Book: Эрев. Том 2



Эрев. Том 2

Эрев


Том второй


———

Эли Шехтман









Перевод с идиша:

Альма Шин


Eli Schechtman


Original title:Erev


Translated from Yiddish by Alma Shin


Copyright © 2015 by [ L&L Berny]


All rights reserved. This book or any portion thereof may not be reproduced or used in any manner whatsoeverwithout the express written permission of the publisherexcept for the use of brief quotations in a book review.


Printed in [Israel]


[email protected]



ISBN [965-90910-0-1]


Created. 1/10/2015. Format: epub 2.0

Эрев. Том 2

Книга 5

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 1

Эрев. Том 2

Страница рукописи романа

И хотя по дороге им, Боярам, стало известно, что и там, куда они направляются в надежде обрести убежище, тоже была резня, и немалая; что сразу три батьки-атамана, три вольных сына черноземной неньки-Украины – Волынец, Струк и Зира-Зирко – вдруг, со всех сторон, целыми бандами вылетели из обнаженных осенних лесов и, дико гикая и свистя, на холеных вороных лошадях, с пылающими факелами, посреди ночи ворвались в местечко; и хотя все уже знали, что эти новые казаки-гайдамаки поджигали, убивали, насиловали матерей и дочерей, оскверняли и разрушали синагоги, а под утро холодным ветреным рассветом сбрасывали стариков с моста в реку, – тем не менее они, Бояры, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, с женами и детьми бежали с насиженных мест дальше, ибо никто уже не чувствовал себя в безопасности даже в собственном доме: свои же, местные мужики и соседи, нападали и убивали своих же, деревенских евреев – столяров и плотников, торговцев скотом и зерном, мельников и кожевников, кузнецов и гончаров... А ведь на двух последних подводах еще лежат убитые, которых нужно предать земле по законам предков. Колеса утопают в густой грязи, лошади выбились из сил – они еле волокут ноги, из их глаз текут горькие слезы...


Бояры хотели бы собраться и поселиться где-нибудь вместе, чтобы легче противостоять убийцам и погромщикам, ибо здесь, где они живут, – из-под каждой стрехи на твое добро и твою жизнь пялится беспощадно-злобный, завистливо-предательский голубой глаз, а заросший, с белой колючей бородой ангел смерти убивает, набожно перекрестясь, – здесь, разбросанным по хуторам и селам, им, Боярам, не выжить.



На подводе с убитыми сидит Стыся со своим мертвым ребенком – его взяли за ножки, раскачали и с размаху стукнули головкой о стену... Своего убитого шестилетнего ребенка Стыся держит на руках, а в белом полотняном фартуке лежат черные обугленные кости ее мужа, которому воткнули нож в спину, когда он, подняв скамеечку, бросился на убийц... Своего мужа, Нахумку, она не смогла вынести из пылающего дома, и он сгорел там дотла.


Возле Стыси сидит младший сын миме-Либе, Даниэлька, сидит молча, глаза закрыты, челюсти ходят, губы сжаты – это ради него Стыся оставила агонизирующего мужа там, на скользком глиняном полу в доме миме-Либе, а с ними – с Даниэлькой и своим мертвым ребенком на руках – через погреб выбралась ночью из пепелища наружу.


Чудом спасла она жизнь маленького Даниэльки. Все произошло в считанные минуты, когда атаман, вложив револьвер в ручку ее шестилетнего сына, наставляя и поучая, сказал:


– Вот здесь, на этот язычок, вот здесь нажми... Убей ее, свою маму, убей ее, эту жидовку... Ну!


Но тут миме-Либе, заслонив Стысю своим телом, обратилась к атаману Ангелу, этому набожному  гою с широкой колючей бородой, и тихо, даже спокойно, со своей обычной печальной улыбкой на устах, но жгучей ненавистью в глазах и даже с каким-то состраданием, сказала:


– Пусть ребенок стреляет в меня, а не в мать... Пусть этот страшный грех не ляжет на детскую душу... У него будет проклятая жизнь! Горе вам, христианам, горе вашему богу Иисусу, если для того чтобы стать “истинным христианином”, вы заставляете ребенка убивать родную мать! Неужели ваша вера требует крови и убийств?!


Атаман Ангел швырнул ребенка кому-то из своих, вытащил миме-Либе за волосы во двор, бросил ее в бричку, велел поджечь дом со всех сторон, заколотить окна и двери, никого оттуда не выпускать, а сам умчался по направлению к лесу.


Куда ее, миме-Либе, всеобщую утешительницу, красивую и смелую, с доброй грустной улыбкой на гордом лице, с неизменной даже в самые тяжелые времена жаждой жизни, светящейся в ее карих глазах, с ее густыми, без признаков седины блестящими черными волосами, с такими милыми шутками и прибаутками, такую статную и красивую, – на нее всегда было приятно смотреть – куда ее, миме-Либе, завезли и что с ней произошло, никто в семействе Бояров не знал. Наутро три кузнеца – отец Матес с двумя сыновьями – на лошадях, с длинными железными прутьями в руках, рискуя жизнью, объездили все ближние и дальние дороги, поля и леса, искали и спрашивали... И только один пастушок, сидящий у костра в долине, нехотя пробормотал:


– Жидовка?.. Люди говорят, ее живьем закопали в лесу...


– Где? В каком лесу?


– Люди не казали... Це не говорили...



И больше от этого босоногого пастушка в сером жупане, подпоясанном веревкой, ничего узнать не удалось.


Целый день колесили Бояры по облетевшим предзимним полесским лесам, но могилы миме-Либе так и не нашли.



Они никак не могут понять и недоумевают, пожимая плечами – что все это значит? Так много лет они живут рядом с крестьянами, чинят им телеги, куют для них плуги, шьют их лошадям хомуты и упряжки, гнут колеса и вьют веревки. Какой бес вдруг вселился в этих мужиков? Были такие тихие, приветливые, приглашали на свадьбы, всегда несли навстречу свое “Бог в помощь!”.


Зимой мужик валялся на печи и сопел, как медведь. По воскресеньям, вернувшись из церкви, он напивался самогона, громко пел и, окрестив жену плетеным кнутом, снова лез на печь, и там, в тепле, как ни в чем не бывало, посасывал люльку, набитую крепким самосадом.


Бабы целыми днями ткали лен и пряли недомытую бурую шерсть. Трижды в день доили коров, днем водили лошадей на водопой, а когда выдавался солнечный с тихим снежком денек, выгоняли скот на кошары:


– Пусть божья тварь погреет бока.


По праздникам из сундуков вытаскивали нарядные юбки-спiдницi, надевали усердно рубашки, а подбородки подвязывали яркими цветастыми платками. Нахлобучив смушковые шапки, мужики выкладывали подводы гречишной соломой и устилали яркими домоткаными ковриками-килимами, алыми лентами украшали лошадиные гривы и отправлялись в церковь; там они целовали иконы с ликом Спасителя и девы Марии, стояли на коленях и били челом в каменный пол; затем, пробормотав молитвы, разъезжали от свата к свату, от кума к куму – пили, целовались в бороды, закусывая солеными огурцами и квашеной капустой, и снова пили – “щоб слези не було”. Пели с надрывом, потными жирными руками лезли за пазуху соседской жинки, потешаясь и смеясь, а потом – потом дрались до крови...


Летом все вокруг зеленело, цвело и гудело от тяжелой работы, стальные блестящие косы сверкали и звенели в высоких травах. Бабы с детьми собирали и сгребали колосья и до самого заката вязали их в снопы. И до полуночи скрипели на лунных шляхах высокие длинные подводы с пшеницей и рожью – весело распевая, крестьяне везли плоды своего тяжкого труда и ссыпали их в амбары.



– И опять, – говорит Матес сыновьям, идущим рядом с последней подводой по уже почти затвердевшей грязи, – опять, дети, над нами сгущается кровавая туча. Земля еще не впитала крови, пролитой на войне, воющие шакалы еще слизывают ее в оврагах... Евреи, изгнанные из Буковины и Галиции, все еще скитаются по дорогам, а над нашими головами уже нависла новая кровавая туча...


Матес бросает взгляд на телегу, где сидит его дочь Стыся с мертвым ребенком на руках. В белый фартук она завернула обугленные кости своего мужа Нахума. Он, ее муж, был не только редким кузнецом, но и большим знатоком святых книг. Даже ученые евреи из самых разных и дальних мест приезжали послушать его толкования Талмуда.


Стыся сидит, словно окаменевшая. Ее лицо, всегда свежее и румяное, осунулось и потемнело. Только глаза блестят.


– Над нами, дети, снова нависла кровавая туча, – не успокаивается Матес. – Горят наши дома. На подводах мы возим наших убитых... Позор этому миру! Нашу славную добрую миме-Либе живьем закопали где-то в лесу. Мы даже не знаем, где покоятся ее кости. Не можем ее даже похоронить как следует... Дети, мои дети, горе нам и горе этому миру!


– Отец, – говорит старший сын, Эзриэль, которого узнают за мили по звуку кованных им колес, – отец, Ицхок прав – надо срочно найти кузню и готовить ножи.


– Да, мой сын, конечно, он прав, Ицхок. Но как мы защитимся нашими ножами против их винтовок и сабель? И еще – сколько нас и сколько их? Что есть у нас и что – у них? Им есть куда бежать и где спрятаться, – у них села, хутора, густые леса. А у нас?

Глава 2


И вот туда, в то, полуразрушенное, ограбленное и разворованное, подавленное и одинокое, кровью залитое местечко, – хриплые крики, выплаканные глаза, никакой помощи никто ниоткуда уже не ждет, – затерянное в тускло-светящихся, пропахших прелыми листьями и плесенью, болотистых и грозно шумящих поздней осенью полесских лесах; туда, где еще горело и дымилось, где хлопали на ветру полуобгоревшие двери, а осколки вдребезги разбитых окон слепили глаза; на соломенных и гонтовых крышах, покрытых рядном и простынями, стояли, опираясь на дымовые трубы, измученные, с пепельно-позеленевшими лицами евреи с развевающимися на ветру бородами, – глаза в дыму, сердца в молитвах, – и лили ведрами воду, которую жены и дети носили с реки, ибо все колодцы уже вычерпаны и высохли; туда, где уже давно, еще при царе, жили изгнанные из сел Бояры, – сыновья Гавриэля и его внуки, – и главное, где все еще живет самый известный и почитаемый, некоронованный вождь тринадцатого колена Ицхок Бояр, закаленный во всех бедах и напастях, живет, овдовев, уже совсем один... В прошлом году, когда они с “Тихим летом”, с Ривкой, подъехали к сгоревшей корчме (тогда еще думали, что пожар вспыхнул случайно, в результате несчастного случая, баловства мальчишек со спичками), “Тихое лето” слезла с подводы, упала на землю и принялась сгребать вокруг себя пепел, – они, Ицхок и миме-Либе, с трудом подняли ее с земли и увезли оттуда. После этого “Тихое лето” уже не долго прожила...



Так вот, туда, в то самое местечко, почти на исходе дня – предвещающее мороз, низко висящее, словно между небом и землей, солнце разгорелось закатным пламенем, осветившим синевато-чернеющую даль леса, – с лошадьми, подводами и привязанными к их поручням коровами, ревущими от голода и усталости, с плачущими детьми; туда, в то самое местечко, въехали они, Бояры, со своими погибшими и остановились вдалеке от кладбища, потому что ближе подъехать было невозможно, так как все дороги были забиты: стар и млад, все, кто только мог подняться с кровати и выйти из дому, прибыли на похороны, чтобы отдать последний долг раввину, восьмидесятидвухлетнему Йорику реб-Йоэльке, которого ночью, у самой Чернобыльской синагоги прибили к липе железными гвоздями. С дерева его сняли еще живым, но в себя он уже не пришел и через два часа скончался.



Никто из собравшихся, стоявших на кладбище и вокруг него, не произносил ни звука. Только зеленые сосны, освещенные закатом, шумели на холодном ветру. У евреев отнялись языки, пропали голоса и высохли слезы. Паника, глубокое горе и растерянность были на их лицах – то, что случилось, было доселе невиданно и неслыханно. Взять живого человека, да к тому же еще раввина, такого благородного старца, и пригвоздить его к дереву – ноги к стволу, а разведенные в стороны руки к веткам...



Скорбные, а главное, охваченные ужасом и потрясенные до самой глубины души, стояли они в полной тишине, и даже когда кантор Йосл сильным, звонким и всхлипывающим голосом запел поминальную молитву “Эль мале рахамим”, даже тогда разлитая вокруг пугающая тишина не была нарушена – все продолжали стоять в полном оцепенении. И только тогда, когда принесли двух завернутых в простыни утонувших евреев, из тех, что вчера бросили с моста в реку, только тогда разразился плач, раздались стоны и причитания, и даже мужчины падали, теряя сознание.



Бояры въехали в этот большой погром, видя, что происходит в местечке и слыша, как сам атаман, молодой красавец Зира-Зирко, незаконнорожденный сын графа Богушевского – плод безудержной похотливой страсти графа к пышной крестьянке, которая однажды вечером мыла лестницу в его доме, – слыша, как он, Зира-Зирко, этот борец за “самостiйну неньку-Украину”, развлекался прошлой ночью у Чернобыльской синагоги: осквернял и уничтожал священные книги, затем пригвоздил к дереву старого раввина, а потом, уже на исходе дня, погнал к деревянному мосту десять евреев и там, у водяной мельницы, сбросил их в реку... И Бояры, уже совершенно сбитые с толку, кнутами успокоившие ревущую скотину, стояли, сжав зубы, на пустоши и с большой тревогой следили за тающим на закате днем – вечер будет морозным, а при таком ветре и до снега недалеко, и может случиться, что сегодня они уже не успеют предать земле всех своих убитых.



Но тут к ним подошел Ицхок Бояр – распрямившийся, с поднятой и, как всегда, слегка склоненной набок головой, словно прислушивался к чему-то очень далекому; свою длинную узкую белую бороду, развевающуюся на ветру, он зажал в ладони – он, Ицхок, хотел разузнать у Матеса и его сыновей о миме-Либе: как они прочесывали лес, как искали ее по обоим берегам реки; но когда в ответ на все его расспросы они продолжали молчать, он, старый Бояр, крепко сжав кулаки и подняв обе руки к пылающим закатом небесам, воскликнул:


– Доколе? Неужто и вправду нет предела жестокости? Неужто и вправду нет конца нашим страданиям и испытаниям?



Он стоит, Ицхок Бояр, освещенный закатом, и набежавшие на его глаза слезы катятся по лицу, стекают по длинной узкой бороде и падают на землю:


– Мы не должны, не смеем отчаиваться, вы слышите? Нам нужны сильные смелые сердца! – он опускает руки. – Не мы, вы слышите, не мы, а они захлебнутся в нашей крови – наша кровь превратит их в диких зверей, и они сожрут друг друга...



Он снова берет в руку свою развевающуюся на ветру бороду, и его лицо выражает такое страдание и такую скорбь, каких даже после похорон “Тихого лета”, когда он сам должен был прочесть по ней кадиш, – ведь его последний оставшийся в живых сын Аврум подался к красным, к большевикам, ушел с партизанами в лес – даже тогда такого горя на его лице никто не видел.


– Идите, идите, – говорит он, – все идите на похороны. Скоро всех наших невинно погибших, всех этих святых предадут земле... Ой-о-ой, Владыка Мира, как ты мог допустить смерть такого праведного еврея? Ой-о-ой! А каким веселым евреем он был, Барух Стельмах... Я как-то спросил его: “Чему ты так радуешься, Барух? Ты ведь так тяжело зарабатываешь на хлеб...” Он очень удивился: “А как же иначе? Я ведь единственный еврей на все село – как же мне не радоваться? Ведь кроме меня здесь никто не знает, что такое Шабес, Пейсах, Швуэс, Симхас-Тойрэ, Ханука!”... Идите, проводите его в последний путь!



Но тут, когда начали снимать с телеги убитых, спохватились, что Стыси, всю дорогу сидевшей с мертвым ребенком на руках, нигде нет. Как прежде, лежат завернутые в фартук обугленные кости ее мужа Нахумки, но Стыся с мертвым ребенком исчезла. Его, Даниэльки, младшего сына миме-Либе, тоже нигде не видно.



Бояры перешептываются, расспрашивая друг друга. Но никто из стоящих вокруг ничего не видел: глаза прибывших на похороны залиты слезами, их уши напряженно вслушиваются в происходящее на кладбище – там сын раввина, реб-Йоханце, стеная и всхлипывая, читает кадиш. Еще сильнее шумят на закате раскачиваемые ветром тополя, а опавшие листья, поднимаясь с земли, больно бьют в лицо... И вдруг кто-то вспомнил: высокая статная женщина с большой копной русых волос на непокрытой голове, с большими безумно-сверкающими глазами, с ребенком на руках спрыгнула с подводы, какой-то паренек лет двенадцати тоже спрыгнул вслед за ней, и они оба пошли туда, Песчаной улицей. Что, она несла на руках убитого ребенка?


– Куда же она пошла с мертвым ребенком?


– К кому и зачем?



Тут подбегает один еврей и рассказывает:


– Она принесла своего убитого ребенка в Чернобыльскую молельню, положила его в арон-а-кодеш – шкаф со святыми книгами – и требует от Всевышнего, чтобы он воскресил ее ребенка... Вы слышите? Она говорит, что не сдвинется с места, пока ее убитый ребенок не выйдет к ней живым.


– Это неслыханно!


– Богохульство!


– Страшные муки перед приходом Мессии...


– Страшные муки, богохульство, – возмущенно вмешивается Ицхок Бояр, – вы лучше подумайте о женщине, везущей в фартуке обугленные кости своего убитого мужа... о ее единственном, так жестоко убитом ребенке... Богохульство? Богохульство – это наблюдать с высоты небес, как убивают людей, как старого раввина прибивают гвоздями к дереву, как бросают праведных евреев с моста в реку, как закапывают живьем такую чистую, такую светлую душу...


– Он богохульствует!


– Он не верит в Бога!


– Нас испытывают.


– Это ложь! Не я богохульствую, а вы. Дороги, залитые кровью, не могут быть дорогами Всевышнего. Святость, чистота, радость и любовь – вот Его пути. Муки перед приходом Мессии? От Мессии, идущего через реки крови и горы костей, от такого Мессии я отказываюсь... – Ицхок весь трясется под вытертым кожушком, подпоясанным старым кушаком. – Нас испытывают? – гневно переспрашивает он. – Нас испытывают? Испытывать можно отдельных людей, а не целый народ... Испытывать можно сильного, большого... Можно испытывать праотца Авраама, Иова... Испытывать можно одного, а не всю общину, не женщин, не маленьких детей и – не смертью, не кровью!..



Глава 3


Закат почти догорел – нечасто случается, чтобы в короткие дни поздней осени, когда огненный листопад уже давно отгорел, почти в канун первого снега в туманной мгле разгорелся такой закат: золотистая, почти весенняя синева с заливисто-захлебывающимся щебетаньем птиц поднялась над обнаженными лесами – и сразу же пала ночь, окутав все вокруг, до самых небес, непроницаемой тьмой.


А ветры все несут пепел пропитанных слезами талесов и молитв, Талмудов и тфилинов, горький дым сгоревшей кожи и перьев; из ближайшей деревни доносится пьяное пение, что тяжело ложится на душу, не предвещая ничего хорошего.


Объятые холодом, болью и горем, – многие остались без крыши над головой и еще не знают, где найдут пристанище на ночь, – собрались евреи на кладбище, но когда докатилась молва о Боярихе, что принесла своего убитого ребенка в молельню и, положив его в шкаф со святыми книгами, требует у Всевышнего вернуть ей живого ребенка, тогда все, и даже погребальные служки – они уже опустили в могилу обугленные кости, завернутые в фартук, и ждали, когда принесут убитого ребенка, чтобы похоронить его вместе с отцом, – даже они, погребальные служки, схватив горящие факелы, оставили открытую могилу и бросились в Чернобыльскую молельню, чтобы самим увидеть и услышать, что же произойдет с женщиной и ее убитым ребенком.



А там, в Чернобыльской молельне, новые гайдамаки, внуки Богдана Хмельницкого, ночью, при свете горящих домов кутили и били нагайками раскачивающихся в молитве стариков, вырезали ножами кресты из книг Торы, рвали тома Талмудов, топтали книги и, танцуя на них вприсядку, распевали во все горло:



Гэй, мiй батько i твiй батько


Оба були крiпаки,


Посiдали серед хати


Тай наклали, як бики...



Чуть не лопаясь от дикого хохота и пьяного ржанья, хватаясь за бока от веселья и потехи, они выволокли старого праведного реб-Йоэльке и поставили его на то же место, где стоял когда-то сам Менахем-Нахум, знаменитый чернобыльский ребе, вдохновенно читавший проповедь и прославлявший бесчисленные чудеса и милости Всевышнего... Его, старого раввина, благочестивого реб-Йоэльке, выволокли с того самого места, где, повернувшись к окну, в глубокой тоске смотрел он на огненные вихри, несущие в небеса стоны и крики, и просил у Всевышнего милости и сострадания для своего местечка и своего народа; его, реб-Йоэльке, выволокли во двор и, освещенного пламенем пожара, прибили гвоздями к растущей у молельни липе; затем выволокли всех остальных стариков, укутанных в талесы, и, подгоняемых сильным на закате ветром, погнали к реке, где сбросили с моста в воду, – там, в Чернобыльской молельне, прибранной и чистой, оскверненные святыни которой были уже похоронены, там она, Стыся, стояла у больших свечей, которые сама сюда принесла и зажгла в память о погибших Боярах: ее муже, миме-Либе и колеснике Барухе; но по своему убитому ребенку, названному в честь прадеда, дожившего до ста тринадцати лет, она, Стыся, свечку не поставила: ее Зорехл должен сам встать живым и броситься ей на шею:


– Ма-му-ля!



После того как, уложив ребенка в шкаф со святыми книгами между двумя уцелевшими свитками Торы, она отчаянно закричала, после того как Даниэлька зажег три большие свечи и, опустившись на пол, невесть откуда возникшими словами, которых никогда прежде не произносил и ни от кого не слыхал, очень тихо, содрогаясь душой и телом, излил всю накопившуюся в нем боль; уже после долгой езды по осенней расползшейся лесной дороге, после долгой тряски с мертвым ребенком на руках и обугленными костями мужа, после того крика, что так потряс, ошеломил и оглушил все местечко, – в молельне и на улице под фонарями, на сильном морозе, люди застыли с открытыми ртами, словно не только у деревенской женщины, но и у них самих только что вырвался этот страшный крик и устремился к шкафу со святыми книгами; они застыли, тайно надеясь и в глубине сердец страстно веря, что этот крик долетит и будет услышан, что чудо все-таки произойдет. Не может не произойти! Ведь после всей пролитой ими крови – после того, что сделали с раби Йоэльке, после того как стариков, еще в талесах, посреди молитвы погнали к реке и бросили в воду, после того как сгорело полместечка, – небеса не могут не отозваться... Когда утих ее, Стыси, крик, она неподвижно застыла – тихая, стройная, с высоко поднятой головой, словно не милости и жалости ждала и просила, а требовала и добивалась исполнения долга. Взявшись обеими руками за дверцы шкафа со святыми книгами, она намеревалась выстоять до конца.



Ее внезапное молчание вызвало еще большее волнение. Все вдруг заговорили:


– У ребенка дрогнули ресницы...


– Всемогущий и Великий!


– Не ради нас, ради Тебя!


– Пусть все видят, что у нас есть Бог!


– Молчите, евреи, молчите! От горя эта несчастная, видимо, потеряла рассудок... Молчите, евреи! Это богохульство. Уходите, расходитесь по домам!


И все замолкают и отступают, узнав его, сына старого раввина, погибшего такой страшной смертью; узнают его, реб-Йохенце голос, голос  маггида , который скоро займет место отца и станет их раввином:


– Расходитесь, евреи, по домам! Это богохульство. Нам придется семь дней поститься. Испытания, посланные небесами, надо принимать с той же радостью, что и чудеса, даруемые Всевышним... Мы должны подняться до уровня праведников! Идите домой, вы здесь ничего не выстоите, никакого чуда не произойдет! А вы, погребальные служки, вытащите ребенка из шкафа со святыми книгами!


Но когда, почти не сдвинувшись с места, – лишь чуть-чуть отошли от маггида, – все продолжали стоять с открытыми ртами, окружив плотным кольцом Стысю, что после того страшного крика вдруг замолчала, ухватившись обеими руками за дверцы шкафа, он, маггид, уже испуганно спросил:


– Вы что, собрались здесь, в этом святом месте, чтобы испытать Всевышнего, Творца, Вершителя высшего суда, Владыку всей Вселенной? А?


Эти последние слова были обращены именно к ним, к Боярам, которые с женами и детьми бежали из деревень и привезли сюда своих убитых; Барух еще лежит на подводе, кости Нахума все еще в открытой могиле; по обе стороны шкафа со святыми книгами стоят они, Бояры, у восточной стены, зажав кнуты в кулаках, измученные дорогой, голодные, с почерневшими лицами – Стысю здесь никто не посмеет обидеть или, не дай бог, осрамить.


– А почему бы и нет? – спрашивает отец Стыси, кузнец Матес, не сводящий глаз с убитого внука, лежащего с открытым, в запекшейся крови ротиком между двумя свитками Торы. – Почему бы и нет? Разве Всевышний не может когда-нибудь и объяснить свои деяния?


– Сколько можно ждать и верить обетам?!


– Сколько слез и крови должны мы еще пролить, чтобы он, Всевышний, прислал наконец Мессию?!


– А?! – восклицает маггид реб-Йоханце (похоронив своего отца, раввина, он повис, опираясь на двух евреев, поддерживающих его под руки, потому что сам уже на ногах не стоял). Потрясенно-ошеломленный, задыхаясь, сипяще-хриплым голосом, слабея, почти теряя сознание, он обращается к высокому Бояру, крепко зажавшему в руке свою длинную белоснежно-узкую бороду: – А?! Вы требуете знамения? Вы проверяете Всевышнего? Испытываете Всемогущего?!


– Да, – отвечает ему Ицхок Бояр, великий мученик, смятенный и потрясенный, неистовый и гневный. Он тоже задыхается, но его душит не только и не так скорбь, как горечь и безумный вызов. – И вправду, почему бы и нет? Почему бы нам один раз Его не испытать? Ведь Он испытывает нас с того самого дня, как подарил нам Тору. Уже тысячи лет Он испытывает нас. Можно же один раз и Его, нашего Радетеля, нашего милосердного Отца, родного и любимого... Можно же один раз и нам Его испытать! Бесчисленные поколения – уже тысячи лет! – вырезают во имя Его тысячами, целыми общинами, с женами и детьми мы погибаем во имя Его... Ну, а Он? Мы не хотим, чтобы вы, маггид, говорили за Него. Вы обрушиваете на нас цитаты, толкования, целые Талмуды. Пусть Он сам скажет, пусть явится и скажет! Пусть все народы мира увидят и услышат Его! Ради Него мы проливаем кровь и гибнем в страшных муках. Нет таких пыток, которым бы мы не подвергались. Огонь и вода, ножи и топоры, винтовки и серпы. Нас живьем прибивают гвоздями к деревьям, живьем закапывают в землю. Мы даже не знаем, где могилы наших родных и близких. Если мы идем на все жертвы ради нашего Бога, почему же Он не идет на жертвы ради нас? А? Почему Бог не идет на жертвы ради своего народа?


Ицхок Бояр снова замолкает, зажав бороду в левой руке. Но тут, в этой, вдруг вновь воцарившейся мертвой тишине, – у пламени трех свечей, бросающих желтый свет на Стысю, на ее руки, вцепившиеся в дверцы шкафа со святыми книгами, на ее золотистые волосы и окаменевшее лицо, на ее странные, сверкающие неземным блеском огромные глаза, внезапно вспыхнувшие жгучим гневом, – тут, после слов Ицхока, вскочил Даниэлька и, горько расплакавшись, подбежал к маггиду:


– Где она, моя мама? Где ее могила?.. Я слышу, как она кричит и зовет меня... Отведите меня к маме!.. Покажите мне к ней дорогу!

Глава 4


И вдруг по лицу Даниэльки тихо покатились слезы, но тут же высохли, – он увидел высокого еврея в большой круглой меховой шляпе, из-под которой свисали длинные закрученные пейсы; он увидел, как этот, с густой, широкой и очень длинной бородой еврей, к которому так взволнованно и пламенно обратился Ицхок и у которого он, Даниэлька, спросил, где находится могила его матери, и умолял отвести его к ней; хотел рассказать ему, что очень ясно слышит мамин голос, что голос ее совсем не изменился, что он такой же, как тогда, во время пожара, когда горела старая корчма, а мама, глядя на огонь, сказала ему те незабвенные слова, которые он, Даниэлька, будет хранить всю жизнь: “Не дом горит, мой сын, это горит жизнь многих поколений евреев. Нельзя допустить, чтобы она сгорела! Запомни, Даниэлька, мои слова, – их смысл ты поймешь позже, когда вырастешь...” Даниэлька хорошо слышит мамин голос, но никак не поймет, откуда этот голос раздается, – слышит его со всех сторон, куда бы ни повернулся... И еще он, Даниэлька, хотел рассказать тому еврею, что совсем недавно, по ночам, особенно на рассвете, он часто слышал оттуда, с войны, с фронта, голос своего тяжелораненного, умирающего отца: “Мес-си-я-а-а!.. Да-ни-эль-ка!..” Но в последнее время, и уже не по ночам, а средь бела дня, он, Даниэлька, ясно слышит сразу два голоса: мамин – где-то совсем рядом, из лесу, и папин – откуда-то очень издалека... Но ничего этого Даниэлька уже не сказал, ибо тот, к кому он обращался, потерял сознание, и его на руках вынесли из молельни.



И в темноте, уже совершенно растерянный, Даниэлька слышит, как тяжело дышат столпившиеся люди, как у кого-то из груди вырвалось рыдание, слышит голоса некоторых евреев, что, словно на пороге пропасти, отчаянно взывают:


– Выньте мертвеца из шкафа со святыми книгами!


– Выньте его!


– Этого нельзя допустить!


– Воскресение мертвых будет после прихода Мессии...



С улицы несет дымом – ветер гуляет в ночи. Из ближайшего села, из Могильного, доносится музыка. Где-то кричат первые петухи, а он, двенадцатилетний Даниэлька, впервые ощутил то сиротство, то одиночество, что будет следовать за ним, как тень, по всем дорогам жизни.



Подняв повыше кепку, которую за дерзость обращения к маггиду, кто-то нахлобучил мальчику на самые глаза, и подвязав широкий и не по росту длинный бурнус, он вернулся на прежнее место, снова сел на пол, у того столика, где стояли три свечи, освещавшие Стысины руки, вцепившиеся в дверцы арон-а-кодеша, ее уже начавшее искажаться лицо, ее глаза, сверкавшие странным блеском, и постепенно темнеющий ротик ребенка... И от этих горящих над его головой, словно в Судный день, свечей на него дохнуло ужасом: здесь происходит что-то невероятно страшное...



Этот ужас, веющий от пламени трех свечей, пронизывает его ледяным холодом. Он кутается в широкий бурнус, что Стыся накинула на него в последнюю минуту, когда с ним и своим убитым ребенком на руках бежала через погреб из уже горящего, со всех сторон объятого пламенем дома, – трещат и лопаются стекла, белая кошка вылетает сквозь пламя на улицу, а пес с диким воем носится вокруг и, завидя Даниэльку, вылезшего из погреба в огород, бросается к нему и лижет, лижет ему руки... но тут же с прежним воем уносится в лес; Даниэлька тоже хочет бежать в лес вслед за псом – догнать подводу, на которой увезли маму... Но Стыся, прижав его к своему мертвому ребенку, не дала ему подняться с земли.



– Выньте мертвеца из шкафа со святыми книгами!


– Что вы стоите, а?!


– Дух сатаны и нечисти царят тут!


– Евреи, над нами витает адское пламя! Это хуже погрома!


– Эта женщина обезумела... Посмотрите на ее глаза.


– Все эти Бояры – еретики и безбожники.


– Ну, тут вы как раз ошибаетесь, – выступает вперед кузнец Матес, – моя дочь абсолютно нормальна. И напротив – вы, а не мы – еретики и безбожники. Если бы мы не верили в Бога, мы бы тут не стояли, ожидая, что Он явит нам и всему миру свою силу…



И тут вперед выходит он, Ицхок Бояр, становится позади Стыси и тоже хватается за дверцы арон-а-кодеша; его лицо непрерывно меняется – глаза то широко раскрываются, то прикрываются или совсем закрываются, а густые, дико заросшие брови то взлетают высоко вверх, то падают, нависая над глазами; и голосом, словно обращается к кому-то очень далекому, он начинает:


– Великий и всемогущий Владыка мира, вот стоят перед Тобой евреи с окровавленными душами. После резни. Мы уже не просто задыхаемся и тонем – мы стоим по горло в реках собственной крови. Всемогущий и Великий, сколько крови мы должны еще пролить ради Тебя? Всесильный и Непобедимый, чем мы хуже всех народов мира? Отец небесный, что является мерилом Твоей справедливости? Чем Ты меришь греховность народов? Скажи нам, Творец небесный, в чем смысл и оправдание того, что наша кровь льется рекой, из поколения в поколение, из одной страны в другую... Должно же это иметь какой-то смысл – для нас и для всего мира. Для чего льется кровь наших детей? Почему мы идем ради Тебя на все жертвы, а Ты не можешь пойти на жертву ради нас? Почему?.. Нам эти жертвы стоят море крови, а Тебе ведь это ничего не будет стоить! Это ведь только еще больше возвеличит и освятит Твое имя! Так почему же, а? Отвечай! Вот стоит перед Тобой, Владыка Мира, еврейская женщина, что вынесла из огня и пепла обугленные кости мужа и принесла их в фартуке на кладбище. А свое убитое дитя она положила здесь, перед Тобой, и ждет, сгорая от страданий и мук, Твоего решения. Ты ведь у нас Справедливый и Милосердный... Ведь воскресишь же ты ее мужа Нахума перед Страшным судом! Ведь в том, праведном мире, не станешь же Ты судить обугленные кости... Ведь там, перед судом, Ты должен будешь его снова сотворить... Там, в тех высоких мирах, Тебе ведь придется это сделать... Так почему же там, в тех далеких мирах, Ты это сделаешь, а тут, на этой земле, где во славу Твоего святого имени мы идем на все жертвы, почему же тут Ты не можешь этого сделать?! И ребенок ведь еще совсем целенький, в своем земном тельце, мужики только разбили ему головку... о стену…



Даже те, кто еще совсем недавно призывал вытащить мертвого ребенка из шкафа со святыми книгами, даже они молчат; в распахнутые настежь двери врывается воющий ветер, во дворе под фонарями кружатся первые снежинки – все застыли в трепетном молчании.


– Отец родной, Покровитель сирот, – взывает Ицхок, и слова тяжело, со стоном вырываются из его груди, – вот сидит перед Тобой на полу, у трех горящих поминальных свечей, мученик еще больший, чем Иов... Ведь тот был уже зрелым человеком, познавшим богатство и славу, имел жен и детей, а этот, Господи, – а этот?! Даниэль, сын Либе-Леи, еще совсем ребенок, ему нет еще и двенадцати... Тебе, Милосердный, мало того, что его отец, Шмарья, твой честный и праведный раб, пал на войне с Твоим именем на устах... Ты, Добрый, Ты, Чуткий, отнял у ребенка и мать! Такую чистую, такую светлую миме-Либе Твои гоим живьем закопали в землю! Для чего Ты там, посреди пустыни, на горе Синай, так сверкал и громыхал: “Не убий!”? Там, в пустыне, все не только слышали, но и видели Твой голос!.. Ну, а тут, не в пустыне? Пусть и тут увидят Твой голос! Нам внушают, что пути Твои неисповедимы и нам их не понять. Почему не понять? Ведь написано же в Твоей святой Торе: “И сотворил Господь человека по образу и подобию своему…”



И он замолкает, раскачиваясь из стороны в сторону. Только слышно его еле сдерживаемое рыдание. И она, Стыся, с иcкаженно-испуганным лицом стоит, словно посреди пожара, раскачиваясь вместе с Ицхоком, а дверцы шкафа со святыми книгами, за которые они оба держатся, прикрываются и тут же настежь распахиваются. И уже не только они, но все вокруг начинает медленно раскачиваться из стороны в сторону. Только один он, Даниэлька, застыв на полу, сидит у трех горящих свеч, и все, что здесь происходит, навсегда врезается в его юную душу.



И вдруг дверцы шкафа со святыми книгами останавливаются, и слышно, как высокий еврей с белой длинной и узкой бородой начинает читать нараспев и с такой тоской, словно прощается со всеми надеждами своей жизни:




– И верно все это и неоспоримо, что Он – Господь Бог наш, и нет никого, кроме Него, и мы – Израиль, народ Его. Он спас нас от рук царей, Он Владыка наш, избавивший от всех тиранов. Он Бог, отмстивший всем гонителям нашим, по заслугам воздавший смертельным врагам нашим. Великие деяния Его непостижимы, чудеса неисчислимы и пути неисповедимы... Благословен Ты, Господь, покровитель Авраама... Твое могущество, Господь, вечно, ты возвращаешь мертвых к жизни...



И измученно-гневный – даже кости в нем хрустнули – он отпускает дверцы шкафа и кладет руки Стысе на плечи:


– Идем, Стыся, идем... Чудеса были там, в Торе... Там каждая страничка пропитана чудесами... Там Бессмертный наказал Фараона десятью напастями, там он, Всевышний, рассек море, там Он, Бог Авраама, Исаака и Яакова, ниспослал на землю манну небесную, там из камня лилась вода – все это было там. И все это было давно. А здесь нам велят: “Бэ-дамаих хаи!” – В крови своей живи! Нет, Владыка мира сего, хватит, довольно! Окровавленный я – “Свят! Свят! Свят!” – кричать и плясать перед Тобой не буду... Мои ноги уже не слушаются меня!.. Идем, Стыся, возьми ребенка, и мы похороним его по законам Израиля. Ведь кости Нахума все еще в открытой могиле... Барух еще лежит на подводе... Валит снег. Идем, Стыся, мы похороним убитых, а потом все вместе отправимся в кузню ковать ножи. Длинные ножи... Не с любовью и смирением должны мы нести наши страдания, а с ненавистью и гневом... Глаз за глаз, зуб за зуб, кровь за кровь... Народы уважают только грубую силу! Им смешна наша жертвенность! Таков мир, который он, Всевышний, создал!



И вдруг раздался громкий трубный звук – резник, обычно трубящий в рог в Большой синагоге, он, реб-Хаим-Аарон, брата которого, Давида-Герша, одетого в талес, мужики сбросили на рассвете с моста в реку, а под вечер, когда вода вынесла его, все еще в талесе, к берегу, он, резник Хаим-Аарон, пожав перед погребением посиневшую до черноты руку своего брата, сказал, что дарит ему, невинно погибшему, не только свои добрые дела-“мицвот”, которые успел совершить до сих пор, но и все те, что ему еще предстоят в жизни, – он, Хаим-Аарон, принялся трубить в рог.



А затем, протрубив в рог и изгнав Сатану, он протиснулся сквозь растерянно-ошеломленную толпу и, вырвавшись вперед, крикнул в мучительно-гнетущую тишину:


– И помилуй нас всех Господь!..



Он подбежал и потушил все свечи. Воцарилась такая жуткая тьма, что даже многие Бояры вылетели из молельни.


Глава 5




Уже давно за полночь, ветер гонит по замерзшей земле пожелтевшие перья из вспоротых подушек, запоздалый серебристо-зеленоватый снег, красновато-тусклый свет проступивших звезд, запахи подгоревшего тмина и клея, пьяное пение из близлежащего села – а она, Стыся, ничего и никого не слышит; погребальные служки с горящими фонарями пытаются вынуть ребенка из шкафа со святыми книгами, завернуть его в черное покрывало и отнести на кладбище. Но Стыся не двигается с места, обеими руками все еще крепко держится за дверцы и самозабвенно, с непоколебимой надеждой жены и матери, любящей чисто и свято, продолжает стоять, – уже после того как свечи были погашены – словно привязанная, прикованная к дверцам, ибо еще там, в дороге, с мертвым ребенком на руках, с обугленными костями мужа, завернутыми в фартук, уже там и умом, и сердцем поняла, какая страшная беда стряслась в ее жизни за эти сутки; она, Стыся, хорошо знает, что отсюда, от этого шкафа со святыми книгами, никакой дороги для нее уже нет: там, за порогом, ее ждет одиночество, холодное и беспросветное... Там, за порогом, самое главное, самое важное, весь смысл и суть ее жизни навсегда исчезнут во тьме: она уже никогда не вернется к жизни – ни телом, ни душой.



– Чем я заслужила это горе? За что мне выпала эта страшная доля? – беззвучно говорит она, но сердце ее вопиет так, что слышно в самых дальних мирах. – За то, что, размахивая тяжелым молотом с утра до ночи, я помогала отцу прокормить десятерых детей – эти десять заповедей, как называет их Акива? За что? Разве на моей совести есть хоть капля крови?



И взглядом исступленно-жгучих, огромных, как почти у всех женщин колена Бояров, глаз она впилась в шкаф со святыми книгами:


– За какие мои грехи Ты убил моего Зорехла, за что ты испепелил моего Нахума? И за что Ты убил ломом Симху? Ты хотя бы видел, как лилась кровь из его выбитого глаза?!



Ни один мускул не дрогнул в ее лице, она даже не пошевельнулась, словно, схватившись за дверцы шкафа со святыми книгами, хотела застыть и окаменеть: разжав руки, она бы упала как подкошенная.



Колеблющийся и мелькающий свет почерневших погребальных фонарей, выросших словно из-под земли, с едким дымом коптящего трефного сала, шарит по ее черному пальто, взбираясь по сползшему платку на золотисто-русую копну ее волос; но – главное – он, этот колеблющийся, этот закоптевше-ржавый свет, отплясывает какой-то дикий танец на ее потемневшем лице…



Но, сгрудившись вокруг нее в этой смятенной тьме, никто, кроме их двоих – старого Ицхока и двенадцатилетнего Даниэльки, не слышит, как кричит и плачет в ней душа.


– За какие такие грехи, спрашиваю я Тебя, – молча клокочет она у шкафа со святыми книгами, – за что Ты лишил меня солнца и погрузил в этот мрак? Миме-Либе погибла в страшных муках, но ее страдания уже окончились... А я буду скитаться по земле с белыми – полными тьмы – глазами... И за что? Попробуй прожить с мужем, каждую ночь терзающим до крови твою грудь... Да, он нравился мне тогда, Гавриэль. Как крапива, он вырос в моем высохшем сердце... Я любила его любовь ко мне. Чувствовала его любовь каждый раз, когда он проходил мимо. А его, огромного и сильного, начинало качать, словно ноги отказывали ему... И Ты караешь меня только за грешные мысли? Или за ту пасхальную ночь, когда Гавриэль сорвал с меня платье? Он сделал это тогда не из любви ко мне и даже не из страсти – он сделал это в гневе за то, что его сын не оставил наследника. Тогда, в ту пасхальную ночь, он, Гавриэль, хотел восстановить со мной Симхин род... Увековечить Симхино имя. И я признаюсь, что только потому, что он набросился на меня не из любви, а в гневе на Симху, только поэтому я его тогда оттолкнула... И за это, за это Ты лишил меня света моих очей, лишил меня ребенка? А что бы Ты сделал, как бы Ты меня покарал, если бы я ушла тогда с Гавриэлем? Если бы он остался жив и не рухнул с топором в руках? Я ведь наверняка ушла бы к нему. Когда все разбежались, покинув его, я бы никогда там, в том вымершем дворе, в том опустевшем доме, его одного не бросила... И как бы Ты меня тогда – за такой грех! – покарал?



Она горько и мучительно выискивает в себе еще грехи – с того самого момента, как стала на ноги, с тех пор, как помнит себя, – но ничего не находит. Она, эта деревенская, эта лесная дева, умевшая подковать самого норовистого коня, она, горячая и вспыльчивая, способная в порыве гнева пробить стену и разогнуть подкову, никогда ни на шаг не сошла с праведного пути и всей душой – даже после страшного несчастья с Симхой, даже после смерти Гавриэля – верила и ждала своего суженого, ждала большой благословенной любви, – когда тело становится душой, а душа телом...



И однажды, знойным летним днем возвращаясь с большой свадьбы, – Велвл с Бейлой выдали сразу двух дочерей замуж – у самой дороги она увидела его, Нахума, лежавшего под большой пыльной сосной, словно в ожидании ее, Стыси...



И не промолвив ни слова, не пошевелив ни одним пальцем, все еще с безумно-гневным блеском в глазах смотрит она на свое убитое дитя, лежащее, подогнув ножки, в шкафу между двумя книгами Торы, – его личико уже начало темнеть, словно покрываясь копотью погребальных фонарей, – и ее лицо тоже начало искажаться, словно в родовых муках... Но ведь тогда, рожая, она кричала только в самом начале, а потом трое суток только кусала пересохшие, до крови потрескавшиеся губы; на третий день миме-Либе и мама перевязали ей живот длинным полотенцем и с двух сторон принялись тянуть... Тогда, в тех муках было столько счастья, столько радости и восторга – ведь тогда болело только тело, а не душа, тогда, в тех муках, рождался ребенок, рождалась новая жизнь...



– А теперь? – трясет она дверцы шкафа, и блеск ее глаз постепенно гаснет. – Господи! – из ее груди снова вырывается тот безумный крик. – Господи! Верни мне дитя!.. С обугленными костями мужа я еще кое-как проживу…



И тут, когда Стысина мама, Рося-Злата – от ее огненных волос остался теперь только пепел, она уже не такая высокая и не такая широкая; Матес ее уже больше жалеет, чем боится, – когда она, Рося-Злата, начинает плакать на плече дочери: “Стысеню, дай вынуть дитя... Во дворе уже идет снег, он ведь может засыпать могилу, где лежат кости Нахума... Доченька, пожалей себя и нас!” – тут Стыся резко отталкивает от себя дверцы шкафа со святыми книгами и принимается обеими руками убирать волосики с глаз ребенка, и делает она это с каким-то странным смешком, – как женщина, у которой разбита последняя и единственная надежда и которой уже не для чего и не для кого жить.



Но тут, когда раздался этот язвительный, этот придушенно-сдавленный смех, когда все сгрудились и подались вперед, тогда, оставив Даниэльку, все еще сидящего на полу под потухшими свечами, Ицхок Бояр выпрямился и устремился к молодому человеку, изгнанному во время войны из Галиции, к Липе Заку, которого он, Ицхок, приютил в своем доме вместе с его беременной женой – “Тихое лето” заботливо обхаживала их тогда, – а когда ребенок наконец родился, на церемонии его обрезания посаженым отцом был сам Ицхок... А спустя полгода появилась какая-то женщина, оказавшаяся истинной женой Липе. Оказалось, что однажды ночью он бросил ее посреди дороги, а сам сбежал с другой ...


– И ты, – испуганно спрашивает у этого Липе Ицхок, – ты тоже явился сюда? Ты, во время всеобщего горя, когда евреи, вырванные с корнем, как трава из земли, умирали на дорогах, – ты, способный во время такого горя предать жену, ты тоже здесь? В то страшное время ты ублажал самого себя? И ты, – равнодушный и подлый, лживый и бесчестивый, – ты тоже явился сюда? – И Ицхок Бояр хватает его за воротник и выбрасывает из молельни. Все кости трещат у Ицхока под его коротеньким кожушком.


– Идем, Стыся, – говорит Ицхок и кладет руки на ее все еще трясущиеся от сдавленного смеха плечи, – идем, Стыся! Ведь на наших обожженных душах эти негодяи хотят нагреть руки. Идем, Стыся, наши свечи уже потушили, а маггид сказал, что мы осквернили этот шкаф и обе книги Торы. О, нет! В шкаф со святыми книгами мы положили невинное святое дитя! Убитое дитя святее всех свитков Торы! Тору можно переписать. Стыся, перестань смеяться! Ты слышишь? Где-то стреляют, земля дрожит. Кто там? Петлюровцы? Банды? Красные? Может быть, где-то там и мой Аврум? Идем, Стыся, мы похороним наших праведных, и пусть они обретут вечный покой.



Но Стыся вдруг вынимает из шкафа со святыми книгами ребенка, припадает к его ротику и начинает вдыхать в него воздух, не переставая смеяться тем же, приглушенно-сдавленным смехом. Где-то вдали рвутся снаряды, а тут земля сотрясается под ногами; в черных далеких зимних небесах нарядно сверкают крупные зеленовато-огненные звезды, а по земле стремительно летит серебристая поземка. Стыся не слышит ни единого слова. Она уже не дышит в ротик ребенка, а, задрав голову, громко смеется, – куда-то туда, поверх крыш, поверх вызвездившихся небес.



В этом смехе слышны уже не только отчаяние, но и горькая безысходность женщины, что пришла с такой выстраданной надеждой и верой и так безжалостно и жестоко разочарована и обманута. Куда ей теперь деваться с мертвым ребенком? Отдать погребальным служкам, чтоб его положили в землю, а самой остаться тут, на земле, и бродить по ней с безумными белыми глазами?..

Глава 6


И тогда же, в те самые дни, когда зима с морозами и метелями уже гуляла по городам и весям, когда земля переполнилась ослепительно черной ненавистью, ядовито-желчной завистью, хладнокровно-циничными убийствами и губительно-жестоким произволом, когда сын поднял руку на отца, дочь – на мать, а сестра-марксистка в споре перерезала брату горло, когда везде и всюду царили наглость и произвол, когда все барьеры были снесены и, затаив дыхание, с разнузданно-восторженным ликованием и сладострастным упоением, распущенностью и бесстыдством, с неким исступленно-восторженным любопытством повсюду цинично попирались стыд и совесть – все внешние покровы были наконец сорваны, все обнажилось и оголилось.



И над всей этой огромной страной, где солнце почти не заходит, где земля щедра и плодородна, где густые и бесконечные леса переполнены птицами и зверями; где полноводные реки кишат рыбой; где бескрайние поля зимой покрыты глубоким снегом, а летом залиты живительным дождем; где сады тонут в цветах и густые травы лугов сулят жирное молоко, – над всей этой страной навис жестокий голод. Изредка из дымоходов выбивался слабый дымок в белое морозное небо. Из форточек незамерзающих окон струился серовато-жидкий дымок: железные и жестяные времянки топились домашней утварью и тисненными золотом книгами в кожаных переплетах – писатели и философы всего мира были тогда единственными, кто согревал людские души…



На дорогах не видно подвод, на рельсах – поездов, а если изредка и прибывал состав, то никто толком не знал, куда и когда он отправляется. Товарные вагоны, темные и холодные, пропитанные запахом муки и угля, постного масла и домашней рухляди, набиты людьми всех слоев и сословий – навешанные и навьюченные мешками и кошелками, раздраженные и негодующие, кипящие злостью и ненавистью, они были готовы разорвать и растоптать друг другу и тело, и душу.



Едут на заснеженных вагонетках, на открытых дрезинах, на подножках и буферах – мороз сковал тело, ветер – лицо, страх – душу; нередко из лесов с диким гиканьем и стрельбой вылетают на неоседланных лошадях мужики в черных тулупах и овчинных папахах, сдвинутых на глаза; они останавливают поезда и нападают, грабя все, что попадется под руку, роются в мешках и у женщин за пазухой, ломают пальцы, стаскивая кольца, с мясом вырывают из ушей сережки. Если же ненароком натыкаются на еврея, то, оставив его в одной рубахе, избивают до полусмерти и выбрасывают из вагона, – в лесу на морозе он умрет страшной смертью.



Так вот, тогда, в те самые дни, когда никакого выхода и выбора у дочери тогосамого Шмарьи, который жил и верил, что в один прекрасный день Мессия непременно появится и он, Шмарья однажды по дороге на ярмарку его безусловно встретит, когда у нее, у Шифры, уже никакого выхода не осталось, когда мечты ее жизни были разбиты и все, кому не лень, могли их, выстраданные ею мечты, презреть, осквернить и высмеять, вот тогда она пустилась в путь и добралась до той лачужки в лесу, где жила ее мама.



Но после стольких мук и мытарств – из саней в сани, в мороз и метель, – добравшись, наконец, сюда, маму свою она здесь не нашла; от лачужки не осталось и следа – лишь большой серебристый сугроб, покрытый сухими зелеными иголками, опавшими с ближайших сосен, да гулкое в зимней лесной тишине постукивание дятла, несущееся над золотистыми сосновыми стволами... Долго стояла она там, глубоко задумавшись, и ветер, теребя заснеженные ели, осыпал ее лицо розоватой пылью.



В темное морозное небо поднимались белые клубы дыма. И Шифра направилась туда, в деревню – обо всем расспросить и разузнать. Но никто ей ничего не сказал, – более того, все уклонялись, отводя глаза. Это упрямое молчание явно свидетельствовало о том, что с ее мамой произошло большое несчастье. От старой, перешедшей к Ицхоку по наследству корчмы тоже осталась только южная стена, торчавшая обугленными балками из больших снежных сугробов. Кроме этих двух сгоревших еврейских домов, никаких других признаков пожара в деревне не было. Из хат, до самых окон облепленных листьями, в полуденно-зимнее небо валил густой жирный дым – это был канун Нового года, из-под соломенных крыш тянуло пареным и жареным, копченым мясом, кровяной колбасой, самогоном и сивухой.



Она решила добраться до местечка – нужно это сделать, нужно преодолеть все и уже в последний раз довести задуманное до конца – возможно, именно там, в местечке, можно найти маму, Ицхока или хотя бы кого-то из братьев. Правда, ни Шифра уже их не помнит, ни они ее: слишком давно ушла она из дому и жила далеко от них. Младшего брата она вообще не видела. Он, Даниэль, как ей рассказывали, родился, когда мама вышла из тюрьмы, где-то в поле, под скирдой.



Но туда, в местечко, она не доехала. По дороге, недалеко от железнодорожной станции, ей стало известно, что уже сутки там, в местечке, заброшенном в глубине Полесья, вдали от железнодорожных путей бесчинствует большая банда атаманши Маруськи, поповской дочки, окончившей женскую гимназию с золотой медалью... Повсюду грабят и убивают, а молоденьких девушек публично насилуют на улицах.



Нет, туда она не поедет. Видно, сама судьба противится ее встрече с мамой. Оставаться здесь она тоже больше не может. Она чувствует, что и ее время истекает. Скоро уйдет в город последний поезд. Черный блестящий локомотив отчаянно свистит, не веря, что сможет хотя бы сдвинуть с места эти перегруженные вагоны: плотно втиснутые сосновые и березовые бревна, еще пахнущие летним лесом, а сверху, на бревнах, – люди с мешками, и некуда даже иголке упасть. Забравшись в вагон, расталкивая друг друга локтями, на коленях, с криком и плачем люди пытаются залезть повыше.



А ей, Шифре, как туда влезть и протиснуться? У нее уже нет сил, и самое главное – в ее положении крайне опасно оказаться в этой толчее, в этом диком людском водовороте.



Она подходит с узелком к машинисту, стоящему в дверях; за его спиной видна горящая топка. Яркий огонь напомнил ей дом, стол и хлеб, гудящий самовар и постель с подушкой. Но до желанного огня не добраться, щемящей тоской отражается он в ее глазах. И, застыв перед машинистом, она смотрит на него вверх большими черными глазами, безмолвно умоляя о помощи и маленьком местечке у огня.



Он заметил ее глаза – глаза женщины, все потерявшей в этой жизни, заметил ее обмотанные портянками и перевязанные веревками ноги, но главное, он обратил внимание на ее большой живот и сжалился над ней.



А позже, когда атаман Ангел со своими головорезами напали на поезд, он, машинист, довольно пожилой, с проседью, вырвал Шифру из рук бандитов, уже успевших выдрать с мясом одну сережку из ее уха. Он вывел ее на дорогу, ведущую в город, дал кусок хлеба и объяснил, где можно перейти реку и как оттуда добраться до больницы.



Шифра жаждет одного: поскорей попасть в больницу и, получив какую-нибудь койку, положить голову на подушку – живот становится все тяжелее и тяжелее и тянет ее к земле, а от боли она скоро взвоет в этом темнеющем поле, где из-под низкой еловой поросли выползают зеленовато-кровавые тени и еще ярче светятся березки в надвигающейся ночи. Последняя ночь уходящего года... Последняя ночь ее жизни. И тут она вновь ощутила, и не просто ощутила, а всем нутром почуяла – без капли сомнения, без проблеска надежды, – что умрет от родов. Она ясно увидела, как умирает сразу после родов и как у нее забирают ребенка... Она отчетливо видит тех, что уносят ее дитя, видит, как сразу после родов смерть раздирает ее сомкнувшиеся веки и с хрипящим свистом входит в ее пылающее тело.



“Надо было, – думает она, – прислушаться тогда к совету старого доктора, предостерегавшего меня после первого месяца беременности”.



Но прислушиваться к его словам она не хотела, хотя хорошо знала, что женщины Бояров рожают тяжело, словно расплачиваясь за жажду жизни, за неистовый пыл и пьянящую страсть. В ее тридцать шесть, да еще первенца!.. И когда? В полном одиночестве, после стольких мук и впустую растраченных сил. И зачем ей новые страдания и муки, если сразу же после родов у нее заберут ребенка, а она, Шифра, покинет этот мир?.. Некому будет даже прикрыть ей глаза и проводить в последний путь...



В тот самый вечер, когда она пошла к врачу, и, возвращаясь от него, встретила мужа, весенние ручейки стремительно неслись из еще обнаженных садов, весело журча по улицам Самары, – и в этом нежном журчании звучала вечная песнь цветения и юности. И несмотря на смутное и неспокойное время, ее сердце пронзила тихая светлая радость. Радоваться весеннему разливу она научилась у мамы.



А ребенка, сына – ни на миг не сомневаясь, что родится мальчик, – она хотела для него, своего мужа. Самый большой подарок, который, рискуя жизнью, в благодарность за его любовь и доброту она хотела преподнести мужу. Да и у нее на старости лет были бы радостные хлопоты и заботы о детях. Но главное, рождением ребенка она хотела еще сильнее привязать к себе мужа – красота вянет, а ее сочные зрелые годы уже овевает прохладный осенний ветерок.



Но ее мужа, генерала, последнего отпрыска старой русской аристократии, однажды на рассвете, почти семь месяцев назад, расстреляли у Волги... И самое страшное, что его судили и приговорили к смерти его же товарищи: не могли ему простить перехода на сторону большевиков, несмотря на то что на суде он очень вразумительно, с большим умом и эрудицией объяснил, что монархии и старой идее о том, что Москва, заняв место Византии и став Третьим Римом, после падения первых двух будет стоять вечно, – этой православно-мессианской идее уже пришел конец...


– Русская православная церковь, – объяснял он им, – уже не могла защитить царизм, не могла остановить и предотвратить распад Российской империи. Вся идея о Москве как Третьем и вечном Риме безнадежно устарела. Россия уже давно нуждалась в новой идее, дающей надежду и силу защитить и гарантировать ее целостность и неделимость. И не только сохранить, но и обеспечить расширение границ и влияние на мир. Но ни у царизма, ни у православия сил на это уже не было. Россия нуждалась в монархии другого типа. И появились большевики с их западным марксизмом. Кстати, православие тоже не родилось на берегу Днепра, в древней Киевской Руси. Владимир Мономах привез христианство из Византии, и только со временем православие стало исконно русской религией. А новый Владимир Мономах, Владимир Ленин, уже подправляет марксизм... Он уже перевез этот марксизм из Петрограда в Москву, в Кремль, где в свое время восседал Иван Грозный... И только они, большевики, со своей новой ортодоксальной коммунистической религией способны сохранить Москву как Третий Рим. Коммунистическая Москва надолго продлит жизнь русской мессианской идеи... Москва создаст новый коммунистический храм и распространит его влияние на весь мир. Это звучит для вас недостаточно убедительно? Ничего, со временем зазвучит... Русские коммунисты огнем и мечом, как ислам, распространят свое учение. Россия станет спасительницей и вождем всех близлежащих стран – вначале славян, а затем и всего остального мира. Мы были монархистами не из любви к царю, но из любви к России. И сейчас из той же любви к России мы должны подавить в себе ненависть к большевикам. Со временем коммунизм станет в России мистерией, государственным культом. В этой мистерии безбожников примут участие многие народы мира... Во имя России мы должны признать эту новую монархию!



Однако они его не поняли и вынесли ему смертный приговор. И на рассвете расстреляли.



И там, у Волги, совершенно одна, руками разгребая песок и куском доски копая землю, его, своего мужа, босого, окровавленного, она закатила в могильную яму. Он упал туда лицом вниз. У нее уже не было сил перевернуть его…



Долго сидела она у открытой могилы, почему-то дожидаясь восхода солнца, а когда наконец дождалась – и оно, багрово-жаркое, взошло над рекой, – то с криком принялась бросать комья земли на мертвого мужа... Засыпала могилу и разровняла землю. Найти могилу она бы уже не смогла.



И гнев, и злоба, и страшная горькая обида вместе с морозом сковали ее душу – все чаяния и стремления, все усилия и упорство – вся ее жизнь вдруг рухнула ниц в эту могилу. Не только его, но и себя, главное – себя, похоронила она там, у Волги. Она присутствовала при собственном погребении.



Все в ней кипит и клокочет. Ее большие черные глаза, искавшие в жизни услад и развлечений, – ни на какие чудеса, в отличие от отца, она не рассчитывала, ни в какого Бога и Сатану не верила – эти большие черные глаза чем дальше, тем больше наливались жестокостью и ненавистью ко всем и ко всему, но главное – к себе самой.



Когда она перешла замерзший Днепр, поднялась на крутой берег и в полнолуние увидела больницу, она устремилась к ней, словно следуя неумолимой судьбе, уверенная, что для нее туда существует только вход...


Глава 7


А когда она пересекла заснеженный парк, когда боль в пояснице стала невыносимой, а схватки почти непрерывными, – ее бросало то в жар, то в холод, то в горячий, то в холодный пот; воды уже давно отошли, и каждую минуту она могла начать рожать прямо здесь, на снегу, – тем не менее она остановилась, напряженно прислушиваясь к страшным крикам, несущимся из города. Там тоже погром, и убивают не только “бейлисов”, использующих христианскую кровь для выпечки мацы, но уже и тех евреев, что жаждут распространять “коммуны”, – убивают предков Маркса, отцов Троцкого и внуков Свердлова... Шифре кажется, что она слышит и мамин голос, такой гневный и вместе с тем такой сострадательно-грустный; мамин голос, зовущий на помощь, но не к себе, а к другим, – свои муки и страдания она всегда несла глубоко в душе, не сетуя и не жалуясь. Были бы у Шифры силы, не была бы она в таком плачевном состоянии, она тут же понеслась бы туда – вырвать маму из рук убийц... А с другой стороны – в этом страшно признаться даже себе самой – эти беспомощно-отчаянные ночные крики как-то успокаивают ее, внушают смелость и, главное, – оправдывают. Они, эти безумные крики, зовущие на помощь, когда никто не отзывается и не приходит, – именно они, эти безумные крики, являются для нее, для Шифры, знамением не только ее судьбы, но и судьбы ее новорожденного ребенка. И вдруг она распаляется и ожесточается еще больше: ведь на всем белом свете у нее нет никого, кто понял бы ее муки и страдания. Ведь именно она, мама, стала ей самой далекой, и даже однажды, в одном из своих писем предупредила: оттуда, куда она, Шифра, ушла, к ней, к ее матери, обратной дороги нет. “И за что, за какие такие грехи? За то, что я хотела жить человеком среди людей, а не еврейкой среди гоев?”



Испытывая сильную боль в пояснице, Шифра судорожно перелистывает книгу своей жизни в поисках неверных шагов и ложных путей, но ничего не может найти. Только однажды – с тех пор как покинула дом, а затем и еврейство в целом, – она проявила слабость и унизилась: когда-то в этом самом парке ранним утром она опустилась на колени перед Ивой, сидевшей на заснеженной скамейке; у ног Ивы стояла картина Даниэля “Рыжая корова с обломанным рогом”, корова ревела, просунув голову сквозь плетень, в ранние весенние поля... Она, Шифра, стоя тогда перед Ивой на коленях в снегу, умоляла ее дать Александру развод... То утро, как черная тень, преследует ее всю жизнь. Но тогда ей необходимо было как можно скорее добраться до Александра – время словно остановилось, а ее судьба висела на волоске.



Она постояла еще несколько минут, продолжая прислушиваться к отчаянным крикам, звучавшим, как призыв, – не колеблясь, продолжить путь и дойти до конца. И, прикусив губы, решительно направилась к больнице, где, наткнувшись на первого же человека в белом халате, она попросила отвести ее в родильное отделение.



И уже там, в большой темной палате, – где-то вдали теплится, словно у постоялого двора, фонарь; где-то плачут новорожденные и отовсюду сочатся тошнотворные запахи; совсем рядом истошно кричит роженица, отчаянно проклиная мужа; там, одинокая и несчастная, в сером полумраке, словно на самом дне мира, на горбатом топчане, покрытом холодной клеенкой, она лежала, подложив под голову жесткое, сбитое в комки одеяло; там, где валяются не только роженицы, но и больные сыпным тифом, с криком и с проклятиями зовущие на помощь, и никто не подходит и даже не откликается, – все заняты выносом умолкших навеки, а на освободившиеся места укладывают валявшихся на голом полу в коридорах, где гуляет пронзительный ледяной ветер; там, где отовсюду слышны душераздирающие крики, – она, Шифра, впервые в жизни ощутила, что значит остаться совсем одной, в полном одиночестве.



А тут еще какая-то женщина, словно черное привидение, держась обеими руками за стену, – видимо, страдая куриной слепотой, – раскачивается из стороны в сторону и нараспев, точно поп в церкви, причитает:


– И ведь было же сказано, что после белого коня появится другой, красный... И тот, кто оседлает красного коня, лишит землю мира... А затем явится черный конь, и тот, кто оседлает его, будет держать в руках весы и взвешивать на них грехи тех, кто уповал и рассчитывал на красного коня... А теперь они кричат, эти евреи! Было же сказано, что после третьего, черного коня, появится четвертый – желтый конь... Имя того, кто будет восседать на желтом коне, – смерть. Ему дано право убивать мечом, голодом и яростью диких зверей... И это только начало! Народ пойдет на народ, страна на страну, и невиданные землетрясения обрушатся на мир... И это только начало напастей! Кричите, евреи, кричите! Ведь вы уповали на красного коня, – а разве после него не должен был появиться черный, а за ним и желтый, имя которому – смерть?!



И вдруг привидение с поповским голосом отрывает руки от стены, вздрагивает всем телом и падает на пол в припадке падучей. Женщина судорожно корчится, бьется головой о пол, и пена вырывается у нее изо рта.



Но в этой сутолоке, полулежа на твердом маленьком топчанчике, в байковом халатике, в который ее переодели, Шифра чувствует, словно пришла сюда, похитив чужую жизнь. Записываясь в больницу, она скрыла, откуда пришла, назвав не свое истинное имя, а вымышленное, цыганское: Марица Маклаш, дочь Данилы из табора, что расположился в лесу, далеко от города, где цыгане живут в расставленных ими шатрах. Мороз туда не проникает – они топят еловыми корягами, от которых такой аппетитный запах...



Все это записал старый профессор Эфрос, склонившийся над железным столиком с маленьким огарком свечи, – профессора еще можно узнать, хотя он уже глубокий старик. Эфрос поднял на нее глаза – еще очень живые, но спокойные, даже равнодушные и, пожалуй, доброжелательные; мудрые глаза, видевшие так много, что их уже ничем не удивишь. И его голос – несмотря на то, что творилось вокруг, – тоже не выражал ни малейшего волнения. И тем не менее, в его синеватых, чисто выбритых, с красными прожилками впавших щеках и особенно в отвислых уголках рта можно было заметить немалую тревогу и печаль – то ли от недавно пережитого горя, то ли в предчувствии такого несчастья, которое только предстоит и его еще нужно суметь пережить.



Опасаясь, что профессор ее узнает, – ведь так часто, с Александром, да и одна, она гостила у него в доме, – Шифра принялась очень громко и подробно рассказывать, как и с какими трудностями сюда добиралась, как в пути у них неожиданно упала лошадь и как мать осталась в санях там, у дороги, возле упавшей лошади...


– А, мое разодранное ухо? Бандит на дороге вырвал у меня из уха сережку вместе с мясом, хотел и вторую вырвать, но я ему показала, что они дешевые, из поддельного серебра, почерневшие; знаете, он так разозлился, что швырнул меня в снег, а выдранную сережку забросил далеко в поле. Я еще долго ее искала, но напрасно...


– А зачем она тебе? Ты его что, обманула?


– Упаси Господь. Я ему сказала чистую правду.


– Зачем же тебе надо было ее искать? Такой дешевки в любой лавке навалом.


– Я знаю. Но эти сережки дороги мне как память – подарок моего отца...



Но все это она рассказывает уже не так для того, чтобы отвлечь профессора – он давно забыл о ней и занят другими больными, которых вводят под руки и вносят на носилках, – все это, очень взволнованно, дрожащим голосом она рассказывает той роженице, что только что вошла сюда в добротных сапожках и в меховом полушубке; казалось, именно ее Шифра ждала и все время высматривала... Она обращается к ней, к этой молодой красивой крестьянке, что тоже очень пристально, с головы до ног, осматривает яркую цыганку и напряженно вслушивается в ее слова. Почему-то ей, крестьянке, очень важно, и она непременно хочет знать, где, в каком лесу находится табор и как долго он там еще простоит…



Пытаясь еще раз рассказать крестьянке, лицо которой тоже искажается тяжелыми родовыми схватками, о лесном цыганском таборе и упавшей в дороге лошади, она, Марица-Шифра, больше не в силах вымолвить ни слова – боль в пояснице стала невыносимой, – и просит скорее уложить ее, ибо роды уже начались.

Глава 8


И хотя воды отошли у нее еще в дороге и боль почти не отпускает, она все еще не может родить – женщины семейства Бояров рожают тяжело... Боль в пояснице почти невыносимая, но, видно, еще не та и не такая, как при родах. На ее зов никто не отвечает – он тонет, словно камень в колодце. Она кусает напухшие, уже и так раскусанные губы, и еще сильнее сводит тонкие брови, обмахивая длинными ресницами горящие глаза, словно пытаясь потушить или хотя бы уменьшить жар, полыхающий в них. Она чувствует, как наступает и приближается ее конец. Нисколько не сомневается, что час ее пробил что и умрет она от родов. И под теми сверкающими сугробами, по которым она сюда добиралась, еще сегодня на рассвете ее похоронят. Навеки. Ведь смерть – это навеки. Подняться и позвать Иву? Входя в больницу, краем глаза она заметила Иву с доктором Ремезом, пробегавших мимо в направлении того флигеля, куда несли тяжелораненых, пострадавших от погрома. Пусть Ива постоит здесь, возле нее, хоть минутку, пусть возьмет ее за руку... Шифра уже не в силах вынести такое одиночество.



Но ее, Иву, она не зовет – слишком далеко разошлись их пути. И никакое родство их уже не сблизит. Чтобы вернуться назад, надо остаться в живых. А Шифра вовсе не хочет возвращаться... Она вновь прислушивается к отчаянным крикам, раздающимся в ночи, прислушивается с еще большим напряжением и внутренней дрожью, словно пытается в этих криках найти окончательное оправдание и подтверждение тому, что собирается совершить здесь, в конце жизни. А беспомощно-гневные крики не прекращаются и не стихают – они долетают из заснеженных садов и лунных парков; ветви гнутся под тяжелым инеем, отражаясь в наставленных всюду застекленных иконах с изображением Иисуса-спасителя и его матери, святой девы Марии; они поднимаются, эти крики, эти горькие, отчаянные крики детей, изнасилованных матерей и дочерей, над позолоченными церквями и соборами – греко-православными, римско-католическими и протестантскими, летят над церквями и монастырями с их милосердными братьями и христовыми невестами...



Вслушиваясь в ночные крики, беспомощные и смятенные, Шифра подумала, что, наверное, и в самом деле зря сомневалась и колебалась, и ей стало еще страшнее и безысходнее: надо было войти в лес, сесть под березой – эту любовь к березам она унаследовала от мужа Алексея – и там, в снегу, на морозе родить и вместе с новорожденным погибнуть.



Но и тут, на горбатом топчане, – голова с рассыпавшимися волосами мечется по сбитому в комья ватному одеялу – она отбрасывает от себя эти мысли: это было бы настоящее убийство, она собственными руками лишила бы себя будущей жизни. А ребенок продлит ее жизнь в грядущих поколениях...



И она вновь погружается в крики, несущиеся из мира выбитых звенящих окон. Целые улицы одна за другой и все вместе непрерывно и постоянно, уже на последнем дыхании, всеми мыслимыми и немыслимыми на земле голосами несутся в зеленовато-морозные, бездонно-черные небеса, блещущие голубыми искрами, и падают оттуда обратно – они, эти охрипшие, угасшие, чистые и праведные голоса, падают с далеких вызвездившихся зимних высей в неистово-звериный вой и мучительно-разнузданный хохот и втаптываются в снег, пахнущий теплой кровью и палеными перьями; особенно кричат там, вокруг великого Днепра, бегущие к реке узкие кривые улицы и улочки, уже обессиленные нескончаемыми постами и молитвами, измученными, агонизирующими голосами свое вечное уповающе-отчаянно: " Шма, Исраэль!.."



И снова она видит те эпилептические руки, видит, как растопыренными пальцами они карабкаются по стене, снова слы- шит то же поповское бормотание: “Вам же было сказано, что после белого коня явится красный, а за ним черный конь и после него – желтый, и того, кто будет восседать на том, желтом коне, того зовут смерть... Кричите, евреи, кричите! Вы же уповали на красного коня...”



Но тут Шифра вдруг теряет и безумные руки на стене, и поповский голос, и даже отчаянные крики евреев, и в проеме двери видит только профессора Эфроса, освещенного огнем, – профессор топит железную буржуйку круглыми короткими поленьями, обрубками тех самых деревьев, которые он здесь когда-то собственными руками посадил и выходил... И Шифра отчаянно кричит:


– Мама, Ива, где вы? Профессор, где же вы? Идите скорее, помогите же мне!



Она впивается руками в шершавые края топчана так, что кажется, ее пальцы сейчас сломаются. Выгибаясь и корчась от боли, она покрывается холодным потом. Кто-то давит и жмет на ее живот, ей велят сильнее тужиться, напрягаться изо всех сил, не отчаиваться и верить в свои силы.



Она рожает, она умирает. Смерть – это уже навсегда. Кажется, только что возле ее кровати стоял профессор. И тут же она узнает склонившееся над ней лицо той самой крестьянки, которой она, Марица-Шифра, рассказывала свои байки о цыганском таборе в лесу. Крестьянка помогает ей рожать. Это нисколько не удивляет Шифру. И еще меньше удивляет ее то, что крестьянка целует ее, плача и причитая:


– У меня, голубушка, опять родился мертвый ребенок, видно, проклята я. Уже третий раз. Проклята я, проклята! Без живого ребенка меня не пустят в дом. Кто ж будет сеять там, где ничего не растет? Кричи, Марица, кричи, роженица должна кричать. Ну, ще трохи – еще немножко! – тужись, Марица! Ах ты, Господи мой, пресвятая Мария – помогите ей! Марица, голубушка, как ты тяжело рожаешь!



А в городе, прежде чем его покинуть, гуляют охмелевшие от водки и дебоша национал-революционные банды новой украинской Директории, во главе которой стояли старые социал-демократы и социал-революционеры – такие, как писатель Винниченко и народный учитель, а сейчас главный атаман батько Петлюра...



А в каменных домах под нарядными иконами справляют православный Новый год у накрытых столов, при свечах, у сверкающих елочек, иголки которых призваны напоминать о тернистом пути, пройденном Сыном Божьим, возложившим на себя тяжкий крест, муками своими искупившим все грехи мира и спасшим его. Вначале тихо, сдержанно и трепетно-взволнованно, но с каждым стаканом водки и новым тостом все беспечнее и веселее, пьют за победу над белыми, за крах жидо-большевистской власти и триумф свободной Украины... Целуют друг друга в бороды и, перепившие и пережравшие, рыгают зеленой желчью друг на друга и на попов, больших любителей выпить, и валятся на пол, под стол... А те, хлынувшие в город, увильнувшие от красных оптовые торговцы и фабриканты, помещики и банкиры, князья и графы с пышными, дородными женами и тоненькими, воздушными дочерьми, поспешно собирают вещи, распихивая дорогие меха и ковры, золото и антиквариат по многочисленным сундукам, и в панике и страхе перед большевиками, уже стоящими у города, бегут дальше, в Крым, надеясь попасть на пароход и добраться до Турции, а оттуда – еще дальше...



– Голубушка, Марица, не молчи, кричи! Не сдавайся! Собери все силы. Ты должна – для меня – родить этого ребенка. Мой родился мертвым. Уже третий ребенок выпадает из меня мертвым. Серденько, мой муж меня на порог не пустит, сгонит со двора. Люди будут обходить меня как проклятую. Дом у нас богатый, в хлевах – и коровы, и лошади, и овцы. Шестьдесят десятин пашни, леса и левады. Ты только роди мне живого ребеночка, у него будет все – он будет единственным наследником всего нашего добра. Вот так, серденько, ты у меня скоро родишь. Серденько, я ведь знаю – никакая ты не цыганка. Кричи, голубушка, кричи!



И над всей Украиной, над ее лесами, полями и степями уходит последняя ночь старого года, и наступает первая ночь нового года – в слезах и беспомощно-гневных, мучительных, взывающих к помощи криках и воплях. Снова гуляют гайдамаки в широких шароварах – красных, как запекшаяся кровь; в серых, как пыль засушливым летом, жупанах; они гуляют, эти вольные казаки – внуки Хмельницкого, Гонты и Железняка, – они вырезали сотни еврейских общин, разрывали надвое детей, убивали младенцев на материнской груди; они вспарывали беременным женщинам животы, впихивали туда живых кошек, зашивали животы и обрубали женщинам руки, чтобы они не смогли вырвать кошек из своего тела...



Они знают, эти новые атаманы и батьки, – симоненки и зеленые, тютюники и зира-зирки, сороки и махно, оскилкосы и маруси – что и они тоже, как их деды, за убийство евреев будут воспеты как национальные герои и увековечены в народных песнях, как был воспет и увековечен Швачко – убийца, вырезавший евреев Фастова:



Тай ходить Швачко, тай по Хвастовi,


Тай у жовтих чоботях,


Ой, вивiшав жидiв, ой, вивiшав ляхiв,


Тай на панських воротах.



И не только украинский фольклор воспел бандита, но и украинский поэт, гордость украинской поэзии, сам Тарас Шевченко, в своем “Кобзаре” прославил и возвеличил гайдамацкого убийцу, особенно умиляясь тому, что:



До схiд сонця у Хвастовi


Хлоп’ята гуляли...



Он, этот украинский поэт и революционер-демократ, искренне умилялся и восхищался тем, что его хлопцы, гуляя до рассвета, вырезали так много жидов и ляхов, что “поля покраснели от крови…”



И они, эти потомки Швачко, снова гуляют в новогоднюю ночь, залитую лунным светом, усеянную зеленоватыми искрами звезд, оглашенную громким карканьем ворон, покинувших свои укрытия, и рассыпчатой трелью рояля, летящей из профессорской квартиры на третьем этаже; он, профессор, все еще живет там, откуда из разбитого окна выбросили его внучку, двенадцатилетнюю Анюту...



Они гуляют, эти банды Петлюры и Винниченко. Их разбою нет ни границ, ни пределов: когда Елена Эфрос вырвалась из их рук и бросилась к дочке, которую эти душегубы выкинули из окна вместе с роялем, они догнали ее на лестнице, отрезали ей груди и, выйдя из дому, вытерли еще теплый от крови нож снегом.


Глава 9




И той же ночью в хаосе и сутолоке госпиталя, где даже мертвых уже не выносят, оставляя лежать среди живых, и нередко на одной кровати, так что живые, в бреду и жару, просят у мертвых дать им хоть глоток воды; там она, Шифра, так долго и тяжело рожает, что часто впадает в забытье и уже не понимает, где находится и что с ней происходит; ввалившимися глазами смотрит она на противоположную стену, ярко освещенную пламенем пожара, словно кто-то в последний раз, перед тем как она покинет этот мир, пытается показать ей на этой стене эпизоды ее жизни, особенно детство, – то самое, от которого она бежала все дальше и дальше, никогда ни на миг не желая остановиться, чтобы заглянуть в него и хоть что-нибудь хорошее и красивое в нем увидеть.



А сейчас она и вовсе, раз и навсегда, хочет с ним покончить. Она видит себя там, на противоположной светлой стене, еще совсем ребенком, видит, как правой ножкой становится на рядно, которым покрыт чугун с кипящей водой, приготовленной для стирки, – пытается проверить, выдержит ли ее это рядно, словно уже тогда хотела знать, на какой риск сможет пойти... Но рядно, этот кусок грубого полотна, ее не выдержал, и она попала ногой в крутой кипяток. Когда стягивали с ее ножки ботиночек, то вместе с носочком стянули и кожу...



И вдруг она увидела себя – на той же освещенной стене – лежащей на кушетке, над ее головой висят черные часы, боя которых никогда невозможно дождаться. В доме стоит тяжелый запах развешанных повсюду сырых овечьих шкурок, содранных отцом со сдохших ягнят, которых он приносит с ярмарки и сбрасывает, задубевших, у печки, чтобы оттаяли. Ободранных ягнят отец выбрасывал на огород, что за домом, и собаки со всего села так грызлись между собой и так дико выли длинными зимними ночами, что он выставлял у кухонной двери для охраны перевернутый башмак, а сам, сидя на лежанке, принимался читать псалмы, но таким голосом, что ей хотелось разбить себе голову о стену...



И тут же, на той же белой стене, сверху она видит ту самую ярмарку под ярким весенним солнцем, среди зеленеющих полей и расцветших садов: с украшенных зелеными ветками подвод идет бойкая торговля кричащими гусями и курами; мычат телята и фыркают жеребята, грустно поет шарманка, а сидящий на шкатулке со жребиями попугай, разомлев, дремлет на солнце и видит во сне свою жаркую родину... Слепые старцы, теребя вздыхающие лиры, тянут вечную песнь о людской несправедливости, одиночестве и унижении. Мама ведет ее за руку – из дома, где ей, Шифре, отказали в работе, – к отцу. Звенят церковные колокола, звенят косы и серпы в скобяных лавках, – в глазах мелькают зеркала, бусы, блестящие сережки, брошки, разноцветные ленты. Мама покупает ей бублик и сладкого яркого петушка на палочке.



Белая стена вдруг стала еще светлее, с каким-то красновато-огненным оттенком, и она, Шифра, ясно увидела его, своего отца, с таким видом стоящего у подводы, словно он уже знал, что дочери отказали в работе, ждал ее появления, и как только заметил ее, тут же выдернул лозину, потянул к себе Шифру, швырнул на колени, задрал ей, тринадцатилетней девочке, юбку и принялся сечь ее оголенное тело... Бублик закатился куда-то под телегу, сладкий петушок на палочке торчал, воткнутый в землю, растрепанные Шифрины косички мели песок, а она судорожно, обеими руками гребла землю, словно хотела закопать себя живьем. И тут, разгребая землю, она выкопала дешевые цыганские сережки...



– Марица, голубушка, доля моя, – трясет ее за плечи крестьянка, что родила третьего мертвого ребенка. – Марица, серденько, послушай меня! – от волнения у нее трясутся щеки и дрожат побелевшие губы. Она тоже еле держится на ногах, но, продолжая стоять, наклонившись над Шифрой, давит и жмет ей на живот, умоляя – со злостью, отчаянием и слезами на глазах: – Марица, доля моя, погоди, не умирай, роди мне сначала ребеночка... Нет, чернобровая моя, нет, черноглазая, я не дам тебе умереть, пока ты не родишь мне ребеночка. Доля моя, месяц ясный, ты ведь никакая не цыганка, я это сразу поняла. А твоя кожа, серденько, голубушка, светла, как божий день. Вот так, доля моя, вот так. Напрягись, ну, еще капельку! Роди мне ребеночка и умирай себе спокойно. Ну, серденько!..



А она, черноглазая и чернобровая, она, серденько, корчась от дикой боли, уже почти при смерти, почти в агонии, все же слышит слова крестьянки, но еще яснее и громче слышит она душераздирающие крики ночного погрома, – возрастающие, усиливающиеся, надвигающиеся... Перед ее ввалившимися, светящимися, как тлеющая свеча, глазами появляется на белой стене она сама – в осеннем пальто, накинутом на голое тело, бежит она летним жарким вечером к трамваю. А в трамвае все смотрят на нее, как на безумную, как на дикарку, по ошибке попавшую в чужой мир: в такую жару, в такое пекло ходить в пальто. А она боится, буквально трясется от страха: не дай Бог в этой давке потерять пуговицы – ведь у нее под пальто ничего нет... Она едет к пареньку, который в нее влюблен и собирается из-за нее повеситься.



Уже полузакрытыми глазами смотрит она на стену и видит, как входит в каморку на чердаке, – узкую, длинную, четвертой стены и вовсе не видно – коридор, ведущий в никуда. И именно там, в конце этого коридора, видна балка, с которой свисает кусок веревки, срезанной, когда его вынимали из петли... Вокруг валяются книги, серые полосы исписанной бумаги. В уголке, на полу, лежит постель. Он сидит у окна и что-то пишет – лохматый, заросший – освещенный лучами заката. Она сбрасывает с себя пальто и, обнаженная, останавливается перед ним:


– Сегодня ночью я твоя.



Стена внезапно пустеет, тело становится легким, и она начинает откуда-то падать туда, где нет ни конца, ни края, куда можно лететь, не останавливаясь, дни, месяцы и годы... И те отчаянно-беспомощные, те одинокие душераздирающие крики, гортанные, хриплые, уже какие-то нечеловеческие, как ее предрассветный крик в каморке на чердаке, когда, проснувшись, она не нашла его на постели и, взглянув туда, в конец коридора, увидела висящим под балкой...



Все эти крики падают вместе с ней в бездонную пропасть. Но, падая, она чувствует, как кто-то останавливает ее, и с большой радостью и еще большей печалью прислушивается к тому, как крестьянка уже совсем беззлобно и очень взволнованно говорит ей:


– Марица, звездочка ты моя ясная, ты родила. Беленького, русоволосого. Благодарю тебя, господи Иисусе, за эту благословенную ночь, благодарю тебя, святая Мария! – и, взволнованно перекрестив Шифру, добавляет: – Звездочка моя ясная, ты спасла мне жизнь! – Укутав плачущего ребенка в простыню, она прислушивается к тому, как усиливаются звуки выстрелов, как пушечные взрывы сотрясают стены, как приближается горящий в оконных стеклах пожар. – Мабуть, то красные идуть. – Трясущимися руками положив ребенка за пазуху и прижав его к груди, она еще раз перекрестила Шифру и прислушалась к ее тяжелому дыханию, словно хотела понять, как быть дальше с этой цыганкой: подождать, чтоб сама умерла, или подсобить маленько...



Но тут внезапно, – хотя этого можно было ожидать каждую минуту, – загремев и оглушив все вокруг, блестя и сверкая, почти слепя, в один миг сносит угол палаты с половиной окна, и новогодняя ночь, – зимняя и холодная, с низкими небесами, усыпанными крупными мерцающими звездами, с искрящимся инеем и скрипящим снегом, дребезжа и громыхая, вваливается в палату с роженицами и тифозными больными. Белая земля поднимается к черному небу, полыхают пригородные деревянные домишки, падают опаленные голуби. Мимо снесенной стены в галопе несутся лошади без всадников, среди затвердевших сугробов жестко звенят сабли, сыплются искры и падают люди... И объятые смертельным страхом петлюровские атаманы и батьки бросают винтовки в колодцы, вытаскивают из раздутых шаровар награбленное еврейское добро – еще влажное от крови и слез. С потолка валятся балки, больные вылетают из кроватей...



А крестьянка, скрюченная в три погибели, в этой панике и давке счастливая бежит из госпиталя с новорожденным Шифриным ребенком.

Глава 10


И уже после того как она отдала ребенка и была перевезена из палаты, куда попал снаряд, снесший кусок стены, – неистово-разбушевавшаяся, пронзительно-лунная новогодняя ночь захлебывается черным дымом пожаров, кровавым месивом расколотых голов, звуками “Интернационала” и лихорадочным звоном церковных колоколов – лежит она, Шифра, в операционном зале, еле сдерживая сдавленный в горле крик, но с победоносной улыбкой на побелевших распухших губах: она себя все-таки переборола, пересилила и прошла свой путь до конца...



Операционный зал переполнен ранеными, умирающими, страдающими евреями – старыми и молодыми, с младенцами на руках – погром в городе длится уже третий день.



На операционном столе под двумя керосиновыми лампами лежит полуобнаженный, изрезанный ножами балагула, старый седой Ашмадай; разъезжая на отощавшем буланом коне, он крушил, размахивая дубиной, направо и налево, разгоняя налетевших из окрестных деревень мужиков, которые грабили и вывозили на санях еврейское добро, а заодно помогали ловить и выдавать им, этим борцам за самостiйну Украину, раненых евреев; мясники и возницы, кузнецы и плотники дубинами и ломами, немногими винтовками и револьверами пытались прикрыть и защитить еврейские улицы и улочки от убийц, городской черни и деревенского сброда – этим диким стаям еще можно было противостоять, их еще можно было задержать и разогнать. А как и чем противостоять озверевшим вооруженным отступающим солдатам?.. А когда эти пойманные, тяжело раненные евреи, жертвы так называемой “самообороны”, попадали в руки петлюровцев, их связывали по рукам и ногам, затыкали им рты, но никого не раздевали, ничего с них не снимали, не срывали с рук часы и не стягивали добротные сапоги, – здесь все делалось по совести, во имя креста и веры. Их, тяжелораненных, как бревна, один на другой, рядами укладывали в сани, везли к Днепру и там, перекрестившись, спускали в узкую прорубь, головой вниз – в реку, под лед.



А там, на операционном столе, возле которого оба врача, Ива и доктор Ремез, заняты Ашмадаем, – на нем не осталось живого места, а обезболивающие средства давно кончились, – он, балагула, лежит молча, не произнося ни звука.


– Кричите, реб-Лейзер, – умоляет его Ива, – кричите, выкричите свою боль!


– Годи, ну, – и он еще плотнее зажмуривает глаза и сильнее хмурит брови, словно пытаясь защититься от еще большей боли, и приподнимается на локтях. – Годи, ну. Для чего и для кого? Для вас? Годи, ну... Вы и так слышите мой крик. И что?


– Илья Ильич, – обращается Ива к доктору Ремезу, – вы слышите? Вы бываете на конгрессах, произносите там пламенные речи, ваши коллеги тоже выступают там с большим воодушевлением…



Он пытается ей что-то ответить, но она, уставшая и обессиленная, уже не слышит его доказательств, они уже не убеждают ее – его слова падают ей на душу, как дождь на жестяную крышу. Она еще хорошо помнит тот вечер, когда, покинув дом Ланде, очутилась на юбилее профессора Эфроса. Вокруг праздничное освещение, цветы и нарядные дамы, бросающие на нее косые презрительные взгляды.



А она, Ива, оказалась уже не только без крыши над своей жизнью, но уже и без крыши над головой, на всем белом свете негде было приклонить голову – в доме нет мира, а в мире нет дома, – и одиночество, леденящее и глухое, пронзило ее душу. И вдруг она заметила того, кто долгие годы ходил за ней по пятам и лежал у ее ног, – она заметила, как из боковой двери вышел доктор Ремез. Обрадовавшись, она протянула ему обе руки. А он, растерянный, вдруг остановился, и ее руки повисли в воздухе. Все это длилось считанные секунды, но этого было достаточно. Эти несколько мгновений тогда, в тот вечер, бросили ее в объятия Адриана, так сильно напомнившего ей Даниэля.



Она уже не может слышать эти витиеватые, блестящие словесные потоки, ее бесят гладкие красивые слова ораторов и толкователей. Не слов, а дел ждут от них! Она больше не может выносить бесконечные страдания людей, это страшное горе народа, который именно сейчас, после такой долгожданно-выстраданной революции, сулившей свободу и спасение, вновь страдает оттого, что здесь, в этой бандитской стране ничего не изменилось: после революции поднялась новая, еще большая волна ненависти, жестокости и антисемитизма.



Зашивая раны на теле старого Ашмадая, – он стал ей таким же родным и близким, как ее отец, как Ицхок и миме-Либе, как лес, как сад с росой на спелых сочных плодах, – Ива думает о том, что ведь это он выходил и вырастил ее брата Акиву. Где он теперь, ее Акива, соскочивший со своей волшебной тележки, так и не добравшийся до райских птиц? Даже скрипку он забросил – печаль еще можно излить в песне, но кровь? Он, Акива, взял в руки винтовку. Он один из руководителей народной самообороны города. Где он сейчас, ее брат и друг? Неужели и он, раненый, попал в руки гайдамаков, спустивших его в прорубь, под лед?.. Ведь это он, Ашмадай, вез ее тогда, тем предзимним лесом на могилу ее любви, к Даниэлю, который там, под развесистой грушей, в который – и уже в последний! – раз сказал: “Я думал, ты будешь прекрасной песней моей жизни”. Но нет – ничьей песней она не стала. А для него, для доктора Ремеза, она стала настоящим проклятием. Ведь это из-за нее у него не сложилась жизнь с Еленой Эфрос... Совсем недавно она, Елена, изменив своей обычной выдержке и смирив женскую гордость, тихо попросила:


– Уезжайте отсюда. Пусть он вас хотя бы не видит. Я прошу вас сделать это во имя ребенка – Анюта его очень любит.



И тут, когда на корчащемся теле Ашмадая заплясали ворвавшиеся в окно черные отблески пожара, Ива вдруг услышала не только отчаянные крики, летящие над Днепром, но и тот страшный крик над Руаном, когда несчастных евреев силой тащили в церковь, а отказывавшихся креститься уничтожали; в этих криках здесь, у Днепра, она слышала и пьяные крики крестоносцев, и те голоса из Вормса и Шпейера, где евреи лишали себя жизни, а матери убивали своих детей; здесь, у Днепра, она слышала, как евреи Майнца и Кельна с криками “Шма, Исраэль!” бросались в Рейн; слышала она и отчаянные крики евреев Немирова и Умани...



И тут, после трех суток непрерывных операций, когда она уже не могла стоять на ноющих ногах и даже позволила доктору Ремезу усадить себя на стул, понимая, что он и сам закончит операцию Ашмадаю; тут, когда она наконец села, бессильно свесив усталые руки и, откинув голову, почувствовала, как черное пламя пожара бьет в ее закрытые глаза, вдруг появился старый профессор Эфрос. Со спокойствием человека, прожившего длинную жизнь, объездившего весь мир, все повидавшего и передумавшего, пережившего множество испытаний и страданий, пытавшегося даже кое-что изменить в этом мире, – кое-что переделать, кое-что выбросить на свалку и, разорвав узы старых устоев и традиций, выстроить все заново, осветив новым светом; человека, ненасытно жаждавшего все большей и большей славы, почета и популярности, но с годами, состарившись, научившегося воспринимать все хладнокровно, обдуманно и, подобно мудрой природе, ничего не принимать слишком близко к сердцу, равнодушно наблюдая, как рушатся и гибнут твои дивные творения, старый профессор Эфрос подошел к операционному столу и, ни к кому не обращаясь, как бы в воздух, очень спокойно, словно посыльный, произнес:


– Их уже обеих больше нет – ни Елены, ни Анюты.



Его слова словно парализовали Иву, она не в силах даже глаза открыть, а он, доктор Ремез, все еще склонившийся над Ашмадаем, только приподнял голову, – лицо очень бледное, глаза, освещенные окном, красные, как клюква на снегу. А профессор Эфрос, словно ни в чем не бывало, продолжал:


– Они играли на рояле в четыре руки, скорей всего “Реквием” Моцарта, – каждый вечер у нас в доме звучал “Реквием”. В дом ворвались гайдамаки. Анюту они вложили в открытый рояль. Крышку забили гвоздями и выбросили с балкона на улицу. Елену мы нашли мертвой. На лестнице. С отрезанной грудью. Судьба человека раскачивается вместе с ним с самой колыбели. Мировая трагедия играет судьбой каждого из нас. – И вдруг, совершенно неожиданно, обращается к Иве: – Вон там лежит Софья Савельевна. Она прикидывается цыганкой.


– Какая Софья Савельевна?


– Вторая жена Александра Ланде. Кажется, она ваша близкая родственница?



Услышав имя Шифры, уже не чувствуя жжения в ногах и покалывания в пальцах ног, взволнованная и всей душой почуявшая, что настоящее горе только сейчас свалилось на нее, – и никогда она не сможет этого объяснить – Ива вскочила и, еще не имея понятия о том, что же на самом деле случилось с Шифрой, ощутила страшную ярость и негодование.



И не в свете двух керосиновых ламп, висящих под самым потолком, свете, что падает в зеленоватый туман, где все лица сливаются и пропадают, и здесь, в этой мгле, видны только причудливо-длинные руки, с проклятиями раскачивающиеся в тошнотворно-туманном воздухе, – но в кроваво-красных тенях, падающих от окна сюда, на кровать, Ива увидела Шифру. Эта кроваво-красная тень смотрит на нее теми же огромными, что и у Шмарьи, полными веры и отчаяния глазами.



Увидев здесь Шифру, что когда-то в этом самом парке, стоя перед ней на коленях в снегу, сказала: “Жизнь обманет нас обеих”, Ива поняла, что ее слова сбылись, – профессорский внук, этот Адриан-Даниэль, стал самой большой ошибкой ее жизни, такой, что уже никогда нельзя будет исправить и оправдать. Он словно отравил всю ее жизнь... Увидев здесь Шифру, – еще не зная, с какой болезнью ее сюда занесло и почему она выдает себя за какую-то цыганку, – Ива остановилась перед ее кроватью, стоявшей на самом проходе, застыв, словно предчувствуя новое страшное несчастье, и прижав голову к опустившемуся, как у Ицхока Бояра, плечу. Именно с ней, с дочерью миме-Либе, и с дядюшкой Абушем Ива не хотела и боялась встретиться. Они оба, – правда, один из любви, а другой из ненависти, – черные пророки и вестники смерти.



Последний раз она встретилась с Шифрой в те самые дни, когда евреев как шпионов и предателей гнали из Галиции, Литвы и Буковины, крушили и жгли их дома, и на деревьях по обе стороны дорог вешали, одетых в талесы, белобородых и босых... В те самые дни Шмарью послали на войну, и там, встретив Шифру, – он стоял тогда с винтовкой на страже – и, увидев, как его дочь в такое страшное время танцует в комендатуре со злейшим врагом еврейского народа, влетел туда с винтовкой и, войдя в круг танцующих, с горящими, полными слез глазами остановился перед дочерью. Муж Шифры, известный тогда генерал, спросил ее:


– Ты знаешь этого солдата?



Удивившись и пожав плечами, с недоброй улыбкой взглянув отцу прямо в глаза, она ответила:


– Нет!



А позже, через несколько недель, когда Шмарья уже погиб, Шифра внезапно – и уже под фамилией своего нового мужа как Трубецкая Софья Савельевна – подъехала на машине к лазарету, где работала Ива и лежал тяжело раненный Аврум, сын Ицхока; расфуфыренная, в дорогих мехах, она появилась в палате – пышущая здоровьем, красивая, кровь с молоком, в глазах вызов и надменное соболезнование – и вначале принялась раздавать больным сладости и платочки, бумагу и карандаши, махорку и табак; она выслушала несколько жалоб и даже записала что-то в блокнотик, попутно обменявшись с Ивой как с врачом несколькими словами и спросив, в чем лазарет сейчас нуждается; но, не выслушав ответа ни на один вопрос, поспешно встала и, сбросив с себя все маски и личины, подсела к Авруму на край кровати и с неподдельным вниманием принялась спрашивать и переспрашивать его о своем отце. И когда Аврум рассказал, как Шмарья, умирая на поле боя, все время кричал: “Мессия... Либе... Даниэлька... Шифра...”, она, словно успокоившись, тут же поднялась и, подложив ему под подушку пачку денег, попросила передать ее маме, что она, Шифра, хочет купить ей в городе дом и помочь вывести детей в люди. И, обращаясь к Иве, словно только для этого она сюда явилась, сказала глубоким грудным голосом:


– Пусть братики и сестрички растут как люди среди людей, а не как евреи среди гоев.



Но тут, увидев Шифру в кроваво-красных бликах бушующего за окном пожара и шуме нестихающих криков, летящих с Днепра, Ива, несмотря на острое зрение, никак не может разглядеть, что Шифра держит и обеими руками так крепко прижимает к груди. И вдруг до нее доносится:


– Доктор, это она так обнимает своего мертвого ребенка.


– Его невозможно от нее оторвать.


– А кто это сказал, что ребенок родился мертвым?


– Вы что, хотите сказать, что она его сама придушила?


– Я ничего не хочу сказать. Но подумайте сами...


– Если бы она это сама сделала, она бы тут же отдала его.


– Еще бы. От такого греха сразу хотят избавиться.



Из этих слов Ива поняла, что случилось с Шифрой и в каком положении она оказалась: беременная, она попала сюда уже одна, без генерала, и, прикинувшись цыганкой, под чужим именем родила здесь мертвого ребенка. Охваченная истинным состраданием к дочери миме-Либе, Ива представила себе ее маму – высокая, красивая, полная весенней свежести и силы, с детской неподдельной радостью в глазах, способная преодолеть не только свои муки, но и утешить других; и что бы ни случилось, она, миме-Либе, никогда не гнется и не сдается, все ее беды освещены улыбкой, полной любви и веры в жизнь, хотя в ней, в этой ее улыбке, есть и безмерная печаль; а плачет она, милая миме-Либе, всегда в тишине, почти беззвучно – главное, чтобы сердце не захлебнулось в слезах...



Ива пытается забрать у Шифры мертвого ребенка, но та не выпускает его из рук. Пульс Шифры неровный, слабый, словно она уже не в этом мире. Она умирает, Шифра. И видя Шифру, умирающую у нее на глазах, понимая, что уже ничем не сможет ей помочь, видя, как она обнимает и прижимает к сердцу мертвого ребенка, Ива не выдерживает и говорит:


– Шифра, – наклоняется к ней Ива, – ты меня узнаешь?


– Да... Я вас звала...


– Отдай мне ребенка!


– Этот мертвый ребенок... не мой... не мой... своего ребенка... живого... я отдала матери... этого мертвого ребенка...


– Шифра, – еще ниже наклоняется к ней потрясенная Ива, – Шифра, для чего ты это сделала?


– Я ведь умираю... я знала... знала, что умру...


– Твоя мама взяла бы ребенка. Да и я, я сама взяла бы его.


– Вы слышите... эти крики?


– Они уже стихают. Красные входят в город. Но при чем тут ребенок?


– Я не хочу... ты меня слышишь?.. Я... не... хочу... чтобы моего ребенка... моих внуков... убивали... бросали в огонь... Я... свой путь... прошла... до конца...



Глава 11


И затем, встретившись с дочкой миме-Либе, что, попав сюда, родила и во время страшной резни и пожара отдала своего живого ребенка незнакомой крестьянке: Шифра не желала, чтобы ее детей и внуков жгли на кострах; уже отправив сестру милосердия к Шифре, которая, крепко прижав к сердцу чужого мертвого ребенка, умирала с желчной ненавистью в глазах, вдруг ставших маленькими и узкими; Ива все это время, словно наяву, непрерывно видела, как мертвая Елена бежит к своему ребенку, которого вместе с роялем выбросили из окна на мерзлую землю; и хотя, находясь в здравом уме и ясном рассудке, Ива прекрасно знала и понимала, что мертвые никуда не бегут и бежать не могут, она все еще продолжала видеть, как залитая кровью Елена, вытянув перед собой руки, несется вниз по лестницам... Объятая мучительной жалостью и жгучим гневом, как вкопанная застывает Ива у окна, за которым в эту новогоднюю ночь горят, полыхая в пламени пожара, еврейские улицы и улочки, и чувствует, как сама начинает впадать в глубокое отчаяние: а что, если – мучительно-больно пронзает ее чудовищная, всю жизнь чуждая и невыносимая ей мысль – что, если она, Шифра, права и нам действительно нужно отдать наших детей, чтобы прекратить все эти муки!



Ива бежит к операционному столу, где молчаливо страдающий Ашмадай лежит, сжав челюсти и еще крепче зажмурив глаза; его лицо освещено отблесками пожара, словно красноватая кора старой сосны на закате солнца; ведь на него, на этого еврея, пытается Ива сейчас опереться, в нем ищет она утешение и надежду. Совсем недавно он попросил: “Не уходите от меня...” А когда она, успокаивая, сказала: “Доктор Ремез делает это лучше меня”, он, повернув к ней голову и даже приоткрыв один глаз, ответил: “Годи, ну... В ваших руках и боль потише…”



Ей возле него тоже спокойнее, хотя горе рядом с ним становится больше и тяжелее, – но ведь в этом горе есть и смысл, и свет, и вера. Ива чувствует, что в этом еврее кипит и бурлит жизнь, – тот же гул жизни она слышала у Ицхока Бояра, у миме-Либе. В их душах еще шумят полесские леса...



Как только станет спокойнее на дорогах, она отправится к старым Боярам в леса. Она встретит с миме-Либе весну, и с каждым днем будет светлей на земле, теплей на душе, и весь мир словно преобразится. По ночам – как прежде – она будет просыпаться от жаркого шелеста и шороха в душе. Вместе с миме-Либе она погуляет босиком по огородам, чувствуя под веками солнце и слушая пчел, гудящих вокруг ульев, а с Ицхоком посидит в саду... Кажется, под синевой этого неба синеют и твои глаза, под этим небом и ты, как жаворонок, захлебываешься опьяняющей трелью и радостно слушаешь Ицхока, рассудительного и мудрого.



Но по дороге к операционному столу, к Ашмадаю, у которого Ива искала опору и надежду, ей навстречу вышел старый профессор Эфрос и не без претензии в голосе сказал:


– Коллега, я же вас жду.



Она удивленно посмотрела на него: откуда ей знать, что он ее ждет, зачем ждет, и что ему вообще от нее нужно. Ведь они никогда не могли найти общий язык и договориться – разве что по вопросам медицины. Тут он очень считается с ее мнением. А в остальном – у них совершенно разные и даже противоположные взгляды. Они часто так ссорятся, что уже не слышат друг друга. Но с того самого вечера, когда Ива встретилась с профессором на его семидесятилетии, она ощутила, что чем-то связана с ним, и даже после ее разрыва с его внуком Адрианом – об этом они ни разу не обмолвились ни словом – он, профессор Эфрос, не уходит из ее жизни; более того – чем дальше, тем больше становится ее неотъемлемой частью.



И, как всегда, сталкиваясь с ним с глазу на глаз, она мучительно ждет, что вот-вот случится “то самое”, что отвяжет ее от него, и она начнет куда-то падать…



Но она следует за ним, не желая думать о “том самом”, – ведь профессор сейчас в таком тяжелом состоянии: его единственная дочь Елена и внучка Анюта погибли этой страшной ночью. Именно во внешнем спокойствии таится его ужасное горе – отца и деда. Одно больше другого... Она, Ива, должна была понять, что его нельзя оставлять одного, – это спокойствие отчаяния, спокойствие самоубийцы.



Она следует за ним по холодному коридору, вдоль которого лежат больные... Уже вернулись три врача, две акушерки и даже известный украинский врач Панас Потапович с длинными запорожскими усами; это он совсем недавно выступал перед освободителями Украины с черносотенной, полной ненависти речью. Но красные уже на подходе к городу, и тот же Панас Потапович непременно придет к ней, к Иве, и, даже не моргнув глазом, заявит, что он вовсе не антисемит и что среди его друзей есть евреи, например...



Больные кричат и зовут на помощь, но никто не может облегчить их страданий – лекарства давно кончились. Каждый борется в одиночку за жизнь и судьбу. Из подвала выносят навеки затихших и умиротворенных. Среди погребальных служек крутится и ее дядя Абуш. Его хриплый голос раздается из подвала:


– Берите и несите его! Пусть он скорее попадет в лучший из миров и приблизит грядущий конец. Пусть он там расскажет, что здесь творится с евреями. Поднимайте! Выносите! Чем больше убитых, тем быстрее восстановится Иерусалим! – голос ее дяди и, главное, его слова тяжело давят на душу, и ледяная дрожь охватывает все ее тело.



И она, Ива, следует за профессором – уже после того как трое суток простояла у операционного стола над избитыми и ранеными евреями; после встречи с Шифрой, что так потрясла и ошеломила ее; после страшных криков Абуша над мертвецами и его черных пророчеств, тяжелым камнем падающих в душу, – кто знает, сумеет ли она когда-нибудь вытащить этот камень, хватит ли у нее на это сил, – Ива следует за профессором, словно в ожидании последнего суда над ее собственной жизнью. Туда, в свою жизнь, она не хочет заглядывать – там царит хаос, дуют холодные ветры и нет ни души: ее дочь Тамара, единственный маячок ее жизни, удаляется все дальше и дальше... В жизни остались только кладбища, призраки и кошмарные сны.



И она следует за старым профессором, словно за приговором над собственной жизнью. Не в силах остановиться, словно что-то толкает и гонит ее, и уже не в силах передумать и свернуть с дороги, Ива хорошо понимает – профессор хочет говорить с ней у себя в кабинете о своем внуке Адриане, что живет сейчас где-то в Индии, в горах, в построенном им двухэтажном доме, окруженном вековыми кедрами, и рисует удивительные картины почти исключительно двумя красками – красной и черной…



Она следует за профессором, уже выпрямившаяся, твердым шагом Бояров, не забывающих и не прощающих предателей и доносчиков, подлости и трусости. Особенно ненавистны и омерзительны им трусы – те, что, дрожа за собственную шкурку, доносят и предают самое святое, а потом перед всем миром выставляют себя страдальцами, гонимыми и насилуемыми.



Нет, что бы там старый Эфрос ни говорил и ни расписывал, даже теперь, спустя столько лет, случившемуся на Женевском озере нет ни прощения, ни оправдания. Он, Адриан, – еще один тяжелый камень на дне ее души, и никогда она не сможет его оттуда достать. “Сколько же еще камней, – спрашивает она сама себя, – должно набраться в моей душе, чтобы меня затянуло в омут?”



Она старается не отставать от профессора, с годами ставшего, казалось бы, еще выше и представительней. Из-под его пиджака все еще выглядывают манжеты, правда, заметно пожелтевшие; поношенный воротничок, несколько потрепанный и полинявший галстук. Ива шагает за тенью – тоже пожелтевшей, на длинных негнущихся ногах. Его тень – Ива готова поклясться – часто бродит по коридорам одна, без старика... Он вводит Иву в свой кабинет, где на столе горят две свечи, а от гудящего в эту морозную и страшную ночь самовара веет какой-то щемящей тоской.


– Простите, коллега, но кроме чая у меня ничего нет. Правда, в такую ночь, когда рушатся целые миры, стакан горячего чаю тоже чего-то стоит... На гайдамаков, на петлюровцев, для которых гопак и “Гоп, мої гречаники” – единственная музыка их душ, музыка Моцарта безусловно действует как красная тряпка на быка... И они выбросили рояль вместе с ребенком.



В его голосе прежнее пугающе-странное спокойствие, лицо совершенно бесстрастно и неподвижно. Правда, синева его глаз постепенно густеет и чернеет. Эта чернота напоминает ей глаза Адриана. Профессор придвигает к ней чай, сахарин на китайском блюдечке и спрашивает уже по-немецки:


– Какой сегодня день недели? Ну да... сегодня ведь канун Сильвестра, новогодние пожелания... Nil admirari – ничему не удивляйся. Ваша родственница родила мертвого ребенка?


– Нет, она родила живого. Но своего живого она отдала крестьянке, родившей мертвого.


– Она это сделала от отчаяния? Ей действительно некуда было деваться с ребенком?


– Нет, не поэтому. Она не хочет, – по ее собственному признанию, – чтобы ее ребенка живьем бросали в огонь.


– Коллега, мне тяжело говорить с вами на эту тему.


– Почему?


– Потому что там, где я вижу общечеловеческую трагедию, вы видите только еврейскую, только национальную. То, что мать вынуждена отдать свое дитя чужой женщине, чтобы ребенка не сожгли на костре, для меня скорее общечеловеческая трагедия. Страшная общечеловеческая трагедия.


– Но, профессор, – почти вскрикнула Ива; стакан выпал из ее рук, разбился, и чай разлился по всему столу, – ведь эта так называемая общечеловеческая трагедия не более чем абстракция, тень, ваша тень, иллюзия! Англичане, французы, американцы, итальянцы и немцы – весь цивилизованный мир – сидят сейчас в теплых домах у горящих каминов и встречают Новый год, весело попивая вино. А здесь уже третьи сутки безжалостная резня. Третий день небеса раскалываются от безумных криков, третий день, стекая с берегов Днепра, льется еврейская кровь. Сугробы стали красными...


– Безусловно, коллега, это очень страшно. Кровь Елены и Анюты тоже струится сейчас в Днепр... Но именно в этом, в этих страшных еврейских погромах, я вижу большую общечеловеческую трагедию.


– Вы мне сейчас опять скажете, что история человечества подобна горному ландшафту, – чтобы перейти с одной вершины на другую, прежде надо сойти с горы, на которую мы с такими муками поднялись.


– Да, коллега, именно так движется человечество. Таков его крутой маршрут. Очень часто путь в гору усеян костями. На этом восхождении нередко гибнут целые народы. Цивилизованные и культурные – Ассирия, Вавилон, Греция, Рим... А десятки других народов, имена которых давно забыты?



Она невольно приподнимается:


– И вы это оправдываете?


– История ни с кем не советуется, и моего мнения она тоже не спрашивает. История движется неумолимым чеканным шагом. Иногда она шествует, как голем. Это непостижимо, и разуму совершенно недоступно.


– Но, профессор, – она наклоняется над столом и очень тихо, словно у нее перехватило дыхание, спрашивает – почему этот голем не топчет так никакой другой народ?


– Почему вы так думаете? – спрашивает он, раскладывая пасьянс на мокром от пролитого чая столе. – Вы видите в мире только евреев. Возьмите, к примеру, армян! В течение многих лет, вы слышите, коллега, с конца девятнадцатого века и вплоть до наших дней один из древнейших и культурнейших народов мира переживает одну из страшнейших трагедий в истории человечества. За все это время, напоминающее времена Чингис-хана, – вы слышите, коллега? – турки – начал султан и закончили младотурки...


– Эти прогрессивные, эти революционеры? – едва выговаривает Ива. – Это уже те, взобравшиеся на одну из самых высоких вершин?


– Nil admirari, коллега, – ничему не удивляйтесь! – он перекладывает бубновую десятку на пикового валета и открывает трефового короля. – За это время, вы слышите, за все эти годы турки убили и сожгли три миллиона армян. Три миллиона!


– Профессор, но ведь армяне – христиане и верят в того же бога, что и англичане, французы, итальянцы и американцы...


– Да, коллега, у них одна религия. Армяне взывали ко всему христианскому миру, ко всем государствам: “Турки поставили своей целью уничтожить армянский народ!”


– Ну, и кто-нибудь пришел им на помощь?


– Нет. – Профессор продолжает перекладывать карты, маневрируя и комбинируя, и по его пальцам видно, что он доволен: карты раскладываются, пасьянс сходится. – Резня была страшная. Армян связывали по рукам и ногам, складывали штабелями на земле, забрасывали сухими ветками и поджигали. Турки убивали старых и молодых, насиловали женщин и детей, разрушали города и села. Их, армян, жестоко убивали в церквях, горах, долинах и лесах...


– Профессор, – перебивает его Ива, хватаясь обеими руками за стол, словно вдруг увидела ту самую пропасть, к которой подвел ее старик, – от вашего “в гору и под гору” становится темно в глазах... Но ведь эти младотурки, передовые и прогрессивные, эти революционеры, “поднявшиеся в гору”, с еще большим рвением и энтузиазмом резали армян, чем подданные султана, “жившие в долине”!



Старик не отвечает и кладет последнюю карту на стол – пасьянс получился, все карты разложились, все сошлось. Но его глаза вдруг закрылись, словно бордово-клубящееся пламя пожара начало ему мешать. Пальцы скользят по столу, как по клавишам, – он даже слегка наклонился, словно прислушиваясь к звукам, несущимся неизвестно откуда, из каких-то иных, нездешних миров.



А Ива прислушивается к тому, как за окном, совсем рядом, у запорошенной сосны кричит в звездное черное небо раненая лошадь, – такой же крик Ива слышала той зимней ночью, когда вместе с дочкой бежала из дома Ланде.



Вдруг профессор поднимается, тяжело ступая, идет в угол комнаты, куда не попадают отблески пожара, и останавливается, повернувшись лицом к стене. Самовар на столе тоже затих, словно излив зимнюю тоску, и жмется к остаткам собственного тепла, пахнущего рекой, вербой и отавой.



Ива недоумевает, зачем профессору понадобилось уйти в темный угол, да еще уткнуться лицом в стену... Не собирается ли он, этот старый безбожник, великий нигилист и вопрошатель, этот бунтарь, постоянно, во всем и во всех ищущий изъяны, не собирается ли он, этот убежденный атеист, потерявший минувшей ночью дочь и внучку, не растерялся ли он до такой степени, что намерен сейчас, в этом черном углу, – чтоб никто не видел, только для себя самого, – помолиться, исповедаться и вернуться к вере предков?



Ей, Иве, так хочется сейчас остаться одной и, как миме-Либе, уткнувшись головой в дерево, выплакаться где-нибудь в саду, – чтобы сердце не захлебнулось слезами. Но вдруг она замечает, – и неясно, как и откуда это появилось, – стоящую между двумя горящими свечками картину в позолоченной раме: мужчина – с бородой, очень красивый, голова обвязана чем-то белым, тело в черной тоге до земли, в руке длинный посох – стоит перед застекленной верандой, словно кого-то ждет и высматривает. Она тут же, по взгляду, устремленному на нее, узнала его, Адриана... И огненно-жгучий трепет – вместе с отчаянием и гневом – охватил ее.



Ива делает несколько шагов к профессору в ожидании, что вот-вот он заговорит с ней о своем внуке Адриане, уже тринадцать лет живущем где-то там, в Гималаях.



Но старый Эфрос молча стоит в том темном, почти черном углу, окаменев, как надгробный памятник. Белеющие в углу манжеты напоминают ей, что старик еще жив и, если бы хотел, повернулся бы к ней. Она делает еще пару шагов и застывает позади него, окаменев и затаив дыхание. Только сейчас, в бликах пожара, которые сюда все-таки попадают, она увидела на узкой кушетке их обеих...


– Профессор, – остолбенела Ива, – это они?!



Он не отвечает. Но она уже знает: здесь, на этой кушетке, лежат обе погибшие – его дочь Елена и его внучка Анюта.


– Профессор...


– Пожалуйста, налейте мне стакан чаю! – и он продолжает разговор так же спокойно, неторопливо, взвешенно и обдуманно, тем же голосом, что и прежде ее так испугал, а теперь от этого голоса, идущего из угла, где лежат его самые близкие, от горя и боли она уже не знает куда деваться. – Знаете, коллега, – обращается он к ней тем же голосом, и стакан подпрыгивает на блюдце в его трясущихся руках. – Вы знаете, что немцы тут, на Украине, делали с крестьянами? Солдаты Вильгельма Второго отбирали у них весь хлеб, скот и последнюю курицу. Они снимали с полей верхний плодородный слой земли и вывозили в Германию. А в том селе, где сопротивлялись, поздней осенью, когда уже падал снег, всех – старых и молодых, девушек и женщин с младенцами на руках – под прицелом загнали в реку и продержали по горло в ледяной воде до тех пор, пока они не рухнули, захлебываясь и...


– Профессор, – Ива ставит полный стакан чая на стол возле картины Адриана. – И все это совершали потомки Лессинга и Шиллера, Канта и Гегеля, Г–те и Бетховена?! Вы думаете – наступил полный хаос?


– А в то время, – продолжал профессор, – когда целое село стояло в ледяной воде, немцы грабили крестьянские хаты.


– А для чего, профессор, – подбегает она к нему, – для чего вы мне все это рассказываете? Не хотите ли вы сказать, что если уж так пылают мокрые поленья... то еврейскому народу, самому одинокому в мире, народу Десяти заповедей, этического учения пророков, народу, обреченному на страшные муки и гибель, и вовсе не на что надеяться, – что ему остался только один путь, путь ассимиляции?


– Слишком поздно!


– Что, что – слишком поздно?


– Ассимилироваться. Времена ассимиляции давно прошли. Все времена...


– Профессор, – перебивает она его раздраженно и даже обиженно, – почему именно мы, – давшие миру монотеизм, Десять заповедей и пророков, почему именно мы должны покончить нашу национальную жизнь самоубийством?


– Все времена ассимиляции, – не реагирует он, продолжая тем же тоном, – евреи давно упустили. Слишком поздно! Надо было ассимилироваться во времена язычества. Тогда язычники поглотили бы и евреев. Но в те далекие времена, во времена Второго Храма, на пути ассимиляции стали фанатики Хасмонеи. И что это дало? Миг независимости? Никто ведь не знал тогда иного, правильного пути. А Масада была безумным прыжком с высокой горы в вечный огонь...


– Профессор, но Хасмонеи, Масада... – Ива больше не может говорить. Пронзительным холодом веет на нее не от морозного рассвета и даже не от запорошенной сосны, под которой кричит раненая лошадь, но оттуда, из темного угла, где старик склонился над двумя мертвыми телами.


– Христианская церковь, – продолжает он уже несколько угасшим голосом, – тоже когда-то хотела крестить евреев и рассеять их среди своих народов. Но сегодня крещение уже не поможет! Евреи могут вырядиться донскими казаками – это уже не поможет. У евреев остался только один страшный и безумный путь – “ Бэ-дамаих хаи!”* Коллега, коллега, дайте мне стакан воды! Благодарю вас!



Все еще лицом к окну, он медленно выпивает воду, поворачивается к Иве, возвращает ей пустой стакан и вдруг падает на колени перед кушеткой, положив обе руки на покрытые тела, и долго стоит так, тихо и неподвижно. Затем тяжело поднимается, выпрямляется, стряхивает пыль с колен и странными, неровными, шаркающими по полу шагами идет к столу. Не только его лицо, но еще больше его глаза неузнаваемо изменились. Взглянув на него, Ива уже ни капли не сомневалась, что, стоя в том черном углу и беседуя с ней спокойно-равнодушным голосом, профессор Эфрос принял яд, а она, врач и коллега, еще подала ему воду, чтобы запить. Заметив, что она намеревается бежать за помощью, старик обеими руками схватился за ее халат:


– Адриан все еще ждет вас. Он большой художник. А пути великих творцов нельзя мерить обычным аршином. Поезжайте к нему! Он все еще вас ждет...


– Никогда! – она вся дрожит, в ее глазах слезы. – Никогда! Предательству не может быть оправдания. А художнику-предателю – тем более. Все, все могла бы я простить... – она вырывается из его рук и бежит за доктором Ремезом, пытаясь спасти профессора.



Но, вернувшись, они застали профессора Эфроса на полу, мертвого, в том самом, черном углу, где на узкой кушетке лежали его дочь Елена и его внучка Анюта, что накануне вечером, вдвоем, в четыре руки играли “Реквием” Моцарта... А на столе Ива заметила серую пачку бумаги, на которой было написано несколько слов – вначале на иврите: “Моя душа переполнена страданиями” и “В тоске иссякли мои силы”, а затем, выведенные уже трясущейся рукой, по-русски: “В таком мире стыдно жить и называться человеком...”



Глава 12


А там, в местечке, уже полуразрушенном, затерянном в предзимних полесских лесах, грозящих опасностью и веющих живительно-резкими запахами пересохших трав, дубовых листьев и почти скованной реки; там, где между поздними рассветами и ранними ночами синеют вышедшие из тумана обнаженные березки и еще резче чернеет свежевспаханная лоснящаяся земля; там, где в недолгие солнечные часы на ранних зимних всходах мерцают зеленовато-прозрачные огоньки; где, раскачиваясь на ветках рябины и калины, висят замерзшие капли заката; где в потухших кустах шиповника с тяжелыми медно-бурыми, еще светящимися ягодами в радостной песне синички уже слышен страх перед грядущими метелями и долгими снегопадами, – там, уже после той полуночи в Чернобыльской молельне у шкафа со святыми книгами, куда Стыся положила своего убитого ребенка между двумя чудом уцелевшими свитками Торы; после того как резник Хаим-Аарон протрубил в большой рог и потушил все три свечи; после того как она, Стыся, освещенная уже только ржавым светом закоптевших погребальных фонарей, откинула назад голову и, вытянув, как на заклание, длинную шею, издала полетевший над крышами в зимние небеса такой отчаянно-оскорбленный, такой насмешливо-желчный крик, что всех охватила лихорадочная дрожь; когда уже никто не знал, какими словами и уговорами можно ее вывести из этого состояния и освободить из ее рук мертвого ребенка, – тогда вдруг поднялся сидевший на полу Даниэлька и почти беззвучно сказал:


– Я больше не могу это вынести!



Ко всеобщему изумлению и потрясению, Стыся его услышала, и ее крик постепенно угас и стих. Еще несколько мгновений она неподвижно простояла с вытянутой шеей, – можно было только слышать, как трещали ее кости, словно пересохший хворост в огне, – затем быстро и гордо выпрямилась, и впервые за последние сутки раздался ее голос:


– Да, да, надо идти. Мне надо идти! Ночь не ждет. Успокойся, Даниэлька, успокойся, тебе еще рано носить мертвых.


– Так отдайте их им.


– Им? – прищурившись, Стыся посмотрела на могильщиков, с фонарями в руках застывших вокруг. – Им? Никогда! Для них погребение – работа... заработок!



И она не отдает могильщикам ребенка. Зорехл мог стать таким же долгожителем, как его прадед, что в свои сто тринадцать был самым уважаемым старцем семьи, плясал на всех свадьбах и праздниках, был сандаком у всех новорожденных; на похороны дедушки Зорехла все пришли нарядные и гордо несли его на руках по весенним полесским лесам... А ее маленькому Зорехлу не дали прожить долгие прекрасные сто тринадцать лет. Он уже никогда не будет плясать с правнуками на свадьбах. Его, ее ребенка, так безжалостно, так зверски убили. Ее большую мечту сломали и уничтожили. Только мертвый ребенок и обугленные кости мужа остались у нее от той светлой мечты.



И, покинув Чернобыльскую молельню, – так и не отдав могильщикам ребенка, – она идет Песчаной улицей в поле, где в открытой могиле лежат кости его отца, завернутые в фартук. В темноте несет она дитя – свет ее очей, голос и песню ее жизни – к нескольким обугленным костям своего мужа Нахумки, которого когда-то на глухой лесной тропинке она нашла под елью, избитого и засыпанного песком.




Ехать по той безлюдной и глухой дороге было тогда небезопасно – дорога проходила вблизи Болярских болот, где лес кишел дезертирами, отказавшимися воевать и умирать за Николая Кровавого. Эти люди, скрывавшиеся в лесных чащах, стали злыми и крайне раздраженными; среди них затесались уже и те молодчики, что жили грабежами и разбоем, порой не останавливаясь и на этом. Даже полицейские обходили и объезжали стороной эти места.



Все происходило на исходе дня – солнце, этот большой труженик мира, уставшее к вечеру, почти закатилось; все застыло в некой зловеще-знойной тишине, и даже колеса телеги катились по сыпучему песку совершенно бесшумно; темно-серый в белых яблоках Шпак, выбрасывающий вперед, в воздух беспокойные тонкие ноги, мелькавшие под зелеными оглоблями, словно плыл по огненно-раскаленной дороге; уже несколько недель не выпало ни капли дождя. Роса, эта ночная благодать, словно исчезла с лица земли. На полях, засеянных последним, оторванным от голодных домочадцев зерном, ходили за плугом старики, женщины и дети – мужчин забрали на войну; на этих полях гибли зеленые всходы, желтели и жухли колосья; в долинах и на лугах коровы до крови раскусывали губы и ревели, выпучив налитые кровью глаза; вода отступила далеко от берегов, соловьи притихли, и только лягушки квакали в теплой грязи.



На закате того дня, когда огненный шар скатывался с небес в леса, очутившись одна в зловеще-душной тишине пересохшего леса и ощутив пронзительную тоску, сжимавшую сердце, – да еще после трехдневной свадьбы, взбудоражившей ее молодую кровь: ведь никто из Бояров, кроме миме-Либе, не танцевал там красивей и усердней, чем она, Стыся, что в каждый танец бросалась, как в бурный водоворот веселья и радости, – Стыся вдруг уловила какой-то звук, идущий из лесу, и, на мгновение похолодев, тут же легонько дернула за правую вожжу; темно-серый жеребец в белых яблоках тоже слегка вздрогнул, однако, почуяв ее волю, скосил умные блестящие глаза и свернул с полевой дороги в сторону; совсем глухой, опасной тропинкой, тихо и осторожно, навострив уши, медленно, шаг за шагом, пошел он в глубь леса.



И хотя она, Стыся, знала, что из-за высоких сосен, полощущих зеленые кроны в лучах заката, на нее уже наверняка с удивлением и недоумением смотрят те, что прячутся от чужого глаза, – немыслимо, чтобы женщина, одна, к вечеру, решилась сюда въехать, – она хорошо понимала, что их удивление скоро пройдет и, выскочив на дорогу, они схватятся за упряжку жеребца... Конечно, это был большой и отчаянный риск – одной въехать сюда, в лес. К тому же ходят слухи, что в этой стороне леса прячется сын мельника Олесь Левада, что до ухода на войну женился на дочери старосты, красавице Катерине; спустя некоторое время его, Олеся, калеку, привезли с войны домой и, чисто вымытого, в вышитой рубашке, сложив ему руки на груди, положили под иконами; вначале, по вечерам, стоя на коленях перед образами, его отец истово и долго молился и крестился; да и его жена Катерина – со временем она еще больше расцвела и налилась – иногда забегала и чем могла подсобляла калеке. Но потом он, Олесь, под теми иконами и горящей лампадкой долго лежал один, и только мать, изможденная и высохшая, с воспаленными глазами, опустив голову, молча сидела рядом.



Но однажды ночью – осенне-ветреной, непроглядно-темной, с косыми дождями – калека добрался до мельницы и, застав там Катерину со своим отцом спящих под одной овчиной, зарубил обоих топором... Он, калека, никого не грабит, только убивает седобородых мужчин и молодых женщин.



И хотя все это Стыся хорошо знала и, ясно представляя себе опасность, сильно волновалась и тяжело дышала, вдыхая сладковато-пряные запахи трав; со страхом прислушивалась она, как в душной лесной тишине изредка раздавался нежно-тоскующий свист иволги, очевидно, прощавшейся с гнездом и лесом, а возможно, и с самой жизнью, – кто знает, донесут ли ее крылья, вернется ли она домой, не упадет ли в пути, погибнув где-нибудь на чужбине или, не дай Бог, на пороге старого гнезда... С глубоко затаенным страхом Стыся смотрела, как на выгоревшем лугу среди порыжевше-выцветших трав расцвел на песчаном холмике один-единственный цветочек, – но какие яркие, какие сочные краски... На жеребце все еще дрожала шкура – белые яблоки перекатывались по его почерневшей спине, торчащие розовые уши все еще нервно подрагивали, и он еще осторожнее переставлял длинные тонкие ноги... Еще не поздно свернуть у луга с дивным цветочком, свернуть и выехать из лесу. Но Стыся сложила вожжи, предоставляя жеребцу самому выбирать дорогу, уже входящую в темноту; она словно перекладывала дальнейшую судьбу на божью тварь, на Шпака, наделенного силой и природной смекалкой, – ведь он уже однажды вывез ее из смертельно опасного места. Его навостренные уши, подрагивающая шкура и осторожные шаги говорят о том, что он понимает, куда их вместе занесло.



Но если опасность все-таки вынырнет из-за какой-нибудь сосны, тогда Стыся бросит телегу на дороге, сядет на Шпака верхом, а уж он как-нибудь вынесет ее из лесу.



А попала к ней эта лошадь совершенно случайно. Какая-то военная часть пересекала деревню. Не останавливаясь и даже не подходя к колодцам, один из военных втащил к ним во двор сильно покалеченную, раненую лошадь – кожа да кости, закисшие глаза, копыто на задней ноге почти отвалилось – вывел из хлева Каштанку, их двухлетнюю гнедую кобылку, и, оседлав, ускакал...



Ни отец, ни братья не хотели возиться с этой падалью – такую ведут к шорнику или бросают в лесу волкам. Но Стыся выходила жеребца – мазала всякими мазями, мыла и чистила, пасла на самых тучных выгонах, подкармливала овсом и ячменем – и через полгода жеребец уже стоял на всех четырех ногах, крепкий и красивый; его темно-серая, в белых яблоках шкура лоснилась и блестела, а глаза сверкали белками и светились здоровьем. Она назвала жеребца Шпаком, и он был ей верен и очень предан – понимал с полуслова и полужеста. На него, своего Шпака, она может спокойно положиться – он зубами и, поднявшись на крепкие задние ноги, копытами даст отпор всякому, кто вздумает напасть на его хозяйку.



Солнце, в котором уже отбушевали все пожары, спокойное и усталое, спускается по деревьям на землю, тяжело дышащую от зноя и жажды; по всему лесу уже во второй раз раздается сопровождаемый эхом резкий обрывистый свист, словно чей-то зов или предостережение. Но Стыся едет дальше, потому что всем сердцем, всей душой верит, как умеют верить только Бояры: до конца, до дна, до последней капли крови, – без тени сомнения и колебания – верит в сон, что видела прошлой ночью, как только – перед самым рассветом – положила голову на подушку. Но ведь это и не был сон: она лежала с открытыми глазами и смотрела в окно – на верхушках деревьев занимался рассвет, когда она увидела \прадеда и услышала его голос. К ней обращался он, стотринадцатилетний Зорехл Бояр. Он велел ей ехать на Болярские болота – там когда-то засосало его лошадь вместе с подводой, – ехать в тот самый уголок леса и ничего не бояться. Господь ее не оставит. Там, на дороге, у самых Болярских болот, она найдет разбитый кувшин. Надо собрать черепки, составить из них кувшин и ждать, пока он наполнится прозрачным янтарным медом... И тут же, сразу после свадьбы, ничего никому не сказав, Стыся запрягла Шпака и отправилась на Болярские болота.



И когда именно там, на Болярских болотах, от которых веяло перегнивше-пряными, одурманивающе-перебродившими запахами, почти на угасшем закате Шпак вдруг остановился и тихонько заржал, словно давая понять, что дальше дороги нет, Стыся тотчас спрыгнула с телеги и, услыхав чей-то хрип, бросилась к ели, под которой лежал полузасыпанный песком человек. Он хрипел точно так же, как Симха, которого когда-то привезли на телеге домой. Человека сильно избили и бросили в песок под ель: либо он погибнет, либо его кто-нибудь здесь подберет, – можно ли поверить, что кому-нибудь даже днем придет в голову сюда заглянуть... Невдалеке от старых, высохших березовых пеньков, обросших густым кустарником, где водятся и ядовитые змеи, под елью на спине лежал человек, вытянув босые ноги; оборванный, с черными ободранными, покрытыми запекшейся кровью коленями и локтями, голова с густой шевелюрой по самые уши засыпана песком, лица не видно, только в двух узких щелочках глаз, прорезанных в пыли, угасали последние лучи заката, которым с трудом удалось пробиться сквозь густую зеленовато-игольчатую крону. Сбросив сапоги и швырнув их в телегу, Стыся присела возле него на корточки и, приподняв из песка, положила его голову себе на руки:


– Как вас зовут?



Щелочки его глаз стали шире, словно он силился понять, что ему говорят, или хотел вспомнить собственное имя. Тем временем из противоположного угла леса вновь раздался тот самый, резкий обрывистый свист, на который она, Стыся, ответила тревожным клокотанием вальдшнепа, обычно оглашающим гаснущее небо, и повторила вопрос:


– Как вас зовут?



Наконец она расслышала:


– Наум...


– Нахум?



И тут она почувствовала, как его голова в ее руках утвердительно кивнула.


– Вы сможете подняться?



Его глаза раскрылись еще шире, и она увидела в них вечерние тени. Послышался плеск весел – две лодки выплыли из густых камышей. Ни о чем больше не расспрашивая и не раздумывая, что и как делать дальше, она обвила его правой рукой свою шею, а своей левой обхватила его поясницу и, подняв с земли, вместе с ним начала спускаться к воде.



Вдруг коршун – его легко узнать по широкому размаху крыльев – камнем упал в заросли камыша и тут же вылетел оттуда с утенком в когтях; тогда утка, мать птенца, тоже вылетевшая из камышей, взмыла в воздух, бросилась на коршуна и вырвала детеныша из его когтей. Но утенок с распластанно-красными крылышками беспомощно повис на ветвях... Мать еще несколько раз с криком покружила над кустом, а затем нырнула обратно в камыши. У Стыси, видевшей все это, едва не подкосились ноги, хотя ей хорошо известны жестокие лесные законы: куница, например, может зимой напасть на спящую в дупле белочку, сожрать ее и в том же дупле старого дерева улечься спать...



Шпак еще раз тихо заржал, даже чуть тронулся с места, словно хотел ее удержать и не дать идти туда, где на противоположном берегу реки стояли люди с удочками, словно темные вербы у тихой низкой воды. Отсюда, из этих песков, из этих дышащих жаром мест, Нахума надо увезти: ведь с наступлением темноты его выбросят на болота, где, обезумевшего от страха, потерявшего веру и надежду, беспомощного и отчаявшегося, его засосет зеленый ил. Но прежде всего надо омыть его речной водой и отвезти к себе, ибо в таком полуобморочном состоянии он не доедет.



Она даже не замечает, как быстро гаснет закат – березы темнеют, их кроны начинают шуметь, и там, где опустилось солнце, сгущаются тучи. Над рекой, крыльями касаясь воды, носятся тревожные чайки, а на липах, млея от жарких медовых запахов, стонут дикие голуби.



Огненная молния раскалывает небо, и кто-то гремит там, в далеких высоких небесах. А на извилистом берегу, по ту сторону густых зарослей камыша, уже горят костры из хвороста и остро пахнет душистой живицей.



Две лодочки, выдолбленные из крепких дубовых стволов, остановились посреди реки, перекликаясь, как тетерева на рассвете, с теми, что стоят в красных отблесках костров на противоположном берегу с удочками в руках, – перед дождем и карп, и щука хорошо идут на земляного червя.



Вдруг одна лодочка отделяется и плывет туда, где Стыся, стоя по пояс в воде, обмывает избитого полуживого Нахума; вторая лодочка держится поодаль, шлепая веслами по воде. Молнии становятся все длиннее и ослепительнее, врезаясь в самую глубину небес, а от раскатов грома сосны, согнув головы, шумят на ветру, что гонит тучи над самым лесом, – вот-вот хлынет дождь: уже падают первые долгожданно-тяжелые капли, словно их занесло сюда с далекого моря.



Лодочка уже почти у берега – можно рукой достать. Стыся не поднимает голову – перед ее глазами, словно тени дальних костров, бегущие по разбушевавшейся реке, раскачивается ее жизнь, ее судьба. Вдруг послышалась песня:



Ой, летiла зозуленька понад морем в гай


То пустила сiре пiрце у тихий Дунай... *



А когда отгремел гром, послышалось, и тоже нараспев:


– Добрый вечер тебе, милая дивчина.


– Добрый вечер и тебе, хозяин леса... – отвечает она.


– Я Олесь Левада... Слыхала?


– А как же. Твое имя, как звезда, светит далеко.


– Так ты пришла сюда, одна, вечером, в грозу, чтобы послушать мою песню?


– Я пришла сюда спасти человека. За что вы его так избили? Он сделал вам что-то плохое?


– Кто ты и откуда? Ты православная?


– Нет, я жидовка. Из Вербинки. Дочь кузнеца.


– Твой муж на войне?


– Нет.


– А где же твой муж?


– Я не замужем.


– А его откуда ты знаешь?


– Я его не знаю.


– Кто же тебе там, в Вербинке, о нем рассказал?


– Я видела сон и слышала во сне голос: “Поезжай туда, к Болярским болотам...”


– И ты поверила в сон?


– Всей душой.


– И проехала сто верст до Болярских болот?


– Проехала сто верст до Болярских болот и нашла его тут, в песке под густой елью.



Вокруг них на реке раскачиваются уже три лодки в ожидании приказаний калеки. А тот, кто прежде держался вдалеке, гулко шлепая веслами по воде, спрашивает у калеки, сидящего в лодке, из которой торчит его вытянутая голова, втиснутая в поднятые плечи:


– Батько Левада, чего ты с ней так много балакаешь? Она наговорит тебе еще сорок бочек арестантов.


– Куда, батько, ее везти – сразу туда... Или сперва в курень?


– Что ты молчишь, батько? Архип дело говорит...


– А жидовочка-то красивая, гладкая...


– Нечего сказать – видная баба.


– Ну, батько, что же ты молчишь? Слышишь, как дождь забарабанил по листьям? Слышишь, батько?



Стыся не видит их лиц. Она покрывается горячими тяжелыми каплями, и ей трудно понять, то ли хлынул долгожданный дождь, то ли ее обдало горячим потом. Калека молчит. От гаснущих на противоположном берегу костров во все стороны летят искры и падают в реку.


– Батько, ты слышишь?


– Куда ее везти? Скажи!


– Никуда. Не трогайте ее. Пусть она возьмет его и едет.


– Батько!


– Цыц! Такова моя воля!


– Батько, хоть коня дай...


– И коня не дам. Пусть она возьмет свой сон и несет его. Она либо сумасшедшая, либо святая. И пусть убирается отсюда со своим безумным сном. Возьми его и уходи... Быстро!



Глава 13


Так и не отдав могильщикам ребенка, эта Бояриха, Стыся, сама вынесла его из Чернобыльской молельни и Песчаной улицей пошла туда, к тому священному месту, где завернутые в белый фартук, обугленные кости его отца, ее мужа, ее заветного сна, лежат в открытой могиле, куда уже падает снег.



Над местечком звенят и гремят кузнечные молоты – куют длинные копья и короткие ножи, и со всех четырех сторон пылают костры – там уже стоят с винтовками в руках. Где-то вдали рвутся снаряды – тут сотрясается земля. А в соседнем селе, в Могильном, еще бесчинствуют бандиты во главе с батькой-атаманом Зира-Зирко.



Три закоптевших могильных фонаря и траурные свечи, горящие в окне, да полыхающий жар костров, что, доносимый ветром, предупреждает о новой опасности и, высвечивая на мгновение черную дорогу, разъедает и слепит глаза, – все это напоминает Стысе те костры, что горели вдоль всей реки у Болярских болот, освещая лодочку с калекой у самого берега разбушевавшейся реки, где она, Стыся, стоя по пояс в воде, смывала песок с избитого Нахума... От этой блеснувшей ночной сумятицы у нее чуть не подкосились ноги. Даниэлька с Ицхоком вовремя ее подхватили. Башмачок упал с ножки убитого ребенка, и Стыся, подождав, пока его снова наденут, понесла сына дальше в поле.



И несмотря на то что уже давно ночь, и скоро пропоют вторые петухи, похоронная процессия не уменьшается, и все, кто еще недавно стоял в Чернобыльской молельне в ожидании великого чуда, двинулись на кладбище. И тем не менее, если бы не обугленные кости, лежащие в открытой могиле, ребенка наверняка продержали бы всю ночь в специальном кладбищенском домике для омовения покойников... Но по земле уже летит белая поземка, и может разыграться такая метель, что могилу и вовсе занесет снегом. Недалеко от кладбища Ицхок, забрав у Стыси мертвого ребенка, спросил:


– Дверцы шкафа со святыми книгами остались открыты?


– Там пусто, реб-Ицхок. Нечего закрывать.


– Дверь, которую можно не закрывать, нечего открывать.


– Что вы этим хотите сказать?



Он , этот разгневанно-потрясенный старый Бояр не отвечает, шагая за тремя фонарями, которые могильщики прикрывают от ветра полами кафтанов. Когда-то он уже нес так на кладбище свою внучку – ребенка Хейрус... Он идет меж могильными плитами, мимо могилы своей дочери Рахели, убитой царскими погромщиками на пороге ее дома, идет мимо плиты своего первенца Даниэля, стремившегося масляными красками сотворить собственный мир, мимо могилы “Тихого лета”, над которой откуда-то издалека услышал Ривкин голос: “Господи, разве я жалуюсь, я только спрашиваю – за что нам все это?” Ведь именно с этими словами она, “Тихое лето”, покинула этот мир.



И, прижимая к себе убитого ребенка, он еще быстрее зашагал за могильными фонарями. Он, Ицхок Бояр, уже знает – кто-то ему сказал, – что его сына, тяжело раненного, привезли на телеге. Опять? Уже в третий раз... Но на сей раз откуда-то поблизости, из местного леса, от партизан. Все его внуки тоже подались к большевикам. Что они могут дать евреям?.. Снег летит уже не только вдоль земли, но и сверху. Метель усиливается. А почему его, Аврума, привезли не домой, а сюда, к Бейле и Велвлу?



И больше, – что удивило всех еще сильнее – от нее уже никто ни единого звука не слыхал. Правда, Стыся, не позволила Ицхоку – и все это тоже молча, беззвучно – передать ребенка могильщикам, и сама, спустившись в могилу, взяла дитя из его рук и аккуратно, очень осторожно положила возле белого фартука с обугленными костями. Несколько минут постояла, согнувшись над ними, и начала выбираться из могилы. Но тут раздался голос Даниэльки:


– Пожалуйста, возьмите, положите туда и мамин бурнус... Пусть хоть какой-нибудь след останется от нее... Пусть здесь – мне ведь некуда приходить – пусть здесь будет и ее могила!



И Стыся, никого не спрашивая, взяла бурнус миме-Либе, накрыла им своего ребенка и, уже ни на секунду не задерживаясь, выбралась из могилы, сняла полушубок, надела на Даниэльку и, взяв его за руку, отвела к Бейле и Велвлу. Даже не подождала, пока засыплют могилу и прочтут кадиш... Нет, после того как, вся трепеща, с такой верой, с такой надеждой, в полном оцепенении она простояла в Чернобыльской молельне у открытого шкафа со святыми книгами, куда положила убитого ребенка между чудом уцелевшими свитками Торы, она не будет слушать восхваления и прославления... Когда-то Он был Творцом Мира, когда-то Он был Богом Жизни. Сегодня Он Бог Смерти...



К тому же, взяв у Даниэльки бурнус его мамы и почувствовав, как мальчика трясет и как он горит, Стыся торопилась отвести его в теплый дом, где ребенка уложат в постель и накормят, – почти сутки он ничего не ел. И главное – как только он уснет, она сможет отправиться туда, где должна выполнить вторую, самую главную миссию своей жизни.



И она ведет Даниэльку в ближайший дом, ведет кратчайшей дорогой к сыновьям Гавриэля, ее бывшим деверьям, Велвлу и Нафтали, которые уже после изгнания из села где-то тут, недалеко от кладбища, за дорогой – вне местечка – вновь отстроили большой двор, точно такой же, как бывший отцовский на хуторе, – с амбарами, сараями и хлевами – и снова торгуют скотом, льном, коноплей, лесом, а также шерстью и шкурами – овечьими и телячьими.



Третий сын, Зайнвл, после смерти отца – после того как тот рухнул с топором в руке, – набрал у колодца, где растут три ольхи, торбочку земли и с женой и детьми отправился в далекую Америку, на какой-то остров, что когда-то выкупил Мордехай Мануэль Ноах, желая обосновать там некое убежище для преследуемых и гонимых евреев... На этом острове был даже заложен камень для основания будущей столицы, и на эту грандиозную церемонию с музыкой и фейерверками было приглашено достопочтенное христианское духовенство и множество американских индейцев, которых он, Мордехай Мануэль Ноах, считал одним из потерянных колен Израиля... Там Зайнвл Бояр приобрел землю, собственными руками выстроил дом и стал фермером. Потом, торгуя скотом, он принялся строить дома и разбогател. Зайнвл занимается делами общины, жертвует на ешивы, посылает деньги в Эрец-Исруэль. Его дети стали докторами и адвокатами. Они уже ни слова не понимают на идише, и о полесских лесах и прадедах им приходится рассказывать по-английски...



Но в дом не войти: вокруг накидано и навалено, под ногами набросано все, что не успели запихнуть в карманы, сунуть за пазуху, затолкать в мешок и привязать к седлу, – все разрезано, разорвано, разрублено, рассечено, расколочено и разбито вдребезги. Но и тут, и в этом дворе Бояров, полный разгром: сгоревшие сараи, обугленные до корней деревья, две заколотые овцы посреди двора и убитая овчарка, заброшенная на конуру. Ночь светлеет – земля покрывается снегом.



И притихшего, заболевающего Даниэльку Стыся обнимает за плечи, чувствуя, как он все сильнее прижимается к ней головой. Конечно, не сюда надо было его вести, а к Малке. Там ему было бы лучше и спокойнее. Малка бы его обогрела и накормила. Голод еще не стоит у ее порога: ведь крестьянину не обойтись зимой без шапки, и он несет скорняку мерку картошки, горшок муки, кружку масла. Но ей, Стысе, необходимо попасть в дом сыновей Бояров – там она надеется взять у Аврума его партизанское оружие. А если и эта ее надежда рухнет, тогда придется поискать в их старом шкафу стальной нож с резной рукояткой из слоновой кости – выезжая из дому, Гавриэль брал его в нарядном футляре с собой. Но если и тут ее постигнет неудача, тогда не останется ничего другого, как отправиться в кузню и выковать себе короткий нож.



И с тяжелым щемящим сердцем она ведет его, Даниэльку, через весь обгоревший сад: его мама собственным телом защитила и спасла ее, Стысю, а сама погибла такой страшной смертью. Конечно, она, Стыся, должна стать ему матерью. Посвятить ему жизнь. О том, как недавно ночью он сбежал от нее домой, она думать не хотела. Только пожимала плечами. Она запомнила лишь то, что говорил о нем Нахум: у Бояров растет прекрасное дерево, необыкновенное... И она должна это дерево вырастить, не дать ему зачахнуть... Но сделать этого она не сможет – у ее жизни совсем другая миссия.



Стыся прислушивается к тому, как громко стучат в Шефтелевской кузнице молоты, как трещат в саду обугленные деревья и – тоже с шумом – падают на снежном ветру. Со всех четырех сторон горят костры, поджигая низкие серые небеса. Могилу уже, наверное, засыпали. На свежий холмик земли, в первый снег упал кадиш Ицхока... Сколько верст отсюда до села? Версты четыре. Пропели вторые петухи. Полночь. Хорошо, что метель не разыгралась и ветер утих.



А дом Велвла полон людей – настоящее столпотворение. Все говорят, отчаянно жестикулируя, и не только молодые, но даже солидные и белобородые кричат, обрывая и перебивая друг друга. Все кипят злостью и гневом. И ничем их не успокоить – ведь от утешительных слов досада только растет, а из разбитого сердца они все равно быстро вылетают. Стыся сразу поняла, о чем такой горячий спор. Молодежь уже готова отправиться в село, где бесчинствует Зира-Зирко, но некоторые, из пожилых, спрашивают: а с чем вы на них пойдете – с четырьмя винтовками и шестью гранатами? Здесь этого, может, и хватило бы, чтобы напугать и разогнать хулиганов. Кстати, а на кого вы оставите полуразрушенное местечко – на стариков и вдов?



Лампа, висящая под потолком, раскачивается в серебристом тумане отчаяния и веры. Под ногами тает снег, уже пахнущий ранними вешними водами.



В глаза бросаются красные банты на полушубках и пришитые к шапкам самодельные красные пятиконечные звезды. Над столом возвышается заросший, с узкой и длинной, как у его отца Ицхока, бородой Аврум Бояр. Это его, тяжело раненного, привезли из лесу на подводе. Уже в третий раз. Впервые, много лет назад, его привезли с русско-японской войны... Тогда, на костылях, в короткой огрубевшей шинели, полубосой, кожа да кости, тень с полузакрытыми глазами, пересохшими белыми губами и всклокоченной бородой – пыльный призрак с кокардой на фуражке, – по дороге домой, к родителям, уже дважды в день читавшим по нему кадиш, он попал в местечко сразу после погрома и нашел там свою сестру, истерзанную и убитую на пороге ее дома.



А потом, спустя несколько лет, его опять привезли, но уже не с Дальнего Востока, а из окрестных мест, с большого всемирного пожара, и опять тяжело раненного... И снова на костылях, сквозь огонь и дым пробирался он по разрушенным и опустевшим городам и селам. Повсюду скитались бездомные евреи, – старые и молодые, изгнанные из веками насиженных мест, тысячами ночевали они у рек и в глубоких оврагах... И нередко на дереве, покрытом густой пылью, Аврум видел повешенного еврея, – шпиона, виновного во всех военных просчетах, – еврея с белой бородой, белыми босыми ногами, в длинном талесе. У такого дерева он, Аврум, останавливался и с наступлением темноты хоронил несчастного, предварительно сняв с него талес... И снова на костылях прыгал он по проселочным дорогам, где перегруженные мертвецами телеги тащились к ближайшему кладбищу: обессиленные истощенные люди падали в пути. За телегами, покрытыми черным, плелись старики, – скелеты с горящими глазами; подняв лица к небу, они громко читали псалмы и трясущимися палками нащупывали землю под ногами.



Над столом возвышается Аврум с длинной и узкой, как у его отца Ицхока, но еще черной как смоль бородой. Аврум Бояр говорит восторженно, запальчиво, словно пытается обнаружить то вечное, что в долгих страданиях и муках искали до него многие поколения евреев:


– Теперь, после победы Октябрьской социалистической революции, все народы заживут, как братья, как одна семья...


– Прекрасно... – перебивает его кто-то. – Лев и ягненок будут пастись рядом.


– Дай бог, евреи, и нам плясать на этой свадьбе.


– Но лев остается львом. Чеснок всегда пахнет одинаково.


– Не перебивайте его, – поднимается Велвл Бояр (тут, в местечке, он уже давно реб-Зеэв-Вольф), всеми силами пытаясь подражать манерам своего отца, Гавриэля, – дайте ему высказаться, он ведь теперь сама власть – ревком.


– Но ведь Чека расстреливает сотни людей в одну ночь.


– Расстреливают контрреволюционеров.


– Еврея расстреливают за полфунта соли.


– Революция должна защищаться.


– Конечно, конечно, – вставляет реб-Зеэв-Вольф Бояр, – бык защищается рогами. Но почему туда лезут евреи?


– Куда – туда?


– Куда? Куда? Разумеется, в Чека – там людей убивают не только за щепотку соли, но и за то, что они отказываются поклоняться новым богам. Об этом еще говорил мой отец, мир праху его.


– В Чека идут не евреи, а большевики. Вы слышите? Большевики, коммунисты!


– Это для тебя они большевики, а для гоев они евреи... Для самого приличного, самого умного из них – они всегда были и остаются евреями.


– И мы заплатим за это своей кровью.


– Ленин для них большевик, а вот Троцкий – как бы не так, Троцкий – еврей... И расстреливает их еврей. Это он, Троцкий-Бронштейн, закрывает церкви; это он, еврей, собирается разделить плодородные русские земли среди своих евреев и превратить крестьян в их рабов...


– Погромщики всегда найдут повод...


– Мы еще не заплатили за смерть Иисуса.


– Большевики, – вставляет Зеэв-Вольф Бояр, – хотят перекрасить местечко. Но в перекрашенной клетке будет сидеть та же птичка.


– Красные для евреев – еще одно дерево без тени.


– Россия останется тюрьмой, даже если ее обнести финиковыми пальмами.


– Идите, идите, большевики выпускают из тюрем всех арестантов. Из Сибири возвращаются все ссыльные...


– А то, что они рассчитываются с пуришкевичами, шульгиными и “Союзом русского народа”, вам недостаточно?


– Кровью нельзя смыть кровь!


– Допустим... А глаз за глаз? Нам нужно снова стать евреями... Вы слышите?


– Что это значит? О чем вы говорите?


– Очень просто. Не они, гои, а мы, евреи, – истинные христиане. Уже две тысячи лет мы подставляем им вторую щеку.


– Что за чушь и ложь! Это выдумали сыновья лавочников, стыдящиеся своих отцов, это выдумки тех, кто уже говорит не на идише, а “по-русскому”. Именно они это и выдумали.


– А что, мы разве когда-нибудь сопротивлялись?


– Сотни раз. Правда, мы никогда не расплачивались с нашими врагами той же монетой...


– Евреи умеют только жертвовать собой во имя веры... Ни один народ мира...


– Жертвовать собой во имя веры – не значит умирать с молитвой на окровавленных устах.


– Что же это, по-вашему, значит?


– Жертвовать во имя веры – это бросаться на убийцу с голыми руками, впиваться в него когтями, плевать ему в лицо...



И тут поднялся такой шум, из всех слов свился такой клубок, который не размотать и не распутать, – клубок жгучей досады, гнева и смятения; и особенно сейчас, после погрома, после того как старого раввина распяли на дереве, после того как бросили с моста в ледяную реку стариков, что шли в талесах с воздетыми к небу руками и пели:


– Мы идем домой... Мы идем домой...



Бледный Аврум обвел всех глазами.



И когда поднявшийся после всех этих речей о подставленной щеке и еврейском самопожертвовании шум усилился еще больше, тогда, рукой придерживавший на стуле перебинтованную ногу, словно пытаясь этим успокоить боль, отражавшуюся в лице и в лихорадочно горящих глазах (тем не менее он не дает своей жене Добце приложить к его ноге пузырек со льдом, принесенный ею из дому, где так холодно, что замерзает вода в ведре), – он, Аврум Бояр, унаследовавший отцовское мужество и материнскую покорность, – в последнее время его уже начали называть “Тихое лето” – он, Аврум, вдруг стукнул левой рукой по столу, подождал, пока уляжется шум, и продолжил:


– Хотим мы того или нет, но мы находимся в самом центре революции, под ее огненными колесами... В самом пекле Гражданской войны. Все – вы слышите? – все: Петлюра и Винниченко, царские генералы: Деникин и Краснов, Врангель и Колчак – все устраивают еврейские погромы. Ненависть к евреям – это та водка, тот спирт, которым спаивают толпу уже много лет. И толпа жрет его, этот спирт, охотно и с наслаждением... А поляки что – лучше? А Махно? А Григорьев? А разные бандиты, живущие в лесах и налетающие по ночам?


– Какой же у нас, Аврум, выход?


– У нас, братья, только один выход – нам надо идти с большевиками!


– Мы уже ходили с Французской революцией...


– Даже самые праведные, даже раввины побежали за ней. И куда они добежали? До процесса Дрейфуса?


– Евреи шли за всеми революциями Европы.


– Как можно сравнивать?! Те революции хоть и были великими, но были все-таки революциями буржуазными. Бур-жу-аз-ными! Богатых и для богатых! Нечего, товарищи, сравнивать! В России происходит самая грандиозная революция в истории человечества – социальная революция. Революция рабочих, крестьян, тружеников и бедноты – народная революция! – Аврум побледнел, но его глаза горят, и он вздрагивает всем телом от возбуждения и боли. – Все прежние революции, товарищи...


– За то время, что он был там, он очень изменился...


– Где – там? У партизан?


– Говорят, он уже вступил в КП (б)...


– В партию коммунистов?


– И чему вы так удивляетесь? Его сестра, Хейрус, говорят, и вовсе в Кремле, у самого Ленина...


– Ну-ну...


– Здесь будет тихо или нет?


– Говори, Аврум, говори!



И Аврум Бояр, бледный, но просветленный, словно откуда-то освещенный, продолжает, облокотясь на правую руку (он все еще не подпускает Добцю с пузырьком льда), так же запальчиво, с теми же горящими глазами:


– Гору ненависти снесут. Черносотенцы исчезнут, как черные тени перед восходом солнца. Пуришкевичи и марковы с их мерзкими “Протоколами сионских мудрецов” будут вырваны с корнем!


– Дай Боже...


– Товарищи, так оно и будет! Еврей распрямит спину, которую ему гнули столько лет. Мы станем народом среди народов. Как все. Перестанем быть инородцами, чужестранцами, скитальцами...


– С божьей помощью, все так и будет: ни традиций, ни обычаев, – громко вставляет откуда-то, где горит лампа, Зеэв-Вольф. – Мой отец, светлой памяти, бывало говорил: “Всевышний уравняет всех, но – после смерти”.



Разногласия становились все больше и глубже: младшая дочь Зеэва-Вольфа, первая красавица местечка, в которую по уши влюблены все парни, вплоть до тринадцатилетних юнцов, она, Эстер Бояр, учительница иврита и активистка всех благотворительных заведений, она, выступившая в синагоге “Мовер” с траурной речью о жертвах Проскуровского погрома, она, Эстер, в ответ на речь Аврума принялась рассказывать об Эрец-Исраэль, о стране предков, но главное – о декларации Бальфура.



Тогда шапочник Герш-Лейб, зять Ицхока Бояра, глава местных бундовцев, обратился к ней с вопросом:


– А как вы, Эстер, поднимете пять миллионов российских евреев, и на чем вы собираетесь их вывозить – на подводах?..


– И через какие страны произойдет исход – через Германию или Турцию?


– И через какой фронт – петлюровский или деникинский? И еще: а что на это скажут англичане?



И тут раздалось из угла:


– У сионистов ведь есть свой министр у Петлюры. Некто…



А другой перебивает:


– Ну, а разве ваш бундовец не посылал приветствий петлюровской Директории?



И вдруг, когда напряжение и наболевшая обида достигли невероятного накала, когда дошло почти до рукопашной, – по обе стороны стола уже размахивали поднятыми вверх стульями – из спаленки выбежал растерянный и очень взволнованный Даниэлька и, вытянув вперед руки, закричал:


– Ведь ее там убьют!


– Кого убьют?


– Стысю. Она вытащила револьвер Аврума и ушла в село, в Могильное...


– К бандитам?


– Ведь ее убьют...


Глава 14





И тут, в самом разгаре раскаленных споров, когда Эстер Бояр, почти рыдая, призывала: евреи должны наконец подняться и идти на свою историческую родину, ибо уже пробил последний час; а он, ее родственник, Аврум Бояр, – и тоже очень страстно, с горящими глазами – убеждал, что евреи – равноправные граждане этой страны, живут в ней более тысячи лет и пустили такие глубокие корни не для того, чтобы их вырвали из этой земли; а она, Эстер, перебивая его, уверяла: никто никаких корней вырывать не будет – вы же сами видите! – деревья просто вырубят; а Аврум Бояр настаивал на своем: именно сейчас, после великой Октябрьской революции, евреи должны принять самое активное участие в создании и строительстве веками выстраданного царства дружбы народов, царства любви, – внезапно, в самом разгаре этих непримиримых, уже почти враждебных споров, когда Даниэлька, вылетев из спальни и задыхаясь, крикнул, что Стыся одна отправилась в село и бандиты наверняка ее убьют, – все вдруг застыли и оцепенели, испуганно переглядываясь: никто не мог в это поверить, никто не мог себе этого даже представить.



И даже после того как, бросившись искать, нигде не нашли ни ее, ни нагана Аврума; после того как, вылетев во двор в бушующую метель, ее долго и безуспешно звали, никто не хотел верить, что Стыся даже сейчас, в ее нынешнем состоянии, – после того как положила ребенка в арон-а-кодеш; после нечеловеческого крика и долгого оцепенения у трех горящих, а затем потухших свечей; после того как в мутном свете погребальных фонарей ждала, чтобы он, Всемогущий и Вечный, оживил ее убитое дитя; даже после ее шествия с мертвым ребенком на руках из Чернобыльской молельни до самого кладбища, где сама, не отдав дитя могильщикам, положила его в могилу, прикрыв бурнусом миме-Либе; даже после того как ушла, не дождавшись кадиша, – несмотря на то что все видели происходившее своими глазами и понимали, что в таком состоянии от нее всего можно ожидать, тем не менее никто не мог поверить, что она, Стыся, – вначале порывшись в шкафу, где лежат талесы и тфилин, затем в кухонном шкафу, где она долго вертела в руках один нож, но вдруг, положив его обратно, отправилась в спальню, где, порывшись в рюкзаке Аврума, нашла кобуру, вытащила из нее наган и, постояв у кроватки Даниэльки и удостоверившись, что мальчик спит, вышла через черный ход, – никто не мог поверить, что она, Стыся, одна, с наганом Аврума отправилась в село, где атаман Зира-Зирко кутит и бесчинствует со своими головорезами.



И только тогда, когда Ицхок и Матес вернулись с кладбища и рассказали, что, собравшись отвезти Баруха в кладбищенский домик, чтобы потом, рано утром, его похоронить, они вдруг обнаружили, что Стысиного коня, Шпака, кто-то выпряг и увел, – и хотя он, Шпак, уже немолодой, ноги у него еще крепкие, и восемнадцать верст он пробегает меньше, чем за час, – только тогда все поняли, что коня никто не уводил, и что это она, Стыся, сама выпрягла его и верхом отправилась туда, в осиное гнездо, на верную гибель.



Так оно и было: Стыся действительно сама выпрягла Шпака, зная, что в телеге еще лежит покойный колесник Барух... Она, Стыся, помнит, как, обтесывая и сгибая колеса, он распевал крестьянские песни... Всех убитых уже похоронили, и только он, Барух, все еще лежал в телеге, запорошенный снегом. Вот и сейчас, как при жизни, уступая всем и во всем, он остался последним... Как-то, когда его пытались усадить первым за стол, он, смеясь, сказал: “Ведь я и последний буду для кого-нибудь первым. После Адама у нас, евреев, уже нет ни первых, ни последних”... Когда-то, увозя Нахума с Болярских болот, – после долгой засухи вдруг хлынул долгожданный дождь – она завезла его не к себе домой, а к Баруху...



Стянув с лошади заснеженную попону и став одной ногой на колесо, Стыся по-мужски перебросила вторую ногу через спину коня и без уздечки понеслась заснеженными предрассветными полями.



Валивший вплоть до полночи густой снег почти прекратился. Горящие вокруг местечка костры отбрасывают странные красновато-черные тени на белые поля. Сквозь дырявые тучи сыплются блестящие звезды, и зардевшаяся юная луна выглядывает то тут, то там, словно опасаясь, как бы они не утонули в первых глубоких сугробах.



Из кузни доносятся тяжелые гневные удары молотов по наковальне. Стыся совсем не чувствует холода, хотя в последние дни мороз усилился, а на ней только легкий жакетик да ситцевый платочек.



Всем телом прижавшись к спине коня, вцепившись обеими руками в его гриву, Стыся дышит резким паром, бьющим от взмыленного жеребца. Он уже несется галопом – земля гудит под его ногами. Недавно замерзшие лужицы как стекло раскалываются под его копытами, и с каждым мгновением его шкура дрожит все сильнее и учащеннее. Он даже захрипел – такого со Шпаком еще никогда не бывало: не иначе как почуял близость волков.



Стыся знает: с наступлением пасмурно-коротких дней нечасто увидишь робкий луч на каплях, падающих с черных голых веток; краски неба и земли гаснут – серо... В это время – в конце осени и начале зимы – волки выходят из чащи леса, покидая болотные заросли, и часто по ночам долго бегут по опустевшим полям один за другим – впереди волчица, за ней молодой выводок, а за ними старый волк.



И вдруг она увидела его, волка, освещенного светом расступившихся туч, – иней сверкнул на его шкуре, но как только густая туча заслонила небесную проталину и все вокруг почернело, ярко вспыхнули его глаза. Если сейчас свернуть или пронестись мимо, волк вскочит Шпаку на спину и вцепится клыками в его горло... Тогда уж и остальные волки вылетят из засады и разорвут ее, Стысю, на куски. Зажечь огонь она не может, ножа у нее тоже нет. Вынуть револьвер и стрелять в ночь? И ее снова терзает тот же наболевший вопрос: почему Нахум не стрелял тогда в бандитов? Ведь у него был с собой наган... И она обеими руками принимается шлепать коня по шее, прижимается к нему еще сильнее, уговаривает и подбадривает, бережно подхлестывая его правым сапогом под брюхом, и жеребец, поняв ее, с громким ржанием ринулся прямо на волка, повалил его и, наступив на него подковами, стоял до тех пор, пока тот не взвыл и, агонизируя, не заскулил... Затем Шпак устремился дальше, в сторону собачьего лая, в село.



Когда Стыся въехала в Могильное, – на Шпаке все еще дрожала мокрая шкура, но уже не от страха, а как тогда, вечером на лесной проселочной дорожке, ведущей в Болярские топи, – она не обратила тогда никакого внимания на перестрелку между хатами. Позже ей стало известно, что в селе орудуют сразу две банды, – вначале они вместе пили и гуляли, а затем, когда батьки-атаманы разругались, их сыновья, перессорившись между собой, устроили стрельбу...



Въехав в село на Шпаке без уздечки и седла, на крики, зов и стрельбу она не оборачивалась, не отзывалась и, не останавливаясь, подъехала к самому порогу большого дома, ярко светившегося всеми окнами в наступающий рассвет; из окон гремели звуки украинской польки, а от танцев, и особенно от грохота кованых каблуков дребезжали желтые стекла... Соскользнув с коня, она провела ладонью по сверкающим глазам Шпака, – как всегда, когда хотела успокоить его и просила подождать, – затем за гриву подвела к телеге с сеном, где стояли две оседланные лошади, и направилась в дом.



– Куды? – преграждает ей дорогу чернобородый, в черной бурке и черных сапогах, подтанцовывающий на утрамбованном снегу под светящимся окном, – черный призрак с набитой гильзами лентой через плечо и ручными гранатами на ремне; блестящие гильзы отражаются в его распахнутых черных ликующих глазах: – Ты куды? Откуда ты взялась такая быстрая и горячая? – и направляет на нее свой карабин.



Она не пугается ни черного бандита, ни его наставленного на нее дула винтовки: она боится только одного – как бы он не начал ее обыскивать и не обнаружил наган; тогда все будет напрасно, и ей не удастся отплатить за невинно пролитую кровь... Не обращая на него внимания, она удивленно и простодушно обращается к трем подошедшим, бряцающим шпорами, особенно к тому, что в белом тулупе и серой каракулевой папахе с малиновым верхом:


– Чего он наставил на меня свою дудку? – наивно, не переигрывая, спрашивает она: – Гляньте на него, люди добрые... – и уже ему, черному призраку, обыскивающему ее, говорит, не скрывая обиды и досады: – Куда ты лезешь своими лапами? Ты что, жинки никогда не видал?.. У тебя такая густая борода и такой жидкий ум. Что ты прицепился ко мне, как блоха к кожуху? Ни стыда, ни совести! Он мне скоро под юбку залезет, рожа бесстыжая... Да отцепись ты, черт курносый! Я иду к атаману.


– К какому?


– Что значит – к какому? К моему родичу, к Зира-Зирко.


– А он что, твой родич?


– Ну... Его мама Гандзя и моя родная мама Тодоська – кровные сестры.



И, оттолкнув от себя смущенного мужика, Стыся открыла дверь и вошла в дом. Но и эти трое, ранее подошедшие, особенно тот, в белом тулупе и серой каракулевой папахе с малиновым верхом, поспешили следом, схватили Стысю за руки и вывернули их за спину... И не так от страшной боли, как от страха, что теперь ей не вырваться: сейчас они найдут наган, выведут ее за дом, поставят на колени, – ее не покидала мысль о том, что перед смертью ее поставят на колени, – расстреляют, и ее жизнь пройдет зазря, бессмысленно, а невинно пролитая кровь так и не будет отомщена...



Не так от нестерпимой боли, пронзившей ее тело, как от страшного опасения не выполнить взятую на себя миссию, горько плача и причитая прерывающимся от слез голосом, Стыся принялась рассказывать, что сама она из Вильшенок, с хутора, вдова с пятью детьми, муж пал на войне под Кременцом, за царя, за святую православную землю и святую деву Марию... Когда ее последнюю корову, что вот-вот должна была отелиться, ночью вывели из хлева... ей, корове, наверняка сначала связали ноги, потому что никто ничего не слышал... Ни одной собаки на хуторе не осталось. Собаку ведь кормить надо... И все это сделали его, батьки-атамана, люди, которые должны были защитить бедную вдову и помочь ей...



И тут она, Стыся, почувствовала, как головорезы перестали выкручивать ей руки, внезапно отпустили, и все трое вышли во двор. Музыканты тоже прекратили играть, и вокруг воцарилась зловещая тишина.

Глава 15


И она, Стыся Бояр, никак не может понять, что же здесь, собственно, произошло: кто это вдруг стал ее ангелом-хранителем, и почему это чудо случилось с ней здесь и сейчас, а не раньше, два дня назад – с ее ребенком, с мужем, с миме-Либе? И почему это чудо не стряслось в местечке и не уберегло их всех от погрома; и почему оно, это чудо, не произошло с восьмидесятидвухлетним раввином, которого атаман Зира-Зирко собственноручно распял на дереве; и почему это чудо не произошло хотя бы с одним из тех стариков, которых в талесах сталкивали на рассвете с деревянного моста в ледяную воду? Стыся недоумевает: тишина, что стоит вокруг, была здесь и раньше, до того как она сюда вошла, или наступила после ее прихода – только что?



Кто-то усаживает ее возле себя на скамейку у сдвинутых столов, заставленных горшками и мисками с жареным и вареным – баранина и телятина, гуси и утки, и все это выложено на еврейских пасхальных тарелочках и в белых мисочках. В глазах рябит от сверкающих бутылок и бутылей, вина и водки, стаканов и разноцветных рюмок... Бочку со старым медным краном из погреба Михеле Вайншенкера поставили на отдельный столик у стены; из крана льется темно-коричневое, почти черное пиво в большой кубок Ильи-пророка, который евреи ставят по традиции на праздничный пасхальный стол... Ярко вышитые рубашки, блеск многочисленных икон, золотистых и серебристых, мерцающие лампады... И резкие запахи разгоряченных тел, перченого, соленого и даже зимних яблок – все это пьянит до головокружения.



И куда бы она ни повернулась и ни взглянула – везде грубые красные рожи с полуоткрытыми ртами. Но даже голоса попа, что все время открывает и закрывает рот, даже его, молодого попа с длинными русыми волосами, собранными в узелок на затылке, и небольшой светлой бородкой, как у Иисуса, смотрящего с иконы, – даже его, что-то очень искренне и страстно говорящего убийцам и особенно ему, Зира-Зирко, – даже его она совсем не слышит.



Но очень сильно, всей душой и телом, чувствует, как чей-то взгляд словно пронзает ее насквозь, – еще немного, и, как ядовитой змеей, она будет отравлена этим взглядом; но она никак не может понять, кто и откуда на нее так смотрит. От этого взгляда у нее застывает лицо и деревенеют губы... В таком состоянии она не сможет даже вынуть наган, чтобы отомстить за всех них – за ребенка, за старого ребе, за миме-Либе, за стариков, в талесах сброшенных в ледяную воду, за оскверненных матерей и дочерей и за пожары, из которых она выгребла обугленные кости своего Нахума…



И тут на блюдечке ей подают тонкий, с золотой каемочкой, полный стакан зеленовато-ледяного спирта: она берет, Стыся Бояр, – двое суток и маковой росинки во рту не держала! – и выпивает его залпом, до дна. Но, открыв глаза, – жгучая волна окатила ее и ударила в голову – она отодвигает в сторону подсунутую ей закуску и видит глаза того, чей взгляд пронзает ее насквозь.



Она тут же узнает эти глаза, хотя видела их всего однажды – в качающейся лодочке, почти на гаснущем закате, на фоне высоких костров, горящих на противоположном берегу реки, – нигде и никогда она их больше не встречала, хотя ходили слухи, что он, Олесь Левада, все еще живет на заросших мхом болотах, в густой чаще леса; оттуда он оповестил всех, что близится его день и скоро он очистит от москалей родную неньку-Украину, когда-то проданную предателем Богданом Хмельницким Москве; он, Олесь Левада, освободит Украину от всей этой нечисти и воздвигнет государство, где будут царить крестьянская правда и справедливость...



Но с тех пор, с той единственной с ним встречи, она нередко вспоминала эти глаза – полные черной тоски и горькой обиды; она увидела эти глаза напротив, несколько в стороне от попа и уж совсем вдалеке от Зира-Зирко; на никелированной коляске увидела она того самого калеку, Олеся Леваду, что когда-то не только ее, Стысю, выпустил живой из лесу, но спас и ее волшебный сон, Нахума, позволив и его вывезти из Болярских болот.



Но и он, Олесь Левада, – в этом она уже не сомневается – тоже узнал ее, узнал сразу, как только она вошла. Это видно по его изумленно-встревоженному взгляду. И снова ей подают тот тонкий, с золотой каемочкой, стакан, но уже на серебряном блюдечке, и снова – до краев налитый спиртом. Теперь уже ясно, что весь этот спирт посылает ей Олесь Левада. Она берет второй стакан и, понимая, что терять больше нечего, притворяться бессмысленно, – судьбы миме-Либе ей уже так и так не избежать – и понимая, что, выпив еще раз, она свалится под стол, Стыся поднимает стакан и на глазах Олеся Левады выливает весь спирт в миску.



Она ждет, что озлобленный калека, один добравшийся в лютую метель до мельницы и там топором убивший отца и молодую жену, он, Олесь Левада, сидящий напротив и раскачивающийся на никелированной коляске, как тогда в лодочке на освещенной гаснущим закатом реке, он, такой взволнованный, что даже перестал сжимать челюсти, он, Олесь Левада, глядя на ее наглость, на то, как она на глазах у всех вылила спирт в миску, он, батька, сейчас велит ее отсюда вывести, передаст в руки своих “вольных сынов”, а уж те, прежде чем уничтожить, сделают с ней все, что пожелают их черные души... Кстати, она, Стыся Бояр, не может понять, почему он, Олесь Левада, наверняка знающий, что не погулять она пришла сюда, почему он завел с ней такую опасную игру в кошки-мышки?



А наган у нее уже в рукаве, почти в руке; последнее время они часто вместе с Нахумом ездили на Шпаке в самую гущу леса и там стреляли из револьвера; у Нахума рука была, конечно, покрепче, – почему же тогда в доме миме-Либе он бросился на бандитов с поломанным стулом?.. Стакан спирта несколько подбодрил ее, освободив от слов, услышанных в доме Велвла: “Кровью невозможно смыть кровь…”



Стыся вышла из-за стола и облокотилась спиной на стену. Но тем временем с ребенком на руках в дом вошла какая-то крестьянка, что все еще стояла посреди дома, и еще одна женщина, – Стыся ее вначале даже не заметила; по одежде и манере держаться эта роскошная блондинка выглядела столичной дамой... Нет, стрелять рано, надо подождать, пока женщины отойдут. Еще есть время. Она здесь не больше четверти часа. Но если кто-нибудь приблизится, – она выстрелит. Не оставит для себя ни одной пули... Потом будут муки, – но за мужа, за ребенка, за старого ребе, за крупные капли крови, капавшие из Симхиного выбитого глаза, – за все это должно быть заплачено. Великий Бог карает нас за малейший проступок, но почему он никого не карает за нашу невинно пролитую кровь? “Испокон веков окровавленная и пропитанная слезами земля, – говорила бывало миме-Либе, – вращается вокруг солнца”.



Но странно и уж вовсе непонятно: калека вдруг разворачивается на колясочке лицом к попу и, сверкая лысиной, ушедшей в плечи, очень внимательно и благочестиво внимает его проповеди. Неужели ей показалось, что Левада ее узнал? Его первый взгляд мог быть просто взглядом на вошедшего в дом человека, да еще на женщину, ворвавшуюся с криком об украденной корове... Да и остальные уже не обращают никакого внимания на крестьянку, пришедшую к атаману жаловаться на его “славных хлопцев”: она ведь не знает, эта баба с далекого хутора, что за обиду или поклеп на его “славных молодцев” он, Зира-Зирко, наказывает двадцатью пятью ударами плети по голому телу, да еще сам, как его отец пан Станислав Богушевский, стоит рядом и считает...



Ее медленное скольжение вдоль стены по направлению к атаману уже никого не удивляет и не вызывает улыбок – ведь она, бедолага, просто приближается к розгам: атаман только ждет, когда батюшка закончит проповедь... Но молодой поп с тонким узким лицом все говорит и говорит, и обращается он в основном к нему, к атаману:


– Вся природа, сын мой, создана Богом, и в ее основе заложены добро и любовь. Мир действительно состоит из света и тьмы, но тьма не существует сама по себе, тьма – просто нехватка света... Великая борьба между добром и злом происходит, сын мой, в иных сферах, и только здесь, на земле, она свершается в самом человеке... В нем борются две души...


– Да, святой отец, – вдруг вскрикивает столичная дама с пышной копной русых волос. – Да, святой отец, да! Да! Да!


– И в нем, дочь моя, – поворачивается к ней поп, побледневший от ее крика еще больше, – идет тяжкая борьба. Беспощадная борьба между двумя душами человека – светлой и темной. Но – человек сам за все отвечает, сам делает свой выбор. Он, дочь моя, – хозяин обеих своих душ. Поведение человека не предопределено заранее на небесах...



Внезапно в дом входит тот, в белом тулупе и серой каракулевой папахе с малиновым верхом. Он перебивает попа:


– Атаман, кони оседланы и люди ждут.


– Вторые петухи уже пропели?


– Пропели, атаман!


– Пора... Батько! – поднимается Зира-Зирко и обращается к калеке: – А ты с нами не пойдешь?


– Я же, атаман, тебе сказал: невинных я не убиваю.


– Гарно, батько, гарно! – Красиво, батько, красиво! – и к белому тулупу: – По коням! Мы еще раз повеселимся у жидов... Одевайся, Наталья, – обращается он к блондинке. – Мы им сейчас такое устроим, что черти взвоют...


– Сын мой, – встает поп и поднимает крест, висящий на его рясе, – сын мой, довольно проливать человеческую кровь. Вчера ночью вы уже и так немало погуляли. Не надо забывать, что Христос родом из евреев. Правда, из-за их упрямства они остались единственными нехристями в христианском мире. Но, сын мой...


– Вот именно потому, что он вышел из жидов, – отталкивает Зира-Зирко руку попа с крестом, – именно поэтому я его и ненавижу. Я ненавижу его – того, кто на вашем кресте! Уже две тысячи лет люди кланяются этому обожествленному жиду! Он с креста не сошел, и напрасны ваши надежды, что он явится еще раз! Не явится! Скажите, я вас спрашиваю, святой отец, скажите, сколько мы еще будем поклоняться этому мертвому жиду? Две тысячи лет мы кланялись Галилейскому жиду, а теперь будем кланяться этому немецкому – Карлу Марксу?! Но и у вашего нового бога, у Карла Христоса, тоже есть свои двенадцать евреев-апостолов... Две тысячи лет вы, как псы, лижете кровь Христа...


– Сын мой, ты пьян. Из тебя вопиет Сатана!


– Ах, как я ему завидую, этому Иуде! Ах, как я ему завидую! Из-за него я почти не сплю ночами. Почему он, а не я стоял тогда и смотрел, как распинают Божьего сына, как его прибивают гвоздями к деревянному кресту? Не Иисус велик, а Иуда: распять самого Бога и слышать, как Он плачет!..


– Сын мой...


– Не за Иуду я их, жидов, караю, а за Иисуса. Всегда и везде их карали не за Иуду, а за Иисуса. За Христа их ненавидят – не за Иуду! Иуда – лишь пустой предлог, досадный повод!.. Ненависть всего мира к евреям не из-за Иуды, а из-за Христа. Мы, батюшка, не можем им простить того, что весь мир поклоняется Галилейскому жиду... Не Иисус велик, а Иуда! Иуда грандиозен – распять самого Бога! Не Иисус правит миром, а Иуда! Иуда и Каин! Оба велики! У обоих пламенные души! А пламя, батюшка, не знает ни границ, ни пощады! Иуда и Каин! Но Иуда больше – он распял самого Бога! Даже распиная вчера простого жидовского раввина, я ощутил…



И тут раздались три выстрела – почти одновременно... Выстрелив, блондинка сама швырнула свой браунинг на стол, а Стысину руку тот – в белом тулупе и папахе с малиновым верхом – схватил, пригнув до самого пола, и ее остальные пули уже вошли в землю…



И в этой напряженно-раскаленной тишине – все горящие взгляды впились в лица двух женщин, стрелявших в атамана, особенно в лицо той, что всегда, во всех делах и планах атамана была его правой рукой, – в этой мертвой тишине раздается уже вконец растерянный, сконфуженный голос попа, и серебряный крест падает из его руки на черную рясу:


– Он мертв!



В этой тишине, среди раскаленно-горящих глаз, – словно у одинокого волка, ставшего у нее на пути, – она, Стыся, снова заметила глаза Олеся Левады, и на сей раз не только изумленные, но почти восторженные и даже улыбающиеся от восхищения. И уже не столько от его глаз, сколько от улыбки у нее подкосились ноги. И потемнело в глазах... Прислонившись к стене, она вслушивается в звуки колыбельной, которую поет своему еще совсем маленькому сыночку: “Под колыбелькой Зорехла, мальчика нежного, стоит козочка беленькая, словно снежная...” И козочку, похожую ну ту, что бегала за стриженой Нэхой, женой Гавриэля, она тоже видит... Тяжело дыша, Стыся Бояр часто проводит сухим языком по пересохшим губам, но глаза сияют – в них светится радость победы и готовность выдержать все, что уготовано судьбой. На ее лице и стиснутых зубах – печать того боярского упрямства, что неизменно гласит:


– Ни кровью, ни огнем нас не сломить!




Глава 16


Наружные двери уже не закрывались; окна, утепленные на зиму сухими листьями, были распахнуты настежь, и те, что стояли на морозе у оседланных лошадей, – с нетерпением ожидая появления атамана, готовые вновь пуститься галопом по снежным полям, чтобы широко и от всего сердца еще раз гульнуть там, в местечке, – услышав о смерти своего вожака и учителя, взбешенные и разъяренные, дошедшие до белого каления, отчаянно лезли по головам друг друга в окна и двери, не желая верить, что их ясная звездочка* –  Зира-Зирко так несправедливо – от жидовской пули! – внезапно угасла.



И сразу, словно огонь на ветру, разлетелась молва: атаман пал не от жидовской пули, а от пули атаманши, его жены. Но никто не хотел этому верить – не может этого быть! Однако, когда батько Олесь Левада сам все рассказал и объяснил: что из двух пуль, выпущенных жидовкой, только одна попала в атамана, ранив его в плечо, да и то легко; что ее вторая пуля, пролетев у него над головой, прошла сквозь икону святого Николая и попала в стену; и что убила Зира-Зирко его жена Наталья, стоявшая рядом и выстрелившая ему прямо в ухо, – услышав это, они остолбенели и онемели.



И тут, – все еще не в силах переварить услышанное, когда у многих от удивления и возмущения глаза полезли на лоб – тут, в это же мгновение все вдруг увидели, как атаманша рухнула перед попом на колени:


– Святой отец, я хочу исповедаться... Нет, нет, именно здесь, здесь! Перед тобой и перед всеми. Я убила своего брата. Атаман Зира-Зирко был моим братом, единственным братом. Я – родная дочь и законная наследница графа Станислава Богушевского... Он, Зира-Зирко, был его незаконным сыном, от крестьянки... Он был моим братом и моим мужем. Святой отец, не плачь, выслушай меня! Он затащил меня в темноту и там... сделал со мной... все... и такое…



С первых же ее слов все – кроме него, Олеся Левады, – замерли и оцепенели. Даже она, Стыся, забыла, где находится и что ее ждет, хотя где-то очень глубоко в душе слышала, как ее зовут родители, Даниэлька и Ицхок, что ищут ее повсюду, не зная, куда она пропала. И Стыся вспомнила – и совершенно невозможно объяснить, почему именно сейчас, в этих странных и страшных обстоятельствах, стоя между коленопреклоненной атаманшей и блестящей коляской Олеся Левады, она вспомнила и даже увидела ту темно-синюю птичку, того дрозда, о котором рассказал ей Нахум по дороге с Болярских болот. Избитый, он лежал на телеге и – уже после ливня, на исходе дня, промолчав всю дорогу, – вдруг принялся рассказывать, как однажды, странствуя с неким художником по Средней Азии, скрываясь от полицейских и охранки, натолкнулся на синего дрозда, что издали выглядит почти черным, но, подойдя поближе, можно разглядеть, что птица-то синяя... Темно-синяя с серебристым отливом. Там, в горах, у водопадов и горных стремительных рек, в тех диких местах, где вода с шумом и грохотом падает почти с небес, там и только там – рассказывал ей Нахум – живет она, синяя птица... Ни тогда, ни сейчас Стыся не могла понять, зачем он рассказывал ей об этом дрозде; для нее все эти дрозды не в новинку, много повидала она их за свою жизнь – они гнездятся у рек, в сырых местах и оврагах... Никогда больше он этого дрозда не упоминал, да и она о нем давно позабыла.



И хотя в раскрытые настежь двери и окна врывается звездно-снежный предрассветный морозный воздух, тем не менее ей, Стысе, очень душно; и не так от тесноты и исповеди атаманши, как от тихого свиста, – видно, из маленькой клетки, висящей под потолком, птичка свистит, как дрозд... А может, не так от тихого свиста, как от тихого ржания, – это Шпак ее зовет. В этом царящем вокруг подавленном оцепенении она, возможно, и смогла бы ускользнуть, – попытаться, во всяком случае, можно, терять ведь уже нечего – ее судьба и так уже висит над самой пропастью... Но бежать нельзя, за ней сразу устроят погоню, и она, Стыся, накличет беду на все местечко.



С досадой смотрит она на атамана, на Зира-Зирко, еще вчера распявшего старого ребе, – почему из двух пуль только одна попала в него, да и та лишь ранила в плечо... Смотрит, как он лежит, мертвый, с искаженным, уже пожелтевшим лицом, глаза открыты, еще голубые, очень удивленные; как он лежит на окровавленном полу между попом и атаманшей, своей коленопреклоненной женой-сестрой, давящейся страшными словами:


– Он, святой отец, заставил меня потерять человеческий облик! Нарушить и преступить все границы, все рамки стыда, совести, сострадания. “У природы, – учил он меня, – нет никаких ограничений, никаких рамок – сотни тысяч людей со всем их добром природа постоянно смывает с лица земли землетрясениями, потопами, засухами...”



Блондинка раскачивается так, словно ворвавшийся в открытые окна ветер сбивает ее с ног. Молодой поп – в его глазах растерянность, сострадание и ужас – тоже раскачивается и уже с трудом держится на ногах, но берет ее, атаманшу, за обе руки, протянутые в поисках опоры:


– Не тело, святой отец, учил он меня, надо освободить от природы... Телу надо просто вернуть свободу, обнажиться, как дерево в поле... Не тело, а душу – главное, душу надо освободить от природы. Со своим телом человек может делать все, что пожелает. Тело можно приучить к чему угодно. В Индии живут люди, способные босиком ходить по битому стеклу, держать руку над огнем – и не ощущать боли. Не тело, а душу надо держать над огнем, над пылающим костром, над бушующим пламенем... Душу надо вести по острым гвоздям, по дорогам, усыпанным стеклом... А когда я родила от него ребенка, он велел мне отвезти его в лес и оставить там, на морозе, в снегу... И я, святой отец, это сделала…



Услышав, что своего собственного ребенка атаманша отвезла в лес и его, новорожденного младенца, – живого! – бросила там на снегу, стоящие вокруг, потрясенные невиданным кощунством, издают что-то вроде рычания – даже сучка, у которой утопили щенят, воет всю ночь!



Но вдруг батько, Олесь Левада, круто разворачивается на колясочке, и вновь воцаряется та, прежняя, раскаленная тишина. От трудного и жаркого дыхания на холоде, несущемся из открытых полей в дом, длинные холеные усы покрываются пушистым инеем и блестящими сосульками.


– И человек, святой отец, все таял во мне и таял, пока и вовсе не исчез. Во мне не осталось души, только плоть – с животной страстью, с низменной похотью. Мое тело уже не удовлетворялось обычными наслаждениями. Постоянно вожделело новых, но и они тут же притуплялись, и я снова жаждала еще более острых и утонченных. Для меня уже не существовало ни стыда, ни совести, ни красоты, ни уродства; я спала с мужчинами в поле, на глазах у всех... на столе среди бутылок вина... при свете разноцветных свечей…



Высвободив свои руки из поповских, она простирает их к стоящим вокруг. Прижатая к колясочке калеки, впившегося взглядом в атаманшу и старающегося не пропустить ни одного ее слова, она, Стыся, умиротворенная и счастливая, что нашла в себе силы прийти сюда и стрелять в бандитов, тем не менее, услышав исповедь Натальи, растерялась и ужаснулась: оказывается, существует и такое... Она не может отвести глаз от белокурой красавицы, особенно от ее рук, прекрасных, точеных, с нежными ямочками на локтях и длинными, трепещущими, ни на миг не успокаивающимися пальцами; кажется, вся боль и раскаяние атаманши, жившей со своим братом и родившей от него ребенка, вытекают сейчас из ее тонких дрожащих пальцев:


– Святой отец, я больше не могу так жить – не могу жить в пустыне. Оттуда, из тех снегов, кричит ко мне мое дитя, моя кровинушка. Верни меня, святой отец, природе, верни мою человеческую, мою женскую душу! Мою тоску по красоте, мою мечту. Выведи меня, святой отец, из тьмы к свету...


– Ну, хватит! – Олесь Левада резко разворачивается и подъезжает на колясочке к коленопреклоненной атаманше. – За твой выстрел в него – твоего брата и мужа! – и особенно за твою откровенность мы все склоняем перед тобой головы. Но из той тьмы, в которую ты вошла по собственной воле, тебя никто не сможет вывести – крот не выживет на солнце…



Он кивнул, и его вернули на прежнее место у стола:


– А вы, сыны вольной Украины, слухайте, что я вам скажу: он, этот Зира-Зирко, что лежит тут на окровавленной подстилке в собственной черной крови, всегда был для нас чужаком. Мы – потомки крепостных, сеченных розгами крестьян, а он – из богатых господ, из графов. Он стеснялся своей матери-крестьянки. Только потом, став атаманом, став Зира-Зирко, он признался, что его мать была батрачкой. Он мечтал о панской Украине – под царским орлом! А мы, братья мои любезные, проливаем кровь за крестьянское государство, за самостийну Украину! За такую Украину, где бы мы, наши дети, наши внуки и правнуки стали хозяевами своей страны, своих полей и садов, своих овец и коров, своих песен и своего языка... Эти Богушевские, братья мои любезные, секли наших дедов, – не забывайте об этом, дети мои! Я еще помню моего высеченного деда, ослепшего от слез... Вытащите его отсюда, этого Богушевского выродка! Отвезите к яру и выкиньте его там, этого царского полковника, волкам... И ее, атаманшу, ее тоже прихватите с собой, поставьте там на колени лицом к церкви – и расстреляйте!



Все поплыло перед глазами Стыси – ей кажется, что она едет в поезде и видит в ночном окне мелькание освещенных окон встречного поезда... Нужно сделать невероятное усилие, чтобы снова увидеть себя в этом доме с распахнутыми в ночь дверьми и окнами, где совсем рядом тихим ржанием зовет ее Шпак, увидеть себя среди бандитов с обледенелыми усами, и в этой тяжело дышащей спертой тишине, почти под самым ухом услышать насмешливый голос белого тулупа с малиновым верхом на серой каракулевой папахе:


– Батько, может, нам прихватить и ее, эту жидовку?


– Нет, с ней позже. Воно зовсiм друга справа – это совсем другое дело. Ее ждет иное наказание. – И он поворачивает голову к Стысе, бросая на нее загадочный, что-то недоговаривающий взгляд.



На эти слова и взгляд отвечает ему Стыся Бояр:


– Меня, батько, ты не испугаешь. Я знала, для чего и на что сюда шла. Мне только очень жаль, что не моя, а ее, атаманши, пуля его убила…



Услышав слова Стыси и ее спокойный голос, батько Левада пожимает плечами и разводит руками:


– Странная женщина! – и уже не слушая, что Стыся говорит, велит белому тулупу вынести отсюда этого негодяя и выродка, прихватив и его сестру-жену, эту графиню-атаманшу.


– Сын мой, – стал поп между Олесем Левадой и белокурой атаманшей, – ее надо простить! Она испытала страшные муки. Каждый может очень низко пасть и затем очень высоко подняться. Ее душа жаждет Божьего света, того света, что не клубится черным и красным дымом. Сын мой, надо простить, он ведь ее соблазнил...


– А кто, батюшка, соблазнил мою жену?.. А моего отца?!


– Сатана, сын мой.


– Ну-у, если та-а-к, батюшка, то виновных и вовсе нет. Тогда ни Каин, ни Иуда тоже не виноваты. Только Сатана, этот искуситель, виноват? Во всем виноват только один Сатана?.. А как же, батюшка, быть со свободным выбором и с тем, что жизнь человека на земле не предопределена небом?! Архип, берите ее, эту невинно соблазненную! Кто не хочет, батюшка, того не соблазнишь! Ведите ее к яру, поставьте там на колени лицом к церкви – и расстреляйте. И пусть за все эти муки примет ее царство небесное! – и этот калека, Олесь Левада, набожно перекрестился.



И уже никто не защищал атаманшу, за которую всего час назад каждый из них готов был лезть в огонь и в воду, и только молча наблюдали, как белый тулуп подхватил потерявшую дар речи Наталью под руки и потащил к выходу. Поп, рыдая, со стоном упал на скамейку, прикрыв лицо руками.


– А теперь, дети мои, вольные сыны Украины, слухайте дальше, что я вам скажу: кто из людей Зира-Зирко остается со мной бороться за крестьянское государство без панов и москалей, – пусть станет по мою правую руку, а кто не хочет – по левую! Пусть положит к стене оружие и отправляется к жене и детям, к своей чернобровой, к родителям и плугу – и пусть больше не позорит украинский народ подлыми делами, безобразиями и кривдой. Вы слышали меня, дети мои?


– Слышали, батько! Мы тебя слышали!



Олесь Левада закручивает козью ножку, набивает махоркой, ждет, чтоб ему помогли ее разжечь, и удовлетворенно наблюдает, как пособники Зира-Зирко, и даже самые преданные из них – царские офицеры, донские казаки и даже те, что пугливо топтались вокруг мертвого атамана, – все! – становятся по его правую руку. Но он, батько Левада, знает – доверять им нельзя... И когда на красивой пасхальной тарелочке ему подали тлеющий уголек из печи, он прикурил и сказал:


– Всю эту жидовскую посуду надо собрать и вернуть местечку. И зачем они мужику?.. А что это за парубок? – спрашивает он вдруг, указывая на введенного со двора мальчишку.


– Какой-то жидок, батько, из местечка.


– Где вы его поймали?


– Даниэлька... – тихо прошептала Стыся. – Даниэлька?!


– Ты что, его знаешь? – спрашивает у нее батько Левада.


– Я его знаю... я его знаю... Батько, делай со мной, что хочешь, что пожелаешь, только мальчика не трогай! Его маму твои разбойники живьем закопали в лесу.


– Кто?!


– Те самые, что взяли моего сына за ножки, раскачали и стукнули головкой о стену, те самые, батько, что вонзили нож в спину моего мужа, а затем и дом подожгли.


– И твой сон там сгорел?



Она не отвечает ему, только прижимает к себе Даниэльку, припавшего к ней. Его появление здесь потрясло и смутило ее. Она уже давно догадывалась – интересно, что Нахум раскрыл ей на это глаза, – а потом и вовсе убедилась и поняла странное поведение мальчика в их доме, где Нахум многому его учил и очень любил за острый ум, смекалку и сообразительность, за удивительную память, но главное, за нежность и порывистость, за то, как он смотрел на закаты и метели, за его любовь к деревенским песням под звуки бандуры; он, Нахум, часто говорил ей: “В доме Бояров растет красивое дерево!”; однако в последнее время мальчик стал очень странным: с каждым днем менялся к худшему – перестал учиться, отказывался гулять с Нахумом по вечерам в поле, где они подолгу бродили, беседуя вдвоем; ходил рассеянный, неприкаянный, не ел и не спал, а две недели назад, вечером, и вовсе сбежал домой... И она, и Нахум очень переживали, не зная, что делать. И хотя Стыся давно подозревала, что Даниэлька в нее влюблен, что это его первая, сильная и чистая любовь, тем не менее то, что он прибежал сюда, в логово Зира-Зирко, на явную гибель, потрясло ее, как никогда в жизни, – даже больше, чем когда нашла свой живой сон на Болярских болотах.


– Батько, – обеими руками схватилась Стыся за его колясочку, как тогда в Чернобыльской синагоге за дверцы шкафа со святыми книгами, – батько, я отвезу мальчика и сразу вернусь. Я быстро, я здесь с лошадью...


– С той самой?


– Да, батько, с той самой...


– Почему, – вдруг резко поворачивает он голову и обращается к своим, – почему не выносят из дому этого сдохшего атамана? Что он там так долго возится, этот Архип?


– Батько, он удрал вместе с атаманшей...


– Что?! – приподнимается Олесь Левада на колясочке. – Что это значит?!


– А было оно, батько, так: Архип вывел атаманшу, снял с себя и отдал ей свой белый тулуп, подвел ее к двум оседланным лошадям, что у телеги с сеном, посадил ее на Каштана, сам сел на атаманского гнедого, и они оба вылетели из села...


– Куда?


– Кто это может знать?


– Я спрашиваю – в какую сторону?


– Туда, батько, к Черниговскому шляху.


– По коням! Догнать! Где моя тачанка?!


– А что, батько, делать с этой жидовкой?


– Пусть идет... И живет дальше. Но уже без снов! Пусть живет в тоске и страхе. Все равно далеко от нас она не уйдет.



И Олесь Левада выехал на колясочке из дому, тут же был посажен на тачанку, запряженную двумя вороными и тремя горячими белыми лошадьми, и вскоре весь этот шум и гам от постоянных перекличек и повторов команд Левады прекратился, и только цокот кованых лошадиных копыт гулко раздавался эхом над предрассветной замерзшей землей.



Пламя в лампе идет на убыль, из колпака торчит красный обгоревший фитиль, и лишь тлеющие перед иконами лампады – едва колеблющийся свет с запахом конопляного масла – освещают дом. Из все еще распахнутых окон и дверей летит серебристый холод и шевелит волосы на голове убитого Зира-Зирко, лежащего на грязном полу, у ног молодого попа.



На столе опрокинутые миски, еще пахнущие теплым жиром, и катающиеся пустые бутылки, что гулко стучат о горы обглоданных и высосанных сахарных костей; полные бутылки были рассованы по черным жупанам и малиновым шароварам... Окна и двери широко распахнуты, никто их не закрывает; молодой поп все еще сидит, скрюченный втрое, прикрыв лицо руками. А Стыся все еще обнимает Даниэльку за плечи и не слышит, как он уговаривает ее:


– Идемте, надо бежать!



Она смотрит на мертвого атамана, что валяется на полу: правда, не ее пуля убила его, и тот, в белом тулупе с малиновым верхом, наверное, увез атаманшу и станет новым Зира-Зирко... И приговор, вынесенный батькой Левадой, тоже очень страшен для нее: жизнь без снов и грез, жизнь в кровавом прошлом. Всю жизнь слышать крик Зорехла, стук его головки о стену, а потом его молчание... всю жизнь видеть – с открытыми и закрытыми глазами – обугленные кости в белом фартуке... жить в постоянном страхе и дышать воздухом, подаренным милостью Олеся Левады... От его рук с топором справедливости она действительно далеко не уйдет. И вдруг стакан выпитого спирта ударяет ей в голову, и голод обуревает ее почти до обморока: она хватает со стола соленый огурец и кусок хлеба. Поп тоже внезапно поднимается с места и неровными шагами, обходя мертвеца, идет закрыть двери и окна. Проходя мимо Стыси и Даниэльки, он указал глазами на скамейку, чтоб они присели, а сам пошел дальше и, остановившись перед большой золоченой иконой, начинает истово молиться перед ней... Стыся понимает, что поп со своим прощением атаманши, этой падшей Магдалины, и со своей любовью к ближнему советует ей переждать здесь до рассвета, – ведь для нее с мальчиком совсем небезопасно пускаться сейчас в путь. Но она не следует его совету, швыряет надкусанный ломоть хлеба и огурец обратно на стол и вместе с Даниэлькой вылетает из дому наружу, где над всем селом стоит странная белая тишина, – даже собаки не лают.



И тем не менее после таких двух суток, уже еле держась на ногах, совершенно измученная и обессиленная, словно рыба подо льдом, что, замерев и оцепенев, лежит на дне; тем не менее она, Стыся, как все Бояры, в душах которых гудит земля и шумят леса, выйдя на снежный рассвет, где от земли до самого неба в пушистом снежном инее застыли тополя, ощутила необыкновенную радость: ведь с ней и Даниэлькой чудо все-таки произошло, ведь они оба – после ее выстрела в Зира-Зирко! – вышли живыми из этого звериного логова... В ее истерзанном и опустошенном сердце вновь воскресает неугасимая Боярская надежда и вера в жизнь, и еле слышно самой себе она повторяет слова миме-Либе: “Раз в день съесть кусок хлеба, но босиком бродить по летнему саду...” Ведь она и вправду должна жить – для них, для всех этих погибших; ее ребенок и муж всегда будут с ней, всегда и везде она будет носить их в сердце, никогда не расстанется и не перестанет с ними говорить; и не только для них, но и для него, для Даниэльки, она тоже должна жить, должна заменить ему мать: лелеять, направлять и растить это прекрасное Боярское дерево! Главное – во имя его любви должна она жить, без этой любви он может сейчас завянуть и зачахнуть. Но и для нее, для Стыси Бояр, его любовь так же дорога, чиста и свята, как благословенные субботние свечи в темной зимней деревне. Ведь ради нее он бежал сюда, на верную смерть. Она чувствует на себе его большие молчаливо-жгучие глаза.


– Даниэлька, как ты мог на такое решиться? Они ведь и тебя убили бы... А, Даниэлька?



Он отводит от нее глаза, странно улыбаясь. Ей кажется, она видит, как он бледнеет.


– Давайте побыстрее уедем, – говорит он, – ведь они все могут тут появиться.


– К мертвому атаману они уже не вернутся. А село крепко спит – усталое и пьяное.


– Не они, а Бояры вместе с самообороной. Аврум их там всех собирает.


– Аврум ведь тяжело ранен... В таком случае надо садиться на лошадь. Дай мне руку, я тебе помогу... Даниэлька, ведь он, батько Левада, мне даже Шпака оставил... Это чудо или проклятие? Что это тебе вдруг стало так холодно?


– Очень холодно. Если мы поедем лесом, мы сможем кричать и звать. Может, она отзовется, моя мама. А вдруг она еще блуждает там, в лесу.


– Нет, душа моя, мамы там нет... – усадив Даниэльку на Шпака, Стыся подходит к стене, снимает висящий на ней мешок и набрасывает его Даниэльке на плечи.



Они скачут, сидя на неоседланной лошади; Шпак поводит ушами, из его ноздрей валит густой горячий пар; и уже не ожидая Стысиных указаний, он сам сворачивает в сторону, огибая яр, где недавно на лунной дороге наткнулся на волка, – одного из тех одиноких волков, что в начале зимы убегают из стаи, дабы не быть съеденными собственными детьми, – и, широко выбрасывая передние ноги, он, Шпак, словно плывет по мягким пушистым снегам под крупными светлыми волшебно мерцающими зеленовато-розовыми звездами.



Лес чернеет голыми стволами, от предутренней синевы все еще веет клюквой и калиной, и оттуда, из той морозно-серебристой тишины, летит зимний лесной напев.

Книга 6

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Глава 1

Эрев. Том 2

Страница рукописи романа



И она, Ива Бояр, уже хорошо знает, что бежать теперь некуда и прятаться от судьбы тоже тщетно – даже у кита во чреве... Да и как вообще можно чью-либо жизнь подвергать опасности?



С земли до самых небес все насквозь пропитано густым и липким страхом, а из оставленных настежь – после их ухода – открытых дверей в запорошенный снегом рассвет несутся такие отчаянно-задыхающиеся, беспомощно-горькие крики боли и горя, что она, Ива, уже никуда бежать не будет: сила духа предков – раввинов со стороны матери и крепких, глубоко верящих в себя и мир, влюбленных в землю Бояров – не покинет ее и сейчас...



Вот Малка не выдержала. Так же, как покалеченный мужиками дядя Зхарья, вырастивший ее как отец, – перед смертью этот семейный летописец созвал своих давно умерших детей и рано почившую жену, устроил им званый обед и, выпив с ними за здравие, со страшным криком испустил дух…



А Малка, пролежав трое суток на могиле Даниэля, откуда никакими силами ее невозможно было увести: она рассказала ему, как забрали их единственного сына Шмулика, красного командира, и его жену Тамару; рассказала, как забирали их, Шмулика и Тамары, единственную дочь, названную в честь Даниэля; рассказала, как ее, красивую черноглазую Даниэлу с копной красновато-медных волос – новую огненно-восходящую надежду Бояров, – зубами и ногтями вцепившуюся в серый макинтош, уводивший ее родителей, как ее, тринадцатилетнюю девочку, их с Даниэлем единственную внучку, тоже увели и уничтожили... Уничтожили всех... И только на третьи сутки, к вечеру, вернувшись с кладбища, Малка накрыла стол, зажгла пять свечей, поставила плетеную бутыль с вишневкой и пять бокалов: себе, Даниэлю, Шмулику, Тамаре и Даниэле. Бокалы наполнила доверху, перед некоторыми положила закуску, выпила с каждым из них “лехаим” и потушила свечи...



И когда на ее отчаянный, душераздирающий крик сбежались люди, Малка уже сидела, опустив мертвую голову на стол, – от опрокинутых бокалов белая скатерть стала темно-красной, словно закат после Малкиного ухода...


Некоронованный патриарх семейства, уже глубокий старик Ицхок Бояр, похоронил Малку рядом с Даниэлем...



А где будут покоиться ее, Ивины, кости? Неужели ее прах, как останки Адриана, тоже занесет куда-нибудь на край света? Надо было тогда, после первой ссылки, ехать в Эрец-Исраэль. Тогда еще можно было: огонь в аду еще не так полыхал…



А как только полночь большими, ясными, зеленовато-мерцающими звездами заглянула в ее окно на шестом этаже, Ива тут же принялась ждать прихода голубых фуражек, одна из которых сидела на сером габардиновом макинтоше... Это длится уже недели – ночь за ночью, в одежде, готовая в дальнюю дорогу, что ведет... Куда?.. Пальто накинуто на плечи, деревянные каблуки на сношенных, но еще крепких юфтевых сапогах, коготые Акива снял с себя и отдал ей:


– Бери, сестра, бери! Волшебную тележку я уже никуда не должен тащить, от нее не осталось ни одного колеса. Моя золотая козочка давно уже висит на серебряных рожках луны... Возьми их, Ива, мои сапоги, возьми! Мне уже некуда идти. Я – ночной сторож заброшенного кладбища – уж как-нибудь и в латаных валенках сыграю для мертвых на своей скрипочке. В валенках тише ходишь по мерзлому снегу – они не будят и не пугают покойников... Сапоги я тебе намеренно не чинил. На стоптанные никто не позарится... – И, оставив на столе ломоть клейкого хлеба, яблоко и сжав ее руку, как Ицхок Бояр, повыше локтя, он молча вышел.



Его, верного и преданного Акиву, она, Ива, не задерживала, ибо знала – он, опасаясь, что Даниэлька, сын миме-Либе, один там не справится, торопится к дочери, к Доли, что уже на сносях... Увидит ли она его, Акиву, еще раз – он теперь так похож на отца, на Гавриэля, рухнувшего с топором в руках у шкафа со свитками Торы; вернется ли еще к нему, к ее Акиве, былая жизнерадостность и большая вера в еврейский народ или он тоже рухнет – но не с топором, а со скрипочкой – среди разрушенных могил?



Гладко причесанная, с тонким пробором посредине, уже с серебряными прядями в волосах, облокотившись на спинку дивана, глубоко задумавшись, широко раскрыв горящие глаза, она прислушивается к уверенно-наглым шагам, что, приближаясь, вдруг замирают, затем идут дальше, к противоположной соседской двери – стучат туда... С ней, с Ивой, еще можно повременить, подержать в лихорадочном ожидании, в тисках и оцепенении – пусть поживет в неведении, не зная, на каком свете находится... И снова воцаряется мертвая тишина, от которой стынет кровь в жилах.



Вдруг из самой дальней по коридору каморки, из той, что без окон, доносится музыка Скрябина... Это играет старая монашка – осколок княжеского рода; целыми днями просиживает она у Владимирского собора, кормит голубей – прямо изо рта – хлебом, поднимается на голубятню, выметает голубиный помет, а по ночам, словно ни в чем не бывало, играет на рояле, что занимает почти всю ее комнатушку... Нет у нее ни стола, ни стула; спит монашка в старом вылинявше-рваном плюшевом кресле, а ночами, в темноте играет Скрябина, мечтавшего музыкой воскресить Христа и вернуть его людям.



От распаленно-страстной игры, в которой слышна неутоленная любовная жажда душевнобольного человека, и разъяренного зова и жара, несущихся в звуках гремящей музыки, Иву охватывает оцепенение. А от запорошенного снегом лунного окна тянет одиночеством и горечью... Сырые красноватые поленья в старой, почти развалившейся кафельной печи едва тлеют – надо бы раздуть огонь и посмотреть, откуда это валит такой белесый дым... От зеленого яблока, оставленного Акивой под желтой электрической лампочкой, на Иву повеяло осенними садами, облетевшими порыжевше-шуршащими листьями, увядающими астрами и тремя ольхами над родным колодцем там, у березовой рощицы.



Ива сидит, широко раскрыв глаза, и ее взгляд падает на две картины Даниэля, висящие над книжными полками, куда едва попадают бледно-лиловые нити света; но она хорошо видит и слышит, как рыжая корова с обломанным рогом ревет на едва зазеленевшую травку. Больше всего Ива потрясена неоконченным полотном Даниэля, которое Ицхок случайно обнаружил в старом погребе сгоревшей корчмы: на высоком обрыве, под голубыми небесами стоит праздничная толпа – стар и млад, в широких красных шароварах и цветастых юбках, наклонившись, с налитыми кровью затылками, смотрит, как только что сброшенный с обрыва еврей – в талесе, с двумя каменными скрижалями, привязанными к его шее, – летит в пропасть, в реку... От боли у Ивы закрываются глаза. Но тут же вновь широко распахиваются: там, особняком, далеко от картины Даниэля, висит полотно Адриана – огненные обручи...



В левом уголке светлеющего окна мерцает угасающая звезда – звезды тоже умирают. Громко бьют стенные часы: скоро рассвет, и близится час ареста. Темные медные стрелки режут сутки на муки, и где-то вдали, из глубоких сугробов, опять кричит раненая лошадь.



Тогда, в ту ночь городских пожаров, ночь ее исхода из дома Ланде, в ту снежную метель тоже кричала лошадь. И потом, спустя годы, в те страшные ночи резни и погромов, когда она, Ива, трое суток не отходила от операционного стола, а в разбитые окна неслись черные клубы огненного дыма и душераздирающие крики, летящие с Днепра; когда евреев, как бревна, бросали в специально выдолбленные проруби головой вниз, под лед, в воду; в эти погромные ночи, особенно в ту новогоднюю, уже после того как Шифра, отдав своего, живого, новорожденного ребенка крестьянке, сама осталась лежать с ее мертвым ребенком на груди... в ту самую ночь в заснеженном парке тоже кричала умирающая лошадь.



Тогда, на рассвете, в город вошли красные, и ее дочь, Тамара, комиссар в шинели и папахе, приехала за Ивой – хотела на пару часов забрать мать из госпиталя, но мама не могла покинуть операционную и проводила дочь на улицу; там Ива увидела, как ее Тамара, услышав крик лошади из близлежащего сосняка, сделала туда несколько шагов, и, осмотрев повисшее копыто раненой заиндевевшей лошади, вынула из кобуры револьвер и выпустила в черное пятнышко между двумя огромными воспаленно-заплаканными глазами лошади две пули подряд – лошадь резко дернулась, медленно упала на колени, и ее продолговато-узкая голова по уши вошла в сугроб, тут же начавший краснеть.


– Тамара, – не своим голосом крикнула Ива, – Тамара! Внучка реб-Нусн Ланде... Как ты могла?!


– Из сострадания...


– Стыся не так поступила из сострадания... Такую же покалеченную лошадь она вылечила и выходила.



Тамара велит красноармейцу привести ее лошадь, вскакивает в седло, усаживается поудобней и, совершенно не стесняясь, отвечает:


– Не надо было бросать меня на чужих людей. И бежать с Адрианом... – и, ударив Бурана – вороную лошадь с белой гривой и белым хвостом, – блестящими шпорами, унеслась сквозь парк в город, гремящий стрельбой и полыхающий пожарами.



Глава 2


И этот, нынешний рассвет тоже, как острый плуг, войдет в ее жизнь – после сильного снегопада все еще кричит где-то у запорошенного плетня раненая лошадь... Так ее, Иву, сегодня снова вышибут из жизни? И куда? С работы ее уже выгнали и на общем собрании уже не величали “товарищем”... И объяснили, почему она, Ива Бояр, не выступает перед всеми с извинениями и оправданиями, почему не кается в своем кривом и ложном пути: она, Ива Бояр, – отпрыск чуждого враждебного сословия мироедов и толстосумов... Ее племянник даже пытался поднять восстание против советской власти. Она, Ива Бояр, – зажравшийся и прогнивший агент буржуазного национализма и сионизма!



И именно там, на том собрании, Иве стало известно, что Хейрус с Аврумом тоже арестованы как заклятые враги народа. Там же, из тех же выступлений Ива поняла, что и Шифра снова в тюрьме... Но об тех троих – Тамаре, Шмулике и Даниэле – ничего сказано не было. Видно, опасались упоминать тринадцатилетнюю девочку, расстрелянную в сыром погребе вместе с отцом и матерью.



Эту страшную весть ей сообщил родной дядя Абушл, не изменившийся с годами. Напротив, белые ободки его зрачков стали еще ярче, борода гуще и длиннее и даже не совсем белая... Он, ее дядя Абушл, словно кому-то назло расхаживал вокруг, подпрыгивая в посеченно-шелковом сюртуке, в белых носках и домашних туфлях; в большую жару он еще ходит в громадной лисьей шапке-штреймл, и не просто ходит, а бегает, словно опасаясь, как бы ему не опоздать со своей важнейшей миссией. Его пейсы развеваются на ветру, а голос стал суше и громче. Вот он и рассказал ей о детях, сверкая белыми ободками глазниц. И добавил:


– Ива, это канун пришествия Мессии... Мир уже сотворил тельца, но не из золота, а из протухшего мяса. И не одного, а сразу двух... Одного на Востоке, другого на Западе. Гитлер – это воплощение сатаны-спасителя – один из этих протухших тельцов! Он совершит крещение всего мира в еврейской крови... Не закрывай, женщина, своего лица! Выслушай меня, женщина! Прощай навеки! На этом свете я тебя больше не увижу. Там, на том свете, мы снова встретимся. Своей смертью я не умру. По ночам я плыву на смертном ложе над открытыми могилами. Я ухожу, Ива, я – ухожу!



От этих слов ее охватывает жгучий страх. Брат ее матери, Абушл, приносит, к сожалению, страшные новости, ничего не искажая и не преувеличивая, рассказывая именно так, как это на самом деле произошло и случилось. И жгучий как смола черный страх охватывает ее – и не так от его вестей, как от его пророчеств. Дядя Абушл, как зверь накануне землетрясения, начинает выть очень задолго до самого несчастья. Он, ее дядя Абушл, предсказал, что сегодня ее заберут... Его пророчества наверняка сбудутся! И вдруг, предчувствуя большую беду, она, как Ицхок Бояр, выпрямляет спину: пусть идут! Она готова. На сей раз ее тоже не согнут и не сломят – ее можно только уничтожить. Ведь она не просто из рода Бояров – она, Ива, из того народа, что, веруя и надеясь, способен пройти над пропастью...



С досадой ждет она их прихода, этих подонков и духовных калек. Пусть бы уже пришли, бросили ее в “черный ворон” и отвезли в карцер. Она ждет их с ранней осени – дни пересохли и съежились, солнце почти не выглядывает. Почерневше-дождливые небеса падают на обнаженные деревья. Мутные потоки воды бегут по тротуарам вниз, в Днепр, и кажется, что ободранные дома тоже скоро смоет густыми косыми дождями с крутого берега в темную взбухшую реку.



Потом, рано на рассвете, она заметила первый иней на ветвях, а вечером, по ту сторону уже холодеюще-зимнего мира, увидела огромное пламя, распластанное между небом и землей, и ощутила запах лесного заката; а затем – закат еще догорал – от осколка красной луны запахло снегом.



Всю зиму валил густой снег и мели белые метели, а она, Ива, все еще ждала их прихода, ждала, чтобы ее снова бросили в карцер и долгими неделями мучили и терзали, пытаясь согнуть и сломить…



И снова ее зашлют туда, в казахстанские степи, в эту пустыню? В третий раз?! В первый раз за Адриана, во второй – за Адриана и сионизм, ну, а сейчас за что? Неужели снова начнут с Адриана? Но ведь его уже давно и на свете нет – уже давно где-то там, в Гималаях, он закончил свой странный петлистый путь на этой вечно кружащейся земле, которую еще никто не смог обойти, не свалившись...



Ведь он, Адриан, который за свое творчество – живопись, резьбу по дереву, способность из самой простой коряги выдолбить истукана-голема – готов был разрушить весь мир и сам пройти через все врата ада, готов был собственную душу продать дьяволу, он, Адриан, уже давно угас.



Может, он был прав, его дедушка, старый профессор Эфрос, который, прежде чем выпить яд, сказал: “Путь большого художника нельзя мерить обычным аршином”?


А его, Адриана, глаза – страшные, черные, словно все пропасти мира зияют в них, – эти глаза уже давно побелели... И сам он уже давно покоится в одинокой могиле, в своей навеки неразделенной мечте...



И ледяной холод пробегает по ее спине.



Известие о смерти Адриана она получила именно туда, куда попала по его милости: в раскаленно-палящий поселок среди выжженных казахских степей, на покрытый густым слоем пыли базар, где в чайхане, поджав под себя ноги, в длинных синих ватных халатах и цветастых тюбетейках на гладко выбритых затылках пьют из расписных пиалушек зеленый чай, да так сосредоточенно, словно вершат молитву вечному Аллаху и его единственному пророку... А из окрестных юрт валит едкий дым сухого коровьего навоза, на котором варят, а рядом плывут караваны верблюдов с бренчащими на тонких шеях, изогнутых, словно вопросительные знаки, колокольчиками : за что и доколе мы будем терпеть такую вопиющую несправедливость?.. А на белом ослике в этот жуткий зной раскачивается погонщик – его босые ноги шаркают по земле, и он распевает обо всем, что попадается на пути и что он видит перед глазами: о коршуне, повисшем в небе, о перекати-поле, летящем по степи... А женщины в широких платьях, закрыв лица паранджой, с узкими высокими кувшинами на головах, бесшумно, словно в полудреме, проплывают мимо...



И вот сюда пришло ей, Иве, известие о смерти Адриана.



Туда, в ту первую ссылку, в тот заброшенный край, в то отшельничество, в те страшные муки и страдания по его, Адриана, вине, опустошенная, лишенная радости и счастья, она получила от кого-то, – совершенно не понимая, какими путями все это до нее дошло, – то огненное полотно и письмо, в котором ей сообщали, как он, Адриан, последние годы, день и ночь писал и переписывал, как работал над этой картиной без устали и отдыха, словно обреченно-проклятый, как стал совсем неузнаваемым – желтая кожа да кости, прозрачные на свету, – и только глаза, все еще полыхавшие черным пламенем, выдавали его. Он хотел, чтобы краски на полотне пылали. Его уже никто не понимал, не понимали, чего он хочет и что пишет на том полотне: огненные обручи над предзакатными бушующими волнами, и в этом пламенном вихре – окутанная раскаленной белизной женщина, волосы которой вьются, как клубы дыма на ветру; а в углу, словно выросший из-под земли, торчит громадный щербатый череп получеловека-полузверя, и на вытянутых руках, корявых и костлявых, как окровавленные корни, заливается смехом ребенок...



С первого взгляда на картину, особенно на весело смеющегося под огненными обручами ребенка, Ива была потрясена и ошеломлена. Казашка, хозяйка глиняной кибитки, где поселилась Ива, услышала, как что-то рухнуло на землю, и подняла страшный крик:


– Нашей докторше плохо!



Но именно тогда, изгнанная из жизни в дикие бескрайние казахские степи, где по вечерам на горизонте ей мерещились города, парки, сады, густые леса и взволнованная гладь реки, именно там, где она, Ива, в горьких и напрасных муках из-за него, из-за Адриана, развернув его полотно, вдруг увидела, как во всей тогдашней красоте и молодости была им изображена, и главное, когда увидела смеющегося ребенка на вытянутых окровавленных руках, именно там и тогда всем Боярским нутром, всей трепетной душой она почувствовала, как велика была его любовь к ней.



И хотя ее ясный ум, всегда искавший источник, связывавший далекое прошлое с далеким будущим, оставался, как всегда прежде, холодным и безжалостным, тем не менее она уже не могла изгнать и вытравить его, Адриана, из своей души. Те далекие весенние ночи вновь, как горячий пепел, обожгли ее сердце. И тот, Адриан, вновь начал сливаться в ней с Даниэлем, и красная корова с обломанным рогом проступила на огненно-пылающем полотне Адриана.



Та ранняя и, как ей казалось, уже очень холодная и далекая весна, давно пережитая и прожитая, та весна, что так внезапно ввергла ее тогда в шумный оглушительный водоворот и пучину, вновь разбудила ее тело и жизнь. И огненный жар адриановского полотна с каждым днем полыхал все сильнее и сильнее, и уже не только в ее памяти, но и наяву, перед ее широко открытыми глазами.



Правда, и раньше – все эти долгие годы – несла она в сердце ту весну, как боль и черный грех, который невозможно ни простить, ни искупить: она оставила тогда свою высохшую агонизирующую мать на смертном одре и бросила своего ребенка в чужие руки.



Но Ива не раскаивалась. Ни перед кем не желала оправдываться, извиняться и объясняться. Более того: несла горячий пепел своей любви с тихой радостью, даже с гордостью, что сумела выстоять, разбить все цепи и преграды, и главное – за то, что сумела переступить через себя саму. За то, что смогла, наконец, прорубить окно в своей жизни, как учила ее миме-Либе тем далеким летним вечером под вербами у тихой воды, где прогретая на закате вода цвела белыми кувшинками; там миме-Либе рассказала ей о женщине, что жила с тремя детьми в пещере, где от темени и сырости они таяли и чахли. И она, их мать, каждый день бегала из пещеры к цветущему лугу, собирала в фартук солнечные лучи для своих детей, но лучи гасли в фартуке до того, как она приносила их в пещеру.


– Ивуля, – сказала ей тогда миме-Либе под вербами, – солнечные лучи нельзя принести в пещеру. Нужно вырубить в ней окно, и солнце само туда войдет.




Глава 3


И в то же утро, на заре, под крики раненой лошади, в снежную метель, в пожар, полыхавший на рынке, она, Ива, пробила стену четырехэтажного особнячка с башенками и балконами, опирающимися на каменных атлантов, и вместе с Тамарой покинула дом Ланде, зажав посох старого даяна в одной руке и картину Даниэля – корову с обломанным рогом – в другой. В кожаном потрескавшемся рюкзаке, висевшем на ее плече, лежали его, Даниэля, листочки, покоробленные, обгоревшие по краям, с продолговато-острыми буквами, впивающимися ей в сердце: “Ты была негасимым огнем моей жизни. Этот огонь освещал мою жизнь и мои мечты. Я верил – ты станешь песней моей жизни”; там же лежали ее девичьи платья, и даже то, свадебное, в котором она собиралась стать с Даниэлем под хупу; там, в том же рюкзаке, лежала и окровавленная записка Авнера: “В доме нет мира, а в мире нет дома”... Тем же утром, уже почти в поле она распрощалась со своей маленькой дочкой и отправила ее с Ашмадаем на хутор к отцу: развязать себе руки для борьбы с судьбой, и не только своей. Не жалея сил, бороться за огромный мир в своем доме и – особенно – за свой дом в этом мире.



И тут змей-искуситель, сам сатана, подставил ей Адриана в образе Даниэля...



И хотя при первой же встрече она поняла, что этот на того совсем не похож, и там же, на месте, еще у Эфросов, почувствовала, что вступила на шаткий, без перил мостик, ведущий в пропасть, длилось это предостерегающее чувство одно мимолетное, как вечерняя летняя зарница, мгновение.



А затем, после погрома, после того как с Адрианом и Хейрус они выехали из города, ее охватил такой упоительный восторг, что она, как земля, чуть не захлебнулась ранней журчащей и струящейся вокруг водой. После десяти лет, проведенных в доме Ланде, она, Ива, как земля после долгой зимы, жаждало света и солнца. Все в ней алкало свободы, бури и даже безумия.



Телега часто проваливалась то одним, то другим колесом в яму – вода брызгала во все стороны, заливая даже глаза, а лошади продолжали нестись как угорелые; уздечки дымились красной пеной, а из-под копыт летели комья черной земли – телега могла развалиться и перевернуться вверх колесами... И даже страх перед большой опасностью быть схваченными был для нее, для Ивы, радостным: она готова пойти с ним, с Адрианом, в Сибирь, в тьмутаракань, – туда, куда человеческая нога еще не ступала.



И даже после того как она оставила свою девочку на кожаном диване под развесистым фикусом; агонизирующую маму на смертном одре, где козочка слизывала уже остывшие капли пота с маминой стриженой головы; скорбного отца, из трубки которого шел уже не дым, а черная тоска; даже после всего этого – правда, с болью и мукой в сердце – в ней все клокотало и ликовало волшебно-радостной мелодией... Она не желала знать, что происходит между Адрианом и Хейрус, отказывалась слышать какое-либо недоверие в голосе дочери Ицхока: почему это вдруг Адриан велит Авруму ехать главной дорогой, по казенному тракту: ведь жандармы уже на хуторе, и было бы намного проще и разумнее свернуть на боковую проселочную дорогу…



Но затем Ива убедилась, что прав был он, Адриан; той, петлистой проселочной дорогой ехала погоня; а еще позже, у самой границы, в домике, он, Адриан, тоже проявил немалую ответственность, предусмотрительность и, главное, мужество: раненой рукой отстреливался, задерживая охранку, и вначале вывел Хейрус и только потом вернулся за Ивой и с ней вместе пересек границу. Там Хейрус вдруг от них отделилась и уже сама и совсем другой дорогой поехала дальше.



Внезапное обособление, уход и исчезновение Хейрус сильно задели Иву. Она не могла этого понять: ведь ради Хейрус Адриан рисковал жизнью, шел на смерть, побывал в самом логове бандитов, проявил такую надежность – помог ей бежать почти под обнаженными саблями, спас от вечных снегов и лютых морозов, а возможно, и от петли.


Еще большее недоумение вызвало в Иве то, что поведение Хейрус и ее внезапное исчезновение не произвели на Адриана ни малейшего впечатления: “Что же касается ее перехода в христианство, – тихо объяснял он, странно побледнев и закрыв глаза, – что касается крещения, так по этому вопросу у нас тоже никогда не было общего языка. Если бы все шли одной и той же дорогой, человечество превратилось бы в стадо. А стадо уже надо пасти с длинным кнутом в руке...”



Поезд пересекает остаток ночи и въезжает в сосновый бор, в глубине которого тоскливо стонет филин. От усталости у Ивы тоже закрываются глаза. Белая луна бежит вдоль дребезжащих окон вагонов и тут же пропадает. Из темноты, почти черноты высвечивается березка, бьющая млечным сиянием в глаза. Пахнет сырым орешником и подснежниками, и лунные зеркальца разбиваются в предрассветном половодье.



А он дремлет. Колеса стучат по рельсам, выбивая свою ночную мелодию, и поезд, пролетая мимо заброшенной железнодорожной станции с горящими в голубовато-мутном тумане фонарями, резко свистит, предостерегая кого-то, а затем поднимается из туманных низин к звездным небесам.



Она укрывает его своим пальто – на рассвете становится холоднее, а у Адриана жар, он хватает Ивины руки и – впервые – трепетно целует ее ладони. И уже совсем тихо, словно по секрету, еще больше побледнев, говорит, не открывая глаз:


– Путь, уводящий художника от себя, совсем не легок, но путь, ведущий его обратно, к себе, – воистину тернист и увенчан тяжкими и горькими муками.



Но и эти слова – так же, как и те, прежние, о дорогах, что, пересекаясь, никогда не сливаются, – и эти его слова о художнике остаются где-то вдали, как те лунные зеркальца, что разбились в предрассветном весеннем половодье. Его поцелуй – так трепетно и жарко он целовал ее ладони, – как свежая волна радости, почти сбившая ее с ног.


А затем, уже там, в альпийских горах, уже после того как выздоровел, он вдруг заметно отдалился от нее. И даже во время болезни, когда ночи напролет она сидела рядом, он уже не брал ее руки в свои... Только еще один раз он говорил с ней о себе, и опять очень тихо, и вновь, как большую тайну, прошептал: строить он больше не будет, архитектура – это искусство исключительно для других, чужих и далеких... Искусство должно быть только для себя, а может быть, даже и не для себя... Как эти древние снежные вершины Альп. Он, Адриан, хочет своими красками зажечь такой огонь, который охватил бы горы, расплавил звезды. Истинный источник искусства – огонь... А если не можешь добыть это пламя, то пусть отпылает и сгорит хотя бы твоя собственная душа.



Что-то похожее когда-то на рассвете она слышала от Даниэля. Его душа действительно сгорела. Но того она понимала, а этого – нет. Тот носил холодный мир в своем горячем сердце, его душа радовалась каждой росинке на солнце, каждой искорке на снежном сугробе под луной.



Но и она, Ива, не делала ни шага в его сторону. Она, дочь Бояров, на компромиссы, на сделки с собой не пойдет, и даже если ее жизнь и дальнейшая судьба будут безжалостно брошены на чашу весов, и на этой чаше будет недоставать одной маленькой крошки, одного мизерного зернышка, даже тогда она не станет их искать и добывать.



И, заметив отчуждение Адриана, утром, на рассвете, она решила уехать оттуда первым же поездом – видно, на роду ей написано страдать от любви до конца своих дней. Видно, вновь померещилось и привиделось, вновь разыгралось ее воображение – видно, вновь та белая березка выскочила из черного леса.



Вечером, на веранде дома с высокой красной черепичной крышей, из всех окон которого круглые сутки видно, как кто-то раскрашивает альпийские снега всеми цветами радуги; в этом доме с цветами и садом, где поют жаворонки; вдали от людей, почти у самого озера, на лесной опушке, вблизи оврага и зеленеющих хлебов, тяжело дышащих и жаждущих дождя; тем самым вечером, наверху, в густой кроне единственной ивы садилось солнце – закат стекал с мягко-свисающих веток в сверкающую траву; там и тогда как окончательный приговор она сообщила ему:


– На рассвете я уезжаю.



На закате его глаза еще бездоннее, лицо словно отлито из бронзы; вышагивая вдоль веранды, он вниз головой отражается в озере – эта картина почему-то вызывает в ней ужас.


– Пойдемте, – говорит она. – Давайте перед моим отъездом прогуляемся в горы, зайдем в наш ресторанчик и выпьем за белую березу в черной ночи.


– Я вас боюсь!


– Вы – меня?


– Да, вас. В вас всего слишком!


– Что это значит?


– Вы слишком красивы, слишком обаятельны, слишком нежны, слишком горды, и слишком глубоки ваши корни. Вы вошли в мою жизнь…



Он смотрит на нее лихорадочными глазами, а она ждет, что он еще скажет. Вдруг он рассмеялся тем самым заливистым смехом, что будит в ней память давно прошедших, бурьяном поросших лет; она тоже смотрит на него открыто, словно раз и навсегда хочет понять, что же все-таки погнало ее бежать с ним, с этим Адрианом, который абсолютно ничем не похож на Даниэля. Как она, Ива, могла ради него бросить ребенка, агонизирующую мать и скорбящего отца?


– Пошли, – говорит он, – пошли! – он разматывает бинт на руке и выбрасывает его, как нечто, о чем уже пора забыть. – Пошли в горы, зайдем в ресторан, выпьем старого вина.


– Мне еще надо переодеться.


– Переодеться? Существуют ли платья, которые шли бы вам больше? В этом белом платье я вас напишу!



И уже в горах, после того как договорились с хозяином дома, что на рассвете он отвезет ее к первому поезду, идущему в Цюрих, – Адриан не вмешивался, не пытался ее задержать, не изменился в лице, она не заметила в нем никакой досады, не видела, чтобы он огорчился, – напротив, он смотрел на нее радостными, посветлевшими глазами: их бездонная чернота исчезла, и он снова стал похож на Даниэля. У того тоже были восхищенные и одухотворенные глаза... И уже в горах, недалеко от ресторана, она вдруг остановилась:


– Пойдемте лучше на озеро, покатаемся на лодочке. Я хочу сегодня сама раскалывать веслами лунные зеркальца на воде. Вы когда-нибудь слышали, как в полночь раскалываются на реке лунные зеркала?



Он замирает перед ней, застыв на месте. В его глазах проносится зеленоватый вихрь, лицо искажается, словно она предложила ему что-то очень страшное. Это длится всего мгновение, краткий миг – и тут же, на месте, ее обуревают сомнения: действительно ли она что-то видела, не показалось ли ей, не пригрезилось ли – он улыбается широкой белоснежной улыбкой, спускается за ней к озеру, где последние блики заката, уже совсем темные, кроваво-красные, осыпаются с тонких серебристых ивовых ветвей, и рассказывает, как однажды, еще студентом, поздно вечером, проходя мимо готического собора и увидев свисающую с него веревочную лестницу, пытался вскарабкаться по ней вверх.


– И вы добрались до шпиля?


– Да.


– И много друзей стояло и смотрело на вас?


– Друзей там не было.


– Девушка?


– Девушки там тоже не было. Набежали полицейские.


– А что вас погнало по веревочной лестнице на шпиль готического собора?


– Испытать себя. Дедушка меня часто упрекал, что во мне живет галутный страх...


– Профессор Эфрос действительно ваш родной дедушка?


– Отец моей матери.


– А где теперь ваши родители?


– Я рано остался круглым сиротой. Меня вырастил дед.


– Это правда, что в детстве вас звали Даниэлем?


– Дед изменил мое имя на Адриан... Мы с вами еще наверняка встретимся. Вы ведь не едете обратно?


– Не сразу. Я еду в Цюрих.


– Что вы там собираетесь делать?


– Учиться. И бороться с судьбой. Бороться за дом в мире.


– И где бы вы хотели иметь свой дом?


– В моей древней стране. В Эрец-Исраэль.


– Там от малярии скончались мои родители. Оттуда забрал меня дед...



И он, Даниэль-Адриан, вдруг замолчал, словно кукушка, что где-то тут, неподалеку, в густых еловых лапах, освещенных заходящим перламутровым светом, пыталась перекликаться с другой. Адриан закурил. Трубка, вырезанная им из высохшего корня, увенчана головой Мефистофеля с острыми рожками и козлиной бородкой.



А Ива с удовольствием вдохнула сладковатый табачный дым, полетевший ей в лицо.


Она тоже не пыталась больше подгонять и подталкивать прерванную беседу. К веслам она его не подпустила – его рука еще не совсем зажила.



Он сидит на носу, а она ведет лодочку по волнующейся глади озера осторожно и уверенно; ловко играя мокрыми веслами, что блестят под последними розовато-перистыми облаками темно-синего весеннего неба, она ярко зарделась, как много лет тому назад, встретившись с Даниэлем у реки в далеком Полесье. Остро пахнет тополями, сиренью и ландышами, что звенят, кажется, от земли до самых альпийских вершин. Мимо скользят многочисленные лодочки, где играют на гитарах и поют такие страдальческие песни, понять которые можно только сердцем.



Но вдруг подул ветер, подняв с земли пересохшую пыль, и озеро, стоило отплыть на пару сотен сажен от берега, – недавно розовато-светящееся, с темно-красными жемчужными каплями заката, стекавшими с растрепанных ветвей плакучей ивы, – разволновалось и сильно потемнело под мрачным небом, на котором появились первые грозовые тучи.



Все лодочки вдруг исчезли. Упали первые тяжелые капли дождя, и Адриан крикнул в бушующий ветер, чтобы Ива не мешала ему направлять лодку к берегу, а она, словно одержимая злым духом, не слушает и гонит лодку дальше по разбушевавшемуся озеру в разыгравшуюся грозой ночную тьму.



И только тогда, когда извилисто-огненная вспышка прямо перед ее глазами рассекла небеса до самых дальних глубин и грянул такой гром, словно все деревья где-то там, в вышине, разом сломались, только тогда, уже под проливным дождем, ничего не замечая вокруг, она крепко и уверенно, всем телом удерживая равновесие лодки, подбрасываемой волнами, ужасаясь и ликуя, догребла до берега.



Позже, под грозовым ливнем босиком добравшись до дома и поднявшись на второй этаж, она, не зажигая света, позволила ему – молнии все еще сверкали в небе – снять с нее насквозь промокшее платье и укутать себя в благоухающую белую простыню. И когда он, припав к ее ногам, бросился целовать ее мокрые, еще не вытертые ступни, она обняла его большую намокшую львиную гриву, пахнущую далеким Полесьем и раскидистой грушей у старой корчмы, и, сняв кольцо со своей руки, велела вновь надеть его ей на палец, повторяя за ней: “Вот этим кольцом и моим телом, под звуки грома и блеск молний, под шелест сада и звуки барабанящего по крыше ливня, в присутствии этих наивысших свидетелей ты посвящаешься мне”... И больше не вымолвила ни слова – она была так потрясена, словно огненная молния, влетев в распахнутое ветром окно, пронзила ее раскаленное тело.



Глава 4


И затем, после той грозовой ночи, что валила высокие пихты, с корнем вырывая их из земли; когда в слепом опьянении безумной страсти Ива впала в полное забытье – ей потом будет трудно поверить, что она могла дойти до такого состояния, могла очутиться в таком огненном кольце...



Опьяненная его пылкой и нежной любовью, таким доселе неведомым жаром его все нарастающей страсти, – с Александром уже много лет у нее не было близости – и эту все растущую, перехлестывающую через край ненасытность, этот изголодавшийся, истосковавшийся, выстраданный пыл она никак не могла унять... весь до сих пор неутоленный, сдерживаемый ею огонь, всю нежность и трепет сердца она вдруг освободила и выпустила на волю.



После той весенней грозовой ночи Ива окончательно раскрепостилась, хотя в освещенном молнией окне, распахнутом ветром в расшумевшийся сад, все же успела заметить беленькую козочку – стоя на детской кроватке возле агонизирующей мамы, она слизывала с ее уступами стриженой головы уже остывшие соленые капли пота...



После той ночи страсти еще сильнее разыгрались в Иве, и она отправилась странствовать с Адрианом – оба с рюкзаками на плечах, с бумагой и картоном, стамесками и штихелями, карандашами и мелками, пастелью и акварелью – для зарисовок и заметок, гравировки и резьбы, эскизов и этюдов. Переполненная любовью и восторгом, под Альпами, рвущимися в небеса, там, у ослепительно сверкающей воды, летящей прямо от солнца, там, ликующая и безумно-счастливая, она обняла его и средь бела дня радостно воскликнула:


– Адри мой, Даниэль-Адри- адир*... Как великолепен, – черт бы его побрал, – как он великолепен, этот мир!



И они шагают по белым проселочным дорогам, по которым идут и едут толпы людей, – все вокруг живописно-красочно, все окутано туманом золотистой пыльцы; мимо полей, зеленеющих молодыми всходами ячменя и пшеницы, по цветущим лугам, где пасутся овцы и коровы; мимо радостно-застенчивых пастухов и пастушек, играющих на рожках и мандолинах; они идут предзакатным лесом, теплыми ночами, под небом, усеянным звездами, падающими в воду; мимо цветущих садов, где целыми сутками ни одно дерево не может даже вздремнуть: птицы порхают в ветвях, дерутся, строят гнезда и захлебываются трелями.



Они, Ива с Адрианом, ночуют в придорожных палатках, в шалашах и в лесных избушках, а иногда и вовсе под открытым небом у реки. Они бродят по Риму и Флоренции, Милану и Венеции, и везде и повсюду он рисует и пишет, вырезает и гравирует, рассуждая об искусстве разных эпох и народов; он водит ее на концерты Бетховена и Грига, оперы Верди и Леонкавалло. И она, Ива, видя, как он, ее Адри-адир, от музыки и пения почти теряет волю, уже совершенно уверена, что ради него стоило прыгнуть во тьму и водоворот, стоило рисковать жизнью, оставив ребенка на хуторе у скорбящего отца.



Но уже на корабле, который вез их по едва волнующейся глади моря к берегам Испании, на котором Адриан говорил о новом Храме Искусств для человечества, утверждая, что только тогда, когда люди начнут посещать этот Храм, можно будет исправить мировую историю... Что без воздвижения Храма Искусств человечество, конечно, сможет иметь историю, но самого главного – души! – оно лишится! И человек вновь превратится в кусок глины, который в конце концов высохнет и рассыплется...



Уже тогда, слыша его рассуждения о Храме Искусств, она насторожилась: ее вновь больно кольнул вопрос, мучивший с первой же минуты их фантастически-безумной встречи в ночь погрома в доме старого профессора Эфроса; уже тогда, после выбитых окон и дверей, когда Адриан вывел ее темным коридором и привел в большую комнату, где с низенькой ночной тумбочки в углу у широкого дивана на нее сверкнули два зеленых совиных глаза; уже тогда его, раненого, прильнувшего горячей головой к ее плечу, она хотела спросить: “Неужто и впрямь в одной и той же руке можно держать палитру и револьвер, неужто и впрямь можно сочетать красоту со смертью, человеческими страданиями и конвульсиями?”



Уже тогда и там она хотела понять, что же его, архитектора и художника, толкнуло именно к эсерам. Освобождение политарестантов, самопожертвование, риск собственной жизнью – безусловно, очень возвышенно и глубоко гуманно. Но ведь при освобождении одних была пролита кровь других, погибло много невинных людей, осталось сиротами, вдовами, неутешными матерями и отцами...



Вот и сейчас, здесь, на корабле, везущем их по чуть взволнованному морю к берегам Испании, – они собираются посетить широко известные когда-то еврейскому миру Толедо и Кордову, Малагу и Сарагосу, золотой век которых сияет и по сей день, – слушая его речи о воздвижении для человечества нового Храма Искусств, она снова и снова пытается задать тот же вопрос и попутно выяснить: каким богам будут служить там, в том нововозведенном Храме, и каких жертв они, эти боги Искусств, потребуют от человечества за обновление его души?



Но, ни о чем не спрашивая, она прижимается к Адриану еще сильнее:


– Адри-адир мой, я босиком буду месить глину для твоего Храма Искусств, на своих плечах буду носить камни для твоего творения... Адри-адир, я буду…



Но он не дает ей говорить – что она может добавить? Ее лицо, освещенное луной, выплывающей из морских глубин, и особенно ее преданные наивные широко распахнутые глаза в зеленовато-золотистых тенях, бегущих по ним, так потрясают его, что он припадает к ее ногам:


– Ива, ты действительно существуешь?


– Да, из плоти и крови, – отвечает она, – земли и леса, птичьего гомона и цветущих садов. Из воя волков и снежных метелей, из поколений Бояров, несущих в душах радость Субботы, Песаха и Шавуот и великого траура Девятого Ава. – И, наклонившись к нему и прижав его голову к своей, – светила та же луна, и тот же оранжево-золотистый свет с зеленоватыми тенями скользил по серебристым гребешкам темно-синих волн, отражаясь в ее доверчиво-чистых глазах, – добавила:


– И ребенка я тебе тоже подарю, сына... Да, да, Даниэль-Адри. Да, да, мой сильный Адри, да, я беременна твоим сыном. У меня будет дитя – плод радости и любви. Это дар самого Бога – за все выстраданные мною грезы, за белую березу, которую не потеряла в темной ночи. За то, что огнем своего сердца расколола камень, стоящий на моем пути и... Но в Испании, Даниэль, мы долго не останемся, вези меня, Адри, обратно в наш домик под черепичной крышей, к озеру у подножия альпийских гор. Дочери Бояров тяжело носят и очень тяжело рожают... Я знаю, знаю, ты будешь со мной... После родов мы пойдем с тобой дальше – туда, куда ты еще захочешь меня вести.



И тем не менее – никогда она не сможет этого ни оправдать, ни объяснить – она вернулась туда, в тот домик у озера, только тогда, когда сиреневый туман сада уже поблек, медовые запахи липы рассеялись, птичий гомон затих – они, птицы, были заняты высиживанием и выкармливанием желторотых птенцов... Только одна-единственная кукушка до самой полуночи куковала в темном лесу, жалобно зовя своих детей, которых сама же разбросала по чужим гнездам.



Они, Адриан с Ивой, вернулись, когда все весенние грозы уже отгремели. Все ливни отшумели.



Омытые утренней росой кувшинки водяных лилий жадно хватали золотистыми язычками капли восходящего солнца, стекавшие с гибких ветвей плакучей ивы. Они вернулись, когда уже пахло свежескошенным клевером. В воздухе летал тополиный пух, пшеничные поля раскачивались в раскаленной белизне, и первые ряды приговоренных колосьев тяжелыми головами падали под стальными косами на землю.



И ведь именно она, Ива, откладывала возвращение со дня на день, с недели на неделю – хотела побывать еще и в Париже, посидеть в богемных кафе и погребках... Он же исполнял все ее желания и прихоти, потакая малейшим капризам. По ночам они и вовсе безумствовали, словно прощаясь друг с другом, словно в последний раз...



Но когда тошнота усилилась и она, Ива, была уже не в силах продолжать это странствование-прогулку и вести такой бесшабашно-беспечный образ жизни, она уже всерьез попросилась туда, в домик у озера. К тому же, как-то на рассвете, после испепеляющей ночи, засыпая на плече Адриана и чувствуя, как нежно он гладит ее рассыпавшиеся волосы, она увидела странный, ужаснувший ее сон: белая козочка, стоявшая у изголовья ее, Ивы, агонизирующей матери, вдруг соскочила с маминой кроватки, прыгнула к Иве на диван, стала у ее изголовья и правой ножкой, той, что с черным копытцем, принялась будить: “Проснись, Ива, весь лес горит!” Вскочив, взволнованная и перепуганная, Ива тут же принялась укладывать чемоданы и, поторапливая и подгоняя, стремилась как можно скорее попасть в домик под высокой черепичной крышей – там, в тишине, освещенной первозданным светом альпийских гор, что-то должно для нее проясниться, и тот сон с козочкой тоже должен там разрешиться и объясниться.



И тот же немец в зеленом камзоле и с зеленым пером в соломенной шляпе, тот самый, с которым Ива три месяца назад – в то утро перед самой грозой, еще до той вечерней прогулки с Адрианом по озеру, где она раскалывала веслами лунные зеркальца, – договорилась, чтобы на рассвете он отвез ее к первому поезду в Цюрих, и он, аккуратный и пунктуальный, – целых три минуты под проливным дождем он стучал тогда в дверь, – тот самый, неуклюжий и такой длинный, что гнется на ветру, тот самый немец уже почти полдня везет их, Иву и Адриана, с поезда домой в бричке с плетенным из лозы верхом, и высокая холеная лошадь с блестящей светло-коричневой шкурой бежит по белым дорогам, радостно фыркая от пряных запахов, поднимающихся со свежескошенных лугов. Над землей весело порхают лучисто-золотистые, атласно-перламутровые бабочки, и церковные колокола звенят под жарким солнцем.



Через деревню с воскресно-разодетой нарядной толпой – местных и приезжих – ни пройти, ни проехать. Особенно через площадь, где перед серой каменной церковью цыгане играют на скрипках, пока не лопаются струны. Под барабаны и бубны они кружатся в стремительном танце с возгласами, притопывая и прихлопывая; старая цыганка, увешанная разноцветными бусами, кораллами и серебряными серьгами, водит медведя на задних лапах; а он, черный, с белым животом, держит в передних лапах поднос и кланяется всем, кто бросает туда медную монету. Заметив замешкавшихся путешественников, старая цыганка, ведя медведя на задних лапах, подбегает к Иве, хватает ее за руку и начинает гадать и ворожить:


– Господь наградил и благословил тебя красотой и умом. Но твоя судьба, словно никогда не трезвеющий пьяница, падает, поднимается и снова падает! Дальше – больше: твоя судьба будет падать на все более острые камни... Длинные странствия предстоят тебе, красавица, в жизни. Вот эта линия на твоей ладони очень ясно показывает, что…



И Ива, которая уже и раньше, с того самого сна про беленькую козочку, находилась в неком странном смятении, вырывает руку, бросает несколько монет медведю, соскакивает с брички, врывается в круг танцующих цыган, словно в ней проснулась бывшая танцовщица, и, подхваченная молодым цыганом в яркой красной шелковой рубашке, черных шароварах и блестящих сапогах с голенищами в гармошку, пускается в стремительный пляс.



Стоящий вокруг народ и танцующие пары замирают, завороженные этим порывистым танцем, этим неистовым вихрем: такого они еще не видели!.. По-видимому, молодой цыган, не выдержав такого стремительного темпа, падает, обессиленный, на землю. Ива тут же подхватывает другого, старого цыгана... Но тут Адриан силой выводит ее из круга, поднимает на руки, усаживает в бричку и велит немцу ехать дальше. При этом он, Адриан, тоже почему-то смущается и пугается: такой Ивы он себе даже представить не мог.



И там, едва они подъехали к дому, а Ива, все еще раскрасневшаяся от стремительно-пылкого танца на церковной площади, пыталась развеять и приглушить странное смятение и внутренний озноб, охвативший ее после сна о козочке и гаданий цыганки о пьяной судьбе; после того как немец занес чемоданы, а он, Адриан, словно святыни, внес свои картины, зарисовки и гравюры на веранду, где на круглом железном столике в честь гостей стояли свежесрезанные чайные розы; там, во дворе, когда Адриан вышел, немка, открывшая дверцу брички и подавшая Иве руку, – низенькая, очень накрахмаленная, с ухмылкой, понимающей женские секреты и слабости, с улыбочкой, выражающей готовность служить и прислуживать, – протянула Иве три письма, очень удивившие ее, ибо никто не мог знать, куда она поехала и где остановилась.



На двух из них не было ни почтовой марки, ни адреса. На третьем конверте, темно-синем, намного тяжелее тех двух, она увидела странную бисерно-мелкую подпись на идиш: “Моей дорогой племяннице, дочери моей сестры, ее единственной дочери, Иве, чтоб она была здорова” – это же почерк ее дяди Абушла!



Ива сразу же поняла: в синем конверте тяжелое известие. Ее дядя, желчный Абушл, большой ненавистник Бояров, никогда не лжет, не преувеличивает и всегда говорит только чистую правду... Содрогнувшись, Ива спрашивает немку:


– Откуда, откуда и как попали к вам эти письма?


– Приходил один человек...


– Давно?


– Недель шесть назад.


– Как он выглядел?


– В пенсне на черном шнурке, хорошо одет...


– С бородой?


– Да, фрау, с красивой черной бородой.


– И он дал вам эти письма?


– Да, фрау, да... Он... Милостивая фрау...


– И о чем он с вами говорил?


– Узнав, что фрау нет дома, он просил, как только фрау вернется, сразу же передать ей эти письма.


– Тот человек с черной бородой что-нибудь еще говорил?


– Нет, милостивая фрау, но письма просил передать вам в руки. Только вам в руки... Два раза повторил!



Ива больше ни о чем не спрашивает: от немки, уверенной, что у милостивой фрау есть тайные романы, уже больше ничего нельзя добиться. Но одно ей ясно: доктор Ремез сюда приезжал и велел отдать письма только ей, Иве, в руки. Она никак не может взять в толк: какие такие секреты мог он ей привезти, чьи тайные и скрытые козни могут ее еще интересовать и волновать, и почему, зачем ему, доктору Ремезу, вообще понадобилось ехать сюда и разыскивать ее здесь? Что нового может он ей сказать после того вечера, после ее исхода из дома Ланде, после того как она оказалась в крайнем одиночестве – без крыши над головой и без крыши над жизнью?.. Что он, этот доктор Ремез с его пышной черной бородой, может добавить после той полуночи в доме профессора Эфроса, когда она, Ива, уже в полном отчаянии протянула к нему руки, а он, доктор Ремез, не подхватил их, а оставил висеть в воздухе, и на его лице она прочла не только растерянность, но и страх?



Ива дала немке за услугу целых пять марок, и та присела так, что ее цветастые накрахмаленные юбки веером раскрылись над землей, как радужные павлиньи перья. Ива усмехнулась и пошла навстречу Адриану, спускавшемуся к ней с веранды:


– Адри, сюда приезжал доктор Ремез.


– Как он сюда попал?


– Я тоже не могу понять.


– Это он привез тебе письма?


– Да. Одно письмо от братца моей мамы. Он никогда не приносит хороших вестей. “Только тогда, – говорит он, – когда мир станет сплошной черной вестью, только тогда взойдет чистый божественный свет и придет Мессия... До этого, – говорит он, – каждый страждущий должен нести в своем клюве черное пламя, поджигающее мир!”


– Ты прочтешь мне его письмо?


– Конечно, Адри, разве у меня могут быть от тебя секреты? А у тебя, дорогой, у тебя есть от меня секреты?


– Нет такого человека, который не унес бы в могилу какой-нибудь заветной тайны. Эту тайну...


– Адри, любимый, ах, как бы я хотела знать твою тайну. Погреби свою тайну во мне!.. – И тут она заметила, как в его бездонно-черных глазах блеснули два недобрых огонька. – Но я не настаиваю – тайны должны раскрываться сами по себе... Мы сейчас быстренько вымоемся, переоденемся с дороги и пойдем в горы, в ресторан. Я голодна, как волчица.


– И там ты снова пустишься в пляс?


– Нет, дорогой, пока я больше танцевать не буду. Вот рожу тебе сына, тогда и станцую. Адри, – внезапно спрашивает она, – за время нашего путешествия по Италии, Испании, Франции ты так много рисовал и писал, почему же ты ни разу не нарисовал и не написал меня?


– Может быть, любимая, это единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу!




Глава 5


Но прежде чем отправиться с Адрианом в ресторан, в горы, вымывшись и переодевшись после езды по железным и проселочным дорогам, и особенно после танцев в полуденной пыли на церковной площади, Ива сидела в том самом белом платье, в котором когда-то собиралась стать с Даниэлем под хупу и которое десять лет провалялось как похоронные одежды в том проклятом шкафу, где хранилось ее завещание, – пусть исполнят ее последнюю волю и похоронят в этом белом платье; однако сейчас, во время путешествия с Адрианом из страны в страну – пешком, на поезде и на пароходе – где-то в пути она это платье перешила по новой моде и подогнала под свою теперешнюю фигуру; переодевшись, она вскрыла письмо Абушла, где, как ей казалось, находится самое тяжелое для нее известие.



Ее лицо потемнело, хотя такое письмо не должно было быть неожиданным: ведь мама с детской кроватки уже не вставала. А она, Ива, свою агонизирующую маму оставила на козочку... Правда, ее дядя, кроме известия о маминой смерти, может сообщить еще какие-нибудь страшные вести: о какой-либо беде с ее отцом или, упаси боже, с дочкой, с Тамарочкой... И тут она увидела его, своего дядю Абушла, словно он и впрямь вдруг возник тут, в доме: точно такой, каким видела его в последний раз, когда бежала из отеля сквозь толпу собравшихся поглазеть на нее, на Иву; накинув на плечи вымокшее до нитки пальто, в складках которого еще лежал сбитый затвердевший снег, она бежала крутыми, спускающимися к Днепру улочками выяснить, почему он, брат ее матери, навлек на нее, на Иву, такой незаслуженный невиданный позор. Она видит его, Абушла, в то зимнее утро между двумя окнами с восьмью квадратными стеклами, и хотя на него падает яркий дневной свет, уловить выражение его лица ей, Иве, тем не менее, никак не удается – оно то и дело меняется. Она только слышит его хриплый голос: “Надо разбить старые скрижали и вновь отлить Золотого Тельца! Аарон понял это еще тогда, когда Моше-рабейну принес народу скрижали... На этот раз удастся! Вас заставят, и вы подчинитесь!”



Еще вскрывая конверт, заклеенный мучным клейстером, с первых же строчек, написанных таким мелким почерком, что глаза лезли на лоб, она снова увидела те прежние слова, от которых тогда сбежала, не в силах выслушать их до конца, и с первых же строк услышала его голос и увидела белые сверкающие ободочки его зрачков: “Мир беремен Мессией. Каждый должен чем-то помочь! Ни перед чем нельзя останавливаться. Настал решительный час! Если Мессия, упаси боже, опоздает, если он не придет в ближайшие годы, то еще при нашей жизни свершится пророчество: “И не станет вас среди народов...” Это значит, что вы погибнете от амалеков. И погибнете всеми немыслимыми смертями, и никто не придет вам на помощь – ни праведники мира, ни лучшие из христиан... Мы должны сами – ты слышишь? – сами... Вырвать Мессию из лона мира... Сами... своими руками... своими... А если нет – то вы сами навлечете смерть на свои головы... Ты слышишь меня? И надо успеть все это сделать, пока не погасло солнце!”



О смерти мамы и ее погребении он не пишет ни слова. Просматривая письмо, Ива пропускает слова, строчки, целых полстраницы, где он, ее дядя, говорит о страстях мира, зловонного и прогнившего до такой степени, что даже Творец не посылает никакого ветра на эту землю, где пьют желчь, даже не ощущая горечи, где ненависть сильнее самой пламенной любви... Она пробегает глазами дальше и останавливается там, где он, ее дядя, выражая сочувствие, сожаление и даже сострадание по поводу ее побега с Хейрус и с ним, рассказывает, что произошло у Бояров за это время: подводу с лошадьми, которую ее отец, Гавриэль, дал для побега, жандармы отобрали на границе, а их, Аврума и Акиву, посадили за решетку, и они оба – не только этот болван Аврум, но и ее брат Акива, этот беспутный клейзмер, – оба жуют теперь тюремную корку, политую горькими слезами... Затем взяли и твоего отца, а наутро и корчмаря Ицхока с твоей дорогой миме-Либе, что уже на сносях, – и на казенной телеге всех вместе отвезли в тюрьму.



Ива не может читать – горячий, жгучий, огненный комок давит в горле, и ледяной озноб пробегает по спине.


– Адри, Адри, – спрашивает она у него, пыхтящего трубкой у полуденного окна; его лицо окутано золотисто-клубящимся дымом. – Адри, Адри, Адри... Как мы этого раньше не видели? Неужели у нас не было никакого иного пути, никакого другого выхода?


– Нет, Ива, нет! Никакого другого пути и выхода у нас не было. Поездом мы никак не могли уехать. На любом вокзальчике, на любой станции нас бы поймали. Хейрус на сей раз тут же приговорили бы к смерти. А может, и меня тоже... А тебя наверняка бы сослали.


– Значит, мы спаслись за счет других?


– Для них опасность была небольшой... А для нас огромной. На той телеге, что мы ехали, по тому весеннему половодью мы бы до границы не добрались. Надо было где-то поменять лошадей, – он подошел и обнял ее. – К тому же, Ива, все это уже давно позади!


– Что это значит – позади?


– Их всех уже выпустили.


– Адри, ты в этом уверен?


– Более чем уверен! Письмо твоего дядюшки запоздало...



Его спокойствие, его нежное объятие, его дыхание за спиной, словно он пытался заслонить ее от всех бед мира, немного успокаивают:


– Адри, Адри, он ведь еще что-то пишет...


– Думаю, Ива, тебе больше не стоит читать. Все уже позади, а ты только будешь зря переживать. Дорогая моя, ты ведь теперь должна беречься... Ты ведь самая большая радость, самая прекрасная песнь моей жизни... И я ищу дорогу к тебе. А она такая тяжелая, такая крутая, такая каменистая, такая тернистая... Не читай дальше! Побереги, Ива, нашего ребенка, моего первенца…



Услышав впервые, что она стала прекрасной песней его, Даниэля-Адри, жизни, Ива обнимает его львиную голову:


– Адри мой великий, я подарю тебе сына и до конца своих дней буду твоей песней и твоей радостью. Голыми руками я буду таскать камни и босыми ногами месить глину для кирпичей твоего Храма Искусств... И ты, Адри-Даниэль, и ты тоже – моя выстраданная, вымечтанная, одна-единственная песня и радость в жизни... Но письмо я должна дочитать. Всеми фибрами души должна прочувствовать их муки, и тот ребенок, что у меня под сердцем, тоже должен это ощутить... Я должна и хочу пережить все горе моего отца и Аврума, Акивы и миме-Либе – должна и хочу прочувствовать все их муки, все их страдания и испытания!



Он больше не сопротивляется и не мешает ей. Отходит и снова останавливается, повернувшись лицом к окну, залитому солнцем. И тут она замечает, что и у него так же, как у ее дяди Абушла в то утро, не видно лица. И у него, у Адриана, на свету, на солнце тоже вдруг исчезает лицо.


– Адри, – едва выговаривает она, – Адри, отойди от окна!


– Неужели тебе мало света?


– Не знаю…



Он садится на прежнее место, на низенький стульчик у ее ног, а она продолжает читать, желая узнать, что же там, в тюрьме, случилось с ее родными и близкими, в особенности с ней, с миме-Либе. Но о них дядя Абушл уже больше ничего не пишет. Он рассказывает лишь о том, как Бояры, съехавшиеся со всех окрестных деревень и хуторов, верхом и на подводах, словно безумные, ринулись в город – вырвать узников из рук тюремщиков... Как они, эти Бояры, упрямые, пустоголовые, заросшие бурьяном головы, с лошадьми и телегами, с женами и детьми, с железными ломами, деревянными дышлами и кнутами в руках выстроились вокруг тюремной стены, не желая слушать ни уважаемых в городе людей, ни его, Абуша, тоже. Они только кричали и вопили, требуя немедленного освобождения родственников. В противном случае они разберут тюремные стены по кирпичикам... Прибыли солдаты. Старый даян, реб-Нусн Ланде, тоже появился там – в талесе на голове, без обуви, в одних носках, словно в траурные дни, – и, взгромоздясь на телегу, принялся увещевать этих простолюдинов, поддерживая своими речами их сердца; средь бела дня начал расхваливать их, Бояров, провозглашая, что они, эти деревенские дикари, обладают не только силой, но и милосердием, что они, эти евреи, отыщут источник, найдут родник... Ибо тот, кто не ищет источник, не может не идти против течения... Но тут солдаты начали стрелять, палка с серебряным наконечником, выпала из рук даяна, а он сам, старый реб-Нусн Ланде, начал опускаться в телегу; по талесу изо рта даяна текла кровь, но еще можно было расслышать его последние слова: “Бэ-дамаих хаи! – В крови своей жить будешь!”



– Адри, – принимается она с письмом в руках ходить взад-вперед, из угла в угол. – Адри, этот окровавленный посох наверняка вложили даяну в могилу... Адри, это ведь тот самый посох, который я тогда, на рассвете, вырвала из иего рук... Этим посохом я преградила дорогу свекрови с зятьями, пытавшимися отобрать у меня ребенка... Тогда, на рассвете, я попрощалась с моей девочкой уже за городом, почти в поле, и отправила ее оттуда с Ашмадаем на хутор. Тогда, на рассвете, Адри, тогда на рассвете... Это ведь было совсем недавно, три месяца назад... Тогда, на рассвете, я осталась посреди дороги, и посох старого даяна был у меня в одной руке, а картина Даниэля в другой – корова с обломанным рогом... Адри, я стояла, облокотившись на запорошенную снегом осину, и не снегом осыпало меня, а радостью! Я стояла посреди снежного поля, широко раскрыв глаза, словно перед чудом... После десяти мучительных лет с Александром передо мной открыто и свободно простирался мир, и я могла идти на все четыре стороны – куда глаза глядели и влекло сердце. И тут, Адри, в этом бескрайнем поле, моя радость начала гаснуть на ветру. Я не смогу тебе этого объяснить, Адри, любимый мой, почему уже там, у заснеженной осины, меня охватила какая-то небывалая, невыносимая боль, какой-то странный ужас, словно дикий зверь пролетел мимо моего сердца...



Она замечает, как, услышав о диком звере, пролетевшем мимо ее сердца, он вдруг сильно бледнеет и как сужаются, словно от боли, его глаза. Она воспринимает это как глубокое сочувствие ее тогдашнему состоянию у запорошенной осины.


– Адри, уже последняя страничка! Нет, нет, я должна дочитать до конца, дойти до самого дна... К чему-то же он ведет. К чему-то еще он хочет меня подвести, мой дядя Абушл, – и она читает дальше о том, как эти Бояры, никого не подпустив к убитому, отправляя этого святого, этого старого даяна, на вечный покой, сами – через весь город – несли его на руках. Черные носилки раскачивались на их плечах, переходя от одного к другому, до самой могилы. После погребения старца Бояры отправились хоронить одного из своих убитых – Вигдора, гнавшего смолу, – на своем обычном кладбище.



И больше он, ее дядюшка Абушл, ничего о Боярах не пишет: вернулись ли они после похорон к тюрьме, и что было дальше с арестованными. Вдруг он начал рассказывать, что сразу после семи дней траура по убитым, буквально назавтра, Александр просил его, Абуша, поехать с ним на хутор...



И тут Ива задерживается уже не только на каждой строчке, но почти на каждом слове. И с большим выражением читает весь рассказ о том, как он, Абуш, согласился ехать, ибо уже давно собирался навестить мужа миме-Либе, Шмарью, который вцепился в бороду чернобыльского ребе, требуя от него, от цадика, немедленного прихода Мессии... “Ты этого не поймешь, женщина! Муж твоей тетки, вцепившись в бороду чернобыльского ребе, совершил великое дело, очень великое! Реб-Шмарья начал вытряхивать никчемную святость из всех этих тальнерских, ружинских, карлинских и прочих раввинов, которые только задерживают долгожданный конец... Все эти праведные евреи полны зависти, ненависти, а их подворья – рассадники распрей. Эти раввины живут, как графы. Графы в серебряных коронах... Этот ружинский – не более чем перевоплощение Яакова Франка. Ведь и он тоже выезжает в золоченой карете с шестью лошадьми в упряжке... Ведь они, все эти праведники, не могут ни подняться к Богу, ни спуститься к Дьяволу. Маются между небом и землей. Именно они и задерживают приход Мессии. И все нынешнее поколение не может из-за них стать ни истинными праведниками, ни абсолютными грешниками. Ты понимаешь это, женщина?! Был среди них один: ребе из Коцка. Менахем-Мендл. Он держал своих хасидов в черном теле. Понимал, что только из тьмы можно увидеть свет... Однажды субботним вечером на глазах своих хасидов он нарушил субботу. Погасил субботние свечи и крикнул: “Нет закона и нет судьи!” И он бы наверняка на этом не успокоился и наверняка привел бы Мессию... Но ему тут же закрыли рот, объявили сумасшедшим и двадцать лет продержали в полном одиночестве... Так вот, я отправился с Александром на хутор, потому что мне нужен был Шмарья. Я уже давно задумал объявить его раввином. Красивый, с большими черными горящими глазами, которыми Всевышний его одарил... На него только надо надеть красивую меховую шапку-штреймл, атласный сюртук, белые чулки и замшевые пантофли и присвоить ему имя – Шмарьягу Вербинский, огненный раввин... Я бы стал его помощником, и мы бы разъезжали с ним по всему миру. Время для этого уже настало, лучшего и не придумаешь: твоя тетка, миме-Либе, еще сидела в тюрьме и не могла стать на моем пути, а Шмарья жил тогда в лесной избушке совсем один Когда мы туда прибыли, Александр забрал свою девочку, Тамару, которая жила там без всякого присмотра, и в тот же день увез ее домой. Шифра присмотрит за ребенком. Она, Шифра, уже заняла твое место в доме Александра Ланде... А я остался на хуторе потолковать со Шмарьей...”



И тут письмо выпадает из ее рук, она выпрямляется, как Ицхок Бояр, когда судьба обрушивает на него такой удар, от которого можно и не встать; и не боль чувствует она, а пронзительную тоску, которой еще не знала, – беспросветную, обжигающую тоску по ребенку, по единственной испытанной ею радости в жизни.


Увидев, как она застыла, низко опустив голову, Адриан испугался, растерялся и принялся звать немца, намереваясь послать за доктором. Но Ива останавливает его и, пристально глядя в глаза, спрашивает:


– Адри, а ты уверен, что их уже выпустили из тюрьмы? Платить ведь должна я... Я должна расплачиваться! За что моему отцу такие муки – уже после Симхи, которого мужики убили заступами... А за что все это должен испить Ицхок – и без того страдалец и великомученик? И за что все это свалилось на миме-Либе, которая уже на сносях, и за что эта тюрьма ее ребенку?.. И за что все это Авруму и Акиве?.. Адри, Адри, Даниэль, Адриан... Я поеду туда, и пусть меня посадят, и там, в тюрьме, я выношу и рожу ребенка... Я должна платить!


– Мы поедем вместе.


– Нет, Адри, тебе нельзя туда ехать! Тебя тут же приговорят к виселице... Ты организовал вооруженное нападение на царских солдат, ты стрелял... А я?


– Без тебя, Ива, я не останусь. Мой трудный путь к тебе может быть только с тобой... Твоя поездка туда ничего не изменит. Им нужны Хейрус и я... Твоим родным не угрожает большая опасность. Никто из них не осужден. Их единственная вина в том, что они дали лошадей и подводу... Приличный адвокат их легко оправдает: твой отец дал лошадей своей дочери, а кто ехал с ней вместе, он знать не обязан... Ицхок тоже не должен пострадать. Отец не обязан доносить на своего ребенка... Господин Вигель, – останавливает он немца, выезжающего за ворота, – господин Вигель, не надо доктора, отвезите нас лучше к “Стройному оленю”.



И хотя гнетущая тоска от осознания потери девочки пронизывает Иву с ног до головы, главное, что лишает ее покоя, – это тревога за тех, кто еще томится за толстыми тюремными стенами... Его слова убеждают ее разум, но не сердце. И, тем не менее, именно его растерянность, бледность и упавший голос успокаивают ее, и она соглашается ехать в ресторан.



Письмо от Абуша осталось на земле: о чем он там, в лесной избушке, говорил с мужем миме-Либе, объявил ли он Шмарью раввином или нет, сейчас ее, Иву, совершенно не волнует; да и те два письма она открывать сейчас не собирается: одно от Шифры, которая наверняка уверяет Иву, что у Тамарочки ни в чем не будет недостатка, что она, Шифра, будет ей, Ивиной девочке, хорошей матерью... А второе письмо от доктора Ремеза, который наверняка объясняется ей, Иве, в любви, уверяя, что простит и забудет ее побег с Адрианом и что она, Ива, тогда, в тот вечер у Эфросов, не так его поняла...


Глава 6


Уже там, в ресторане “Стройный олень”, среди пихт и елей, в горах, над озером, где белоснежные лебеди окунают красные клювы в золотисто-солнечную воду, где снизу, из цветущей летней долины веет ароматным медом, и чайки острыми крыльями рассекают древнее мерцание, льющееся с далеких альпийских снегов; там, где перед игрой рассаживаются музыканты и настраивают скрипки, там разнаряженная воскресная толпа восторженно приветствует ту, что совсем недавно так самозабвенно танцевала перед церковью с цыганами. Казалось, что и сама она – цыганка, которую этот красивый мужчина, сопровождающий ее, просто выкрал из табора и привез сюда.



– Очень может быть. Вчера я сама читала, что шестнадцатилетняя дочь графа фон Айхендорфа сбежала в Африку с клоуном бродячего цирка.


– Но мне кажется, она не цыганка, а испанка.


– С таким кавалером я бы тоже сбежала...


– Да что там говорить – оба красавцы. Словно два чуда природы!



Все расступаются, пропуская Иву в ресторан, интересуясь, не хочет ли она доставить им удовольствие и станцевать с кем-нибудь из них хотя бы еще разок. Цыгане тоже должны вот-вот подъехать…



И хотя – все еще под впечатлением от письма Абуша – она понимает, что кто-то, заметив, что одной ногой она уже ступила на твердый берег, выбил из-под другой ее ноги мостик и, вероятнее всего, на одной ноге ей, Иве, не устоять и скоро она полетит в пропасть... тем не менее, услышав эти слова, она несколько оживилась и простодушно ответила:


– Возможно. Но танцевать я буду со старым цыганом.


– Ива, я прошу тебя...


– Адри, тяжелые месяцы уже прошли. Не беспокойся, дорогой, я выношу и рожу... Я рожу тебе сына в любую грозу, в любую метель и вьюгу, под самым проливным дождем... Бояры ведь родня тем трем евреям: Хананье, Мишаэлю и Азарье, что живыми вышли из печи Навуходоносора... Адри, не волнуйся! Бояры впитывают в свои души страдания, как сосны живицу, что защищает и укрепляет их.



Восторженно глядя на нее радостно-просветлевшими глазами, он начинает водить рукой в солнечном полдневном воздухе, словно, обмакнув кисть в краску, решился, наконец, нарисовать ее портрет.



Она опускает голову на его плечо, а он на глазах у всех целует ее волосы. Таким раскованным в толпе народа она его еще никогда не видела. Широко и восхищенно он улыбается даже только что подъехавшим цыганам, тем, что танцевали с Ивой возле церкви; обменивается с ними шутками и прибаутками и обещает цыганке, что если ее возлюбленный не всадит ему нож в спину, то он, Адриан, будет рад с ней потанцевать... Нет, нет, не сейчас... Сейчас он и его жена голодны как волки.



И они входят в ресторан, где не только пол, но и стены выложены светло-золотистыми соснами, и сквозь все ароматы разнообразных блюд и вин пробивается сильный запах теплой смолы и прохладного мха... Здесь тоже очень много народу со всех концов мира – разные языки, манеры, наряды; кто укутан в одежды с головы до пят, кто едва прикрывает наготу; люди странствующие, ищущие приключений и удовольствий, жаждущие заполнить пустоту и стряхнуть пыль с души... И только считанные и редкие наслаждаются природой и ее божественной красотой: золотыми сережками ольхи, разнообразными бабочками и альпийскими склонами – этими окаменевшими волнами былых землетрясений.



Они, Ива и Адри, отыскивают местечко, занимают маленький угловой столик – тоже из толстых сосновых досок, некрашеных, обитых железом – и усаживаются на круглые колоды, служащие стульями.


– Ива, что будем заказывать? – он берет в руки меню.


– Адри, Тамарочку мы у него заберем! Я хочу поехать туда и забрать ее... Ну, ладно! Заказывай, что хочешь. Для меня – немножко портвейна. Одна рюмочка мне не повредит. Правда, с большим удовольствием я выпила бы немного коньяку... Адри, – говорит она вдруг, – Адри, напиши для меня картину маслом: ночь, и при свете фонарей мать, умирающая в детской кроватке, которая уже тоже велика для нее... Возле – никого... Только козочка в изголовье…



Он подает ей бокал вина и перебивает тем самым, таинственным голосом:


– Искусство не должно ничего рассказывать, не должно ни к чему призывать и никого не должно будить... Все, что есть в мире, для художника не более чем глина. Цветная глина! Ты когда-нибудь видела, как летней ночью падают звезды?


– Конечно, видела.


– Так они умирают. Умирают планеты, целые миры... Почему же тебя так пугает смерть человека, который не больше слабой тени на земле?


– Адри, но ведь мы живем тут, на этой земле! И человек на ней – не просто тень!


– Земля, Ива, круглая. Для художника нет ни верха, ни низа. Глина художника – это не глина гончара. Гончар делает кувшин для молока, для вина... Что ты так смотришь на меня? Я, кажется, тебе это уже говорил. За твое здоровье, Ива!


После того как они чокаются и звон хрусталя возвращается к ним в солнечных снопах света, бьющего сквозь темные колышущиеся кашемировые занавеси настежь распахнутых окон, он ждет, пока она выпьет вино, и говорит, словно оправдываясь:


– Пойду спрошу, нет ли у них какого-нибудь более тихого и уединенного места. Я не выношу эти похотливые взгляды, которые бросают на тебя мужчины.


– Адри, – улыбается она и открывает сумку, чтобы вынуть платочек, – они наверняка все художники, а я для них не более чем цветная глина... – Но, вынимая платочек, она уронила одно их тех двух писем, что еще не открывала.



Не притрагиваясь к закускам, она вскрывает выпавший конверт и вынимает оттуда пачечку папиросной бумаги, исписанной косыми строчками жирным черным карандашом. Буквы, вытянуто-острые, напоминают почерк Даниэля... Она так бледнеет, словно и вправду получила письмо от того, кого похоронила далекой безумно морозной ночью. В той каменной, насквозь промерзшей земле невозможно было выдолбить могилу, и его, Даниэля, полусидящего, с почти поднятой рукой, никак не могли в нее уложить... Как обычно в письмах Даниэля, никакого обращения к ней и в этом письме не было. Сверху было написано и подчеркнуто только три слова: “Как дважды два”...



А дальше начиналось так: “Мои опасения подтвердились. Адриан Динор – предатель. Четыре месяца назад он был арестован при подготовке взрыва. Ему предъявили тяжелое обвинение. Уже на третьем допросе он раскололся... Его участие в освобождении политзаключенных и его роль в бегстве за границу – работа провокатора. То, что он при этом был ранен, просто случайное совпадение – его настигла шальная пуля! Я добровольно сдалась охранке, ибо в противном случае в Сибирь на долгие годы были бы сосланы Аврум и Акива, мой отец, твой отец и беременная миме-Либе. Эту записку надо немедленно уничтожить. Хейрус”.



Ива хочет выполнить просьбу Хейрус и тут же, на месте разорвать записку, от косых строчек которой тянутся острые языки пламени, застилающие глаза горячим туманом. Но пальцы не слушаются, словно онемели от внезапно сковавшего их холода... И белая козочка черным копытцем больно бьет ее в сердце: “Ива, весь лес объят пламенем!” Но теперь это копытце бьет уже не во сне, а тут, наяву, в горах, в этом ресторанчике “Стройный олень”, где между раздвинутыми ветром портьерами клубятся в еловых ветвях тучные облака и шумят далекие вечно неугомонные горные водопады.



А полная полуголая огненно-рыжая певица на эстрадной площадке в сопровождении оркестра поет надрывным драматическим сопрано “Песню Сольвейг” Грига... И уже не во сне, а тут, наяву, где пахнет теплой живицей, все сильнее стучит в сердце черным копытцем белая козочка: “Ива, весь лес горит, твоя вылетевшая из ночного леса береза вовсе не белая, а черная... Ты бежала, Ива, с предателем”.



И все-таки... Несмотря на то что уже четыре раза пробежала глазами по острым косым строчкам, она никак, ни за что не может поверить в их истинность. Она даже представить себе не может, что он, Адриан Динор, мечтающий воздвигнуть для человечества прекрасный Храм Искусств, он, ее Даниэль-Адри, которого она той грозовой ночью, под громы и молнии освятила своим телом...



– Адри, – поднимает она глаза с испугом и надеждой, – Адри, прочти и скажи мне... Адри?


Она ждет, пока он прочтет (на его лице не дрогнула ни одна жилочка, ни одна ресничка, словно его загоревшее лицо навеки окаменело). Она забирает из его рук письмо от Хейрус, рвет его на мелкие кусочки и выбрасывает в открытое окно на ветер, подхвативший и развеявший его в горах.


– Даниэль, Адри, почему ты молчишь? Не молчи! Мне что-то... Дай мне две звонкие пощечины! Я приму их с величайшей любовью, я с радостью буду целовать твои руки и благодарить и благословлять этот день в горах. Не молчи, Адри! Неужели тогда, у моря, ты мне искренне сказал, что только художник может пройти над пропастью, что только он, художник, для которого на земле нет ни верха, ни низа, что только он, художник, может испытывать радость и величие, высоту и духовную глубину хождения над пропастью... Адриан, неужели ты и вправду прошел над глубокой пропастью и бросил туда беременную миме-Либе? Адриан, неужели это ты был тем диким зверем, что там, у запорошенной снегом осины, пролетел мимо меня?



И хотя по его молчанию было ясно, что от письма Хейрус деваться уже некуда, что уже невозможно ни отрицать, ни оправдаться, тем не менее, его окаменевшее лицо она пытается истолковать как глубокое оскорбление и горькую обиду: как, мол, она, Ива, могла о нем так подумать, как могла заподозрить его в чем-то подобном... И с молитвой в душе, как за последнюю соломинку, она хватается за третье письмо, надеясь, что оно все прояснит, что оно будет от миме-Либе, как обычно, пишущей, что у них, слава Богу, все хорошо, все живы и здоровы... Что все отделались небольшими неприятностями... Приезжай, мол, Ива, у нас такое прекрасное лето, и мы с тобой, Ивуля, погуляем босиком по саду... Но если это не такое письмо, тогда... И, раскрыв его, Ива видит, что письмо вообще не от миме-Либе, а от Акивы – и из тюрьмы!



После прочтения его письма, тоже написанного без малейшего снисхождения и недомолвок, в котором и он, Акива, пишет обо всем четко и открыто, Иве становится ясно – после письма Акивы у нее уже не остается ни малейшего сомнения. У Акивы, как у Ицхока Бояра, у ее отца и у миме-Либе, каждое слово взвешено и продумано – они скорее проглотят язык, чем возведут на кого-либо напраслину... Прочтя письмо Акивы, она уже не сомневалась и всей душой верила – безоговорочно, до конца, как только Бояры умеют верить, – что он, Адриан Динор, внук профессора Эфроса, участвуя в бегстве Хейрус за границу, был осведомителем охранки, и что его перестрелка с жандармами была тщательно подготовлена и разыграна с целью отвлечь и замести следы; понимает, что он, вымечтанный ею Даниэль-Адри, был орудием самых злостных врагов Израиля, которые после погромов в Кишиневе и Одессе, Житомире и Белостоке, после того как им, этим черносотенцам, убившим на пороге дома дочь Ицхока Рохл, еще понадобился процесс, доказывающий миру, что все евреи сообща оказывают всяческое содействие своим детям, и даже таким, как Хейрус, сеющим в стране смуту; что и они – их отцы и матери – заодно со своими детьми, алчущими овладеть святой Русью и покорить ее...



Он что-то говорит ей, Адриан, зовет с собой в Африку, на Тибет, в Гималайские горы... Она не может бросить его здесь одного, посреди трудного пути, ведущего его к себе самому... Без нее он к себе... Без нее он к себе не дойдет... Летними ночами падают звезды – умирают гигантские миры, так какое же значение тут, на земле, могут иметь…



И Адриан, вдруг снова ставший похожим на Даниэля, – у того тоже внезапно светлели глаза, восторженные и чем-то сильно очарованные – он, Адриан-Даниэль, уже стал ей чужим и далеким, и его слова не доходят до нее.



Она его все-таки слышит, и каждое слово, как огненная искра, падает ей в сердце. Письмо от Акивы она тоже рвет на мелкие кусочки и швыряет в окно вместе с колечком – тем самым, что тогда, в грозовой ливень, позволила надеть себе на палец. Затем говорит:


– Путь к себе мы проделаем вместе, крепко обняв друг друга... Мы поедем в Гималаи и даже дальше! Нашему совместному пути не будет уже ни конца, ни края. Я ведь тоже хотела пройти над пропастью. Я тоже думала, что можно перескочить через пропасть. Нет, через пропасть не может перескочить даже целый народ, даже все человечество не может долго ходить над пропастью...



Она наливает из хрустального графина в пустой бокал терпко пахнущий темный коньяк и пьет медленно, не торопясь, словно смакуя, не закусывает и говорит, прикрыв глаза:


– А теперь я потанцую! Я ведь обещала... Бояры всегда держат слово.


– Ива, я тебя не пущу, ты уже танцевала с ними у церкви.


– Там я танцевала, чтобы заглушить свой сон о козочке, что лижет остывшие капли пота с головы моей стриженой матери... Там мой танец был ответом на слова цыганки о моей пьяной доле... Своим танцем я отвечала судьбе, что меня она не испугает, не согнет, что у меня хватит сил, чтобы ей противостоять. Мой танец там был зовом и вызовом: “Выходи, судьба, выходи! Я иду тебе навстречу... Выходи, моя судьба, я буду бороться с тобой за каждую каплю радости, за каждую росинку, блеснувшую на закате, буду бороться до последней капли крови. До последней капли крови!”


– А сейчас? – спрашивает он уже и вовсе испуганным голосом. – Что за танец будет у тебя сейчас?


– Сейчас у меня будет танец покаяния! В этом белом платье, в котором я собиралась стать с Даниэлем под хупу, в этом самом платье я буду сейчас танцевать с цыганом мой танец-прощание, танец-исповедь, танец моего избавления! – И, не отвечая на его вопрос: “От чего, Ива, от чего ты хочешь избавиться?”, спокойно и даже с довольной улыбкой выходит из ресторана наружу.



И как только она, слегка покачиваясь, переступает порог “Стройного оленя”, – широко распахнутыми глазами впиваясь в клочья синего неба, раскачивающихся в еловых ветвях, – все ее бурно приветствуют, ибо никто не рассчитывал, что она так быстро появится; начали было становиться в круг и весело готовиться к представлению, но Ива подошла к старому цыгану, взяла его за руку и показала глазами на озеро... Все понимают, что не тут, у ресторана, на этой светом залитой площадке, хочет она танцевать. Там, откуда с озерной глади несется ветер. И все устремились за ней и старым цыганом вниз с крутой горы, к озеру, всю дорогу сопровождая игрой на бубнах и скрипках.



Адриан нашел ее в окружении набежавшей толпы уже у самого озера, она неслась со старым цыганом в порывисто-стремительном танце – танце самоубийцы. То и дело отрывая цыгана от земли, поднимая его выше своей головы, она кружила его в еще более изнуряющем, еще более безудержном вихре.



Только тогда он, Адриан, начал постигать скрытый смысл этого надрывно-безудержного танца: этим танцем она, Ива, хочет избавиться, освободиться, и не только от него, но и от его ребенка... Невероятный, непостижимый танец перед изумленно-испуганной толпой – танец краха и гибели, танец исполнения приговора, вынесенного ему, Адриану Динору.



Вначале он стоял поодаль растерянный, нерешительный, не зная, как ее остановить и успокоить; но чем дальше, тем больше до него доходил смысл ее танца: никакого ребенка от него она уже не хочет, она пытается этот плод выбросить... И видя, что остановить ее уже невозможно, он отрывает от нее старого цыгана, за четверть часа танца с Ивой вновь пережившего далекие годы бесшабашной юности, и сам пускается с ней в пляс. Вначале еще быстрее, но чем дальше, тем медленнее и сдержаннее...



Вдруг она сама остановилась. Едва держится на ногах. Весь мир – люди и цветущая летняя земля с заоблачной высью, сверкающей водной гладью озера и криком далекой лошади – кружится вокруг нее в хороводе, и перед ее глазами мелькают древние, ослепительно белые, далекие, упирающиеся в небо горы... Но когда Адриан пытается вытащить ее из набежавшей толпы, она останавливает его:


– Вы хорошо поняли мой танец, но и ваш танец, Адриан, я тоже поняла! Мостик, по которому мы шли, треснул. И мы оба должны упасть в пропасть... Адри, – ее душат слезы, – Адри, Адри, как это могло со мной случиться? – Но когда он пытается ей ответить, она вновь перебивает его, и уже совсем холодно: – Люди создают богов по своему образу и подобию... Свою вину я ни на кого не сваливаю. И я сама, собственными руками должна разбить этого глиняного идола!



И тут она поворачивается и подходит к старому, все еще запыхавшемуся цыгану и перед всей остолбеневшей толпой крепко целует его в губы, дает ему свою сумочку и просит снять для них лодочку с веслами. Маленькую – на двоих.


– Адри, – возвращается она, – Адри, Адри, пойдем покатаемся по озеру! Я не сломала тогда белую березу моих одиноких и темных ночей, не разбила я и лунные зеркальца вешних вод... Поедем со мной на озеро!.. Там, на озере, я разобью веслами свои солнечные зеркальца! Это приговор мне, тебе и ребенку... Я ничего не желаю слушать! Этому не может быть никакого оправдания! Даже когда тебя ведут на виселицу, даже когда тебя бросают в огонь... Только одна тревога, одно опасение, один страх может быть у человека: страх стать выродком! И этот страх должен быть сильнее страха смерти!



И когда она замечает бегущего от озера старого цыгана, преданно и точно выполнившего ее просьбу, она берет Адриана под руку и, пристально и безжалостно глядя ему прямо в глаза, говорит на иврите:


– И нет прощения предателям!



Ее слова и его замкнуто-сдержанное молчание здесь, в толпе, никому не понятны. Но видно, что между этими двумя про- исходит что-то очень тревожное, жизненно важное. По глазам обоих, сверкающим и влажным, видно, что дело здесь не в упрямстве, не в раздражении или капризах; в глазах обоих такая обреченность, словно нет уже ни выхода, ни выбора, ни просвета, ни надежды – оба лишились веры и опоры.



Глаза обоих разгораются все больше и больше, все чаще меняясь на солнце, почти коснувшегося воды. Особенно его, необыкновенно черные, глаза смотрят с таким отчаянием, с такой нежностью и любовью, что от этого взгляда ее лицо белеет от горя и краснеет от гнева...



Наблюдавшая за ними толпа замерла от страха.



И когда они начали удаляться, – под руку, молча спускаясь к воде, – всех охватил неподдельный ужас. Видно было, как она указывает ему на место в лодке, ждет, пока он сядет к веслам, затем отталкивает лодочку от берега, но при этом запутывается в белом длинном платье и падает. Он бросается к ней, помогает ей сесть и взяться за весла, и она гребет, пока они не оказываются среди множества других лодок. Но едва ей удается вывести лодку туда, где они остаются одни, она резко наклоняется, лодка переворачивается, и они оба падают в предзакатное озеро, в его до боли искрящуюся воду.


Глава 7


А в дверь стучат, настойчиво и нагло... Ива знает, что наконец они пришли и за ней, эти серые габардиновые макинтоши, пришли по ее душу, и никто в мире не сможет ей помочь и спасти от гибели. Посулы ее дядюшки Абуша: “Сегодня тебя заберут” исполняются – он, ее дядя, чувствует малейшее колебание грядущего землетрясения, слышит слабейший звук надвигающейся беды.



Она не спешит открывать – пусть взламывают дверь, пусть этот наглый стук взорвет могильное, скованное страхом оцепенение окрестных домов.



Большая яркая звезда уплывает от ее окна. Старая монашка в дальней каморке все еще играет в темноте Скрябина, мечтавшего своей музыкой воскресить Христа. От этого настырного стука по клавишам, отражающегося эхом отчаяния от запорошенно-лунного окна, Иву охватывает ужас. Сырые бурые поленья погасли в полуразвалившейся кафельной печи, и только несколько бледно-лиловых нитей света падают оттуда на противоположную стену.



Там, на полотне Адриана, над предзакатными бушующими волнами вращаются огненные обручи, и она, Ива, окутанная облаком раскаленной белизны, раскачивается в этом пламенном вихре. Ее волосы вьются, как клубы дыма на ветру, а в углу, словно выросший из-под земли, торчит громадный щербатый череп получеловека-полузверя, держащего на корявых и костлявых, как окровавленные корни, вытянутых руках весело смеющееся дитя...



Стук ночных гостей – этих преступников в серых макинтошах – в ее жизнь становится все сильней, злей и враждебней, но взломать кряжистую дубовую дверь им будет нелегко: помимо ключа и цепочки Ива закрыла ее ножкой стула. И пусть они там кричат: “Именем закона!”, она, Ива, в свой дом их не пустит. И если бы не соседи, она бы даже подожгла его, как ее брат Велвл, который поджег и дом, и сарай с зерном, и хлев со скотиной... На крик из-за двери: “Вы что, больны и не можете подняться с постели?” она ответила, очень громко и ясно, чтобы слышали не только они, но и ее милые соседи, прильнувшие к своим дверям:


– Нет, я не больна, я здорова! Но дверь я вам не открою! Убийц моих родных, моего ребенка и внука я на порог своего дома не пущу... Ломайте двери!


И вдруг там, в коридоре, воцарилась тишина – там пошептались, и тут же раздались чьи-то тяжелые удаляющиеся шаги: видно, пошли за железным ломом...



От зеленого яблока веет пожелтевшими листьями осенних садов. Перед глазами раскачиваются красные сережки лесной калины и огненные вихри полотна Адриана.


Белые ободки зрачков Абушла мерцают перед Ивой, и его хриплый голос звучит в ушах: “Ничто не ново под солнцем! Ты слышишь меня? Так устроен мир, так было в древности и так будет до тех пор, пока не придет Мессия... Еще у подножия Синая начались преступления. Ты меня слышишь? Еще у подножия Синая!.. Великий Моисей, спустившийся с неба со скрижалями, где самим Богом было выбито: “Не убий!”, он, Моисей, увидевший Тельца, отлитого его братом Аароном для толпы, для рабов, только вчера вышедших из Египта, он, их спаситель, тут же, у подножия горы, разбил скрижали, созвал приближенных и тут же, именем Бога приказал взять в руки мечи и наказать всех – идти из дома в дом... А некоторым поручил убить своего родного брата, своего соратника и ближайшего друга... Ты слышишь меня?! И вот они, эти левиты, эти служители скинии, повиновались Моисею и обошли всех, не пропустив ни одной двери, и за один день – без всякого суда! – уничтожили тысячи евреев... Ты меня слышишь?! И сделал это Моисей тогда, когда огненная заповедь “Не убий!” еще дымилась на разбитых скрижалях!.. И не заламывай руки, слушай дальше! А великий пророк Илия именем Бога уничтожил на горе Кармель четыреста инакомыслящих пророков. Ты меня слышишь?! Он, Илия, сам, собственноручно перерезал ножом глотки сотням пророков, думающих и говорящих не так, как он... А позже все истинные пророки возненавидели и прокляли свой народ – и тоже во имя Бога... А, ты не хочешь слушать! А когда Библия уже была признана святой книгой и другими народами, – ведь многие из них ходят в свои храмы с нашей Библией! – тогда настал черед Инквизиции, которая сотни лет мучила, ломала кости на деревянных обручах и сжигала людей на кострах... И так – ты слышишь?! – так будет и дальше, пока не придет Мессия... Я, Ива, уже ухожу, я ухожу, и тебя тоже сегодня заберут. Но ты выживешь, выстоишь... А у меня, Ива, будет страшная смерть. Своей смертью я не умру... С запада на нас идет еще большая туча. И негде, Ива, спрятаться и спастись. Здесь духовная пустыня, а оттуда уже движется Молох. Близится великий день – канун прихода Мессии...”



А Ива, в полузабытьи, обескураженная словами Абушла, его толкованиями и болтовней, особенно его последними словами о страшном Молохе, идущем на евреев с запада... слышит и не слышит, как ночные пришельцы взламывают дверь. Они делают это быстро, ловко и тихо, почти бесшумно. Но, когда они ворвались в дом, – и не трое, как она думала, а сразу семеро, и все они, эти семеро серых габардиновых макинтошей, были готовы к большому сопротивлению – там, в зеленовато-желтом свете настольной лампы, где под абажуром лежало надкусанное яблоко, а из открытой печи с тлеющими сырыми сучковатыми ольховыми поленьями, от которых в заснеженное окно струился темный густой дымок, там, между книжными шкафами, уже в пальто, накинутом на плечи, с деревянным чемоданчиком в руках и сапогах на ногах, они увидели женщину с гладко зачесанными, черными как смоль волосами с тонкой серебряной проседью. Облокотясь на спинку дивана, она сидела, почти застыв и не меняя позы при виде вломившихся.


– Ваш паспорт!



По движению серебряной пряди волос и тени на стене они поняли, что она указывает на книжечку, заранее приготовленную на полочке. Очень бледная – такая белизна, словно и ее, как замерзшее окно, запорошило предрассветным снегом, – она вызывает у них изумление. Они пытаются истолковать это тем, что она, эта докторша Бояр, этот враг народа, побледнела от страха... Но ее лицо – такое красивое! – было спокойно, выражая необыкновенное хладнокровие, очень непривычное для них, почти непостижимое. К тому же они замечают в ее широко распахнутых глазах насмешку и презрение, и – главное – такую решимость, которая ни перед чем не остановится. Ива ждет того, старого знакомого, с которым уже дважды свела ее жизнь:


– Вы арестованы!



Это было сказано тем натренированным, много раз испытанным и хорошо поставленным голосом, который должен тут же и немедленно дать понять и почувствовать: ее, Ивы Бояр, дальнейшая судьба, как меченая карта, уже у них в руках.


Но они молчат. Не показывают ей и ордера на арест, что должен быть подписан прокурором – блюстителем социалистической, самой демократической в мире законности.



Трое из семи серых макинтошей, сбросив приличия, остаются в обычной милицейской форме с начищенными до блеска медными звездами на широких кожаных ремнях и светлыми небесно-голубыми петлицами. Вздрогнув от боли, Ива закрыла глаза.


– Одевайтесь!



Не от голоса – хрипло-осипшего, как у никогда не просыхающих пропойц, – и не от самого требования немедленно одеваться вздрагивает она, а оттого, что эти трое, распоясавшись, начинают выбрасывать книги из ее шкафов и письма с фотографиями из ящиков ее стола... Вот они вышвырнули Ицхока Бояра с его узкой белой бородой – фотографию, на которой он с палкой стоит у дороги, прижав голову к плечу, прислушиваясь, не близится ли новая беда... И миме-Либе, – до сих пор никто в семье не знает, где ее могила, – и ее фотография, где с печальной доброй улыбкой она сидит под вербой у реки, – ее, миме-Либе, фотография уже тоже валяется у них под ногами.



И тут впервые Ива почувствовала, что ее прежняя жизнь летит в пропасть. Ей хочется броситься на них и кричать тем самым криком, каким кричат Бояры, когда попирают их святыни... Но куда и до кого она докричится? Броситься на них с голыми руками? Но это вызовет только смех. Или даст лишний повод для расправы: за сопротивление во время ареста могут расстрелять на месте, причем это будет совершенно безнаказанно – напротив, они, смердяковы, как называет их Акива, сидят уже не с гитарой на плетне, а там, в Кремле, у ног дымящейся трубки; он, этот главный Смердяков, владеющий половиной мира, за расстрел преступницы похвалит и оценит их еще больше – за такое образцовое поведение ночных пришельцев непременно представят к награде.



“Нет, Ива, – успокаивает она себя, – ты больше часа держала их под дверью, заявила, что убийц в дом не пустишь, заставила в молчаливом невидимом присутствии соседей, прильнувших к дверям квартир, силой вломиться в дом – этого, Ива, пока достаточно... Усмири свой Боярский гнев! Ведь от гнева и горечи Акива впал в отчаяние... Превратился в стража старого разрушенного еврейского кладбища, забросил скрипочку на ветки голых окоченевших берез и снежными ночами бродит среди полуразвалившихся могил... Усмири, Ива, свой гнев, возьми себя в руки – спокойствие и презрение подействуют на них сильнее и глубже, чем твой бунт. Они же тебя просто провоцируют!”



И она надевает бобриковое пальто с овчинными манжетами на рукавах, купленное ей Акивой и Даниэлькой со вторых рук где-то на толкучке, – пальто перелицованное, но добротное, и очень пригодится ей не только в дороге на Дальний Север, но уже и там, в Воркуте. Она укутывается платком – на улице метет и метет... Смотрит мельком на часы на руке: без четверти пять, поднимает деревянный чемоданчик, и четверо серых габардиновых макинтошей ведут ее из дому к “черному ворону”, что ждет внизу во дворе. Остальные трое, те, что сбросили шинели, останутся у нее в доме для обыска, а затем, как гроб, заколотят двери ее прежней жизни большими железными гвоздями.



И тем не менее – это уже в крови всех Бояров – спустившись, словно на дно сугроба, во двор, зажатый темными стенами домов, она внезапно останавливается: откуда-то сверху, поверх белесого, снежного рассвета, из далеких и тайных высоких миров струится такой дивный серебристый свет, что вся гнетущая тоска вмиг слетает с нее; этот лучезарный свет, пронизывающий густо летящий снег, она воспринимает как счастливое предзнаменование, как благословение на дальнейший тяжкий путь. И в ее сердце вновь пробуждается надежда и вера многих поколений Бояров.



Увидев, что она остановилась, подняв голову к свету, летящему со снегом, приостановились и они, эти существа эпохи серых макинтошей, и даже несколько смягчились: с такой манерой держаться и таким поведением они еще никогда не сталкивались. И ей позволяют насладиться последними мгновениями свободы и радости...


Однако у только что прибывшего “черного ворона” произошла небольшая заминка, – а ведь это строго-настрого запрещено: ни звука не должно быть слышно на ночных улицах. Кто-то громко и настойчиво стучал внутри машины:


– Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я ж Григоренко... Тот, Григорьев, живет в соседней квартире... Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я ж Григоренко. Браточки...


– Один черт! Завтра возьмем Григорьева тоже! Не шуми! Хочешь заработать еще пять лет?


И тут, уже негодуя, четверо вышедших из дому вместе с Ивой подхватывают ее вместе с деревянным чемоданчиком и вталкивают внутрь переполненной тюремной клетки на колесах. Двери захлопываются, и в этой душной темноте она падает кому-то на руки. Видно, когда Иву заталкивали, в узкую щелочку света кто-то из ее бывших пациентов успел рассмотреть и узнать ее, не дав ей упасть и ушибиться.


– Большое вам спасибо!


– Это я...


– Кто – я? – уже узнав голос, она, тем не менее, отказывается слышать и верить – и почти бесшумно: – Кто? Кто? Кто?


– Это я... – еще яснее слышит она голос, тихий, таинственно-восторженный голос: того, кого слышишь не ухом, а сердцем. Голос, не всеми различимый; звучащий не столько здесь, рядом, сколько льющийся откуда-то из дальних сокровенных далей, он и задерживаться здесь надолго не может, ибо должен спешить куда-то дальше и дальше...


– Ты? Дани?.. Даниэль... И тебя – тоже?! За что уже и тебя?!


– А за что вас, и уже в третий раз... Сколько же лет можно мучить женщину?!


– Нет, Даниэлька, нет! Мою душу все-таки однажды пронзила молния любви... Но я ведь еще и сионистка, а тебя, тебя, Даниэлька, – за что?!


– Мою душу тоже осветила молния любви... Но взяли меня за то, что любовная вьюга бушевала в моей душе с самых юных лет. За то, что я родился у дороги, под скирдой соломы, и крестьянка завернула меня в талес Ицхока Бояра... И еще за то, что мой отец, Шмарья, умирая на поле боя, кричал в небеса: “Мес-си-я!..” И за то, что мою маму живьем закопали в лесу, а я три года подряд бродил вокруг и кричал: “Ма-ма!”


– Даниэлька, ты выдержишь это большое испытание! Несущий в душе такое прошлое выдержит все... Ты сможешь идти против течения. Последние годы ты шел уже через силу. Это уже было выше твоих сил. Но только там, Даниэлька, выше, за пределами наших сил – родник большой и чистой жизни... И все-таки, все-таки – за что тебя взяли?


– Не только меня, но и мои картины! Именно за картины меня и взяли. За то, что в красках я рассказываю будущим поколениям о жизни Бояров.


– Картины они тоже забирают?


– Забрали! Кроме картины “Сон Стыси”, где она въезжает на Шпаке в раскаленный вечерний лес и находит Нахумку под елью... И еще то полотно, где Стыся кладет своего убитого ребенка в шкаф со святыми книгами... А одну картину они сами оставили.


– Какую?


– Мою встречу с Шифрой в лесу. Я ведь с ней на самом деле там встретился. Но именно это полотно они почему-то отбросили в сторону.


– А кто же помешал им забрать “Сон Стыси”?


– Она сама, Стыся.


– Откуда взялась Стыся? – спрашивает Ива уже не столько удивленно, сколько растерянно – ведь этой страшной ночью могло случиться что угодно. Все пределы возможного и невозможного сломлены и сметены. – Стыся? – переспрашивает она. – Стыся приехала к Доли?


– Приехала, да, Стыся приехала! – в его голосе неподдельное восхищение. – Она приехала, вся в снегу... Поставила на стол запорошенную снегом кошелку и тут же объявила, что ночью видела сон: прадедушка Зорехл пришел к ней и сказал: “Поезжай, Стыся, в город, к Доли”.


– Ее прадедушка, Зорехл, все еще является ей во сне? И Стыся все еще верит этим снам?


– И как только старик с посохом вышел из дому, она встала и отправилась в город – ко мне и к Доли... И не опоздала. Приехала как раз вовремя! Не успела она раздеться, как у Доли начались схватки. Мы тут же вызвали “скорую” и отвезли Доли в больницу. Когда я вернулся домой с ее вещами, меня обуял какой-то непонятный страх...



Из сияюще-далеких высот все гуще и гуще сыпал снег, все сильнее и сильнее заносило предрассветные улицы, и “черный ворон” на одном из подъемов внезапно остановился. Даже надетые на колеса цепи уже не помогали: колеса вращались на месте, а мотор почти глох. Кузов трясло, качало, арестованных бросало во все стороны, а тот, “перепутанный”, все еще отчаянно стучал в стенку, крича, причитая и всхлипывая: “Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я Григоренко... Григорьев – это мой сосед... Браточки, у меня ж трое малюток, я ж, браточки, еще и стахановец…”



Где-то рядом гудел трактор, посланный, чтобы взять “черного ворона” на буксир: разбуженные дворники, орудующие деревянными лопатами, вряд ли смогут помочь, ибо снег летит густой и мокрый – тяжелый предвесенний снег...



Но, не обращая внимания на стук и грохот, Даниэль глухо спрашивает:


– Ива, что будет с Доли? Ведь первые роды тяжелые?


– При таких страшных испытаниях, Дани, о себе надо постараться забыть! Переступая тюремный порог, в страхе за себя и своих близких не выстоишь... Сразу расколешься. Доли, как все женщины, родит ребенка, а Стыся заберет его к себе в деревню. Стыся уже тоже на исходе сил... И что, она действительно не отдала им свой сон?


– Нет, она заслонила картины телом. У нее было такое же лицо, как на той картине, где она стоит, вцепившись обеими руками в дверцы шкафа со святыми книгами. “Эти картины принадлежат мне! – заявила она сдавленным голосом. – Я за них заплатила. У меня есть квитанция”.


– И кто ж тебе подписал эту бумажку?


– Председатель сельсовета.


– И кто у вас там председатель?


– Я, Стыся Бояр... Член партии с двадцать четвертого года. Ленинского призыва...


– Дани, – спрашивает Ива взволнованно, – и они не взяли эти картины?


– Нет! Стыся хотела спасти и мое неоконченное полотно, на котором Ицхок Бояр с лампой в поднятой руке встречается с Хейрус на пороге старой корчмы... Но они просто вырвали эту картину из рук Стыси. Куда, Ива, тащит нас этот танк – в НКВД или на Лукьяновку?


– Какая разница? И там, и там очень глухие стены. Ни один лучик, ни одна звездочка не заглядывают туда. Там надо напрячься выше всех своих сил. Там, Даниэль, далекое должно стать ближе близкого!..


Глава 8


Но прежде чем выйти из дому и окунуться в предвесенний снегопад, он, Даниэль, сын миме-Либе, внезапно и резко развернулся и, крепко обняв Стысю, – его руки дрожали на ее плечах – посмотрел на нее так же, как той ночью в лесу, когда они проезжали мимо Болярских болот, где когда-то под сосной она нашла свой заветный сон – Нахумку, засыпанного песком.



И как раз тогда и там, у Болярских болот, она уже больше не могла и не хотела думать и помнить о возрасте – ему, Даниэльке, было тогда двадцать один, а ей, Стысе, уже тридцать семь... И стыд, который она тогда гневно отмела от себя, был уже не властен над ней – и не только во имя его, Даниэльки, любви к ней, его постоянной готовности в любое время дня и ночи, в любое время года лететь к ней на помощь и жертвовать своей жизнью, не только во имя его совсем юной любви к ней – она никогда не забудет, как он, тринадцатилетний, прибежал один, ночью в то бандитское гнездо, – но, главное, во имя своей любви к нему...



Да и страх одиночества становится с годами все сильнее и сильнее – одиночество падает в душу, как окаменевшая слеза. И красота, что скоро увянет. И тот приговор, что вынес ей Олесь Левада тогда на рассвете: “Пусть она идет, пусть живет без снов, без грез, пусть живет в тоске...” – ведь может, не дай Бог, исполниться...



Она, Стыся Бояр, не хотела и не могла допустить, чтобы ее любовь перегорела, а приговор Олеся Левады свершился. Более того: именно там, у Болярских болот, где обугленные кости ее заветного сна погребены в одной могиле с ее убитым ребенком, именно там они, эти черные кости, взывали к ней по ночам и велели не маяться в тоске, а дать жизнь новому поколению. А ее будущее – Стыся знала – было с ним, с сыном миме-Либе, с Даниэлем...



И еще там, перед выходом из дому, внезапно и резко развернувшись, Даниэль крепко обнял Стысю, – его руки дрожали на ее плечах – посмотрел на нее, как той ночью в лесу, когда они проезжали мимо Болярских болот, и сказал:


– Ты – самое красивое, самое святое, что было в моей жизни! – он хотел что-то еще добавить, но его вытолкнули из дому. Но до того как он вышел и окунулся в ночную метель, она услышала от него еще одно слово: “Зорехл”, словно он просил ее о чем-то для своего ребенка... Но двери тихо и безжалостно закрылись.



От наглой вежливости, с которой были прикрыты двери, и от того, как она неожиданно выключила свет, – Стыся никогда не сможет объяснить, зачем, почему после ареста Даниэля и его полотен она выключила весь свет, – в этой безмолвной темноте она вдруг так сгорбилась, словно уже никогда не сможет выпрямиться. Все еще сгорбленная, отскочив от двери, словно от страшного конца, она начала метаться от окна к окну, пытаясь прильнуть к стеклу в надежде хотя бы еще раз увидеть Даниэля... Она почти обессилела, но в уголке окна ей все-таки удалось краем глаза что-то разглядеть – под ночными уличными фонарями неистово кружили густые красноватые хлопья, словно свежеобагренные кровью перья.



Затем – в том же окровавленном свете – она очнулась на полу среди перерытых, вышвырнутых и разбитых вещей; она лежала возле чего-то густого и липкого, резко пахнущего и красочно переливающегося – видно, падая, она перевернула ту банку, куда непрошеные гости слили все краски Даниэля, размешав их палкой.



Она слышит, как где-то совсем рядом кто-то тихонько поет, словно пытаясь сам себя убаюкать или развеять нахлынувшее отчаяние. Она пытается открыть глаза и не может: на нее напала такая слабость, такое оцепенение и бессилие, словно ее огрели обухом по голове; к тому же в глаза бьет тот самый окровавленный свет и слепят радужные искры, летящие от луны, что откуда-то забрела сюда и, усталая и обессиленная, пытается прислониться к окну.



А что, если этот напев ей только снится? А вдруг ей вообще никогда ничего не снилось?.. А что, если и стотринадцатилетний прадед Зорехл ей тоже никогда не снился? И все это она сама выдумала и сочинила? И на Болярские болота он ее никогда не посылал... Может быть, и сейчас она сама приехала – без всякого сна – в город, к сыну миме-Либе, к Даниэлю, к отцу своего ребенка... Однако она слышит уже не только напев, но и слова:



В руках моих обеих домино,


Игру я эту знаю уж давно,


Всю жизнь в нее играю сам с собой


И все ищу, куда поставить камень свой...



Стыся напряглась и вспомнила все, что с ней здесь произошло: едва войдя в дом, даже не успев отряхнуться от снега, она вынуждена была прийти на помощь крайне растерянному, испуганному Даниэлю и отвести его молодую жену Доли к акушерке. Затем, вернувшись домой, они оба сидели за столом, и, глядя друг на друга, молчаливые, взволнованно-зардевшиеся, с нетерпением ждали звонка о том, что Доли благополучно разродилась... Стыся не хотела, чтобы у Доли родился сын, – пусть у Даниэля будет сын только от нее, от Стыси. Только ее Зорехл. И вдруг раздался звонок, но не телефонный, а в дверь, и вошли те... И еще она вспомнила: после того как забрали Даниэля, сгорбившись, она бегала от окна к окну, надеясь увидеть его хотя бы еще раз, увидеть хотя бы его тень на земле, но лишь окровавленные хлопья мелькали в свете уличных фонарей. И тут она, как видно, упала в обморок.



Открыв глаза, она пытается рассмотреть, кто это так сладко и грустно поет. Но ее глаза тут же снова слипаются и уже не так от слабости и глубокого обморока, не так от яркой радужности разлитых масляных красок, переливающихся в сиянии случайно забредшей луны, как оттого, что, открыв глаза, она увидела у себя в ногах сидящего на полу Гавриэля Бояра. Кожушок на нем наизнанку – мехом наружу, без шапки, растрепанный, с большой трубкой в широкой бороде.



Но тот, Гавриэль Бояр, уже давно ушел из ее жизни, даже из памяти. Он – единственный из ушедших, кто никогда не приходит к ней во сне. Нет, Нахум тоже не снится ей. Но Нахумка – это Стыся знает точно – сгорел в доме миме-Либе. От него осталась только тень. А обугленные кости не ходят даже во сне... Только однажды, один-единственный раз он, Гавриэль, явился ей – после того как его похоронили. Только той единственной ночью он появился на пороге – Гавриэль с трубкой в бороде стоял с поднятым в руке топором…



И тут она услыхала, как зазвонил телефон, и тот, Гавриэль, что только что сидел у нее в ногах и с такой мукой искал, куда бы поставить “камень свой”, тот, Гавриэль, прижав к уху телефонную трубку, весело переспрашивал:


– Мальчик? Моя Доли родила мальчика? Четыре двести? Браво, Доли, браво, доченька, браво-брависсимо! И как старый еврейский клейзмер я сыграю ей на скрипочке! А как она, роженица, себя чувствует? Ну, спасибо великому отцу народов... Что, она тянет трубку? Хочет поговорить с Даниэлем? Мм-мм... Нет, это говорит не Дани, нет, не Даниэль, нет... Дани уже тоже увели на всесоюзный съезд... Вы что, Илья Ильич, уже голоса моего не узнаете? С вами говорит Акива! Да, да, Акива! Алл-о! Алл-о!.. Три макинтоша... В руках моих обеих домино, игру я эту знаю уж давно!



Акива кладет на место телефонную трубку и, как его отец, принимается стучать погасшей люлькой об стол:


– Значит, и его, Илью Ильича, уже тоже загребли? – он обращается к Стысе, встающей с пола. – Собственно, чему тут удивляться? В царстве смердяковых скоро перестанут удивляться. Все, что здесь происходит, станет привычным и даже будничным. Кажется, снег уже будет сыпать и сыпать, – обращается Акива к Стысе, словно продолжая прерванную беседу. – Я сказал Абушлу, что покойнички однажды вывернули мой кожушок мехом наружу и ночью, в метель отправились к моей Доли. И если я не потерял в сугробах валенки, так это исключительно благодаря чуду. Там, в небесах, у меня, благодаря предкам, редкие права, и, возможно, поэтому тут, на земле, я прописан на кладбище...



Стоя среди разбитых и наваленных вещей, Стыся не перебивает его: в голосе Акивы слышна большая радость – его дочь благополучно родила, да еще мальчика. Он, Акива, стал дедушкой. Однако в его голосе она слышит и тоску, даже отчаяние: по хаосу в доме он наверняка понял, что его зятя, Даниэля, уже забрали.


– Знаешь, перед тем как я пошел к Доли, я заскочил к Иве. Что-то меня туда потянуло. Но ее дверь была залита сургучом, на котором стоял штамп со священными серпом и молотом. В сторонке на коленях стояла монашка с таким красным лицом, словно испытывала весь стыд мира. Бросив на меня быстрый взгляд, она продолжала лихорадочно крестить серп и молот, словно изгоняя сатану... А здесь дверь была открыта. Я вошел в комнату, залитую лунным светом, упавшим в перевернутую банку с краской. Никогда в жизни я не видел такой волшебной, такой фантастической игры света... Симфония цвета! В доме все разбросано и раскидано, как в раю после изгнания Адама и Евы. Было совершенно ясно, что случилось. В руках моих обеих домино, игру я эту знаю уж давно! Смердяков, уже Второй, выкопал такую громадную яму, что сколько бы в нее ни бросали, заполнить ее невозможно. Чтобы заполнить такую яму, в нее понадобится бросить целые народы... Конь летит, земля дрожит, и у всех из глаз летят искры страха! Луна рисует пролитыми красками, а художнику там, в карцере, выкручивают руки.


– И долго я была в этом странном обмороке? – перебивает его Стыся. – Кажется, не более получаса? Зачем вы отрастили бороду? Открыв глаза и увидев вас у своих ног...


– Вы решили, что вы – Рут-моавитянка, а я – Боаз из рода Элимелеха, богатый дальний родственник вашей свекрови?


– Когда я вас увидела в этом, как вы сказали, волшебном свете, я чуть не закричала от страха: Гавриэль Бояр вернулся с того света... Так ваша Доли родила мальчика? Как же нам сообщить Даниэлю? И почему, скажите мне, ваши глаза вдруг засверкали, словно разлитые по полу краски? Ваша Доли здесь ни при чем... Мои годы! Разница в возрасте с годами не уменьшалась. Но не подумайте, что Даниэль ушел от меня, потому что я старше на шестнадцать лет... Нет! Я знаю, что нет! Не поэтому... Раньше он посмеивался над вашей Доли... Ее пируэты в балете тоже не очень-то восторгали его, напротив... Но позже, спустя два года, он влюбился в нее, в вашу Доли... А любить Даниэль умеет. Во имя любви он готов на смерть. Еще тринадцатилетним юнцом прибежал он ко мне в Могильное; бежал той самой ночью, после погрома. Была такая метель... Он прибежал в самое логово бандитов, к Зира-Зирко и Олесю Леваде. Увидев, как бандиты вводят его, Даниэльку, в дом, я уже тогда и там поняла, даже была уверена... – она отворачивается от удивленно-сияющих глаз Акивы, уклоняясь и от лунного света, и говорит, словно себе самой: – Песчинку в море не найти, а тайна сама выходит наружу. – И она вновь поворачивается к Акиве: – Что вы сидите, как бескрылая птица? Ицхок Бояр любит таких птиц. Вы уже, слава Богу, дедушка. Зажгите свет, и мы соберем и сложим вещи. Миме-Либе, бывало, говорила: “Когда небо становится крышей, дождь уже не страшен”.


– А что будет с моей Доли и ее сыном?


– Что с ними будет? – включает Стыся свет. – Я заберу ее с ребенком к себе в деревню.


Глава 9


Однако домой Стыся уехала без Доли, только с новорожденным: роженицу, еще не поднявшуюся на ноги, с высокой температурой, в полузабытьи, посреди ночи забрали из больницы на носилках. Разумеется, и ребенка как выродка и мерзкое отродье забрали бы вместе с матерью, и он бы наверняка погиб еще по дороге в концлагерь, если бы не чудо, случившееся с младенцем. Наутро, сразу после родов, еще до прихода Акивы и Стыси, изо всех сил пытавшихся скрыть от роженицы страшную весть, Доли стало известно, что, пока она корчилась в родовых муках, ее Даниэля арестовали... Пролежав до самого вечера в забытьи, Доли потеряла молоко, и младенца начали кормить из бутылочки чужим молоком. Вот так, благодаря счастливому несчастью, они, Акива со Стысей, вынужденные забрать крошку из больницы, тем самым спасли ребенка от гибели.



И только Стыся, всегда уверенная в удаче, – и не от упрямства и бравады, а от непоколебимой решимости выполнить долг до конца, – только она, Стыся Бояр, могла отважиться и взять на себя такую громадную ответственность: в разгулявшуюся метель пуститься с новорожденным в дорогу. Правда, в городе было еще страшней – из огня да в полымя... Надо было как можно скорее спрятать ребенка от чужих и любопытных глаз. А ведь она, Стыся, была уже опустошена, как колодец после пожара, и от усталости падала с ног – даже у птиц бывают мозоли под крыльями...



Собравшись и все хорошенько продумав, она бесстрашно готовилась в дорогу, хотя еще до отъезда из деревни к Даниэлю земля уже горела под ее ногами: Стыся знала – серые габардиновые макинтоши следят уже и за ней. Ведь рекомендацию в партию ей дала Хейрус – троцкистка и изменница... И что это вдруг она, Стыся, председатель сельсовета, в канун посевной срывается с места и едет в гости? Ее село еще совсем не готово к посевной.



Снег валит теплый, влажный и сразу тает на солнце. Вербы уже распластали серебристые ветки над первыми вешними струящимися водами, в лесах слышно журчание соков под корой деревьев, а в березах уже токуют тетерева, хлопая рыжевато-бурыми ресницами на яркое солнце: оно, великий труженик мира, все выше и выше поднимается в небеса и с каждым днем все больше и больше живительного света выливает из своего золотого кувшина на жаждущую тепла землю.



... А мостик там, в ее деревне, уже стар и шаток, и когда лед тронется, первая же льдина может разрушить и снести его; и тогда ей, Стысе, уже недалеко и до вредительства, и до контрреволюции... Тут уж не останется в стороне и новоприбывший секретарь, свалившийся с былых высот за превышение полномочий, необузданную алчность, чрезмерное рвение, очковтирательство, но главное – за неуемную страсть к чужим женам... Он, этот новый, тихий и вежливый, с вечной улыбочкой в пышных усах, рвущийся исправиться и загладить вину, взял на себя обязательство вывести район в самые передовые; обещал, что план будет не только выполнен, но и перевыполнен, что его люди побьют все рекорды. Он здесь – по его тихому признанию – все хорошенько выветрит, выбьет и вытрусит, ибо, как учит великий Сталин: “Чем ближе к коммунизму, тем яростнее классовая борьба...” У этого нового секретаря Стыся с трудом отпросилась на три дня, но, как назло, – и каждый час преграждал ей дорогу, как разбойник в лесу, – вынуждена была задержаться в городе почти на целых две недели.



Все, что с ней и вокруг нее в те дни произошло, было как страшный сон. Еще до того как ночные служки Смердякова Второго вынесли из больницы лихорадящую в бреду Доли, еще накануне, в тот день, когда Стыся принесла младенца домой, а может, и раньше – еще по дороге домой, когда она только несла ребенка по заснеженным улицам – еще тогда и там она почувствовала, что Акива чего-то добивается от нее.



Уже в доме, едва положив ребенка на кровать, Акива вдруг замер у полотна, на котором Стыся вцепилась обеими руками в дверцы шкафа со святыми книгами, и красновато-клубящийся свет трех свечей падает на окровавленное личико ее убитого ребенка, лежащего меж двух свитков Торы.


– Стыся, – вдруг спрашивает Акива, – Стыся, неужели вы и вправду верили, что Всевышний оживит ваше убитое дитя?


– Да! Всей душой! И почему бы этого не сделать Творцу Вселенной? Миры, целые полные жизни миры Он мог создать, а моего убитого ребенка...


– Ну, а потом, уже потом, после этого? – Акива хватает ее за локоть. – После этого вы продолжали верить в Бога?


– Когда я шла с ребенком по темным улочкам с выбитыми окнами? Когда я несла сына, чтобы похоронить его в одной могиле с обугленными костями его отца?


– Да, Стыся, тогда, именно тогда!


– Тогда? Когда Ицхок спросил: “Стыся, дверцы шкафа со святыми книгами ты закрыла?”, я ответила ему: “Нечего, реб-Ицхок там закрывать. Там пусто!”


– И потому, Стыся, потому вы пошли в партию? – тянет он ее, необычайно взволнованный, за рукав. – Именно потому, что там – пусто? Поэтому?


– В партию я вступила из-за Зира-Зирко и еще больше из-за того милосердного калеки Олеся Левады, что отпустил меня со словами: “Пусть идет, далеко от нас ей не уйти”. Этот приговор и погнал меня в партию. В ней я видела каменную стену, защиту от погромов, разбоя и жестокости, от “жида-халамида”, от еврейской изоляции и отчуждения. Одним словом, защиту от черного антисемитизма царской России. Я хотела – и даже если уже не для моего ребенка...


– Но в Бога, – снова перебивает ее дед, бросаясь к внуку, заплакавшему новорожденному, – в Бога, Стыся, в Бога вы уже больше не верите? Вот что хотел бы я от вас слышать!


Но она не может понять, в чем тут дело, в чем суть такого странного волнения Акивы. Таким она видит его впервые. Он поднимает плачущего младенца вместе с подушкой, носится с ним из угла в угол и переспрашивает ее еще раз:


– Но в Бога – вот что меня интересует! – вы уже больше не верили? Именно это я хотел бы от вас услышать!


– Собственно, – спрашивает она уже с досадой, – собственно, почему вас так интересует моя вера в Бога? Вы не поп, а я не Параска, пришедшая в церковь исповедаться перед вами. Положите дитя и не трясите его. Его надо перепеленать. Лучше вскипятите воду – надо нагреть бутылочку с молоком. Пора кормить ребенка. Что же вы стоите?



Но он стоит и пристально, исподлобья смотрит на нее. И от того, как он держит плачущего внука вместе с большой подушкой на вытянутых руках и шаркает точно, как Гавриэль Бояр, правой ногой по полу, и, главное, от того, как сводит заросшие брови, ей, Стысе, совершенно ясно, что Акива добивается чего-то такого, что для него жизненно важно и неоспоримо. Но он не знает, как и с какой стороны к ней подойти.



А она никак не может понять и догадаться, чего Акиве еще от нее нужно. О том, что она берет на первое время к себе и Доли, и ребенка, она ему давно сказала. Конечно, у Доли бы был материнский уход... Но и сейчас, в этих трудных обстоятельствах, в эти дикие времена, она тоже не бросит роженицу с младенцем на Акиву, на этого выбитого из жизни клейзмера, живущего на кладбище и по ночам играющего “фрейлехс” для покойников... Стыся берет с подушки плачущего ребенка, начинает его пеленать и говорит:


– Акива, я не могу понять вашего пристального взгляда. Скажите мне, прошу вас, просто, без лишних церемоний, что вам еще от меня нужно.


– Стыся, – еле слышно шепчет он, – Стыся, ребенка надо сделать евреем, ему надо сделать обрезание...


– А почему, – выпрямляется она и, пораженная, застывает с пеленкой в руках, – почему вы обращаетесь ко мне? У ребенка есть мать. Скажите Доли!


– Доли – ярая комсомолка.


– Я тоже член партии.


– Но вашему ребенку вы ведь сделали обрезание?


– Не я, а Дани с моим отцом и Ицхоком. Меня тогда даже дома не было...


– Но, Стыся, Даниэль ведь в тюрьме. Стыся...


– Поговорите об этом с Доли. Это ее ребенок... Скажите, что на то была воля Даниэля. А, может быть, и последняя воля... Этого я на себя не могу взять. Не дай Бог, что-нибудь с ребенком, Доли ведь...


– Вы думаете, что моя дочь, моя Доли, способна донести?


– Я ничего не думаю, Акива.


– Тогда я сам... Это мой внук! Мой внук! Я сам! – и он замолкает. Она тоже замолчала, и так продолжалось до самого рассвета, пока Акива не вернулся из роддома и не шлепнулся на стул. Из-под его опущенных косматых бровей текли крупные слезы.


– Акива, что случилось?


– Нет, нет!.. Доли уже тоже нет!


– Что значит – нет? Говорите, скажите – она умерла?


– Нет, ее тогда, ночью... арестовали... Доли...


– Как это может быть? Роженицу?.. Больную?.. Говорите, говорите же, ну!


– Они унесли ее тогда, в жару, в бреду, на носилках... Стыся, они способны прийти и за ребенком!


– Ну, что вы такое говорите? За новорожденным?!


– Стыся, вы все еще слепы или вы умышленно закрываете глаза? – вспыхивает он, и его косматые брови падают на высохшие от гнева глаза. – Вы что, действительно не видите, что ему, этому новому Смердякову, все дозволено? Что для него нет никаких запретов? Он ходит в сапогах и переступает через реки крови и горы костей... Разве внучку Ивы, единственную тринадцатилетнюю дочку Шмулика и Тамары, не расстреляли? Расстреляли или нет?! Отвечайте же, Стыся! Ведь он, Смердяков, расстрелял и отца – красного командира, и мать – комиссара Третьего интернационала, расстрелял он и ее, эту чудо-девочку... Ну, а где сейчас Ива? И Хейрус, и Аврум? А где дети миме-Либе – Шифра и Даниэль? Стыся, уже не осталось ни одного дома, в котором не было бы арестованных... Враги народа! Классовая борьба! У Смердякова ведь идея!.. А где моя дочь, где моя Доли? Ее увезли на носилках! Больную, в бреду и жару... И как она там... Знает ли уже, куда попала?


– Я немедленно забираю ребенка, – говорит совершенно потрясенная Стыся, у нее даже руки задрожали, – я забираю ребенка и увожу его отсюда.


– Нет! – вскакивает Акива со стула. – Нет! Сначала нужно приобщить его к еврейству. Мой внук и внук миме-Либе, которую живьем закопали в лесу, должен стать евреем! Это не только моя, но и Даниэля воля, это его завещание. Своему ребенку вы ведь сделали тогда обрезание?


– Но это было тогда, давно... Совсем в другое время! Тысячи верст от тридцать седьмого года. Тогда был только двадцать восьмой!


– Для кого тысячи верст, а для кого совсем рядом. Прямо под носом! Тридцать седьмой год, Стыся, начался в октябре тысяча девятьсот семнадцатого. Именно тогда, в те самые дни! И начал пресловутый тридцать седьмой не кто иной, как Смердяков Первый...


– Больше, Акива, я вас слушать не собираюсь. Я беру ребенка и уезжаю. Или вы уже раздумали отдать мне младенца?


– Стыся, вам одной могу я доверить Долино дитя. Но ребенок должен быть приобщен к своему народу! Смердяковы уготовили для нас особый топор... Они хотят не только обрубить ветки, но и выкорчевать духовные корни нашего древнего рода. И я не допущу, чтобы они обрубили и мою веточку!



Но тут, услышав от Акивы, что он не допустит, чтобы обрубили ветку с дерева, Стыся еще больше разволновалась и даже вздрогнула: точно те же слова сказал ей прадед Зорехл. Уже так много лет – больше десяти! – он ее не посещал, и вдруг, однажды на исходе тяжкого трудового дня, когда, падая с ног от усталости и даже не зажигая свет, она рухнула в постель, он, старец, вдруг явился к ней в совершенно новом капоте, в сдвинутой набок субботней кепке: видно, старичок возвращался навеселе после семейной церемонии бар-мицвы или обрезания. Он вошел и положил свою палку на стол – палка тоже была новая, еще пахла деревом и была как-то странно вытесана и отшлифована. Подойдя к Стысе, он облокотился на спинку ее кровати. За десять лет, что дед не приходил, он еще больше постарел: глаза потухли, хотя лицо все еще светилось, а белая борода придавала ему такое сияние, что Стыся зажмурилась. И он сказал ей: “Поезжай, Стыся, к сыну миме-Либе, к Даниэлю. Забудь горькую досаду и обиду и поезжай к отцу своего ребенка. Поезжай к Даниэлю, ибо там, Стыся, может обломиться ветвь...” Стыся тут же села на кровати, собираясь спросить: “Дедуля, не посылаешь ли ты меня снова на какое-то несчастье?”, но он уже вышел из дому. И было слышно, как он стукнул палкой по оставшейся открытой двери.



Глава 10


И когда голос Акивы снова доходит до нее, – до сих пор она была там, в своем сне, и до нее долетали не слова, а звуки, – сейчас, когда она слышит, как Акива что-то гневно говорит ей голосом глубокого, гонимого и травимого страдальца, она закрывает глаза и явно различает еще и его, Ицхока Бояра, возмущенный голос.



Он, Акива, говорит ей о тринадцатом колене, о Боярах, что отдаляются и разбредаются. В душах Бояров, слышит она, тоже поселился страх... И тут же он, Акива, переходит к положению всего еврейского народа в мире, говорит о Смердякове Третьем – о Гитлере, что уже открыто устраивает погромы, средь бела дня сжигает на кострах книги, и все – от мала до велика – одурманенные, поют о том, что с ножа должна стекать кровь ненавистного “юде”.



И вдруг, совершенно неожиданно, Акива начинает рассказывать, как в четырнадцатом году, в начале Первой мировой войны, провожали на фронт, на явную смерть двух солдат – Шмарью и Аврума:


– Мы сидели на земле. Церковь звонила во все колокола. Играли гармошки, бренчали балалайки, молодухи всхлипывали, прижавшись к новобранцам, бабы голосили и плакали навзрыд... Ицхок снял с подводы плетеный короб, “Тихое лето” накрыла его белой салфеткой и поставила сверху вареное и жареное. Я открыл шкалик, разлил вино по рюмочкам, и все пили за Шмарью и Аврума, за то, чтобы они целыми и невредимыми вернулись домой – к отцу и матери, к жене и детям... Вдруг со всех сторон, словно взрыв, раздался громогласный хохот, свист и дикие улюлюканья. Мы осмотрелись вокруг: по местечку бешено неслась странная свинья! Никогда раньше я не видел такой черной свиньи – такой тощей, на таких высоких ногах, с такой вытянутой мордой. И представьте себе, Стыся, что за этой вот свиньей, уцепившись за ее хвостик, подпрыгивая, с горящими глазами летел раскрасневшийся Даниэлька. И когда Шмарья, мир праху его, увидел, как его сын, ухватившись за свиной хвостик, ликуя, несется по улице мимо синагоги, он, Шмарья, чуть сквозь землю не провалился. Разъяренный, он бросился за сыном. Счастье, что она, светлой памяти миме-Либе, вовремя выбежала на дорогу и оторвала ребенка от свиньи. Миме-Либе испугалась больше Шмарьи. Она вообще не могла понять, как ребенок оказался рядом со свиньей. Даниэлька ведь из дому не выходил, если где-то поблизости крутилась свинья. Не иначе как ребенок ошибся – Даниэлька просто не узнал хрюшку: кто-то надел свинье на шею большой венок из живых цветов...


– Акива, – перебивает его Стыся, что стоит у окна и видит, как снова повалил снег. – Вы верите в судьбу?


– Нет, Стыся, нет, не верю! Нам надо самим делать и бороться, самим карабкаться по лестнице, что каждый миг может рухнуть, и тогда Всевышний нам непременно поможет. Не судьбой жив еврей, а пламенной верой. Еврей замешен на земле и небе. Именно в этом тайна его бессмертия. Никто в мире так не любит землю, как еврей, но и никто не способен так жертвовать собой, как живущий в изгнании еврей. Жертва во имя народа или во имя веры – для еврея это одно и то же, цельно и неразделимо!  Гирш Леккерт тоже жертвовал собой во имя народа и веры! Способность идти на жертву, Стыся, – это не отчаяние, не слабость, а большое, величайшее мужество! Только большие души способны жертвовать собой, мелкие падают на колени. Стыся, – берет он ее за локоть, как все Бояры, когда собираются сообщить самое сокровенное; голос Акивы поднимается и падает, как его дикие брови над вспыхнувшими глазами. – Стыся, венок живых цветов на шее свиньи уже давно завял и осыпался. Даже ребенок уже видит голую дикую свинью с острыми клыками!


– Я не буду вам мешать. Задержусь еще на несколько дней.


– Я так и знал. Я знал.


– Что вам еще от меня нужно?


– Мне нужна ваша помощь.


– Акива, у меня ведь тоже есть ребенок. Еще одна ветвь!



Но тут позвонили – длинный наглый звонок. Побледневшая как стена Стыся бросается от окна к кровати и хватает ребенка на руки: даже если придется умереть, новорожденного она не отдаст. Она готова на любые муки и страдания, как в ту метельную ночь, когда Даниэлька прибежал к ней уже после ее выстрела в атамана, после того как блондинка, сестра-жена Зира-Зирко, исповедалась перед попом, калекой Олесем Левадой и остальными бандитами – она, Стыся, не допустит, чтобы тут, при ней, сломали новую веточку их древнего рода. Ведь именно для этого прадедушка послал ее сюда. И не только потому, что она видела сон, но – и это главное! – во имя самой Доли, которая, очнувшись в тюрьме от горячечного забытья, немедленно спросит о ребенке.



В дом вошли двое мужчин и женщина. Все трое у самой двери отряхиваются, словно хозяева, от снега. Стыся уже не слышит, поздоровались незваные гости или нет, ибо едва они переступили порог, как в ее ушах раздался крик Доли из тюрьмы: “Где я? Где мой ребенок?”



Стыся готова, она стоит и ждет, что ей сейчас велят отдать младенца этой женщине, энкаведистке с опущенными глазами и дрожащими ресницами, на юном лице которой все время меняются краски. По оттопыренным полам ее темно-коричневого мехового кожушка, перешитого из дохи, – сразу видно, что женщина на сносях. Стысе стало еще страшнее: неужели женщина, да еще беременная, может вырвать из жизни новорожденного ребенка? “А чему я, собственно, удивляюсь, – вдруг кольнуло ее в сердце, – разве у меня в деревне лучше? Разве бедной вдове, не каждый день являющейся в колхоз на работу или не выполняющей норму на бураках, разве ей не угрожают лишением огорода? И при этом не только лишают ее этого последнего клочка земли, но и распахивают его наспех засеянную часть, обрекая вдову и детей на верный голод”.



И Стыся, пока не поздно, пока Акива заслоняет ее спиной, намерена выскользнуть черным ходом из дому, а там, на улице, в метель, убежать вместе с ребенком. Но тут она замечает, что эти трое уходят, а Акива спокойно провожает их до двери – его косматые брови на месте, и он даже немножко улыбается. Только заперев за ними двери, он возмущенно говорит:


– Еле-еле выклянчил на три дня.


– Какие три дня?


– Какие три дня, спрашиваешь ты? Выклянченные! В царстве Смердякова человек живет на выклянченные дни. Каждый день жизни ему пожалован. Коммунистическое милосердие... И кому ты будешь жаловаться, если на каждой двери красуется портрет Смердякова с надписью: “Утро нашей Родины”? Это он, Смердяков, – утро нашей родины. А теперь пойди, пожалуйся на счастливое утро, в которое на носилках выносят твою дочь, роженицу, что лежит в жару, не зная, где она и что с ней, – пойди попробуй пожаловаться!


– Кто они, эти трое? – возвращает Стыся ребенка на кровать, и, дав ему попить, поворачивается к окну и летящему снегу, чтобы не смотреть Акиве в лицо. – Кто они, эти трое?



Но Акива уже низко склонился над ребенком и еле слышно, словно только себе самому, говорит:


– Ицхок назвал свою дочь – Хейрус, я назвал свою дочь – Доли. Доли, Доли. Моя доля, ее доля, доля ребенка и вольная доля всех нас... – И, вдруг выпрямившись: – Кто они такие? Переодетые ангелы, Стыся, переодетые. Наверное, те же трое, что пришли когда-то к праотцу Аврааму, после того как была открыта первая страница великой еврейской истории. Но вы ведь ничего не слышали, не так ли?


– Нет, их голосов, Акива, я не слышала.


– Чей же еще голос вы могли услышать? – и она чувствует, как его глаза буквально сверлят ее затылок. – Чей еще голос вы могли тут услышать?


– Кто они такие, эти трое? – снова переспрашивает она.


И после долгого молчания, словно прислушиваясь вспыхнувшими глазами к ее тяжелому дыханию, он говорит:


– Супружеская чета уже принесла ордер на квартиру Даниэля и Доли. Прислугу надо поощрять. Им тоже должно кое-что перепадать. Историей партии их не накормишь. Аресты все-таки освобождают для слуг и доносчиков жилплощадь...


– Акива, все прояснится, позже. Этого не может быть...


– Не может быть?! У Смердякова – не может быть?! И когда это – позже?! – почти кричит он. – И что – прояснится? Это ведь та самая радуга, Стыся, к которой мы летели после погромов, – с таким восторгом, с такой измученной, окровавленной душой. Ну, ладно, вам это ни к чему. Вам и без меня хватает. Я вам скажу, кто они такие, эти три ангела. Парочку привел сюда управдом. Каждое воскресенье рано утром, как по найму, он являлся к Даниэлю, выкуривал у него пачку папирос и, то и дело хлопая себя по коленям, недоумевал, как это самой обыкновенной кисточкой можно изобразить настоящего человека с такими живыми глазами!


– А те двое? Вы ведь беседовали с ними, как со старыми знакомыми.


– В этом же вся соль, вся суть. Эта парочка, которой через три дня мы должны отдать ключи от квартиры Даниэля и Доли, – их давние друзья... Что вы на меня так смотрите? Я еще в своем уме и все помню. Ее отец – профессор марксистско-ленинской философии. Диссертацию ему писали те, из анекдотов – Хаймовичи и Рабиновичи. Он только подписал своей рукой: Мыкола Тарасович Онуфриенко. Ясно? Пошли дальше! Его дочь тоже училась на балерину, но со сценой у нее так и не вытанцевалось, и ей пришлось стать школьной пионервожатой... А ее муж? По паспорту он Срулик, но зовут его Михаил. Отчество он тоже изменил с Баруха на Парфена.


– Где Барух, где Парфен...


– И тем не менее! – гневно и презрительно говорит Акива. – Михаил Парфенович! Улавливаете, как это звучит для нежного антисемитского уха? Словно из “Ивана Сусанина”! Труднее Михаилу Парфеновичу далась фамилия: Хасид! С такой фамилией сразу ясно, кто ты и откуда. Еще могут подумать, что ты и вправду из хасидов.


– И как же он тут выкрутился?


– Ну, у него все-таки еврейская голова. К “Хасиду” он приставил “енко” и получилось Хасиденко. Даже Дарвин уже не догадался бы, откуда произошел такой вид.


– А глаза? – тут даже Стыся улыбнулась.


– Вот с глазами у него действительно проблема...


– Он хотя бы хороший художник?


– Михаил Парфенович – всеми уважаемый секретарь парторганизации Союза художников.


– Разве Даниэль вступил в партию? – спросила Стыся, словно растерявшись.


– Боже упаси! Но пастух должен держать стадо перед глазами. Он, этот Хасиденко, приходил, бывало, к Даниэлю и воротил нос от вида его синагог, от убитого ребенка, лежащего между двумя свитками Торы, от кладбищ с провалившимися, заросшими бурьяном надгробиями... Мало похоже на соцреализм! Надо рисовать коммуниста – передовика нашей светлой советской эпохи! Великий Сталин учит...


– Вы думаете, Михаил Парфенович приложил свою руку к аресту Доли?


– Стыся, это еще нужно объяснять и доказывать?! В царстве нового Смердякова люди боятся собственной тени. Один, уже из новых, уже не обезьяний отпрыск, а истинный потомок самой демократической конституции в мире, недавно донес на собственную тень, вошедшую в церковь. Правда, вошла только ее голова, ноги остались на тротуаре... Тех, у кого были большие, сильные души, тех, Стыся, осталось очень, очень мало!.. А с метелью нам повезло. Закутывайте ребенка, и пошли! Здесь нам нельзя оставаться ни одной лишней минуты.


– Достаньте еще на одни сутки молоко для ребенка. Я увезу его отсюда.


– Стыся, – вдруг взлетают его косматые брови и странно зеленеют глаза, – Стыся, не станьте и вы для него черной тучей – неужели вы тоже хотите, чтобы обломалась эта ветвь?



От этих слов она опять вздрагивает: в новом капоте, в набок сдвинутой субботней кепке встает перед ней прадедушка, который кладет свою странно вытесанную новую палку на стол. Палка дубовая и такая крепкая, что зимой ею можно проломить лед в реке.


– Акива, – вдруг спрашивает она, – Акива, вы можете мне объяснить, что такое сон?


– Сон, Стыся, – это либо зов далеких предков, либо крик собственной души.



Больше она ни о чем не спрашивает и ничего не говорит; одевается, пеленает ребенка, кормит его из бутылочки и хорошенько укутывает, чтобы холод не добрался до младенца, берет его на руки и вместе с Акивой – в одной руке он держит тяжелую деревенскую корзину, а под другой прижимает к себе обмотанное бумагой полотно, на котором Стыся, освещенная тремя свечами, стоит перед шкафом со святыми книгами, – выходит из дому.



Туда, к домику на старом полуразвалившемся еврейском кладбище, они добрались только к вечеру, почти ночью.




Глава 11


Но тот путь, лежащий уже за городом, в глубокой долине, тот снежный путь к далекому кладбищенскому домику, с новорожденным на руках, под отчаянно воющим ветром уходящей зимы, несущимся с Днепра из полесских лесов; по снежным сугробам, покрытым на морозном закате огненно-искрящейся корочкой, хрустящей под ногами с предвесенне-хрустальным звоном, могла пройти и одолеть только она одна, только Стыся.



Домов уже почти не видно. Сладковатый запах моченой макухи проносится мимо, где-то вдали, на ночь глядя, воет собака. Еще немного, и ветер задует небо, и только белые сугробы осветят их путь.



Акива идет, согнувшись, пытаясь проложить тропинку в снегу для Стыси с ребенком. А она, с Боярским упрямством не уступать и не сдаваться, продолжает свой путь; она идет, утопая в снегу, платок давно на затылке, выбившиеся волосы покрылись толстым слоем инея, и кажется, что вдруг, в одночасье, она постарела и поседела.



Стыся идет боком – заслоняя собой ребенка, и в ее глазах тот же гнев и та же печаль, как той ночью, когда свое убитое дитя она несла из синагоги со святыми книгами в открытую запорошенную снегом могилу, где уже лежали обугленные кости ее таинственного сна.



Но сейчас, по этим глубоким сугробам, она несет на руках живое дитя. Внука миме-Либе, которого она, Стыся, должна и обязана не только выхватить из огня, но там, в кладбищенском домике, стать сообщницей Акивы. Такова ее доля, ее долг! И она, Стыся, в это тяжелое, опасное время, рискуя не только своей жизнью, но и жизнью собственного ребенка, свой долг исполнит.



И в этот нелегкий час она, Стыся, эту тяжкую ношу с себя не сбросит. Связанная еще и миссией, возложенной на нее прадедом: “Поезжай, Стыся, там может обломиться целая ветвь”, она, Стыся, пройдет с новорожденным младенцем по всем мукам, как по этим глубоким сугробам, которые нельзя ни обойти, ни объехать.



– Мы уже переживали тяжелые дни, – слышит она голос Акивы, молчавшего всю дорогу, – мы уже переживали тяжелые дни, тяжелые месяцы, тяжелые годы и целые тяжелые эпохи. И эти времена мы тоже переживем!


– Да... Но от таких страданий можно ведь и обезуметь! Еще далеко до вашего зимнего дворца?


– Вот только минуем то самое место, где Бейлис убил Андрюшку и нацедил крови для пасхальной мацы, – и мы почти пришли. – Он отходит от нее на пару метров, снова утаптывает залатанным валенком снег, чтобы ей с ребенком было легче идти, и тихонько напевает:



Я другой такой страны не знаю,


где так вольно дышит человек...



Вдруг он снова останавливается – его борода обледенела, а заснеженные косматые брови нависли над прищуренными глазами:


– А ведь он прав, Анри Барбюс, тысячу раз прав: Сталин – это Ленин сегодня! Золотые слова! Надо высечь эти слова на черном мраморе – для будущих поколений... А если завтра к власти придет Смердяков Третий, он тоже будет “Ленин сегодня”! И Смердяков Четвертый будет “Ленин сегодня”!.. В руках моих обеих домино, игру я эту знаю уж давно…



Она не отвечает ему, хотя за оскорбление Ленина все еще готова драться насмерть. Но, увидев Акиву, застывшего перед ней, словно весь он вылеплен из снега, – горят только его при- щуренные глаза, с рюкзаком на опущенном плече, в руке тяжелая корзина с едой, которую она привезла Даниэлю и Доли, – увидев Акиву с картиной под мышкой, на которой от ветра порвалась бумага и появилась она, Стыся, перед открытым шкафом со святыми книгами, где лежал ее убитый Зорехл, освещенный тремя свечами, и сидящий на полу тринадцатилетний Даниэлька, смотрящий на нее, она, Стыся, ничего не сказала. У нее отнялся язык: ведь Акива – кроме, разумеется, старца, Ицхока Бояра, – сегодня самый мудрый в семье. Да и что ему тут, в этих сугробах, под первыми сверкающими звездами можно ответить? О чем можно с ним говорить – тут, в открытом поле, когда на окоченевших руках она несет эту кроху, этого новорожденного, этого младенца-сироту, которого надо спасти от смерти, укрыть и уберечь от злого глаза? И что сейчас можно возразить Акиве, когда она сама с такой тревогой и страхом несет младенца на кладбище, где в домике для омывания покойников ему сделают обрезание, – обычай, свершаемый евреями из поколения в поколение на протяжении всей их длинной и кровавой истории?



И Стыся забывает не только о словах Акивы, но и обо всем остальном на свете, ибо ребенок, что до сих пор раскачивался над сугробами на ее руках, кривил губки и время от времени давал о себе знать, вдруг горько расплакался: его уже давно пора кормить и наверняка нужно перепеленать – на этом жгучем порывистом ветру его недолго и простудить. Только этого не хватало! И опять они шагают молча, в страшной спешке, на последнем дыхании, с единственной мыслью и желанием: поскорее одолеть это обжигающе-морозное пространство и очутиться в четырех теплых стенах, чтобы накормить и перепеленать малютку.



И уже в домике, где когда-то омывали покойников, – там, с двумя узкими и высокими, в стене прорубленными оконцами, одно из которых косится на кладбище, а второе весело подмигивает живому белому свету, там, в жарко натопленном домике, где Акива одиноко живет уже почти три года, – накормив и перепеленав ребенка, Стыся тоже свалилась на узкое ложе, покрытое ярким цветастым одеялом.



После стольких дней, проведенных в городе, – после обморока, в который она упала, когда увели Даниэля, после того как узнала, что и роженицу, Доли, в жару и забытьи, унесли из роддома, – и вдобавок после этого бегства с ребенком по сугробам, падает она, Стыся, на узкое ложе и впадает не так в сон, как в забытье.



И тем не менее, уже впадая в дрему, она слышит, как кто-то выходит из дому. С трудом открыв глаза, она видит перед собой ту самую блондинку, что в далекую предрассветную метель исповедовалась, стоя посреди дома на коленях между калекой Олесем Левадой и молодым попом.


– Кто здесь был? – приподнимается Стыся на узком ложе и бросается к мирно посапывающему ребенку, словно защищая его от внезапной беды. – Кто здесь сейчас был?


– Бог с вами, Стыся, – не понимает Акива ее бурного пробуждения и панически-испуганного лица. – Это была Ивина соседка, известная монашка. По ночам она играет Скрябина, а днем кормит голубей у Владимирского собора.


– А что она тут делала?


– Я попросил ее купить ребенку голубое атласное одеяльце. Мальчику, говорят, больше идет голубое. Вот мы сейчас проверим! – Но, развернув сверток, они увидели, как из него выпал еще один. – Смотрите, это ведь та самая рыжая корова с обломанным рогом и... его, Адриана, огненные обручи. Монашка и впрямь рисковала жизнью. Она открыла заколоченную дверь, что ведет из ее каморки в Ивину комнату. В наше время это истинное самопожертвование! Она спасла эти две картины и принесла их сюда. В смердяковском царстве это можно считать восьмым чудом света. Надо немедленно спрятать эти картины где-то на кладбище. Я их хорошенько упакую и схороню в полуразвалившемся надгробие старого Нусн Ланде. Я подойду туда с другой стороны, со стороны леса, – чтобы не оставлять следов на снегу.



После ухода Акивы с плотно обернутыми, в трубочку свернутыми картинами, после того как он спрятал их на кладбище в надгробии святого даяна реб-Ланде, убитого в талесе во время речи в защиту Бояров, стоявших тогда, как черная туча, у стен николаевской тюрьмы... После ухода Акивы – нисколько не успокоенная его словами о монашке – Стыся отходит от мирно посапывающего ребенка, снова ложится на ситцевое цветастое одеяло и заслоняется от ярко потрескивающего в печи пламени: то ли та блондинка ей просто приснилась, то ли тут действительно только что была сестра-жена Зира-Зирко, которая стреляла в своего брата-атамана, пригвоздившего старого раввина к бордовой – от полыхающего пожара – липе. И почему ей, Стысе, до сих пор никогда не снилась та блондинка, что зачала от собственного брата и сразу после родов сама отвезла свое дитя в зимний лес, бросив его на съедение волкам?





Глава 12


Вдруг Стыся почувствовала холод – в дом ворвался ветер. Видно, Акива, спрятав на кладбище принесенные монашкой полотна, уже вернулся. Отряхнувшись от снега, он бросил в огонь сосновые коряги, сложенные возле печки, и в доме еще сильнее запахло сладковато-горьким дымком от мха и смолы.



Может, все-таки встать? Стыся еще крепче зажмуривается от яркого пламени, охватившего золотистые корни. Может быть, взять новорожденного и уехать с ним домой? Там ведь ее ждет еще один ребенок, и тоже сын Даниэля – ее опора, ее последняя надежда и печаль. Когда земля уходит из-под ног, не стоит ходить по канату!



Разумеется, та блондинка не могла явиться сюда в образе монашки – той, наверно, давно уже и на свете нет; он, калека Олесь Левада, наверняка догнал тогда и ее, и ее спасителя. Того, в белом тулупе и серой каракулевой папахе с малиновым верхом, Левада там же, на месте, расстрелял, а ее, блондинку, велел подвести к церкви, поставить на колени, чтобы перекрестилась, а затем вывел в поле; подведя к оврагу, где выли волки, он, Олесь Левада, там, в сугробах, сам привел свой приговор в исполнение.



Разумеется, та блондинка в образе монашки уже не могла явиться сюда, но почему же именно здесь, на кладбище, перед обрезанием ребенка она ей, Стысе, вдруг привиделась?


– Неужели, женщина, ты не боишься, неужели у тебя от страха не поднимаются дыбом волосы? Ты ведь лежишь на погребальных носилках! На них выносят только в одном направлении – только туда, где кончается белый свет и проваливается земля. Издавна, в течение многих лет у этих носилок читали молитву, заклиная покойника не появляться среди живых... Издавна, испокон веков сюда приходили мертвецы в поисках теплого дыхания и звука родного напева, а сегодня сюда бегут живые, и тут, на кладбище, ищут крупицу тепла и толику жизни у покойников... Будь проклята ваша жизнь!


– А ваша? – все еще не поднимается Стыся с узкого ложа. – А ваша жизнь?


– И моя тоже. Пусть будет проклята и моя жизнь! Ты довольна? Но это мое ложе, здесь сплю я, это мое место. Перед тем как уснуть, я шлю миру свои проклятия. Затем читаю по самому себе кадиш и чувствую, как погребальные носилки поднимаются вместе со мной, уносят по реке в бурные моря и океаны и летят над глубокой пропастью, туда, где еще нет неба, где жил Всевышний до сотворения мира, где Он жил, когда неба еще не было. Бога надо искать не в небесах, не в бескрайних высотах, не среди ангелов с белыми крылышками, а в бездне и хаосе... В бездне и хаосе. Именно там надо искать Всевышнего. Именно там…



Стыся вскакивает и спрашивает Абушла, которому когда-то за его проклятия Боярам там, у толстых тюремных стен, она надела на голову мешок и дала пару сильных тумаков:


– А вы, – гневно спрашивает она, – а вы, вы не помогали устроить весь этот хаос? Ведь это вы в двадцатом году с ватагой молодчиков ходили по ночам с горящими факелами, помогая закрывать синагоги. Это вы, Абуш, вы, ученый и остряк, вы, сын раввина, яростно клеймили тогда все еврейские праздники и обычаи!


– Э-э, женщина, – перебивает он ее, поворачиваясь спиной к пылающей печи, и белые ободки вокруг его зрачков начинают лихорадочно вращаться и сверкать. – Э-э, женщина, вот тут ты уже ничего не понимаешь, хотя ты такая важная и ученая: не ты ли трижды в день читала марксистско-ленинский молитвенник и вскакивала при виде... Не перебивай меня! Слушай, женщина, слушай! Дорогой греха и скверны я надеялся спасти мир. Дорогой греха пытался вернуть его к справедливости, милосердию и святости, надеялся, что люди смогут снова смотреть друг другу в глаза... Дорогой греха я хотел привести Мессию!.. Дорогой греха – ты слышишь? – но не дорогой крови и слез! Таких слез и крови мир еще не знал! В сравнении с этими новыми злодействами царь выглядит белой овечкой. На троне Николая Второго сейчас сидит настоящий убийца. И он, этот убийца, порождает все новых и новых головорезов. Да, да, женщина, даже Гитлер – просто безобидный грешник в сравнении с вашим идолом, перед которым вы падаете ниц и поете оды и гимны. Погоди, женщина, только еще одно словечко!


– А-а, – гневно перебивает она его, – вы уже и сами испугались вашей дороги зла? Но ведь вы должны быть довольны – мир уже и вправду стал...


– Женщина, – почти кричит он, и белые ободочки вокруг его зрачков начинают дико вращаться, – женщина, моя дорога греха не имеет ничего общего с убийством и кровопролитием. Мои грешники далеки от этого, как небо от земли! Мои грешники, женщина, грешат, просто грешат: забывают благословить пищу, включают свет в субботу и – ну, ну... могут и отведать хрюкающего мяса... Но кровь и слезы?! Упаси меня Бог! Мессия может прийти в мир грешников, но не в мир убийц! В мир злодеев он не может прийти, ибо тогда это значило бы, что он соучастник этих злодеяний и преступлений. Мессия никогда не придет в окровавленный мир. Никогда! А если когда-нибудь некий лжемессия явится в мир и на крови и костях выстроит под солнцем новый рай, новое царство, то оно, это новое, выстроенное на крови и костях царство, долго не простоит... Такое царство довольных и сытых быстро рухнет и провалится навеки. Молчи, женщина, молчи! Мессия не пришел до сих пор не потому, что Ева надкусила запретный плод древа познания – глупости! – в это верят только те, кто считает древо познания грехом, а поступки Каина добродетелью. Творец изначально создал человека умным и мудрым – по своему образу и подобию создал Он человека. И не яблоко, надкушенное Евой, – первородный грех! Чушь! Первородный грех – это убийство, убийство, совершенное Каином! Женщина, я ведь тебе уже сказал, что мои грешники грешат, а не убивают!.. Вот, к примеру, твои грехи действительно могут ускорить приход Мессии.


– Какие грехи? – вспыхивает она. – Что вы сверкаете на меня своими раскаленными ободками? Что, хотите сделать меня сообщницей?


– Это уже преувеличение, явное преувеличение. Ты не можешь быть моей сообщницей. Не можешь!


– Почему?


– Потому что я, женщина, грешу не для себя, а для блага всего народа, а ты только для себя. Ты живешь своими страстями. Ты ведь согрешила с молоденьким сыном миме-Либе не на благо Израиля! И родила от него ребенка тоже для себя... Что же ты молчишь, у тебя что, вдруг язык отнялся?


– Все, что вы обо мне наплели, – едва выговаривает Стыся, – все, что вы сейчас выдумали, злой, жестокий вы человек, – все это бред и ложь! Вы слышите меня?


– Конечно, слышу, – довольно потирает он руки, – но ведь доля правды есть и в моих словах? Я не хочу, упаси Боже, сказать, что все это у тебя холодный расчет, нет, нет, этого я не скажу, упаси меня Бог! И не скажу, что ты берешь к себе сына Даниэля и Доли, чтобы... Но признайся – где-то там, в глубине души... Ну, хватит на сегодня!


– Ну, нет! – отвечает она уже так тихо и гневно, что от страха он забивается в угол. – Говорите прямо и открыто: тридцативосьмилетняя и распущенная женщина, я соблазнила его, двадцатилетнего и невинного юнца, соблазнила, обольстила и родила от него мамзера, – ее голос срывается, руки дрожат. – Но – скажете вы – в конце концов он ведь спохватился, бросил меня и женился на дочери Акивы, на Доли, – губы Стыси побелели. – Скажите, жестокий и злой человек, что я даже рада аресту Доли. Так, да? Скажите же, что где-то там, в глубине души, на самом ее донышке, я, Стыся, оскорбленная женщина, наконец успокоилась! Вы это хотели сказать?


– Ну, ну, женщина, – закрывает он лицо обеими руками, и белые, до сих пор быстро вращающиеся вокруг его зрачков ободочки внезапно останавливаются. – Это преувеличение, явное преувеличение, и пусть Всевышний покарает меня, если я даже подумал так!


– В мир костей и крови, – втискивается она в тот же угол, – в мир крови и костей, говорите вы, Мессия прийти не может, ну, а в мир греха, разврата и мерзости, в мир похоти, пошлости и грязи, он, ваш Мессия, говорите вы, может явиться?



И тут – несмотря на глубокую старость Абушла, она за руки вытащила его из темного угла и, поставив перед печью, пахнущей смолой и медом полыхающих в ней сосновых корней, уже собралась, как тогда, у тюрьмы, надеть ему на голову мешок, валявшийся под ее кроватью, – тут она вдруг почувствовала, как кто-то сильно трясет ее за плечи:


– Нашла время! Стыся, ребенок плачет. Ребенок! Я – только с мороза и не могу его взять. Надо все приготовить...


– Что приготовить?


– Ребенка надо приготовить!


– Когда?


– Сегодня. Сейчас.


– Сейчас, на ночь глядя?


– Да, Стыся, сейчас, ночью! Надо все приготовить для ребенка и троих евреев. Только троих. На обрезании праотца Авраама не было даже троих... А на обрезании моего единственного внука будут все восемнадцать миллионов евреев мира! Восемнадцать миллионов живых евреев и все прошедшие поколения. Такого торжества мир еще не знал! Обрезание без отца и матери... Стыся, ты приготовь ребенка, а я накрою на стол. Мы это непременно отметим...



Но Стыся уже не слышит, что Акива говорит, не слышит, как они с Абушлом толкуют законы, традиции и семейные обычаи; она оставляет горько плачущего младенца и в чем стоит, не набросив даже платка на голову, вылетает из кладбищенского домика на улицу.



И оттуда, из домика, по свежевыпавшему весенне-сверкающему снегу, на пронзительно-холодном ветру, несущем из ночных лесов тревожно-безумный крик филина, под восходяще-рдеющей луной бежит она, Стыся, на старое кладбище, припадает к первому же надгробному памятнику и горько рыдает – на сей раз почти беззвучно.



Давно уже она так не плакала, Стыся Бояр. С тех пор как из горячего пепла сгоревшего дома миме-Либе голыми руками выгребала обугленные кости своего вещего сна; и еще потом – у того шкафа со святыми книгами, куда вложила своего убитого ребенка, своего маленького Зорехла... И еще раз, еще раньше – когда Симху, уже полумертвого, привезли на телеге и он, пытаясь попросить у нее прощения, приподнялся и только прохрипел: “Сты-ся!..” Из его выбитого глаза капали крупные кровавые слезы.



Стыся плакала тихо, почти беззвучно. Никому не жаловалась, ничего не просила – ее плач падал на длинные тени, разбросанные луной под кладбищенскими памятниками, под обнаженными березами, шумящими на предвесеннем ветру.



Беззвучно и горько рыдая, она оплакивала собственную судьбу, судьбу новорожденного младенца, судьбу Дани и Доли, судьбу Акивы, судьбы Ивы и Хейрус, и ту тоску, что воцарилась в их доме после погибших в семье. Оплакивала судьбу глубокого старца Ицхока Бояра, что ходит по вечерам в лес молиться и взывает там к небесам: “Не убий! Ты слышишь, Господи, что я, Ицхок Бояр, говорю тебе: Не убий! Не убивай! Довольно, довольно с Тебя!” Плакала она и по желчному старому Абушлу, что, укладываясь спать, проклинает весь мир, а потом в поисках Бога носится на смертном ложе над бушующими водами и безднами…



Уже дважды Акива выходил из домика, крутился у дверей – наверняка он слышал Стысин плач и думал, что и этот плач, как тот, Малкин, на кладбище, надо внести в семейную летопись. Он хотел, Акива, подойти к Стысе и силой оторвать ее от надгробия, увести с кладбища, вырвать из этого багрово-клубящегося света, льющегося с луны. Но не пошел, ибо знал: свои слезы Бояры должны выплакать до конца. Этот плач не сдержать, как не сдержать грозовой ливень после долгой засухи. И Акива вернулся в домик.



Но когда уже в третий раз он вышел из дому, – над кладбищем царила такая тишина, что даже ветер, затаив дыхание, бесшумно раскачивал березы, что умолк даже ночной филин, и еще ярче сверкали огненные искры сугробов, брызжущие в темные небеса, – он побежал прямо на кладбище: Стысю надо искать у тех могил... Как он допустил, чтобы она так долго простояла одна среди сугробов? В такую ночь, в одном платье, с непокрытой головой недолго и замерзнуть. Ведь именно на кладбище так тянет туда, в тишину и покой, в эту белую холодную вечность...


– Куда это вас несет? – останавливает она его у ворот.


– Все уже готово, Стыся, мы ждем только тебя.


– А имя ребенку вы уже выбрали?


– Он будет носить имя первого Бояра, осевшего в Полесье. Мы назовем его Эзра.


– Это, Акива, продолжение рода или совсем новая ветвь? Новый праотец Эзра? А что говорит Абуш?


– Абуш молчит – я просил его три дня помолчать.


– А полотно вы разрезали? Сколько пеленок у вас вышло?


– Две дюжины больших и две дюжины маленьких.


– А сколько теплых?


– Тоже две дюжины. И дюжина верхних.


– Нагрейте утюг, я все переглажу. – В ее голосе не было и следа того, что она только что пережила. Промерзшая до костей, она медленно шла к домику, шаг за шагом, высокая и статная, чуть опустив голову, словно вновь окунулась в горнило судьбы, вновь впряглась и тянет за собой плуг жизни, но уже не для себя, а для них, для этих двух детей – своего и Доли.



Стыся шла тяжело, словно в гору, задумавшись, то и дело поднимая голову, словно желая разглядеть конец далекого пути, – и не только сухой сверкающий снег, но и вся промерзшая земля скрипела и стонала под ее упрямой Боярской поступью.



Ночные тени густели, разбушевавшийся багрово-клубящийся лунный ливень постепенно слабел и тускнел – солнечный закат угасал на посветлевшей луне. И сразу же она, эта ночная странница, уже совсем белая, упала на самое дно голубовато-зеленых саженцев. Акива прикрыл наружные ставни двух узких окошек и вслед за Стысей вошел в кладбищенский домик – там сын его Доли, его единственный внук, будет приобщен к народу праотца Авраама.



Глава 13


А позже, той самой ночью, на старом заснеженном кладбище, в домике ритуального омовения покойников, за плотно закрытыми ставнями освещенный семисвечником внук Акивы и миме-Либе был приобщен к народу праотца Авраама и наречен Эзрой – в честь его далекого предка, удивительного ювелира, что, спасаясь от кровавого навета, бежал когда-то вместе с женой, мудрой красавицей Батшевой, из Германии и после долгих скитаний и странствий осел здесь, в полесских лесах, став основателем нового большого колена Бояров.



И когда на кладбище в присутствии трех евреев, прочитавших молитву: “И сказал – в крови своей жить будешь”, свершался обряд обрезания, там, той же ночью, в тюрьме, сын миме-Либе, избитый и измученный неделей бессонных ночей, отец ребенка, признался, наконец, и подписал, что он, Даниэль Бояр, рисовал еврейские деревянные местечки с гонтовыми и соломенными крышами, синагоги, кладбища, пожары, вспоротые перины и набожных мужиков, живьем закопавших его маму в зимнем лесу... Он признался, Даниэль Бояр, что все эти картины сделаны по заказу двух американских капиталистов: Нахмана Брацлавера и Исраэля Салантера...



И той же ночью на старом заснеженном кладбище Стыся укачивала, баюкая на руках, младенца, а реб-Абушл, сидя на узких погребальных носилках, в одиночку допивал бутылку водки, и белые ободочки его зрачков все багровели и багровели, бешено вращаясь, – его глаза пустились в пляс без него, без Абушла...



Еврей, моэль, делавший ребенку обрезание, все еще пугает и удивляет Стысю своим видом – как ростом, так и лучисто-белой бородой; но более всего ее поражают его глаза, напоминающие те, незабвенные глаза миме-Либе, что в час беды излучали веру и надежду, успокаивая, поддерживая, не давая упасть...



К тому же этот моэль удивительно похож еще и на ее прадедушку Зорехла, что восемь дней назад послал ее, Стысю, в город. На нем, на этом еврее, – тоже новый капот и кепка, что после “лехаим” сползла набок... И хотя она, Стыся, знает – Акива ей уже трижды сказал, – что этот еврей работает на мельнице, тем не менее... Еврей сидит, cклонив голову к правому плечу, как Ицхок Бояр, когда прислушивался, не близится ли новая беда. И еще она, Стыся, видит, как этот еврей, зажав свою светлую бороду в руке и улыбаясь одними глазами, вслушивается в игру Акивы на скрипке. Он играет, Акива, тихо, едва касаясь струн, – кажется, мелодия льется откуда-то сверху.



И вдруг раздается громкий стук в ставни.


– Кто бы это мог быть? – спрашивает Стыся Акиву, нахмурившись не так испуганно, как озабоченно. – Кого это может так поздно, почти в полночь, сюда занести?


– Кто может явиться в такой поздний час сюда, на кладбище, и стучать в ставни, как не они, смердяковские опричники? – Акива гасит все семь свечей, сует их под кровать, и все замирают в тусклом свете керосинки. – Это они, Стыся, пришли по мою душу. Пробил и мой час. Живые доживают до всего. Из лап Смердякова даже блоха не выскочит. – Акива наскоро сметает со стола, сгребает в руку и бросает последние улики свершенного здесь обряда в печь, плотно прикрывает дверцу, чтобы золотисто-веселое пламя от смолистых сосновых корней не освещало дом. – Стыся, пока ребенок не оправится от обрезания, поживите у реб-Мелеха, – указывает Акива на моэля, – там вам дадут все необходимое и помогут добраться домой. Теперь у этого ребенка остались только вы, Стыся... Какой странный стук! – и он идет к двери.



После того как Акива вышел, Стыся совсем растерялась. Еще до того, сразу, как только постучали в ставню, моэль начал меняться буквально на глазах. И сейчас, в тусклом свете керосинки ей кажется – что-то случилось с ее зрением: того еврея, реб-Мелеха, которому Акива поручил ее вместе с младенцем и которого она хотела о чем-то спросить, того еврея с лучисто-белой, словно из луны вытканной бородой, того еврея она больше не видит. Того, кто так походил на ее прадеда, стотринадцатилетнего Зорехла Бояра, того еврея с глазами миме-Либе, излучающими покой и надежду, того еврея в новом капоте, в кепке, сдвинутой набок, и, как Ицхок Бояр, склонившего голову к правому плечу, того еврея с ангельским лицом, что совсем недавно прислушивался к игре Акивы на скрипке, того еврея с добрыми, лучистыми, широко распахнутыми глазами, того еврея больше нет. На скамейке напротив сидит самый заурядный, обычный еврей с мятой рыжей бородой – рыжая борода особенно поразила Стысю; в самом обыкновенном кожушке, подпоясанном узловатой веревкой, в сапогах с заляпанными голенищами, и – главное – глаза у этого реб-Мелеха совсем маленькие...



Но когда чуть позже она попыталась заговорить об этом с Акивой, тот на все ее доводы только пожимал плечами:


– Белоснежно-лучистая борода? Нет, Стыся, вам явно показалось. У реб-Мелеха – а я знаком с ним уже почти два года – всегда была рыжая борода. И он, говорите вы, был в новом капоте? Нет, Стыся, он приехал сюда в своей обычной одежде. Вы устали, Стыся, вам надо отдохнуть…



Она не спорила с Акивой, даже несколько смутилась, застеснявшись своих фантазий. Но когда Абушл встал с носилок и поставил пустую бутылку от водки между печкой и стеной, она и его спросила о моэле. И он, Абушл, сказал ей примерно то же, что и Акива: он точно не знает, кто этот рыжий еврей, откуда он родом и как попал на мельницу, но работает он там, реб-Мелех, очень тяжело. И добавил:


– Реб-Мелех – простой еврей, неученый.



А потом произошло уже такое, что и вовсе невозможно вообразить, понять и объяснить: в домик на кладбище вошел некто в пенсне, в белых валенках и блестящих калошах на красной подошве, в пальто на меху и с меховым шалевым воротником, в меховой шапке – причем все было на него очень велико, словно с чужого плеча.



Вошедший застыл на пороге – попав с мороза в тепло, его толстые квадратные очки так запотели, что он не видел, куда идти. Вошедший попытался протереть пенсне, но оно выскользнуло из его рук и повисло на шнурке.



Испуганный и изможденный, с повисшим на черном шнурке пенсне, он застыл на пороге, перекладывая из руки в руку тяжелую, не перестающую дрожать трость.


– Раздевайтесь, Илья Ильич, – говорит Акива, – и мы с радостью узнаем от вас свежие новости. Нет, вы только подумайте, – это же невероятно, непостижимо! Целых три минуты я не мог поверить своим глазам!



Только сейчас, услышав имя того, кто стоит у двери и растерянно моргает, держа трясущуюся в руках трость, Стыся осознает, что в кладбищенский домик явился не кто иной, как профессор Ремез. Какими путями, благодаря каким чудесам Всевышнего он, профессор Ремез, арестованный восемь дней тому назад, вдруг сумел появиться здесь? Ведь еще никогда, ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь – живой или мертвый – оттуда вернулся... Но ведь он же стоит перед ее глазами на пороге кладбищенского домика.



Ей, Стысе, могло показаться, что у того еврея, мельника реб-Мелеха, белоснежно-лучистая борода, печальные и добрые глаза миме-Либе, что он наклоняет к правому плечу голову, как Ицхок Бояр, и что он, реб-Мелех, – как две капли воды похож на ее прадеда, реб-Зорехла. Допустим, что цвета и тени вдруг смешались в ее глазах; пусть будет, что тени погибших и усопших Бояров промелькнули тут, в этом домике для ритуального омовения покойников... Ну, а сейчас? Еще до того как Акива назвал вошедшего по имени, разве ей показалось, что на пороге стоит тот, кто когда-то валялся у Ивы в ногах и слезно клялся, что готов идти за нее в огонь и воду, а когда пробил судьбоносный час, бросил Иву одну-одинешеньку с протянутыми к нему руками?.. Как только он вошел, он показался ей очень знакомым – его близоруко-покрасневшие глаза и особенно его висящее на черном шнурке пенсне. Но если бы не Акива, назвавший доктора по имени, она бы его никогда не узнала, – без той роскошной, пышной бороды его, Ремеза, невозможно узнать: тот, кто стоит сейчас на пороге кладбищенского домика, не более чем призрак и тень того, прежнего Ремеза...



А когда профессор снял с себя темно-серое пальто с меховым шалевым воротником и остался в своем обычном шевиотовом костюме, Акива от страха и сострадания всплеснул руками:


– Вот во что они превращают человека за восемь дней! На вас все висит. Ох, эта смердяковщина! – хватается он за голову. – Эта смердяковщина – большая кара! Смердяковщина – страшный симптом нашего времени. Смердяковизм уже охватил большую часть человечества. Он расползается, этот смердяковизм, каждый день, каждый час! Кто такой Гитлер и что такое нацизм? Явный большевизм! Да, да, Стыся, не смотрите на меня такими глазами и не выходите из себя! Нацизм – это откровенный большевизм! Нацизм – это большевизм уже даже без фигового листочка... Ладно, Стыся, ладно, я помолчу. Присаживайтесь, Илья Ильич, возле реб-Абуша. В моих хоромах немного тесновато, но, как говаривала миме-Либе: “В тесноте, да не в обиде!” Я вам дам стакан чаю и что-нибудь перекусить, а вы объясните нам, Илья Ильич, как это случилось, что они вас выпустили? Это же в голове не укладывается! Если бы я увидел покойника, выползающего из-под надгробной плиты, я бы меньше удивился!



Глава 14


А у него, злобного и желчного Абушла, засверкали ободочки глаз, впившихся в бледное безбородое лицо Ремеза, – пышная борода доктора всегда бесила, раздражала и, главное, будила в нем, Абушле, глубоко затаенное чувство собственной низости и мерзости. Лицо Ремеза стало таким голым, вытянутым и прозрачным, что, если за всю оставшуюся жизнь доктор больше не произнесет ни единого слова, сквозь это обнаженное лицо можно будет прочесть его мысли.



Но без малейшего злорадства и даже с некоторым состраданием к доктору, подвергшемуся такому гнусному глумлению, он, Абушл, двигается, освобождая ему место на носилках. А когда тот, сняв меховую шапку, обнажает круглый голый череп, даже у Абушла, вырывается громкий изумленный стон.



И Абушл почти сожалеет, что полгода назад, навестив Иву, в разгаре спора сильно обидел Ремеза. А ведь тот высказал тогда и его, Абушла, затаенные мысли. Больше всего поражала мысль о том, что именно в смене веры доктор видит величие лжемессии Шабтая Цви. “Это не страх тюрьмы, – утверждал тогда профессор Ремез, – и не страх за собственную шкуру. Человек, поднявший целый народ, – почтенные раввины готовы были следовать за ним, за Шабтаем Цви, по первому же зову – такой человек не может бояться смерти. И не страх смерти привел его в ислам. О нет, реб-Абуш, уходом из иудаизма Шабтай Цви сказал еврейскому народу: довольно иллюзий, довольно раскачиваться на мессианской паутине...”



В кладбищенском домике повисла мертвая тишина – только слышно, как сытый наконец ребенок не просто всхлипывает во сне, а то и дело как-то совсем по-взрослому вздыхает. Никто не шевелится. Издали может показаться, что не живые, а мертвые застыли на заснеженном полуночном кладбище. Навострив уши и полуоткрыв рты, крайне взволнованные, раскаленные от нетерпения, до предела взвинченные – в горле пересохло, дыхание почти замерло, – они ждут, что же расскажет этот наголо остриженный череп профессора Ремеза о своем исходе из НКВД.



Но доктор все еще возится с пенсне, пытаясь надеть его на глаза, вдруг ставшие еще более близорукими и загадочными. И когда он, то и дело подтягивая и поправляя галстук под белым воротничком рубашки, наконец заговорил, из его невнятных, сбивчивых слов все равно ничего нельзя понять: после того как ему сбрили бороду и остригли голову, вдруг, перед самой отправкой в ссылку, ночью, после очной ставки с Даниэлем, его, профессора, оттуда вывели, вернули вещи и документы, долго перед ним извинялись, а затем отвезли в клинику, где один из самых известных светил сделал ему очень сложную операцию желудка.



Услышав имя Даниэля, Стыся встрепенулась:


– Вы видели Даниэля?


– Первые две ночи мы провели в одной камере.


– В одной камере? – обрадовалась Стыся.


– В камеру на шестерых затолкали двадцать два человека. И так натопили, что все обливались густым потом, разъедающим кожу. Соленый пот заливал глаза. Мы покрылись липкой грязью. Параша была всегда занята, едкая вонь выворачивала душу.


– Что же он вам там, Даниэлька, сказал? – нетерпеливо допытывается Стыся.


– Перед тем как его увели на допрос, он пел и плясал. Думали, что он спятил.


– Вы ему рассказали, что Доли родила? – вмешался Акива.


– Да, когда он узнал, что Доли благополучно родила сына, он обезумел от радости.


– Я себе представляю! – Акива забегал по дому.


– А потом? – спрашивает Стыся.


– Потом его увели к следователю. На первый допрос.


– Ну, и что же Даниэль рассказал вам после допроса? – настаивает Стыся, глядя на Ремеза, который снова замолчал. – Чего они добивались? В чем его обвиняли?


– Он ничего не рассказывал. На рассвете его, полуживого, избитого и окровавленного, вбросили в камеру.


– А потом, потом – на следующую ночь? – Стыся с трудом сдерживает крик. – Что с ним, с Даниэлем, случилось на вторую ночь?


– На вторую ночь его втолкнули в камеру в еще худшем состоянии.


– Он так и не сказал вам ни слова? – поднялась Стыся.


– Нет, почему же? После того как я занялся им, он рассказал, что за отказ подписать бумаги на него натянули смирительную рубашку, сжавшую его так, что кости затрещали, а когда и это не помогло, то следователь открыл двери, и Даниэль услышал крик Доли.


– Крик Доли? – остолбенел Акива. – Крик Доли? – схватив люльку отца, старую трубку Гавриэля, всегда спасавшую его от крайнего отчаяния, он набивает ее табаком, намереваясь закурить, но, вспомнив о спящем младенце, своем осиротевшем внуке, вздыхающем во сне, как взрослый, он, Акива, только сжал зубами роговой мундштук: – А когда, Илья Ильич, вы виделись с Даниэлем в третий раз?


– В третий, в третий раз? – Ремез снова задергал непослушный галстук.


Акива пристально смотрит на стриженого профессора:


– Вы ведь сами рассказали о своей очной ставке с Даниэлем, где вы были свидетелем. Что же вы должны были засвидетельствовать? Ведь вас привели кивать и поддакивать. Что же вы молчите, Илья Ильич? А с Ивой у вас тоже была очная ставка? А с Хейрус? А с моей Доли вам тоже устроили встречу? Отвечайте же, профессор!


– Не судите – вы там не были! – в мертвой тишине прозвучал наконец голос Ремеза.


– А-а! – вспыхивает Акива Бояр. – “Вы там не были!” А?! Лакейская мораль? Теперь мне ясно, почему вы так подробно рассказывали нам о раскаленной камере, о параше, выворачивающей душу, о соленом поте, разъедающем глаза и покрывающем тело холодной липкой грязью. Надо было еще добавить, Илья Ильич, что и спать вам не давали, что кормили только селедкой, не давая пить. Вот она – лакейская мораль! А как же насчет невинно пролитой крови и соучастия в преступлении? Не судить?!



И тут Стыся перебивает Акиву и, обращаясь к профессору Ремезу, очень тихо говорит:


– Вам уже нечего объяснять и нечем оправдываться. Именно в тяжелые времена, когда к горлу подставлен нож, именно в такие горькие времена важно не потерять в себе человека... В тихие, мирные времена, профессор, можно проскользнуть по жизни и с пустой душой. Можно даже прикинуться загадочным, вежливым, милым и даже снискать за это всеобщее уважение... В нашей семье не было ни одного профессора. У нас был портняжка и конокрад Йонтл, который предпочел заживо сгнить в погребе, но душу свою не продал. А ведь ему, Йонтлу, достаточно было креститься, только креститься. И он бы избежал страшной, мучительной смерти... Он получил бы графскую дочь в жены и стал бы хозяином огромного поместья, лесов и полей. Был у нас в семье и арендатор, – тихо продолжала Стыся, – Лейви-Исер, отказавшийся в канун субботы плясать перед графом. За это пан Богушевский велел сжечь его дом и хлев... А Лейви-Исер стоял с женой и детьми на морозе и смотрел, как все его добро сгорало в бушующем пламени... А Гавриэль, дав Хейрус лошадей и подводу, отсидел за это в тюрьме, а потом, потеряв дом и все свое хозяйство, рухнул и сам... А миме-Либе собственным телом заслонила и спасла мне жизнь...



И вдруг послышалось:


– И потому Милосердный навеки возьмет их под свою защиту, и души их будут пребывать в обители вечной жизни…



Но тут Стыся замечает, как он, реб-Мелех, давно сидевший в уголке с молитвенником в руках, словно посторонний и чужой, которому уже нечего делать и нечего сказать, снова изменился: вновь засияла его лунная борода, и на нее, на Стысю, вновь смотрели те же излучающие покой и надежду глаза. И еще она, Стыся, вдруг ясно увидела, как весь тот угол – от пола до потолка – залило ослепительным светом.


– Акива! – восклицает она, – Акива, вы видите?! – и она показывает обеими руками в тот угол.


– Что я вижу? – переспрашивает Акива. – Реб-Мелех сидит у печки и читает псалмы. – И, повернувшись к Ремезу, говорит: – Если мы начнем придерживаться лакейской морали, Илья Ильич, то не сможем судить ни Смердякова, ни ему подобных. Даже не сможем сказать: “Не суди, пока сам там не был”. А что, профессор, станет с человеком? Во что он превратится, этот человек, поклоняющийся новому алтарю и принявший мораль лакеев и холуев, а? Он потеряет все божественное и духовное и скатится до Смердякова! В большей или меньшей степени – уже неважно. Неужели для этого мы с вами, Илья Ильич, прошли такой длинный путь сквозь пламя пожаров, тяжелейшие народные испытания, путь, исполненный горя и мук, чтобы вдруг – во имя спасения собственной шкурки – оказаться в озверевшем мире? А?! И какой же смысл влачить это жалкое существование в страшном смердяковском мире? Какой смысл?! А?!



Но тут профессор Ремез вдруг вскакивает с погребальных носилок, и его продолговато-бледное голое лицо вспыхивает бешеной яростью; дважды стукнув кулаками по столу, он натягивает на круглый череп шапку и, схватив пальто с шалевым воротником, вылетает из кладбищенского домика.



И тут же – неожиданно даже для Стыси, – и он, реб-Мелех, словно опасаясь оставить профессора в полном одиночестве на холодном белесом рассвете, с тяжелым стоном вылетает вслед за Ремезом.



В доме повисла та густая мрачная тишина траура по покойнику, когда нужно просто молчать, ибо любые слова только еще больше разбередят наболевшую душу. Абушл сбрасывает с себя капот и сапоги, опять влезает под черное покрывало и вытягивается на похоронных носилках во всю свою длину.


– Много, очень много лет, – в траурной тишине вдруг раздается его хриплый голос, – прошло с тех пор, как я дошел до всего своим умом. Долго присматривался я к той кровавой бойне, что идет в мире между Богом и Сатаной.


– Ну, – перебивает его Стыся, – и Сатана, по-вашему, победил? Можете радоваться. И какого же Мессию вы собираетесь привести на ослике –  Армилуса*, Мессию – сына Иосефа, или Мессию – сына Давида?



Абушл не отвечает, продолжая свое:


– Я верил не только умом, но полагался и на сердце, искреннее и наивное, как увалень на печи. Верил, как верят в свет очей и ясный день, в то, что Творец Вселенной одолеет Сатану, – ибо как может быть иначе? Так вот, я – Авраам-Абуш, маленький и ничтожный, мелкий отпрыск местечкового раввина, ждал, надеялся и верил, что доживу до того дня, когда Сатана провалится в бездну, когда его поглотит кромешный ад. И взойдет солнце Божьей Справедливости, и мир засверкает, засияет и уже никогда не померкнет. И никогда уже не будет ночи и мрака, и никогда не повиснет та густая беспросветная тьма, которую можно пощупать руками... Но теперь я вижу, что в этой борьбе Господь проиграл Сатане, чья власть распространяется все шире и глубже. Над миром нависла вечная ночь. Вечный страх. Человек пал на колени! Люди стали людишками. Вернулись в глину! И это уже навеки! И поползут они на коленях, пока не доползут до своего страшного конца...


– Довольно скулить, – снова перебивает его Стыся. – Закрывайте глаза и отправляйтесь на ваших погребальных носилках по мутным водам, по хаосу, и там ищите...


– Да, да, – не дает он ей договорить, – только там, в том первозданном хаосе надо искать Творца. Только там! Ибо здесь, в этом протухшем мирке, Сатана переспал уже с каменной женщиной, которая родила ему не одного, а сразу двух Армилусов... Оттуда, с запада, движутся на нас дикие и темные силы. Тот Армилус, немецкий, решил истребить и искоренить весь еврейский народ. Он идет, этот Армилус...


– Довольно! – кричит Стыся. – Хватит черных пророчеств!



И Абушл замолкает. Стыся прилегла возле ребенка, пытаясь заснуть. Прокричали третьи петухи. Акива взял со стола лампу, поставил на табуретку и, втиснувшись между печкой и стенкой, принялся латать свои валенки, тихонько напевая:



Ой, без конца, ой-ой, без краю


плетется еврей, дороги не зная.


Ой, наскитался,


ой, намотался!



Как он устал! От зари до зари


сердце в пыли, ноги в крови.


Ой, моя доля, ой, где же ты?


Ой, мое счастье, где ты? Где ты?..



Глава 15


После той ночи на старом кладбище, когда до самой тьмы солнечный закат угасал отраженным обручем на взошедшей луне, бросавшей опаленно-клубящиеся тени на белоснежную землю; после того как она, Стыся, у покосившегося заснеженного надгробия выплакала наконец свое сокровенное горе; после того как застывшие и окаменевшие слезы одиночества, годами давившие на душу, в этой удивительной пляске света вдруг потеплели и растаяли; после ее горького плача, слившегося с неистово-тревожным криком филина в лесу, где пушистые снежные ели вот-вот начнут ронять продолговато-сверкающие капли в ранний рассвет года – грядущую весну; после той ночи в кладбищенском домике она, Стыся, прижав к себе младенца, с раскаленной душой отправилась из города домой, в село.



Но достать спальное место на проходящий вечерний поезд было невозможно. Акива был вне себя, недоумевая, почему поезда всегда так переполнены, словно вся Россия находится в пути... Почему люди мечутся из стороны в сторону? Ведь все знают, что прятаться бессмысленно и бежать некуда: знают, что здесь они осуждены и что у Смердякова нет такого алтаря, где можно призывать к ответу. И тем не менее все бегут с насиженных мест, особенно крестьяне, колхозники, удирающие в Сибирь, в тайгу. Акива собирался сопровождать Стысю – как ей одной добраться? Возможно, всю ночь придется простоять с ребенком на руках. А покормить и перепеленать? Но Стыся его отговорила: разумеется, ей было бы с ним, с Акивой, намного легче – говорить не о чем. Но ведь он не может бросить заключенных – Доли, Даниэля и Иву – на Абушла, который уже смотрит на мир, как на треснувшую лодку, что не сегодня-завтра погрузится в бездну и вечный хаос? Он, Абушл, уже не верит, что в этот жестокий мир когда-нибудь придет Мессия... Нет, Акива не может положиться на Абушла. Она, Стыся, уж как-нибудь сама доберется с ребенком домой. Она ведь не одна в поезде – кто-нибудь поможет...



Но Акива не стал полагаться на ночную вагонную вежливость и благосклонность толпы, на “может быть” и “авось”, и сразу после третьего звонка, когда поезд медленно тронулся с места, – все столпились у окон и прощально машут руками, посылая воздушные поцелуи, – незаметно вложил проводнице в руку две трешки и попросил как-нибудь пристроить женщину с ребенком.



И когда Стыся, стоя в тесном проходе с ребенком на руках, в прокуренно-махорочном дыму, пыталась высмотреть, где бы примоститься, – снизу доверху все было забито людьми и запахами ржавой селедки, липкой колбасы, крутых яиц, самогонки и потных портянок; когда вчерашняя кладбищенская луна, та, опаленная заходящим солнцем, гналась за ней по ту сторону вагонного окна, и никто не обращал на Стысю с ребенком никакого внимания, – люди спали, распластавшись на третьих, под потолком, полках, спали сидя внизу и прислонясь к ближайшему плечу, сопели и вытягивали во сне губы, словно дуя на горячее или бормоча со сна; никто не хотел подвинуться и уступать ей хоть какое-то местечко; и когда она вместе с ребенком уже собиралась сесть на пол, вошла проводница и отвела ее с младенцем к себе в купе, освещенное мягким уютным светом. В уголке купе сидел один-единственный человек, спавший, прислонясь головой к стене. На появление Стыси – несмотря на то что ребенок всхлипнул – он не обратил никакого внимания, даже глаз не открыл.



А проводница, высокая, статная, русоволосая, с голубыми, обрамленными пшеничными ресницами глазами, с очень скованным продолговатым лицом, поразительно похожим на лицо сладко спящего напротив, – сходство между этими двумя Стыся заметила сразу – она, проводница, едва освободив место на нижней полке с полосатым матрасом и кивнув в сторону чайника: мол, если хотите, можно и чайку попить, тут же тихонько вышла из купе. Стыся поняла, что проводница уступила ребенку свое место.



Но о проводнице, уступившей свое место, Стыся больше не думала. Русоволосая голова женщины и особенно ее глаза с густыми пшеничными ресницами сразу перенесли Стысю – едва она уложила ребенка – туда, в ту новогоднюю зимнюю ночь, в то заснеженное село Могильное, где в большом залитом светом доме на сдвинутых столах стояли большие миски и круглые блюда с вареным и жареным, – баранина и телятина, гусятина и свинина – и все это было разложено на еврейских пасхальных тарелочках и мисочках... В глазах рябило от сверкающих бутылок и бутылей вишневки и водки, стаканов и разноцветных рюмок... Бурое, почти черное пиво налито в большой пасхальный кубок Ильи-пророка... Вокруг ярко вышитые рубахи, цветастые косынки и горящие лампады под золотистыми и серебристыми иконами... На никелированной колясочке сидел тот самый, с глазами, полными черной тоски и горького презрения калека, батько Олесь Левада, а в стороне, с тяжелой серебряной саблей восседал сам атаман Зира-Зирко, во время пожара распявший на старой липе восьмидесятилетнего раввина... И над всем этим, с белым крестом на черной рясе, возвышался увещевающий бандитов молодой поп с русой косичкой, голубыми под густыми пшеничными ресницами глазами и небольшой русой бородкой, как у Иисуса, смотрящего с иконы.



Теперь она, Стыся, уже нисколько не сомневалась, что там, в уголке, в обтрепанных одеждах и старых ботинках на деревянных подметках спит не кто иной, как поп из села Могильного. Он коротко острижен, хотя у него все еще густые русые волосы, а та, предрассветная бородка Иисуса разрослась у него в пышную крестьянскую бороду с множеством седых серебристых прядей.



Этой нежданно-негаданной, невероятной и немыслимой встречей Стыся была потрясена и очень напугана: с попом из Могильного она уже давно хотела встретиться, даже ездила для этого туда, в село, но большого дома там уже не было, – осталось только место, заросшее лопухом и бурьяном, и по-прежнему в сторонке росли три мальвы... А та, с зеленовато-поблекшими куполами-луковками церквушка стояла в серой пыли, онемевшая, без колоколов и крестов.



О батюшке ей сказали так:


– Зачем он тебе? Пришла исповедаться? Иди в сельсовет!



Но один, старичок, оставшийся с ней на дороге, торопливо, с оглядкой рассказал:


– Его забрали, ночью. И его уже нет. Умер наш батюшка на Соловках. На острове в Белом море. В келье одного старого монастыря.



О семье батюшки, его жене и детях никто вообще ничего не знал и не слыхал – ни где они, ни что с ними стало.



Вдруг у попа открылись глаза, и Стыся тут же ощутила странный холод, пронзивший ее тело. Холодом веяло от батюшкиных глаз – белесых, словно в снегу, в тени бегущей за окном опаленной луны; к тому же в этих белых глазах с кровавой тенью она увидела двух человечков, стоящих вниз головой, и узнала их – Зира-Зирко и его сестру-жену.


– Батюшка, – буквально плюхнулась Стыся на скамейку возле попа и сдавленным голосом спросила: – Батюшка, что с тобой, что с твоими глазами?



От прикосновения ее рук он вздрогнул:


– Ты кто?


– Я та, батюшка, что стреляла в бандита, в атамана.


– Наталья? – и он поднял руку, чтобы перекрестить ее.


– Нет, батюшка, – останавливает она его руку, – нет, не та, вторая.


– Жидовка? – его белые глаза открываются еще шире, и Стыся видит в них незаконного сына графа Богушевского, атамана, вопившего, что мир ненавидит евреев не за Иуду, а за Иисуса, ибо не может им, евреям, простить своего двухтысячелетнего преклонения Галилейскому жиду; Стыся видит, что в белом правом глазу попа лежит уже мертвый Зира-Зирко, а в его левом глазу кается, стоя на коленях, блондинка.


– Да, батюшка, да, та самая, жидовка! Но что стряслось с твоими глазами?


– Бог благословил меня слепотой. Там, у Белого моря. Белизна тех снегов заполнила мои глаза.


– И ты, батюшка, совсем ничего не видишь?


– Напротив. Я никогда так ясно не видел мир, как в последние пять лет.


– Уже пять лет как ты ослеп?


– Уже пять лет как я вижу поток живой, светлее хрусталя воды, бьющей из-под Господнего трона. Веру, которую исповедуешь, можно открыть только Всевышнему. Мы, более сильные, должны нести слабость слабых...



– Батюшка, откуда ты едешь?


– Оттуда. Они отпустили меня к дочке, умирать. Еще денек-другой, и я войду в тот хрустальный, вечно светлый, божественный поток.


– Батюшка, ты помнишь ту ночь?


– Не стоит судить друг друга. Не стоит мешать ближнему и унижать его.


– Батюшка, Олесь Левада догнал тогда атаманшу?


– Нет, не догнал...



От его “Нет, не догнал” у нее похолодело в груди, и она посмотрела на ребенка, который вдруг побледнел, словно почуял, что где-то совсем рядом ему грозит тайная опасность. Стало быть, блондинка осталась жива, и там, на погребальных носилках Абушла, она, Стыся, ничего не выдумала, ничего ей тогда не приснилось и не показалось: из домика вышла именно она, та самая блондинка, которую Олесь Левада тогда не догнал, та самая, что от собственного брата родила ребенка и отвезла его в ночной зимний лес.


– Не догнал? – испуганно переспрашивает Стыся попа, который вдруг замолчал и закрыл глаза. Его голова, опирающаяся на стену, раскачивалась не так от движения поезда, как от собственных мыслей.


– Уже поражение в войне с Японией... Уже то поражение было для России Божьей карой, – обращается к кому-то поп, раскачивая русой головой. – Россия была наказана за те зверства, что обрушила на тысячи китайцев в Благовещенске-на- Амуре... Их, китайцев, заманили за город, загнали в реку, где они и погибли. А потом Распутин... Ну, а после Распутина на святой Руси уже можно ожидать любых бесов и духов...


– За китайцев, говоришь ты, за Распутина? А не за еврейские погромы?! А, батюшка? Не за двести тысяч евреев, сгоревших в подожженных местечках прифронтовой полосы? А может, батюшка, Россия наказана за погромы тысяча восемьсот восемьдесят второго года, за тот Кишиневский погром, где евреям заколачивали гвозди в голову, насиловали жен на глазах мужей и дочерей на глазах отцов?.. А может, батюшка, Господь карает Россию за петлюровские и деникинские погромы, за погромы Зира-Зирко – а, батюшка?


– Разве я, как ты помнишь, не вступился тогда, не пытался их остановить?


– Пытался остановить?! После того, батюшка, как местечко уже тонуло в огне и крови? Ты, батюшка, не встал с крестом на пути бандитов, не сказал им: “Через мой труп и этот крест вам придется переступить!” Ты, батюшка, уговаривал убийц уже после резни. После! И говорил ты, батюшка, не с ними, а с самим собой, выгораживая свою церковь... А может, он, Всевышний, вовсе и не карает вас за еврейскую кровь? А, батюшка?! Ведь это евреи виноваты в смерти вашего Спасителя! От чего же, батюшка, он вас спас и освободил? От чего – скажи мне – он вас освободил?



Но тут поп снова открыл глаза, побелевшие еще больше, – тень под ними исчезла, ибо опаленная луна где-то отстала от поезда, и эти увеличившиеся, округлившиеся глаза смотрели Стысе уже прямо в душу. Ей даже захотелось попросить: “Батюшка, лучше говори со мной с закрытыми глазами!” Но он вдруг начал рассказывать ей о калеке, об Олесе Леваде и о белокурой атаманше. И на сей раз такое, что Стыся и сама начала всматриваться в батюшкину зловещую слепую белизну.



– Двое суток в метель калека гнался за ней на тачанке. Лошади выбились из сил. Под конец и сам он, Левада, был измучен так, что его качало как пьяного. Муха уже могла сбить его с ног. Он разослал людей по всем дорогам и наказал, чтобы через три дня ему доставили атаманшу живой или мертвой. Чтобы без нее и на глаза не показывались. Кто явится к нему без атаманши, с того он живьем сдерет кожу. Его самого, Олеся, внесли в дом разъяренного, как дикий зверь. Почернев от злости, он выпил стакан первачка и тут же как убитый уснул на колясочке.



На рассвете калеке приснилась дочка старосты, красавица Катерина, с которой он обвенчался перед самой войной и прожил две недели. Потом он увидел себя, лежащего под иконами – в вышитой рубашке, гладко причесанный, руки сложены на груди – и своего отца, мельника, крестящегося на коленях перед образом святого Николая. Увидел и ее, Катерину, – поправляя подушки, она склонилась над ним, задев грудью его лицо. Он тихо поцеловал ее грудь сквозь теплую блузку...



Белые глаза попа закрылись, словно он понял, что говорит не сам с собой, а с кем-то, кто его слышит.


– Батюшка, – спрашивает Стыся, – откуда, батюшка, ты все это знаешь, да еще с такими подробностями?


– Он сам рассказал мне в монастырской келье.


– Олесь Левада был с тобой на Соловках?


– Да. Он уже был там, когда я приехал.


– Нет, батюшка, сперва расскажи мне об атаманше.


– Хорошо, – соглашается он, и его глаза, мертвенно-белые, веющие на Стысю безумной тревогой, снова раскрываются. – Так вот, Олесь увидел, что сам он лежит под мерцающими лампадами, отец стоит на коленях и молится Николаю-чудотворцу, Катерина поправляет ему, калеке, подушки, а мать, согнутая, высохшая, смотрит на мужа и невестку воспаленными глазами. Мамин багровый взгляд ему, калеке, вдруг все прояснил! Человек грешен... Не будем судить друг друга...


– А дальше, батюшка, что было дальше?


– Дальше ему снилось, как поздней осенней ночью под хлесткими косыми дождями он ползет на четвереньках к мельнице, как заползает туда и находит там Катерину, спящую под одним тулупом с его отцом... Он набрасывается на них с топором, что принес с собой, привязав на спину... И, кромсая Катерину с отцом на куски, он просыпается.


– Батюшка, – не выдерживает Стыся, – если можешь, говори со мной с закрытыми глазами.


– С закрытыми глазами я говорю только с Богом.


– О том, что Олесь Левада зарубил топором жену и отца, я слышала уже давно.


– Он проснулся, Олесь, от своего вечно черного сна, – продолжал священник нараспев хорошо поставленным поповским басом, словно читал проповедь, и на его белые глаза снова легли красноватые тени багровой луны, догнавшей поезд в снежном поле. – Он проснулся, Олесь, и в предутреннем свете увидел топор, лежавший на столе. Подъехав на колясочке, он взял топор в руку и покрылся холодным потом – топор был в крови! В свежей крови! Он пытался позвать своих людей, но не смог – язык отнялся. Калеку трясло как в лихорадке. Подкатив к двери, он увидел в углу под горящими лампадами атаманшу! Пытаясь вытащить револьвер из-под изголовья колясочки, он обнаружил, что там пусто. А она, атаманша, – двое суток он гнался за ней, чтобы поставить на колени и, дав перекреститься там, в снегу, расстрелять на месте, – кладет его револьвер с серебряной рукояткой и свой маузер, вынутый ею из тумбочки, на стол рядом с окровавленным топором.


– Ты давно здесь? – едва выговаривает он.


– Не знаю, как долго я сижу у твоего изголовья. Но у меня было достаточно времени, чтобы убрать тебя с моей дороги.


– И то правда, – говорит он, – я и не почувствовал, когда и как ты вытащила мой наган. Да он тебе и не нужен – у тебя ведь свой маузер, да и топор тоже здесь, под рукой. Это твой топор? Он же весь в крови!


– В крови, – не двигается она даже тогда, когда он подъезжает на колясочке, берет со стола оба револьвера и сует их за пояс. – Это кровь Карпа Кариса. Вон валяется его белый тулуп и серая каракулевая папаха с малиновым верхом.


– Ведь это он спас вас тогда от верной смерти!


– Точно, от верной смерти. Но, Олесь Терентьевич, он ведь хотел спасти меня для себя – и только тело, а не душу. Он хотел снова толкнуть меня на тот черный путь. А ведь земной грех, батько, так сладок и заманчив! Еще денек, и я бы снова впала туда... И тогда я взмолилась: “Карпо, отпусти меня! Отпусти в Лавру искупить грехи! Я помолюсь там и за твою душу. Я хочу уйти под землю, в келью, хочу надеть на тело мешковину, привязать себя цепью, есть один раз в день кусок черного хлеба и запивать его кружкой сырой воды”. Но он только смеялся, глумясь над моими словами, и принудил меня снова окунуться в прежние грехи и даже в еще большие...


– Так это ты для спасения собственной души его убила? Опьянила своим телом, и –


тр-рах, топором по голове! Тихонечко, без суеты. Гарно, пани, гарно! – Красиво, пани, красиво! А чего ты явилась ко мне? Могла ведь податься в Лавру.


– Могла, да не хотела: ты бы меня поймал и там же, на месте, расстрелял.


– Вполне вероятно. Так мы с тобой теперь квиты? Ты подарила жизнь мне, и сейчас я должен подарить ее тебе. Ну, а если я на это не пойду и велю тебя вон на той сосне повесить?


– Ты, Олесь Терентьевич, можешь это сделать. Сейчас ты на коне. У тебя в руках оба револьвера и топор в придачу. Он ведь и так уже в крови... Я не буду кричать и звать на помощь! Но смерть не искупает грехов. Если бы смерть искупала грехи, то там не было бы ада – один сплошной рай.


– Погоди, Наталья Адамовна, моя мужицкая голова должна это еще переварить. Кажись, какая-то правда есть в твоих словах. Но погоди немножко...


– Сначала я хочу пойти в Лавру, в келью под землей, хочу три года носить на голом теле мешковину, посадить себя на цепь, съедать под вечер ломтик черного хлеба с водой и жить при свете священной лампады. Я сбежала от тебя с Карпом не потому, что испугалась смерти, – смерть мне не страшна – я сбежала потому, что даже самая страшная смерть не искупит мой тяжкий грех перед Господом и людьми. – Лицо батюшки вдруг просветлело, глаза стали еще белее, и он принялся часто и широко креститься: – К тебе, Господи единый, в твой поток живой воды, что прозрачнее хрусталя и чище сердец твоих заблудших и грешных пасынков!



Замирая, Стыся смотрит, как в его белых глазах, освещенных колеблющимся огоньком лампады, плавает топор. Она, Стыся, знает наверняка: топор не может плавать даже в самой густой крови, он должен утонуть. Но этот топор в белых поповских глазах не тонет, а плавает в воздухе... Бросив недоверчиво-удивленный взгляд на ребенка, тихо спящего в голубом одеяльце, и похолодев от страха, она спрашивает:


– Батюшка, неужто он ее тогда отпустил?


– Да! Всевышний миловал их обоих...


– Значит, это ее я видела... Мне ничего не показалось. Я ее часто встречала.


– Когда и где ты ее видела?


– Три дня назад. На еврейском кладбище, в глубоком овраге... А что стало с ним, с Олесем, с калекой? Он все еще там, на Соловках?


– Его давно уже там нет. По милости Всевышнего.


– И куда же его перевели?


– Никуда. Он, с Божьей помощью, сбежал.


– Как он, калека, на колясочке мог оттуда сбежать?


– Не на колясочке он, Олесь-Алексей, убежал, а на своих собственных ногах.


– Так что же, – ошарашено спрашивает Стыся, – там, на Соловках, с ним случилось чудо?


– Истинное чудо. Старый монах, из тех, последних старцев... Тогда там еще жили последние вольные монахи. Ведь кто-то же должен был учить, как вести хозяйство. А у монастырей были большие земли, леса. И старые монахи учили, когда и как пахать и сеять, как хозяйничать в огороде, ловить рыбу, хранить ягоду, травы и коренья... Так вот, один старый монах, из тех последних святых старцев, сумел тогда поломать Олесю обе кривые, вывернутые ноги и стянуть их березовыми колодками.


– Без наркоза?


– Без всякого наркоза! Правда, какую-то настойку святой старец дал ему тогда выпить, но, видно, она не очень-то помогла, ибо во время операции Олесь набил себе полный рот клочками монашеской рясы... Два месяца он пролежал в березовых колодках, а когда старец снял их с него, Олесь Левада стал на собственные ноги и ушел...



Стыся застывает на месте, словно услышав черную весть. К тому же, она не только слышала, но и видела в батюшкиных глазах, как тот, Олесь Левада, бежит на обеих ногах по снежному полю. Уже по Полесью! Бежит к ее ребенку, к Зорехлу, что остался почти совсем один и ждет и тоскует там по маме. Ведь это он, батько Олесь Левада, приговорил ее жизнь к вечному одиночеству – без детей, без веры, без мечты и, главное, без надежды на завтра...



Больше ей у него, у батюшки, не о чем спрашивать. Она так долго его искала, чтобы узнать о тех двоих, – об Олесе Леваде и атаманше, дочери графа Адама Богушевского, на землях которого осели евреи, в основном ее семья, Бояры... Ну, а теперь, после этой неожиданной встречи здесь, в ночном поезде, под летящей за окном багровой луной, она, Стыся, уже знает: они оба живы! А ту, блондинку, она наверняка видела, когда та выходила из кладбищенского домика.


– Прикрой, батюшка, глаза, – снова просит его Стыся. – Поспи, скоро день.



Он повинуется ей. Веки батюшки падают, его голова, освещенная бледным вагонным фонарем, вновь раскачивается в такт стучащим колесам, и он тихо молится: “И пусть всегда в потоке живой воды, что светлее и прозрачнее хрусталя, очищаются и просветляются Твои заблудшие и грешные дети...”



И, даже не сомкнув глаз, – тот окровавленный топор все еще не падает на дно, летая между черными деревьями над зеленоватыми лунными снегами, – она, Стыся, дождавшись наконец прихода кондукторши, сообщившей: “На ближайшей станции вам выходить!”, тут же, чем-то обрадованная, словно избавилась от явной беды, быстро складывает вещи и подогревает бутылочку с молоком – перед выходом надо накормить и перепеленать ребенка, что, слегка скривив губки, на удивление спокойно проспал всю ночь, словно понимая, в какой мир он попал... Да и потом, уже в санях, на лесной и полевой дорогах младенец тоже почти не плакал.



День был такой светлый и благословенный, что тот окровавленный топор и белые батюшкины глаза постепенно исчезли и растаяли. Солнце – этот большой труженик мира – тоже с самого утра светило Стысе на счастье. Медные стволы сосен отражали теплые солнечные лучи, на глиняных склонах появились первые весенние цветочки мать-и-мачехи; снежные сугробы сверкали всеми цветами радуги, пахло первыми вешними водами, и грачи с шумом и гамом носились в прояснившихся нежно голубеющих небесах, кружились парами и, охмелев от радости, припадали к земле, зажав в клювах упавшие веточки, – восстанавливали на старых ясенях свои прошлогодние полуразрушенные гнезда.


Глава 16


Трехлетний буланой конь с рыжеватой гривой, рассыпанной по обе стороны шеи, бежит, высоко задрав голову, по лесу мимо красновато-медных сосновых стволов, золотящихся в горячих солнечных лучах под молодыми зелеными кронами; над снежными сугробами рдеют нежные ольховые сережки, серебрятся тонкие осины, бросая голубые тени на кофейно-пятнистую бабочку-крапивницу, уже весело порхающую над подснежниками; лесной дятел выстукивает свою пьяняще-весеннюю песнь любви; а она, Стыся, с младенцем на руках, в санях, после длинной ночи с белыми поповскими глазами, глубоко и радостно вдыхает горьковатый запах набухших почками веток, и теплый ветер шумит уже не только в нежно расцветающих молодых вербах, но и в ней самой, в ее собственной душе.



И, тем не менее, она все-таки замечает, ни на секунду не выпускает из виду, что слева от саней, где кроны елей плотнее и гуще, – солнце туда почти не проникает – там, по матовым сугробам, скользит его тень. И хотя он, Нахумка, ее заветный сон, сгорел тогда в хате миме-Либе, тень его осталась. И эта тень – уже так много лет! – преследует ее. Даже в те восемь дивных лет с Даниэлькой, даже тогда эта тень преследовала ее. И часто на рассвете она видела ее на стене – опущенная голова на приподнятых коленях.



И даже там, в домике для омовения покойников, на старом еврейском кладбище, под пламенеюще-пунцовой луной, там, где всю ночь неистово-тревожно кричал филин, там, где у заснеженной могилы сдержанно и тихо она выплакала свои окаменело застывшие слезы, годами лежавшие на дне ее души и вдруг неожиданно растаявшие; даже там, на том старом кладбище, она видела на снегу его тень с опущенной головой на приподнятых коленях. Ей как-то даже показалось, что его тень горько плачет – живой он никогда не плакал.



И вдруг, все еще задумчивая, озадаченная его тенью, Стыся замечает, что потемневшую снежную колею пересекает вдали еще одна тень. Эту тень она тоже сразу узнала. Ее обуял настоящий ужас.



Еще тогда, когда увозили Даниэльку, и она, бегая от окна к окну в надежде увидеть хотя бы его тень, – и только снежинки, как свежеобагренные кровью перья, кружились за окном в красноватом свете уличных фонарей – уже тогда она вдруг увидела его, Даниэльки, тень, бегущую ей навстречу. Неужели теперь ее будут преследовать сразу две тени? Вдруг раздался голос Ицхока:


– Неужели ты так ничего и не узнала о Хейрус и Авруме? А, Стыся? Неужели ты о них совсем ничего не слышала? – старый Бояр, некоронованный патриарх тринадцатого колена, – это он стоял когда-то рядом с ней у открытого шкафа со священными книгами, куда меж двух чудом уцелевших свитков Торы Стыся положила свое убитое дитя, – он, Ицхок Бояр, вновь взывает, требуя от нее ответа не только глазами, но уже в полный голос, крича на весь лес.



В семье говорят, что в последнее время он, старик, каждый вечер ходит в зимний лес, молится там у трех берез, где когда-то, проезжая с миме-Либе, встретил своего Аврума – сын снова прыгал на костылях, возвращаясь уже с Первой мировой войны, и снова был тяжело ранен в левую ногу; там, у тех трех берез, молится он, Ицхок Бояр, яростно колотя обеими руками по их белым окоченевшим стволам: “Труби в большой рог и возвести нашу свободу!” А затем, помолившись, кричит в потемневшие ночные небеса: “Не убий! Ты слышишь, Всевышний, не убий! Это говорю Тебе я, Ицхок Бояр из полесских лесов! И Ты, и Ты, Владыка Вселенной, тоже обязан выполнять главнейший запрет Десяти заповедей, которые сам дал миру на горе Синай!..”



С поезда Стыся спустилась с ребенком и вещами, которые кондукторша молча поставила на землю, уже почти днем; пламенеюще-пунцовая кладбищенская луна, что всю ночь светила в белые поповские глаза, угасла на заиндевевшем тополе, а напротив, словно из-под земли, над примерзшими лиловыми сугробами выплыло огненное солнце.


Так же нежданно появился Ицхок Бояр, приехавший встретить Стысю. Он передал ей от всех приветы, особенно от Зорехла, тоже рвавшегося встречать маму с братиком. Значит, в семье уже знают, что случилось с Ивой, Даниэлькой и Доли. Знают, что она, Стыся, везет младенца Доли к себе.



В ватнике, подпоясанном крученым шнурком, старый Ицхок Бояр, внимательно рассматривая ее, Стысю, добрыми зеленовато-серыми нестареющими глазами, передавал приветы и ждал хоть какой-нибудь весточки о своих последних двух детях, о Хейрус и Авруме. Но, к сожалению, ей нечего ему сказать. Обивая пороги, Акива бегал по всем инстанциям, но серые макинтоши только криво улыбались, не говоря ни слова.



От Стысиного молчания старый Бояр слегка покачнулся на ветру, дующем с востока, и тут же, спешно подхватив обе кошелки, пошел к саням. И только тогда, когда дитя на Стысиных руках вдруг расплакалось, лицо старца просветлело, и он тихо сказал:


– Плачь, дитя мое, кричи! Уж твой-то голос Всевышний наверняка должен услышать! Передо мной все небесные врата уже закрыты. – И вдруг, обращаясь к Стысе: – Ты спасла семью от отчаяния! Хорошо, что ребенок назван в честь основателя нашего рода, в честь нашего праотца Эзры! Хорошо!



И, как всегда, боком, свесив ноги в смазанных рыбьим жиром сапогах, на коробке от сечки сидит он, старый Бояр, в закрытых со всех четырех сторон санях, без кнута и уздечки – конь сам знает дорогу домой; и Буланой с длинной золотисто-лисьей гривой, развевающейся между круглыми красными оглоблями, в черном хомуте с блестящими заклепками – никелированный колокольчик под дугой слышен далеко – он, Буланой, летит по лесу с радостным ржанием, и все, едущие мимо, съезжают с дороги, ибо вся округа знает: это едет старый Бояр из еврейского колхоза “Путь к коммунизму” на своем диком необузданном жеребце. И никто не может понять, как он ездит на таком диком звере без кнута и уздечки. Такая езда может плохо кончиться – жеребец, не дай Бог, может испугаться и оступиться…



Но Ицхок Бояр, склонив голову к правому плечу, все еще в старой, доставшейся ему по наследству соболиной шапке, что с годами так усохла, что уже с трудом налезает на голову, держит в левой руке свою узкую, все еще густую серебристую бороду, и может показаться, что старик не слышит, что происходит вокруг, но когда жеребец вдруг переходит на галоп, Ицхок поворачивает голову и нехотя роняет:


– Ну-ну, Буланой, спокойно…



И жеребец, которого никто не может запрячь и обуздать, скосив огненный умный глаз на Бояра, возвращается на привычную колею, словно говоря: “Не волнуйся!”, замедляет шаг, широко выбрасывая передние ноги, и, словно меряя сажени, плывет над весенним солнечным днем и первыми вешними водами, что брызжут из-под искрящихся сугробов.



Несмотря на то, что ребенок, громко плача, настойчиво требует, чтобы его накормили и перепеленали, – возможно, младенец плачет от нестерпимой тоски по матери, а может, именно тут, на руках у Стыси, он вдруг ощутил свое горькое сиротство: ведь она, Стыся, все время занята тенями, которые следуют за ней по лесу и, как ей кажется, часто ссорятся, останавливаясь у замшелых сосен; несмотря на озабоченность ребенком и тенями, она, Стыся, радуется и этой езде без кнута и уздечки, и тому, как встречные крестьяне уступают им дорогу, испуганно крестясь.



Она, Стыся, знает, что Буланой, как бы ни взыграла и ни вскипела в нем кровь, не оступится и не причинит вреда. Он, этот жеребец, чувствует каждое движение руки старца.



Шпак тоже реагировал глазами на каждый ее жест. Но если у Шпака, что в ту ночь, когда он привез их с Даниэлькой обратно в местечко и, обнажив зубы, словно в широкой улыбке, упал на пороге дома, счастливый, что отдал Стысе все свои силы; если у того, у Шпака, ощущение каждого взмаха Стысиных ресниц шло от благодарности за спасенную жизнь, за трепетный уход, за избавление от едких зеленых мух, терзавших его раны; то у этого, у Буланого, все дело в привычке: с самого рождения жеребенка Ицхок ухаживал за ним и кормил из своих рук. Старик выкормил и выходил его, обласкал и вышколил, готовя для своего внука Шмулика, уважаемого командира Красной армии...



Но ведь все они уже погибли: и Шмулик, и Тамара, и их тринадцатилетняя дочь – его, Ицхока, правнучка, что была так на него похожа...


– Всех троих сгубили, – вдруг услышала Стыся гневный голос, вырвавшийся из груди старого Бояра, словно наклоненным к плечу ухом он подслушал ее мысли. – Сгубили всех троих... В самом расцвете лет подрубили и вырвали с корнем. Навеки истребили мое живое семя. И что они собираются сеять на крови? А, Стыся? На крови хлеб не растет. А если и вырастет, то такой кусок застрянет в глотке. Пролитая кровь возопит во всех, во всех грядущих поколениях... А, Стыся, почему ты молчишь?



Вдруг она замечает, как старый Бояр – его кости словно ходят под серым ватником – взволнованно вытаскивает из-под соломы в санях дубовую палку, точно такую же, как у прадеда Зорехла, явившегося ей во сне перед ее отъездом в город.


– Откуда, – растерянно спрашивает Стыся, – откуда у вас эта палка?



Он не отвечает, кладет палку себе на колени и продолжает:


– Из туманных слов Акивы по телефону мы поняли, что Ива опять у них в руках, что на Даниэлькину шею уже тоже накинули петлю, а роженицу вынесли на носилках. Ты молчишь, Стыся? Топор уже идет по лесу, а деревья дрожат и молчат! Я пережил Николая Первого, Александра Второго, Александра Третьего и Николая Второго – того, кровавого. Дикие и темные времена, страшные погромы. Кровавые наветы. Изгнание из деревень. Но то, что происходит сейчас, может понять только безумный. Топор, Стыся, сам идет по лесу. Сам, сам, сам шагает он по лесу! Когда-то тут, в лесу, я кричал: “Чужой я в этом мире!” – и он поднимает палку к небу.


– Откуда, откуда, – не унимается она, – откуда, реб-Ицхок, у вас эта палка?


– Хейрус несет миру новые скрижали... Она еще жива? Той ночью, когда она бежала с Ивой и тем предателем, на пороге старой корчмы я сказал: “Я и не хочу, чтобы ты останавливалась, не хочу, чтобы ты бросила свои скрижали посреди пути. Ты, сказал я ей, иди своей дорогой, Акива пусть едет на своей волшебной тележке, и Шифра тоже пусть идет своим путем. А я – у меня свой путь. Где-нибудь на этих дорогах должна же решиться наша судьба!” И куда же, Стыся, мы все забрели? Мы ведь все на краю пропасти! Когда-то на эти слова благословенной памяти миме-Либе ответила, что по ту сторону пропасти дорога идет дальше. Допустим, допустим, но где сегодня тот Моисей, который переведет нас через эту пропасть? – и все еще с поднятой к небесам палкой: – Владыка мира сего, вот перед тобой в санях лежит живой ребенок, помоги ему, этому младенцу! Верни ему отца с матерью, вытащи их из рук убийц! Услышь его плач... Всемогущий Творец, ведь сегодня великий праздник Пурим!


Только сейчас, услышав эти слова, Стыся вспомнила, и ей стало ясно, почему, помимо всего прочего, она так спешила и рвалась сюда: ведь в этом году, на Пурим, ему, Ицхоку, некоронованному патриарху колена Бояров, исполняется сто лет!



И тем не менее, даже не поздравив его, она снова, уже в третий раз растерянно-испуганно спрашивает:


– Откуда, реб-Ицхок, у вас эта палка?


– Назавтра, после того как ты уехала в город, твой Зорехл катался с мальчишками по замерзшей реке, и они столкнули его в прорубь.


– Зорехла?


– Но его тут же вытащили.


– Он уже был подо льдом?


– Упаси боже! Он ухватился обеими руками за палку, что лежала поперек проруби.


Стыся задумалась.


– Откуда там взялась палка?


– Этого я не знаю.


– А Зорехл знает?


– Нет. Он тоже не знает.


– А кто вытащил ребенка из проруби?


– Этого тоже никто не знает. Зорехл, промокший насквозь, прибежал с реки и принес оттуда палку. Его тут же растерли спиртом, и, слава Богу, все обошлось. Он еще немного покашливает, но опасность миновала.



– Реб-Ицхок вы верите в чудеса?


– Я верю в Божественное провидение. В мгновение ока Он избавит нас от всех бед. Он один. Но когда евреи берут судьбу в свои руки, они почти всегда оказываются на краю пропасти... На самом краю пропасти... Ну, Буланой! Этье! Ребенок спит? Спокойное дитя, совсем не плаксивое. Ай-яй-яй, Господи милосердный! Стыся, куда ты все время смотришь? Что ты там, в лесу, высматриваешь? Что ты всю дорогу ищешь там, слева, что ты там видишь?


– Мои тени...


– Твои тени? Тебя тоже преследуют тени? А я думал, только за мной они ходят по пятам... О, их у меня много! Мои сто лет окружены множеством теней. Но самая страшная – та, на пороге открытой двери. Тень моей Рохеле. И ее троих детей, расталкивающих и пытающихся разбудить убитую мать... Ох, эта тень у открытой двери! А тень Даниэля в латаном одеяле на плечах, а тень моей Ривки- “Тихого лета” с кричащими глазами? Ох, Стыся, эти кричащие глаза... А тень миме-Либе... Этье, Буланой, не сбивайся с пути! Вот проедем березняк Гавриэля, и мы, с Божьей помощью, уже дома.


Глава 17


Но той пуримской ночью кануна весны, когда с разлапистых елей окрестных лесов уже сваливался снег и под зеленовато-звездными небесами раздавался голос глухаря, той ночью Бояры все-таки решили отметить столетие Ицхока – столетие считанных крупиц радости и несчетных бочек горя.



Несмотря на большую озабоченность и подавленность, во всю длину старого дубового стола Добця выложила румяный пуримский калач, остальные Боярихи разложили приготовленные ими пирожки с маком и песочное печенье, бисквиты и коржики, пряники и бублики; на столе красовались и острые закуски, и соленья, и кисло-сладкое жаркое с картофельными оладьями, и множество бутылок водки, и крепкая вишневка, но Боярам все-таки никак не удавалось разгуляться и развеселиться, разогреться и забыться.



В такой панике Бояры еще никогда не находились. Кусок застревал в горле, а сон – даже после длинного изнурительного дня – не приносил облегчения. Ночь за ночью – и этому не видно было конца – людей поднимали с постели; брали всех, включая женщин на сносях и даже рожениц. Ее, Доли, вынесли на носилках уже в родильной горячке…



Такого никто не мог себе представить. А ведь это было уже после того, как у крестьян отобрали землю и с лошадьми и телегами загнали в колхозы, после того как половину каждого села – так называемых кулаков – в метель и вьюгу угнали в тюрьмы и лагеря, а их жен и детей, стариков и старух, выдворив из хат и затолкав в товарные вагоны, вывезли в Сибирь.



Тогда, в то же время, отец и сын – Велвл с Арье – два Бояра, вернувшиеся во двор Гавриэля к березняку и колодцу с тремя ольхами, на завещанную им по наследству землю, взялись за плуги и отстроили такое хозяйство, что о них писали все газеты, ставя в пример... Но и они, и эти два Бояра, тоже погибли: отказавшись отдать хозяйство, Арье посреди бела дня со всех четырех сторон поджег свой двор и там же погиб; а Велвл, первенец Гавриэля, замерз по дороге в тюрьму и до самой весны пролежал там в снегах... Со временем старый Ицхок Бояр отыскал оба трупа, похоронил их на еврейском кладбище и прочел над их могилами кадиш.



Все думали, что на этом их беды кончились: ведь после того как кулаков, этих врагов народа, выкорчевали с корнем, а всю округу загнали в колхозы, должны же наконец приняться за строительство новой счастливой жизни... Но у людей продолжали отбирать последнюю мерку муки, вытягивать из-под крыши последний колосок пшеницы и отнимать последнюю корку хлеба – грянул страшный голод.



Мертвые валялись уже не только в деревнях, но и на улицах больших городов, и опухшие матери, не в состоянии добраться до города, поедали по дороге своих мертвых детей! А старый Ицхок Бояр снова ссорился с Богом, на весь лес взывая к небесам: “Не убий!”



И сейчас, после всех этих страшных лет, немного придя в себя, кое-как прикрыв наготу и слегка утолив голод, все опять замерли в страхе и – загнанные в такой мрак, что и бела дня уже не видят, не знают, где, на каком свете находятся, – радуются, когда хотя бы ночью, в четырех стенах встречаются с родными и близкими.



Сквозь тонкие заиндевевшие стекла на замерзшую землю уже падал свет от двух керосиновых ламп, а Стыси все еще не было дома; в ту пуримскую ночь она все еще была в парткоме, куда ее вызвали, едва она с младенцем вернулась из города, даже не успев толком приласкать собственного сына, которого мальчишки в ее отсутствие столкнули в прорубь; только чудом он, ее Зорехл, не остался подо льдом... А ведь мертвое дитя могли обнаружить только после ледохода, где-нибудь на далеком заброшенном берегу...



Все думали, почти не сомневались, что Стыся, едва сошедшая с саней, – безумно уставшая, она буквально падала с ног – полученную повестку отложит на завтра: не горит, некуда спешить – предстоящее там удовольствие никуда не денется; никто даже представить себе не мог, что Стыся тут же оставит Зорехла, все еще лежавшего с воспалением легких и ни на шаг не отпускавшего маму; он, Зорехл, не переставал спрашивать и переспрашивать, пытаясь понять, почему его мама так долго оставалась в городе. А его папа вернется сюда или уже навсегда останется там, в городе... И еще он, Зорехл, хотел спросить ее, свою маму: правда ли, что младенец, которого она привезла, – его братик? А почему он ему братик? И еще: почему этого ребенка надо было везти сюда, почему он не остался со своей мамой в городе: ведь Стыся ему не мать…



Ее ответы Зорехлу всех потрясли. Она и не пыталась что-либо сгладить или утаить от него. Своему девятилетнему сыну она сказала просто и ясно:


– У тебя, Зорехл, и у этого новорожденного ребенка, Эзреле, один отец. Но мамы у вас разные. Я – твоя мама, а мама Эзреле – Доли, дочка дяди Акивы. А почему я привезла ребенка сюда? Его мама, Доли, очень больна.


– А где наш папа? Он ко мне уже не приедет?


– Ваш отец уехал далеко-далеко.


– А когда он вернется?


– Этого я, дитя мое, не знаю. Эзреле останется у нас. Ты его полюбишь. Он – твой братик.



И вдруг Зорехл, сбросив одеяло, в одной рубашечке выскакивает из постели и бежит к ребенку, уже спящему в колясочке; склонившись над ним, он пристально, с каким-то смутным страхом и горькой тяжелой обидой всматривается в неизвестно откуда свалившегося братика... Но сразу же отбегает, и тут же – и даже еще более стремительно – ныряет обратно в постель, и, укрывшись с головой, громко плачет, уткнувшись головой в стену.



Некоторое время Стыся стоит над Зорехлом, закрыв глаза, ни о чем не спрашивая, не пытаясь успокоить, сама побелевшая как снег, словно и она вдруг почуяла и увидела что-то очень страшное... И вдруг, поспешно накинув на себя старый плюшевый жакетик, она вылетает из дому и уносится на Буланом, уже выпряженном из саней. И как когда-то на Шпаке, – без седла и уздечки – предзимним рассветом она неслась по первому снегу в осиное гнездо атамана Зира-Зирко, так и сейчас, но уже по ранним вешним водам, слепящим глаза на ярком солнце, неслась она на Буланом по еще снежным полям, сквозь пронизанные светом леса туда, в местечко, на заседание парткома...



Уже пропели вторые петухи, поздняя луна уже залила красноватым светом заиндевевшие у дороги тополя, а Стыси все нет и нет. Ее отец, кузнец Матес, и два ее брата, Азриэль и Ошер, рвутся в местечко – ее ведь там могли, не дай Бог, и арестовать. Это известный прием – человека вызывают в райком или еще куда-нибудь, и, как только он там появляется, его арестовывают и уводят...



От празднично накрытого стола веет болью за прошлое и тревогой за будущее. И только от подснежников, сияющих в глиняном кувшинчике между бутылями с вишневкой, веет первой радостью пробуждающегося леса.



Только год назад, когда Ицхоку исполнилось девяносто девять – жилистый и бодрый, ежедневно, с ранней весны до поздней осени с пилой и топором, граблями и заступом, в саду и на огороде, вяжущий снопы, подгребающий и складывающий стога, – еще в прошлом году за этим длинным дубовым столом, оставшимся от Гавриэля, радость и веселье едва не разнесли стены: все окна и двери были распахнуты, и предвесенний снег летел в дом, охлаждая разгоревшиеся лица.



Всего год назад и Аврум Бояр – этот Герой Социалистического Труда и председатель еврейского колхоза “Путь к коммунизму” – сидел за этим столом, и многочисленные внуки тоже съехались сюда со всех концов страны: инженеры и врачи, доценты и профессора, видные партийные и государственные деятели; и даже Ива и Хейрус из московского Кремля – все приехали к отцу и, весело притоптывая, пели и танцевали знаменитый семейный фрейлехс…



Всего год назад после гопака с Акивой, после всех традиционно-семейных песен и танцев, он, Ицхок, патриарх колена Бояр, вытащил из хоровода своего внука Шмулика – красного командира с тремя “шпалами” в петлицах, и свою тринадцатилетнюю правнучку Даниэлу – стройную, черноокую красавицу с роскошной, пышной копной медных волос, новую, любимую всеми, огненную надежду семьи, и пошел с ними в пляс... И только потом вышел на середину один и показал им, нынешним, как Бояр умеет веселиться, как брызжет радость из самой глубины его сердца.



А затем, после танца, зачерпнув из глиняной миски полную горсть холодной кислой клюквы, старик весело освежился, склонил голову к левому плечу, словно желая правым волосатым ухом не упустить далекие тяжелые шаги новой беды, опять вошел в круг и, обведя всех молодыми глазами, очень грустно, словно предчувствуя, что ни внуков, ни правнуков больше не увидит, сказал свое последнее слово:


– Во мне, дети, говорит не горечь одиночества и старости. У меня еще крепкое тело и ясный ум. В эти страшные времена беззакония и разбоя забота о вас вынуждает меня говорить с вами и предостеречь вас. Вы проматываете духовные ценности и расточаете все, накопленное долгими поколениями, великими поколениями! А ведь те, давно ушедшие поколения и есть живительные родники, из которых вы отказываетесь пить. Вечный огонь гаснет – в ваших сердцах, вечный еврейский огонь гаснет – в ваших душах! Скажите, чем вы собираетесь жить?! А ваши дети и дети ваших детей? О чем они будут мечтать и тосковать? А вы, ваше поколение – все ваше поколение? Несколько лет назад я беседовал со старшим сыном миме-Либе, с Давидом, нелегально приехавшим сюда из Эрец-Исруэль, и от его путаных слов у меня отнялся язык... Он ненавидел своего отца, Шмарью, и эту ненависть перенес и на меня... Жаль, что они там видят только пыльного ярмарочного еврея! Под этой пылью они не видят большой еврейской души. А ведь начинать надо с еврейской души. Мы действительно были согнуты! Согнуты – ибо несли на себе наследие предков, тяжелую ношу галута, гнев и горе многих поколений! Но ведь в наших сердцах никогда не гасла и великая вера в грядущее спасение!.. Здесь, в галуте, даже в самые тяжелые и кровавые времена мы никогда не становились на колени перед судьбой. Всю свою жизнь, дети мои, я воюю с Творцом Вселенной... А вы – мои дети! – сбросив с себя все и вся, бахвалитесь широкими плечами! Конечно, сбросив с себя отца, деда и прадеда, можно расхаживать, расправив плечи... Но с кем и с чем, дети мои, вы остались? Без корней вас ведь ветром сдует... А с каким раболепием вы внимаете чужой правде и чужой вере! Тошнит и воротит от того, как вы смакуете слова, которые не что иное, как холодный огонь, выдуваемый фокусником изо рта... Простите меня, дети! Осенью зимние яблоки сами падают с дерева... То, что я вам сказал, дети, уже давно давит мне на душу... А сейчас давайте откупорим бутылку с пьяными вишнями, которую я закопал в погребе под лестницей, когда родилась Даниэла. Я хотел сохранить эту бутылку до свадьбы девочки... Но, Бог знает, доживу ли я до этого светлого дня... Давайте же выпьем за спасение и освобождение евреев, выпьем за то, чтобы Бояры еще долго оставались Боярами...


Глава 18


Ав этом году сидят они, Бояры, с угрюмыми лицами и скорбными душами – после петлюровских погромов они осели в окрестных селах и хуторах на землях бывшего графа Богушевского, перевезли сюда свои немногие уцелевшие дома и выстроили новые, восстановили кузницы и столярные мастерские, подсушили смежные болота, пересадили большой яблоневый сад, вернув к жизни почти мертвые деревья, почерневшие после большого пожара, устроенного в семнадцатом году крестьянами, дотла спалившими добротное графское хозяйство... Но и эти, покрытые пылью и пеплом графские постройки с хлевами и сараями, они, Бояры, с присущими им упорством и волей – топором и молотком, пилой и заступом, долотом и сверлом, клещами и рубанком, ножом и шпахтелем – тоже восстановили из пепла; воссоздали даже чугунную ограду, обновив ее дубовые, кованные железом ворота; вычистили заплесневелые и поросшие илом пруды, заполнив их чистой водой и серебристыми карпами; обновили пасеку, откормили овец и коров, бродящих по округе, а по утрам – роса едва искрится, птицы в саду еще молчат, пахнет липовым цветом, огненным маком, жасмином и душистым горошком – гнали уже выдоенную скотину на сочные душистые луга; с женами и детьми ходили на жатву, ставили курени, чтобы не терять драгоценное время, возвращаясь ночью домой, и с восхода до заката мужчины жали густую пшеницу, на исходе тяжелого дня сгребали и вязали снопы так, что трещали и ныли кости, а жены с дочерьми разводили огонь и готовили ужин; сидя у костров под уже остывшими небесами, все аппетитно ели, выпивая по рюмочке, и до полуночи неслись над полями и лесами Боярские напевы.



Но до того как принялись строить новую крышу над своей жизнью, до того как возвели первую стену и вспахали первую борозду, они, Бояры, откопали погреб, где когда-то живьем был замурован святой Йонтл Бояр – портной-кудесник и конокрад, не пожелавший креститься, он отказался жениться на единственной графской дочери, наотрез отказался превратиться из Йонтла в Януша и пренебрег возможностью унаследовать угодья графа Богушевского со всеми сулимыми ему при этом почестями и усладами...


И как же они, Бояры, были потрясены, когда там, в погребе, обнаружили не кости, а не тронутое тлением тело Йонтла, сильно пахнущее живицей, – тело было насквозь пропитано сосновой смолой... Тогда же Ицхок Бояр постановил: этот святой, Йонтл-Йомтов, сын Тодроса, останется лежать здесь, в погребе! На месте этой могилы-погреба уже ничего не строили, лишь возвели небольшое надгробие – в память будущим поколениям.



Только потом Бояры принялись за строительство на графском подворье и глубоко верили, как только они, Бояры, способны верить, – всем сердцем, всеми фибрами души – что после стольких поколений горьких бед, мук и мытарств обретут, наконец, пристанище и кров.



В прошлом году девяносто девятый день рождения Ицхока еще отмечали на широкую ногу, а ныне сидят они, Бояры, вокруг длинного праздничного стола, сжав белые пересохшие губы, словно в их души набросали раскаленные камни…



В прошлом году по правую сторону Ицхока еще сидел его сын Аврум, уже тоже немолодой, с длинной седой бородой, а по левую руку патриарха сидела его дочь Хейрус, что время от времени заскакивала к отцу на денек-другой; ее пышная копна волос уже тоже кое-где поблескивала серебром, и казалось, что слишком большой и тяжелый узел на ее обнаженной шее тянет голову назад. В этом году они оба – и Аврум, и Хейрус – сидят в тюрьме как враги народа... Ну, а его внук Шмулик – этот красный командир, его невестка Тамара – известная активистка Третьего Интернационала, и правнучка Даниэла – это юное тринадцатилетнее чудо... Этих троих уже и на свете нет... Малки уже тоже нет... Ива и Даниэлька в тюрьме... Акива тоже не приехал – и некому сыграть знаменитый Боярский фрейлехс.



И сидят Бояры вокруг праздничного стола, – луна давно перебралась с противоположного берега на этот – а Стыси все нет и нет. Петухи, сидящие в курятниках на жердочках, пропели еще раз, словно оповещая:


– Уже давно за полночь!



Старик, виновник торжества, и в этом году сидит в той же, с двумя большими окнами в сад, светлой комнате, которую после смерти матери Аврум пристроил для отца, отказавшегося наконец от намерения восстановить старую полусгоревшую корчму, но при одном условии – из той корчмы будут встроены в потолок две обугленные балки, которые никто никогда не станет белить...



Там, где он молился по субботам и праздникам, у того самого шкафа со свитками, где с топором в руках рухнул Гавриэль, там и царит, утверждал старик, истинная Благодать...



Там же стоит старомодный буфет, где хранятся семейные реликвии: в медной шкатулке еще со времен резни, устроенной Гонтой в старой корчме, лежит окровавленный молитвенник; там же стоит знаменитый горшок, сделанный первым Бояром, праотцем Эзрой, после кровавого навета бежавшим из Германии и осевшим тут, в Полесье; он, Эзра Бояр, не зная, из чего и для кого делать золотые украшения, принялся лепить дивные глиняные горшки; там, на прогнувшихся полках буфета, стоят почерневшие серебряные подсвечники, несколько ханукальных семисвечников, пушечки-табакерочки и шкатулочки для благовоний, большие субботние кубки, пасхальные блюда – и на всем прекрасно выполненная гравировка и чеканка; в том старомодном буфете лежат еще два рога: один – длинный и закрученный, Гавриэль Бояр выкупил когда-то у пастуха в Карпатах, а второй – коротенький; лежат там и старые, пожелтевшие, почти рассыпавшиеся книги нравоучений и законов морали, молитвенники для женщин, талесы и мешочки для тфилина, с любовью вышитые когда-то невестами, женами и бабушками... Из всех молодых Бояров интересовался этим только он один, только сын миме-Либе, Даниэлька, пытавшийся увековечить все это маслом на своих полотнах.



Там, в большой зале с окнами в освещенный запоздалой луной сад, где с пушистых веток на предвесенние ледяные оконца луж падают голубые искры инея, там – полночь уже погружается в окрестную тишину – сидит столетний Ицхок Бояр, пристально всматриваясь в картину, которую Даниэль, сын миме-Либе, уходя от Стыси с ребенком к Доли, дочери Акивы, написал, вставил в ореховую раму и повесил под обугленными балками, над шкафом со свитками: на темном, кроваво-бордовом, почти черном закате из просвета в тучах выбивается ослепительный свет, а между обгоревшими стенами, еще клубящимися серовато-лиловым дымом, сгребая обеими руками пепел, лежит на земле “Тихое лето”, и ее огромные глаза кричат: “За что, за что мне это, Господи?”



Под керосиновыми лампами, за праздничным столом сидят они, Бояры, – пахнет жареным и пареным, перчеными куриными шейками, пекущими под ложечкой, ароматным печеньем, щекочущим н–бо, и всеми ароматами предвесенней ночи с большими, горящими только в им ведомом одиночестве звездами – сидят в праздничных одеждах, с разглаженными бородами, уже притихшие, и подкрашенный шафраном пуримский калач раскачивается в их усталых глазах, как свежевыкрашенная лодочка без весел посреди реки... Они, Бояры, так неистово курят большие трубки с едким доморощенным табаком, что желтеют фикусы; задыхаясь от резкого разъедающего дыма, Боярихи распахнули окна в ночной сад.



Старик, виновник торжества, сидит, как в прошлом году, на возвышении, в субботнем капоте, в черной сатиновой ермолке, и ослепительно белая борода сияет оттуда всеми ста годами его еврейской красоты. Но за последние месяцы глаза патриарха заметно постарели, и в них видна уже не только печаль, но и самое настоящее отчаяние... Правда, у него и прежде, с тех пор как его помнят, всегда были печальные, страдальческие глаза, но от них, как от миме-Либе, откуда-то изнутри, из самых глубин – несмотря на все беды и наветы – всегда струился такой свет, который внушал надежду на лучшие, более светлые времена... Но теперь, в этом накуренном, молчаливо-тяжелом ожидании, все услышали вырвавшееся из груди старца:



Чи не бачив ты,


чи не видел ты


моей овцы?



– Поехали! – сказал Матес сыновьям и встал. – Нечего ждать. От ожидания стынет кровь в жилах. Если арестовали мою Стысю, то я кого-нибудь там схвачу за горло и удушу на месте... Я сыт по горло, мне уже нечем дышать. Поехали, дети. Надо посмотреть, что там случилось.


– И что, папа, ты там посреди ночи увидишь? Вокруг тьма- тьмущая, только в доме “четырех букв” светло. Там и ведутся допросы... Вокруг высокая железная ограда, окна и двери заколочены. Что ты там, папа, услышишь? Вокруг мертвая тишина. Арестантам заткнули рты, чтобы никто не слышал их криков... Папа, там тихо. Ты ничего не услышишь, ничего не увидишь, в темноте видны только светящиеся буквы Н-К-В-Д.


– Нет, Азриэль, поедем! Пока мы туда доберемся, рассветет. Весна второй раз встречается с зимой, уже рано светает... Поехали, дети!


Вдруг Ицхок Бояр поднимает руку, наклоняет голову к левому плечу и правым ухом вслушивается в ночь, по которой уже разлита полная тишина:


– Она едет! – просветлев, сказал он.


– Откуда, Ицхок, вы это взяли?


– Я слышу ржание гнедой кобылицы из большого сарая.


– Ну, а если она и ржет, то что из этого?


– Кобылица прикипела к Буланому. Заслышав его, она рвется из шкуры. Гнедая слышит его издалека, за много верст отсюда.



И вдруг раздался гул подмерзшей ночью земли под звонкими коваными копытами Буланого. Но никто не двигался и не бежал навстречу – после долгого ожидания, после почти суток, проведенных в подвешенном состоянии, все были измучены и обессилены. К тому же страх ошибиться: ведь Буланой мог и один, без Стыси, вернуться домой... Все застыли от страха потерять последнюю надежду. И только когда Зорехл, которого считали давно спящим, в одной рубашечке, босиком выскочил из дому, и со двора послышалось его: “Мама!” и Стысино: “Да, дитя мое!” – только тогда вскочил старик, за ним Матес с сыновьями, а за ними уже и все остальные.



Расталкивая друг друга, Бояры бросились во двор. Но там, освещенные косым лунным светом, падающим на жеребца сквозь заиндевевшие ветки серебристого тополя, – даже после того как Стыся с Зорехлом на руках вошла в дом, даже после этого – они, Бояры, окружив Буланого, продолжали стоять во дворе, ибо все заметили и очень удивились тому, что на жеребце была шлея... Откуда на нем лямки и кисти? Что коня запрягали силой, было видно по врезавшимся в его бока ремням и обрубленной упряжи…



А кто это сумел запрячь Буланого, намереваясь ее, Стысю, отвезти домой? И где это Стыся обрезала постромки, обрубила хомут и сбежала от сопровождавшего? И где все это с ней произошло – посреди дороги, в лесу? И кто же это вздумал стать Стысиным проводником и ее ночным стражем?



Все полагали и были даже уверены, что сейчас они все узнают от нее самой. Она сама разгадает им все загадки – в ее жизни никаких тайн никогда не было. Но от нее, от Стыси, они сейчас ничего не смогли добиться. Только проронила:


– Партбилет у меня отобрали.



Румянец на ее лице постепенно бледнел. Трудно было понять, отчего она так раскраснелась, – то ли от быстрой езды, то ли от того, что произошло с ней в дороге. Но, тихо бросив: “Партбилет у меня отобрали”, она сначала сильно побледнела, а затем почти почернела. Все сильно испугались... Вдруг ее глаза успокоились, и в них даже появился какой-то радостный блеск – казалось, ее душа пытается освободиться от чего-то такого, что ей уже давно невмоготу.



Затем, успокоившись, все еще в полной тишине – Бояры вновь сидели под керосиновыми лампами вокруг празднично накрытого стола и пыхтели погасшими трубками – Стыся уложила Зорехла в кроватку, и было тяжело видеть, как они оба, и мать, и сын, не могут оторваться друг от друга; Стыся так прижималась к Зорехлу, словно его вырывают у нее из рук, пытаясь снова оставить одну, и уже навсегда, обрекая на то вечное одиночество, что напророчил ей Олесь Левада тем зимним рассветом после выстрела в атамана Зира-Зирко... А затем, уложив Зорехла спать, склонившись у колыбельки Долиного младенца, Стыся снова, теперь уже с почерневше-землистым, озабоченно-взволнованным лицом принялась расспрашивать, как вел себя новорожденный, все ли в порядке, не упустили ли, не дай Бог, чего-нибудь…



А потом, переодевшись и причесавшись, Стыся как будто успокоилась: ее лицо приняло прежнее выражение, но она так сильно сжала губы, словно боялась закричать...



И Стыся зажигает все – сто одну – разноцветные свечки, воткнутые в круглый бисквит. Зажигает каждую свечку не спеша, старательно и аккуратно, словно свершая долгожданное священнодействие... И когда все сто одна разноцветные свечки зажжены, она их тут же гасит... Над домом повисает серебристая паутина, пахнущая воском, увядшими огородами, пересохшей ромашкой, холодными кострами рябиновых ягод, летящими по ветру желтыми березовыми листочками и речной водой перед снегопадами и метелями... Затем Стыся садится на свое, оставленное для нее свободное место на возвышении, возле юбиляра, где в прошлом году сидела Хейрус; взглянув на праздничный стол, на еще не тронутые никем угощения, ибо все ждали ее, одной рукой она обнимает старика, – склонив голову к левому плечу, он словно снова вслушивался в ночь, – а второй поднимает бокал с вишневкой, и все Бояры встают и до дна выпивают свои давно налитые бокалы.



И хотя все порядком проголодались и набросились на закуски, все это – и куриные шейки, и рубленая печенка со шкварками, и разделенный руками пуримский калач, тающий в горячем кисло-сладком жарком – все застревает у них в глотках... Но бокалы наполнены и осушены – свою горечь Бояры пытаются утопить в наливке с пьяной вишней и водке-зубровке. Они, Бояры, пытаются взбодриться, развеселиться, гонят от себя тяжелые мысли, ведущие к отчаянию и страху. И вот праведный Нафтали, уже единственный сын Гавриэля, начинает петь... Старые Бояры стараются ему помочь, пытаясь подпевать, чтобы разгуляться и забыться... Но вдруг сам юбиляр, Ицхок Бояр, поднимается, останавливая всех:


– Не мучайтесь, Бояры! Не мучайтесь! Праздничные столы мы еще умеем накрывать, но радоваться им мы уже не умеем... В нас уже нет радости. Нет! Нет! Радость не притащишь за рога в дом. Не притащишь! Веселье от отчаяния – это унизительно... Не надо кривляться, не гримасничай, когда ты сокрушен и подавлен. Конечно, отчаявшись, тоже можно пуститься в пляс, можно... Но тогда, не дай Бог, можно доплясаться до такого отчаяния, из которого уже ничего нельзя будет вытанцевать. Мы должны переждать и пережить еще один мрак! Мир уже погружен в такую тьму, что сыплет черный снег... Мы как поле после тяжелого града. Но среди нас еще есть, есть еще Бояры со стойкими сердцами, – и он поднимает глаза, полные слез, на Стысю, – есть еще, есть... Правда, тех, прежних Бояров, тех, пылких и пламенных, как Леви-Исер, Йонтл и Гавриэль, – таких Бояров уже нет! Нет! Больше нет тех пламенных душ, на которых сгорали все беды и наветы! А мы?.. Маленькие точечки... Точечки... Даже не искорки. От искры еще может что-нибудь затеплиться, зажечься, запылать... А от точки? Точечки, точечки, корчащиеся в муках, унижениях, сомнениях, бесплодном неверии! Мы живем без Бога, в страхе и тревоге... Я и сам уже не понимаю ни мира вокруг, ни мира в себе... Голые и беззащитные, стоим мы на перекрестке всех ветров... Давайте же выпьем – и не от отчаяния, а от веры, глубокой Боярской веры! Выпьем за избавление и светлый час спасения!



Столетний патриарх выпивает переполненный бокал и, подождав, пока женщины выпьют до дна, ставит свой бокал на стол и говорит:


– А сейчас, дети, отпустите меня с моим столетием в путь!



Все недоумевают: что он задумал и что этими последними словами хочет сказать; почему он выходит из-за стола, надевает поверх субботнего капота кожушок, подпоясывается зеленым кушаком, натягивает на ермолку вытертую соболиную шапку и берет стоящую в углу палку – ту самую, что Зорехл принес с реки, ту самую палку, что лежала поперек проруби и спасла мальчика от верной смерти... Но Стыся преграждает старику дорогу:


– Куда вы собрались с этой палкой?


– Я пойду туда один! О Хейрус и Авруме ты, Стыся, не сказала мне ни слова. Молчишь... На письмо, которое я две недели назад отправил тирану, тоже нет ответа... Значит, я сам туда пойду. Я писал ему, этому спасителю Иосифу, что во время петлюровских погромов в талесе и тфилине я шел за обозами Красной армии... А теперь он набросился на меня, как куница на вальдшнепа, сидящего ночью на заснеженной ели... И хотя вальдшнеп с куницей на плече еще взмывает над лесом, кровожадная тварь вонзается зубами в его горло, и окровавленная птица падает в снег...


– Вы ему так и написали?


– Так и написал. Этими самыми словами, Стыся, я ему написал. И еще я написал, что, если он прольет кровь Аврума и Хейрус, на его голову падут все проклятия и беды. И перечислил – какие...


– Вас ведь... Они не посмотрят на ваш возраст!


– Наверное, Стыся, на мою долю выпала такая смерть. Но почему я должен умереть в кровати, а мой внук Шмулик и моя правнучка Даниэла – нет? Неужели тринадцатилетний ребенок был грешнее меня? А, Стыся? И чем же это дитя могло так разгневать Всевышнего?.. Не становись на моей дороге, Стыся! Я пойду в тюрьму. Я уже сидел там когда-то за Хейрус. Не становись на моем пути, я иду к Авруму, к Хейрус, к Иве, к Даниэльке... Мы будем сидеть все вместе. Честность и Вера, Стыся, сейчас там... – и он внезапно умолкает. Его длинная белая борода уходит в тень, и, как все Бояры, охваченные гневом, шаркая правой ногой по полу, он выходит из дому.


– Я иду с вами, реб-Ицхок! Я не пущу вас одного в такую дорогу! Я иду с вами!


– Стыся, на этом пути я не буду одинок. Тот-Кто-Живет-Вечно не покинет меня. Он будет рядом. Оставайся дома. Ты, Стыся, теперь мать двоих детей... Матес, запрягай слепую клячу и вези меня на станцию! На этой убогой мы тоже не опоздаем. До рассвета еще целых два часа. Спокойной ночи, дети!


Глава 19


И на слепой кляче, на которой уже много лет пахали только огороды, прибыл старый Бояр на станцию, и даже вовремя, успев к утреннему поезду, хотя посреди пути, в лесу ему пришлось задержаться – где-то в стороне от дороги, внизу, кто-то пронзительно звал на помощь... Велев Матесу остановить кобылу, старик, захватив палку, поспешил на крик: с кем-то случилась беда!



Но, не успев сойти с дороги, еще издали, среди светлых берез, в лунных сугробах он заметил обрубленные постромки на спинке широких саней, а на дышле – клочья кожи от срезанных ремней... Потрясенный, сильно стукнув палкой по ближайшему дереву, старик дальше не пошел. Не желая даже посмотреть, кто там в черном кожухе корчится в санях на соломе, он сказал Матесу:


– Чтоб она была здорова, твоя Стыся! – и, подняв голову к небесам, добавил: – Спасибо тебе, Господи! – И они двинулись дальше – туда, где в березовой тишине и тайном молчании елей пахнет еще теплой кровью на куски разодранного зайца; то тут, то там – и всегда внезапно и нежданно – раздается разбойничий протяжно-жуткий крик филина... А наклонно-струящаяся серебристая лунность вновь рассекает густые предвесенне-черные лесные тени.


– Реб-Ицхок, – вдруг испуганно спрашивает Матес, – реб-Ицхок, вы верите в чудеса? Ведь тот, избитый, лежащий там, в санях, может...


– Я верю, Матес, в Божественное провидение! Всевышний нас не покинет. Тот, кто не выдерживает испытаний, спасая собственную шкуру, своей же душой за все заплатит... Стыся скорее ляжет под мельничные колеса, чем позволит замарать свои честь и душу... Нет, этого она не допустит! А если ее, упаси Боже, все-таки заберут, то мы, Матес, все станем родителями ее детям... Езжай, Матес, смотри, эта подслеповатая сбивается у тебя с пути. Ах, Всевышний, какую пуримскую ночь ты подарил мне к моему столетию... Езжай, Матес, езжай, как бы нам не опоздать к поезду.



И старый Бояр не опоздал. К раннему поезду он прибыл вовремя. И доехал хорошо. И спустя полдня, в суете и сутолоке испуганно-веселящегося большого города, где на булыжники мостовой с аккуратно подрезанных бурых каштанов летели крупные блестящие капли; там, едва сойдя с гладко выструганной палкой со ступенек вагона, с талитом и тфилином под мышкой, которые, выходя из дому, он прихватил с собой, и в вагоне, среди чужих, повернувшись на восход, прочел вслух утреннюю молитву, там, еще стоя на перроне, он принялся расспрашивать и переспрашивать, как и на чем можно добраться, и побыстрее, в городскую тюрьму.



И когда он добрался до тюрьмы, где когда-то вместе с Гавриэлем, миме-Либе, Аврумом и Акивой больше пяти месяцев отсидел за Иву и Хейрус, – и если бы Хейрус не сдала себя тогда добровольно в руки охранки, то их всех, включая беременную миме-Либе, погнали бы в Сибирь, на каторгу, – когда он, старик, все-таки туда, до той тюрьмы, добрался, все ее двери и ворота были наглухо заколочены и заперты на громадные висячие замки. Только взлохмаченно-кудлатая конопляная голова смотрела на него, старого Бояра, из-под голубого козырька квадратного окошечка в красной крепостной стене.



Длинная белая борода на кожушке с зеленым кушаком, черный сатиновый капот старца, вытертая соболиная шапка поверх ермолки, высокая гладкая палка и, главное, глаза в лучистых морщинах не только удивили кудлатого, но и порядком испугали:


– Дед, – отворил он окошечко, – ты здешний?


– Нет, сынок, нет. Издалека я. Добирался двенадцать часов.


– Хмм... А кто у тебя тут?


– Дети мои тут, сынок, двое.


– Твои дети?


– Мои, сынок, мои. Родные. Кровные.


– Сколько ж тебе лет?


– Сто, сынок, сто. Сегодня ночью мне стукнуло сто.


– Сегодня ночью, говоришь?


– Да, сынок, сегодня ночью. Сто...


– Какая фамилия у твоих детей?


– Бояр, сынок, Бояр. Из Бояров они... Хейрус Бояр, Аврам Бояр, Ива Бояр, Даниэль Бояр... Все – Бояры!


– Эй, дед, не путай! Ты ведь только что сказал, что твоих здесь только двое.


– Но и эти, и эти, сынок, для меня тоже как мои. Оба – и Даниэль, и Ива – оба, сынок, той же крови. Сынок... сынок!


– Погоди тут, дед, погоди... – и кудлатый, только что раскачивавшийся в уже темнеющем окошечке перед беспомощно-молящими глазами старика, вдруг исчезает, а в квадрате стекла уже раскачивается одинокий птенец на веточке. Старик оглядывается и видит: на маленькой веточке голого каштана действительно сидит воробышек... Закрыв глаза, старик еще сильнее сжимает палку, спасшую Стысиного сына: благодаря ей мальчик не провалился в ледяную прорубь.


– Господи милосердный, – умоляет Ицхок Бояр Творца Вселенной, – не покидай меня, побудь со мной у этих врат ада. Не дай захлопнуться крошечному оконцу милосердия в сердце этого парня... Его почему-то пугают мои сто лет, моя палка и еще больше – мои глаза... Умоляю Тебя, Господи милосердный, сохрани эту каплю священного страха в его сердце. Пусть последняя искра сострадания не угаснет в нем! – И старый Бояр обеими руками изо всех сил сжимает палку, словно и он, старик, вдруг тоже повисает над прорубью, где ледяная вода уже подходит к его горлу.



И, как всегда в ожидании очередного удара судьбы, у Ицхока горбится и сутулится спина... Он тяжело дышит и очень пристально, почти с ужасом исподлобья смотрит на солнце, на этого великого труженика, смотрит, как медленно и устало оно снижается над талой водой, струящейся с холмов.



И тут, в отсвете журчащих на закате ручьев, его, старика, вдруг переносит в ту далекую ночь ранних вешних вод, которые, залив огороды и дорогу, добрались до старой корчмы на небольшом холмике; той ночью, после внезапного прихода Акивы на пороге появилась и она, Хейрус... И он, Ицхок, ей, своей дочери, имени которой не упоминал и не желал слышать десять лет, сказал, едва она переступила порог: “А я и не хочу! Не хочу, – ты слышишь? – чтобы ты бросала свои скрижали... От своей веры отказывается только тот, кто не пролил за нее ни капли крови. А твоя стоила тебе немало крови и мук... Так иди же своей дорогой дальше, и пусть Акива продолжает ехать на своей волшебной тележке, и Шифра пусть шагает своей дорогой, а у меня – у меня свой путь. Будем идти дальше! Где-нибудь на этих дорогах должны же решиться наши судьбы! И судьба всего остального мира тоже...” Вот мы все и пошли, вот мы все и дошли!..



Старик открывает глаза: солнце с потоком воды падает с высокой горы в глубокий овраг, а в густой синеве небес клубится огненное облако. На кончике веточки все еще раскачивается воробышек в квадратной раме окошка.



Палка больше не держит его, и старик тихо опускается на мягкую землю у тюремной стены – талес и тфилин на коленях, палка впилась ему в плечо – он вытирает о капот кончики пальцев и, не в силах подняться, сидя на земле, читает вечернюю молитву, с надеждой глядя вверх и всем сердцем веруя, что заветное окошко непременно откроется.



Наконец, уже перед самым концом заката, окошко снова открывается, и кудлатый, тоже потемневший, подзывает старика пальцем... И старый Бояр, вскочив, как юнец, бежит, навострив уши:


– Сынок! Да?..


– Нет, дед, никого из ваших здесь уже нет!


– Уже нет?.. И куда же, сынок, они подевались? Куда? Скажи, куда они подевались?


– Этого, дед, я не знаю. Я спрашивал во всех камерах, хотя это строго-настрого запрещено. А что это у тебя за палка?


– Дубовая, сынок, дубовая. Не моя... Может, кто-нибудь там, в камерах, видел моих детей?


– Есть там одна, что сидела с твоими, но...


– Сынок, до конца дней своих я буду молить Бога, чтоб Он простил тебе твои грехи... А ты ведь, сынок, очень грешен перед людьми и Богом.


– Откуда ты знаешь? – спрашивает остолбеневший от страха кудлатый. – Кто это тебе мог сказать?


– Никто, сынок, никто мне ничего не говорил... Никто... Но ведь тут у всех руки в крови... Я за тебя, сынок, буду Бога молить... Покажи мне, сынок, того, кто видел моих детей. Хочешь, я перед тобой на колени встану!..


– Старик, тебе ведь уже сто лет! – появилось в окошечке пол-лица, налитого кровавыми убийствами и до смерти перепуганного. – Не по своей воле стреляю я по ночам и потом смываю кровь с цемента... Смотри, старик, смотри, я почти седой, а мне ведь всего двадцать шесть... Дед, уже год, как меня приговорили к смерти! Ты слышишь, дед? Каждое убийство продлевает мне жизнь... Тем ведь все равно, кто стреляет... Видишь, мне даже дали энкаведистскую фуражку! Не смотри на меня так своими серыми глазищами, не смотри так... Дед, дед, я ведь тоже хочу жить! Я боюсь смерти... – и окошечко медленно и тихо закрылось.



Еще несколько мгновений старик видел в окне человеческую тень... И все! Потрясенный словами кудлатого, его страшной исповедью, Ицхок Бояр облокотился на стену, чтобы не упасть. Но тут, словно из-под земли, откуда-то выползла шинель с винтовкой и ткнула его, Ицхока, в плечо:


– Проваливай, старый хрен, проваливай!



И снова – талес и тфилин под правой рукой и высокая, окутанная тайной, палка в левой – шагает старый Ицхок Бояр; его спина уже распрямилась – ведь удар только что, и с такой силой и жестокостью, уже обрушился:


– Нет, дед, никого из ваших тут уже нет!


Закат покидает его, старика. Ветер гасит последние отсветы скатившегося с холмов солнца, галдят грачи, отбивая друг у дружки ветки на осинах и ясенях; где-то звенит трамвай, из громкоговорителя несется “камаринская”. А ранние вешние воды шумно и гулко падают в овраг:


– Нет, дед, никого из ваших тут уже нет!



Остро пахнет набухшими вишневыми почками, влажными серебристыми вербочками и мокрым речным камышом...


Уже нет! А где же они? Куда их увезли?


Жива ли еще моя Хейрус? Она же когда-то была в свите Троцкого... За что же ее оттуда, из Москвы, перевезли сюда?


А что сделали с моим сыном, с Аврумом?


А с дочкой Гавриэля, с Ивой, которая уже больше тридцати лет расплачивается за все своей жизнью?


А что стало с ними, с детьми миме-Либе – с Даниэлем и Шифрой?



Господи Всемогущий, кто же мне на все это здесь ответит? Неужели на все мои вопросы к Тебе, Всесильный и Всемогущий, уже ответил тот, в окошечке?.. А?




Книга 7

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Глава 20

Глава 21

Глава 22

Глава 23

Глава 24

Глава 25

Глава 1

Эрев. Том 2

Страница рукописи романа



А над полесскими лесами плывет и клубится белесый дым, рожь и пшеница в цвету, восторженно поющие жаворонки взмывают от самой земли в бездонное небо; все еще в густой и сочной зелени сады уже склоняют кроны под тяжестью наливающихся плодов; сосны и ели захлебываются смолой, а их молодые шишечки алеют на ярком солнце; в березняках, среди ромашек и лиловых колокольчиков, замелькали грибочки, и в этой маково-огненной теплыни уже порхают первые бабочки – для них летний день, словно вечность... Над цветущей гречихой жужжат пчелы, и земля тяжело дышит воском; до поздней ночи полыхает закат в пруду, кишащем серебристыми карпами; взошла луна, большая и красная, в камышах зажглись светлячки, и гнилые коряги засверкали голубыми искрами...


Вот тогда, в начале лета, посреди ночи, началась война, и всё – вдруг и сразу – рухнуло и полетело в полыхающую пропасть. Абушл, желчный и едкий, вынес погребальные носилки из кладбищенского домика, поставил их среди развалившихся надгробий, лег на это черное ложе, повернулся искаженным лицом к солнцу и запричитал своим обычным хрипловатым голосом:


– С запада движется Молох – конец уже близок! С запада движется Молох – конец уже близок! Евреи, близится конец света! И никакого Спасителя, никакого Мессии не будет! Не ждите Избавителя! Евреи, я вижу резню, убийства, пожары, удушье! Евреи, он идет, западный Молох, он идет! Немец истребляет и уничтожает. Евреи, читайте кадиш по своим душам, ибо детей после вас не останется. Не останется!..



А он, Акива Бояр, вот уже пятый год, как из ночи в ночь видит во сне Доли – за роженицей, слоняющейся по кладбищу меж развалившихся надгробий в поисках своего ребенка, устало бредут Ива и Даниэль... Правда, той, самой первой военной ночью, когда немцы свободно и безнаказанно бомбили мать русских городов, Киев, той первой военной ночью он, Акива, почему-то ни Доли, ни ее мужа, сына миме-Либе, ни Ивы во сне не видел. Но той ночью он, Акива, словно провалился в сон, и мир – даже для его чуткой и ранимой души, – словно исчез.


А рано утром, выйдя в магазин за хлебом, он тут же был выдворен из очереди, и старуха громко сказала ему почти то же, что Абушл, – правда, несколько другими словами:


– Трепещите, евреи! Он вышел из камня, восстал из железа и двинулся по свету, чтоб вашей кровью смыть с мира всю нечисть и скверну. Вам уже недолго властвовать над нашей святой землей. Ваше солнце заходит!


Акиву, и без того взволнованного и взвинченного, слова старухи расстроили еще больше, но особенно ранили его глаза людей, стоявших вокруг. Такие глаза были у погромщиков во времена Винниченко, у петлюровских вольных сынов неньки-Украины, у гайдамаков в широких малиновых, как запекшаяся кровь, шароварах; это они, в тесных серых, как пыль, жупанах, в черных башлыках и каракулевых папахах, сдвинутых набок, с выбившимися из-под них пшеничными патлами, злобно пялились бандитско-пьяными зенками... С первой военной ночи на Акиву молча смотрели те же глаза.


А тут еще желчный Абушл – лежа на погребальных носилках между провалившимися надгробьями, он хрипло твердил:


– Евреи, он, немец, он, этот Армилус, уже идет! Скоро конец света! Спасителя не будет! Не будет! Не ждите, евреи, никакого Спасителя! Евреи, я, Авраам-аба, сын потомственных раввинов, вижу убийства, резню, огонь и удушье... Никакого Спасителя не будет! Никто вас не спасет!


Акива, измученный черными пророчествами, схватил тяжелую суковатую отцовскую палку – единственное наследие от Гавриэля Бояра, сунул под мышку старую скрипочку и отправился туда, к Боярам, к Стысе, где находился его внук Эзреле. Сейчас, чтобы не пропасть, надо держаться всем вместе.


А он, Абушл, уткнувшись головой в надгробье старого даяна, вдруг начал просить у него, Нусн Ланде, прощения за то, что обидел его, ученого каббалиста, когда тот вступился за Бояров, съехавшихся со всей округи к тюрьме, где сидели их родные, – Ицхак, миме-Либе, Гавриэль и Аврум с Акивой.


Старый даян в накинутом на голову талесе с серебряной оторочкой стоял на телеге, защищая этих темных, деревенских Бояров, когда из его горла вдруг хлынула кровь – жандармская пуля настигла каббалиста, и он, старый даян, в окровавленном талесе рухнул со словами:


– Бэ-дамаих хаи! – В крови своей живи!


Попросив у святого праведника прощения, Абушл поднял камень – кусок обвалившегося надгробья, положил его на погребальное ложе и побежал за Акивой, приговаривая:


– Армилус идет, близится конец света!


Акива все-таки подождал, пока Абушл нагонит его, и они вместе, пешком, отправились дальше – поезда, нагруженные машинами и людьми, эвакуируемыми в глубокий тыл, шли уже только на восток.


Правда, дороги тоже напрочь забиты: весь колхозный скот гонят на восток, и пастухи не справляются со стадами: овцы и козы разбегаются по полям, а недоенные коровы громко и горько ревут, задрав головы к пыльному солнцу. И чем глубже Акива с Абушлом продвигались на запад, тем тяжелее был их путь, – беженцев становилось все больше и больше, многие женщины и дети падали в песок...


Но Абушл не унимался:


– Молох идет, и близится конец! Он идет, Армилус, загубить и уничтожить нашу жизнь... Никакого Спасителя, евреи, не будет. Это конец... И без Мессии! Пророки нас обманули. Это были лжепророки. Волк не может жить с овцами, а лев не будет, как корова, жевать траву; в небесах не вырастут сады, а с земли не польет дождь. Пророки вели нас по ложному пути – пути исступленного воображения и ослепляющих снов. Две тысячи лет над нами висел меч, а мы слепо верили и строили воздушные замки. И вот – дожили! Никто к вам уже не придет и не утешит даже из жалости... Мир будет молчать! Евреи, не набрасывайтесь на меня! Я не виноват – это кричит из меня! Евреи, я вижу убийства, резню, камни, огонь и удушье! Я вижу мать с ребенком, заживо сгорающих в огне!


И его, Абушла, наверняка избили бы, затоптав ногами за жестокие слова, что, как раскаленные камни, падали на и без того истерзанные души людей, если бы не Акива: высоко подняв над головами огромную сучковатую палку, он вытащил Абушла из рук толпы и, сойдя с дороги, свернул в лес, где сотни людей шли за какой-то женщиной, толкавшей детскую плетеную коляску, в которой сидела старуха, – это было видно по белой голове, блестевшей на заходящем солнце.


Та, что толкала колясочку, шла, сгорбившись в три погибели, то и дело останавливаясь, ибо колеса – чем дальше, тем больше, – утопали в песке, и если бы женщина не держалась за никелированную ручку, она бы и сама упала лицом вниз.


– Куда они все идут? – спрашивает Акива. – Куда ведет эта длинная дорога?


– Какая вам разница?


– Тот, кто ведет, наверное, знает, куда...


– Как видно, лесом ближе...


– Куда – ближе? – уже кричал Абушл. – К чему – ближе? К Хрустальной ночи, когда убивали, грабили и жгли синагоги? А что стало с евреями Польши? Куда – ближе? Евреи, нет суда и нет судьи! – и, опасаясь новых тумаков, Абушл ринулся к толкавшей детскую коляску женщине, за которой шла огромная толпа людей.


Он, Абушл, хотел, подобно Акиве, выяснить, кто она, эта женщина, ведущая за собой сбитую с толку, растерянную толпу. Она ведь их ведет не на восток, а совсем наоборот – на запад, к немцам.


И, поравнявшись с идущей впереди человеческой – лица не видно – тенью, он преграждает ей дорогу, став перед коляской со старухой; ноги старухи перебинтованы, марля насквозь промокла, кровь сочится и каплет в песок. Став перед коляской, Абушл спрашивает:


– Куда, женщина, куда вы идете и куда вы ведете? Вы ведь ведете их прямо в огонь!


– Я никого никуда не веду. Я везу раненую в лес. Ее нужно перебинтовать и успокоить, надо дать ей немного отдохнуть.


Но, подняв глаза на вопрошавшего, голос которого показался ей очень знакомым, она застывает на месте, еще сильнее опираясь на коляску, чтобы не упасть: перед ней стоит ее злой и ядовитый дядя Абушл, что той ночью, перед приходом серых макинтошей, уверенно сказал: “Инквизиция в течение сотен лет истязала и ломала кости. Это ждет нас и дальше! С запада на евреев движется страшный Молох! Спасения нет: здесь – духовная пустыня, а оттуда движется Молох! Судный день не за горами!” Эти слова, как огненные кольца, врезались Иве в душу и все четыре года тюрьмы жгли и терзали ее сердце.


– Вы? – тихо спрашивает она скорее испуганно, чем удивленно, – вы?!


– Я... – он тоже оторопел, и белые ободки бешено завертелись и засверкали в его глазах. Да, он, Абуш, тоже узнал ее, Иву, хотя она очень изменилась. Он узнал ее, дочь сестры Нэхи, единственную и любимую дочь Гавриэля, которую столько раз оскорблял и обижал. У нее он тоже должен просить прощения. – Видишь, ты все-таки выжила, выстояла. Я ведь тебе говорил! Мои слова, женщина, сбываются... – и он побежал обратно, к Акиве, к ее брату по отцу. Он, Абушл, давно знал, что Акива – сын Гавриэля Бояра, а не Ашмадая...


Это он, Гавриэль, соблазнил когда-то красавицу Этеле и довел его, Абушла, сестру Нэху до того, что она захлебнулась местью... Его, Гавриэля, осмелившегося занести топор на самого Господа Бога, Абушл ненавидел лютой ненавистью – он знал, что в душе Гавриэля застряла заноза...


Но Акиву он любил, любил за то, что в душе этого клейзмера всегда звучала скрипка царя Давида...


А у Акивы, услыхавшего от Абушла, кто везет колясочку и за кем идет такая толпа, у него, Акивы, услыхавшего имя Ивы, подкосились ноги. Он остановился и, опираясь обеими руками на суковатую палку отца, поднял голову к небу; его борода дрожит, а лицо то светлеет, залитое пылкой радостью, то – мгновение спустя – темнеет, погружаясь в прежнюю тоску и отчаяние.


Он ведь с ней, с Ивой, тогда даже не простился, оставив ее на шестом этаже в ожидании серых макинтошей; накинув на плечи пальто, она сидела с деревянным сундучком у ног, обутых в искривленные, но еще крепкие юфтевые сапоги, которые Акива, сняв с себя, отдал ей, своей единственной сестре...


В ночном окне мерцала гаснущая звезда, а из дальнего конца коридора доносилась музыка – это монашка, жившая в крохотной каморке, играла в темноте Скрябина, мечтавшего своей музыкой воскресить Христа и вернуть его людям.


Мокрые поленья едко дымились в треснувшей кафельной печи. Даже не обнявшись, они молча смотрели друг на друга. Тогда, тем морозным утром, она, Ива, тоже не плакала.


Перед уходом Акива оставил ей на столике, под пожелтевшей электрической лампочкой, зеленое яблоко, которое нес своей Доли, что была уже на сносях...



Неужели она и вправду жива, его сестра – единственная оставшаяся у него на свете отрада?


В сердце затеплилась слабая надежда – а вдруг и его дочь, Доли, тоже жива?


И его, казалось, уже одеревеневшие ноги вдруг словно сорвались с места – он протиснулся сквозь толпу и с поднятой вверх палкой в одной руке и скрипкой в облезлом футляре в другой побежал, раздвигая высокие колосья пшеницы, уже склонившие головы перед близкой жатвой.


Акива бежал к ней, толкающей колясочку, – к Иве.

Глава 2


И так же, как тогда, ранним зимним утром, когда молча, без единого слова, они расстались на шестом этаже, где в окне мерцала уже гаснущая звезда, так и сейчас, здесь, в поле, на закате, под пылающими небесами, у самого леса – над соснами уже летят клочки туч, предвещая дождь, и громко кричит о своем одиночестве кукушка; внизу, стоя по колено в реке, люди пьют воду вместе со скотом, а женщина, бежавшая из Польши и ускользнувшая от немцев, рожает под вербами – они, Ива и Акива, так же, молча, без единого слова, только крепко сжав губы, чтобы не так дрожали, встретились и сухими глазами смотрели друг на друга.



И совсем низко, почти над головой, с оглушительным шумом проносятся три самолета со свастикой на крыльях. Пахнет белой лесной фиалкой, а на горизонте, между небом и землей, под опаленными небесами волнуется пшеничное поле.



Уже длинной чередой с севера идут тучи, острые немые молнии рассекают их густую темную синеву, а далекий гром оглушает разбегающуюся в панике толпу и ту несчастную, рожающую под вербами, женщину. В песок упали первые, пронизанные серовато-зелеными искрами, крупные капли.



Акива перехватывает у Ивы колясочку: надо поскорее добраться до густой листвы широко раскинувшихся дубов, скорее забраться в гущу леса, подальше от высоких сосен, ибо далекая гроза все сильнее и ближе – молнии над шумящими пшеничными полями раскалывают небеса до самой земли, а крупные капли дождя падают все чаще, тяжелее, и пронизаны они уже совсем темным огнем.



На такой детской колясочке с резиновыми колесами и плетеным соломенным верхом – правда, еще совсем целой, – он, Акива, кажется, совсем недавно, летним вечером, перед ливнем, у самого Днепра, вез по песку свою Доли, которой не было еще и трех лет... Может быть, в этой развалившейся соломенной колясочке и сейчас сидит его Доли, и он, Акива, снова везет ее, свою дочь, по песку, чтобы спрятать в лесу и защитить от грозы и ливня, висящего над головой?



И хотя он, Акива, знает, что Доли не может сидеть в этой разъезженной детской колясочке, знает, что она, его дочь, после родов, все еще в жару и в бреду, не приходя в сознание, на третий день умерла в тюрьме, хотя он понимает, что ее голова – даже после всех мук и страданий – не могла стать такой старчески-белой, тем не менее, он обращается к Иве, которая, опираясь на отцовскую палку, идет рядом:


– Ива, – спрашивает он голосом осужденного, знающего свой суровый, не подлежащий изменению приговор, – Ива, – спрашивает он ее этим голосом, – кого, сестричка, ты везешь в этой детской развалюхе?


– Я везу Шифру, дочь миме-Либе.


– Какими судьбами? Я не слышу, Ива, молнии раскалывают твои слова, а гром заглушает твой голос...


– Молнии отворяют небесные врата, – вдруг влезает Абушл, – близится Страшный суд! Наступает конец света, но – без Мессии! Наши двухтысячелетние скитания с мечом над головой были напрасны. Пророки нас обманули, повели ложным путем... – Абушл пытается перекричать гром. И добавляет: – “Утешь, утешь народ мой”. Время жить и время умирать. Немец рядом, конец близок! Рог Спасителя не протрубит, голос избавления и радости не...



Ива слышит слова дяди, язвительного и злобного брата ее матери, который к восемнадцати годам был обучен на раввина и долгие годы в разных местах правил помолвки и свадьбы, пока однажды хасиды, сильно напоив, не обручили его с какой-то старой девой, душевнобольной и припадочной. Он, Абушл, не сопротивлялся, не возражал и не восставал даже на тех, кто так жестоко над ним поиздевался, выставив на всеобщее посмешище; он, Абушл, никого не проклинал и ни на кого даже не замахнулся. Он принял на себя это бремя и три года – до самой ее смерти – тихо и безропотно нес это наказание. Отсидев шив'а – семь дней траура, он переехал в большой город и стал могильщиком.



Ива смотрит на Абушла, воздевшего руки к гремящим небесам, видит, как сверкают, бешено вращаясь, белые ободки в его глазах, и, подобно Акиве, ничего ему, Абушлу, не отвечает: в эти смутные времена, в этом водовороте страданий должен же кто-нибудь – хотя бы так! – возопить и пробудить, ибо никого из поводырей, никого из духовных вождей у народа не осталось.



И вдруг он, Абушл, замолкает, словно страшно испугался, увидев перед глазами нечто непостижимо-жуткое, и мелкими неровными шажками бежит в лес, на поляну.



Там, на поляне, пылает костер, где пастухи жарят баранину, нанизанную на железные прутья, и жидкий прозрачный жир стекает в красный огонь, вылетая оттуда зеленоватыми искрами, тонущими в рядом стоящем ведре с парным молоком; снопы света снуют по растрескавшейся коре черных дубов, и с их низких, покрытых жесткими блестящими темно-коричневыми листьями, веток падают в густой папоротник обессиленно-испуганные тени; где-то кричит иволга, и очень далеко, наверху, уже бушует ливень; весь лес взволнованно шумит на ветру, несущем запах теплой речной воды, нежной лесной фиалки и уже высохшего терновника.



Когда он, Абушл, вдруг замолкает и бежит к пылающему костру, в промежутке между вспышками молний и ударами грома Ива отвечает Акиве на его вопрос о Шифре:


– Какими судьбами, спрашиваешь ты?! Чудеса вызываются несчастьями. Самые большие чудеса происходили с нами тогда, когда еврейский народ был на самом дне пропасти. С отдельным человеком они случаются тоже только тогда, когда он уже на земле, лицом вниз, или бросается в воду... Но и чудо может обернуться проклятием! Я вместе с Адрианом бросилась в озеро, надеясь, что мы оба утонем – я, Акива, тоже должна была за все заплатить... Совершенно непонятно, как ему удалось, где он взял силы, чтобы вытащить меня из воды. Я ведь обеими руками держала его за ноги и тянула на дно... И только тогда, когда врач сказал, что я уже вне опасности, Адриан исчез, уехал в Гималаи. Через год после его смерти в мою первую казахстанскую ссылку – и тоже словно чудо! – мне принесли его полотно с огненными обручами над предзакатным озером; я стою в центре, в языках пламени, окутанная раскаленной белизной, и мои волосы, как дым, клубятся на ветру... А в уголке полотна, словно выросший из-под земли, торчит громадный голый череп получеловека-полузверя, который на вытянутых, скрюченных, костлявых, как окровавленные корни, руках держит заливающегося смехом ребенка... – Ива застывает на месте, подняв, как совсем недавно Абушл, лицо к небу: – Акива, – мечты и жизнь, чудеса и проклятия! Какими судьбами, спрашиваешь ты? Мы с Шифрой сидели в одной тюрьме. Хейрус сидела вместе с нами. Судьба свела нас в одной камере... Той ночью, что мы с Адрианом и Хейрус бежали за границу, Ицхак Бояр сказал: “Пусть каждый несет свои скрижали и идет своим путем. Где-нибудь наши пути пересекутся, и решится наша судьба”. Мы шли разными путями и встретились в сталинской тюрьме, в одной камере. Судьба свела нас троих: Хейрус, поверившую в Ленина, меня, поверившую в Сион, и жену белого генерала, Шифру, в ночь погрома отдавшую своего младенца крестьянке...


– А где сейчас Хейрус?


– Хейрус приговорили к смерти – она ведь была в свите Троцкого... – Ива, держащаяся на ногах только благодаря силе воли и боярскому упрямству – бороться за жизнь и правду до последней капли крови, – она, Ива, снова отсидев несколько лет за сталинскими решетками с козырьком над окошечком, прячущим небо от глаз и свет от души; отсидев там, где некому было рассказать о своей жизни и не перед кем излить наболевшую душу, она, чудом вышедшая оттуда живой, здесь, в этой неразберихе и панике, под грозовыми молниями и гремящими раскатами грома, спешила рассказать ему, своему брату, близкому и родному Акиве, о том, как Хейрус обвинили в сотрудничестве с царской охранкой, как они обе, Ива и Хейрус, помогли Адриану пересечь границу; рассказала, как ее, Иву, на рассвете, в одной рубашке, босиком гоняли вокруг круглого стола, поливали водой из графина, при этом громко и нагло смеясь: “Только посмотрите на эту обмочившуюся тварь!”... А затем, уже к утру, устроили ей очную ставку с Хейрус, с Аврумом, с Даниэлем, сыном миме-Либе, с Шифрой и еще с ним, с профессором Ремезом.



Но, когда Ива, стремясь хотя бы чуточку приподнять камень, давивший ей на грудь, пыталась поделиться пережитым с Акивой, всю дорогу молчавшая Шифра вдруг повернула голову; широко раскрыв глаза, словно кого-то ждала и с нетерпением высматривала; плотно сжав белые губы впавшего рта, не издавая ни звука, ни стона, словно перебинтованные ноги, с которых сочилась кровь, капая в песок, не причиняли ей никакой боли, она, Шифра, внезапно повернув голову, удивительно глухим, очень взволнованным, дрожащим голосом попросила, чтобы ее тоже – и как можно скорее! – отвезли к костру. Акива говорит Шифре, что туда они и едут, на ту самую лужайку, где пасется скотина и горит костер, – именно там Ива сможет перебинтовать ее кровоточащие ноги.



– Вы же, Шифра, видите, какая здесь густая трава и как тяжело пробираться на колясочке сквозь заросли кустов!



Шифра снова замолкает, выпрямляется и пристально смотрит на горящий костер.


Когда они, наконец, добрались до лужайки, где пастухи жарили свежую печень только что убитых телят, – запах жареного смешан с крепким ароматом цветущих лечебных трав, сухого ландыша и теплой речной воды; над березняком, где-то в вышине кричит иволга, опасаясь, как бы пламя костра не достало до ее гнезда; а на земле, в росистой траве возятся женщины, помогающие бежавшей из Польши роженице пеленать только что появившегося на свет младенца.



А пожилые и подавленные евреи – идти дальше, на восток, сил уже нет – бессильно свалились в некошеную высокую траву, откуда доносится хриплый голос Абушла:


– Утешь, утешь народ мой! Вот он, конец света!


Там, над оврагом, в светлом березняке, Акива останавливается: здесь Ива собирается перебинтовать Шифру, но та почему-то не дается, настойчиво требуя, чтобы ее еще ближе подвезли к костру.



Абушл уже там, он сидит с пастухами, один из которых – молодой, с курчавой русой шевелюрой – угощает его водкой и жареным мясом. Абушл ест телячью печенку и запивает ее парным молоком. Освещенное костром, его лицо, словно вырезанное из коры, совершенно неузнаваемо – он похож на играющего втемную, на идущего ва-банк. Белые ободки его глаз застыли в кровавом тумане.



– Ну, евреи, – его слова, как угли, летящие от костра, – что скажете? Человеку неведом день смерти и день Страшного суда. Всевышний – воплощение добра, источник света... Ну, евреи? А мир купается в крови. Человека Он создал по своему образу и подобию... А? Гитлер – Его образ и подобие! Сталин – Его образ и подобие! А, евреи? Сталин и Гитлер – это те сосуды, по которым течет дивный божественный свет...



А она, Шифра, протянув руки к костру, словно увидела там свои бывшие мечты и грезы, которые в долгих странствиях и скитаниях по лагерям и тюрьмам тайно несла, сохранив в глубине сердца, – даже ей, Иве, с которой сидела в одной камере, она о них никогда не упоминала – от волнения и потрясения она, Шифра, то и дело теряет дар речи и только пальцами беспокойно-вытянутых рук все кого-то зовет и манит. Ива с Акивой недоумевают – кого это здесь, у этого костра, она увидела, и кого так настойчиво зовет.



– Шифра, – спрашивает Ива, – кого ты там увидела? Хочешь, чтобы я позвала Абушла? Зачем он тебе? Давай я тебя лучше перебинтую, прежде чем хлынет ливень – грозы нам, кажется, не избежать.



Шифра отрицательно качает головой и ни в какую не дает прикоснуться к своим ногам. Только хочет поближе к костру. Они не понимают этого внезапного волнения, а ее широко распахнутые глаза начинают их пугать. Чем ближе они подъезжают к костру, тем сильнее из ее лихорадочных, словно залитых светом глаз, брызжет странная радость. Но именно эти полыхающие радостью глаза особенно пугают Акиву с Ивой.



А там, уже у самого костра, над пламенем которого черные тучи стали фиолетово-красными, как высунутые языки собак, лежащих рядом с пастухами в надежде на кость; там, у самого костра, где Абушл, весь в поту, вцепившись зубами в жилистую печенку, запивает ее парным молоком; там она, Шифра, словно застывает и, полулежа в колясочке, широко раскрыв глаза, исступленным взглядом впивается в молодого парня с кудрявой русой головой. Она уже понимает, почему еще издали, еще не разглядев этого русого паренька, почему еще тогда и сразу ее охватило такое лихорадочное волнение. Ведь парень так похож – одно лицо! – на ее мужа-генерала, убитого на Волге... Всю ночь голыми руками она рыла тогда могилу в песке, и только на рассвете сумела вкатить его туда – он упал в яму лицом вниз, а у нее, у Шифры, не было сил перевернуть тело; и вот так, лицом вниз, на берегу Волги, уже на закате, она засыпала его песком... А ведь он, этот пастух, очень похож и на ее маму, которую петлюровцы живьем закопали в лесу, и никто не знает, где покоятся мамины кости. Кажется, это было там, в том самом лесу, где она бродила, пытаясь найти крестьянку, которой в ночь погрома отдала свое новорожденное дитя; где-то там, в лесу, она натолкнулась на мальчика, что бродил по лесу и диким голосом звал маму; это был ее братик, Даниэлька, родившийся уже после ее ухода из дому. Там, в лесу, она и познакомилась с ним...



А сейчас, и тоже в лесу, и тоже в страшное время, она должна познакомиться со своим сыном. Она начала искать его сразу же после родов, едва выйдя из стоявшей в запорошенном парке на берегу Днепра больницы; тогда она, Шифра, долгие месяцы бродила по деревням и хуторам в поисках молодой красивой крестьянки, Марии Ястрон. Наконец, в одной из деревень, в Березняках, ей сказали:


– Да, жила здесь Мария Ястрон, но уже давно – с ребенком, мужем и стариками – она выехала в Польшу. Они ведь поляки, из богатых шляхтичей.



И Шифра, что с самого начала, полулежа в колясочке, широко распахнутыми просветленными глазами смотрела на русого паренька, внезапно выпрямилась и обратилась к нему:


– Я – гадалка, читаю по руке. Дай мне руку, и я расскажу тебе всю твою жизнь, с самого рождения!



С тех пор, как старуху с окровавленными ногами подвезли к костру, он, белокурый паренек, напряженно нахмурив лоб, словно пытаясь что-то вспомнить, смотрел на нее из-под черных бровей.



Вытащив из-под рубахи крестик и присев на корточки у коляски, он молча протягивает Шифре правую руку. Она, закрыв глаза, берет его руку; ее плечи трясутся от едва сдерживаемых рыданий. Дрожащими пальцами она долго водит по его руке и вдруг припадает губами к его ладони. Испугавшись, он пытается вытащить руку, но напрасно – их руки так переплелись, что их уже невозможно разделить. Парня, выросшего на хуторе у карпатских гор, верящего в домовых и духов, леших и ведьм, здесь, в лесу, среди набежавших отовсюду жидов, валяющихся с детьми на земле, очень пугает эта старуха с белой патлатой головой, впавшим ртом и окровавленными ногами. Но больше всего его пугают ее глаза, освещенные костром под черным небом с острыми зелеными молниями; вот-вот хлынет тяжелый косой дождь; парень вновь пытается вырвать руку и убежать от этой жидовской ведьмы – с детства мама неизменно и постоянно предупреждала и предостерегала его: “Избегай и сторонись жидов, держись от них подальше – они могут накликать на тебя большую беду”, и вновь, но безуспешно, он пытается вырвать руку.



Вдруг раздался голос, как молния пронзивший его тело. Он даже ощутил жгучую боль в спине.


– Тебе двадцать один год, семь месяцев и девять дней, – от ее правдивых слов он сгибается и снова пытается вырвать руку. Но она словно окаменела. – Ты родился, – продолжает она, – в новогоднюю ночь тысяча девятьсот двадцатого года там, у Днепра, где бушевал страшный еврейский погром. За позолоченными церквями и соборами лилась кровь, и кричали целые улицы. В ту страшную ночь ты появился на свет. Но родила тебя не Мария Ястрон, а я – в одиночестве и отчаянии, в тяжелых родовых муках родила я тебя. Ты – моя плоть и кровь. Мария Ястрон тебе не мать, нет, не она... В ту ночь, родив мертвого ребенка – мертвого! – она взяла моего, живого. Я тебя сама ей отдала. Сама! Но ты – мой сын, моя вечная надежда и тоска. Я – твоя мать, я! Я! Я! Ты, как две капли воды, похож на своего отца, на того белого генерала, из-за которого меня уже столько лет терзают и мучают. И на мою маму ты тоже похож. Ты – не Ястрон, нет, нет!



Но тут он, этот белокурый паренек, вскакивает с земли и, перекрестившись, толкает ногой коляску. Шифра падает на землю бесшумно, как пустой сноп. Акива бросается за парнем. Если бы он его догнал, то размозжил бы ему голову своей суковатой палкой. Но тот уже скрылся в глубине леса, растаяв в очень темной, грозовой ночи.

Глава 3


И уже не приходя в себя, с почерневшим, скуласто-впавшим лицом Шифра лежала у костра, тлеющего и гаснущего в ее потускневших, застывших, но все еще широко раскрытых, блуждавших по дорогам ее жизни, глазах – она видела там всех, но никого не находила. К полуночи, уже агонизируя, она вдруг подняла седую голову, устремив невидящие глаза в глубину леса, куда скрылся, с ненавистью перевернув коляску, ее сын с большим крестом на шее, но там, в лесной глубине, в ослепительном, на одно-единственное мгновение вспыхнувшем свете она увидела себя и своего отца, Шмарью, на весенней ярмарке, среди цветущих садов и огородов. И ее приподнятая голова тут же упала в росистую траву.



Прикрыв ей глаза, Ива обращается к Акиве, склонившемуся над мертвой Шифрой. Он стоит с палкой в одной руке и скрипкой в другой, – как в прежние клейзмерские годы, когда после царских и петлюровских погромов играл в полуразрушенных местечках на базарах, развлекая толпу шутками и прибаутками, – хоть на миг приободрить, утешить и стереть с лиц людей грусть и тоску.



– Видно, так суждено, – говорит Ива, – чтобы Бояры, как увеличительное стекло, еще сильнее и ярче высветили судьбу еврейского народа. А ведь судьба Шифры свидетельствует об этом, возможно, лучше, чем чья-либо другая из семьи Бояров, кроме разве что Стыси с ее вещими снами. О, эти вещие сны! А ведь Стыся все еще верит и надеется. Бояры способны тяжело страдать, могут пройти босиком по раскаленным углям, но без надежды они не выживут. На простреленных ногах Шифра прошла пять километров, оставляя кровавый след, но она шла, опираясь на мое плечо, молча, без единого стона, а ведь ее боль была почти невыносимой. Я ей сказала: “Кричи, Шифра, выкричи свою боль!”, но она только улыбнулась в ответ: “Моя мама тоже говорила: плачь, плачь, чтобы сердце не захлебнулось в слезах...”


– Ива, – вдруг спрашивает Акива, – как вы вырвались из их когтей? Благодаря какому чуду?


– Чудеса, Акива, порождаются несчастьями. Немцы на подходе, паника растет, тюрьмы переполнены, вот они и отворили двери. Но, выпустив нас за ворота, они открыли стрельбу из пулеметов. Много убитых и еще больше раненых. На простреленных ногах Шифра шла тихо, без стонов. Она еще в тюрьме сказала – накануне вероломного нападения сталинского приятеля, Гитлера, на Россию... Тогда ее слова звучали совсем странно... Однажды ночью она сказала: “Мы скоро выйдем из тюрьмы, и где-то в пути я встречу своего сына...” И она его встретила! Если Бояр во что-то уверовал, он пройдет босиком по горящим углям. Да, мы можем жить, тяжело страдая, но без надежды – не выживем! После встречи с сыном, – а сомневаться в этом нельзя, ибо он так похож на свою бабушку, миме-Либе... Ирония судьбы! – после встречи с сыном Шифре уже нечем жить. Ведь и она, как все Бояры...


– Время жить, – перебивает ее Абушл, – и время умирать. Вставайте, евреи, надо похоронить покойницу. Это наш святой долг. Каин уже убивает не только брата, но и мать. И Всевышний уже не спрашивает: “Каин, где твоя мать?” Вставайте, евреи, вставайте! Мы похороним ее здесь, у самого костра. Весь мир стал еврейским кладбищем!



И никто уже ему, Абушлу, на его страшные слова ничего не отвечает, ибо над лесом, с запада на восток низко и с оглушительным грохотом летят немецкие самолеты, стреляющие по яркому пятну – по освещенной костром поляне. Растерянность и паника растут.



И тут кто-то бросает: “Здесь даже негде спрятаться! Надо бежать к дороге, там на попутках можно добраться до поезда. Надо бежать дальше, на восток”.



И все ринулись из лесу. Только они трое – Ива, Акива и Абушл – остались у костра, возле мертвой Шифры.


Пастухи тоже разбежались: бросив колхозные стада, они в спешке оседлали лошадей и разлетелись в разные стороны, по окрестным деревням.


Бросили даже подводу с молочными ягнятами и новорожденным теленком. Большая рыжая корова еще долго и нежно облизывала его твердым шершавым языком.


Там, на подводе, которую медленно тащили пасущиеся на лугу лошади, Акива под бидонами нашел лопату и заступ, которыми они вырыли могилу для Шифры.


Ливень ушел на юг, здесь упали только несколько крупных теплых капель, пахнущих малиной и черной бузиной. Одна из них упала в могилу, в правый открытый Шифрин глаз – Иве так и не удалось его закрыть.



Эта дождевая капля, как горькая слеза, так и осталась там, в глазу Шифры.


– Дядя, – просит Ива Абушла, старого могильщика, – надо вытереть Шифре слезу, – она никогда в жизни не плакала. Я полгода просидела с ней в одной камере и ни разу не видела ее плачущей. Она спала, прикрыв только один глаз. Правый был всегда открыт. Дядя, вы не вытерли ее глаз, капля все еще там.


– Это не капля.


– А что же это?


– Слеза.


– Разве мертвые плачут?


– Я сам видел мертвых, плачущих после смерти. Особенно убитые и самоубийцы. Ты им вытираешь слезы, а у них тут же набегают другие. Мертвый профессор Эфрос тоже плакал. И Авнера закопали со слезами в глазах. Ее, Шифру, тоже надо... – он берет заступ и идет к Акиве.



И они оба, жившие в домике на старом кладбище, ссорящиеся по каждому поводу и никогда не умевшие договориться и понять друг друга, – Абушл видел мир в черном свете, погрязшим в такой нечисти, из которой не выбраться и от которой не отмыться, ибо в этом мире не осталось даже крупицы святости; Акива же, долгие годы разъезжавший на своей волшебной тележке, собираясь въехать на ней в новый прекрасный мир, – несмотря на то, что та тележка давно развалилась, и сам он уже нередко впадал в черную тоску и отчаяние, – будучи истинным Бояром, все еще был влюблен в красоту мира и верил в светлое завтра; но здесь, в лесу, они вместе молча хоронили Шифру, освещенные костром с одной стороны и пылающим небом с другой; от дальних раскатов и оглушительных взрывов земля дрожала у них под ногами, но, освещенные со всех сторон огнем и пожаром, они молча хоронили плачущую Шифру, уложив ее между двумя молодыми березами и устлав свежий могильный холмик темно-зеленым дерном.



– Сыграй что-нибудь, – вдруг попросил Абушл Акиву, – ведь никто не прочтет по ней кадиш и не зажжет поминальные свечи. – Сыграй что-нибудь на могиле ее тяжкой жизни.



И – странно, почти невероятно – Акива вынул из облезшего футляра скрипку и начал играть “Реквием” Моцарта. Его руки дрожали, элегически-грустная, героически-трагическая мелодия звучала неровно, несвязно и шатко, и звуки падали в жар еще горящего в ночи костра. Где-то в глубине леса пронзительно кричал филин.



– Акива, хватит, – просит Ива, – не надо. Можно сойти с ума. Я уже не вижу смысла в этом мире. В тюрьме я жила солнечным лучом, раз в день мелькавшим на стене. Этим лучом я жила целые сутки. Это была единственная светлая ниточка, связывавшая меня с жизнью и миром...


– Нет, женщина, нет в этом мирке никакого смысла, никакого разума. Завтра может погаснуть солнце, треснуть земля, что вертится во Вселенной. Но пока – она вертится в нечисти и крови. Наши мудрецы и праведники, которые являются потомками грешников, говорят, что Санхерив и Навуходоносор были карающей десницей ревнивого и мстительного Творца. Во времена крестоносцев матери убивали своих детей еще в колыбельках, отцы убивали сыновей и дочерей, мужья – жен, женихи – невест. В одной из общин выбрали пять самых благочестивых праведников, чтобы они уничтожили всех остальных, и они уничтожили – сотни людей! – из преданности Творцу!.. Они тоже – карающая десница благословенного Господа? А, женщина? А потом разве не появился Хмельницкий, Гонта и Петлюра? Они, что – тоже карающая десница мстительного и ревнивого Бога? А Сталин и Гитлер – тоже?! Нет, тот, кто посылает на убийство и резню, тот, моя дорогая, – сам убийца! – И Абушл поворачивается, собираясь уйти.


– Куда, – спрашивает Акива, – куда вы идете? Вот, я сейчас проверю упряжку, и мы на этой телеге поедем к Боярам.


– Нет, Акива, нет. Я туда не поеду. Там Армилус уже на самом пороге. Я вернусь на кладбище, к своим покойникам...


– Вы что, спятили?


– Нет, это мир спятил. Нормальный не выдержал бы этого мира ни одного дня! – и Абушл уходит.


– Так зачем же вы пошли со мной?


– Откуда я знаю? – отвечает он уже из мрака дубовой рощи, – кто это может знать?.. Но меня вдруг потянуло назад, к моим покойникам, на кладбище, к могиле старого даяна. Он, даян, как-то сказал: “Твои кости, Абушл, будут лежать рядом с моими”. Вот туда я и возвращаюсь!



Акива его не удерживал – его тяжело отговорить и переубедить. А Ива даже рада, что могильщик ушел. Как дурная весть, как черный призрак, он всегда стоял на ее пути. От его слов стыла душа и леденело тело – его слова всегда сбывались!



Она знает своего дядю уже много лет, с самого детства, но никогда не могла толком рассмотреть его лицо. Даже на солнце оно словно окутано туманом. Четко видны только белые сверкающие ободки, бешено вращающиеся в его глазах. Они кружатся перед ее глазами и сейчас, этой ночью, пропитанной человеческими страданиями, запахами смолы и липы.



И еще она, Ива, видит, как под пламенеющими небесами вертятся перед ее глазами четыре багрово-раскаленных колеса детской колясочки, которую Акива после смерти Шифры бросил в костер, – эту детскую колясочку она, Ива, нашла на свалке и двое суток везла на ней Шифру.



Иве хочется кричать. Там, в тюрьме, она мечтала, что, если хотя бы на денек вырвется на волю, то пойдет в лес, подальше от людей, и только перед самим небом выкричит свою боль... И вот она в лесу, и почти одна, – Акива возится где-то с чужой телегой, – но крик застрял в горле и не может оттуда вырваться. А в глубине леса все стонет и стонет филин...



От изнеможения и дикой усталости ее голова падает на могилу Шифры, и вдруг – все закружилось, повалил снег, началась метель, и корова с обломанным рогом заревела, глядя на первую весеннюю травку... И Даниэль в залатанном пледе на плечах кричит, стоя под развесистой грушей у старой корчмы: “В мире нет дома, а в доме нет мира!”, и стоящая на коленях в глубоком снегу запорошенного парка Шифра просит ее, Иву, дать Александру развод...



А с опаленных небес бежит та самая, беленькая козочка, что стояла у изголовья Ивиной агонизирующей матери и слизывала желтые капли пота с ее остриженной головы. Козочка перепрыгивает через костер и черным копытцем будит Иву: “Не спи, Ива, весь лес в огне!”



Вскочив, Ива увидела, что лежит на могиле Шифры; четыре колеса детской коляски все еще полыхают, раскаленные жаром костра, а возле нее на перевернутом ведре сидит Акива.


– Я долго спала?


– Часа два.


– Я кричала во сне?


– Да...


– Почему же ты меня не разбудил?


– Я не мог тебя разбудить.

Глава 4


И вот, на этой случайно подвернувшейся телеге, далеко за полночь они оба отправились лесом к Боярам, туда, где пылающие небеса, казалось, свисали с веток деревьев, и с каждой новой верстой становилось все страшней и опасней, – там уже могли быть немцы.



Ива не отговаривала, ибо знала, что Акива торопится к внуку, который находится там, у Стыси. А ведь ей, Иве, тоже нужна крыша над головой – после стольких лет тюрьмы тепло и кров она сможет найти только у Бояров. Но главное, – быть рядом с великим старцем, рядом с Ицхаком, все еще крепким и стойким, как старый заснеженный дуб в открытом всем ветрам поле... Там, у Бояров, она обретет кров и покой – в семье, что уже не разбросана по деревням и хуторам, где вопреки всем бедам и напастям, они, Бояры собрались все вместе. Построив на бывших графских землях большую деревню, они разбили сады вокруг новых добротных дубовых домов, покрыли крыши жестяной кровлей, – для себя, детей и детей своих детей. Там она, Ива, переживет войну и, возможно, там и останется... О поездке в Эрец-Исраэль можно будет забыть. Останется там, в семье, – лечить Бояров и ходить с ними на сенокос...



– Акива, эти раскаленные небеса обжигают мое сердце... Смерть Шифры и черные пророчества Абушла леденят кровь... Пепел лесного костра, Акива, осел в моей душе. Останови лошадей, я пойду вглубь леса и там, под пылающими небесами, выкричу свою боль. Этот крик давит мне на грудь уже столько страшных и горьких лет!


– Ты просто устала, Ива, и очень измучена. Там, у Бояров, отдохнешь и придешь в себя. Это большое чудо, что ты вышла оттуда живой.


– И куда же я попала – под горящие небеса, что вот-вот подожгут весь лес?


– И, тем не менее, стоит прочесть благодарственную молитву за освобождение узников.


– Освобождены не узники, а насилие и муки...


– И все-таки жизнь – большое чудо...


– Акива, у меня уже нет никаких сил на эти чудеса. Я устала от жизни. От бессилия у меня одеревенели губы. Годы ссылки, годы лагерей, годы тюрьмы иссушили мое тело, лишили его радости. Я уже стара, Акива, но жить прошлым не могу. Я завидую Шифре... А вдруг, Акива, смерть и есть высшее из чудес? Кто знает?


– Ты устала, сестричка, ты страшно измучена. У Стыси ты отдохнешь и придешь в себя.


– Нет, Акива, нет. Никто из нас там не отдохнет. Сейчас не время верить в чудеса и дремать, подложив кулак под голову. Возможно, там уже немцы – черные пророчества моего дяди начертаны на горящих небесах. Там, Акива, никакого покоя мы не обретем. Нам снова придется напрячь все силы и снова придется выживать. Сейчас самое близкое должно стать для нас дороже далекого – все идеи мира не стоят даже одной капли крови невинного ребенка...



И вдруг, еще не закончив мысли, она увидела в полыхающих над лесом небесах то самое, написанное Адрианом перед смертью полотно, которое ей когда-то привезли в ссылку, в дикие казахстанские степи.



Здесь, в полыхающих над лесом небесах, она вдруг увидела себя, окутанную раскаленной белизной, во всей своей юной и вдохновенной красоте. Длинные волосы, как клубы дыма, развевались между огненными обручами, а на вытянутых, костлявых и скрюченных, как окровавленные корни, руках лежал ребенок, заливающийся смехом...



Ива слышит смех ребенка. От ужаса она закрывает глаза: ведь там, в альпийских горах, на озере, своим неистовым танцем со старым цыганом, которого она поднимала выше головы, и невероятным усилием, с которым ей удалось перевернуть лодку, она сама убила своего ребенка, спровоцировав выкидыш на четвертом месяце.



Она тогда выжила – Адриан вытащил ее из озера... И – кто знает? – может, все эти муки посланы ей за то, что она погубила его единственного ребенка? Скорее всего, так. Ведь такое еще никому и никогда не прощалось!



Она открывает глаза – в багровеющих небесах все еще видны две вытянутые окровавленные руки с обнаженным, весело хохочущим младенцем.



– Акива, набрось мне что-нибудь на плечи. От стона филина меня охватывает ужас, кровь стынет в жилах. Ты в небе ничего не видишь?


– Скоро рассвет. Часа через два мы выберемся из леса.


– Откуда ты так хорошо знаешь дорогу?


– За последние четыре с половиной года, с тех пор как сын Доли живет у Стыси, я там часто бывал и знаю дорогу почти с закрытыми глазами. Сердце ведет меня туда... Ива, ты что-нибудь знаешь о Доли?


– Нет...


– А о Даниэльке?


– Акива, я очень устала. Гони, Акива, гони лошадей так, чтобы телега развалилась.


– Здесь очень узко – можно легко перевернуться вверх колесами...


– Может быть, ты знаешь, куда девалось полотно Адриана – то, с огненными кольцами? А рыжая корова Даниэля – та, с обломанным рогом?


– Твоя соседка, монашка, что ночами, в темноте играла Скрябина, после твоего ареста спрятала тогда эти картины и потом отдала их мне.


– Так они там, в кладбищенском домике?


– Некоторое время я хранил их там, в надгробье даяна реб-Ланде, а потом отвез к Стысе. Но от долгого лежания на кладбище картина Адриана немного отсырела и повредилась. Хохочущий на вытянутых руках ребенок...


– Акива, откуда такая прыть и такое умение гнать лошадей?


– Что значит – откуда? От Ашмадая, разумеется. Своему ремеслу балагула меня хорошо обучил. У него я еще научился...


– О твоей матери, Акива, я ведь совсем ничего не знаю.


– Где-то в миле от хутора Гавриэля, в маленькой захолустной деревушке, под черной соломенной крышей стоял на курьих ножках домик, и даже Всевышний не знал, что там творилось. В домике жили бабка с внучкой. Бабке было тогда за семьдесят, а внучке не было и восемнадцати. Обе зарабатывали на жизнь шитьем крестьянских тулупов, долгими зимними ночами прислушиваясь к пению метели, а летними – к пению соловья. Но однажды бабка заболела, уже с трудом держалась на ногах – и ее повели к врачу. Вдруг, на полдороге в местечко – дело было уже после Суккот – они обнаружили, что все их состояние – золотое колечко – куда-то пропало. Они ползали на коленях, роясь в лужах и грязи. Но тут подъехал молодой человек и поинтересовался: “Вы что-то потеряли?.. Вам нужен врач? Садитесь в бричку! Вам нечем платить? Ну, с этим мы как-нибудь справимся!” Когда бабка умерла, Гавриэль Бояр зачастил туда, в ту глухую деревушку, – к девушке... А потом ее, беременную, выдали замуж на Ашмадая...


– Ты думаешь, он ее соблазнил?


– Нет. Он действительно влюбился в девушку, был готов бросить все свое добро, уйти из дому без гроша – за развод он был готов на все. Но твоя мать отказала ему в разводе.


– К тому времени у них уже было четверо сыновей, и она была беременна мной... Вот так, Акива, переплетаются жизни, судьбы, вот так выскакивают из темноты белые березы... Так разбиваются в вешних водах лунные зеркала, – и, уже с трудом сдерживаясь, она почти кричит от боли: – Акива, неужели нам уже не скрыться от слепой судьбы? Неужели древние греки были правы, и это – “кто в воде, а кто в огне, кто от меча, а кто от зверя, кто от голода, а кто от жажды” – не в наших силах изменить? А что, если изменить можно, но только нужно иметь чистое, как зеркало, сердце? Сердце, в котором сохранилась искра утренней росы?



Он не отвечает. И она, сжав губы, тоже стихла, глядя на пылающие небеса, словно надеялась вновь увидеть там голенького пухленького младенца на вытянутых окровавленных руках и хотя бы еще раз услышать его заливистый смех.



Но там, в небесах, была только беленькая козочка с черными копытцами, впрыгивающая в багровое облако.



Иву охватила предрассветная лесная тревога. Резко запахло паленым ячменем – где-то горели поля, и от далеких пушечных раскатов дрожала под колесами земля.



К полудню они уже ехали, не оглядываясь и не сворачивая с узкой проселочной дороги, держась подальше от шоссе и проезжего тракта, где в спешке и тревоге, в смятении и панике отступала Красная армия; ехали, избегая поселений, ибо в одной из деревушек уже натолкнулись на немцев. Три пары лошадей, высоких, широкозадых, с русыми гривами и толстыми мохнатыми ногами, тащили пушки, а на дороге мужики с шапками в руках, вышитыми рушниками через плечо и хлебом-солью на ярких салфетках радушно встречали немцев; два стройных белокурых “сверхчеловека” в серовато-зеленых, ладно сидящих на них шинелях, выглядели так, словно собрались не на войну, а на прогулку. Бросившись к телеге, они принялись в ней рыться:


– Оружие есть? Нет? А смородина, малина, крыжовник?



Ива отвечает, что две буханки хлеба и кусок жареной телятины в телеге можно найти. Услышав, как свободно она говорит на немецком, да еще на таком изысканном, они буквально остолбенели. Ива объясняет им, что она родом из полесских немцев, осевших в этих краях еще при Екатерине Второй, к тому же, несколько лет прожила в Швейцарии – лечилась от чахотки. Но болезнь, увы, вернулась к ней на старости лет. Господа солдаты и сами видят, как она выглядит. Да, они видят, как плохо она выглядит, как лихорадочно блестят ее глаза. И, отпустив Иву с ее украинским мужем, – он тоже кое-как говорил по-немецки – они не взяли у них ни хлеба, ни мяса.



– Еще одно чудо! – говорит Акива.


– Благодаря годам, прожитым в Швейцарии. Акива, думаешь, немцы и тут будут устраивать погромы? И тут будут пылать “хрустальные ночи”?


– Волк, Ива, воет везде одинаково.


– Да, Акива, да. И не только воет.


– Интересно, что у Гитлера тоже есть идея. А ведь Смердяков с идеей – и нам с тобой, Ива, это хорошо известно – Смердяков с идеей намного страшней!


– Откуда, Акива, откуда, скажи мне, откуда она берется, эта ненависть – черная ненависть к евреям? И она ведь непрерывно растет. Она началась с тех пор, как появился первый еврей – наш праотец Авраам. И она растет, Акива, с каждым поколением, как волна в бушующем море, – все выше и выше! Чем, Акива, чем это можно объяснить, чем?!


– Твой дядя Абушл говорит, что мир погружается в скверну, а евреи этому мешают! Народы идут друг на друга с мечом и огнем, проливая реки крови. А еврей в талесе и тфилине стоит на дороге и кричит в небеса: “Свят! Свят! Свят!”


– Акива, дай мне тоже папироску, и, как говорил когда-то Даниэль: “Акива-друг, Акива-брат, давай помолчим!”



А потом, воистину в кричащем молчании, никуда не сворачивая и не съезжая с узкой, поросшей травой проселочной дороги, держась высокой стены пшеничных колосьев, что под жарким солнцем наливаются благословенными соками вечной жизни, всего один раз остановившись у светлого студеного ручья, чтобы попить самим, напоить низкорослых лошадей и дать им полчасика пожевать лесного клевера, – у коней уже ввалились бока – они, Акива с Ивой, только к вечеру добрались до Бояров, до их знаменитого на всю округу колхоза “Путь к коммунизму”.



Но еще до того как они въехали в хутор на двух уставших, пеной покрытых клячах, шкура которых уже до блеска протерлась врезавшимися в их тощие бока постромками; еще задолго до того как они въехали в бывшее графское поместье, проезжая через соседние украинские села, Ива с Акивой были совершенно потрясены, перепуганы и озадачены: с большой тревогой и грустью они смотрели на то, как красноармейцы, молодые и здоровые, швыряли в бурьян не только винтовки, но и гимнастерки, а затем, полуголые, перепрыгивая через плетни, огородами и садами, мимо цветущих подсолнухов и мальвы, разбегались по домам – к родителям, чернооким дивчинам, к женам и детям.



– Акива, но ведь “Солнце нашей Родины”, отец и радость всех народов убеждал нас, что границы государства надежно заперты и замкнуты на все замки... Ты только посмотри, как они бегут, как распахивают перед немцем все двери и ворота. Посмотри, как легко они уступают Гитлеру дорогу.


– А за кого они, эти крестьяне, должны жертвовать головой и проливать кровь? За Смердякова, что отнял у них землю, загнал в колхозы и сделал еще большими рабами, чем при крепостном праве? Тогда им полагался хотя бы десятый сноп и пара десятин земли! А сейчас, Ива, – что им дает колхоз? Своей коллективизацией он, Смердяков, довел до того, что миллионы крестьян погибли, вымерли от голода. Они, эти мужики, бросившие ружья, думают, что новый Смердяков, Гитлер, даст им землю, вернет лошадей и коров, и они заживут своим хозяйством... Вот посмотри туда, Ива, направо, на ту голубую стену, на которой уже красуется яркий плакат: здоровенные бородатые мужики в широких зеленых шелковых казацких шароварах и белых вышитых рубашках пашут плугом землю, сеют из берестяных коробков, весело косят серпами и молотят, как во времена Богдана Хмельницкого, железными цепами. И еще, Ива, посмотри, как они – с детьми и женами – сидят за столом под портретом Гитлера, украшенным вышитыми рушниками, и едят из больших глазированных мисок густой жирный борщ. Он, Гитлер, обеспечит им сытую жизнь!.. Вье, но, но, лошадки, вье, вье, бедняжки, день уже на исходе, солнце заходит, врата небес закрываются, вье, лошадки, вье!


– Акива, – восклицает Ива, – Акива, дорогой, ты ведь уже говоришь почти, как Абушл...


– Ива, сестра, – тихо отвечает Акива, – Ива, друг мой, давай помолчим! Давай помолчим!

Глава 5


Но, покинув деревню, спустившись шагом с горы и двигаясь вдоль реки, где с плотины падала пронизанная закатом вода, там, в долине, под пение взмывающих над волнами золотисто-лиловых колосьев жаворонков, в густом запахе цветущих колокольчиков и ромашек, путающихся в колесах, уже там, в медовом запахе цветущей липы и теплой воды, где в камышах захлебываются кваканьем лягушки, уже там они оба, Ива и Акива, ощутили горький запах смолы и заметили над горой темный сухой туман.



А позже, когда измученные клячи с мелко дрожащими животами в тощих, впавших боках, наконец, вскарабкались на последнюю гору, откуда открылась вся округа до самого леса, он, Акива, поначалу подумал, а потом даже сказал, что они, как видно, сбились с дороги и оказались в совсем незнакомых, неизвестных ему местах.



Помимо длинной жестяной кровли, что, как воск, блестела издали в лучах заката, все было покрыто черными дымящимися руинами. Это было совершенно невероятно и непостижимо: ведь по дороге сюда они не встретили ни одного немца и не слышали, чтобы бомбили еврейский колхоз, лежащий вдалеке от железной дороги... Испуганно и взволнованно смотрели они туда, направо, где раньше стояло красивое Боярское село. Особенно потрясали черные, с обгоревшими кронами деревья, валявшиеся на земле. От сельских улиц с красными черепичными крышами остались только обнаженно синеющие печи и чернеющие под гаснущим закатом трубы.



– Акива, здесь был большой, страшный пожар.


– Да, Ива. Но ни одного живого человека здесь не видно. Неужели они все – и стар, и млад – сумели уйти?


– Но куда, Акива, отсюда можно уйти?


– Кто знает? Давай съедем к той жестяной крыше – может быть, кого-нибудь мы еще найдем. Кажется там, у огородов, – ты видишь, Ива?..



И действительно, там, с другой стороны обгоревшего сада, который семья с таким трудом посадила, вырастила и выпестовала, – ведь каждая астра и георгина, каждая мальва и гладиолус находились под пристальным взглядом и вниманием старца, были его, Ицхока Бояра, предметом гордости и заботы – там, за черными дымящимися руинами, у того самого дома с уже погасшей жестяной крышей, они вдруг обнаружили сбившихся в кучку старых Бояров с косами в руках.



Они, эти старые Бояры, вернулись с противоположного берега реки, где весь день косили клевер и уже собирались приступить к большому сенокосу: после дождей вновь установилась сухая жара, и надо было торопиться с покосом, успеть высушить на солнце траву, сгрести и вывезти ее, чтобы обеспечить скот – овец и коров – кормом на всю зиму.


Они стоят, эти белобородые Бояры, с косами в костляво- жилистых руках, их загорелые лица под восходящей бордовой луной постепенно чернеют, и если бы не сверкающие под косматыми бровями глаза, можно было бы подумать, что они, эти старые Бояры с косами в руках, высечены из траурного черного мрамора. А вокруг них сгрудились жены, невестки и дочери с детьми – мал мала меньше; стоят с новорожденными младенцами, но в уже оттопыривающихся на больших животах фартуках, – ведь Боярихи, не сглазить бы, рожают до пятидесяти, и столько, сколько пошлет Всевышний...




И он, сточетырехлетний старец Ицхок Бояр, тоже там, с косой в руке. Он, как прежде, ходит на сенокос, и Бояры, как всегда, пропускают его вперед скосить первую полосу; сами же они, смиряя шаги и затаив дыхание, с трудом сдерживая радость и ликование, идут с косами за ним, за старцем, по высокой густой траве необъятного луга, что начинается у горы и тянется до самого леса, до дальних выгонов, где стоят летние кошары для их овец.



И этот старец, этот некоронованный вождь тринадцатого иудейского колена, признанный всеми патриарх Бояров, все еще спорящий с Творцом, требующий правды и справедливости, умоляющий не передавать мир в руки убийц, не отдавать свой многострадальный народ Авраама, Ицхака и Яакова в руки амалеков и Амана, он, Ицхок Бояр, – в белой рубахе, талесе и белой бархатной ермолке, что Стыся сшила ему, украсив золотыми нитями, – он самозабвенно косит траву, и его белоснежно-мерцающая борода развевается на горячем ветру.



И, как всегда после тяжелого удара судьбы, он, Ицхок Бояр, идет, выпрямившись, бросая пристально-гневные, пронзительные взгляды на обгоревший двор, что все еще дымится седовато-черным дымом, на вырубленный сад, что все еще пахнет свежими яблоками, и туда, вдаль, где одиноко и обнаженно, без стен и крыш, голубеют печи – остывшие, они греются на солнышке.



Он идет, старик, по утоптанной тропинке, широко размахивая косой и подрезая густые, еще покрытые сверкающими каплями утренней росы, высокие полосы сочной травы, пестрящие цветущими ромашками.



Глядя на Ицхока, Бояры воодушевляются, радуясь его силе и жизнелюбию, его неиссякаемой земной тяге ко всем и ко всему; он вселяет в них силу и бодрость, надежду и веру: они знают, что выстоят и выдержат эти тяжелые и суровые времена, восстановят хозяйство, снова выстроят дома, снова разведут карпов в свежей прозрачной воде и посадят новый сад, который наверняка будет еще больше и краше.



Но тут же, словно в трауре, они сникают и гаснут; смертельная тоска парализует и почти сводит их с ума. Однако, они продолжают косить высокую, почти до пояса, густую траву, бросая, как Ицхок, быстрые взгляды на сгоревший двор, на одиноко синеющие печи и еще горячий пепел, на вырубленный сад, где на земле валяются сгоревшие деревья с почерневшими кронами, где уже не слышно не только пения птиц, но даже чириканья хотя бы одного воробышка.



Они, эти старые Бояры, были против, боролись и сопротивлялись, всячески препятствуя тому, чтобы самим, собственными руками, уничтожить свое хозяйство, выкорчевать и смести с лица земли колхоз, которому они отдали столько лет и здоровья, вложили столько труда и сил, пролили столько пота и слез, – ведь он, этот колхоз, и впрямь был их плотью и кровью, каждая пядь его земли была поистине пропитана их потом; это хозяйство, простирающееся до самого горизонта, и в самом деле было их гордостью и славой – они, эти старые Бояры, не могли согласиться с тем, что этот колхоз и все их труды будут сожжены, разрушены и уничтожены. Но даже он, кузнец Матес, свято веривший Стысе и безоговорочно доверявший всему, что говорила дочь, даже он был растерян и ошарашен, смущен и сконфужен и, почесывая затылок, колебался и сомневался:


– Неужели мы, – спрашивал он дочь на том судьбоносном собрании, – неужели мы можем сжечь свое хозяйство? Неужели мы, евреи, можем...


– Да, отец, мы сможем! Более того, мы должны это сделать! Если немцы пошли на нас огнем и мечом, если они несут нам смерть, то и мы должны встретить их огнем и пеплом. Отец, неужели еще можно сомневаться в том, что мы смеем сжечь наше добро, плоды нашего праведного труда? Немцы ведь не стесняются устраивать “хрустальные ночи”! Не стесняются сжигать сотни школ, разрушать тысячи еврейских домов, грабить евреев и отправлять их в лагеря! А что они творят в Польше? Отец, у нас, у евреев, особый счет с немцами, и мы должны сделать все, что можем!


– А со Сталиным, – добавляет Аврум Бояр, – единственный вернувшийся из тюрьмы после тридцать седьмого года, – со Сталиным мы не будем сейчас сводить счеты, хотя счет с ним у нас немалый! У нас, у евреев, с ним особый счет! Но сейчас – счет не с ним, а с Гитлером. Мы сожжем колхоз и оставим немцам горячий пепел – и пусть земля горит у них под ногами! Мы все должны отсюда уйти – кто на телеге, кто на машине – уйти, куда глаза глядят.


– И куда это в наши годы мы убежим? – поднимает на сына глаза старый Ицхок. – Куда нам на старости лет бежать? Мы ведь знаем, что стало с польскими беженцами, с этими измученными и загнанными евреями. Ведь там, в тех дальних, заброшенных краях нас даже некому будет похоронить...


– Мы, старики, останемся здесь. Зачем им нас убивать? Я говорю о немцах – что плохого мы им сделали? В восемнадцатом они относились к нам прилично... Мы – пусть только Всевышний даст нам сил! – уберем урожай. А он в этом году выдался, слава тебе, Господи, на славу. Да и соседи подсобят.


– А что, мы им мало помогали? – это говорит Нафтали, единственный оставшийся в живых сын Гавриэля Бояра.


– Соседи? – переспрашивает отец Стыси, старый кузнец, – соседи? Вы забыли, как до Петлюры мы жили с ними огород к огороду, забор к забору, хата к хате? Забыли, как мы вытесывали им телеги и гнули колеса, ковали для них плуги и бороны, шили кафтаны и тулупы? Но стоило Петлюре – будь проклято и забыто его имя! – свистнуть, как они, эти милые соседи, живьем закопали в землю нашу мудрую и добрую миме-Либе. Соседи? Соседи... У ястреба никогда не родится голубь. Ты забыл это, Нафтали.


– Матес, я ничего не забыл!


– Велвл и Арье, – перебивает его Стыся, – подожгли свой хутор, спалили дома и сараи, забили скот и залили его дегтем. Перерезали коням жилы на ногах, не желая дарить большевикам свое добро, а мы – мы оставим все немцам?! О, нет! Поля мы тоже сожжем! Пусть сгорят наши поля. И пусть сгорит весь наш урожай. Мы не оставим им ни одного колоска, ни одного зернышка! И никто из нас здесь не останется. Мы сами, своими руками должны все это поджечь и уничтожить!


– Доченька, это же непостижимо – и не только сердцем, но и умом! Твои слова, как камни, терзают душу и сердце.


– А что сейчас, отец, легко ложится на душу и сердце? Пакт Сталина с Гитлером и бесконечные целования с нацистами – ведь о фюрере уже нельзя было дурного слова сказать, фашистов уже никто не критиковал – это легко ложится на душу и сердце?! А то, что в Германию, к фюреру, круглые сутки, день и ночь, шли эшелоны, груженные всяческим добром: нефтью и железом, сталью и цветными металлами, овцами и козами, свиньями и коровами?.. А белоснежные льняные мешки с пшеничной мукой и сахаром, а бочки с подсолнечным маслом и медом – это легко ложится на сердце и душу? А сейчас что? Немцы идут лавиной, растекающейся в ширину и в длину, – их ведь невозможно остановить. А он, великий отец народов, от страха забился в какой-то угол, и его не видно и не слышно... Это легко ложится на душу и сердце? А что творится сейчас тут, у нас в деревне? Приезжаю я сегодня в сельсовет – красный флаг с крыши сорван, а на стене черной смолой выведено: “Слава Богу, большевистско-жидовской власти пришел конец!” Мой секретарь, Иван Колотуха, на работу уже не вышел. Звоню в район, в райком, в райисполком, в милицию – нигде никого! Ну, звоню уже в НКВД – и там никого! Сталинское недремлющее око вдруг вытекло... Красноармейцы же, перепрыгивая через плетни, бегут по деревне, бросая винтовки в бурьян и колодцы. А немец, а убийца – идет!..


– Винтовки мы уже собрали, – тихо сказал Аврум.


– Я знаю. А сейчас, реб-Ицхок, – побледневшая, с горящими глазами, вдруг повернулась Стыся к старцу, – сейчас ваш черед. Ваше слово будет последним и решающим. Скажете не поджигать и не уничтожать – так тому и быть!



И тут воцарилась такая тишина, что было слышно, как новорожденный младенец сосет грудь. Все взгляды устремлены на Стысю; страшно побледнев, она стоит у распахнутого окна лицом к ночному горящему небу, где бушует пожар войны.



Вчера они проводили в дальний путь три последних, оснащенных продовольствием и охраной, грузовика с детьми. Как только дети отъехали, матери принялись заламывать руки; они плакали, кричали и падали в обморок.



Она, Стыся, вынужденная немного задержаться, догонит одну из машин позже – только при этом условии Боярихи согласились расстаться со своими детьми. Только на нее могли они положиться, только ей могли доверить самое дорогое – свет своих очей и надежду своей жизни.



Сразу же после этого рокового собрания она, Стыся, возьмет Эзреле – сына Доли и внука Акивы – и поедет за своим Зорехлом, который лежит в больнице. С той самой зимы, когда мальчишки бросили его в прорубь, он, Зорехл, часто болеет.



Старец молчит. Тишина становится невыносимой. Она вонзается, эта тишина, как заноза под ногти. И, затаив дыхание, с тяжелым сердцем все ждут рокового решения. Они хорошо знают, что Стысино: “Ваше слово, реб-Ицхок, будет последним и решающим” сказано не просто из вежливости и традиционного уважения к патриарху семьи.



Все знают, что для нее, для Стыси, стоявшей когда-то с Ицхоком у шкафа со святыми книгами, куда она положила своего убитого ребенка между двумя, чудом уцелевшими, свитками Торы, для нее слово Ицхока будет свято и беспрекословно исполнено. Тем более, для Аврума, единственного оставшегося в живых сына Ицхока, слово отца – закон, которому надлежит в точности и неукоснительно следовать.



И в той роковой тишине – от далеких взрывов уже дрожит под ногами земля – Стыся стоит, застыв у открытого окна; взявшись обеими руками за оконные рамы, как когда-то за дверцы шкафа со святыми книгами в старой Чернобыльской синагоге, она стоит, подняв лицо к ночному пылающему небу. За последние два дня она очень изменилась. И это не страх, не растерянность; в минуту жизни трудную Стыся способна взять быка за рога, способна на такое, чего другие и представить себе не могут; от ее странной бледности веет не страхом и растерянностью, а некой горькой, тяжелой досадой, веет гневом человека, который не в силах от кого-то скрыться и спрятаться...



Возвращаясь из сельсовета, где красный флаг с серпом и молотом уже валялся на полу, а на стене черной смолой выведено: “Слава Богу, большевистско-жидовской власти пришел конец!”, где из-под тяжелой соломенной крыши, как двадцать лет назад, во времена Петлюры, на тебя снова смотрел злобный, подозрительно-настороженный голубой глаз, и снова, мелко и быстро, крестился сильно заросший, светловолосый, щетинисто-бородатый ангел смерти; возвращаясь из сельсовета, Стыся заметила промелькнувшую мимо подводу со скошенной викой, и тут же, всей душой и телом, ощутила, как оттуда, сверху, с подводы ее насквозь пронзил чей-то острый и жгучий взгляд. И только потом, когда подвода была уже далеко, на другом берегу реки, только тогда она, Стыся, узнала его глаза: сверху, на свежем сене, лежал никто иной, как сам батько Олесь Левада, велевший когда-то отпустить из лесу не только ее, но и Нахумку – ее заветный сон.



И еще раз, уже после ее выстрела в атамана Зира-Зирко, он, батько Олесь Левада, снова велел отпустить ее домой:


Нехай вона iде, – сказал он тогда, – пусть идет и живет в тоске и вечном страхе. Далеко от нас она все равно не уйдет.



А затем, все в тот же день, но уже на закате, и опять по дороге к запруде, даже не ведая, что ее ведет и что ей там нужно, она увидела пролетевшую в облаке пыли бричку, где под большим белым зонтом сидела монашка в черном; Стыся тут же узнала ту блондинку, что далеким метельным рассветом, стоя на коленях посреди дома, между Олесем Левадой и попом, исповедовалась в том, что родила от Зира-Зирко, своего брата, ребеночка, и сразу же после родов вывезла его в лес – там, в снегу, она бросила его, живого, волкам.



И в этой роковой тишине, ожидая решения старца – поджигать или не поджигать? – стоит Стыся в оцепенении у открытого окна, ухватившись обеими руками за оконные рамы, как когда-то за дверцы шкафчика со святыми книгами, и, подняв побелевшее лицо к пылающим небесам, чувствует, как все сильнее трясется от дальних пушечных раскатов земля, и слышит, как ее сын, ее Зорехл, что лежит сейчас там, в больнице, тридцать шесть верст отсюда, зовет ее: “Мама! Почему ты не идешь ко мне? Почему ты бросила меня здесь одного?” Но – и это самое главное – она слышит еще один голос, голос маленького Зорехла, которого бандиты, раскачав за ножки, ударили головкой о стену... В этой роковой тишине она, Стыся, слышит, как тот, шестилетний Зорехл, сын ее заветного сна, Нахума, изо всех сил кричит и зовет ее: “Ма-ма!” От этих двух голосов – таких похожих! – она скоро не сможет устоять на ногах... Но еще она, Стыся, очень ясно и четко видит под этими пылающими небесами подводу, доверху полную свежескошенным сеном, а сверху, с подводы, на нее смотрят те самые, потемневше-обозленные глаза Олеся Левады. И еще она видит там, наверху, над запрудой, несущуюся в пыли бричку, где под белым зонтом... Но тут раздался голос старца:


– Поджигать!



Услышав окончательное решение старого Бояра, его суровое: “Поджигать!”, услышав этот приговор от того, кто только что так возражал и противился, так долго молчал, и, стоя в углу, сгорбившись, склонив голову к плечу, прислушивался к чьим-то очень далеким речам; услышав его громкое, – в этой роковой тишине – окончательное и бесповоротное: “Поджигать!”, именно она, Стыся, вскрикнула громче всех, именно из ее груди вырвался самый страдальческий, самый отчаянный крик: она вдруг почувствовала, как дрожащая под ее ногами земля начинает раскалываться и разверзаться, а она, Стыся, вместе со всеми родными и любимыми Боярами, летит в бездонную раскаленную бездну. Падая туда, она не может остановиться, ей не за что уцепиться. И оба ее сына, оба Зорехла, откуда-то зовут ее: “Ма-ма! Ма-ма!”



Но в этом состоянии Стыся находилась всего один мимолетный, как взмах ресниц, миг. Подойдя к старцу, она обняла его и положила ему голову на плечо.



Стыся прощалась тихо, без слов. Осторожно высвободив локоть из холодных рук Ицхока, она вошла в дом. Разбудив четырехлетнего сына Доли, Эзрика, Стыся одела его, взяла на руки и пошла с ним к подводе, уже стоящей во дворе. Она поедет с Эзриком в больницу, заберет оттуда своего Зорехла, а затем отправится в условленное место, к уехавшим боярским детям. Матери этих детей бросают в подводу шерстяные кофточки, шапочки и шарфики, валенки и сапожки, чтобы потом, зимой, детям было что надеть... Они, матери, протягивают руки к Стысе, а она с Эзриком на руках, она, Стыся, уверенно и спокойно говорит:


– За детей, сестры мои, не волнуйтесь. Я вам их всех до одного, как только окончится война, верну целыми и невредимыми. И колхоз мы отстроим – он будет у нас еще красивее! Будьте здоровы! И пусть Бог поможет нам выдержать эти тяжелые и горькие времена! – Стыся дергает вожжи: – Но! – и два гнедых жеребца, которых Аврум сам для нее запряг, рванулись вперед и скрылись в ночи под полыхающими небесами.


Глава 6


И только там, на холме, под темным сухим туманом, сильно пропахшим паленой кожей и обгорелыми зелеными дичками, там, за клубящимися руинами, у спускающегося вниз, вырубленного тлеющего сада, простирающегося на полторы версты, почти до самого леса, только там, у пламени почти догоревших, добротных и ухоженных домов, они, Ива и Акива, нашли стоящих с косами, сбившихся в кучку старых Бояров.



Оба страшно потрясены, в особенности Ива: ведь все это происходит уже после внезапно открывшихся тюремных ворот, после того как она везла Шифру с простреленными ногами, да так долго, в такой толкотне и панике, когда никто уже не знал, куда он идет, когда бежали, куда глядят обезумевшие от страха глаза; это было после того, как в сломанной детской коляске она, с помощью Акивы, подвезла Шифру к лесному костру и уже после того, как та узнала в молодом пастухе своего сына, – от ее, Шифры, смерти Ива до сих пор не может прийти в себя, до сих пор мороз по коже...



Но, увидев старых Бояров, застывших в каменном оцепенении, онемев, Ива продолжала сидеть в подводе, словно вдруг нежданно-негаданно очутилась в каком-то странном, призрачно-вымышленном мире.



С восходящей, словно выплывшей из предзакатных вод, луны еще сочатся огненные капли, пробуждающие в Иве воспоминания о тех, уже таких далеких летних вечерах с Даниэлем на крутом берегу реки, – под этим, восходящим, до боли знакомым, таинственно-багровым лунным светом, Ива видит, как постепенно чернеют лица старых Бояров, и если бы не их белые бороды, развевающиеся на ветру, и, особенно, их сверкающие под косматыми бровями глаза, можно было бы подумать, что эти старые, освещенные луной Бояры с косами в руках высечены из траурного мрамора и поставлены здесь как памятник для будущих поколений.



А там, возле уцелевших от огня стен, в таинственном багровом свете восходящей луны вокруг старых Бояров сгрудились их жены, дочери, невестки и внуки. Дети жмутся к матерям, не переставая спрашивать:


– А куда ушел папа?


– Папа, дитя мое, ушел на войну.


– А когда он вернется?


– Когда кончится война.


– А когда она кончится?


– Когда она кончится?..



А от дома с жестяной крышей, еще усыпанной искрами заката, оттуда, из открытого над цветущими мальвами окна, слышно, как мать баюкает ребенка голосом, похожим скорее на крик, чем на пение:



А когда – спи, мой сыночек,


вновь придет покой,


знай, что маме было очень,


очень нелегко.


Люли-люли, люли-люли,


очень нелегко...  *



– Я вижу, Бояры, что вы бродите по белу свету с косами в руках. Вижу, что, закончив молитву, вы собираетесь просить у Всевышнего ответа... Ибо настали тяжелые времена. Так примите же и меня в свой круг! Я возьму свою старую скрипочку и буду играть на ней, взывая к Творцу, умоляя Его услышать и смилостивиться над нами, буду играть до тех пор пока не лопнут все струны!


– Акива-брат, Акива-друг, ты видишь, что здесь творится? Дым и ветер застилают мне глаза!


– Реб-Ицхок, кто это выдумал, что наш великий праотец Соломон Мудрый сказал: “Ничто не ново под луной!” Глупости! Такой умный еврей, как Соломон Мудрый, не мог этого сказать. Под луной, реб-Ицхак, – вы ведь сами знаете – каждый час творятся дивные дела, происходят настоящие чудеса!


– Да, Акива-друг, да, Акива-брат. Один день не похож на другой. Кому еще, как не нам, евреям, это так хорошо известно? Еврей лежит между небом и землей, как между двумя жерновами: кости размолоты и душа окровавлена. Я, Акива-друг, лежу так уже больше ста лет...


– Э, реб-Ицхок, эту песню мы споем потом, а сейчас нам надо перекусить – без еды не станцуешь. Голод не сможет усыпить даже Всевышний, даже у Него нет такой колыбельной... Мы с Ивой...


– Какой Ивой? – перебивает его старик, – с какой Ивой?


– Реб-Ицхак, у нас ведь только одна Ива, только одна!


– Ива? – спрашивает старик испуганно и радостно. – Откуда здесь Ива? Она ведь в тюрьме!


– Под луной, реб-Ицхок, каждый день и каждый час происходят большие чудеса, но под солнцем – еще большие! Что-то я нигде не вижу Стыси.


– А, Стыси? Восемь дней назад она уехала с ребенком...


– С каким ребенком?


– С Эзриком, сыном Доли.


– И куда, реб-Ицхок, куда она с ним поехала?


– За своим Зорехлом. Акива-друг, спроси у ее отца, у Матеса, он тебе все подробно расскажет. На, возьми, – протягивает он Акиве косу, а сам спешит к Иве, слезающей с подводы.



Старик хочет расспросить ее о Хейрус: ведь они сидели в одной тюрьме. Ицхок знает это наверняка – Аврум ему рассказал. Он, Аврум, видел их там обеих. Однажды ночью у него была с ними очная ставка. Речь шла об Адриане. Аврума обвиняли в том, что он помог Иве, Хейрус и Адриану нелегально пересечь границу.



Тогда же, той же ночью, ее, Хейрус, которая многие годы была в свите Троцкого, обвинили в том, что с двадцать второго года она помогала Иве и Авруму в пропаганде сионизма среди пахарей, кустарей и ремесленников... Позже – утверждали тюремщики – она помогала сионистам уезжать в Палестину... После той ночи он, Аврум, сестру больше не видел. Но Ива должна знать, что произошло потом – ведь они с Хейрус еще оставались в тюрьме...



Они стоят под восходящей багровой луной, в синевато-зеленых тенях последних лучей заката, все еще трепещущих в длинных летних полесских сумерках; взволнованные и встревоженные тоской и разлукой, и смотрят друг на друга с каким-то тайным страхом, пронизанным смутной тревогой.



Особенно взволнована Ива. При виде старца у нее всегда щемит сердце – ей кажется, что она видит его последний раз, что здесь, на этой земле, они уже никогда не встретятся. А свидятся ли они когда-нибудь там, в других мирах? И существуют ли такие миры, где они могут встретиться? Хотя бы мельком взглянуть друг на друга! Ведь она так связана с этим старцем! И хотя он старше ее на целых полстолетия, всеми фибрами души она чувствует, что они оба – одного времени, одной крови и одной плоти, одно сердце бьется в их телах и душах, от одной боли они кричат, и на одном языке...



А он, Ицхак Бояр, годами таил на нее досаду и обиду за сына, за Даниэля, сгоревшего в любовном пожаре: Ива не должна была сдаваться, не должна была позволить увезти себя в дом Александра Ланде. Старик был оскорблен еще и тем, что потом, спустя много лет, она, Ива, привела в дом Адриана и тем самым подвергла семью тяжелейшим испытаниям. Если бы не Хейрус, которая сама, добровольно, сдала себя в руки охранки, их бы всех – Гавриэля, Аврума, Акиву, и, главное, миме-Либе, что уже была на сносях, – выслали в Сибирь. За свою преданность, любовь и самопожертвование Хейрус дорого заплатила: двенадцать лет отсидела в тундре, где земля никогда не оттаивает, где полгода длится ночь... И только тогда, когда Шмулик, сын Даниэля и Малки, женился на дочери Ивы, Тамаре, и у них родилась огненноволосая красавица Даниэла – такой красоты даже у Бояров еще не бывало, – только тогда старик простил ее, Иву.



А когда этот помазанник, этот кровавый убийца Сталин, уничтожил их всех: красного командира Шмулика, прославленную комиссаршу Тамару и тринадцатилетнюю Даниэлу – новую огненную зарю семейства Бояров – он, Ицхок, принял Иву со всеми ее грехами и страданиями в свою наболевшую душу. Миме-Либе когда-то сказала об Ицхоке Бояре: “У него и вправду раскаленная душа, но в ней никогда ничего не пропадает, в его душе все горит, но никогда не сгорает. В этой душе нет ни грамма пепла”.



И они оба, взволнованные и встревоженные, стоят в синевато-зеленых тенях заката под восходящей багровой луной и молчат. Старик – одна бровь приподнята – смотрит на Ивину седую голову, на ее впавшие глаза и страдальческие морщины вокруг рта, на ее нищету и отрешенность, на ее босые ноги в драных, истоптанных лаптях. Неужели это она, Ива? Наконец, он берет ее за руку чуть повыше локтя:


– Слава Богу, что хоть живая!


– Да, реб-Ицхок. Живая. Но вышла из тюрьмы и попала в ад. Только вчера меня и Шифру...


– Шифру тоже выпустили? Слава Богу! А мою Хейрус?


– О Хейрус, реб-Ицхак, я ничего не знаю. Последний раз я видела ее четыре года назад.


– Где? У следователя, на очной ставке? Вместе с Аврумом?


– Я видела ее и потом. Мы провели ночь в одной камере.


– Откуда ее привели в твою камеру? И что тогда случилось? Той ночью – я, Ива, это наверняка знаю! – с ней, с моей дочерью, что-то случилось! Это было во второй день Пурима. Ночь моего столетия. Когда мой посох, Ива, меня уже не удерживал, я опустился на землю у тюремной стены, держа на коленях тфилин и талес. Я вытер руки о полу капота и начал вечернюю молитву, умоляя Всевышнего о чуде. Все окна и двери были закрыты. День угасал. Солнце – я видел – падало с потоком воды в глубокий овраг. Передо мной клубился огненный туман... С трепетом смотрел я на стену, молясь, чтобы окошечко открылось. И оно, то окошечко, Ива, открылось, и кудлатый парень поманил меня пальцем, но – увы! – от этого пьяного увальня я так ничего и не узнал. “Никого из ваших тут уже нет!” – сказал он и тут же принялся исповедоваться: признался, что по ночам расстреливал людей... В ту ночь я отлежался у Акивы в его кладбищенском домике. Сам не знаю, как я туда попал. Помню только, как, стоя на кладбище и глядя на провалившиеся белые памятники, я завидовал мертвым, хотя с годами все больше боялся смерти. Я лежал на погребальных носилках – твой дядя Абушл уступил их мне. Тогда, Ива, ночью, на тех носилках, я видел, как ее, Хейрус, в одной рубашке, босую, избитую и измученную привели в карцер, где уже был тот, кудлатый и пьяный, с пистолетом в руках...



Последние слова Ицхока буквально потрясли Иву – онемев, она остолбенела от ужаса: той ночью Хейрус рассказала, что ее, босую, в одной рубашке завели в карцер с покатым полом... Хейрус сразу поняла: здесь и будет вынесен приговор – кудлатый ее сейчас расстреляет. Хейрус уже еле держалась на ногах, но, собрав последние силы, отошла от стены и, повернувшись к кудлатому лицом, спокойно сказала:


– А теперь – делай свое дело!



Но ее глаза – серые, предрассветные, удивительно похожие на глаза старца, что стоял вечером у стены, – так смутили кудлатого, что он не смог поднять руку. У него тряслись пальцы, а пуля застряла в револьвере. Такого с ним еще не случалось. Разные тут бывали, в этом каменном мешке... Была здесь как-то необыкновенно красивая, с огненными волосами девочка, лет тринадцати. Но такой – с такими глазами – он никогда в жизни еще не видел.



И когда он наконец выбил ту проклятую пулю, – Хейрус презрительно наблюдала, как он мучился, обливаясь холодным потом, – вставил новую и во второй раз поднял револьвер, желая побыстрее избавиться от этих предрассветных глаз, – Хейрус вдруг прищурилась, словно вспомнила что-то очень важное, перестала прикрывать свою наготу, белеющую под разорванной рубашкой, забросила обнаженные руки за голову, словно это было самое важное в ее жизни: поддержать тяжелый узел волос, чтобы после смерти они не рассыпались... – но, наставив револьвер на ее предрассветные глаза, напоминавшие ему, кудлатому, зарю в его далекой деревне, он почувствовал, как его схватили за руку:


– Иван, стой! – и к величайшему восторгу и удивлению Ивы – такого здесь еще никогда не было! – двое вошедших, довольных, что не опоздали, вывели предрассветные глаза из карцера с окровавленно-пологим полом.


– Реб-Ицхок, – говорит Ива старцу, который правой рукой держит ее за локоть, а левую воздел к небесам; его белая борода развевается на синевато-зеленом ветру, – реб-Ицхок, Хейрус жива! Она жива!


– Если бы она была жива, она дала бы о себе знать. С другого конца земли она бы написала. Хотя бы раз в месяц. Раз в полгода. На клочке бумаге – несколько букв. Чтобы я видел ее косые строчки.


– Реб-Ицхак, она жива, но ей дали двадцать пять лет строгой изоляции, без права переписки.


– Двадцать пять лет заживо погребенной? – восклицает старик и трясет левой рукой в воздухе, – двадцать пять лет заживо погребенной? За что?! За какие грехи?! За то, что на них, на большевиков она потратила всю свою жизнь? Всю свою молодую жизнь?!


– Э-э, реб-Ицхок, – подходит Акива, – вы все еще ищете правду? Она так глубоко зарыта в землю, что десять будущих поколений ее оттуда не выкопают. И только тогда, когда ее все-таки откопают, только тогда все увидят, Правда здесь, на земле, – вовсе не Правда, а большая Ложь!.. Хейрус жива, реб-Ицхок. Благодарите Того Кто Живет Вечно. Ваши письма к убийце, к Сталину, ее спасли. Ведь все палачи очень суеверны, трусливы, страдают бессонницей, боятся собственной тени... Видите ли, реб-Ицхок, вот ей, Шифре, дочери миме-Либе, уже ничем нельзя помочь...


– Да, кстати, – спохватился старик, – а где она, Шифра, где вы ее оставили?


– В лесу, реб-Ицхок, в лесу, в большом, настоящем лесу, – и Акива рассказал, что произошло ночью, там, у жаркого пастушеского костра.


Глава 7


Однако судьбу и горькую кончину Шифры они, Бояры, восприняли очень тяжело, хотя знали, что, убежав сначала из дому, от отца с матерью, она ушла потом и от Бояров, чтобы жить человеком среди людей, а не еврейкой среди гоев... Ни перед чем не останавливаясь, дважды не думая, ни с кем не считаясь, она была способна войти в дом Ивы, своей кузины, и отбить у нее мужа. Затем, бросив Александра, убежать с белым генералом, а, оставшись совершенно одна и уже будучи на сносях, похоронить его в песке на берегу Волги. Родив ребенка, она тут же, на месте, отдала младенца незнакомой крестьянке, чтобы никто никогда не узнал, что его мать еврейка, да еще из Бояров... Ее поведение возмущало и потрясало семью, но несмотря на то, что многого Бояры не могли себе даже представить, что все это было для них невероятным и непостижимым: особенно задевало, болело и считалось не только Божьей карой, но и страшным позором для семьи то, что Шифра – дочь миме-Либе! – стыдится своего происхождения. И, тем не менее, судьбу Шифры и ее горькую кончину в лесу, у пастушеского костра, они, Бояры, восприняли очень тяжело и с большой скорбью.



– Да ведь это предзнаменование, – сказал, выпрямившись, старый Ицхок Бояр после долгого молчания, – знамение и предупреждение, скорее даже предостережение всем грядущим поколениям Бояров – нельзя отказываться от самих себя, нельзя отрываться от собственных корней! Пойдемте, Бояры, – время вечерней молитвы! А вы, – обращается он к женщинам, – соберите Иве одежду, и пусть кто-нибудь из вас проводит ее к реке – ей нужно искупаться.



Но к реке Ива пошла одна. Почти пять лет она ни на секунду не оставалась одна. Все время под чужим пристальным взглядом, всегда под конвоем – она никуда не шла, ее постоянно куда-то вели. Ночами – к следователю, по утрам и вечерам – на допросы к его начальству, и всегда – руки за спину, даже на коротких, двадцатиминутных прогулках с арестантами в маленьком дворике, зажатом четырьмя высокими бетонными стенами под крохотным клочком неба.



Ох, как она истосковалась, как изголодалась по летнему полю и золоту пшеницы, по голубому цветению льна и пению жаворонка в поднебесье – и чтобы вдруг хлынул веселый летний дождь, и снова солнце, и снова небо залито волшебной синевой, а на горизонте – радуга! Она бы бежала, бежала и бежала. И никого с винтовкой – за ее спиной, и никаких щелканий грубыми пальцами – над ее душой. Она бы бежала и бежала по теплым лужам, брызгающим высоко-высоко – до самой радуги, до самой радуги, до самой радуги! А вокруг такая благословенная тишина – только жаворонок захлебывается песней под просветлевшими голубыми небесами, пахнущими мокрой землей. Крупные тяжелые капли внезапно хлынувшего грозового ливня искрятся и сверкают так ярко и празднично, как никогда раньше.



И вот, сейчас, выйдя из тюрьмы и чудом оставшись в живых, в полном одиночестве, вдруг, нежданно-негаданно, она исполнит свое самое горячее желание, претворит в жизнь самую заветную мечту – побежит туда, к яркой, разноцветной радуге.



Тогда, после исхода из дома Ланде, после долгого мучительного десятилетия, после того как она покинула белый четырехэтажный особнячок и посохом старого даяна остановила свекровь и зятьев – ведь они хотели отобрать у нее ребенка, – тогда, на рассвете, уже на другом конце города, почти в поле, попрощавшись с дочкой и отправив ее с Ашмадаем к отцу на хутор, тогда – ведь это было совсем недавно, только вчера – тогда, на рассвете она осталась одна с посохом даяна в одной руке и картиной Даниэля в другой – той самой коровой с обломанным рогом... Ива стояла, облокотясь о заснеженную осину, и не снегом осыпало ее всю, с ног до головы, а радостью; посреди белого поля, в глубоком сугробе стояла она, широко раскрыв, словно перед невиданным чудом, глаза. Перед ней были открыты все дороги, она могла идти куда хочет, куда глаза глядят. Но уже тогда, на том далеком рассвете, на перекрестке четырех дорог, ее радость вдруг начала гаснуть на ветру, и она, Ива, никогда не могла объяснить, почему уже там, у заснеженной осины, ее вдруг пронзила такая страшная боль, словно дикий зверь вонзился ей в душу... А ведь дикий зверь – Адриан – действительно пронзил тогда ее жизнь!



И с узелком в руке, с одеждой, что дала Добця, слабыми, неровными шагами идет она, Ива, к реке по освещенному угасающим закатом лугу; подсыхающая трава пьянит, сквозь тонкие ивовые ветви уже падают лунные тени.



Ива знает здесь все пути-перепутья, все стежки-дорожки. Шесть лет назад она прожила тут, в колхозе у Бояров, целый месяц и, задумчиво-тихая, с веслами в руках, мирными летними вечерами беседовала со старым Ицхоком Бояром в лодочке посреди пруда, а к святой субботе ловила с ним серебристых карпов – в пятницу вечером на столе должна быть перченая фаршированная рыба.



Вместе с Ивой здесь гостили тогда ее дочь Тамара и внучка Даниэла. Ее зять, Шмулик, сын Даниэля и Малки, командир противотанковой дивизии, тоже приехал тогда на три дня. В один из них они с утра до ночи разъезжали на лошадях по лесу – был прекрасный летний день.



Вдруг, как будто из самого солнца, хлынул дождь, и тут же на горизонте появилась яркая красочная радуга. Словно безумная, понеслась Ива на лошади – к радуге. Зять ее тогда еле догнал, схватив Буланого за тугую уздечку:


– Мама, так ездить на Буланом может себе позволить только один Буденный, – зять всегда говорил с ней на идише и называл мамой. Он не был похож на отца, на Даниэля, Шмулик был весь в мать – копия Малки, только улыбка была отцовская, – таким галопом далеко не уедешь! – и вдруг спросил: – Вы еще помните моего отца?


– Я его никогда не забывала, – и неожиданно для себя самой добавила: – Вы с Тамарой небом благословенная пара. Может быть, наше с Даниэлем счастье досталось вам, – но тут подоспели Тамара с Даниэлой, и все вместе они въехали в густую чащу леса.



Больше она, Ива, детей не видела. И уже никогда не увидит. Даниэла уже никогда не поедет с ней на лошадях в лес и поле, никогда они уже не будут ночью купаться в реке. И уже никогда она не услышит, как, весело и заливисто смеясь, Даниэла побежит в воду, никогда не увидит, как сверкает в лунном свете огненно-рыжая копна ее волос, как стекают крупные, словно блестящая роса с листьев, капли воды на ее плечи... Однажды, подплыв к Иве, она тихо сказала:


– Меня назвали в честь дедушки.


– Я знаю.


– Ты его любила?


– Да, я его любила.


– А того, второго, Адриана, ты тоже любила?


– Да.


– Можно любить двоих? Расскажи, я тебя очень прошу, о них обоих, я уже большая.



Они помолчали.


– Я знаю, Даниэла, что ты уже взрослая. Но об этом мы поговорим, когда тебе исполнится восемнадцать. Мы обязательно встретимся с тобой здесь, у этой реки, на этом берегу, такой же тихой лунной ночью, и я расскажу тебе о них обоих – расскажу, как любила твоего деда и того, второго, Адриана, который тоже был художником.


– Ты мне обещаешь?


– Даю слово. И я его сдержу!


– Я тебе верю, но я ведь не доживу до тех пор...


– Я приду на этот берег, тоже поздно вечером, и отсюда расскажу тебе – туда, – и они обе рассмеялись. Хохотали до слез: и Даниэла, этот огненный живчик, что не доживет до своих восемнадцати лет, и ее бабушка Ива, которая сюда, к этой реке придет одна и отсюда будет ей, юной Даниэле, рассказывать – туда...



И вот она, Ива, пришла сюда, изгнанная даже из тюрьмы, пришла туда, где когда-то говорила с девочкой. И пришла одна. Даниэла, словно предчувствовала, до своих восемнадцати не дожила. Великий злодей подрубил ее юную жизнь.



Войдя в лаптях в воду и сев на бортик лодки, Ива раскачивается на воде и, сдерживая слово, исполняет данное ею обещание: рассказывает Даниэле отсюда – туда... Но не с начала, а с конца, с того самого дня, как получила три письма – от дяди Абушла, Хейрус и Акивы; рассказывает, как прочла эти письма там, в ресторане “Стройный олень”, что высоко в Альпах, среди пихт и сосен, над озером, где белоснежные лебеди окунают красные клювы в светлую летнюю воду.



Дочитав последнее, от Акивы, письмо, она уже не сомневалась в том, что Адриан – предатель. Тут же, на месте, она выбросила в окно кольцо, которое он подарил ей в грозовую ночь, – то самое, обручальное, что надел ей на палец. Там же, на месте, она вынесла приговор и себе, и ребенку, которого носила под сердцем... Она бросилась вниз, к озеру, и цыгане с бубнами и скрипками провожали ее до самой воды. Адриан нашел ее у озера; кружась со старым цыганом в центре набежавшей отовсюду толпы, она танцевала исступленно и неистово, желая избавиться от ребенка. Разгадав ее намерение, Адриан оттолкнул цыгана, и сам пустился в пляс, надеясь унять и успокоить ее. Она все поняла и пошла с ним к лодке.



– Даниэла, я говорю с тобой в ночь, когда от пушечных взрывов сотрясается земля и горят небеса, когда на нас движется страшный враг, еще страшней того, кто погубил твоего отца, твою мать и тебя, мою надежду. Но такого тихого вечера у меня, наверное, уже не будет, а я тебе обещала, и слово сдержу. Даниэла, я говорю с тобой молча, говорю с лодочки, раскачивающейся в красных предзакатных волнах, напоминающих озеро в далеких альпийских горах. Говорю молча, ибо там, где витает твоя душа, в той светлой вечности, слышат очень хорошо. И говорю я с тобой не как бабушка с внучкой, а как душа с душою.



Ты, Даниэла, уже взрослая, вчера тебе исполнилось восемнадцать лет. Но вчера я не могла, из-за Шифры... Я говорю с тобой из лодочки, раскачивающейся на красных волнах. Говорю, как женщина с женщиной...



В тот день, Даниэла, я была в белом платье – том самом, в котором собиралась замуж за Даниэля, твоего деда. Садясь в лодку там, на озере, я запуталась в длинном платье и упала. Адриан бросился ко мне, усадил и дал весла в руки. Когда он меня обнял, я чуть не закричала от боли. Но я вывела лодку туда, где никто не катался, и мы перевернулись. Как раскаленные камни, мы упали в озеро. Когда он садился в лодку, я уже знала, что он попытается спасти меня и своего ребенка. Падая в холодную воду, я крепко обвила его руками, чтобы он не только не смог спасти меня и ребенка, но и сам пошел со мной ко дну. Мой приговор должен был свершиться!



Не знаю, Даниэла, сколько времени мы пробыли в той холодной бездне, – мгновение или вечность... Скорее вечность, ибо перед моими открытыми глазами, – а они у меня были открыты, ибо я сама хотела посмотреть смерти в глаза; и хотя там, в тех синих студеных глубинах я ее, смерть, видела, а ты, моя девочка, ее уже знаешь, и мне не надо тебе о ней ничего рассказывать, – перед моими открытыми глазами ясно и неторопливо прошла вся моя жизнь, и последними в ней шли твой дед, Даниэль, и стриженая уступами, босая, в одной рубашке моя мама, за которой вприпрыжку бежала беленькая козочка с черными копытцами.


Вдруг я ощутила сильную боль в животе и потеряла сознание. Что случилось потом, я не помню. Очнувшись, я обнаружила, что окровавленная лежу на сене в телеге, едущей в гору. Вначале я подумала, что это закат так освещает мое мокрое платье. Но тут же поняла: это выкидыш, перегоревшая кровь моей любви. Никакой боли я не чувствовала, ибо радость захлестнула мои тело и душу. Я видела над Альпами радужные волны света...



А потом – что было потом, ты уже и сама знаешь. Он уехал в Гималаи, а меня на долгие годы выслали в казахские степи. Гоняли из одной тюрьмы в другую...



От твоего деда у меня осталась рыжая корова с обломанным рогом, а от того, от Адриана – огненные обручи над разбушевавшимся предзакатным озером.



Но тогда, Даниэла, – после озера, после той холодной бездны, после краха и осколков большой разбитой любви – тогда я еще была молода, мне было всего двадцать восемь, и у меня еще было достаточно боярских сил, чтобы выстоять. Я еще была способна, как миме-Либе, подбоченясь, сказать: “Выходи, судьба, выходи! За каждую крупицу счастья, за каждую сверкающую на восходе росинку, за каждый кусочек радуги я, судьба, готова драться с тобой до крови, до последней капли крови”... Доброй ночи, Даниэла, светлой тебе Вечности!



А ты, Даниэла, ты, эхо моей души, ничего мне оттуда не скажешь? Отзовись, Даниэла, оттуда, из твоих миров, дай мне услышать твой голос, я – услышу и узнаю.



И тут, издалека, из глубины ночи, Ива услышала и сразу узнала зовущий ее голос: это был голос Ицхока Бояра. Такой молодой голос у такого глубокого старца! Просто удивительно! Он зовет ее в дом – ее там ждут.



Сбросив с ног насквозь вымокшие лапти, она стягивает с себя тюремную одежду и бросается в лунную дорожку, разбрызгивая вокруг сверкающие темно-красные искры. Она плывет к тому берегу, где Даниэла когда-то так заливисто и весело смеялась...


Волны ласкают и радуют, пробуждая в ней былую боярскую радость, веру в жизнь и красоту мира. О, как она там, в тюрьме мечтала о такой лунной дорожке, о такой луне, что карабкается к летним облакам, но падает и плывет, путаясь в молодых зеленовато-голубых саженцах!



Однако туда, к тому берегу, Ива не доплыла. На самую середину реки, на лунную дорожку, брызжущую темно-красными искрами, на эту, годами выстраданную дорожку, река вынесла обнаженное тело еврея с белой бородой. Ива – хирург и анатом – не испугалась и, подплыв ближе, проверила его пульс. Еврей был мертв. Держа за холодную руку, она вытащила его на песочный берег – Бояры предадут еврея земле по всем законам Израиля.



А затем, вновь потухшая, оглушенная и беззвучно рыдающая, она развязала узелок, надела на себя чистое, старательно выглаженное черное платьице с белым воротничком, несколько великоватые туфли и медленно пошла скошенным полем через обгоревший сад к дому старого Ицхока Бояра.


Глава 8


Но прежде чем войти в дом, опасаясь внести в него еще больше страха и горя, она присаживается в обгоревшем саду на высокий, с черными кольцами пенек старой яблони – Ива уже не стоит на ногах, они подкашиваются, отказываясь служить...



Пьяняще веет ароматной мятой и душистым клевером, в ясном свете полумесяца кружатся яркие ночные бабочки, распахнутые тюремные ворота, встреча Шифры с сыном – он перекрестился, перед тем как толкнул детскую коляску, в которой сидела мать, – и плывущие по рекам Полесья мертвые обнаженные евреи... Неужели этот старый еврей просто утонул, плавая в реке, и его вынесло течением на лунную дорожку?.. Интересно, что бы делал сейчас тот великий амстердамский еврей, шлифующий вселенские линзы у себя в мансарде, – сейчас он бы тоже плакал, смеялся и проклинал?..



Вдруг Ива услышала голос старца.


– Иду, реб-Ицхок, – я иду к вам!



За домом, в саду она увидела двух запряженных лошадей, привязанных уздечками к плетню.



Еще собирая Иве вещи, – переодеться после купания – женщины рассказали ей о том, как молодые Бояры в первый же день войны ушли на фронт, как плакали навзрыд их высокие сильные мужья, прощаясь с родителями, женами и детьми; затем, уже совсем тихо, прошептали ей, Иве, на ухо: “А после того как Стыся отправила старшеньких в тыл, – ты знаешь, что она хотела отправить всех детей, даже младенцев?! – после ее отъезда Бояры подожгли колхоз. Сожгли такое добро, такой труд, такую красоту! А старый Ицхок Бояр бросил первый факел... Трое суток, Ивуля, все пылало так, что ночью этот пожар был виден за много верст отсюда. А потом Аврум собрал всех, кто еще мог держать винтовку в руках, и ушел с ними в лес”.



Но, войдя в дом, Ива застыла на пороге: у плотно занавешенного окна – ни капли света не должно проникнуть наружу – под двумя яркими лампами вдоль стены стояли пунцово-яркие розы и белоснежные гладиолусы... Только позавчера она, Ива, спала возле параши, уступив свое место на нарах Шифре, беспрерывно бредившей о лесе, ночном костре и встрече с сыном... Шифра была странно возбуждена, барабанила пальцами по стене и как-то истерически смеялась. Ива даже хотела позвать тюремщиков, чтобы Шифру забрали в психиатрическую больницу, как вдруг двери камеры отворились, и всем двадцати двум женщинам велели выйти и бежать...



Под лампами, на праздничном столе стояли зеленоватая бутылка “Московской” и плетеная бутыль с домашней вишневкой, а в качестве закуски – тушеное мясо и жареный карп; все вкусно пахло, но особенно соблазняли свежие овощи: давно забытые помидоры, молодой картофель, зеленый лук и молодой чеснок, темно-зеленые огурцы и красная редиска...


И, как самое большое чудо, изумляющее и поражающее, из тех редких, неожиданных чудес, которые обезоруживают всех и вся, перед ней в военной форме предстал Аврум Бояр с теми же гневными глазами, как той далекой ночью, когда их всех – Иву, Хейрус, Шифру, Аврума и Даниэля, сына миме-Либе – привели к большевистскому следователю Виноградову-Вайнштейну, который, подобно царскому жандарму Каблукову, запретил говорить на идише.



Аврум сказал тогда:


– Бояры, плюньте на него, на этого холуя, плюньте на них, на этих изменников и предателей, – и говорите на идише!



И оба – Ива и Аврум – смотрят друг на друга, поражаясь и не узнавая. С тех пор как они виделись тогда, ночью, пять лет назад, он, Аврум, сильно постарел. Иве кажется, что с тех самых пор его глаза горят гневным огнем. Борода побелела, а ведь в шестьдесят Бояры еще не серебрятся. Но седина Аврума не от лет. От такого горя рушатся миры.



Аврум тоже с болью смотрит на Иву. Она поседела и постарела. В ней уже трудно узнать ту красавицу, что когда-то нашла его, полуживого, на проселочной дороге. Прыгая на костылях, он возвращался с Японской войны домой, к вечеру добрался до местечка и – уже после погрома – увидал там, на пороге дома, окровавленную сестру, которую маленькие дети будили плачем и криком: “Ма-ма!” Той же ночью, похоронив Рохеле, голыми осенними лесами он продолжил путь дальше, к старой отцовской корчме, отгоняя от себя страшную мысль: а вдруг его родители уже тоже лежат на пороге своего дома в крови?.. Тогда, той самой ночью, Ива нашла его, полуживого, на проселочной дороге.



– Сам Господь Бог, Ива, – берет он ее за локоть, точно, как его отец, Ицхок Бояр, когда разговаривает с самыми близкими и любимыми, – сам Господь Бог выпустил вас, Ива, из тюрьмы. Как нам нужен там, в лесу, врач, да еще хирург!


– Значит, после этого праздничного приема вы меня увезете в лес партизанить? Аврум, – говорит она тихо, – река вынесла тело обнаженного еврея. Он лежит на берегу.


– Убитый?


– Я не видела следов пули. Кажется, он утонул.


– Я потом скажу отцу и Матесу, а пока пошлю кого-нибудь, чтобы утопленника накрыли перевернутой лодкой.


– Аврум, зачем ставят эти палки и сверху кладут талес?


– Мы выдаем замуж мою дочь, Рохеле, названную в память моей убитой сестры.


– Аврум, – это же чудесно! Блестяще, великолепно, восхитительно! Это просто потрясающе, Аврум, – именно сейчас, у пепла сгоревшего хозяйства, под звуки канонады, когда каждую минуту могут появиться немцы, вы пришли из лесу, чтобы сыграть свадьбу... Потрясающе! На это способны только истинные Бояры! Надо вас за это расцеловать!


– Это Рохеле хотела, чтобы перед уходом в лес ей сыграли свадьбу по всем законам и обычаям, чтобы мы с Добцей повели ее под хупу, и чтобы дедушка Ицхок ее благословил.


– Умница! – восторгается Ива. – Я ее помню еще ребенком. Они с Даниэлькой были однолетки. А кто жених?


– Сын Арье – Гавриэль, – он назван в честь вашего отца. Когда Арье и Велвл подожгли хутор, – сожгли все, до последней нитки, чтобы большевикам не досталось ни одной хворостинки, – когда облили керосином убитую скотину, они вдруг увидели Стысю, вынесшую из пламени двенадцатилетнего Гавриэля, которого она отвезла потом к Хейрус. Стыся сказала ей: “Когда-то его прадед спас тебя от царской охранки, дав тебе лошадей и подводу, чтобы ты смогла убежать от жандармов. Теперь ты должна спасти его правнука!” И Хейрус мальчика спасла... Ива, вы ведь сидели с ней в одной камере!


– Да, ей заменили смертную казнь двадцатью пятью годами без права переписки... А на долю Стыси выпало выносить детей из огня... Аврум, а ведь я его, сына Арье, маленького Гавриэля, никогда не видела.


– Да вот же они оба – Рохл и Гавриэль. Красивая пара, а?




Как все Бояры, молодые хорошо знали о скитаниях и мытарствах Ивы, о ее ссылке в казахские степи, о годах, проведенных в тюрьмах, но главное – о ее большой и несчастной любви к сыну Ицхока, Даниэлю; знали и о том, как она ушла из дома Ланде, и о том, как потом была околдована и ослеплена Адрианом, что тоже был художником и к тому же – словно по умыслу самого дьявола! – очень похож на Даниэля.



Подойдя к ней, они радостно обнимают, целуют и поздравляют ее с освобождением из тюрьмы и возвращением – целой и невредимой! – домой. Они, Гавриэль и Рохл, – воистину Богом благословенная пара. Для нее, для Ивы, они, эти юные Бояры, в такое страшное, судьбоносное время, на этой дрожащей под ногами земле, – словно подарок небес, словно воплощенная в жизнь мечта. Он, молодой Гавриэль, высокий и широкоплечий, – такое ощущение, что черный свадебный костюм вот-вот треснет на его плечах. Белая бабочка очень идет к его черной шевелюре. Он удивительно похож на ее отца, на Гавриэля Бояра – у него так же нетерпеливо подрагивают губы... А она, Рохл, – видно, как Аврум любуется ею; она, блондинка, – сразу узнаешь Добцину дочку; она, Рохл, – с большими синими глазами, нарядная, в белом свадебном платье – уже с трудом сдерживает волнение. Все ее тело пышет жаром, как земля перед дождем.



А ведь немцы могут появиться каждую минуту, – Аврум, правда, принял все необходимые меры предосторожности... И, тем не менее, идя навстречу невесте в такой знаменательный для нее час, желая исполнить любое ее желание и прихоть, он со всех четырех сторон выставил вооруженную охрану и приготовил лошадей с подводой, чтобы – если вдруг, не дай Бог! – все могли тут же скрыться в лесу. Ночью немцы вряд ли решатся на погоню по темному лесу.



Хупу поставили во дворе – Рохл настаивала, чтобы непременно под звездным небом. Акива на старой скрипочке и Матес на свирельке весело сыграли свадебный марш, а затем, согласно еврейским обычаям, ничего не пропуская, Гавриэль надел на палец невесты обручальное кольцо, и она стала его женой по всем законам древнего Израиля. Ицхок Бояр закончил торжество традиционной молитвой: “Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, сотворивший веселье и радость, жениха и невесту, одаривший нас ликованием и способностью петь, торжеством и блаженством, любовью и братством...” Весело танцуя фрейлехс, Бояры вернулись в дом, и дети, вымытые, причесанные и нарядные, закружились в поющем и танцующем хороводе. Мамы, бабушки и дедушки тоже пустились в пляс, а Ицхок Бояр, вместе с невестой, с Рохеле, вошел в круг, и они понеслись в быстром и веселом танце – старик хотел показать, как кипит у Бояров и брызжет весельем даже такая глубокая старость.



Но тут, посреди стремительного танца, открылась дверь, и в дом вошел Стысин сын, Зорехл... Вошел и упал на пороге.

Глава 9


А потом, когда Зорехла привели в чувство – уже после того как, плача, с трудом открыв глаза, он долго, умоляюще и пристально, словно никого не узнавая, всматривался в каждое лицо, – не так голосом, как протянутыми руками, спросил:


– А где моя мама?



От этого вопроса, заданного упавшим хриплым голосом, и, главное, от дрожащих истощенных рук мальчика, словно он тонул и просил у стоящих вокруг помощи, все будто окаменели: действительно, где она, Стыся? Ведь с внуком Акивы, с Эзреле, она уехала за больным Зорехлом, а оттуда должна была догнать боярских детей, что ждали ее на трех грузовых машинах с брезентовым верхом – защитой от дождя и солнца...



И что ему, Зорехлу, можно сказать, чем его можно утешить? Что с ней, со Стысей, могло случиться? Что до Зорехла она не доехала, в этом уже нет сомнения. Неужели она попала в руки немцев? Или с Эзриком на руках – вместе с лошадьми – погибла от взрыва бомбы на дороге?..



Этого никто не хочет даже выговорить – упаси Господь! – в страхе за судьбу Стыси с Эзриком и болью за него, за Зорехла, что все еще стоит с протянутыми руками – ко всем и ни к кому; в его глазах странное черное пламя, они все время закрываются, словно опасаясь еще что-то увидеть...



От жгучей тревоги за детей, что где-то посреди дороги все еще ждут Стысю, все впадают в отчаяние: горе, какое горе! В такое страшное время они, мамы, не хотели отпускать от себя детей: в доме, где много ребят, всегда царит радость. В густом лесу не страшен ураган!



Смятение охватило дом Ицхока, где по субботам и праздникам собирались старые Бояры; празднично убранный стол уже пуст, даже скатерть снята, только Рохл в белом платье все еще вертится у стены, где стоит шкафчик со святыми книгами и буфет, в котором хранятся семейные реликвии: переходящий по наследству глиняный горшок праотца Эзры, медная коробочка с окровавленным молитвенником еще со времен погромов Гонты; на полках зеленеют серебряные кубки, ханукальные подсвечники, табакерки и мезузы; мерцают большие субботние бокалы и желтеют два извилистых рога.



И в этой безмолвно-кипящей тревоге, когда каждый опасался, что другой вдруг скажет то, о чем невозможно даже подумать, когда прячут глаза даже от самых близких и родных – ведь именно он, самый родной и близкий, может положить тебе на сердце самый тяжелый камень...



И вдруг – еще никто не успел спросить, что с ним произошло за последние семь дней, Рохеле все еще слонялась из угла в угол, то и дело путаясь в длинном белом платье, все лампы уже были потушены, но еще горели свадебные свечи, – вдруг он, Зорехл, быстро и очень громко заговорил. Он почти кричал, и уже невозможно было разобрать ни слова – хрипя, слова застревали у него в горле, и кажется, вот-вот он подавится ими, этими раскаленными острыми словами: два невероятно длинных, жутких дня и две ужасных ночи провел он под непрерывным огнем; засыпанный землей, смешанной с горячими искрами, он ждал там, в глубоком рву, свою маму – в больнице для него уже не было места. А если бы и было, если бы ему и нашли какое-нибудь местечко, он, Зорехл, все равно бы там не остался – он уже не мог видеть окровавленных красноармейцев, не мог видеть, как им отрезали руки и ноги, как вынимали их поломанные ребра... А они, тяжелораненые, с посеревшими лицами, с умоляющими и проклинающими глазами, не кричали – только кривили почерневшие губы.



– В той яме я ждал свою маму. Боялся сдвинуться с места, отойти хотя бы на шаг. Двое суток я не сомкнул глаз. Перед моими глазами все еще пылает пожар, а в ушах – воют самолеты... Особенно меня терзал странный крик ворон и их дикое кружение над почерневше-багровыми осинами... И как только я замечал тень человека или подводы, я изо всех сил начинал кричать: “Ма-ма! Вот он, я!” Но освещенные пожаром тени пролетали мимо... Своей мамы я там так и не дождался, ни из одной тени она так и не вышла. Она ко мне не пришла. Туда пришли немцы! Моя мама не пришла... Не пришла! – слова душат его все сильнее и начинают закипать в глубине горла. – А где он, Эзрик?


– Она ведь с ним, с Эзриком, поехала к тебе!


– С Эзриком? – большие черные глаза мальчика наливаются жгучими слезами – так смотрел его дед, Шмарья, когда останавливался посреди дороги, высматривая Мессию. – С ним, с Эзриком? – переспрашивает Зорехл. – Она уехала с ним, с Эзриком? – из груди тринадцатилетнего мальчика вырываются слова, накипевшие в его душе уже давно, с того самого дня, как Стыся привезла из города младенца, новорожденного сына Доли. – Сначала он забрал у меня папу, а теперь уже и маму? Я его ненавижу, моего братика Эзрика! Ненавижу... Он родился и растет за счет моей радости... Отдайте мне папу и маму! Верните мне прежнюю радость!



От слез Зорехла, его оскорбленно-удушливого крика, от его вытянуто-дрожащих, высохших от тоски рук: “Верните мне маму и папу!”, от этого страшного крика, полного не только отчаяния глубоко обиженного и нагло ограбленного человека, у которого отняли самое дорогое, самое важное, самое, как воздух, необходимое в его жизни, – в его крике, в его клокочуще-удушливом плаче был настойчивый протест и решительное, бескомпромиссное требование отдать и вернуть ему несправедливо отобранное – от его давящегося, задыхающегося крика: “Верните мне радость!” все словно окаменели.



Кто мог ему, Зорехлу, сказать, куда девалась его мама с маленьким Эзриком на руках? У всех Бояров, особенно у женщин, у матерей, закипели сердца и похолодела кровь.



А что будет с их собственными детьми там, посреди дороги? Что с ними будет, с их детьми?! Если она, Стыся, до Зорехла не добралась, значит, она попала к немцам в руки... И наши несчастные дети, не дождавшиеся Стыси, уже тоже наверняка в когтях убийц...


В доме повисла гнетущая тишина.



Акива был готов тут же отправиться в районный центр, чтобы там, а затем и по всей округе, искать Стысю с Эзриком, но Аврум с Ивой остановили его: если бы Стыся осталась в Полесье, она бы уже давно была здесь – все стежки-дорожки, все заросшие лесные тропинки привели бы ее сюда... И старый Ицхок Бояр, уже выпрямившийся, твердо и уверенно добавил:


– Совершенно ясно, и здравый рассудок свидетельствует о том, что если Стыся до Зорехла не добралась, значит, она вместе с Эзриком отправилась к детям, которые ее ждали. А вы, мамы, – повернулся он к Боярихам, – возьмите себя в руки и успокойтесь: Стыся свою миссию выполнит! Если вы ей поручили, если вы доверили ей детей, она вернет их вам после войны целыми и невредимыми. Стыся, как миме-Либе, своим телом, своим ребенком...


Но старик не договорил – Зорехл снова протянул свои дрожащие руки. В его огромных черных глазах уже не та, Шмарьина жгучая тоска – в его сверкающих глазах уже бушует раскаленный гнев его второго деда, кузнеца Матеса...



От него, от Зорехла, ждут нового крика, хотя бы звука, но он молчит и только пристально смотрит на дверь, словно надеясь, что она вдруг отворится. Но она, эта темная дубовая дверь, не отворяется – Стыся уже так далеко, так страшно далеко отсюда, на таком огромном расстоянии, что туда даже ветер не доносит ни единого звука...



Той ночью, направляясь за Зорехлом, уже на полпути она заметила немцев, освещенных пламенем горящих полей, и услышала их речь. Еще больше углубившись в лес, она в растерянности – с лошадьми, телегой и спящим ребенком на руках – остановилась. Две дороги и два решения предоставила ей судьба: продолжить путь к своему ребенку или свернуть вправо – к тем боярским детям, что ждут ее в условленном месте.



Первый путь – забрать из больницы Зорехла, не оставлять его в час смертельной опасности и уехать с ним туда, к Авруму, в Болярские болота – этот лесной путь для нее открыт. А вот дорога направо, к боярским детям, уже закрыта пылающими со всех сторон полями пшеницы и ржи. Туда, к тем детям, ей придется проехать на своей повозке через горящие поля – другой дороги туда уже нет!



А земля – по-летнему теплая, покрытая густой травой, пропитанная долгожданно-благословенными дождями, березовой и кленовой корой, – чем дальше, тем больше содрогается от страшных взрывов. Птицы, взволнованные и растерянные, с неистовым криком носятся над огненными волнами, клубящимися над лесом.



И тут, в этом ночном лесу, под крики испуганных за свои гнезда птиц, в ней, в Стысе тоже начинает кричать мать. Она слышит, как Зорехл, затерянный среди чужих людей, между смертью и жизнью, зовет ее оттуда, из больницы, и внезапно видит себя в горящем доме миме-Либе, где в крови, на скользком глиняном полу, она оставила своего умирающего мужа, Нахумку, а сама со своим – уже мертвым! – ребенком на руках и с сыном миме-Либе, Даниэлькой, выскочила через подвал... Миме-Либе спасла ее тогда от смерти, заслонив собственным телом, – ему, атаману Ангелу, праведному христианину с широкой жесткой бородой, она тихо, почти спокойно, со своей обычной печальной улыбкой на устах, но жгучей ненавистью в глазах и состраданием в голосе сказала: “Пусть ребенок стреляет в меня, а не в мать... Мне жаль вас, христиане! У вас жестокая и кровавая вера!”



За эти слова бандиты закопали ее где-то в лесу – живьем. И очень может быть, что она, Стыся, стоит сейчас на костях миме-Либе и держит на руках ее внука Эзрика – сына Даниэля...



Но ведь Зорехл – тоже внук миме-Либе и тоже сын Даниэля... Голос Зорехла становится все сильнее, и она уже слышит, как отчаянно он ее зовет. Но ведь и там ее, Стысю, тоже ждут и зовут боярские дети – еще шестьдесят два ребенка! И это она, Стыся, должна вывести их из огня: ведь снова – уже в который раз! – идут на евреев христиане, и на сей раз – это алчные, жаждущие крови немецкие палачи...



И она, Стыся, – кровь закипает в ее жилах, как тогда, ночью, у открытого шкафа со свитками, – она, Стыся, с подводой и лошадьми въезжает в бушующее пламя, не зная, как из него выбраться... Мать хочет дернуть за вожжи и повернуть налево, к своему сыну, к Зорехлу, но в огненных волнах, что движутся на лес, перед ней проплывают шерстяные носочки, шарфики и курточки, ботики и валенки – все, собранное матерями для детей и брошенное в подводу в последнюю минуту перед Стысиным отъездом. Ведь для тех мам, что доверили ей своих детей, она, Стыся, – последняя и единственная надежда.



Иволги и жаворонки, вальдшнепы и тетерева с дикими, пронзительно-безумными криками носятся над ее головой и, как слепые, натыкаясь на освещенные пожаром сосновые стволы, падают на землю. И Стыся чувствует: если хоть еще миг простоит перед этой развилкой, перед этим судьбоносным выбором, она не выдержит, сломается, и силы навсегда покинут ее... Она сбрасывает с зеленого шарабана подсохший клевер, двумя детскими свитерами завязывает лошадям глаза, берет Эзрика на руки, сворачивает направо, к тем шестидесяти двум боярским детям, и два горячих гнедых жеребца уносятся к пылающим хлебным полям.



– Верните мне маму! – требует Зорехл, протянув дрожащие руки к окружившим его Боярам. – Верните маму! Где моя мама? Где?.. Она так и не пришла! Она обещала! Я ждал ее в канаве два дня и две ночи! Она не пришла. Немцы пришли. Я бежал по улицам, надеясь встретить кого-нибудь из вас или поймать подводу из Вербинки. Во всех домах кричали и плакали. Со второго этажа упал ребенок, и женщина выбросилась из окна. Не могу рассказывать, не могу... Не спрашивайте меня... Немцы выносили из домов набитые вещами мешки. На базаре евреи танцевали и пели “Интернационал”. А кто плохо танцевал или пел, того избивали до крови...


– Ты это сам, своими глазами, видел? – спрашивает внука кузнец, потрясенный и ошарашенный, как в ту ночь, когда его дочь, сидя на подводе, прижимала к себе убитого ребенка и белый фартук с обугленными костями сгоревшего мужа. Возмущенный и мрачный, Матес повторяет вопрос: – Опять? Опять над землей нависла кровавая туча? Земля ведь еще не успела впитать еврейскую кровь, пролитую во времена петлюровских погромов и резни бесчисленных атаманов-головорезов, – Тютюника, Ангела, Зира-Зирко... Горе нам и всему миру! Волки еще с воем лижут в оврагах нашу кровь... Зорехл, ты сам, своими глазами, видел, как они выбросили в окно ребенка, как они до крови избили на базаре старого еврея?


– Дедушка, конечно, я все это видел – я же там был! Они и меня тумаками загнали в тот хоровод и приказали петь и плясать... А потом они погнали нас к реке.


– И?.. – снова не выдерживает дед, кузнец Матес. – Погибель на их головы! И?..


– Всем старикам велели раздеться догола, пообещав, что тот, кто переплывет реку туда и обратно, сможет одеться и уйти домой... Речка там очень широкая – даже здоровый я не переплыл бы ее туда и обратно... Старики доплывали только до середины... Некоторые тонули у самого берега – они совсем не умели плавать... Немцы смотрели, как тонут беспомощные старики, и, держась за бока, покатывались со смеху!


– Мертвый, что лежит на берегу, – говорит Ива Авруму, – наверняка один из тех утонувших стариков.


– Наверняка из тех, без сомнения, – и, обращаясь к старому Матесу, пытающемуся выяснить, как Зорехлу удалось вырваться из рук немцев, Аврум Бояр говорит: – Мы потом узнаем, как Зорехл убежал от них, – главное, что убежал. Он уже настоящий партизан. Нам, конечно, надо было бы отправиться в район и рассчитаться за утопленных евреев... Но для этого у нас еще недостаточно сил.


– Да, – соглашается Акива, – у нас для этого еще мало сил. За двадцать четыре года смердяковского режима мы, евреи, очень ослабели. А многих Бояров просто уничтожили. В это тяжелое, страшное время нам надо окрепнуть телом и духом.


– Духом. Национальным духом...


– Да, Ива, да, об этом я и говорю! Ведь Смердяковы вообще не считали нас народом. Вначале они разрушили наши синагоги, потом закрыли еврейские школы. В одночасье. Одним ударом... Чтобы наши дети даже азбуки своей не знали. Ведь они, эти Смердяковы, хотели...



И тут Аврум поднял руку:


– Тихо! Пусть будет тихо! – он к чему-то прислушивался. Никто ничего не слышал? Аврум повернулся к дочери: – Рохл, набрось что-нибудь на свое белое платье и ступай к лошадям. Скоро поедем. А ты, Гавриэль, выйди во двор и дай знать ребятам, что мы слышали их свист, и пусть они возвращаются, – и, повернувшись к Боярам: – Через три дня мы вернемся и всех вас отсюда заберем... Ива, Акива и Зорехл поедут с нами.


– Нет, – говорит Ива, – я не в состоянии сдвинуться с места. У меня набрякли и отекли ноги.


– Ну, раз так, то вы – после тюрьмы, после тяжелой дороги с Шифрой – останетесь здесь еще на три дня. Надо же дух перевести! – и точно так же, как его отец во время большой беды, Аврум наклоняет голову к приподнятому плечу и настороженно вслушивается в ночь. Он снова слышит что-то такое, чего никто не слышит: – Хорошо, – повторяет о