Book: До сих пор



До сих пор

Шмуэль-Йосеф Агнон

До сих пор

Купить книгу "До сих пор" Агнон Шмуэль-Йосеф

Посвящается светлой памяти родных и близких семьи Розенцвет

“Тот, кто по душе людям, по душе и Всевышнему”

וּנּמֶֽיהֵ החָוֹנ םוֹקמָּהַ חַוּרֽ ,ונּמֶֽיהֵּ החָוֹנ תוֹיּרִבְּהַ חַוּרֽשֶׁ ל ֹכּ

[Пиркей авот, 3:10]

Глава первая

В дни большой войны я жил на западе Берлина. Нашел я себе там комнату с балконом в небольшом пансионе на Фазаненштрассе, вблизи зоопарка. Крохотная была комнатушка, и такой же, под стать ей, балкон, но человеку неприхотливому, вроде меня, способному довольствоваться малым, и это могло сойти за жилье.

За все время моей жизни там я ни разу не общался ни с хозяйкой пансиона, ни с другими его обитателями. По утрам служанка приносила мне на подносе стакан кофе и два-три ломтика булки, и раз в неделю к этому добавлялся квартирный счет. Чем меньше становились ломтики и чем безвкусней кофе, тем больше становился счет. На том же подносе я оставлял недельную плату и чаевые. Поняв по мне, что не любитель я пустой болтовни, служанка старалась входить и выходить неприметно. Только однажды, как бы невзначай, она немного рассказала мне о делах пансиона. Фрау Тротцмюллер, его владелица, давно овдовела, муж оставил ее одну с тремя дочерями и родившимся под старость сыном, а сын этот ушел на войну и больше не вернулся, никто не знает, погиб он или, может, попал в плен, и сколько мать и ее родичи ни старались, никаких следов найти не удалось. Много было уже погибших на этой войне, и попавших в плен, и сгинувших без вести, как отыскать средь них безвестного сына безвестной женщины, малую пылинку, несомую вихрем сражений?! Хозяйка и ее дочери не обременяли своей бедой жильцов пансиона, а те не обременяли себя излишними расспросами. Вот так оно в жизни: озабочен каждый своими невзгодами и нет в его душе свободного места для несчастий ближнего. Я же, страдавший бессонницей, часто слышал по ночам, как осиротевшая мать оплакивала своего сына.

Еще как-то раз служанка рассказала о пансионе, что в самой большой его комнате живет девушка из богатой семьи, приехавшая из деревни подучиться в городе хорошим манерам, комнату напротив нее снимает чиновник из налогового ведомства, а еще в одной комнате нашли себе прибежище двое стариков, муж и жена, бежавшие из какого-то города, оказавшегося в полосе боевых действий. В остальных же нескольких комнатах обитают как бы «постоянные постояльцы» – те, что приезжают в Берлин регулярно, всегда в одни и те же дни и на одно и то же время. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось рассказывать мне то, о чем я не спрашивал. Зачем же я об этом упоминаю? Дабы оправдаться перед собой, что не пытался поменять свою комнатушку на лучшую. Ведь попроси я у хозяйки другую комнату, ее бы попросту не нашлось, каждая уже была кем-то занята.

Жильцы вели себя тихо и спокойно, даже девушка из деревни, когда праздновала день рождения и пригласила к себе по этому случаю гостей, тоже не очень шумела. Не думаю, что они вели себя так из сочувствия к хозяйке. Это сама война приглушила все голоса. Хотя гром немецкой артиллерии сотрясал половину мира, в самой Германии немцы притихли.

С началом войны я забросил все свои дела, даже мое большое сочинение по истории одежды не имело продолжения, ибо стоило послышаться грохоту пушек, как все во мне словно оцепенело, осталось одно лишь желание – стиснуть все дни воедино, пока не настанет наконец день, когда уже не будет войны. Так прошли зима, и лето, и снова зима.

С возвратом новых весенних дней комнатушка моя стала как бы съеживаться, ибо половина ее всегда оставалась в тени, а другую половину, никогда не видевшую солнца, обгрызал холод. Не так ли обычно рассказывают в сказках: мол, даже солнце не любит жить во тьме – вот оно и избегало моей злосчастной комнатушки. Я же, лишь недавно покинувший Страну Израиля и вкусивший уже от вкуса ее солнца, весь так и тянулся к солнечному свету. Стоило мне, однако, выйти на балкон погреться, как приходилось тут же возвращаться, потому что прямо перед домом стояла группа деревьев, ветви которых поднимались до самого балкона, а листья на этих ветвях были покрыты густым слоем пыли. Из-за войны и в рабочих руках была нехватка, улицу не поливали и не подметали, и, когда поднимался ветер, вся эта пыль неслась прямиком на мой балкон. Вот, даже деревья, посаженные людям на радость, теперь несли им одни лишь невзгоды. Верно сказано: «что человек, что дерево полевое» – затевает человек войну, умножает людские беды и страдания, а деревья спешат ему на помощь и в том соучаствуют.

Доселе – о делах квартирных. Что же до моих собственных дел, то следовало бы еще добавить, что я остался без летней одежды и обуви для лета. По мере того как множилось число беженцев из прифронтовой полосы, умножалось и число благотворителей, которые собирали для них носильные вещи, и я все мои летние костюмы и летние туфли отдал этим благотворителям, а новые купить не сумел, потому что времена были военные: хоть и кроил еще портной, и тачал сапожник, но все для тех лишь, кто занят был войной. Все то время, что я находился в своей комнате, я не ощущал, какие на мне одежда и обувь, но, когда выходил на улицу, бремя их зимней тяжести меня тяготило, и потому я помимо воли оставался по большей части дома, в этой своей комнатушке, на одной половине которой, как я уже говорил, властвовал весенний холод, а другую половину пожирала темнота. А между этими холодом и темнотой – ни проблеска, ни дуновения, потому что те деревья, что поднимали свои кроны к самому моему окну, гасили всякий свет и наполняли комнату одним лишь запахом пыли. Даже утренние росы и вечерние дожди не росой и не дождем пахли, а все той же пылью, только мокрой.

Кто знает, сколько б я еще маялся в том Берлине, в той комнатушке, и в той темени, и в той стуже, и в той пыли, когда б не внезапное письмо от несчастной вдовы доктора Леви. Она просила меня приехать в Гримму, посоветоваться насчет книг, оставшихся после покойного мужа, потому что не знала, что с ними делать.

Гнетущим было мое пребывание в Берлине, но еще более гнетущим был мой отъезд. Из-за войны порушились все порядки в немецком государстве, и даже самая малая поездка оборачивалась теперь большой трудностью. Поезда запаздывали с прибытием и медлили с отправлением, а то и не приходили вовсе и не любому человеку в любую минуту были доступны, потому что набиты были битком. А если все-таки выпадала удача и удавалось кой-как устроиться на самом краешке вагонного сиденья и добраться до места своего назначения, то там надлежало еще испросить у местных полицейских чинов «вид на проживание», а у немецких чинов и в мирное-то время лица были воинственны донельзя, а уж в военное – и того страшнее.

Вот так обстояли дела, и даже того хуже: ведь пропитание для людей повсюду стало нормировано и на каждую крошку пищи требовался теперь «талон», а талоны, действительные в одном городе, не имели силу в другом. Отправится человек в путь, забудет взять с собой продовольственные талоны – и будет всю дорогу терзаться голодом.

В общем, достаточно было причин не ехать по приглашению. Мне, однако, живо представилось горе женщины, оставшейся без мужа, а тут еще покойный супруг к тому же оставил по себе наследие, с которым никак не управиться женским рукам, и вот теперь эта женщина обращает свой взор ко мне, в надежде на мою помощь. Припомнились мне и былые дни, проведенные в обществе доктора Леви, и его жена рядом с ним, такая милая и симпатичная. Я бросил размышлять о тяготах пути и настроился ехать.

И едва я настроился, перед моим мысленным взором, как живой, встал городок доктора Леви, каким я видел его годы назад, до войны, когда бывал у него в гостях. Вот она, та маленькая Гримма, – дремлет себе спокойно в мирной летней тишине. А вот он я – расхаживаю по библиотечным комнатам в квартире доктора Леви. Какими радостными, какими счастливыми были те дни! И вот сейчас, когда меня просят приехать в эту Гримму, – да как же мне не поехать?!

И, не раздумывая больше, я занялся приготовлениями к поездке. Начал с пересмотра своих пожитков – что важно, что не важно, что стоит сохранить, что стоит выбросить. Потом перелистал накопившиеся рукописи. Раскрыл свое большое сочинение об одежде, просмотрел и его, вырвал безжалостно все страницы, которые показались не так уж необходимыми, и обрезал поля всех оставшихся, чтобы облегчить их перевозку. Покончив с этим, сообщил служанке, что покидаю на время пансион, и отправился в полицейский участок за разрешением на поездку. Потом вернулся в свою комнату, еще раз проверил приготовленную поклажу и присел в последний раз перед дорогой. Но тут служанка вошла снова и спросила, найдется ли у меня минутка заглянуть к ее хозяйке. Я сверился с часами и пошел.

С той поры, что я поселился у фрау Тротцмюллер, у меня еще не было случая говорить с нею, кроме того единственного раза, в день вселения, когда она зашла со своими дочерями поприветствовать нового жильца. Ей было лет пятьдесят, и когда-то она, видимо, была яркой блондинкой, но теперь ее волосы уже густо присыпала седина, которая поднималась ото лба кверху до самой макушки. В молодости она, вероятно, и хороша была собой, а возможно, и очень хороша, потому что следы былой красоты сохранились в ее лице и поныне, но глаза – глаза уже были из тех, что знавали слезы. И былые слезы, и те, которыми она по ночам оплакивала пропавшего сына.

Сдается мне, я уже упомянул, что в тот же день, что с нею, мне довелось познакомиться также и с ее дочерьми? Три их было, и каждая отличалась от другой и внешностью, и манерой говорить. Старшая, темноволосая Лотта, сплошная была округлость – круглое гладкое лицо и полные, розовые, как подрумяненное мясо, щечки. Разговаривая, она втягивала голову в плечи и шаловливо поглядывала из этого гнезда, то и дело перебивая мать и щебеча что-то голосом балованного ребенка. Ростом она была выше матери и обеих сестер, но из-за округлости всех ее форм рост этот был не так заметен. Напротив, средняя сестра, Хильдегард, была худощавой, даже худой, с черными, как смоль, волосами, а глаза ее, тонувшие в провале между выпуклым лбом и высокими скулами, словно бы все время силились выбраться из этого провала и оттого казались постоянно напряженными. В ее речи звучала некая властность, как бы заявлявшая, что это она – основа дома сего и все дела пансиона вершатся по слову ее. Не обойду и младшую, Грет, – эта тоже была худощава, подобно Хильдегард, только волосы у нее были не черные, а цвета медного листа, лицо сплошь веснушчатое, а нос пуговкой и по малости своей порой совсем терялся в этих веснушках, но затем вдруг появлялся оттуда, выпрямляясь в приступе неуместного высокомерия; рот – будто грубая прорезь, как бы просто щель, к тому же необработанная, а голосочек такой тихий и слабый, что едва она вознамеривалась что-либо сказать, как сестры тут же перебивали ее, будто удивляясь: «Смотри-ка, такой цыпленок, а уже порывается чего-то пискнуть». Вот, кажется, я обо всех о них рассказал и вроде бы никого не забыл. Вам, возможно, странным покажется, как это я запомнил их всех до единой, но сам я не нахожу в этом ничего удивительного. Я ведь не так уж много общаюсь с себе подобными, а потому всякий, с кем мне случается какое-то время разговаривать, отпечатывается в моей памяти весь – и своим лицом, и движениями, и манерами. Стоит позднее какой-нибудь мелочи вызвать у меня в памяти имя этого человека, его наружность или даже запах, как передо мной тут же всплывает весь его образ в обычном окружении.

Войдя в гостиную, я увидел, что фрау Тротцмюллер сидит на узкой, сделанной наподобие тахты лежанке в окружении всех своих дочерей. Справа от нее сидела Лотта, слева Грет, а Хильдегард стояла у окна напротив лежанки, поливала кактус в вазоне и поначалу даже не взглянула в мою сторону.

Фрау Тротцмюллер протянула мне руку и пригласила присесть, а потом провела рукой по голове и пригладила волосы кверху, как будто отделяла те, что уже присыпаны были сединой, от просто светлых, еще сединой не тронутых. Веснушчатая Грет быстро глянула на нее и тут же перевела свой взгляд на меня. Тогда и Хильдегард отвернулась наконец от своего кактуса и напряженно посмотрела на мать из своего колодца меж нависавшим лбом и выпирающими скулами. Фрау Тротцмюллер уловила ее взгляд и тихо сказала, что, вот, дошло до нее, будто господин постоялец уезжает, и она хотела пожелать ему счастливого пути, но не знала, удобно ли ему будет, если она сама зайдет к нему, или ему будет неудобно, если она сама к нему зайдет, и тогда Хильдегард подсказала ей, что, может статься, этот господин сам соблаговолит зайти к тебе, и вот теперь она весьма признательна господину постояльцу, что он действительно соблаговолил. Я сказал, что это верно, мне и самому хотелось попрощаться с ней и поблагодарить за оказанное гостеприимство. Лицо несчастной женщины просветлело, и она спросила, хорошо ли мне было в ее пансионе. Я заверил ее, что когда б не срочная нужда отправиться по делам в другой город, то я бы сам ни за что отсюда никогда не съехал. Тяжелый вздох вырвался из ее груди, и она с сожалением развела руками.

О чем уж она так сожалела? Разве она должна была сожалеть, что я покидаю свою комнату? Разве должна была она опасаться, что комната эта останется без жильца? Ведь сейчас, когда все дома вокруг битком набиты беженцами изо всех захваченных Германией земель, наверняка найдутся желающие поскорей ухватить эту жалкую добычу.

Наступило молчание. Я указал на кактус, который только что поливала Хильдегард, и сказал: «Не правда ли, удивительно, что у вас, в Германии, эти колючки выращивают в специальных вазонах, и заботятся о них всячески, и любовно за ними ухаживают, а вот в моей стране никто на них даже внимания не обращает, разве что затем, чтобы вырвать безжалостно с корнем».

Лотта втянула голову в плечи и прощебетала оттуда, что, наверно, в той стране, откуда господин приехал, растут также разного вида цветы, о которых здесь, в Германии, никто и знать ничего не знает. Но Хильдегард сурово одернула ее взглядом, а потом снова повернулась к матери и посмотрела на нее с каким-то даже нетерпением, словно бы к чему-то поторапливая. Видно, и мать ощутила это нетерпение, потому что улыбнулась грустной улыбкой вечной страдалицы и вдруг, повернувшись ко мне, спросила, верю ли я, что в снах есть какой-то смысл. И пока я дивился ее вопросу, торопливо добавила, что сама она ни в какие сны не верит, а сейчас, когда господин постоялец уезжает, у нее нет уже и никакой возможности верить в этот свой сон.

Слова эти показались мне весьма странными, и не только сами по себе, но и потому еще, что она обращалась с ними к человеку, с которым до этого разговаривала всего один раз, да и то бегло. Я посмотрел на ее дочерей, не объяснят ли они странные слова своей матери, но увидел по их лицам, что они ожидают разъяснения как раз от меня.

Я сказал, что и мне порой видятся разные сны. Если мне снится хороший сон, я понимаю, что он не исполнится, а если снится плохой, я не пугаюсь. Какими бы дурными ни были сны, они не хуже действительности. В любом случае я не ищу толкований. Я не фараон и не Навуходоносор, а в наши времена нет уже ни Иосифов, ни Даниилов[1]. А если и в наши времена находятся люди, которые, подобно тем Иосифу и Даниилу, занимаются толкованием снов, то и Бог с ними. Я в них не нуждаюсь.

Хильдегард впилась в меня взглядом из провала меж крутым лбом и торчащими скулами и сказала сурово: «Господин постоялец наверняка уже слышал, что наш младший брат ушел на войну и больше не вернулся». Тут и фрау Тротцмюллер покачала печально головой и повторила слова дочери, добавив: «И не вернулся, ушел – и нет его». Я ответил со вздохом, что слышал, госпожа, слышал, увы. А про себя подумал: что бы такое еще добавить? И от неловкости перевел глаза на часы, висевшие на стене, и молча уставился в ту сторону, глядя не то на часы, не то на стенку.

Лотта опять втянула голову в плечи, снова глянула на меня, как птица из гнезда, и прощебетала оттуда, что господин постоялец, наверно, спешит в дорогу. Я вынул часы из кармана и сказал: «Если только поезд не отойдет раньше срока, то мне еще не нужно торопиться». Если так, сказала Хильдегард, быть может, господин постоялец согласится выслушать сон, который приснился нашей матери? Мама, расскажи господину постояльцу сон, который тебе приснился.

Фрау Тротцмюллер спросила, собраны ли уже мои вещи. Я сказал – и собраны уже, и упакованы, и уложены. Потому что сейчас, сказала она, когда всех грузчиков забрали в армию, вряд ли найдется, кто бы отнес на вокзал вещи господина постояльца, а если понадобится автомобиль, то уж совсем вряд ли найдется. Грет, сходи-ка к привратнику и скажи ему, мама просит прийти, забрать вещи господина постояльца и отнести на вокзал, да смотри, не отходи от него, пока не пойдет и не возьмет. Грет вздернула свой пуговичный носик, и щель ее рта приоткрылась, словно собиралась выговорить: но я хочу остаться, мама, я тоже хочу услышать про твой сон. Однако Хильдегард глянула на нее и сказала: «Что же ты сидишь, иди и делай то, что тебе велели». Грет покорно поднялась и нехотя поплелась из комнаты.



Фрау Тротцмюллер снова пригладила рукою волосы, как прежде, и сказала негромко: «Да, мне приснился сон, очень странный, но я, как уже говорила, снам не верю, а сейчас у меня тем более нет оснований верить своему сну, так что не зря пословица говорит, что сны – они как мыльный пузырь, и я тоже склонна так думать, тем более сейчас, когда стало известно, что господин постоялец от нас съезжает. В этом сне я видела моего сына, который вернулся в свой дом, к своей матери, и кто же его туда вернул – как раз наш господин постоялец его к нам и вернул. Но сейчас, когда господин постоялец, наоборот, нас покидает, весь этот сон и вправду оказывается для меня не более чем мыльный пузырь».

Я сидел, не зная, что ей ответить. Да и что можно ответить на такого рода слова? Медленно пробили часы, и я увидел, что мне пора. Тем временем и Грет вернулась с привратником. «Но я вижу, что господину постояльцу пора идти, – сказала фрау Тротцмюллер. – Счастливого пути».

Я простился с нею и с ее дочерьми, вручил свой чемодан привратнику и пошел следом за ним на вокзал.

Глава вторая

Пришел я на вокзал, нашел свой поезд и втиснулся в вагон. Но внутри уже не протолкнуться, все проходы набиты битком. Тут и простой люд обоего пола, и снабженцы-интенданты в военных мундирах, и бойкие торговцы, промышляющие разными эрзацами, и офицерские содержанки, и сестры милосердия в белых косынках, и все это в придачу к возвращающимся с фронта калекам, а этих несчастных – без счета: и безрукие, и хромые, и увечные, и на костылях, тут пустой рукав, там резиновый протез вместо кисти, стекляшка вместо глаза или жуткий залатанный нос, выкроенный докторами из мяса ягодиц, и все лица искажены пережитым ужасом и ужас вселяют – живые существа, исторгнутые войной за их полной непригодностью, кошмарные подобия людей, лишенные подобия Божьего. И с каждым – его жалкий скарб: чемоданы, рюкзаки, ранцы, узлы, мешки, коробки. Теснота такая, что не сразу скажешь, какие руки-ноги твои собственные, а какие чужие.

В вагоне смрад, наружный воздух внутрь не проникает, окна закрыты наглухо, а ремни, с помощью которых их положено открывать, давно уже уворованы. Поэтому каждый окружает себя своим собственным воздухом – кто с помощью сигареты, кто – сигары, кто – трубки, а кто – дымя самокруткой, набитой табаком или его эрзацем.

Поезд качается и дергается судорожно, не поймешь, идет он вперед или назад, колеса стучат все чаще и сильней, колотят понизу, отдают громыханьем поверху, поршни сжимаются и разжимаются, сжимаются и разжимаются, туда-назад, туда-назад, грохот и лязг стоят такие, что заглушают человечьи голоса. И так час за часом, всю ночь, до самого Лейпцига.

Едва стали, я схватил свои пожитки и что было сил помчался к поезду на Гримму. Прибежал – и не нашел его. Наш берлинский поезд задержался в пути, вот у гриммского состава и не хватило терпения его дождаться. Ну, и я не стал ждать, пока этот гриммский вернется обратно. Сдал вещи на хранение и огляделся, как бы мне поскорее выйти в город.

А кругом шум оглушительный. Поезда прибывают и отходят, колеса гремят, облака пара вырываются с тяжелым вздохом, сцепщики и смазчики перебегают с одних путей на другие, от паровоза к паровозу, исчезают в дыму, тонут в белых клубах пара, а потом возникают опять между вагонными колесами. Вокзалы – они ведь словно огромные железные города: дома в них из железа, небо – из дыма, и стоят те дома на железных колесах, и катятся, и бегут куда-то, издавая железный скрежет. И люди там тоже вокзалу подобны: торопятся куда-то, и тяжело дышат, и бегут, и бегут. Людей толпа, а людского лица не различить.

На ближних ко мне путях медленно разгружался санитарный поезд. Привез людей, искалеченных войной, распределить по госпиталям, в городе и в окрестностях. Санитары и сестры работали умело – видно, не один такой транспорт уже довелось им разгрузить, вот и знали теперь, что делать, и как, и в каком порядке. А рядом с этим поездом, доставившим вернувшихся с войны, стоял состав с теми, кто только на нее отправлялся, и вдоль обоих одинаково толпились родственники. Вроде бы и они могли бы уже набраться опыта, встречая и провожая многие такие поезда, но нет, ничему не научились и плакали сейчас, будто впервые.

И вдруг услышал я чей-то голос, называвший меня по имени. Я поднял глаза. Передо мной стояла красивая, хорошо одетая женщина, протягивая ко мне руку и улыбаясь такой милой, сердечной улыбкой, которая среди всех моих знакомых могла принадлежать одной только Бригитте Шиммерманн. И не успел я ей ответить, как она уже сказала:

– У нас сегодня обед в половине второго, мы с мужем были бы рады, если бы ты к нам присоединился. Не согласишься ли, дорогой?

– Что за вопрос?! – сказал я. – В самых приятных своих мечтах я бы не осмелился думать о чем-нибудь подобном. Приду, дорогая Бригитта, непременно приду. Разумеется, приду. Вне всяких сомнений приду.

– Не будь я сейчас так занята, – сказала Бригитта, – я бы тут же взяла тебя с собой, но вот, привезли новую партию раненых, и нужно устроить, чтобы их переправили в тот частный госпиталь, который я здесь организовала. Десяток с лишним вагонов с ранеными пришли, дай Бог мне принять у себя хотя бы из одного вагона. Знаешь, дорогой, если историки когда-нибудь задумают писать об этой войне и не поленятся изменить свою привычную терминологию, им придется вместо слова «люди» каждый раз писать «увечные». Вот, только вчера ко мне привезли молодого человека с таким увечьем, что по сравнению с ним любой другой раненый все равно что здоровый. Этот юноша – совсем как Голем, существо без мозга. Мне так страшно, дорогой, что я даже не могу описать тебе все подробности. Я расскажу тебе о нем за обедом.

– Как жаль, Бригитта, – сказал я, – что время в своем беге не спешит так же, как я спешу увидеть тебя. Передай привет господину Шиммерманну. Я буду у вас за пять минут до половины второго.

Бригитта улыбнулась своей очаровательной улыбкой и сказала:

– Не опаздывай, дорогой. До свиданья.

Я тоже улыбнулся в душе – опоздать? Мыслимо ли это, чтобы Бригитта Шиммерманн меня пригласила, а я бы опоздал?! Даже повидать ее было для меня радостью, а уж тем более получить от нее приглашение на обед. К тому же это избавляло меня от необходимости искать закусочную в шумном, бурлящем войною городе. И ведь поди еще знай, чем тебя в такой закусочной накормят.

Вам, читающему меня сейчас, имя Бригитты Шиммерманн наверняка известно. Это она получила из рук самого кайзера знак почета за то, что организовала частный приют для раненых, где заодно и ухаживала за ними как рядовая сестра милосердия. Что до меня, то я знал ее еще с тех дней, когда в мире был мир, а она сама была молоденькой актрисой в маленьком берлинском театре. В большом артистическом таланте ей было отказано, однако в ней была некая обаятельная живая прелесть, так что даже самые суровые критики, говоря о ней, смягчали свой приговор. Бригитта и сама знала, что театральные ее достоинства весьма сомнительны, но знала также цену своих несомненных достоинств и потому не прибегала ко всякого рода театральным ухищрениям, а просто показывала себя такой, какой была. От этого нам, сидевшим в театральном зале, казалось, будто мы находимся в гостях в уютном доме, который украшает своим обаянием красивая и прелестная девушка. Поскольку она была из богатой семьи, дочь банкира, ей не приходилось искать поддержки покровителей, а поскольку она благодаря этому не зависела от других, то не должна была изменять и своему собственному вкусу.

Среди хорошеньких актрис принято оставаться на сцене, пока они не найдут себе мужа. Бриггита пробыла на сцене не так уж долго – ее увидел Герхард Шиммерманн, сын Рудольфа Шиммерманна, богатого акционера большого оружейного завода, она ответила на его предложение и вскоре вышла за него замуж.

После замужества она отказалась от сцены, но открыла свой дом для артистов и ученых. Там проводились также благотворительные вечера, и мне запомнилось, как на одном из них она читала вслух «Обетование о безопасности», этот трагический псалом о спасении от бед[2], и у всех присутствующих на глазах стояли слезы. А с приходом войны, когда в тыл хлынули раненые и увечные, она, как уже сказано, одной из первых организовала для них частный приют, где ухаживала за страдальцами наравне с простыми сестрами милосердия.

Я уже говорил, что мы были знакомы с ее сценических времен. В ту пору я начал заниматься историей одежды у разных народов, и она, прослышав об этом, стала часто советоваться со мной по поводу своих театральных нарядов. Как изумлялись тогда ее портнихи! Человек самой простой внешности и в поношенном костюме, а такая красивая актриса с ним советуется! Эти дуры считали, наверно, что я переодетый принц и дарю Бригитте все ее наряды.

В Липсии (я любил называть Лейпциг его итальянским именем) у меня никаких дел не было. Моя задержка здесь была связана только с поездом на Гримму. Но теперь, поскольку Бригитта пригласила меня на обед, мне нужно было дожидаться назначенного ею часа.

Я вышел из вокзального здания, спустился в город и пошел, никуда не торопясь, как идут люди, когда у них в распоряжении несколько свободных часов. Миновал несколько улиц с жилыми домами и магазинами и вышел под конец к известной в городе Бродской синагоге. Такое название она получила в честь еврейских торговцев из Брод[3], которые приезжали в Лейпциг на знаменитую здешнюю ярмарку, постепенно осели здесь и построили себе молитвенный дом. Пройдя эту синагогу, я поравнялся вскоре еще с одним молитвенным домом, который располагался по соседству и тоже был основан выходцами из Брод, только поселившимися в Лейпциге несколько позже. А чуть дальше встретилась мне и третья синагога евреев из Брод, но уже тех, что перебрались в Липсию позже всех предыдущих. Эти последние, не сойдясь в каких-то религиозных вопросах со своими земляками, ожесточились до такой степени, что отделились от всех от них и построили себе отдельную синагогу, которую назвали именем маршала фон Гинденбурга – в знак того, что, как фон Гинденбург побеждал всех своих врагов на войне, так и они победят своих собратьев и земляков в религиозной распре. Вспомнилась мне эта нелепая малая война и навела на размышления о войне большой, настоящей, а от нее мои мысли перешли к знакомым мне еврейским семьям в Лейпциге, где все молодые, наверно, давно уже посланы на войну, а старики остались дома, волноваться о детях.

Погруженный в эти размышления, я и не заметил, как мало-помалу вышел к Долине Роз. Молодые немецкие матери чинно прогуливали здесь своих детей, кого за ручку, кого в коляске, наверно мечтая, как они вырастят из них столь же доблестных и сильных солдат, как их отцы. Вдоль всей долины тянулись красивые частные дома, полускрытые в тенистых садах и парках. В былые годы, живя в Липсии, я не раз бывал в некоторых из них. Особенно часто навещал я тогда доктора Миттеля, пожилого человека с острым, живым умом, замечательного библиографа, в свое время прославившегося своей «Библиографией книг о винах». Несколько лет спустя, публикуя приложение к этой книге, он среди прочего упомянул в нем и мой рассказ «Сердце человека»[4]. То ли он ошибся, решив, что это научная работа, потому что я называл там несколько сортов вина, то ли просто хотел доставить мне удовольствие – не знаю. Приятель мой, Михаэль Рабинович, во время одного из наших разговоров высказал предположение, что Миттель, зная о привычке многих библиографов слепо, без проверки, копировать его ссылки, решил упомянуть мой рассказ в перечне строго научных книг, чтобы подшутить над своими коллегами. Мне подумалось, что свое свободное время я мог бы скоротать, заглянув в гости к старику Миттелю.

Тут, однако, я хочу поступить, как поступают все истинные рассказчики, и прежде, чем привести вас к Миттелю, рассказать немного об этом человеке.

Ицхак Миттель, которого теперь все называли не иначе как «доктор Миттель», был родом из Коцка, одного из тех маленьких польских местечек, где среди евреев большинство составляли хасиды[5], и сам, понятно, тоже вырос в хасидской вере, но позже, юношей, отошел от хасидизма и присоединился к евреям-социалистам. Прознав об этом, царская охранка принялась за ним следить. Тогда Миттель перебрался в Германию и осел в Лейпциге. Здесь, однако, он бросил все, чем увлекался раньше, окончил гимназию, затем университет и в конце концов получил докторскую степень.

Все время учебы он зарабатывал тем, что составлял каталоги старинных книг для букинистических магазинов, преподавал древний язык Писания христианским теологам, держал корректуры разных ивритских изданий и сопровождал, в качестве переводчика, еврейских торговцев, приезжавших на Лейпцигскую ярмарку. Через этих торговцев он познакомился с несколькими богатыми липсийскими евреями и привлек благосклонное внимание некоторых из них благодаря своему высокому росту, остроумным замечаниям и тем безукоризненным душевным качествам, которые его всегда отличали. Когда же эти евреи узнали, что он вхож к христианским профессорам-богословам, то есть накоротке с настоящими немцами, чего никогда не удостаивались они, «немцы моисеева вероисповедания»[6], то и сами, в свою очередь, начали приближать этого молодого человека и приглашать на чашку кофе, а то и на сеудат аравит, то есть на трапезу после субботней вечерней молитвы, так что в конце концов он стал своим человеком в их домах. Именно там он познакомился с одной девушкой из богатой семьи, которая вышла за него замуж. Она принесла ему большое состояние и освободила от необходимости думать о заработке. Он начал собирать книги и стал публиковать библиографические исследования, отличавшиеся необычайной остротой и эрудицией, причем острота эта нисколько не уводила его от точности, а эрудиция не приводила к скуке.

Тут мне кажется уместным разъяснить кое-что в отношении библиографии и ее специалистов. Большинство библиографов всю жизнь занимаются составлением простых каталогов, в которых книги по тому или иному вопросу систематизированы по их авторам, названиям, годам, местам издания и прочим подобным данным. Но есть и другие библиографы – они начинают с того, что читают и перечитывают множество книг по одной какой-нибудь теме, вдумываются в них и по ходу чтения записывают возникающие у них мысли, а позже систематизируют и публикуют эти свои размышления и оценки в виде отдельных книг. Миттель любил говорить о себе, что он вышел и из тех, и из этих, потому что поначалу занимался составлением каталогов чужих книг для букинистических магазинов, а теперь публикует книги со своими мыслями для собственного удовольствия.

Надеюсь, теперь мне удалось, хотя бы отчасти, дать вам представление об этом мудром человеке: не охотится такой человек за славой, а довольствуется тем, что сидит себе у своего шатра[7], погруженный в свои мысли.

Надумав навестить Миттеля, я решил купить ему что-нибудь в подарок и заглянул для этого по пути в продуктовый магазин, но ничего не нашел там, кроме минеральной воды. Что ж, сказал я себе, пусть будет бутылка минеральной воды. В такие дни, в дни войны и голода, даже и минеральная вода может сойти за подарок.

Я поднялся по ступенькам, с которых были сняты прежние ковровые дорожки, и позвонил в ржавый колокольчик. Дверь чуть приоткрылась, а в ее проеме приоткрылась мне и фигура хозяина, кутавшегося в старое тяжелое пальто. Миттель глядел на меня испытующим и подозрительным взглядом. Книжная пыль застлала с годами его глаза, и он не сразу меня опознал, просто стоял молча и смотрел, как смотрят обычно на человека, от которого хотят поскорее отделаться. Потом, однако, любопытство взяло в нем верх над осторожностью, и он проговорил: «Что вам нужно?» Я назвался и сказал: «Не буду вам мешать, если вы заняты». Но тут он быстро схватил меня за руку и втащил в коридор со словами:

– Занят, говоришь? Занят, говоришь? Ты не знаешь, что ли, что все мы по большей части заняты тем, что нам нечем заняться? Садись, дорогой мой, садись. Ты, конечно, уже обшарил все книжные магазины в нашей Липсии, даже мышам пищи не оставил, не так ли? А перед отъездом решил заглянуть к старику, посмотреть, не пришла ли наконец пора прочесть ему заупокойную? Ну, что нового в мире? Эти убивают тех, а те убивают этих, да? Так оно всегда – сначала по дурости затевают побоище, а потом уж оно продолжается само по себе. Даже мой единственный сын препоясался мечом и отправился на поле битвы. Если ты его не видел, глянь на снимок. Ну, чем не герой, чем не завоеватель, а?! Не зря его дорогая мамаша так им гордится. Мог ли я подумать, что мой сын станет солдатом?

Блестящая память Миттеля хранила названия всех до единой книг, когда-либо попадавших ему в руки. Но вот – забылось ему, что я был у них в доме в тот день, когда его сын добровольцем отправлялся на фронт. А я все еще помнил, как его жена внимательно проверяла тогда каждую вещь, которую их сын заталкивал в свой вещмешок, и как блестели ее глаза от радости, что она удостоилась вырастить молодого патриота, готового добровольно выступить на защиту своего Отечества.



Тот день, кстати, запомнился мне еще и потому, что позже, после визита к Миттелю, а также наутро, я много помогал Нахуму Бейришу, даяну[8] синагоги имени Гинденбурга. Речь шла о разрешениях на развод для тех еврейских женщин из России, мужья которых, находясь в немецком плену на угольных шахтах, связались там с христианками, не разведясь по закону со своими женами, и тем самым оставили несчастных в положении агунот – и без мужей, и без права выйти замуж. Но не буду сейчас говорить об этом, чтобы не отвлекаться. Вернусь к Миттелю.

– Ладно, оставим мир с его новостями, – перебил он сам себя. – Поговорим лучше о чем-нибудь поинтересней. Знаешь, что говорил мудрый рабби Барух из Меджибожа? «Зачем люди придумали войны? Чтобы придумывать для них военные марши, которые мои хасиды потом переделают в песни, чтобы петь у меня за столом во время третьей трапезы[9]». Так вот, касательно интересных новостей. Неделю назад принесли мне письмо от Хирзмана. И что же пишет сей господин? Если, мол, мои ноги случайно занесут меня на ту улицу, где находится его букинистическая лавка, то не соблаговолю ли я туда заглянуть. Ему, видите ли, доставили книги, которые, как он позволяет себе предположить, могут меня заинтересовать.

Читаю я это послание, а про себя бормочу: «Если мои ноги случайно меня занесут…» Как будто случайности случаются случайно! Ну, ладно, сменил я домашнюю одежду и обувь на выходные и пошел себе случайно к Хирзману. И если ты меня сейчас случайно слушаешь, то я тебе расскажу, что было дальше. По дороге налетел на меня Кениг. Ну, ты знаешь этого господина. Ах, говорит, какой, однако, приятный случай со мной случился, что мне встретился доктор Миттель. Ладно, говорю я ему, хочешь случая, пусть будет случай, хочешь, чтоб был приятный, пусть будет приятный. Хотя что тут приятного? А вот что, говорит он мне, я, как вы знаете, всю жизнь трудился, пытаясь придумать новую форму ивритских печатных букв, и вот сейчас это мне наконец удалось, и я нашел даже литейную мастерскую, которая согласилась отлить этот мой новый шрифт, а тут вы мне навстречу – как раз в самый нужный момент, чтобы вам этот мой шрифт показать. А что, говорю я ему, может, у вас и печатники найдутся, чтобы набрать книги этим вашим новым шрифтом? Уже нашлись, говорит он. Вот видите, господин Кениг, говорю я ему, какую напраслину на меня возводят, будто я ревниво отношусь к молодым библиографам. А я на самом деле не только не возражаю против того, чтобы они печатали свои будущие книги этим вашим новым шрифтом, но даже отказываюсь ради них от удовольствия сам на него посмотреть. Но может, говорит он, вы все-таки глянете, хоть краешком глаза? Нет, говорю я ему, боюсь, что мои глаза так привыкли к старому шрифту, что не сумеют оценить красоту нового. Но как бы то ни было, я рад, что вам удалось его придумать. Нет, говорит он, что-то я не вижу, чтобы вы были очень рады. Нет, говорю я ему, вы не правы, господин Кениг, ведь речь производится голосом, а голос всегда передает видимое, как сказано при даровании Торы: «Весь народ видел громы… и звук трубный»[10]. И если я сказал вам, что рад, вы должны были увидеть сказанное моим голосом. И еще хочу я вам сказать, господин Кениг, случилось как-то, что рабби Шнеуру-Залману, автору Тании[11], принесли новую книгу по хасидизму. Он заглянул в нее и сказал: «Новые буквы вижу, новую книгу не вижу». Я же, уважаемый, ваши новые буквы еще не видел, но книги, ими в будущем напечатанные, уже могу себе представить.

Ну вот, избавился я таким манером от Кенига и пошел дальше, только голову в плечи втянул, чтобы еще кто-нибудь меня по дороге не узнал и не задержал. А то ведь Липсия наша – город ярмарок, все торопятся сюда со своим товаром, показать на рынке, а сейчас еще и изобретатели эти размножились – один, видишь, новую замену для старых заслуженных букв изобретает, другой эрзац взамен пищи придумывает, третий – протезы людям взамен оторванных рук или ног, а империя наша всех переплюнула – изобрела себе солдат взамен людей. Впрочем, я тоже, дорогой мой, похоже, изобрел себе замену в рассказе, чтобы отвлечься от главного. Но не беспокойся, я сейчас же возвращаюсь к Хирзману.

Вот, значит, пришел я к Хирзману, посмотреть на те ивритские книги, которые ему привезли из завоеванных мест. Протер очки, сунул руку в груду книг и беру одну за другой. И вижу, что все это – книги Торы и молитвенники, на будние дни и на праздники. Для библиографа они никакой ценности не представляют, но, конечно, для тех, кто по ним учился или молился, им цены нет, что тут говорить. Ведь вот, забрали у этих людей их священные книги, и что ты им посоветуешь теперь читать – может, о подвигах великих завоевателей, которых только и прославляют на всех языках все эти наши нынешние писаки?!

И Миттель взорвался своим хриплым прерывистым смехом. Так смеются, когда сердце вот-вот порвется от боли и гнева. Я подумал, что теперь он по своей привычке обрушится на современную культуру и ее интеллектуалов, но на этот раз он свой обычный гнев сдержал. Видно, то, что ему хотелось рассказать, было для него важнее гнева.

– Сунул я руку в другую кипу, – продолжал он, – и на сей раз моей добычей оказались два старинных молитвенника, Корбан минха и Тахрих шель тхинот, а также книга Зоар в издании Славиты[12] – тоже издания распространенные, ни у одного библиографа сердце не вздрогнет при их виде, разве что увидит он то же, что я там увидел, – седые волосы между страницами книги Зоар и чьи-то очки, так и забытые в одном из молитвенников. А во втором и вообще все страницы наполовину прогнили – много слез, видать, было над ними пролито. Отвел я поскорей глаза от всего этого награбленного добра и потянулся к третьей кипе. И опять вытащил книги, которые заставили меня пожалеть немецкую армию. Немцам ведь, чтобы эти книги отобрать у беззащитных людей да переправить в Германию, пришлось маршировать в самую Польшу! И мало того что силой согнали людей этих с обжитых мест, так ведь еще и лишили всего, что дорого было их сердцу. Там, среди этих книг, попался мне один маленький молитвенник, где на странице с молитвой Шма[13] кто-то приклеил кусочек пергамента с просьбой даровать написавшему лучшее понимание святой Торы. И еще в той же кипе нашел я мизрах[14], а потом рукописный свиток Книги Эстер[15] и даже несколько украшений для шалаша на праздник Суккот[16], наподобие тех, которые мы сами делали в детстве. А потом хотел уже было отвернуться от всех этих кип, но ведь руки библиографа – они же удержу не знают, вот я и продолжал копать и копать, пока вдруг не вытащил из очередной какой-то кипы книгу Кинот[17] в таком уникальном издании, которого никто в мире не знает, а я его видел в детстве у кого-то и потом упомянул о нем в одной из своих книг, а позже Штейншнайдер[18] процитировал это мое упоминание и даже поставил после него восклицательный знак, словно бы хотел сказать – «так пишет Миттель, и кто хочет, тот пусть этому верит». Дорогой мой, ты ведь меня знаешь, злорадство мне не свойственно, но в ту минуту я был рад, что Штейншнайдер уже умер, потому что, если бы он был жив, он бы увидел эту книгу и огорчился, что я оказался прав. А потом – слушай меня внимательно – беру я в руки следующую книгу из той же кипы, и тут мне кажется, что сознание вот-вот меня покинет. Знал ли ты, друг мой, что в тех крохотных польских местечках, которые картографы даже не считают нужным упомянуть на своих картах, наши еврейские предки печатали свои религиозные книги задолго до того, как их христианские и мусульманские соседи узнали, как выглядят типографские буквы?! Не знал? А вот я теперь, если мне покажут книгу на иврите, напечатанную еще до великого Гутенберга, – я уже не удивлюсь. Признаюсь тебе по секрету, я и прежде не раз говорил себе, что евреи наверняка печатали книги и до Гутенберга. Ведь книгопечатание было изобретено в Китае, верно? – значит, монголы вполне могли привезти с собой печатные книги из этой дальней страны задолго до того, как в Европе научились этому искусству. Ну, так могло ли быть, чтобы евреи увидели у монголов эту новинку и сами не начали печатать себе свои книги?! Порох, который монголы, как известно, занесли в Европу из того же Китая, нашим евреям был без всякой надобности, и поэтому они предоставили немцам возможность заново его изобрести. Но книги – о, книги, друг мой, – книги евреи начали печатать сразу!

Он расхохотался и сквозь смех проговорил:

– А знаешь, я ведь не только библиограф, я еще провидец. Хочешь, я тебе скажу, что у тебя сейчас на сердце? В сердце своем говоришь ты сейчас, что старик, видно, совсем спятил. Да, ты прав, – я стар и уже не увижу, как подтвердится мое предположение. Но ты, друг мой, ты еще молод, и ты удостоишься и будешь тому свидетелем. А пока – пока я покажу тебе такую занятную штуку, которую ты, наверно, никогда в жизни не видел.

И он показал мне старинную брошюру – тетрадку, вроде тех кунтрос, в которых Раши[19] и другие мудрецы записывали и публиковали свои комментарии, и сказал, что нашел ее меж дощечек, с помощью которых первые переплетчики сохраняли старые, вышедшие из употребления и распадавшиеся книги. А попутно рассказал забавную историю о двух библиографах, один из которых был умен и потому не раз ошибался, а второй был так глуп, что за всю свою жизнь не ошибся ни в чем, если не считать того единственного, что почитал себя умным.

Так он сидел и занимал меня, пока не пришло мне время идти к Шиммерманнам. Я поднялся было со стула.

– Что это ты вдруг? – спросил он.

– Меня пригласили на обед, – сказал я.

– Госпожа Шиммерманн тебя пригласила? – спросил он.

– Я вижу, вы действительно умеете читать мысли, – сказал я.

– Нет, она просто звонила мне как раз перед твоим приходом, – сказал он.

– Но если вы знали, что я приду, почему же вы меня не опознали? – спросил я.

– Именно потому, что я знал, что ты придешь, я тебя и не опознал, – ответил он. – Я столько раз повторял себе, сейчас он придет сейчас он придет сейчас он придет, что эти повторы начисто лишили меня интуиции. И поэтому, когда ты действительно пришел, я тебя не узнал. Друг мой, без интуиции мы ничто.

– Но ведь я не говорил госпоже Шиммерманн, что иду к вам, – сказал я, смеясь. – Откуда же она знала?

– Ты наверняка говорил, но забыл, – сказал он.

– Но как же я мог это говорить, если я сам еще не знал, что надумаю пойти к вам? – сказал я.

– И тебе не стыдно признаться, что ты и не думал заглянуть ко мне? – сказал он. – Но она, умница такая, знала, что тебе не к кому пойти здесь, кроме меня. Даже я, который никуда не ходит, если бы знал в этом городе человека вроде меня, неужто бы я не пошел к нему?

– И что же она вам сказала? – спросил я.

– Что они с мужем ждут тебя в «Львином логове», – ответил он.

– В таком случае я сейчас же отправляюсь туда, – сказал я. – Где оно находится, это «Логово»?

– Ты спрашиваешь меня? – засмеялся он. – Домосед я, сижу в своем шатре, за порог не выхожу – откуда мне знать?! Давай возьмем телефонную книгу и посмотрим.

Он посмотрел в телефонной книге, но ничего подходящего не нашел. Долго искал среди названий гостиниц, пансионов, ресторанов, закусочных, пивных и магазинов и тоже не нашел ничего похожего. Посмотрел на меня удивленно и сказал:

– Странно, я ведь знаток липсийских улиц, но мне никогда не доводилось видеть места, которое называлось бы «Львиное логово».

Он поднял телефонную трубку и спросил в справочной, где находится это «Львиное логово», но и там не знали.

– Может, вы спутали? Не «Львиное логово», а, скажем, «Барсовы горы»? – улыбнулся я. – Или «Буйволиные рога»? А может, «Орлиные крылья» или вообще какие-нибудь «Сыны гордости»?[20]

Он даже зарычал от возмущения:

– Ты смеешься надо мной?! Что подумает теперь госпожа Шиммерманн? Скажет, все поляки таковы, ни на одного нельзя положиться.

Голод тем временем начал донимать меня всерьез. Я поднялся и налил себе минеральной воды из принесенной бутылки. Миттель всполошился:

– Дожили мы! Приходит в еврейский дом гость, а ему даже попить не предлагают. Подожди, сейчас моя жена вернется, сделает нам кофе. Она у меня готова весь мир накормить в своей благотворительной столовке и за этим делом забывает, что и мужу ее тоже неплохо было бы иногда поесть. Ну, ладно, себя я уже приучил подолгу поститься. Но чтобы гости сидели голодными, к этому я себя не приучу никогда, даже если дни мои будут несчетны, как песок морской. Ведь я у себя в доме даже кошер завел только ради заповеди гостеприимства, чтобы любой еврей мог у меня поесть без опасений. Зря, что ли, я вышел из коцких хасидов? У нас, в Коцке, не спрашивают гостя, помолился ли он, сначала всегда спрашивают, поел ли. Эх, испортил я тебе все удовольствие! Но погоди, посиди, жена вот-вот вернется, и найдется тебе замена твоему обеду у госпожи Шиммерманн…

– Нет, – сказал я. – Мне пора идти.

– Куда же ты сейчас пойдешь? – спросил Миттель.

– Мне нужно в Гримму, – сказал я.

Он замолчал, и лицо его опечалилось. Потом тяжело вздохнул и сказал:

– Полагаю, ты едешь к вдове доктора Леви? Не будь я таким старым и больным человеком, который к тому же ненавидит поездки и держится подальше от женщин, я бы обязательно поехал с тобой. Бедняга Леви! Что станется теперь с его книгами? Налетят книготорговцы и превратят их в товар. И уже никто не будет по ним учиться. Какой был человек! До последнего дня оставался приветливым и добрым и до последнего дня не нуждался в очках. Даже перед смертью, когда писал завещание, без них обошелся. Когда же твой поезд, часа через два? Тогда присядь, я переоденусь и, может быть, провожу тебя на вокзал. Хотя, по правде сказать, я теперь избегаю выходить на улицу из-за всех этих военных и калек. Садись, садись, дорогой, я расскажу тебе еще кое-что. Слышал ли ты имя Шломо Рубина? Я-то его знал и могу тебе поручиться, что сам он был куда лучше своих книг. Он рассказывал мне много занятных историй, и одну из них я хотел бы тебе сейчас рассказать.

Вот, значит, сидит себе прилежный сапожник и всю ночь занимается своим делом – режет кожу и подошвы для обуви. И вдруг приходит к нему черт. Садится и высовывает язык. Хватает сапожник нож и чирк черта по языку – раз, и отрезал. А черт ему снова показывает язык. Сапожник снова – чирк, и отрезал. И так всю ночь: один показывает язык, другой его тут же отрезает. А когда рассвело, видит сапожник: вся его кожа и все его подошвы – все порезано, и испорчено, и ни на что уже не годится. Понимаешь, к чему я клоню? Немцы, они как тот сапожник – режут прилежно раз за разом своих врагов, а в итоге окажется, что они не кого иного, как самих себя, порезали подчистую. Эта их нынешняя война – она ведь не скоро кончится. Немцы – народ упрямый, когда влезают в какое-то дело, рук уже не покладают. И поскольку теперь они влезли в войну, то не прекратят ее до тех пор, пока не победят сами или пока их не победят. Мне-то на самом деле безразлично, кто кого. И те, и другие влюблены в войну, и те, и другие влюблены в победы. Но думается мне, что все-таки победят враги, ведь их больше. Знаешь, будь я писателем, я бы написал рассказ о будущем. Начну с конца: Германия побеждена, враги разделили между собой немецкие земли. Нет больше Германии, осталась одна маленькая страна, и нет больше немецкого народа – есть только маленькое нищее племя. Из-за этой нищеты никто ни о чем не думает, кроме куска хлеба. Дома мудрости и дома книг – те, что остались, – служат теперь немцам жилищами, потому что во все дни войны никто новых домов не строил. И теперь если кто берет в руки книгу или картину, то лишь для растопки – чтоб развести огонь, погреться в его тепле и сварить на нем еду. Так что под конец от всех книг, когда-то написанных немецкими мудрецами и поэтами, не осталось ни единого листика. Конечно, может статься так, что одной войны недостанет, чтобы разрушить такое большое государство, но ведь одна война тянет за собой другую. И люди снова затевают войны – вторую, третью, – пока не изнемогают окончательно и падают, не в силах уже подняться. Тогда они невольно отчаиваются даже от своей победы, и отворачиваются от войны совсем, и уже не хотят ничего, кроме куска хлеба и кровли над головой. Только время от времени пробуждается среди них какая-нибудь мыслящая душа и вспоминает, что вот, были раньше у них философы и поэты, но, увы, – не осталось от всей их лирики и философии ни малейшего следа, потому что их книгами разводили огонь и растапливали очаги. И вдруг они слышат, что в какой-то далекой стране – скажем, в Америке – живут евреи родом из Германии. А евреи, они ведь люди традиции, они сохраняют язык страны исхода, и потому они сохранили и язык немецкий, и немецкие книги, произведения всех этих немецких поэтов и мыслителей. И вот посланники из Германии отправляются в Америку к этим евреям, чтобы привезти оттуда немного своих книг – как сейчас они привозят в Германию еврейские книги из завоеванных стран.

Ты, конечно, можешь сказать: зачем им, этим немцам, тащиться в Америку, разве нет поблизости Швейцарии, разве нет Австрии и других мест, где говорят по-немецки? На это я тебе скажу, дорогой мой, рассказ – это не совсем то же самое, что логический вывод какого-нибудь законоположения в Талмуде, которое нужно обосновать и укрепить со всех сторон; рассказ – это притча, и, если бы ты не спешил, я бы развернул перед тобой все подробности моего замысла. Вот если я не умру к тому времени, как ты вернешься из Гриммы в Липсию, я тебе обязательно изложу его во всех деталях. Это только с виду такая же выдумка, как все прочие рассказы о будущем. Но на самом деле, друг мой, это самая святая правда…

Глава третья

Я вернулся на вокзал, взял свои пожитки и втиснулся в поезд на Гримму. Тяжела была поездка из Берлина в Лейпциг, но путь из Лейпцига в Гримму оказался, пожалуй, вдвое тяжелее. Время такое – война, всех здоровых мужчин отправили на фронт, и всех проводников забрали тоже, так что поезд в результате перешел во власть женщин. А когда поезд увидел, что им завладели женщины, он решительно отказался им подчиняться. Ему положено было прибыть на гриммский перрон, а он вместо этого остановился метрах в сорока – пятидесяти от вокзала. Железнодорожницы пытались и так, и эдак подвинуть его поближе, а он отказывался напрочь. Они из себя выходили от злости, кляли его на все лады, а он только знай орал на них в ответ густым паровозным голосом и плевался черным дымом. У них уже глаза слезами разъело, но ему их нисколько не было жалко, ведь сердце у него железное. Вот и стояли мы так вдали от вокзала, и не было вокруг ни носильщиков, ни кого иного, кто бы мог нам помочь.

Пришлось мне взять свои чемоданы и тащиться с ними по путям самому. Наконец дотащился я до вокзала. Хотел было сдать свою поклажу в камеру хранения, а она оказалась закрытой. Поставил было свои чемоданы возле камеры, чтобы поискать кладовщика, а тут явился какой-то железнодорожный чин, наорал на меня да еще и оштрафовал за то, что вещи поставлены в неположенном месте. Перенес я свои чемоданы в другое место и снова решил поискать кладовщика, а какой-то человек прошел мимо, посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь я на вас, господин хороший, как это вы оставляете свои вещи без всякого присмотра?» Сказал я было: «Тогда будьте так добры, постерегите хоть вы мои вещи, пока я вернусь», но он только плечами пожал и пошел себе дальше, не останавливаясь.

Через час появился наконец кладовщик. Я отдал ему один из своих чемоданов, взял другой, поменьше, вышел с ним в город и отправился в ближайшую гостиницу. Хозяин гостиницы окинул меня тяжелым недобрым взглядом. То ли я сам ему не приглянулся, то ли мой чемодан, а может, мы оба не пришлись ему чем-то по душе. Я осведомился, есть ли у него свободные комнаты. А паспорт у вас есть? – спросил он, не отвечая. Я протянул ему паспорт. Он увидел, что я иностранец, и пробурчал: «Пока не получите разрешение в полиции, я вас принять не могу».

Я спросил, где у них полиция, и он буркнул в ответ, что любой прохожий мне покажет. Вышел я на улицу, а там ни единого прохожего. Кто не на войне, тот на фабрике, трудится на войну, или сидит дома после тяжкой работы. А уже вечерело, и какая-то густая черная тьма медленно поднималась с земли и стекала вниз с крыш оружейных фабрик. Постепенно, однако, глаза мои привыкли к теми и различили в ней очертания фонарного столба и стоящего рядом со столбом человека. Я подошел было поближе, спросить, где тут полицейский участок, но человек этот в ужасе от меня отпрянул и тут же растворился в темноте. Видимо, при одном упоминании о полиции тело его инстинктивно бросилось бежать, не спросясь у своего хозяина.

Полицейский участок открылся мне сам. Там в это время справляли шумную попойку, и меня встретили криками и бранью, почему это я вошел без разрешения. К счастью, среди пьяных полицейских чинов нашелся один, который даже под сильным градусом помнил еще, к чему предназначен законом, и взял у меня паспорт. Потом увидел, что паспорт иностранный, и тоже начал что есть сил на меня орать, проклиная «иностранцев», которые, мол, «заполонили Германию». Я сказал, что на самом деле родился в Австро-Венгрии и что страна эта никак не враг Германии, а, напротив, ее союзник в войне. Пусть он подпишет мне вид на жительство, и я тихо-мирно пойду в гостиницу. Он долго махал передо мной бумажкой, обмахивая ею, как веером, пылающее от вина лицо, потом все же взял перо и кое-как нацарапал, что владельцу сего разрешается в течение трех дней находиться в городе Гримма.

Я вернулся в гостиницу и показал хозяину свое разрешение. Он открыл дверь номера и указал мне кровать. Комната как комната, кровать как кровать, разве что в комнате стоял тяжелый запах, а у кровати были продавлены пружины. Впрочем, уставший путник благодарен судьбе за любую крышу, что сыщется для его головы, и за любую кровать, что расстелется под его телом. Я закурил, пытаясь заглушить запах в комнате, а заодно и докучливый ропот в кишках, за весь день не знававших ничего, кроме минеральной воды да сигаретного дыма, а докурив, налил себе стакан воды из-под крана и лег, так ничего и не поев. Попроси я у хозяина чего-нибудь съестного, он наверняка пробурчал бы, что обеденное время миновало и ему нечего мне предложить.

Я уже упоминал о своей бессоннице. Теперь к ней прибавился еще и тяжелый, недобрый немецкий дом. Я лежал на продавленной кровати, изгибая тело в соответствии с ее изгибом, и пытался отвлечься от кровати, от ее изгиба и от самой комнаты. Вот ведь, моя комната в Берлине была не лучше этой, тем не менее я как-то ухитрился там выжить. Заключив из этого, что и в Берлине тоже не все хорошо, я перестал думать о комнатах и переключился на события минувших суток. В моем воображении опять возник образ Бригитты Шиммерманн: вот она стоит на запруженном людьми перроне, протягивает мне руку и приглашает на обед. И что же? В итоге я не только не пообедал, но и ночую, не отведав ни крошки. Поистине странно. Что я, собственно, делаю здесь? Что меня сюда привело? В сущности, ничего, если не считать письма вдовы доктора Леви, двух комнат книг, которые он по себе оставил, да смутной надежды найти себе в Гримме комнату на лето, вместо Берлина.

Голод мучил меня изнутри, шаткая кровать искривляла позвоночник снаружи, но мысль о поиске комнаты навеяла на меня уныние похуже голода и кровати. С отчаяния решил занять себя игрой в слова – начал мысленно переставлять коренные буквы какого-нибудь ивритского слова и менять его таким манером, чтобы произвести из него как можно больше других слов. Ночь была тяжелой, и мне хотелось скорее ее перебыть, а потому я выбрал слово бокер, то есть «утро», ибо сказано во Второзаконии: «Утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” а вечером скажешь: “о если бы наступило утро!”»[21]. Я начал переставлять его коренные буквы «к», «р» и «б» (она же «в» в нашем древнем языке) и добавлять к ним разные гласные и окончания, и вот разветвился у меня бокер на тысячи тропок, и каждая ведет к иным словам, и что ни слово, то с иным видом и иным значением. В одну сторону пошли, заблудились стада мясных коров, бакар, в другую повел, на языке Талмуда, бикур, «проверка», а от него – левакер, «разбирать», из книги Левит: «Всякая десятина… из семян земли и из плодов дерева… это святыня Господня… и не должно разбирать, хорошее ли то, или худое»[22]. А в ином смысле левакер – «навещать», посещать, как в предписании: «Кто не посещает больного, как будто проливает кровь». Еще одна тропка от бокер потянулась к слову барак, или «молния», как в том псалме, где Давид обращается к Господу: «Господи! Приклони небеса Твои, и сойди; коснись гор, и они воздымятся. Блесни молниею, и рассей их»[23]. А в другом смысле барак – это «сверкал», как у Иезекииля: «Меч обнажен для заклания, вычищен для истребления, чтобы сверкал»[24]. А еще в другом смысле барак – это имя, как у победоносного военачальника в песне пророчицы Деборы: «Восстань, Варак! и веди пленников твоих»[25]. А если прибавить к нему окончание, то станет баркан, «терновник», как в рассказе о судье Гедеоне, который проучил старейшин Сокхофа, «молотя их колючками пустынными и ветками терновника»[26]. А перевернуть баркан, получится корбан, или «жертва», как в книге Левит: «Если какая душа хочет принести Господу жертву приношения»[27]. Если же к слову барак прибавить другое окончание, получается барекет, драгоценный камень агат. А еще тропка от бокер ведет к слову рекев, или «гниль», как в притчах: «Кроткое сердце – жизнь для тела, а зависть – гниль для костей»[28]. А переставить буквы в рекев – получишь ревек, «откормленный». А иначе переставить – станет керев, то есть «внутренность». А еще иначе переставить – и вообще придешь к слову кевер, «могила».

Мрачными показались мне все эти слова, и я стал искать более благозвучные корни. Но почему-то слово шефер, то есть «красота», потянуло за собой рефеш, то бишь «грязь», а шефа, то есть «изобилие», стало вдруг пеша, «преступление», и даже приятное онег, то есть «наслаждение», тотчас превратилось у меня в нега, что означало заразу. И только слова эмет («правда»), хесед («милосердие») и цедек (как «праведность», так и «справедливость») ни за что не соглашались поступиться своей правдивостью, милосердием и праведностью или справедливостью, и что бы иное я из них ни производил, оно не имело никакого серьезного смысла.

За всеми этими словесными играми веки мои и впрямь стали тяжелеть, и как раз во время очередных превращений слова халом («сновидение»), в котором, как сквозь туман, начали проступать очертания лехем и мелхама, желанного хлеба и ужасной войны, блаженный сон снизошел наконец на меня, и веки мои надежно сомкнулись.

Утром я попросил кофе. Мне подали какую-то бурду, которая не похожа была не только на кофе, но и на суррогат его суррогата. В своем берлинском пансионе, занятый рассказом фрау Тротцмюллер о «вещем сновидении», я забыл попросить у нее продуктовую карточку, а поскольку у меня не было карточки, мне не дали ни хлеба, ни вообще чего-либо, что сошло бы за пищу, если не считать нескольких червивых фруктов. Я очистил их от червей, прожевал, что осталось, и отправился к вдове доктора Леви.

Я подошел к нужному дому, но увидел, что он заперт. Дом стоял на низком пригорке, в отдалении от других, и когда-то был окружен садом, который сейчас утратил все признаки сада и превратился в поле колючек. Я долго стоял, удивляясь, как могло случиться, что женщина, которой муж оставил в наследство сад, красивее всех других садов, допустила, чтобы он зарос колючками. Я вспомнил те дни, когда гостил у доктора Леви и гулял по этому саду, вкушая от его плодов и внимая речам мудрого хозяина, и птицы летали над моей головой в полном молчании, потому что не хотели щебетом своим мешать речам мудреца. И вот сейчас этот сад был в запустении, и каждый цветок в нем увял, и топор вознесся над его деревами, и вороны хрипло кричали над ним: «Карр!.. Карр!» А где же госпожа Леви? Я всегда полагал, что жена мудрого человека должна быть во всем ему подобна, а вот, она забросила наследие мужа.

Вы знаете, что не в моих привычках осуждать женщин, но, видя это запустение, я не мог удержаться. Еще и собака прибежала откуда-то и принялась лаять на меня. Я отвернулся от нее и пошел искать хозяйку. Искал, искал и не нашел. Спросил прохожих – одного, другого, третьего, – но одни бормотали что-то невнятное, а другие утверждали, что здесь отродясь не было никакого доктора Леви. Видя, что от людей помощи мне не будет, я решил положиться на небеса. Что же сделали небеса? Сговорились с тучами и наслали дождь. А что сделал дождь? Стал хлестать мне в лицо без всякой жалости. В поисках укрытия я нашел покосившуюся будку, которую раскачивал ветер, зашел в нее и увидел там группу горожан. «Не знаете ли, – спросил я, – отчего это дом доктора Леви наглухо закрыт?» Один из них сказал: «Много разных людишек бродит сейчас по стране, вот честные люди и опасываются, запирают свои дома». Я выпрямился во весь рост, чтобы показать, что я не из тех, что бродят сейчас по стране, и сказал, что пару лет назад гостевал у доктора Леви, а сейчас, когда он умер, вдова его написала мне и пригласила приехать по важному делу. Услышал это другой горожанин, вытряхивавший как раз свою трубку, и сказал, что и до него дошло, будто доктор Леви умер. Этот доктор, он кто был – врач? Тут в наш разговор вмешался третий, то ли такой же горожанин, то ли просто бродяга, который тоже прятался здесь от дождя, и произнес: «А вот как по мне, так я бы ни за что не стал лечиться у врача с такой фамилией! Тут у нас есть один молодой доктор, вот это всем врачам врач, да вы его наверняка знаете, это сын нашей известной…» И он закончил словом, которое даже написать и то непотребно.

Тем временем будка, где мы стояли, начала протекать, и если наружный дождь был просто чистой водой, то, просочившись сквозь крышу будки, он превращался уже в мутную жижу. Я перебежал в другое место и натолкнулся там на другого человека. Я и его спросил, не знает ли он, где найти вдову доктора Леви. Он ответил, что сам не знает, но тут поблизости есть еврейская лавка – там, возможно, и знают. И когда дождь чуть затих, показал мне эту лавку.

Я вошел и спросил у лавочника, где мне найти госпожу Леви. И тут лавочник начал причитать, оплакивая покойного доктора Леви, а также его вдову, которая, по его словам, была теперь все равно что покойница тоже, потому что одни врачи говорят, что это рак обвил ее кишки, а другие полагают, что какая-то иная болезнь. Творец наш, что на небесах, приуготовил для своих творений несметное множество разных болячек, и вот врачи теперь знают названия всех этих болезней до единой, но вылечить от них они предоставляют Тому, Кто эти болезни создал. А потому несчастная вдова лежит теперь в больнице, и мучают ее там разными наркотиками, а наркотики эти дорогие, все деньги на них уходят, если даже вдова оправится от своей болезни, сомнительно, останется ли у нее хотя бы грош, чтобы жить дальше. Правда, доктор Леви оставил ей целых две комнаты, битком набитые книгами, но пока что книгами этими интересуются одни лишь мыши. И даже если мыши не съедят там все подчистую и какие-то книги чудом уцелеют, все равно нет уже того поколения, которому нужны были бы эти книги.

Голод снова принялся меня терзать, и я сказал ему: «Такая вот незадача – я забыл в Берлине свои продовольственные талоны и вот теперь не могу получить в гостинице даже куска хлеба». Лавочник понимающе кивнул: действительно невезенье – отправиться в дорогу без продовольственных талонов, – и затем сказал дружелюбно: «Если вас не смутит мой скудный стол, я готов пригласить вас к себе на обед». И еще до того, как провести меня в свой дом, достал из сумки кусок хлеба и дал его мне. Утолив голод, я решил все же сначала отправиться в больницу к вдове доктора Леви. Лавочник пытался меня отговорить. «Эта женщина тяжело больна, – сказал он. – Врачи не разрешают с ней разговаривать». Но, увидев, что я решительно намерен ее навестить, в конце концов отступился и показал мне дорогу.

Вдова лежала на больничной койке и не узнала меня – потому ли, что военные лишения сильно меня изменили, потому ли, что болезнь расстроила ее память, не знаю. Я напомнил ей письмо, которое она мне написала, и те дни, которые я провел у них в доме, когда ее муж был еще жив. Она, видимо, все-таки вспомнила меня, потому что ее губы задвигались, словно пытались что-то произнести. Но тут явилась сестра проводить процедуры, и я вынужден был уйти.

Я вернулся к лавочнику и рассказал ему о своем посещении, добавив, что мне хотелось бы какое-то время пожить в Гримме. Он сказал, что комнату я, может быть, и найду, хотя вполне возможно, что и не найду, но уж пансион не найду наверняка, потому что с продуктами в стране трудно, городские власти не могут обеспечить даже своих горожан, и потому горожане неприязненно относятся к приезжим, которые вырывают у них кусок изо рта. А если приезжий к тому же еврей, то к нему вообще не проявляют никакой симпатии. «Да, обычно они негодяи без причины, – сказал я ему, – а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница». – «Упаси вас Боже так говорить! – воскликнул он. – Сейчас такое время…» Да, такое время, подумал я про себя, уничтожить весь мир им легко, а поделиться с гостем куском хлеба им трудно. Но вслух не сказал ничего. Немецкие евреи так преданы Германии, что, услышь мой лавочник такие слова, он, наверно, разорвал бы меня в клочья. «А как же здешние евреи?» – спросил я. Он засмеялся и сказал: «Какие здесь евреи! Если бы немцы не напоминали нам, что мы евреи, мы бы об этом и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – спросил я, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – сказал он, – я такой же еврей, как все остальные».

Он запер лавку и повел меня к себе домой. Его жена встретила нас, и он сказал ей, что я в Гримме проездом, но забыл свою продовольственную карточку и потому не могу поесть в гостинице. Она сказала приветливо: «Если господин мой не ожидает царских угощений, могу заверить, что он не уйдет из нашего дома голодным. – И вскоре накрыла стол, а когда мы уселись, сказала: – Когда бы вы пришли к нам перед войной, уж я бы накрыла для вас самый богатый стол и угостила бы самыми изысканными блюдами, какие только может пожелать душа человеческая. А сейчас приходится обходиться тем, что есть на рынке. – И, повернувшись к мужу, сказала с лукавой улыбкой: – Расскажи гостю историю про рабби Аншила». Тот поначалу заскромничал: «Что тут рассказывать? Наш гость, наверно, уже слышал эту историю». Заскромничал и я: «Конечно же, не слышал». – «Ладно, – сказал он, – хоть я и понимаю, что вы эту историю уже слышали, расскажу еще раз. Дело было в Ашкеназе, как мы, евреи, называем Германию, и был там один город, где все евреи были так состоятельны, что не могли выполнить заповедь помощи бедному, потому что среди них не было ни одного бедняка. И вдруг заявился в город бедный путник, реб Аншил. Евреи так обрадовались, что завалили его щедротами своими. Откормился он и собрался уходить. Они ужасно огорчились, что опять некому будет подавать милостыню, посовещались меж собой, позвали его и говорят: реб Аншил, мы решили создать у себя в городе специальное Общество помощи Аншилу, так ты, пожалуйста, приходи к нам отныне каждый год, у нас во всех домах будет припасена для тебя “Аншилова касса”, и ты сможешь забирать все, что мы тебе собрали».

Кончив рассказ, лавочник объяснил жене, что я приехал в Гримму по делу, ради вдовы доктора Леви, и снова принялся расхваливать доктора, но на сей раз заметил, что покойный, при всех своих достоинствах, был человеком гневливым, то и дело нападал на общепринятое и обличал общепризнанное. И все это, видимо, от его книг, ничем иным не объяснишь, ведь сам по себе он был человек добрый и не раз проявлял к людям большое участие, но вот книги – книги, надо думать, и причинили ему весь этот вред. У него ведь целых две комнаты были забиты книгами, вот они и научили его судить людей так сурово. Как по мне, продолжал он, зачем человеку целых две комнаты книг, одна – и та была бы лишняя. Скажу вам так: началось, наверно, с того, что у него была одна какая-нибудь книга, а он взял и докупил к ней еще одну, а там еще и еще, а теперь, когда он умер и все эти книги остались вдове, она, бедняжка, совсем растерялась. А учиться по тем книгам уже некому, вот и приходят туда мыши и грызут их.

И тут же повторил, несколько на иной лад: приходят мыши, едят книги, еще немного, и книг не будет. Видно, притча о мышах и книгах чем-то пришлась ему по душе, вот он ее и повторил.

Не помню, как наш разговор перешел на Страну Израиля. Возможно, я сказал ему, что приехал оттуда, а я в те дни при любом подходящем случае об этом упоминал, такие упоминания помогали мне превозмочь боль разлуки. Так путник вдали от родного дома то и дело твердит себе: вот завтра возвращусь я на место свое и все тяготы мои как рукой снимет. При упоминании о Палестине мой лавочник поднялся, вынул откуда-то тоненькую брошюрку, настоящий кунтрос, положил передо мной и сказал: «Хоть я и не могу прочесть эту книгу и вообще не сионист, но храню ее, потому что она из Страны Израиля и напечатана теми же буквами, что наши молитвенники». Я глянул на книгу и отодвинул ее. Хозяин изумился: неужели люди, живущие в Стране Израиля и знающие святой язык, могут так относиться к книге, на нем написанной? Я сказал, что это лживая, враждебная книжонка, и он изумился еще более.

Мы кончили есть, и лавочник угостил меня сигарой. Мы не рассуждали более ни о докторе Леви, ни о сионизме с Палестиной, а беседовали о том, о чем люди в те дни обычно беседовали друг с другом. Моя сигара догорела до конца, и ее огонек обжег мне пальцы. Время было возвращаться в гостиницу. Хозяин поднялся проводить меня и пригласил приходить к нему на обед все то время, что я буду в Гримме. Я ответил, улыбнувшись: «Как будто у меня есть выбор! Разве я могу без карточек еще где-нибудь поесть? Даже если б вы меня не пригласили, я бы сам напросился». Он засмеялся: «Не зря говорят, что ничего не случается просто так. Может, вы потому и забыли свои карточки, чтобы вас привело ко мне».

Мы дошли до моей гостиницы. Он вошел со мной, дружески похлопал хозяина гостиницы по плечу, но так, что даже эхом отдалось, и сказал: «Этот молодой человек – мой племянник, так что по правилам я бы должен был оставить его ночевать у себя, но я не хочу лишать тебя заработка и потому послал его к тебе. Так ты уж, многоуважаемый, не будь, пожалуйста, свиньей и обращайся с ним по-человечески, как в смысле постели, так и в смысле еды». Хозяин послушно кивал, и хотя по лицу его было видно, что лавочник для него – фигура не такая уж значительная, но чувствовалось, что он готов выполнить все его указания, лишь бы не лишиться постояльца.

В эту ночь я спал хорошо, потому что мы с кроватью уже привыкли друг к другу, а поутру, войдя в столовую, я обнаружил завтрак, который можно было съесть с удовольствием. Хороший завтрак привел меня в хорошее настроение, и я снова подумал, не поискать ли мне все-таки комнату в Гримме. Может быть, даже в этой же гостинице, а может, в каком-нибудь другом доме. А о еде не стоит слишком беспокоиться. С надлежащим подходом и с деньгами можно в любом месте найти пропитание. Да и разве в пропитании главное? Ведь что мне нужно? Немного покоя и немного сна, вот и все.

Приободрившись и подобрев, я вышел на улицу как человек, который вдоволь поспал, вдоволь поел и знает, как ему быть дальше. Но тут прошел мимо меня какой-то случайный прохожий – прошел, обернулся и крикнул вдогонку: «Русс!» Я, как вы знаете, родом не из России, а из австро-венгерской Галиции, и слово «русский» не кажется мне оскорбительным. Но этот неотесанный мужлан назвал меня «русским» с явным намерением оскорбить. В эту минуту во мне словно бы что-то перевернулось. Я понял, что мне не стоит снимать здесь комнату на лето. Лучше вернуться в Берлин. Берлин – город большой и привык уже к евреям.

Я снова пошел в больницу, проведать несчастную вдову. В тот день ее боли уменьшились, она встретила меня с просветленным лицом и рассказала, что вчера или, может быть, позавчера, нет – вчера, к ней приходил какой-то незнакомый человек и рассказывал какие-то небылицы, будто бы она написала ему письмо, в котором якобы просила его приехать и дать совет по поводу книг, которые оставил ее покойный муж. Но она сразу поняла, что человек этот – обманщик из обманщиков, потому что она никогда никому не писала никакого письма, хотя действительно собиралась написать, но не успела, потому что заболела. Однако на самом деле она вовсе не больна и как раз сегодня намерена поговорить с врачами, которые обязаны ее вылечить, на то они и врачи, не так ли? И тут же, по ходу речи, припомнила, что действительно написала письмо, но уж конечно не тому обманщику, который был здесь вчера, а если уж она кому и писала, то лишь такому человеку, как я. И по поводу этих книг она просит меня побыть еще немного в Гримме, потому что она вот-вот выйдет из больницы совершенно здоровой и тогда уж займется среди прочего также и этими книгами.

В палату вошел молодой врач, высокий и симпатичный мужчина со светлыми волосами и светлой бородкой. Лицо его выражало глубокое сострадание. Я подумал, не о нем ли говорил тот мерзкий хам, который прятался вместе со мною в будке во время дождя. Врач посмотрел на больную, а потом на меня, как глядят на приятеля, когда хотят ему посочувствовать. Возможно, причиной тому была моя тяжелая зимняя одежда, а возможно – следы обиды на того прохожего, который только что обозвал меня «русским». А может, он просто понял по выражению моего лица, как мне жаль эту несчастную женщину. Он явно пытался выразить мне симпатию, но я отстранил эти его попытки и покинул палату.

Я вернулся к лавочнику и пересказал ему, что говорила вдова доктора Леви. «Нет, все знают, что она уже не поднимется, – сказал лавочник. – Никакой надежды не осталось». И потом снова вспомнил о книгах, которые оставил ей муж и которые теперь невозможно обратить в капитал. От книг доктора Леви он перешел к самому доктору и к его вечным спорам с двумя почтенными государственными мужами – главным раввином Германии доктором Гизецстроем и казначеем местной общины, господином торговым советником Хохмутом, которые всегда укоряли доктора за то, что тот декларировал свое еврейство в самых неподходящих местах и в любое, самое неподходящее время, а также склонял людей к сионизму.

За всеми этими разговорами лавочник закончил свои торговые дела и, закрыв лавку, снова повел меня к себе пообедать. После еды, когда он опять предложил мне сигару, я выставил на стол красивую коробку сигар, которую купил ему в подарок на обратном пути из больницы. Он глянул на коробку и сказал: «Я не курю». – «Завидую вам», – сказал я. «Тут нечему завидовать, – сказал он. – Вы лучше позавидуйте мне в день, когда я снова вернусь к этой дурной привычке, потому что в этот день у меня будет большой праздник». – «Какой же это будет праздник?» – спросил я. Вместо ответа он распахнул пиджак и показал мне три сигары, торчавшие из внутреннего кармана. «Видите эти сигары? – сказал он. – Раньше я был заядлый курильщик, не проходило дня, чтобы я не выкуривал двенадцать, тринадцать, иногда даже четырнадцать сигар. Но в тот день, когда трое моих сыновей ушли на войну – двое по возрасту, а третий добровольцем, – я положил эти три сигары в карман пиджака и сказал себе, что не прикоснусь к ним, пока мои сыновья не вернутся с войны». – «Желаю вам от всего сердца, – сказал я, – чтобы ваши сыновья вернулись поскорей, здоровыми и невредимыми, а вы сами снова вернулись бы к своей дурной привычке отравлять воздух дымом сигар». – «Аминь», – сказал он, а жена его смахнула слезу.

В ту ночь, лежа без сна на своей продавленной кровати, я окончательно понял, что мне нечего больше делать в Гримме, и наутро, поев, выпив чаю и расплатившись с хозяином, отправился в полицейский участок. Дежурный полицейский подписал мне документ о выезде, я пошел на вокзал, взял свои вещи и сел в лейпцигский поезд с твердым намерением вернуться обратно в Берлин.

Глава четвертая

Гриммский состав не идет прямиком в Берлин, и тот, кому нужно в столицу, сходит в Лейпциге и пересаживается на берлинский поезд. Я не пересел. Приехав в Лейпциг, я снова сдал вещи в камеру хранения и вышел в город.

День был весенний. Застоялый лейпцигский воздух, от которого я обычно сразу же начинаю чихать, в этот день наполнен был теплым ароматом, и какая-то смутная голубизна проступала вдали, на горизонте, напоминая мех голубых песцов, что часто привозили на лейпцигские рынки. Я шел мимо дорогих магазинов, поглядывая на шикарные витрины, выставлявшие напоказ и меха этих песцов, и меха разных других животных, которые покинули насиженные места – наверно, в надежде попасть на эти витрины – и перебрались для этого в Лейпциг. Затем я снова свернул к Долине Роз. Проходя мимо дома Миттеля, я решил не подниматься, чтобы не волновать старика. Я выбрал себе скамейку и сел. На скамье напротив сидела молодая женщина. В руках у нее было вязанье, а на коленях – раскрытая книга. На земле, у ее ног, играл ребенок, наряженный в солдатскую форму и перепоясанный деревянным мечом. Женщина то и дело отрывалась от книги, которую читала, поглядывала на сына, а потом снова возвращалась к чтению. Постепенно начали появляться и другие женщины, тоже с детьми, и, когда их стало слишком много, я оставил им свое место, а сам пошел дальше.

Какой-то ребенок, мимо которого я походил, крикнул мне вслед: «Дядя плохой!» Я остановился. Чем же я обидел этого ребенка, что он называет меня «плохим»? Вот, он нарисовал мелом круг на дорожке, а я по рассеянности не заметил и вступил в этот круг. Я наклонился к малышу. «Поверь мне, дорогой, – сказал я ему, – я вовсе не плохой человек. Хочешь, я нарисую тебе другой круг, даже больше того, который ты нарисовал раньше?» Но ребенок уже смотрел мимо меня. Что-то новое привлекло его внимание. Он поднялся на ножки, восторженно захлопал в ладоши и закричал: «Смотри, мама, смотри!» Я тоже обернулся, чтобы посмотреть, что вызвало у этого ребенка такую радость, и увидел крошечную собачонку, закутанную в шелковый кафтанчик. Она сидела перед входом в какой-то дом, явно новой постройки. По обе стороны от входа высились каменные львы, а рядом была прибита к стене небольшая табличка, на которой я увидел надпись: «Львиное логово».

Вошел я наконец в это логово и подумал: хорошо бы встретить сейчас госпожу Шиммерманн! Но она, конечно же, не придет – не в обычае людей приходить, когда они нужны. А может, придет – потому именно и придет, что ты уверен, что не придет?! Подошла официантка. «Найдется ли у вас чашечка кофе?» – спросил я. Когда она принесла кофе, я спросил, не знает ли она случаем госпожу Шиммерманн. «Конечно! – ответила она. – Ведь я глажу ее платья». Я спросил, не здесь ли она сейчас. «Нет, – сказала официантка, – сегодня ее нет, но три дня назад она приходила». Я сказал: «Да, знаю, с господином Шиммерманном, и заказала обед на троих, а тот, который должен был быть третьим, не пришел. Это был я». Она посмотрела на меня с таким же недоверием, как те портнихи. Меня даже раздосадовало – никто не видит во мне человека, которому вполне приличествует встречаться с госпожой Шиммерманн. Расплачиваясь, я дал ей щедрые чаевые, словно это могло доказать мою значительность. Не знаю, прониклась ли она ко мне уважением, но мнение обо мне явно изменила, ибо на мой вопрос, не знает ли она, где я могу найти госпожу Шиммерманн, с готовностью объяснила, что в те дни, когда госпожа Шиммерманн не бывает в городе, она обычно находится в своей частной лечебнице для раненых солдат, в деревне Люненфельд.

Я вернулся на вокзал, взял вещи и на пригородном поезде отправился в этот Люненфельд. Дорога заняла около получаса. Еще через полчаса я добрался до самой лечебницы. Привратник преградил было мне вход, сказав: «Придешь завтра!» – но тут на пороге появилась Бригитта, увидела меня, снова протянула мне свою нежную ручку и воскликнула:

– Фу, противный! Заставил нас ждать и даже не подумал, что мы, может быть, проголодались! Что такое замечательное ты нашел в Лейпциге, что пренебрег нами?

Я сказал, что вполне с ней согласен:

– Наверно, я и в самом деле плохой человек, если меня уже дважды таким сегодня назвали – сначала ребенок, которому я помешал играть, а теперь вот ты. Но в данном случае виной всему не я, а твое «Львиное логово», которого я не нашел даже в телефонной книге.

– Ладно, – сказала Бригитта, – не хочу сейчас с тобой спорить, но уж за ужином посчитаюсь обязательно. А пока лучше покажу тебе свою лечебницу. Но сначала давай выпьем чего-нибудь.

Она привела меня в свой кабинет, позвонила, чтобы принесли кофе, и спросила, что я делал в Лейпциге и кого успел повидать. Я сказал, что навестил доктора Миттеля, и спросил:

– Как это тебе пришло в голову ему позвонить? А что, если бы я к нему не зашел?

Она засмеялась и сказала:

– Какая разница, ты же все равно не пришел на обед. А насчет того, как мне пришло в голову ему позвонить, то было так – на самом деле я хотела поговорить с его женой, но попала на него, а он стал жаловаться, что она совсем забыла о нем за своими благотворительными делами. И чтобы отвлечь его от этой темы, я рассказала ему, что встретила тебя, и сказала, если ты к нему зайдешь, пусть он скажет тебе, где нас найти.

Девушка принесла нам кофе и передала хозяйке записку – старшая сестра просила срочно передать это госпоже Шиммерманн. Бригитта прочла записку и сказала негромко:

– Пожаловали важные люди, мне нужно показать им лечебницу. Я тебя знаю, ты, конечно же, не захочешь к нам присоединиться. Чем же мне тебя занять, пока я от них избавлюсь?

Я сказал:

– Не заботься обо мне, у меня тут в деревне живет близкая родственница, я схожу ее проведать.

– Только при условии, что ты вернешься к ужину, – сказала Бригитта.

– Обязательно вернусь, – сказал я, – разве что Господь устроит мне то же, что устроил в Лейпциге.

– В таком случае, – сказала Бригитта, – ты лучше оставайся здесь, а к родственнице своей пойдешь завтра.

– Бригитта, – сказал я, – ты не доверяешь Господу?

– Господу-то я доверяю, – сказала она, – но в таком его творении, как ты, дорогой, я весьма и весьма сомневаюсь. Вот тебе альбом рисунков Ван Гога, только днями из печати, сиди мне тут и смотри картинки, я вернусь, и мы поужинаем.

– Хорошо, – сказал я, – посижу, посмотрю картинки, а к родственнице схожу после ужина.

– Неужели ты себя так низко ценишь, – сказала Бригитта, – что полагаешь, будто мы так быстро наговоримся?

И вот я снова в гостях у Бригитты, хотя и не в той комнате, что в Берлине. Эта ее комната выдержана была в духе нынешних военных дней: маленькое, обставленное желтой мебелью помещение, на одной стене – портреты кайзера Вильгельма и двух его главных военачальников – фон Гинденбурга и фон Макензена[29], на другой – большая карта военных действий, в которую воткнуто множество флажков. На столе – фотографии маленькой дочери Бригитты и двух Шиммерманнов – мужа и свекра, тут же ваза с полевыми цветами и несколько вырезанных из темной бумаги силуэтов, а рядом – четыре-пять книг, и среди них открытая книга сказок Льва Толстого в новом немецком переводе. На книге великого пацифиста лежал гипсовый макет новой немецкой смертоносной пушки, который Бригитта положила сверху, чтобы ветер не трепал страницы.

Зазвонил телефон, и Бригитта вышла навстречу гостям. Я немного посидел, разглядывая картинки в альбоме. Передо мной встало лицо Малки, моей здешней родственницы, которая тоскует, наверно, сейчас в одиночестве, ведь ее муж и сын взяты на войну. Я захлопнул альбом и поднялся.

По пути к Малке мне встретился юноша, работавший в поле. Он явно был не из раненых, но на лице его отражалась та же унылая тоска, что отличает лица ушибленных войной людей. Я подошел и поздоровался. Он поднял голову и удивленно посмотрел. Оказалось, что он из военнопленных, а с военнопленными здесь не принято было здороваться. Я же, не зная местных обычаев, остановился и заговорил с ним, как заговорил бы с любым другим человеком. Постепенно и он начал вести себя, как обычный человек, оттаял и стал рассказывать мне о себе и своих злоключениях. Сказал, что был последним сыном в семье, отец его умер и мать осталась вдовой. Потом, с началом войны, его мобилизовали. В первом же бою немцы одолели их батальон, и всем русским солдатам пришлось сдаться на милость победителей. Его переправили в германскую глубинку, привезли в эту деревню и отдали в услужение какой-то немецкой женщине, муж которой ушел на войну. Занимается он здесь тем же, чем занимался бы у матери, только вот жива ли еще его мать или уже не жива, он не знает, и что вообще творится в мире, не знает тоже, потому что здесь никто с ним не разговаривает. Ему лишь приказывают да запрещают и постоянно выговаривают, а кроме этого никто ему ничего не говорит.

Я стоял в поле, рядом с этим юношей, и вдруг мне вспомнилась хозяйка моего пансиона в Берлине. Не будь он из России, я бы сказал, что это точь-в-точь пропавший без вести сын фрау Тротцмюллер. Он увидел, что я смотрю на него с сочувствием, и шепотом спросил, не найдется ли у меня сигаретки. Я отдал ему все сигареты, которые у меня были, и пожалел, что не захватил больше.

Из-за этой встречи я уже не пошел к Малке, а вернулся в лечебницу и дождался Бригитты. За ужином я пересказал ей историю встреченного юноши. Ее лицо вдруг помрачнело, и она сказала: «Ты не должен был говорить с ним. Если бы вас увидели здешние люди, на тебя бы непременно донесли». Я сказал: «Как же так? Ведь не исключено, что завтра эти же немцы или их сыновья сами окажутся военнопленными в русском плену, – понравится ли им быть такими отверженными, как этот русский, который даже заговорить ни с кем не может?» Она нахмурилась и сказала: «Пожалуйста, воздержись от таких сравнений. Война есть война».

Тут война, там война. Куда ни повернись – вой на. Из-за войны запрещается пожалеть сына несчастной вдовы, который покинул свой дом и пропал без вести. Из-за войны нельзя сказать ему ни единого доброго слова. Из-за войны люди перестали быть просто людьми и детьми людей, а стали офицерами, и солдатами, и врагами, и ранеными, и военнопленными. В тот вечер словно какая-то перегородка встала между мной и Бригиттой. И хотя мы старались ее не замечать, но ведь любая перегородка перегораживает. Видно, поэтому наша беседа не затянулась, как бывало, и у меня осталось время сходить к Малке.

Кто сумеет описать радость женщины, и мужа, и сына которой взяли на войну, так что она осталась в полном одиночестве, единственная еврейка в глухой немецкой деревне, и вдруг к ней заявляется родственник, да к тому же такой родственник, которого она не видела много лет? И когда заявляется? Когда она уж не чаяла его увидеть! А почему не чаяла? Потому что, если не можешь повидать даже самых близких тебе людей, мужа и сына, с которыми жила в одном доме и которых привыкла видеть каждый день, то насколько же меньше чаешь свидеться с родичем, живущим в далекой стране, с которым не встречалась уже лет десять, шмиту и полшмиты[30], как говорят в Израиле. Тысячи вопросов, видел я, теснились на ее языке, и тысячу вещей ей хотелось рассказать, но из-за сильного волнения она ни о чем не бросилась спрашивать и ничего не стала рассказывать сама. Просто сидела и молча смотрела на меня невыразимо любящими глазами. Потом вдруг спохватилась и воскликнула: «Да ведь ты, наверно, голоден, бедняжка! – И оглядела меня жалостливым взглядом. – Ты же, наверно, не ужинал еще сегодня. Сейчас я приготовлю тебе что-нибудь перекусить!»

Я сказал, что не голоден, потому что ужинал у госпожи Шиммерманн. Она недоверчиво посмотрела на меня. Как это может быть, чтобы в такие времена, когда повсюду нужда и недостача, человек не хотел бы поесть?! А если он даже что-нибудь где-то перехватил, разве этого достаточно, чтобы утолить голод? Она бросилась на кухню, но по дороге вспомнила, что хотела меня о чем-то спросить, и вернулась ко мне, но, не успев спросить, хлопотливо побежала обратно на кухню, поскорее принести мне что-нибудь поесть.

Газа у нее не было. Керосин в доме тоже кончился. Остались только щепки, а щепки разгораются так медленно, что, пока огонь займется, все враги наши могут умереть от голода, а тут ведь не враг какой-нибудь – родственник заявился, а она не может приветить его горячей пищей! Тщетно я заверял, что сыт и что, даже если бы мне сейчас предложили королевский ужин, я бы все равно отказался. Она мне не поверила и сидела расстроенная. Тем временем мне подошел срок возвращаться. На прощанье она заставила меня поклясться, что я приду к ней завтра. «Спи спокойно, Малка, – сказал я. – Уж если я сегодня сам пришел, то завтра, после такой клятвы, приду обязательно». И пошел назад, по дороге перебирая в уме все, что я о ней помнил.

Она была из богатой семьи. Отец ее был человеком верующим, но в отличие от других родственников, которые, подобно своим отцам и дедам, продолжали, не ведая размышлений, идти по пути традиции, он сдвинулся в сторону маскилим, то есть тех просвещенных евреев, которые и сами стремились к европейскому образованию, и детей хотели к нему приобщить. И поскольку сыновей у него не было, а Малка была его единственной дочерью, он нанял ей учителей и преподавателей и даже учил ее ивриту[31]. Когда же подоспело время выдать ее замуж, он нашел ей человека по душе – сына управляющего имением, юношу образованного, знатока иврита и пылкого сиониста. Она вышла за него, переехала с ним в имение, и между ними было уговорено со временем уехать в Палестину, купить там себе участок земли и заняться сельским хозяйством. Но какие-то обстоятельства, не знаю уж какие, помешали этому, и, когда стало ясно, что алию[32] совершить им не удастся, они отправились в Германию. Муж Малки перепробовал здесь несколько занятий, все неудачно, и кончил тем, что купил в этом Люненфельде под Лейпцигом фабричку, изготовлявшую оборудование для птичников. Пришла война, его призвали, и он оставил жену и сына в деревне, потому что здесь жизнь обходилась дешевле. Но не прошло и нескольких месяцев, как сына тоже забрали на войну, и Малка осталась одна, без мужа и без сына. Такая вот вкратце история. Разве что следовало бы добавить еще, что она была старше меня лет на пятнадцать. Я упоминаю о ее возрасте лишь затем, чтобы вас не удивляла ее порой чрезмерная наивность. Она принадлежала к тому поколению, когда люди еще не стеснялись своей наивности.

Наутро я вернулся к ней, как и обещал вчера. Увидев меня, она так обрадовалась, будто не ожидала, что я появлюсь еще раз, хотя накануне я поклялся, что приду. Успокоившись, она села и попросила меня рассказать ей «обо всем, обо всем и подробно-подробно», но не обо всем в мире, конечно, а только обо всем, что касается лично меня.

– Хорошо, – сказал я, – ты спрашивай, что тебе интересно, а я тебе отвечу, если смогу.

– Спрашивай-спрашивай, – сказала она, – а как спросить, если у меня столько вопросов, что я не знаю, с чего начать.

– Начни, с чего начнется, – сказал я.

– Легко тебе говорить, – сказала она. – Ну, ладно, попробую. Вот, слышала я, будто ты начал писать рассказы, а мне помнится, что в молодости ты писал стихи. Я-то люблю стихи больше всего на свете, те стихи, которые написаны в рифму. В рифме есть такое, чего нет в прозе.

– О чем речь? – сказал я. – Но только если в них есть поэзия.

– Но я и не говорю о пустых рифмах, – сказала она. – Если я пойду покупать молитвенник на Судный день, а мне дадут одну лишь обложку от молитвенника, разве я за этим пришла? Объясни, пожалуйста, что ты имел в виду?

– Это трудно объяснить и трудно понять, – сказал я. – Поэзия – вещь тончайшая, самое духовнейшее из всего духовного.

– Ты думаешь, если я живу в деревне, – сказала она, – так у меня уже и мозги стали деревенские и я не понимаю, что такое «духовнейшее из духовного»?

Я повернул дело так, будто мне-то понятно, что это такое, но мне просто хотелось испытать ее.

– Ну, хорошо, – сказал я, – тогда объясни мне, что это такое – духовнейшее из духовного?

Она стала тереть глаза кулаками, словно искала подходящие слова.

– Нашла, – сказала она под конец.

– Ну, хорошо, – сказал я, – так что же это такое?

– Это как псалмы, если их читать без слез.

Я кивнул, словно она выразила мою собственную мысль.

– И вот еще что, смотри, – продолжала она. – Вот ты сейчас одет по-современному, а я еще помню тебя мальчиком, в традиционной еврейской одежде, и помню, как твои пейсы, закрученные, как две пружинки, все время подпрыгивали вверх и тонули в твоих кудряшках. И ты тогда ужасно огорчался, что они не лежат у тебя на щеках и что у тебя такие гладкие щечки. Ты ведь не знал еще, что уже о праотце Иакове сказано было: «Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий»[33]. А вот я никогда раньше не была в восторге от хасидов, которые завивают свои длинные пейсы и на этом основании полагают, что они лучше всех прочих евреев. Но сейчас я часто говорю себе: лучше бы уж я жила среди хасидов. Вот не знаю почему, но раньше, когда я жила в нашей Галичине, мне хотелось жить в Германии, а теперь, когда я живу в Германии, мне хочется жить в Галичине. Может, где бы человек ни жил, любое другое место всегда кажется ему лучше? Мне иногда сдается, что весь сионизм тоже пошел из этого. Не думай, будто я против сионизма, ты же знаешь – я готова была бы все свои волосы продать, только бы удостоиться жить в Палестине, в Стране Израиля, – но иногда меня навещает такая мысль: а что, если и сионизм возник по той же причине? Ну, пожалуйста, скажи мне сейчас: нет, Малка, ты ошибаешься. Знаешь, мы с мужем договорились, что если мы, даст Бог, переживем эту войну, то обязательно уедем в Палестину. Но вот, смотри, ты уже там жил – почему же ты оттуда уехал? Не по той ли самой причине, упаси Бог, что в каком бы месте человек ни жил, он им не доволен? Мне ты можешь сказать правду. Но извини, извини, я вижу, что мои слова тебе неприятны. Если так, давай поговорим о чем-нибудь другом.

В действительности в эту минуту она ни о чем, я думаю, так не хотела бы поговорить, как об этом вопросе, над которым, видимо, много размышляла. Но она заставила себя отвлечься и спросила вместо этого:

– Известно ли что-нибудь о твоем брате? Я слышала, что он в армии. Если эта война не кончится вот-вот, то скоро в Германии не останется ни одного еврея, которого бы не призвали. А там, в России, другие евреи, наши единокровные братья, воюют против нас. Простые, теплые евреи, встретишь – обязательно скажешь им: «Шалом», и вдруг они идут воевать с нами! Ты можешь это понять? У меня это не умещается в голове. И за что они воюют? За царя, который их притесняет и устраивает им погромы? А против кого они воюют? Против нас, своих братьев по крови, таких же сынов Израиля, которые так сочувствовали им и оплакивали убитых в этих погромах…

Я достал часы, чтобы посмотреть, который час.

– Чего ты ждешь от этого злодея? – спросила она.

Я улыбнулся:

– Ты называешь часы злодеем?

– А что, разве не злодей? Никогда в жизни не покажет хорошее время.

Я кивнул в знак согласия:

– Ты права, дорогая, никогда в жизни на них не бывает хорошего времени. Но мне уже пора идти, я должен уезжать.

– Куда? – спросила она.

– В Берлин, – сказал я.

Она печально посмотрела на меня:

– Ты едешь в Берлин? Я кивнул:

– Да, Малка, да, друг мой, я еду в Берлин.

– Ужасный город этот Берлин, – сказала Малка. – Все беды от него.

– Беды, Малка, – сказал я, – идут отовсюду, не только из Берлина.

– Даже хлеба там не найдешь, – сказала она.

– Малка, Малка, – сказал я, – неужто ты забыла библейское «Не единым хлебом жив че ловек»?

– А ты дочитай этот стих до конца, – сказала она. – Что там в конце сказано? «Не одним хлебом жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа, живет человек»[34]. Какое слово Господне ты найдешь в своем Берлине?

– Я вижу, Малка, что ты не забыла свои уроки, – сказал я.

– Не хвали меня, – сказала она. – Главное я все-таки забыла.

– Что именно?

Малка молча оглядывалась вокруг. Что же она искала? Оказалось, что-нибудь, что можно дать мне в дорогу. И поэтому стала предлагать мне все, что попадалось ей под руку. Я засмеялся:

– Ты собираешься дать мне консервы? У меня в кладовках полным-полно консервов.

Лицо ее вдруг просветлело.

– Как я могла забыть! – воскликнула она. – Как я могла забыть!

– Что ты забыла, Малка? – спросил я.

Одним прыжком, точно молодая девчонка, метнулась она на кухню и тут же появилась оттуда с цельной гусиной печенкой в руках. Гусиную печенку и в обычное время не всюду найдешь, что уж говорить о временах военных, но она протянула мне этот подарок от всей души. Она так радовалась, что у меня не хватило духа сказать ей, что я вегетарианец и мяса не ем. Я стоял и думал про себя, куда мне теперь девать эту печенку, а она радовалась, что сумела на прощанье угостить меня чем-то стоящим. Быстро завернула печенку в бумагу и сказала:

– Ешь и получай удовольствие. Если бы ты не спешил, я бы ее сама поджарила, у тебя на глазах, и ты бы поел у меня…

– Малка, – сказал я, – мне уже и в самом деле пора. И пожалуйста, не провожай меня, я сам найду дорогу.

Но она все равно пошла со мной, по пути не переставая осыпать меня всеми возможными благословениями и самыми наилучшими пожеланиями, присоединяя к каждому своему пожеланию полезный совет, а к каждому своему совету – толковое практическое наставление. Так мы с ней шли и шли, пока вдали не показалось здание лечебницы. Тут она испугалась и сказала:

– Лучше мне вернуться, пока твоя госпожа Шиммерманн не увидела меня в затрапезе.

Я пошел с ней обратно до середины пути и уже собирался попрощаться, как вдруг она сказала:

– Тебя не удивило, откуда у меня гусиная печенка?

– Да, – сказал я, – немного удивило, действительно.

– Раз так, я тебе расскажу, – сказала она. – У меня было на хозяйстве двое гусей – хорошие, жирные гуси, я их берегла на тот день, когда мои домашние вернутся с войны. И вот выхожу я как-то утром задать им корм, смотрю – нет одного гуся. Я спрашиваю оставшегося: где твой товарищ? А он захлопал крыльями и закричал по-гусиному: «Га-га-га» – как будто понял мой вопрос. Да только я не поняла его ответ. Ну, а потом мне рассказали, что госпожа Шиммерманн пригласила каких-то музыкантов выступить перед ее ранеными, а эти музыканты увидели моих гусей и украли одного. Вот я и сказала себе: зарежу-ка я оставшегося, пока и его не украли. И вот как раз сегодня приехал резник Алтер-Липа из Лейпцига и зарезал мне гуся. Половину я хочу послать мужу, другую сыну, а вот печенку решила дать тебе. Это у немецких офицеров заведено посылать подарки с фронта домой, но мы, слава Богу, евреи, а не немецкие офицеры, и мы посылаем подарки из дома на фронт. Пусть и тебе будет подарок.

И вот идет человек полем, а в руке у него гусиная печенка, причем печенка, подаренная ему помимо его воли. Все любители мяса наверняка позавидовали бы мне лютой завистью. Но я себе не завидовал. Печенка эта капала кровью, а кровь просачивалась через бумагу на мою одежду. Вдобавок какие-то собаки учуяли запах крови и увязались за мной. Я нагнулся, чтобы швырнуть в них камень. Они остановились, а потом бросились врассыпную.

Иду я, значит, с гусиной печенкой в руке и размышляю о себе и о печенке. Какое странное создание этот человек – беспокоится о вещи, которая ему не нужна, и цепляется за лишнее, чтобы у него не отняли. Есть ли конец человеческим волнениям? Вот, этих собак мне удалось прогнать, но почему бы не увязаться за мною другим? И все же я ни за что не брошу собакам то, что Малка отняла у мужа и сына, чтобы с любовью протянуть мне. Я подумал: встретился бы мне сейчас вчерашний военнопленный, как бы несказанно мог я обрадовать его этой печенкой.

Тем временем бумага, в которую Малка завернула свой подарок, размокла окончательно. А другой бумаги у меня не было. Я оглянулся вокруг – нет ли где зеленого листа? Но вокруг росли одни лишь колючие кустики и полевые цветы, ни единого зеленого листочка. А эта печенка течет себе и течет, знай пачкает мне одежду. Я вынул из кармана носовой платок, завернул ее и свернул в сторону лечебницы.

Мне уже не думалось ни о Малке, ни о ее подарке, ни о чем вообще, что со мной случилось со времени моего отъезда из Берлина. Одна-единственная мысль утешала меня сейчас: еще немного, и мой поезд отойдет от лейпцигского перрона, и я вернусь в Берлин и растянусь наконец на своей кровати, в своих собственных четырех стенах. Хороша ли моя комната, плоха ли, а все же находиться в ней лучше, чем мотаться по дорогам. Придя к этому выводу, я почувствовал облегчение и решительно зашагал к лечебнице, попрощаться с Бригиттой и поскорей двинуться в сторону вокзала.

Задумавшись, я сошел, видимо, с нужной тропы. Но не так уж далеко, наверно, потому что вскоре встретил одного из раненых, и какого раненого – того самого, которого Бригитта назвала «голем». Впрочем, тот, старинный, Голем[35] был, как известно, глиняным истуканом, а этот – человеком из мяса, жил и костей. Тот знаменитый Голем был так задуман, чтобы слушать и выполнять все приказы своего создателя, а этот ничего услышать не мог, потому что ранение лишило его слуха, а также всех других чувств, даже язык жестов был ему непонятен, так что ему невозможно было бы и объяснить, чего от него хотят. То, что такое существо бродило тут без надзора, означало, что лечебница наверняка недалеко.

Вскоре пришло тому и второе доказательство, громкая песня, из тех, что пели в ту пору по всей Германии: мол, мы, немцы, честные трудяги, а вот британцы все – лжецы, да и русские все – свиньи, и французишки – мерзавцы, а итальяшки – подлецы, ну, а сербы – просто гнусные негодяи. Задумали они все напасть на нашу Германию, но скоро от них от всех даже мокрого следа не останется.

Я оглянулся. Вокруг меня простирался парк, наполненный радостным весельем цветов, среди которых прихотливо извивались узкие тропки. Строптивая печенка снова попыталась выскользнуть у меня из руки и опять закапала кровью. Я сжал ее покрепче, повернулся к «голему» и протянул ему Малкин подарок. «Ты любишь печенку? – спросил я. – Тогда возьми. Тут, в платке, завязана гусиная печенка, совсем свежая. Возьми, друг, попроси кухарку или повара, они тебе ее поджарят, и ты отведаешь с удовольствием. Ты когда-нибудь пробовал гусиную печенку? Не помнишь? Ну, ничего, когда почувствуешь ее вкус, сразу вспомнишь. – И чтобы приятно завершить эту одностороннюю беседу, добавил: – Друг мой солдат, вот ты сражался за своего кайзера, но пойми – все мы такие же солдаты, как ты, все мы повязаны войной, просто не каждый знает, за какого кайзера или царя он воюет. Ты, друг мой, уже навидался зла на своей войне. Но ничего, скоро тебя вылечат от ее кошмаров, а когда вылечат, ты вернешься домой, и тебе обрадуются все, кто тебя любит, – и отец, и мать, и братья, и сестры, и суженая. Славная, наверно, девушка, эта твоя суженая, – этакая блондинка с голубыми глазами, верно…»

Так я стоял и болтал себе, что приходило на язык. Не знаю, понял он что-нибудь или ничего не понял, – я, во всяком случае, был весьма доволен своей речью. Приятно беседовать с несмышленными. Говоришь все, что взбредет тебе в голову, и можешь не опасаться, что наговоришь глупостей.

Под конец я сказал: «Сейчас мы попрощаемся, друг мой, и я пойду себе своей дорогой, а ты пойдешь своей. И наверно, мы больше никогда не увидимся. Поэтому мы должны расстаться как друзья и пообещать, что никогда не будем переходить друг другу дорогу. Ведь большинство бед во всем мире происходят только из-за того, что Шиллер боится, как бы Миллер не положил глаз на его, Шиллера, собственность. А вот если Шиллер пойдет себе в одну сторону, а Миллер в другую, все опасения исчезнут. Так что же ты сделаешь с этой печенкой, друг мой? Ее можно пожарить, а можно попросить сварить. Не знаю, любишь ты больше жареное или вареное. Но в любом случае желаю тебе приятного аппетита. Йеэрав леха вэйевусам леха, как говорим мы, евреи, то бишь “насладись вкусом и насладись ароматом”. А вот вы, немцы, когда видите, что человек ест, вы ведь спрашиваете эс шмектс? Верно? То есть вкусно ли? Вот видишь, у каждого народа свои правила вежливости, у каждого языка свои выражения. Поэтому сейчас, друг мой, я скажу тебе на прощанье на своем языке – Шалом, то есть “С миром”, – потому что мы мирно расстаемся друг с другом и вряд ли еще встретимся в этом мире. А если и встретимся, ты вряд ли вспомнишь меня и узнаешь. Кто побывал на войне и видел, как люди лишают друг друга жизни, – что в его глазах простой путник с его пожеланием мира…»

Глава пятая

С легким сердцем и пустыми руками вернулся я в лечебницу. Бригитта увидела мою испачканную кровью одежду и решила, что я ранен. Я рассказал ей историю с печенкой. Она засмеялась и велела прислать служанку, чтобы отстирать кровь, а потом, не дожидаясь служанки, сама взяла в руки тряпку, распустила в воде мыло и принялась вытирать пятна на моем костюме, сопровождая веселым смехом каждое вычищенное пятно и вспоминая те давние времена, когда я занимался ее театральными нарядами.

– Ты мне никогда не рассказывал, что же тебе удалось открыть, когда ты начал заниматься историей одежды, – сказала она.

– Ну, сейчас я бы уже не взялся за такую работу, – сказал я.

– Но раз ты уж когда-то взялся, – сказала Бригитта, – расскажи хотя бы, что тебя к этому побудило.

– Я был молод, – сказал я, – и моя память была переполнена образами людей минувших времен. Они стояли перед моими глазами, и я хотел о них рассказать. Тогда я сказал себе: чтобы описать этих людей, нужно вначале одеть их соответственно времени их жизни, месту проживания и роду-племени. Поэтому я стал изучать историю одежды каждого поколения у разных народов и племен. И в результате влез в работу, от которой никому никакой пользы. Теперь мне приходится защищать свои рукописи от моли, а где же сегодня взять такое количество нафталина?

Весь этот час возни с моей одеждой мы разговаривали, не переставая. Она расспрашивала меня, я отвечал, а порой и сам добавлял, как это делаешь обычно, когда говоришь с симпатичным тебе человеком и затягиваешь беседу, чтобы посидеть с ним еще немного. Потом она вдруг сказала:

– Помнишь, я как-то решила посмотреть, как я выгляжу в той картине, где играла главную роль, дочери старого короля? Я еще пришла тогда позвать тебя с собой, а потом, когда мы сидели в зале, зрители меня узнали и начали кричать, как безумные: «Это она, это дочь старого короля!»

– Дорогая, – сказал я, – как же мне не помнить эту историю, ведь именно в тот вечер ты положила начало новой моде.

– Какой моде? – удивилась Бригитта. – Я ничего такого не знаю.

– Ну, если ты не помнишь, я могу тебе напомнить, – сказал я.

– О да, дорогой, – воскликнула Бригитта, – напомни мне, напомни!

Я знал, что она помнит все до мельчайших подробностей, но решил про себя, что если ей угодно притворяться, будто она забыла эту историю, то и я могу притвориться, будто ей поверил.

– Как же ты не помнишь? – сказал я. – Как только они опознали самую очаровательную берлинскую актрису, они тут же бросились к тебе и стали отрывать на память кусочки твоего наряда, так что мне пришлось прикрыть тебя своим плащом, чтобы они тебя не раздели совсем.

Бригитта засмеялась тем своим пленительным смехом, который когда-то покорял всех окружающих, и сказала:

– Поразительно, я начисто забыла эту историю. Если бы ты мне не напомнил, я бы так и ушла из жизни, не вспомнив ее. Но одного я все же не понимаю. Ты сказал, что я положила начало новой моде. Но какой?

– После того случая, когда знаменитую Бригитту увидели в мужском плаще, – сказал я, – многие девушки начали нарочно ходить в плащах мужского покроя.

– Как странно, – сказала Бригитта, – у меня хорошая память, а вот этот случай начисто из нее улетучился.

– Это потому, – сказал я, – что ты знаешь, что можешь надеяться на такого верного секретаря, как я, поэтому тебе незачем утруждать себя излишними воспоминаниями.

– Интересно, – задумчиво сказала Бригитта, – что еще ты помнишь обо мне такого, чего я сама о себе не помню?

– В этом смысле твое положение ничем не лучше других, – сказал я. – Так уж оно в жизни – другие всегда знают о нас больше, чем мы сами. А в твоем случае, Бригитта дорогая, это верно вдвойне, потому что ты вечно занята тем, что делаешь добро другим, и у тебя нет времени думать о себе.

– А в твоем случае?

– У меня нет выбора – я вынужден думать только о себе.

– Нет выбора? – переспросила Бригитта.

– Да, – сказал я. – Другие люди вызывают у меня беспокойство, я боюсь думать о них, а поскольку человек не может не думать, то я думаю о себе и только о себе.

– Если так, – сказала Бригитта, – то ты, наверно, очень хорошо себя знаешь.

– Увы, – сказал я. – Чем больше человек занят собой, тем меньше он о себе знает. И поскольку таким человеком не стоит интересоваться, давай перестанем о нем говорить.

– Да, я тоже думаю, что такой человек не заслуживает интереса, – сказала Бригитта. – Но раз уж ты о нем упомянул, я хотела бы все-таки понять, чем же он занят.

– Видишь ли, – сказал я, – поскольку этот человек мало знает о себе, хотя много о себе размышляет, то даже вскрытие не даст тебе никаких сведений о нем. И вообще, дорогая, сейчас я уже всерьез сержусь на этого человека. Он морочит тебе голову разговорами, которые, как сказано, ничего не прибавляют и ничего не убавляют. Уж лучше зазвонил бы сейчас телефон, сообщить, что все до единого важные немецкие лица хором за явились в Люненфельд посмотреть твою лечебницу.

– Зачем это тебе? – удивилась Бригитта.

– Чтобы не продолжать наш разговор, – сказал я.

– Для этого не нужен телефон, – сказала она. – Можем прекратить его и так.

Тем не менее она не только не прервала наш разговор, но, напротив, даже не подняла трубку, когда телефон действительно зазвонил. Но телефон тут же зазвонил снова. Тогда она сняла трубку, сказала: «Я занята», – и опять повернулась ко мне с улыбкой.

– И все-таки расскажи мне, – сказала она, – что же ты в себе открыл, так много о себе размышляя? – Ее лицо выражало явное любопытство.

– Раз ты приказываешь, – сказал я, – я не смею ослушаться. – Видя, что ей действительно интересен «этот человек», я решил рассказать ей о нем, пусть и обиняками, и, сказать по правде, слов не пожалел. Но ради тебя, дорогой мой читатель, я постараюсь говорить поменьше. Изложу только самую суть своих речей.

– Рассказывают, что одного человека послали в некое место, и вот он шел и шел, пока ему не встретилась гора. Он сказал себе: если я пойду кружным путем, то потеряю время, поэтому пойду-ка я лучше прямиком через гору и сокращу себе путь. Он поднялся на гору и увидел, что над ней вздымается еще одна гора. Он пошел дальше и поднялся на вторую гору. Поднявшись, он увидел, что из этой горы растет третья гора. Опять пошел дальше и так шел до седьмой горы. Поднялся на вершину седьмой горы и увидел там огромный камень. Посмотрел он на этот камень и подумал: возможно ли, чтобы такой огромный камень лежал на самой вершине самой высокой горы, и лежал бы просто так? Наверняка под ним спрятано что-то важнейшее из важного. Не сдвинусь отсюда, пока не откачу его и не увижу, что спрятано под ним. И начал трудиться над этим камнем, чтобы его сдвинуть. Трудился день, второй, третий, и так семь дней подряд. Откатил и видит, что под этим камнем лежит другой камень. Стал трудиться и над этим и нашел под ним еще один камень, и так до седьмого камня. Когда откатил он все эти камни, каждый за семь дней, открылась ему пещера. Подумал он: как же важна эта пещера, если закрыли ее столь многими и огромными камнями! Наверняка там спрятан дорогой клад. Открою и посмотрю. А та пещера была заперта на семь замков. Стал он ломать эти замки один за другим, пока не сломал все и открыл дверь. Когда открыл он эту дверь, увидел за ней вторую, потом третью, и так до седьмой. И каждая из этих дверей была заперта на семь замков. Сломал он замок за замком и открыл одну дверь за другой, пока не вошел в пещеру. И увидел перед собой семь ступеней, каждая длиной в семь дней ходу. Начал он идти и идти, а когда дошел до последней ступени, увидел вторую пещеру. И в ней нашел то же, что в первой, – семь дверей, и на каждой двери семь замков, и семь ступеней длиной в семь дней ходу каждая. И когда дошел до следующей пещеры, за нею снова открылась пещера, и так до семи пещер. А когда он вошел в седьмую пещеру, последнюю из всех семи пещер, то увидел, что там стоит большая бочка. Тут он понял в уме своем, что именно в бочке хранится тот клад, который окружили семью горами с семью камнями на каждой и с семью пещерами под этими камнями. Открыл он бочку и нашел в ней другую бочку. И в ней тоже была бочка, и так семь бочек, одна внутри другой. Трудился он над каждой бочкой, пока не открыл их все. Открылась перед ним шкатулка, запечатанная семью печатями. Сломал он все печати и нашел другую шкатулку внутри первой, и так семь шкатулок одна в другой, и над каждой шкатулкой он говорил: вот, это она – и: вот, это она. И хотя печати на них были из воска, а воск вещество мягкое, но пришлось ему трудиться над каждой печатью семь дней. Не потому, что ослабели руки его, а потому, что затвердел тот воск и крохкий стал, и сколько ни отламывалось и ни падало от него, те печати все еще оставались скрепленными. Когда же открыл он седьмую печать, то нашел там свиток, завернутый в бумагу. Сорвал он бумагу и увидел бутылку, тоже запечатанную печатью. Открыл он ее зубами и нашел внутри свиток, вложенный в футляр и закутанный в чехол, перевязанный ремешками, и неведомо, сколько их там было, семь, или семью семь, или больше того, потому что он так спешил открыть все футляры, что не посмотрел, сколько их. Открыл он все футляры, разорвал все чехлы, снял все ремешки и развернул свиток. И выпал из него другой свиток, поменьше первого. Короче, не буду тянуть, как гора была о семи гор, гора на горе, и как пещера была о семи пещер, пещера в пещере, и как двери были, и как ступени, и как бочки, и как шкатулки, так и те свитки – семеро их было. И под конец, когда он развернул последний свиток, увидел там надпись ясным почерком: «Глупец, разве ты здесь что-то спрятал, что так трудишься найти?»

Бригитта рассмеялась. То ли, следя за деталями притчи, она не уловила скрытый ее намек, то ли, напротив, поняла прекрасно.

– Ты долго испытывал мое терпение, дорогой, – сказала она, – и за это тебе положено наказание. Пока что я не вижу для тебя наказания более тяжкого, чем провести с нами еще один день. Сегодня вечером приедут мой муж и мой свекор. Моего свекра ты знаешь только по слухам, и, наверно, не все, что ты слышал, было так уж лестно. Но когда ты его увидишь, ты убедишься, что не все, кого ругают наши социалисты, заслуживают брани. Во всяком случае, моего свекра ругать у них нет никаких оснований. Открою тебе секрет: я хочу расширить свою лечебницу и Симон Гавиль[36] уже сделал мне проект. Могу похвастаться: этот варвар посчитался с моим мнением и даже кое в чем мне уступил. И я надеюсь, что свекор поможет мне с финансированием. Право, оставайся еще на денек, и мы проведем приятный вечер.

Старого Шиммерманна я действительно знал только по слухам, а также по фотографиям и газетным карикатурам. В тот вечер я впервые увидел его воочию. Лицом он походил на Флобера, но был, в отличие от Флобера, худощавым и стройным, говорил охотно и много, а кроме того, много ел, много пил и не расставался с сигарой. После ужина он ударился в воспоминания о Франко-прусской войне 1870 года, которая в сравнении с нынешней войной была, по его словам, сущей идиллией. Говоря о той давней войне, он упомянул также немецких ученых, которые, как он сказал, принесли Германии много больше пользы, чем думает немецкий обыватель. Они и в нынешней войне истинное наше благословение, сказал он, поскольку их изобретения весьма помогают нам в нашей борьбе с врагами. Но уже и во времена Франко-прусской войны они оказались в высшей степени полезны отечеству, потому что не раз бывали до этого во Франции, где французские коллеги знакомили их со своими достижениями, и благодаря этому стали знатоками французских секретов. И потому, победив Францию в той войне, Германия нашла среди своих верных сыновей из ученого сословия много высокообразованных советников, которые способны были с глубоким знанием дела подсказать правительству, какие произведения искусства и другие исторические ценности надлежит потребовать у побежденных французов в счет контрибуций.

Рассказав в этих общих чертах о Франко-прусской войне, старый Шиммерманн упомянул немного и о себе. На той войне, сказал он, я был молодым офицером, и представьте себе – случай привел меня и еще нескольких моих сослуживцев в дом писателя Флобера. Дом был пуст, потому что хозяин бежал из страха перед немецким вторжением. Мы пересмотрели там все, что накопил этот знаменитый писатель – и произведения искусств, и просто забавные вещички, – но из уважения к нему оставили все эти вещи там же, где они были.

Бригитта была довольна. Вечер прошел удачно, мужчины беседовали непринужденно, а свекор вообще был в ударе: взял на себя роль главного рассказчика и говорил с явным удовольствием, что свидетельствовало об искренней увлеченности. А когда душа увлечена, то ведь и рука щедра. Бригитта же нуждалась в его щедрой руке. Каждый день к ней привозят все новых раненых, ее лечебница уже не может вместить всех, и именно поэтому она задумала построить второй корпус, в частности для тех солдат, которых ей доверяли лишь на время, перед тем как отправить их к профессорам в Берлине, поскольку они нуждаются в специальном лечении. Регулярные расходы по содержанию лечебницы обеспечивал ее муж, но для постройки нового корпуса нужна была помощь свекра, а теперь, когда Симон Гавиль уже сделал проект, вся остановка была только за финансированием.

В полночь Герхард Шиммерманн проводил меня в предназначенную мне спальню. По пути он всячески расхваливал мне Гавиля, который, по его словам, «проникся духом нашего поколения и создает здания, достойно воплощающие этот дух». Ведь поколение войны не похоже на поколения мира и покоя. А потому люди, подобные Гавилю, призваны перестроить мир, сказал господин Шиммерманн, развивая свою мысль. Если я правильно понял, его похвалы преследовали две цели. Первая – показать мне, что в нем, Герхарде Шиммерманне, нет ни грана антисемитизма: вот, он хвалит Симона Гавиля, а ведь тот еврей. И вторая – намекнуть мне, что человек, обладающий всеми качествами, необходимыми для перестройки мира, вовсе не обязательно должен быть социалистом. За этими разговорами мы дошли наконец до моей комнаты, и господин Шиммерманн вошел в нее вместе со мной, удостовериться, что в комнате всего хватает, а выходя, похвалил и меня – за то, что я приехал посмотреть на лечебницу и доставил удовольствие его жене, для которой главная радость – это слышать, как хвалят детище ее рук.

В то время я еще не был знаком с Симоном Гавилем, разве что слышал о нем, потому что его имя стало приобретать все большую известность по всей Германии. Мнения об этом архитекторе были противоречивы. Одни видели в нем выдающегося модерниста, который ниспроверг окаменевшие принципы архитекторов прежнего поколения, строивших как Бог на душу положит, без всякой научной теории, и, в отличие от них, создал новый, динамичный стиль, который отвечал запросам нового поколения, поскольку форма всех зданий этого стиля была подчинена их будущим функциям. Для других, однако, Гавиль был злым гением на услугах нуворишей, которые лишены собственного чувства прекрасного и потому вынуждены полагаться на всякого рода проходимцев, выдающих себя за архитекторов-новаторов. Что касается меня, то я не берусь судить. Однажды мне довелось навестить своих знакомых в их новом доме, который построил для них Симон Гавиль, и, хотя дом этот очень хорошо отапливался, я ощутил в нем какое-то ледяное дуновение, которого совершенно не было в их старом доме, полном уюта и тепла. Тем не менее мои знакомые на все лады расхваливали свое новое жилище, в котором, по их словам, ни один уголок не был лишним и каждый имел свое назначение и приносил свою пользу.

Ту ночь у Шиммерманнов я скоротал с подвернувшейся мне книгой китайских легенд, что лежала на тумбочке рядом с кроватью. Я нашел в ней легенду о старом строителе, который был в большом фаворе у богдыхана, потому что построил для него множество дворцов, и храмов, и жилых чертогов, и крепостей, превзошедших своей красотой и великолепием все дворцы, и храмы, и чертоги, и крепости, которые построили все прежние богдыханы. И вот однажды богдыхан поручил этому строителю построить новый дворец. Шел год за годом, а дворца все не было, потому что строитель совсем состарился и душа его уже не лежала к камням и деревьям. Начали его торопить. Тогда он взял кусок ткани и нарисовал на нем очертания дворца, да так искусно, что каждый, кто смотрел на этот рисунок, видел перед собой настоящий дворец. Послали сообщить богдыхану, что дворец построен. Богдыхан приехал и посмотрел, и возвеселилась его душа, потому что этот новый дворец был красивее всех дворцов, которые он видел прежде. Но тут подошли к нему придворные люди и нашептали, что здесь нет никакого дворца, даже тени дворца, одни только очертания, нарисованные на ткани. Услышал это богдыхан, и вознегодовал великим гневом, и сказал ему: «Я возвеличил тебя против всех иных строителей и доверял тебе полной верой, как же ты сделал мне такое?» Удивился старый строитель: «Что плохого сделал я тебе?» Сказал богдыхан: «Ты еще спрашиваешь? Мало того что ты не сделал то, что я тебе поручил, ты еще обманул меня и представил мне подделку вместо дворца». Сказал строитель: «Подделка, говоришь? Ну-ка, посмотрим». Он постучал пальцем по нарисованной двери, и открылась эта дверь, и строитель вошел в нее и уже никогда оттуда не вышел.

Легенда эта, видимо, впечатлила Ангела Снов, но противу моих ожиданий. Всю ту ночь он строил в моем воображении бессчетное множество зданий и дворцов и водил меня от одного к другому. Я хотел было войти в один из этих дворцов, но его двери тут же закрылись. И точно так же во всех других дворцах, в которые я пытался войти, двери тут же закрывались, все до единой. Под конец передо мной протянулась бесконечная череда закрытых дверей. Я открыл одну из них и обнаружил за ней другую, а за той третью, и так до семи дверей подряд, так что мои руки устали их открывать и в душе моей воцарилось отчаяние. Тут проехал мимо меня автомобиль, и я увидел, что в нем сидит Симон Гавиль собственной персоной. Я удивился, потому что никогда в жизни не видел Симона Гавиля и не знал, как он выглядит, и еще более удивился я тому, что он едет в автомобиле, видит измученного отчаянием человека и не приглашает его сесть рядом с собой.

Завтракал я в одиночестве. Затем появилась Бригитта. Она была в дорожном костюме. Что случилось? Оказалось, что Симон Гавиль заехал в ее лечебницу по случаю открытия новой больницы, которую он построил по соседству с Люненфельдом, и пригласил ее с мужем и свекром посмотреть на его новое детище. Они съездили и вот сейчас вернулись – она сюда, а муж со свекром – к себе. Примерно такое же здание, только в уменьшенном масштабе, сказала Бригитта, она хочет пристроить к своей лечебнице. Раненых и больных привозят каждый день, и мест для всех уже не хватает. Конечно, не все задерживаются у нее надолго. Некоторые нуждаются в настоящем больничном уходе, а у других обнаруживаются такие болезни и ранения, которые не были известны врачам до войны, и таких приходится отправлять в Берлин, потому что специалисты хотят побыстрее познакомиться с этими особыми случаями. Вот и сегодня она посылает в Берлин группу солдат такого рода, с необычными ранениями. Рассказав все это, она добавила, что мне бы стоило, по ее мнению, отложить свой отъезд до вечера и поехать вместе с этой группой, потому что солдат будет сопровождать старшая медсестра Бернардина и она избавит меня от разных трудностей, которые могут случиться в дороге.

Бригитта, по ее словам, уже торопилась заняться распределением и отправкой этих раненых. Но, несмотря на занятость и озабоченность, она все же рассказала мне мельком о некоторых ужасных случаях, которые видела сама или о которых слышала от людей, заслуживающих доверия. Например, некий солдат получил легкое ранение, даже не требовавшее перевязки. Но он понравился врачу, и тот послал его на несколько дней в дом отдыха. По дороге его поезд столкнулся с другим составом, и большинство пассажиров погибли, а кто не погиб, тот был ранен. Но этот солдат, который на фронте был ранен легко, на этот раз получил смертельное ранение. Потом от ранений телесных Бригитта перешла к ранениям мозговым. Порой люди, у которых задет мозг, продолжают есть и пить, как здоровые, да и во всем прочем как будто не утратили ничего, но совершенно лишены разума – вот как тот юноша, которого она называет «голем».

– Представь себе тело без мозга, плоть без искры разума, – сказала Бригитта. – С тех пор как его привезли сюда, мы не сумели извлечь из него даже полуслова. Он не помнит, как его зовут, откуда он, вообще ничего, что позволило бы выяснить хоть что-нибудь о его прошлом. Его нашли на поле битвы, среди множества расчлененных и размозженных тел, после сражения, в котором уцелел только он – единственный из всего батальона.

Но мне пора на работу, – оборвала себя Бригитта. – Боюсь, дорогой, что мы уже не успеем повидаться до твоего отъезда. Счастливого пути, и, если ноги снова приведут тебя в Лейпциг, позвони мне. Теперь, когда ты уже знаешь, где находится «Львиное логово», ты ведь навестишь меня там, не так ли? Кстати, я не спросила тебя, зачем ты ездил в Гримму. Наверно, к вдове доктора Леви. Да, я слышала – Леви умер, его жена в больнице, и кто знает, что теперь будет с его книгами. А что будет с книгами Миттеля, если и он умрет? Люди пишут книги и собирают книги, а потом завещают их тем, кому они совершенно не нужны. Кстати, а как поживает твоя книга? Небось расширилась за счет разных военных мундиров, да? Адью, дорогой!

До отъезда группы оставалось еще несколько часов, и я снова отправился к Малке. Она не могла поверить своим глазам. Правда, я сказал, прощаясь с ней вчера, что, может, еще увидимся, но разве сбываются подобные надежды в такие времена? От радости она не могла усидеть на месте.

И вот мы снова разговаривали. Точнее, говорила она, я только при сем присутствовал и слушал, но этим как бы участвовал в разговоре. За вчерашний день, рассказывала она, ей уже удалось отправить половинки своего гуся мужу и сыну в армию, и каждому она написала при этом, чтобы не удивлялись, что не находят в полученной гусятине также полагающегося при ней куска гусиной печенки, потому что печенку эту она вчера целиком отдала своему родственнику, который завернул неожиданно в ее скромную обитель, точно благословение небесное. Рассказывая это, она смотрела на меня добрыми, полными слез глазами и твердила: «Как хорошо ты сделал, родной, что вспомнил обо мне и пришел меня проведать. Не только мне сделал ты доброе дело, но и мужу моему, и нашему сыну, потому что теперь они прочтут что-то новое в моем письме, а то я во всех своих прежних открытках только и повторяла одно и то же, вроде того, что никак не могу найти электрика, чтобы пришел и провел электричество в дом, или что газ все еще не провели, а когда идет дождь, то дом заливает, потому что те, кто строил наш дом, сделали свое дело очень скверно. Сейчас им будет что читать, и все это благодаря тебе, родной».

За таким разговором мы провели остаток дня, а затем я распрощался с ней окончательно. В лечебнице меня встретил предотъездный шум. Раненые собирались в дорогу. Весь обслуживающий персонал был занят сборами, и куда бы я ни ступил, всюду натыкался на торопящихся людей. Мелькнула вдали и Бригитта, но я постарался укрыться от ее глаз – заметь она меня, ей пришлось бы оторваться от своих дел, а она сейчас наверняка нуждалась в каждой свободной минуте. Замечательная женщина, даже в самые напряженные мгновения способна сохранять полное спокойствие.

Появилась сестра и сказала, что сегодняшняя отправка задерживается. Я огорчился. Если бы мне сообщили об этом раньше, я бы не так торопился расстаться с Малкой, и она могла бы рассказать мне все, что хотела. Ей ведь некому было выговориться: окружающие немцы-христиане видели в ней иноверку, и это в то время, когда ее единственные близкие люди, муж и сын, оба на фронте и рискуют там жизнями ради тех же немецких христиан. Как она радовалась, бедняжка, возможности поговорить с неожиданно завернувшим в ее дом родственником! Можно было бы снова сходить к ней, я бы успел обернуться, времени было достаточно, но я подумал, что мой приход снова ее разволнует, и решил уже не идти.

Я гулял по двору, размышляя, почему, когда Бригитта пригласила меня на тот обед в Лейпциге, она не сказала при этом, что мы будем обедать в «Львином логове», и почему когда я искал это «Львиное логово», то не сумел его найти, а потом, когда вовсе не искал, вдруг нашел. И когда нашел, то не застал там Бригитту и поехал к ней в Люненфельд, а сейчас, когда я в Люненфельде, единственное мое желание – поскорее вернуться в Берлин. А ведь все последние дни в Берлине мне только и хотелось, что вырваться оттуда. И вот теперь, потеряв надежду найти другое место на лето, я снова возвращаюсь в Берлин. Но что толку думать обо всех этих загадках? Я отмахнулся от докучных размышлений и попытался найти себе другое занятие. Попробовал было опять переставлять буквы в корнях ивритских слов, как делал это в гостинице в Гримме во время бессонницы, но в результате мысли мои снова вернулись в Гримму, к покойному доктору Леви и к тем попрекам, которыми его в свое время осыпали рабби Гизецстрой и герр Хохмут, эти главные деятели германской еврейской общины, за то, что доктор Леви никогда и ни перед кем не скрывал свое еврейство. Ну, вот, а теперь доктор Леви покинул сей мир, а его книги, главное наследие всей его жизни, осиротели и заброшены. Неужто они и впрямь обречены оказаться в недостойных руках или, того хуже, стать пищей мышиному племени? От доктора Леви мысли мои невольно перешли на других коллекционеров книг, и я вспомнил Миттеля, который заполнил весь свой дом книгами на иврите, а сына своего так и не научил читать на этом языке. А теперь его сыну выпала на долю война – война между Германией с Россией, той Россией, откуда его отец когда-то бежал, преследуемый царской полицией, и той Германией, в которой тоже теперь правят военные и полиция.

Но оставим Миттеля и его сына. Подумаем немного о собственной персоне. Жил себе молодой еврей в Стране Израиля и ни в чем не нуждался. И вдруг взбрело ему в голову покинуть это место. Приехал он в Германию, в самую ее столицу, и вот перед ним открыта вся Германия – в пределах разрешенного пьяным немецким полицейским. Да, вполне возможно, что до войны жить в Германии было хорошо. Но сейчас мне жить в ней безусловно плохо. О своей комнатке и о своей одежде я уже говорил: одна давила теснотой, другая – тяжестью. Но к этому нужно еще добавить, что каждый четверг и понедельник я обязан был ездить в Темпельхоф, чтобы предстать там перед отборочной комиссией, которая придирчиво проверяла, не сделался ли я наконец пригодным для армейской службы. Пока что меня всякий раз признавали непригодным, поскольку оказывалось, что мне не под силу выполнять воинские обязанности, но если немецкая комиссия и освобождала меня от службы в армии, то сами немцы меня от этой службы освободить не желали – каждый немец, видя, что я не инвалид и не калека, смотрел на меня как на дезертира. Такие вот времена. Сами эти патриоты из патриотов защищать свое отечество не спешат, но меня отправить на фронт хотели бы незамедлительно. И если война не окончится в ближайшие месяцы, меня непременно сделают солдатом. А что ждет солдата на войне? Или смерть, или болезнь. Выходит, если даже я не погибну на этой войне, то непременно попаду в лапы какой-нибудь болезни, а если я попаду в лапы болезни, то меня привезут в больницу или в какую-нибудь частную лечебницу. Уж не окажусь ли я тогда пациентом той самой лечебницы госпожи Шиммерманн, где сегодня я случайный гость? Любопытно…

Впрочем, не будем размышлять о еще не случившемся, подумаем лучше о том, что произойдет вот-вот. Еще час-другой, и я отправлюсь обратно в Берлин. И что меня ждет в том Берлине? В Берлине меня ждет моя тесная комнатушка. И все-таки следует признать, что как она ни тесна, а до сих пор никто не причинил мне там никакого вреда. Более того, сновидение потерявшей сына фрау Тротцмюллер даже придало мне некую важность, как в ее собственных глазах, так и в глазах всех трех ее дочерей, ибо все то время, что я жил у них, они тешились надеждой, которую породило в них странное сновидение их матери. А это значит, что сейчас, вместе с моим возвращением, к ним вернется и надежда, что я верну им сына и брата, как возвестил этот вещий материнский сон.

Так я расхаживал и размышлял, размышлял и расхаживал, пока передо мной снова не появилась Бригитта. С маленьким ранцем в руках и милой улыбкой на устах. Дружелюбная, как всегда, но красивее, чем обычно. «Как мне жаль, – сказала она, – что я так плохо выполняю обязанности хозяйки. А еще больше я жалею, что не сумела воспользоваться каждым часом твоего пребывания здесь. Но ты же сам видишь – заботы о лечебнице все время отвлекают. И вроде бы у меня хорошие помощники, на которых можно положиться, и я действительно полагаюсь на них, особенно на нашего главного врача, который много занимался исследованиями в области психотерапии, и все равно – те дела, за которыми я не присмотрю сама, остаются недоделанными. Но сейчас, дорогой, я хочу пригласить тебя на чашку чаю, и, если захочешь, я еще немного расскажу тебе о своих раненых, а захочешь – и об их психологических проблемах».

Она снова привела меня в свой кабинет и велела принести чаю. Мы сидели, пили чай и разговаривали. Несколько раз звонил телефон, но она не обращала внимания на эти звонки. А когда кто-то постучал, сказала, что занята и, если нет особой необходимости, просит не беспокоить. День клонился к концу, и в доме зажгли лампы. Если бы не эта новая желтая мебель, я мог бы подумать, что сижу с ней во времена ее молодости, еще до того, как она вышла замуж за Герхарда Шиммерманна и посвятила себя филантропии. В эту минуту я уже не помнил тех дорожных мучений, которые испытал ради спасения книг доктора Леви. Пусть мне даже не удалось ничего сделать для этих книг – зато мне довелось снова посидеть с Бригиттой, как в те давние времена, когда на нее были жадно устремлены взгляды всех окружающих.

Она взяла со стола сверток и развернула его. Это были рисунки. «Вот что рисуют мои раненые», – сказала она и показала мне лист с изображением жутких кошмарных видений, потом – рисунок, на котором было запечатлено некое распутное действо, потом изображение гуся со связанным клювом, которого вела за собой маленькая девочка, а под конец – рисунок, изображавший какое-то могучее существо, под которым было написано «Голем». Слово это было в ту пору хорошо известно во всех немецкоязычных землях, потому что некий австрийский писатель написал книгу под таким названием, а издатель, желая ее разрекламировать и привлечь побольше покупателей, чтобы вернуть расходы, придумал трюк – собрал группу инвалидов, выстроил их по росту, дал каждому в руки плакат с огромной буквой, которые вместе читались как «Голем», и послал их ходить по улицам Лейпцига в дни ярмарки, когда город запружен толпами приезжих. В результате слово «Голем» стало широко известным, и по всей Германии только и было разговоров, что о могучем существе, сделанном из глины и послушно выполнявшем, в силу лежавшей под его языком записки с Божественным именем, все, что ему приказывал его создатель. «Сегодня, – сказала Бригитта, – я отправляю к профессорам в Берлине своего “голема”, только живого, а не из глины и без священного имени под языком. Но мозг у него – точно такой же, как у древнего Голема. Он напрочь лишен сознания, даже имени своего не помнит. Кажется, я уже рассказывала тебе, что его нашли на поле боя в груде мертвых тел. Я посылаю его вместе с несколькими другими в Берлин. Любознательны эти берлинские профессора, подай им все интересные случаи. Я налью тебе еще чашку, дорогой, и, если не возражаешь, расскажу тебе еще кое-что…»

Но не успела она налить эту вторую чашку, как зазвонил телефон и ее известили о неотложном деле, которое, как она сказала, никак и никому нельзя перепоручить. Она попрощалась со мной и вышла, а следом вышел и я.

Глава шестая

Мы уехали ночным поездом. Станция тонула во мраке, вагон был едва освещен. Пол и сиденья покрыты грязью. Прошли проливные дожди, а окна было не закрыть, потому что те ремешки, с помощью которых их открывают и закрывают, здесь кто-то вырвал с мясом. Когда я ехал из Берлина, окна были наглухо закрыты и не открывались, а теперь, когда я возвращался, они были настежь открыты и не закрывались. Два разных состояния, но оба по одной и той же причине – отсутствия ремешков. Впрочем, хотя на сей раз окна были открыты, воздух в вагоне был тем же, что и тогда, – спертым и затхлым. Воняло дешевым солдатским табаком, а мелкий дождь снаружи застилал окна сплошной пеленой, так что наружный воздух в вагон не проникал, а воздух внутри вагона с каждым часом становился все более сырым. Одним лишь было мое возвращение в Берлин лучше, чем отъезд оттуда, – тем, что сестра Бернардина и впрямь всячески старалась облегчить мне трудности поездки. Тем не менее по мере приближения к Берлину во мне нарастало глухое раздражение. Вот, я думал найти себе иное место жительства, а в результате возвращаюсь на прежнее место, да и то не известно, окажется ли оно свободным, – ведь новые дома в Берлине сейчас не строят, и всякую опустевшую комнату мигом заселяют какие-нибудь беженцы из прифронтовой полосы.

Солдаты играли в кости и отпускали грязные шутки, Бернардина дремала у окна, а я сидел, погруженный в размышления. Глаза того человека, каким я был по характеру, не ищут во всем, что с ним происходит, небесных знамений, и к высокому штилю этот человек тоже не склонен, но в ту минуту я не мог отделаться от мысли, что есть некая насмешка судьбы в том, что я по доброй воле возвращаюсь туда, откуда бежал, да еще столько проехав для этого туда и обратно. Но тут мои размышления прервал взрыв хохота, – похоже, солдат развеселил анекдот, рассказанный кем-то из них. Бернардина встрепенулась, прислушалась и засмеялась тоже – видно, по словечкам солдат опознала знакомую шутку. Только я и еще один человек в вагоне даже не улыбнулись.

Этим вторым был тот несчастный, которому я накануне отдал гусиную печенку. Он сидел с замкнутым лицом, а глаза – в них не было даже искры жизни. Странно, что Бригитта назвала его «големом». Как по мне, я бы сказал, что он не заслуживает этого прозвища. Ибо тот глиняный истукан, тот Голем, которого создал Магараль из Праги, был куда красивее, а главное – человечнее этого. Вообразите себе длинные руки и такие же длинные ноги, лицо цвета высохшей глины, глаза, лишенные признака мысли и жизни, опущенные покатые плечи и втянутая в них неподвижная голова. Сомневаюсь, смог бы такой «голем» понять, а тем более сделать то, что ему велят.

И вдруг я почувствовал, что он смотрит на меня в упор. Неужто он меня узнал? Неужто вспомнил ту злосчастную печенку? Мне припомнилась Малка, которая протянула мне этот подарок, обделив ради меня своего мужа и сына, да и себя саму тоже, припомнились собаки, которые бежали следом за мной по запаху крови, и тот русский военнопленный, которому я хотел было отдать этот дар, в конце концов попавший к сидящему сейчас напротив «голему». Не думаю, что это несчастное существо сумело бы ответить что-нибудь внятное, спроси я его, понравилась ли ему та печенка.

Русский пленный вдруг снова предстал передо мной. В точности такой, каким я его увидел тогда, – одинокий человек в поле, посреди чужой и чуждой ему страны. Как странно: Бригитта не только отказала ему в помощи – она отказала ему даже в сочувствии, а когда я пожалел его и заговорил с ним, она упрекнула меня за это. Мне вспомнились беды этого юноши, и я на миг даже забыл, где нахожусь, и видел перед собой только его одного. Будто я снова говорю ему: мужайся, ты еще молод. Не надейся, что я смогу тебе помочь, но, если ты захочешь выговориться, я готов стоять и слушать. Выговорись, сними тяжесть со своей души. Что тяготит тебя? Скажи, друг мой, скажи, не стесняйся меня. Если я перебью тебя, то не для того, чтобы побыстрее от тебя отделаться, а затем, чтобы ты увидел, что не глухому говоришь. Почему ты так странно смотришь на меня? Я ведь не просто так болтаю, я говорю, чтобы разговорить тебя. Сколько тебе лет? На вид нет и двадцати. Сколько же тебе было, когда ты пошел на войну, – восемнадцать? Небось говорил себе: буду воевать за царя и отечество, буду косить врагов налево и направо и стану прославленным героем? А на деле? Не успел ты даже волосок с вражьей головы смахнуть, как враг навалился и взял тебя в полон. И сейчас ты уже не хочешь убивать. Сейчас ты, друг мой, всей душой только и хочешь, что вернуться домой, к матери, и никогда больше не слышать грохота боя, не так ли?

Кивнул мне мой воображаемый собеседник в знак согласия, и я заговорил с ним мысленно снова. Сейчас ты военнопленный, спишь в хлеву вместе с немецкими свиньями, и тебя самого удивляет, что в твоем сердце нет ненависти к врагам. Ты даже, быть может, готов их полюбить, только им не нужна твоя любовь. Они и сами, возможно, не испытывают к тебе ненависти. Они испытывают ненависть к некому абстрактному Врагу. К врагу, которого они не видят и не знают. Понимаешь, когда в мире царит война, в мире царит и ненависть, и тогда все захвачены и заражены ненавистью. Хочешь, я расскажу тебе историю? Вот представь себе: приезжают в Лейпциг евреи из Галиции, из Брод, чтобы найти там заработок, потому что в их собственных местах нет для них работы. Встречают их галицийские братья-единоверцы, которые давно уже живут в Лейпциге, и помогают им пропитанием и советами, а когда они находят работу, приводят к себе в синагогу. Рады новоприбывшие, что нашли место для молитвы, такое же, как у себя в Галиции, и не нужно им теперь идти молиться в синагогу немецких евреев, которые относятся к ним, как к пасынкам. Знаешь ведь, как это: на молитве мы говорим «Господь, Бог наш, Бог един» – а синагог во имя Его построено множество самых разных. Но не место сейчас и не время толковать о разных верах и разных мнениях. Вот приходят они, значит, в галицийскую синагогу в Лейпциге, к братьям своим галичанам, сынам того же народа и выходцам из того же места, и произносят те же молитвы, что они. О разных вариантах молитв тоже не место и не время сейчас говорить. Хотя Бог Израиля един и народ Израиля един, но молитвы наши имеют много разных вариантов. Но тут они молятся вместе со своими братьями в одной и той же синагоге по одному и тому же молитвеннику и произносят одни и те же молитвы на один и тот же лад, так же, как произносили у себя в Галиции. И вдруг возникает между ними разлад. Не по денежным вопросам, упаси Боже, – ведь Господь наш, Господь единый, благословенно Имя Его, дает пропитание всему в мире, всем творениям Своим до единого, и не возьмет себе человек того, что назначено ближнему его. А разлад этот между ними возник по самым что ни на есть коренным вопросам, по вопросам веры. Господь-то наш – Он един, и вера Его едина, да вот люди и их веры отличаются друг от друга. И что ты думаешь? Возник между ними разлад, и поднялись эти новоприбывшие галичане, и ушли прочь от тех лейпцигских галичан-старожилов, и построили себе на свои деньги отдельную от всех синагогу, только для самих себя, да еще назвали ее именем маршала фон Гинденбурга, дабы известить весь еврейский мир о своей силе и доблести, ибо как Гинденбург победил врагов своих во всех сражениях, так и они, галицийские евреи, победили братьев своих, галицийских евреев, в сражении за свою еврейскую веру против их еврейской веры.

Вижу я: стоит тот русский военнопленный и диву дается. Наверно, удивляется, что можно столько говорить по-немецки, – ведь с того дня, как он попал в плен, с ним ни разу так не разговаривали. И вдруг я очнулся. Поднял голову и увидел, что нет вокруг ничего подобного – ни пустынного поля, ни русского пленника, – а сижу я в поезде и напротив меня сидит существо-«голем», которое смотрит прямо на меня. Может, он все-таки вспомнил вкус гусиной печенки?

А за окнами уже появились огни Берлина. Город надвигался и рос во все стороны. Сестра Бернардина протерла сонные глаза, потянулась и заторопила солдат собирать пожитки и готовиться к прибытию. Солдаты бросили игру и с криками: «Берлин! Берлин!» – стали собираться. А на меня вдруг нахлынула глубокая тоска, даже руку и ту тяжело было поднять. Я с трудом потянулся за своими вещами. Бернардина увидела мое состояние и сказала: «Не беспокойтесь, мои солдаты принесут ваши вещи к вам домой». Я подумал про себя: вот, она говорит: «К вам домой» – в том смысле, что мы, я и мои вещи, торопимся оказаться в своем доме, но, поскольку у нас на самом деле нет своего дома, нам придется вернуться в тот же пансион, из которого мы уехали, в ту же крохотную комнатушку, а ведь там нет ни света, ни воздуха, ни лучика радости, ни дуновения жизни, ничего. Но разве есть у нас выбор? Разве приуготовано для нас иное жилье?

Берлин! Вокзал заполнен солдатами, приехавшими сюда из самых разных мест, и солдатами, которым предстоит разъехаться в самые разные места. Ведь у Германии большая война, в самых разных местах. Кому хуже – приезжающим или уезжающим? Но не время сейчас стоять, и глазеть, и рассуждать, сейчас время хватать свои вещи и шагать в свой пансион. Осталась ли моя комната свободной? Не сдали ли ее тем временем кому-нибудь другому? Потому что если сдали, то в высшей степени сомнительно, найду ли я себе другое жилье.

Сестра Бернардина подошла ко мне и сказала, что я должен написать свой адрес и тогда солдаты доставят мои вещи ко мне домой. Я отринул на время все свои сомнения и опасения, пошарил по карманам, нашел клочок бумаги и написал на нем название своего пансиона, а также название улицы и номер дома. Бернардина глянула на бумажку, подозвала одного из солдат и сказала ему: «Отнеси вещи этого господина по указанному адресу». Солдат взял у нее бумажку, тоже прочел мой адрес, повторил его вслух и взял мои вещи.

И тут произошло нечто поразительное. Тот «голем», тот бессмысленный истукан, что доселе казался начисто лишенным всяких желаний и воли, внезапно вспрыгнул со своего места, выхватил мои чемоданы из рук солдата и стал выкрикивать: «Я! Я! Я!» Это было не только удивительно, но даже отчасти тревожно: кто знает, что сделает это безмозглое существо с моими чемоданами и куда оно их потащит? Видно было, что сестра Бернардина, которой поручено было доставить в Берлин всех этих солдат до единого, испугалась тоже. Ведь никто другой из ее подопечных не осмелился бы так поступить без ее разрешения. Но выражение испуга на ее лице тут же сменилось выражением гнева, и она сердито крикнула голему: «Оставь чемоданы! – А поскольку тот не послушался, еще и пригрозила: – Вот скажу сейчас полицейскому, он тебя арестует и посадит в тюрьму». Но голем и теперь не последовал ее приказу, и тогда она с досады покрутила пальцем у виска и сказала: «Не варят у него мозги, у этого болвана».

Как поступить? Положиться на этого истукана нельзя, он правого от левого не отличит. И забрать у него вещи тоже невозможно: вон он как изо всех сил в них вцепился, того и гляди, замахнется и ударит всякого, кто попытается их отобрать. После недолгих раздумий решено было оставить ему мои чемоданы, но послать с ним другого солдата в качестве сопровождающего. Выбрали того, которому уже раньше велено было отнести мои вещи. Голем, которому без разницы было, сопровождает его кто-нибудь или не сопровождает, пошел, задрав голову, по перрону – точь-в-точь деревянная кукла с висящими из рук чемоданами, – а солдаты, глядя, как он вышагивает, насмешливо проводили его детской песенкой: «Гансик мал, да удал, вон как бодро зашагал…»

Расставшись таким образом с сестрой Бернардиной и остальными моими попутчиками, а также с собственными вещами, я отправился в полицейский участок за очередным разрешением на жительство, теперь уже в Берлине. И хотя я был, как вы помните, иностранцем и к тому же заявился в участок в поздний час, полицейские на сей раз обошлись со мной не так уж строго. Выдали мне нужную бумагу, не задавая лишних вопросов, и только тот полицейский чин, который листал мой австрийский паспорт, возложил на мои плечи все провинности австро-венгерской монархии, пробурчав что-то вроде: «Вечно эти австрийцы всюду опаздывают». Избавившись и от этого дела, я направился наконец на свою Фазаненштрассе. Было близко к полуночи, но Берлин и не думал засыпать. На улицах стоял шум, громко звенели трамваи, таксомоторы, которых никогда не сыскать, когда они нужны позарез, теперь мчали взад и вперед по мостовым, торопясь доставить своих пассажиров из мест возлияния в места развлечения или же из мест развлечения в места возлияния. Ведь по мере того, как множилось число нажившихся на войне нуворишей, множились также места их возлияний и развлечений, равно как и сами искатели этих и других удовольствий. Повернет человек в одну сторону – наткнется на мужеподобных женщин, повернет в другую – встретятся ему женоподобные мужчины, прямо пойдет – затолкают его хромые, слепые, увечные и прочие калеки, ушибленные войной и обиженные Богом, а меж теми и другими будут тянуть к нему руки несчастные нищенки и молить слезно о кусочке хлеба или иного пропитания.

Впрочем, к тому времени, когда я свернул на Фазаненштрассе, этот шумный окрестный мир начал понемногу затихать. В большинстве домов готовились уже ко сну, а что до встреченной мною по пути реформистской синагоги, так о ней и говорить не стоит – там всегда спали от кануна субботы до кануна субботы. Задержался ты, друг, сказал я себе, припозднился. Пансион твой давно уже заснул, и придется тебе теперь звонить у входной двери, а звонки твои наверняка разбудят всех спящих. Говорят, всякая задержка на свой лад к лучшему, а вот то, что ты задержался у госпожи Шиммерманн, чтобы поехать с ее солдатами, к лучшему не вышло. Ты хотел облегчить себе жизнь, а на самом деле затруднил. И если бы только себе затруднил, ну и Бог с ним, но теперь тебе придется затруднить жизнь всему пансиону и более всего – его хозяйке и ее дочерям. Даже если она не спит, а лежит на своей вдовьей постели, оплакивая сына, то уж дочери ее наверняка спят, и твой звонок непременно их разбудит.

Дочери эти, о которых я даже мельком не вспоминал все то время, что жил с ними под одной крышей, вдруг предстали передо мной, как живые, каждая со своим лицом, каждая, какой она была: сначала старшая, Лотта, – высокая и тяжелая, вся сплошные округлости, голова втянута в плечи, глаза выглядывают оттуда, как из норы, смотрят на тебя, и ротик что-то пищит с какой-то странной капризностью. Тут же сменила ее средняя, Хильдегард, – выкатила глаза из-подо лба, нависшего над вершинами скул, а в глазах этих, вначале, казалось, погасших, вспыхнула какая-то неумолимая суровость, и вдруг я разглядел в ней то, чего не приметил раньше, – черную, как смоль, челку, которая нависала над этим ее лбом и подпрыгивала при каждой фразе, которую она произносила, а фразы эти и сами по себе были такими резкими и решительными, что даже согласия не требовали. А после Хильдегард появилась перед моим мысленным взором и младшая из трех сестер, маленькая Грет, – носик утонул в безбрежном поле рыжих веснушек, но щель – та, что внизу под носом, там, где положено быть рту, – широко раскрыта. Казалось, собралась было что-то сказать, но Хильдегард сурово ее прервала, и огорченная Грет так и осталась стоять с разинутым ртом.

Я отвел от них взгляд, как делал обычно, когда жил в пансионе, ибо они были в моих глазах чем-то не очень стоящим внимания, но они по-прежнему продолжали стоять в моем воображении, и я подумал: откуда у них такая странная сила, что я вижу их лица и слышу их голоса, да еще на таком расстоянии, когда нас разделяют несколько зданий? Не иначе как они чудятся мне так явно потому, что я собираюсь их разбудить, то есть чувствую себя виноватым перед ними. Видно, это мое чувство вины придает им такую реальность. Я снова попытался избавиться от их лиц и подумал: а вдруг они так неотступно стоят передо мной по той причине, что какая-то из них и в самом деле поджидает меня сейчас у входа в пансион? Быть может, увидев «голема» с моими чемоданами, они поняли, что я возвращаюсь к ним, и одна из них взяла на себя труд меня подождать. И, решив окончательно, что меня действительно ждут, я зашагал дальше уже как человек, который идет туда, где о нем извещены, и который не должен страшиться, что не найдет там места. Теперь я гадал только, какая же именно из сестер меня поджидает. Если Лотта, то ее, пожалуй, снова сморит сон по причине грузности и тяжести ее тела. Да и Хильдегард вряд ли откажется ради меня ото сна – ведь в день моего отъезда она сначала даже посмотреть на меня не соизволила, занятая своим кактусом. А если поджидать меня вызовется Грет, то та же Хильдегард наверняка выйдет к ней и выговорит сурово, что она своим радостным писком разбудит весь пансион.

Интересно, а кто в самом деле первым проснется в пансионе от ее писка? Скорей всего, тот чиновник из налогового управления. Ведь война – она требует денег, а деньги берутся из налогов, бремя которых государство возлагает на своих граждан, и потому именно у налоговых чиновников сон должен быть особенно чутким, поскольку их, надо думать, непрестанно обуревают мысли о том, что собранные ими налоги никак не поспевают за военными расходами. А может быть, первой проснется та пара стариков, что бежали из приграничного района, – ведь уши, уже слышавшие близкий грохот войны, наверняка встрепенутся от любого нежданного звука? Ну, а если не они, то уж служанки-то обязательно проснутся, а вот служанок следует пожалеть – они за день так устают, угождая желаниям каждого гостя, что без ночного возвращающего им силы отдыха, наверно, и шагу не смогут ступить.

Надлежало, вероятно, пойти еще поскорей, но я не только не ускорил шаги, но, напротив, вообще вдруг остановился, охваченный внезапным чувством вины перед жильцами пансиона. Остановился и огляделся. Все дома вокруг меня давно уже спали, каждый на свой лад: каменный дом – каменным сном, а кирпичный – сном кирпичным, порой прерывистым, порой сплошным. А вдали над крышами вздымалась только что встретившаяся мне синагога либеральных немецких евреев[37], «Дом просвещенных», как они сами себя именовали, облицованная особыми плитками с примесью золотой пыли, произведенными на керамической фабрике имени кайзера Вильгельма. То самое здание, по поводу которого еврейские шутники говорили, что когда-то евреи делали кирпичи для египетского фараона, а теперь фабрика немецкого фараона делает кирпичи для евреев. Более того: евреи делали своему фараону кирпичи из смеси глины с соломой, а кайзер делает своим евреям кирпичи из смеси камня с золотом.

Я, наверно, долго так стоял, потому что было уже за полночь, когда я наконец подошел к своему пансиону. Вчера в это время герр Шиммерманн вошел со мной в мою комнату, чтобы проверить, всего ли мне хватает, а сегодня я возвращаюсь в комнату, где наверняка не хватает всего. Может, всякая задержка и к лучшему, но, как оказалось вскоре, моя задержка в лечебнице Шиммерманнов ничего лучшего мне не сулила.

Глава седьмая

Поскольку я подошел к пансиону за полночь, меня немало удивило, что окна его освещены. Такому человеку, как я, не свойственно особенно заноситься, этот человек прекрасно знает, что в честь его возвращения не станут в полночь зажигать в доме все лампы. Что же тогда означают эти ярко освещенные окна? Может быть, какая-то из дочерей хозяйки обручилась и сейчас они празднуют это событие? Или может, та девушка из деревни, Изольда Мюллер, что приехала учиться городским манерам, снова затеяла вечеринку, затянувшуюся до полуночи?

Вечеринки Изольды Мюллер помнились мне в силу связанного с ними странного случая, приключившегося со мной после одной из них. Как-то ночью я лежал в постели и дремал, и вдруг в комнату ворвались служители фараона и стали замуровывать меня живьем в кирпичную стену. Возопил я громким криком из той стены, и услышал Господь, благословенно Имя Его, мои стенания, и извлек из стены, и перенес обратно в постель. Но служители фараоновы по-прежнему продолжали меня давить и душить, и тогда я распрямился что было сил, и все они попадали с меня на землю, кроме того чиновника налогового управления, который жил в комнате напротив, а в ту ночь, возвращаясь с вечеринки у Изольды Мюллер, ошибся дверью, вошел в мою комнату вместо своей, упал на мою постель, навалился на меня сверху и стал душить всей своей чиновничьей тяжестью.

Я позвонил, но мне не открыли. Я толкнул дверь. Дверь приоткрылась, и я вошел. В иную ночь я бы не менее удивился и тому, что дверь в дом не заперта после полуночи, но в эту ночь я уже перестал удивляться и лишь обрадовался, что дверь открыта и мне не доведется будить спящих жильцов. Поскольку ключа от лифта у меня с собой не было, я стал подниматься по лестнице, этаж за этажом, и по мере того, как я поднимался на каждый следующий этаж, мне все слышней становился шум, доносившийся сверху из пансиона. Подбирая в уме подходящие слова, которые объяснили бы хозяйке и ее дочерям мое позднее возвращение, я поднялся наконец на тот этаж, где располагался пансион, и обнаружил, что эта дверь, как и нижняя, была не заперта. Что та дверь, что эта. Поистине чудеса сопровождали ночь моего возвращения. Тихий пансион, который во все прежние ночи укладывался спать даже прежде времени, в эту ночь и не думал засыпать. Вот – все его двери были открыты. Устав с дороги, я ничего более не хотел, как пробраться тихонько в свою комнату и рухнуть на кровать. Но тут вдруг передо мной и в самом деле появилась Хильдегард и преградила мне дорогу. Она смотрела на меня, страшно выкатив глаза из этого своего ущелья меж нависшим лбом и выпирающими скулами, и я вдруг увидел, что в глазах ее стоят слезы.

– Я вернулся, – сказал я.

От звуков моего голоса она словно очнулась, глянула на меня сквозь слезы, взяла мою руку и положила ее себе на грудь, на самое сердце. Потом глаза ее вернулись на положенное место в свои орбиты, взгляд стал осмысленным, и она сказала:

– И наш Гансик вернулся тоже. – Но почувствовала, видимо, что я не понял, кто такой этот «Гансик», и повторила: – О, мой несчастный брат, о, мой несчастный брат!

Я сердечно сжал ее руку и уже собрался было задать ей один из тех пустых вопросов, которые всегда задают в тех ситуациях, когда не знают, что бы такое спросить, но тут появилась Лотта, увидела нас, втянула, по своему обыкновению, голову в плечи, глянула на меня из этой норы и проговорила что-то в том же роде, что и Хильдегард. Хильдегард быстро выдернула свою руку из моей, сурово посмотрела на сестру и сказала:

– Тебе незачем утруждать себя, Лотта. Мы уже знаем все, от начала и до конца.

Я протянул руку и Лотте, чтобы поздравить ее, как только что поздравил Хильдегард, но она все таращилась на меня и продолжала что-то пищать, все более манерно. Тут вышла и Грет.

– Гансик сидит у мамы, – сказала она. – А мама сидит и плачет.

Я и ей пожал руку, поздравляя с возвращением брата, как только что поздравил ее сестер. Ее веснушки зарделись еще сильнее, а та щель, которая служила ей ртом, сузилась и побелела. Наверно, человеку на моем месте полагалось бы также пойти поздравить их мать, но мой разум, видимо, судил иначе, потому что он подсказывал мне не вторгаться сейчас между матерью и сыном. Я разрывался между этими двумя намерениями и никак не мог решить, какому из них последовать. Тем временем ноги мои уже начали подкашиваться от усталости. Я чувствовал, что вот-вот упаду, но две стороны моего «я» были сильнее меня и продолжали бороться друг с другом. То одна брала верх, то другая. То одна взывала к моему состраданию: как это, после того, что ты видел горе этой несчастной матери и слышал, как она оплакивает пропавшего сына, ты теперь, когда этот сын вернулся, не пойдешь ее поздравить?! – то другая взывала к моему благоразумию: оставь их наедине, иди лучше к себе в комнату да ложись-ка в свою постель. И так я стоял, пока Хильдегард не появилась снова, со своим вечным кактусом в руках и сказала, обращаясь ко мне:

– Иду украсить комнату нашего Гансика.

– Как это случилось? – спросил я. – То есть как он возвратился, ваш брат? Вас известили, что он возвращается, или это он сам вас известил?

Хильдегард смахнула слезинку и сказала:

– Как это случилось? Очень просто. Звонок в дверь – и вот он, Гансик. Стоит в дверях. Какое счастье, что я первой встретила его и успела приуготовить мамино сердце. Ведь если б она увидела его неожиданно, ее могла бы покинуть душа от великой радости.

Сама Хильдегард на радостях стала более приветливой, не то что в день моего отъезда, когда она поливала кактус и не обращала на меня никакого внимания. Сейчас она стояла со мной в коридоре и подробно описывала мне процесс возвращения брата во всех его деталях и во всем их порядке. Не помню уже, был ее взгляд при этом спокоен или метался нервно, следя за моей реакцией, но голос в любом случае не раз прерывался от сдержанного плача.

– Сижу я у себя в комнате, – рассказывала она, – и почему-то не хочется мне ложиться. Пробую вязать, и вязанье тоже у меня не идет. Вижу вдруг, что уже поздно, а я еще даже не постелила. Откладываю я вязанье и начинаю стелить себе постель. Но так и не застилаю. И что же я делаю вместо этого? Захожу к маме. И вижу, что она сидит на кровати, а в руках у нее фотографии. И говорит мне мама: «Даже не знаю, сумею ли я опознать нашего Ганса, если он вдруг вернется. То ли потому, что у него вырастет борода, то ли потому, что он вернется инвалидом». Тогда я говорю ей: «Бородатый или инвалид – за что это ему? Но вот усы у него вырастут наверняка, такие, как у нашего кайзера». Попыталась я представить себе лицо Ганса с закрученными вверх усами и начала смеяться. Разве не смешно: молодой парень – и вдруг у него усы, как у кайзера?! Подняла я руки над верхней губой и кручу пальцами, как делают мужчины, когда закручивают кончики усов. И вдруг слышу голос у двери, а следом – звонок за звонком. Мама говорит: «Поди открой». А я говорю ей: «В такое позднее время никому не позволено беспокоить людей». А мама говорит: «Если мы не откроем, они будут звонить и звонить и разбудят весь пансион». Понимаю я, что мама права, и бегу к дверям. А пока я бегу, они все звонят и звонят. Тут вышел в коридор налоговый чиновник, а за ним Изольда Мюллер, та, что живет в большой комнате, а за ними и все прочие жильцы. Вижу я, что опасения мамы сбываются. А тут и она сама вышла, чтобы извиниться за беспокойство. Открыла я дверь, а сама вся киплю от возмущения. И вдруг вижу – стоят двое солдат, один молодой, а второй еще моложе. И один из них говорит: «Это пансион фрау Тротцмюллер? Сестра Бернардина послала нас с чемоданами того господина, который гостил у госпожи Шиммерманн». Смотрю я на этих солдат, на их чемоданы, и хочу немедленно вышвырнуть их обоих вместе с их чемоданами. А они стоят и ни с места. Тогда я им говорю со злостью: «Я сейчас вызову полицейских, чтобы они вас арестовали, наглецы вы этакие». Но тут служанка наша увидела чемоданы и говорит: «А ведь это вещи того господина из маленькой комнаты». Я говорю: «Как это?» И тут же вмиг понимаю, что это вы, господин, приехали обратно в Берлин из своей поездки и возвращаетесь к нам в пансион. И говорю им: «Занесите чемоданы внутрь и убирайтесь». Они занесли чемоданы и уже собрались уходить. И тут вдруг выпрыгивает в коридор наша Грет и как закричит: «Гансик!» Мы все подумали, что она сошла с ума. А она снова: «Гансик! Гансик!» И бросается к одному из солдат со словами: «Ведь ты же наш брат Ганс! Скажи мне, разве ты не Ганс? Мама, я клянусь, что это Ганс, клянусь жизнью». А Ганс стоит и молчит, не говорит ни да, ни нет, просто стоит и смотрит на нас на всех. Но я вижу, что в его глазах что-то меняется и они начинают рыскать туда и сюда. А потом он как завопит: «Мама!» И в ту же минуту мама тоже закричала: «Сынок!» И я тоже хотела уже крикнуть: «Братик!» – но слова словно исчезли у меня из горла, как будто кто-то выхватил их и проглотил. Но на этом еще не все кончилось. Тот солдат, который сопровождал Ганса, вдруг заявил, что не уйдет без него, потому что, по его словам, отвечает за него перед сестрой Бернардиной и поэтому Ганс должен вернуться вместе с ним. И мы так ничего и не могли с ним поделать, пока я не позвонила по телефону в высшие инстанции, и только тогда мы от него наконец отделались.

Я уже падал с ног от усталости. По всем законам мне следовало бы поскорее добраться до постели, но как прервать сестру, когда она рассказывает о брате, да еще о каком брате – который вернулся живым после того, как его уже отчаялись увидеть. Часы подали свой голос – первый час следующих суток. Все родственники и знакомые, пришедшие, по срочному известию, увидеть Гансика, давно разделились на две группы: те, кто жил неподалеку, разошлись по домам, а кому было далеко, остались ночевать в пансионе, потому что трамваи уже перестали ходить. Дом тоже уже затих: кто ушел – ушел, кто остался спать – лег спать, тишина воцарилась, и в этой тишине – лишь дыхание спящих людей. Мучительный зевок силился раздвинуть мои челюсти, но мне не под силу было открыть рот. Хильдегард тоже ушла – проверить, все ли гости нашли себе место, и я не успел спросить у нее о своей комнате. Грет увидела, что я остался один, и подошла поближе. И тоже начала рассказывать о Гансике – где он сейчас и где был раньше, когда и как появился перед ней, войдя вместе с самым обыкновенным солдатом, и что сказала мама, когда увидела Гансика, и как солдат, пришедший с Гансиком, не хотел уйти один, без Гансика, а хотел вернуться обязательно с Гансиком, потому что ему приказали непременно вернуться вместе с Гансиком, и, если бы не Хильдегард, которая позвонила в самые высшие инстанции, этот солдат ни за что не оставил бы им Гансика, а потащил бы Гансика за собой, и мы бы опять остались без Гансика, как это уже бывало много раз, когда мы видели Гансика во сне, а когда просыпались, не было никакого Гансика. И еще, рассказывала Грет, наш Гансик стал выше ростом, и теперь Гансик, каким он пришел с войны, отличается от Гансика, каким он ушел на войну, и даже ее сестры это признают, но она обнаружила это первой, и форма лица у Гансика тоже изменилась, и даже глаза у него стали другие, так что теперь глаза нынешнего Гансика совсем не похожи на глаза Гансика довоенного, хотя господин Шмидт и утверждает, что глаза у человека не могут измениться и не меняются никогда, но у Гансика прямо видно, что глаза у него изменились. Она все говорила и говорила мне о Гансике, и вся любовь, которую может питать сестра к брату, звучала в ее голосе, когда она произносила это свое сотое «Гансик». Временами ее глаза застилали слезы, а маленький носик сильно краснел. А меня уже и ноги не держат совсем, и ни одно из моих чувств – ни слух, ни зрение – не работает даже и вполсилы. Грет все рассказывает и расссказывает, а мои уши уже и не слышат ничего, кроме как: «Гансик… Гансик… Гансик… Гансик…» Не помню, на чем она кончила свой рассказ, не помню, как распрощалась со мной и отошла, помню только, что когда я увидел, что стою наконец один, то повернулся и поплелся в свою прежнюю маленькую комнатку, которую покинул три дня назад.

За моей спиной послышался страшный крик. Я оглянулся и увидел Грет, которая с ужасом смотрела на меня. «Что с вами?» – спросил я. Она воскликнула испуганно: «Но ведь это комната Гансика! Ведь там лежит наш Гансик! Ведь он только что уснул! – Она посмотрела на меня странным взглядом, который из испуганного вдруг стал молящим, и прошептала: – Если господин войдет в комнату нашего Гансика, он его разбудит, нашего Гансика…»

И вот так, из ее слов, я понял, что моя прежняя комната отныне отдана «Гансику», и вынужден был признать, что она права, если я сейчас туда войду, то действительно разбужу «Гансика», а ведь после всех несчастий, которые выпали на долю «Гансика», он конечно же заслужил право на сон и достоин того, чтобы никто к нему не входил и никто его не беспокоил. Правда, я тоже заслуживал отдыха после всех своих мытарств в поездах и гостиницах, но ведь сын чужой страны не ровня родному сыну, вернувшемуся в дом своей матери. Я застыл, стоя перед дверью своей бывшей комнаты, но тут вдруг открылась входная дверь, и вошла какая-то старуха, ведя за собой еще более дряхлого старика. Грет бросилась к ним с громким плачем, но, впрочем, тут же успокоилась и начала рассказывать им все то, что незадолго перед этим рассказывала мне, – как появился Гансик, и как она узнала Гансика, и как она опознала его раньше, чем все остальные, и какой Гансик оказался симпатичный, и какой Гансик оказался милый и славный. Под конец она упрекнула стариков, зачем они пришли ночью, ведь когда Хильдегард известила их по телефону, что Гансик вернулся, она велела им не приходить ночью, потому что они живут далеко и к ним нет хорошего сообщения. Но что старикам собственные тяготы, если они хотят увидеть любимого внука! Усталые, измотанные дальней дорогой, стояли они в коридоре и рассказывали, как бежали от трамвая к трамваю и от поезда к поезду, а самый конец пути им и вообще пришлось проделать пешком, потому что они пришли к последнему трамваю, а водитель сказал, что трамвайное движение уже закончилось и пассажиров сегодня дальше не повезут. И теперь, когда они добрались наконец до пансиона, у них уже никаких сил не осталось, даже радоваться возвращению внука и то нет сил, а хочется им только отдохнуть.

Тут в коридоре появилась фрау Тротцмюллер. Увидела своих родителей, бросилась к ним, обняла и тоже разрыдалась. Взяла отца за одну руку, мать за другую, подвела их к комнате Гансика, чуть приоткрыла дверь и показала им через щелочку самого Гансика, который лежал в кровати, уткнувшись лицом в подушку, и что-то мычал сквозь сон. Показала и сказала шепотом: «Он спит, он спит», и они покачали головами, словно подтверждая, что он действительно спит, и прошептали: «Он спит». Затем фрау Тротцмюллер отвела отца и мать в свою комнату, а сама тихонько вернулась в комнату Гансика, потому что все комнаты пансиона были заняты гостями, пришедшими увидеть Гансика, и теперь, когда она постелила отцу и матери в своей комнате, ей не оставалось ничего иного, как самой лечь в комнате Гансика. Не прошло и нескольких минут, как и эти тоже уже спали мертвым сном. Все спали, только для меня одного не осталось ни уголка, где бы уложить свое бренное тело.

В усталой дреме казалось мне, будто стены пансиона чудным образом тают, теряя свою материальность, и сливаются в подобие какой-то волшебной картины. Я стоял, застыв перед этой картиной. Свет коридорной лампы дробился в сверкающих дверных ручках, и все двери были заперты наглухо, не открывалась ни одна. Вчера в это время я лежал в удобной кровати и читал прелестную легенду о строителе, который нарисовал на полотне изображение дворца, а потом постучал в дверь этого нарисованного дворца, и она открылась, и он вошел во дворец, а сейчас я стою перед настоящей дверью настоящего дома, но она не открывается передо мною.

Медленно прошла по коридору Хильдегард, но опять как будто бы меня не заметила. Не успел я сказать ей что-нибудь, как она уже погасила все лампы, оставив гореть лишь маленький ночник, а сама куда-то исчезла. Я остался один в коридоре и стоял, то сжимая, то расправляя одеревеневшие члены, пока наконец не застыл окончательно, как тот безвольный Голем в ожидании приказа. Но увы – здесь не было никого, кто бы приказал мне: сделай то или это.

Я прислонился к стене, с усилием собрал мысли и задумался: что же мне делать? Подумав, я решил отправиться в большой зал, который служил в пансионе одновременно приемной и столовой. На большом ковре, что покрывал пол в этом зале, вполне можно было растянуться и спокойно поспать. В зале действительно не было никого. Едва, однако, я собрался лечь, как дверь открылась и вошла служанка – та самая, что прежде приносила мне завтрак. В руках у нее были подушки и одеяло. Мне следовало, наверно, обрадоваться, что теперь я смогу лежать укрытым и с подушкой под головой, но усталость не оставила мне сил и для радости тоже. А тут еще почему-то появилась еще одна служанка, а за ней и еще одна, и обе тоже с подушками и одеялами в руках. Что это они все вдруг сюда пожаловали? Оказывается, что зал, в котором днем в пансионе принимали гостей и подавали обед, по ночам превращали в спальню для прислуги. И сейчас, когда весь пансион уснул, пришло наконец время отдохнуть и служанкам. Мне не оставалось ничего иного, как только уступить им место и удалиться.

Но куда? Время – за полночь, и все гостиницы уже спят. А если какая и не спит, как узнать, какая именно? А если бы и знать какая, то где взять силы до нее добраться, если я и шага не могу сделать от усталости? Но если даже собрать все силы и добраться туда, до этой гостиницы, в высшей степени сомнительно, что там найдется свободное место. Ведь с того дня, как началась эта война, многократно умножилось число гостей в Берлине, и все гостиницы ими переполнены, и каждый угол, где можно устроить ночлег, тоже уже забит до отказа. А тем временем служанки уже расстилают себе постели и ждут с нетерпением, пока я выйду, чтобы улечься самим отдыхать. Совершенно ясно, что я должен отсюда выйти, только не худо бы все-таки сначала выяснить, куда мне деться. Я устремил взгляд на ту служанку, которой каждую неделю давал чаевые, хотя никогда никаких услуг у нее не просил. Она почувствовала, что я на нее смотрю, и сказала: «Сдается мне, что для господина не осталось места переночевать». – «И что же вы мне посоветуете?» – спросил я. Она кашлянула, словно поперхнулась чем-то, и сказала: «По чести говоря, даже не знаю, что вам и посоветовать. Комнаты все полным-переполнены, даже господин налоговый чиновник и те согласились принять к себе одного из гостей, а уж не мне вам говорить, какие они аккуратист. А в этом зале служанкам положено отдыхать, и к тому же сегодня мы притомились куда больше обычного, из-за всех тех гостей, что пришли посмотреть на нашего Гансика». – «И правда, пришло вам время отдохнуть, – сказал я, – и я не хочу вас задерживать». Служанка вдруг смерила меня таким взглядом, каким могильных дел мастера оценивают рост покойника, чтобы определить, какого размера яму для него отрыть, и знаете ли, дорогой мой читатель, что она сказала? «Вот разве что ванная комната до утра свободна, – сказала она как бы про себя. – Пойду, пожалуй, и постелю ему там». И вскоре вернулась, чтобы сообщить, что постель для меня готова.

Я вошел в ванную комнату в совершенной уверенности, что она занесла туда для меня раскладушку. Но она, оказывается, занесла не раскладушку, а свернутый ковер, подушку и одеяло, и все это положила внутрь ванны. Мне уже не раз доводилось слышать, что в нынешние трудные дни, когда многие старые дома заняты под нужды армии, а новые не строятся вовсе, часто бывает, что гостю не находится места в гостиничных комнатах и тогда ему стелют в ванной, но я всегда думал, что это пустые слухи, а вот сейчас, увидев предложенную мне «постель», понял, что слухи эти были чистейшей правдой.

Но выбора не было. Я прикрыл дверь, разделся и лег в эту «постель», иными словами, погрузился в ванну, чтобы растянуться в ней. Говорил рабби Нахман из Брацлава: «Господь, благословен будь Он, руководит Своим миром с милосердием, каждодневно его улучшая». Увы, в том, что касалось меня, дело явно обстояло иначе. Каждый следующий день, который даровал мне Господь, оказывался хуже предыдущего.

И все же я задремал, а вскоре и заснул. Почему я знаю, что заснул? Потому что увидел сон. В этом сне мне снилось, что в мире началась большая война и меня призвали на поле боя. И я дал обет Господу, что если вернусь с войны здоровым и невредимым, то принесу в жертву первого, кто по возвращении выйдет ко мне навстречу[38]. Кто бы ни вышел первым, того и принесу в жертву Ему. Вернулся я с войны здоров и невредим, в целости и сохранности, и кто же выходит мне навстречу? Вот, я сам и выхожу.

Глава восьмая

Я проснулся, потому что дверь вдруг заскрипела на меня своими петлями, а какой-то человек заскрежетал на меня зубами. Почему заскрежетал? Потому что, направившись в ванную, обнаружил, что дверь прикрыта, повернул ручку, дверь открылась, и он увидел меня, лежащего самым неподобающим образом в ванне. Он заскрежетал зубами, и я проснулся. А проснувшись, схватил свою одежду, торопливо оделся и освободил ему место. От поспешности я даже не успел умыться.

Поскольку вчера гости до поздней ночи праздновали возвращение Гансика, то теперь они добирали недосып из первых часов утра. Только служанки уже поднялись. Когда они покинули зал, забрав также свои постели, я вошел туда, отворил окно и, став возле него, задумался, что же мне теперь делать. Так ничего и не придумав, я решил сходить в ванную умыться. Но в ванную мне попасть не удалось, потому что кто-то меня опередил. Я вернулся в зал, подождал немного и снова направился в ванную. Но меня и на этот раз опередили. Я махнул рукой, вышел из пансиона и пошел в ближайшее кафе. Там я попросил чашку кофе – того рода кофе, который в дни войны называли «кофе», – и за чашкой полистал утреннюю газету. Газета была заполнена статьями о победах Германии, но лица окружающих почему-то не выражали никакой радости по этому поводу. Возможно ли, что немецкие верноподданные не верили тому, что сообщали их газеты? Нет, как они могли не верить – ведь в газетах сообщалось только то, о чем сообщало Верховное Командование, а Верховное Командование, как известно, никогда не обманывает. Наверно, мелкие личные неприятности опять возобладали над чувством национальной гордости.

Я сидел за столиком, передо мной стояла пустая чашка, в руках у меня была газета, а в газете превозносили и расписывали свершения Германии. И воистину нет другой страны, которая превосходила бы Германию. В каком бы месте ни вонзил свой меч немецкий солдат, всюду несет он с собой разрушение и рабство. Немцы народ упорный – если за что берутся, ничто их с пути не свернет, и раз уж они вступили в войну, то воюют, и убивают, и топчут как следует. И даже если, как вы сказали, доктор Миттель, Германия, подобно тому сапожнику, думает, что кромсает своих врагов, а на самом деле кромсает собственную шкуру, то смотрите, сколько еще той шкуры уцелело! И пусть даже у нее останутся лишь лохмотья на голом теле, что ей – прикроет свою наготу из военной добычи и насытит тело свое провиантом, награбленным в завоеванных странах.

Я сидел, вспоминая далекие, мирные предвоенные дни, которые сегодня представлялись мне сплошной поэтической идиллией. Впрочем, сейчас было уже совершенно очевидно, что Творец этой идиллии не особенно заботился о равновеликости отдельных ее строф и позволял Себе нарушать строгие правила, установленные классиками этого древнего жанра. Так что вполне возможно, что мы ошибались и те времена тоже не были такими уж идиллическими.

Я сидел, вспоминая те предвоенные дни. Вот я иду по одному из берлинских пригородов и вижу толпы людей – некоторые молчат потрясенно, другие взволнованно кричат. И в самом деле, как не кричать? Едет себе в коляске эрцгерцог вместе с женой, и вдруг вонзаются в них две пули, и оба они падают на землю и умирают. А те пули потом расплодились и размножились, как и было заповедано, и породили великое множество других пуль, и те другие пули поубивали великое множество других людей и по сей день продолжают их убивать. Да, правду сказал доктор Миттель – эта война еще нескоро кончится, настойчивый народ эти немцы, если за что возьмутся, на полпути не бросают.

А я из-за этой войны не могу собрать свои мысли и сосредоточить их на чем-нибудь одном. Перескакиваю от одной мысли к другой и от одного предмета к другому. От своей комнаты на Фазаненштрассе к тяжелой зимней одежде, которая гнетет мои плечи, а от той тяжелой одежды, что на мне, – к наследию доктора Леви. Увы, не могу похвастаться, что помог его вдове, но зато ведь я помог другой вдове, вернув ей сына, и притом вернув чуть ли не собственными руками, а теперь, когда вернул, меня изгнали ради него из моей комнаты, и вот сейчас я уже не знаю, где приклоню сегодня главу свою. Всего пару дней назад я удивлялся, когда Бригитта Шиммерманн сравнила этого солдата, сына фрау Тротцмюллер, с Големом из легенды, и сказал ей, что Голем, созданный Магаралем из Праги, был куда красивее и человечнее этого солдата, потому что он выполнял все, что ему приказывали, тогда как этот солдат не известно даже, поймет ли, если ему велят что-то сделать, а вот теперь он все-таки совершил – и притом без всякого приказа – нечто такое, в результате чего я остался бездомным. И кто помог ему совершить это? Именно я, который сомневался в его способности что-либо совершить.

Я поднялся, взял телефонный справочник и выписал оттуда адреса всех пансионов, которые были там упомянуты. Потом развернул свою газету и выписал все предлагавшиеся для съема комнаты, о которых в ней сообщалось. Покончив с этим, я вернулся в пансион на Фазаненштрассе, сменить воротничок.

Весь дом был наполнен шумом, весельем и ароматом цветов. В большом зале сидели за завтраком счастливая мать с вернувшимся сыном, а также все гости, прибывшие ради него, и с ними Лотта, Хильдегард и Грет, каждая из которых на свой лад пожирала глазами любимого брата. Служанки прислуживали за столом, перепоясанные новыми передниками, как в праздничный день.

Я поздравил мать с возвращением сына, посидел немного за столом, поговорил со своими соседями слева и справа и ответил на все их вопросы. Соответственно и они ответили мне на все мои вопросы, после чего я поднялся и сказал, что мне пора идти искать себе новую комнату. И, сказав это, тут же пожалел, что сказал, потому что они могли подумать, будто я жалуюсь на их сына и брата, из-за возвращения которого я лишился своей комнаты. К счастью, ни мать, ни дочери, поглощенные своей радостью, вообще не расслышали моих слов. И то утешенье.

А теперь оставим наконец эту историю сына, возвратившегося домой, и вернемся к истории сына, который свой дом утратил. Этот изгнанный из своего дома сын вышел из пансиона на улице Фазанов и побрел по другим улицам, от одной съемной комнаты к другой и от одного пансиона к другому, в поисках нового жилья. И по пути размышлял обо всех предшествующих поколениях, от Адама и по сей день, и думал, как интересно было бы на них посмотреть, когда б одеть их всех в соответствии с их временем, местом их проживания и их сущностью. И, занятый такими размышлениями, не замечал все то бессчетное множество людей, что повстречались мне в тот день по пути и были одеты именно в полном соответствии со своим временем, своим местом проживания и своей сущностью.

И вот уже день склонился к вечеру. Комнату я не нашел. В большинстве тех комнат, что искали жильцов, меня опередили другие, которые их и сняли, а те комнаты, что не сняли они, не снял и я, по тем же причинам, что они. Я брел от дома к дому, от улицы к улице. Мало того что ни одно место меня не принимало, но и сама земля словно бы уплывала у меня из-под ног. Читатель наверняка решит, что в этом есть оттенок преувеличения, но нет – это простая констатация фактов. Ведь после того, как я прошагал добрую половину Вильгельмсдорфа, да так и не нашел там жилья, а затем прошел весь Шарлоттенбург и весь Халлензее и там тоже не нашел себе жилья, три огромные части города Берлина проплыли под моими ногами и ушли из-под них. Нет, не следовало мне откладывать поездку из-за солдат госпожи Шиммерманн. Если бы я не поехал с ними, то, вернувшись в пансион, нашел бы свою комнату свободной. Но как же тогда вещий сон фрау Тротцмюллер? Отец небесный, да неужто же я должен платить собственной плотью за то, что кому-то приснился какой-то сон? Я не управляю судьбами мира, этот Твой человек не столь высокого мнения о себе. Понятно, Бригитта пеклась о моем благе, но в конечном счете не во благо мне это обернулось. Никогда не задерживай, человек, ближнего своего. Вот, задержал некогда одного левита в Бейт-Лехеме отец наложницы его[39], и обернулось это бедой для дочери его, и погибли тысячи израильтян.

Я свернул в ресторан поужинать. Хозяин заведения, желая, видимо, сэкономить на электричестве и на официантках, подавал еду за общим столом. Часть посетителей была из тех завсегдатаев, которые и вообще регулярно едят в ресторанах, а другая – из тех, кто с недавних пор возложил все свои надежды на ресторан, рассчитывая хотя бы здесь найти еду, имеющую вкус еды, потому что домашняя еда в эти дни уже потеряла всякий вкус. Ну, вот, сидят люди за общим столом, и я среди них. Сидим все вместе, при свете одной лампочки, и едим одно и то же варево, сваренное в одном и том же горшке. Но ни общий стол, ни общая лампа, ни общая еда, ни теснота не сближают наши сердца – каждый наедине сам с собой. Тот сунул нос в миску, тот уткнул глаза в газету, а тот изучает свой счет за еду. Одно лишь всех равняет – скудная пища и высокие цены.

На выходе из ресторана я столкнулся с Петером Темпером, давним моим знакомым и милым приятелем, который работал в берлинском зоопарке, отвечая там за хищных зверей. В тот день у него что-то неладно стало с животом, и он пришел в этот ресторан в поисках легкой вегетарианской пищи. Когда у здоровых людей даже чуть-чуть нарушается здоровье, им уже вся жизнь не мила, вот и Петер заговорил со мной соответственно. Его резкость вызвала у меня раздражение. «У тебя такое лицо, – сказал я ему, – будто тебе выбили зубы, а потом угостили сырой медвежатиной». А он в ответ: «И ты не лучше – жуешь траву, пьешь молоко, и зубы у тебя стали мягкими, ими только вымя теребить». Я сказал: «Одному и трава в пользу, а другой ест мясо, а глаза у него, как у козленка». Он глянул на меня своими голубыми, как сверкающая сталь, глазами и сказал: «Когда придешь ко мне в зоопарк, сходим посмотрим, у кого глаза, как у козленка». А я ему: «Не пойду я к человеку, который говорит со своими друзьями, как с учениками на уроке зоологии, и все потому, что у него, видите ли, слегка расстроен желудок». Тут он понял наконец, что я на него сержусь, и попытался загладить свою резкость. «Ты помнишь нашего льва Петерса?» – сказал он. «Петерсавешателя?» – переспросил я. «Почему ты называешь его вешателем?» – удивился он. «Его все так называют», – ответил я. Этого знаменитого льва действительно знали все в Берлине. Его привезли из Африки и назвали в честь тамошнего немецкого губернатора[40], который известен был тем, что вешал туземцев за малейшую провинность. «Ладно, – сказал он, – называй, как хочешь, я просто хотел тебе сказать, что мой Петерс вдруг заболел». – «Понимаю, – сказал я, – ты упомянул о болезни этого вешателя, чтобы я, не дай Бог, не подумал, что ты нервничаешь из-за собственного нездоровья». Он мягко положил мне руку на плечо и сказал: «Ты прав, пойду-ка я лучше домой. Выпью своей настойки, лягу, укроюсь одеялом и хорошенько пропотею». Я знал этот его обычай: каждый вечер, и зимой, и летом, он кипятил на огне кувшин красного вина с добавкой гвоздики и корицы, а потом выпивал его горячим, накрывался с головой и спал часов восемь – десять без перерыва. Я распрощался с ним и направился в кафе.

Кафе было набито битком. С первого же дня вой ны все берлинские кафе заполнились до отказа. И мужчин полно, и женщин. Мужчины, по своему обычаю, пришли повидаться с другими мужчинами, а женщины пришли увидеть мужские лица, потому что в их собственных домах уже не осталось мужчин. Вот так – что ни день, открываются все новые кафе, и все равно на всех не хватает, все забито. Ты проталкиваешься, а тебя отталкивают, тебя отталкивают, а ты проталкиваешься. Займешь стул – тебя пожирают глазами, будто ты захватил их место, глядят, что называется «в семеро очей»[41]. Невдомек им, что сами-то они здесь исключительно из-за тебя. Они здесь, потому что ты здесь, ты и все другие. И былых официантов, которые хорошо знали свою публику, тоже ни в одном кафе уже нет, ушли на фронт, а вместо них поставили над нами инвалидов, которых армия не берет. А чтоб никто не подумал, будто они здесь, потому что не годятся для войны, они ведут себя нарочито задиристо.

Не помню, как мне удалось захватить место. Усевшись, я немедленно заказал себе чашку кофе – все того же сорта, который в военные времена называли этим словом, – а когда первая чашка кончилась, тут же заказал вторую на глазах возмущенных стоящих, которые не нашли себе места, – пусть не говорят, что «этот тип точно прилип к стулу». По справедливости я должен был бы освободить свой стул – ведь я уже выпил кофе, а они нет, – но тут вдруг за моим столиком откуда ни возьмись появился друг моей молодости, о котором я ничего не слышал с самого начала войны.

Этого моего друга звали так же, как меня, что было редким совпадением, потому что мое полное имя состоит из двух имен, которые не так уж часто встречаются вместе. Но поскольку его обычно называли по второму из этих имен, а меня – по первому, мы долгое время даже не догадывались, что у нас одни и те же полные имена, пока однажды не оказались одновременно в одной и той же берлинской синагоге, были вызваны там для чтения Торы и тогда услышали, что нас вызывают одинаково; с тех пор, обнаружив, что мы тезки, мы потянулись друг к другу, точно родные братья, хотя поначалу не знали, что мы действительно братья по своим именам. За год перед тем, как отправиться в Страну Израиля, я побывал в его городе и гостил у него, и воспоминание об этом поныне хранилось в моем сердце. Дом этот жил по незыблемым правилам, которые выполнялись всеми членами семьи без исключения. Глава семьи – глубоко верующий человек и знаток комментариев Авраама ибн Эзры с их намеками и загадками[42]; люди уважали его за честность, порой доходившую до наивности, которая иногда порождала добродушные насмешки, но никогда не вызывала насмешливого презрения. Его жена, крупная собою женщина, была владелицей большого магазина, который торговал тканями. О ней говорили, что она способна угадать среди покупавших у нее в кредит всех тех, кто заранее задумал объявить себя банкротом, чтобы не отдавать долги. И еще рассказывали, что таким людям она тем не менее давала ткани в кредит, но, зная наперед их намерение, успевала взыскать с них долг прежде, чем они объявляли себя банкротами, а потом ссужала им их же деньги, если они решали возобновить свое дело после незадачливого банкротства. Обе сестры моего друга были похожи на отца своим простодушием и на мать – своей житейской мудростью. Они были красивее и здоровее брата, который много сил тратил на учебу, но мать не послала их учиться, разве что обучила читать молитвенник, письма и торговые счета да писать письма на государственном языке. Но не потому она их не учила, что образование вредит вере, а потому, что оно вредит здоровью. А самой почитаемой в этом доме была бабушка, мать матери моего друга, – женщина, которая отринула заботы мира насущного ради нужд мира грядущего, или, скажем точнее, сделала нужды грядущего мира своими мирскими заботами. Она была из рода прославленных раввинов. Позже, в то время, что я жил в Стране Израиля, мой друг учился в университетах Вены и Берлина. Годы спустя, приехав в Берлин, я встретил его в Императорской библиотеке. С тех пор мы с ним то и дело пересекались во всех тех местах, которые обычно навещают люди нашего склада и рода занятий, но потом грянула война, и его призвали на фронт, а я остался в Берлине. Такова вкратце история нашей дружбы. Если мне доведется еще упомянуть о нем в каком-нибудь ином места, я расскажу о нем подробнее, здесь же не буду более распространяться, лишь добавлю пару слов о его фамилии. Фамилия моего друга была Бах, Шмуэль-Йосеф Бах его звали, и эта фамилия восходила к достопочтенному рабби Иоэлю Сиркису[43], представляя собой не что иное, как аббревиатуру названия его книги Баит Хадаш, то есть «Новый дом». Много лет спустя, будучи снова в родном городе, я спросил как-то у своего давнего приятеля Даниэля Баха, не родственник ли он моему другу, и тот ответил: «Не знаю, но поскольку меня зовут так же, как его отца, а моего отца – так же, как его деда, то не исключено, что мы действительно родственники».

Худой и изможденный сидел передо мной тезка, и лицо его было, как выжженная земля, но на груди сверкало такое множество знаков отличия, что хватило бы, пожалуй, на целый музей. Этот кабинетный ученый и мыслитель, отдавший много сил глубоким научным исследованиям, оказавшись на поле боя, проявил выдающийся героизм. Командиры оценили его мужество и разукрасили теми побрякушками, которыми они обычно украшают героев войны. И вот теперь эти медали бряцают на его груди, и окружающие смотрят на него с почтительным восхищением, причем часть этого восхищения перепадает и мне, поскольку видят, что он говорит со мной как со своим другом.

Мы сидели, разговаривали и никак не могли надивиться случаю, который свел нас в одном кафе, за одним столиком. Когда наконец мы вдоволь наудивлялись этому, настала пора вопросов о здоровье и обо всем, что с этим связано. Потом я спросил его, что он делает в Берлине. Он сказал, что ему дали отпуск на несколько дней и он решил съездить в столицу. «А как твой отец?» – спросил я. Он посмотрел на меня, но ничего не ответил.

Я помолчал, недоумевая, а затем переспросил, уже в тревоге: «Что-то случилось, не приведи Господь?» Тогда он заговорил. Оказалось, что, когда весь их город опустел, потому что жители до единого бежали в страхе перед русским наступлением, его отец и бабушка остались. Отец остался, считая, что даже русские не причинят вреда тому, кто не причинил им вреда, а бабушка – потому что нуждающиеся нуждались в ее помощи. В мирные времена, сказал мой друг, отец ежедневно отправлялся в синагогу. Вот и теперь он взял с утра свои талит и тфилин[44] и направился обычным путем. Помолись лучше дома, сказала бабушка, ведь ты не найдешь сегодня миньяна[45] ни в одной синагоге. Но он ответил: «Я не могу изменить своим правилам». И пошел, и встретил Ангела Смерти. Русские в тот день еще не успели вступить в город, поэтому остается думать, что убийцей был какой-нибудь украинец из нашего же города, который решил ограбить синагогу, столкнулся там с евреем, испугался, что тот выдаст его властям, и поспешил прикончить. Хотя позже я услышал, что отец вроде бы погиб иначе. Будто бы какой-то украинский подросток охотился из лука на голубей, увидел что-то белое, мелькнувшее в окне синагоги, пустил в окно стрелу и попал в отца. Впрочем, вполне возможно, что в связи с этой смертью кто-то просто припомнил историю из Гемары[46] о благочестивом еврее, который, вопреки запрету римлян, надел филактерии, а когда римляне хотели его за это казнить, филактерии на нем превратились в голубей, которые спасли его от меча римского солдата. Припомнить-то припомнил, а не почувствовал, что такое сравнение умаляет силу веры – ведь в случае отца те же филактерии, пусть даже уподобившиеся издали голубям, все же не спасли молящегося человека.

Я подумал, что не следует оставлять друга наедине с этим горем, и поторопился отвлечь его вопросом о здоровье матери.

– Она тоже умерла, – помолчав, сказал он. – Умерла по пути из Кракова в Вену, куда бежала вместе с другими жителями города, спасаясь от наступающих русских армий.

Я понял, что нужно отвлечь его и от этой темы, и спросил о сестрах. Он сказал:

– Старшая растит сына и молча переживает свое горе, как большинство женщин, потерявших мужа на войне, а младшая ждет и надеется, что муж вернется с войны. Но разреши и мне задать тебе вопрос…

– Погоди, – сказал я, – у меня есть еще вопросы.

Он печально усмехнулся:

– Кажется, в нашей семье уже не осталось никого, о ком бы ты мог еще спросить.

– Ну, если ты забыл свою бабушку, – сказал я, – то я о ней помню. Как поживает эта святая женщина? Сейчас, когда нужда гуляет по всему миру, ей, наверно, самое время расширить круг своей помощи и сострадания, чтобы хоть немного облегчить жизнь нуждающимся людям. – Мой друг глянул на меня и снова промолчал. – Ты мне не отвечаешь… – встревоженно сказал я.

– Злобная зверюга замучила ее, – сказал он наконец.

– Как это? – спросил я. – Что, она отправилась в лес и на нее напал медведь?

– Не было ни медведя, ни леса[47], – ответил он мне поговоркой. – Дикий человек напал на нее, казак, поймал на ступенях дома, и истязал ее, и мучил, пока она не испустила дух. Но сейчас, друг мой, у меня уже и вправду не осталось родственников, о которых ты мог бы еще спросить, поэтому спрошу тебя в свой черед – скажи, в какие часы работает сейчас наша Императорская библиотека? Все еще каждый день с девяти до девяти, как раньше?

– Понятия не имею, – честно признался я. – Я там не был с самого начала войны.

– Почему?

– Сам не знаю почему.

Он замолчал.

– А почему ты спрашиваешь об этом? – поинтересовался я.

– Почему? Хочется посмотреть, какие книги появились за это время.

– Думаю, что немало, – сказал я. – Хоть мы и называем себя Народом Книги, но в Германии за какой-нибудь год издается добрая половина того количества книг, которые евреи написали за всю свою историю. А какая тема тебя сейчас интересует?

– Какая тема? – переспросил он. – Открою тебе секрет. Я начал писать книгу.

– Когда ты говоришь «начал», – сказал я, – это значит, что наверняка уже кончил. О чем же книга?

– Попробую тебе объяснить, – сказал он. – Я хочу назвать ее «Биология переживаний»…

– Биология чего? – удивился я.

– Ты прав, это название не отражает сути. Лучше я расскажу тебе, как я к этому пришел. Я лежал в окопе и вдруг испытал некое переживание, которого никогда не испытывал, хотя мне показалось, что суть его повторяет то, что я уже однажды переживал. А потом со мной снова произошел такой же случай, и я опять не мог бы сказать с точностью, случалось это со мной когда-нибудь или не случалось. Когда же несколько дней спустя это переживание повторилось в третий раз, у меня исчезли всякие сомнения. Я был уверен, что переживаю повторение того, что уже было, причем повторно, а вместе с исходным случаем – даже трижды. Я начал размышлять, что это означает, когда вместе с каким-то переживанием приходит ощущение, что ты уже переживал это раньше, но твое ощущение остается сомнительным, пока переживание не повторяется снова. А то исходное, самое первое переживание – оно что, было действительно первым или тоже всего лишь повторением чего-то забытого? И если так, то где эта цепь начинается и где ее конец? И вот теперь, друг мой, я пытаюсь рассортировать такого рода события и классифицировать эти переживания по их характеру, или, если позволительно так сказать, – по их глубинной сути. Так что, если хочешь, эту мою будущую книгу можно назвать не «Биологией переживаний», а «Повторяемостью всего». Но расскажи мне лучше, как твои дела? Что с твоей большой книгой об одежде?

– Я сделал ей обрезание, – сказал я.

– Как это? – удивился он.

– Это целая история, – сказал я. – Мне пришлось отправиться в дорогу, а поскольку большие книги – это большие трудности в пути, я сел и сделал всем страницам обрезание полей.

Он расхохотался, и я вместе с ним.

Всему дается мера, и даже сидению в кафе. Моему другу пришло время идти, я тоже вышел с ним и, распрощавшись, пошел искать другое кафе. Правильней было бы, конечно, не занимать место тех, кто еще не успел посидеть за чашкой кофе, но, поскольку мне не уготован был иной ночлег, я все же занял место за очередным столиком. Но всему действительно дается мера – заведение закрывали, и мне пришлось подняться. На выходе я встретил группу знакомой молодежи, юношей и девушек из Страны Израиля, которых война застигла в Берлине. Некоторые учились здесь в университетах, а другие приехали в Германию совершенствоваться в различных профессиях. На жизнь все они зарабатывали в основном преподаванием иврита молодым немецким сионистам, и одни зарабатывали вполне прилично, тогда как другие в обрез, в зависимости от лингвистических познаний и дара общения. Был с ними, в этой компании, еще один человек, мне не знакомый, низкорослый и коренастый, и когда меня познакомили с ним, то представили как скульптора Друзи – непонятно, то ли еврея, то ли сирийца или ливанца. Глаза у него были большие и какие-то сонные, а походка, как у человека с плоскостопием. Позже он рассказал мне, что в детстве пас овец и много ходил босиком. Но оставлю пока его рассказы и вернусь к этой компании. Они шли дружной гурьбой, и куда же они шли? Вот, они обнаружили в Берлине такое место, где пекли вкусные булочки, и как раз сейчас было то время, когда эту выпечку вынимали из печи, вот они и шли в эту пекарню, отведать горячих булочек, что называется, прямо с пылу с жару, чего никому больше в Берлине не дано, потому что рядовой берлинец даже если и ест булочку, то лишь поутру, когда она уже остыла.

Мне не хотелось, чтобы мои соотечественники проведали, что у человека, который им повстречался, нет никакого ночлега, и я сказал им: «Скажу вам “точные слова истины”[48], как выражался царь Соломон, – я не могу пойти с вами». – «Почему не можешь?» – спросили они. «Меня ждут», – сказал я. «И где же это тебя ждут?» – спросили они. «Как это где? В моем пансионе», – ответил я. «Почему это вдруг ждут?» – удивились они. «Потому что я им велел ждать», – сказал я. «А с чего это ты велел им ждать?» – допытывались они. «Чтобы мне не пришлось звонить у входа», – сказал я. «А зачем тебе звонить?» – заинтересовались они. «Зачем звонить? Затем, что я вышел и забыл ключ. Пришлось мне им позвонить по телефону и предупредить, чтобы меня подождали, а теперь мне неудобно их задерживать».

Выслушав терпеливо эти мои объяснения, они схватили меня за руки и потащили за собой. И вот представьте: идет небольшая компания молодых евреев, веточка Страны Израиля, по большому городу Берлину, по столице большого государства Германия, и я среди идущих. И мы говорим о победах этого государства, которое захватывает все больше чужих земель, и никто не знает, когда придет конец этой войне и как будет выглядеть мир после нее. Но постепенно наш разговор переходит на родную страну, Страну Израиля, и как только вспомнилась нам наша страна, как-то разом угас вдруг весь наш интерес к горячим булочкам, которые вот в эту минуту вынимают из печи, и мало-помалу все грустно разбрелись по домам, кто куда.

А меня потащил за собой скульптор Друзи.

– Идем, я тебе кое-что покажу, – сказал он.

– Не могу, – сказал я.

– Почему? – спросил он.

– Меня ждут, разве ты не слышал? – объяснил я.

– И что же, из-за того, что какая-то девка ждет тебя в пансионе, ты лишишь себя удовольствия? – сказал он.

– Какого это удовольствия? – удивился я.

– Скажи, тебе приходилось когда-нибудь бывать в Баальбеке? – спросил он вместо ответа. – Если и ты там бывал, то, возможно, видел тамошние древние статуи, когда они на заре проступают из тьмы, словно вырастают из земного лона. Вот нечто вроде этого я хочу показать тебе на рассвете в своей студии.

Он потащил меня за собой и привел в какой-то двор, где мы поднялись на тысячу и одну ступеньку и вошли в сырую комнату, насквозь пропахшую влажным гипсом, холодным камнем, глиной и табаком. Он зажег свет, достал бутылку коньяка, налил нам и начал рассказывать мне, какие сорта табака годятся для трубки. Потом припомнил, какие замечательные официанты были в кафе до войны – выручали художников в трудные времена и ссужали им деньги под низкий процент. А потом, совсем уже, видимо, осоловев, начал бормотать бессвязно, как мы мечтаем порой познакомиться с каким-нибудь человеком, мужчиной или женщиной, а когда нам представляется случай действительно познакомиться с ними, что-нибудь обязательно этому мешает, и вот мы снова мечтаем об этом знакомстве, но никак не можем с ними познакомиться, а тем временем все, с кем мы знакомимся, вызывают у нас раздражение, как будто они занимают место тех, знакомства с которыми мы ищем. С этими словами он сел на обломок камня, поставил бутылку у ног и уставился на свои статуи. «А что, ребята, – сказал он, обращаясь к ним, – хотите, чтобы Бригитта Шиммерманн тоже была в вашем обществе? Тогда попросите вот этого господина замолвить ей обо мне доброе словечко. Только хорошенько попросите…»

Тут он повернулся ко мне, налил еще по стакану и предложил выпить за Бригитту Шиммерманн. Мы выпили за здоровье Бригитты Шиммерманн, и я подумал про себя, что, когда бы не Бригитта, где бы я нашел сегодня крышу над головой?

Занималось утро. Дневной свет уже пробивался в окно, и свет лампы совсем побледнел. От статуй в комнате шел нестерпимый, леденящий холод. Хозяин поднялся, смочил водой тряпку, перевязал ею голову одной из статуй, потом смочил вторую тряпку и точно так же перевязал голову второй статуи, потом достал вторую бутылку, налил себе и сел опять, опустив голову на грудь. Затем вздрогнул, словно проснувшись, ткнул пальцем в сторону статуй и пробормотал: «Вы, ребята, пожалуйста, не шумите так».

Я поднялся идти. Он встрепенулся, открыл глаза и проговорил: «Ты же еще ничего не видел, что же ты уходишь? Подожди, я покажу тебе…»

Он хотел было встать, но голова его упала на грудь, и он опять задремал. Я направился к двери. Он почувствовал это, снова проснулся и пробормотал: «А что, та девка, которая тебя ждет, она годится для модели?» И тут же снова заснул.

Я кивнул ему на прощанье и вышел.

Глава девятая

Не буду более рассуждать о тех случайных происшествиях, которые то и дело вклиниваются в цепь значимых для нас событий. Лишь Тот, Кто правит этими случайностями, знает, зачем оне. Я не знаю. Подчас похожи они, мне сдается, на те бесформенные, сумеречные состояния, что вползают порой в наши ночные сновидения, на переходе от одного к другому, и мгновенно затем расплываются и забываются, так что нам остаются лишь разрозненные сны, между которыми будто бы и нет никакой связующей нити. Итак, отныне я отодвигаю в сторону все, что не имеет причинной связи с сутью моего рассказа, – вроде книги моего друга Йосефа Баха о повторяемости всего или тех горячих берлинских булочек, которые мы так и не отведали. Или например, скульптора Друзи, который потому лишь искал дружбы со мной, что рассчитывал через меня познакомиться с Бригиттой Шиммерманн, красоту и обаяние которой хотел запечатлеть в мраморе и, поскольку видел меня несколько раз гуляющим с Бригиттой, поначалу полагал, что в моих силах уговорить ее позировать ему, но потом вдруг почему-то оставил эти планы и позволил мне уйти, так ни о чем меня и не попросив. И поскольку он оставил меня в покое, оставлю и я его и вернусь к сути дела.

А суть такова. Мир наш велик и просторен, много в нем самых разных стран, и в каждой стране есть свои города и деревни, и в них дома, а в тех домах – комнаты. Порой один человек занимает много комнат, а порой много людей ютятся в одной. А наша с вами история – о человеке, у которого нет ни комнаты, ни дома, ибо место, которое у него было, он покинул сам, а то место, которое он себе нашел, вроде бы выпало у него из рук, и вот он ходит от места к месту и ищет себе новое место.

Бредет этот человек от квартала к кварталу, и от улицы к улице, и от дома к дому и ищет себе пристанище. Стучится в двери, и они открываются, и выходят к нему хозяйки и показывают ему свои комнаты. Иногда хозяйка приветлива, но комната неприветлива, иногда комната приветлива, но неприветлива хозяйка. И вот он стоит, этот человек, и размышляет, что предпочесть – приветливость той или приветливость этой. И, не найдя решения, переносит надежду на другие комнаты и других хозяек. А бывает, что в этих блужданиях от одной комнаты к другой ноги подшучивают над странником и приводят его обратно в комнату, которую он уже смотрел, и хозяйка думает, что он вернулся, чтобы снять ее комнату, и приветливо улыбается, чтобы понравиться ему. А когда они оба понимают, что ошиблись, он уходит с поникшей головой, а она провожает его руганью, зачем он напрасно беспокоит людей. И после этого он уже ведет себя очень осторожно, а от чрезмерной осторожности пропускает дома, в которых, возможно, нашлась бы для него подходящая комната. А тем временем его глаза и ноги начинают спорить друг с другом: когда глаза хотят смотреть, ноги не хотят идти, а когда ноги готовы идти, глаза уже устали. Заплетаются ноги, и закрываются глаза. А когда закрываются глаза, исчезает и весь город Берлин со всеми его домами, а когда исчезает Берлин и его дома, появляются перед ним город Яффо со своими песками и его тамошняя комната.

Мала она, эта комната, но ее продолжает веранда, и, хотя веранда эта тоже мала, у нее есть дополнительное достоинство – она выходит в сад. А в саду этом растут лимоны и прочие чудные деревья – расскажешь о них в Германии, наверняка подумают, что это твой вымысел. А посреди сада есть колодец. Ты пьешь из него, ты поливаешь его водой свое тело, ты поишь ею птиц, которые распевают за твоим окном. И кстати, раз уж мы упомянули окна, припомним-ка, сколько их там. Пять, конечно. Пять окон – два смотрят на улицу и видят все, что происходит в душах людских, а одно смотрит в долину, по которой ходит поезд, тот, что курсирует из Яффо в Иерусалим и из Иерусалима в Яффо, и каждый, кто едет в этом поезде, видит тебя в твоем окне и машет тебе рукой, и ты отвечаешь ему тем же, и, поскольку поезд идет медленно, не спеша, ваши приветы встречаются в воздухе. А в четвертое окно твоей комнаты видна морская гладь – это гладь Великого моря, которое Господь, благословен будь Он, превратил в дорогу для избавленных[49]. Что же до последнего, пятого, окна, то оно смотрит на яффские пески, цвет которых днем напоминает корицу, а ночью – персик. И среди этих песков виднеются шестьдесят маленьких домиков, которые называют себя Тель-Авивом. Там живут люди, которые любят меня и которых люблю я, а Всевышний, милосерден Он, любит нас всех. Правда, сейчас Он как будто бы сердится на всех нас, а больше всего – на меня, потому что я оставил Его страну, и вот за это я наказан своим нынешним тяжким положением. Но, даже и сердясь, Всевышний продолжает меня любить, потому что иначе зачем бы Он стучался в мое сердце, и звал меня вернуться, и сердился на меня? Увы, я не могу сейчас вернуться, потому что в мире идет большая война, и на суше, и на море, и в воздухе, и нет никакой возможности добраться из Европы в Страну Израиля. И поскольку нет у меня такой возможности, я вынужден оставаться в Германии и искать себе прибежище, чтобы продолжать жить здесь, пока Всевышний не вернет меня на мое истинное место.

И вот чем кончились мои поиски. Из-за нынешних военных тягот доходы многих немецких евреев сократились, и они надумали сдавать свои комнаты внаем. Прежде, во все время, проведенное мною в Германии, я, как и большинство моих знакомых из Страны Израиля, избегал снимать комнату у немецких евреев, потому что все они большие патриоты Германии. Им не нравится, что мы не скрываем наше еврейство, и от этого неизменно возникают острые споры. Но после минувшей бессонной ночи я уже не был так привередлив и, когда подвернулся случай, снял комнату у немецкого еврея.

Комната была маленькая и обставлена множеством ограничений. Даже будь это целый дом, не уверен, что я снял бы его, если бы мне выставили столько условий. Но поскольку выбора у меня не было, я согласился на все, рассчитывая, что проживу здесь дня три-четыре, не больше и, может, найду себе за это время другое жилье и избавлюсь от хозяина-педанта. Я принес свои вещи из пансиона фрау Тротцмюллер и разложил их на новом месте. Пока я всем этим занимался, подошло уже и время спать. Я свалился на кровать и уснул.

Внезапно послышался бой часов, и я проснулся. Посмотрел на часы и увидел, что пришло время вставать. То ли хорошая кровать была виной, то ли вчерашняя бессонная ночь взыскала с меня задолженное, так или иначе, но давно уже со мной не случалось, чтобы я проспал семь-восемь часов без перерыва. Теперь бы еще утренний кусок хлеба, да только в том длинном списке условий, которые перечислил мне хозяин, утренний кусок хлеба не числился.

Я позволил себе роскошь слегка поразмыслить. Может быть, пойти куда-нибудь поесть? Но хотя пора было завтракать, мне куда лучше казалось оставаться в постели, что было вполне естественно в моем состоянии человека, который всласть поспал и все его тело хочет еще немного продлить недавнее свое наслаждение. Но тут послышался стук в дверь, и вошла хозяйка. На ней было темно-синее платье из тонкой шерсти, не так чтобы очень новое, но и не такое уж старое. Густые ее волосы собраны были в пучок, и оттого высокая прическа казалась похожей на парик. Она поздоровалась и спросила, не хочу ли я позавтракать. Я замялся, но, видно, мои глаза выдали ей, что хочу. Она вышла и вскоре вернулась с чайничком чая, ломтем поджаренного хлеба, намазанного фруктовым джемом, и с утренней газетой. Я был немало удивлен этой неожиданной щедростью, отнюдь не предусмотренной вчерашними условиями хозяина. Когда же я поел и попил и хозяйка пришла забрать посуду, то, собирая ее, она сказала: «Если вам достаточно такого завтрака, я буду приносить вам его каждое утро. И еще – мне представляется, что комната, в которой спят ночью, не пригодна для того, чтобы проводить в ней еще и целый день. Пойдемте, я покажу вам другую комнату, где вы сможете сидеть сколько вашей душе угодно».

Квартира моих хозяев оказалась просторной, о шести комнатах, обставленных, как и у большинства состоятельных берлинских евреев: в одной комнате вся мебель из дуба, во второй – из красного дерева, а в гостиной – из грушевого, и в каждой комнате удобные стулья, а также ковры на полу, издававшие приятный запах табака, к которому примешан был цветочный запах. На стенах висели картины, некоторые – кисти известных в то время мастеров, а другие – копии великих художников. Был там и книжный шкаф, растянувшийся во всю ширину стены и поднимавшийся от пола до потолка. Позже, когда я уже стал у них своим человеком, хозяин рассказал мне, что в молодости был беден и ему пришлось прервать учебу, но когда он начал наконец хорошо зарабатывать, то тут же принялся приобретать книги в свое удовольствие и вот до сих пор все покупает и покупает, пополняя свою библиотеку.

Я взял из шкафа какую-то из его книг и просидел с ней до самого обеда. Когда же пришло обеденное время, в библиотеку вошел сам хозяин и стал спрашивать меня, хорошо ли мне у них спалось, удовлетворил ли меня поданный мне завтрак и нашел ли я себе подходящую для чтения книгу. Дня три спустя он снова появился. Был первый день после субботы, когда у христиан выходной и вся Германия отдыхает от будничных дел. Он заговорил со мной, завязалась беседа, и выяснилось, что у нас есть общие знакомые. Но тут вошла хозяйка и сказала, что если мы не кончили разговор, то беседу можно продолжить и за столом. Хозяин подхватил: «Если вас удовлетворит наша скромная трапеза, прошу отобедать с нами. Сейчас, когда война не позволяет особенно выбирать, вы, я надеюсь, не будете в претензии к моей жене за то, что она не подает ту вкуснятину, к которой мы привыкли в довоенное время».

За обедом он немного рассказал о себе. Он торговал растительным маслом и был в своем деле не из последних. Но война ударила по торговле, его доходы сошли на нет, и он решил покончить со своими занятиями. Да эти занятия, по сути, сами уже кончились, поскольку все его запасы масла иссякли, но у него еще оставались пустые емкости, и вот теперь он ходил каждый день в свой магазин и понемногу их распродавал. Когда же кончатся и эти остатки остатков, сказал он, они с женой намерены переехать в Баварию, где пока еще можно найти пропитание, и вот там он будет на досуге перечитывать свои книги, пока не придет его время уйти из этого мира. Какое это будет счастье уйти, и не ждать бесконечно, когда же закончится эта война, и не видеть все то, чему предстоит произойти после нее!

В тот же день после обеда хозяева перевели меня из маленькой комнаты в большую и с той поры сделали своим постоянным сотрапезником, тем самым избавив меня от некоторых холостяцких забот. А когда пришло время оплаты, я обнаружил, что они взяли с меня за большую комнату, как за маленькую. И во всем остальном они тоже нисколько не пытались заработать и посчитали мне только прямые расходы.

Учители наши, светлой памяти мудрецы и наставники, учили воздавать хвалу и почет дому, в котором нам оказали гостеприимство. Я уже воздал должное хозяину и хозяйке моего жилища, теперь воздам хвалу и тем гостям, которые обычно их навещали. Каждый из них словно за тем лишь приходил в их дом, чтобы показать мне, каким невежественным было наше традиционное представление о немецких евреях. И если мы восхваляем евреев каких-либо иных стран за их ученость, или богобоязненность, или праведность, или благочестие, или чистосердечие, то евреям Германии надлежит хвала за их честность, их ум, их чувство ответственности, их надежность и неизменную верность своему слову. Книги же, читанные мною в библиотеке хозяина, показали мне вдобавок, что значительная, если не большая, часть того, что мы именуем «еврейской мудростью», – познания наши в еврейской истории, а также философия наша и наша еврейская литература, – все это не что иное, как опилки, осыпавшиеся из-под пилы великих мастеровых – лучших еврейских умов Ашкеназа, как мы, восточноевропейские евреи, называем Германию. Бывают в нашей жизни книги, прочтением которых мы обязаны лишь счастливо найденному месту проживания. Вот таким книгам из библиотеки моего хозяина, господина Лихтенштейна, я обязан знакомству с лучшими из творений немецкого еврейства.

Увы, недолгими оказались эти счастливые дни. Некое издательство купило дом, в котором жили Лихтенштейны, и уплатило всем жильцам отступные. Мой хозяин тоже вынужден был покинуть свою квартиру. Не в тот час покинуть, когда просил судьбу, а в тот, когда его попросили. У него была единственная дочь, муж которой погиб на войне и которая давно уже умоляла родителей переехать к ней, потому что не могла одновременно работать и растить детей. И вот, когда старикам пришлось уйти из дома, эта дочь приехала и забрала их к себе. Однако предварительно они купили себе место в доме престарелых – ведь никогда не известно, как сложится у родителей совместная жизнь с детьми. А когда господин Лихтенштейн с женою покинули свое жилье, пришлось уйти и мне. И так я снова оказался на улице.

Кстати, как раз в те дни я познакомился с Симоном Гавилем. Он приехал по приглашению издательства осмотреть купленное здание, чтобы приготовить план его будущей перестройки, и я впервые увидел этого великого архитектора. Того самого, который, как о нем говорили, «уловил дух времени и созидает в соответствии с нуждами поколения». В домах его нет ничего лишнего, ничего ненужного: каждый угол находится именно там, где ему положено находиться. И это правильно. Ибо каждому поколению – свой стиль жилья. Наши предки, чьи потребности были скромны, а души широки, любили всякого рода строительные украшения и готовы были ради них отказаться от удобств. Мы же, чьи души мелки, а потребности многочисленны, готовы ради удобства отречься от всякой красоты. И нельзя не признать, что среди так называемых новых архитекторов действительно не было другого, который бы так строго следовал этому принципу и в теории, и на практике. Не случайно каждый новый скоробогач и каждая новая разбогатевшая фирма торопились заказать для себя дом именно у Симона Гавиля. С этим архитектором они могли быть уверены, что он знает потребности нового поколения и наверняка эти потребности сполна удовлетворит.

Оказалось, что Симон Гавиль слышал мое имя, но забыл, от кого слышал. «Помогите мне вспомнить, – сказал он, – где я мог слышать ваше имя?» Я подумал – действительно, где? Если кто-то назвал ему меня, почему он не помнит кто? И сказал в шутку: «Если это не кто-нибудь из промышленных воротил, то я уж и не знаю, кто еще мог меня назвать». – «Вспомнил, вспомнил! – воскликнул Гавиль. – Как раз вчера я подвозил в своей машине Бригитту Шиммерманн, которая ехала выразить соболезнование доктору Миттелю в связи с гибелью его сына. И она несколько раз упоминала вас в разговоре. Но вот по какому поводу упоминала, не помню, хоть убейте».

Итак, я снова оказался без крова. Нас спешили выгнать из дома, потому что издательство спешило перестроить дом соответственно «требованиям времени», а время было такое, что в мире шла большая война, и каждый, кто не погиб на войне или по причине войны, хотел знать, что происходит на этой войне, и потому газеты, стоявшие между погибшими и живыми, спешили сообщить живым, что нового среди мертвых, и каждый, кто тянулся к жизни, тянулся к газетам, потому что в наши времена газеты и есть средоточие жизни, ибо вся наша жизнь свернута ныне в газетном листе – рождения и свадьбы, юбилеи и смерти, товары и продукты, и прочее, и прочее, и прочее. И все это – сверх того, что газета вдобавок освобождает своего читателя от необходимости думать, потому что по любому вопросу в ней есть свой репортер, у которого уже наготове свое мнение по любому данному поводу и который выражает это мнение доступным тебе языком, даже если речь идет о предметах весьма возвышенных, и в один миг ты пересекаешь весь мир от одного его края до другого и сам становишься частью этого мира – той его частью, в которую посвятила тебя твоя газета. Газеты множатся и плодятся, согласно заповеди, а потому им уже не хватает зданий, и вот они превращают солидные и добротные жилые дома в типографии и склады бумаги. Стоял себе такой солидный и добротный дом, и тридцать три семьи жили в нем, и вот пришло очередное издательство, и купило этот дом, и выгнало из него всех жильцов, и меня в том числе. И опять я брожу по Берлину и его пригородам, и ищу себе новое жилье. Смотрю на каждый дом, где написано «Сдается комната», и вхожу, и вижу комнату, и поворачиваюсь, и смотрю, и выхожу в разочаровании, и иду искать следующий дом. То ли все комнаты не по мне, то ли я сам себе не по себе по причине скорби об Ицхаке Миттеле. Единственный сын был у него, у Ицхака Миттеля, пошел добровольцем воевать за Германию, приметила его вражеская пуля, и пал он на поле боя. И теперь Ицхак Миттель уплатил за право жительства в Германии смертью своего сына, а сын его заплатил за право быть патриотом Германии своей собственной жизнью.

И вот бреду я от улицы к улице, и снова высматриваю себе жилье, и опять гляжу на каждый дом, не сдается ли в нем комната. Многие комнаты ищут себе жильца, а вот он я – жилец, который ищет себе комнату, и не понятно мне, почему же мы не встречаемся друг с другом. Но если мне и не встречаются комнаты, то зато встречаются по пути разного рода люди. Вдруг наталкиваюсь я на человека, с которым когда-то жил в одном доме, и мы стоим и беседуем, и я рассказываю ему о своих неприятностях: вот, мол, ищу комнату и никак не могу найти, – а он мне говорит: «Что-то ты слишком часто меняешь жилье». Потом мы расстаемся, и я говорю ему на прощанье: «Передай привет жене», а он мне отвечает: «Ты, наверно, имеешь в виду ту, которую ты знал, так она мне уже не жена, я с ней развелся и женился на другой». Я бы мог ему сказать: «Что-то ты слишком часто меняешь жен», но жаль, аналогия не была бы точной, потому что он-то уже нашел себе новую жену, а вот я себе новое жилье пока не нашел.

Ну, а теперь кого еще суждено мне встретить? Вот уж никогда бы не подумал! Если вы еще помните, у хозяйки моего пансиона на улице Фазанов была дочь по имени Хильдегард. Так вот, иду я по улице и вдруг вижу – идет навстречу мне Хильдегард со своим братом Гансиком. Выкатила, по своему обыкновению, глаза из-под нависшего лба и поздоровалась со мной. Я ответил ей, а про себя возблагодарил Творца всех тварей живых за то, что Он наделил всякое Свое творение какой-нибудь особенностью. Если бы не было у Хильдегард особенности выкатывать вот так вот глаза из-подо лба, я бы ее вообще не узнал. В пансионе я всегда видел ее с непокрытой головой и в коротком платье, из тех, которые носили женщины за год до войны, а сейчас на ней были высокая шляпа и длинное платье, полы которого волочились по земле, а руки были в кожаных перчатках до локтя.

– Как я рада вас видеть, – сказала Хильдегард. – А мы-то диву даемся, почему вы перестали у нас показываться. – И, повернувшись к брату, сказала: – Ты, конечно, помнишь этого господина. Помнишь, вы вместе ехали в Берлин? – И тут же, оборотившись опять ко мне, спросила: – Не правда ли, наш Гансик очень симпатичный? Мы сейчас идем к портному сшить Гансику новый костюм. – И снова повернулась к нему: – Вот как наденет Гансик новый костюм, так сразу и станет новым человеком. – Так мы постояли, пока стоялось, и Хильдегард все болтала без умолку, обращаясь то ко мне, то к брату, и я тоже говорил с ними обоими попеременно. Хорошо подвешен наш язык, находит слова по любому поводу. Куда лучше было бы, находи мы повод для любого слова.

Мы уже было распрощались, но тут она вдруг опять окликнула меня и сказала:

– Там к нам посылка пришла на ваше имя, с продуктами, ну и лежала у нас, пока все не заплесневело. Хорошие продукты, даже мясо в ней было. Если бы не ваше имя на ней, мы бы подумали, что это для Изольды Мюллер, той, что живет в самой большой нашей комнате, потому у нее скоро праздник, она собирается выйти замуж. Да-да, замуж, и за кого бы вы думали – за своего соседа, вот именно, за господина Фридриха Вильгельма Шмидта, помните, того налогового чиновника, у которого комната напротив комнаты нашего Гансика. О, это целая история. Фройляйн Изольда как-то попросила господина Шмидта дать ей совет по поводу уплаты налогов, и вот он стал ей регулярно давать советы и все советовал и советовал, пока не предложил ей руку и сердце. И как же им повезло, вы только подумайте – оба живут в одном и том же пансионе, им даже квартиру искать не нужно, а ведь нынче в каждой мышиной норе полным-полно людей, они бы ни за что ничего для себя не нашли. А какая у вас сейчас комната? Наверно, красивая, да? Для таких людей, как вы, господин, для вас всегда находятся красивые комнаты…

Когда она отошла и я убедился, что она больше уже не обернется, я закурил свою последнюю сигарету и выбросил пустую пачку. Мимо шел человек, судя по походке – саксонец, ведя за руку маленькую девочку. В другой руке у него дымился окурок. Он спросил, где тут почта, и я сказал ему: «Идемте со мной, я тоже иду туда». Услышав от Хильдегард о продуктовой посылке, я решил черкнуть несколько слов Малке, а поскольку у меня не было комнаты, где бы я мог присесть за стол и написать эти несколько слов, я надумал использовать для этого столик на почте. По дороге мой спутник рассказал мне, что сам он из Лейпцига, работает в литейном цеху типографии, занимается отливкой шрифтов, а в Берлин ему довелось поехать из-за дочурки – жена, видишь, надумала отдать ее на время сестре своей в Панков, в берлинский пригород, у сестры там трактир, так пусть, мол, малышка нарастит мясо на свои косточки, а то прямо высохла вся из-за плохого питания, а попробуй не высохни, когда эти, в лейпцигской мэрии, кормят людей вместо жира каким-то эрзацем, говорят, будто из овощей, да только если поклянется человек, что не из овощей, так тоже язык у него не отсохнет. Недаром у них в Лейпциге это варево называют «салом Гинденбурга». Говорят, этим варевом натирают короны на королевских статуях, чтоб лучше блестели. Ну совсем стало нечего есть в нашем Лейпциге, а у тетки в Панкове еды до отвала, потому что она исхитрилась всех чиновников из тамошнего продовольственного отдела обвести вокруг пальца и теперь получает от них продуктовые карточки в любом количестве, а вот поди ж ты – тоскует дочка там по Лейпцигу и ничего не ест от тоски, вот и приходится забирать ее обратно в Лейпциг. Он вчера как раз приехал из Лейпцига, чтобы забрать дочку у тетки и отвезти домой в Лейпциг, и уже спросил на вокзале, когда у них обратный поезд в Лейпциг, так что завтра утречком они с дочкой должны этим поездом вернуться домой в Лейпциг, хотя ему-то самому, понятное дело, хотелось бы еще денек провести в Берлине, потому что он никогда еще не был в Берлине и раз уж выпала оказия побывать в Берлине, хотелось бы посмотреть все, что у них в Берлине стоит посмотреть приезжему человеку. Но он ведь себе не хозяин, простой работяга он, зависит от хозяев. И если бы просто от хозяев – тогда можно было бы и ослушаться, все мы от кого-то зависим, а все равно нет-нет и делаем по-своему, да вот в чем дело-то: старший над ним сейчас – сам из бывших работяг, только пролез, видишь, наверх, в мастера, воспользовался, что ихнего мастера забрали на войну, вот его и поставили вместо того мастера, свинью эту собачью или свинячью суку, как ни назови, не ошибешься. Теперь этот сучья свинья всем показывает свою власть, с кем раньше был наравне, и что у него ни попросишь, у него на все один ответ – нельзя, и точка, вот и ему не хотел дать разрешения поехать за дочкой, и так бы и не дал, если бы ему не шепнули умные люди, мол, какая тебе разница, не ты же за его билет платишь, пусть свои тратит, – а все равно только на один день и дал разрешение, а тут получилось так, что не выходит двумя поездами в один день съездить туда и обратно, из Лейпцига в Берлин и из Берлина в Лейпциг. Вот смотри ты: растет человек в чинах и злобность его растет вместе с ним. Даже на один день разрешение дал сквозь зубы, а тут случилась задержка на два дня, будто специально, чтобы эта свинская сука могла открыть на человека свою пасть, и наброситься на него, и изругать, и из зарплаты вычесть, вот и нужно теперь искать почту, отбить ему телеграмму, чтобы не сказал потом, что ты, мол, самовольно день себе добавил, не спросясь начальства. А вот и почта…

– Нет, это не почта, – сказала девочка.

– Почему не почта?

– А потому, что наша почта в сто и в сто и еще в сто раз больше, – ответила девочка.

– Ну, уж не в сто, – сказал отец. – Нет такого дома в мире, чтобы был в сто раз больше этого.

– А вот есть! Наша почта в сто миллионов раз больше, – настаивала девочка.

– Упрямица ты, – укоризненно сказал ей отец. – Говорят тебе, нет на свете дома, который в сто раз больше этого, а ты говоришь – в сто миллионов. Ты даже не знаешь, что это – миллион.

– Ты сам не знаешь, – сказала девочка. – Вот скажи мне, почему тетин негр длиннее тетиной кровати?

– Не говори глупости! – рассердился отец. – Оставь меня в покое, мне нужно написать телеграмму.

Я распрощался с ними, купил открытку и сел писать Малке. Мне представилось, как она сидит там одиноко в пустом доме и ждет мужа и сына, ушедших на войну. И эта печальная картина вернула меня к той дурной вести, которую я услышал часом раньше, – о погибшем на войне сыне Миттеля. Мне припомнилось, как я оказался в доме Миттеля как раз в тот день, когда его сын отправлялся добровольцем на фронт, и как печален был тогда сам Миттель, и с какой гордостью его жена смотрела на сына, который вызвался защищать отечество. В тот день Миттель рассказал мне такую историю. У Хешла Шора, издателя галицийского ежегодника Хе-халуц[50], был единственный сын, который жил в Париже и вот-вот должен был получить должность лектора в Сорбонне. Сидел Хешл с женой за обеденным столом, глянул в окно и увидел, что к их дому идет почтальон. Он сказал жене: «Несут нам добрую весть – наш сын принят в Сорбонну». Бросился навстречу почтальону, а тот протянул ему депешу. Он открыл депешу и прочел – сын его погиб. Он вытер губы и сказал: «Хороший был у меня парень, эх хороший был парень, жаль, что умер». И тут же вернулся за стол, к своей еде. С того дня и до самой своей смерти он не менял больше еду и не менял на себе одежду. Каждый день ел ту же пищу, которую ел, когда пришла к нему весть о смерти сына, и каждый день надевал ту же одежду, которую носил в тот день.

Я купил еще одну открытку и написал Миттелю несколько слов соболезнования. Через несколько дней я получил от него письмо, в котором он сообщал мне подробности гибели сына, а на полях приписал: «Открою тебе по секрету, что написал мне некий немецкий ученый муж, слава и гордость немецкой науки. У него тоже сын погиб на фронте, и, когда я выразил ему соболезнование, он мне ответил: за эту войну нам следует благодарить господина немецкого учителя, который вбил в головы своих учеников безумную мысль, будто они являются наследниками Древней Греции и Древнего Рима».

Глава десятая

Нашел я себе комнату. Или точнее, она меня нашла – не иначе как поиздеваться надо мною и приумножить мои страдания. С виду комната хороша. И мебель в ней хороша. И хозяева – люди спокойные и порядочные. И два окна есть в комнате. Вот только под одним окном – мясная лавка с ее ароматами, а под другим – остановка трамваев, которые один за другим приближаются с грохотом к моему дому, и по мере их приближения грохот этот нарастает так, что начинают трястись все вещи в комнате, а пуще всех вещей начинаю трястись я сам. Потом приходит ночь, большинство трамваев засыпает, и тогда беда моя разевает пасть в самом доме. Домохозяин арендует кинотеатр в Халлензее и по вечерам отправляется туда с женой, присматривать, как у них идут дела в этом кинотеатре, засиживаются там за полночь, а когда возвращаются, то превращают ночь в день: едят, и пьют, и во весь голос обсуждают свои дела, и шумно спорят, какие фильмы привлекательны для публики и какие следует заказать. И поскольку, недоспав ночью, они потом поздно просыпаются днем, я все утро боюсь помешать их сну и поэтому не решаюсь шевельнуть ни рукой, ни ногой. Будто меня связали канатами.

Я закуриваю сигарету, подхожу к окну и смотрю наружу. Вдоль улицы на половину квартала тянется к мясной лавке крикливая женская очередь, а перед глазами женщин подвешены на крюках туши телят, свиней, кроликов и кур, и на каждой туше – влажная, алая и живая кровь. А у каждой женщины в руках – продуктовая карточка, и они протягивают эти свои карточки к висящим тушам, словно хотят доказать забитым животным, что те обязаны дать им от плоти своей, ибо их сыновья и мужья рискуют своей плотью за отечество. Но туши не обращают внимания на карточки, мертвые туши упиваются горделивым сознанием, что их кровь блестит много ярче той, что льется на поле боя, – ведь на поле боя смешана кровь с грязью и пылью, а мертвые человечьи тела изуродованы до неузнаваемости и лежат, пока не сгниют, тогда как эти, здесь, хоть и висят на крюках, но и после смерти узнаваемы, как при жизни, а кровь делает их даже сочнее и как бы живее. Внутри лавки виден мне мясник, который высится над толпой женщин, точно полководец, возглавляющий женскую армию. На самом-то деле здесь нет никакого врага, одни лишь животные, которых люди лишили жизни, но всякий, кто отведает от их мертвой плоти, тотчас наполняется силой и мужеством, потребными для войны с живыми врагами.

Я поворачиваюсь спиной к мяснику и к войне и гляжу в другое окно, то, которое над трамвайной остановкой. Торопливо пробегают подо мною вагончики, и так же торопливо бегут за ними люди, которые спешат в них сесть, и, хотя мои руки-ноги словно связаны канатами из-за спящих хозяев, мысль моя свободна, и я размышляю: кто первым начал эту гонку, трамваи или люди? Но лязг и грохот стоят такие, что мысли мои путаются и я не нахожу ответа.

Тем временем в доме начинается наконец шевеление. Хозяин и его жена просыпаются. Начинают хлопать двери, и с меня тоже спадают оковы, я становлюсь свободным, и мой хозяин видит это и тоже чувствует себя настолько свободно, что заходит ко мне на пару минут поболтать. Он садится, раскуривает трубку и спрашивает, что нового в газетах, а когда слышит в ответ, что я газет не читаю, впивается в меня удивленным взглядом, и его кругленькое брюшко трясется от смеха и восхищения, потому что ему никогда еще не приводилось видеть таких шутников, которые с самым невозмутимым видом заявляют, будто вообще не читают газет. И чтобы испытать, как далеко я способен зайти в этих шутках, он назавтра повторяет свой вопрос. И на следующий день тоже. А узнав, что я в некотором роде писатель, начинает добавлять к этому вопросу второй: Ну, вас махт ди кунст? – что означает: «Ну, как там поживает искусство?»

Эрих Вальтер Танцман, как зовут моего домохозяина, – из тех известных Танцманов, многие из которых обрели славу как артисты, дикторы, критики и авторы колонок в юмористических журналах. Широкое лицо, широкое тело и широкое брюхо, а что касается сердечной широты – это вопрос к кардиологу. В молодости он был черноволос, сейчас у него гладкая, розовая, блестящая голова. А так как люди искусства в наши времена чураются усов и бороды, а мой домохозяин благодаря своему кинотеатру тоже причастен к искусству, то и он бреет усы и бороду. И поскольку о человеке хорошо свидетельствует, если он за коммерцией не забывает и о Всевышнем, то мой домохозяин дважды в году, на Рош а-Шана и на Йом Кипур[51], закрывает свое прибыльное заведение и отправляется в реформистский Темпл[52]. Таков вкратце портрет моего нового хозяина, господина Танцмана. Он часто сиживал в моей комнате, и я имел возможность к нему присмотреться.

Вот он в очередной раз сидит у меня, курит свою трубку и высказывает свои мнения о мире, о происходящих в нем событиях и о народах, которые совершили роковую ошибку, присоединившись к врагам Германии, и тем самым стали теперь соучастниками преступлений против человечества. Дойдя в этих своих рассуждениях до Британии, он сдвигает трубку в самый угол рта и говорит: «Вот, мы им завидовали, этим британцам, мы видели в них людей высшей расы, мы хотели походить на них и жить, как они, но сейчас мы вынуждены признать, что мы ошиблись, да, мы тяжко ошиблись – они преступники, они законченные преступники, они мерзкие интриганы, все их искусство – натравливать одни страны на другие. А наше немецкое дело – правое, честность и справедливость на нашей стороне, и мы их победим, да, мы их безусловно победим, и не помогут им все их интриги, правда надо всем возобладает, наш кайзер и его солдаты сильнее их короля со всеми его армиями, и кто же может сомневаться, что победа будет за нами». И вот так наша беседа течет себе и течет, пока жена не приносит ему газету. Было бы естественно, если бы он тут же принялся ее читать, ведь мужчинам свойственно живо интересоваться политикой, она их возбуждает, но газета содержит также свежую информацию о продовольственном положении в стране, и потому господин Танцман уступает жене право первого чтения, чтобы она побыстрее выяснила, какие продукты есть на рынке, и поторопилась сходить и купить их, пока другие жены ее не опередили и не расхватали все подчистую.

Госпожа Танцман, фрау Анне-Лиза Танцман, – симпатичная женщина среднего роста, с лицом цвета золотистого янтаря. У нее узкие губы и широкий рот, а в глазах стоит вечное выражение скорби и разочарования. Детей у нее нет, и, возможно, ее скорбь и разочарование порождены именно этим. Увидев ее в первый раз, я подумал, что она чистокровная еврейка. После второй встречи я решил, что она чистокровная немка. А встретившись с ней в третий раз, я удивился, как это я мог принять ее за немку, хотя так и не уверился окончательно, что она еврейка. И только потом господин Танцман рассказал мне, что мать его жены была еврейка, а отец – немец, но немец только по матери, потому что его отец тоже был еврей. В том, предыдущем, поколении многие немки стремились выйти замуж за евреев, потому что евреи считались верными мужьями и хорошими отцами, не склонными к запойному пьянству. Но сейчас, говорит господин Танцман, разница между евреем и немцем практически уже стерлась, разве что один ходит в Темпл, а другого все еще подозревают в антисемитизме.

Фрау Танцман выходит, передав мужу газету, и тот разворачивает ее, и читает, и высказывает свое мнение по поводу всего прочитанного, и так до тех пор, пока до нас не доносится сильный запах кофе. Фрау Танцман возвращается и говорит мне: «Прошу прощения, я немного запоздала с завтраком, пойдемте попьем кофе». Но я отказываюсь от завтрака, чье время уже прошло, в пользу обеда, чье время уже пришло, и поэтому отправляюсь обедать.

Ресторан, в котором я столовался в те дни, был порождением войны. История такова: какой-то состоятельный человек из России решил побаловать себя и жену и отправился в Германию на лечебные воды, там их застала война, и они уже не смогли вернуться. Когда они проели все свои деньги, а других не нашли, потому что немецкие банки перестали давать ссуды под залог вкладов в российские банки, они продали свои драгоценности и открыли обеденное заведение, куда начали ходить их знакомые, приводя с собой своих знакомых. Я, который не ест мяса и ничего, что сварено вместе с мясом, вынужден был ограничиваться там яйцом всмятку и овощным салатом, платя двойную цену за те особые усилия, которые прилагала хозяйка для приготовления этого специального обеда. Почему ж я не обедал в обычных вегетарианских столовках? Если я скажу, что из соображений кошерности, это сочтут, пожалуй, претензией на чрезмерное благочестие, поэтому скажу иначе: я боялся червей, которых там не вычищают из овощей как следует.

Все посетители этой столовой, кроме меня, были из России. Кто-то приехал учиться в немецком университете, другие по делам бизнеса или здоровья. Грянула война, и все, ради чего они приехали, утратило смысл. Тех, что приехали учиться, выгнали из университетов, те, кто приехал по делам, лишились дел, а те, кто приехал лечиться, не только не вылечился, но еще и заполучил новые болячки вдобавок к старым. Все они застряли в чужой стране, которая относится к ним особенно враждебно, потому что они русские, то есть подданные страны, которая воюет с Германией. Все они молча несут ношу своих страданий и ждут, когда кончится война и они смогут вернуться к родным и близким, оставленным в России, и к своим делам, оставшимся там. Сидят рядышком, как собратья по несчастью, и говорят о своем, и советуются друг с другом, как им жить, когда вернутся домой. И хотя понимают, что пока идет война, нельзя и думать сдвигаться с места, но, когда советуешься и строишь планы на будущее, уже вроде как полдела сделал. Оттого что они постоянно говорят и размышляют о России, она превращается в их воображении в идиллическую страну, где все обстоит хорошо и все люди честны и прямодушны, и в конце концов даже те из них, кто поначалу готов был молиться за поражение России в этой войне, теперь готовы молиться за ее победу.

Поскольку все эти евреи, как я уже сказал, – люди из России, которая воюет с Германией, то все они, согласно закону о вражеских подданных, обязаны ежедневно являться в полицейский участок; исключение составляют лишь немногие привилегированные, которых какие-нибудь важные или знатные персоны порекомендовали вообще освободить от ежедневной явки или хотя бы облегчить им эту процедуру. На меня, гражданина Австрии, которая является союзником Германии, этот закон не распространяется, и я должен являться к полицейским только в тех случаях, когда меняю адрес. По этой причине все завсегдатаи заведения видят во мне человека, который пользуется особым отношением со стороны немецких властей, не говоря уже о немецких евреях. Вот пример, до какой степени видят: некий сын богатых людей из России, студент университета, которому отец каждый месяц посылал содержание, завел себе здесь подругу-певицу, из христиан. Началась война, деньги от отца перестали поступать, он уже не мог баловать свою подругу, как она привыкла, и начал опасаться, что она его бросит и уйдет к кому-нибудь другому. Так вот, он подошел ко мне и сказал: «Смотри, в какую беду я попал, сделай одолжение, поговори со старостой Темпла, пусть ее пригласят попеть в синагогальном хоре на Грозные дни[53]».

Поскольку большинство здешних посетителей не заняты ничем, они затягивают трапезу и растягивают разговоры, засиживаясь до того часа, когда им нужно отмечаться в полиции. Я же, у которого комната украла всякую надежду на вечерний покой, добровольно выбираю позднее сидение в столовке, а порой присоединяюсь к кому-нибудь из этих бездельников, провожаю его домой, захожу к нему в гости и спасаю от одиночества. У того, к которому я захожу, комната хуже моей, но у нее есть замечательное преимущество – в нее не вторгаются ни запахи мяса, ни грохот трамваев. Стою я в его комнате и вижу, как заходит солнце и появляются первые звезды. И вспоминаю свою жизнь в Стране Израиля. Какой мирной и покойной она была, и какая сладостная ночная тишина окружала мое одиночество. И так жалко мне становится самого себя, живущего ныне в непрестанном шуме. А вернуться нельзя – война.

И вот однажды ночью, когда я уже совсем ни разу не смог заснуть из-за трамваев, из-за мяса и из-за всех прочих неудобств этого места, я решил все-таки съехать с этой квартиры. Наутро я сообщил об этом хозяйке. Она сказала: «Хорошо, хорошо», но по лицу ее было видно, что я задел ее честь и нанес ей жестокую обиду, словно бы она восприняла мое решение как знак, что я гнушаюсь их обществом. Однако, несмотря на это, ни она, ни ее супруг не изменили своего доброго отношения ко мне, в отличие от большинства других квартирохозяев, которые едва услышат, что жилец намерен покинуть их квартиру, так сразу превращают его жизнь в подобие семи кругов ада. И потому, начав искать новое жилье, я то и дело ругал себя за легкомысленное решение. И ведь я знал, что нельзя покидать квартиру, когда новую так трудно найти, знал из прежнего своего опыта! Но увы, знать – недостаточно, ибо знания наши – одно, а поступки наши – совсем другое. В общем, пусть зачтется мне, что я так щедро хвалил своих Танцманов: если я впредь буду ругать каких-то иных квартирохозяев, то понятно будет, что я ругаю их не от врожденной ворчливости или по причине низкого мнения о людях вообще, ибо вот – достойных похвалы я вполне способен похвалить. А осуждаю я лишь тех, кто осуждения достоин.

Короче, так: после длительных поисков я все же нашел себе комнату, причем в хорошем доме – на улице Дальманштрассе, выходящей прямо на Курфюрстендамм. Поскольку близилась зима, меня слишком соблазнило, что в доме есть центральное отопление и он близок к станции метро, и я проглядел недостатки комнаты. Да и что мне нужно было в ту минуту? Просто крыша над головой, потому что найти жилье, которое сполна удовлетворило бы меня, я уже отчаялся. И потому едва подвернулась мне эта комната, где к тому же хозяйка, как говорили, хорошо относится к жильцам, я снял ее, сговорившись на двадцать восемь марок в месяц. Плата включала ежедневный завтрак: три куска хлеба с фруктовым джемом да чашка кипятка, заваренного настойкой из зажаренных и размолотых лесных каштанов, и еще одна чашка такого же питья после полудня. И тут я снова скажу доброе слово о домохозяйке, потому что она честно выполняла свои обязательства, а если ко мне приходил гость, даже удваивала порцию «чая». Впрочем, я тоже не обижал ее и за каждый такой дополнительный «чай» давал ей на чай.

Комната моя была узкой и длинной, похожей на прямую кишку какого-нибудь злобного животного, и если таковое не существует, то оно должно было бы существовать, дабы оправдать форму моей комнаты: ее единственное угловое окно выходило на север; правее окна, у стены, стоял письменный стол; напротив него – тахта; между письменным столом и тахтой был втиснут круглый обеденный стол; правее письменного стола, вдоль той же стены, располагался одежный шкаф, а правее этого шкафа стояла моя кровать. Особенно большим количеством одежды я, как вам уже известно, не располагал, почти все мои вещи получили в подарок беженцы из прифронтовых городов, нахлынувшие в Берлин, и с тех пор мне не удалось купить ничего нового. Так чем же тогда служил у меня одежный шкаф? Книжным шкафом. Я положил туда связку рукописей, которыми отчаялся заняться, вдобавок к нескольким книгам из отцовского дома.

Привыкнув стоять у окна, я и тут не изменил своей привычке. Окно мое выходило во двор и смотрело на тридцать шесть кухонь, запахи которых, пересиливая друг друга, извещали меня, какой обед сегодня варится в каждой. Были б на моем месте авторы кулинарных книг, они могли бы составить всевозможные комбинации из всех этих запахов, описать соответствующие всем этим комбинациям блюда и обогатить свои книги изрядным количеством новых глав.

По причине этих несносных запахов я закрываю окно, а по причине малости комнаты, не особо позволяющей по ней расхаживать, я ложусь на кровать. Кровать моя стоит напротив двери. О ней, об этой двери, я пока ничего рассказывать не буду, но придет время, еще расскажу. Над моей кроватью, естественно, находится потолок, а над ним – другая комната. Живет в ней, в той комнате наверху, вернувшийся с фронта солдат, который потерял на войне ногу и которому сделали вместо нее протез. Теперь они приучают себя, солдат и его протез, ступать вместе и заново учат друг друга науке хождения. И если этот протез, как утверждает моя хозяйка, действительно сделан из резины, а не из дерева, как я думал первоначально, то тем больше у меня оснований удивляться, как это такой мягкий материал, как резина, способен с такой чудовищной силой громыхать по полу. А ведь пол солдатской комнаты, хочу напомнить, является потолком моего жилища. Так что мне остается лишь возложить надежды на время, ибо со временем все кончается из-за усталости. Вот я и говорю себе: либо солдат устанет, либо его протез устанет, либо я со своими размышлениями устану. А тем временем время берет себе временную передышку – стоит на месте и никуда не торопится, словно оно само устало. И я лежу на своей кровати, погруженный в размышления: из чего, интересно, делают обувь для такой искусственной ноги – из дерева или из резины. В конце концов я прихожу к выводу, что кожаной она в любом случае быть не может – ведь тот сапожник, что резал языки, которые показывал ему черт, порезал тогда всю кожу, приготовленную для работы, стало быть, кожи, у него уже не осталось, а раз так, значит, ботинки для искусственных ног могут быть только из дерева или из резины.

По утрам я вхожу в ванную комнату и вижу, что ванна полна до краев. Иногда она заполнена загаженным бельем, иногда картошкой, иногда белой капустой, савойской капустой, цветной капустой и прочими овощами, а перед немецкими праздниками она была полна мяса, которое хозяйка привезла из деревни, где до того, как выйти за герра Мункеля, служащего при городском трамвайном управлении, она была прислугой у старого владельца усадьбы, и этот старик по сию пору уделяет ей от щедрот своих и всякий раз, когда она его навещает, снабжает ее продуктами, которых не найдешь в городе. К этому добавляет свою долю еще и его эконом, который втайне от хозяина тоже щедро одаряет мою хозяйку.

Я сказал фрау Мункель, что ванна создана не для продуктов, но она вполне разумно ответила мне, что в такие времена, как наши, нельзя придерживаться столь строгих правил. Я вспомнил, как сам спал в ванне, улыбнулся и сказал: «Но как же мне все-таки умыться?» На что она сказала: «Но вот же кран. А если господин скажет, я принесу таз и кувшин». И вот теперь я каждый день мою лицо и руки в тазу, а раз в неделю хожу в баню. Иной читатель, возможно, скажет, что это напоминает ему те давние дни, когда он сам, мальчишкой, в канун каждой субботы ходил с дедом, мир ему, в баню и плескался там в горячей ванне, но, как по мне, тут нет ни капли сходства. Придет мне пора написать о своем детстве, это сразу станет очевидно.

Фрау Мункель – женщина высокая и худая, у нее маленькая голова и редкие бесцветные волосы, землистое лицо и глаза, как две плошки с керосином. Несмотря на это, есть в ней что-то эдакое, из-за чего можно предположить, что в молодости по ней вздыхало не одно мужское сердце, и даже сейчас, когда молодость ее давно позади, и она замужем, и имеет взрослую дочь, и уже не разбивает ничьи сердца, стоит ей навестить своего бывшего хозяина, как он приветливо выходит ей навстречу, и всякий раз справляется не только о ее делах, но и о делах Хедвиг, и обязательно прибавляет ко всем своим щедрым дарам для фрау Мункель какую-нибудь малость и для «девочки». Соответственно и эконом. А если в усадьбе гостит сын хозяина, он тоже, подобно отцу, интересуется, как там Хедвиг, и тоже передает ей какой-нибудь подарок.

Хедвиг – это дочь моей фрау Мункель, девушка семнадцати лет. В прошлом году она бросила школу, чтобы помогать матери, потому что у фрау Мункель столуются шесть-семь продавцов из соседних магазинов, которые ежедневно приходят к ней на обед. Как на первый взгляд, Хедвиг незачем было бросать учебу, потому что старый владелец усадьбы еще до рождения девочки положил в банк на ее счет тысячу марок, и его сын добавил к этому какую-то сумму, и эконом в свою очередь тоже, причем каждый без ведома другого. Так что на первый взгляд представляется, будто Хедвиг имела средства продолжать учебу и даже, возможно, могла бы стать учительницей, как хотела ее мать, которой в бытность ее в деревне во время беременности очень полюбилась профессия сельского учителя. Но самой Хедвиг, в отличие от матери, полюбилось заниматься домашними делами и обслуживанием гостей.

Столь глубокая осведомленность в чужих делах, откуда она у меня? Что, меня навещает по ночам Ангел Чужих Беременностей, чтобы нашептать на ухо все свои секреты? Нет, конечно, но когда сидишь, как я, все время дома, один, отгородившись от всего на свете, и меньше всего хочешь знать, что происходит вокруг, вот тогда-то к тебе и начинают приходить и рассказывать, даже помимо твоей воли. Многое рассказала мне фрау Мункель, а что не рассказала она, досказала жена швейцара, и вот, сложив рассказы этих двух женщин, я пришел к тому, что рассказываю здесь сам. Я не специалист по физиогномике и не умею читать мысли людей, тем более женщин, но теперь, когда Хедвиг приносит мне чай или письмо, присланное с почты, и подолгу стоит в дверях, глядя на «этого господина», мне совершенно очевидно, что про себя она думает в эту минуту: ну вот, сейчас я наедине с мужчиной – и где же все то, о чем пишут в романах?!

Теперь, после столь распространенного рассказа о Хедвиг и ее матери, надлежит, хотя бы пропорции ради, распространиться еще немного о моей комнате. Она хорошо отапливается, и это удивительно, потому что ведь в мире война и все мало-мальски нужное забирают для нужд войны, стоит ли уже упоминать уголь, который безусловно нужен на войне, но тут дело в том, что моя комната мала и к тому же зажата между ванной и кухней, так что получает от общей отопительной системы не только свою законную долю, но еще и часть от доли двух своих соседок, а потому я настолько выигрываю в тепле, что порой от сильной жары готов открыть окно, и, когда б не запахи запретной пищи да болтовня кухарок, так бы наверно и сделал.

А сейчас, поскольку в самой моей комнате уже не осталось ничего, о чем бы я не рассказал, расскажу о доме, в котором она находится. Это большой и просторный дом, выходящий фасадом на Курфюрстендамм, с двумя входами – для господ и для прислуги. У господского входа сидит старый швейцар. Он открывает и закрывает дверь, а в перерывах курит трубку и читает газету. Берлинские швейцары угодливы, когда нужно услужить господам, и надменны, когда видят квартиранта. Над квартирантами они цари, захотят – запрут перед тобой господский вход, и придется тебе тогда идти к входу для прислуги. Герр Кайзер, швейцар нашего дома, вдобавок к этим особенностям всех берлинских швейцаров отмечен также следами боевых ранений, полученных во время Франко-прусской войны 1870 года, и, если бы не преклонные годы, наверняка пошел бы добровольцем и на эту войну, дабы отмстить презренным французам и окончательно их всех уничтожить, ибо эти презренные французы ничего иного не заслуживают, кроме окончательного уничтожения. Но герр Кайзер и сейчас не сидит без дела. Он служит своему Кайзеру и своему Отечеству тем, что каждого незнакомца, который демонстрирует намерение войти в дом, дотошно проверяет и допрашивает, выясняя, к кому тот пришел и что ему нужно. Большинство людей, приходящих ко мне, родом из России или Страны Израиля и говорят не по-берлински, что немедленно дает этому патриоту полное основание подозревать их во враждебных намерениях. Как-то раз он вообще не впустил одного из моих гостей. Хедвиг сообщила мне об этом, и я отправился к швейцару. «Я пекусь о вашем же благе, – сказал герр Кайзер. – Я охраняю вас от подозрительных людей, которые выглядят как шпионы». Что с ним спорить, подумал я, пусть лучше за меня говорит бакшиш – и в начале следующего здешнего месяца дал ему полмарки. Он решил доказать, что стоит этих денег, и с тех пор всякий раз, когда я входил или выходил из дома, бросался навстречу и начинал рассказывать, о чем сегодня сообщили газеты и какие новые победы одержало немецкое оружие, и, если я не платил ему за эти радостные новости, смотрел на меня так, будто я заклятый враг Германии, а если платил, тут же принимался напевать популярную солдатскую песенку о «русской скотине», «французской шлюхе» и «британском мошеннике». Честный, храбрый, сильный Фриц всех мерзавцев победит, он зальет их страны кровью, всех под корень истребит!

Жена швейцара, видимо, позавидовала мужу, который, не прилагая труда, извлекал себе дань из моего кошелька, и заявилась ко мне жаловаться на супруга. «Этот старый хрыч, – сказала она, – тратит все ваши деньги на свое ненасытное брюхо, и ему плевать, что жена у него ходит голодная. А кстати, что касается шрамов, которые он выдает за следы ранений, якобы полученных на войне с французами, то, заяви она в полицию, откуда у него на самом деле эти шрамы, он бы у нее давно уже сгнил в тюрьме». Я подумал, что лично мне нисколько не мешает, если этот патриот будет ходить на воле, умножая собой число законопослушных жителей Берлина, и решил успокоить завистливую супругу, наградив и ее половиной марки.

Фрау Мункель терпеть не могла швейцара, который вечно посылал ее кружным путем, к входу для прислуги, когда она приходила домой с полными сумками, и из себя выходила, поминая его жену, которая, по ее словам, ведет себя неприлично, пользуясь доверчивостью таких людей, как я, и жалуясь им на свою бедность. По мнению фрау Мункель, те деньги, которые я даю этим двум вымогателям, лучше было бы отдать Отечеству. И в результате в один прекрасный день она вошла ко мне с сообщением, что меня срочно хотят видеть две весьма важные дамы. Я подумал, что, возможно, Бригитта Шиммерманн приехала по каким-то своим делам в Берлин и решила осведомиться о моих делах, но ведь фрау Мункель сказала «две дамы» – кто же тогда вторая? В другое время мне, наверно, и целого дня не хватило бы перебрать все те мысли, которые теперь мгновенно пронеслись в моей голове. Я поочередно подставлял себе каждую знакомую мне женщину на роль спутницы Бригитты Шиммерманн и, перебирая их одну за другой, вдруг сообразил, что давно не подстригал бороду, – как же я предстану перед такими важными посетительницами? Так я терял время в пустых терзаниях, пока фрау Мункель не вернула меня на землю вопросом, что ответить этим дамам? «Пусть войдут», – сказал я.

Вошедшие женщины оказались мне совершенно незнакомы. Они ровно ничем не отличались от всех прочих женщин Берлина, хотя вели себя так надменно и напыщенно, словно сам Всевышний призвал их к исполнению некой особой миссии. Я не мог понять, что заставило фрау Мункель назвать их «важными дамами» и зачем они ко мне пожаловали. Затем, однако, одна из них сказала: «Господин наш, разумеется, слышал, как искусно пропаганда наших врагов соблазняет умы жителей завоеванных нами территорий, порой ухитряясь даже внушить им, будто это мы, то есть немцы, затеяли эту войну. Несчастные люди не видят нашей правоты, то есть правоты Германии, и поэтому мы, то есть я и мои подруги, основали Общество Пропаганды Немецких Ценностей на Завоеванных Территориях для публикации брошюр, которые разъясняли бы им эту нашу, то есть немецкую, правоту. Господин наш может подумать, что эти наши публикации – та же пропаганда, только иного направления, но на самом деле совсем наоборот, то есть это отнюдь не пропаганда, а всего лишь стремление разъяснить этим несчастным людям, что теперь, когда они с нашей помощью сбросили с себя ненавистное иго царизма, они должны понять, то есть должны ощутить, если не сами, то с помощью нашего пропагандистского, как господин его называет, материала, что им выпала великая удача, поскольку с нашей помощью, то есть с помощью нашей победоносной армии, им удалось теперь подняться до уровня людей, находящихся под защитой Германии, то есть Германия относится к ним теперь со всей возможной благожелательностью».

По ходу этой речи она то и дело посматривала на свою спутницу – не подхватит ли вторая то, что начала первая. Но не успела та раскрыть рот, как первая торопливо продолжила сама: «А поскольку Германия продолжает завоевывать другие страны, и, стало быть, количество завоеванных ею стран продолжает расти, то есть все больше и больше стран находят себе укрытие и защиту в тени немецкого оружия, то соответственно растет и потребность в публикации все большего количества брошюр, то есть брошюр, призванных разъяснить правоту нашего дела, а для публикации такого количества брошюр необходимы соответствующие средства, и потому мы, то есть я и вот эта моя подруга, взяли на себя труд обратиться ко всем, кому дорого наше правое, то есть немецкое, дело, поддержать идею внедрения идеи немецкой правоты в сердца жителей завоеванных нами стран путем пожертвования небольшой суммы денег».

Так говорила эта дама-основательница, меж тем как ее подруга изо всех сил старалась ей помочь, то энергично кивая головой, то издавая некие отрывистые звуки, будто поперхнулась хлебной крошкой.

Я дал им, сколько уж дал, они поблагодарили и ушли, однако с этого дня ко мне потянулась нескончаемая череда других таких же дам-основательниц, этаких габаев[54] женского пола, только не синагогальных, а христианских, притом самого разного вида: та высокая, та низкая, эта рябая, а эта хромая, одна стройная, другая горбатая, некоторые красавицы, а некоторые дурнушки – нос, как ручка у кружки, а про иных так вообще не поймешь, то ли дама беременна, то ли просто располнела со временем. Которые поодиночке взбираются по лесенке, а которые заявляются целой толпой, но у всех одна песенка: гони денежку, дорогой! Та едва ворочает толстым языком во рту, а эта прямо-таки изрыгает «голосом тонкой тишины»[55]: мол, во спасение Германии и ради наших солдатиков денег, господин, денег, и побольше! Одна из этих почтенных дам даже записала меня в почетные члены своего общества. Да обретут они на том свете воздаяние за все мои «патриотические» подаяния. А ведь я и себе-то, с трудом великим, еле-еле зарабатываю на жизнь. Если потрачу грош на что-нибудь одно, должен этот грош сэкономить на чем-нибудь другом, а цены-то все растут, и деньги, пока идут от издателя ко мне, буквально тают по дороге, а тут, пожалуйста, – заявляются ко мне эти почтенные дамы и требуют дать им денег в помощь нуждающейся Германии. А времена сейчас военные, каждый, у кого требуют денег в помощь Германии, а он этих денег не дает, тем самым дает повод для пересудов и подозрений, что «этот», мол, явно не предан нашей Германии всем своим сердцем. Если же пожалуется жертвователь, что уже руки у него ослабли от столь частых пожертвований, тут же придут к нему сестры из Красного Креста и вылечат ему руки, чтобы мог давать снова. До того дошло, что как-то раз, вернувшись с обеда, я застал у себя в комнате хозяйку и патронессу одного из этих патриотических обществ, которые дружными усилиями водружали над моей кроватью портрет маршала Гинденбурга – в знак благодарности за мою неистощимую щедрость.

Я уже рассказывал, что мои земляки – галицийские евреи, перебравшиеся в Лейпциг, – назвали когда-то свой молитвенный дом именем Гинденбурга в знак того, что победили других своих братьев, галицийских же евреев, столь же решительно и смело, как Гинденбург своих врагов на поле битвы. Я же ни с кем не воюю, а что касается побед, то лучше бы мне победить свои дурные привычки, – и тут мне вешают над кроватью портрет Гинденбурга!

В бытность мою в Лейпциге я сошелся с господином Кенигом. То был человек по-своему замечательный – добрый, приятный и к тому же умелец, благословен был золотыми руками, все, что ни делал, выходило у него как произведение искусства, даже буквы нового ивритского шрифта – хоть Ицхаку Митттелю они не нравились, но наборщики в типографии были от них в восторге. И вот однажды этот Кениг нарисовал для меня картину: Стена Плача в Иерусалиме, ряды и ряды древних камней и женщина стоит, заломив руки над головой. Надо сказать, что господин Кениг ни разу в жизни не бывал в Стране Израиля и никогда не видел Стену Плача, – то, что он нарисовал, было подсказано ему воображением, а ведь в отношении Святой земли никакого воображения недостанет, его даже для обычной реальности недостаточно. Но в ту ночь, когда, войдя в свою комнату, я обнаружил там Гинденбурга, который взирал на меня со стены над кроватью, я извлек из чемодана изображение Стены Плача кисти господина Кенига, поставил его перед собой, сидел на кровати и смотрел на него. Сидел и смотрел, и мне казалось, что как будто бы сам Всевышний, благословен Он, смотрит на меня в эту минуту и думает, что надо бы вернуть меня в Господень град Иерусалим, только не пришло пока, видимо, время этого человека, ибо многие беды и тяготы еще предстоят ему впереди.

Глава одиннадцатая

Все ближе и ощутимей подступала блаженная и благодатная весна. Ко мне в комнату она пока еще не заявилась, но я знал, что она уже в пути, потому что Хедвиг поставила мне на стол весенние цветы, а цветы ведь – это вернейший признак. И еще одно указывало на приближение весны – что в доме перестали топить, ибо мир уже начал согреваться сам. Когда б не запахи кухни да болтовня кухарок, я б открыл окно, и выглянул наружу, и смотрел бы, и глядел, как весна стекает по каплям с высоты небес и как она играет себе на земле: вон там – на клочке оголенной почвы, а тут – на древесной листве, а здесь вот, из-под камней, выпятился пучок волосков, впереди у которых – стать первыми стебельками травы и полевыми цветками. Весенние дни навевают на меня дремоту, и тело мое так и просилось растянуться на кровати. Но стоит мне растянуться, как тотчас раздается надо мною стук деревянной ноги, которая принимается ковылять в той комнате, что наверху, торопясь известить меня, что она уже овладела наукой ходьбы. А там и ее старшая, здоровая сестра, заметив это, тоже начинает торопиться, чтобы доказать младшей, что та еще и вполовину не изучила эту науку, и, дабы преподать ей урок, берется маршировать перед нею, громко отбивая шаг, как и надлежит здоровой ноге доблестного кайзеровского солдата. И тут, посреди этого стука и грохота, мне слышится совсем иной звук – будто кто-то стучится в мою дверь, и не успеваю я сказать: «Войдите», как тот, кто за дверью, уже стоит в дверях.

Впрочем, нет, на самом деле история эта – со стуком в дверь – началась много раньше, вскоре после того, как я здесь поселился, и сейчас я просто возвращаюсь во времени вспять. Читатель помнит, быть может, сестер несчастного Гансика? Все то время, что я квартировал у них, они меня не замечали, а вот стоило мне съехать, и я сразу обрел важность в их глазах. Началось все с Хильдегард. Тогда, столкнувшись со мной на улице, она сказала, что в пансионе все диву даются, почему это я не показываюсь у них. Теперь, когда я снимал жилье на Дальманштрассе, а она, Хильдегард, жила на Фазаненштрассе, и обе эти улицы выходили на одну и ту же Курфюрстендамм, мы с ней несколько раз оказывались в одном трамвайном вагоне и, встретившись, разговаривали друг с другом. У этой Хильдегард, как вы, возможно, помните, были еще две сестры, и вот в один прекрасный день одна из них вдруг заявилась ко мне с визитом. Как по мне, так совершенно без разницы, Лотта первой ко мне пришла или Грет, поэтому лишь точности ради замечу, что первой была как раз Грет, младшая из дочерей фрау Тротцмюллер. Каким же это образом она меня нашла? Эта Грет работала помощницей в магазине резиновых изделий. Как-то раз она пришла доставить резиновую лямку для протеза одноногому солдату, жившему надо мной, и слово за слово узнала, что квартирант, который раньше жил у них, в комнате Гансика, теперь снимает комнату в этой квартире. Постучалась она в мою дверь, вошла ко мне и сказала, что, вот, пришла к ним в пансион посылка на мое имя, и поскольку они не знали, как меня найти, то хранили ее до тех пор, пока упаковка была цела, однако потом упаковка эта порвалась, и все содержимое посылки вывалилось наружу. Но сейчас, когда она уже знает, где меня найти, она обязательно будет приносить мне каждую новую посылку, которая придет на мое имя. Правда, новая посылка пока не пришла, но Грет все равно заявилась.

Малка, родственница моя, понимавшая, что означает «духовнейшее из духовного», понимала также значение вполне конкретного и телесного, поэтому, когда я навестил ее в деревне, дала мне в подарок гусиную печенку, а когда я вернулся в Берлин, послала мне, оказывается, посылку с продуктами. И что же? А то, что ни одним ее подарком я так и не сумел воспользоваться: подаренную ею печенку я отдал Гансику, а присланная ею посылка заплесневела в доме его матери. И в конце концов все свелось к тому, что Гансик вернулся к матери, а Грет пришла ко мне сообщить, что, если на мое имя придет другая посылка, она придет ко мне сообщить о ней.

И вот она пришла, и сидит у меня, и рассказывает во всех подробностях, как она нашла мое жилье – ведь мое имя не было написано на двери. А дело было так, объясняет мне Грет: раньше здесь жил другой жилец, и, когда его имя исчезло с двери, а другое имя там не появилось, ее это начало удивлять, и она спросила у Хедвиг, а та ей все объяснила. Потому что у нее, объясняет мне Грет, есть такая привычка – входя в дом, перечитывать имена жильцов на дверных табличках, пусть даже в них нет ничего нового: к примеру, вот здесь по-прежнему живет герр Миллер, а напротив него герр Шмидт, а между ними герр Мейер, а над ними Коэн и Леви, – но ей, Грет, все равно очень нравится читать все эти фамилии, и она иной раз настолько увлекается, что забывает, зачем пришла, и возвращается в магазин, не выполнив порученное дело. И за это в магазине все на нее кричат, особенно хозяйка, которая все время грозится ее уволить, но Грет знает, что она не затем на нее кричит, чтобы уволить, а потому, что положила глаз на одного офицера, а когда кончится война и этому офицеру уже не нужна будет ни сама хозяйка, ни ее продуктовые посылки, он ее бросит, и ей останется плести себе венок из всех любовных писем, которые он ей посылал в ответ на ее посылки, потому что офицеры обязаны жениться только на женщинах своего круга, а не на такой женщине, о которой заведомо известно, что она из евреек. Тут я ее перебил наконец, эту Грет, и спросил, не забыла ли она и на сей раз свое поручение и доставила ли уже солдату его лямку, ведь она его задерживает, этого одноногого. Она выпятила пуговку своего носа и уставилась на меня, ошеломленная тем, что я выпытал у нее все ее секреты. Я повторил: поторопись, Грет, выполнить порученное тебе дело. Она испуганно втянула пуговку между щеками, приоткрыла щель, служившую ей ртом, и оттуда послышалось что-то вроде мольбы: пожалуйста, не гоните и вы меня от себя!

А как случилось, что следом за Грет заявилась ко мне также и Лотта? Лотта работала добровольцем в той патриотической организации, куда меня записали в члены, и можно было бы предположить, что она пришла меня поблагодарить, когда увидела мое имя в списках жертвователей на благо ее Отечества, но нет, в действительности дело обстояло иначе. Как-то раз я отправился в зоопарк навестить своего приятеля Петера Темплера и зашел ненадолго в павильон птиц, к павлинам. Мне вспомнилось, что в детстве я слышал такой рассказ, что у павлина красивые крылья и уродливые ноги и будто бы когда он видит свои ноги, то плачет, а когда смотрит на свои крылья, то смеется. Вот, всю жизнь помнит человек то, что слышал в детстве, и очень считается с этим, хоть и знает, что нет ни на йоту правды в том, что слышал. Стоял я у заборчика и смотрел, в надежде проверить, действительно ли павлин смеется при виде своих красивых крыльев и плачет при виде уродливых ног, и, стоя так и дивясь на этого павлина, как это он может смотреть в обе стороны сразу, и на ноги, и на крылья, даже не заметил, что рядом со мной остановилась Лотта. Но тут она выдвинула, по своему обычаю, голову из плеч и сказала: «Какой он симпатичный, какие у него красивые перышки». И вот так, от одного к другому, увлекла меня ее сопровождать, и мы вместе посетили всех остальных животных, а выйдя из зоопарка, зашли в кафе, выпили того кофе, который в военные времена именуют этим словом, и поговорили на те темы, на которые обычно говорят в военные времена. А возможно, и на другие тоже. Тот ангел, что ведает всеми секретами человека и знает все его разговоры, наверно, расскажет мне в день Страшного суда и о тех моих речах. А через несколько дней после этого Лотта пришла посмотреть, где я живу.

Вот она, Лотта: высокая, полная, в красивой шубке, на голове цилиндр, в руке плеть – точное подобие тех дам на картинах, что скачут на лошадях, хотя она никогда на лошадях не скакала, а просто следовала той моде, что установилась у богатых женщин в ту военную зиму. Здесь мне кажется уместным заметить, что я напрасно называл ее раньше «округлой», – она просто показалась мне такой вначале, потому что ее тело было чрезмерно полным во всех своих местах. Впрочем, приходится признать, что и в отношении других ее примет я тоже не был достаточно точен. Войдя в мою комнату, она повесила шубку на окно, так что разом закрыла от нас все тридцать шесть соседских кухонь, а к тому же и нас от них закрыла, потом бросила свой цилиндр на кровать, но тут же переложила его на стол, потом подошла к зеркалу и поправила свои темные волосы, засмеялась своему отражению, потом присела к письменному столу, а присев, выдвинула голову из плеч, глянула на меня и сказала своим капризным голосом: «Так это и есть ваше жилье? Вот эта вот маленькая коробочка?» Придя в другой раз, она села на стул, положила ноги на трубы центрального отопления и опять засмеялась, увидев, что у нее задралось платье. А в следующий раз она уселась у моего письменного стола, взяла в руки чернильницу и спросила, где же мое перо, а когда я сказал, что пишу вечным пером, презрительно покачала головой и сказала: «Не признаю перьев, которые сами себя обслуживают, они похожи на карандаши, а карандаши похожи на высохших холостяков, которые тоже как эти перья». И вот так, сидя за моим столом, она перебрала все, что лежало на нем, потом открыла ящик, увидела письмо на иврите, спросила, не эсперанто ли это, и сама себе ответила, что у эсперанто такое же начертание букв, как у санскрита. Любит она все трогать, эта Лотта. Что бы ни увидела в моей комнате, обязательно должна потрогать. Думаю, встреть она в моей комнате самого кайзера Вильгельма, она бы и его потрогала за усы. И еще у нее есть привычка: все, что видит, и все, о чем рассказывает, вызывает у нее смех. Допустим, когда она засмеялась над своим задравшимся платьем, тому еще могла быть причина, – возможно, она вспомнила то несчастное существо, которое плачет над своими уродливыми ногами, а вот у нее, напротив, ноги красивые. Но что смешного было в том, что Изольда Мюллер вышла замуж за Фридриха Вильгельма Шмидта, и что смешного было в том, что Фридрих Вильгельм Шмидт женился на Изольде Мюллер, и уж тем более, что смешного было в том, что эти двое поженились? Но поскольку хозяин дома обязан что-то говорить, я спросил: «А что, Хильдегард тоже смеется над ними?» Лотта засмеялась и сказала: «О, наша Хильдегард, она во многом отличается от всех прочих женщин, а уж в вопросах брака так вообще». И поскольку хозяин дома обязан как-то участвовать в разговоре, я спросил: «Откуда же у Хильдегард эти странные мнения?» Лотта опять засмеялась и сказала: «Есть у нас тетка, тетя Клотильда, вы бы наверняка приняли ее с виду за еврейку и ошиблись бы, потому что на самом деле она такая же католичка, как Римский Папа, потому что она из Испании, а там все католики, и вот наша Хильдегард, она в молодости воспитывалась у этой тети, потому что однажды наши отец и мать сильно поссорились и отец в пылу спора крикнул, что мама прижила Хильдегард с кем-то на стороне, а тетя Клотильда услышала это и забрала Хильдегард к себе, и там она и жила, у тети Клотильды, пока отец не умер, и вот от этой-то тети Клотильды у нашей Хильдегард такие странные идеи насчет брака».

Поскольку Лотта упомянула о религии, и о разных странах, и о выражении лиц, и о представлениях о браке, я решил было поговорить с нею обо всем этом. Но увидел, что не то время. Передумалось мне говорить с ней на такие серьезные темы, которым время в любом другом месте и в любой другой час, кроме этого часа в этой комнате, и я спросил вместо того:

– А кстати, эта ваша тетя Клотильда, кто она и чем занимается, кроме того, что похожа на еврейку?

Лотта выдвинула голову из плеч, бросила на меня насмешливый взгляд и сказала:

– Да ведь это же Клотильда Тротцмюллер, владелица школы верховой езды в Тиргартене, одна из самых знаменитых наездниц Берлина. О ней говорят, что в молодости она на любой лошади скакала не хуже, чем сатана на своем рогатом козле. Она, если захочет, даже сейчас, уже в нынешние ее годы, может обогнать любого прусского кавалериста. Все самые важные берлинские дамы и аристократки учатся верховой езде в этой ее школе в Тиргартене, а вначале наша тетя Клотильда была там простым инструктором. Это теперь ей принадлежит вся школа вместе со всеми ее лошадьми. И хотите знать, как она этого добилась? Благодаря своему мужу, нашему дяде Гейнцу, брату нашего отца. И совсем не потому, что он богатый. На самом деле у дяди Гейнца не было ни гроша за душой. Когда тетя Клотильда выходила за него замуж, она и за свадьбу, и за священника, и за церковных служителей, и за коляски для приглашенных, и за банкет уплатила из своего кармана, потому что наш дядя Гейнц был человек возвышенного склада, он не мог думать о деньгах, самое лучшее, что он умел делать, это расшаркиваться перед знатными дамами, приходившими учиться верховой езде. Но как-то раз тетя взяла себе несколько дней отпуска, чтобы погулять с одной из своих подруг в горах Тюрингии, и по дороге, возле Айзенаха, они рассорились, и тетя бросила подругу и вернулась домой. Вошла и, никому ничего не говоря, поднялась тайком по ступенькам, чтобы дядя обрадовался, неожиданно увидев ее, потому что между ними была большая любовь, между дядей и тетей. Тетя Клотильда так любила дядю Гейнца, что не раз, бывало, сама подсаживала его в седло, кричала лошади «Гей!» и хлопала в ладоши, совсем как девочка, которая посадила свою куклу на деревянную лошадку. И вот она входит в спальню и вдруг видит, что дядя Гейнц лежит в постели, а рядом с ним лежит какая-то женщина, и вся их одежда брошена на пол, и оба они совсем голые, ну, как бы вам сказать, голые, как Адам и Ева в райском саду. Тетя схватила всю эту одежду и как швырнет ее из окна. А их квартира была на верхнем этаже. Потом она заперла платяной шкаф, поклонилась даме в постели и сказала: «Приветствую вас, уважаемая госпожа баронесса, желаю вам еще многих дней приятного времяпрепровождения с вашим возлюбленным». Раскланялась и вышла. Какой-то полицейский нашел выброшенные вещи и принес их в полицейский участок. Там проверили, и оказалось, что это вещи жены одного высокопоставленного лица, говорили даже, что из приближенных к самому кайзеру. И они ему сообщили об этой находке. Ну, что ему было делать? Вызывать на дуэль простого конюха – это ниже достоинства знатного барона, а выгнать жену он тоже не мог, потому что она была дочерью графа, наследницей сразу двух имений, материнского и отцовского, и у него были от нее двое славных детишек. Так что все кончилось тем, что он вернул свою баронессу домой, помирил нашу тетю с дядей, а тете еще передал вдобавок пакет акций той школы в Тиргартене, такой пакет, что он составлял основную часть всех тамошних акций. С того времени тетя начала скупать оставшиеся акции этой школы, пока не стала владелицей всех ее помещений и лошадей и хозяйкой всех ее тренеров, и инструкторов, и служителей. А раньше она в этой школе сама была простым инструктором. И вот это она, наша тетя Клотильда, так воспитала Хильдегард, что внушила ей все ее странные идеи обо всем – и об одежде, и о браке, и обо всем-всем остальном.

Вот так сидит передо мной эта Лотта, тянет изо всех сил голову из плеч, посматривает на меня то и дело, и голос ее становится все избалованней и игривей. С чего это я вдруг вздумала рассказывать вам о своей тете? – спрашивает она сама себя. И смеется. Не над тетей Клотильдой она смеется, которая не любит, когда люди смеются, потому что смех ведет к легкомыслию, а легкомыслие ведет к дурным поступкам, а смеется она над собой, что сидит в гостях и рассказывает всякие романтические истории. Но поскольку она уже распознала во мне человека, в которого можно вагонами грузить тысячи разных историй и он все еще готов будет слушать и слушать, она продолжает рассказывать мне всякие другие истории, а потом и истории об историях – о своем отце, и о своей матери, и о них обоих вместе, и о том, как ее отца довели до смерти, вынудив выйти на дуэль, где он был убит, и как, когда он погиб, разбилось сердце ее матери, а потом пришла война, и их Гансик ушел на войну и пропал без вести, и тогда сердце ее матери разбилось повторно. И хотя теперь Гансик вернулся, сердце ее матери уже не вернулось в прежнее состояние.

В трудные времена военных лишений далеко не каждый может найти в магазине те сладости, которыми принято угощать пришедшую в гости молодую девушку, что уж говорить о таком человеке, как я, который не удосужился установить приятельские связи с продавщицами. Поэтому я сидел и думал, чем бы угостить эту Лотту – может, стаканом чаю? Я позвонил, чтобы попросить чай, но не умолк еще мой звонок, как Хедвиг уже вошла в комнату. И не говорите мне: вот так быстрота! – она попросту стояла за дверью и ждала, пока я ее позову. Она вошла и остановилась в дверях, как она это обычно делает, входя. Это как раз то, что я обещал рассказать в связи с дверью моей комнаты.

Мы сидели, попивая чай с вареньем из черной смородины – один из даров, полученных моей хозяйкой от своих прежних господ или их эконома. Как забавно, думал я, – прежде, когда я жил в одном доме с этой Лоттой, я пил чай один, а вот сейчас я живу в другом доме, а пью чай в ее компании. И мы сидим и разговариваем на разные темы. Надеюсь, Ангел Моих Тайн не помянет мне в день Страшного суда об этой моей болтовне, да еще с иноверкой.

Интересно заметить, что Лотта никогда не появлялась у меня в то время, когда заглядывала Грет, равно как и Грет никогда не заглядывала, когда у меня сидела Лотта. Это могло бы показаться странным, но в действительности имело простое объяснение: когда одна приходила в то время, как меня навещала другая, Хедвиг говорила ей, что я только что вышел. Куда вышел? Этого наш господин не сказал, но полагаю, что он пошел к метро, потому что свернул направо, и если вы поторопитесь, то, возможно, сумеете его догнать. А если одна из сестер приходила, когда я был один, Хедвиг провожала ее до самой моей двери и стучала, а когда я открывал, отступала в сторону. Но кое-что было действительно странным и на мой взгляд: например, Грет явно не знала, что ее сестра тоже приходит ко мне в гости, хотя шуба Лотты и ее темные волосы оставляли по себе некий отчетливый запах даже после того, как она уходила, и потому Грет вроде бы должно была почувствовать, что здесь побывала ее сестра. Но с другой стороны, это не так уж и странно: ведь носик у Грет крохотный, пуговкой, – возможно, она просто не чует этот запах.

Когда Хедвиг увидела, насколько я общителен, она тоже стала частенько наведываться ко мне, даже слишком, и если я говорил, что занят, съеживалась у двери и стояла там, глядя на меня своими влажными глазами. Мне так и хотелось прикрикнуть на нее, как тот рыцарь на Кетхен из Гейльбронна в пьесе Клейста[56], но не успеваю я рассердиться на Хедвиг, как является Лотта или Грет. Если заявляется Грет, то начинается поток бессмысленных, ничего не значащих слов, а если Лотта, то она, как всегда, снимает свои цилиндр и шубку, кладет на стол плеть, усаживается, начинает трогать все, что видит на столе и находит в его ящиках, и смеяться по каждому поводу. И в этой связи, кстати, стоит упомянуть один необычный случай, содержавший, по сути, даже две необычности сразу. Увидев на стене над письменным столом изображение Стены Плача, она не попыталась его потрогать и не засмеялась. Только спросила: «Эта женщина, что плачет, кто это?» Я ответил: «Это мать, которая оплакивает наш разрушенный Дом». И, вспомнив о нашем разрушенном Доме, оборвал свои речи.

– Вы опечалены? – спросила Лотта.

– Это я опечален? – сказал я. – Да со времени сотворения мира не было в мире более веселого человека.

– По вашему виду не скажешь, что вам весело, – сказала Лотта.

– Кто умеет смотреть, тот видит, – сказал я.

– Но… – начала было Лотта, однако я перебил ее:

– У кого вы научились этому слову? Это слово, оно из тех, что произносят люди, которые раскаиваются в сказанном, – скажут слово и тут же передумывают и говорят «но». Порядочная девушка, которая не бросает слов на ветер и отвечает за все, что говорит, сначала взвешивает свои слова, и ей не приходится передумывать и говорить «но». Я вижу, вы хотите что-то сказать. Вы, конечно, хотите сказать, что это слово имеется даже в словарях. На такого рода возражения не стоило бы и отвечать, но, поскольку вы заслуживаете моего уважения как сестра того самого Гансика, который помог донести мои чемоданы до вашего пансиона, я, так и быть, скажу вам кое-что. Видели ли вы когда-нибудь в жизни человека, который говорил бы иными словами кроме тех, которые есть в словарях? И потом, позволю себе заметить, – что нам до всех этих словарей, которые чирикают себе разные слова, не связанные ничем, кроме как первой буквой, вроде тех стихотворных строк, все достоинство которых в повторяющейся рифме? Посмотрите на меня, Лотта, – разве я говорю «но» и разве я говорю в рифму? Впрочем, оставим это, я уверен, что отныне вы не будете больше говорить «но». Вы огорчены? Вы думаете, что невозможно существовать, никогда не произнося «но»? Так ведь я и не запрещаю вам, я говорю только в порядке совета. Как, вы уже собираетесь уйти? Почему вы вдруг так заторопились?

Лотта и не собиралась уходить, это мой вопрос ее подтолкнул. Она встала и надела шубку. А я не помог ей надеть эту шубку, потому что, помоги я ей, это выглядело бы так, будто я хочу поскорей от нее избавиться. Надев шубку, она подошла к зеркалу и поправила волосы, а я и тут не сказал ей: какие у вас красивые темные волосы, – потому что, похвали я ее волосы, она могла бы подумать, что я пытаюсь этим комплиментом загладить свою предыдущую грубость. Поправив волосы, она надела свой цилиндр, а я и тут не сказал ей: вы хороши и без цилиндра, как ничего не сказал и по поводу ее волос. Надев цилиндр, она взяла свою плеть. И тут пришло наконец время сказать ей что-нибудь, слишком уж долго я молчал, и я сказал:

– И это у вас называется плетью?! Я бы мог рассказать вам такую историю о плетях, что у вас бы все внутри задрожало. Доводилось ли вам слышать когда-нибудь о плети, которая хлещет сама по себе? Нет? Тогда я вам расскажу.

Но уже не рассказал, потому что не хотел затягивать разговор. Однако самому себе сейчас расскажу. В старых еврейских общинах Ашкеназа было принято, что всякий, кто чуял за собой хотя бы крупицу греха, отправлялся между дневной и вечерней молитвами в синагогу, простирался там на пороге и ждал, пока служка-шамаш придет с ремнем и накажет его тридцатью девятью ударами, после чего наказанный произносил: «Милостив Всевышний» и так далее, как произносят в канун Судного дня. И вот однажды компания мерзавцев, имевших привычку насмехаться над еврейскими обычаями вообще и над этим особенно, сговорилась подсмеяться над шамашем. Что же они сделали? Пошли всей компанией и улеглись на пороге, все разом. А шамаш, который ничего не ведал об этом их сговоре, имевшем целью его обессилить, взял свой ремень и пришел к ним. И вот, когда эти негодяи улеглись лицами ниц, а задницами кверху, спустилась вдруг с небес пламенная плеть, из множества огненных ремней составленная, и как пошла хлестать их нещадно всех по очереди – когда б не милосердие Всевышнего, ни малейшего следа от них бы не осталось!

Проводив Лотту домой, я распрощался с нею и пошел назад к себе. И тут встретился мне некий человек, с которым я встречался в доме господина Лихтенштейна, хотя впервые познакомился с ним еще раньше, вечером того дня, когда началась война, Девятого ава, в реформистской синагоге «Дом просвещенных». «Что нового у господина Лихтенштейна?» – спросил я. Но он как будто не расслышал моего вопроса, потому что ответил мне невпопад: «Когда Валаам захотел погубить н арод Израиля, он послал к нему моавитянок[57]».

Вы, возможно, помните историю рабби Гершома[58] – какие слова он услышал, выйдя из синагоги, и как эти слова его испугали? А ведь рабби Гершом вышел из святого места, из молитвенного дома. А теперь представьте себе человека, который идет домой сразу после разговора с такой «моавитянкой» и вдруг встречает реформиста, то есть одного из тех, кого обычно называют «ассимилированными евреями», и тот напоминает ему историю Балака[59], – как испугается такой человек? Так что на этом все мои отношения с Лоттой прекратились, а об отношениях с Грет и говорить не стоит, потому что с Грет у меня вообще никаких отношений не было.

А Хильдегард я еще несколько раз встречал после этого в универмаге в западной части города, куда ходил взвешиваться каждый раз, когда мне предстояло явиться на военную комиссию, а также порой, когда возвращался домой из продовольственного распределителя, и она всякий раз жаловалась: карточек полный мешок, а продуктов и на ползуба не хватит. А однажды я встретил ее на улице под руку со старой женщиной – той самой тетей Клотильдой, католичкой и хозяйкой школы верховой езды, о которой мне рассказывала Лотта, упомянув, что она похожа на еврейку. Не знаю, почему Хильдегард остановила меня и зачем вдруг решила представить меня этой своей родственнице.

Тетя Клотильда была в черном платье из тонкой ткани, с белым вышитым воротником. Легкая пелерина трепетала на ее плечах, схваченная камеей из слоновой кости, на груди висел большой серебряный крест, на голове была черная бархатная шляпа с примятой тульей, из-под которой торчало белое голубиное перо, заколотое сверкающей медной булавкой в виде меча. В руке у Клотильды был зеленый шелковый зонтик с толстой ручкой, а на каждом пальце сверкало кольцо. Лицо действительно было похоже на еврейское, но в ее глазах – нет, в них не было ничего еврейского, и, когда она смотрела на человека, в этих голубых глазах, полуприкрытых длинными черными ресницами, вспыхивала какая-то жестокость.

– Кто сей господин, – спросила Клотильда, повернувшись к Хильдегард, – и чем он так важен, что ты остановила нас ради него?

– Жилец, который жил у нас до возвращения Гансика, – сказала Хильдегард.

– А кто был тот еврей, которого твоя мать видела во сне? – спросила Клотильда.

– Это тот самый господин, – сказала Хильдегард.

– Так скажи мне, уважаемый, – обратилась ко мне Клотильда, – как это ты ухитрился превратить тот сон в действительность?

– Такое не рассказывают на одной ноге, – ответил я.

– Ну, коли так, – сказала Клотильда, – то загляни ко мне, когда захочешь, и расскажи не спеша. Ты можешь найти мое имя и адрес в телефонной книге. Но вот тебе вдобавок моя карточка. – И она протянула мне крапчатую визитную карточку. Я взял ее, сложил пополам и сунул в карман. – Я привыкла к тому, что к моей визитке относятся с бо́льшим уважением, – сказала Клотильда.

– А я специально ее сложил, эту вашу карточку, – сказал я. – Ведь, обнаружив потом в кармане сложенную визитную карточку, я обязательно спрошу себя, почему она так сложена, – ах, да это потому, что я хочу поскорей появиться у той, что удостоила меня этой карточки.

– Я также привыкла к тому, – сказала Клотильда, – что люди, которым я даю свою визитку, обычно смотрят на нее и читают, что там написано.

– Но это именно то, что я собираюсь сделать дома! – воскликнул я. – Я буду читать и перечитывать вашу карточку и получать большое удовольствие от этого чтения…

Глава двенадцатая

Стоял я как-то на остановке и ждал трамвая. Пришел один – битком набит. Пришел второй – битком набит. Не успел я втиснуться в третий, как меня опередили другие. Я закурил и от нечего делать стал следить за мчавшимися мимо машинами. Так быстро они неслись, эти машины, что никакому взгляду, пожалуй, и не уследить, в какую, собственно, сторону они несутся, в ту или в эту. И вполне подобны им были мужчины и женщины, что стояли, пережидая движение, – их внимание тоже металось следом за машинами – туда и сюда, туда и сюда.

Искал я сократить ожидание и решил выбрать себе какую-нибудь мысль и не торопясь обдумать ее. Но кто ж не знает, как оно с ними, с этими мыслями: одна родит другую, а та третью, и так они плодятся себе и размножаются этим своим путем, так что под конец уже и не знаешь, какая какую родила. Попробую все же упорядочить, что припомнилось, – если не в порядке порождения мыслей, то хотя бы в порядке чередования событий. Но не с начала начну, потому что у начала нет начала, а начну с войны, которая застала меня в Берлине.

Жил я, как вы помните, в тесной комнатушке, никогда не видавшей солнца. Все хотел сменить жилье, да вот никак не удавалось. А тут пришло письмо от вдовы доктора Леви, просившей помочь ей с книгами, которые покойный муж оставил и с которыми ей не под силу было управиться. Я не стал мешкать и отправился к ней. По пути, в Лейпциге, встретилась мне Бригитта Шиммерманн и пригласила пообедать с ней, и пока не пришло обеденное время, я заглянул к доктору Миттелю, а когда собрался было отправиться к Бригитте Шиммерманн, словно бы растворилось нужное мне место, и я так и не сумел узнать, где же оно находится. Поехал я дальше, к вдове доктора Леви, пробовал поговорить с ней так и эдак, но все бесполезно. На обратном пути нашел, где живет Бригитта Шиммерманн, и съездил к ней. А потом вернулся в Берлин с группой солдат, и среди них оказался сын хозяйки моего пансиона, о котором думали, что он пропал без вести, и который теперь вернулся вместе со мной к своей матери. Из-за него меня выселили из моей комнаты, и я начал бродить с места на место, от одного жилья к другому. И многое еще со мной приключилось с той поры, и многие события за это время не раз повторялись, в том числе и такие, что один лишь Ангел Моих Тайн знает, зачем они были мне ниспосланы.

Вот, сейчас, кажется, мне удалось навести порядок в череде минувших событий и притом куда лучше, чем это удавалось моим мыслям, которые хоть и не забывают ничего, но имеют привычку все и вся перепутывать. А теперь, как я уже говорил, пришли первые весенние дни. Земля уже начала выталкивать из себя робкие стебельки травы, и день становился все длиннее и длиннее. И зверей в зоопарке уже стали кормить в пять, а не в четыре, как раньше. И когда проезжавшие мимо наездницы взмахивали плетью, взмах этот порождал такой звук, который тоже казался весенним. Только я один все еще тащил зиму на своем горбу. Одет по-зимнему, и комната моя опять не видит солнца. А когда я открываю окно, тридцать шесть соседских кухонь преподносят мне все свои запахи. Лежу я на своем ложе, а потолок надо мной так и трясется от беды одноногого. Вхожу я утром в ванную комнату – ванна полна грязного белья. Хочу полистать книгу – приходит гость. Выхожу из дома – швейцар набрасывается на меня с рассказами об очередных победах германского оружия. Возвращаюсь – перехватывает меня его жена с рассказами о проделках ее супруга. Вхожу к себе в комнату – является Хедвиг, становится, съежившись, в дверях и сообщает, что высокая девица и худенькая девица, то бишь Лотта и Грет, приходили и справлялись обо мне. Не успевает она закончить, хозяйка извещает, что пришли две дамы – из тех патриоток, что вымогают у меня пожертвования.

Выплюнул я сигарету, плюнул на трамвай и пошел пешком. А по дороге пришел к выводу, что нужно сменить эту квартиру, но сменить ее на такую, чтобы в те места не заглядывали мои знакомые, а мне самому чтобы быть подальше от тех посетительниц, что завели себе моду меня навещать. Если мне удастся найти себе такую комнату, я, быть может, вернусь к своей работе. А если даже не к самой работе, то к чему-нибудь близкому – например, перечитаю свои подготовительные записи и материалы. Что нужно сохранить, сохраню, что нужно выбросить, выброшу, ведь все лишнее излишне, а все, что достойно уничтожения и вовремя не уничтожено, кончает тем, что уничтожает самого создавшего.

Стоило мне, однако, решиться сменить жилье, как меня охватил страх, не приведут ли меня поиски новой квартиры в те места, где я уже побывал, и, возможно, даже не единожды. И я стал перебирать в уме все другие места, где я еще ни разу не снимал жилье и даже не искал его, но где человеку моего склада было бы приятно жить и где бы он мог не опасаться встречи со своими знакомыми и знакомками. И поскольку я уже жил в Шарлоттенбурге, и в Халлензее, и в Вильмельсдорфе, и в Тиргартене, не считая Шмардендорфа и прочих районов, где я жилье искал, да не нашел, теперь мне пришло в голову поискать квартиру во Фриденау.

Я не раз уже помышлял перебраться во Фриденау, потому что там жил мой приятель Петер Темплер и порой, когда я провожал его домой и мы забалтывались допоздна, так что тем временем уходили последние трамваи, я уже не мог вернуться к себе и вынужден был ночевать у него. А ночевать у него мне было несколько неудобно, потому что ему нечего постелить гостю, кроме украшающей его комнату леопардовой шкуры, которую приходилось для этого снимать со стены, да еще с нее самой снять все те украшения, которые он на нее навесил.

Походил я по Фриденау и нашел симпатичный дом – стоит в симпатичном месте, и объявление на нем: «Сдается комната». Открыл калитку и постучался в дверь. Вышла ко мне женщина – сама маленькая, лицо маленькое, острые зубки, узкий лоб, гладкие волосы расчесаны на две стороны с пробором посредине, движения поспешные и быстрые и речь быстрая, у слов проглочены окончания. Но комната, которую она мне показала, была самой приятной из всех, где я жил до сих пор: новая мебель, тоже приятная, и все продуманно и со вкусом, и мягкий ковер покрывает пол, а на стенах деревянная резьба – картинки из немецких сказок и сказаний о Нибелунгах. Я набрался храбрости и спросил, какова плата. Она сказала: «Тридцать пять марок в месяц и пять за завтрак». Я сказал: «Если комната свободна, я готов въехать прямо сегодня». Она облизнула губы и сказала: «Свободна. С тех пор как ушел последний жилец и пал смертью храбрых на поле боя, эта комната свободна». – «А кто он?» Она снова облизнула губы и сказала: «Мой сын». Я дал ей задаток и сказал: «Я иду за вещами».

Я вернулся в Шарлоттенбург, вошел к фрау Мункель и объяснил ей, что по таким-то и таким-то причинам вынужден немедля переехать во Фриденау, сам дивясь при этом тому, насколько, оказывается, горазд на выдумку этот человек. Затем я уплатил ей по счету за все расходы и даже сколько-то еще добавил, лишь бы она не придралась к тому, что я съезжаю посреди месяца. Со своей стороны фрау Мункель выразила сожаление по поводу того, что, мол, ее дом покидает лучший из ее жильцов. Не исключено, что она действительно сожалела. С другой стороны, она наверняка была и довольна: ведь с моим уходом лишался чаевых ее заклятый враг, швейцар. Впрочем, сожаление она выразила еще и потому, что мне, как она сказала, не довелось увидеть, что произошло в мое отсутствие в квартире, что напротив моего окна. Там, оказывается, жила некая женщина, чья-то жена. Супруг ее, поведала мне фрау Мункель, получил в армии увольнительную на несколько дней, но не известил жену о своем приезде, а просто вошел неожиданно и увидел… ну, уж что увидел, то увидел, а проще сказать, такое, что порядочному человеку даже стыдно рассказывать. И где увидел? Именно там, где мужчина меньше всего хотел бы увидеть другого мужчину. И с кем? Ну, это уж совсем легко угадать. Хотя, по правде сказать, добавила фрау Мункель, такие дела случаются что ни день и притом в любом месте и в любое время, так что я не должен особенно жалеть, что меня не было, когда все это происходило, – просто раньше эта красотка из квартиры напротив все время нос задирала, даже здороваться не считала нужным с такими, как мы, а вот, пожалуйста, – кончилось тем, что муженек протянул свою длань и разом превратил этот ее задранный нос в раздавленную грушу. И все остальное ее тело тоже не пощадил.

А теперь покину я наконец фрау Мункель и ее квартиру, ибо пришла, мне кажется, пора выразить благодарность герру Мункелю, который помог мне отвезти мои вещи на трамвае во Фриденау и доставить их в мою новую комнату. Когда б не он, я бы никого, наверно, не нашел себе в помощь. Большинство носильщиков, как я уже говорил, были мобилизованы, а оставшихся на всех желающих не хватало.

И вот с наступлением темноты я уже был на своем новом месте, во Фриденау. Приятное место, просторная и приятная комната, приятный воздух, приятная мебель – нет, точно, с того дня, что я уехал за границу, у меня ни разу не было такой комнаты. Я включил свет и уселся за письменный стол. И стол, и стул тут тоже были приятные и удобные, и вообще все в этом доме было на удивление приятным, даже рыцарь Хаген из «Нибелунгов»[60], взиравший на меня с противоположной стены, казался дружелюбным и приятным, несмотря на наивно преувеличенную жестокость резного лица. Устроившись поудобней и подставив лицо свежему ветерку, припомнил я былые ночи, ночи тишины и спокойствия, ночи работы, припомнил и почти уже собрался посмотреть свои рукописи, в которые не заглядывал с того дня, как началась война, но тут ветерок этот свежий донес до меня резкий запах собачьих экскрементов. Тогда я еще не знал, что моя новая хозяйка выращивает в своем доме щенков на продажу, но запах этот отвлек меня от намерения поработать, и я вместо этого взял в руки одну из книг Вольтера, которая оказалась в комнате, – ту, что о нашем наилучшем из миров[61]. Впрочем, это не автор так назвал свою книгу, а я – за ее содержание.

Не знаю, Вольтер ли виной, но в первую же ночь на новом месте меня разбудили страшные вопли, а следом брань и проклятия. И не только в первую ночь – во все последующие мой сон тоже прерывался после полуночи из-за диких криков и воплей, которые начинались с ругани и кончались дракой. Не прошло и нескольких таких ночей, как я понял, что было этому всему причиной. Хозяин дома был скрипач, он служил скрипачом в ресторане, и, когда возвращался домой, утаив, как это водится, часть своей выручки, хозяйка устраивала ему скандал, который и перерастал постепенно в драку. Так что мне не раз приходилось срываться посреди ночи с кровати, чтобы выхватить из их рук разного рода смертоносные предметы. А если выпадала блаженная ночь, когда я не слышал их криков, то меня начинало страшить, уж не поубивали ли они там друг друга вконец.

Однажды они учинили такой страшный скандал, какого давно уже не было. Я вскочил и бросился к ним. Что же оказалось? Их единственный сын в свое время занимался дизайном интерьера и заказал для своей комнаты дорогую, шикарную мебель собственной придумки, но заплатить за нее не успел – погиб на фронте. Хозяин столярной мастерской пришел забрать свою работу. И теперь хозяйка дома уговаривала мужа присягнуть на суде, что он видел, как их сын платил за эту мебель, а муж отказывался, заявляя, что всякое лжесвидетельство кончается тюрьмой. «Ну и что! – кричала она. – Даже если такая потрепанная тряпка, как ты, сгниет в тюрьме, никто не пожалеет!» – «Ты же первая будешь жалеть! – кричал он в ответ. – Кто еще обратит внимание на такую потрепанную стерву, как ты!» Слово за слово, крик за криком, и они уже замахнулись друг на друга. Когда б я не схватил их за руки, дело кончилось бы смертоубийством.

Но я забежал вперед. Вернусь к первому вечеру. В тот вечер, как я уже сказал, я сидел и читал книгу Вольтера о нашем наилучшем из миров. Чтение навеяло на меня сон, а сон навеял сновидение. Во сне я гулял в долине под Баальбеком и вдруг увидел старого ворона – он сидел на верхушке дерева, вытянув ко мне голову, и кричал: «Арб! Арб! Арб!» – протяжное «а», короткое «р», звучное «б». И хотя этот старый ворон был похож на Вольтера, я почему-то знал, что это не Вольтер. Но тут он повернул ко мне клюв и проговорил: «Ты слышал, что я кричу “Арб! Арб! Арб!” – а подумал, увы, будто я кричу “Арв! Арв! Арв”! Так вот, говорю тебе снова: “Арб! Арб! Арб!” По этим звукам назвал меня Адам, когда давал имена всем животным, дал мне имя “ореб”, на иврите конечно, и потому правильно поступают те, кто и сейчас называет меня “ореб”, а не “орев”, как это у вас принято сегодня. Так же точно и волка Адам назвал “зееб”, а не “зеев”, как вы говорите нынче. Но кстати – что это я тебя давненько не видывал? Ни в водах Киннерета тебя не видать, ни в воде Иордана, ни в одной из вод Страны Израиля? Таким чистым ты себя полагаешь, что уже и не нужны тебе ее воды?»

Наутро, войдя в ванную комнату, я обнаружил там приплод – в ванне возились и пищали щенята. Я сказал хозяйке: «Разве это место для собак?» – «А чем вам не угодили мои собачки? – сказала она. – Как по мне, так они куда красивее, чем большинство людей, не говоря уже о столяре, который такой мерзавец, что почище даже англичан. У женщины единственный сын погиб на фронте, а этот мерзавец приходит арестовать у нее всю мебель».

Я бы не сказал, что собаки красивее большинства людей, хотя те маленькие шалунишки, что высовывали розовые язычки из ванны, и впрямь были очень симпатичны на вид. Но мне-то хотелось поскорее облиться водой, и поэтому я не стал ими любоваться, а дал хозяйке добавочные пять марок в месяц, чтобы она освободила мне ванну. Она тут же перенесла щенят куда-то в другое место. Но на следующее утро за завтраком я обнаружил у себя в кофе собачьи волосы. Я отодвинул и кофе, и всю еду, которую она мне принесла. Однако то же самое повторилось и на следующий день, и на следующий – в любой еде, которую она мне подавала, обнаруживались собачьи волосы. Оказалось, что она перенесла щенят из ванной, где я мылся, на кухню, где она готовила.

Обедая пополудни со знакомыми, я рассказал им эту историю. Смешливые посмеялись, жалостливые выразили сочувствие, а разумные дали мне совет – сменить квартиру. Гуляя после обеда, я все размышлял об этой женщине и ее собаках. Но тут встретился мне недавний знакомец, скульптор Друзи, и затеял со мной разговор. Мы поговорили о том о сем, и он снова пригласил меня к себе в мастерскую. Тратить время впустую мне не хотелось, но и отказаться было неловко, а тем временем за разговорами мы уже оказались поблизости от его дома.

Мы снова поднялись на тысячу и одну ступеньку и снова вошли в комнату, заполненную фигурами из камня и глины. Друзи усадил меня на один из еще не обработанных камней и сказал: «Прежде чем показывать вам свои работы, хорошо бы выпить кофейку». Он достал из шкафа электрический чайник и вмиг вскипятил в нем воду. Увидев недоумение на моем лице, он спросил: «Что вас удивляет?» Я рассказал ему историю своей хозяйки и ее собак. «Душа из них вон, из всех этих берлинских хозяек! – вскричал Друзи. – В жизни не пил у них кофе и куска хлеба у них не ел! И не в том дело, что они скупы, а в том, что назначают человеку время завтрака. Если хотите быть свободным человеком, назначайте себе время еды сами и не позволяйте другим вами распоряжаться. Кто чужим умом живет, своего не наживет».

Выйдя от Друзи, я немедленно пошел в магазин и купил электрический чайник. Наутро я вскипятил воду и приготовил себе чай, в котором наконец-то не было собачьих волос. И целых три дня подряд я сам готовил себе утренний чай, как делал это, бывало, в Стране Израиля, когда был сам себе хозяином и варил себе еду на маленькой спиртовке. Конечно, электричество не сравнить со спиртовкой – тут огня не видно, а там он виден, но кипяток – он и там, и тут кипяток.

На четвертый день чайник не включился и вода не вскипела. Я пошел спросить хозяйку, почему нет электричества. Меня встретил хозяин. «Эта сука ушла и не вернется до самого вечера, – сказал он. – А что до электричества, так она этим не только вам хотела нагадить, но и мне тоже. Знает, что у меня одно удовольствие – почитать поутру часок газету в постели и что при моих слабых глазах мне нужен для этого электрический свет, вот она и отключила электричество во всем доме. А сама ушла».

Мы стояли с ним рядом в коридоре, точно собратья по несчастью – он, которого жена лишила света, и я, которого она лишила кипятка, – смотрели друг на друга, и каждый жаждал от другого слов утешения. Не знаю, что он видел во мне. Но вот что видел я, глядя на него.

Мужчина среднего роста, рот окаймляют пушистые белые усы. Большие глаза полны грусти и смущения, ноги согнуты в коленях. Я не запомнил его имя, но помнится мне, что это было какое-то французское имя, из одного слога, и еще хозяин сказал, что он потомок гугенотов, бежавших из Франции из-за религиозных преследований. Его предки были выдающимися мастерами по изготовлению скрипок, и он тоже поначалу был скрипичным мастером. Но после женитьбы и рождения сына денег в семье понадобилось больше, а рука его стала уже не та, и он уже не был так точен в работе, как прежде. Поэтому он начал производить самые простые скрипки – для деревенских музыкантов и для скрипачей в дешевых ресторанах. И все тешил себя мыслью, что, когда сын подрастет и его уже не нужно будет содержать, он сможет вернуться к тем скрипкам, которые делал раньше. Сын вырос, кончил курс обучения и вышел, увенчанный званием дизайнера по интерьеру. Тогда мой хозяин снял другую квартиру, в которой была специальная комната для сына, потому что в наше время люди искусства должны показывать себя в просторных квартирах. Сын поставил у себя в комнате роскошную мебель собственного дизайна, разостлал на полу красивый ковер и стал поджидать клиентов, которые придут к нему с просьбой обставить им квартиры. Но вместо клиентов пришла война, и его забрали. И чем дольше длилась война, тем меньше оставалось в стране материалов, в том числе и тех материалов, из которых делают скрипки, а если мой хозяин и находил нужный материал и даже изготавливал новую скрипку, он не мог найти на нее покупателей, потому что молодые музыканты ушли на фронт, а у старых музыкантов уже были их старые скрипки. Он забросил свое ремесло, но другого заработка найти не мог. А тут все дорожает, и расходы растут, а эти женщины – они ведь не привыкли себе отказывать, тем более такая, как его жена, не из самых лучших женщин, прямо сказать. И вот он начал ходить по пивным барам, отводить душу за стаканом. Когда сидит человек среди себе подобных, он смотрит на них и размышляет над их делами. И вот как-то вечером мой скрипач приметил, что у хозяина пивной очень грустное лицо. И подумал: с чего это он так загрустил, вода в Шпрее закончилась, что ли? Это у него была такая шутка по поводу пива – что это не пиво, а вода на воде. Ну, как говорится, взгляд влечет к себе взгляд, а бывает, что и сердце влечет к себе сердце, вот и хозяин пивной учуял, что он на него смотрит, подошел и сел рядом. И пошел у них разговор по душам. Сидит рядом с ним хозяин пивной и рассказывает, что клиентов становится все меньше, да и те, что все еще приходят, долго не задерживаются, а парочки и вовсе не показываются. А почему? А потому что порядочная пивная держится на хороших музыкантах, а у него с тех пор, как его музыкантов забрали на войну, никакой музыки в пивной не слышно. Вот и нечего клиентам здесь у него искать. Тут мой хозяин ему говорит, этому хозяину пивной: «Может, я могу заменить твоих музыкантов?» А самому еще невдомек, что тут и заработок может быть неплохой. Принес ему хозяин пивной скрипку, он и заиграл. А после полуночи тот ему уплатил. Назавтра он уже сам принес свою скрипку и играл весь вечер, и похоже было, что голос его скрипки людям понравился, потому что хозяин пивной самолично поднес ему кружку пива и кусок кровяной колбасы и еще вдобавок щедро уплатил за игру.

Вот вроде появилась у него возможность перебыть эти тяжкие времена, да тут вдруг пришло известие о смерти сына. Трудно родителям пережить смерть сына, но если вместе, то легче все-таки беда, чем в одиночестве. Однако эта сука, его жена, не только что ему не помогает, но, напротив, все время припоминает ему его позор, что его предки были французы, а теперь вот их сын из-за французов как раз и погиб, на французском фронте. А сейчас у нее новый повод появился его мучить. Сын не выплатил столяру за работу, и тот хочет забрать свою мебель, а мамаша уже привыкла пользоваться сыновней мебелью и ни за что не хочет ее отдавать. И говорит ему: «Присягни на суде, что сам видел, как сын ему платил за мебель, и не дадут ему права ее у нас забирать». А он присягать не хочет, потому как все те, которые ложно на суде присягают, они потом за это платят, и деньгами, и собственным телом. И вообще, говорит он ей, чем тебе этот столяр согрешил, если он забирает свою мебель, – ему ведь не уплатили ни за работу, ни за дерево. Разве он торговец какой, который деньги зарабатывает, не прикладая рук? Он ведь такой же мастеровой человек, он каждый грош собственным трудом зарабатывает. Если, к примеру, говорит он ей, мы не вернем наследникам этот ковер, который наш сын взял в кредит у их отца, так этот ковер все то время, что наследники о нем не знают и не требуют назад, так и будет лежать у нас – ковру нет разницы, где лежать, в магазине, или на складе, или в комнате. Наследники и без него не обеднеют. Но тут ведь речь идет о вещах, которые сделал мастеровой человек, специалист, и если уж мастеровому человеку не платят за его труды, то хотя бы вернуть ему его работу обязаны. Вы, господин хороший, вы-то со мной согласны, я вижу, потому как вы, я так понимаю, тоже работяга, как я и как тот столяр. Просто мы работаем с деревом, а вы, я видал, вы трудитесь пером. А если ваш инструмент легче нашего, так ведь не по инструменту судят мастера, а по тому, что выходит из-под его рук.

До сих – рассказ моего хозяина. А теперь слова жильца. Стоим мы с ним вот так, вдвоем, в коридоре, собратья по беде, – один нашел жену, но неудачно нашел, а другой нашел жилье и тоже неудачно нашел. У обоих у нас предки были изгнаны из своей родной страны, только у одного предков изгнали религиозные фанатики, а у другого – злобные иноземцы. Один нашел кров в приютившей его стране и стал сыном народа, давшего ему кров, другой все еще мечтает вернуться в страну, из которой были изгнаны его предки. Я пригласил его к себе в комнату – раз и другой пригласил, но он так и не зашел. Наконец мы распрощались. Я пошел обедать, а он – кормить жениных собак.

Через несколько дней я пошел навестить Петера Темплера. Был второй день после субботы, тот день, когда хищникам в зоопарке не дают завтрак, и Петер был свободен до обеда. Мы сидели у него и говорили, как обычно, о животных, больших и малых. От одного животного к другому, дошли мы до тех львов, которых привезли из немецких колоний в Африке, и до главного из них – «Петерса-вешателя», которого сразила болезнь и на которого придется, видно, теперь махнуть рукой. Я не пытался утешать Темплера, но рассказал ему о моем знакомом Арзафе из Иерусалима – все твари живые его слушаются, и со всеми с ними он ухитряется жить в мире и согласии, кроме собак – этих он всегда гонит прочь, потому что, по его словам, у собаки нет ничего своего за душой, а все, что у нее есть, это не что иное, как то лишь, что смастерил в ней разум ее хозяина для своих собственных нужд, чтобы она, эта собака, была ему верна и всегда старалась бы приспособить свое мнение к его желаниям и ему угодить. От собак я перешел к хозяйкам собак, то бишь к хозяйке своей квартиры, которая выращивала собак на продажу, и так мы сидели и беседовали, пока не пришло время подняться. Мы поехали в его зоопарк, он вошел через главный вход, где ворота слоновника, заниматься своим делом, а я пошел дальше, куда глаза глядят, и шел, пока не обнаружил себя возле дома, где в минувшем году часто обедал. А поскольку обеденное время уже наступило и я проголодался, мне пришло в голову зайти и снова пообедать там.

Внутри я не обнаружил ничего нового и никаких изменений. Если не считать еще более помятой посуды в ресторане и еще более состарившейся одежды на людях, все прочее было, как и в минувшем году. Поел я, что поел, попил, что попил, и провел какое-то время в пустых разговорах с другими посетителями. А когда этим русским евреям пришло время для регулярной явки в полицейский участок, побрел, с кем уж пришлось, от нечего делать в полицейский участок.

Глава тринадцатая

Тот русский еврей, которого я пошел сопровождать, страдал, оказывается, частыми головокружениями. Когда находился в комнате, порой ощущал, что у него кружится голова, а порой ничего такого не чувствовал, но, когда выходил на улицу, голова у него сразу начинала кружиться, а тело так и клонилось упасть. Но больше всего больная голова пугала его в очереди в полицейском участке, потому что он страшился, что потеряет там равновесие, упадет и опозорится на глазах у посторонних, и этот страх причинял ему телесные и душевные страдания. Все то время, что я шел с ним, я боялся, что он вот-вот попросит меня заступиться за него перед немецкой полицией, чтобы его освободили от необходимости ежедневной явки. Я уже рассказывал, что, поскольку у меня был австрийский паспорт, эти русские евреи были уверены, что немцы считаются с моим мнением и поэтому я могу будто бы заступиться за человека, если захочу. А заступничество – оно ведь тяжкое бремя: хлопочешь и хлопочешь, а кончается тем, что те, за кого ты хлопотал, помог ты или не помог, все равно считают, что ты не расстарался для них как следует, а те, перед которыми ты хлопотал, пособили они чем-нибудь или не пособили, все равно считают, что пособили, и каждый из них требует с тебя платы соответственно своей услуге.

Но этот русский ничего у меня не попросил. Напротив, он старался скрыть от меня свое недомогание. И, расставшись с ним, я подумал: попробую-ка я все-таки поговорить о нем – а вдруг и освободят его от этой ежедневной повинности. Я перебрал в уме всех своих важных знакомых, но не нашел никого более влиятельного, чем профессор Надельштихер. Благодаря опубликованной им незадолго до того патриотической брошюре он стал известен даже в тех кругах, которые сами далеки от науки, но весьма довольны, когда ученые мужи тоже выполняют свой патриотический долг.

Я был знаком с Надельштихером с того времени, когда он работал над своей знаменитой книгой «Священники и духовенство». Не место здесь рассказывать, какую оживленную полемику вызвала эта книга в научных кругах, как не место рассказывать, сколько приверженцев приобрели его идеи. Сам я не заглядывал в эту книгу, но слышал, что он писал там, будто у истоков израильского священничества стоял пророк Иезекииль и будто до Иезекииля у священников в Израиле вообще не было никакого статуса[62]. Подобно большинству христианских библеистов, Надельштихер с трудом читал на иврите и вряд ли смог бы самостоятельно прочитать хоть один библейский стих при отсутствии огласовки, то есть указания, где стоят гласные и как их читать, – что уж говорить о чтении комментариев наших талмудических мудрецов! Посему я всегда был для Надельштихера желанным гостем, когда приходил спасать его от тех грубых ошибок, которыми изобиловали труды большинства его коллег. И тут следует воздать ему хвалу – он никогда не скрывал от домашних, что пользуется моей помощью. И потому все члены его семьи и даже его служанка всегда привечали меня как человека, который полезен хозяину дома. Из-за этого я даже отказал однажды в помощи одному из коллег Надельштихера, а когда профессор спросил, почему я у него не появляюсь, объяснил: «Я заметил, что ваша служанка не рада моему приходу». – «Но разве мы в ответе за своих служанок?» – удивился он. Я ответил: «Служанка радуется гостю, когда ее хозяйка радуется этому гостю, а хозяйка радуется ему, когда хозяин рад его приходу».

Вернусь к делу. Пришел я к Надельштихеру и застал его склонившимся над столом с тетрадкой какого-то очередного журнала в руках. На столе лежали в беспорядке тетради, рукописи, другие журналы, страницы корректур и оттиски статей – все то, что обычно видишь на столе любого ученого и к чему в случае ученых-библеистов следует добавить еще священные книги, их переводы, словари и справочники. Среди всего этого возвышалась большая и круглая, как колесо, картонная коробка с торчавшей из нее шляпой. Коробка была похожа на те, в которых дамы обычно держат свои шляпки, но вряд ли в наши времена нашлась бы хоть одна женщина, которая носила бы шляпу под стать столь огромной коробке.

Надельштихер принял меня радушно, как всегда, поглядывая при этом одновременно на свою «скрижаль» – каменную плитку, на которой он обычно записывал предстоящие дела. Рука, которую он протянул мне, была влажной и вялой, а не тяжелой и твердой, какой я ее знал, и я понял, что он в расстроенных чувствах и сейчас не время просить его об одолжении. Я попросил разрешения закурить. Он сказал:

– Сожалею, что не курю и потому не могу предложить вам сигарету, но поскольку вы сами курите, то мы не будем особенно далеки от действительности, если предположим, что у вас есть и что закурить. Да, так вот, лейпцигское Евангелическое общество решило провести цикл лекций в пользу инвалидов войны, и меня пригласили прочесть одну из этих лекций, а когда я сообщил им, что готов говорить на тему «Военные приказы в библейских священных книгах», они сообщили, что будут рады вдвойне. Я посмотрел свои выписки и должен вам сказать, что их радость была вполне оправданной. Но я… как бы это сказать… моя собственная радость оказалась несколько омраченной. Впрочем, может быть, «омраченной» – это некоторое преувеличение, но, как бы то ни было, даже если мы с вами попытаемся объективировать мое душевное состояние с помощью какого-либо иного термина – например, «растерянность» или «озабоченность, совмещенная с определенного рода смущением», – мы, надо думать, будем не так уж далеки от точности. До лекции осталось три дня. Что составляет, как вы, конечно, понимаете, целых три седьмых того времени, за которое древние израильтяне обрушили стены Иерихона[63], так что и за три дня тоже можно изменить ход истории, но, увы, именно то, что мне необходимо, совершенно невозможно сделать за три дня. – И тут он протянул свою огромную руку и, указав ею на ту огромную коробку, что стояла на столе, воскликнул: – Я не могу взять ее с собой, потому что… (я забыл, какую причину он привел)… а послать ее почтой я тоже не могу, ибо в наши военные времена нельзя надеяться, что почтовая посылка прибудет в надлежащее время.

Последние слова Надельштихера могли показаться вам несколько туманными, поэтому спешу разъяснить. Профессор был человек высокий и представительный и всегда носил огромную широкополую шляпу, как бы для того, чтобы придать своей представительности вполне завершенный вид. Но еще более огромную шляпу он надевал, отправляясь на любое публичное выступление, куда его приглашали. А если ему предстояло ехать в другой город, он всегда брал эту шляпу с собой. И сейчас, когда его пригласили в Лейпциг, чтобы прочесть публичную лекцию, он, конечно же, нуждался в этой своей шляпе, но на сей раз по какой-то причине, сейчас уже не припомню какой, не мог взять ее с собою в дорогу.

Кстати сказать, шляпа эта была сооружена из сочетания шляпы Рембрандта со шляпой Ринальдо Ринальдини[64] и со значительной добавкой придумок самого профессора Надельштихера, вкус которого сложился под влиянием старинных портретов ганзейских купцов, этих аристократов немецкой торговли. Понятно, что в наши времена никакая обычная мастерская не смогла бы изготовить Надельштихеру такую шляпу, поэтому ему пришлось приложить немало усилий, прежде чем он нашел старого мастера, одного из последних еще оставшихся профессионалов, который и соорудил ему эту шляпу его мечты.

Сказал я ему, этому профессору: «Когда б не полицейские, которые вяжут человека по рукам и ногам, требуя разрешения на каждую поездку, я бы взял эту вашу шляпу и сам привез ее в Лейпциг». И к слову рассказал ему, какие трудности и хлопоты ждут человека вроде меня при переезде с места на место. Но все это совершенное ничто, сказал я, в сравнении с тем, что ждет русского эмигранта. И как бы между делом ввернул историю того русского, что страдал головокружениями. «Если все дело не в ком ином, как в полицейских, – сказал Надельштихер, – я могу освободить вас от их опеки. А что касается вашего знакомого русского – как его там, вы сказали? – то и ему найдется способ облегчить жизнь». И тут же, сняв трубку, позвонил одному из важных полицейских чинов. Я еще и попрощаться не успел, а уже в руках у меня было освобождение от проверки для моего русского и, конечно, та огромная профессорская шляпа, которую я обязался привезти в Лейпциг.

И вот я снова в Лейпциге, как и в начале своего рассказа. Только в начале, когда я ехал по делам наследия доктора Леви, Лейпциг был для меня чем-то вроде пересадочной станции, а сейчас стал этот Лейпциг самоцелью, ибо именно туда вела меня шляпа профессора Надельштихера. Передав наконец эту ношу в верные руки, я заглянул в «Львиное логово» осведомиться о госпоже Шиммерманн, но, как и в первый раз, не нашел ее там. Звонок в Люненфельд, в пансион для раненых солдат, тоже остался без ответа. Я махнул рукой и пошел к доктору Миттелю.

Дверь открыла госпожа Миттель. Она была в черном, и какой-то неизбывный гнев таился в уголках ее сжатых губ. Она не заговорила со мной и вообще ничего у меня не спросила, а просто сказала: «Вам нужен мой муж? Он сидит у себя в комнате».

Она повела меня по длинному коридору, где тянулись сплошные шкафы и полки, забитые книгами и брошюрами. У стены на полу лежала кипа оттисков, прикрытая простыней с карикатурами на некоторых современных «властителей умов», которых Миттель именовал не иначе, как «полусветилами». На полпути она вдруг резко повернула назад, к тому месту, откуда мы вышли, и, ни слова не говоря, открыла передо мной комнату с голубыми стенами и белым потолком, посреди которой стояло пианино, покрытое зеленой шалью, а над ним, на стене, – портрет: маленький мальчик стоит перед Никишем[65], который гладит его по щеке. То была фотография погибшего на войне сына Миттелей во время его давнего экзамена у великого дирижера. Она не подняла взгляд на портрет и не предложила мне посмотреть – просто прошла через комнату, постучала в скрытую в обоях дверь и сказала: «Входите, не ждите, пока он скажет вам войти, он не всегда дает себе труд пригласить гостя войти, но он всегда к гостям уважителен».

Миттель встретил меня, кутаясь в халат, на столе перед ним лежали стопки книг. Множество других таких же стоп были навалены во всех четырех углах комнаты. Когда я вошел, он сидел, склонившись над связкой писем, на которой было написано талмудическим шрифтом[66] из Иеремии: «Об этом плачу я; око мое, око мое изливает воды»[67]. Возможно, это были письма его покойного сына. Со времени нашей последней встречи в лице Миттеля приумножились знаки старости, но темперамент его ничуть не изменился. Увидев меня, он встал, положил обе руки мне на плечи и начал говорить как человек, который продолжает с еще большим пылом только что прерванную беседу. Но не о книгах, не о войне – главным предметом для него была сейчас вдова доктора Леви, что приговорена к смерти, но уже не имеет сил умереть. Вроде бы она и впрямь заслуживает жалости, но не потому, однако, заслуживает, что приговорена, а потому, что все еще жива. Закон творенья – он в том, что все живое приговорено к смерти, так что же она выиграет, заполучив еще несколько лишних лет, лишенных всякого смысла? И тем не менее, с жаром продолжал Миттель, следует сожалеть о ее смерти, потому что все то время, пока она жива, книги покойного Леви находятся в целости и сохранности, чего нельзя будет сказать после ее смерти, когда эти книги, как легко предположить, окажутся в таких руках, которые никак нельзя отнести к чистым, и с ними поступят, как поступают сегодня зачастую со старинными книгами, дописывая в них чужие домыслы, которые их авторам и в голову не приходили, а то и такие вещи, которыми эти авторы при жизни глубоко возмущались. И это бы еще полбеды, но ведь такие якобы интерпретаторы – они тотчас обрушиваются на всех тех, кто посмеет с ними не согласиться. Вот оно как: свобода мнений породила терпимость, терпимость породила демократию, а демократия не терпит терпимости. Но и это еще можно было бы вынести, если бы не всевозможные отлучения, анафемы и выбраковки[68], с помощью которых эти люди – от имени той же демократии – затыкают несогласным рты. Но я и об этом не стал бы говорить, когда бы эти душители иного слова сами не объявляли себя носителями единственной истины. Впрочем, может, они и в самом деле на свой лад носители истины – ведь мир нынче забыл, что такое истина, и ложь давно уже заняла место правды. Обращал ли ты когда-нибудь внимание на физиономии наших современников? Присмотрись – совершенно исчез цинизм. Все лица открыты, сияют, как зубы киноактрисы. Лицо нашего поколения – сама правдивость, само простодушие, но это простодушие цинизма: оно простодушно сохраняет выражение наивности и честности, какие бы бесчестные и греховные дела ни творились в действительности. Вот тебе пример. Я ведь немного знаю, что такое идиш, и знаю, что такое хасидизм, не так ли? И вдруг на моих глазах происходит нечто такое, что я чувствую себя совершенной деревенщиной. Приглашают меня в суд, объяснить, что означает выражение хасидишер шмуэс, то есть хасидская беседа. Конечно, сначала, как обычно, обратились к этим протестантским теологам из университета, но те не сумели найти эти два слова ни у Гезениуса в его «Библейском лексиконе», ни у покойного Леви[69], и тогда позвали меня. В чем, собственно, дело? Ссора, видишь ли, произошла в синагоге имени Гинденбурга. Началось с еврея-резника, который пел там у них в субботний вечер за кантора и своими распевами и танцами слишком затянул молитву Леха доди[70]. Какой-то другой хасид недовольно заворчал на него. Услышал тот кантор его ворчание, указал на недовольного и сказал: «Этому некогда, торопится домой, обещал немецкому офицеру, что даст ему переспать со своей дочкой». Тут другие всплеснули руками: что ты такое говоришь! Но кантор поклялся, что это святая правда. Тогда обиженный пошел и пожаловался на него судье. Судья вызвал обидчика, и знаешь, что он ему сказал, этому судье? Из-за чего шум? – сказал он. А хасидишер шмуэс эйст бай ах а шмуас шекер? Один хасид что-то сказал другому в ходе дружеской беседы, так у вас это уже считается за наговор? И вот теперь я должен объяснить судье, что такое хасидизм и что такое хасидская дружеская беседа. У меня нет претензий к этому кантору, который наговорил на товарища да еще поклялся, что говорит правду. И у меня нет претензий к обиженному, который пошел с этим в суд. Таковы люди. Претензии у меня к…

Но Миттель не успел закончить, потому что в кабинет вошла его жена со стаканом чая для меня, несколькими зернышками сахарина и крохотным кусочком бисквита размером с сахарный кубик. Миттель повернулся к ней: «Ты ведь знакома с моим другом?» Она кивнула: «Да, знакома. – И с этими словами направилась обратно к двери. Но на выходе обернулась и сказала мне: – Не держите на меня обиду, я ничего против вас не имею, я никак не хотела прерывать вашу беседу, но получилось, что все-таки ее прервала, а чай ваш тем временем остыл».

Все то время, пока она говорила, Миттель смотрел на нее с глубокой печалью и состраданием. Когда она вышла, он, казалось, хотел что-то сказать о ней, но не сказал, только смотрел молча, как я бросаю зернышки сахарина в стакан и размешиваю чай. Потом заговорил снова:

– Вот вам ответ всем тем, кто сетует, что наука оторвалась от жизни. На самом деле ровно наоборот. Раньше ученые то и дело предупреждали людей, что сахарин вреден, потому что он, по их словам, вызывает разные болезни. А сейчас, когда в Германии кончился сахар, потому что его забирают на нужды войны, те же ученые мужи выступают и говорят, что сахарин полезен для здоровья. Так о чем мы говорили? О ложной клятве и о доносительстве. Ты и твои товарищи-сионисты считаете, что все это – результат долгой жизни в изгнании, в галуте, и утешаете себя надеждой, что, мол, завтра возникнет еврейское государство и все эти пороки сразу исчезнут. Но что делать такому человеку, как я, который в это не верит? – Я ненароком глянул на часы. Миттель заметил это и сказал: – Когда я был молод, у меня не было часов. Сейчас, когда я постарел и дни мои уже сочтены, у меня множество часов, а когда мне исполнилось шестьдесят, жена добавила ко всей этой коллекции еще и дорогие швейцарские. Но вернемся к нашему разговору. Итак, вы, сионисты, утешаете себя надеждой, что после создания еврейского государства весь народ Израиля сразу образумится. Так вот, если твои часы не зовут тебя срочно в какое-нибудь другое место, посиди со мной еще немного, и я тебе кое-что расскажу.

Рассказывают об одном праведнике, что он совершил небольшой проступок. Ты ведь знаешь, всякий раз, когда человек делает добро, рождается добрый ангел, а когда совершает проступок, рождается злой. И этот праведник не видел никакого способа избавиться от своего злого ангела, кроме как взойти в Страну Израиля, ибо он слышал, что галутным ангелам туда не дозволено вступать. Но он не знал, что существует разница между обычными ангелами и теми, которые рождаются в силу проступков человека, ибо обычные ангелы, будучи посланы в какое-то место, исчезают, выполнив свое поручение, и сменяются другими, тогда как те ангелы, которые рождаются из-за проступков человека, не подчиняются этому ангельскому обычаю и не исчезают никуда. Продал наш праведник все, что у него было, взошел в Страну Израиля и едва взошел, видит – идет к нему некая важная персона, человек тучный и дородный, с головы до ног закутанный в бархат и атлас, и широкий пояс у него на брюхе, и штаны такие широкие, что все телицы Иеровоама, сына Навата, могли бы там поместиться[71], и длинная дымящаяся трубка у него во рту, как у тех великих цадиков, когда они разгуливают по Горним Мирам. Подошел этот человек к праведнику и говорит: «Поздравляю, наконец-то мы прибыли на место! Испугался праведник той чести, которую оказал ему незнакомец, сказав «прибыли мы», и спросил, заикаясь: «Кто ты, господин мой?» Говорит ему тот: «Как, ты не узнаешь меня? Да я же тот самый, который родился из того греха твоего». Удивился праведник: «Но ты же ангел?!» Сказал ему тот: «Кто в галуте ангел, здесь, в Стране Израиля, еле-еле человек». Спросил его праведник: «Но ты же был тонкий, как щепка. Так с чего это ты вдруг так растолстел?» Сказал ему тот, хитро улыбаясь: «Это от здешней святости, вот от чего я так раздулся».

Миттель помолчал и продолжил:

– Когда распространился слух, что мой сын погиб на войне, несколько важных людей из лейпцигской еврейской общины пришли меня утешить. И среди них господин Лотар фон Нитшке, один из лучших экономистов, каких породила Германия. Зашла речь о сионизме. Не я, конечно, затеял этот разговор. Нитшке сказал: «Эта идея едва ли осуществима. Палестина – небольшая страна, в ней нет сельского хозяйства, нет сырья и вообще ничего, что могло бы прокормить ее жителей. Как же вы, сионисты, решаетесь звать туда такое множество людей? Чем они будут кормиться? Они попросту умрут от голода».

Ты, друг мой, прекрасно знаешь, что я не сионист, и меня нельзя заподозрить в симпатиях к сионизму, и я проживу все оставшиеся мне дни и годы, так и не став сионистом. Если бы мы сидели с ним вдвоем, с этим Нитшке, и с нами не было бы посторонних, я бы указал ему на эту его ошибку – согласившись с ним, однако, в том, что действительно нет никакой уверенности, что Страна Израиля сумеет прокормить всех своих обитателей. Это как раз то, что предчувствовали наши учителя-мудрецы Талмуда, когда говорили, что Земле Израиля суждено рожать булочки из манны и одеяния из тонкорунной шерсти[72], – они уже тогда понимали, что натуральным способом не сможет она прокормить своих обитателей. Но господин фон Нитшке задал свой вопрос, когда рядом с нами находились другие люди из общины, люди важные и богатые, которым ничто так не дорого, как их немецкость, и ничто так не ненавистно, как сионизм. Я подумал про себя: им неведомы страдания Народа Израиля, да и беды Страны Израиля им не суждено избывать, так пусть хоть пара неприятных минут достанется им из-за этой страны, – и ответил этому фон Нитшке: Швейцария тоже маленькая страна, и в ней тоже нет сельского хозяйства, и нет никакого сырья, и тем не менее она обеспечивает своих жителей. Но Швейцария, сказал он, славится своими мастерами, и все, что она производит, это красиво и замечательно, и во всем мире гоняются за вещами швейцарского производства, и поэтому Швейцария может прокормить своих жителей плодами их рук.

Но вы ведь знаете писания наших пророков, сказал я ему, и верите их словам, и помните все их пророчества о светлом будущем, которое нас ожидает, как, например: «И опять буду поставлять тебе судей, как прежде, и советников, как в начале; тогда будут говорить о тебе: “город правды, столица верная”»[73]. А раз так, то можно представить себе, например, что любой конфликт и спор между народами, и между странами, и между сторонами на судебных процессах, когда трудно будет прийти к соглашению, будет решаться в стране евреев, где Господь, благословен Он, поставит праведных судей, которые будут вершить праведный суд. Пример тому мы видели в Германии за поколение до нашего. В Алтоне близ Гамбурга был великий раввин, к которому приходили судиться даже спорящие христиане, потому что знали, что он вершит праведный суд и не откладывает приговор, как то бывает в судах у здешних властей. И не только справедливыми судами будут отличаться евреи в своей стране, но и тем, что обновятся и избавятся от всех пороков, которые прилепились к ним в странах рассеяния, куда ушли они в изгнание по злобе других народов, и очистятся от них, как сказано у того же Исайи: «и как в щелочи очищу с тебя примесь, и отделю от тебя все свинцовое»[74], – и во многих других стихах, которые указывают на духовное обновление, и праведность, и чистоту, и честность евреев в грядущем. Поэтому можно себе представить также, что всякий, кто захочет надежно вложить свои деньги в какое-нибудь выгодное дело, будет искать еврея из страны евреев, и тогда исполнится прорицание пророка Иоиля: «И будет в тот день: горы будут капать вином и холмы потекут молоком»[75] и так далее. Вот так я ответил этому господину. А что мы ответим себе?

Но ты не рассказал мне, друг мой, зачем ты опять приехал в Лейпциг. Если ты приехал купить книги, я тебе не конкурент. Я уже перестал покупать книги. Сейчас я только отдаю в переплет все то, что требует переплетения. Не знаю, кто мне наследует и какими будут те руки, в которые попадут мои книги, но все то время, что я еще на этом свете, я не перестану воздавать добром тем книгам, которые честно служили мне при жизни. Сейчас придет переплетчик забрать все то, что я приготовил ему. Но ты – ты, наверно, все еще продолжаешь покупать книги. И когда закончится война и откроются пути, ты, возможно, вернешься в Страну Израиля и захочешь взять эти свои книги с собой. Я не советую тебе это делать. Книгам и евреям – им подобает рассеяние. Это понимал еще праотец Иаков, когда «разделил людей, бывших с ним, и скот мелкий и крупный и верблюдов, на два стана, и сказал: если Исав нападет на один стан и побьет его, то остальной стан может спастись»[76]. Тебя удивляет, что я все время цитирую стихи? С того дня, как погиб мой сын, я не могу ничего читать, кроме священных книг.

Вошла служанка со словами: «Пришел ваш переплетчик».

– Эти мастера – их нельзя задерживать, – сказал Миттель. – Посиди, я передам ему книги для переплета, и мы вернемся к нашему разговору.

– Разрешите мне уйти, – сказал я.

– Как же это так, – сказал он, – ты уйдешь, а я как раз занят делом и не могу тебя проводить? – И тут же добавил: – Впрочем, по правде говоря, я бы все равно не пошел тебя провожать. Мне стало тяжело выходить из дома. Разжиревшие люди там, голодающие люди тут, а раненые с инвалидами посредине. И все это благодаря войне и всем, жаждущим войны. К тому времени, как исполнятся слова пророка: «И не будут более учиться воевать»[77], не останется уже никого, для кого они исполнятся.

Я был на выходе, когда он вдруг остановил меня и сказал:

– Я должен внести поправку в свои слова. Я уже не покупаю новых книг, но я стараюсь докупать недостающие. Но не те, которые мне бы очень хотелось иметь, не то заявлюсь я в небесные миры, а там ангельская челядь припишет себе полное исполнение всех моих земных желаний.

Глава четырнадцатая

Выйдя от Миттеля, я направился на привокзальную Айзенбанштрассе, снял себе комнату в гостинице, снова позвонил Бригитте Шиммерманн в Люненфельд и снова не получил ответа. На самом деле не столько Бригитту имел я в виду навестить, сколько мою родственницу Малку, но мне не хотелось представлять ей это главной целью моего приезда в Люненфельд, чтобы не затруднять ее необходимостью предлагать мне еду и ночлег. И поскольку я не получил ответа от Бригитты, то в Люненфельд уже не поехал. А поскольку не поехал, у меня образовалось несколько свободных часов, и я надумал навестить господина Кенига – того Кенига, что когда-то подарил мне нарисованный им вид Стены Плача. Я не знал в точности, где он живет, и потому пошел сначала в мастерскую Кейсара, куда Кениг часто заглядывал, потому что там отливали буквы для его нового шрифта.

Я вошел в большой сквозной двор литейного отделения и обратился к вахтеру. Вахтер направил меня к служителю, служитель привел меня в контору, к старшему мастеру, а старший мастер глянул на меня и велел подать мне стул. Сам он сидел развалившись, и несколько человек в синих, почерневших от работы комбинезонах стояли перед ним, точно рабы, которым их хозяин устраивает выволочку. С одним из них он говорил особенно грубо, то и дело бросая на него злобные взгляды. Выпроводив наконец своих подчиненных, он встал, подошел ко мне и сказал:

– Вот, вы меня не узнали, а я так сразу вас признал. Помните человека с маленькой девочкой, который встретился вам на берлинской улице и спросил, где тут почта? И вы тогда показали ему почту. Я тот самый человек.

– Как поживает ваша малышка? – спросил я. – И как вы сами поживаете? Все еще мучаетесь под началом того дурного человека, который из рабочего перепрыгнул в начальники?

Мастер захохотал и даже согнулся от смеха, хлопая себя руками по ляжкам.

– Видели бы вы, как я ему весь его гонор укоротил! – сказал он, отсмеявшись.

– Как это?

– Да проще простого, – ответил он. – Теперь меня назначили вместо него. Почему назначили? Кейсар и его компаньоны увидели, что у них сокращаются доходы, и стали сокращать расходы. Этого типа сняли с должности и опять перевели в рабочие, а меня поставили на его место. Во-первых, потому, что я здесь с самого основания, самый опытный среди всех, и литейка нуждается в таких, как я. А во-вторых, потому что я умею руководить, я уже показал это в нашей евангелической общине в Конвице, где меня нынче выбрали членом руководства. И теперь я этому типу каждый день даю почувствовать, каково мне было, когда он меня унижал.

Поздравив его с этим успехом, я объяснил, зачем пришел, он дал мне нужный адрес, и я с ним распрощался.

Господин Кениг жил недалеко от Кильштрассе, где находилась Бродская синагога. Я поравнялся с ней как раз ко времени дневной молитвы, и, поскольку время для молитвы подошло и я как раз подошел, я решил зайти внутрь.

В сумраке синагогального зала проступали силуэты нескольких человек, боязливо жавшихся к скамьям. На их лицах было такое выражение, словно они прокрались в пустой господский дом, куда большинство хозяев – постоянных молящихся, из имущих и власть имущих, – в будние дни не имеют привычки заглядывать. Старый служка, невысокий солидный человек с короткой седой бородой квадратной формы и квадратной ермолкой, какие носили во времена процветания Бродов главы городской общины, ходил между скамьями, зажигая свечи. Он оглядел меня с удивлением: молодой человек в синагоге да еще в будний день – не совсем будничное явление. Достояв до вечерней молитвы, я вышел, купил себе пару пирожков и вернулся в свою гостиницу.

Гостиница была из средних, а моя комната – далеко не из самых шикарных. Комнату я выбрал маленькую по причине бедности своего наряда и скудности средств, а гостиницу – по той причине, что она называлась именем моего знакомого приятеля. Как я узнал позднее из разговора с хозяином, между ним и Петером Темплером, моим берлинским приятелем, не было никаких родственных связей, потому что Петер Темплер, мой берлинский приятель, был из родовитой семьи, из сыновей сыновей письмовода при кухнях княжеской династии Реусс из Тюрингии, тогда как тот Темплер, имя которого носила гостиница, был когда-то владельцем кукольного театра, а в конце жизни открыл небольшой постоялый двор для странствующих артистов, и, когда в Лейпциге построили наконец главный вокзал и его местоположение в городе определилось окончательно, один из официантов купил этот постоялый двор у наследников первого хозяина и превратил в настоящую гостиницу. Потом его расходы превысили доходы, и он обанкротился. Кредиторы продали дом, и он начал переходить из рук в руки. А затем пришел тот, у которого я остановился, арендовал это здание и снова сделал его гостиницей.

Вечером, уже в постели, у меня кончились сигареты. Я поднялся и вышел купить новую пачку. Поскольку магазины давно позакрывались, я зашел в кафе на боковой улице. Посетителей набилось так много, что некому было меня обслужить. Я стоял в ожидании, посматривая вокруг, и вдруг заметил ложечку, которая свисала на цепочке с потолка до самого столика. Кто-то сказал мне: «Чего пялишься, человече? Что, никогда не видел чайную ложечку?» – «Ложечку я видел, – сказал я. – Но ложечку, подвешенную к потолку на цепочке, не видел». – «Все хотят размешать в стакане, – объяснили мне, – да не все возвращают ложечки, вот хозяин и подвесил одну на цепочке, чтоб всегда была про запас».

Выйдя из кафе, я свернул на Герберштрассе и вскоре оказался перед неказистым домом – одним из тех старых домов позади здания главного вокзала, которые давно не ремонтировали, потому что все планировали разрушить, но не разрушали, потому что владельцы этих домов хотели заработать на их продаже как можно больше. Дом стоял здесь с тех времен начала восемнадцатого века, времен Готтшеда и Геллерта[78], когда Лейпциг насчитывал всего двадцать тысяч жителей, но в те времена дом этот украшал свое место, а теперь, наполовину развалившийся, он свое место уродовал. И поскольку дом был старый и полуразрушенный, жили в нем бедняки – люди из тех, что тут родились, тут же выросли и тут же остались жить, как жили тут их отцы и отцы их отцов. Но здесь жила также и одна состоятельная семья, приехавшая из других мест, – семья Юдла Бидера из Галиции. Живя в Лейпциге, я был у них своим человеком и даже провел с ними однажды пасхальный вечер. Какие песни я слышал тогда за их столом – их мелодии по сей день сохранились в моем сердце. А какими блюдами потчевала меня Песл-Гитл, его жена, – их вкус по сей день сохранился у меня во рту. Но больше всего запомнилось мне, как Юдл танцевал тогда со своей женой после чтения пасхальной Агады[79], а девять их дочерей танцевали перед ними, каждая – тот танец, который она выбрала для этого случая. Те сигареты, которые я курю (вы, возможно, видели их – очень длинные сигареты с коричневым мундштуком и золотистым ароматным табаком), я стал курить как раз по примеру Юдла. Так что теперь мне оставалось только радоваться, что ноги мои, пошедшие за сигаретами, сами привели меня к его дому.

В ту пору Юдлу Бидеру было за шестьдесят, но он был по-прежнему крепок, и глаза его все так же светились любовью к ближнему, хотя в них то и дело сверкала также легкая смешинка. Он состоял в тесной связи со всеми раввинами Галиции, и всякий из них, кто приезжал по делам в Лейпциг, останавливался у него. Но хотя он был человеком мирным и взыскующим мира, молиться он ходил к хасидам из синагоги имени Гинденбурга, которые, как я уже рассказывал, непрестанно затевали ссоры со своими братьями по вере. Однако в годовщину смерти Блюмы, дочери известного рабби Юдла из Брод, он произносил все положенные молитвы исключительно в Бродской синагоге, поскольку сам был из сыновей сыновей этой Блюмы.

Маленькая керосиновая лампа с длинным, потемневшим от копоти стеклом висела во дворе, и ее свет неуверенно блуждал в темноте, точно палка слепого. Я нащупывал путь среди всевозможных бочек, ящиков, коробок и полок, которые выставляли сюда на ночь рыночные торговцы, пока не добрался до лестничной клетки, а уже оттуда поднялся в квартиру Бидера. Поскольку я знал, что дверной звонок у него всегда испорчен и никаких звуков не издает, а если стучат в дверь, то и этот звук не слышен в квартире из-за домашнего шума, я просто толкнул дверь и вошел без извещения.

Навстречу мне выбежала вприпрыжку маленькая девочка – смуглая, с красивыми умными глазками – и спросила: «Кого господин ищет?» – «Твоего дедушку я ищу, моя милая», – сказал я. Она прыснула со смеха и закричала: «Слышишь, мама, этот тоже думает, что я папина внучка!»

На ее возглас вышла Песл-Гитл, жена Юдла, женщина лет пятидесяти с лишним, одетая, как всегда одевались женщины из видных еврейских семей на западе Галиции, когда в их доме собирались гости. Увидев меня, она сказала:

– Вот настоящий друг – не забывает тех, кто его любит. И мы тоже тебя не забыли, дорогой. Когда ты приехал, где остановился? Смотри, а эта война все тянется себе, да? Если так будет продолжаться, скоро весь мир, не приведи Господь, будет в развалинах. Четыре кровати наших четырех зятьев стоят пустые. А наши младшенькие тем временем растут, дай им Бог здоровья, но женихов нет, и сваты не приходят. Прямо как злобный зверь, эта война, – убивает и убивает. Лучших сыновей уже сожрала. Прямо конец всему живому. Ну, подумай, какой смысл забирать молодых и посылать их на убой? А где же наши праведники? Бросили нас на произвол судьбы, а сами молчат.

– Оставим войну, – сказал я. – Поговорим лучше о веселом. Как поживает госпожа и как поживает реб Юдл? И как поживает Блюма, и как поживает Ривчи, и как поживает Эстер, и как поживает Шейнделе, и как поживает Итли, и как поживает Тамар? И что слышно у Берты, и что нового у Рейзеле, и как дела у Аманды?

Песл-Гитл посмотрела на меня с уважительным удивлением и сказала:

– Ей-богу, один ты из всех наших друзей знаешь имена всех наших дочерей, чтоб они были нам здоровы. Мало того что ты знаешь их имена – ты еще перечислил их всех по порядку возраста.

– Как же мне их не помнить? – сказал я. – Таких красивых девушек, как у Бидеров, легко запомнить.

Песл-Гитл развела руками от восхищения. Как ей было знать, что я запомнил этот порядок просто по первым двум словам Торы[80]. Попроси она меня отличить одну ее дочь от другой, я бы не смог – все они были одинаковы, как по внешности, так и по росту и красоте.

Поудивлявшись силе моей памяти, она взяла смуглую девочку за руку и сказала:

– А это наша младшенькая. Она родилась позже всех, и мы ее прозвали Чарни[81], самое подходящее для нее имя, потому что она черная-черная, прямо, как сажа в печке. Однако признаюсь тебе, что я от нее имею, слава Господу, большое удовольствие, потому что, если бы не она, сидеть бы мне одной-одиношенькой, ведь прочие наши дочки повырастали уже, слава Господу, и каждая занята своим делом – та в Народном доме, та вечерними уроками, та рисованием, та музыкой, а та помогает людям, и ты только представь себе – сидела бы я, старуха этакая, одна во всем доме, упаси Господь. Чарни, родненькая, беги, скажи отцу – гость к нам пришел, только не говори, кто именно, а просто скажи – хороший человек пришел.

– А как вас зовут, господин? – спросила Чарни. – Не бойтесь, я не скажу папе, вы только мне скажите.

– Разве можно утаить от отца то, что ты сама узнала? – сказал я.

Она обхватила обеими руками шею матери и шепнула ей на ухо:

– Мама, как его зовут?

– Не говори «его», – сказала Песл-Гитл. – Нужно говорить «как зовут этого господина?»

– Ну, хорошо, – сказала Чарни. – Пусть будет «как зовут этого господина?».

– Если он сам не хочет назваться тебе, – сказала Песл-Гитл, – как я смею назвать тебе его имя?

– Вы просто оба не знаете, как его зовут, – весело воскликнула Чарни. – Вы оба ничего не знаете!

В этот момент в коридор вышел сам Юдл. Поначалу он приветствовал меня довольно холодно.

– Что нужно господину в такое позднее время? – спросил он. Потом присмотрелся, узнал меня, всплеснул руками и воскликнул: – Шалом, шалом! Воистину не иначе как Провидение привело тебя к нам. Я как раз только что, буквально сию минуту, упомянул твое имя. Если это не чудо, то я просто не знаю, что такое чудо. Пойдем, там у меня сидят двое дорогих друзей. Если бы они знали, что ты здесь, они бы вышли тебе навстречу с танцами и барабанами. Чарни, что это – ты до сих пор не спишь? Иди в постельку, жизнь моя.

– Папа, – сказала Чарни, – этот господин сказал, что ищет моего дедушку.

Юдл погладил ее по голове и повернулся ко мне:

– Вот, в тот самый день, когда я достиг шестидесяти лет и понял, что уже не умру преждевременной смертью за грехи свои[82], принесла мне жена, дай ей Бог здоровья, еще одно благословение в жизни, в дополнение к тем девяти девочкам, которые она мне уже принесла. «Ну, что это ты действительно, Песл-Гитл? – сказал я ей. – Если уж ты решила потрудиться и еще раз приняла на себя бремя беременности, почему бы тебе не принести мне на этот раз сына?» Но женщины – у них ведь и ум женский, вот она и принесла мне еще одну девочку. Но как бы то ни было, ничего не скажешь – умница она, наша малышка, а что она красивее всех других девочек в мире, это и говорить не нужно, ты и сам видишь. А сейчас, моя сушеная слива, мой черный перчик, цыганка-уродская-африканка, мурзилка малая замурзанная, скажи мне: «Спокойной ночи, папа», а маме скажи: «Мама, уложи меня спать и послушай, как я читаю молитву перед сном», и, если ты это сделаешь, обещаю тебе, что ты увидишь такой сон, который снится только хорошим девочкам.

– Папа, – сказала Чарни, – ты мне каждый вечер обещаешь хороший сон, а я до сих пор даже самого маленького сна не видела.

– Глупышка, – сказал Юдл. – Ты, конечно, видела сон. Ты просто забыла.

– Что значит «забыла», папа? – спросила Чарни.

– Ну, это вроде того, что вот сейчас я забыл, что у меня сидят важные люди, а я здесь стою и болтаю с такой глупышкой. Песл-Гитл, возьми эту негритянку и заткни ею дымовую трубу, а мне пусть принесут еще один стакан, и если остались еще те тонкие коржики с луком и перцем, которые ты сделала в субботу, то пусть принесут тоже. – Он повел меня к себе, но перед тем, как открыть дверь, остановился и сказал, понизив голос: – Там у нас сидит еще один человек, ты его не знаешь, но он порядочный человек, а главное, честный, «да» у него это «да», а «нет» у него это «нет». Не скажу, чтобы особенно умный, как, впрочем, и все немецкие хасиды почти до единого, у всех у них веры больше, чем ума, но зато на каждом его слове можно построить стену.

Я вошел следом за ним и увидел, что в комнате действительно сидят трое – даян местной общины Нахум Бейриш и вместе с ним Алтер-Липа Эйльберт – тот самый резник и кантор в одном лице, о котором мне рассказывал Миттель, а также еще один гость, о котором мне только что говорил Юдл. Нахум Бейриш был раввином синагоги имени Гинденбурга. Я уже как-то упоминал, что день-другой помогал ему в деле разводов тех еврейских военнопленных из России, которые работали под Лейпцигом на угольных шахтах, были сбиты с пути местными женщинами из немок и бросили своих жен, оставив их в положении агунот, то есть и без мужа, и без развода. И поскольку я не попросил тогда у Бейриша свою долю из тех денег, которые он получал в уплату за эти разводы, он ко мне благоволил, однако, поскольку я не попросил положенного, считал меня «странноватым». Бейриш сидел чуть впереди, а Алтер-Липа Эйльберт – справа от него. Этот Эйльберт всегда называл себя на людях Кельберт, чтобы, как он говорил, лишний раз не упоминать всуе Имя Господне, потому что, мол, его «Эйль» слышалось как «Эль», то есть Бог. А тот третий, господин Кицинген, о котором говорил Юдл, сидел напротив них.

Бейриш был человек невысокий и толстый, с круглым, землистого цвета лицом, и на мясистых крыльях его носа двумя пуговицами торчали две синеватые родинки. Он восседал за столом в длинном лапсердаке и большой велюровой шляпе, из тех, что называются самет[83]. Сходным образом нарядился и Алтер-Липа, только если на раввине Бейрише красовался шелковый лапсердак, то на резнике лапсердак был из позеленевшей ткани. У того и у другого торчал из кармана большой красный платок, только у Бейриша он служил для утверждения договоров о купле-продаже[84], а у Алтера-Липы – чтобы вытирать его резницкий нож. Вот он, Алтер-Липа, – большие, навыкате глаза, черные, блестящие и круглые, как у тех людей, которые не привыкли смеяться, что не так на самом деле, потому что он и сам смеялся, глядя на людей, и других умел рассмешить. Борода у него густая, длинная и широкая, лежит на груди, а по обе стороны спускаются густые пейсы. Не помню точно, встречал ли я в Лейпциге других евреев, которые тоже выставляли бы свои пейсы на всеобщее обозрение, но мне кажется, что большинство обладателей пейс в этом городе старательно прятали их за ушами. О Кицингене ничего особенного не скажешь. Одет чисто, борода ухожена, а речь – смесь немецкого со святым языком, пересыпанная искаженными выражениями, которые он, видимо, принимает за чистокровный идиш.

Эти трое сидели за длинным столом, на котором стояли бутылка водки, стаканы и тарелка с коржиками. Круглая газовая лампа освещала их лица дрожащим желтоватым светом. Увидев меня, Нахум Бейриш поднялся со стула во весь рост и протянул мне кончики холодных пальцев, размышляя, видно, то ли присоединить к этому приветствию талмудическое изречение, то ли хасидскую поговорку. Тем временем Алтер-Липа уже плеснул себе в стакан, однако ко рту не поднес, а сначала тоже протянул мне руку и произнес благословение прибывшему и доброе пожелание ему. Затем выпил, хлопнул Кицингена по плечу и сказал:

– Знаешь, кто это? Это тот самый, о котором мы только что говорили. Ой-ой-ой, кто же это мог его сюда привести? Видишь, какая сила у хасидов?! Говорят, что чудеса можно сотворить только словами, ничем, мол, другим их не сотворишь, а вот видишь – хасидам просто подумать достаточно, в уме или в сердце, и они одним этим могут весь мир перевернуть. А слова они утруждают себя произнести только для того, чтобы их чудеса выглядели, как что-то самое обыкновенное.

Кицинген тоже протянул руку, поздоровался со мной и вопрошающе посмотрел на хозяина: правду ли говорит Алтер-Липа? действительно ли я – это я?

Мы подняли стаканы со словами Лехаим, выпили, закурили, а затем Нахум Бейриш глубоко вздохнул, разгладил свою бороду и сказал, обращаясь ко мне:

– Если тебя не удивляет, что мы здесь собрались, так я скажу тебе такое, что это уж наверняка тебя удивит.

Но тут его перебил Алтер-Липа:

– Почему это его должно удивлять, что трое евреев собрались вместе? Напротив, напротив и еще тысячу тысяч раз напротив, если уж есть чему удивляться, то лишь тому, что весь остальной народ Израиля не сидит вместе, потому что, если по разуму, так все евреи до единого должны были бы сидеть вместе в одном месте, ибо свидетельствует о нас Писание, что мы народ на земле единый, и только в силу многочисленных прегрешений наших нарушилось, увы, сейчас единство народа Израиля. Да смилуется над нами Господь, благословенно будь Его милосердие, чтобы снова стать нам единым народом, дабы исполнилось сказанное: «Кто, как не ты, Израиль, единственный народ на земле?»[85] – и удостоились мы служить Творцу нашему, благословенному, единым сердцем. Лехаим, евреи, лехаим!

Нахум Бейриш снова тяжело вздохнул и сказал:

– По вопросу о причине сути дела, то есть о сути причины единства и разъединения нашего, есть у меня пространное изыскание, которое я намереваюсь изложить в своей проповеди в субботу перед Судным днем. Уверен – стоит людям услышать эти мои слова, и все они вознесут им хвалу и хором скажут, что они сладкозвучнее, чем мед.

Но Алтер-Липа снова перебил его:

– К чему нам изыскания? Не вижу никакого смысла в изысканиях. Даже если поначалу они направлены к святой цели, под конец они непременно приводят к вольнодумству и даже к полной ереси, упаси нас Господь, как это случилось с поколением Еноха[86]. Тоже были великие изыскатели, всю жизнь посвящали изысканиям, а чем все кончилось? Пуф-пуф-пуф, и ничего больше. Но зачем идти так далеко, до самого Еноха, – я помню историю, которая произошла в нашем городе с одним молодым человеком через год после его свадьбы. Этот вьюнош жил себе у своего тестя и тещи, и они его кормили и поили, и он ел и пил у них как зять и от такой хорошей жизни стал заглядывать в разные изыскания, а потом и сам стал изыскателем и начал изыскивать ответы на всякие разные вопросы, пока у него от всех этих изысканий не помутилось в голове, и, если бы не отвезли его в Ельск к рабби Ханоху, да защитит нас праведность его, и рабби Ханох не вернул бы ему разум, так он бы понемногу совсем спятил. Лехаим, евреи, лехаим! Господь, благословен будь Он, да упасет нас от изысканий, дабы мы служили Ему в простоте и простодушии нашем, как надлежит, и подобает, и приличествует потомкам праотца Иакова, о котором сказано, что он был человек кроткий[87].

Тут в разговор вмешался Кицинген:

– Если вы хотите пикироваться с вашим даяном, – сказал он Алтеру-Липе, – то делайте это в своем молитвенном доме и не отвлекайте своими пустыми разговорами деловых людей, которым нужно зарабатывать на жизнь. Я не пришел сюда слушать пустые разговоры.

– Ша-ша-ша! – воскликнул Алтер-Липа. – Что за спешка? Сидят себе евреи, ведут еврейскую беседу, и это ты называешь пустой болтовней? Речи Израиля священны, потому что они любезны Всевышнему, и даже ангелы с серафимами завидуют речам нашим, ибо у ангелов и серафимов – у них слова происходят от силы воздуха, когда крылья ударяют, и от этого у них получаются слова, тогда как у святого Израиля – у нас – все слова выходят изо рта, и поэтому наш еврейский рот на самом деле надлежит называть «святой рот». Вот сидит наш раввин, рабби Нахум Бейриш, да продлятся годы его, пусть он сам скажет, правильно ли будет переносить на наш рот выражение «святой язык», как его называет Гемара[88], и говорить вместо этого «святой рот»? А по поводу того, что, как ты говоришь, у деловых людей нет времени на разговоры, потому что они, мол, должны зарабатывать на жизнь, то разве ты не знаешь, что именно посредством речей и разговоров люди приходят к таким удивительным и великим делам, которые приносят им тысячу тысяч десятков тысяч и миллионы миллионов миллионов чистейшего золота, если только эти люди точны в своих речах и понимают, что они говорят. Со мной самим была такая история, что я находился в присутствии нашего раввина, да будет он здоров и весел долгие годы, и он сказал мне так, наш раввин, – Липа-Алтер, он сказал, Липа-Алтер он меня называет, а не Алтер-Липа, да продлятся годы его, потому что у него, конечно, есть для этого цель и причина, которых нам не дано познать, – Липа-Алтер, сказал мне раввин, да сохранится здоровье его и разум его, Липа-Алтер, проси у меня все, чего ты хочешь, и я тебе это дам, только не раздумывай, что сказать, а скажи сразу, что тебе скажется изо рта твоего. Рабби, сказал я ему, нашему раввину, я хочу серебряную табакерку. И он тут же вынул из кармана серебряную табакерку и дал ее мне. А ведь я мог бы попросить у него столько золотых динаров, сколько было понюшек в этой его серебряной табакерке, и я бы стал такой же богатый, как Ротшильд, но это как раз то, что я только что говорил, – что человек должен быть точен в речах своих и не говорить попусту. Лехаим, евреи, лехаим! Юдл, что это я вижу на столе? Луковые коржики? Аа-ай-ай, но они же еще и поперченные, как же это они сюда попали, а? Сдается мне, что я их раньше не видел, значит, это они с нашим дорогим гостем появились, не иначе. Сколь мудры были слова мудрецов наших, которые сказали, что пропитание человека является на свет вместе с самим человеком. Лехаим, евреи, лехаим! Дай Бог, чтобы… чтобы…

Кицинген поднялся и сказал:

– Господин Бидер, я вижу, что пока тут стоит на столе бутылка, мы никогда не перейдем к делу. А вы, господин Эйльберт, вас я бы попросил приберечь свои майсес[89] для своих хасидов в вашем клойзе[90]. Я пришел сюда не для того, чтобы слушать ваши истории.

– Я пришел, я пришел, – передразнил его Алтер-Липа. – Ну, скажи нам, о умнейший из немцев, разве ты сам сюда пришел? Разве это тебе пришла в голову мысль сюда прийти? И что, это твой мозг приделал себе две ноги в лакированных туфлях, чтобы они пошли и привели тебя сюда? Если бы не я, который потрудился привести тебя сюда, ты бы сам никогда сюда не пришел. И как же я тебя сюда привел, если не с помощью моих историй? Ты только вспомни, как было дело – мы сидели и припоминали историю, которая была между доктором Леви и достопочтенным рабби Гизецстроем, и дошла речь до тех книг, которые оставил по себе этот Леви, и кто-то там сказал, что, может, стоит разнюхать, нельзя ли иметь от них какую-то выгоду, от этих книг, а я ухватился за эти слова, и пошел на рынок, и потолковал с тем и с этим, и услышал, какие истории разные люди рассказывают об этих книгах, и пришел к тебе, и сказал: «Ай-ай-ай, большая рыба плывет к нам в руки, давай сложимся и возьмем в долю также раввина Нахума Бейриша, потому что он немножечко ученый и, наверно, понимает толк в книгах». Пожалуйста, поправь меня, если не так было дело.

– Сказать по правде, – вступил в разговор Нахум Бейриш, – у меня с того времени зародилось сомнение насчет ценности книг этого доктора, потому что всем известно, что такие люди, как он, придают слишком большое значение таким книгам, истинная ценность которых весьма сомнительна. Со мной самим была такая история. История такова, что один из наших богатых и всеми уважаемых людей – на него возвели поклеп, будто он торгует каким-то запрещенным товаром, и близко было к тому, что ему грозила тюрьма, упаси Всевышний. Пришел он ко мне и сказал: «Рабби, помолись за меня, чтобы я вышел из этого дела правым и не вышел виновным». Помолился я за него, и Господь принял мою молитву. Этот человек захотел отблагодарить меня и доставить мне удовольствие. Пошел и посоветовался со своим соседом, Кениг ему имя, и этот Кениг ему сказал: «Если ты хочешь отблагодарить своего раввина хорошим подарком, подари ему корконданс[91]». Этот человек взял кучу денег, пошел в магазин, и купил корконданс, и пришел, и принес его мне. И так он себя при этом чувствовал, как будто он сделал ай-ай-ай какое доброе дело и подарил мне ай-ай-ай какую важную вещь. А если по моему личному мнению, так для меня нет разницы между коркондансом и книгами разных там авторов, только что книги разных там авторов печатают без твердой обложки, а этот корконданс вложен между двумя позолоченными дощечками.

Кицинген повернулся к нему:

– Вы сказали про этого господина здесь, что он был на короткой ноге с доктором Леви и знает его книги, а поскольку уже так случилось, что оный господин сам пришел сюда, давайте спросим его, стоящее ли это дело, в которое вы хотите меня втянуть. Тем более что речь идет о книгах, а книги не пользуются особым спросом на рынке.

– Кому нужен ваш спрос на рынке? – сказал Алтер-Липа. – Как раз наоборот: раз на них нет спроса на рынке, так мы их купим по дешевке. А по поводу их продажи, так об этом уже позаботится Господь наш милосердный, благословен будь Он, потому что Он же обязался, что даст евреям заработать. Ну, вот. А наша забота – захватить это дело побыстрее в свои руки, пока не пришли другие и не захватили его, а когда эти книги будут в наших руках, уж мы с ними сделаем ай-ай-ай какое дело! Евреи, золотые вы мои, но что же мы с вами сидим, как будто у реб Юдла на столе совсем уже пусто?! Наливайте себе, достопочтенные, выпьем за гостя, которого нам послали сюда небеса. Лехаим, достопочтенные, лехаим!

Кицинген сказал примирительно:

– Вижу я, что вы намерены привлечь к делу также оного господина. Ну, что ж, я не возражаю, если еще один еврей заработает с моей помощью. Но давайте не тратить время на пустые разговоры. Я именно потому возражал поначалу против а-фляшке водки, что а-фляшке водки вызывает людей на пустые разговоры, а за пустыми разговорами люди забывают про свое дело.

– Ха! – воскликнул Алтер-Липа. – Как будто люди не делают дело как раз на той фляжке водки, против которой ты возражаешь! Я лично знаю такую массу, чтоб не сглазить, настоящих, без единой щербинки, евреев, у которых на уме всегда одни лишь заповеди, а в сердце страх Божий и которые тем не менее сделали себе состояние на водке и стали такими выдающимися, и такими важными, и такими великими миллионерами, что теперь все купцы Лейпцига против них – как мышиный хвост против штраймла[92] из соболей. И что – разве мало хороших прибыльных дел делается и подписывается за стаканом водки? Наоборот! Пусть наш раввин Нахум Бейриш, да продлятся годы его, сам тебе скажет – за что мы назначили его раввином нашей синагоги, если не за те два графина водки, которые он выставил нам на проводах старого раввина, да защитит нас праведность его?! Раввин Бейриш, тебе нечего стыдиться, водка это кошер, и поэтому мы, кошерные евреи, ободряем ею свои души. И даже ты сам, Кицинген, или как тебя там называют на немецком языке, если бы ты не выставил свату а-фляшке водки, разве бы этот сват нашел тебе богатую жену? А если у тебя есть теперь к ней претензии, то вот тут с нами сидит даян раввин Нахум Бейриш, который за стаканчиком водки может в любую минуту устроить тебе гет![93]

Кицинген стукнул кулаком по столу и крикнул:

– Я запрещаю вам говорить такое!

– Вспыльчивый немчик! – насмешливо сказал Алтер-Липа. – Ему не нравится, как я говорю. Разве тебе не известно, что всякое слово, которое выходит из уст еврея, – даже ангелы и серафимы затруднятся его понять как следует, потому что речи Израиля глубоки и сверхглубоки, и даже полслова еврея содержит больше мудрости, чем все книги всех философов, которые были у других народов со времен Аристотеля и до наших дней? Но это только при условии, что еврей следит, чтобы его рот и язык не пачкались от грязи сплетен, лжи и злословия.

– Если этот человек сию минуту не замолчит, я отказываюсь от сделки! – крикнул Кицинген.

– Если ты откажешься, – сказал Алтер-Липа, – мы обойдемся без тебя.

– А деньги где мы возьмем? – спросил Юдл.

– Всегда у них на уме нажива, – укоризненно сказал Алтер-Липа. – Деньги, деньги и деньги. Как мудры были слова святого ребе из Ропшица[94], да защитит нас праведность его, который сказал: даже когда они молятся и говорят увхен тен пахдеха[95], они имеют в виду деньги, гелт они имеют в виду, потому что по гематрии[96] пахдеха и гелт имеют одно и то же число.

– Если ты такой умный, – сказал Юдл, – так покажи нам свой ум и скажи, как делать дела без денег.

– Уже был у нас такой случай в нашем городе, – сказал Алтер-Липа, – что один водонос, бедный из бедных, даже ведра для воды у него были одолженные, вдруг взял и выиграл в лотерею, хотя ни одного гроша не поставил. Может, это было чудо? Ничего подобного. Проще простого. А ведь все те рассказы о чудесах, которые вы слышали, они против этой истории все равно как та последняя вода, которой предписано ополаскивать руки после еды[97], против самого большого моря.

Кицинген вытащил из кармана часы и сказал:

– Когда стрелка дойдет до одиннадцати, я оставляю вас и все ваши майсес и ухожу отсюда.

– Ай-ай-ай! – воскликнул Алтер-Липа. – Такие часы – было бы это в наших местах, в Галиции, мы бы их отдали в заклад и купили на эти деньги медовухи. Достопочтенные, обратили ли вы внимание, что здесь, в Ашкеназе, вы нигде не найдете ни капли медовухи?

– Разве только этого нет в Ашкеназе? – вздохнул Нахум Бейриш. – Не понимаю, ради чего Господь наш, благословен будь Он, вроде бы даже спешит помочь этим их генералам побеждать во всех войнах. Торы здесь нет, страха Божьего здесь нет, хасидов здесь, уж конечно, и в помине нет. Думается мне, что Господь наш, благословен будь Он, имеет, наверно, целью забрать землю у этих мусковитн[98], чтобы перебрались оттуда сюда все праведные и богобоязненные евреи и вернули бы Тору и заповеди ее на их законное место, потому что раньше Ашкеназ всегда был местом Торы и страха Божия. Но если такова воля Господа, благословен будь Он, как же тогда Полин и Райсн[99], ведь тогда они совсем опустеют от евреев?

– Опустеют так опустеют, – сказал Алтер-Липа, – все из-за врагов наших, из-за миснагдим литовских[100], которые в Полин, и из-за этих коцких лжехасидов, которые в Райсн.

Кицинген вскочил из-за стола:

– Прощайте, господа.

– Куда вы спешите? – сказал Юдл. – Как раз сейчас, когда пришел наш друг, который знает книги доктора Леви и навестил его вдову, стоит услышать от него, чего стоят те книги, которые оставил покойный. – И, посмотрев на меня, добавил: – Ты, конечно, уже понял из нашей беседы, что мы хотели бы купить эти книги у вдовы. Как ты полагаешь, стоит нам затевать это дело?

– Стоит – не стоит, не в этом дело, – перебил его Алтер-Липа. – Главное не в самом деле, а в благословении и удаче, которые пошлет нам Господь в этом деле, благословен будь Он. Но что это, ты тоже уходишь? Погоди. Я должен тебя кое-что спросить. Скажи мне, этот доктор Миттель – он, случаем, не из коцких хасидов? Мы в Галиции даже слово «Коцк» боялись произносить по ночам, потому что Коцк – это, как всем известно, то же, что шед, то есть нечистая сила. Я слышал, что ты с этим Миттелем на короткой ноге. Так если так, передай ему – уважаемый доктор, оставь эти коцкие глупости и скажи судье: хасидская беседа это хасидская беседа и не было там ни клятвы, ни даже тени от клятвы, а просто самый обыкновенный разговор между двумя друзьями-хасидами. Достопочтенные, вы все меня знаете, как я остерегаюсь сказать лишнее слово. Но сейчас я просто вынужден вам сказать, и ничто меня не остановит от того, чтобы вам сказать, и вам стоит услышать то, что я вынужден вам сказать, потому что это истинная правда: каждый хасид, который не настоящий хасид, он или коцкий хасид, или брацлавский хасид.

Юдл схватился за бороду и воскликнул:

– Нечестивец, вероотступник, как ты смеешь так говорить, ведь Нахман из Брацлава – он правнук Бааль-Шем-Това и внук рабби Нахмана из Городенки! И сам он был человек Божий, чистейший и святейший хасид!

– А что, – сказал в ответ Алтер-Липа, – от того, что сионисты – дети Авраама, Исаака и Иакова, разве от этого они евреи? Сам посуди: сколько у нас ни было праведников – и рабби Шимон бен Иохай, и святой Ари, и святой Бааль-Шем-Тов, и святой ребе из Ружина[101], – никто из них не пошел к турецкому султану покупать у него Землю Израиля, а эти сионисты хвалятся, что они таки да, ее купят и приведут всех нас туда. Слава Господу – пока еще есть у нас выбор, и мы можем не идти за сионистами. Но если вы думаете, что те, что из партии Агудат Исраэль[102], лучше сионистов, так это все сон фараона. И вообще, скажу я вам, достопочтенные, все эти партии – это как те, из поколения после потопа, которые сказали: построим себе город и башню[103] и сделаем себе имя, чтобы не рассеяться по земле. Этот говорил: принеси мне воду, а ему давали ведро пыли, тот говорил: дай мне топор, а ему протягивали грабли, и чем все кончилось – подрались друг с другом так, что повыбивали себе мозги. Скажи сам, рабби Нахум, разве не так говорит нам Мидраш?[104] Но что это, господа, тут водка, а тут стаканы, а мы сидим себе, как будто в ночь на Девятое ава после оплакивания Храма. Лехаим, евреи, лехаим!

Глава пятнадцатая

Наутро я снова позвонил в Люненфельд, и снова ответом мне было молчание. Хозяин гостиницы выхватил у меня трубку и закричал на телефонистку: «Ты что, спишь там?!» Я не расслышал, что она ему ответила, потому что в это время в столовую вошла женщина в форме сестры милосердия и уже собралась было сесть за стол, чтобы завтракать, как вдруг увидела меня, тут же поднялась, подошла, с улыбкой протянула мне руку и спросила: «Ну, что, ваши чемоданы прибыли благополучно?» По ее словам я понял, что это сестра Бернардина.

Я ответил ей улыбкой и сказал, что узнал ее, и не только по форме, но и потому, что запомнил ее лицо. Мы обменялись несколькими незначащими словами, а потом я рассказал ей, что вот уже сутки звоню в Люненфельд и не получаю ответа. Бернардина посмотрела на листок с номером в моей руке и сказала:

– Вы оборвали последние цифры, так вы никогда не дозвонитесь. Сейчас я свяжу вам с нашим пансионом.

– Раз уж мы свиделись, это подождет, – сказал я. – Давайте сначала поболтаем.

Мы поговорили о том о сем, и под конец она сказала:

– А зачем вам, собственно, звонить? Поедемте со мной в Люненфельд, а назавтра вы сможете вернуться вместе с госпожей Шиммерманн в Лейпциг.

– А что, она завтра будет в Лейпциге? – спросил я.

– Да, завтра профессор Надельштихер из Берлина читает лекцию в здешнем Евангелическом обществе, и госпожа Шиммерманн обещала жене нашего доктора поехать с ней туда.

Я не стал хвастаться перед нею, что это я привез в Лейпциг шляпу, без которой лекция знаменитого профессора могла бы и не состояться, и вместо этого спросил:

– А что, жена вашего доктора так увлекается лекциями, что специально едет в Лейпциг послушать профессора Надельтштихера?

– Но ведь он ее отец! – воскликнула Бернардина.

– Ее отец?

– А вы разве не знали, что он ее отец? – удивилась Бернардина. – Она говорила, что знакома с вами еще по отцовскому дому, и даже просила меня сообщить ей, если вы приедете в Люненфельд, – у нее собралось множество новых стихов, и она очень хотела бы показать их вам. О, я уверена: прочти вы эти стихи, вы бы поняли, какое замечательное сердце у немецкой женщины! Меня просто удивляют газеты, которые отказываются напечатать эти стихи. Ведь такие же стихи, совершенно в точности такие же, печатаются в каждом патриотическом издании.

– Ради таких стихов, – сказал я, – несомненно стоит поехать в Люненфельд, но, к сожалению, я тороплюсь обратно в Берлин. И сейчас, когда я вверил в ваши надежные руки мой привет госпоже Шиммерманн, я уже и в самом деле не вижу надобности дополнительно ей звонить.

На выходе из гостиницы я столкнулся с господином Кицингеном, за которым по пятам, точно привязанный, следовал Алтер-Липа. Увидев меня, он тотчас бросил Кицингена и свернул в мою сторону. Повесил палку на руку, с явно преувеличенной радостью потер ладони и сказал:

– Как приятно еврею, идя на рынок, встретить друга-еврея! И какого друга – такого близкого, что ближе родного брата! Сказать по правде, я уже потерял надежду тебя увидеть, потому что Юдл Бидер сказал мне, что ты приехал совсем ненадолго. Но сейчас, когда я так нежданно-негаданно тебя встретил, ты мне – как нежданная и негаданная находка. Упаси Боже, я не собираюсь тебя задерживать ни на минуту, и, чтобы тебя не задерживать, я просто присоединюсь к тебе и провожу туда, куда ты направляешься. Провожу тебя, куда бы ты ни шел, даже до входа в дом этого Миттеля, – но только до входа, а не в самый дом. Упаси тебя Боже подумать, будто у меня есть что-нибудь против него, ни в коем случае и даже напротив – я люблю его всей душой, как родного брата я его люблю, и если бы он сказал мне: Алтер-Липа, ты же резник, сделай мне одолжение, зарежь для меня петуха в искупительную жертву[105], – я бы сделал это для него совершенно бесплатно. А что до того, что он сам ненавидит меня, то ведь это совсем не потому, будто он нашел во мне что-то дурное, упаси Боже. Это из-за его ненависти ко всем галицийским хасидам он меня ненавидит. Но ты же сам знаешь, какие это замечательные люди – хасиды из Галиции. Если бы весь народ Израиля был как они, мессия давно бы уже явился. Так почему же он ненавидит галицийских хасидов? А почему в древнем Иерусалиме, когда там был Храм, и первосвященники стояли в нем и приносили жертвы, а великая Санедрия[106] сидела и обсуждала разные дела, и праведники наши, святые люди, правили всем в стране в страхе Божием, почему даже там была среди евреев напрасная ненависть? А уж наш Лейпциг, который совсем не в Стране Израиля, и в котором полным полно христиан, и даже если есть в нем кучка настоящих, кошерных евреев, как мы, то ведь они все равно что ничтожная капля среди моря еретиков и отступивших от веры, – так почему же, чтобы в Лейпциге не было напрасной ненависти? Но зачем нам упоминать этих грешников, когда у евреев и без того много несчастий. Однако, поскольку ты уже упомянул Миттеля, которого суд назначил толковать те слова, что я будто бы сказал в синагоге, так я расскажу тебе кое-что в этой связи. Была однажды такая история с одним добропорядочным евреем, на которого тоже возвели ложное обвинение. Привели его на суд, то есть в то место, которое эти немцы называют суд, и случилось так, что судья там был еврей, хотя и очень-очень далекий от настоящего еврейства, и этот судья хорошо разобрался в деле и его оправдал. Позавидовал этот еврей, что судья удостоился совершить такое праведное дело – произнести справедливый приговор и оправдать праведника. Подстерег он этого судью на выходе из суда, а когда тот вышел, сказал ему: «Продай мне то доброе дело, которое ты совершил, а я тебе за это дам полную ермолку монет». Но судья отказался. И тогда этот еврей сказал всем, кто с ним был: «Смотрите, как велика сила доброго дела! Такое понимание оно дарует совершившему его, что даже самый мелкий судья в их так называемом суде отказывается от полной ермолки монет ради доброго дела, которое он удостоился совершить». Так что если ты зайдешь сейчас к Миттелю, тебе стоит, я думаю, рассказать ему эту историю, чтобы дошло до него, что, когда мое дело будет слушаться на ихнем судебном заседании, он должен толковать мои слова в той дружеской беседе в синагоге таким манером, чтобы тоже удостоиться сделать доброе дело – помочь еврею, попавшему в беду.

Едва я успел отделаться от Алтера-Липы, как мне тут же встретился знакомый торговец антиквариатом, у которого я прежде часто бывал. Он, оказывается, прослышал, что меня назначили оценщиком книг доктора Леви, и поэтому хотел бы попросить меня высказать свое мнение об этих книгах. Я перевел разговор на другую тему и постарался побыстрее распрощаться, опасаясь, что, если так пойдет и дальше, мне придется провести еще одну ночь в Лейпциге и уплатить еще за один ночлег. Но когда я вернулся в гостиницу, мне сообщили, что приходил какой-то господин и оставил для меня записку. Кто бы это мог быть? – подумал я. Вряд ли Юдл Бидер, потому что не в обычае лейпцигских христиан называть галицийского еврея «господином», тем более за глаза. И вряд ли Кениг – даже если ему сказали в буквоотливной мастерской, что я его искал, он не знает, в какой гостинице я гощу. И наверняка не доктор Миттель, потому что я ушел от него, еще не зная, в какую гостиницу пойду, а он меня не провожал и даже просил извинения за это. Кто же тогда? Может, Герхард Шиммерманн, которого послала Бригитта, услышав от сестры Бернардины, что я в Лейпциге? Но, распечатав записку, я увидел, что этот «господин» был из букинистического магазина Хирзмана – он очень хотел меня повидать, но не застал и потому просит теперь, чтобы я уважил его личным визитом. Из чего я понял, что и этот приходил ко мне исключительно из-за книг доктора Леви и хотел через меня прощупать, как обстоит это дело. Меня чрезвычайно огорчило, что обо мне распространились такие преувеличенные слухи, и я почувствовал, что все это к добру не приведет. Я побыстрее расплатился с хозяином, взял свою сумку и отправился на вокзал.

И вот я снова на огромном лейпцигском вокзале, в окружении множества поездов, куда-то уходящих и откуда-то прибывающих. Когда я направлялся к своему берлинскому составу, как раз подошел поезд на Гримму, и я подумал было, не поменять ли мне свои планы и не отправиться ли в Гримму, чтобы еще раз навестить вдову доктора Леви и убедить ее задержать продажу его книг. Бог свидетель, что я всю свою жизнь остерегался совать нос в чужие дела, особенно в дела, которые связаны с деньгами. Но в отношении книг доктора Леви я просто долгом своим считал вылезти, что называется, из кожи вон и сделать все возможное, чтобы сорвать замыслы раввина Бейриша, резника Алтера-Липы, торгаша Кицингена и моего знакомого Юдла Бидера. И не думайте, будто я имел что-нибудь против них, ведь у Юдла Бидера я в прежние времена, когда жил в Лейпциге, часто бывал. Но поди поменяй свои планы, когда на каждый свой шаг ты обязан испрашивать разрешения у полицейских властей! А поскольку разрешения ездить куда бы то ни было, кроме как из Берлина в Лейпциг и из Лейпцига в Берлин, у меня не было, то теперь я никак не мог самовольно изменить свои планы и отправиться в Гримму к вдове доктора Леви.

А посему вверил я судьбу несчастных книг в руки Провидения и сказал себе: пусть Господь, благословен будь Он, сделает с ними то, что почитает правильным, ибо я лично ничего больше сделать не могу. Я вошел в вагон своего берлинского поезда, кое-как втиснулся в плотное скопище людей и так простоял всю дорогу, весь сжавшись, то взлетая к потолку, то едва не падая вбок, соответственно велению судорожно трясущегося вагона и слитных качаний всех прочих попутчиков, каждый из которых тоже был всеми своими членами притиснут к окружающим телам.

А поезд снова мчал меня в Берлин, как и в тот день, когда я ехал с сестрой Бернардиной и ранеными Бригитты, разве что тогда меня тревожили мысли о комнате, а теперь я был свободен от этой тревоги, потому что меня уже ждала комната, и даже если ее хозяйка была малоприятной, зато ведь сама комната была приятной, и мебель в ней тоже была красивая и приятная. Не стану более распространяться о достоинствах своей комнаты и ее мебели и приумножать хулу в адрес ее хозяйки, но сама эта связь хвалы и хулы убеждает, что ради хорошей комнаты стоит порой терпеть дурную хозяйку. И я сказал самому себе в виде шутки, что если удовольствие человека складывается из трех вещей – хорошей жены, хорошего жилья и хорошей мебели, то временному жильцу, вроде меня, достаточно удостоиться даже двух из этих наград.

Все отделения вагона были забиты людьми, и воздух в нем с каждой минутой становился все зловонней. Чтобы заглушить эту вонь, я курил сигарету за сигаретой, подобно большинству других пассажиров. И, затягиваясь каждой очередной сигаретой, вспоминал того еврейского лавочника из Гриммы, который спрятал в нагрудный карман три сигары и обязался не притрагиваться к ним, пока три его сына не вернутся с войны, – вспоминал и думал: окажись он сейчас в этом прокуренном вагоне, выдержал бы он свою клятву? К тому времени, когда я прикуривал последнюю свою сигарету от последней своей спички, вдали уже начало разрастаться черное, как сажа, облако берлинского дыма.

В город мы въехали с заходом солнца. Перекусив на вокзале, я отправился на трамвае к себе на квартиру, во Фриденау. Вошел в свою комнату, сбросил сумку и сел, не зажигая света, чтобы дать отдых насмотревшимся за день глазам, которые буквально горели от всего, что им довелось увидеть. И, сидя так, в темноте, размышлял о своей поездке в Лейпциг и спрашивал самого себя, стоило ли мотаться по немецким дорогам и тратить кучу денег ради какой-то дурацкой шляпы какого-то человека, который обязательно хочет покрасоваться в ней. Я пытался понять, в чем тут смысл, и не нашел иного объяснения, кроме такого: все действия человека предопределены и направлены, с минуты его рождения и до самой смерти. Пойдет человек по какому-нибудь делу и не кончит его – понудят его вернуться на то же место опять, пока он не завершит это дело. А не кончит во второй раз – в третий раз пошлют, и в четвертый, и так далее. Не знаю, что именно было мне предназначено сделать в Лейпциге, но в любом случае этой поездкой я избавил себя от одного из таких возвращений, и, когда придет мое время вернуться в Страну Израиля, у меня будет теперь на одну задержку меньше.

Посидев так немного, я встал и шагнул к выключателю. Пол ответил мне странным звуком. Я сделал еще шаг, и пол снова ответил мне тем же звуком. Я зажег свет и увидел, что на полу нет ковра, который раньше его покрывал, да и все в моей комнате отличается от того, каким оно было прежде. Вся та приятная и красивая мебель, которая стояла здесь раньше, исчезла, а вместо нее стояла теперь мебель шаткая и уродливая. Если не считать деревянных резных гравюр на темы немецких сказок и сказаний о Нибелунгах, здесь не осталось ничего, что радовало бы глаз.

Я прохаживался по комнате то широким, то коротким шагом, но она на любой шаг отзывалась одинаково злобно. И точно так же – славный рыцарь Хаген. Не скажу, будто он что-то такое говорил из своей деревянной рамки, но его взгляды были гневно красноречивы. Его узкое и худое немецкое лицо с грустными глазами, похожее на лицо престарелого фельдмаршала Фридриха фон Врангеля, которого берлинцы называли «Папа Врангель»[107], стало тяжелым и жестким, а во взгляде появилось что-то отчаянно-надменное и одновременно безудержно похотливое. Прежде, когда комната радовала мой взгляд приятной мебелью, я не замечал этой его сладострастной жестокости, когда же мебель убрали и комната оголилась, лишившись всего, что в ней было симпатичного, он объявился мне в своем истинном виде.

Я позвал хозяйку, но она не пришла. Я отправился к ней на кухню. Она сидела в окружении щенят и играла с одним из них – протянув губы к его рту, позволяла ему слизывать с них слюну. «Добрый вечер, фрау, – сказал я. – Что это вы сделали с моей комнатой?» Она выпрямилась во весь свой маленький рост, не выпуская щенка из рук, поджала губы, которые с трудом прикрывали ее передние зубы, и спросила: «А что я такого сделала с вашей комнатой?» – «Ничего особенного, – сказал я, – только вынесли из нее всю красивую мебель». В ответ на это она принялась проклинать и поносить столяра, который заявился к ней с полицейскими и забрал всю мебель ее покойного сына. «Почему же вы поставили вместо этого такую уродливую мебель?» – сказал я. «Сами вы уродливы! – закричала она. – Тут у женщины сын отдал жизнь за родину, а этот придирается к ней по мелочам!»

В ответ на это я педантично перечислил ей все свои претензии. Не время сейчас и не место пересказывать все, что сказал ей я, и все, что кричала мне в ответ она, как не место и не время пересказывать все те ругательства, которые она выкрикивала в адрес своего мужа, пытавшегося меня защищать. Она обзывала его «французом», она обзывала его «Иудой Искариотом», она даже обзывала его «британцем». Я понял, что дальше жить с ними невозможно, и с этого дня начались мои новые квартирные поиски.

И снова все было утомительно и поначалу совершенно безуспешно. Когда же я наконец нашел себе очередную комнату, то долго не мог найти носильщика, чтобы перенести вещи, потому что каждая еще не искалеченная на войне рука требовала, чтобы ее щедро озолотили. Если бы не Петер Темплер, приславший мне на помощь одного из служителей зоопарка, некоего Булимиля по прозвищу Красавчик, так и остались бы мои вещи у владелицы щенячьей своры. Но хотя носильщика я благодаря Петеру Темплеру нашел, не все мои вещи ко мне вернулись, потому что владелица щенят вытащила из моего чемодана несколько дорогих мне предметов. Все я мог бы ей простить, но не льняную простыню, которую дала мне мама, вечная ей память, когда я уезжал в Страну Израиля. Красавчик Булимиль рассказал мне, что видел, как она копалась в моих вещах, и заметил, что она вытащила оттуда эту льняную простыню. Он еще сказал ей тогда, что эта простыня, наверно, принадлежит вашему жильцу, на что она сказала, что, будь это его простыня, разве бы я ее взяла, а он ответил: говорю вам, что это его, а она уперлась, что нет, не его. Тогда он сказал, что перескажет мне все, что он ей сказал, и все, что она ему ответила, на что она сказала, что он может рассказывать мне все, что ему угодно, на что он сказал, что он так и сделает, на что она ответила: не советую тебе, потому что, если ты ему скажешь, он потом на тебя же возведет поклеп, что это ты украл его простыню. В это время пришел ее муж и спросил, что тут происходит, и Булимиль рассказал ему все, и он сказал жене: сука, если ты сейчас же не вернешь жильцу эту простыню, я тебе голову расшибу к чертовой матери, и тут между ними началась драка, и Булимиль ушел с моими чемоданами. Он думал, что я потребую у нее украденное, но я не потребовал и вообще к ней не пошел, потому что мне хватало забот на моем новом месте.

Ибо едва обосновался я в своей новой комнате – которую лишь в это тяжелое время можно было счесть за комнату, – как понял, что комната собачницы уже успела насплетничать моему новому пристанищу о своем недавнем жильце, приписав ему такое, чего во мне абсолютно нет и никогда не бывало. Услышали это стены новой комнаты и передали служанке. Услышала служанка и передала хозяйке дома. Услышала хозяйка дома и стала обращаться со мной так, как обращаются с людьми сомнительной репутации. Увидела служанка, что мною можно помыкать, и начала вести себя соответственно своему обыкновению – воровала и вела себя до того грубо, что, если бы я сказал, что она ворует, с нее сталось бы сказать, что я выдумываю про нее разные гадости, потому что она меня презирает. По сути, я должен был бы поискать себе иную квартиру, но я не стал искать себе иную квартиру, потому что прежний опыт таких поисков уже научил меня, что мне не найти квартиру, недостатки которой оказались бы меньше, чем недостатки предыдущей, – они просто иные. Как же они ухитрились так сделать, эти квартиры? Они сговорились друг с другом сдавать меня одна другой. Мне даже кажется, что они создали для этой цели этакий синдикат, так что даже если им скажут: негодяйки вы, у вас живет такой порядочный человек, а вы с ним обращаетесь так жестоко! – они тут же ответят: ах, так! ну, тогда мы немедленно передаем его в ваши руки, посмотрим, как вы будете себя с ним вести! И хотя я в данном случае лицо заинтересованное, но готов свидетельствовать, что смотреть здесь нечего – все они без исключения вели себя с этим человеком одинаково злобно и жестоко.

В результате всех вышеописанных мытарств и лишений я в конце концов заболел, и меня отвезли в больницу[108]. Перипетии моего там пребывания могли бы сами по себе заполнить целую книгу, поэтому я не буду на них задерживаться и вернусь к делам квартирным, упомяну лишь, что мне повезло – все то время, которое я провел в больнице, я не должен был являться в ту комиссию, где регулярно проверяли, не стал ли я наконец пригодным для отправки на фронт. Впрочем, следовало бы рассказать еще, как мне удалось раздобыть новую одежду и обувь – ведь все то, что доселе покрывало мое тело, уже износилось, – но мне не хочется выглядеть бесчувственным: нашел, мол, время покупать себе костюмы и туфли, порядочные люди в дни войны не устраивают себе такие праздники! – и потому я и эту историю обойду молчанием, хотя, если говорить по правде, то я мог бы рассказать, что одежда эта и обувь были далеко не по сезону, летние были и верхняя одежда, и брюки, легкие и тонкие, а время было – зимнее время, дни снега и стужи.

Но вернусь все-таки к делам квартирным. Итак, жил я, где жил, как уже выше описано, то есть в таком месте, где живут без радости и без охоты и платят за все свои беды полную цену согласно регулярным счетам, в которых красивым почерком хозяйки дома выписаны красивые числа. Да, недаром Германия славится своими школами – здесь даже женщины, по нужде сдающие свои комнаты внаем, умеют читать, писать и считать, причем все до последнего пфеннига, а некоторые даже половину Шиллера знают наизусть и могут декламировать его с силой и чувством. Этот Шиллер, этот их национальный поэт, сумел вложить в уста дочерей немецкого народа такие высокие слова о верности, чести и справедливости, что они привыкают самих себя считать носителями всех этих замечательных ценностей, тогда как ни один другой народ, по их глубокому убеждению, не обладает и крупицей таких достоинств. Стоит, однако, этой немецкой домохозяйке увидеть возможность содрать с жильца побольше, как она тут же забывает все те оды и поэмы, которые с такой легкостью произносит все время ее язык.

Итак, я жил, где жил, печально покачивая головой при каждом новом ударе, иногда с улыбкой от боли в сердце, а иногда с болью в сердце и без улыбки. К примеру, поставила мне хозяйка в счет половину лимона. А ведь все эти дни никакого лимона не было и в помине. Я сказал ей: «Вы мне вписали в счет половину лимона». Она сказала: «Я нашла на вашей скатерти пятно, которое можно вывести только лимонным соком». Я сказал: «Вы упомянули мою скатерть. А где она?» Она сказала: «Ваша скатерть порвалась во время стирки, и я ее выбросила». Я сказал: «Какой вы все-таки молодец, фрау Блютварм! В наше время, когда во всей Германии не сыщешь и дольки лимона для больного, вы ухитрились найти целую половину лимона для моей жалкой скатерти». Она услышала мою похвалу и довольно улыбнулась, как улыбаются все эти замечательные немецкие женщины.

Так шли месяц за месяцем, один, и другой, и третий, и все это время я каждый понедельник и четверг снова обязан был представлять себя комиссии врачей, которые вслушивались в стук моего сердца, проверяя, пригоден ли наконец сей инструмент для военной мясорубки. Но каждый раз инструмент этот оказывался слишком хлипким, и ни один германский военачальник не видел в нем для себя ни малейшей пользы. Хотя по мере того, как война продолжалась и лучшие давно уже были посланы на бойню, эти военачальники становились все менее разборчивы и забривали теперь всех, кто хоть как-то держался на ногах.

Как-то однажды я в очередной раз отправился в Темпельхоф вместе с группой других поднадзорных, часть которых составляли хромые и слепые, другую часть – инвалиды в ранах и шрамах, а остальные страдали всеми мыслимыми болячками. Увидев весь этот парад калек, которые с трудом тащили жалкие остатки своих тел, чтобы показать их военным начальникам, я сказал себе: ну, если до сей поры сына Израиля как-то оставляли в покое, то теперь, пожалуй, и ненавистники Израиля не спасутся. Притащил я все, что от меня осталось, и втиснулся в тот двор, где сидели воинские начальники с их врачами, проверяя явившихся и назначая им их долю – кому на бойню немедленно, а кому ждать следующего приказа. Пока на этих несчастных еще была одежда, они хоть отчасти походили на живых, но стоило им снять одежду, чтобы показать свои тела военачальникам, как они становились похожи на мертвецов, которых еще не успели похоронить. Я вручил душу свою Владыке всех душ и тоже начал снимать обувь и одежду, готовясь предстать перед вершителями моей судьбы. Но тут вокруг послышались перешептывания, и я понял из них, что на немецком флоте произошло восстание и моряки перестали подчиняться приказам своих командиров. Неизвестно было еще, чем все кончится, но чувствовалось, что извечные немецкие порядки изменились, и некоторые говорили, что это близится революция, тогда как другие утверждали, что она уже началась.

Все кончилось, однако, тем, что меня так и не успели послать на защиту Германии. Их величество кайзер изволили бежать из собственной страны, и многие его военачальники последовали за ним. А поскольку сбежали те, кто вел войну, то кончилась и сама война.

То, что произошло со мной впоследствии, так же не поддается описанию, как не поддается счету бессчетное множество всех последующих событий, и происшествий, и событий с происшествиями, произошедших во всем мире. Если Господь ниспошлет мне силы, я, быть может, найду каплю чернил, чтобы описать хотя бы тысячетысячетысячную толику из всего этого. Нынешнюю же небольшую книгу свою я написал для того лишь, чтобы поведать хотя бы небольшую долю произошедшего со мной самим в годы той большой войны. Человек, который писал эту книгу, не такого уж высокого мнения о себе, о чем он сам не раз говорил, и он понимает, что все, что он видел, и записал, и рассказывает, – это маленькие, мелкие события. Но ясно ведь, что из маленьких событий складываются большие. Из-за маленького, но терпимого места для жизни, которого я так и не нашел в Германии, я в конце концов удостоился вернуться в Страну Израиля. А даст мне Господь силу, и найду я ту каплю чернил – расскажу и некоторые другие из тогдашних историй.

Радость, вызванная решением вернуться в Страну Израиля, вытеснила из моей памяти все прочие дела, включая берлинский зоопарк и моего друга и приятеля Петера Темплера, ответственного за тамошних хищных животных. Вытеснила она и воспоминания о великом библиографе докторе Миттеле, и о моей родственнице Малке, и даже об очаровательной Бригитте, встречи с которыми я так искал все минувшие дни. Стоит ли говорить о вдове доктора Леви – о ней я перестал думать уже с того дня, когда узнал, что ее болезнь неизлечима.

Но надо же: эта женщина, которую все считали безнадежной, – с нею вдруг произошли чудеса из чудес. Она выздоровела, словно и не болела, и мало того – ее силы удвоились, и ее энергия возродилась, и в конечном счете она стала здоровее всех врачей, которые ее лечили, включая даже того молодого врача, с которым я встретился в больнице. Но мы ведь знаем – в наши времена чудес, как правило, не бывает, поэтому, сказав, что «с ней произошли чудеса из чудес», я просто использовал возвышенное выражение, а на самом деле все, что с ней произошло, свершилось вполне естественным путем. А именно – в один прекрасный день она вдруг почувствовала, что те бинты, которыми ее обмотали врачи, что они ей мешают, и попросила их немного расслабить. Врачи испугались и сказали: упаси Боже, всякое послабление, даже самое маломальское послабление, это смертельная угроза в ее состоянии. И не только не ослабили, но, напротив, затянули ее еще сильнее. Но бинты ей мешали, они не давали ей дышать. И тогда она засунула туда палец, немного их расслабить. А когда она засунула туда палец, они отклеились. А когда они отклеились, ей стало немного легче. Тогда она принялась отклеивать их дальше, пока не отклеила все. А когда она сняла с себя все бинты, силы ее тотчас воспряли, и глаза ее открылись, и она увидела, что лежит в больничной кровати, обложенная подушками и одеялами, и отделена ширмой от других людей, и вокруг нее множество склянок с разными лекарствами, которые заслоняют ей солнечный свет. Она сдвинула их немного, и часть из них упала. А люди в халатах по-прежнему стояли вокруг нее и говорили: приходит ей конец, пришел ее конец. Но она протянула руки и почувствовала, что может ими двигать. Напряглась и попробовала встать с кровати. А когда попробовала – встала. И тут же велела сестрам, чтобы принесли ей одежду. Те не посмели ей отказать. Пошли и принесли. А когда она надела свою обычную одежду, на ее лицо вернулся обычный его цвет, и она стала такой, какой была раньше, до того, как ее положили в больницу. И она вернулась к своим делам и стала делать все необходимое.

Вернусь и я к своим делам. Так вот – не найдя себе жилья в Германии, я был вынужден вернуться в Страну Израиля. И поскольку Страна была разрушена войной[109] и не всякий, всходивший в нее, мог найти здесь готовое жилье, мне пришлось купить кусок земли и построить себе небольшой дом из нескольких комнат. Мне самому достаточно и одной комнаты, зачем же несколько? Затем, что я готовил место для книг доктора Леви, потому что перед самым отъездом получил открытку от его вдовы, которая тоже задумала переехать в Страну и не знала, что делать со всеми теми книгами, которые оставил ей муж, – если брать с собой все, это слишком тяжелый груз, а если выбрать лишь часть, а другую часть оставить, кто же возьмет на себя труд выбрать именно то, что было дорого ее мужу? И тогда я сказал себе: добавлю-ка я две-три комнаты к своему дому и тем самым приготовлю место для книг доктора Леви.

Не так уж много дней прошло, а дом уже построился, ибо таково одно из достоинств Страны Израиля – поскольку ее мастера хотят поскорее отстроить свою страну, они не медлят в любой работе и завершают ее в положенный срок. А когда дом наконец поднялся, я выбрал одну из его комнат для себя, а все остальные отвел под книги доктора Леви, и чем больше я думал о них, тем более желанными и дорогими они становились в моем воображении. Я ходил по тем комнатам, что пока еще были пусты, но должны были вскоре заполниться этими книгами, и мысленно благодарил ту скрытую связь событий, которая неизменно оборачивает все, что вроде бы происходит против человека, в конечном счете к его добру. Поглядите хотя бы, сколько приключений выпало на долю этого вот человека. Он снимал тесную комнатушку без солнца, без света и без радости, а другое жилье ему не подворачивалось, и тут он получил письмо от вдовы доктора Леви, которая надумала посоветоваться с ним насчет книг покойного мужа. Он снялся с места, поехал к ней, но, увы, обнаружил, что она безнадежно больна, и разочарованно вернулся назад, в свою постылую комнату, однако по возвращении оказалось, что ему негде приклонить голову, потому что эта комната отдана другому. Пришлось ему искать себе другое жилье, и он нашел его, но, увы, ненадолго: едва лишь он осел там, как ему опять пришлось съезжать. И вот так он скитался с места на место и от одного жилья к другому, и в каждом новом месте его ждали новые неприятности и беды, и каждая новая неприятность тут же начинала плодиться и размножаться, порождая множество других неприятностей, и, когда они размножились настолько, что стали уже совсем невыносимыми, Всевышний вдруг смилостивился над ним: извлек этого человека из той пучины и дал ему возможность вернуться в Страну Израиля. Вот и получается, что все, что происходило с ним, с этим человеком, и происходило вроде бы не к его добру, в конце концов обернулось, напротив, к добру для него. И как если бы всего этого было мало, надлежит еще напомнить, что ко всем этим радостям добавилась еще одна, и какая – радость собственного жилья, потому что ведь в Стране Израиля он удостоился собственного дома. Впрочем, сей пишущий, как он не раз говорил и раньше, не такого уж высокого мнения о себе и потому понимает, что не из-за своих заслуг удостоился он этого дома, а из-за книг доктора Леви, которым нужен был дом.

И поскольку все пережитое мною до сих пор обернулось в конце концов к моему добру, я и назвал этот свой рассказ «До сих пор». Теми словами благодарности за прошлое и надежды на будущее, с которыми обращаемся мы к Господу в нашей утренней субботней молитве праздника Песах:

До сих пор помогало нам Твое милосердие,

И не покидали нас Твои милости,

И не покидай нас, Господь, Бог наш, навеки.

Примечания

1

«…нет уже ни Иосифов, ни Даниилов». – Иосиф (один из сыновей Иакова, родоначальников двенадцати колен Израиля) разгадал сны фараона, после чего стал правителем Египта и правой рукой фараона; пророк Даниил истолковал сновидения вавилонского царя Навуходоносора, а позднее, при дворе царя Валтасара, разъяснил таинственную надпись, появившуюся на стене дворца.

2

«…псалом о спасении от бед…» – Пс. 90.

3

Броды – город на Украине, сыграл важную роль в еврейской истории. После того как в 1696 году владелец города Собеский разрешил евреям селиться вне гетто и заниматься любыми видами деятельности, число евреев в городе быстро достигло шестнадцати тысяч и Броды стали одним из важнейших, после Львова, центров торговли с Германией. Именно в Бродах в середине XVIII века была отлучена от иудаизма так называемая ересь франкистов, а в XIX веке многие евреи города, в том числе упоминаемый далее в книге Хешл Шор, способствовали распространению в Галиции идей еврейского просветительства. В годы немецкой оккупации (1941 – 1944) практически все еврейское население Брод было уничтожено.

4

«Сердце человека» – рассказ Агнона (1924); название взято из сто третьего псалма: «И вино, которое веселит сердце человека» (Пс.103,15).

5

«…родом из Коцка… где среди евреев большинство составляли хасиды…» – Коцк – небольшой город близ Люблина (Польша). В еврейской религиозной истории известен особым направлением хасидизма (буквально «учение благочестия»), основанным Бааль-Шем-Товом в XVIII веке на Украине и быстро охватившем огромные массы восточного еврейства. Не отказываясь от выполнения еврейских обрядов, хасидизм делал акцент на личном и радостном переживании Бога, на личной праведности верующего и его преданности своему харизматическому лидеру (цадику). Впоследствии хасидизм распался на ряд отдельных, порой враждебных друг другу «династий», каждая со своим цадиком и его потомками во главе. Коцкие хасиды занимались преимущественно физическим трудом и заработанные деньги вносили в общую кассу. Их аскетический образ жизни и стремление к изоляции, а также свободное обращение с некоторыми предписаниями иудаизма (например, о субботе) вызвали осуждение как ортодоксальных противников хасидизма (митнагдим), так и многих хасидов, что привело к долго не затихавшим нападкам на коцких хасидов, отразившимся и в книге Агнона.

6

«…немцы моисеева вероисповедания…» – когда в XIX веке евреи получили гражданские права, многие из них, встав на путь культурной ассимиляции, начали определять себя не по национальному признаку (как «народ Израиля»), а исключительно по признаку религиозному – например, «немцы моисеева вероисповедания» или «французы моисеева вероисповедания».

7

«…сидит… у своего шатра…» – парафраз библейского: «Иаков [стал] человеком кротким, живущим в шатрах» (Быт. 25, 27).

8

Даян – религиозный судья в еврейской общине, второй по значению человек после раввина.

9

«…во время третьей трапезы». – Во времена Талмуда евреи обычно ели только дважды в день. День у них начинался вечером, с появлением на небе первых трех звезд, и тогда проводилась первая (вечерняя) трапеза этого дня (сеудат аравит), а по прошествии ночи, поздним утром, происходила вторая, утренняя трапеза того же дня (сеудат шахарит). Однако в субботу (в день веселья) законоучители предписали есть три раза: первый раз – с наступлением субботы (в пятницу вечером, после появления на небе первых трех звезд), второй раз – в субботу после утренней молитвы, а третий раз – в субботу после полудня. Так как эта дополнительная трапеза была необычной, она получила специальное название «третьей». У хасидов такая трапеза происходит за столом у цадика, порой затягивается на несколько часов и сопровождается пением и поучениями самого цадика.

10

«Весь народ видел громы… и звук трубный». – Исх. 20, 18.

11

Тания (по-арамейски «учение»), или «Собрание изречений», – фундаментальный труд по еврейской религиозной этике, основополагающая книга хасидского направления Хабад, которую написал основатель этого направления Шнеур-Залман из Ляд по прозвищу Старый Ребе (1745 – 1812).

12

Корбан минха (от корбан – жертва и минха – приношение) – молитвенник для предвечернего богослужения. В это время в Храме приносили не мясную, а хлебную жертву. Тахрих шель тхинот («Сборник молитв») – молитвенник XVII века, содержащий моления для женщин на идише (молиться на иврите могли тогда только мужчины, поскольку они учились в хедере). «…книга Зоар в издании Славиты…» – здесь Славита – это типография братьев Шапиро из местечка Славута в Западной Украине, основана в 1792 году раввином Славуты Моше Шапиро с благословения Шнеура-Залмана, который отдал туда печатать свою книгу Тания; книга Зоар – основное творение каббалистической литературы. Каббалисты утверждают, что она была написана Шимоном бар Иохаем во II веке, однако известной она стала лишь в XIII веке благодаря испанскому каббалисту Моше де Леону (известный исследователь каббалы Гершом Шолем считает, что Моше де Леон сам и написал эту книгу).

13

Шма («слушай») – стихи из Пятикнижия, содержащие провозглашение идеи монотеизма: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть» (Втор. 6, 4). Шма занимает в еврейской духовной жизни и в литургии одно из центральных мест. Эту молитву евреям уже с III века было предписано читать дважды в день как декларацию верности единственному Богу.

14

Мизрах («восток») декоративная табличка на обращенной в сторону Иерусалима стене комнаты или синагоги.

15

Книга Эстер (в синодальном переводе Есфирь) – одна из книг Библии, в которой рассказывается о чудесном избавлении евреев от угрозы уничтожения.

16

Праздник Суккот (Кущей) – осенний праздник в память о жизни евреев в шатрах во время странствий по пустыне после исхода из Египта.

17

Книга Кинот – сборник плачей на Девятое ава. Девятое число месяца ав считается датой разрушения Первого и Второго Храмов и изгнания евреев из Испании; отмечается ежегодно как день траура.

18

Штейншнайдер, Мориц (1816 – 1907) – гебраист, библиограф, основоположник библиографии еврейских книг.

19

Раши (аббревиатура слов Рабейну Шломо Ицхаки, то есть «Наш учитель Шломо, сын Ицхака», 1040 – 1105) – крупнейший средневековый комментатор Библии и Талмуда.

20

«Не “Львиное логово”… или вообще какие-нибудь “Сыны гордости”». – Название «Львиное логово» невольно вызывает в памяти рассказчика соответствующую библейскую цитату, где рядом со львиным логовом упоминаются и барсовы горы: «Спеши с вершины Аманы, с вершины Сенира и Ермона, от логовищ львиных, от гор барсовых!» (Песн. 4, 8). «Орлиные крылья» и «Буйволиные рога» – продолжение той же игры со словами из библейских стихов: «Я носил вас как бы на орлиных крыльях, и принес вас к Себе» (обращение Господа к евреям, Исх. 19, 4) и «Крепость его как первородного тельца, и роги его, как роги буйвола» (похвала Иосифу, Втор. 33, 17). А «Сыны Гордости» – из описания Левиафана: «Нет на земле подобного ему: он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости» (Иов. 41, 25 – 26).

21

Втор. 28, 67.

22

Лев. 27, 30 – 33.

23

Пс. 143, 5 – 6.

24

Иез. 21, 28.

25

Суд. 5, 12.

26

В синодальном переводе: «И взял старейшин города и терновник пустынный и зубчатые молотильные доски, и наказал ими жителей Сокхофа» (Суд. 8, 16).

27

Лев. 2, 1.

28

Прит. 14, 30.

29

Макензен (Август фон Макензен, 1849 – 1945) – немецкий военачальник, в Первую мировую войну командовал армией, совершившей так называемый Горлицкий прорыв на Восточном фронте, за что был удостоен звания генерал-фельдмаршала.

30

«…шмиту и полшмиты…» – шмита – «субботний» (последний) год в каждом семилетии еврейского календаря. В этот год, согласно еврейскому религиозному закону, нельзя обрабатывать поля и положено прощать долги. В просторечии это «семь лет», поэтому шмита и полшмиты – это десять лет.

31

«…и даже учил ее ивриту». – В описываемые времена в еврейских традиционных семьях Восточной Европы не было принято учить ивриту девочек, и они молились по особым молитвенникам, написанным на языке идиш.

32

Алия (буквально «восхождение») – переселение евреев в Израиль на постоянное жительство.

33

Быт. 27,11.

34

Втор. 8, 3.

35

Голем – человекоподобное существо, созданное посредством одухотворяющего магического заклинания (акт, в чем-то повторяющий создание Богом Адама); наибольшую известность приобрела легенда о пражском Големе, созданном из глины существе, которое выполняло различные работы по приказу своего создателя, раввина Иегуды-Лива бен Бецалеля (1512 – 1609). Когда из-под языка Голема вынимали оживлявшую записку с именем Господа (в других вариантах – с молитвой Шма), он снова превращался в груду мертвой глины.

36

Симон Гавиль – исследователь творчества Агнона Шахар Пинскер полагает, что прототипом Гавиля был реальный немецкий архитектор Эрих Мендельсон (1887 – 1953), «безупречный рационалист и функционалист», известный такими яркими сооружениями, как «Башня Эйнштейна» в Потсдаме, шляпная фабрика в Люккенвальде (прототип агноновского Люненфельда), упоминаемого в книге здания издательства Моссе в Берлине и др.; участвовал в конкурсе на проект Дворца Советов в СССР.

37

«…встретившаяся мне синагога либеральных немецких евреев…» – именно на улице Фазанов (Фазаненштрассе) в районе Шарлоттенбург, где расположен пансион героя повести, реформистская еврейская община Берлина построила самую помпезную синагогу, которую герой Агнона называет «Дом Просвещенных».

38

«…принесу в жертву первого, кто по возвращении выйдет ко мне навстречу». – Обыгрывается рассказ о судье Иеффае из Книги Судей (11, 30 – 31, 39): «И дал Иеффай обет Господу и сказал: если Ты предашь Аммонитян в руки мои, то по возвращении моем с миром от Аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение». Навстречу Иеффаю вышла его дочь, после чего он «совершил над нею обет свой, который дал».

39

«…задержал некогда одного левита в Бейт-Лехеме отец наложницы его…» – Книга Судей (главы 19 – 21, «Левит и его наложница») рассказывает о неком левите (священнослужителе низшего ранга), который пришел в Бейт-Лехем (Вифлеем) забрать свою наложницу у ее отца, а тот задержал его в гостях, из-за чего ему пришлось на обратном пути заночевать в Гиве, где местные жители потребовали от него выдать им наложницу, чтобы они ее «познали». Левит согласился, а утром поднял у порога замученную женщину и привез домой уже мертвой; эта история стала причиной еврейской междоусобной войны, в которой погибли тысячи людей.

40

«…тамошнего немецкого губернатора…» – имеется в виду Карл Петерс (1856 – 1918), основатель «общества немецкой колонизации» (1884), а затем руководитель экспедиции в Восточную Африку, где захватил для общества огромные земли, ставшие ядром немецких колоний в Африке; в 1885 году был назначен имперским комиссаром (генерал-губернатором) части этих колоний и, будучи убежденным расистом, так жестоко обращался с «неполноценными народами», что в 1893 году его отстранили от должности.

41

«…глядят, что называется, “в семеро очей”». – Это выражение берет начало в книге пророка Захарии (3, 9): «Ибо вот, тот камень, который Я полагаю перед Иисусом; на этом одном камне – семь очей». Эти «семь очей» стали означать пристальное, всестороннее внимание.

42

«…знаток комментариев Авраама ибн Эзры с их намеками и загадками…» – Авраам ибн Эзра (1089 – 1164), выдающийся еврейский средневековый философ, поэт и комментатор Библии; его комментарии признаются замечательными, но весьма трудными для понимания. Те комментарии, которые, по его представлениям, простой читатель мог счесть еретическими, он зашифровывал. Так, в одном из комментариев он пишет: «И я приоткрою краешек тайны, намекнув, что, когда тебе будет тридцать три, узнаешь». Подразумевается: сравни с тем, что написано тридцатью тремя стихами ниже. Таких намеков и загадок у Ибн Эзры очень много.

43

«…эта фамилия восходила к достопочтенному рабби Иоэлю Сиркису…» – рабби Йоэль бар Шмуэль Яфе (р. Йоэль Сиркис, он же БАХ, 1561 – 1640) – выдающийся еврейский законоучитель, главный раввин Кракова; его труд «Новый дом» представляет собой комментарий к одной из книг Талмуда.

44

Талит – молитвенное покрывало. Тфилин (филактерии) – две кожаные коробочки, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия; крепятся к голове и левой руке кожаными ремешками.

45

Миньян – кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для общественного богослужения и ряда других религиозных церемоний.

46

«…кто-то припомнил историю из Гемары…» – Гемара – часть Талмуда, содержащая свод дискуссий и анализов текста Мишны (свода религиозных предписаний ортодоксального иудаизма). В Вавилонском Талмуде (в трактате Шабат) рассказывается древняя легенда о том, как в те времена, когда Земля Израиля была под властью римлян, запрещавших евреям под страхом смерти ношение тфилин, некий Элиша отказался подчиняться этом приказу и осмелился выйти на улицу, надев тфилин. Когда римский солдат бросился за ним вдогонку, он снял их и зажал в кулаке. А когда солдат спросил, что это у него, Элиша ответил: «Голубиные крылья», – и случилось чудо: в руке Элиши действительно оказались голубиные крылья, и это спасло его от казни. Почему в этой истории речь идет именно о голубиных крыльях? – спрашивает Талмуд. Потому, что крыльями голубь укрывается от стужи и защищается от врагов. А чем защищается община Израиля? Хранящимися в тфилин заповедями, которые служат еврею щитом от бед и неприятностей.

47

«Не было ни медведя, ни леса» – поговорка, родившаяся из рассказа о пророке Елисее (4 Цар. 2, 23 – 24) и означающая полное отрицание:«ничего похожего», «ничего такого не было».

48

«…точные слова истины…» – из книги Притчей Соломоновых (22, 20 – 21): «Не писал ли я тебе трижды в советах и наставлении, чтобы научить тебя точным словам истины, дабы ты мог передавать слова истины посылающим тебя?»

49

«…гладь Великого моря… превратил в дорогу для избавленных». – Агнон использует слова пророка Исаии (Ис. 51, 9 – 10): «…облекись крепостью, мышца Господня!.. Не ты ли иссушила море, воды великой бездны, превратила глубины моря в дорогу, чтобы прошли искупленные?» Пророк говорит о Красном море, которое Господь, во времена исхода евреев из Египта, рассек и превратил в дорогу, по которой они прошли в Землю Обетованную; Агнон же переносит эти слова на Средиземное море («Великое море» в Библии), ставшее в его дни дорогой для возвращающихся в ту же землю евреев диаспоры.

50

Иеошуа (Осия) Хешл Шор (1818 – 1895) – ученый, издатель и один из ведущих деятелей второго поколения Гаскалы (движения еврейского просвещения, основанного Моисеем Мендельсоном в XVIII веке) в Галиции, редактор, а затем и единственный автор ежегодника Хехалуц («Первопроходец»), органа радикальных кругов Гаскалы, призывавших к общественным и религиозным реформам. В то же время он был решительным противником ассимиляции.

51

Рош а-Шана и Йом Кипур – еврейский Новый год и Судный день (то есть день поста, покаяния и отпущения грехов).

52

«…отправляется в реформистский Темпл». – Реформизм, или реформистский иудаизм, – движение за обновление иудаизма, которое возникло в Германии во втором десятилетии XIX века, откуда распространилось на другие страны Центральной и Западной Европы и вызвало брожение в еврейских общинах Восточной Европы; со второй половины XIX века главным центром движения становятся США. Появлению реформизма предшествовали эмансипация еврейства в Европе и движение еврейского просвещения Гаскала. Основатели реформизма считали, что современный иудаизм должен быть более гибким и менее замкнутым; по их мнению, таким был ранний иудаизм, но эти его замечательные качества были утрачены в талмудический (раввинистический) период. Реформисты требовали внесения изменений в синагогальный ритуал, упрощения жестких религиозных предписаний Талмуда, а также изучения языка и культуры страны проживания и сближения евреев с гражданами других конфессий. Евреи-реформисты часто называли свои синагоги «храмами», «Темплами».

53

Грозные дни, или Дни трепета (на иврите ямим нораим), – строго говоря, это Рош а-Шана, Йом Кипур (см. выше) и дни между ними, их также называют Десятью днями покаяния. Они посвящены покаянию в грехах и мольбам о прощении в наступающем году, поскольку, согласно Талмуду, в Рош а-Шана вершится небесный суд и Бог, обозревая поступки людей за минувший год, вносит достойных в «книгу жизни» на год грядущий. Но так как эту «запись» Он скрепляет подписью лишь в Йом Кипур, то в течение этих десяти «грозных дней» неблагоприятный приговор можно еще исправить с помощью молитвы и раскаяния. Агнон посвятил им особую книгу Ямим нораим, в которой собрал множество предписаний, обычаев и различного фольклорного материала, касающегося этих дней.

54

Габай (от ивр. гава – взыскивать) – член совета синагоги, занимающийся ее финансовыми делами: сбором пожертвования на нужды синагоги и в пользу общины, а также распределением собранных средств среди нуждающихся.

55

«…изрыгает “голосом тонкой тишины”…» – Агнон в насмешку применяет к «рыку» сборщицы пожертвований библейское выражение «голос тонкой тишины», позаимствованное из 3-й книги Царств, где повествуется о том, как пророк Илия, преследуемый мстительной царицей Иезавелью, бежал на гору Хорев и взмолился о помощи: «И сказал [ему Господь]: выйди и стань на горе пред лицем Господним. И вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра землетрясение; но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь, но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра [и там Господь]» (3 Цар. 19, 11 – 12). В ивритском оригинале текст заканчивается словами: «И после огня – голос тонкой тишины», и это выражение вошло в еврейскую культуру.

56

«…как тот рыцарь на Кетхен из Гейльбронна в пьесе Клейста…» – имеется в виду эпизод из рыцарской исторической драмы «Кетхен из Гейльбронна, или Испытание огнем» немецкого драматурга Генриха фон Клейста (1777 – 1811). Бедная девушка Кетхен влюблена в графа фон Штралля, он тоже любит ее, хотя иногда на нее и покрикивает. Поначалу их браку мешают сословные предрассудки, однако, когда она оказывается дочерью императора, все кончается благополучно.

57

«…Валаам… послал к нему моавитянок». – Валаам – моавитянский маг, которого царь Моава Балак (в русской традиции Валак) упросил отправиться к израильтянам, приближавшимся к границам Моава, и проклясть их. Ангел несколько раз преградил дорогу ослице, на которой ехал Валаам, та заговорила человеческим голосом, и в конце концов Валаам понял, что израильтяне «угодны Богу», и, вместо проклятия, трижды благословил их (Числ. 22 – 24). Когда миссия Валаама провалилась, в израильский стан отправились женщины-моавитянки, которые соблазнили многих мужчин и понудили их поклоняться моавитским идолам. За это Господь наслал на израильтян бедствия, прекратившиеся лишь после того, как соблазнительницы и соблазненные были убиты (Числ. 25). Моисей, возглавлявший израильтян в их походе, объяснил им, что соблазнительницы-моавитянки были подосланы к мужам израильским «по совету Валаамову» (Числ. 31, 16), чтобы погубить Израиль.

58

«…история рабби Гершома…» – Агнон имеет в виду свой ранний рассказ «Отверженный» (А-нидан).

59

«…напоминает ему историю Балака…» – см. примечание 57.

60

«…рыцарь Хаген из “Нибелунгов”…» – Нибелу́нги (нем. Nibelungen, «дети тумана») – бургундская королевская династия. Сказочное богатство этой династии породило множество мифов и сказаний, включая знаменитый немецкий эпос «Песнь о Нибелунгах». Хаген – самый могучий из вассалов бургундских королей, один из главных героев эпоса.

61

«…о нашем наилучшем из миров». – Имеется в виду философский роман Вольтера «Кандид, или Оптимизм».

62

«…будто до Иезекииля у священников… не было никакого статуса». – Агнон высмеивает многих немецких библиеведов. Разумеется, священничество в Израиле появилось много раньше пророка Иезекииля, который жил в эпоху Вавилонского пленения (VI в. до н.э.). В действительности священничество в Израиле сложилось во времена странствий евреев в пустыне после исхода из Египта. О низших священнослужителях-левитах упоминает уже Книга Судей, описывающая период непосредственно после завоевания Ханаана, то есть конец II тысячелетия до н.э.

63

«…за которое древние израильтяне обрушили стены Иерихона…» – согласно библейскому рассказу (Иис. Н. 6), израильтяне обрушили стены Иерихона за семь дней.

64

Ринальдо Ринальдини – благородный разбойник-мститель, герой одноименного романа немецкого писателя X.А. Вульпиуса (1762 – 1827).

65

Артур Никиш (1855 – 1922) – знаменитый венгерский дирижер.

66

Талмудический шрифт – особый квадратный шрифт, который использовался в еврейских священных книгах, написанных на «святом языке» (иврите). Для обычных книг, написанных, как правило, на арамейском языке (ставшем общим языком народов Ближнего Востока с VII века до н.э.), пользовались другим шрифтом, который именовался «шрифт иврит». Талмудические мудрецы утверждали, что Моисей записывал Пятикнижие, данное ему Господом на иврите, именно талмудическим шрифтом, и говорили, что позднее «праведные в Израиле предоставили простонародью арамейский язык и шрифт иврит, а себе сохранили святой язык иврит и талмудический шрифт».

67

Плач. 1, 16.

68

Выбраковка – отвод свидетелей; в древнееврейском религиозном праве существовала специальная система правил, основываясь на которых религиозный суд должен отвести того или иного свидетеля. Десять таких «правил выбраковки» (миней пасланут) перечислены в основополагающем труде Рамбама (XII век) Мишне Тора.

69

«…ни у Гезениуса… ни у покойного Леви…» – имеются в виду классические труды выдающихся немецких гебраистов Вильгельма Гезениуса «Критико-филологический тезаурус еврейского и халдейского языков Ветхого Завета» и Якова Леви «Новоеврейский и халдейский словарь: о Талмуде и Мидрашах».

70

Леха доди – первые слова и название очень популярного рифмованного литургического гимна, приветствующего наступление субботы («Иди, мой возлюбленный, навстречу невесте, встретим вместе субботу…»).

71

«…все телицы Иеровоама, сына Навата, могли бы там поместиться…» – как рассказывает Библия (3 Цар. 12, 28), когда объединенное царство Давида – Соломона распалось на Иудею и Израиль, первый царь отделившегося Израиля Иеровоам «сделал двух золотых тельцов и сказал народу: не нужно вам ходить в Иерусалим; вот боги твои, Израиль». Далее разъясняется, что Бог покарал Иеровоама, за то, что он сделал себе идолов (3 Цар. 14, 15); в ивритском оригинале сказано, что он «сделал себе ашэйрим», что означает подобия богини Иштар (Астарты), которая часто изображалась в виде телицы. Отсюда и авторское «телицы Иеровоамовые».

72

«…Земле Израиля суждено рожать булочки из манны…» – имеется в виду талмудическое предсказание, основанное на словах псалма: «Будет обилие хлеба на земле, на верху гор; плоды его будут волноваться, как лес на Ливане, и в городах размножатся люди, как трава на земле» (Пс. 71, 16).

73

Ис. 1, 26.

74

Ис. 1, 25.

75

Иоил. 3, 18.

76

Быт. 32, 7 – 8.

77

Ис. 2,4.

78

Кристоф Готтшед (1700 – 1766) – немецкий писатель, критик, историк литературы и театра; Христиан Геллерт (1715 – 1769) – немецкий поэт и философ-моралист, один из самых популярных немецких писателей своего времени.

79

Пасхальная Агада – сборник молитв, благословений, комментариев к Библии и песен, прямо или косвенно связанных с темой исхода из Египта и ритуалом праздника Песах. Чтение Агады в ночь праздника Песах – обязательная часть праздничной трапезы.

80

«…запомнил… просто по первым двум словам Торы». – Первые буквы имен девяти дочерей в семье Бидер: Б-Р-Э-Ш-И-Т Б-Р-А – это все те буквы, которые составляют (на иврите) начальные слова Библии: «В начале сотворил…»

81

Чарни – от польского «чарна», то есть черная, темная, смуглая.

82

«…не умру преждевременной смертью за грехи свои…» – «преждевременной смертью от грехов» Талмуд называет смерть в возрасте до шестидесяти лет, которая приходит не от старости, а за грехи.

83

Самет – дорогая велюровая шляпа вижницких, белзских или сатмарских хасидов. У каждой хасидской общины эти шляпы, равно как и многие другие предметы одежды, имели свои установленные обычаем отличия, по которым их можно было опознать.

84

«…красный платок… служил для утверждения договоров о купле-продаже…» – в обязанности даяна (общинного судьи) входило также утверждение торговых сделок между членами общины. В старину сложился обычай, по которому договаривающиеся брались за два конца красного платка и, держась за них, произносили вслух условия сделки, чтобы все окружающие их слышали. Впоследствии эту церемонию стал совершать даян с помощью своего красного платка.

85

«…единственный народ на земле…» – «И кто подобен народу твоему Израилю, единственному народу на земле, к которому приходил Бог» (1 Пар. 17, 21).

86

«…как это случилось с поколением Еноха». – В Библии упоминаются четыре разных Еноха, или Еноса (Быт. 4, 17; 4, 26; 5, 6 и 5, 18), для первого из которых не указан срок жизни, из-за чего еврейские мудрецы утверждают, что он был таким праведником, что Бог взял его живым на небо; третий и четвертый не отмечены ничем особенным, а Алтер-Липа имеет в виду второго, о котором говорится: «У Сифа также родился сын, и он нарек ему имя: Енос; тогда начали призывать имя Господа». Те же мудрецы, пристально вглядываясь в текст, заметили, что имя Господа начал призывать уже Адам и, стало быть, Енох, сын Сифа, не мог быть первым; на этом основании они перетолковали слово ухаль («начал») в рассказе об Енохе как сходное с ним на иврите слово лехалель («профанировать», «извращать»), а так как само имя Еноха созвучно ивритскому слову «Энош», или «Эношут» (человечество), они заключили, что во времена Еноха человечество разделилось на тех, кто продолжал поклоняться Господу, и тех, кто возомнил о себе, что, будучи подобием Бога, они и есть правители Земли. Так Енох стал считаться прародителем первой ереси, а его поколение – символом греховного вольнодумства.

87

«…он был человек кроткий». – См. примечание 7.

88

«…святой язык, как его называет Гемара…» – Гемара назвала иврит святым языком, поскольку почти все слова в нем могут быть превращены одно в другое посредством перестановки или замены коренных согласных (пример тому дает Агнон в главе 3, описывая мысленную игру героя с ивритскими корнями), из чего был сделан вывод, что всеобщая связь слов в иврите не случайна, а отражает связь всех вещей в мире. Стало быть, создав мир, Господь создал также праязык иврит как средство описания этого мира и постижения его связей. В подкрепление этой мысли приводится указание Библии, что до строительства Вавилонской башни «на всей земле был один язык и одно наречие» (Быт. 11, 1). Из этого толкования вырос также широко используемый в религиозной традиции способ отыскания скрытых смыслов Библии путем поиска чисто языковой связи или сходства между ее словами (или их численными значениями).

89

Майсес – пустые слова, болтовня (идиш).

90

Клойз (идиш, искаженное нем. «клостер», монастырь) – у хасидов – молитвенный дом, у других верующих евреев – помещение при синагоге, где изучался Талмуд и комментарии к нему.

91

Корконданс – Бейриш искажает слово «конкорданс» («согласие», «соответствие»), которое означает в данном случае расположение в алфавитном порядке всех встречающихся в Библии слов, распределенных по их типу (географические названия, имена и т. п.), для каждого из которых приведен минимальный контекст.

92

Штраймл – меховая шапка у хасидов.

93

Гет – развод.

94

Святой ребе из Ропшица – Ропшиц, еврейское местечко возле Люблина, один из центров хасидского движения в Польше. Рабби Нафтали из Ропшица (1760 – 1827) был духовным наставником множества хасидов в этих местах; прославился своими меткими и остроумными афоризмами.

95

«увхен тен пахдеха» – начальные слова одной из молитв на Рош а-Шана: «И потому наведи трепет перед Тобой…»

96

Гематрия – метод толкования слов (или групп слов) по числовому значению составляющих их букв; широко используется в еврейской религиозной (особенно каббалистической) традиции для выявления скрытой связи тех или иных слов, как, например, в данном случае, когда совпадение гематрий (численных значений) слов пахдеха (страх, трепет) и гелт позволяет Алтеру-Липе утверждать, что, произнося «трепет», люди имеют в виду «деньги». Скрытая ирония состоит здесь в том, что гелт вообще не ивритское, а заимствованное из немецкого языка идишское слово.

97

«…как та последняя вода, которой предписано ополаскивать руки после еды…» – по еврейскому обычаю, во время трапезы нужно дважды ополаскивать руки: перед едой и после еды, перед завершающим благословением пищи (биркат а-мазон), когда еврей благодарит Бога за любую трапезу, в которой было съеден кусочек хлеба размером не меньше маслины. Первое ополаскивание называется «первой водой», а второе – «последней водой».

98

Мусковитн – «москвитяне», русские (идиш).

99

Полин и Райсн – так галицийские евреи называли Польшу и Белоруссию, где находилась основная часть «черты оседлости» в царской России.

100

Литовские миснагдим – духовный центр митнагдим (от ивритского негед – против), как хасиды называли противников хасидизма среди ортодоксальных евреев, находился в Литве.

101

«…рабби Шимон бен Иохай, и святой Ари, и святой Бааль-Шем-Тов, и святой ребе из Ружина…» – рабби Шимон бар Иохай (II век н.э.) – один из виднейших еврейских законоучителей, ему приписывается авторство книги Зоар; святой Ари (аббревиатура слов а-Ашкенази Рабби Ицхак, 1534 – 1572) – Ицках Лурия Ашкенази, создатель особого направления в каббале (лурианская каббала); Исраэль Бааль-Шем-Тов (1700 – 1760) – основатель хасидизма; святой рабби из Ружина – прозвище Исраэля Фридмана (1797 – 1850), основателя Ружинско-Садагорской хасидской династии.

102

Партия Агудат Исраэль – всемирное еврейское религиозное движение, объединенное в политическую партию, целью которой является стремление сохранить устои еврейской религии и традиции еврейского общества на основе законов Торы и Талмуда. Эта партия приобрела себе приверженцев главным образом в центрах ашкеназской диаспоры Восточной и Западной Европы в конце XIX – начале XX века.

103

«…построим себе город и башню…» – Алтер-Липа пародирует сионистский лозунг: «Построить стену и башню» (чтобы «застолбить» за евреями землю в Палестине), намекая на то, что затею сионистов постигнет та же участь, что затею строителей Вавилонской башни.

104

Мидраш – собрание текстов, содержащих толкование и разработку основных положений еврейского религиозного учения.

105

«…зарежь для меня петуха в искупительную жертву…» – в канун Йом Кипур верующие евреи совершают церемонию капарот, вращая над головой петуха, которого затем отдают резнику в качестве искупительной жертвы: судьба этого петуха должна напомнить человеку его собственное возможное наказание за грехи.

106

Санедрия (в русской Библии – Синедрион, от греч. «собрание») – высший судебный орган в Древней Иудее; малая Санедрия существовала в больших городах и состояла из 23 человек, а большая, или великая, Санедрия, состоявшая из 71 члена, находилась в Иерусалиме, при Иеру салимском Храме, и являлась высшим религиозным и юридическим органом евреев Страны Израиля в период римского господства.

107

Папа Врангель – народное прозвище популярного прусского военачальника графа Фридриха фон Врангеля (1784 – 1877), который прославился в двух войнах против Дании, результатом которых было присоединение к Пруссии земли Шлезвиг-Гольштейн.

108

«…меня отвезли в больницу». – Агнон приписывает своему герою ряд черт собственной биографии: находясь в Германии во время Первой мировой войны, он всячески избегал призыва в немецкую армию и для этого отчаянно курил и морил себя голодом, в результате чего так ослаб, что его действительно увезли в больницу.

109

«…Страна была разрушена войной…» – во время Первой мировой войны на территории Синайского полуострова и Палестины (входившей тогда в состав Оттоманской империи) развернулась так называемая Синайско-Палестинская кампания, в ходе которой английские войска полностью разгромили турецкую армию.


Купить книгу "До сих пор" Агнон Шмуэль-Йосеф

home | my bookshelf | | До сих пор |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу