо него начал ездить парень Юзька, люди, завидев возвращавшуюся из города тележку, говорили:

— А вот уже Дионизий едет.

Теперь они смело могли говорить так, потому что молоко и в самом деле стал возить Дионизий.

— Вот теперь будете ездить вы, так можно и поручить купить что-нибудь, — радовались женщины. — А то у этого Юзьки голова — настоящее решето, все перезабудет!

Дионизию после болезни начали говорить «вы», словно он сразу состарился. Но ему это не было неприятно.

Когда он в первый раз вывел на заре из конюшни молодую кобылку, Пегашку, и запряг ее в повозку, он даже казался веселым. Вытащил из стога у конюшни горсть свежего сена, сочно благоухающего скошенными травами, и дал кобыле. Она хватала губами шарики увядшего клевера, пытаясь в то же время выплюнуть изо рта узду.

— Пока еще человек может что-нибудь делать и зарабатывать себе кусок хлеба, роптать не приходится! — сказал Дионизий вслух.

Но, говоря так, он не знал, что будет еще некоторое время роптать и метаться.

Совсем еще недавно он отрекался от всего, готов был под костелом с нищими сидеть. Мир перестал для него существовать, остались ему только бог да молитва. А теперь его вывели на дорогу, по которой ходят другие, простые и здоровые люди. Сначала он не хотел вступать на нее, не стремился воротиться к прежнему. С него было бы довольно убогого существования нищего.

Но, когда он снова оказался меж людей, на что он уже не надеялся, — ему и этого уже было недостаточно. Он начал злиться, ссориться со всеми.

В хлеву при доении, на тележке, по дороге в погреб и потом во дворе перед погребом, среди стука подойников, дребезжания бидонов и теплого журчания молока постоянно слышалась его воркотня и сердитые окрики.

— Тряпок не выстирывают, как следует, вот молоко и киснет! — жаловался он на девушек.

— Киснет, потому что мало на холоду его держите, — огрызались те иногда.

— Сколько его ни охлаждай, все равно скиснет, оттого что тряпки грязные-прегрязные!

И, если смолчат девушки, кричал еще громче:

— Банок тоже не моют как следует! Только с парнями пересмеиваться знают, а о работе не думают! Ни одна не догадается тряпку взять да корове соски обтереть, а потом молоко не отцедишь никак!

И, наконец, пускал последнюю, самую ядовитую стрелу:

— Вельможная пани девок распустила, ничего никогда им не скажет. А они и рады — носы задирают!

Однажды Дионизий так вот орал и вдруг умолк, заметив, что некоторые девушки потихоньку плачут от обиды.

Удивленный и тронутый, снова ощутивший какую-то сердечную связь с девушками, о которой уже забыл, — он притих на время.

Притаившееся раздражение скоро опять вырвалось наружу, но теперь уже направлено было не на девушек, а так — на весь свет вообще.

Ежедневно, в четыре часа утра, он являлся под окно пана за списком поручений в город и книжечкой, куда записывал выдачу молока.

Стук его нарушал глубокую тишину, и через некоторое время из глубины дома отзывался на этот стук глухой бас:

— Сейчас, сейчас!

Потом открывалась форточка, и Дионизий с паном начинали разговаривать, будя эхо.

Пан осматривался вокруг и спрашивал, какая сегодня будет погода.

Иногда в этот утренний час все было лучистое и розовое. Воздух, легкий и чистый, звенел птичьими голосами. Но Дионизий всегда предсказывал бурю, дождь или засуху не в пору. Он всегда ожидал дурного.

Иногда у него бывало искушение бросить все, засесть с нищими у костела и просить милостыню.

Но дни шли один за другим — и все дальше уводили его от этого намерения, что-то непонятное росло в его душе и боролось с его страданием. Стыдно ему становилось, что он, еще довольно красивый, здоровый и сильный, хотел уйти от жизни, сидеть в сторонке от нее и попрошайничать.

Это он-то, из-за которого еще плакали девушки, — а они не заплачут из-за того, кто им смешон и противен! Вначале ему уже ничего не было нужно от девушек, — ну, а после этих слез все изменилось.

Зашевелились в нем настойчиво какие-то смутные желания, он даже начинал подумывать о женитьбе. Но потом все это выбрасывал из головы и снова впадал в отчаяние. Все было поводом, даже то, что по ночам он не мог лечь на спину, как другие люди.

Но, когда он доходил уже до последних пределов горечи и муки, у этих пределов он находил еще какое-то утешение.

Солнце упорно сияло каждый день, в каком бы настроении ни был Дионизий. А если солнце не сияло, то по небу бродили облачка, и голубой воздух, то теплый и весь пронизанный птичьими голосами, то морозный, так ласково овевал спину Дионизия, не обращая внимания, прямая она или горбатая.

Может, и правда, что многое перестало для него существовать, но зато открылось ему другое, новое, и без слов утешало его.

Особенно любил он те часы, когда катил на своей тележке по шоссе. Одни прохожие оставались позади, другие — были далеко впереди. И только простор да тишина окружающего мира были спутниками Дионизия. Ехал он шагом, не торопясь. Прошло то время, когда он, как другие, вечно мчался, спешил, боясь, что не успеет чего-то сделать. Теперь он плетется себе помаленьку, наслаждаясь хорошей погодой, всей этой благодатью, всем, что раньше пропускал без внимания.

Повозка с молоком катилась от камушка к камушку, от выбоины к выбоине, а Дионизий то подремлет под грохот своего экипажа, то проснется в приятном оцепенении и, хлестнув лошадь, несется вперед и глядит, улыбаясь, как камни на дороге сливаются в серые потоки. Но Пегашка, добросовестно проскакав неуклюжим галопом несколько саженей, возвращалась к прежней задумчивости и трусила все медленнее, выбирая дорогу среди выбоин.

В усадьбе не любили пегих лошадей. Но как-то одна из кобыл принесла пегого жеребенка. Это была кобылка, и хотя ее, чтобы улучшить породу, случали потом с лучшими жеребцами, она тоже принесла однажды пегую дочку. Обе эти Пегашки, старая и молодая, были в загоне: на них только возили воду в красной бочке да еще молоко на базар.

Теперь старой Пегашки уже не было в живых, а «молодой» было лет двадцать, так что склонность Дионизия никогда не торопиться пришлась ей очень по вкусу.

Однако летом лошадку из-за ее неторопливости в дороге заедали мухи. Сидели кучками у век, на следах старческих слез. Сидели черными тучами на всех натертых упряжью местах.

Если это длилось долго, бедная Пегашка останавливалась и начинала защищаться: рыла ногой землю, трясла головой, обмахивалась длинным хвостом.

А Дионизий тем временем погружался в созерцание окружающей природы.

Он забывал, что сидит в тележке, и казалось ему, что он там, на лугу, колышется и благоухает вместе с пышным желтым лупином, плывет по дну оврага в светлой воде, растет над этим оврагом бурым терновником, колосится в поле, несется раскинувшимися вокруг равнинами и взлетает в поднебесье перистым облачком. А потом, очнувшись, убеждался, что сидит снова в тележке, а навстречу тянутся возы из Ставишина.

— И чего вы столько времени канителились в городе? — спрашивала какая-нибудь из девушек, когда он въезжал во двор усадьбы.

Дионизий отвечал лишь беглой усмешкой, вылезал, снимал мешок с сечкой и поднимал скрипучую крышку сундучка, на котором сидел. В сундучке пахло соломой, хлебом, чаем, свежей краской от газет. Дионизий доставал оттуда все, что привез для господ, складывал девушке в фартук, а она, сгибаясь под этой тяжестью, продолжала приставать с вопросами.

— Да мало ли, — объяснял Дионизий. — То туда заглянуть, то там чего-нибудь купить, газеты взять — время и уходит!

И был доволен: его ожидали, о нем осведомлялись!

Но не всегда созерцание мира так радовало его. Бывали тяжелые часы, «собачьи», как определял их Дионизий, когда мир был неприятен и враждебен и отталкивал его.

В такие часы человек ищет человека. Как-то, в унылую осеннюю непогоду, Дионизия сильно томило одиночество. Но, взглянув случайно на свои красные от холода руки, он вспомнил о сестре, у которой жил. Угодит ли ей сегодня покупками, которые сделал в городе? Сестра — добрая, связала ему рукавицы, чтобы не болели суставы. Рукавицы красивые, из темно-красной шерсти, очень теплые. И ведь он даже не просил, а она никогда не забывала связать ему на зиму рукавицы, хотя своих забот полон рот.

Она привязана к нему. Что рукавицы — пустяк! И однако, как вспомнит о них, так в нем злобы на людей поубавится, и даже непогода не так расстраивает.

Но было нечто такое, что еще больше умеряло печаль и злость. Дионизий случайно открыл это.

Он очень любил подсаживать дорогой в свою тележку людей. Он их возил часто, но об этом в усадьбе не подозревали, так как Дионизий высаживал их, не доезжая часовенки. Как ласковы и благодарны ему были все эти люди! Раз он даже подвез сумасшедшего еврея-нищего, который плелся куда-то в одной сермяге, без рубахи на теле.

— Куда? В Коканин? — спросил его Дионизий.

Еврей ответил, что в Коканин. Но, сойдя в Коканине, начал громко плакать и бежал за тележкой, пока Дионизий снова не взял его.

— В Вайсовку? — спросил Дионизий, но и в Вайсовке повторилось то же самое.

Так он, проехав Русочино, довез еврея до самого Ставишина и только там наконец отделался от него.

Когда Дионизий в последний раз обернулся, бедняга поклонился ему до земли, а потом, подняв обеими руками палку над головой, хрипло запел что-то по-еврейски. Видно, он доехал, куда хотел; Дионизию было его до боли жалко, хоть он тогда и нахохотался вволю. В еврее, как известно, иногда и то, что печально, кажется смешным. И имена у них какие-то смешные. Этого полоумного, например, звали Шая.

Нередко в тележке Дионизия приезжал кто-нибудь к господам: ветеринар, еврей Абрам Фукс, шорник и другие.

Однажды, накануне рождества, приехал с Дионизием Юзеф Михальский, по прозвищу Сатана.

Не на обычном пути из города подобрал его Дионизий, а тогда, когда ездил за рождественской елкой в Пёнтек.

Единственная уцелевшая в округе роща, куда направлялся Дионизий, стояла средь чистого поля, словно кладбище, и, по правде сказать, ехать туда было жутко. В тех местах люди привыкли к гладким равнинам, где все видно днем и ночью, они не любили ходить в эту темноватую лощину под развесистыми деревьями, где гулко перекатывалось эхо. И у Дионизия тоже было как-то неспокойно на душе, когда он шел к лесной сторожке.

Дубы трещали над его головой твердыми бронзовыми листьями. Какие-то невидимые предметы — то ли сучки, то ли желуди — срывались и со стуком летели вниз, ударяясь о ветки. Ели вздымали свои крылатые руки и невесело шумели. В траве под ними всегда что-то шуршало. Время от времени опавшие листья срывались с земли и неслись сквозь узкие просветы меж ветвей.

Когда Дионизий уже взвалил срубленное деревцо на тележку, из полной шумов лесной чащи, ломая ветви, выбрался этот Юзеф, по прозвищу Сатана, и попросил Дионизия подвезти его.

В поле был такой ветер, что дорогой оба говорили очень мало. Только когда свернули к Русочину, Дионизий осторожно спросил:

— А куда же тебя подвезти?

Сатана сделал какой-то неопределенный жест.

— Сюда, что ли? — спросил Дионизий, останавливаясь недалеко от дома колесника.

— Ладно, пускай тут, — отозвался его пассажир и, сойдя с повозки, добросовестно поправил слежавшуюся солому. Потом пошел вперед такими неуверенными шагами, как будто только что в первый раз после болезни встал на ноги. Прошел немного и остановился. Дионизий, въезжая в ворота усадьбы, обернулся. Неприятный гость продолжал стоять на месте и осматриваться кругом.

— Это кто? — спросили во дворе. А узнав кто, накинулись на Дионизия.

— Зачем привез его, этого Михальского? Чтобы он зарезал кого? Чтобы украл что-нибудь?

Даже дети перепугались, потому что их всегда стращали «Сатаной».

— Подожди, подожди, — говорили обыкновенно старшие, — если будешь такой непослушный, то отдам тебя Сатане Михальскому.

И вот сегодня, перед таким большим праздником, этот страшный человек стоит на дороге и глазеет вокруг как ни в чем не бывало!

Говорили в былые времена, что мать прижила его от какого-то пана из чужих сторон. А кто ее знает — может быть, и от самого дьявола! Потому что Юзеф этот с детства был какой-то непутевый. Не было человека в деревне, которому он не досадил бы чем-нибудь, с которым бы не ссорился. Мать — и ту бил. За это у него должны бы отсохнуть руки, а между тем не отсохли. И в них хватило силы, чтобы два года назад, на свадьбе, покалечить людей, натворить бог знает чего. А ведь ему тогда было не больше восемнадцати лет! После этого он из деревни ушел, и больше его никто не видел. В прошлом году ему кто-то дал знать о смерти матери, которая служила в усадьбе птичницей. Куда именно Юзефу посылали эту весть и дошла ли она до него, никто не интересовался.

Господа тоже на этот раз были недовольны Дионизием.

— Зачем этот Сатана приехал с вами? Чего ему надо? Теперь и в праздник надо будет следить в оба.

Дионизий и сам уже немного жалел, что привез его: стало как-то неуютно, тревожно вокруг.

Но, когда в конюшне на него снова накинулись с упреками, он иначе посмотрел на дело и, подождав, пока все замолчат, возразил:

— Если бы я его не подвез, так он бы пешком пришел. Чего вы все ко мне пристали?

И через минуту, повысив голос, продолжал:

— Такой человек, когда ему некуда деваться и он со всех дорог собьется, всегда приходит снова в родные места. А вам какой от этого вред? Убудет у вас земли оттого, что он ее топчет? Не человек он, как другие, что ли? Шляхтич он какой-нибудь? Марципанов он, видно, на этом свете не жрет: брюха не отрастил. А если бы с тобой так случилось: пошел бы ты в люди, и все бы для тебя плохо обернулось, а тебе по дороге какой-нибудь человек пожалеет местечка на возу. Что же, ты скажешь, что он христианин? Скажешь, что он — свинья! И правильно скажешь!

Конюхи посмеялись, и этим дело кончилось. Никто больше не приставал к Дионизию, и все вышли из конюшни покурить.

Дионизию все же было как-то не по себе. Словно он помимо воли ввязался во что-то и не знал, хорошо ли это.

Он стоял в конюшне, погруженный в эти смутные мысли, когда вдруг услышал, что конюхи за дверью объясняют кому-то, как найти Дионизия, и кричат:

— Дионизий, тут к тебе пришли!

Спрашивал его именно этот Сатана и, войдя, уселся на ящике.

— Чего это тебе приспичило, зачем сюда приволокся? — неприязненно спросил Дионизий, напрягая зрение, чтобы в темном углу разглядеть пришельца.

— Я издалека иду, — сказал тот после долгого молчания.

— Ну и что же? Издалека, подумаешь! Откуда же это?

— Из Варшавы.

— Может, еще пешком?

— А вы как думаете? Таких, как я, покамест еще в каретах не возят, да и в поезда без билета не приглашают.

— А сюда тебя кто приглашал? — сердито спросил Дионизий.

Сатана ответил грустным вопросом:

— А разве ж тут не моя родная сторона?

— Тебе бы лучше идти на чужую сторону, туда, где тебя не знают.

— А почему? — крикнул гость, вскакивая с ящика. — Украл я тут у кого что-нибудь? Или убил кого? — Он говорил, словно захлебываясь собственными словами.

Дионизий онемел. Вот и толкуй с ним, когда он, видимо, никакой вины за собой не чувствует да еще кричит так, как будто его обидели!

Заговорили о другом, о всяких обычных вещах.

— Ну, оставайтесь с богом, — сказал наконец Сатана. — Мне пора идти.

Дионизий вышел вслед за ним за порог конюшни и видел, что Сатана ничуть не спешит и спешить ему некуда.

Он обошел вокруг двора, постоял у возов. Поднял голову, попугал ворон, затопав ногами.

«Еще где-нибудь огонь обронит», — думал Дионизий, поглядывая на красный огонек папиросы, которую Сатана держал в пальцах. Он следил за ним украдкой, а в сердце шевелилась смутная жалость. Пришла мысль, что Михальский не имеет родного дома и бродит по страшному, враждебному миру, что он много несчастнее его, Дионизия.

Лиловатые краски дня стали серыми, надвинулась темнота, и Сатана затерялся где-то в углу двора.

Никто его не видел и не заметил, куда он ушел. Но Дионизий ощущал его присутствие в своем сердце. Пока этот человек был здесь, подле него, он был ему далеким, чужим и неясным. А когда скрылся, оказалось, что он занял место в его душе.

На другой день было сухо, морозно, но туманно. Серо-розовая дымка заполняла все пространство между строениями, кустами, деревьями. Одетые в иней стволы стояли в тумане, как столбы белого дыма. Снега не было. Крыши только слегка поседели от изморози. Красное, без лучей солнце клубком рыжеватой шерсти низко повисло в воздухе. В туманном небе смешивалось несколько оттенков: над яркой белизной деревьев оно казалось темно-бурым, а дальше — розовым, желтым, как бывает небо в короткие дни, когда почти встречаются утренняя заря с вечерней.

Люди спешили домой, так как наступал праздник, и шаги их звучно отдавались в тихом воздухе, словно под сводами подвала.

Идя к своим встречать сочельник, Дионизий размышлял о том, что напрасно люди беспокоились, так как враждебно встреченный Сатана сам из деревни ушел — пропал неизвестно куда.

Но он, оказывается, никуда не пропал: шел по другой стороне улицы, той же дорогой, что Дионизий. Лицо у него от мороза было как будто заплаканное, он казался чем-то угнетенным, но натянуто усмехался.

— Ну? — спросил Дионизий, когда они поздоровались.

— Тишина вокруг какая, — отозвался парень довольно весело.

— К морозу, — заметил Дионизий.

— К морозу или снегу. Когда туман, всегда снег начинает сыпать.

Шли рядом, не в ногу, часто неловко толкая друг друга.

— На рождественский ужин идешь? — спросил Сатана.

— Нет, так вышел побродить. Еще рано, — сказал Дионизий (как же его одного на дороге оставишь).

— Нет, не рано. Звезду было бы уже видать, если бы не этот туман, — несмело промолвил Сатана.

— Ничего, еще поспею, — буркнул Дионизий, и они пошли дальше. То один что-нибудь промолвит, то другой, то вздохнут, словно на душе у них тяжесть какая-то, ничего общего не имеющая с теми словами, которые они произносили.

Так доплелись до красной часовенки на перекрестке. В сером сумраке перед их глазами блестела шоссейная дорога, сухая, светлая, холодная. Звучно гудели телеграфные столбы. На дороге никого не было.

На перекрестке двух дорог, напротив часовни, стоял дом Хойнацкого. Сегодня его фасад был неосвещен, но ярко светились окна, выходившие во двор.

— Неужто Хойнацкий уже закрыл лавку? — удивился Дионизий и потрогал сердцевидный дверной замок.

— Открыто! — обрадовались оба и торопливо вошли.

В лавке было пусто, но, видно, и здесь готовились к рождественскому ужину, так как посреди комнаты были расставлены столы.

Комната — бывшая корчма — подходила как нельзя лучше для того, чтобы в ней торжественно справлять праздник, она была немного мрачная, но просторная, и огонь, пылавший в старом очаге, очень оживлял ее.

— Тепло тут будет нам, — сказал Михальский.

Хойнацкий приоткрыл дверь, за которой весело сверкал огонь в печи и слышался праздничный шум и суета. Терли мак в мисках, стучали вьюшками и заслонкой печи. Кто-то кричал:

— Закройте двери! Двери! Двери! — И видно было, как росло и вздувалось тесто в квашне.

— Кто тут? — спросил Хойнацкий. — Это вы, Дионизий? В такой вечер не дома?

— А тут чем не дом? Дайте пива, отец!

Задребезжали, столкнувшись, бутылки.

— А с кем это пьете? Не вижу в потемках.

— Приезжий. Гость.

Налили себе пенистой бронзовой влаги.

И только когда Хойнацкий вернулся к себе и закрыл дверь, они наклонились друг к другу через стол и заговорили.

— Посидите со мною! — стал тревожно просить Сатана.

— А я разве убегаю, что ли? Для того и пришел сюда, чтобы тебе в такой день не было тяжко одному.

Лица их то скрывались, то снова выплывали в красном мерцании огня.

За дверью стало тише, и два голоса запели коляду.

Слушая это пение, Сатана впился пальцами в свою ветхую одежонку на груди. И что-то стал рассказывать, чуть не плача. Повсюду ему было плохо. Нигде ничего не удавалось. У каждого есть кто-нибудь, есть где приютиться в черный день. У него — никого. Он честно сознался в некоторых своих грехах. Когда-то где-то напился. С кем-то ссорился. Но разве так уж он грешен, что должен всю жизнь пропадать? Вот пришел в свои места, где у него родня, и никто ему головой не кивнет, никто не взглянет на него жалостливо!

— Если бы не вы, Дионизий... Если бы не вы... то мне бы хоть землю грызть от тоски и обиды!

Дионизий просил смущенно:

— Полно, Юзя! Полно! Выпей, друг, выпей, так отойдет от сердца!

Они выпили, шумно дыша в стаканы. Потом Дионизий наставительно сказал:

— Ты, глупый, не плачь. Куда бы ты ни скатился, в невесть какую яму, всегда найдутся люди еще несчастнее тебя. Скажу я тебе: какое бы несчастье с тобой ни случилось, всегда встретишь такого, что тебе еще его утешать придется.

— Жить не хочу, если так оно и дальше будет, как теперь! — простонал Сатана.

— Что ты понимаешь? Как бы тебя ни скрутило, всегда еще можешь другому помочь. Ради этого одного стоит жить.

— Нет, я хочу, чтобы все на свете было иначе, чтобы было так, как никогда еще не было. Потому что теперь ад на земле, нехорошо на ней бедному человеку! Чтобы все, все было по-иному!

Пока он говорил, оба они откидывались назад, все дальше друг от друга, а торжественная, прекрасная коляда, которую пели за дверью у Хойнацких, словно врывалась между ними. Михальский, не вставая, прислушался и начал тихонько подпевать:

Все изменилось, все по-иному!

Вино рекой льется, теплынь, как летом,

На львах дрова возят, на медведях пашут,

Заяц с борзой в дружбе, лисица — с курами,

Волк овец не тронет, кот с мышами ходит.

Все это сделало бога рожденье.

Дионизий засмеялся.

— И на дубах яблоки расти будут, а на ясенях виноград! Эх, парень, что толковать о невозможном!..

Сатана снова, словно в бреду, понес какой-то вздор, так что Дионизию и слушать было неприятно. Говорил, что был в школе штейгеров, ездил в Петербург. Что были такие, которые его хотели учить и сделать из него инженера. Ни одному человеку здесь и не понять того, что он, Юзеф, знает.

У Дионизия даже в глазах помутилось. Возможно ли? Неужели он не врет? Инженером? Или парень в уме тронулся? Вот он, Дионизий, побратался с несчастным человеком, хотел утешить и порадовать его, а тут против него вдруг сидит какой-то новый, непонятный, — не сатана ли и вправду?!

Но в голосе этого «сатаны» послышались совсем детские жалобные ноты.

— Да разве тут дадут человеку дойти до чего-нибудь? Замучают! Сгноят и вправду сатаной сделают.

Оба оглянулись: что-то скреблось у двери. Должно быть, мышь.

Дионизий погладил парня по черным волосам.

Сатана что-то еще вспоминал некоторое время и наконец сказал медленно и горько:

— Ничего у меня нет на свете, только эта земля под ногами и своя сторонка. Да и то не мое оказывается. «Тут, говорят, нет для тебя места». Вот и вы ведь давеча то же самое говорили.

— Ну, что там, набрехал я как собака! Ты, Юзик, не обращай внимания, — бурчал Дионизий, огорченный и пристыженный.

— А может, и не набрехали, — шептал Юзеф, опустив бессильно руки на стол и свесив на них красивую голову.

От хвастливых рассказов о своих успехах он постепенно возвращался к действительности, в мрачные низины... Дионизий терпеливо следовал за ним. Он по заповеди господней принял в душу, как брата, этого грешного человека и, разделяя с ним горе, испытывал отрадное чувство.

Сатана, чувствуя эту поддержку другой души, глубоко вздохнул и доверил свою мечту собеседнику:

— А я так сделаю. Я долго тут не останусь. Возьму — и уеду в Америку. Иначе никак... никак не могу больше!

Он встал и снова затеребил одежду на груди.

— Все я посмею, брат. Все, — простонал он, давясь словами. — Человека могу зарезать. На все пойду, когда меня жизнь доведет до этого. На всякий грех. А вот одного не смею! Одного — не смею...

— Не кричи! Чего не смеешь? Говори!

Сатана тер рукой лицо, сплетал и расплетал пальцы, дышал тяжело и, видимо, не мог решиться сказать. Наконец начал тихо:

— Есть здесь одна... есть такая, что запала мне в душу.

— Ну? — поощрил его Дионизий и залпом выпил остаток пива. — Кто же это?

— Та, что служит в усадьбе у господ. Прежде была мамкой у самого младшего... а теперь в няньках у него.

— Неужто Эльжбета? Бога побойся!

— Угу, — утвердительно буркнул Сатана.

— Вдова? Или, может, другая сестра? Та тоже Эльжбета.

— Нет, не сестра. Она самая, которая в усадьбе при детях.

— Помилуй, хлопче! Ведь она много тебя старше. И притом...

Но Михальский не слушал его.

— Все смею, — твердил он, разгорячившись. — А этого вот не смею: признаться ей во всем, сказать, что, когда ее не вижу, у меня перед глазами ночь, ночь на всем свете. Два года вот уже! — крикнул он, залившись слезами. — Два года!

— Так ты из-за этого воротился?

— Из-за этого. Да не смею. Потому, что меня тут Сатаной прозвали, и... и оттого я не смею...

Он заговорил умоляюще:

— Помогите мне, Дионизий. Пойдемте в усадьбу. Ведь это не за горами! Если вы со мной придете, она иначе посмотрит... и, может, со мной уедет, может, пойдет за меня...

Хойнацкий высунул голову из-за двери.

— Будем тут стол накрывать, — сказал он нетерпеливо.

— Сейчас уйдем, — отозвался Дионизий, но не уходил. Он чувствовал усталость, как будто в нем боролись две силы.

Казалось странным, что этот забияка так спешит жениться на Эльжбете, женщине степенной, хотя ребенок у нее родился уже после смерти мужа. С другой стороны, Дионизий, сам не зная почему, считал, что он обязан идти с Юзефом к этой Эльжбете уговаривать ее.

Но захочет ли она принять его, этого волка средь русочинских овец? Или, если придется, уйти с ним в чужие, волчьи края?

— Эх, дурень, — нерешительно защищался Дионизий. — Кого вздумал просить! Где мне ее уговорить? У меня и слов таких нету. Зачем я с тобой пойду? И к тому же...

Сатана не дал ему договорить.

— А кто же пойдет, если не вы? — крикнул он в отчаянии.

И Дионизий онемел.

— Сейчас будем тут стол накрывать, — снова сказал Хойнацкий из-за двери.

— Уходим, уходим, — поспешно успокоил его Дионизий и, занятый другими мыслями, рассеянно отдал ему деньги.

— Ну, пойдем, — сказал он парню.

Вышли. Сперва Дионизий молчал. Он думал уже не о Михальском и Эльжбете, а о том, что вот как будто и отошел он совсем от людей, а между тем его все же что-то с ними связывает. Шагает с ними вместе. Не в первых рядах, сзади. Но он их догоняет. И его торопят, зовут, не хотят без него обойтись. Он понял теперь, почему не хотят, и вздрогнул. Он и они — одно.

— Я и ты — одно, — сказал он Юзефу, весь поглощенный этой удивительной мыслью, которая наполняла его душу, как торжественное пение в костеле.

— Что вы сказали? — встрепенулся Сатана.

— А то я хочу сказать, что иду сейчас к твоей Эльжбете как будто не за тебя, а за себя просить, — объяснил Дионизий, вспомнив, куда они идут. И почувствовал, что главное сейчас — не это сватовство, а то, что он увидел всю жизнь человеческую совсем в новом свете.

— Не в Эльжбете тут дело, — сказал он горячо. — Если даже она откажет, это ничего. Ты пойми. Иной думает, что он потерял все свои надежды, а на самом деле оказывается, что он ничего не потерял, потому что надежды других людей доходят до его сердца... И чужим горем и радостью жить можно, и еще как! Все можешь потерять, а еще у тебя достаточно останется, потому что во всем вокруг, в каждом другом человеке есть твоя жизнь... Вот что.

Сатана не слушал его, и Дионизий, замолчав, продолжал про себя думать о том, что радость и горе всегда вместе ходят по свету. И радость узнаешь, хотя бы не имел надежды на это, и горя не избежишь, как бы ни старался. Из того и другого сплетается жизнь человека. Только не надо ни от чего убегать, а изо всех своих сил жить и жить.

Если даже и не с чем тебе идти против своего несчастья — выйди без всего, с одной лишь смелостью, с сердцем своим человеческим.

В каждом человеке есть что-то важное, светлое, нужное в мире, и оно за тебя борется и нежданно приносит победу.

— Вот сегодня петь будут «Победа отца небесного»... Так и человек побеждает, — сказал он вслух.

Ослепленный этим откровением, Дионизий споткнулся о камень, и все мысли его как-то спутались. Теперь он не сумел бы их так складно выразить.

Но осталось радостное волнение. Он вгляделся в мрак и сказал:

— Уже недалеко. Вот виден свет в кухне.

— Господи, помоги, — шепнул Михальский.

— Не бойся. Сегодня Иисус с человеком братался, а ты человека боишься? Она и ты — люди. Значит — одно. Понял? Все равно — женишься ты или нет, а человека бояться не надо.

Они прошли мимо светившихся окошек, густых теней домов, мимо изгороди серевшего сада.

Небо было такое ясное, что казалось голубым, как днем. Далекие поля тонули в свете звезд, месяц золотил широкие равнины. У дороги молчали над своей тенью высокие деревья.

Самый дальний путь[11]

Дождь лил так немилосердно, что Качмарковы почти всю дорогу не разговаривали. Только когда уже приближались к заросшему боярышником пригорку, где стоял крест, путники высунули головы и немного оживились.

— Русочин, — объявил возница, мокнувший на передке телеги, и указал кнутом в сторону креста.

— Граница? — спросили они у него и, отирая с лиц струйки дождя, стали всматриваться в поля.

— Славно разделаны! И всё есть! — радовались Качмарковы.

Они заметили прошлогодние скирды, серые от непогод, а когда стали видны уже и бурые кусты и мелькавшие средь них крыши, все начали отряхивать мокрую одежду и приводить себя в порядок.

Юлька, привстав, заглянула в мешок, спрятанный под лохань, — в мешке был завязан кот.

— Ничуть не промок! — объявила она с торжеством и, приподняв лоханку, потрепала шевелившийся мешок в том месте, где нащупала теплую, толкавшуюся о грубую ткань голову.

Около кирпичной часовни телега свернула влево и почти тотчас остановилась.

Безрадостно смотрели Качмарковы на свое новое жилище. Унылая изба, подпертая шестами, стояла на юру, далеко от других. Отчего так далеко? Вокруг — какой-то навоз, грязь. Было холодно, ветер трепал все, лил дождь, и, может, оттого это место казалось вновь прибывшим пустынным и неприглядным. Одной только Юльке оно, видимо, не казалось таким.

— Вот и приехали! — крикнула она весело и первая соскочила с телеги.

Потом, вытянув руки, потребовала, чтобы ей передали кошку, Юзю и все остальное.

— Вот тешится невесть как этим переездом! Она всегда найдет чему радоваться, — засмеялась мать, снимая узлы с телеги.

Старики никакой радости не испытывали. Они на своем веку немало скитались по свету и знали: везде вначале как будто лучше, потом — оказывается хуже. А здесь им уже с самого начала не понравилось.

Пока вносили вещи, Качмарек обошел весь участок.

— А в Ярантове-то у нас было лучше, — сказал он с запоздалым сожалением, вернувшись в избу.

— Не хотел там оставаться, так теперь будь доволен тем, что есть, — осадила его жена. И добавила с тревогой:

— Ступай, неси вещи. Надо скорее снять и внести все, а то до вечера ничего сделать не успеешь.

Она хотела, чтобы он не имел времени осматриваться на новом месте и не падал духом.

Женщины принялись, как могли, украшать избу, но, несмотря на все их усилия, она оставалась такой, что тоска брала глядеть на нее.

Маляр, беливший стены, сделал их совсем синими. Окошко, залитое потоками дождя и заплатанное неровными кусочками стекла, едва позволяло различить что-нибудь в комнате. Однако, несмотря на такое слабое освещение, все унылые подробности сразу бросались в глаза. Так, например, на потолке между балок виднелись какие-то пятна. Это могло быть оттого, что не высохла известка, но больше похоже было на то, что крыша протекает. Пол неровный, неприятно ходить по нему. Задвижка у дверей в неисправности. Мать подумала: когда разберутся и все приведут в порядок, тогда все это будет не так заметно. Но если старик сейчас обратит внимание на эти мелочи, он способен уехать отсюда. А она уже была сыта по горло вечными переездами!

Нигде они не жили больше года. На многих местах — только по нескольку месяцев. То он не хотел оставаться, то его держать не хотели. Лучше всего была служба два года тому назад. Они уже думали, что там проживут долго, но пришлось уехать из-за того, что она тяжело захворала. Ну, больна — так что же из того? Тем более ей хотелось бы ужиться где-нибудь и больше никуда не двигаться. Не приходить постоянно все к новым людям со своим горем. Приткнуться бы где-нибудь в углу и там дожить полную труда и забот жизнь. Только бы детей, тех, что остались в живых, вырастить и в люди вывести, чтобы не пришлось им бедовать у мачехи.

В то время как эти мысли пробегали в голове старой женщины, вошла Юлька и весело сказала:

— Сейчас несем кровати и сундук.

— Тебе тут нравится? — спросила мать. Ведь важно было только, чтобы понравилось отцу и Юльке. Юзя еще ребенок, а она и Зузя — хворые и в счет не идут.

— Что ж, люди и в худших местах живут, — ответила девушка, с интересом оглядывая все углы.

— А Юзю ты где оставила?

— Юзя бегает себе там, около лошадей.

— Под таким дождем! Тащи его скорее в хату!

— Да что ему сделается! Не зима, апрель на дворе. — И Юлька кинулась к вошедшему отцу.

— Эх, тата, как вы кровать ставите! Нельзя так близко к огню! Загореться может.

— Чего там ей загораться? Здесь не загорится.

— Да ведь плита близко. Смотрите!

— Вот сюда ее отодвинем.

— А если ее отодвинуть, куда сундучок поставишь? Сундук давайте к окну, у самого стола.

— Это еще зачем?

— Будет заместо лавки. Когда сядешь на него, отсюда можно и в окно смотреть.

— Вишь, в окно ей надо смотреть! И чего там не видала? Навозных куч, что ли?

Юлька упрямо смотрела сквозь заплатанное окошко на серую, унылую картину.

— Неправда! Тут не один навоз! Вон садик чей-то видать. Ой, как хорошо видно! Вот только дождь мешает...

— Какой там садик? Где ты садик нашла?

Однако все подошли и, ухватившись за верхнюю притолку окошка — такое оно было низенькое, — жадно вглядывались. Действительно, садик был, но очень, очень далеко. Он виднелся в просвете между хлевом и кучей хвороста, за длинными грядами картошки, в старой деревне.

Зузя первая со стоном отошла от окна.

Зузя была самая старшая, но с той поры, как ее смяла соломорезка, ребро у нее, как видно, воткнулось в сердце. У нее часто бывали обмороки, головные боли доводили ее до слез. Немало труда стоило родителям оберегать ее при этаком слабом здоровье. Они разорялись, нанимая других работать за нее, но теперь Зузя упрямо заявила, что сама будет ходить на барщину.

Родители с тревогой видели, что ей опять хуже, и думали: как ей начинать работу на новом месте, когда она так больна?

— Зузя, что, голова болит? Надо бы ей дать чего-нибудь от головы, а то она все плачет и плачет.

— Сейчас сбегаю, попрошу для нее где-нибудь уксусу. Вот только здесь управлюсь и сбегаю, — обещала Юлька.

Отец вышел посмотреть, не осталось ли еще чего на возу, и привел вопившего во всю глотку Юзю.

— Чего ты хочешь? Чего ты? — спрашивала Юлька, сняв с него шапку и приглаживая ему волосики.

Юзя желал, во-первых, чтобы ему не мешали ходить по грязи, во-вторых, — ехать дальше на лошадках.

Смеясь, Юлька высунула голову за дверь и стала звать:

— Лошадки, лошадки, приезжайте за Юзей! Пусть себе едет без таты, без мамы за леса, за горы, за быстрые реки.

Налетел порыв ветра, и что-то застучало по усеянным зелеными почками кустам, по крыше хлева, по хворосту.

— Град! — Юлька решительно захлопнула дверь. Юзя, молча следивший за ее маневрами, снова заревел.

— Дай его Зузе, пусть займет его как-нибудь, — вздохнула мать.

Все вещи были внесены, и они принялись устраиваться в избе. Мать вытирала все тряпкой, сокрушаясь, что вещи так намокли. Юлька украдкой поглядывала на утомленную мать — боялась, как бы не начался один из ее обычных припадков: судороги, а затем оцепенение. Пытаясь прогнать тревогу, девушка шумно передвигала мебель и оживленно обсуждала разные планы на будущее.

— Под стеной посеем подсолнухи, да, мама?

Но отец донимал ее, а еще больше мать, твердя:

— Ох, какие ямы в полу! Словно не в избе, а в поле. Тут можешь сеять — ишь как хорошо вскопано!

— Эко дело, подумаешь! — нетерпеливо возражала Юлька, влезая с образом на стол. — Замешу глину да замажу ямы, и следа от них не останется.

А отец все свое:

— Течь тут будет здорово. Крыша гнилая!

— Ну, откуда вы взяли?! — крикнула Юлька, поднимая голову. — Просто известка не высохла еще. А и потечет, так беда невелика: заберемся с вами, тата, наверх и глиной с хворостом заделаем дыры — только и дела! Лучше бы вы соломы принесли, тата, — нечего на кровати положить.

Она вешала образа, которые мать подавала ей один за другим, а сама то и дело оглядывалась на отца.

— Если не пойдете, так я сама пойду за соломой.

Наконец отец с дочерью вышли вдвоем. Побродили по мокрому двору, спугнули чьих-то кур и, поклонившись людям, смотревшим на них из окошка соседней избы, направились к большим строениям усадьбы.

Дорогой поговорили и сошлись во мнениях: все можно вынести, даже и в худшем месте жить, только бы эта убогая изба была своя, на своей земле, хотя бы в пустыне или где в Америке!

— Тогда бы и заклеенные оконца ничего, и дырявая крыша. Чем попало заткнуть — и работать себе и чего-то в жизни добиться, — горячо говорила Юлька.

Но если приходится на других работать, то уж по крайней мере хочется жить хорошо.

Неподалеку от барского сада Качмарек остановился:

— Что это тут делают?

Земля в одном месте была разрыта, а рядом была известь в яме и штабелями сложен кирпич.

— Что-то строить будут. Идемте же, тата! Дождь утих, теперь наша солома не замокнет.

Качмарек поглядел на кирпичи, даже поднял и подержал один в руках. Они пошли дальше.

Когда они воротились домой, в избе весело зашелестела золотая солома. Ее обернули холстами, положили на кровати, и сразу стало уютно от сознания, что есть на чем отдохнуть.

Подходили они к избе со страхом, не случилось ли чего с матерью, но застали ее веселой и бодрой. Она успела развести огонь, поставила что-то вариться в горшках, познакомилась с соседями. Семья эта, оказывается, живет в Русочине вот уже десять лет. Фамилия их Миколайчик. Дали они ей уксусу для Зузи и хворосту на растопку. Дети их только что тут были. Хотели даже принести им всего на новоселье.

— Ну, слава богу, — радовался отец, — слава богу! А как Зузя?

— Полегчало немного. Видно, она просто устала с дороги.

Юзя уснул на узлах, и его не стали будить. Только что они уселись, собираясь поесть, как пришли звать Качмарека в контору.

Он довольно долго не возвращался. Наконец пришел совсем другим человеком. Даже есть сразу не стал, торопясь выложить новости. Напрасно они так огорчались из-за плохой избы. Он видел самого пана и тот ему сказал: жилье, мол, вам досталось не больно хорошее, но я строю тут под садом кирпичный домик и переселю вас туда. Будете там жить, говорит, как никто из мужиков не живет: комната с чуланом, два окна на петлях, и чердак есть, все как следует.

— И дом кирпичный, настоящий!

Тут отец стал уверять, что, когда они шли с Юлькой и он увидел кирпичи и яму, его словно что-то в сердце толкнуло.

Снова все сели за стол и поели вместе с отцом. Он не переставал говорить под стук деревянных ложек о глиняное дно миски:

— Нет, чтобы в один и тот же день у человека вот так сердце дрогнуло от предчувствия и сразу же все сбылось — это же неслыханно!

Вдруг он сорвался с лавки и крикнул с беспокойством:

— А где кот?

Все засуетились.

— Кто его из мешка вынул?

Не убежал ли? На новом месте кота надо беречь.

Зузя, дремавшая у теплой печки, первая увидела его и успокоила всех:

— Да вот он, сидит у кадки, глаза так и светятся!

Мать прослезилась при мысли, что теперь этот кот — единственная их скотинка.

— И как тут что-нибудь наживешь, когда болезни да похороны все съели? Что было, то распродать пришлось. Говорят: господа, господа — а что господа? Все равно свое уходит, хотя бы господа и помогли. Да и какая их помощь? Господи боже, ни коровы теперь, ни поросенка... Хоть бы куры были!

— Если будем жить в таком доме, так разве не наживем все это! — возмутился отец.

Правда, отчего не нажить? Изба — первое дело, остальное приложится. Они еще поговорили о кирпичном домике, порадовались и стали укладываться спать.

Солома была крепкая, хрустящая, не ломкая.

Теперь, когда они знали, что будут обеспечены новым жилищем, им, по правде сказать, даже казалось, что можно обойтись и без него. Они все вместе — от этого и горести, что затемняют белый свет, от этого и сила, что помогает выпутываться из всех бед и неудач. Что там изба? Дождь, который шумит за окном, тоже ничего не значит. Важно то, что они все вместе, — вместе переносят всякое горе, вместе отдыхают, засыпая, а утром проснутся все вместе — и, может быть, будет хорошо.

На следующий день, действительно, было хорошо. Но ясная погода стояла недолго. В мае начались дожди и уже не прекращались. Лето было дождливое. Все кругом блестело, как жестяное, травы гнили, хлеба портились, люди не могли выйти за порог, не укрывшись платком или холстиной, и уныло ждали хоть одного ясного дня. Дожди в большой степени были причиной того, что постройка кирпичного дома не двигалась вперед. Заложили фундамент — и никто больше этим не занимался.

Но Качмарковы ни за что не хотели бы теперь уехать отсюда. Как только выдавался свободный час и небо немного прояснялось, они всем семейством ходили на место постройки, смотрели, где будут их окна, где — потолок, двери, чулан. Это разрытое место, где желтела глина и лежали ряды кирпичей, как будто было тем, чего они так долго искали по свету.

Раз они нашли на постройке щенка. Он поплелся за ними в хату, да так и остался у них. Должно быть, его потерял кто-нибудь, шедший мимо, по дороге в Покутицы. Несмотря на то, что здесь все знали каждую курицу, о щенке никто ничего не мог сказать. Качмарковы сочли эту находку за доброе предзнаменование, за начало благополучия.

И в самом деле, жизнь стала налаживаться. Хлеб в этих местах был дороже, чем там, откуда они прибыли. Они продали остатки старой месячины и часть новой и, почти не урезывая себя в еде, выплатили долги, немного приоделись, потому что, когда приехали, ходили оборванные как нищие. К рождеству появился у них и поросенок, полученный в рассрочку из усадьбы, и они начали копить деньги на корову. Все вздохнули с облегчением, потому что и здоровье как будто начало возвращаться в их дом. У Зузи, хотя она и ходила на барское гумно работать, появился румянец на бледных щеках, она даже как будто окрепла и немного повеселела. Родные не понимали, какие силы ее поддерживали. Их тревожило, что по вечерам Зузю трясла лихорадка и она сильно потела. Но они надеялись, что, может быть, это болезнь из нее так выходит.

Мать тоже чувствовала себя здесь хорошо. Как-то они с Юлькой хотели припомнить, когда же в последний раз находила на нее болезнь, — и не могли.

На праздниках произошли события, которые еще больше укрепили их веру в счастливое будущее.

В один прекрасный день появился в деревне Юзеф Михальский, по прозвищу Сатана, — вертопрах, который оставил по себе здесь недобрую память. Люди были встревожены его возвращением и ожидали, что он подожжет или зарубит кого-нибудь. А он обручился с Эльжбетой, нянькой из господского дома, вдовой лет под сорок, но еще очень красивой, и собирался сразу после свадьбы ехать с нею в Америку. И те удивительные вещи, каких Качмарек наслушался про Америку и на работе, и у Хойнацкого, не придавая им никакого значения, теперь неожиданно вторглись в его дом.

Михальский узнал откуда-то, что они мечтали о выезде в Америку. Это так и было, но до того, как они здесь поселились. Старик поделился кое с кем своими планами, вот и дошли слухи до Михальского.

Боялся ли парень вдвоем пускаться за море или ему так уже пришлись по душе Качмарковы — неизвестно, но он горячо уговаривал их ехать вместе.

Это не могло не внести смятения в их души. То, чего они жаждали не один год, вдруг оказывалось возможным, близким к осуществлению! Они горевали, что пришло оно не вовремя. Вот если бы тогда, когда похоронили троих детей и дошли до последней степени нищеты и отчаяния! А теперь все шло к лучшему, и трудно было решиться. С ума надо сойти, чтобы бросать верные блага ради неизвестного будущего! Теперь у них уже было что терять. Например, не выстроенный еще кирпичный дом. Когда Сатана услышал это, он захохотал. Когда же они стали перечислять все остальное, что боялись утратить, он сумел доказать им, что, не будь этого немногого, им бы не на что было ехать и, следовательно, нет причин отказываться от этого плана.

Надо было решать, а они все не знали, как им быть, пока Юлька неожиданно не решила за них.

В самый канун Нового года прислали от господ сказать, что няньки к детям не нашли, так не отпустят ли Качмарковы в усадьбу свою младшую дочку.

У Юльки глаза загорелись. Америка показалась ей чем-то ненадежным и сомнительным, а эта перемена — реальной и блестящей.

Боясь, что родители будут другого мнения, она поспешила выразить свое:

— Я уж лучше пойду в няньки к детям!

Старики решили, что это — перст судьбы, и об Америке больше разговору не было. Юльку они здесь одну не хотели оставлять.

Теперь их жизнь стала еще быстрее улучшаться. Если раньше они думали, что им ничего больше не надо, только бы быть вместе и быть здоровыми, а все остальное им заменяло ожидание кирпичного домика, то теперь они находили, что недурно иметь вдобавок к этому еще и то и другое.

Юлька полюбила господских детей, и они ее полюбили, но о матери она не забывала: как только выдастся свободная минутка, сейчас бежит домой. Она жила в усадьбе, получала жалованье, харчи и стала такая степенная, как барышня, даже потолстела, а от родителей уже ничего не брала. Напротив — Юлькин заработок откладывали в сберегательную кассу, не смея еще сказать вслух, на какие цели, потому что слово «земля» страшно вымолвить раньше времени.

А это было бы и в самом деле весьма преждевременно. Качмарек все подсчитывал, сколько нескончаемых лет надо работать, чтобы было на что купить себе клочок земли.

Думая о незнакомых местах, скрытых за горизонтом, он спрашивал себя, где такая земля, что не была бы слишком дорога для бедных людей. Но всюду одно и то же: там, где кончается помещичья, начинается крестьянская. У кого же ее купить на те деньги, которые можно скопить, да и много ли скопишь, даже когда в семье два работника?

Земля та близехонько — лежит под ногами людей и пьет их пот — да дорога к ней далека; пожалуй, правда, не дойдешь к ней иначе, как через моря и странствия по свету. Только там, за морем, можно нажить такие деньги, какие нужны на покупку земли. Здесь их не заработаешь.

И Качмарек втайне печалился, что не поехал все же в Америку. Но потом приходили на смену дни бодрости, их бывало все больше, потому что ему начинало везти.

Так, полевой сторож, служивший здесь много лет, в апреле отказался от места. Брать на это место кого попало пан не хотел и приказал Качмареку временно, пока не подберут постоянного сторожа, исполнять его обязанности. Обещал за это немного увеличить месячину.

Нельзя сказать, чтобы было приятным делом — хотя и временно — следить за людьми, оберегая от них чужое добро. Но четыре четверика пшеницы — это четыре четверика пшеницы, и тот, кто обливается потом, чтобы заработать грош, не может брезгать таким заработком. А кроме того, в Русочине Качмарковым улыбнулось счастье, им жилось лучше, чем в других местах, — так для этой земли он готов был потрудиться! Пусть грешно смотреть на чужое как на свое, но, если кто, как вот он, не собирается ни в Пруссию, ни в Америку и работает всю жизнь тут, на этой земле, возделывает ее и вот теперь сторожит, так на какую же землю ему смотреть как на свою, если не на эту? Что-нибудь она должна давать и ему. Не ему одному, конечно, а всем, кто здесь трудится на полях с утра до ночи. Тут одних денег мало, нужен какой-то сговор между людьми, что-нибудь такое, чтобы люди эти работали не как на чужой земле.

Расхаживая с палкой вдоль пышных нив, он мало-помалу врастал в них сердцем, и от нив этих как будто шли к нему новые мысли, такие отчетливые, что даже горько от них становилось. От мыслей тех, слишком сложных для его мозга, отвлекли Качмарека семейные дела.

Юлька — зеница ока, любимая дочка — влюбилась, и в нее влюбился не кто-нибудь, а сын старшего приказчика, Щепан Посилек.

Вначале никто и не подозревал об их знакомстве, а они гуляли вдвоем у пруда, недалеко от дома, по тенистой аллее, или сидели среди зелени на бархатной траве за огородами.

Однажды Щепан сказал ей:

— Я давно надумал жениться на тебе... Такая ты славная, веселая! Всем взяла. Что ни сделаешь, все мне так по сердцу!..

И прибавил еще:

— Я бы за твой венок девичий тысячи заплатил, маленькая! В ноги бы матери твоей поклонился, чтобы отдала тебя. Потому что, когда тебя не вижу, все у меня из рук валится.

Тысячи он за венок девичий не заплатил, но намерения у него, видимо, были серьезные, иначе Юлька не стала бы говорить всем, что они обручились и хотят пожениться. Ей, разумеется, было все равно, из какой он семьи и есть ли у него что за душой, но у родителей сердца задрожали от радости — и они с волнением ожидали подтверждения слов Юльки. Действительно, парень пришел к ним с поклоном и обещал заслать сватов, но все что-то не засылал. Качмарковы думали, что родные Щепана противятся, но Юлька уверяла, что она сама не хочет спешить со свадьбой.

— Успеется. Хочу еще немного с мамой пожить, — говорила она. И они успокоились и в самом радужном настроении ожидали.

Часто сидели на вечерней заре перед жалкой своей избушкой и радовались, что пришли и для них хорошие времена.

По воскресеньям иногда ходили к своему будущему дому; стены его этим летом были уже почти подведены под крышу, и если смотреть снизу, то казалось, что красная стена достигает неба. А внутри их будущего жилья сквозь пустые проемы окон тоже видно было небо. И чем больше они, отдыхая здесь на траве, любовались домом, тем крепче верили, что здесь им судьба уже ни в чем не откажет.

Только Зузя их крепко заботила и печалила. У нее теперь часто немела поясница, так что она не могла больше работать и едва ходила. Видно, ей недолго оставалось жить.

— Не жилица она на белом свете, — говорили между собой родители и в своей жалости к Зузе утешались за нее хоть тем, что, собственно, должно было бы вызывать у них возмущение и стыд. Зимою, когда еще Зузя была крепче, она стала было ходить на вечеринки и, как говорили, не очень себя там соблюдала. Позволила Петрику Патерке делать с собой то, что не пристало девушке в венке.

Но если недолго ей остается жить на свете, кто станет ее винить за то, что хоть капельку потешилась тем, что ей не суждено судьбой?

Только и было у нее в жизни, что с хлопцем раз-другой радость узнала. Узнала то, что дает начало жизни. Родители ей этого счастья ничем заменить не могли, а вот теперь она узнала, какова та любовь, что создает нам дом, хоть бы и крыши над головой не было. Та любовь, которая, если вымрет половина семьи, возрождает снова к жизни другую половину. Вот хотя бы у них в семье. Похоронили троих детей — но вот уже в немолодых летах дождались сына Юзи, который так славно растет на глазах и со дня на день становится умнее. Если господь бог и не благословил в костеле зузиного союза, то в милосердии своем простит, что она вкусила немного радости.

Так думали старики и поэтому никогда ничего не говорили Зузе, тем более что Петрик плохо кончил — умер от запоя, и это тоже Зузе здоровья не прибавило.

Они только усердно ходили в костел, благодарили бога за благополучие и, ставя свечи, молили его о выздоровлении Зузи и прощении ей греха.

Так обстояло дело, когда наступило лето, сухое и очень жаркое.

Юлька по воскресеньям усердно танцевала со своим женихом, но не забывала в своем счастье ни о чем — и своих аккуратно навещала, и за детьми, при которых состояла в няньках, смотрела хорошо. Захотелось ей однажды показать этим детям, как на танцах в воскресенье Щепан будет танцевать с нею одною. Все только с нею да с нею — ни с кем больше он не танцует! Дети умылись, потребовали, чтобы их нарядили, «как в гости», и с самого утра беспокоились, успеют ли дома отобедать раньше, чем начнутся танцы.

Танцы происходили в избе батраков. Сенники все вытащили и поставили рядком во дворе, под стеной, а в избе развесили ветки, и оттого там казалось прохладнее. Дети стояли во дворе под окном и смотрели внутрь. Было еще мало народу. Некоторые разговаривали, музыканты настраивали скрипки. Но скоро стало людно и тесно.

Юлька вмешалась в толпу, веселая, смеющаяся. Детям был виден ее лоб с золотистыми кудряшками, ее лучистые глаза, алый ротик с темными испорченными зубами, носик в веснушках и вся ее маленькая фигурка, нырявшая в толпе.

Теперь Щепан подбежит, схватит и закружит ее в танце!

Но он не подбежал и не схватил ее, потому что танцевал уже с Андзей Собчак.

Дети кричали:

— Танцуй с Юлькой, танцуй с нашей Юлькой!

Но его синие глаза под черными бровями, казалось, не видели ничего, кроме светлых волос Андзи, легкими нитями выбивавшихся из гладкой прически.

Юлька стояла и терпеливо ждала с застывшей на лице улыбкой.

Кто-то подошел и спросил:

— Ты что так смотришь? На Щепана своего смотришь? А уж его огласили в церкви с этой Андзей.

Тогда Юлька засмеялась раз или два и стала осторожно пробираться меж танцующих, утешая себя мыслью, что ее не заметили в толчее. Может быть, ее видел только тот, кто сообщил ей эту не очень веселую новость. Люди, когда танцуют, всегда так рассеянны, совсем голову теряют. Сейчас и она потеряла голову. Бессмысленно смотрела на детей, окруживших ее. Хотела им сказать: «Да я нарочно это выдумала, а вы и поверили!» Ей даже казалось, что она говорит это, но ни одно слово не слетело с ее губ, она только щелкнула пальцами и убежала.

Она слышала, что дети гонятся за ней, но, к счастью, их кто-то по дороге отозвал. Она быстро пробежала мимо дома и очутилась в аллее у пруда.

Спросила громко и нетерпеливо:

— Что же случилось? Что случилось?

Но никто, разумеется, ей не ответил.

Тогда Юлька еще громче сказала:

— Какая я дура, что убежала! Он бы непременно ко мне подошел! И сразу бы оказалось, что все это — неправда.

Порыв ветра спугнул тишину в темной аллее. Шелест листвы и прохлада немного успокоили Юльку.

Нет, ничего бы не оказалось... Ведь Щепан ее видел, но притворялся, что не видит. Сразу вспомнились ей разные мелочи, на которые она раньше не хотела обращать внимания, а теперь все стало ясно, все подтвердилось этими правдивыми словами:

— Его с Андзей уже огласили в церкви.

Юльке хотелось умереть, чтобы не испытывать этой муки. Прошла под тенистыми каштанами, забрела в старый сад и, споткнувшись о что-то, упала; ей казалось, что она останется лежать здесь навеки.

Место, на которое она упала в отчаянии, было плоской крышей старого ледника, поросшей сухим тростником.

Поворачиваясь с боку на бок на этом сером ложе, Юлька рвала трещавшие сухие стебли и разбрасывала их вокруг. Она надеялась, что доплачется до смерти, но и этого не случилось. Ничего не помогало. Устала от слез так, как от целого дня тяжелой работы, и по временам переставала плакать, приглядываясь к тому, что делалось вокруг. Какая-то желтая птица промелькнула бесшумно в тени ветвей. Должно быть, иволга... За прудом, на дороге, клубилась пыль. Кошка проскользнула около кустов у самой воды, посмотрела на Юльку боязливо-хищными глазами и открыла рот. Мяукнула, может быть, но птицы здесь пели так громко, что не слышно было мяуканья. И побежала дальше, как будто неуклюже, а на самом деле так ловко, что листочка не задела.

Юлька бросила кошке вслед комок земли. Уж, верно, она за птицами тут охотится. Потом снова заплакала навзрыд. Горше всего было то, что никому нельзя было пожаловаться. Ведь этакий срам! Ни к матери не пойдешь с этим, ни к кому. Юлька билась головой о землю и плакала, пока не заснула как убитая.

Жаркий полдень по-прежнему разливал над нею свой блеск. Прибрежные кусты здесь расступались, и посреди пруда виднелся островок, на котором шумели воробьи. Вода тихо плескалась о берег, в ней дрожали и колебались какие-то нити, бурые и золотые. Тишина нарушалась лишь порою налетавшим ветром. Но и ветер утих перед закатом.

Тень, в которой лежала Юлька, понемногу сдвигалась с нее, и наконец солнце сквозь просвет между деревьями ударило ей прямо в лицо. Она проснулась с улыбкой. Сразу не могла понять, почему она спит тут, у пруда. Потом припомнила, но уже не плакала больше.

Когда солнце разливает свое сияние над миром, ненужным становится иное счастье — достаточно одного этого сияния, чтобы человек благословил самые тяжелые часы жизни. Обласканная его лучами, Юлька успокоилась и утешилась. С запоздалой рассудительностью решила, что, пока она сама не объяснится со Щепаном, не следует впадать в отчаяние.

Она встала, стряхнула пыль с платья и пошла к господскому дому. Если Щепан ищет ее, то не тут, а там, во дворе или в доме.

Дорогой послышался ей какой-то отдаленный шум. Она вспомнила, что и во сне ей чудились чьи-то ужасные крики. Она остановилась, прислушалась. Но уши ее напряженно ловили звуки с другой стороны, откуда, может быть, идет к ней Щепан в глубоком раскаянии.

Около цветника перед домом было тихо, ни одна песчинка на дорожке не шевелилась. Солнце пронизывало сад тонкими пурпуровыми лучами, и в свете их розовели даже густые тени.

Юлька присела на пороге открытой кухонной двери. В кухне тоже никого не было. Видно, все пошли гулять в поле, как всегда в праздник под вечер. В кадке с водой отражался кусочек неба. В кустах сирени перед кухней ворковала горлинка. Ласточки летали очень высоко, что предвещало хорошую погоду. Время шло, но никто не показывался. Юлька заметила, что две курицы притаились в кустах и остались незапертыми на ночь в курятник. Она встала, чтобы согнать их с ветки, на которой они дремали, — и застыла как вкопанная. То, что ей слышалось давеча, было действительно криком, и раздавались эти крики уже где-то неподалеку. Можно было различить голос пана, но, кроме того, кричали еще другие люди, как будто приближаясь с поля.

Юлька узнала хриплый голос каретника. В вечернем небе щебетали ласточки, а он рычал:

— В порядочном хозяйстве должен быть насос! Насос должен быть!

Голоса больше не приближались, и Юлька бросилась туда, откуда они доносились, — к воротам усадьбы.

У пруда, где всегда мыли овец, стояли все: пан, пани, дети, дворовые — и там-то кричали, как будто что-то случилось у воды.

Вдруг все двинулись вперед и снова остановились — на этот раз на дороге — и снова топали ногами, вопили. Некоторые отделялись от толпы и уходили.

Юлька преградила им дорогу, спрашивая, что случилось. Взволнованные, еще не остывшие от возбуждения и крика, они отвечали кое-как, оборачивались и продолжали грозить стоявшим на дороге.

Одни орали, что если крестьянским коровам корма дают мало, то отчего было мужикам и не выгнать их пастись в овраг? Другие — что коровы паслись в овраге, а клевера никто не трогал, выкосили столько, сколько приказал пан, не больше. А кто-то надрывно вопил, что мужики — не разбойники, чтобы поджигать пшеницу.

Но Юлька поняла, что случилось, только тогда, когда увидела отца. Он вместе с паном прорвался через толпу, и оба шли и кричали друг другу ужасные слова, кричали так, что даже эхо звенело в плугах, лежащих у сарая.

— Для этого я тебя брал? Для этого ты мой хлеб ешь? — хрипел пан.

А отец Юльки вдруг выкрикнул:

— Я на вашем хлебе не разжился!

— Не разжился, а на махорку хватило, чтобы пшеницу сжечь?!

— А пусть тем добра не будет, кто наврал, будто я курил в поле! Пусть они скажут это мне в глаза, эти брехуны, что человека загубить хотят!

— Это ты меня сгубил! По миру меня пустишь, сукин сын, если будешь так хозяйничать. Но раньше ты у меня пойдешь побираться!

— Стану я сидеть и дожидаться этого! Уж теперь меня не уговорите по ночам ваш хлеб в поле стеречь, нет!

— Иди, ночуй на том поле, что мне спалил! Его стереги!

— А кто это поле обрабатывал? Да неужто я бы стал поджигать то, что я сеял и своим потом удобрял?! Нет, когда вас поджигать будем, то не с хлебов начнем, не с поля!

— Иди, ночуй там! — не слушая, кричал пан уже во дворе усадьбы. И вдруг зашатался и, схватившись, чтобы удержаться, за розовый куст, вырвал его с корнем.

Сразу наступила тишина. Одни побежали спасать пшеницу, другие спокойно разошлись.

Юлька хотела бежать за отцом, но ее спешно послали в конюшню с приказом запрягать и ехать за доктором.

— Пан захворал! — кричала она, несясь по двору к конюшне.

У колодца два конюха поили лошадей, они молча прислушивались и с напряженным вниманием посматривали в сторону дома.

— А где же это пшеница сгорела? — зашептала Юлька со слезами.

Конюхи все так же молча указали ей на открытые ворота между овинами. Она вышла через эти ворота в поле и увидела: громадное пространство — самое большое пшеничное поле во всем имении — было истреблено огнем и словно покрыто черными перьями. Над ним сейчас заходило солнце.

Так вот что творилось, вот какое несчастье свалилось на людей, пока она спала в саду, пока плакала, жалея себя. И ведь снилось ей, что кто-то кричит!

Юлька не вернулась в усадьбу, а пошла к своим.

Они сидели в потемках, убитые отчаянием. Сначала не стали и разговаривать — не могли. Юзя спал крепко на пуховике матери — единственный счастливый человек в семье.

— Видала ты, Юлька? — сказала наконец мать. — Нежданно-негаданно опять приходится идти искать ветра в поле. Дорого, ох, дорого заплатим за то, что немного огрызнулись! — Она вздохнула. — Лучше бы мы совсем сюда не приезжали!

Юлька подошла к отцу и спросила осторожно:

— Да как же это случилось? Отчего пшеница загорелась?

— Почем я знаю? Мужики лежали в холодку под грушей и пасли своих коров в овраге. Кто же может запретить людям стеречь свое? Я улегся с другой стороны в траве и, может, с часок поспал, а тут как закричат: «Горит!» Я вскочил, обернулся — а уж огонь только «фр-фр» над полосами, и такой треск, так и гудит, так и хлещет! В один миг все занялось...

— Тата... а вы... не курили?

После этих слов наступило молчание.

— Не знаю, — сказал наконец Качмарек замогильным голосом.

Он встал и ударил себя в грудь.

— У меня так помутилось в голове, что даже память отшибло. Ничего, ничего не могу припомнить... Не знаю, что делал перед тем, как это случилось. Но неужто я такой отпетый, что стал бы курить около созревших хлебов? Мне — спалить пшеницу?! Да что я очумел, что ли? Ведь это все равно, что я всем вам горло бы перерезал, потому что мне то поле такое же родное, как вы все! Да!

Плакали все вместе, сетуя, что какая-то злая сила ходит меж людей, путает и портит жизнь. С невысохшими еще на глазах слезами Юлька пошла обратно в усадьбу. Ночь была светлая. Кричали перепела.

Не сразу, а неделю спустя, когда пану стало лучше, Юлька спросила у отца, куда они теперь поедут. Может быть, уже пришло время пуститься за море или в Пруссию? Отец отвечал, что нет, ни за что туда не поедет.

— Да ведь вы еще недавно хотели?

— А теперь — другое дело, — твердо возразил отец. — Я тут много передумал, пока ходил, поля стерег. И так тебе скажу: не стоило бы и жить, если бы не верить, что придут и здесь для людей лучшие времена. А если все уедут за море, кто же этого добьется?

— А ты думаешь, не наплетут про тебя в других имениях, что из-за тебя хлеб сгорел, и мало ли что еще? Небось, наши-то господа ездят в гости к соседям? Кто тебя теперь наймет? — предостерегала Качмарека жена.

— Я больше в деревне работы искать не буду.

— А куда же ты денешься? — простонала она.

— В город поедем. Еще мы этого не пробовали, так отчего не попробовать?

— Господи Иисусе! В городе людям живется хорошо, но они еще больше грызутся, каждый рад сожрать другого, — сказала жена уже тише.

— Ко всему, что хорошо, путь далек. Далеко и то время, когда люди будут понимать друг друга. Но как оно ни далеко, а все же люди не злы, только жизнь их не дай бог как неладно устроена! Чуть что — сейчас человек человека проглотить рад. Но так не может быть вечно. Если не я, то ты, Юльця или Юзя дождетесь, что люди станут людьми и придут друг к другу.

Эти слова внесли немного успокоения в измученные сердца. Зажгли огонь, утерли слезы. Юлька зачерпнула в кружку воды и стала поливать цветы на окне.

— Я и про него, про пана, ничего плохого не скажу, хоть мы и злы друг на друга, — снова заговорил отец. — Я и сам бы бог знает что натворил, если бы у меня такая пшеница сгорела. Но что же делать? Я тоже не мог обиды стерпеть. А если я и вправду виноват — так поделом мне, что меня отсюда выгонят. Пусть уж другие эту землю берегут до лучших времен. Говорят, большая война будет. Так, может быть, после нее все наладится...

Они потолковали еще, пока не спохватились, что час поздний.

— Иди, Юльця, иди скорее, — торопили родители дочку. Но, когда она была уже у дверей, воротили ее.

— Юльця!

Она обернулась.

— Юльця, а тебе-то ведь остаться придется? Ты на службе...

Она потрогала пальцем дверную щеколду и медленно ответила:

— А я думаю отказаться от нее и с вами ехать.

— Да ведь у тебя здесь жених, дочка. Как же будет с Посилеком?

На этот раз прошло немало времени, пока Юлька отозвалась голосом хриплым, словно ей сдавило горло:

— Если он меня хочет, то придет за мной и в город, а если нет — и тут меня не найдет.

Старики успокоились, вздохнули с облегчением.

— Это ты разумно говоришь, — похвалили они ее, а когда Юлька ушла, признались друг другу, что им приятнее иметь ее еще год-другой при себе.

— Потому что нам нелегко будет. Надо налаживать все сызнова, новую жизнь начинать, а Юльця такая молодая, здоровая, веселая, как утренняя зорька. Еще успеет под венец.

Но на эту «новую жизнь» они нескоро еще выбрались. Выехали только к осени.

Воз теперь был больше нагружен, чем тогда, когда ехали сюда. Увозили они кое-какую одежду, кур, немного денег, вырученных за поросенка и скопленных на корову, а кроме кота, была у них теперь еще и собака. Но уезжали они все с тем же чувством: единственная их надежда — то, что они вместе. И они мужественно ожидали неизвестного будущего.

Отец с посеревшим лицом стоял у телеги и торопил:

— Скорее, скорее, что даром время терять?

Наконец все забрались на телегу, сунули меж старой рухляди мешок с котом, шумно разместились. Юлька уселась впереди.

— Зузя, держи собаку!.. Куры не вылетели бы!..

— Ну, готово? — спросил возница.

— Поезжай, — отвечали ему. — С богом!..

Когда выезжали на шоссе, все отвернулись, чтобы не видеть кирпичного домика. Он уже был окончен и, подсыхая, стоял в блеске последних теплых дней.

Ехать было недалеко, до города — не больше мили. Но этот короткий путь вел в новый для них мир, к новым людям и чуждым обычаям. А кроме того, этот путь вел уже не к земле, а к чему-то неизвестному. Оттого он им казался дальним, более далеким, чем в любую деревню, чем в Пруссию, чем за море, — самым дальним из всех путей.

Из сборника «Дружба»

Куры в нашем саду[12]

У нас в деревне было много кур, и все мы их очень любили. И все-таки иногда нам приходилось вести с ними ожесточенную войну.

Войну из-за чего? Из-за клумб. Весной клумбы вспахали и хорошо разровняли граблями. Из парников принесли цветочную рассаду и посадили в рыхлую влажную землю. Куры тогда ходили у самой изгороди, по временам мирно поквохтывая. Казалось, что они ничего не заметили. Но, как только все отошли, они тотчас начали приближаться. Сперва они притворялись, что никуда не спешат, и медленно, медленно поднимали одну ногу, затем другую; проходило немало времени, прежде чем они делали шаг. Затем внезапно — туп-туп-туп — куры пустились бежать, да смело так, быстро, только перышки тряслись. Можно сказать куры мчались с остервенением. Не знаю, что их погнало: убедились ли они, что их никто не подкарауливает, либо испугались, что вдруг клумбы убегут. Но клумбы не убежали, наоборот, они безмятежно оставались на месте, и слабая рассада чуть-чуть высовывалась из рыхлой земли.

У кур когти сжимались и разжимались, так им хотелось поскорее приняться за эту землю. Закудахтав от радости, они немедленно копнули в обе стороны. Петух похлопал крыльями и проворно взялся за работу, приговаривая: тук-тук-тук. Крохотные астры, флоксы, петуньи взлетали вокруг него и падали, помятые, на траву.

Все это увидали мы из окна. Вопль отчаяния пронесся по нашему дому, кто-то даже расплакался. Мы выбежали с шумом, с гневом и жаждой расправы. Экое стряслось! Куры хороши и цветы хороши. Куриные сердца бьются, как наши, и цветы растут, как мы. Но теперь куры — наши враги. И мы объявили им войну.

— Куры, кыш! Пошли, пошли! Кыш!

Куры, ошалев, бежали прочь.

Мы посадили обратно покалеченные росточки, укрепили их прочно в земле и долго смотрели, не выпрямятся ли, не посвежеют ли? Потом отошли на минуту и подождали — может быть, они очнутся сами? Опять подбежали. Блеклые верхушки саженцев по-прежнему клонились к земле, а листики, повернутые левой, бледной стороной, бессильно свисали со стеблей. Нельзя было допустить, чтобы то же самое произошло с остальными цветами.

Мы приволокли в парк кучу хвороста, целые горы которого лежали во дворе. Разложили на клумбах большие кривые развилистые сучья. Цветочкам это ничуть не мешало, так как ветви нависали над клумбой и только некоторыми сучками и концами упирались в землю.

— Что, клумбы уже прикрыты ветвями? — спросила мама.

— Прикрыты, — отвечали мы, облегченно вздыхая.

Теперь куры не будут вредить, потому что, прежде всего, они испугаются ветвей, а потом они и не пролезут через эти колючие хворостины.

Помятые, выкопанные росточки теперь очнулись. Они только потеряли немного листьев, но вместо них быстро выросли новые. И мы простили кур, и прежде всего потому, что у них происходили особенные события, располагавшие к ним наши сердца. Выводились цыплята! Одни были совсем крошечные, и им давали рубленые яйца. Другие были уже побольше и ходили с матерью в далекие походы в глубь сада.

Должна признаться, что в то время я очень любила их кормить. Усядусь на порожек, возьму в руку кусок хлеба и громко говорю: «Цып-цып-цып!» Через некоторое время в кустах раздавалось важное: «Ко! Ко!» — и через минуту снова: «Ко!» Из зеленых зарослей выныривала большая пестрая наседка. Увидав меня, она тотчас же ускоряла шаг, все чаще повторяя: «Ко! Ко! Ко!»

Вокруг наседки со всех сторон сновали цыплята. Они путались у матери под ногами, а она осторожно поднимала ноги, чтобы на кого-нибудь из них не наступить.

Я сыпала крошки, и цыплята топтались розовыми лапками у меня по ногам. Они ничего не боялись и вспархивали мне даже на ноги, склевывая крошки, которые упали на туфли. Но когда мать им что-то напевно кричала, они немедленно убегали, чтобы посмотреть, что она там нашла вкусного?

Вдруг наседка заметила ломоть в моей руке.

Она подошла и внимательно оглядела, что вокруг ломтя. Глядела она каждым глазом порознь, предостерегающе кудахча.

Наконец она убедилась, что вокруг только воздух и кто-то, с кого сыплются такие хорошие крошки.

Тогда, дико вскрикнув, наседка клюнула ломоть.

Отломив кусочек, она быстро проглотила его, прикрывая глаза.

— Пошла, — говорю я, — это для детей.

Но наседка, вытянув шею, смотрела сверху с видом захватчицы, не убегает ли чего доброго хлеб. Потом долбанула опять. Этот кусок она расклевала цыплятам.

Через минуту уже ничего не осталось. Цыплята поклевали еще песок и камешки, попищали немного вокруг моих ног и ушли. Кроме одного, который отстал от семьи. Увидев, что он совсем один, цыпленок взмахнул куцыми крылышками, бросился вперед, вернулся и снова побежал, издавая пронзительные стоны. Потом остановился и, печально попискивая, стал клевать землю. Гребнул раз, другой, порылся в хворосте, присматриваясь к разным вещам.

Вдруг, вспомнив о своем несчастье, цыпленок усилил жалобные вопли и снова заметался и забегал.

Мне его, разумеется, было очень жалко. Я встала и пугнула его в ту сторону, куда ушла наседка. Но он кинулся в противоположную.

Я порядком помучилась, пока наконец он не услыхал за кустами голос матери и не побежал туда.

Но вот наступило роскошное лето, и часы блаженного покоя миновали. Цветы на клумбах сильно разрослись. Уже не видно было между ними серой земли. Всюду — листья и стебли, листья и стебли. Ветви с клумб сняты. Все зацвело, заблагоухало. Мы были убеждены, что теперь-то куры не придут рыться у нас в цветах. Ведь они и думать забыли, что там, под цветами, была эта податливая земля, предназначенная именно для рытья. А теперь, если бы и заглянули, то не догадались. Все покрыто цветами. Но нет, не забыли, бездельники, и догадались!

Однажды идем мы, а куры тут, на клумбах!

Что делать? Мы припомнили старый боевой клич — и вторая война с курами началась.

Итак, первым делом всем было велено смотреть, чтобы куры не разбредались по саду. Но этого-то как раз никто и не мог усмотреть, и куры постоянно разбредались. Они похаживали себе тут и там, разыскивая что-то в земле. Так как на клумбах было больше всего солнца, куры особенно охотно шли туда. Они старательно рылись в земле, с силой отбрасывая ее назад, а вместе с землей вновь летели истерзанные цветы. Потом куры садились в теплую серую ямку, переваливались с боку на бок — «купались», поднимая облака пыли, и, усевшись поудобнее, нехотя клевали все, что при этом выгребалось. Наконец они преспокойно засыпали вокруг петуха, у которого были золотые, зеленые и синие перья.

Именно тогда-то кто-нибудь и натыкался на них с криком. И начиналось: сзывали собак, бегали, гонялись, стучали в окна усадьбы. Куры долго не догадывались, что дело в них. Они неуверенно подымались и снова усаживались, поглядывая испуганным глазом на петуха, который издавал тем временем нетерпеливые вопрошающие крики.

Но когда «карательный отряд» с палками и собаками был уже близко, они быстро подхватывались и мчались без оглядки, вытянув шеи, истошно крича и стараясь нырнуть в глубь зарослей.

Наконец, перепуганные, они появлялись на птичьем дворе.

Однажды нам стало очень жалко наших кур. Каждый ищет, где лучше. Им было лучше всего в цветах на клумбе, должно быть, из-за рыхлой земли. Они ведь не понимают, что вредят нам. И надо им дать то же самое, но только чтобы это и нам было не во вред. Мы решили попробовать с ними по-хорошему.

На птичьем дворе, за флигелем, мы вскопали кусочек грунта и хорошо его разровняли. Мы приходили туда ежедневно, насыпали немного зерна и во весь голос сзывали: «Цып-цып-цып!»

Куры выныривали изо всех уголков сада и бежали к нам. Мы повторяли это долго и терпеливо. Долго и терпеливо. Пока, наконец, куры не привыкли. Они просиживали теперь целые дни на этом вскопанном для них месте и больше не ходили в парк. Им теперь было и тут хорошо.

На этом кончаю. Я могла бы рассказать про наших кур еще много всякой всячины, но не каждый настолько любит птиц, чтобы долго о них слушать или читать. Да и не надо, я думаю, рассказывать сразу все. Вот я немножечко расскажу, а вы уж сами припоминайте остальное, потому что это вещи, которые каждый из вас хорошо знает.

Ведь я не говорю, что нет лучше занятия, чем думать о животных или к ним приглядываться.

Но, я думаю, наряду с другими вещами стоит уделить немножко внимания и им. Живут они около нас, их жизнь мы используем для себя, значит, надо за это иной раз и пострадать вместе с ними, или повеселиться, порадоваться сообща, или хотя бы из-за чего-нибудь повраждовать, что-нибудь друг другу простить. Ведь они тоже дети этой земли.

Из сборника «Признаки жизни»

Ксендз Филипп[13]

Вот так Филипп Яруга стал ксендзом.

Вначале, еще до поступления в семинарию, Филипп не знал твердо, хочет он быть ксендзом или нет, и решил положиться на родителей, а они говорили, что ничего лучшего нельзя и желать. У них была мужская портняжная мастерская в небольшом городке, и они стремились во что бы то ни стало изменить свое положение, если не собственными силами, то хотя бы благодаря сыну. И считали, что самый верный путь к этому — стать священником.

— Какого ксендз происхождения, — объясняли они своему единственному сыну, — это никого не интересует, он происхождения святого.

И действительно, всем в округе было известно, что епископ их епархии пас в детстве гусей в соседней деревне у отца, бедного крестьянина. А кто это помнит? И разве самые знатные господа не целуют ему руку? И чего ему в его дворце не хватает — разве что птичьего молока? А почитают его везде так, будто он знатного рода, и родители его теперь уже не крестьяне, а родители епископа.

Филипп должен был признать, что все это так, и такая жизнь была ему, конечно, по вкусу. Разумеется, об епископстве он и не мечтал, самый обыкновенный приход казался ему и его родителям прекрасной будущностью. Благосостояние, почет и не слишком обременительный труд — все то, к чему стремится каждый, — на этом пути казались особенно легко достижимыми и к тому же без всякого нарушения законов божьих, а, наоборот, с огромной пользой для души, которую может дать только праведная жизнь и постоянное общение со всевышним.

Филипп все же колебался: ему очень хотелось стать ксендзом, но призвания к этому он не чувствовал. Он боялся, что не сможет вызвать в себе того душевного подъема, который необходим при отправлении обязанностей священника, что не сможет сохранить телесную чистоту и нарушит клятву, которую ксендзы, кажется, обязаны дать.

Но родители Филиппа были на этот счет другого мнения.

— Клятвы тут не может быть никакой, — говорили они. — Как нельзя человеку не есть, так и эту шкуру, мужичью или бабью, никак с себя не скинешь. А если господь бог облек тебя в шкуру, которая своего требует, то не может он велеть, чтобы ты ее действия на себе не знал. Запрещается только распутство. А что касается призвания, — толковали они Филиппу, — то и оно появится. Человек к любому делу должен раньше привыкнуть, а пока он за что-нибудь не примется, откуда ему знать, есть у него призвание или нет.

Филипп слушал и готов был и дальше довериться во всем родителям, так как, будучи единственным сыном, жил с ними в большей духовной близости, чем другие юноши его возраста.

У родителей тоже, правда, были кое-какие сомнения. Мать иногда сожалела, что не будет растить внуков от Филиппа. И хотя она втайне утешала себя, что есть на свете ксендзы, матери которых все же нянчат и пестуют в старости внуков, но понимала, что эти преступные мысли надо гнать как можно дальше и что на такие радости рассчитывать нельзя. Возникали и другие соображения. Филипп был красивым парнем, ему удалось бы, наверное, жениться на богатой, у него были способности ко всяким наукам, он, быть может, и на какой-нибудь другой службе достиг бы высокого положения. Но ни один из этих вариантов не имел столько положительных сторон, как принятие сана священника, ни в каком другом случае временные и непреходящие блага, о которых радела благочестивая мать, не переплетались так тесно и без особых усилий, ничто не могло сохранить родителям сына так, как ограничение его права иметь семью. А когда подошел надлежащий срок, возникавшие раньше сомнения исчезли, и Филипп отправился в семинарию.

После его отъезда родители не могли найти себе места от тоски. Филипп тоже очень скучал и с трудом привыкал к новой жизни. Но потом старики взяли в дом на воспитание сиротку, оставшуюся после умершей от чахотки родственницы, и это немного скрасило их жизнь. Филипп тоже нашел в семинарии друзей. К тому же его не покидала твердая уверенность, что недалеко то время, когда ни ему, ни старикам не придется ни в ком искать утешения, они будут жить вместе в приходе, который он, несомненно, получит.

Так оно и было бы. Его посвятили в ксендзы, он служил викарием, а потом ему дали и приход, правда, в глухой деревне, но не такой уж плохой.

Но еще до того, как он получил приход, родители его один за другим умерли.

Тяжело стало на сердце у Филиппа Яруги. Пока родители жили при нем, их желания, их надежды как-то оправдывали то, что он сделался ксендзом, не чувствуя к этому призвания. Радуясь их счастью, Филипп забывал, что только из-за легкого хлеба избрал профессию, в которой забота о хлебе должна быть на последнем месте. Когда родителей не стало, исчезло все то, что служило ему поддержкой в его новом положении. Только теперь Филиппу стало ясно, что о хлебе и приходе он думал больше ради стариков, а ему самому надо было начинать с чего-то другого. И наступила минута, когда, объятый ужасом и страхом, он понял, что попал в безнадежное положение, из которого нет выхода. Он не раз говорил себе, что лучше разорвать эти оковы и вырваться на волю, чем жить в постоянной лжи, проявлять рвение, которого нет, но в глубине души знал, что оков этих ему никогда не разорвать. Ведь он принял помазание во имя божье с полным сознанием, что до конца будет идти по тому пути, на который вступил по доброй воле, сильный духом и телом. Порвать с этим казалось ему таким грехом, который каждый человек считает самым страшным, — это казалось ему изменой. Приходило в голову и другое, что, может быть, решив стать ксендзом, он нарушил уже какое-нибудь божье повеление, предназначавшее его в жизни для чего-то другого. Одним словом, куда бы он ни направлял свои истерзанные, полные отчаяния мысли, получалось все то же — к одной измене прибавилась бы еще одна, и это было бы уже просто издевательством над богом. А с богом у него было так. Всякий раз, когда Филипп Яруга решал закрыть на все глаза и остаться раз навсегда ксендзом, как ему предопределила судьба, его обуревали религиозные сомнения, он переставал верить в бога, и профессия ксендза казалась ему сплошным надувательством и лицемерием. А как только он начинал подумывать о том, чтобы снять сутану и стать мирянином, тотчас же возвращалась уверенность, что бог есть, что он будет преследовать его и покарает за этот проступок.

И Филипп не находил уже никакой возможности свернуть с избранного пути, и если раньше он видел только то хорошее, что сулила ему духовная карьера, то теперь перед глазами было только то, чего она его лишала.

И когда он ехал с небольшой станции по деревенской дороге в свой приход, то, окончательно упав духом, думал, не лучше ли остановиться, вылезть, пойти в поле и там покончить с собой. Но, конечно, он этого не сделал, а подъезжая, уже с любопытством оглядывал местность, где ему предстояло начать свой священный, но печальный путь.

В приход ксендза Филиппа входили четыре деревни: Малоцин, Паментов, Сербинов и Гавлицы. По дороге возница, тыча кнутом, показывал ему их с гордостью и самодовольством, как обычно хвалится человек перед приезжим своим домом и его окрестностями. Костел находился в Малоцине. Когда они подъехали ближе, ксендз Филипп увидел потемневший деревянный костельчик, стоявший в сугробе желтых и буро-красных листьев, осыпавшихся с высоких каштанов. Из другого такого же сугроба торчал тоже потемневший от старости небольшой домик, обвитый уже почти голыми ветвями ясеня и клена. Все это произвело на ксендза Филиппа приятное впечатление, это был его дом, который ждал его, — дом, куда он приехал не просто осенью, но осенью жизни на долгую тихую зиму.

Итак, вздыхая, вступил он во владение этим домом вместе со своей старой теткой, которую вскоре вызвал к себе.

Оказавшись как-никак пастырем многолюдного прихода и увидев обращенные на него взоры прихожан, Филипп испытал то, что испытывает каждый, когда берется за какую-нибудь работу. Ему захотелось исполнять свои обязанности как можно лучше и добросовестней. Руководило им какое-то смутное чувство, которое каждого человека заставляет делать хорошо то, что он делает. Если даже сразу и нет желания или веры в то, что делаешь, то уж из самого соприкосновения с этим делом возникает постепенно желание, вера, а потом радость и, главное, надежда, что авось это принесет какую-нибудь пользу, приведет к добру. Колокольчики, которыми позванивали мальчики в красных пелеринках, белый покров на алтаре, сияние солнца на склянках, сила собственного голоса, звучавшего сильнее, чище и громче, чем трубы в органе, — все это изо дня в день наполняло ксендза Филиппа радостью, которая какое-то время поддерживала его и помогала жить. Способствовало этому еще и то, что поощряет всякого в работе, — лестные отзывы прихожан.

Прежний ксендз, умерший незадолго до приезда Филиппа, был в последнее время уже такой старый и больной, что не мог ничего делать, и, как рассказывали, костельный служитель, по имени Антоний, фактически отправлял за него службу и даже венчал. Все видели, как на свадьбах старый ксендз стоял все время, опершись на палку, и стонал, а Антоний клал епитрахиль на руки новобрачным. Одно только старый священник делал с прежней ретивостью — сдирал с людей за церковные услуги. Правда, занималась этим главным образом его экономка, которая хотела сколотить себе таким образом к старости капиталец. Незадолго до смерти ксендза дошло даже до того, что она, собственной персоной, договаривалась о плате за венчание, крестины и похороны, грабя людей без стыда и совести. Кто был виновником этого — экономка или ксендз, — значения не имело, и люди роптали. Когда прибыл молодой ксендз, когда с ним поселилась его кроткая, скромная, ни во что не вмешивавшаяся тетка, когда прихожане стали платить за все, как в былые времена, кто сколько мог, — все оказались довольны. Костельный служитель Антоний хотя и потерял то значение, которое имел при старом ксендзе, но, надеясь вновь приобрести его, ежедневно передавал Филиппу все лестные слова, которыми ксендза награждали прихожане.

Филипп сам знал немало фактов, подтверждавших, что он в своем приходе пользуется большим влиянием, и часто по вечерам, лишенный других земных радостей, любил вспоминать об этом, любил упиваться этим.

Так, однажды зимой после полудня пришел в костел бедный крестьянин из Паментова и попросил через Антония, как о милости, разрешить ему исповедаться.

Филипп вначале колебался, ему не хотелось идти. За окном шел снег, дул ветер, да и время для исповеди было неурочное.

Но он, разумеется, пошел и после не жалел об этом: случай был серьезный и дал ему возможность еще раз убедиться, как велико его значение в приходе.

Тень крестьянина уже маячила в темном, едва освещаемом фонарем Антония костеле, удваивалась, утраивалась, вырастала до огромных размеров на стене. Вошедшего Филиппа крестьянин так сильно обхватил за ноги, что чуть не приподнял его, хотя ксендз был огромного роста. Потом он попросил оказать ему снисхождение и простить его за смелость, а затем в исповедальне, которая шаталась, стучала и скрипела, вызывая эхо в пустом костеле, рассказал в чем дело.

У крестьянина была жена, он жил с ней плохо, так плохо, что в конце концов бросил ее, встретив девушку, с которой узнал, что на свете есть такое счастье, какое ему даже и во сне не снилось. Они не были повенчаны, но жили примерно. Были у них дети. Однако жизнь — это жизнь, а грех остается грехом. Они давно уже хотели как-нибудь очиститься от своего тяжелого прегрешения, искали способа, как бы расторгнуть тот брак, так как слыхали, что такие случаи бывают, например, в городе. А когда тем временем в приход прибыли отцы-миссионеры, они оба отправились на исповедь и просили помочь им в этом деле в консисториях у светлейших епископов. Но преподобные отцы-миссионеры возмутились, отпущения не дали, наложили тяжелое покаяние, велели связь с Пеласей разорвать и вернуться к законной жене. Грозили даже, что таким неслыханным прегрешением можно навлечь кару на всю деревню. Но они с Пеласей медлили, расстаться для них было все равно что растерзать на клочки свое сердце.

— И с тех пор, — признался бедняга из Паментова, — нет у нас жизни, да и от людей мы много терпим. Пока решения не было, — продолжал он, — то еще кое-как, а когда есть решение слуг божьих, люди проходу не дают, чтобы мы с этим покончили. Раз так, решил я, пойду к ксендзу, и что он скажет, то уж будет для нас свято. И если он повелит нам то же, что и преподобные отцы, то мы так и сделаем. А теперь прошу отпустить мне грех, что мы сразу не послушались и не поступили так, как нам велели.

Все это паментовский грешник прохрипел ослабевшим голосом прямо в ухо ксендзу, согревая его щеку дыханием так, что она стала влажной.

Ксендз Филипп закрыл лицо руками. Нельзя сказать, чтобы он не испытывал некоторого душевного разлада. Не часто деревенские прихожане приходили к нему с такими сложными вопросами. Ему жаль было этого упорного грешника, стонавшего сейчас от горя. Но он тут же овладел собой, вспомнил о непримиримости законов божьих к делам такого рода, а также своих братьев во Христе, приезжавших ксендзов, с которыми обязан был действовать заодно, — и он подтвердил их решение.

Крестьянин поцеловал его руку так крепко, словно хотел показать, что понимает все и благодарит за эту по заслугам проявленную строгость. Месяц спустя он пришел сказать, что выполнил наложенное на него покаяние и, получив отпущение грехов, благодарил бога и ксендза за то, что они сняли с него такое тяжелое ярмо.

Другие, менее крупные события вытеснили из памяти этот случай, но он оставил след в сердце Филиппа и больше всяких похвал доказывал ему, что он настоящий ксендз, способный влиять на судьбы вверенных ему душ.

Но чем больше он убеждался, что во время исполнения своих обязанностей он как пастырь человеческих душ на своем месте, тем сильнее тянуло его потом к другой жизни — к жизни обыкновенных людей.

После каждого богослужения, после каждого обряда, во время которого ему казалось, что он владеет уже сердцами людей и может своим словом направить их как пожелает, после такого как бы профессионального удовлетворения ему хотелось развлечься, он чувствовал себя вправе распорядиться своим временем, подобно всем смертным, ему нужно было чем-то вознаградить себя. И он стал бывать у людей, вначале на крестинах, свадьбах, веселых семейных пирах, а потом и без всякого повода, когда бы его ни приглашали. А приглашали его часто... в приходе было достаточно людей, считавших для себя честью принимать в своем доме ксендза. Ксендз был к тому же красивый, веселого нрава, и неудивительно, что с ним приятно было перекинуться шуткой, чтобы выявить истинные наклонности молодого сильного парня, скрытые под священническим одеянием.

Порою, когда ксендз Филипп сбрасывал будничную поношенную сутану и облачался в другую, застегивающуюся на шелковые пуговицы, чтобы отправиться с визитом, его вдруг одолевала мысль, что он должен остаться дома, что если он почувствовал влечение к своему делу, то надо укреплять его молитвами, размышлениями в одиночестве и какой-нибудь умственной работой, связанной с его профессией. Он даже выбрал такую работу — начал писать историю собора святого Петра, — разложил на письменном столе чистую бумагу, выписал нужные книги.

Но всякий раз, поддавшись такому настроению, отказавшись от приглашения и сидя дома, он начинал испытывать невыносимую тоску. Вечер проходил в мрачном раздумье, напрасных сожалениях, а на следующий день он шел на богослужение, как на казнь. И в конце концов он стал гнать от себя подобного рода угрызения и, как только появлялось желание, тотчас мчался к людям, даже если его не звали, туда, где можно закусить, выпить, посмеяться, поиграть в карты. В усадьбе — в той или другой — у управляющего поместьем, у директора школы всегда находилось вечерком свободное время, и они охотно выставляли гостю добрую половину своей кладовой и сколько угодно вина или домашних наливок.

Вначале ксендз воздерживался пить, знал, что у него быстро слабеет голова.

— Не буду, не буду, — говорил он, переворачивая рюмку.

— Не может того быть, — возражали мужчины, — чтобы духовное лицо да не пило. Сам Иисус Христос в Кане Галилейской воду в вино превращал. И с апостолами во время вечери вино, а не воду пил.

— Ну, тогда, может быть, папироску? — предлагали другие.

Нет, курить он тоже отказывался.

— Оставьте его в покое, — вмешивались те, кто посмелее, — ксендз Филипп выбрал третье, самое приятное из наслаждений.

И если такой разговор велся после крестин, женщины, устремив многозначительный взгляд на его губы и глаза, говорили:

— Если вы все делаете с таким же рвением, как сегодня крестили этого малыша, то — браво.

— Браво, браво! — кричали мужчины, не слышавшие начала разговора. — За здоровье ксендза Филиппа.

Тут уж приходилось выпить.

И он, конечно, выпивал, а потом уже пил и курил, как другие, и даже больше других.

Он и с женщинами любезничал, касался их обнаженных рук и кричал, притворяясь возмущенным:

— Поди-ка, женщина, домой. Поди, оденься. Прикрой свои руки. Не вводи в соблазн.

Он беспокоился, правильно ли он ведет себя в часы забав, точно так же, как беспокоился, достойно ли выполняет свои обязанности священника.

Но поскольку ему не раз приходилось слышать шутки и остроты по поводу святых церковных обрядов, он полагал, что и святость святого имеет свои границы, за которыми она становится делом человеческим и даже более близкой сердцу, если над ней порой пошутить. И почему, собственно говоря, люди должны считать его праведность такой хрупкой, что сокрушить ее ничего не стоит? Пусть они так не думают!

Но она была, однако, хрупкой, и не так уж трудно было ее пошатнуть.

Проходили месяц за месяцем, и Антоний все реже приносил в ризницу слова признательности, которыми прихожане награждали своего нового ксендза. Да и сам Филипп, приступая к богослужению или стоя на амвоне, не чувствовал уже того благоговейного трепета, праздничного настроения, с каким весь костел при его появлении откашливался и подтягивался. Он не был уже для прихожан новым человеком, на которого все рады были хотя бы взглянуть. Все уже знали, как он поворачивается при словах «Dominus vobiscum», как опускается на колени, как складывает руки, как запевает. Он стал для них такою же вещью, как алтарь, амвон, исповедальня.

Ксендз Филипп терял терпение, страдал, ждал от каждого богослужения, от каждой исповеди чего-то такого, что доказало бы ему необходимость этих обрядов, что убедило бы его, что он может приблизить эти человеческие души к богу, что он способен направлять их, что без него им не обойтись. Но прихожане отбарабанивали ему на ухо, как полагалось по катехизису, свои каждодневные малозначащие грехи, свадебные гости толкались и смеялись, мешая остальным следить за тем, что происходит у алтаря, присутствовавшие на богослужении, казалось, только равнодушно выполняли обряд — и больше ничего.

Уважение, которое люди оказывали Филиппу, могло бы вознаградить его за все то, чего он был лишен в жизни как человек, посвященный в сан. Но когда он начал терять уважение или, во всяком случае, когда почувствовал, что уважение к нему не возрастает, то снова при отправлении богослужений стал испытывать скуку, снова стал огорчаться, зачем сделался ксендзом.

К скромным вознаграждениям, которые он брал за услуги, тоже скоро все привыкли и стали даже считать, что такой молодой ксендз, впервые получивший приход, мог бы брать и дешевле. То тот, то другой начинали торговаться, и ксендзу Филиппу приходилось уступать, а потом он поддавался искушению наверстать это на других, более щедрых, но как в первом, так и во втором случае на душе у него становилось тягостно. Если он больше зарабатывал, ему казалось, что он согрешил, если недостаточно, то в теперешнем его состоянии рассуждал:

— Если я даже не могу прокормить себя как следует, то зачем мне так стараться, так мучиться, да еще не чувствуя ни желания, ни влечения?

А мучился он все больше и больше. Он перестал бывать у людей и все свободное от богослужения и выездов время проводил сидя в одиночестве за письменным столом, где среди груды чистой бумаги белел лист с началом работы «История собора святого Петра в Риме». Сидя вот так, за столом, он завидовал каждому, кто не был священником. А с той жизнью боялся даже соприкоснуться. Манила она его, как и прежде, но для того, чтобы веселиться, ему не хватало того душевного покоя, который дает добросовестное исполнение принятых на себя обязанностей. Нерадивым он был ксендзом, нерадивым становился и человеком.

Однажды ему пришлось все же поехать на богомолье. Был большой съезд, полудуховный, полусветский, и на торжественном обеде у каноника пили много выдержанного меда и многолетних вин. Обед этот неожиданно привел ксендза Филиппа в веселое настроение, и с тех пор он уже не запрещал себе всего того, чем раньше считал вправе пользоваться только как вознаграждением и отдыхом после добросовестной работы и что, как оказалось, приносило и забвение. Он не только не останавливал себя, наоборот, стал веселиться вовсю. Отправив службу кое-как, лишь бы с рук сбыть, он каждый день после обеда шел куда-нибудь выпить, посмеяться, поиграть в карты. Нередко случалось, что, когда внезапно требовалось ехать к больному, Антоний вытаскивал охмелевшего ксендза от управляющего, от директора школы или — чего уже лучше — от Чубая, содержавшего лавку и пивную. Антоний делал это не без некоторого чувства горестного удовлетворения, а по дороге говорил каждому встречному:

— Вы вот твердите — костельный, костельный. А без костельного вам не обойтись. Ни при каком ксендзе не обойтись.

Вот таким же образом пришлось костельному вытащить однажды вечером подгулявшего ксендза из комнаты позади пивной, чтобы сообщить ему, что его ждут дома.

— Пани велела сказать, что приехала ваша сестра и ждет вас, — добавил он.

— Какая сестра? — недоумевал ксендз, идя по снегу пошатываясь и икая.

Ксендз Филипп прошел не сразу в свою комнату, а в обход через кухню и комнату тетки, надеясь за это время хоть немного отрезветь. Тетка, как всегда в этот час, была уже в постели и спала. Но заснула она, очевидно, поджидая его, так как у кровати на отодвинутом стуле горела свеча.

Филипп наклонился и тронул спящую тетку за плечо.

— Тетка, тетка, кто это приехал?

Тетка очнулась и посмотрела на него мутным отсутствующим взглядом, словно с того света; так смотрят внезапно разбуженные старики. Потом, приподнявшись, сказала:

— Верося приехала.

— Какая Верося?

— Верося — не помнишь? Та, что воспитывалась у вас в доме, когда ты учился в семинарии. Приехала — и вся в слезах. Иди поговори с ней, чтобы она так не плакала.

Ксендз Филипп пошел к себе, борясь с одолевавшей его тяжестью в голове и ногах и нестерпимой болью в груди.

Он остановился на пороге, держась на всякий случай за дверь.

На низеньком стульчике в углу между диваном и печкой сидела невысокая девушка в потрепанной синей шляпке и скромном, слишком легком для зимы пальтишке. Она уже не плакала, а ритмично покачивалась, словно страдала от боли и старалась ее таким образом успокоить.

Ксендзу Филиппу мало приходилось встречаться с Веросей, которую родители взяли к себе после того, как он уехал из дому. Когда он приезжал на праздники, он ее почти не видел, потому что утро проводил в костеле, а днем она уходила учиться шить. Но он все же узнал ее, хотя она стала совсем взрослой. Ему и прежде случалось видеть, как она сидела вот так же, скорчившись и покачиваясь, как бы погрузившись в горестные размышления. Увидев Веросю, он вспомнил, что мать, умирая, велела ему не забывать ее. Он и не забыл ее: ликвидировав после смерти родителей пришедшую уже в упадок мастерскую, Филипп отдал Веросе ее долю — на эти деньги она собиралась вместе с кем-то открыть шляпный магазин. Как еще мог помнить он, человек, связанный обетом, о девушке, живущей в миру и в сущности совершенно ему чужой? Но теперь, увидев ее, он подумал, что плохо помнил о ней.

— Добрый вечер, — сказал он своим густым, чуть охрипшим голосом.

Она только приподняла голову, словно у нее не хватало сил встать. Она не показалась ему ни красивой, ни милой, а только уж очень несчастной и как бы молящей о спасении.

— В чем дело? Добрый вечер, Верося, — повторил он нетерпеливо, не решаясь подойти, чтобы не потерять равновесие.

Девушка поглядела на него и вдруг, словно разочаровавшись в том, кого ждала, принялась снова плакать. Тут Филипп сразу протрезвел. Он оторвался от стены, подошел к ней и положил руку на плечо. Он почувствовал, как это плечо, вздрагивавшее от плача, вдруг застыло. Девушка перестала рыдать и даже, казалось, дышать. Ксендз Филипп снял руку, отер лицо, отошел, огляделся, придвинул стул и уселся в некотором отдалении от Вероси. И она тут же снова расплакалась. Но ксендз Филипп уже настолько овладел собой, что мог возобновить свои вопросы.

— Где вы до сих пор пропадали, Верося? Почему вы не написали, что вам так плохо?

Но отвечать на его вопросы она не хотела. Долго сидели они так. Он — ожидая, пока испарится спиртной дух, а она — плача.

Наконец Филипп поднялся, стал медленно ходить из угла в угол, а потом остановился возле Вероси. Но на этот раз руки на ее плечо он уже не положил.

— Не плачь, дитя... Дитя, — произнес он как можно тише, но его низкий голос прозвучал, как далекий мягкий перекат грома.

Ощупью, потому что слезы застилали глаза, Верося поймала его руки и принялась неистово их целовать. Он вырвался и отскочил, словно до сих пор ничьи уста не касались его рук. Но тут же опять подошел к ней, обнял ее голову и прижал вместе со шляпой к груди.

— Шляпа, — прошептала Верося, стаскивая ее с головы.

Копна светлых волос взвилась надо лбом, и что-то вроде улыбки, полной мольбы, засветилось в ее влажных глазах.

— Простите, — прошептала она. — Я потом все расскажу.

И Верося попросила, чтобы он разрешил ей остаться здесь, у тетки, потому что ей некуда деваться. Боясь, как бы она снова не принялась плакать, Филипп больше ни о чем не расспрашивал и на все согласился.

Первое время Верося помогала тетке, которая уже едва передвигала ноги и очень обрадовалась такой помощнице. Но тетка вскоре умерла, и Филипп предложил Веросе как своей названой сестре остаться у него хозяйничать. Она покраснела и ответила не сразу.

— Если вы хотите, то я согласна. Пока кто-нибудь не найдется.

Никто, конечно, не нашелся, к тому же все, что до сих пор мучило и волновало Филиппа, как рукой сняло. Он теперь думал только об одном — как выглядит Верося, какая она красивая. И даже не так о ее красоте, как обо всем ее облике. Он старался припомнить, как она смотрит, как морщит лоб, он с закрытыми глазами отчетливо представлял себе то ее проворные выразительные руки, энергичную порывистую походку, то как она вдруг смущенно останавливалась, наклонив голову к плечу, словно стыдясь этой своей порывистости. С нежностью и грустью старался он восстановить в памяти все, что она говорила и делала, будто это было что-то необыкновенное, неповторимое, навеки утерянное, о чем он неуемно и жадно тосковал.

Он мог часами представлять себе тот вечер, когда Beрося впервые появилась у них в доме и он увидел ее, сидящую со своим узелком в углу, слабую, придавленную бременем неизвестных ему обстоятельств. Он мог без конца восторгаться, вспоминая, как однажды увидел ее во дворе, багровую от напряжения, остановившую без чьей-либо помощи норовистую лошадь. И какой бы он ее ни видел, сильной или слабой и беззащитной, он всегда видел ее такой, какой ему хотелось, чтобы она была. Ко всем проявлениям ее характера, как бы противоречивы они ни были, он всегда относился сочувственно, всему, что она делала, от души потакал. Она могла всем распоряжаться, одно только было не в ее власти — возбудить в нем какие-нибудь другие чувства, кроме безграничной любви к ней, сопротивляться которой он был не в силах. В большинстве случаев ему удавалось устоять перед соблазном любовных утех. Обычное тяготение мужчин к подобным победам было ему, как священнику, чуждо. Искры вспыхивали и, не разгораясь, гасли, и он тут же забывал, что они появлялись. Но против того, чтобы еще раз положить руку на плечо Вероси, он устоять не мог. А сделав это, он задал ей тот же вопрос, что и при первой встрече, — почему она тогда плакала. На этот раз Верося задержала его руку, прижав ее плечом к щеке, и, прерывисто дыша, словно за кем-то гналась, робко призналась, что ее бросил тот, кого она любила. Она по своему простодушию доверила ему свои дела, а он попросту украл сбережения, которые ей удалось скопить, пока она содержала вместе с еще одной женщиной шляпный магазин. Мало того, ей пришлось еще возместить убыток компаньонке. Оставшись без гроша, она поплелась куда глаза глядят. И когда решила покончить с собой, то вспомнила о Малоцине и подумала, что, может быть, ксендз проявит к ней снисходительность.

Он не только не проявил снисходительность — он впал в мрачное отчаяние. Закрыв лицо руками, он весь сотрясался, словно от рыданий, и упорно молчал. Но Верося умоляла его что-нибудь ей ответить, и тогда он сказал, что никак не предполагал, что она уже изведала такие вещи. Верося просила прощения и клялась, что то была не настоящая любовь, что в тот вечер она плакала больше от стыда. Но так как он все еще отталкивал ее, предаваясь горестному отчаянию, она, после некоторого колебания, упав на колени и пряча голову в его мрачном одеянии, призналась, что с той минуты, как увидела его, с тех пор, как он прикоснулся к ее плечу, только он один существует и будет существовать для нее на свете, даже если ей придется терпеть за это вечные муки. Так безумно она его с первой минуты полюбила.

Прижимая ее с упоением к груди, он прошептал смущенно.

— Я был тогда пьян.

— Нет, — возразила она твердо.

— Да, — сказал он, не вполне сознавая, что говорит. — Я был пьян тобой. Я... и теперь пьян тобой.

А потом они долго были как бы в беспамятстве и без конца шептали горячими устами:

— Если бы так было всегда.

С тех пор ими овладела неутолимая, все разраставшаяся потребность беспрестанно друг друга искушать. Филипп Яруга вообще не знал, на каком он свете. Он выполнял в костеле все, что привык выполнять, но делал это непроизвольно, возвращаясь все время сердцем и мыслями к последней ночи, проведенной с Веросей, удивляясь, что обычная и как будто однообразная радость любви может так возрастать, крепнуть и видоизменяться.

Среди многочисленных признаний, которые Филипп делал Веросе, он однажды сказал ей:

— Я и не знал, что на свете есть такое счастье. Не знал, — повторил он, и ему показалось, что все это он уже когда-то испытал, что все это он уже говорил или от кого-то слышал.

Верося была не только хорошей любовницей, но и вообще женщиной привлекательной и в совместной жизни очень приятной. Она не принадлежала к тем женщинам, за которыми все гонятся. Но существовал на свете определенный сорт мужчин, которые, встретив ее, обязательно в нее влюблялись. Если такого мужчины не было, она терпеливо и покорно ждала, пока он появится. По отношению ко всем другим она была скромной и стыдливой, и казалось, как говорят, ее не трудно было обвести вокруг пальца. Она никого не завлекала ни взглядом, ни улыбкой, но, если ей кто-нибудь нравился, она превращалась в пламя. Так было и сейчас. Была у нее еще одна особенность: когда она не была влюблена, то предпочитала сидеть весь день сложа руки и покачиваться в раздумье, но зато если она была довольна проведенными ночами, то и повседневным делам отдавалась всей душой. Поэтому и сейчас она весь день с воодушевлением суетилась и хлопотала по дому, налаживая хозяйство и заводя новые порядки.

Зато люди были ею недовольны. Раньше, когда Филипп впадал в мрачное настроение, потому что ему казалось, что он не достоин быть ксендзом или не хочет им быть, когда он отправлял богослужения спустя рукава, прихожане этого не замечали, а если замечали, то не придавали особенного значения, и выражалось это только в том, что здесь или там говорили:

— Он уже не тот, что был.

Но когда его стали часто видеть пьяным, и особенно когда он начал пить у Чубая, правда, не в лавке, а на квартире, но все же там, где находилась пивная, это уже всем показалось немалым проступком. А дело с Веросей переполнило, по мнению прихожан, чашу этих беззаконий. То, что ксендзы живут со своими экономками, было делом обычным и относилось к той житейской мудрости, которую Филиппу внушали его старики родители, когда говорили, что из этой шкуры, которая своего требует, никак не выскочишь.

Даже дети в таких случаях ненароком рождались. Но чтобы из-за своей экономки не видеть света белого, чтобы для нее всем и всеми пренебречь и только, как разносила молва, смотреть ей в глаза, лежать у ее ног и водить ее под ручку по саду, чтобы в приходе предаваться такой страсти — это уже считалось совершенно недопустимым и безнравственным. Говорили еще, будто с Веросей они в родстве или свойстве.

Между тем любовь Филиппа и Вероси, ничего не знавшая об этих толках, перестала понемногу быть для них непрерывным пиром, а превратилась в такую же ежедневную потребность, как еда, ни больше, ни меньше.

Очнувшись и опомнившись, Филипп Яруга почувствовал себя на этот раз в священнической сутане хуже, чем когда бы то ни было. Ему казалось, что он готов был бы долбить камни на дороге, только бы его освободили от обязанностей ксендза, которых он недостоин, ибо не сумел ни снискать милости божьей, ни добиться уважения людей. Да и любовь к Веросе казалась ему сейчас тягчайшим прегрешением, с которым в его сане мириться нельзя.

Подавленный и погрязший, как он считал, уже и без того в грехах, Филипп снова стал искать забвения в рюмочке — и как всегда, когда возвращаешься к тому, к чему чувствуешь пристрастие, он предался пьянству неистово, словно одержимый. И тут началось: люди приезжают в назначенное время на крестины, а ксендз лежит без памяти, Антоний с Веросей с трудом привели его в чувство и приволокли в костел, но обряд вынужден был уже совершить, водя правой рукой ксендза, Антоний. В другой раз надо было выносить гроб из костела, и никто не знал, где искать ксендза.

Более того, ксендз в пьяном виде вел неподобающие духовному лицу разговоры. Во время благотворительного гуляния в пользу пожарной охраны многие слышали, как он плел, что если бы Иисус Христос появился сейчас на земле, то его тотчас отправили бы в полицейский участок. А в другой раз он обрушился на ксендзов: «Избавь нас, боже, — кричал он, — от огня, голода, войны и от ксендзов — глупцов и лицемеров». Это было тем более достойно удивления, что сам он был худший из ксендзов. Один раз он осмелился даже непочтительно отозваться о епископах: кто они, мол, такие, только что шапки, — говорил он, — мудреные на голове носят.

Дошло даже до того, что однажды, когда уже совсем рассвело, его пришлось вытаскивать на богослужение из усадьбы, где он провел ночь за картежной игрой и в пьянстве. Люди, идя на работу, видели, как Верося, обливаясь слезами, вела его, еле державшегося на ногах. Куда он шел за ней, бесстыжей, — в постель, конечно, вместо того, чтобы после достойно проведенной ночи отправиться в костел служить раннюю обедню.

Нашлись люди, которые стали поговаривать, что надо послать жалобу епископу. Но не все были с этим согласны; про ксендза, правда, говорили всякое, но когда речь заходила о жалобе, менее устойчивые отговаривались:

— Ну что же? Ксендз тоже может ошибаться. Делает, как все.

И чувствуя, что сами подвержены тем же порокам, они хоть и мечтали о новом ксендзе, но жаловаться не решались.

Другие категорически возражали, говоря, что ксендз должен быть не таким, как все, а выше, лучше и праведней. И жалобу в конце концов послали.

Еще до того как слух об этой жалобе Гавлицкой общины дошел до ксендза Филиппа, он в одно погожее летнее воскресенье, стоя на амвоне, читал евангелие о разрушении Иерусалима. Поучение, которое он с большим трудом вывел для своей проповеди, заключалось в том, что костел — это святая святых, которую надо почитать. Что в этих стенах, будь то каменные или деревянные, даже самые плохонькие, нельзя ни разговаривать, ни непристойно вести себя, ни толкаться и хохотать.

— Если, — говорил он, — перед министром, перед воеводой, перед старостой ты стоишь, так сказать, на вытяжку, то тем более в костеле, перед господом твоим, перед богом.

— Перед богом! — повторил он, стараясь придать своему голосу торжественность и силу.

Голос не подводил его, он звучал мощно, и Филиппу это нравилось, но слова, которые произносили его уста, никого уже, казалось, не волновали.

Люди были очень усталые, так как весь день жали на поле, а гулянье, продолжавшееся всю субботнюю ночь, окончательно изнурило их.

Тягучее пение хора, приглушенные звуки органа, дымящееся кадило, щекочущий слух звон колокольчиков, громкий голос ксендза и солнце, рассекавшее костел полосками золотой пыли, — все это повергало молящихся в состояние блаженной ленивой дремоты.

Мужчины, держа перед собой свечи, пламя которых трепетало от их дыхания, с трудом разнимали смежавшиеся веки. Кое-кто из женщин стоял на коленях, склонившись до земли, упираясь головой чуть ли не в пол, в какой-то смиренной и в то же время непочтительной позе. Другие как ни в чем не бывало спали, не стоя уже, конечно, а сидя на коленях, опершись головой о стены боковых приделов. Какая-то мать, усадив на ступеньках алтаря двухлетнего мальчика, дала ему в руки четки, и малыш усиленно старался обвязать их вокруг своей толстой ножки. Маленькая девочка развлекалась тем, что поднимала платьице до самого подбородка и хлопала себя по животику.

Ксендз Филипп видел все это вначале с амвона, а потом когда оборачивался от алтаря к костелу.

Видел это и, как всегда, возмущался, почему эти люди с таким равнодушием относятся к тому, что совершается сейчас в церкви.

«Ну и люди, будто из дерева», — думал он, переходя с одной стороны алтаря на другую.

А потом, подставляя костельному служке пальцы для омовения, обрушивался на самого себя.

— Что я за ксендз, если не могу властвовать над душами, и зачем только я полез туда, где мне не место.

Но во время «Agnus Dei» ксендз успокоился. Он машинально дочитал остальные молитвы, погружаясь под грубоватое нестройное пение в такую же благочестивую дремоту, как и распарившиеся в своей теплой одежде прихожане. А когда он, обернувшись к народу, провозгласил: — Ite missa est, — и когда при последних звуках постепенно затихавшей песни все дружно стали расходиться, у него возник вдруг вопрос: чего он, собственно говоря, хочет от них и от себя? Разве не они, разве не эта толпа, это скопище собиравшегося в костелах народа, разве не они создали и эти песни, и эти слова, из которых состоит обряд, и эти обычаи, и все это благочестие — и не они ли продолжают и дальше все это создавать? И не для того ли только он и нужен, чтобы помогать людям впадать, как бы в полусне, в тот божественный экстаз, который является для них состоянием благодарения, мольбы, единения с богом?

Он уже не хотел вести за собой прихожан, не хотел ни властвовать над ними, ни руководить.

Остановившись у изгороди, окружавшей кладбище, он с болью глядел, как по склонам костельного холмика расходились прихожане по двое, по нескольку человек. Уходили, не ощущая потребности поговорить с ним, оставляли его одного, как бы затерявшегося среди бесплодных противоречий. Он мечтал о каком-нибудь средстве, которое помогло бы ему навсегда от них избавиться, ему казалось, что эта помощь где-то совсем близко, он чувствовал, что она вертится где-то между пальцами или на сердце, но тут же ускользает, будто неприрученная ласочка.

Не успел он в этот день пообедать, как приехал крестьянин из Паментова звать его к умирающему.

Возвращаясь около четырех часов домой, ксендз дремал в повозке, так как было жарко, ехать надо было по песку и лошади плелись шагом. Вдруг его вырвал из дремоты резкий окрик правившего лошадьми крестьянина.

— Стой! Тпрру!.. А ну-ка, прочь отсюда.

Филипп увидел стоящую посреди дороги и пятящуюся от лошадей женщину, оборванную и растрепанную, которая тоже что-то кричала. Лошади остановились.

— Что случилось? Кто это? — спросил Филипп, неприятно пораженный.

— Да это Флоска, та, что год назад в уме тронулась. Как станет кому на дороге, двинуться не даст.

Незнакомая женщина стала угрожать кулаком.

— Двинуться не даст, — крикнула она со злобой. — Глядите-ка. Сам ты тронулся.

Она подошла к ксендзу и стала расправлять свою непомерно широкую сборчатую юбку.

— О, — сказала она, — поглядите. Это собаки в Гавлицах так мне юбку разорвали, мне теперь домой идти нельзя.

Лошади дернулись и пошли. Ксендз обернулся, хотел поискать мелочь, увидел, что сумасшедшая показала ему язык, растерялся, но она была уже далеко.

Раздеваясь потом в ризнице и пряча дароносицу, Филипп спросил костельного:

— Что это за Флоска из Паментова шатается здесь? Кто эта сумасшедшая?

Антоний повернул к ксендзу свою тускло-рыжую голову с длинной плоской бородкой, на которой, казалось, хватило бы места еще для одного лица.

— Флоска эта, — начал он осторожно, словно нащупывая почву, — недавно ум потеряла, но тронутая была всегда. Да с мужем плохо жила. А совсем тронулась она, когда Флос этот так ее избил, что она с час, должно быть, без памяти лежала. В голове, видать, отбил что-то.

Ксендз смутно припомнил, что в свое время он как будто слышал эту историю в одном из домов, где бывал. Лицо его вспыхнуло.

— Жену свою он уже давно перестал любить, — продолжал Антоний, складывая стихарь и поглядывая на ксендза проницательными желтыми зрачками. — Так что даже уходил от нее и сошелся с одной девушкой, с Пеласей, и жил с ней, можно сказать, хорошо. Детей имели. Вместе жили.

Рассказ этот, как бы предупреждая о чем-то, вызвал вдруг в памяти Филиппа что-то давно забытое. И в следующее мгновение он отчетливо увидел ясный зимний день и крестьянина, тень которого маячила на стенах костела.

Неприятная дрожь прошла по телу. Ноги подкосились. Он сказал, как-то неестественно и развязно посмеиваясь, словно его приперли к стене, а он хочет во что бы то ни стало вывернуться:

— Так я ведь знаю. Он был у меня на исповеди.

— Вот то-то, — подхватил Антоний. — Вот за это-то их и настигла божья кара, Флосов этих. Ходили они к отцам-миссионерам — мало им было, не захотели по-божьему решению поступить. А уж как и вы им повелели, послушались, да покаяние, видать, слишком малое на этого Флоса наложили, ведь перст божий его уже давно коснулся, и хотя он потом к законной жизни возвратился, да нет у него теперь ни жены, ни той девушки.

— А что с той Павлисей случилось? — спросил Филипп, подчеркнуто громко и с нарочитым пренебрежением.

— С Пеласей, — поправил его Антоний. — Эта Пелася хоть, прошу прощения, и такая, но девушка была хорошая и благочестивая. Это она уговорила Флоса, чтобы на исповедь шел. «Иди, — говорит, — господь бог милостив. Может, простит нас. Может, дозволит наше счастье». Такая глупая. Вот тогда-то именно он, как известно, и пошел к отцам-миссионерам. А когда вернулся, то только головой о стенку бился, ее и себя жизни лишить хотел. Но она всегда во всем утешение находить умела, она и тогда успокоила его. Те, кто их знает, рассказывали, как она его просила, — не делай, говорила она, этого. Сделай, как отцы духовные велят. Думала, что если они так сделают, то, может быть, их господь бог как-нибудь вознаградит. «Может быть, — говорила она, — твоя Флоска помрет». А потом, когда Флос вернулся к жене, она оставила ребят у людей, а сама нанялась хлеб жать, недалеко тут, в Гавлицах. А когда ее дети у людей поумирали, она рвала на себе одежду, а потом взяла себя в руки и поехала вместе с другими на работу во Францию. Вот уж три месяца будет. Так все они и порастерялись.

— Хорошо сделала, что поехала, — сказал Филипп и, не поворачиваясь уже к Антонию, вышел из ризницы. — Хорошо сделала, — повторил он громче, подходя к двери своей комнаты.

На улице было жарко. Еще в пути ксендз Филипп почувствовал, что ему трудно дышать. А сейчас хотелось лечь и немного отдохнуть.

Филипп посмотрел на свои четыре комнаты, тянувшиеся в ряд, одна за другой, сверкавшие чистотой, которую навела Верося. Пахло травами и воском.

— Верося, — позвал он. Ему ответили еле слышное эхо и тишина.

Он вспомнил, что Верося собиралась пойти после обеда в лес по ягоды.

Ксендз Филипп уселся в плетеное кресло и свесил голову, не в силах бороться с одолевшей его дремотой. И он, вероятно, заснул, так как увидел вдруг комнату в доме, где они когда-то жили, и родителей. Все стояло на прежних местах: кровать, стол, стулья — только в стенах не было окон.

— Зачем вы замуровали окна? — спросил он отца и мать. — Зачем вы замуровали окна? — повторял он, чуть ли не плача.

Они как будто хотели что-то ответить, но ничего не сказали. И вообще ему казалось, что они здесь, но в комнате никого не было.

Филипп очнулся от этого сна с каким-то тяжелым чувством гнетущей тоски.

Он произнес громко:

— Я не знаю, что мне делать. Я не знаю, — повторил он раздельно, — что делать.

Потом он сказал, водя пальцем по солнечному отражению на столе:

— Я вогнал в могилу детей.

А затем, прошептав слово «дьявол» и как бы издевательски кичась перед кем-то худшим из худших, снова признался:

— То, что я сделал, еще хуже. Я вогнал в могилу детей.

Он не переставал удивляться, не мог постичь, как это случилось, что он причинил столько зла этим людям из Паментова. Сколько он страдал из-за того, что не чувствует призвания, что у него не хватает рвения, но виновником самого большого несчастья он оказался тогда, когда был уверен, что действует правильно, так, как этого требует милостивая строгость закона божьего

Он, как утопающий, цеплялся сейчас за что попало. Старался уверить себя, что, как бы он ни поступил, он все равно не спас бы этих людей от несчастья, они все равно погибли бы и что воздействие закона обнаружило здесь неизлечимую рану, и поэтому трудно сказать, можно ли было бы при подобном стечении обстоятельств избежать беды. Но эту попытку оправдать себя вдруг начисто развеяло мучительное сознание, что дело не в том — удалось бы избежать или нет, а в том, что он не беспокоился об этом, ничего не сделал для того, чтобы как-нибудь предотвратить несчастье этих трех людей, чтобы им помочь. Не то было у него в мыслях, когда он исповедовал Флоса в темном костеле. И так всегда и всюду: не то, не то было у него в мыслях. Собой, только собой был он всегда занят.

Филипп все еще сидел неподвижно, и ему казалось, что он никогда уже не освободится от этого бремени, от этих почти неизвестных ему Флосов, имя которых он беспрерывно повторял.

— Флос, — шептал он, — Флос.

Прошло, однако, немного времени, и ксендз Филипп, совсем было упавший духом и не видевший спасения, почувствовал вдруг, что в нем поднимается все возрастающее чувство радости. Будто вместе со злом, которое он невольно причинил семье Флосов, вычерпалось до дна все зло его жизни. Никогда не чувствовал он в себе столько сил, чтобы начать новую жизнь, сколько в эту самую тяжелую для него минуту. Его уже не беспокоило, должен он быть ксендзом или нет. Он знал, что может быть ксендзом, что именно теперь он должен им быть. Убеждение это крепло в нем с каждым часом, требовало явности, признания перед людьми.

«Сегодня воскресенье. Проповедь уже прочитана, — размышлял ксендз Филипп. — Боже, почему я не понял все это вчера

Он принялся лихорадочно перебирать бумаги на столе. Разорвал лист, на котором была начата история собора святого Петра в Риме. Взял другой чистый лист и стал торопливо набрасывать заметки для своей очередной проповеди. Для первой настоящей проповеди.

«А если вам кажется, — писал он, — что вы выбрали не ту профессию, что не в этом ваше призвание, — вспомните, что на свете существует одна профессия, одно призвание — оказывать добро другому человеку».

Он зачеркнул это и начал по-другому:

«Перечислять свои грехи — это не жизнь, а прозябание. Одна только существует жизнь и одно только призвание — помогать людям. Мир движется вперед не соблюдением законов, а добрыми делами.»

Это показалось ему слишком мудреным для народа, да и самому не очень понятным. Он опять зачеркнул и взял другой лист бумаги.

«Кем бы ты ни был, ксендзом, служащим или крестьянином, ничего ты не достигнешь и до бога не дойдешь без любви к человеку. Ибо существует только одно призвание... один путь к спасению...» — писал он все медленнее.

Ксендз Филипп положил перо. У него помутилось в голове, и он не знал, что писать дальше. Он хотел отдохнуть или, быть может, успокоиться. Подойдя к окну, он распахнул его пошире, как бы не, своей, а чужой рукой, и даже с удивлением оглянулся, не понимая, чью это руку он видит.

Его поразил тот беспримерный хаос, в который как будто поверглось все вокруг. У него что-то начало страшно болеть, но он не знал что. В груди что-то бушевало, металось, как разъяренный зверь. И что-то невыносимо его угнетало. Он пытался уверить себя, что это пустяки, что он стоит у преддверия больших радостей, у преддверия новой жизни, которую собирается начать. Он решил прилечь на минуточку, но до постели уже не дошел.

Его нашли лежащим на полу, лицом вниз, пробовали спасти, но ничего не помогло.

А нашел его костельный Антоний, принесший письмо из епископской курии. Ксендзу Филиппу приказывали явиться дать объяснение по поводу обвинений, которые предъявляют ему прихожане.

Вскоре приход кишмя кишел народом. Вернулась из лесу Верося. Увидев толпу у крыльца, она выронила корзину и, раздавливая ногой рассыпавшиеся вокруг черно-лиловые ягоды, протолкалась в комнату среди неприязненно молчавших людей со страшным криком: «Что? Что?»

Когда ее оттащили от покойника, она побежала на кухню, схватила нож и хотела убить себя.

А когда нож отняли, она начала стонать.

— Убили его, убили, злодеи.

А потом закричала с безумным отчаянием.

— Не было, не было меня возле него! — вопила она, пока не охрипла и не потеряла сознание, и тогда прихожане, негодуя, отнесли ее в деревню, чтобы там привести в чувство.

— Мало того, — говорили они, — что он помер в грехе, так еще эта Вероника бога оскорбляет.

Между тем погода испортилась, и перед самым закатом стала приближаться гроза. Зелень, утром желто-золотистая, бледнела, блекла, переливалась на ветру. Из-за горизонта надвинулись огромные синие и лиловые тучи, которые вскоре тоже стали бледнеть и заволокли все небо сплошной серой пеленой, а свет застлали преждевременные сумерки. Сверкнуло, и потом прогремел охрипший, ленивый гром. Люди разошлись по домам. Дали знать кому надо. Двое крестьян из хора ждали, пока придут женщины, которых позвали обмыть и одеть покойника. Когда гроза стала утихать, они подошли к звеневшему от ливня окну и, остановившись у него, увидели сквозь ветви раскачивавшихся и гнувшихся деревьев далекое зарево, словно фонтан дымящейся темной крови.

— Горит, — пробормотали они в один голос.

Лицом к лицу с этим все увеличивавшимся бедствием и с этой смертью совсем рядом они почувствовали страх. Не произнося ни слова, они поглядывали в испуге на лицо ксендза Филиппа, выплывавшее из тени каждый раз при вспышке молнии.

Потом, повернувшись к окну, они принялись вполголоса разговаривать.

— В Гавлицах горит, — прошептал один из них, — в дом, должно быть, ударило.

Панна Винчевская[14]

В половине июня, перед самым отпуском, Наталия Штумская решила не полагаться больше на своих помощниц и самой проверить работу солдатской читальни в старой крепости.

Эта читальня не входила непосредственно в круг ее попечения. Наталия работала в центральном правлении «Общества культурной опеки над солдатами», а клуб и читальня крепости подчинялись местному отделению общества.

Но с некоторого времени начали поступать сведения, что служащая, которой доверена читальня, не справляется с работой. Наталия много раз обращалась по этому вопросу в местное отделение, но там всегда были заняты организацией торжественного завтрака, полдника, полкового праздника или полевой обедни по случаю вручения знамени. Когда бы она туда ни заходила, у стола председательницы всегда стоял очередной майор или капитан, в лихорадочном волнении припоминавший вместе с нею, что еще забыто, что еще не заказано, кто не приглашен. Офицер возбужденно восклицал: «Может, еще успеем» — и хватал телефонную трубку, а председательница, красивая, обаятельная дама с больным сердцем, пользуясь перерывом, наклонялась к Наталии и тихо, чтобы не мешать телефонному разговору, вызывавшему, по-видимому, в ней особенное благоговение, умоляла отложить пока щекотливое дело о так называемой «крепостной» читальне.

— Поверьте мне, — говорила она, — так много работы, что мы просто с ног валимся. С крепостью мы теперь наверняка не справимся. Да и наш библиотечный контролер сейчас ничего не сможет сделать — и так, бедняжка, везет на себе за троих. А сразу после праздника двадцать восьмого полка мы наведем там порядок.

Но после этого праздника необходимо было устраивать другой, а потом еще открывались сразу три новых клуба. Так и не дождавшись вмешательства местных властей в дела читальни, Наталия однажды утром проснулась с решением вмешаться самой, минуя, так сказать, соответствующие служебные инстанции.

С тех пор, как только выдавалось свободное время, она приходила в крепость в часы работы читальни, чтобы присмотреться к ходу работы. Ей бросилось в глаза немало упущений, а каждая встреча с библиотекаршей оставляла неприятное и вместе с тем немного смешное впечатление, в котором трудно было разобраться сразу.

Библиотекаршу звали Регина Винчевская. Специальной подготовки у нее не было, но, как говорили, она была общественницей, и даже «заслуженной», поэтому все полагали, что она должна справляться.

Побывав несколько раз в крепости и получив от панны Винчевской множество разъяснений, пробудивших одни лишь сомнения, Наталия однажды предупредила ее, что на другой день придет с утра, чтобы вместе провести учет инвентаря, проверить формуляры читателей и книгу учета посетителей. Выдачу книг она предложила на два дня прекратить. На другой день она встала рано и уже в четверть девятого села в трамвай, чтобы, как условились по телефону, быть к девяти на месте.

Ночью была гроза с дождем, после чего сильно похолодало. На перекрестке, где нужно было ждать трамвая, бушевал и выл, вырываясь из-за угла, свирепый ветер. На буром, затянутом тучами небе только кое-где тускло светлели бледные полосы. Омытые дождем дома посвежели и вырисовывались отчетливо-строго. На тротуарах все еще стояла вода.

В трамвае Наталия все время раздумывала о Регине Винчевской. Она припомнила некоторые наивные и даже глуповатые ее ответы и со страхом думала, что, по всей вероятности, в результате предпринятых мер придется уволить неподходящего работника. Она не знала, хватит ли у нее на это духу. Наталия чувствовала себя хорошо только тогда, когда могла одобрять; во всякой борьбе она всегда была склонна признать правоту противника.

Она оторвалась от своих мыслей, когда почувствовала, что ее толкают. Сначала в трамвае было свободно, но с какой-то остановки народу стало больше.

Чувствуя у самого лица чужие платья и пальто, Наталия теснее прижалась к окну и следила, как искаженное, расплывчатое отражение трамвая скользит по стеклам магазинов, все более маленьких, но со все более кричащими вывесками. Спиной, плечами и коленями она то и дело ощущала, как проталкиваются входящие и выходящие пассажиры.

Через некоторое время толкотня заметно уменьшилась. Трамвай выехал за пределы города. По обеим сторонам улицы зазеленели газоны и чахлые кусты нового парка, а дальше, за ними, показались, тоже зеленые, круглые форты и покатые склоны старой крепости. Наконец трамвай остановился. Вагоновожатый с грохотом снял рукоятку управления и вышел, забрав ее с собой.

Последние пассажиры спрыгивали с подножки. В пустом вагоне маленькая девочка притворялась, что ей не хочется выходить. На уговоры матери: «Ну иди же, будь умницей» она упрямо отворачивалась и, смеясь, смотрела в окно.

Чтобы попасть в крепость, нужно было пройти по виадуку над путями железной дороги. Виадук был старый, дерево его потемнело, но ступени лестницы были недавно обиты жестью, а несколько прогнивших досок заменены новыми.

Наталия порадовалась этому. В последний раз, когда она проходила здесь, она возмущалась, что никто не позаботится привести виадук в более приличный вид. И вот время пришло, об этом позаботились. «Видно, всему свое время. Может быть, придет время и для этой Винчевской, и я напрасно стараюсь ускорить его приход?» — думала она, глядя на белевшие под ногами доски.

Внизу по рельсам медленно двигался поезд. Он только что тронулся. Было слышно редкое постукивание колес и тяжелое пыхтение паровоза. Два мальчика, расталкивая прохожих, побежали к перилам, чтобы посмотреть на поезд. Внизу, справа от виадука, в густой траве лежал, опираясь на локоть, солдат и читал сложенную газету. По другую сторону двое рабочих в замасленной одежде протискивались между перилами лестницы и забором, отгораживающими железнодорожное полотно от улицы. Они хотели, не поднимаясь на виадук, перейти через пути. Перила шатались под их напором, и наконец рабочие протиснулись в узкую щель.

Наталия вошла в густую аллею, которая вела к воротам крепости.

Ветер дул здесь не так сильно, высокие деревья едва покачивались под его порывами и шумели неторопливо, однообразно. Сразу за воротами, в маленькой сводчатой комнатке выдавались пропуска. Сержант, у которого вся грудь была в орденских ленточках, сидел над огромной разграфленной книгой и выписывал пропуск бабе в клетчатом платке.

— Как звать? — спросил он.

— А ваша фамилия? — обратился сержант к Наталии. Она назвала свою фамилию и адрес, а потом начала искать в сумочке паспорт, который обычно спрашивали. Но на этот раз сержант паспорта не спросил, да и вообще он требовал его не всегда. Солдат, стоящий на посту у моста через ров, требовал пропуск только при выходе из крепости и лишь иногда просил предъявить и при входе.

На дне крепостного рва, как в деревне, рос картофель и овощи. Возле ворот большой куст бузины протягивал к перилам моста белые тарелочки своих цветов. Миновав внутренние ворота, по запущенной, выбитой мостовой Наталия пошла к помещению клуба. Сердце ее билось. Было неприятно думать о предстоящей стычке с библиотекаршей.

В клуб поднимались по доскам, уложенным наклонно от порога к тротуару. Доски были гнилые и сломанные, порог — весь в щепах и выбоинах. Это плачевное зрелище вызвало у Наталии какое-то воинственное настроение.

Зато просторная, чисто вымытая лестничная площадка действовала успокаивающе. Большие, окрашенные в цвет бычьей крови внутренние двери клуба были открыты. В читальню можно было пройти либо через жилую комнату библиотекарши, либо через зрительный зал и сцену. Наталия выбрала второй путь. Проходя через зал, она снова почувствовала в себе силы бороться за читальню.

Зал украшали бело-красные бумажные флажки, порванные во многих местах, и портреты государственных сановников, которым доморощенные художники придали угрюмый и испуганный вид. Потолок клуба, этого места отдохновения души, протекал, и на полу после ночной грозы стояла лужа.

Когда Наталия поднялась по приставленной скамье на сцену, пол загудел, так как под ним была пустота. Шаткие кулисы розового цвета обрамлял убийственный бордюр в цветочки. Сбоку, под грубо разрисованной драпировкой, стояло пианино.

Со сцены нужно было спуститься по нескольким крутым ступенькам к двери, за которой помещался читальный зал. Большая комната читального зала разделялась на две части тонкой, не достающей до потолка перегородкой. Проем в этой перегородке, заменяющий дверь, был перегорожен столом, на котором лежали, по-видимому, только что приготовленные, картонные коробки с читательскими формулярами, инвентарная книга, раскрытые папки предметного каталога. На окне были выставлены ящички с алфавитным каталогом. В глубине комнаты стоял плоский шкаф из ясеня, обычный конторский шкаф для архивных дел. Библиотекарши не было.

Наталия подошла к столу, заглянула за перегородку и увидела другой шкаф, который стоял под прямым углом к первому, образуя совсем крошечную комнатку. Дверцы шкафов были раскрыты настежь, на полках наклонно стояли книги. Их было очень мало. Желая узнать, сколько в библиотеке читателей, она провела рукой по формулярам, их было всего лишь десять. Формуляры стояли не по алфавиту, а были сунуты в коробку как попало.

Пройдя между столом и проемом в перегородке в конец комнаты, Наталия сняла пальто и шляпу и повесила на ручку приоткрытого окна, из которого был виден зеленый крепостной вал и ближе — большие цветущие акации. Ветер раскачивал акации, и их ветви, наклоняясь ниже, открывали пасмурное небо. Наталия не могла оторвать глаз от маленьких трепещущих листочков и от легких, стремительно бьющихся кистей с бутонами. «Какая большая сила сопротивления таится в нежном и слабом», — невольно удивлялась она.

— Вот так же и человек, — бессознательно сравнила Наталия и вдруг потеряла терпение. «Да ведь тут нет ни души», — подумала она и торопливо пошла к двери, за которой в ту же минуту кто-то начал бренчать на пианино, одновременно подпевая альтом:

Не сегодня, так завтра, не сегодня, так завтра,

Милая, будешь моей...

Наталия быстро растворила дверь и увидела за пианино панну Винчевскую. Ее бурая собака Линда лежала рядом, положив на лапы продолговатую морду.

Панна Винчевская вскочила и подбежала, подпрыгивая, к Наталии.

— Как, это вы? — воскликнула она. — Вы пришли? Не может быть. Как? Откуда? Каким образом? Ведь мы же с Линдой пошли вас встречать и не встретили. Нет, не может быть.

— Все же я пришла, хотя это и кажется вам таким невероятным, — сказала Наталия, чувствуя, что бледнеет от раздражения, вызванного таким приветствием.

Панна Винчевская еще некоторое время не могла себе представить, как могло случиться, что они разошлись по дороге...

— Довольно об этом, — сказала Наталия, отстраняя собаку, которая неожиданно лизнула ее в лицо. — Пошла прочь, — пробормотала она, снимая собачьи лапы со своих плеч.

— Она вас узнала! Она вас узнала! — растроганно закричала панна Винчевская. — Линда! Не пляши! Вы только посмотрите — она пляшет от радости!

В самом деле, повизгивая и кружась, собака исполняла нечто вроде танца. Наконец она остановилась и, навострив уши, казалось, хотела узнать о впечатлении, которое она произвела.

Наталии стало смешно. Она отвернулась к окну, чтобы панна Винчевская не приняла ее улыбки на свой счет.

— Начнем работать, — сказала Наталия, все еще глядя в окно. — Мы и так не успеем сегодня все сделать.

— Начнем, — с готовностью подхватила панна Винчевская.

Суетливо приступая к работе, она продолжала рассказывать:

— Я беру Линду с собой при малейшей возможности. Боюсь, как бы она не засиделась. Вы знаете, она в таком положении... — стыдливо, но и не без хвастовства прибавила Винчевская.

Наталия уже овладела собой и села за стол.

— Бога ради, — сказала она громко и холодно, — оставьте собаку в покое.

— Езус Мария, — удивилась панна Винчевская, — вы говорите со мной, как с ребенком.

Панна Винчевская была очень маленькая и подвижная, как паучок. Ее не совсем прямые, хотя и не явно кривые ноги были так худы и тонки, что, казалось, вот-вот подогнутся и сломаются. У нее было смуглое лицо, узкое, длинное и сухое, как щепка. Во рту не хватало передних нижних и верхних зубов, и в улыбке обнажались светлые десны, похожие на мякоть раздавленной клубники. Тусклые, чернильно-черные волосы, казалось, придавливают эту хилую преждевременно и лихорадочно увядающую фигурку. Черные глаза обжигали, словно горячие капли сургуча. Прежде чем приступить к работе, панна Винчевская несколько раз бегала то в свою комнату, то в зал, а неутомимая собака всюду сопровождала ее.

Наталия начала с проверки книг, лежавших на полках. По инвентарной книге она читала номер, а панна Винчевская, стоя у шкафа, проверяла, на месте ли книга под этим номером и как она называется. Наталия обратила внимание, что чтение названий идет не очень гладко. Панна Винчевская запиналась на широко известных классических литературных именах, перевирала названия шедевров, знать которые так же необходимо всякому культурному человеку, как умываться и причесываться. При этом, казалось, она совсем не замечала ни своих ошибок, ни удивленных взглядов недоумевавшей Наталии.

Проворно бегала она от полки к полке, вскакивала на столик, заменяющий стремянку, и перетаскивала этот столик с места на место, пугая им свою собаку.

— Принеси мячик, — топая ногой, приказывала она Линде. — Ну, принеси же! Ах ты, мамочка!

Собака тяжело подпрыгивала, лаяла и опять вертелась вокруг себя.

— Вы только посмотрите! Нет, вы только посмотрите! — радовалась библиотекарша. — Ах ты, моя героиня, — добавляла она, многозначительно глядя на Наталию.

— Как же, как же, — объясняла она, похлопывая Линду книгой, которую держала в руке, — мы ведь получили медаль за геройство на рынке в Катовицах.

Наталия уже знала историю Линды. Всего за два посещения центрального правления панна Винчевская успела несколько раз рассказать, как собака пробежала в сильный мороз тридцать километров, чтобы известить силезских повстанцев, что ее хозяйка посажена немцами в тюрьму, как она привела их затем к воротам тюрьмы и как все закончилось награждением обеих героинь на рыночной площади в Катовицах.

Однако Наталия не считала, что с помощью этого героического мифа можно успешно работать в библиотеке. Ей было стыдно, и она сердилась на себя за то, что просто не знает, как нейтрализовать доблестную собаку и это тяготеющее над всем, как камень, былое геройство. Но сделать ничего не удалось.

— Я уже слышала об этом, — сухо ответила Наталия на замечание о Катовицах.

— Боже мой, — с грустью произнесла панна Винчевская. — Я не понимаю... Вы опять совсем не считаетесь со мной...

В ответ Наталия назвала номер книги, а спустя некоторое время сказала как можно спокойнее:

— Меня сердит, как вы читаете названия — будто впервые слышите об этих книгах и авторах.

— Впервые? — удивленно спросила панна Винчевская таким тоном, каким кричат бабы, когда, подбоченившись, ссорятся между собой. — О боже мой! Впервые! Да я просто не понимаю, как вы можете так говорить!

Всем своим видом она показывала, что не понимает, в чем ее упрекают, и лишь смутно чувствует какую-то опасность, грозящую ей. В выражении ее лица и в том, как она возмутилась, было затаенное раздумье и хитрая, почти звериная настороженность.

— Слабоумная она, что ли? — спрашивала себя Наталия.

Но панна Винчевская, видимо, начинала понимать, в чем дело, и обнаружила это доступным ей образом. Называя какую-то книгу, она неожиданно заметила:

— Недавно я посоветовала прочитать ее Юзефу. Это наш лучший читатель. Так он благодарил меня. «Вы, говорит, уж знаете, что нам посоветовать».

Наталия промолчала.

Вскоре, когда они дошли до научного отдела, панна Винчевская еще раз испробовала свой новый метод. Проверяя очередной номер, она после минутного раздумья прочла заглавие: Юзеф Сапальский, «Изучение органических существ земного шара».

— Очень хорошо, — воскликнула она, — я как раз хотела взять эту книгу. Я давно хотела прочитать ее.

Наталия внимательно посмотрела на нее.

— Вы хотели взять эту книгу? — спросила она. — А не лучше ли начать с Мицкевича?

Глядя в угол, панна Винчевская немного помолчала, словно не могла сориентироваться в размерах грозящей ей опасности, а потом ответила присущим ей тоном:

— О боже мой! Я не знаю Мицкевича! Как можно так говорить!

— Давайте скорей, — торопила Наталия. — Переходим к пропавшим книгам.

— Ну, это ерунда, — обрадовалась панна Винчевская. — Самое главное мы уже сделали, и вы видите — все в порядке.

Наталия закурила, внимательно разглядывая странную библиотеку.

— Вы притворяетесь, — спросила она, — или в самом деле не знаете, что тут самое главное?

— О господи! Опять... — огорчилась Винчевская. — Я притворяюсь? Да я еще ни разу в жизни не притворялась. И я все превосходно знаю, — говорила она немного неуверенно.

— И вы в самом деле не заметили, что на полках стоит только третья часть книг?

— Ну так что? Они на руках, — снова уже уверенно возразила Винчевская.

— На руках? — недоверчиво улыбнулась Наталия. Насчет этих книг у нее были самые плохие предчувствия. — Посмотрим, на руках ли они. Возьмите, пожалуйста, формуляры.

На лице панны Винчевской промелькнуло замешательство. Казалось, она хотела выиграть время и поэтому начала уговаривать Наталию пойти перекусить. Оказалось, что уже два часа.

— Я бы заказала вам обед из ресторана, — говорила она, — но не знаю, будет ли он хорош. А в чайной нашего полка всегда бывают хорошие колбасные изделия, всегда свежие. Конечно, я-то могу и не есть. Человек живет, собственно, работой...

Наталия недоброжелательно молчала. Сначала у нее не было ни малейшего желания вдаваться в какие бы то ни было, хотя бы мимолетные и случайные, дружеские отношения с панной Винчевской. Но вскоре она изменила решение. Может быть, когда они вместе поедят и отдохнут, она скорее и лучше поймет, что за человек библиотекарша.

Они пошли.

По пути в чайную одного из полков, расположенных в крепости, Наталия почти все время молчала, зато панна Винчевская стала еще разговорчивее.

Постепенно стало совершенно ясно, что час перерыва стал часом торжества панны Винчевской, которая, зная дорогу, зная что и где есть, могла теперь наставлять Наталию.

— Осторожно, — предупреждала она. — Там яма. Сюда, сюда. Здесь ближе. Вы, наверное, удивляетесь, что так безлюдно? Солдаты сейчас на стрельбище... Да, чтобы руководить клубом, нужно все знать!

— Ах, — вздохнув, продолжала она, — хоть бы постояла эта прохладная погода: Линде будет легче. Овчарки вообще плохо переносят жару, а особенно когда щенятся. А она уже должна вот-вот...

Собака действительно была отяжелевшая и толстая. Несмотря на это, она бежала бодро, заглядывала в заросли, во дворы, настороженно останавливаясь посредине улицы, убегала далеко вперед, возвращалась и терлась у ног.

— Вчера мне показалось, что уже... — болтала панна Винчевская, — но я посчитала, когда у нее был муж, и выходит, что еще только через две недели. Посмотрите! Посмотрите! — закричала она вдруг. — Это муж Линды!

Винчевская вся просияла, показывая Наталии красивого волкодава в наморднике, который равнодушно протрусил мимо своей так называемой жены к какой-то ранее намеченной цели.

— Да, щенята будут породистые, — невольно заметила Наталия.

— Конечно. А вы как думали?

На четырехугольной площадке, окруженной казармами, на скамье перед караульным помещением сидело несколько солдат; один стоял поодаль и, повертываясь во все стороны, трубил сбор. Его гимнастерка болотного цвета, стянутая ремнем, топорщилась сзади жесткими складками. В чайной, небрежно опираясь на прилавок, за которым возилась буфетчица в замызганном белом фартуке, стоял такой же солдат. По обеим сторонам стойки под стеклом буфета виднелись сыр, сигареты и шоколад. На окне, возле банки с засахаренной земляникой, среди пустых бутылок спал кот.

— Пойдемте дальше, там лучше, — предложила панна Винчевская, и они прошли в другую комнату. Здесь тоже почти никого не было. За одним из столиков, боком к нему, сидел в одиночестве какой-то капрал. Облокотившись на край стола и спинку стула, он разглядывал сплетенные пальцы рук. На столе перед ним ничего не было. Через некоторое время капрал встал, потянулся и пошел. У двери он остановился и закурил.

Наталия заказала хлеб и чай, а панна Винчевская принесла себе две булочки, две сардельки с горчицей и сто граммов обрезков для собаки.

— О чем это я рассказывала, когда мы шли сюда? — спросила Винчевская, намазывая сардельку горчицей и заедая ее булкой. Но так и не вспомнив, она начала о другом.

— Вы, может быть, боитесь, что масло несвежее? О, я бы это почувствовала, — успокаивала она. — Я совсем не выношу прогорклого масла с того времени, когда немцы кормили нас одним маргарином и черным кофе.

Голос ее задрожал.

— Представляете? Семнадцать дней на черном кофе!

И снова полился рассказ о героической просветительской деятельности, о вступлении немцев в Катовицы, о заключении в тюрьму и так далее. Когда дело дошло до того места, где Линда приводит солдат, которые разоружают немецкую охрану и разбивают ворота тюрьмы, голос панны Винчевской сорвался и она расплакалась.

— Вот, — говорила она, вытирая слезы и роясь в сумочке. — Вот моя фотокарточка того времени, сразу после освобождения. Видите, как я выгляжу. Тень, призрак, а не человек. А это Линда.

Наталия молча смотрела на фотографию, а панна Винчевская продолжала:

— Я бы очень хотела, чтобы вы могли видеть, как меня любили в Катовицах. Ни за что не хотели отпускать, только я, глупая, настояла на своем и приехала сюда. А зачем — сама не знаю. Достанется мне здесь, и поделом. Ведь говорили мне, что заедят меня здесь. И заедят.

— Бабы заедят, — добавила она многозначительно, все больше смелея. Она вытерла слезы со своих горящих глаз и снова начала говорить.

— А я не обращаю на это внимания, — уверяла она. — Работаю себе, и ничто меня не касается. А ведь как приходится мучиться! Каждый должен сначала разобраться в человеке, а потом уже судить о нем. Видите, например, эти цветы на окнах? Это все я. Если бы не мое влияние, здесь ничего бы не было. Я даже не понимаю, почему я имею такое влияние. Официально я не имею никакого отношения к этой чайной, но вы только спросите у буфетчицы, и она вам расскажет, как я во все вхожу. Недавно, например, пришел новый командир и хотел уволить буфетчицу. А я не дала. Пан полковник, говорю, так с людьми поступать нельзя, нужно сначала все самому узнать. Вы меня еще не знаете, может, я такая и сякая, но я не могу видеть несправедливости. Поэтому меня все уважают. Только тот, кто судит с первого взгляда, может подумать, что я поверхностная. Новый командир тоже сначала так и так на меня, а потом, когда узнал, то сказал: «Я думал, что вы только развлекаться любите — вы такая веселая, а вы тут столько сделали». А я ему говорю: «Пан полковник, кто пережил столько, сколько я, тот должен серьезно относиться к жизни».

Она замолчала и доела булочку. Линда, принюхиваясь, тыкалась носом во все углы и забиралась под столики. Наталия допила чай. В соседней комнате буфетчица говорила солдату:

— Я ужасно люблю, когда играют печальную музыку. Такая уж я — не люблю слушать веселое.

Потом опять заговорила панна Винчевская:

— Мне хочется, чтобы вы пришли как-нибудь к нам на вечер. Я организую такие вечера, и вот один капрал, тоже наш читатель, сказал мне: «Пани заведующая, с тех пор как я побывал в вашем клубе, я совсем не хожу в город». А что за мученье устраивать такие вечера! Однажды привели в зал такую, знаете, одним словом — девку. Но я не растерялась. Сразу взяла и развесила надписи: «Не чин украшает человека!», «Уважайте свой отдых!», «Не позорьте стен клуба!» И, конечно, к ней — пошла вон отсюда! Все хотели прогнать того, кто ее привел, но я говорю: нет, господа! Это она виновата, женщина должна сохранять свое достоинство.

Она рассказывала это с пылающими глазами, поминутно глотая слюну и захлебываясь, а с худого лица ее не сходил темный румянец.

— О, вы не знаете, как трудно справиться с солдатами. А хуже всего был оркестр... В оркестре все такие испорченные... Если бы я не занялась ими, не знаю, что с ними было бы... А теперь? Теперь это лучшие читатели, самые порядочные ребята... Они мне всегда охотно играют. Кино или вечер, мне уж о музыке заботиться не нужно... — хвалилась она, словно хотела, пока они в чайной, выложить все.

Наталия оперлась подбородком на руки и внимательно следила за панной Винчевской.

«Всякая откровенность в отношениях с таким существом совершенно бесполезна, — думала она. — Разве поможет, если я скажу ей, что думаю о всем этом вздоре. А, впрочем, что же я думаю о ней? Я и сама не знаю». А панна Винчевская, немного помолчав, наклонилась к Наталии и доверительно сообщила вполголоса:

— Вы знаете, я пишу пьесу. Такую библиотечную. С определенной целью. Чтобы приохотить к чтению. Такую популярную, поучительную.

— Ничего не могу поделать с собой, — вздохнув, прибавила она, — такая уж у меня артистическая натура. В этом нет ничего удивительного. Я ведь из артистической семьи...

Но тут Наталия не выдержала.

— Пойдемте, — сказала она, — пора за работу.

— Пойдемте, — энергично поддержала библиотекарша.

Неизвестно, как объяснила она себе длительное молчание Наталии. Но на обратном пути она была так приветлива, словно встретились они для непринужденной дружеской беседы.

— Ах, — вздохнула она, рассматривая черный с белым костюм Наталии, — я ужасно люблю, когда так подобраны цвета. Мне очень это нравится. Надо будет подумать, как бы сделать себе такой же костюм. Я так обносилась.

Наталия взглянула на нее искоса и заметила, что с лица Винчевской совершенно исчезло настороженное выражение. Она была спокойна и в своих обстоятельствах чувствовала себя как дома.

Наталия побледнела от гнева.

— Подумайте лучше о потерянных книгах, — сказала она с горечью.

Панна Винчевская нахмурила черные брови.

— О боже мой, — простонала она с такой обидой, словно ей нанесли тяжкое оскорбление. — Вы опять за старое. Почему потерянные?..

При дальнейшей работе выяснилось, что дело обстояло хуже, чем предполагала Наталия. Много времени ушло на приведение в порядок формуляров. Когда Наталия выразила удивление, почему они не были разобраны перед ее приходом, пана Винчевская заявила: «Ах, какие-то глупые карточки попали не на свое место, а вы опять сердитесь. Я мигом все сделаю».

Но «мигом» она ничего сделать не сумела, только опять все перепутала. Наталия вынуждена была разбирать формуляры сама. Между тем панна Винчевская силилась поддержать дружеские отношения, на которые, как ей казалось, она имела право после сделанных в чайной признаний.

— Что вы делаете со своими волосами? Они так хорошо лежат у вас. Ах, если бы у меня волосы держались без завивки. Ездить в город к парикмахеру нет времени, вот я и хожу как огородное пугало. Впрочем, я особенно и не забочусь об этом.

Потом она вдруг защебетала, обращаясь к собаке:

— Ах ты, дама моя, бедняжка, героиня моя! Принеси, ну, принеси мячик!

Собака начала прыгать по комнате и вместо мячика принесла из угла большой серый камень, который с шумом уронила на пол. Когда Наталия оглянулась на стук, панна Винчевская, смеясь, объяснила:

— У нее был мячик, но она изгрызла его. Пришлось принести этот камень... А вы знаете, она умеет считать! Когда солдаты рассчитываются, она смотрит и лает при счете. Ну-ка, Линда! Раз! Два! Три! Четыре! Видите, как она подпрыгивает и поскуливает. Вам не кажется, что в ней много человеческого? Ведь она пожертвовала собой... Тогда, в Катовицах. Чтобы собака пробежала тридцать километров по такому морозу для спасения человека!.. И это Линда, моя Линда, которой так вреден холод и...

Наталия взглянула так отчужденно и холодно, что панна Винчевская замолчала.

А Наталии, пожалуй, впервые в жизни захотелось ударить кулаком по столу и выругаться. Раньше она всегда думала, что только страх вызывает в человеке жестокость. С детства она до ужаса боялась пауков и клещей. Когда она видела около себя этих насекомых и не могла убежать, она давила их, зажмурив глаза и вспотев от отвращения и страха. Теперь она поняла, что нарочитая глупость тоже пробуждает жестокость. С трудом владея собой, Наталия объявила панне Винчевской, что, как выяснилось, все книги, которых нет на месте, или неправильно отмечены в формулярах, или просрочены, или давно возвращены читателями и бесследно исчезли.

— Так уж сразу и «бесследно», — несколько растерявшись, возмутилась панна Винчевская.

— Если книга в формуляре одного читателя вычеркнута, а на другого не записана, и на полках ее нет, то как же я могу знать, куда она делась?

— Ах, боже мой, — негодовала библиотекарша. — Я же говорю: книги выданы, а вы — «пропали да пропали»!

Придя в себя через некоторое время, Наталия уже спокойно пыталась объяснить панне Винчевской, что при таком порядке, а вернее при таком беспорядке в ее работе, злополучная солдатская читальня будет тотчас разорена. Панна Винчевская теперь уже открыто и отчаянно начала спорить. Она утверждала, что совсем наоборот, читальня при ней работает лучше — ведь никто понятия не имеет, что тут делалось до нее. А работы уйма, и, вполне естественно, можно сделать две-три ошибки. И, кроме того, вероятно, все, на что сердится пани Штумская, наделала предшественница панны Винчевской.

— Вы говорите, что книги просрочены. Вот, например, эта книга. Записано, что она выдана в январе. А ведь год не указан? Наверное, это было полтора года назад. Это, в конце концов, можно узнать по почерку. Тут почерк не мой. У меня наклон в эту сторону, а здесь в другую. Сразу можно различить.

— А это тоже не ваш почерк? И это? И это? — спрашивала Наталия, показывая ей формуляры, на которых чьей-то рукой около даты января был обозначен текущий год.

Панна Винчевская тщательно рассматривала карточки.

— Да, это я писала, не отрицаю. Хотя... День написан как будто моей рукой, а месяц, кажется, не моей. Но я не спорю. Кто там? — крикнула она вдруг, прислушиваясь. — Извините, я должна посмотреть. — Она выбежала вместе с собакой и скоро вернулась:

— Никого, — объявила она. — А я была уверена, что кто-то постучал.

Через минуту, когда Наталия наклонилась над своими заметками, панна Винчевская опять сорвалась с места.

— Одну минутку. Мне нужно посмотреть, не пришел ли случайно на лекцию наш профессор. Я, правда, сообщала, что лекция отменяется, но, кто знает, вдруг он пришел. Сюда все так любят приходить. Иногда и не бывает ничего, а они приходят и сидят.

Когда панна Винчевская исчезла, Наталия оглянулась, выпрямилась, вздохнула и провела рукой по лицу.

Освещение в комнате изменилось. Потеплело, стало светлее. Наталия бессознательно посмотрела в окно. На улице прояснилось. Как раз в эту минуту солнечным светом залило акации, словно кто-то окунул их в золотое оливковое масло. Ветер постепенно утихал, и деревья неподвижно замирали. Но временами налетал новый, уже слабеющий порыв, и деревья снова вздрагивали и покачивались.

Панна Винчевская вернулась с известием, что какой-то Михал плохо подмел пол в лекционном зале.

— Солдаты, конечно, все могут делать, — говорила она, сокрушаясь, — но хорошенько подмести пол мокрой щеткой никто из них не сумеет.

Снаружи хлопнула дверь. Вскоре кто-то вошел в зрительный зал. Шаги на мгновение утихли, потом заскрипел пол сцены. Стукнула откинутая крышка пианино, и вслед за тем раздались умелые пассажи этюдов.

— Вы слышите, — воскликнула панна Винчевская. — Это Цезарь пришел упражняться.

— Он из оркестра, — прибавила она доверительным шепотом. — Он ходит в консерваторию. Ах, если бы он сыграл нам что-нибудь хорошее.

Она приоткрыла дверь, ведущую на сцену.

— Цезарь! — крикнула она повелительно. — Сыграйте что-нибудь хорошее!

Но Цезарь неумолимо продолжал свои упражнения.

— Я тоже была в консерватории, — мечтательно произнесла панна Винчевская.

— Прошу вас, отвечайте только на мои вопросы, — неожиданно взорвалась Наталия.

— Господи боже мой, — ужаснулась Регина Винчевская. — Со мной так не разговаривали еще ни разу в жизни. Вы обращаетесь со мной как с девчонкой. Я знаю, что выгляжу молодо, но мне ведь около сорока лет.

— А ведете вы себя так, будто вам четыре года.

Панна Винчевская неожиданно расплакалась.

— Я просто не понимаю. Вы меня унижаете.

— Вы сами себя унижаете, — с трудом сдерживаясь и стыдясь себя, проговорила Наталия. — Одна только ошибка, — а их у вас полно — дисквалифицирует вас, а вы еще изворачиваетесь и не хотите признаться.

На испуганном лице панны Винчевской промелькнул луч надежды.

— Сознаться? — воскликнула она живо. — Ну, в этом меня нельзя упрекнуть. Чтобы я не признала своих ошибок? Вот только некоторые не хотят как следует разобраться. Если бы вы захотели разобраться, вы убедились бы, что ошибки, конечно, есть, но не такие уж...

— В чем я еще должна разобраться? — неосторожно спросила Наталия.

Библиотекарша оживленно встряхнула головой и поспешила объяснить:

— Извините, но мне кажется, вы не с того начали. Я бы сначала выписала на отдельном листе...

Но Наталия уже не слышала, что выписала бы панна Винчевская на отдельном листе. Она молниеносно сообразила, что выпустила на свободу страшное и непобедимое чудовище — правоту глупого человека, которая, обладая непревзойденным умением пригоршнями бросать в глаза песок, выбивает из рук всякое оружие. Наталия почувствовала, что если она позволит сейчас панне Винчевской высказаться, то уже никогда и ни о чем не сможет с ней договориться. Она подавила колебания и, не веря себе, сурово оборвала:

— Я вас не спрашиваю. Пожалуйста, замолчите.

Теперь до самого вечера, до восьми часов, они работали молча. Раздавались только короткие вопросы Наталии и сухие, подчеркнуто вежливые ответы панны Винчевской.

Быстрее не работалось в этой полной обиды тишине, но Наталия считала, что так все же лучше, и жалела, что не добилась этого сразу. «Оказывается, — думала она, — на нее достаточно хорошенько прикрикнуть».

Но после этого окрика осталось неприятное ощущение, словно открылось что-то отвратительное, тщательно скрываемое до сих пор. У Наталии было такое чувство, словно вся ее доброта, все ее доброжелательное отношение к людям оказались фальшью, раз она могла так кричать. Она оправдывалась перед собой, что нельзя же угождать всем. Каждый человек хорош для одних и плох для других. Все дело в том, в каких вопросах он бывает тем или иным. Несмотря на эти рассуждения, неприятный осадок остался, и она не могла удержаться, чтобы не взглянуть украдкой на панну Винчевскую, хотя и не понимала, зачем это делает.

Между тем Винчевская не выдержала долгого молчания и снова тихонько заговорила:

— Извините, пожалуйста. Я хочу спросить, пока не забыла... Записывать обязательно ручкой или можно химическим карандашом?

Наталия посмотрела на нее без гнева.

— Вы только записывайте, — сказала она как можно мягче.

И вдруг, негодуя на себя, она осознала, что мучившее ее чувство какого-то неудобства было просто беспокойством, не слишком ли она обидела панну Винчевскую.

А та, словно почувствовав перемену в настроении Наталии, подняла палец и, прислушиваясь, сказала:

— Петухи поют. Скорей бы уж хорошая погода. Может, прояснится.

Голос Наталии стал снова более сухим.

— Четыреста девяносто семь? — спросила она и, получив ответ: «Формуляр номер двадцать три», выяснила, что книга под номером четыреста девяносто семь была записана и вычеркнута. Читатель ее вернул, и книга должна стоять на месте.

Но, конечно, ее там не было. Наталия справилась по описи, какая именно книга пропала.

— Иден, «Маленький Янек», — прочитала она. И вдруг вспомнила, как когда-то, в жаркий день, лежа в траве под кустом малины, она читала эту книгу. На нее снова повеяло ароматом, красками и мелодией тех давным-давно минувших безмятежных дней.

И тот экземпляр «Маленького Янека» тоже пропал.

С усилием оторвавшись от этого воспоминания, Наталия назвала какой-то номер; за ним последовали другие.

Одна из книг была выдана год назад и до сих пор не возвращена. В формуляре рукой прежнего библиотекаря было написано: застрелился. Наталия посмотрела, какую книгу не вернули по такой страшной причине. Это была «Хозяин и собака» Томаса Манна.

С удивлением и грустью Наталия подумала, что примерно в то же время, когда этот несчастный взял книгу, она сама одолжила «Хозяина и собаку» у одной знакомой и читала, лежа в гамаке в прекрасном загородном саду у родных. Позже она дала книгу «на один день» кому-то из своих приятелей и только теперь вдруг вспомнила, что так и не потребовала ее обратно.

По мере того как проверка формуляров подвигалась вперед, гнев Наталии проходил совершенно, а молчаливая и словно ставшая еще меньше «библиотекарша» казалась ей теперь в высшей степени достойной сожаления.

Наталии ничего не стоило теперь объяснить себе вздохи и ответы панны Винчевской, даваемые тоненьким голоском, ее раскаяние и признание в ошибках.

«А мне только это и нужно, — думала Наталия. — Главное то, как она относится к злу. Самое зло здесь не так важно».

И она все больше жалела панну Винчевскую.

— И что значат все эти вещи, книги, — раздумывала она, — по сравнению с судьбой бедного человека. И что есть у этой бедняжки Винчевской? Собака и жалкая иллюзия, что она окружена мужчинами, молодыми мужчинами, которые нуждаются в ней. А если кто-нибудь из них, какой-нибудь там Михал, который не умеет подметать, или Цезарь, который не захотел сыграть что-нибудь хорошее, и протянет руку не за книгой, а к ней самой — боже милосердный, не будет ничего удивительного, если это утешение она предпочтет всем библиотекам мира. И наоборот, если эта бедняжка напрасно тоскует о том, без чего жизнь уже не жизнь...

Наталия хорошо, очень хорошо знала, как много значит в жизни такое утешение.

Ей захотелось сказать панне Винчевской что-нибудь такое, что обрадовало бы ее. Она хотела чуть ли не прощения просить за свою резкость, хотела умолять ее о капле сосредоточенности и доброй воли. Гнев Наталии смягчило в значительной степени и то, что она уже видела перед собой определенную работу; теперь она четко представляла, что здесь нужно наладить и изменить, что поручить сделать. Сердишься обычно, когда критикуешь. А когда человек сам берется за работу, он чувствует в себе необъятные силы, он не боится работать с самым плохим и самым глупым, надеясь, что всем поможет стать хорошими и умными.

Эту надежду и хотела выразить Наталия, когда они с панной Винчевской кончили работу. Она не знала только, как сказать ей об этом. Завязывая на шее платок, Наталия официально и холодно сказала:

— Я буду приходить сюда. Я уеду, когда мы все закончим, а вам задам работу на лето. Я не буду сообщать о том, что здесь застала. Но если к осени не будет полного порядка, вы не останетесь больше в читальне ни одного дня. А до этого времени вы будете иметь дело со мной. Не с представителем правления, а со мной лично. Со мной.

И Наталия внезапно покраснела от стыда, услышав, как высокомерно прозвучало это «со мной».

Она хотела уже выйти, но Регина Винчевская загородила ей дорогу.

— Вы не пожалуетесь на меня? — просила она, задыхаясь. — Не смейтесь надо мной... Вы уви... увидите, все будет хорошо. Я все сделаю. Все разыщу... Выкуплю.

При этом она металась, словно муха, которая приклеилась на липучку, но еще жужжит.

Наталия погрозила ей пальцем. Тогда панна Винчевская схватила эту угрожающую ей руку, потом другую и, прижимая к груди, начала с волнением целовать их. Грудь у нее была жесткая и плоская, как доска, и неестественно горячая. Наталия покраснела.

— Хватит, — сказала она и снова погрозила уже с порога.

Панна Винчевская вместе с собакой побежала за Наталией. Когда они проходили по сцене, солдат, разыгрывавший упражнения, встал и поклонился, а потом снова сел и, не переставая играть, обернулся и смотрел, как Наталия, библиотекарша и собака идут через зрительный зал.

Проводив Наталию до лестницы, панна Винчевская и собака вернулись домой.

Наталия пошла одна.

Улица была пустынна; по ней, видимо, вообще мало ходили — между булыжниками мостовой пробивалась трава. Не видя никого поблизости, Наталия начала что-то громко напевать. Она сделала рукой какой-то непонятный жест, подпрыгнула и даже пробежала несколько шагов, как девочка.

— Что я делаю? — прошептала она, прыская со смеху, и, когда вошла на мост через ров, начала сдерживать проявления безудержной радости.

Только тогда она поняла, в чем причина ее радостного настроения. А радовалась она тому, что панна Винчевская не обиделась, поцеловала ей руку, раскаялась и хотела исправиться. Да и мир вокруг был полон радости. Ветер утих. Небо было чистое и такое прозрачное, словно никогда и не одевалось в саван туч. Легкий холодок без ветра не докучал. Зелень во рву и на скатах крепости была уже в тени. Только верхушки самых высоких деревьев пламенели румянцем заката. Телесными, розовыми и фиолетовыми красками переливался вдали город, откуда доносился мелодичный шум. По краю улицы, закрывая вид на город, проехал огненно-красный трамвай, увозя на стеклах окон золотые блики заката.

— Вечер такой, какие бывали только в детстве, — восторженно прошептала Наталия. И, будто снова обретя всепоглощающую впечатлительность детских лет, она остановилась на мосту, чтобы впитать ненасытным взором свежую зелень крепостного рва. Неожиданно на нее снова нахлынули сомнения.

— Как же я позволила так провести себя, — сказала она почти вслух. — Это же был классический пример хитрости мелких обманщиков, прибегающих ко лжи и глупостям. Даже историческая легенда, как всегда в таких случаях, налицо. Нет, нет, — думала она, — мой гнев справедливый, мой гнев священный.

Она захотела снова разжечь его. Но наперекор всему не священный гнев, а огромное сочувствие непрошенно наполняло ее сердце. «Завтра, наверное, откроются такие вещи, что я снова рассержусь, — утешала она себя. — Тогда я и скажу ей, что хотела оставить ее, но что это невозможно. Передам в правление результаты проверки и предложу уволить эту Винчевскую».

«Втирает очки — ну и что же? — мелькало одновременно с этими решениями в ее сознании. — Ведь есть животные, которые, защищаясь, испускают отвратительный смрад. Разве они виноваты? Они хотят защищаться и жить. В каком-то смысле они правы и имеют право на существование».

Наталию часто преследовала мысль о том, что зло нельзя ни искоренить, ни целиком исправить. Оно как бы возмещается и уравнивается добром, которое так же щедро рассеяно по свету. Но это совершается не на протяжении одной человеческой жизни, и тот, кто видит посевы и плоды зла, может не видеть справедливого возмещения зла добром. Ну, видят или не видят, а бедному человеку не остается ничего другого, как сеять добро или зло. Но в чем добро, а в чем зло по отношению к панне Винчевской?

«Взять ее в ежовые рукавицы, принудить, чтобы работала, как требуется, одним словом, — подкрутить как-нибудь разболтавшиеся винтики. Не давать ей вздохнуть, просто не давать ей вздохнуть, пока все не будет блестеть, как стеклышко. Хорошо ли, плохо ли это будет, но иначе я не смогу», — лихорадочно размышляла Наталия. И жажда исполнить все это овладела ею на мгновение с захватывающей силой почти любовного воодушевления. Неожиданно ей пришло в голову, чем может кончиться эта история. Читальня будет работать ни шатко ни валко, панна Винчевская снова почувствует уверенность в себе, и тогда она обидится на Наталию за сегодняшний день. В Обществе поднимется шум, будут говорить, что Наталия без всяких полномочий, минуя инстанции, распоряжается в крепостной читальне, как у себя дома, а панна Винчевская создаст себе новую легенду.

«Что делать. Таков уж священный закон, действующий в обществе, — с суеверным чувством думала Наталия. — Он для того и существует, чтобы охранять маленьких и слабых. Так, верно, и должно быть».

Погрузившись в свои мысли, Наталия не заметила, как миновала ворота.

— Пропуск! — крикнул ей вдогонку солдат.

Она вернулась и, передавая пропуск в протянутую загорелую руку, сказала:

— Ах, извините.

Выйдя из крепости, Наталия увидела на остановке свой трамвай и быстро пошла, потом побежала к нему. Запыхавшись она вскочила в вагон, когда трамвай уже тронулся, не устояла и упала на первое попавшееся сиденье. Напротив сидел человек в рабочей блузе. Голова его тяжело склонилась; на коленях лежал букетик белых левкоев.

«Куда он везет эти цветы? — заинтересовалась Наталия. — Мне жалко его. Почему мне всех так жалко?»

На повороте к городу за окнами трамвая, над полосой фиолетового тумана показался еще на мгновение огромный румяный диск солнца. Кондуктор тронул Наталию за плечо.

— Извините, билет?

Мелюзга[15]

Октавия Коцелл обладала таким неисчерпаемым запасом энергии и предприимчивости, словно природа, создав эту крепкую и деятельную девушку, предназначала ее распоряжаться судьбами тысячи людей.

Между тем этого избытка сил едва хватало, чтобы самой удержаться на поверхности той жизни, которую обстоятельства, происхождение, традиции, взгляды и тому подобные кумиры сделали целью ее усилий и стремлений. Ибо это оказалось не менее трудным, чем осуществление тех огромных задач, которые стоят перед людьми большого полета. Наследственные традиции среды требовали, чтобы Октавия во что бы то ни стало вышла замуж, и она знала, что может достичь этого без особого труда, так как отец ее был человек состоятельный и вокруг нее увивалось немало охотников за приданым. Но не таким путем хотелось Октавии получить мужа, это она оставляла на самый крайний случай. Она стремилась к замужеству, как миллионы людей стремятся к своим возвышенным или обыденным целям; она склонна была удовлетвориться, чем придется, но не хотела расстаться со своим идеалом. И в зависимости от обстоятельств она то готова была согласиться на самые унизительные условия, то проникалась надеждой, что, оставив без внимания даже малейший намек на расчет, она узнает счастье любви, грезившееся ей в ее девичьих мечтах. И вот тут-то и возникала самая непреодолимая трудность. Октавия в противоположность многим женщинам, не обольщавшимся даже явным своим успехом, пренебрегала тем весьма огорчительным фактом, что ее считают женщиной, не пользующейся успехом у мужчин. Она не разрешала себе думать об этом, движимая каким-то здравым предчувствием, что ожидать худшего — это уже половина поражения.

Однако по каким-то намекам, да и по горькому своему опыту она поняла, что положение ее довольно плачевное. Но она не предалась малодушному отчаянию — наоборот, это заставило ее привести в движение свой неиссякаемый запас энергии. Некоторыми обстоятельствами она старалась воспользоваться, к другим приспособиться, ибо это была единственная возможность подчинить их себе. Не питая иллюзий, что ее кто-нибудь отличит, если она будет жить, как все, в обыкновенных условиях, она избрала другой путь. Она решила создать в своем доме пленительный, сулящий удовольствия образ жизни, центром которого была бы она сама. Если существуют женщины, обаяние которых распространяется на все, что их окружает, то почему бы она, создав вокруг себя чарующую атмосферу, не стала бы в таких условиях и сама нравиться. От людей блеск передается вещам, а от вещей — людям.

Купленное в то время Люцианом Коцелл поместье Выджин пришлось в планах Октавии как нельзя кстати. Там был просторный дом в пятнадцать-двадцать комнат, большой фруктовый сад, парк с ручьем, за парком сосновый лесок, где можно было устраивать пикники и увеселительные прогулки. Неудивительно, что в Выджине всегда было полно гостей, особенно в субботу и воскресенье. Появлялся тогда и отец Коцелл, которого в другое время дела лишали возможности оставить город. Но и в будни часть комнат была всегда занята, преимущественно молодыми девушками, которые заполняли свое время сном, прогулками, беседами и делом, как они называли чтение. А когда появлялись мужчины, все начинали танцевать, петь, пить, флиртовать, составлять всякий раз шутки ради новые пары, которые, впрочем, и не ради шутки часто уединялись в каком-нибудь укромном местечке парка или в дальнем уголке поместья.

Октавия прилагала все усилия, чтобы гости оценили ее изобретательность и были благодарны за прекрасно проведенное время. Она была счастлива, когда говорили, что нигде нельзя так повеселиться, как у нее, когда хвалили постели в комнатах для гостей, обеды, торты, сливки, кофе, мебель, наряды. Она всегда появлялась во всеоружии, элегантно одетая, свежая, остроумная, готовая предоставить гостям все, что только может дать им Выджин. Когда разгулявшейся ватаге надоедали гостиная и парк, то повозка, лошади, скирды, сено, овины, ароматный лабиринт хмельника — все служило всеобщему веселью, на которое под однообразный ритм работы поглядывали издали выджинские крестьяне.

И Октавия — гостеприимная, посвятившая себя людям и свету, в порыве того альтруизма, который есть не что иное, как эгоизм наизнанку, подобно тому, как сосредоточение в себе самом приводит зачастую к безответной любви к людям и миру, — Октавия верила, что в этом непрестанном напряжении она добьется своей скромной, но пока недосягаемой цели. Что в этом ни к чему не обязывающем угаре веселья, который позволяет даже и менее привлекательным женщинам обнаружить, без опасения показаться смешной, свои сокровенные чувства, что-нибудь и ей перепадет скорее, чем если бы она встречалась с молодыми людьми в будничной обстановке. Как хозяйка дома, она чувствовала себя в несколько привилегированном положении, она всегда была кому-нибудь нужна, всегда могла выказать душевную теплоту тому, кому ей хотелось. Это делало ее симпатичной, уверенной, независимой, поднимало ее настроение, наполняло чувством, что она добилась уже столь желаемого успеха. Хуже обстояло дело во время ее пребывания у отца в Ченстохове, когда ей приходилось бывать на балах, раутах и приемах. Там она была только одной из многих. Но и в подобных случаях она старалась обычно держаться поближе к хозяйке, только так могла она показать, что тоже принимает участие в развлечениях.

— Ах, дорогая, я так занята, что потанцевать даже не могу, — говорила она той или иной из танцующих дам, хотя ей и не задавали вопросов.

Потанцевать ей удавалось только уж в самом конце, однако она не падала духом и веселилась как могла. Ничтожные победы она принимала за большие, а приветливого взгляда кого-нибудь из мужчин ей было достаточно, чтобы строить самые утешительные иллюзии.

Но после ночи, проведенной в пляске, после нашествия друзей Октавия просыпалась около полудня в своей спальне, запертой на ключ, чтобы никто не мог застать ее в невыгодном для нее неглиже, и начинала вспоминать все, что могла приписать своим успехам у мужчин. Это были жесты, слова, взгляды, такие немногочисленные, такие сомнительные, мимолетные, и к тому же добытые с громадной затратой усилий, а также расходов! Не говоря уже о том, что даже те из мужчин, которые дарили ей иногда свое расположение, оказывались уже занятыми — один был страстно влюблен в красивую замужнюю даму, другой — помолвлен. Впрочем, это не имело значения. Октавия не была ревнивой, нет, такой роскоши она себе не могла позволить. Она боялась, что этим никого не тронет, а только лишится даже тех слабых проявлений симпатии, которые на ее долю перепадали. Ее оружием было преклонение перед красивыми, возбуждающими восторг женщинами. Она охотно окружала себя ими, они были так легкомысленно жестоки, так часто делали людей несчастными, отталкивали их, пренебрегали данью восхищения; кто знает, что могло принести это все ей, несчастной. Но так или иначе, пусть бы нашелся хоть кто-нибудь, кто оценил бы в ней все то, что она сама в себе выискала и что, по ее мнению, составляет ее обаяние: приятный голос и красивый звонкий смех, высокий полет мысли и веселое остроумие, маленькие руки и ноги, не говоря уже о хорошем тоне и умении вести дом, — этому ее никто не учил, она достигла всего сама. Ей очень хотелось, чтобы наступил конец ее усилиям, чтобы у нее появился муж, который женился бы на ней ради нее самой. Но тут на нее нападал страх: а что будет, когда этот ее избранник в их совместной жизни увидит ее вот такой, какой она была сейчас, бесцветной, усталой, не в силах больше притворяться красивой. Не потребует ли этот брак от нее нового напряжения? Не лучше ли уже выйти замуж по расчету, без любви, с помощью приданого. Но, боже мой, в последнее время и такие претенденты не очень-то торопились, неужели дела отца стали хуже?

Иногда, чаще всего в Выджине, Октавия предавалась забвению, окунаясь в вихрь веселья. Ей достаточно было повертеться среди флиртующих пар, здесь посмеяться, там поговорить — чужая радость била в ней ключом. Тщеславие хозяйки и мечты о замужестве не караулили каждый ее шаг, ей казалось, что и другие забыли о себе, что все охвачены бурной искренней радостью молодого существования. О, если бы веселье было для нее всегда тем, чем оно было в такие минуты! После проведенного так дня или ночи ей казалось, что на этот раз она испытала настоящее наслаждение, и она не чувствовала себя ни усталой, ни опустошенной, напротив — бодрой, жаждущей жить. И, пресытившись наконец тем, за чем постоянно гналась, она обращалась мыслью к другому, например к выджинским делам. Когда гости после веселой прогулки или охоты сладко спали. Октавия, сняв платье и корсет, садилась за расходные книги. Не будучи слишком сведущей в этих делах, она находила все же в них удовольствие и возможность для применения своих врожденных способностей. Цифры не были для нее ничего не говорящими знаками, она без труда представляла себе за ними картину жизни в поместье, и картина эта была не из веселых. Становилось ясно, что живут они не по средствам, как типичные обыватели, которые, дорвавшись до земли, смотрят на нее только как на материальный источник развлечений. Она понимала, что этого может хватить еще на год, два. А потом Выджин придется продать, и если они с сестрой не выйдут за это время замуж, то расходы, к которым их вынуждает теперешний образ жизни, еще больше понизят их шансы на замужество.

Поздно ночью прервала Октавия свои подсчеты, разум подсказывал ей, что пора лечь, но вместо того, чтобы заснуть, она разгоняла сон беспокойными мыслями о том, как ей со всем этим справиться. Отдавала ли она себе в такие минуты отчет, что дело не только в том, чтобы сохранить блестящее материальное положение? Что немалую роль играет еще и как бы невыполнение обязательств, которые, хочешь не хочешь, накладываются на каждого, в чьи руки попадает то, что открывает определенное поле деятельности. Что, хотя она использует это имение, сообразуясь только со своими прихотями, она его, однако, использует во вред не столько собственным интересам, сколько общим интересам более возвышенного характера? Вероятнее всего, в мыслях Октавии ничего подобного не было, и то неясное беспокойство, которое не давало ей заснуть, могло быть в одинаковой мере вызвано как плохим положением дел в Выджине, так и угрызениями совести иного, более высокого порядка. Так или иначе, ощущение это преследовало настолько сильно, что ей порой казалось, будто она слышит звон кос, шуршанье снопов, бульканье молока в хлеву, тарахтенье телег, шум соломорезок, отзвуки всех работ, мимо которых она проходила столько раз с холодным равнодушием, с веселым смехом. Это поднимало ее с постели. Не сомкнув ни на минуту глаз, она еще до рассвета отправлялась осматривать свое хозяйство. В папильотках, спрятанных под завязанным сзади платком, зимой в меховой куртке, летом в ситцевой кофточке, она заходила в хлев, в курятник, к свиньям, в сад, и не только заходила, но нередко и сама принималась за самую грубую работу. И не так уж много времени требовалось, чтобы она почувствовала удовольствие от этой работы. О, здесь она была в своей стихии, здесь никто не требовал, чтобы она была элегантной и привлекательной, никто не давал ей понять, что другие лучше ее, здесь она, пожалуй, могла показаться даже лучше других, потому что сил и здоровья у нее хватало. Как хотелось ей в такие мгновения разогнать всех гостей и посвятить себя Выджину. И тут ее обуревали мысли, казалось, вовсе ей не свойственные. «О, — рассуждала она, — наступят ли времена, когда не желание понравиться, а то, чем она занимается сейчас, будет не только цениться в женщине, но вызывать к ней любовь и стремление. Когда она будет казаться прекрасной не в танце, а вот так, за черной работой. А может, вообще наступят времена, когда мысли людей будут заняты работой, только работой, а все эти живущие для любви баловни судьбы исчезнут с лица земли». Вот это было бы хорошо для нее. На самом деле она не так уж сильно ощущала потребность в любви, но сложившийся с испокон веков порядок требовал, чтобы она разжигала ее в себе и — тщетно — в других к себе.

Усталая, но сияющая останавливалась она у плетня или дерева, чтобы помечтать не о любовнике или муже, но о сыне. Если уж должен быть мужчина, то пусть будет сын. Только сын может стать ее другом, спутником жизни. Сын, который ничего бы от нее не ждал и всегда находил в ней все, что ему было нужно. И опять: «О, наступят ли времена, когда люди не будут стыдиться того, что они, по существу, чтят. Когда украшением женщины будут только работа и дети. И никто не спросит, откуда, почему, ни о муже, положении, балах, успехах, нарядах, связях...»

Но этим непристойным мечтам и работе она могла предаваться только по утрам, часов до девяти-десяти. Потом гости начинали вставать, и она, опомнившись, бросала все и прокрадывалась домой, чтобы никто ее не видел, забыв уже о своем радостном жизнеощущении, злая, что после бессонной ночи будет плохо выглядеть. Если Сабина Коцелл находилась в Выджине, то Октавия, возвращаясь домой, забегала к ней на минуточку. И, открыв без разрешения ставни, принималась бегать по комнате и делиться с зарывшейся в подушки сестрой не причудами своих фривольных грез, а плохим состоянием выджинских дел.

— Дорогая моя, ты все время спишь, — ворчала Октавия, — а у меня голова кругом идет.

— О-о — аа-ой — тыыы... та-а-кая же за-а-урядная, как какая-нибудь базарная кумушка. — Сабина сладко потягивалась, и слова из ее уст вырывались отдельными прерывистыми слогами. — За-а-чем ты мучаешь себя такими пустяками?

Неожиданно слова эти приводили Октавию в хорошее настроение.

— Сабина говорит, что я заурядная, — заявляла она потом то одной, то другой из своих приятельниц. — Но ведь и заурядным надо жить на свете. Что? Нет? Ну, моя дорогая!

Разве быть заурядной — не значит быть такой, как все? Выходит, что она ничем не обделена, даже внешностью. Значит, и ей дано познать все то, что и другим женщинам. Значит, и любовь.

Сабина Коцелл не все время спала, как уверяла Октавия, но в жизни сестры она участия не принимала, даже комната у нее была отдельная. Она умудрялась вовсе не выходить к гостям, зато с большим наслаждением бродила в одиночестве по полям, лежала часами на траве или сиживала в долгом раздумье у воды. Прекрасные картины природы, которые Октавия умела использовать для развлечений, сосредоточивая все вокруг себя, на Сабину производили другое действие, она как бы растворялась в этих пейзажах. Порою ей казалось, что она поглощается землей, сливается с пронзительным стрекотанием сверчков или шумом леса. И ощущения эти были ей приятны, она легко им поддавалась, тем более что ум у нее был медлительный, читать и думать она не любила. Зато любила петь. В ту пору, когда приобретение Выджина придало особый блеск жизни семьи Коцелл, Сабина наезжала домой только изредка. Постоянно она жила в Варшаве, где училась петь, так как у нее были артистические наклонности. Говорили еще, что она там в кого-то безумно влюблена. Вот это, очевидно, Сабина и приписывала своей незаурядности, но что было в ней действительно особенным — это удивительная, необыкновенного обаяния женственность, которой не могли повредить ни тяжеловатые формы, ни неправильные черты лица. Особенно пленительными были ее ласковые карие глаза и манящие губы.

Хотя Сабина часто отсутствовала, но в тот день, когда Зыгмунт Пшемыский сделал предложение ее сестре, она как раз была дома. Октавия после четырех лет непрерывных стараний достигла только того, что припасала на крайний случай. Жених ее был скорее другом отца, с которым у него были общие дела. Очутившись в затруднительном положении, он, возможно, решил закрепить этот союз более тесными узами. С Октавией его не связывало ничего, кроме дружеского обмена любезностями. В остальном он показал себя с самой выгодной стороны; у него была, как все утверждали, породистая внешность, и он происходил, так же как и Коцеллы, из разорившегося мелкопоместного рода. К деревне его не привязывало ничего, кроме удовольствия проводить там отдых. С городом он был связан необходимостью зарабатывать на жизнь, болезненным пристрастием к развлечениям и честолюбивым стремлением играть роль, которая на новой почве помогла бы возвратить его имени блеск, утраченный на старой. Но самой важной чертой, главным его достоинством было то, что он появился. Что он решился. Он не любил и не был любим. Ах, любовь, роман, полный безумств и поэзии, а вот здесь — расчет, приданое, союз двух холодных рассудков. Прекрасно, но сколько несчастных, не способных разжечь или познать любовь, только благодаря браку живут так, как если бы они познали ее. Так или иначе, Октавия могла наконец отдохнуть и успокоиться, особенно после того, как заметила, что жениха влечет к их дому что-то еще, кроме расчета. Вернее, не что-то, а кто-то, ее сестра Сабина. Зыгмунту Пшемыскому не угрожала опасность влюбиться в Сабину, потому что он был влюблен в одну красивую бедную девушку. Но ему очень нравилась задумчивая сестра Октавии. Как только он появлялся, сразу же спрашивал о ней, и его голубые холодные глаза согревались только в ее молчаливом присутствии.

И когда Октавия однажды захотела сообщить о своем счастье ближайшей родственнице, тетке Барбаре Нехтицовой, из-под пера ее торжествующе вылились следующие слова: «Особенно рада я еще потому, что Зыгмунт очень любит Сабину. Он проводит с ней много времени, и они прекрасно друг друга понимают. А она, бедняжка, ведь так одинока и так нуждается в добром сердце. Глядя, как он с ней мягок и предупредителен, я с радостью убеждаюсь, что он будет и хорошим мужем».

Неподалеку от столика, на котором Октавия пишет свое письмо, бренчит на рояле Сабина. Пшемыский переворачивает ноты, пряча зевоту. Со стены, с портрета в золотой раме смотрит на своих дочерей синими, полными очарования глазами покойная Тереза Коцелл.

А Октавия хлопочет и суетится, старается из неблагоприятных фактов сделать благоприятные, хотя и неверные, выводы и собирает какие-то крохи, лишь бы накопить, наскрести и из самого дурного слепить что-нибудь доброе. Сомнительное добро, которому она радуется и к которому стремится с таким же рвением, с каким великие духом стремятся к своим остающимся в веках целям.

Что ведет ее, что придает ей силы? И чем являемся в мире мы, лишними или нужными, мы, эта извечная человеческая мелюзга, с нашим богом, затаенным в этих мелочах? С нашей правдой, сотканной из бесконечной лжи и самообманов?

Октавия[16]

Около четырех часов пополудни шум поезда заметно усилился, так как отзвук его отдавался эхом в холмах, подступавших сплошной полосой чуть ли не к самому железнодорожному полотну, и с другой стороны — в строениях Старого Порта, сбившихся кучей за забором из больших поперечных досок. Мачты, трубы, реи недвижно упирались здесь в низкое хмурое небо. В ненастной мгле синели мощные плечи рычагов. А иногда в заборе возникал просвет, и в нем появлялся черный корпус парохода, выраставший, казалось, прямо с суши. Воды не было видно. На верхней палубе одного из пароходов сушилось развешанное на веревке мужское белье, хотя ожидался дождь. Ветер надувал полосатые и белые штанины, распростерши их в воздухе почти горизонтально.

Зрелище это напомнило Октавии о том времени, когда она впервые узнала, что значит страдать, влюбившись вдруг, после пяти лет супружества, в собственного мужа, с которым повенчалась только потому, что ей хотелось выйти замуж. Зыгмунт Пшемыский был так испуган этой обрушившейся на него внезапной любовью, что готов был тут же разорвать священные для него узы условностей и разойтись с женой.

Было это на побережье Адриатического моря. Однажды шли они по берегу в порту, совсем вот как здесь. И там, на палубе парохода, тоже сушилось белье. «Посмотри, как смешно надуваются эти кальсоны», — сказал, смеясь, Зыгмунт. Это были первые за все время путешествия слова, сказанные без неприязни, без раздражения. Судьба заставила тогда Октавию отказаться от своих самых сокровенных мечтаний. Она решила, что в жизни у нее уже больше ничего не осталось.

Но это было не так. Запас иллюзий был у Октавии неисчерпаемый, и ей не раз еще приходилось разочаровываться в них. А недавно разрушилась ее последняя иллюзия. Ей всегда казалось, что ее дети, Антоний и Зофья, не могут без нее обойтись. В течение стольких лет по дому разносились их возгласы: «Мама! Мама!», требовавшие ее помощи — вначале пронзительным щебетом, потом — хныкающим баритоном или резвым альтом подростков. И вот эта единственная, еще звучавшая для Октавии песня любви умолкла, дети сделались в доме гостями. Теперь кто-то другой помогает им, или, быть может, они помогают кому-то.

Но разверзшаяся перед Октавией пустота вызвала в ней только новый прилив энергии.

— К чему расстраиваться, — думала она. — Ведь так естественно, что в этом доме я больше никому не нужна. Однако то, что я затеяла в Зеленой Пристани, может оказаться для них спасением. Море — вот где будущее моих детей. Большое счастье, что я это нашла, что не поддалась уговорам.

То, что нашла Октавия и от чего не дала себя отговорить, был дом у моря, которым вот уже год как они обзавелись и постройку которого Октавия считала делом своих рук.

Когда в результате послевоенных расчетов между государствами Пшемыские получили некоторую сумму денег как частичное возмещение убытков, которые они потерпели во время мировой заварухи, Зыгмунт Пшемыский не проявил той предприимчивости, какую должно было бы вызвать получение такой суммы. Утомленный успехом у женщин и не так уж теперь уверенный в нем, он с полным равнодушием отнесся к тому, что делать с деньгами. Следуя по проторенной дорожке, он хотел обратить их в какие-нибудь надежные и выгодные акции такого предприятия, где после потери своей материальной независимости он мог бы остаться хорошо оплачиваемым, ценимым за добросовестность и элегантность служащим. Дети к денежным делам тоже не проявляли никакого интереса. И вот пришел черед Октавии, и она решила, что теперь самое подходящее время трезво подумать о будущем. А будущее представлялось ей в виде дома. Однако ни о какой вилле для приятного времяпрепровождения не могло быть и речи. Такие времена для них давно уже миновали. Октавии приглянулся небольшой участок у моря, где среди недавних пустошей вырос Новый Порт и неподалеку от него, на холмах, дачный поселок. Обстоятельства ей благоприятствовали, организаторами дачного поселка оказались старые знакомые Зыгмунта, и они охотно помогли Пшемыским купить участок на доступных условиях. На его приобретение Зыгмунт еще кое-как согласился, но, когда Октавия объявила, что намерена построить дом для дачников и, может быть, даже частично для постоянных жителей порта, он почувствовал себя явно оскорбленным. Октавия не сдалась. Она самолично принялась ходатайствовать о ссуде, заказала проект, закрепила предварительное соглашение с арендаторами и, поставив мужа перед свершившимся фактом, получила его согласие и в течение одной весны построила дом. Летом прошлого года в нем уже жили дачники, доход с сезона оплатил проценты и дал возможность всей семье провести отдых у моря. Зыгмунт Пшемыский разгуливал в белом костюме по пляжу, вернув себе расположение дам, которые находили взгляд его голубых глаз еще достаточно привлекательным. А у Октавии появились наконец собственные деньги на личные расходы, так сказать, «на булавки», и благодаря этому отпал один из поводов для каждодневных дрязг, обострявших и без того уже накаленную атмосферу. Октавия считала свою новую деятельность полезной и разумной, и, когда ранней весной появилась необходимость лично присмотреть за устройством и ремонтом дома, она охотно собралась в дорогу и сейчас с явным нетерпением ждала конца путешествия.

После короткой стоянки в Старом Порту поезд шел по побережью залива, однако не у самой воды, а среди цепи холмов. Октавия быстро собрала свои чемоданы и стояла теперь в ожидании у окна. На мелькавших за окнами холмах ей мерещился бледный отблеск солнца, хотя вершины, казалось, густо заволокло тяжелыми тучами. Нет, это светились буковые и дубовые леса, еще устланные сухими листьями, как их оставила осень. Часть склонов была покрыта черными кустами дрока или сосновым лесом, укутавшим их, словно шуба.

Октавия помнила, что где-то здесь, между холмами, откроется вдруг море. Она ждала с нетерпением, а потом ей показалось, как всегда, что она проглядела это место. Но вот холмы расступились, и на дне пролегавшей между ними долинки, словно в миске, показалось море. Оно мелькнуло мутным белесым полукругом, еще более бледным, чем тучи. Сверкнуло и исчезло. А тут испортилась и погода, пошел косой колючий снег.

Октавия вытащила свои чемоданы в проход, где уже стояли, ожидая остановки, двое мужчин. Оба они были невысокие, коренастые, с бритыми угловатыми лицами, в дорогих ярких костюмах. Оба обернулись на мгновение, когда Октавия начала возиться со своими чемоданами в дверях купе.

Приближалась Зеленая Пристань. Тучи вдруг разошлись, и пестрый хаос строящегося города засверкал в ярком солнце. Он казался мокрым, словно вынырнувшим после купанья. Город лежал в просторной плоской долине, залив врезался в нее полукругом. Долину эту окаймляли холмы, края которых обрывисто спускались с обоих концов на узкий песчаный пляж.

Когда Октавия вышла из вагона, погода опять испортилась и из-за угла рванул, взметнувшись, ледяной ветер, и снова пошел снег.

Кондуктор ходил вдоль перрона и повторял как бы нехотя:

— Зеленая Пристань! Зеленая Пристань!

Далеко в море раздавался спазматический, прерывистый вой сирены. Октавия бежала за мчавшимся вперед носильщиком и вдруг потеряла его из виду. Он окликнул ее уже на стоянке, когда засовывал чемоданы в последнее свободное еще такси. Расплачиваясь, она сказала ему с упреком:

— Разве можно так мчаться! У меня больное сердце.

Октавия велела шоферу остановиться у Городского банка. Банк был уже давно закрыт, но Октавия чувствовала, что не успокоится и не сможет заснуть, если не узнает, дали ли ей ссуду, о которой она просила лично в письме. От получения ссуды зависело окончание внутренней отделки дома, а также платежи по векселям.

Директор жил при банке, и Октавия была с ним знакома. Он, пожалуй, не обидится, если она зайдет к нему домой и спросит о ссуде. Впрочем, Октавия придавала настолько большое значение своим делам, что не думала о том, обидится кто-нибудь на нее или нет.

У директора она пробыла недолго. Вернулась расстроенная и постаревшая. На ссуду не было никакой надежды. Во всяком случае, в ближайшее время.

— Буковая улица, — сказала она грустно, — вилла «Зофья».

Шофер взял с места вторую скорость, и машина с грохотом начала взбираться на холмы Бонгарта, где раскинулся дачный поселок.

Дом Пшемыских стоял невдалеке от прекрасной асфальтированной, но еще мало застроенной улицы. Чтобы подъехать к нему, надо было свернуть на разрытые пустоши, подготовленные для застройки. Подскочив на ухабе, машина наконец остановилась, накренившись, возле решетки, окаймлявшей виллу «Зофья». В это мгновение тучи расступились, и между ними показался огненно-красный, ненастный закат; в этом зловещем сиянии Октавия увидела стены своего дома. Все же она обрадовалась им — потеряв надежду на ссуду, она готова была вообразить, что даже стены ее дома развеялись, исчезли.

Никто не выбежал ей навстречу, жестокий холод пробирал до костей. Октавия поднялась на крыльцо, отворила дверь и позвала:

— Есть там кто-нибудь? Идите же сюда, пожалуйста!

Послышались чьи-то шаги, торопливо поднимавшиеся по лестнице, и вскоре показался управляющий домом Евстахий Кропковский, он же смотритель работ в порту. У него был энергичный абрис головы, коротко стриженные волосы, лицо, похожее на хорошо пропеченную буханку черного хлеба, небольшой мальчишеский нос и светлые, умные глаза.

— Я ждал вас, — говорил он, целуя руки Октавии, — ждал, выходил на дорогу, но не дождался. Я уже фактически думал, что случилось что-нибудь и вы не приедете.

— Я заезжала в город, — объяснила Октавия и, идя за Кропковским, направившимся к машине за чемоданами, добавила:

— Ну что? Не говорила я разве? В ссуде отказали. Как вам нравится?

Кропковский принял это известие с некоторым сочувствием, но спокойно.

— А я уже нанял рабочих для побелки и уборки, — говорил он, таща чемоданы по лестнице. — Со вчерашнего дня приступили к чистке канализационных стоков. Парней взял, чтобы привели в порядок сад. Столяр должен прийти завтра утром. За известь я тоже дал задаток. Фактически так, как вы велели.

Сообщения эти не огорчили Октавию, наоборот, придали ей бодрости.

Оставшись одна в тесной комнатушке, где на стуле и на полу возле печки стояли уже два чемодана, она, расхаживая среди безвкусной пансионатской мебели, обдумывала, как, обойдясь без ссуды, сделать все, что нужно по дому.

На достройку сеней, на перила, на недостающую мебель, на пружину к входным дверям хватит, пожалуй, квартирной платы. Пусть Кропковский хоть в лепешку расшибется, а деньги должен со всех получить.

— Ну что ж, — рассуждала она, — придется отказаться от такого сада, какой хотелось бы сделать. Посею только траву.

Но мысль, что в саду ничего, кроме травы, не будет расти, вовсе отбила у Октавии охоту заниматься домом, и она тут же повернула дело по-другому.

— Если я по кое-каким векселям продлю срок, — раздумывала она, — то мне, пожалуй, хватит на розы и тую. А может быть, и на несколько кустов дикого винограда. И еще какой-нибудь зелени: флоксов, бархатцев, шпорника, — это уж совсем копеечные расходы. А интересно, сколько стоят таволга и желтая акация?

Кропковский вернулся с кипящим чайником, и Октавия захлопотала возле столика, на котором стояли уже тарелочки и стакан; она вынула из дорожной сумки хлеб, масло, сахар, заварила чай и сказала не без удовлетворения:

— Счастье, скажу вам, что моего мужа здесь нет и что он не знает об отказе в ссуде. Он ужасно нервный. Он заболел бы. А мы уж как-нибудь справимся. Верно?

— Надеюсь, что все уладится, — ответил Кропковский без воодушевления. — Будем стараться, — добавил он.

Говорил Кропковский приглушенным, как бы немного простуженным голосом, и это, однако, производило выгодное, внушающее доверие впечатление.

«Как он близко принимает все к сердцу, — думала Октавия. — Мне повезло, что я нашла такого человека».

Напившись чаю и разработав план действий на завтра, она закуталась в платок и, сидя на диване, ждала Кропковского, который обещал вернуться с квартирной платой.

Дом бурлил какой-то своей особой суетней. Отовсюду долетала кухонная возня, хлопали печные дверцы, падали со стуком какие-то предметы, надоедливо капала вода из кранов. Где-то напротив двери Октавии пели фальшивым дискантом, с верхнего этажа тоже доносилось пение, правда женское и совсем иное — проникновенное, мелодичное, грустное. Двери поминутно хлопали с шумом, от которого сотрясался дом, по лестнице носились, словно жеребята, чьи-то дети: их визг утихал на мгновенье, как воробьиное чириканье, чтобы потом вспыхнуть с удвоенной силой.

Вся эта беспорядочная возня была куда утомительней, чем ритмический гул самой многолюдной улицы большого города.

«Ну как же этот Рончка построил дом, — упрекала мысленно Октавия своего архитектора. — Здесь можно с ума сойти».

— Что это за шум? — спросила она вошедшего в комнату управляющего.

Кропковский огляделся с таким изумлением, будто его заставляют обнаружить какие-то совершенно неуловимые для человеческого уха звуки. Тишина, очевидно, не была для него тем, чего он требовал от жизни.

— Чьи это дети бегают? — повторила свой вопрос Октавия.

— Преимущественно штурмана. Они фактически всегда очень шумят.

— Но ведь говорили, что у штурмана только двое детей, да и те еще не ходят.

— Оказалось, что ходят. И к ним в комнату вселился еще брат штурмана, кажется, временно, тоже с женой и с детьми.

Октавия вскочила с дивана и принялась бегать по комнате.

— Это значит, — повторяла она со стоном, — вместо четверых — восемь! Вместо четверых — восемь!

— Не восемь, можно сказать, а шесть, — поправил ее Кропковский. — Штурман и его брат находятся фактически главным образом в море.

— Все равно. Одни дети стоят восьмерых взрослых, — горячилась Октавия. — И они еще занимают самую лучшую комнату. Ту, с видом на море. Обещают ли они хотя бы освободить ее к началу сезона?

— По-моему, никаких сомнений быть не может, — ответил управляющий и перешел к денежным делам.

— Квартирных, — отчитывался он, — я собрал в общем, сколько смог, но фактически набегался я при этом немало. То сегодня, то завтра, то в праздник, то после праздника, короче говоря, у меня голова кругом пошла. Вот список, а вот, пожалуйста, деньги.

— Сейчас... проверю... Кринские с пятого, разумеется, все. Парни из нижней кухни — только за февраль. А жена штурмана? Ничего? Ах, боже мой, что сделать, чтобы они платили, — воскликнула Октавия и вдруг ощутила нужду в деньгах так мучительно, словно голод.

— Жена штурмана фактически объясняет тем, что пароход еще не пришел. Но я припер ее к стене, и она обещала на будущей неделе уплатить.

— Не платит, да еще к сезону не выедет, — встревожилась Октавия.

Осенью все ее усилия были направлены на то, чтобы найти жильцов, которые согласились бы снять комнаты только на зиму. Эти зимние птахи должны были потом уступить место богатым гостям, приезжавшим на летний сезон. Конечно, лучше было бы иметь постоянных жильцов или же, наоборот, рассчитывать только на доход от летнего сезона. Но не всегда в жизни удается идти по прямому пути. И зимой приходится по векселям платить, налоги, проценты. А отказаться от дачников, которые дают большую цену, тоже нельзя. И никогда в общем не знаешь, хватит ли тебе всех этих денег, всей этой квартирной платы, потому что всегда может случиться, что кто-нибудь не уплатит вовремя или надует. Что-то подобное увидела Октавия и сейчас, бросив взгляд на список.

— Что? — вскрикнула она. — Этот с третьего сбежал? Сбежал и не уплатил?

— Съехал фактически тайком, — согласился со вздохом Кропковский. — Но это, может быть, и к счастью. Он ведь снимал комнату для одинокого, а каждую ночь приводил какую-нибудь особу, и, как я убедился, наблюдая за ним на лестнице, всякий раз другую. Я боялся, как бы эти особы не обокрали кого-нибудь из жильцов. А у них и так, — продолжал он, становясь все более словоохотливым, — достаточно претензий. Сколько я наслушался, например, об этих перилах к лестнице. И больше всего от Кринских с пятого этажа. Всего и не перечислишь. То перила, то окно не закрывается, то ребенок не может играть на полу, потому что от дверей дует, то печи чадят...

— Как? — прервала его Октавия, — у Кринских чадят печи, и вы мне не написали?

Кринские были самые лучшие жильцы, единственные, которым Октавия сдала на круглый год, потому что они уплатили за шесть месяцев вперед.

— Что касается печей, — успокоил ее Кропковский, — то оказалось фактически, что чадит только одна, так как кирпич вывалился. Мы с шурином починили. Если могу, всегда сделаю сам.

— Что двери и окна неплотно прилегают, это я знаю. Гроша ломаного не получит у меня столяр, пока все не исправит, — неистовствовала Октавия.

Она хотела сказать что-то еще, как вдруг в этот малоприятный разговор ворвались нежные, трепетные звуки мандолины и послышался молодой, чистый мужской голос. Слова звучали отчетливо:

Приди в мои объятия, я так люблю тебя...

Кроме мандолины, пение это сопровождалось еще ударами крючка по железному ящику из-под угля и ритмическим притопыванием.

— Что это? И где это? Под нами? На кухне?

— Да, — констатировал с прискорбием Кропковский. — Это фактически парни из кухни.

— Ну, знаете, — возмутилась Октавия. — Это они нарочно, чтобы отпугнуть жильцов. Теперь уже оба надрываются. Видали вы что-нибудь подобное? С ними надо поговорить в открытую. Устраивают из моего дома какой-то дансинг.

— Так всегда бывает, когда дом остается без хозяйки, — продолжала она сетовать, обращаясь как бы в пространство. — Мало того, что квартиранты не платят, что некоторые съезжают, не уплатив, что никто не заботится о печах, так еще превращают эти несчастные дома в танцевальные залы. Что это? — вдруг прервала она себя. — Ветер? Господи, какой ураган поднялся. Холодно, как в собачьей конуре. Весны в этом году, наверное, совсем не будет.

Кропковский во время этой тирады помрачнел, но выслушал ее молча. И только на последние слова Октавии он счел нужным незамедлительно ответить.

— После такой зимы, — сказал он, — фактически обогреть невозможно. Я с вашего разрешения пойду к парням на кухню, — добавил он, — скажу им, чтобы перестали играть и принесли сюда уголь. Утром топили, но, как видно, выдуло. Ничего, они еще раз протопят.

Оставшись одна, Октавия села и, прислушиваясь к пиликанью мандолины, погрузилась в раздумье. А когда музыка умолкла, ей почему-то стало грустно.

Жившие в нижней кухне парни, молодые служащие магистрата, пользовались покровительством управляющего. Они занимали кухню в летней квартире Пшемыских. Немного погодя один из них постучался к Октавии и вошел, неся корзину с углем. Он держал ее как-то неуклюже, на отлете, боясь испачкаться, так как одет был бедно, но с претенциозной элегантностью взрослого восемнадцатилетнего человека, обеспеченного уже службой.

— Добрый вечер, — сказал он учтиво и робко и, поставив железную корзину возле печки, принялся отворять дверцы.

Хотя этот молодой человек был вовсе не похож на ее сына, но от него веяло той же ранней порой жизни, и Октавия вдруг растрогалась.

— Вы всегда так проводите время, играя на мандолине? — спросила она доброжелательно.

— О да, — ответил юноша и рассмеялся.

— Хороший инструмент мандолина, верно? И легкий, его всегда можно взять с собой. Мой сын играет на рояле, но не знаю, что я дала бы чтобы он научился и на мандолине. На экскурсии или еще где-либо это большое удовольствие, верно?

— О да, — согласился с жаром юноша.

— А кто это у вас так хорошо поет? Наверное, вы? Вы любите петь?

— О да, — в том же тоне ответил юноша.

Он неумело принялся за печку. Трижды вытаскивал щепки и укладывал их заново, а они все не разгорались.

— Вы, я вижу, никак не сладите с этой печкой. Давайте, я попробую, может, у меня получится.

Октавия, опустившись на колени, раздвинула как-то щепки, и они сразу загорелись. Молодой человек стоял рядом и, склонившись, услужливо подавал Октавии какие-то ненужные предметы.

— Как вы думаете, — спросила она, подбрасывая уголь в печь, — летом здесь можно будет достать пианино?

— О, конечно, — произнес юноша с таким воодушевлением, словно возможность дать этот ответ доставила ему огромное удовольствие.

— Прошлым летом мой сын приехал очень усталый после занятий. Мне кажется, если удастся достать пианино, ему будет здесь веселей.

— О, конечно, — подтвердил с тем же пылом молодой человек.

Когда он вышел, Октавия некоторое время ждала, не зазвучит ли опять мандолина, но ничего не было слышно. Жена штурмана тоже перестала петь. Дети больше не бегали, двери не хлопали, наступила столь желанная тишина, но Октавии она показалась гробовой тишиной. За окном яростно свистел ветер, в печке шипел и поблескивал все ярче разгоравшийся огонь.

— Все меня обкрадывают, — жаловалась, уже засыпая, Октавия. — Собственно говоря, Кропковский должен был бы уплатить за этого жильца.

Наутро, проснувшись, Октавия пересчитала все свои доходы и, убедившись, что их не хватит, окончательно решила: — Продлю сроки по всем векселям.

И в мыслях ее сразу стало так светло, как в комнате, когда откроют ставни. Она вскочила с постели... и тут же снова опустилась. Она почувствовала шум в голове и сердцебиение. Да и ноги как-то одеревенели. Все чаще просыпалась она по утрам с одеревенелыми руками или ногами, с тяжелой головой. Она принялась растирать руки, икры, и, когда все прошло, когда она хорошенько умылась холодной водой, она снова почувствовала себя молодой и бодрой, несмотря на свои пятьдесят лет.

Погода, по-видимому, была хорошая. Октавия открыла окна, и плюшевая штора терракотового цвета вся будто воспламенилась. Октавия раздвинула ее и зажмурила глаза: так сверкали увлажненные росой стекла. Солнце залило всю комнату, трепещущие тени сплывавших вдоль окон капель ползали по стене, по полу.

Протерев рукой уголок стекла, Октавия увидела у самого дома снег, а вдали, на горизонте, между крышей ближайшей дачи и покатой каемкой холмов — покачивающуюся синюю волну, всю в белых гребешках.

«Как красиво, — подумала Октавия, — но, наверное, адски холодно».

Она быстро оделась и, прежде чем выйти, стала рассматривать себя в зеркале. Плечи у нее были, пожалуй, слишком высоки, и это придавало ей вид человека, готовящегося к прыжку или к стремительному бегу. Много было недостатков в ее внешности, и все же она производила впечатление женщины, крепко сложенной, не поддающейся влиянию времени. Резиновый пояс скрадывал не совсем гармонические пропорции тела, пальто и шляпа свидетельствовали о хорошем вкусе, маленькие руки и ноги возмещали отсутствие стройности. Выглядела она все еще молодо. Лицо у нее было свежее, готовое залиться румянцем, губы — сочные, глаза — умные и быстрые. Случайные спутники в дороге часто отказывались верить, что у нее взрослые дети.

Быть женщиной дебелой, да еще брюнеткой, и сохранить в ее возрасте моложавый вид — это, право, благоволение судьбы; во всяком случае, это как-то подбадривает, позволяет еще на что-то надеяться, придает силу.

Воодушевленная этой силой, Октавия успела до обеда закончить почти все дела по продлению векселей. Настроение ее поднялось, и она решила, не откладывая, заказать решетчатую калитку для сада и пружину к дверям. Идти нужно было далеко, почти к самому порту, но она неслась, как на крыльях, подгоняемая уже не только открывшейся возможностью произвести эти расходы, но и опасной, легкомысленной уверенностью, что она когда-нибудь, где-нибудь, как-нибудь добьется больших барышей.

Мастера, который делает калитки, Октавия не застала дома, а его несовершеннолетний помощник не умел еще принимать заказы. Она сразу упала духом и, досадуя, что ходила напрасно, потеряв даже охоту обедать, решила еще раз зайти в Городской банк. Почем знать, может, директор вчера был просто недоволен, что она явилась со своими делами к нему домой, и поэтому был так мрачно настроен.

Она вошла в банк с сильно бьющимся сердцем.

Директор встретил ее любезно, но в отношении ссуды, нет, сегодня он тоже не может ей ничего обещать. Он показал ей в окно ряд недостроенных домов, красные щербатые стены которых стояли без всяких признаков жизни в переплете лесов.

— У вас по крайней мере дом закончен, — говорил он, — а я ничего не могу дать даже тем, кто начал строить и вынужден был прервать работы. Нам ведь тоже приостановили кредиты, вы понимаете? Нам всем приостановили кредиты.

Октавия пыталась приводить какие-то доводы, но по сути дела директору удалось уже убедить ее.

— Верно, — соглашалась она с ним мысленно, — сейчас ведь общий кризис. Кризис — ничего не поделаешь.

Мысль, что это относилось ко всем, а не только к ней, улучшила ее настроение. Правда, на ее долю выпадало чаще страдать вместе с другими, чем радоваться. Но все же чувствуешь себя не такой одинокой, когда знаешь, что неудача постигла не только тебя одну.

Этого благоразумного утешения хватило ненадолго. Хотелось чего-нибудь более эффективного. Она зашла пообедать в хороший ресторан — Октавия любила посидеть в ресторане, но сегодня и это не доставило ей удовольствия. Она была недовольна и расстроена, как всегда, когда ей не удавалось то, что она задумала. И всегда в таких случаях ей казалось, что из-за этого жизнь сейчас остановится или повернет вспять.

Домой она возвращалась не по прямой дороге, а через пляж, словно надеясь, что там найдет утешение. Погода была все такая же прекрасная, хотя теплее не стало. Только резкий колючий ветер изменил свое направление, он дул теперь с суши, и здесь, внизу, за обрывистой стеной холмов, казалось, было теплее, чем в городе. Залив уже успокоился, волна улеглась. Только у самого берега вода шумела и, отбегая назад, морщилась, словно озабоченное чело. Вода была голубая, как бы подернутая переливающимся стеклом, а распростертое над ней небо казалось еще более прозрачным. Все вокруг дышало нетронутой сияющей свежестью.

Когда Октавия снова очутилась на холме Бонгарта, глазам ее открылась живописная картина.

Вилла «Зофья» раскинулась на вершине плоскогорья, одна сторона которого сливалась с долиной порта, а другая — с лесистыми холмами, составлявшими самую дикую и красивую часть побережья.

«Дом расположен замечательно», — подумала Октавия, как бы оправдываясь перед кем-то.

Она никогда не спрашивала, красив ли ее дом. В этом случае она вела себя, как мать, которая боится заметить малейшее колебание в глазах того, кто говорит о красоте ее ребенка.

Она была твердо убеждена, что дом построен разумно, с надлежащим использованием каждого дюйма площади. Только его серые стены, составлявшие как бы две коробки, одна из которых была установлена вертикально, а другая горизонтально, казались ей иногда слишком мрачными и тусклыми — похожими на свинцовые стены тюрьмы.

На этот раз, однако, печальный вид этих стен вызвал в ней новый прилив энергии.

— Хорошо бы, — признала она, — сделать их светлее. И Рончка был прав. Карнизы и перила на балконах надо выкрасить в красный цвет.

Хотя расходы эти были ей сейчас не по карману, она приняла решение выкрасить виллу «Зофья» в теплый, мягкий цвет с кремовым оттенком.

Ярко-красные полосы на окнах еще больше оживят этот светлый тон. Ну и надо как можно скорее — сад. Октавия верила в зелень. И особенно в дикий виноград, который придает стенам особую привлекательность. Под легким покровом этой зелени, которая быстро разрастется, дом превратится в настоящий приют тишины и покоя.

А пока он не привлекал тишиной. По всей лестничной клетке разносился скрип пилы и гулко отдававшийся стук прибиваемых перил. Кропковский, уже вернувшийся с работы, приветствовал Октавию словами:

— С чердака украли кровать, предназначенную для жильцов.

Не успела Октавия удивиться или рассердиться, как Кропковский протянул ей почту, которую она тут же, стоя на лестнице, стала просматривать. Почта была неприятная. Пришло сообщение, что установленные проценты по главной государственной ссуде будут увеличены. Октавия вошла к себе в комнату и долго сидела, словно парализованная, не снимая пальто и шляпы. Она задавала себе мучительный вопрос: осилит ли она все это. Беспокоило также, что скажет Зыгмунт, когда узнает, что она позволила себе такие большие расходы, хотя ей отказали в ссуде, а по основной ссуде увеличили проценты. Она пыталась привести в порядок свои запутанные мысли, когда вошел Кропковский и заявил с мрачной торжественностью.

— За того жильца, что прожил две недели и не уплатил, я фактически заплачу, чтоб это было мне наукой, почему я сразу не взял с него за квартиру. И вообще я хотел просить освободить меня от занимаемой должности.

Октавия вспыхнула.

— Освободить? Почему? Я ничего не говорила вам о жильце.

— Вы вчера после обеда изволили фактически упомянуть, что есть такие жильцы, которые выезжают так, чтобы никто не видел, и что дом превращают в танцевальный зал. Я уж и так чуть с ума не сошел.

— Пан Кропковский, — воскликнула Октавия, опешив от удивления, — побойтесь бога. Прежде всего то, что я говорила, относилось не к нашему дому, а вообще к домам. А чтобы вы за кого-нибудь платили, этого у меня даже и в мыслях не было. Разве я поднимаю этот вопрос? Или о кровати, обмолвилась ли я хотя бы словечком? Неужели совесть позволит вам сейчас, перед летним сезоном, бросить меня.

Октавию прервал чей-то стук в дверь. Кропковский пошел взглянуть, кто это, и затем важно объявил:

— Штурман вернулся.

У Октавии кровь бросилась в голову. Придется улаживать сейчас еще и дело со штурманом. Не захочет, наверное, ни выехать, ни заплатить. Но он явился сам. Настроилась она, во всяком случае, на резкий разговор: сейчас она выскажет ему все, может, даже припугнет выселением.

Кропковский удалился, а в комнату вошел человек огромного роста, с темным лицом и светлыми, цвета ржи, усами. Он был одет не по-морскому, а в дешевый штатский костюм. Он протянул Октавии руку, большую и крепкую, как железо. Сделал он это с особой изысканностью, и поэтому приветствие длилось некоторое время в полном молчании. Потом так же церемонно он вручил ей пачку банкнотов. Он уплатил всю задолженность, уплатил даже за текущий месяц, за апрель. Октавией овладело вдруг такое чувство, будто она, спускаясь по лестнице, ищет ногой ступеньку, а попадает на ровную площадку. Она была пристыжена, не знала, что сказать.

— Вы штурман? — спросила она. Октавия до сих пор не успела еще познакомиться с этим своим жильцом. Нет, оказалось, что человек с ржаными усами — кочегар. Он работает в трюме парохода общества «Трансмор».

— Значит, ваш брат штурман? — спросила Октавия нетерпеливо.

— Нет, нет, брат помогает мне у топок. Жизнь там, в трюме, тяжелая, человек почти не видит света. Но теперь, — продолжал он робко, — мы с женой и брат со своей семьей поедем, наверное, в Голландию. Так что в мае мы освободим квартиру. Потому что, — сказал он со смущением, — мы получили наследство.

— Что вы говорите? Наследство?

— Да. После моего дедушки, вернее, прадедушки, который жил в Чикаго. Но в Голландии есть еще наследники, и поэтому мы должны туда поехать.

И теребя шапку, которую держал в руке, мнимый штурман добавил после небольшой паузы:

— А из бумаг, которые остались, стало известно, что в Америку он уехал с Костюшко. Он, может, еще и шляхтич был?

Эта мысль, видно, очень волновала его.

— Да, — повторил он, — быть может, этот дедушка был шляхтичем?

Октавия хотела ответить: «Какое имеет теперь значение, был он шляхтичем или нет», — но передумала и сказала как-то неопределенно:

— Может, и был...

Новые заботы навалились на нее. Если кто ввяжется в какие-нибудь дела, то уж навсегда потеряет покой. Только что она беспокоилась о том, как ей избавиться от таких неаккуратных плательщиков, как штурман, а теперь, когда деньги были уплачены, в голову лез разный вздор, будто все ее жильцы получат наследство, уедут в Голландию и дом ее будет зимой пустовать, потому что осенью она не найдет новых жильцов. Октавия чуть было не поддалась соблазну сдать дом, как ей предлагали, на десять лет под санаторий и сбросить с себя все заботы. Зыгмунт и дети все равно никогда не оценят ее трудов, и, как бы она ни старалась, они все равно никогда не будут довольны. Им, как видно, нужно что-то другое для того, чтобы их совместная жизнь была веселой и счастливой. А чего-то другого она дать им не может. И Октавия почувствовала, что без хлопот, без какого-нибудь дела она не сможет жить, как пьяница без алкоголя.

— Если вы вернетесь из Голландии, — крикнула она вслед удаляющемуся кочегару, — наведайтесь осенью. У нас всегда найдется какое-нибудь жилье.

Но это ее не успокоило. Ее не покидала мысль, удастся ли осенью найти новых жильцов. Она спустилась вниз к управляющему, вызвала его и сказала:

— Штурман уплатил все полностью. Но они выезжают. Знаете, что я решила? Я сдам нашу летнюю квартиру на круглый год. Мы отлично поместимся в одной комнате с террасой. И надо сейчас же дать объявление. В нынешние времена оставлять для себя трехкомнатную квартиру — роскошь, верно?

— Разумеется, роскошь, — согласился Кропковский.

Добродушное лицо его все еще было мрачным. Октавия заметила это и сказала:

— Уж вы по крайней мере не отравляйте и не осложняйте мою жизнь. Если я что-нибудь когда-нибудь и говорю, то только потому, что сама еле дышу. И не из-за какого-то там жильца или тому подобной ерунды. А вот лучше посмотрите, что я получила.

— Я фактически никогда и ничего не сказал бы, — возразил управляющий, — но мне неприятно, если хозяйка недовольна.

— Но кто же был недоволен? — пришла в раздражение Октавия. — Разве кто-нибудь другой на моем месте не поднял бы вопроса о кровати. Это ведь, — не могла сдержаться Октавия, — большой убыток.

— Кровать я тоже фактически откуплю.

— Но я вовсе не требую.

И они всячески старались показать, что прощают друг другу эту историю с пропавшей кроватью.

А потом Кропковский сказал, словно его вдруг осенило:

— Я и о ссуде для нашего дома подумал. Мой шурин может вам ее дать, — объявил он торжественно.

Таким образом, недоразумение с Кропковским было улажено. Октавия почувствовала большое облегчение. Давно уже единственной радостью, выпадавшей на ее долю, было удачное завершение каких-нибудь хлопот, но разве, рассуждала она, это не является уделом большинства людей?

Инцидент с Кропковским закончился для нее весьма благоприятно. Она самым непредвиденным образом получит ссуду.

— А еще говорят, — рассуждала Октавия, — что нет хороших людей. Надо только уметь ладить с людьми. А я то уж умею, — от радости ее даже в дрожь бросило.

На следующий день Кропковский действительно привел своего шурина. У того было немного отложенных денег, и он охотно предоставил их Октавии за обыкновенные проценты.

Вне себя от счастья Октавия отправилась тотчас же на такси в Старый Порт за диким виноградом, розами и другими кустами. Вернувшись около полудня, она сложила все у стены дома, быстренько уладила дела с ожидавшими ее людьми и помчалась к садовнику. По дороге какое-то смутное ощущение грозящей опасности заставило ее вдруг остановиться. С трудом глотая воздух, она убедилась, что эта все увеличивающаяся тревога живет в ней самой. Ощущение это исчезло так же внезапно, как и появилось. Октавия быстро помчалась дальше.

Садовник обещал прийти на следующий день утром, но в условленное время не явился.

Октавия вместе с нанятым работником сделала все, что могла. Они посеяли и выровняли траву, обложили дерном все дорожки и вокруг дома, но взять на себя планировку клумб Октавия не решилась. А садовник между тем все не шел.

— Вот какие люди. А говорят — люди хорошие, — повторяла Октавия.

И причину всего совершавшегося в мире зла она видела, как в первородном грехе, в этом опаздывании. Чтобы не томиться ожиданием, она отправилась на поиски неверного садовника. Дома она его не застала, а нашла его на городских плантациях; он сказал, что сейчас придет, и Октавия, успокоившись, покончила по пути еще с какими-то делами и не спеша отправилась домой. Садовника все еще не было. Октавия не могла поверить.

— Как это, — недоумевала Октавия, обращаясь к работнику, — ведь он пошел ко мне. Я сама видела, как он пошел, — повторяла она с укором, словно работник был виноват в том, что садовник не явился.

Октавия ждала и ждала. Все время кто-то стучался, она вскакивала и бежала, чтобы услышать: «Маляр пришел!» «Стекольщик пришел!» «Насчет квартиры пришли!» Приходили все, кроме с таким нетерпением ожидаемого садовника.

Он пришел уже ближе к вечеру и очень торопился — ему нужно было еще сегодня посадить цветы на приморском бульваре. Он собирался только показать работнику, что и где нужно сделать, но Октавия и слушать не хотела, не отпускала его, рассвирепела и, держа его чуть ли не за полу, работая вместе с ним, добилась, чтобы все было сделано. Только тогда она наконец облегченно вздохнула. В приведенном в порядок садике, ей казалось, было что-то спасительное, он придал всему дню какую-то завершенность.

Октавия позвала Кропковского, чтобы показать, как выглядит теперь сад.

— Нет, — говорила она, побуждаемая благими намерениями, — я никому не сдам нашей летней квартиры. Не давайте объявления. Это просто нелепость тесниться в одной комнатушке. Мой муж после целого года работы тоже должен отдохнуть в хороших условиях, да и мне кое-что полагается. Нельзя лишать себя единственного удовольствия, верно?

— Разумеется, — решительно ответил Кропковский, — нельзя лишать себя единственного удовольствия.

— Верно? Почему мы должны себе во всем отказывать?

Последний день своего пребывания у моря Октавия посвятила установке цветочных горшков на окнах и балконах. В этот день сделалось вдруг тепло, даже жарко. Небо было пасмурное, холмы покрыты как бы бурым туманом. Солнце светило тускло, с алым отблеском. Октавия радовалась, что теплый дождь оросит ее сад.

Когда она подняла один из горшков, чтобы отнести на нижний этаж, ей вдруг сделалось плохо. Она почувствовала острую боль не то в груди, не то в пояснице. Ноги обмякли, в глазах потемнело.

Поддерживаемая работником, она еле доплелась до своей комнаты.

Парень побежал за Кропковским, но его в эту пору никогда не бывало дома, а молодая жена его еще лежала в постели. Приподнявшись на подушках, она, как бы выказывая сочувствие, посоветовала ему пойти на пятый этаж, к Кринской.

— Хозяйка, — добавила она, — с ней знакома ближе, чем с другими жильцами.

Кринская действительно тотчас прибежала. Это была стройная, но уже увядающая миловидная дама приятного обхождения. Она сразу нашла нужные лекарства, распорядилась, чтобы нагрели воду для компресса. Благодаря принятым мерам Октавия начала приходить в себя.

— Может быть, — спросила Кринская приглушенным голосом, словно привыкшим к шепоту, — послать телеграмму вашему мужу?

— Боже сохрани, — всполошилась Октавия, окончательно придя в себя. — Его нервы не вынесут этого. Он так много работает, ему необходим покой. И потом — это ведь чепуха, со мной это часто случается.

— Неужели вы думаете, — добавила она немного погодя, — что мой муж будет сидеть возле меня, когда я больна? Дети — да, но он — всегда удирает из дому. Да я его и не виню. Он очень ко мне привязан и всякое такое, но кому приятно, когда в доме больные.

Кринская прошептала с сочувствием и невольным хвастовством:

— А я даже представить себе не могу, чтобы Янек не сидел возле меня, когда я больна.

— Знаю, — сказала Октавия, снисходительно улыбаясь, как ребенку. — Я ведь вижу, ваш муж носит вас на руках. Но это, скажу вам, исключение, это редко на чью долю выпадает, — добавила она грустно, тем тоном, каким люди непривилегированные стараются подчеркнуть свое превосходство. — Лучше моего мужа нет никого на свете, и однако...

Голос у нее задрожал, лицо перекосилось, в глазах появился ужас, и она заговорила громко, как делают всегда, когда хотят заглушить подступающие слезы.

— Разные, скажу вам, бывают женщины на свете. И не одну из них можно было бы спросить, почему она сохраняет верность. Но что поделаешь? Причины могут быть разные, у меня, например, это от характера. Такой уж у меня характер, — и Октавия вдруг расплакалась.

Кринская поглядела на нее с испугом и тут же заторопилась.

— Успокойтесь, — сказала она, встревожившись. — Я сейчас пойду, а вы поспите немного. Я зайду попозже.

И она направилась к двери. Октавия вытерла слезы. Плакать можно только тогда, когда кто-нибудь крепко обнимет и прижмет тебя к сердцу. Но Октавии в этом не везло. Дети и Зыгмунт, увидев, что она плачет, тоже начинали куда-то торопиться. А чтобы плакать, оставшись в одиночестве, — на это у нее не хватало времени.

Так было и сейчас. Когда Кринская вскоре вернулась, она застала Октавию стоящей посередине комнаты и застегивающей перчатки.

— У меня все прошло, — сказала Октавия с улыбкой. — У меня, к счастью, все уже прошло.

— Как это? Куда вы? — возмутилась Кринская.

— Ах, дорогая, разве я могу разрешить себе полежать. Вы думаете, что мне дали поспать? Как только вы ушли, ко мне явились по делу, которое требует, чтобы я немедленно мчалась в порт. Сегодня вечером я уезжаю, и до отъезда надо все сделать.

Вопрос шел о том, чтобы перевести одну из многочисленных краткосрочных ссуд в долгосрочную. Для этого нужна была справка от управления порта, что квартиры в ее доме не подлежат реквизиции.

Не таким быстрым, как всегда, но не менее решительным шагом направилась Октавия в город.

Чтобы сократить дорогу, она пошла наперерез через холмы. В лесу, над откосом, где собирали гравий, слышался живительный, чудодейственный свист дрозда, в котором, казалось, звучала буква «р».

На порыжевшей траве лысых холмов пробились наконец запоздалые хилые полоски зелени.

— Тепло, — подумала Октавия, — весна, май.

Погруженная в свои мысли, она подошла к самому краю обрывистого берега. Стена этого склона была настолько крутой, что ее нельзя было увидеть. Купол возвышенности висел, казалось, в воздухе над шумящей, еле различимой пропастью, ничем не поддерживаемый. Кусок глины, оторвавшись, свалился вниз, и сквозь открывшуюся выемку был виден расстилавшийся внизу пляж. Ветер снова изменил направление, и море выплескивало на откос небыструю, но сильную зеленую волну. В этом зрелище было что-то от хаоса первых дней творения. Октавия отпрянула и стала быстро спускаться по каменным ступенькам в противоположную сторону, к городу. И только очутившись среди движения, сутолоки и людей, она почувствовала облегчение.

Она проходила мимо высоких каменных домов, чередовавшихся с низкими, похожими на собачьи конуры рабочими бараками, мимо роскошных ресторанов, у которых стояли блестящие лимузины, и деревянных кабачков, где за низкими занавешенными окошками девицы и моряки угощались, чем могли.

В управлении порта ее вежливо попросили подождать. Она уселась в просторном светлом холле, окна которого выходили в порт.

Залив, недавно еще такой дикий и широкий, стал теперь совсем маленьким, чуть ли не совершенно исчез среди неподвижных молов и вдающегося далеко в глубь моря песчаного побережья.

Погода была туманная. Теплый алый отсвет, покрывавший небо и землю утром, пока грело солнце, превратился в свинцово-серый. Островерхие мачты, колышущиеся канаты и пузатые трубы были как бы обвиты полосами бурого дыма. Из нутра одной из котловин доносилось хрипение землечерпалки, звучавшее издали, как мелодичный гул толпы. Огромное плечо подъемного крана покачивало в воздухе вагон угля. На горизонте чуть маячило проходившее судно. Неподалеку от берега стоял на волне небольшой катер, поднимаясь и опускаясь, словно покоясь на вздымающейся от волнения груди.

Дверь в противоположном конце холла, ведущая во внутренний коридор, была открыта, и Октавия видела людей, пришедших по своим делам, и служащих, слышала обрывки разговоров, шелест бумаг — шумное оживление, свидетельствующее о том, что дело улажено.

Слившись с этой неторопливой суетой, где личное счастье или несчастье не имели, казалось, ни значения, ни ценности, Октавия нашла вдруг ответ на то, что заставило ее тогда расплакаться при Кринской.

«А разве какая-нибудь из них, — пронеслось у нее в голове, — из этих обожествляемых мужьями или еще кем-нибудь, разве какая-нибудь из них, когда доживет до моих лет, будет обладать чем-нибудь большим, чем я? Время всех уравнивает».

«Жизнь везде, во всем, — продолжали мелькать беспорядочные мысли, — везде есть люди. Нужно иметь только какое-нибудь занятие, чтобы быть всегда с ними».

А ей ведь приходится общаться с людьми. Она, правда, связана с ними не влечением сердца, а делами, но это тоже один из путей, и на этой бесплодной, кочковатой почве расцветает еще достаточно чувств, которые помогают жить.

Она посмотрела в окно и чуть не задрожала от радости. Большие тяжелые капли барабанили, словно горох, по стеклам, а потом начинали понемногу стекать.

— Поливает, — подумала она, — уже поливает мой садик.

И возрожденная к жизни чувством, которое в ней пробудила эта картина, она извлекла из пропасти свое маленькое, горькое, мозолистое счастье.

Из сборника «Чистые сердца»

Драгоценные камни[17]

Томаш и Генрик отправились на велосипедах к Стефану, жившему на окраине города в доме с большим садом. В саду, возле качелей, они встретили сестру Стефана — Эвку.

Эвка была девочка смелая, сильная и к тому же веселая, и они не стали шептаться по углам, как бы от нее отделаться. Они даже обрадовались ей. Девочка собрала много каштанов. Поиграв с ними, ребята решили пойти на пруд. Там они стали подбивать каштанами селезня. Эвка попала двадцать раз, а мальчики немного поменьше. И поэтому они надели на нее венок из золотых кленовых листьев и, возвращаясь, распевали: «Та-ра-ра, там-тара». Это было не пение, а какой-то галдеж, но означало оно тем не менее торжество и победу Эвки. Так направились они к дому, где их ждал чай. Эвка потеряла по дороге свой венок и хотела вернуться за ним, но чай был уже подан.

— Мама, — спросила она, отойдя в сторонку, чтобы никто не слышал. — Можно мне надеть новую янтарную брошку?

Мама немного удивилась.

— Чтобы играть в саду? Зачем?

Но Эва так умоляюще взглянула на нее, что мать тут же добавила:

— Возьми, если хочешь! А сейчас пойди умойся и садись за стол.

Эва умылась и надела белый воротничок, а мама заколола его красивой серебряной брошкой с большим желтым, как мед, янтарем.

— Куда ты пропала? Ешь скорее! Мы сейчас пойдем, — крикнули мальчики, когда Эвка появилась в столовой.

Брошки они даже не заметили.

После чая ребята снова отправились в сад, долго бродили по сухим листьям и потом надумали прыгать через собачью будку, в которой жил Лорд. Разбежаться, а потом перепрыгнуть.

— Нет, — сказала Эвка, — я прыгать не стану. Еще потеряю свою брошку.

— Какую брошку? До сих пор не потеряла, а теперь вдруг забоялась?

Эвка вспыхнула. Ей не хотелось говорить, что она ее только что надела.

— Да, — пробормотала она каким-то не своим голосом. — А вдруг что-нибудь ослабнет. Разве угадаешь, что может с этими драгоценными камнями случиться.

Мальчики подошли ближе, чтобы получше рассмотреть камень.

— Ну, — сказал Томаш. — Что за камень! Желтое стекло...

— Нет, это настоящий янтарь, — подтвердил Стефан. — Но зачем ты его нацепила? Чтобы нельзя было играть?

— Стекло, стекло... — повторяла оскорбленная Эва.

Но Генрик поддержал товарища.

— А если даже и янтарь, так что? Мы видели янтарь в магазине в Гдыне, и отец сказал, что это затвердевшая смола. Но если есть такие глазки в колечке, они считаются драгоценными камнями. Так в чем же дело? Поди да сними!

— Не канителься. Томаш и Генрик скоро уедут, и мы не успеем поиграть. Давай, я отнесу, — настаивал брат.

Но Эвка рассердилась.

— Смола? А ты знаешь, что эта смола делает? У вас есть кусочек бумаги?

В карманах у них было, конечно, достаточно бумажек. Они вытащили их с недоверием. Эвка разорвала бумажку на мелкие кусочки, потерла янтарь о рукав Стефана и поднесла к кучке бумажек. Бумажки подпрыгнули и облепили янтарь со всех сторон.

— Притягивает? — спросили мальчики.

— Вот вам и стекло, — послышался гордый ответ.

Это изменило положение вещей. Мальчики один за другим стали просить Эвку, чтобы она дала им брошку.

— На минуточку, — говорили они.

Эвка протянула брошку. Пусть убедятся, что здесь нет никакого мошенничества. Но мальчиками овладела неудержимая страсть пробовать, что бы еще такое мог притянуть янтарь и обо что бы его еще можно потереть. Они терли его об одежду, подкладку, руки. Пытались притянуть волосы Эвки, свои. Даже траву, листья... и лохматую шерсть Лорда.

Пока один пробовал, остальные ходили за ним, выказывая явное нетерпение, и глядели на счастливчика с мучительной завистью.

— Ты весь день, что ли, собираешься не выпускать этот камень из рук? Дай мне на минуточку.

Эвка уже не торжествовала, она была расстроена. Она бегала за ребятами, придерживая спадавший воротничок, и умоляла, чтобы они вернули ей брошку.

— Сейчас, сейчас, — отвечали они. — Мы попробуем еще один только раз.

Вдруг разгорелась ссора. Оказалось, что янтарь шатается в оправе. Кто испортил? Этого никто никогда не знает.

— Не я.

— Он, он...

— Сознайся, не зацепил ли ты его об ошейник?

Эвка перепугалась.

— Что вы сделали?

— Ничего. Подожди! Сейчас исправлю.

— Мастер Порча!

— Что ты сказал?

— Отдай сейчас же! — крикнула Эвка, разнимая их. Но было уже поздно. Оба мальчика, сцепившись, рухнули на землю.

— А где янтарь? Ой-ой! Где янтарь? — заплакала Эва, размахивая пустой оправой.

Мальчики опомнились. Начались печальные поиски. Как найти такую крохотульку в огромной куче листьев? Эва разгребала ногами, мальчики ползали на четвереньках, ощупывая каждый клочок земли, но напрасно. Надвигались холодные октябрьские сумерки, дальше искать было бесполезно. Как весело все началось — и какой конец. Гости уехали, орошая слезами рули велосипедов, Стефан куда-то исчез, а заплаканная Эва уселась в потемках у колен матери.

— Что ты плачешь, доченька? — спросила мама, лаская волосы Эвки. — Неужели столько слез из-за янтаря?

А Эвка, всхлипывая:

— Он был такой красивый... Мы получили его от дяди. Они подрались... Так все вышло... Мы поссорились...

— Значит, из-за всего этого, — улыбнулась мама, притягивая к себе головку дочери. — Не плачь, дочка! Хватит! — утешала она Эвку. — Поищем завтра, когда будет светло. У меня есть немного драгоценных камней. Сейчас ложись спать, а завтра я тебе покажу их. Может, тебе понравится какая-нибудь брошка или ты выберешь камень, который можно будет вставить в эту оправу от янтаря.

На следующий день Эва, вернувшись из школы, походила еще немного вокруг злосчастного места на траве под тополями, а потом побежала к маме.

— Мама, а что ты обещала?

Мама рассмеялась.

— Ты, я вижу, повеселела, может быть, не надо показывать?

Эва замолчала. Но что означало это молчание, отлично понимала каждая мать. Они подошли вдвоем к туалету, и мама стала вытаскивать из ящика разные вещи, а потом достала, наконец, шкатулку.

— Это драгоценности твоей бабушки.

— Мама, эти бусинки, которые выглядят так, будто град падает, что это?

— Жемчуг.

— А этот глазок, мама? О, в нем что-то сверкает. Как красиво!

— Это опал. Он как будто белый и не белый, а голубой, а если пошевелить чуть-чуть, то розовый, а потом опять не то золотистый, не то зеленоватый.

— Как замечательно! — восхищалась Эвка. — Мамуся, а здесь, вот посмотри, звездочка из красных камешков.

— Ого-го! Это очень дорогие камни — рубины.

— Ой, мама, они похожи на малиновый крем.

— Ну, вот видишь.

— А эта фиолетовая брошка? В ней такой же большой камень, как тот, который потеряли мальчики.

— Это аметист.

Эвка вспомнила вчерашнее неприятное приключение.

— Мама, — воскликнула она с жаром, — он сказал вчера, что янтарь — это смола.

— Кто сказал?

— Генрик. Он говорит, что это не драгоценный камень. Если это смола, то это, конечно, не камень.

— Янтарь — смола с сосен, которых теперь у нас нет, но когда-то они росли в Польше у нашего моря. Камень этот действительно недорогой, но не потому, что происхождение его скромное — из смолы, а потому, что таких камней много. В нем нет яркого блеска, он мягкий и не такой прочный. А ты думаешь, что драгоценные камни какого-то особенного происхождения? И эти бусинки и безделушки тоже не все камни. Их привыкли так называть. Например, жемчуг! Знаешь, как он получается? Есть такие морские улитки, похожие на устриц. Когда какая-нибудь песчинка или что-нибудь в этом роде попадет между раковиной и живым телом, то этот умный моллюск выделяет из себя стекловидную массу. Он окутывает ею песчинку, чтобы она ему не мешала, и вот тебе жемчуг. Ветки коралла — это опять-таки жилище подводных обитателей.

— А из чего, собственно говоря, состоят драгоценные камни?

— Из чего? Из того же, из чего все, что нас окружает. Вот слушай. Жемчуг и коралл — родственники извести, которой мы белим наши дома. Опал — это большое зерно чистого песка, в частички которого попало немного воды.

На этот раз мать взяла две большие тяжелые искры, от блеска которых зарябило в глазах.

— А бриллиант, из которого сделаны эти серьги, — самый настоящий уголь.

— Уголь! — благоговейно прошептала Эвка.

— Да, когда уголь очень долго лежит под землей, то какие-то кусочки его превращаются в эти блестящие безделушки.

— Как они сверкают, мама. Они зеленые или какие? Скажи!

— Прозрачные, как вода. Это самая твердая вещь на свете. Бриллиант можно разрезать только бриллиантом. Такими твердыми бывают разве только иногда человеческие сердца, — добавила мать, помрачнев.

Эва отодвинулась немного и сказала:

— У тебя такие прекрасные камни. Почему ты никогда не носишь их? Ты была бы как на картине. Почему ты никогда не наденешь их?

— Потому, что камни эти очень грустные.

— Как это грустные?

— Видишь ли, бабушке из-за них не очень-то повезло в жизни. Когда она была молодая, у нее был жених. Красивый молодой человек. Она его очень любила. Но у ее отца было твердое сердце, и он сказал, что хочет, чтобы она вышла замуж за другого, за богатого, у которого были красивые драгоценности. Бабушка не хотела, она очень плакала, но в конце концов вышла за него. Может быть, тоже соблазнилась. Кто знает. Удивительная вещь эти камни. Муж бабушки, мой отец, был добрый, он дал бабушке все эти безделушки, чтобы она была счастливой. Но бабушка сидела, глядела на камни, а счастлива не была и все время повторяла: «Каменья, каменья, кто судьбу мою изменит!» Но судьба ее не изменилась. Чего ты плачешь?

— Я? Нет, мама. А что в этом мешочке?

— Ах, я совсем забыла. В нем неотшлифованные камни, оставшиеся от твоего двоюродного дедушки. Может быть, мы здесь найдем что-нибудь для оправы.

— Они некрасивые, — заволновалась Эва.

— Потому что неотшлифованные. А когда их сделают гладкими, гладкими и заострят грани, то в них заструится свет, солнце и они начнут удивительно сверкать. Ведь в этих камнях светит солнце. Поэтому мы их так любим.

— Мама, дай и себе отшлифовать! У нас будут одинаковые.

— Нет, нет. Мне они напоминают еще более грустные вещи. Я не хочу их носить.

— А что они тебе напоминают?

— Не реви только! Раз уж мы заговорили об этих камнях, то слушай! Твоего двоюродного дедушку москали изгнали из родного края в Сибирь. Наконец ему разрешено было вернуться. Мы ждали его, он должен был вот-вот приехать и не приехал. Уговорили его люди искать драгоценные камни. Там их было много, на скалах, на пустынных горах. Дедушка соблазнился, хотел стать богачом. Наискался он, наскитался, натерпелся. Наконец напал на место, где были камни. Через год он возвращался с богатой добычей в более населенные места. Но проведали об этом злые люди, напали по дороге на дедушку...

— И убили! — вскричала в испуге Эвка.

— Да, — вздохнула мать. — Убили и ограбили. Осталось только то, что было зашито в подкладку. И друзья дедушки прислали эти камни нам.

В комнату ворвалась служанка Франя.

— Вот, — сказала она, запыхавшись. — Когда я стала искать, то нашла стеклышко, которое дети потеряли в листьях под тополем.

Эва вырвала свою пропажу из рук удивленной девушки и с гневом бросила в шкатулку.

— Мама, — крикнула она с запальчивостью, — пусть он там лежит. Терпеть не могу драгоценных камней.

Мать не спускала пристального взгляда с дочери.

— О-о-о! — сказала она. — Так резко! Почему? Чем виноваты бедные камни, что люди страдают из-за них. Должна сознаться, что я люблю эти блестящие осколки, которыми одаряют нас животные, растения и серые скалы.

— Ну и пусть, а я нет, — упорствовала Эвка.

— И чем виноват этот бедный янтарь, что из-за него подрались глупые мальчишки? Это мы виноваты, дитя мое. Если чего-нибудь прекрасного на свете мало, то люди не умеют им пользоваться, не умеют наслаждаться им сообща. Возможно, это изменится, как говорила бабушка. Видишь ли, есть и другие такие же прекрасные вещи: солнце, воздух, листья, цветы. Но их много, и они ничьи, и поэтому люди не теряют из-за них голову. Между тем... ну хорошо... Пусть эти камни дождутся случая, когда они смогут послужить какому-нибудь доброму делу.

Эвка все время не спускала глаз с окна, за которым виднелся сад.

— Мама, — прошептала она вдруг.— Генрик и Томаш приехали. Стефан идет к ним. Они поставили велосипеды возле клумбы.

И девочка выскочила, не раздумывая, через окно в сад. Велосипедисты стояли поодаль и кричали:

— Эва, ты не сердишься на нас?

А она в один с ними голос:

— Приехали? Не сердитесь!?

— Мы? — удивились горевавшие о случившемся ребята.

И тогда Эва подбежала к ним с распростертыми объятиями, крича:

— Янтарь нашелся. Но если бы он сто раз не нашелся, я бы все равно не сердилась. Ни за что, ни за что. Что такое янтарь? Подумаешь, какой-то янтарь!

Больница[18]

1

Местность, в которой лежала деревня Потеха, была грязной и мрачной; почва тощая, ландшафт бесцветный и однообразный. Кругом расстилался песок, но не тот серебристый, прозрачный, какой встречается у моря, и не тот желтый, поросший можжевельником, который придает многим, даже малоплодородным местам нашей страны сверкающий, живописный вид. Потешинский песок был грязный и серый, словно в нем скопилась пыль со всего света. Там, где кончался песок, начиналось болото, а между песком и болотом виднелись скупо родящие поля и слабо разросшиеся сосняки.

Но обитателям Потехи их деревня казалась прекрасной, ибо каждый привыкает к своему углу и любит его, как собственную мать.

В деревне была господская усадьба, окруженная садом, были мельница, железнодорожная станция и около тридцати крестьянских хозяйств. Жили в ней также десятка полтора еврейских семейств. Откуда они взялись, когда там осели, один бог знает. Но осели они давно и прочно, что, конечно, удивительно, так как евреи, за исключением лавочников, редко стремятся в деревню. Потеха, возможно, им понравилась больше, чем какое-нибудь другое место, потому что ее убогий пейзаж со столбами пыли, с облупленными домами напоминал им в какой-то мере предместья, в которых обычно ютятся бедные евреи.

2

Самой бедной из всех живших в Потехе еврейских семей была семья Шидлов. Дом их, как и все еврейские лачуги, стоял у самой станции, на пустыре, не защищенный ни садиком, ни хотя бы деревцом. Тут же возле дома пробегали наполовину засыпанные песком рельсы конной железной дороги, которая соединяла лежавший в миле от Потехи стеклянный завод с железнодорожной станцией. Любимой игрой детей Шидлов было угадывать, едет ли конка. Они становились босыми ногами на рельсы и, когда чувствовали, что они глухо гудят, кричали: «Едет!» Сначала показывалась из облаков пыли страдавшая одышкой лошадь, а за ней один, два или три вагончика, груженные то стеклом, то углем, то деревом. Иногда в этом вагончике ехали и люди с завода.

Отец семейства Иосек Шидло был портным, но он уже давно не работал. Он был болен чахоткой и большей частью лежал. Семью содержала мать, она зарабатывала тем, что брала в краску разные материи. Иногда ей давали из усадьбы, а иногда кто-нибудь из деревни.

Детей у Шидлов было шестеро. Самой старшей, Саре, было лет двенадцать. Младшие, совсем еще мелюзга, копошились в комнате или играли в сером песке на песчаном холмике за домом.

Сара ходила в школу в соседнюю деревню за три километра от Потехи. Она возвращалась после полудня, помогала матери, а вечером, если было свободное время, садилась на подгнившую скамеечку возле дома, а зимой — в комнате у окна и, глядя на закат, пела.

А когда на дороге показывался конный поезд, Сара старалась отгадать, что он сегодня везет, людей или груз. Иногда Сара бегала на станцию посмотреть на настоящий поезд. Люди входили, выходили, и Сара мечтала, что и она когда-нибудь войдет в вагон и поедет в далекий неведомый мир. Она найдет там клад, привезет его домой, и отец выздоровеет, а матери не придется столько работать, и вся их жизнь изменится к лучшему.

3

А жизнь у них между тем изменилась к худшему.

Однажды ранней весной дурачок, бродивший по деревне, поджег убогое жилище Шидлов. Сбежалась вся деревня, даже из усадьбы прискакали на помощь, но маленький ветхий домишко сгорел, как спичка, чуть ли не в одно мгновение. Случилось это ночью, и все выбежали из дому в одних рубашках. Больному Иосеку Шидло пришлось несколько раз прыгать в огонь, спасать детей и нищенский скарб. Никто не погиб, но когда все утихло, Иосек упал без памяти и больше уже не поднимался с постели.

Он проболел несколько дней у соседа, где погорельцы нашли временное пристанище, и отдал богу душу. И вот Шидлы потеряли дом, да что говорить о доме, они потеряли отца.

Но это еще не все. Разгорячившись на пожаре, Сара напилась холодной воды, заболела и слегла. К счастью, в усадьбу приехал в ту пору знаменитый врач из столицы, доктор Наленч. Узнав о беде, обрушившейся на Шидлов, он пришел к ним, осмотрел Сару, сказал, что у нее воспаление слепой кишки и что нужна операция. Доктор Наленч приходил к ним каждый день, навещал больную девочку, а с матерью беседовал о болезни ее покойного мужа.

Когда у Сары спала температура, доктор сам отвез ее в больницу, где работал ординатором. Не каждый знаменитый врач поступил бы так, по-человечески, и Шидловой повезло, что ей попался такой.

Вот тогда и сбылась Сарина мечта. Она села в поезд и отправилась в широкий мир, но не за кладом, а в больницу, на операцию. Она очень боялась и в вагоне все время плакала.

4

В больнице Сару положили во второй палате третьего корпуса. Кроме нее, здесь лежало еще одиннадцать больных, все взрослые. Сарина кровать была номер двенадцать. Над кроватью висела черная табличка, и на ней было написано мелом: «Сара Шидло», а под этим по-латыни название болезни. К задней спинке кровати была привешена картонная карточка, на которой медицинская сестра записывала два раза в день Сарину температуру. Доктора Наленча здесь все называли профессором.

— Профессор, — говорила сестра, когда Сара спрашивала, когда будет операция, — профессор сказал, что ты должна быть несколько дней под наблюдением. Надо выяснить, как будут вести себя твои кишочки, а там видно будет.

Испуганная и удивленная, Сара подчинялась всему покорно. Все здесь казалось ей необычно красивым. И белые коридоры, и светлые палаты, и кровать. Она никогда в жизни не лежала еще в такой чистой постели, которая опускалась под ней так легко, как качели. Нигде не видала она таких больших окон, не было таких и в потешинской усадьбе. Первый раз в жизни она увидела ванную комнату и купалась в блестящей ванне. Все это просто ошеломило ее. Она представляла себе больницу местом еще более страшным, чем болото в потешинском лесу, болото, к которому дети не осмеливались подойти даже днем. А теперь она видит, что даже тот мир, куда она стремилась за кладом, не может быть прекрасней больницы, она себе этого, во всяком случае, представить не может.

Одно только было плохо: эти чудеса не радовали Сару. Когда Сара мечтала отправиться в далекий мир, она не думала, что будет так тосковать по родным, по Потехе. Она не знала, что расставаться со своими очень грустно. А тут ей пришлось еще расстаться после такого горя. Она все время вспоминала пожар, смерть отца. Ей хотелось полететь на крыльях к осиротевшей матери, но так как этого она сделать не могла, то, как только наступали сумерки и никто не мог ее видеть, она натягивала на голову белое одеяло и заливалась горькими слезами.

5

Наплакавшись вволю, она вытирала глаза и принималась убеждать себя, что не должна плакать, так как все к ней здесь очень хорошо относятся.

Вначале, когда она узнала и увидела, что во всей палате она единственная еврейка, она испугалась, не будут ли к ней приставать. Она слышала, что в городе есть такие нехорошие люди. Но в больнице даже и речи не было о чем-либо подобном. Здесь интересовались, у кого какая температура, кто назначен завтра на операцию, кому промыли рану, у кого сняли швы. Об этом спрашивают друг у друга больные, а не о том, кто еврей, кто протестант или католик. Болезнь не выбирает, она поражает всех одинаково.

Сару больные из второй палаты очень полюбили, может быть, потому, что она была здесь самой юной. Они старались, чтобы у нее все было, чтобы она не чувствовала себя одинокой. Женщина, лежавшая без движения у окна в другом конце палаты, спрашивала каждый день:

— Как себя чувствует сегодня эта маленькая евреечка? Мне отсюда плохо видно.

Другая окликала проходившую сестру:

— Сестра, сестричка, возьмите, пожалуйста, апельсины и отнесите маленькой Саре.

И у Сары, которую никто не навещал, были апельсины, а иногда даже и цветы. Апельсины доктор запретил ей пока есть, и она их прятала, чтобы съесть потом.

Случалось, что поправлявшиеся больные заводили разговор если не о болезнях, то о врачах и сестрах. Профессора все называли «настоящим ангелом», а о сестрах говорили по-разному. Сестра Мария была, по их мнению, неповоротлива, не умела приподнять больную так, чтобы не было больно, неаккуратно меняла перевязки, но зато была веселая. Сестра Зофья была невнимательна, ошибалась, давая лекарства, больным приходилось самим следить за всем; она могла, например, поставить термометр и не прийти его вынуть, но зато она прекрасно делала уколы. Сестра Гелена кричала на больных, сердилась, если они ночью звонили, чтобы позвать ее, но хорошо поправляла подушки. Лучше всех была сестра Амелия. Ее можно было сравнить разве только с ангелом-профессором. Сара тоже больше всех полюбила сестру Амелию, но, по ее мнению, и остальные сестры были хорошие.

По утрам врачи обходили палату. Осматривали швы и раны, меняли перевязки и говорили друг другу:

— Посмотрите, коллега, какой чудесный шов. Прямо на выставку. И как прекрасно заживает.

Профессор Наленч задерживался иногда возле Сары, чтобы поговорить с ней.

— Ну что, — спрашивал он, — глаза опять красные? Отчего ты плакала?

— Мне хочется домой, — шептала Сара.

— А разве тебе здесь плохо? Погляди, за окном у тебя деревья, сад. А дома серый песок и нужда.

Глаза у Сары начинали блестеть.

— Но дома кто-нибудь всегда приходит, конный поезд едет с завода... Вагончики едут, — добавила она с умилением.

— Ну, теперь уж недолго, недолго, — утешал ее профессор. — Послезавтра операция.

6

Утром в день операции сестра Амелия и больничный служитель перенесли Сару с кровати на тележку, и тележка медленно покатилась по белым коридорам к операционной комнате. Сознание у Сары начинало мутнеть, так как ей впрыснули немного морфия.

Широкие белые двери медленно раздвинулись. Сара увидела просторную комнату, такую ослепительно-белую, такую сверкающую, словно она была выкована изо льда и снега. Одна стена была вся стеклянная, а за стеклом зеленели весенние деревья. В глазах у Сары замелькали стеклянные доски столов, засверкали тысячи ножиков и ножниц. Потом она увидела в глубине комнаты каких-то белых людей, с белыми колпаками на голове. Она с трудом узнала доктора Наленча, его ассистентов и сестру Амелию. Она видела их каждый день, но сегодня они ей казались совсем другими. Лица у них были строгие, бледные, и смотрели они на нее чужим, сосредоточенным взглядом.

Санитары взяли Сару на руки и положили на операционный стол. Ее окружили врачи.

Один из них направил на Сарино лицо какой-то странный аппарат, похожий на хоботок.

— Дышите, пожалуйста, глубже, — сказал он.

Саре казалось, что все вокруг рассыпается золотыми звездами.

— Хочу в Потеху. К маме! — закричала она.

А что было дальше, она не помнит.

Проснулась она в палате на своей постели. Увидела возле себя сестру Амелию, глядевшую на нее как-то особенно ласково. Кто-то спрашивал:

— Что маленькая? Все еще спит?

— Только что проснулась, — ответила вполголоса сестра Амелия.

— Она ужасно бледная!

— Тсс. Тише, — прошептала сестра Амелия и нежно, нежно прикоснулась к Сариному лбу.

Первые дни после операции были тяжелые. Надо было лежать на спине, нельзя было шевелиться, нельзя было есть. Но эти неприятные дни быстро миновали, и Сара вскоре уже ходила по коридорам, а потом приехала мама и увезла ее в Потеху.

7

В пути Сара узнала, что у них уже новый дом. Сложилась вся деревня, а чего не хватило — дал в долг лавочник Грюнбаум; из усадьбы прислали лошадь и телегу, в соседней деревне купили готовую лачугу, привезли и поставили на пепелище. И еще мама решила учить Сару шить. На станции поселилась портниха, можно будет поступить к ней в ученье.

И вот Сара по утрам ходит учиться шить, а вечером сидит, только не на скамейке — еще не успели сделать новую, — а на пороге и смотрит на закат солнца.

Но теперь она уже не поет. Мысли ее заняты другим. Она рассказывает матери и младшим братьям и сестрам о больнице. Она уже не помнит о том, что там она почти все время плакала. Теперь ей кажется, что она нигде не была так счастлива, как в больнице. Рассказ свой она начинает всегда с того, как они с доктором подъехали на машине к красивым железным воротам. А потом о том, какие красивые в больнице корпуса, коридоры, операционная комната.

— А какие они красивые? — спрашивают дети, которые любят, чтобы им объяснили все обстоятельно.— Красивей, чем потешинская усадьба?

Сара задумалась на мгновение, а потом ответила:

— Красивей.

Дети хотят послушать еще о докторах и сестре Амелии. Они хотят знать, какая она добрая.

— Она лучше, — спрашивают старшие из ребят, — чем наша учительница?

Сара долго колеблется.

— Лучше, — произносит она наконец.

И дети смотрят на Сару, как на человека, который видел чудеса и нашел клад.

Только мать вздыхает и говорит:

— Да. Кто-то злой и глупый поджигает дома невинных людей. Но есть места, где одни люди делают другим добро. Например, больница.

Из сборника «Утренняя звезда»

Паломничество в Варшаву[19]

Третьего февраля 1945 года, в половине шестого утра выходили мы из Домбровы Здуньской под Ловичем, направляясь к ближайшей станции Яцковице. Слякоть вчерашней оттепели прихватили легкие заморозки: первая удача. Не вязнут сапоги в липком жирном месиве, нога идет по неглубоко промерзшим хрупким кочкам. По обеим сторонам проселочной дороги белеют в сероватом рассвете подмерзшие лужи поймы.

Когда мы уже подходили к станции, большой состав в несколько десятков товарных вагонов вышел на Лович. Опоздали. С довольно кислыми минами все же шагаем дальше. В воздухе что-то свежее, бодрящее, пробуждаются надежды — обычные спутники наступающего утра.

На станции пусто. Еще нет никаких расписаний, никакого нормального движения поездов. По этой дороге ходят только воинские эшелоны. Польский железнодорожник доброжелательно заверяет нас, что следующий поезд скоро будет.

Действительно, наше закаленное в ожидании терпение испытывается недолго. В половине восьмого со стороны Кутна подходит обещанный поезд. На этот раз идут одни цистерны, и только около паровоза мы замечаем серый крытый вагон, дверь которого приотворена, а вход снабжен лесенкой. Недолго думая, грузимся в него. Вторая небольшая удача. Часть вагона — это так называемая «теплушка», маленькая каморка с раскаленной докрасна времянкой и лавками. Под окном за столиком сидят два офицера — женщина и мужчина. Она в конфедератке, он в русской папахе. У обоих на головных уборах польские орлы. Рядовой, одетый точно так, как наши пехотинцы накануне войны, подбрасывает во времянку топливо. Мы входим, никто не протестует. Мужчины молчат; офицер в чине полковника курит трубку. Желание заговорить проявляет одна только молодая женщина-офицер. Она дружелюбно улыбается нам. У нее темно-красный маникюр и накрашенные кармином губы. Немного понимает по-польски. Она — внучка повстанца 1863 года, сибирского ссыльного. На вопрос, полька ли она, отвечает с гордостью: «Нет, я русская». И она и полковник — врачи дивизии имени Костюшко. Оба едут в Сохачев за полевым госпиталем, который отправится на фронт. Солдата, подкидывающего топливо во времянку, зовут Чарны. Я спрашиваю Чарного, откуда он родом. Через минуту он отвечает: «Из Луцка». Тоже неразговорчив, и мы, сконфуженные, умолкаем.

В Ловиче поднялся переполох. Никто не знал, идет ли поезд дальше и куда именно. Наконец выяснилось, что «теплый» врачебный вагон отцепляется и в положенное время пойдет в Сохачев. Минута колебания. Остаться в вагоне для врачей и ждать отбытия в Сохачев, — неизвестно, ходят ли оттуда поезда дальше, на Варшаву. Ехать на цистернах до Скерневиц? Решаемся на Скерневицы. На некоторых платформах маленькие будки, которые могут вместить двоих. Будки эти пустые. Мы влезаем в одну из них. Двери затворяются, значит, мы не очень промерзнем, а впрочем, до Скерневиц недалеко.

На Скерневицком вокзале несметные толпы людей с узлами. Все — в Варшаву, большинство ждет уже сутки. Мы блуждаем по битком набитому перрону и вокзальным помещениям. Меня приятно поражает нечто новое — весь вокзал доступен всем. Прежняя зала первого и второго класса, пять с лишним лет предназначавшаяся «только для немцев», заполнена нашими людьми, которых, наконец, никто ниоткуда не вышвыривает, не пинает, не толкает. «До чего мы дошли, если это немногое кажется нам таким большим», — думаю я невольно.

В толпе после часового ожидания начинается нервное движение. Кричат, что идет поезд из Лодзи. В самом деле, подходит поезд, и, о чудо, пассажирский, «штатский». Бросаемся к нему. Вернее, нас бросает к нему напор толпы. И тотчас же отбрасывает назад. Выход к поезду преграждает, широко расставив руки, молоденький милиционер, еще «штатский», как и мы, но с красной перевязью на рукаве и винтовкой за спиною. Он кричит: «Посадки нет! Поезд обратно в Лодзь! Поезд обратно в Лодзь!» Паренек этот неплохой психолог. Ясно, что никто не сядет в поезд, который идет в Лодзь. Эти толпы — паломники, спешащие к святому из святых мест, в мученическую Варшаву.

Люди начинают метаться как одержимые. Влезают, вылезают, стонут, плачут, ругаются. Внезапно тот же самый милиционер, красный с натуги, начинает кричать: «Приказ изменен. Поезд идет в Жирардов». Едва сумели мы постичь новую ситуацию, как были подхвачены и почти впихнуты в вагон. В толчее мы застряли на площадке вагона, откуда сумели протиснуться в уборную, где нас оказалось шесть человек. К счастью — чисто. После того как крышка унитаза была опущена, получилось даже два «сидячих места». В открытых дверях и на площадке толпятся какие-то девчата. Несколько придя в себя, из двухминутного разговора мы узнаем, что это украинки, возвращающиеся из «Хермании», куда были вывезены на работы. Те, что стоят ближе к нам, — из колхоза под Житомиром. Они распевают русские песни, без передышки, одну песню за другой. Поют о комсомольцах, о Катюше, которая «выходила на высокий берег, на крутой», поют песенку на злобу дня: «Эй, да что ты, матушка, сделала, красоту мою в Германию отдала». Еще какую-то песенку, от которой у меня в памяти осталось: «Тускло огоньки горят, старики о прошлом говорят». И много других, которых я не запомнила. Русские слова «война» и «Германия» они произносят по-украински: «вийна» и «Хермания».

В Жирардове оказалось, что нам сходить не надо. Поезд идет до Прушкова. Но в Жирардове мы стоим больше часа. На стоянке к дверям вагона подходит советский офицер, военный комендант станции. Он обращается к возвращающимся из неволи землячкам с ласковыми словами. «Скажите, — спрашивают его девчата, — где эта Польша кончается? Едем, едем, и все Польша да Польша». «А вот подождите еще только до Буга, а за Бугом уже Расея», — утешает их офицер. В первый раз тогда я услыхала известное мне из литературы диалектное произношение «Расея».

Уже совсем впотьмах подъезжаем к Прушкову. Дальше поезд не идет. Мы сходим. Изрядное время занял пропуск через ворота, где милиция проверяла у мужчин документы. Часть пассажиров, измучившись и потеряв терпение, двинулась напролом с неогороженной стороны. Наконец выходим в город и мы. Темно, хоть глаз выколи. Ноги поминутно спотыкаются о какие-то обломки, о булыжники мостовой, либо проваливаются в хлюпающую после оттепели грязь. Темнота многолюдна, полна говора, улицы роятся прохожими, большинство из них приезжие, и на вопрос — как пройти туда-то, они отвечают: «Я нездешний». Время от времени ночной мрак отгоняют ракеты и другие искусственные огни, взлетающие в небо с разных сторон. Это означает, как объясняет кто-то в потемках, манифестацию радости по поводу освобождения. Мне же это напоминает ракеты, какими во время восстания в Варшаве и наши и немцы освещали поле обстрела. К тому же каждый раз раздается ружейная стрельба (салюты).

Мы идем ночевать к знакомой моего товарища по путешествию. Дорога через мятущуюся темноту, кажется, не имеет конца. Но вот мы у цели. Прием оказан нам в столь памятной манере последних тяжких лет, то-есть в высшей степени сердечный. Только эта сердечность нас и согревает, потому что в квартире холодно, как на улице. Из еды один картофель, полученный в обмен на... щетку для натирания полов. К счастью, запасы наши целы, так как условия поездки не позволяли ими пользоваться. Мы делимся с хозяевами, от которых в ответ получаем сваренное на примусе пшеничное кофе. И вот пошли «ночные долгие беседы земляков» о всех радостях и невзгодах. Между прочим, и о том, что в Прушкове с питанием трудно. В связи с отменой прежней оккупационной валюты, так называемых «краковских млынарок», всякая торговля временно прекратилась. Новых, «люблинских», денег еще нет, а старые никто не хочет принимать. Усталость кладет конец болтовне. Едва коснувшись головой гостеприимной подушки, я тотчас засыпаю, как убитая.

Наутро мы выходим в надежде добраться с каким-нибудь военным грузовиком до Варшавы. Однако машин что-то не видно, либо они идут на большой скорости и не реагируют на наше «голосование». Что делать? Мой товарищ решает идти пешком. Но родная Домброва одарила нас «до Варшавы» столь солидным продовольственным пайком, что я, не владея еще свободно правой рукой после перелома в дни восстания, не отваживаюсь с такой ношей идти пешком семнадцать километров. Мы прощаемся — и расстаемся. Через минуту меня охватывает желание отказаться от дальнейшей поездки и вернуться в Домброву, тем более, что я осталась без копейки. В сумке у меня только обесцененные «млынарки». Но у закрытых дверей вокзала толпа людей — не впускают. Милиционер говорит, что пустил бы всех, да вышло новое распоряжение, чтобы население не располагалось на вокзалах. «Вот придет поезд, — говорит он, — тогда пущу». Когда можно ждать поезда, он не знает. Я припоминаю, что в Прушкове действует часть варшавского главного управления «Сполэм», безусловно, их машины курсируют между Прушковом и Варшавой, и я не сомневаюсь, что одна из них меня взяла бы. Но сегодня воскресенье, все учреждения закрыты. Итак, я принимаюсь тихонько двигаться вперед по варшавскому шоссе. Минуту спустя, сама не знаю почему, возвращаюсь и инстинктивно сворачиваю в какую-то широкую, довольно пустую улицу. Глазею на то, на се. Неожиданно в глубине улицы вижу — стоит машина, ко мне «носом». Очень приличный, крытый брезентом грузовик. На радиаторе белый с красным флажок. Какой-то военный ковыряется в моторе. Возле стоит штатский, очевидно, местный, прушковец. Забывая о тяжести котомки, подбегаю рысцой.

— Не знаете ли, — спрашиваю я штатского, — куда они едут? В Варшаву? Может, и меня захватите?

— Куда там, — отвечает мне парень скептически. — Там уж полным-полно. Через несколько минут выяснилось, что грузовик поехал бы именно ко мне, под Лович. Находились в нем: директор национального музея Станислав Лоренц и немало моих знакомых, в том числе Эльжуня Барщевская, Мариан Выжиковский, Ярослав Ивашкевич. Итак, по чистой случайности, с грузовиком музея я добралась около полудня, после почти тридцатичасового путешествия, в Варшаву.

В музее по выполнении формальностей, связанных с выдачей мне писательского пособия в «люблинских» злотых (как уже было сказано, я была без гроша в кармане), я распрощалась с друзьями, ехавшими на Прагу, и около часу дня отправилась пешком на Польную улицу.

Вблизи музея посреди проспекта огромный провал — следы взорванного железнодорожного туннеля. В других местах мостовые почти нигде не повреждены, только большей частью засыпаны еще обломками развалин. Несмотря на это, на улицах огромное движение, преимущественно пешеходное, а на очищенных уже сквозных магистралях также и автомобильное. Трогателен вид усталых пешеходов, навьюченных рюкзаками, узлами, чемоданами. К развалинам любимой столицы со всех сторон стекаются верные варшавяне, ничего не боящиеся, готовые жить среди руин, готовые немедленно взяться за восстановление города, более живого в своей героической смерти, чем все неповрежденные города мира.

Спешу жуткими ущельями Нового Свята к площади Трех Крестов. Талый снег, грязь, выщербленные стены безжизненных домов — в ямах окон виднеется ласковое серое небо и уцелевшие остатки жилищ. На стенах надписи мелом: «Мин нет», «Разминировано тогда-то и тогда-то, либо отпугивающее: «Мины!» Посредине улицы идет отряд саперов с щупами на плечах. Искатели мин, рискующие жизнью, чтобы обезвредить беспримерную злобу врага, который смертные останки Варшавы еще начинил смертью.

Трагические развалины костела святого Александра упираются в небо колоннами разбитого нефа. Не разрушена только одна сторона площади между Брацкой улицей и Новым Святом. А то все — щебень и кирпич, щебень и кирпич. Будто исполнились слова песни «Крепостью будет нам каждый порог» или прозвучавшие века назад слова Болеслава Кривоустого: «Утрачу королевство, а не отдам его в неволю».

На Мокотовской улице я останавливаюсь перед домом № 48, позади которого в садике похоронена моя сестра. Это старинный мемориальный дом Ю. И. Крашевского, старосветский, низкий и длинный, сохранившийся с начала XIX века. Жилище великого баяна истории и обычаев народа и на этот раз счастливо уцелело. Я подхожу к воротам, которые ведут во двор и в сад. Крупная надпись мелом гласит: «Мины, прохода нет». Немцы заминировали даже вход на кладбище, зная, что прежде всего к могилам направятся возвращающиеся изгнанники. Долго стою я со слезами на глазах — мысли мои исковерканы, как и город, сердце сокрушено.

Иду дальше. Чудовищно! Я проходила тут второго октября, в день нашего ухода из Варшавы. Все дома на Мокотовской в то время еще жили и, хотя и поклеванные пулями, были шумны и людны. Теперь почти вся Мокотовская сожжена. Захватчик совершил это дело истребления уже после изгнания жителей, единственно из мести к непримиримому городу. Наконец я вижу дом, который сгорел только частично. Перед ним на воткнутой в кучу щебня и снега палке прикреплен листок бумаги с надписью: «Выдача горячего супа, кофе, закусок». Внутри шумно, мелькают люди, стучат молотки, визжат пилы. Я улыбаюсь. Нет, нет на варшавян смерти! Из глубин души подымается что-то вроде своеобразного энтузиазма, какой охватывает, когда мы достигли дна бедствий и нам остается только мужественный подъем вверх.

Иду через площадь Спасителя. Посредине — кладбище. Костел стоит, но сильно поврежден. Мокотовская улица от площади до Польной тоже в значительной части выгорела. Заглядываю на Явожинскую улицу. Дом № 2, где был повстанческий госпиталь, обгорел, большая часть окон без косяков, над каждым окном черная полоса копоти, видно горело внутри. Здесь в этом доме в ночь на двадцать первое сентября мне накладывали шины на сломанную руку. Я как бы вижу эту ночь и нашу вылазку в госпиталь — тайком, прижимаясь к земле, мы пробегаем под роем осветительных снарядов над головами.

Сворачиваю на улицу Польную около ужасающих развалин дома № 32, который столько раз горел во время восстания и тушить который всегда сзывали и жильцов нашего дома. Налево туманная даль огородных участков с несобранным прошлогодним урожаем, со сторожками, с которых фестонами свешивается засохшая фасоль.

Все медленнее, будто все увиденное цеплялось за ноги и волочилось за мною, приближаюсь я к воротам дома Польная, 40. В нише мелом: «Разминировано 27 января 1945 года». В воротах меня встречает старый приятель, дворник дома. Он отпустил седую бороду. Мы бросаемся друг другу в объятья и целуемся, плача. Вместе мы пережили восстание, во время которого он потерял сына, я — сестру.

Так началась моя первая неделя в разрушенной Варшаве.

Тяжелая это была неделя, потрясшая чем-то особенным, не похожим ни на что из пережитого.

Все старые формы существования уничтожены. Жизнь сведена к отказу от элементарных требований культуры и гигиены, к хлопотам среди разоренного людского муравейника. Человечество уготовило себе чудовищную потерю времени. Энтузиазм, из которого можно было высечь высочайшие духовные и материальные блага, сгорает в радости от найденного на развалинах дорогого пустячка — памятки прежней жизни. И одновременно — какая-то нетерпеливая радость начинаний, воскресшее детство души, как бы снова впервые оглядывающей мир, познающей жизнь.

Живу я у соседки, которая прибыла сюда в первый день после изгнания Советской Армией немцев. Она уже кое-как устроилась в единственной застекленной комнате. Силой обстоятельств стала она собиравшимся понемногу жильцам матерью, опекуншей, советчицей. Каждый приносит с собой какой-нибудь провиант, вручает ей, и она приготовляет нам пищу, прибирает комнату, моет — расторопная, веселая, гостеприимная. Спим мы все вповалку на нескольких уцелевших матрацах, не раздеваясь, мужчины и женщины вместе. Вечером за супом (днем все бегают «по своим делам») пробуем шутить, и бывает даже весело. Но перед тем как заснуть, я долго вижу убитых, рассеявшихся, навсегда исчезнувших друзей, знакомых и просто земляков.

Часть дня я провожу этажом ниже, в своей квартире, которую занимаю с тысяча девятьсот семнадцатого года. Все «мягкие» вещи у меня растащены, но обстановка и, что самое главное, библиотека и домашний архив — остались. Нет стекол, потолки протекли и осыпаются; в комнатах, в ванной лежат сугробы снега; проклеванные осколками снарядов стены и грязны и влажны. Повсюду следы поистине вандальского хозяйничанья. Мебель передвинута и опрокинута; все ящики вынуты и раскиданы, они покоробились, ни один не входит обратно.

На полу книжки, рукописи, письма, заметки, фотографии — все драгоценное для меня, как документ, достояние моей жизни лежит фантастическими высокими грудами. Все отсырело, растрепано, порвано, потоптано сотнями ног. Нужны месяцы, чтобы привести в полный порядок этот результат варварской, напрасной жадности. Я отыскиваю пока наиболее дорогие мне бумаги, чтобы потом сложить их у соседки. Смотрю из окна в сад, который превращен в мусорную яму и в кладбище. Когда мы уходили из Варшавы, здесь было несколько могил. Сейчас я вижу больше десятка. Очевидно, уже после капитуляции здесь хоронили больных и раненых из госпиталя на Явожинской.

После пяти дней работы квартира моя выглядела не лучше, чем когда я приехала. По-прежнему мне приходилось выпроваживать разного сорта мародеров, объясняя им, что тут уже нет ничего, что может интересовать солдата. Наконец мой приятель дворник раздобыл скобу и висячий замок, забил первыми попавшимися досками дыры в двери — и квартира оказалась запертой. Но ненадолго. Через несколько дней после моего отъезда дверь снова взломали. Дверь же из кухни мы забили наглухо. Впрочем, как раз оттуда грабеж менее всего угрожал, потому что лестница обвалилась. Квартиры первого этажа и лестничная клетка этой части дома были подожжены, но, к счастью, огонь погас, не вызвав пожара всего здания.

Самая важная забота теперь — достать «ордер» на свою же, принадлежавшую мне вот уже долгие годы квартиру. Я направляюсь на Прагу, в Городское управление. До временного помещения магистрата от меня, пожалуй, будет больше восьми километров (пешком, по щебню и грязи). На другую сторону Вислы я попадаю новым деревянным мостом возле улицы Каровой. Мост прочен и красив. Советское войско построило его, кажется, за двенадцать дней. Весь он украшен русскими военными плакатами. Есть тут и польские, кратко гласящие: «Да здравствует сильная, независимая демократическая Польша».

Здание средней школы, где расположилось бюро Городского управления, полно народа. Шумно, сорно и грязно; во дворе множество машин. В глубине слышится оркестр, разучивающий полонез A-dur Шопена. Референт по делам культуры и искусства направляет меня к вице-президенту города, инженеру Черному. Выходя, я слышу, как кто-то говорит: «Ну как там ваши спасенные произведения искусства?» А кто-то другой отвечает: «Разворовываются, конечно».

Инженера Черного не застаю, он на конференции. Чтобы как-то с пользой провести время, иду на Отвоцкую улицу, 14 — местопребывание «Сполэм», организации, которая кормила меня и отапливала дом в течение всей войны. Расспрашиваю о знакомых. «Погиб в восстанье», «пропал без вести», «вывезен» — по большей части слышу в ответ. Радуюсь каждому, о ком узнаю, что цел. Как и все военные, подопечные «Сполэм», в завершение помощи получаю последнюю субсидию в 500 злотых и потом обед в виде превосходной капусты с горохом.

К часу возвращаюсь в Городское управление. Прием производится с предельной простотой, все входят без доклада в зал, где вице-президент города работает вместе со своими подчиненными. Принимает он быстро, внимателен, ожидающих посетителей просит: «Подвиньтесь, господа, не слушайте, о чем говорят просители. Надо же соблюдать элементарные правила культуры и деликатности».

Мой вопрос он разрешает в несколько минут. Инженер Черный пишет на моем заявлении резолюцию в смущающе лестных для моего творчества выражениях, поручая жилищному ведомству района немедленно удовлетворить мою просьбу.

Я возвращаюсь в недурном настроении. На Праге оживление, сутолока, рынок; в магазинах выставлена ветчина, колбасы, на столах полно украденных у нас же вещей. Множество папирос, есть и... мандарины по пятьдесят злотых штука. Много разных белых булок, пирожные, пончики...

На другой день утром в жилищном отделе все пошло так же гладко, как и на Праге. Принимают всех легко, без формальностей, вопросы решаются в общем быстро и положительно. Часто также... без большого результата, как я узнаю из поминутно поступающих жалоб. Молодой служащий, который, вручая ордер, тут же ел суп, вежливо говорит мне: «Будьте любезны, наклейте это на дверь, если же сорвут, то затребуйте дубликат». И действительно, разрешение это было с моей двери сорвано, но только через год и без каких-либо для меня дурных последствий; обошлось без дубликата. Зато квартира моя в течение этих первых месяцев сорок пятого года продолжала обворовываться до тех пор, пока я прочно в ней не обосновалась. Шарившие по квартирам происходили, очевидно, не всегда из профессионально воровской среды. Тот, кто во время одной из моих поездок под Лович вырезал из рамы акварель Рафала Мальчевского, взял старое издание библии Вуйка, подлинный рисунок Ноаковского, в кожаном переплете томик Кохановского, собрание моих сочинений в лучшем переплете, прекрасную майоликовую краковянку и переплетенный «Биографический словарь», был интеллигентом, знатоком ценных вещей в области искусства и науки.

Проходя по улицам Варшавы, я с особенным волнением наблюдаю, как оживают ее стены. Если где-нибудь уцелел — даже не дом, а какая-нибудь каморка,— то уже кто-то наводит в ней порядок, прибирает, чинит. Каждый день можно видеть новые ларьки — на улицах, площадках, в нишах витрин разрушенных магазинов. Сегодня можно достать только папиросы; завтра уже есть белый хлеб, а через час видишь и продавцов мяса, солонины, овощей, даже молока, которое было редкостью. Я наблюдала тогда, как с торговли начиналась жизнь даже на совсем мертвых руинах. Всю жизнь недоброжелательно относясь к частной торговле, я вынуждена признать, что во время оккупации она спасала нашу страну от голода, а в эти первые недели воскрешения Польши явилась просто символом ее жизнеспособности,

Но и в государственном снабжении наступили перемены, наполнившие меня бодростью. Дня через два после моего прибытия в Варшаву тогдашний президент города прислал ко мне двух солдат и девушку-офицера, которые принесли дополнительный паек и спросили от имени президента, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Приятно удивленная, я целую девушку-офицера и прошу передать благодарность президенту, впрочем, мне незнакомому. Пареньки характерно растягивают слова. Спрашиваю, откуда родом. Один из Львова, другой из Луцка, и только девушка из Варшавы. Все трое уже от себя просят меня, чтобы я не боялась трудностей, чтобы «обязательно оставалась в Варшаве». «Здесь надо жить, — повторяют они, — надо здесь работать. Ведь правда?» Я заверяю их, что ничто так не далеко от меня, как мысль покинуть Варшаву. «Не бегут туда, где лучше, — говорю я, — остаются там, где трудно. Хотя бы даже человек и боялся, хотя бы страдал и «плохо переносил».

Однако сегодня мне надо было возвращаться в свое послеповстанческое убежище. Перед тем как отправиться в дорогу, я снова иду на Мокотовскую, 48. На этот раз на воротах надпись: «Разминировано 6 февраля 1945 года». Вхожу. В садике еще лежат обтаявшие сугробы снега. То тут, то там проваливаюсь по щиколотку в воду. Могил, пожалуй, свыше сотни, а погребено в них — насколько ж больше! Я останавливаюсь возле могилы с крестом, на перекладине которого выведены три фамилии. Фамилия моей сестры уже так стерта и испорчена непогодой, что я с трудом ее разбираю. Под «ее» стороной перекладины воткнута в снег веточка туи, воткнул ее директор Станислав Лоренц, который по моей просьбе отыскал эту могилу еще в декабре. Я стою и плачу. Моя дорогая Ядзя, выдающийся преподаватель польского языка и литературы в средней школе, чуткий воспитатель, энергичный, ясный, отважный человек, беззаветная труженица подпольного обучения, стройная, прелестная женщина — неповторимое прекрасное человеческое явление...

Я возвращаюсь домой и пишу тушью на деревянной дощечке фамилию сестры, дату смерти, буквы ВСЖ — Военная служба женщин. Быть может, это и продержится до весны, до эксгумации. Друзья обещают отнести табличку и воткнуть ее в землю под крестом скорбной могилы.

На другой день в половине восьмого я выхожу из Варшавы. Иду к Вольской заставе, откуда, как мне говорили, за водку может посадить военная машина. На этот раз, однако, это оказалось чистейшей иллюзией. Приближается наступление на Берлин. Идущие от Варшавы в сторону фронта автомашины проносятся с быстротой молнии. Да они и перегружены и не желают брать даже военных, толпами ожидающих на так называемых КП. На двух таких пунктах— за Вольской церковью и под Одолянами — я понапрасну трачу время почти до полудня. Наконец я отказываюсь от мысли ехать машиной и бреду пешком, хотя и порядком навьючена, так как захватила с собою из квартиры немного уцелевших лекарств и разную мелочь, которая еще может нам пригодиться в деревне. Под ногами слякоть, но небо к югу очистилось, обещая прекрасную весеннюю погоду. Тепло, щебечут и перекликаются птицы. С трудом вспоминаю, что это как раз то, что меня всегда так радовало. Под Ожаровом я влезаю на какую-то крестьянскую телегу, в которую впряжена маленькая заморенная лошаденка. Было уже около пяти часов вечера, когда мы притащились в Блоне. Теперь погода не казалась мне уже ни теплой, ни приятной, хотя на чистом небосклоне и мерцала лучезарная Венера. Зубы у меня стучали, я закоченела как ледышка. Но от рынка в этом местечке до станции Блоне пришлось километра три идти, и я не только согрелась, но и вспотела под тяжестью не рассчитанных на пеший путь узлов.

В Блоне уже очень поздно, и не без труда мне удалось сесть на поезд, шедший с военным транспортом на запад. В Лович мы прибыли ночью, в половине второго. Здесь я сошла, поезд останавливался не на всех станциях. Я боялась, что проеду Яцковице, откуда всего километр до Домбровы, и придется сойти где-нибудь значительно дальше. Все же я этого не избежала. Бывают такие времена, когда сбываются все опасения, а все надежды оказываются тщетными. В четыре часа утра подали поезд, который должен был идти из Ловича в сторону фронта. Снова бензоцистерны. Некоторые из них стоят на открытых вагонных платформах. Около бензоцистерн есть немного места, которое тотчас же заполняется массой людей. Все это выселенцы, держащие путь на запад, к жилищам, из которых немецкие насильники выгнали их пять с лишним лет назад.

Мы сидим на платформах с четырех часов утра до половины восьмого. Идет снег. Наконец поезд медленно трогается. Мои сотоварищи говорят: «Только бы не остановился в Янковицах». — «Не остановится», — утешают их другие. — «Как разойдется, так уж прямо до Кутна». — И они молятся, чтобы «прямо до Кутна». Ибо бывает и так, что на одной станции «советские» с добродушной беспечностью позволяют населению набиваться в военные составы, а на следующей неожиданно гонят всех вон. Я же жажду, чтобы поезд остановился в Янковицах, и молюсь, чтобы поезд задержался там, но людей чтобы не прогоняли. Но вот как сон промелькнули желанные Яцковнцы — я проехала до самого Жихлина, который лежит на полпути между Яцковицами и Кутном. Однако и товарищам моим по путешествию повезло не больше. Всех согнали, чтобы освободить место для военных, в большом числе расположившихся под открытым небом на перроне.

Снова двухчасовое ожидание. Около десяти прибывает поезд из Кутна. На платформах опять бензоцистерны. Опять вскарабкивается на них новая толпа. Опять стоим мы целый час под мокрой снежной метелью. Вихрь, холодище ужасный. Когда поезд трогается, все мы выглядим, как снеговики. А на не покрытой снегом кромке шали, в которую закутана прижавшаяся ко мне баба, я вижу спокойно ползущую вошь.

Сердце у меня учащенно бьется. Остановимся в Яцковицах или не остановимся? Поезд замедляет ход и делает остановку, недоезжая примерно двух километров до Яцковиц. На горизонте в мглистой метели маячит полустанок. Все говорят, что поезд остановится и на полустанке; узнают они это по сигналу. Я, однако, так уже напугана перспективой кружения между Ловичем и Жихлином, что, не раздумывая, прыгаю в снег. Замерзшая, промокшая, с залепленными снегом глазами, я добрела кое-как, почти вслепую, в этакую-то вьюгу, в Домброву. За тридцать с лишним часов во рту у меня не было ни крошки. Но я так одурела и устала, что не чувствую голода. В комнатушку, являвшуюся пристанищем для меня и для двух самых близких мне людей, я вхожу как в обитель блаженного покоя.

Когда я умылась, подзакусила и отдохнула, стали прибывать подопечные Домбровской Сельскохозяйственной школы (она пригрела свыше восьмидесяти варшавян) и тревожно и жадно выспрашивать о Варшаве. Я была одной из первых, отправившихся туда, и, пожалуй, первой, кто оттуда возвращался. Кто-то с озлоблением отчаяния спросил: «Ну что? Мертвецкая, правда?»

Я почувствовала что-то вроде стыдливой обиды, будто оскорбили кого-то самого близкого. «Варшава?! — почти закричала я. — Варшава это сама жизнь! А вовсе не мертвецкая. Варшава? Самый живой город в мире!»

Кто-то, приглядываясь к чему-то на моем плече, стал приближать два сложенных пальца. «Прошу прощения, — сказал он. — Нынче это случается».

Ну, да. Война — переселение народов... а значит, и вши. Неважно! Мы должны иметь бездну терпения и упорства в работе, чтобы от этого положения вещей прийти туда, куда нас зовет время.

Ночная встреча[20]

Село под Ловичем, где я нашла себе убежище после варшавского восстания, находится всего в ста километрах от столицы. Но мое первое путешествие оттуда в Варшаву продолжалось около тридцати часов. Неделей позднее обратный путь занял тридцать шесть часов. Это время я провела без сна, без еды, ехала почти без денег. Нелегко тогда было путешествовать, но это еще не беда. Я без труда переношу долгое лишение сна и еды, к тому же я только разделяла судьбу миллионов людей, разыскивавших семьи или пытавшихся добраться до своего жилища, откуда они были изгнаны.

Советская Армия стремительно двигалась тогда через польские земли на Берлин. Мы встречались с ее солдатами днем и ночью не только по делу, но и без всякого дела, просто по-человечески. Одна из таких встреч особенно врезалась мне в память.

Это было как раз во время моего возвращения из Варшавы в ловицкую деревню, где еще находились мои близкие.

Я вышла к Вольской заставе ранним утром, но, нагруженная чемоданчиком, пледом и мелочами, взятыми из уцелевшей квартиры, к полудню одолела не более пятнадцати километров. В Ожарове я подсела на крестьянскую повозку, но лошадь была плохая, и только к вечеру мы добрались до Блоне. Там я надеялась попасть на какой-нибудь поезд, идущий в Лович.

Маленькая железнодорожная станция Блоне была дотла сожжена. Смеркалось. Как это часто случается в феврале, было бесснежно, но еще холодно. Мороз крепчал. Ледяной ветер обжигал лицо. Красная полоса заката нагоняла страх и тоску. Среди разрушенных станционных строений стояла мертвая тишина. Ни одного железнодорожника. На перроне — ни одного пассажира. Это было как-то странно — на станциях в те дни царила толчея и люди с боем брали поезда, даже воинские, стремясь из разных мест изгнания и скитаний в освобожденные родные края.

Итак, я стою, мерзну и думаю, что предпринять, если меня здесь застигнет ночь. До местечка отсюда километра три, жилых домов поблизости что-то не видно. Вдруг в этом пустынном полумраке я увидела человека. Одинокий железнодорожник неожиданно вышел откуда-то и направился в мою сторону. Я спросила о поезде на Лович. После его ответа мне стало понятно отсутствие людей на станции. «Гражданские» поезда до Ловича отсюда не идут, только из Пруткова и Скерневице. А воинские эшелоны здесь останавливаются редко, разве только, когда воды нужно набрать. Сажают ли пассажиров? Как случится; чаще нет, но попробовать можно. Будет ли сегодня такой поезд? Да, уже сообщили. Но когда он пройдет и остановится ли здесь — неизвестно. Не вышел еще из Плохочина.

По путям к нам подходит другой железнодорожник. Он приглашает меня в маленькую деревянную будку, скрытую за выступами развалин и заменяющую временно станционное помещение. В будке, о блаженство, пылает железная печка. У телефона за столиком сидит диспетчер; на лавке, прислонясь к стене, дремлет еще один железнодорожник, попыхивает папиросой советский солдат с винтовкой между колен. После часового ожидания — звонок телефона: «Да, да. Хорошо. Готово». Отложив трубку, диспетчер обратился ко мне и сообщил: «Летит. Будет брать воду, потому что Шиманов не принимает. Выходите вместе с нами, может, вам и посчастливится. Если нет, возвращайтесь в будку; подумаем, где вам переночевать».

Мы вышли вместе, но железнодорожники вмиг будто провалились в непроглядной тьме. Фонарей у них не было, и это еще больше подчеркивало степень опустения и разрушения полустанка. Слышу, меня кто-то догоняет. Молодая женщина (я узнаю молодость по чистому, свежему голосу), которая, должно быть, пришла позднее и ожидала на перроне, говорит беспокойно:

— О боже мой, только возьмут ли нас? Вам куда?

— Мне до Ловича...

— Ах, а я только до Сохачева. До Сохачева, может быть, бы и взяли, — говорит незнакомка с легким неудовольствием, видно, боясь, что мой «далекий» Лович отобьет у Советской Армии желание взять кого-нибудь до Сохачева.

Сначала мы шли медленно, но, заслышав гул и пыхтенье приближающегося поезда, ускорили шаги: ведь паровозная водокачка всегда находится в некотором отдалении от станции. Она оказалась даже дальше, чем я ожидала; поезд уже оставил нас позади. Обеспокоенные, мы побежали, хоть нам было известно, что заправка водой потребует нескольких минут и поезд не сразу уйдет. Перепрыгиваем через какую-то проволоку, щебень, груды железного лома. Не знаю, каким чудом мы пробежали ночью эту ужасную дорогу, не изувечив себя.

Когда мы поровнялись с поездом, сердце у меня упало. Огромный состав имел, наверное, больше ста товарных вагонов, наглухо закрытых и темных. В двух-трех местах мелькало что-то похожее на броневики или пушечные дула, торчащие кверху. Поистине поезд-привидение, направляемый героической силой к своим высоким целям. Что рядом с ним значим здесь мы, с нашим, таким личным, путешествием. Пока мы вот так, в молчании, бродили и высматривали, двери одного из вагонов, кажется посредине состава, внезапно отворились, и в полосе света показалась небольшая группа военных — охрана поезда. Прежде чем я подошла к ним, незнакомка из Сохачева, опередив меня, уже атаковала стоящего в некотором отдалении от офицерской группы бойца. Это был молодой человек, очень курносый, с благодушным круглым лицом и задорными глазами; улыбаясь, он смотрел на жительницу Сохачева, и в то же время вид у него был беспомощный: он не понимал, что она говорила. Я пришла на помощь, прося и за нее и за себя — взять нас на поезд. Солдат или сержант — этого я так и не поняла — ответил, что пойдет к командиру. Если тот разрешит, то почему не взять, а если запретит, то не о чем говорить, ничего не выйдет. Он подошел к группе офицеров и с минуту о чем-то разговаривал. Потом вернулся, взглянул довольно уныло и объявил, а голос у него был приятный, как будто созданный для трогательных, нежных слов:

— Никак нельзя. Товарищ комендант не разрешает.

Должно быть, на наших лицах — мы все стояли в полосе света, падающей из вагона, — отразились очень печальные чувства, а у красноармейца наверняка было чуткое сердце, потому что он прибавил неуверенно и мягко:

— Попробуйте сами.

И, взяв под руку, он подвел меня к молодому высокому офицеру. Я повторила нашу просьбу, однако без уверенности, что она может быть выполнена. Поезд действительно был не для «гражданских». Я предполагала, что он везет боеприпасы. Офицер, несколько склонив свою высокую фигуру, слушал меня. На его красивом лице играла вежливая улыбка, в которой твердые, внимательные глаза не принимали участия. Так же твердо и решительно он отказал нам. Я потянула за собой спутницу моих злоключений, пытающуюся еще настаивать и, видно, уверенную в том, что пусть не поняли ее слова, но страдальческим тоном, ласковым голосом она чего-нибудь добьется. Не добилась. Мы отошли в темноту. Незнакомка плаксиво горевала. Я была далека от отчаяния. Правда, мне было необходимо поскорее вернуться к своему временному пристанищу под Ловичем, где я оставила близкого мне человека, еще не совсем окрепшего после тяжелой болезни. Но ведь военный состав, направляющийся на фронт, и чьи-то там личные дела — это настолько несоизмеримо, что вряд ли стоит принимать неудачу близко к сердцу. Ну что ж, переночуем в железнодорожной будке.

Однако, едва мы прошли несколько шагов, круглолицый боец догнал нас, крича:

— Эй, вернитесь! С теплушкой ничего не выйдет, туда нельзя. Но мы возьмем вас в конец состава. Комендант разрешил. Пошли.

Идем в конец состава. Я замечаю, что предпоследний вагон тоже освещен и «жилой». Его дверь отворена, из нее высовывается голова, и молодой высокий голос окликает:

— Это ты, Алексей? Куда ты?

— Отстань, — коротко отвечает наш провожатый.

Мы миновали платформу с зенитным орудием, которое теперь я сразу узнала. Все это не очень весело. Здесь же, за поднятой в небо жирафьей шеей пушки, находится только прицеп, открытый куцый вагончик с углем, водой и смазочным маслом. Должно быть, запасный тендер. Нелегко было на него взобраться, и нелегко было на нем ехать. Усиливающийся ночной ветер гулял здесь с яростной злобой, холод пронизывал до костей. Алексей влез вместе с нами. Может быть, ему было так приказано, может, его привлекало присутствие молодой женщины, а может, было и то и другое. Во всяком случае, он поместил мою случайную попутчицу в безветренный, самый удобный уголок. Еще прежде, чем мы двинулись, он начал ухаживать за ней, выспрашивая, почему она так спешит в какой-то там Сохачев, далеко ли это и не оставила ли она там своего милого. Скрытая в темноте, в ответ на его певучее ухаживание, она говорила что-то невпопад по-польски, однако неплохо вторя ласковому тону русских слов.

Поезд все еще стоял. Через некоторое время Алексей потерял охоту к безуспешным ухаживаниям или притворился равнодушным; он подсел ко мне и начал разговор; выспрашивал, кто я, куда еду. Он без всякого интереса принял к сведению, что я писательница и что скитаюсь, но все удивлялся, откуда я знаю русский язык. Узнав, что я родилась и выросла в то время, когда Польша находилась под властью царизма, он вяло сказал:

— Это уже никогда не вернется. Да.

А помолчав минуту, вдруг оживился и начал сам рассказывать своим певучим голосом. Будто виделись ему те дальние края, в которых он побывал, — виноградники вокруг Ташкента, персики, абрикосы Азербайджана, белые и розовые фиалки Крыма, море, голубое и темное в сиянии палящего солнца. Будто хотелось ему позолотить и согреть эту ледяную ночь картинами юга, рисуя их голосом, созданным для трогательных, нежных слов.

Вдруг кто-то с шумом стал взбираться на тендер. Мои глаза уже привыкли к темноте, и я увидела у края вагона мальчишеское лицо под огромной военной шапкой, юношескую фигуру — это можно было разглядеть даже ночью.

— Ты здесь, Алешка? — закричал пришедший высоким, почти ребячьим тенорком, который я уже слышала по дороге.

— Здесь, — ответил Алексей и, обращаясь ко мне, добавил: — Вот, познакомься, мамаша, с нашим Федей. Ему только восемнадцать лет, но он жуткий любитель чтения. Смотри, Федька, кого мы везем. Это — польская писательница из Варшавы. Книжки, значит, сочиняет.

— Интересно, — пропел Федя, и мы начали разговор, во время которого поезд наконец двинулся.

Когда, глядя на присевшего напротив меня юношу, я выразила удивление, что такой мальчик участвует в этой великой войне, Алексей добродушно вступился:

— Он не мальчик. Он — солдат Советской Армии.

Я спросила Федю, каких писателей он читал, каких больше всего любит.

Подражая мальчишкам, он с озорством ответил вопросом на вопрос:

— А вы знаете Некрасова?

— Конечно, знаю.

— Ну, так вот... Хороший поэт, правда? Вот например...

И он прочел с неподдельным чувством:

Так запой, о поэт, чтобы всем матерям

На Руси на святой, по глухим деревням,

Было слышно, что враг сокрушен, полонен.

А твой сын — невредим — и победа за ним,

«Не велит унывать, посылает поклон...»

Юный солдат задумался, а через минуту ответил на мой предыдущий вопрос:

— Каких писателей люблю? Многих...

Он начал перечислять имена таким мечтательным голосом, как будто вспоминал не писателей, а восхитительных девушек:

— Тургенева... Гоголя... Толстого... Чехова... Пушкина... Лермонтова... Достоевского... Шолохова...

Я довольно хорошо знаю русскую литературу, и мне легко было разговаривать с Федей о ее прелестях. Поезд шел. Я не чувствовала голода, хотя ничего не ела, но мне становилось все холоднее. Впрочем, и холод я испытывала как-то отвлеченно, так сказать, рассудком, как бы отдавая себе отчет, что вот, мол, перемерзла, отсюда и страдания. Алексей молчал, по-видимому, литература не была для него предметом, заслуживающим слов трогательных и нежных. А может, он сам был повестью, полной приключений, и этого было для него достаточно?

Так мы ехали с полчаса, как вдруг поезд дернулся и остановился так резко, что стукнулись с лязгом и скрежетом все буфера.

— Что случилось? — крикнул Федя и мгновенно с ловкостью циркача выскочил из вагона. — Алеша! — позвал он уже внизу почти детским дискантом. — Алеша! Пошли!

Однако Алексей проявил к неожиданной остановке поезда совершенное равнодушие, или философское спокойствие, или... он был при исполнении обязанностей. Так или иначе, он оставался на месте с уверенностью человека, знающего что делает.

Мы стояли больше часа. Ветер, все более холодный, издевательски свистел вокруг нас, жалобно выл между буферами. Я была легко одета, и мученья мои становились все сильнее. Холод и шум — вот где сдает моя выносливость. Я уже даже не дрожала — я окоченевала.

Что будет, если по приезде к моему больному я вместо того, чтобы его выхаживать, сама разболеюсь...

Издалека, словно сквозь туман, слышна была возня солдат, перекличка, стук, какое-то шипенье; высунувшись из вагона, я увидела вдалеке прерывистое миганье огоньков. В голове поезда что-то случилось. Равнодушный ко всему этому или уверенный, что те, кто обслуживает состав, справятся и без него, Алеша возобновил ухаживания, втиснувшись прямо в уголок, откуда сохачевская незнакомка высунулась только на мгновение, спрашивая, почему мы стоим. В ответ Алексей стал ей говорить нечто вроде любовной поэмы. Говорил он для нее, а слушала я, она ведь слов не понимала. Зато она понимала близость мужчины, и ее окрики шепотом вроде: «Отодвиньтесь, пан! Что это вы такой смелый?» — постепенно сменились поощряющим смешком. В разговоре я различила слово «красавица» и в ответ более громкую реплику уговариваемой женщины. Должно быть, она часто слышала это слово в последнее время, потому что поняла его.

— Какая еще там красавица, — буркнула она. — Откуда ты знаешь, что я красивая, если темно? Я не красавица.

Слова Алексея возбудили мое невольное любопытство.

— Когда ты поднимаешь голову, — говорил он, — я вижу на фоне неба твой носик. Ты курносая, как я. Мы — пара. Красота — это чепуха, она нужна для тех, кому нечем жить. Я не забочусь о красоте. Ты молодая и я молодой. Ночь, холод, одинокий солдат, а завтра, может, я погибну...

Тут оратора прервал крик подбежавшего Феди:

— Алеша! Что же ты! Слушай! Мы там пожар погасили! Ось загорелась! Пожар, говорю тебе, погасили! А ты здесь с женщинами болтаешь и болтаешь.

— Ну и хорошо! Ты молодчина, но иди к черту, — ответил старший приятель юному воину. Федя отбежал, и под его ногами загудела мерзлая земля. Через минуту поезд дернуло. Я прикрыла глаза. Итак, мы едем! Через час, полтора, наверное, будем в Ловиче. Выдержу.

Но, поезд дернулся раз, другой, заскрипел, подался несколько назад и снова стал. Минут через пять я почувствовала, что, если я была еще способна терпеть беспощадный холод в течение полутора часов езды, — пассивного ожидания я не выдержу; может, стоянка будет длиться десять минут, может, четверть часа, но, ручаюсь, что сейчас еще неизвестно, сколько она будет длиться.

— Алексей! — позвала я, проникнутая вдруг решимостью. — Помоги мне сойти. Я пойду пешком. Мне очень холодно.

Алексей вынырнул из мрака, вырисовываясь на светлом небе.

— Вот тебе и раз, — вздохнул он, озабоченный. — Как же ты пойдешь, мамаша, одна через поле, ночью?

В ту же минуту стал приближаться топот, и вскоре чей-то электрический фонарик осветил тендер. Я сразу узнала высокую фигуру коменданта состава; видимо, он с товарищами обходил поезд, проверяя, не грозит ли ему снова какое-нибудь повреждение. На лице командира играла все та же улыбка, в которой не принимали участия его твердые светлые глаза, такие неподвижные, словно они никогда не мигают.

— Как там твои бабы, Алексей? — спросил он глухим голосом, шаря фонариком по тендеру. — Не замерзли?

— Да вот именно, одна у меня замерзла, товарищ комендант.

Выйдя из вагона, Алексей подошел к офицеру, а тот слушал его и отвечал, не прерывая обхода поезда. Вскоре я увидела, что он отделяется, шествуя со своей свитой по другой стороне путей; они останавливались почти у каждого вагона и, постукивая молоточком, проверяли оси.

Алексей вернулся с кем-то другим.

— Ну, мамаша, — сообщил он, — тебе повезло. Комендант разрешил перевести тебя в теплый вагон. Мы как будто бы подъезжаем к Сохачеву, — обратился он ко второй пассажирке. И ко мне: — Давай руку, мы поможем тебе сойти. Этот товарищ тебя проводит.

Через несколько минут меня ввели в теплушку — один из последних вагонов состава. Я оказалась (поезд уже тем временем двинулся) в светлом и теплом помещении, разделенном на три части. В одной стоял стол, несколько табуреток, прикрепленная к стене лавка и пылающая жаром железная печка. Другую часть составляли трое нар с заправленной постелью — почти как в спальных вагонах. Третья представляла своего рода кабинет. Здесь находился столик с чернильным прибором, стул и полка, заваленная бумагами. За столиком сидел молодой человек в косоворотке желто-коричневого цвета и со стоячим воротничком, застегнутым на большую черную пуговицу. Он выслушал то, что объяснил ему сопровождающий меня солдат, ответил на мое приветствие коротким «здравствуйте» и, прибавив: «пожалуйста, садитесь», указал мне на лавку. У него были очень светлые волосы, круглое лицо с широкой нижней челюстью, не то измученное, не то опечаленное, и красивые узкие глаза, смотрящие недоверчиво. Он не проявлял желания начать разговор и тотчас наклонился над своими бумагами.

Нары были занавешены зеленой китайкой, которую можно было задернуть, — сейчас, однако, занавески были раздвинуты. Два солдата спали как убитые, третий, на самой верхней полке, лежал лицом к нам, опираясь на локоть, он напоминал своей позой скульптуру на каменных саркофагах. Глаза его были широко открыты и блестели, лицо юношеское. Я скорее догадалась, чем узнала, что это Федя, любитель литературы. Он улыбнулся мне и спросил:

— Это вы? Из последнего вагона? Польская писательница?

Узкоглазый в косоворотке посмотрел на меня с некоторым интересом и снова склонился над своими бумагами. Мы разговаривали вполголоса, чтобы ему не мешать. Теперь Федя расспрашивал о моих книгах. Узнав, что у меня есть роман в шести томах и что я писала его семь лет, он надолго замолчал.

— Шесть томов... семь лет, — сказал он наконец, серьезно задумавшись, — это не шутка.

Он лежал, повернувшись ко мне и подперев голову рукой, словно изваяние на саркофаге. Сердце мое сжалось; я подумала, что слишком рано ему умирать, даже если ценой этой смерти должен быть завоеван Берлин. Я желала мальчику-воину счастливого и победоносного возвращения на свою исстрадавшуюся родину.

Поезд остановился. В вагон вошла девушка в военной шинели и с кондукторским фонариком в руке. Один из спящих проснулся и спросил сонно:

— Это что за остановка?

— Якийсь там Сохачив, — ответила она по-украински.

Незнакомка из тендера достигла цели своего путешествия, и, еще прежде чем поезд двинулся, Алексей показался в теплушке. Он был молчалив и как будто опечален или пристыжен. Я вспомнила, что у меня осталось еще несколько папирос, и угостила его. Мы закурили; он просиял всем своим добродушным лицом, но разговор как-то не клеился. Он спросил только:

— Что ж, мамаша? Согрелась?

— Спасибо тебе, Алексей, — ответила я. — Я никогда не забуду тебя. И Федю не забуду.

Под утро мы прибыли в Лович, откуда только к полудню мне удалось добраться до места.

Исторические события, героические усилия, необыкновенные судьбы, грядущие перемены — все было в этом затемненном поезде, направлявшемся на фронт. И были в нем также Федя и Алеша, двое простых людей, которые оставили глубокий след в моем сердце. Для меня это было тогда много.

Пани Зося[21]

Однажды ранней весной в морозное, солнечное утро пришлось мне зайти по делу в одно из наших министерств. В здании на меня пахнуло известкой, опилками, лаком, одним словом, целой гаммой ароматов только что отстроенного дома. Постучав в дверь с табличкой: «Канцелярия такого-то и такого-то департамента», я вошла в небольшую комнатку, где работали две машинистки и еще одна женщина, в которой я, к своему удивлению и радости, узнала пани Турскую, мою случайную, но хорошую знакомую времен оккупации. Обстоятельства сложились так, что я потеряла ее из виду и даже не знала, осталась ли она в живых после разрушения Варшавы. Я очень обрадовалась ей, хотя, собственно говоря, она была более близка с моей сестрой, погибшей во время восстания. Мы молча обнялись; наше долгое объятие было красноречивей слов: так встречаются люди, которые вместе переживали все ужасы ада.

Покончив с делами, мы не могли не поговорить, хотя бы минутку, совсем потихоньку — чтобы не мешать машинисткам. Разговор у нас вышел невеселый. У пани Турской (она была вдовой) погибло трое сыновей: один — в Павяке, двое — во время восстания. Четвертый сын — пианист — потерял руку; были у него и другие тяжелые переживания, как, впрочем, у многих. Несмотря на это, пани Турская улыбнулась, окончив свой краткий и такой трагический рассказ. А когда я довольно беспомощно пролепетала: «Да, есть отчего прийти в отчаяние, но ваш долг...», — она снова улыбнулась и перебила меня.

— Отчаиваться мне просто некогда. Вы ведь знаете, сколько сейчас работы. Ничего не поделаешь — восстановление. Иной раз засиживаешься здесь допоздна. В этом мое спасение...

Я уже собралась прощаться, когда разговор неожиданно коснулся нашей общей знакомой — Зофьи Латоской. Она и сына потеряла и сама погибла. Только теперь, от пани Турской, узнала я некоторые подробности ее смерти. Зофью Латоскую я знала давно и ближе, чем пани Турскую. Она была женой майора, который всю войну «отсиживался» в офицерском лагере. Что может быть интересного в жене майора старой польской армии, к тому же военнопленного, который писал жене письма в стихах? Стихи были плохие, но пани Зося орошала их слезами. Впрочем, если не считать этого, ей было недосуг думать о муже. На руках у нее осталось двое детей: Карусь и Марыся, которых надо было прокормить. Поэтому пани Зося поступила на службу в потребительскую кооперацию, популярную в те годы. Там же в столовой она обедала. До трех часов пани Зося усердно трудилась, заполняя длинными столбцами цифр какие-то отчеты и статистические ведомости о кооперативных лавчонках, кое-как перебивавшихся торговлей по карточкам. После трех она зарабатывала «на муке», ведя дела с бродячими торгашами и спекулянтами. Это было главное подспорье, позволявшее сводить концы с концами. Только поздно вечером приходила она домой и вместе с детьми ужинала. Дочка у нее была не по возрасту рассудительная и самостоятельная, хотя ей шел всего четырнадцатый год. Она и в школу ходила, и обед умела приготовить в отсутствие матери, и покупателей отпустить. Сын, шестнадцатилетний Карусь, еще меньше нуждался в опеке. По правде говоря, дома он был редким гостем, а летом и вовсе исчезал: уходил в леса и участвовал связным в различных операциях — сегодня это были мосты, завтра составы. Короче говоря, партизанил.

У пани Зоси я провела две недели — нужно было на некоторое время скрыться от шпиков, следивших за нашей квартирой. Друзья рекомендовали мне дом пани Зоси как «абсолютно безопасный». И действительно, находился он на самой окраине Варшавы, дальше уже шли поля; тишина тут царила идеальная, располагавшая к работе.

Однажды вечером, поужинав вдвоем — было лето, и дети жили где-то за городом, — пани Зося, которая в тот день очень устала и плохо себя чувствовала, в минуту душевной слабости призналась мне, что в мансардном этаже установлен радиоприемник. Но это бы еще с полбеды, да вот человек, который ловит передачи, — еврей. И это еще ничего, но он, как это часто бывает, не подозревает, что в нем за версту узнаешь еврея, и каждый день выходит на прогулку. А подлецы, как известно, не зевают. Кто-то ее уже спрашивал, что это за еврей у нее живет.

— Все это меня немного тревожит, — говорит пани Зося, глядя на меня своими карими, по-детски беспомощными глазами. — Это может плохо кончиться — не только еврея и радио обнаружат, но заодно и оружие, зарытое в саду.

Наутро, когда пани Зося выспалась, ей было чуть-чуть не по себе из-за вчерашних признаний. Но я поспешила ее уверить, что буду молчать «как могила». Она успокоилась и задумалась о чем-то другом. Перед уходом она мне сказала:

— Эта торговля мукой часто сводит меня теперь с разными людьми. С простыми. С рабочими. Случается — разговоришься с ними. И понятно становится, к чему все идет. Теперь и речи быть не может, чтобы мой муж, вернувшись, оставался офицером. С этим покончено. Нужно будет начинать новую жизнь. Я уже все обдумала. Мы поселимся в двух комнатах внизу, а в остальных я устрою пансион. Если не разрешат иметь частный, ну что ж — пусть будет государственный, мне все равно, я стану просто заведовать. Мне кажется, в Польшу будет приезжать много иностранцев. Видите ли, я уверена — Польша станет очень известной страной. А чтоб держать такой пансион, надо знать языки. По-русски я говорю, по-французски с грехом пополам объясняюсь, а вот английским непременно надо заняться. Ничего не поделаешь, надо — значит, надо.

И в самом деле, пани Зося стала учиться английскому языку у одного моего знакомого. Человек этот, видный ученый, жил уроками, преподавал он также и английский язык. Он ничего не мог поделать с бедной пани Зосей. У нее положительно не было «способности к языкам». Она никак не могла усвоить основы английского произношения, и слово «lady» она неизменно выговаривала «лайды».

— «Эй!», «Эй!» — нетерпеливо поправляя ее, кричал профессор. — Разве вы по-польски не можете сказать «эй»? Совсем как в слове «гей». Ну-ка, скажите: «гей», «гей»! И не «ы», а «и», «и», «лэйди». Повторите: «и», «и».

Пани Зося кричала «гей», «гей», повторяла «и», «и», а потом снова читала «лайды».

Поглощенную столь разнообразными заботами пани Зосю мне привелось встретить лишь год спустя. Она куда-то бежала, быстро семеня ножками, и ее маленькая стройная фигурка так и мелькала в толпе. Я заметила новую шляпу на ее красивой круглой головке — зрелище довольно редкое по тем временам, когда последние довоенные платья донашивались до дыр.

— Пани Зосенька в новой шляпке, — сказала я вместо приветствия: уменьшительные слова как-то особенно шли к этой женщине, в которой было что-то детское и вместе с тем значительное.

— Поверите ли, — отвечала она серьезно, — новая шляпка прекрасно действует на самочувствие.

Это было в июне тысяча девятьсот сорок четвертого года. В июле пани Зося выехала с детьми на дачу. Она получила комнату в доме отдыха того кооператива, в котором работала. Дней за десять до восстания пришла от нее открытка. Она в совершенном восторге писала оттуда, что еще ни разу с начала войны так не отдыхала. Живут они на берегу Пилицы, купаются, до лесу — рукой подать, масса земляники — почти задаром. «Одного только боюсь — не поспеть вовремя в Варшаву». Я-то понимала, что означают эти слова. Советские войска подходили к Висле, немцы были охвачены паникой, и, как говорится, с минуты на минуту можно было ожидать великих событий.

Воспоминания промелькнули у меня в голове быстрее, чем я успела их высказать, и, как бы вслух доканчивая свою мысль, я привела пани Турской это место из письма Зофьи Латоской.

— Уж так она беспокоилась, что не поспеет вовремя, — добавила я, — так спешила навстречу собственной смерти.

— Еще как спешила! — подхватила шепотом пани Турская. — Они никак не могли сесть на поезд, и пани Зося за бешеные деньги наняла грузовик. На этом грузовике в последнюю минуту, в последний вечер июля и приехали они в Варшаву. Помню их приезд, как сейчас, — прибавила она задумчиво, — ведь мы жили совсем рядом.

— Когда погиб Карусь?

— На другой же день, первого августа, при атаке на Мокотовский форт.

— А она? Пани Зося?

— Месяц спустя, на Казимировской. Она работала у повстанцев на кухне, и, когда выдавала солдатам обед, ей снарядом оторвало голову.

Невольно вспомнилась новая шляпка, которая так превосходно действовала пани Зосе на самочувствие.

Я оглянулась на машинисток. Они, казалось, и не замечали нашего присутствия. Нарядные, завитые, с накрашенными губами, они без устали, с неумолчным треском, словно из пулеметов, сыпали на бумагу очереди крохотных букв. Под это монотонное стрекотанье я рассказала пани Турской про свою последнюю встречу с Карусем. А может быть, я только мысленно воскресила все это в памяти, в молчании, которое бывает красноречивей всяких слов.

Было это летом 1943 года, как раз в то время, когда я искала безопасное пристанище в небезопасном доме пани Зоей. Однажды я сидела в шезлонге в садике и правила рукопись статьи для нелегальной газеты. Вдруг кто-то нетерпеливо, продолжительно позвонил в калитку. Это был Карусь. Рассеянно поздоровавшись со мной, он выпалил:

— Слышали? Муссолини черти взяли!

— Слышала, но не слишком ли ты смахиваешь на солдата? Не рановато ли?

На нем были высокие подкованные сапоги, брюки и гимнастерка защитного цвета, а за спиной — вещевой мешок. Так ходили тогда многие парни, донашивая одежду отцов, братьев. Но Карусь носил все это с какой-то вызывающей военной выправкой. Он пропустил мой вопрос мимо ушей, а может, просто не расслышал.

— Я голоден как волк, — сообщил он мне.

Усаживаясь снова в шезлонг, я слышала, как он с шумом шарил по квартире. Через минуту Карусь выбежал в сад уже в одной рубашке в голубую полоску, без мешка и гимнастерки.

— Никогда не найдешь у мамы ничего поесть, — обиженно сказал он. И, не медля, принялся обследовать продовольственные ресурсы сада. Захрустел перезрелым горохом, обшарил кусты малины и остановился под абрикосовым деревом.

— Ведь вот и желтые, и румяные, но до чего твердые, — сказал он мне оттуда.

Вскоре он вынырнул из-под ветвей, подбежал ко мне и, присев рядом с шезлонгом на корточки, протянул на ладони несколько темно-желтых в алую крапинку абрикосов.

— Попробуйте. Я самые спелые выбрал...

Вот так, на корточках, замерев на миг в непринужденной позе, словно отплясывая горский танец, запечатлелся Карусь как живой у меня в памяти. Он слегка покачивался на согнутых в коленях сильных, мускулистых ногах и, запрокинув голову с золотистым чубом, поглядывал на меня узкими зелеными глазами из-под длинных темных ресниц. Бессознательно кокетливая, невинная улыбка, в которой было столько очарования, засветилась в его глазах, сморщила загорелые щеки, приоткрыла нежные губы, чуть-чуть нарушив правильную овальную линию лица.

— А пани Зося знала о смерти Каруся?

— Кажется, нет. Так, во всяком случае, говорили женщины, которые вместе с ней работали на военной кухне. Они ее и похоронили. С самого первого августа пани Зося была на посту.

— А что с дочкой сталось? С Марысей?

— Ее взял к себе отец. Видите ли... майор Латоский не вернулся на родину. Они во Франции. А может, теперь в Англии. Точно не знаю.

Пани Турская замялась.

— От Марысиной тетки, — сказала она, помолчав, — я слышала, будто девочка чувствует себя там очень несчастной. Страшно тоскует по родине. Никак не может ужиться с отцом, который второй раз женился. Знаете, нам и тем, кто здесь не был, как-то трудно понять друг друга, — прибавила пани Турская удивленно и в то же время с облегчением, словно в этих вестях о Марысе находя объяснение, почему сама она после всех страданий и сомнений избрала себе такую жизнь.

Стук пишущих машинок смолк. В комнату принесли чай. Машинистки, шелестя бумагой, разворачивали принесенный из дому завтрак.

Я встала. Разговор в учреждении и так слишком затянулся. Я попросила у пани Турской прощения, что отняла столько времени. Но та все еще думала о пани Зосе.

— Говорят, будто трусы умирают первыми. А она ведь ничего не боялась.

— Да, я знаю, — невольно рассмеявшись, сказала я.

— Вот-вот. Вы слышали, конечно, про эту историю с пирогом?

— С пирогом? Нет, не слыхала.

— Тут один сосед раззвонил о ней.

Мы вышли в коридор. Пани Турская, провожая меня к лестнице, рассказывала:

— У пани Зоси была газовая плитка, и вот как-то поздно вечером вздумалось ей испечь пирог со сливами... Или с яблоками... Это было первого сентября 1942 года. Пирог для детей... Каникулы кончились, и они должны были вот-вот приехать. Она была одна дома. Вдруг в одиннадцатом часу — звонок. Она открывает — в дверях сосед, которому она задолжала деньги. Видите ли, она часто залезала в долги, ей эта торговля мукой не всегда приносила прибыль. Смотрит она на соседа и говорит: «Ах, вы, верно, за деньгами пришли, помню, помню, только сейчас мне очень некогда: у меня пирог сгорит. Будьте так добры, зайдите завтра утром, мы поговорим». А сама торопится, вот-вот захлопнет дверь у него под самым носом. А тот придержал дверь ногой и говорит: «Боже мой, да погасите же свет». Она ничуть не удивилась, потому что этот сосед был начальником противовоздушной обороны нашего квартала. «Ах, да, я все про затемнение забываю. Скоро я повешу черные шторы, вот они лежат». Жили мы на окраине, все равно как в поле, и большого значения светомаскировке не придавали. Но на этот раз сосед сделал страшные глаза. «Прошу немедленно погасить свет! Вы что, не знаете? Нас уже целый час бомбят советские самолеты!» А пани Зося говорит: «Да что вы? А я и не заметила. У меня печка так гудит — ничего не слышно». Но в следующее мгновение она все-таки услышала: «Ах, наконец-то нагонят на немцев страху. Какая радость!»

Мы невесело рассмеялись и замолчали.

Я вышла на залитую солнцем площадь. Новехонькие водосточные трубы ослепительно блестели в его лучах. Площадь кишела людьми, машинами; движение казалось еще более оживленным рядом со страшными, мертвыми развалинами, громоздившимися вокруг. Так жизнь превозмогала смерть, не изгладившуюся лишь из памяти тех, кому не дано забыть.

И тут настала смена…[22]

Я живу в Варшаве с тридцати четырех лет, все в том же доме, на той же улице. Я прожила здесь большую часть своей жизни, и здесь появилась большая часть моих литературных работ. Прожить так долго на одном месте, когда другие за свою жизнь переменят десятки стран, городов и квартир, — на первый взгляд скучно и однообразно. А, однако, если бы я написала повесть, не выходя за пределы истории этого дома, то оказалось бы, что это патетическая история города, история Польши, наконец, история человека во всех проявлениях его судьбы — личной и общественной. В событиях здесь не было бы недостатка. Возьмем хотя бы только вид из окон комнаты, в которой я работаю. Сколько раз за истекшие годы, глядя в окно, я повторяла, как припев, слова стихотворения Мицкевича «Сон» (из Байрона): «И тут настала смена сцен в моем виденье...»

Итак, расскажем историю этого вида.

1

Не так давно перед моими окнами стояли три домика, втиснутые между зданием школы некогда имени Ронталера и задами домов на улице Польной, а с другой стороны — между концом Явожинской и боковыми фасадами домов тогдашней улицы 6-го Августа. Мне виден был первый домик. Два других были скрыты им, и только позже я совсем случайно обнаружила их существование. Домик против моих окон был типичным дворянским особнячком, каких множество встречалось еще в начале этого века. Крыша из старинной рифленой черепицы, отливавшей всеми оттенками багрянца, по десять окон вдоль фасада на первом и втором этажах, деревянная веранда красивого пепельного от старости оттенка — все это плотно заросло диким виноградом, вползавшим на алую крышу и так обвившим окна, что они поблескивали среди зелени, как озерца в прибрежных зарослях. От домика тянулся вплоть до моих окон густой сад, полный фруктовых деревьев, цветов и огородных грядок, возделываемый тщательно и любовно. Сбоку у стен школы стояли низенькие хозяйственные пристройки, отделенные от сада решеткой. Там кудахтали куры, пели петухи, крякали утки и временами даже хрюкал поросенок. В саду, конечно, была и собака, которую время от времени меняли. Шпиц, борзая, волкодав, такса — я знала их всех и так же знала на память лица и фигуры женщин, по большей части старых, которые копошились возле домашней птицы либо ходили по саду. Это был почти деревенский уголок — тут царила тишина, верхушки груш весной цвели, а осенью золотились плодами на уровне моих окон. Правда, тут же рядом находилось здание школы, шумной и многоголосой, открытой целый день. Но я привыкла к этому ежечасно возникавшему шуму, который разбивался о забор садика, как назойливая волна о стойкую плотину. Я не слышала его — я слушала благоуханную, зеленую или заснеженную тишину сада, она была так велика, что опускалась, подобно модератору, на весь городской шум. Так длилось долго, пока не «настала смена сцен в моем виденье».

2

Сентябрь 1939 года. Рухнули с обеих сторон заборы, отделявшие этот уединенный уголок от Явожинской и от переулка, ведущего на Польную. В саду расположился отряд кавалерии, кони ржали и щипали листья деревьев. По ступенькам веранды сошла пожилая дама в буро-желтом капоте и необыкновенных красных чулках. Она подавала уланам из корзинки помидоры. Над садом грохотали снаряды и выли бомбардировщики. Неожиданно кавалерия ушла. Явились новые солдаты и срубили несколько деревьев. В садик вкатили батарею маленьких полевых пушек. И эти тоже ушли, оставляя после себя вытоптанные грядки, поломанные кусты, газон, разъезженный колесами пушек. Угроза осады росла. Миновала! Наступила ночь оккупации, в которой, как это и бывает ночью, едва теплилась маленькая жизнь, под стать домику и саду под моими окнами. Тихая обитель медленно заживляла раны. Снова были поставлены заборы, выровняли и засадили газоны, привели в порядок грядки, а слетевшие от взрыва бомб черепицы заменили новыми, которые так и играли посреди старых ясным пурпуром, как будто на них всегда падало солнце.

В ночь с двенадцатого на тринадцатое мая 1943 года домик и сад едва не пропали совсем. Налет начался около десяти вечера и длился около двух часов, и наш район пострадал тогда больше других. Бомба угодила в самую середину садика, выдолбив на газоне большую воронку. Если бы бомба не была, как утверждали знатоки, самого маленького калибра, она, без сомнения, снесла бы и хлипкий домик, и стену нашего дома, разумеется, вместе с комнатой, в которой я пишу. Бомба смела только не придерживаемые лозами дикого винограда черепицы, превратила в стеклянную пыль все стекла. Следующая была уже в полтонны. Она разрушила дом № 15 по улице 6-го Августа, к которому примыкали крыши двух домиков из владений с садом, вызвала пожар одного из них и убила и погребла заживо многих людей. Сквозь обнаженные крепления крыши первого домика теперь были видны крыши двух соседних. Там метались позолоченные блеском огня человеческие фигуры, а пламя раздувалось, как паруса.

И из этого испытания все три домика вышли в конце концов без урона. Сгоревшую крышу отремонтировали, все три были покрыты новой черепицей. Стекла вставили, засыпали воронку на газоне. Весною 1944 года домик, увитый диким виноградом, снова стоял, как и раньше, тих и наряден, еще больше уйдя в сны о прошлом — казалось бы, неизбывном. Правда, у моих окон не покачивались больше срубленные в цвету груши, но зато буйно разрасталось скрытое под ними деревцо серебристого тополя, отворачивая на ветру белую изнанку листьев, и еще роскошнее цвел куст персидской сирени.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

3

Август 1944 года. Восстание! Снова разбираются заборы, отделявшие садик от Явожинской и Польной. Между школой и нашим домом вырастает баррикада. Юноши в черных беретах, в рабочих комбинезонах с бело-красными повязками несут охрану, обходя сад. Пожилая дама в буро-желтом капоте и красных чулках сходит вниз по ступеням веранды и под грохот неистового боя раздает повстанцам помидоры из корзинки.

В сентябре в садике появилась первая повстанческая могила, за нею вторая, и третья, и четвертая. Садик превратился в кладбище, как и вся Варшава, ставшая на долгие месяцы кладбищем. Покидая дом и город, мы проходили как раз через эти три домика, которые так ладно стояли друг за дружкой под хмурым октябрьским небом, утопая в пурпуре дикого винограда, — уцелевшие и на этот раз.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

4

1945 год. Варшава освобождена. В первые дни февраля, стоя у окна моей комнаты, среди заносов бумаг, книг... и снега, я гляжу на разгороженный, заснеженный и замусоренный садик-кладбище. Могил уже больше двадцати. Тут хоронили и после нашего ухода, в октябре. Зато не осталось и следа от хозяйственных построек, нет дома, обвитого диким виноградом. Торчат только обгоревшие стены с прямоугольными дырами — от дверей и окон, сквозь них виднеются груды развалин. Три эти домика — памятка минувшего века — сгорели во время той ужасной зимы, когда неприятель систематически поджигал город, стократно увеличивая урон, причиненный восстанием.

Но теперь «смена сцен в моем виденье» наступает быстро, как на вращающейся сцене. Вот спешно ремонтируется здание школы; вот в нем уже загудела толпа детей и юношей; вот снова оно открыто целые дни. В одной гимназии занимаются по утрам, в другой — во вторую половину дня; вечерами — сначала при керосиновых лампах, а вскоре при электрическом освещении — бьет ключом жизнь на различных курсах по повышению квалификации.

Наступает первое послевоенное лето. Остатки садика зеленеют, как могут и чем могут. Дикий виноград заново взбирается по почерневшим развалинам, прежние газоны и грядки зарастают буйным бурьяном. Зарастают им также и могилы; их уже едва можно различить под густой порослью лебеды и конского щавеля. Прежний сад стал сразу же местом игр школьной детворы и молодежи. Все это бегало и скакало по могилам с криками дикой радости жизни, попирая прах павших. Только иногда кто-нибудь споткнется об обветшалый крестик, выпрямит его, призадумается на миг — и снова бежит, снова кричит.

В гимназию, расположенную в этом здании, ходил во вторую смену мой тринадцатилетний племянник Юрек, воспитывавшийся у меня в годы войны. Как-то я показала ему в окно, как дети носятся по могилам:

— Смотри, — говорю я ему. — Это могилы повстанцев. Вы оскверняете их вашими прыжками. А не могли бы вы привести могилы в порядок? Взять над ними шефство? Подай, мальчик, такую мысль классу.

Юрек краснеет. Он застенчив.

— Я не смею, меня могут не послушать. А знаешь, ты сама это лучше скажешь. Напиши в школу письмо.

— Ладно! Ты малый с головой.

И вот я пишу письмо, которое Юрек должен отдать учителю с тем, чтобы тот прочел классу. На другой день, когда осенним вечером я сижу над своей обычной писаниной, прямо из школы влетает Юрек, крича:

— Ну, что? Видала?

Занятая своими мыслями, я рассеянно спрашиваю:

— Что видала? Что я должна видеть?

— Эх, ты! — возмущается Юрек, разочарованный. — Письма пишешь, а потом даже в окно не взглянешь? Мы все утро работали! Погляди-ка, что там теперь!

К сожалению, уже темно.

— Жаль, — огорчается Юрек. — Ну так не забудь выглянуть завтра, как только проснешься.

Проснувшись, я тотчас, как мне советовал Юрек, посмотрела в окно, и то, что увидала, превзошло все мои ожидания. Все маленькое кладбище было очищено от бурьяна. Каждая могила убрана осенними цветами, окаймлена камешками либо обломками кирпича. Кресты тщательно выпрямлены, и чистенько выметены тропинки между могилами.

— Ну, вы парни что надо, — говорю я Юреку. — Легко можно из вас людей сделать, хотя и чертовски мне мешаете работать. Не могли бы вы играть где-нибудь на пустыре? Может, ты повлияешь на товарищей, а?

— Есть! — пообещал он охотно. Но вдруг задумался и с колебанием в голосе добавил: — Знаешь, тетя, многие из моих товарищей были на работах в Германии, или в Освенциме, либо участвовали в восстании. Я самый младший в классе...

— Ну, все, все. Понимаю. Иди, занимайся, — потрепала я его по плечу.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

5

В одну декабрьскую ночь на территорию бывшего сада прибыла эксгумационная бригада, и на следующий день от могил осталась только взрыхленная земля. Как-то летом стянули тросами грозившие рухнуть остатки стен около моего окна. Само собою разумеется, что молодежь из школы присутствовала при разборке и помогала укладывать кирпич в штабеля. Нечего и говорить, что они не щадили при этом ни голосовых связок, ни легких и кричали, как одержимые.

В то же время я наблюдала, как под напором наших энергичных юнцов обламывались остатки кустов в уцелевшей части садика. Наблюдала, как однажды утром кто-то пришел и срубил, а потом и выкорчевал последнее дерево — серебристый тополь. На месте прежнего сада была теперь голая твердо утоптанная площадка, не представлявшая более никаких преград для неистовой в своих забавах молодежи. А так как из-за нехватки зданий в школах занимались в разное время, то, следовательно, не было такого часа дня, когда площадка не кипела бы радостью жизни маленьких или больших представителей молодого поколения. Радость эта проникала в мою комнату даже через двойные рамы — а значит, и зимой. Тропинка, протоптанная через груды щебня, была удобна для салазок, замерзавшие же на площадке обширные лужи служили превосходным катком — еще бы, на них даже играли в импровизированный хоккей. Шум и суматоха прекращались только во время сильных дождей; поэтому я стала благословлять ненастные дни, несмотря на то, что больше всего люблю ясное небо. Шум и суматоха не прекращались в первые годы после войны — подчеркиваю это — даже во время школьных каникул. Дети мучили меня меньше, больше — игравшие в футбол взрослые парни. Тупой отзвук удара ногой по мячу сопровождался таким криком, как будто здесь шел матч в присутствии многотысячной толпы. И так продолжалось иногда весь вечер, часов до десяти. У молодежи хорошие глаза, а летние сумерки долги.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

6

На этот раз настала смена не столько самого вида из моих окон, сколько моего отношения к тому, что там происходило. Просто я стала привыкать к этим крикам и движению, стала наблюдать и по-философски анализировать их природу. И вот сегодня, когда прошло несколько лет нового периода нашей истории, я подытоживаю существо перемен, которые имели место даже на этих нескольких десятках метров под моими окнами. Как я уже упоминала, вначале шум и крики на площадке не прекращались круглый год. Только в сорок восьмом и сорок девятом годах я заметила, что в летние месяцы площадка пустовала иногда целыми днями. Таким образом, стоило только посмотреть в окно, чтобы убедиться, что значительная часть детей выехала на дачи или в лагеря. В 1950 году, в первом году шестилетнего плана, я случайно прожила в Варшаве весь август. И весь август на площадке перед моими окнами царила полная тишина и пустота. Эта тишина не нуждалась в особых комментариях. Просто она означала, что в том году все дети и вся молодежь нашего района проводила каникулы на дачах, в домах отдыха или в лагерях. Эта пустота свидетельствовала о биении новой жизни, законы которой вывели молодежь из пыли новостроек и развалин на поля и луга, в горы, к морю.

Другое, что направляло ход моих мыслей, — были наблюдения над характером мешавших мне забав. Первые два года после войны детвора увлекалась чаще всего играми, прямо-таки кошмарными. Играли в войну, в облавы, даже в расстрел. Излюбленным предметом в руках маленьких мальчишек были деревянные «пепеша» и пулеметы. В таких играх принимали участие даже девочки, изображая протяжный вой сирены, взрыв бомб, бегство в подвалы и так далее. Глядя на это, я иногда с тревогой думала, что война в мире не исчезнет, пока вот так играют дети. Сегодня под моими окнами дети играют уже по-иному. Надолго ли? И прочно ли это? Это зависит от того, во что будут играть в дальнейшем взрослые. Увы, мне довелось услышать, как ребенок спрашивал у матери, можно ли купить в игрушечном магазине атомную бомбочку.

«И тут настала смена сцен в моем виденье». Началась стройка Маршалковского жилого района. Над холмами щебня, над скелетами высоких домов по улице 6-го Августа (которая одна здесь «вернулась к прошлому», снова приняв название Нововейской) в течение долгого времени передвигалась только стрелка огромного крана, нося песок или кирпич. Но однажды утром на площадке перед моим окном съехались два экскаватора, два мощных бульдозера, появились бригады юнаков из «Службы Польше» и поднялся такой грохот, по сравнению с которым все предыдущие шумы казались легким дыханием зефира и который, однако, я переношу много легче. Может быть, потому, что прежний шум как бы утверждал эти развалины, а рокот машин, который я теперь слышу, — это шум творческих усилий. Он волнует, как забивший живительный родник, хотя взбиваются здесь только облака пыли. Но вместе с радостью, что и наш изувеченный район включен в план восстановления, вместе с беспокойством о том, что из этого выйдет, весь наш дом обуял страх — а не снесут ли самый дом? Ходили слухи, что снесут, и скоро, потому что тут пройдет новая улица и потому что «уже ходили и меряли», и тому подобное. Разум же говорил: это невозможно! И после бесчисленных тревожных слухов, после изучения макетов, планов, чертежей мы пришли к обнадеживающему выводу, что дом наш, вышедший целым из стольких катастроф, не падет жертвой восстановления.

И вот, из комнаты, с которой сроднилась я сердцем и жизнью, смотрю я на столько раз менявшийся вид из окна и пытаюсь представить дома и архитектурные ансамбли, которые здесь возникнут. Может быть, они не заслонят от меня свет и небо? Может быть, на месте прежнего садика возникнет новый сад — сквер между жилыми корпусами для людей труда? Для людей, создающих новое величие Польши.

Третья осень[23]

1

Раннее октябрьское утро. По пустынной в этот час Познанской улице идет Клеменс Логойский, высокий, тощий мужчина лет шестидесяти. Он в старом коричневом пальто, на голове у него изношенная, потертая кожаная шапка-ушанка. На худощавом лице с задумчивыми голубыми глазами от прямого носа к углам рта идут две глубокие морщины. Лицо ржавого цвета жженой глины, какой с годами появляется у блондинов, плохо выбрито, заросло седоватой щетиной. Идя по улице, Логойский увидел несколько в стороне лежащего на земле человека. Приближаясь, он успел заметить, как обходили его немногочисленные прохожие — и мужчины и женщины. Мельком взглянув, они спешили по своим, вероятно, неотложным делам. Поровнявшись с лежащим, Логойский наклонился над ним и даже присел на корточки.

— Пьяный? — вслух размышлял он. — Ранова-а-то! — и энергично потряс головой, словно сокрушаясь и удивляясь.

Но то ли потому, что дело было на свежем воздухе, то ли Логойскому на старости лет начало изменять обоняние, пары алкоголя как-то не ощущались. Однако и на мертвого или умирающего лежащий тоже не был похож. Это был еще не старый мужчина. Он лежал на правом боку, слегка подогнув ноги, подложив кулак под голову. Лицо у него было румяное, толстощекое, чуть-чуть глуповатое. Логойскому оно показалось знакомым, хотя он никак не мог вспомнить, где встречал этого человека. Вид у него был несолидный, но как бы то ни было — человек лежал здесь без сознания. Логойский сильно тряхнул его за плечо, но тот не подал никаких признаков жизни: только голова соскользнула с кулака и с каким-то неприятным стуком ударилась о тротуар.

Клеменс Логойский выпрямился, осмотрелся вокруг, и его задумчивый взгляд остановился на вывеске пункта «Скорой помощи». Не теряя времени, он быстрым шагом направился туда и уже через минуту разговаривал с дежурной в белом больничном халате.

— На Познанской, — сказал он. — Около дома номер четырнадцать.

— Так. Характер происшествия? Попал под машину? Сердечный припадок? Ранение?

— Да нет, не машина. Лежит человек. Не знаю, что с ним. Лежит.

— Принято.

— Как это: принято! А дальше? Надо немедленно...

— Я вам сказала: принято. Все машины в разъезде... Как только...

— Не нужно никакой машины! — рассердился посетитель. — От вас до того места не будет и ста шагов. Разве так можно?

— Что случилось? — спросил проходивший мимо молодой врач в белом халате, со стетоскопом. И, узнав в чем дело, добавил: — Пожалуйста, не волнуйтесь. — Он посмотрел вокруг, зашел в какую-то комнату, о чем-то распорядился.

— Я пойду с вами.

Они вышли вместе. Врач в одном халате, без шляпы, даже не накинув плаща. За ними спешил кто-то со складными носилками.

Примерно час спустя Клеменс Логойский возвращался домой на Польную. Улица с одной стороны была застроена высокими каменными домами, а с другой — прилегала к занятому под садово-огородные участки полю. Теперь Логойский смотрел уже не прямо перед собой, а только в сторону участков. Этот безмятежный простор, румянившийся и золотившийся в лучах раннего солнца листьями плодовых деревьев, овеваемый высоким небом Варшавы и обрамленный вырисовывавшимися вдали, за опаловой осенней мглой, новыми зданиями, казалось, неотвязно привлекал к себе его задумчивый взор. Он не торопился войти в дом, где жил, остановился возле него и продолжал любоваться участками.

— Добрый день, пан Клеменс, — вывел его из задумчивости знакомый голос.

Это вышла из ворот Ванда Осецкая, женщина средних лет, довольно полная, с приятным лицом и смеющимися серыми глазами. «Эта, из радио» — звали ее в доме.

Клеменс Логойский приподнял свою шапочку, из-под которой выглянула шевелюра льняного цвета, слегка серебрящаяся и подстриженная, как у юнца, «ежиком».

— Мое по-очтение! — как-то чересчур громко прогудел он.

— А вы уже с утра тоскуете по участку? — догадалась Осецкая. — Самое время подать заявление. Уже подавали? Ну и как? Опять отказали?

— И пра-авильно. Я понимаю... ИОТ’е!

— Что за «И-О-Т’е»?

— Индивидуальные огороды трудящихся. А что я... Неорганизованный пролетариат... Человек без определенных занятий. Можно вас проводить немного?

И не дожидаясь ответа, он направился вместе с Осецкой к площади, где возвышалось великолепное здание Политехнического института.

— Ну, а тот, что хотел уступить вам свой участок?

— Во-ут именно, — растягивая слова, Логойский произносил «о» как «оу». — Как раз к нему я и ходил. Сказали: утром рано, до работы. Вышел я чуть свет, ну и... опоздал. Задержал по пути случай. Accident[24]! — вдруг пояснил он по-французски, с ужасным произношением и с ударением на первом слоге.

— Что за случай? Уж не зашли ли выпить рюмочку? — пошутила Осецкая. — В такой час? — Мысли ее были уже заняты чем-то другим.

— Возмо-ожно... Возмо-ожно... — улыбнулся Логойский.

Улыбка у него была милая и смешная, ее портило только отсутствие нескольких зубов. Его задумчивые глаза по-озорному блестели, при этом он чуть-чуть втягивал голову в плечи, как мальчик, который слегка испуган и вместе с тем доволен своею шуткой или шалостью.

Они остановились на углу, чтобы попрощаться.

— Я вас не уговариваю. Упаси боже! — с живостью предупредил Логойский. — Но... вы имеете все права на участок. И если бы вы только подали заявление...

— Об этом после. Подумаем, — коротко ответила Ванда.

— Ага! — прогудел Клеменс Логойский. — Безусл-оу-вно! Я только так...

У ворот его остановил привратник Базилий Стысь, пожилой человек с покрасневшими белками синих глаз, седыми усами и величественной осанкой.

— Пан Логойский, нет ли у вас случайно кусочка проволоки. Вот такого, а?

— Ка-ак же, найдется. Пойдемте.

Из привратницкой выглянула жена Стыся, крупная женщина с плоским, всегда как бы выжидающим лицом.

— Пан Логойский! — крикнула она. — Вернитесь. Вам что-то прислали из милиции.

— А-га! — откликнулся тот, возвращаясь.

Стысёва подала ему сложенную бумажку.

— Ну, что? — с любопытством торопила она. — Наверное, снова насчет метрики. Приведите вы как-нибудь в порядок свои бумаги. Да читайте! Что это вы какой нелюбопытный? — рассердилась разочарованная Стысёва.

Логойский махнул рукой. Привратник дипломатически молчал, следуя вместе с ним к двери, запертой огромным висячим замком.

Клеменс Логойский жил в низком одноэтажном домишке, во дворе. Этот домик был когда-то частью хозяйственных построек пригородной усадьбы с садом, на месте которого вырос нынешний каменный дом. Теперь в домишке размещались: гараж, который снимали владельцы такси, чуланы, которыми пользовалось семейство Стыся, и две квартиры. В одной, двухкомнатной, жил почтальон Захватек, в другой — это была комната с малюсенькой прихожей — жил Клеменс Логойский. Вокруг разрастался великолепный квартал новых жилых корпусов; одноэтажный домик — уродливая лачуга — был обречен на уничтожение, но пока еще эта лачуга держалась. Между стенами каменного дома и бокового флигеля над ней светился кусок сапфирового в эту минуту неба и раскинули свои кроны деревья с соседнего домовладения, должно быть, сохранившего садик. На залатанную порыжелыми кусками толя и жести крышу лачуги с деревьев осыпались желтые листья, отчасти прикрывая ее уродство.

С минуту Логойский провозился над замком у двери в свою комнату, затем вошел туда вместе со Стысем. Комната была узкая, темноватая, с одним окном, грязные стекла которого давно утратили прозрачность.

Включив висевшую под потолком на веревке с блоком яркую лампочку, Логойский и Стысь принялись рыться в грудах старья, которое было навалено в темных углах, на шкафу и на широкой полке у противоположной от двери стены. Кроме полок и шкафчика, в комнате были еще столик, топчан, скамейка, табурет, «венский» стул и железная печка на ножках, так называемая «коза». Полстола было занято грудой книг и журналов.

Над топчаном висел ветхий, потрепанный коврик. На табурете стояла жестяная миска, под табуретом — кувшин. Еще можно было увидеть на гвоздике полотенце серого цвета, на скамейке — кухонную посуду, рядом с ней — ведро и две пятикилограммовые банки из-под мармелада. Навестив как-то Логойского, Ванда Осецкая спросила:

— И зачем вы тут держите такую массу рухляди? Жилье у вас и без того неважное, а бы еще превратили его в этакую захламленную нору. Вымыли бы окно, расставили бы, уложили все как следует, выбросили бы весь этот мусор.

— Склероз, — отвечал Клеменс Логойский. — Старики любят собирать все, что попадется, — и сослался по-польски на известную русскую пословицу: — В хорошем хозяйстве каждая щепочка пригодится.

— Пригодится, только не вам. Вы же это все раздаете. Разве это, по-вашему, и есть хорошее хозяйство? — засмеялась Осецкая, пожалуй, не без одобрения.

По правде говоря, она сама иногда пользовалась этим складом старья. И вообще во всем доме, если кому-нибудь срочно требовался крючок, гайка, кусочек жести, веревка, картонная коробка или бумага, чтобы запаковать посылку, люди говорили:

— Надо сбегать к Логойскому, у него, наверное, есть.

А он выкрикивал: «К вашим услугам!» — и всегда, точно волшебник, доставал нужную вещь.

Так нашлась и проволока, до зарезу нужная привратнику. А взамен было условлено, что после полудня они вместе заглянут на участки.

2

Уже давно и довольно часто Логойский ходил на участки вместе с привратником Стысем или со столяром Стройным; оба они были огородниками и имели ключ от калитки. Фрукты и овощи были уже почти все собраны. Кое-где оставались еще хризантемы или другие осенние цветы, не у всех была срезана капуста, поэтому участки считались еще неубранными, и территория охранялась от непрошенных любителей чужого урожая.

Столяр Ян Стройный, живший в этом же доме, был худощавый невысокого роста человек, с маленьким и тонким лицом и глазами, чистыми, как вода в роднике. Он работал на ремонте временного здания оперного театра, но находил время и на обработку участка, и на мелкий ремонт в квартирах обитателей дома. Была у него одна излюбленная шутка. Когда спрашивали, сколько он возьмет за какую-нибудь мелкую починку, он словно нехотя говорил: «Ну, злотых триста, пожалуй, заработаю», — и хохотал до упаду, видя испуганный или удивленный взгляд собеседника. Впрочем, каждый, кто имел с ним дело, заранее знал, что столяр шутит, и только притворялся напуганным. В действительности же он брал баснословно дешево и делал всякую мелкую работу главным образом из сочувствия к людским хлопотам и огорчениям, а также из прирожденного стремления к тому, чтобы не только у него, но и всюду царили чистота и порядок.

— Ничего-о не поделаешь, — говорил он. — Не люблю я, когда у людей что-нибудь не в исправности. Но я по-соседски, чего там. Мастерской не держу.

Логойский тоже был для Стройного чем-то неисправным, требующим ремонта, плохо функционирующим; ему неприятно было видеть его грустным, чего-то напрасно ищущим. И он ходил с ним то к одному, то к другому знакомому огороднику, спрашивая, не возьмет ли кто-нибудь Логойского в долю, не сдаст ли участок в аренду, не уступит ли. Иногда что-то намечалось. Люди распрямлялись над своими полосками, смотрели вдаль и, вытягивая руку, кричали:

— Там, вон за этой желтой беседкой, направо, сразу от главной аллеи, там один совсем не обрабатывает... Наверное, отберут у него участок. Может, вам дадут...

Или:

— Идите вот туда, где красный дикий виноград. Там слесарь переселяется на Муранов. Получил новую квартиру и хочет отказаться от участка.

Но все эти сведения либо оказывались неточными, либо касались нереальных вещей. Лучше всего понимал это привратник Стысь, человек практичный и степенный.

— Пан Ян, не сбивайте человека с толку, — говорил он Стройному. — Только голову ему морочите; та-та-та, та-та-та. Откуда взять Логойскому отступные или на аренду... Люди в эти участки деньги вложили! Я сам сколько лет держу участок, а все вкладываю и вкладываю в него. У меня еле-еле окупается, а куда уж ему. Да и что зря болтать, если бы и нашлись отступные, в правлении не утвердят.

И Логойскому:

— Вы не с того конца начинаете. Вам полагается участок, как человеку. Но человек — этого мало. Надо, чтобы документы были в порядке, и обязательно надо найти постоянную работу. И только тогда страхкасса, участок и все прочее. А быть на посылках и на побегушках у каждого, как вы сейчас, это вам даже не к лицу. Ведь у вас, так сказать, образование.

— А-га, — громко поддакивал Логойский. — Пра-авильно! Пра-авильно!

В конторе правления участков отнеслись к делу более благожелательно, но тоже в духе высказываний Базиля Стыся. Справка с биржи труда? Пожалуйста, даже с такой справкой можно бы принять на рассмотрение заявление Логойского. Если бы эта справка была ну хотя бы трехмесячной давности. Но шестимесячной — устарела.

— Что ж это такое? — грустно спрашивали его. — Столько времени не могут вам дать работы?

— Ка-ак же, предлагали. Не вышло. Не каждый на любое дело годится.

— Да берите вы какую угодно работу, — пытались пойти навстречу Логойскому. — По договору, по соглашению. Ну, хотя бы частную работу у кого-нибудь. Если вы хоть три месяца проработаете, у вас уже будет право на участок. А как вы где-нибудь зацепитесь, будем думать, что дальше.

«Какую угодно работу» советовал взять Логойскому и электромонтер Антоний Гвоздек, но, кроме этого, он советовал вовсе отказаться от приобретения участка.

Гвоздек, коренастый добродушный мужчина, с преждевременной полнотой и одышкой, славился в доме своим спокойным и ровным характером. У него была красивая жена, такая же спокойная, как и он, детей не было; со времени оккупации они воспитывали четверых племянников-сирот, мать которых умерла от чахотки, а отец погиб в Освенциме. У Гвоздека были, как говорится, золотые руки. Он сам себя называл «комбинатом», и действительно, обладая незаурядными способностями, неплохо владел почти всеми ремеслами. В доме он был настоящей «скорой помощью», потому что одинаково хорошо мог исправить радио или электричество и изготовить утерянный ключ или печную задвижку, отремонтировать кран, бачок в уборной или газовую колонку в ванной, а в случае надобности брался и за работу обойщика. Время от времени Гвоздеку поручали делать проводку на государственных строительных работах, но постоянно он с этим связан не был. Он предпочитал более разнообразную жизнь вольного мастера, неожиданные заказы, непосредственные сношения с прибегавшими к услугам его «золотых рук» клиентами. Он любил видеть, как люди радуются быстрой и красивой починке. И справившись с каким-нибудь внезапным домашним бедствием, любил слышать: «Что бы мы без вас делали!»

Гвоздек так говорил Логойскому:

— И что вам дался этот участок? Не выходит — значит надо бросить и взяться за что-нибудь другое. Человек должен все уметь, в каждом деле есть свои приятные стороны. Я-то вижу, что у вас и голова на плечах, и руки не зря привешены. Сам бы взял вас в помощники, да ведь сразу скажут, что я использую наемный труд, и тогда хлопот не оберешься. А участка вы без «места работы» не получите. Я бы на вашем месте взялся за первую попавшуюся работу. Трудно начать, а потом... по-ойдет!

— Пра-авильно. Пра-авильно, — поддакивал Клеменс Логойский. — Всякая работа хороша, всякая нужна. Но, видите ли... годы! Возраст. Молодому можно менять профессию. Он всегда найдет призвание. Времени у него много. А что ж я! Меня уж не везде и захотят. Это я должен хотеть. И добиться, наконец, своего.

Ян был более лиричен. Его ясные глаза сочувственно поглядывали на Логойского. С ободряющей улыбкой он говорил:

— Ну, что-о мне с вами делать, чтобы вы все-таки получили этот участок. Проще всего: возьмите у меня кусочек и копайтесь в земле. Видать, вы понимаете в этом деле, любите его. Люди уж знают, что вы человек понимающий. Вот и мне вы и это и то советовали, да и люди говорят, что вы только так ходите, а многое знаете даже лучше инструктора. Я не раз думал, то ли вы садовником были, то ли учились, может быть, этому делу? Или... свое имение, может, у вас было?

— Имение? Да нет. Откуда же! — Логойский решительно покачал головой. — Мой отец работал на железной дороге. Далеко. В России. Но в молодости я посещал Высший сельскохозяйственный институт в Петербурге. Война помешала. Та, первая мировая. А потом я работал в Пулавах. И в Морах, знаете, опытная садоводческая станция. Недалеко от Варшавы...

— Ну, вот, вот. Видите, я сразу угадал, что вы практик-специалист, — обрадовался Ян Стройный. — И чего вам бегать, искать. Я говорю, берите у меня кусочек. Да чего там, денег я с вас не возьму. Участок этот у меня больше для детей, чтобы им было где побегать, ну и там ягод пощипать. Да и жена любит посидеть, и чтобы цветочки были в квартире, малость яблок на зиму. Я, да чего-о там...

В самом деле, Ян Стройный обрабатывал участок образцово, но держал его главным образом для удовольствия, для радости. Другое дело — Базилий Стысь. Это был человек расчетливый. Он хотел получить с участка не только все необходимое для питания и для разведения кроликов, но и чистую прибыль. Семейство Стысей разводило цветы высококачественных сортов и находило покупателей как в своем доме, так и по соседству. Расходы Стысей на участок были, правда, порядочными, но Виктория Стысёва, которая обычно любила жаловаться, сама говорила Осецкой, что прошлым летом неплохо заработала на одних только розах; розы в этом году хорошо уродились. Осецкие, оба из артистической среды (он был композитором и скрипачом, она работала в отделе театральных радиопередач), до безрассудства обожали цветы, что выводило из себя их «хозяйку» — старую Леопольдину Кендзёрек.

— Глаза бы мои не глядели, — говорила она, — как эти дворники (она не признавала слова «привратник») лезут со своими цветами, только деньги у людей из кармана тянут. Хитрые какие люди, — сердилась она, хотя жила в дружбе со Стысями. — Все им мало. Еще за эти цветы дерут. Ну и пусть дерут, если есть идиоты, которые покупают, — сверлила она злым взглядом «свою пани».

— И вовсе не дерут, — возражала Ванда, — берут столько же, сколько на базаре, а их цветы стоят вдвое больше. Свеженькие, прямо с клумбы.

И чтобы задобрить Леопольдину, Ванда называла фиктивную, смехотворно низкую цену, которую она якобы платила в последний раз Стысям. Тогда Леопольдина поднимала вопрос о хлопотах Логойского насчет участка.

Слишком много об этом говорилось в доме Осецких, чтобы ей не почувствовать себя в опасности. Всю жизнь ей мерещилось , что ее кто-то собирается обидеть.

— И что себе думает этот старикашка, — ворчала она. — Участка ему захотелось! И вас еще подговаривает! Все только и слышишь про участок да про участок. Знаю уж, что из этого выйдет. Вы возьмете участок, а мне на нем работать. Или, может, этот старый нищий будет работать? Он сам еле ноги таскает.

Ванда Осецкая в изумлении смотрела на Леопольдину.

— Что это вам, Польдя, приснилось? Во-первых, мы еще не берем никакого участка. А если и возьмем, то ведь не для себя. А только для Логойского. И Логойский вовсе не старый нищий.

Осецкую задевало, когда она слышала, как о Логойском говорят: «старикашка», «дед», «старый нищий»; по ее мнению, в этом изнуренном, неряшливом человеке было что-то молодое, она сама не знала что. Она попыталась объяснить Леопольдине, что Логойский еще очень бодрый и такой предупредительный, и всегда готов помогать другим; правда, и люди ему помогают, но он не об этом заботится, сам о себе никогда не вспомнит, а сколько услуг бескорыстно оказывает, хотя мало что может. Леопольдина восприняла это по-своему. Она никак не могла понять происходящие вокруг перемены и злилась, когда ей говорили, что перемены эти и ей на пользу. Однако Логойский был в ее глазах очевидным и вполне понятным объектом социального возмездия. Он был не из таких, как она, вышедшая из деревенской бедноты. А опустился ниже, чем она: и живет хуже, и весь в дырах, в заплатах, чисто пугало огородное.

— Знаю я, что он не из нищих, — сердито упиралась она. — Но уж если такой дурак, что обнищал и дошел до ручки, пусть не лезет, куда не просят. На что ему этот участок? Почему я не прошу себе участок? Пусть лучше позаботится, чтобы его не выкинули из этой гнилой дыры, где сидит, как крыса. Милиция, вон, снова за ним посылала.

— Польдя, нельзя же так отзываться о людях, — пыталась Ванда начать возвышенный разговор, который могла вести с кем угодно.

— Оставь ты ее в покое, — прерывал Осецкий. — Польдя хочет, чтобы все было как можно лучше, только неудачно выражается.

И он шел выводить трели на своей скрипке, а потом, уже оставшись вдвоем, они говорили об участке для Логойского. Не могло быть и речи, чтобы сами они урывали время на обработку участка. Оба были насквозь горожанами, их не тянуло на участок с такой силой, когда человек, как бы ни был он завален работой, во что бы то ни стало выкроит несуществующий (это только так кажется!) «двадцать пятый час» для любимого дела. Речь шла совсем о другом: чтобы Логойский, раз он не может получить своего, работал на их участке. Он предложил выплачивать им стоимость или делиться с ними урожаем, по договоренности. Это невозможно. Никакой платы и никаких овощей и фруктов они с него, разумеется, не возьмут, разве что купят за деньги. Просто это было бы доброе дело — помочь таким путем человеку, который мечтает об этом участке больше всего на свете. Но все-таки есть в этом что-то нечестное. Ведь, в самом деле, участки дают только тем, кто работает и кто берется обрабатывать их лично, со своей семьей. И к тому же, если бы хоть знать, кто в сущности этот Логойский. Симпатичный человек, но немного чудаковатый и располагающий к себе с первого же взгляда. Вселился он в этот дом перед самым восстанием и во время восстания показал себя. Он тогда оброс кудрявой бородой, на ржавого цвета лице сияли задумчивые голубые глаза, на голове был смешной красный берет. «Смотри, Тадя, — сказала тогда мужу Ванда Осецкая, — совсем персонаж из Виктора Гюго». Человек в красном берете без устали ходил по подвалам, лестницам и подземным ходам. Всегда что-то нес на спине, в руках или под мышкой. Когда не хватало воды, он носил старикам и раненым воду из обстреливаемых колодцев. Когда начались болезни, он, рискуя жизнью, приносил лекарства из немногих не прекративших работы аптек. Во время пожара он был вместе с теми, кто тушил огонь в местах, подвергавшихся сильному обстрелу. Все бы хорошо, но почему он так опустился, почему он так живет, почему ходит без работы? Осецкие были от природы честные люди, к тому же беспартийные, и тем педантичнее соблюдали все нормы поведения. Впрочем, Тадеуш Осецкий как музыкант, скрипач, был менее склонен к подобной щепетильности. Но Ванда, с ее смеющимися глазами, была щепетильна прямо-таки до умопомрачения, чего никак нельзя было сказать по ее внешности.

3

А в это время Логойский, проверив еще раз, какая дата стоит в полученной им от Виктории Стысёвой бумажке, в назначенный час явился в комиссариат милиции. Он подал бумажку в окошечко, подождал с минуту, а потом ему велели пройти в комнату номер такой-то. За одним столиком сидел молодой человек в мундире, за другим — девушка. Молодой человек, покончив с посетителем, отослал его к девушке, а сам обратился к Логойскому. Спросил имя, фамилию и довольно любезно сказал:

— Мы, гражданин, не можем разрешить вам прописку. Нет свидетельства о рождении.

— Пр-оу-стите? Я уже заявлял. Утеряно!

— Вы писали в Лодзь, в отдел актов гражданского состояния? Они решают такие вопросы.

— Писал. И ответ их сдал сюда. Лично сам. Я родился в бывшей Пермской губернии. Исторические, так сказать, потрясения уничтожили свидетельства моего появления на свет. Но все формальности в порядке. Свидетели. Удостоверено в суде. Отдел актов гражданского состояния в Лодзи выдал свидетельство. Я его сюда сдал, — повторил он.

— Нет у нас такой бумаги.

— А-га! — Логойский начал нервно копаться в старом ветхом бумажнике. — Минутку... Пожалуйста... Квитанция.

Молодой человек прочитал поданную ему бумажку и слегка покраснел.

— У нас были изменения в кадрах, мы должны заново проверить учет населения в районе.

Поколебавшись с минуту, он добавил:

— Ну, хорошо, хорошо. Проверим. Но... напишите еще раз.

Видя, что молодой человек начал рыться в бумагах, Логойский поклонился и хотел выйти, но услышал еще один вопрос:

— Вы, гражданин, давно живете в этом доме?

— С двадцатого июля 1944 года.

Молодой человек смерил Логойского взглядом с головы до ног, улыбнулся, обнажив веселые белые зубы, и неизвестно почему пригласил:

— Садитесь, пожалуйста. А до этого где вы жили?

— На Хлодной. — После минутного молчания Логойский начал быстро рассказывать: — Я жил в семье, которую арестовало гестапо. Арестовало всех. Когда я утром возвращался с работы... Я ночью работал... Знакомые предупредили, и я переселился. Знаете, я всю оккупацию был ночным сторожем в одной фирме меховых изделий. И после служил. Фирму эту два года назад национализировали. Жаловаться не приходится. Предлагали мне такую же работу, но на других условиях и в другом месте. На стройке. И вообще, видно, я им не понравился. Возраст, знаете, склероз, да еще эти бумаги. Я понимаю. Начал я искать что-нибудь другое. Ночной сторож — это не моя специальность. Это ни для кого не специальность. Вы не согласны? Конечно, бывают обстоятельства...

Молодой человек перестал улыбаться. Его взгляд сделался сонным, веселые белые зубы спрятались, а губы сжались, как бы сдерживая зевоту.

— Хорошо, — буркнул он. — Напишите еще раз, чтобы выслали копию.

Логойский вскочил, выкрикнул: «Извините!» — и вышел.

На улице он вынул из кармана мелочь, пересчитал ее и поехал на трамвае на Прагу. Там у него был знакомый, который занимался починкой пишущих машинок. Может быть, ему попадется клиент, который пожелает купить бывшую в употреблении, но вполне исправную пишущую машинку.

Старушка из большого дома, вдова профессора, как раз хотела продать такую машинку, которая принадлежала ее недавно умершему мужу. Такого рода посредничество тоже не было специальностью Логойского. Но что же делать? Может быть, что-нибудь перепадет в результате этой сделки. Сто злотых — и то были бы для него хорошие деньги. А если и ничего не дадут, не жаль оказать старушке эту услугу. Потом, с Праги, Логойский собирался поехать на Грохов. Там у него был знакомый огородник, и участки там были хорошие. Далеко, но он взял бы и такой далекий участок. Если разрешат пользоваться беседкой и она окажется подходящей, можно будет и ночевать на участке.

Из этой поездки он вернулся в два часа дня. С машинкой дело, пожалуй, выйдет, но зато насчет участка ничего утешительного. Была суббота, раньше кончились служебные часы, толпы людей возвращались с работы. Логойскому не хотелось лезть в битком набитый трамвай, он долго шел пешком, не торопясь и раздумывая. Он был неприятно удивлен тем, что так много наговорил о себе этому, в милиции, которому вовсе было неинтересно все это слушать. Всему причиной его улыбка, обнажившая веселые белые зубы. Эта улыбка кого-то напомнила Логойскому. Она напомнила об одной очень красивой женщине, недолго с ним встречавшейся, но до сих пор самой дорогой и единственной. Забавная история: где это видано, чтобы улыбка милиционера напомнила о любимой женщине. Это и склонило его к откровенности, которая пропала вместе с этой предательской улыбкой. И хорошо: кому какое дело до подробностей его биографии? Но кому-то было дело. Когда он последний раз заполнял анкету? Ага, на бирже труда. Впрочем, там было мало вопросов. Он обратился к воспоминаниям о прошлом, с каким-то болезненным пристрастием дополняя немногословную анкету. И вместе с ним такими же усталыми шагами — по мосту, летящему над строгой Вислой, над красочным Мариенштатом, по виадуку над еще зеленым склоном Скарпы — проходила история его жизни.

Отец. Рано осиротел, из родных осталась у него только сестра, которая была замужем и жила в России. Он переехал к ней, где-то там учился, работал техником или инженером на железной дороге. Переписывался с девушкой, которую любил, еще будучи гимназистом. Она тоже была сиротой. Получив приглашение его сестры, она приехала из Польши. Они обвенчались, стали родителями Клеменса. Кроме Клеменса, у них была еще дочь. Жили они хорошо, но все время тосковали по родине. Всю жизнь собирались туда вернуться, и всю жизнь этому мешали различные обстоятельства. Отец рано умер от воспаления легких, не дослужив до пенсии. Семья попала в нужду. Клеменс окончил к тому времени первый курс Сельскохозяйственного института в Петербурге, его сестра только что перешла в шестой класс. Пришлось бросить учение и взяться за работу. В столице жить было дорого. В провинциальном уральском городе невозможно было, зарабатывая урок