Book: Эрев. Том 1



Эрев. Том 1

Table of Contents

Cover

Эрев

Книга Первая

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Книга Вторая

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Книга Третья

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Книга Четвертая

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Глава 20 Guide

Cover

Эрев

Эрев


Том первый


———

Эли Шехтман









Перевод с идиша:

Альма Шин


Eli Schechtman


Original title:Erev


Translated from Yiddish by Alma Shin


Copyright © 2015 by [ L&L Berny]


All rights reserved. This book or any portion thereof may not be reproduced or used in any manner whatsoeverwithout the express written permission of the publisherexcept for the use of brief quotations in a book review.


Printed in [Israel]


[email protected]



ISBN [965-90910-0-1]


Created. 1/9/2015. Format: epub 3.0

Эрев. Том 1














Верному, преданному другу


моей жизни - Жене - с любовью.

Эрев. Том 1

Страница рукописи романа

Книга Первая

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 1



И чем больше, чем сильнее росло его упрямство, тем быстрее таяли и угасали в нем последние силы. Наконец, почти совсем обессилев, человек остановился. Больная, согнутая в колене левая нога мучительно ныла и горела. Глаза – единственные оконца, еще светящиеся жизнью, – заволокло горькими, жгучими слезами. Сердце билось в кровавой тоске.


Человек стоял посреди ночи – одной из самых холодных, темных, бесконечно длинных ночей поздней осени с яростными, порывистыми ветрами, – и если бы не костыли, он упал бы лицом в песок.


Над предзимним лесом, откуда-то издалека, из высоких, бескрайних, отчужденно-холодных, но щедро вызвездившихся небес, из зеленовато-серебристой проруби вдруг выплыла большая, почти полная луна.


Человек вытирает рукавом глаза, поднимает голову и смотрит прямо на луну. Он ни о чем не думает. Но ему кажется: блестящая мокрая луна трепещет на ветру... Красные продолговатые капли падают на землю, две из них даже попали ему в уголок рта. Он слизывает их сухим языком. Очень соленые капли... Человек тяжело дышит. Открытым ртом, шумно. Ветер доносит откуда-то давно забытый запах опаленных солнцем листьев. Земля уже пахнет снегом.



Намного раньше, задолго до того как он нашел сестру, лежащую в крови на пороге дома, намного раньше он потерял счет не только дням, но и неделям.


По городам и весям, дорогам и бездорожью, полуголодный, – протянуть руку он не может, ждет, чтобы человек сам понял; а когда наконец подают что-нибудь, подаяние обижает и унижает его, – раскаленными днями и холодными дождливыми ночами прыгает солдат на костылях с японской войны домой...


Солдат знает – и это единственное утешение, единственный источник, питающий его мужество и волю, – что его ждет отчий дом, родной очаг. Где бы он ни был, где бы ни находился, никогда, ни на миг не забывал он свой дом, всегда видел его перед глазами... Вот отец, стоя на лестнице, обеими руками снимает с дерева румяные яблоки и осторожно укладывает их в корзину. В пятницу вечером, после тяжелой недели, сидит он на завалинке под покосившимися окнами, курит последнюю предсубботнюю трубку и, склонив голову к плечу, то и дело пощелкивает пальцами левой руки... А мама – белый платочек заложен за уши – грузной, но тихой поступью выходит из коровника, держа в натруженных руках подойник с еще совсем новыми деревянными обручами. В семье маму называют “Тихое лето”...


А под старой приземистой раскидистой грушей стоит его брат Даниэль. Седой, как голубь, с кистью в руке, на плечах зеленый шерстяной шарф. Изредка он смотрит куда-то вдаль и рисует. Его жена, Малка, говорит: “Это мой свет, моя гордость и мое горе...”


И чем яснее видел их солдат, тем больше ему казалось: дома нет, это лишь прекрасный сон, и только... Он остался один, совсем один. А если они, родные, и существуют где-нибудь, то так далеко, в таком заброшенном уголке, что он, Аврум Бояр, туда, к ним, на костылях никогда не доберется.



Лето умирало на глазах. Догорали, угасая, последние солнечные дни. У дороги уже отцвела полынь. Чахло все вокруг. Высоко в небе шумно улетали аисты. Вытянутой змейкой тянулись дикие утки. Низко, вдоль реки, летели вальдшнепы. Деревья тихо роняли желтовато-восковые листья. Только рябина еще стояла в огненной короне.


Тяжело у солдата на душе. Но как только он добрался до первых полесских болот, поросших светлым мхом, тростником и осинником, едва увидел деревянные хаты с желтыми тыквами на почерневших соломенных крышах, глиняные кувшины на плетнях и подсолнухи на огородах – большие, с густыми золотистыми ресницами глаза позднего лета, – все это, впервые за долгое время мучительных страданий и тяжелейших испытаний, радостным трепетом отозвалось в его теле.


Он остановился. Ему все еще кажется, что и этот, до боли знакомый остролистый клен, и эти старые вербы в сумрачно-влажной низине, и высокие, с торчащими из земли корнями сосны, все еще остро пахнущие теплой смолой, и три пестрые ярко-белые березки, и даже светлые песчаные холмики, тянущиеся вдаль на долгие версты, – не более чем прекрасный сон, наваждение, мираж...


И желая убедиться, солдат зажмурился. Несколько мгновений простоял с закрытыми глазами. Потом поднял запыленные ресницы – нет, он не грезит. Все, о чем долгие месяцы он так мучительно тосковал, воочию стоит перед его глазами. И вдруг под своей единственной ногой он ощутил полесскую землю – ту самую, на которой родился и вырос.


– Прискакал, а? – спрашивает он сам себя. – Ну, Аврум, держись... Уже близко... Денек отдохнешь у Рохл. Погостишь у нее на славу... Хорошо быть гостем... А потом – домой!


И с какой-то хмельной радостью он ударяет костылем в землю и кричит:


– Ма-а-ма! – и с гордостью, что все вынес, выстоял и выдержал, добавляет про себя, совсем тихо: – Я иду, мама, иду...


Изможденный, с полузакрытыми глазами и косматой круглой бородой, с побелевшими потрескавшимися губами – серый призрак с кокардой на овчинной шапке, в короткой заляпанной шинели, с ранцем на плече, прыгает он, отслуживший солдат, на костылях, полубосой, все дальше и дальше – домой, к отцу и матери, которые там, в маленькой спаленке, по утрам и вечерам уже читают по нему поминальную молитву кадиш...


Но родной очаг все еще очень далеко – где-то там, в глубине Полесья. До сестры, до Рохл, еще тоже не так близко...


И с каждым днем солдат все глубже погружается в осень... Вначале дороги были оживленнее – вокруг пахали, сеяли на зиму, выкапывали и вывозили на телегах картошку. По стерне бродил пасущийся скот. А в долинах вокруг пылающих костров сидели пастухи.


Иногда его нагоняла крестьянская телега – каждый мужик готов подкинуть солдата. В каждой хате предлагали ночлег и горячий ужин.


И лежа вечером на свежем сене, усталый и разбитый, он слушал хорошо знакомую, щемящую душу украинскую песню, летящую над селом:



Щось у лici зашумiло,


Сонце з вiтром говорило,


Ой, вiтру, ти мiй вiтру,


Ти не ломай моє зiлля,


Ти не кидай на дорогу...



И на глазах солдата выступают слезы. Он вслушивается, как песня летит в ночную даль и как ее уносит ветром к лесам. А леса вокруг шумят, шумят. Он бы не мог объяснить, почему эта песня так трогает его. Давит на душу, тяжело.


Где-то совсем близко, в скирдах, под чьими-то пальцами дрогнули струны, и теплый голос проникновенно затянул:



Ой, бувай здорова, моя чорноброва.


Не забувай мене, коли ласка твоя...



И солдат улыбается сквозь слезы:


– Нет, – говорит он уверенно, – Добця меня не забыла...


Заложив руки за голову, он начинает тихо напевать:



Что же ты, голубушка, сделала со мной?


Сердце мое бедное утратило покой.


Ничего не сделала ты, милая, со мной,


Просто полюбил тебя и маюсь сам не свой...



И всю ночь снилась ему девушка с черными глазами и длинными русыми косами. А он все спрашивал и спрашивал: “Разве ты не догадывалась, разве не видела, что я влюблен?.. Как только ты приехала к своему дяде Зхарье, как только сошла с телеги, ты обеими ногами вошла в мою душу...”

Глава 2

Остановиться, как он мечтал, у сестры Авруму не довелось, и отдохнуть, пожив у нее дорогим гостем, тоже не пришлось. Он приковылял в местечко после полудня, уже после резни, и нашел ее, Рохеле, лежащей в крови на пороге дома. В тот же день, уже поздним вечером, при свете десятков фонарей, ее похоронили по еврейскому обычаю.


Вначале никто даже не догадывался, кто он, этот заросший, в папахе с кокардой солдат, прыгающий на костылях у самых носилок и изо всех сил норовящий подставить плечо... Но весть передавалась из уст в уста, пока не узнали все:


– Это же ее родной брат...


– Возвращается с войны домой...


– Пришел погостить у сестры...


– Какое горе – для всех...


И снова ночь огласилась громкими рыданиями и отчаянными стенаниями, летящими до самых небес.


И той же ночью, едва засыпали могилу, он, прыгая на костылях, в спешке, не поддаваясь ни на какие уговоры, прямо с кладбища пустился своей дорогой дальше. Нужно скорее попасть домой, может быть, и там все уже лежат на пороге...


И Аврум Бояр, подобно осеннему лесу, становился все чернее и молчаливее. Нигде не останавливался даже на ночлег. Он допрыгал уже до той части Полесья, где вокруг сплошные болота и почти никто не живет. Деревень очень мало, а хутора разбросаны на десятки верст.


Дни стали намного короче. Уходит еще один день. И хотя ветер шумит, вокруг стоит пугающая тишина. Изредка долетает стук дятла по сухому стволу, еще реже – предвечерний свист синички.


Ветер доносит запах воды – где-то совсем рядом река. В ранце еще несколько картофелин, головка капусты, две луковицы, щепотка соли; сейчас он спустится к реке, разложит на берегу костер и сварит что-нибудь поесть. От голода так ноет под ложечкой, что он едва держится на ногах.


И хотя голод нещадно изматывает, он (такова уж его натура) все делает не спеша, аккуратно, стараясь, будто не для себя, а для кого-то другого, крайне истощенного и больного, которого надо приласкать и накормить.


На задубелой шинели он чистит картошку, рубит капусту, нарезает большие сизые луковицы и бросает все это в почерневший от копоти медный солдатский котелок, а потом, опираясь на один костыль, сползает с высокого крутого песчаного берега вниз, к реке. Вода еще движется, но уже студеная, вот-вот замерзнет. Низкое солнце почти не отражается в потемневшей застывающей воде. Он моет руки, затем лицо и только потом перемывает содержимое котелка, обращаясь к матери:


– Я иду, мама, я иду!..


В густой свинцовой воде, где уже не плавает низко висящее солнце, он вдруг увидел горящие фонари и услышал, как падают в могилу на убитую сестру первые комья земли. Он в ужасе отшатнулся – его потянуло в воду...


Взобраться с полным котелком на крутую, высокую гору было очень тяжело. Песок то и дело осыпался под его соскальзывающей ногой, будто земля уходила из-под нее. Обливаясь потом, еле держась на одной ноге, он наконец добирается туда, где оставил шинель, ранец и второй костыль. Отдышавшись, он роет руками ямку и раскладывает костер.


Сложив хворост, набросав сухие шишки, валявшиеся вокруг, он опускает руку в карман, чтобы вынуть спички, но его лицо вдруг чернеет еще больше, глаза становятся еще суше и блестят еще сильнее. Он шарит, вытряхивает, перетряхивает, выворачивает все карманы, ранец – спичек нигде нет.


И опять, той же дорогой, он сползает вниз. Ищет, рыщет... Присаживается у воды, смотрит на медленно текущую реку. Садится солнце. Ворона на сосне чистит о ветку клюв. И ему кажется: кроме него, на земле больше нет ни одной живой души... И его снова потянуло в воду.



Торопливо, на четвереньках, он карабкается наверх и, закрыв глаза, падает на землю... Чувствует во рту вкус горячей картошки и вдыхает сладковато-соленый запах грибного супа... Аврум вскакивает и так ударяет костылем по котелку, что содержимое разлетается в разные стороны, а котелок, дребезжа, скатывается вниз, в реку.


Солдат смотрит вниз. Котелок не пошел ко дну. Наполнившись до половины, он глубоко погрузился в воду и поплыл по течению. Вот его вынесло на мель, к островку, где на воде раскачивается одинокая сосна, – видно, еще весной она оторвалась от плота...


Аврум Бояр снова пустился в путь. После заката на западе засияло серебристо-белое мерцание. Лесники знают, это – к морозу. Сильные ветры срывают по ночам звезды с неба. Такие ветры могут завершиться снежной метелью.


И обливаясь холодным потом, прыгает солдат дальше, по городам и весям, вдоль опустевших черных лесов, и приговаривает:


– Я иду, мама, я иду...


Ночь возносится с земли и нисходит с неба. Удивительно звездная, очень темная и длинная ночь поздней осени и кануна зимы. Костыли утопают в песке так, что их не вытащить. Раненая нога начинает опухать. Боль поднимается все выше и выше, добираясь до затылка и ударяя в голову и глаза... Его упрямство растет. Но его последние силы угасают и тают.



Аврум стоит посреди ночи на песчаной дороге, в забытьи, его лицо пылает, глаза заволокло жгучими слезами, а сердце бьется в кровавой тоске. Ужас охватывает его, и, если бы не костыли, он бы давно упал лицом в землю.


А мокрая луна все еще трепещет на ветру... Длинные, причудливо изогнутые тени ползут по песчаным холмикам. Тени поднимаются, пляшут и снова падают. Авруму чудится, что кто-то преследует его, крадется за ним. Он даже слышит, как у того под ногами трещат сухие ветки...


“Рохл, – бормочет он, – Рохл, это ты?..” И вдруг начинает кричать: “Что вам здесь нужно? Что вы от меня хотите?” Никто не отвечает, его голос тонет в болотах. Где-то там, в трясине, кричит больная птица. Аврум прислушивается к резкому отрывистому крику, вырвавшемуся из пересохшего горла, и забывает обо всем. Его единственное страстное желание – пойти и отыскать на болоте больную птицу. “Кто еще может ей помочь?” Ему кажется, что он идет... Но кто-то снова следует за ним по пятам – тоже на одной ноге, спрыгивает с холмика и начинает потихоньку вытягивать у солдата из-под мышек оба костыля... Луна срывается с неба, падает на дерево, осыпая землю искрами.


Солдат лежит на земле, и какая-то высоченная, непроходимо-густая лесная поросль опутывает его. Белая цапля на длинных черных ногах прыгает по нему с одного плеча на другое и зеленовато-ржавым клювом долбит его виски. Отбиться от птицы он не в силах. Еще немного, и костяным клювом она продырявит ему череп. Над лесом кружится черная береза, объятая пламенем. Раскаленно-тлеющая влажная земля залепила ему глаза... Солдат несется на разгоряченном коне, обнаженная сабля над головой, и кричит вместе с сотнями подобных ему:


– За ца-ря-я!..



Внезапно лошадь присела на задние ноги так, что всадник чуть не выпал из седла. Из ее горла бьет черная струя крови, и тут же, судорожно дергая ногами, она начинает сползать с горы вниз... Аврум Бояр пытается соскочить на землю, но вдруг ощущает острую боль: кто-то с жестокой яростью вонзает в его поднятое колено тупую раскаленную иглу...






Глава 3


Той же ночью, по той же проселочной дороге, где упал солдат, катилась телега. В ней сидело четверо. После долгого и бурного спора о личности и обществе, индивидууме и толпе, двое более молодых мужчин крепко уснули.


Третий – пожилой, но на редкость крепкий еврей, которого возницы-балагулы и по сей день называют Лейзер-Ашмадай, – сидит впереди на козлах. Снизу он очень широк, а вверху – узок. Заячья ушанка, нахлобученная на глаза, торчит на его голове, упавшей на грудь; глаза прикрыты, и можно подумать, что балагула спит. Но он не спит, Ашмадай. И пока его не трогают, он, обычно, дремлет.


Четвертой была женщина, что не спала и не дремала и за всю длинную дорогу ни с кем не обмолвилась ни словом.


Она сидит, ссутулившись, подперев голову руками, широко раскрыв глаза, словно не сомневаясь: именно этой ясной ветреной звездной ночью, под этой восходящей луной, именно в этом лесу она встретит того, кто если и не поможет, то хотя бы посоветует, научит, как положить конец такой жизни, как разорвать ту незримую веревку, которую уже почти десять лет она носит на шее... “Позорная жизнь... – думает она, – да, да, Ива, у тебя позорная жизнь...”


Чем глубже они въезжают в лес, тем сильнее она ощущает одиночество и внутренний озноб.



Ее муж, с головой укутавшись в черный романовский тулуп, спит, растянувшись вдоль всей повозки, и бормочет что-то со сна. Она презрительно улыбается: “Наверняка сводит счеты со своей мамочкой...”



Второй спящий в телеге, доктор, лежит у ее ног, положив голову на мешок с овсом; его красивая черная борода ритмично покачивается, а в больших стеклах очков отражается луна.



Муж давно безразличен ей. Даже те привычки и манеры, что прежде выводили ее из себя, уже не вызывают никакой реакции. Последние годы она страдает самой тяжелой и опасной болезнью – равнодушием. На все и вся следует один и тот же страшный ответ: “Какая разница, так или иначе... Жизнь проиграна, проиграна окончательно... Мне уже все равно”.


Правда, она не может забыть и тем более простить то зло, которое он причинил ей как человеку и как женщине.


Но со временем стихли и улеглись и былая ненависть к нему, и враждебность. Муж давно занимает в ее жизни то же место, что и его дом – четырехэтажное строение со всеми его обитателями; ее не интересуют ни свекор Нусн Ланде – этот святоша, бывший даян, ни свекровь с длинными дорогими сережками и тройным подбородком – купчиха, которая ни на кого не полагается, никому не доверяет и ежегодно лично ездит на Лейпцигскую ярмарку...


В жизни Ивы муж занимает такое же место, как его чванливые сестры с мужьями и та домашняя утварь, среди которой она живет и которой они так кичатся... Да, в ее жизни он занимает то же место, что и вещи, ненужные, совершенно бесполезные, но требующие каждодневной заботы.


И чем глубже они въезжали в лесную чащу, чем больше приближались к дому, из которого ее так жестоко вырвали, тем сильнее ныли ее старые раны, оживали давние обиды и оскорбления... А рассуждения мужа о достоинстве индивидуума и о том, что “только личность способна быть вождем, наставником толпы...”, вновь возмущают ее до глубины души.


Она давно не обращала внимания на эту болтовню, даже не слышала ее, но когда эти разговоры все-таки долетали до нее, то вызывали у нее мимолетную горькую усмешку: “Себя он, небось, тоже причисляет к личностям”...


Но сейчас, на телеге, вытряхивающей душу, эти рассуждения вновь возмущают и оскорбляют ее... “Меня он ни тогда, ни потом личностью не считал”...


И те мысли, что временами все-таки мучили, не давая равнодушию свить теплое гнездышко в ее душе, мысли, которые не раз, ночами, в страхе за свою жизнь и от стыда перед людьми, приходилось душить и гнать от себя, эти самые мысли, – чем глубже телега въезжала в лес и приближалась к дому, туда, где начался пожар ее жизни, – вновь и уже все сразу еще теснее обступили Иву.


А тот, кто во имя собственных страстей и услад насильно повел ее под хупу и стал отцом ее ребенка, он, Александр Ланде, владелец сотен ткацких станков и молодой красивой жены, лежит, растянувшись на телеге, укутавшись в тулуп, – не дай бог, продует, – и бормочет что-то со сна... Очевидно, все еще болтает о роли “личности”, и ей, Иве, так хочется схватить его за плечи, растолкать и сказать:


– Послушай, Александр, хватит притворяться... Знай, что не к больной матери я еду, а к Даниэлю... Ему я везу врача...


Вдруг страшная мысль пронзает ее: “Нет, и не к Даниэлю я еду... Я еду на могилу своей любви...”


Она сидит, сгорбившись и устремив широко распахнутые глаза в ночную тьму, – ждет чего-то или кого-то...



Луна плывет над Полесьем. Земля покрыта сверкающим инеем. На болотах все еще кричит больная птица. Крепнущий мороз и яркие звезды обещают близкий рассвет.


Вдруг лошади рванули телегу. Ашмадай – казалось, он забыл о своих обязанностях, уснул и ночью отпустил вожжи – сразу встрепенулся:


– Годи, ну... – натягивает он сильней поводья, – как раз с горы вас понесло. Тпрр-р! Обычно вы ползете как сонные мухи... Тпрр-р!


Предрассветный ветер уносит его слова – Ива не слышит, что Ашмадай говорит лошадям. В душе она молит его: не гони так, не гони лошадей. Это выше моих сил – вернуться в мой бывший дом, откуда меня с таким позором выгнали.


Она придвинулась к Ашмадаю и шепчет ему в затылок:


– Не гоните так, прошу вас, я не в силах встретиться с Даниэлем, с матерью... Она мой самый большой враг. Если бы не мама и ее братец Абушл, этого бы не произошло... Мама возненавидела меня еще с колыбели... Она всех ненавидела, но больше всех – меня... Одна-единственная дочь – и такая ненависть... За что?


Ветер хлестнул ее длинной бородой Ашмадая по лицу. Она ничего не чувствует. И только когда балагула обернулся, прикрикнув: “Мадам, годи, ну, держитесь за драбину!”, только тогда она очнулась и увидела, что стоит около возницы на коленях, положив обе руки ему на плечи...


Неужели она действительно с ним говорила?! Не может быть! И она спрашивает:


– Я вам, милый, действительно что-то говорила?


Но Ашмадай, вскочив на ноги, вдруг загремел на весь лес: “Годи, ну!” И спрыгнул с телеги. И прежде чем Ива успела сообразить, что мог означать крик балагулы и его прыжок, телега уже лежала на боку, Ива была у Ашмадая на руках, а над ними в воздухе бешено крутилось колесо.


– Годи, ну, – сказал балагула, – нам еще повезло...


Она высвобождается из рук Ашмадая и встает.


– Мы ведь могли разбиться насмерть!


– Годи, ну, не мог же я наехать на человека...


– На какого человека?


– Там, – показывает он кнутом, – на дороге кто-то лежит.


Шум и грохот, испуганные крики из-под опрокинутой телеги и особенно громовой голос Ашмадая, всколыхнувший весь лес, – все это на какой-то миг вывело солдата из забытья.


Он открыл глаза. Перед ним, среди деревьев, перевернутая телега, люди, лошади с задранными головами и дышло, воткнутое в небо... И почти у самой земли, облокотившись на дерево, стоит луна, странно вытянутая, белая... Нет, это не луна, луна разбилась раньше, раскололась, рассыпалась на мелкие кусочки. Это просто ломоть пшеничного хлеба...


Он видит: из могилы выползает сестра, без головы. Только обнаженные окровавленные руки. Эти руки раскачиваются над песчаным бугром и растопыренными скрюченными пальцами тянутся к пшеничному ломтю.


Горечь во рту солдата становится еще острее. Язык – сухой, деревянный.


– Рохл, – умоляет он ее, – Рохл, не забирай весь хлеб, дай мне тоже ломтик...



Цапля на длинных черных ногах снова долбит зеленовато-ржавым клювом его виски – беспрерывно, до безумия.


И опять все погружается в горячий туман – телега, люди, окровавленные руки, ломоть пшеничного хлеба – все пропадает у него из глаз и исчезает.



Женщина довольна, что телега перевернулась. Пусть так, лишь бы удлинить дорогу... Ей очень страшно ехать на могилу своей юности.


Муж, все еще насмерть перепуганный, дико размахивая руками, набрасывается на доктора и, выкрикивая что-то странно-визгливым голоском, требует немедленных объяснений: сколько там грабителей и сможет ли Ашмадай с ними справиться – ведь среди балагул он славится богатырской силой...


– Я куплю ему лошадь. Скажите ему, что я куплю...


– Ты бы лучше помолчал, личность, – подходит к нему жена, – никто же на тебя не нападал... Ты еще больший трус, чем я думала...


Она помогает доктору подняться с земли:


– Идемте, на дороге лежит человек.


Доктор, повозившись с больным, стоит, скрестив руки и растерянно моргая: падая, он потерял очки и сейчас, несмотря на огромную луну и ее яркий свет, совсем не видит, что происходит вокруг. Муж тоже подошел поближе.


– Ну, что? – спрашивает он нервно. – Он не притворяется?


– Нет, он не притворяется, – отвечает доктор, вздыхая. – Потрогайте его руку. Он весь горит. – В голосе врача слышна такая растерянность, которая вызывает больше жалости к тому, кто оказывает помощь, чем к тому, кто в ней нуждается. – Да, тяжелый случай... Нога распухла. Здесь все может быть, даже гангрена... Очень может быть. Потрогайте, Александр Натанович, его ногу, и вы тоже почувствуете...


Александр Натанович надел тулуп.


– Как вам нравится этот холод? – кутаясь в тулуп, он прохаживается взад-вперед вдоль телеги. – Илья Ильич, узнайте у него, кто он такой.


– Узнать, кто он такой? Это-то как раз труднее всего.


Доктор снова наклоняется к больному и пытается прощупать его пульс.


– Больше всех от войн страдает простой человек. Это просто вопиет к небесам... Не сомневаюсь, что солдата выписали из госпиталя раньше времени.


– Илья Ильич, – говорит женщина, – давайте не будем зря терять время. Ведь больной сейчас в таком состоянии, что мы все равно ничего не узнаем.


– Разумеется, это безнадежно. К тому же, кто он такой, откуда и куда идет, сейчас роли не играет... Нам, надо полагать, осталось ехать не больше двадцати верст?


– Не больше, – и, повернувшись к балагуле, перепрягавшему лошадей, просит: – Принесите, пожалуйста, драбину.


– А драбина зачем? Я его возьму на руки, и годи...


– Нет, реб-Лейзер, принесите, пожалуйста, драбину. – И к мужу: – Солдата мы возьмем с собой, а там видно будет.


Старый холостяк с красивой черной бородой, доктор Илья Ильич, закрыв глаза, прислушивается к голосу женщины – что-то новое слышится в ее голосе, совсем по-другому звучит он здесь, в этом предзимнем морозно-лунном лесу.


– Ты согласен? – спрашивает она мужа.


Александр Ланде стоит у телеги, залитый с ног до головы лунным светом. От всей этой поездки он не в восторге. Губы скривлены. Он подозревает всех и во всем, везде и во всем ему чудится подвох... Его хотят погубить. Он уверен: Ашмадай нарочно перевернул телегу. Солдата тоже кто-то подложил на дороге. Да и солдат ли это? Ничего хорошего это не предвещает... И он еще сильнее чувствует старую боль в животе.


– Что же ты стоишь, Александр?


– А чем я могу ему помочь?


И как всегда, когда от него ждут помощи, он привычным движением сует руку в боковой карман – готов откупиться. Женщина подходит еще ближе и очень тихо говорит:


– Александр, надо помочь перенести солдата, может быть, он тоже личность.


Муж растерян, и он не узнает голос Ивы... Полный горечи и презрения.

большая решетчатая телега, лестница


член еврейского религиозного суда


Глава 4


Гаснут звезды. Луна уже не светит, вокруг – серебристый туман. Светает. Холодный, пронизывающий ветер усиливается – скоро восход. Взмыленные лошади идут тяжело. Скрипят колеса.



Ашмадай дремлет. Ему и в голову не приходит, что эти почтенные господа обязаны ему жизнью, что они должны были хотя бы добрым словом выразить ему признательность. Если бы он вовремя не спрыгнул с повозки, не подставил спину, они бы наверняка пострадали.


Женщина примостилась у больного в ногах. Он все еще в забытьи, но лежит спокойно, хотя часто и тяжело дышит.



Ива с доброй улыбкой смотрит, как доктор шагает рядом с подводой. Заложив руки за спину и задрав голову, он как-то странно задирает ноги. Его борода раздвоена ветром. Он насвистывает и напевает одну из своих любимых песенок:



Порвалось мое ситечко,


Рассыпалось дотла,


Рассыпалось дотла,


Ботинки истопталися,


В носках танцую я...



А дойдя до припева: “танцуй, танцуй хоть капельку со мной...”, он уже совсем по-мальчишески задорно присвистывает и еще выше задирает ноги.



“Какой милый человек, – думает Ива о докторе, – такое впечатление, что он живет только для других. Уже пятый год, как его каждый вечер видят на низенькой двуколке. Между двумя кривыми оглоблями – высокая тощая рыжая кляча. Он объезжает бедные кварталы, покосившиеся домики. Даже говорят, что в губернском городе он поселился только потому, что там очень много бедноты... Он не ждет приглашения – сам обходит больных. И бедняки не стесняются его, не прячут ни своей бедности, ни своих болезней... Да, доктор – идеалист!”


Ива очень признательна, что ради нее он все оставил и пустился с ней в такой тяжкий путь. Но его доброта и преданность обременяют ее все больше и больше. От этой зависимости пора освобождаться – слишком многим она ему уже обязана...



Муж, не вынося запаха, несущегося от разгоряченных лошадей, зарылся головой в стоячий воротник. Сидя рядом с извозчиком, он курит турецкую сигару и доволен, что очень кстати, именно сейчас, когда рынок завален товаром, а его склады переполнены, рабочие объявили забастовку... “Пусть себе митингуют на голодный желудок”... Он, Александр Натанович Ланде, забрал ключи от фабрики и едет с женой навестить ее больную мать... Собственно, он едет скорее к ее отцу. Старый Гавриил Бояр напичкан деньгами. Неплохо бы заполучить его в компаньоны...



Жена, видя, как он, благодушный и чем-то очень довольный, с наслаждением курит сигару, обращается к нему со скрытой ненавистью:


– Александр, не может ли солдат умереть по дороге?


– Только этого нам не хватало, – вздрагивает он, – в такие времена...


– Как легко ты пугаешься... А ведь со мной ты был героем.


– Ива, что с тобой сегодня?


– Я тоже хочу, как ты, стать личностью...



Он не отвечает. Чем меньше говоришь с женой, тем лучше.


– Погоняй лошадей, не спи, – ткнул он локтем возницу. – И как это можно беспрерывно спать?!



Ашмадай не открывает глаз, почесывая кнутовищем у себя за ухом:


– Годи, ну, кони тащат в гору...


– С каких это пор ты жалеешь чужих лошадей?.. Погоняй, погоняй! Больного нужно поскорей доставить на место. Я думаю, мы его оставим в первом попавшемся доме. Мы для него уже сделали все возможное. В конце концов, нельзя же...


Ива хочет сказать ему: “Я знаю, знаю, ты уже откупился от своей совести”. Но тут же замечает, что солдат сбрасывает с себя покрывало, приподнимается на локтях и поворачивает голову. Его глаза закрыты. Шея напряженно вытянута. Белым языком он облизывает губы. Ива велит остановить лошадей, достает жестяной чайник, кладет голову больного себе на колени и, не дожидаясь, пока доктор подойдет к телеге и даст согласие, начинает поить больного.



Солдат пьет шумно, захлебываясь, его подбородок дрожит, зубы стучат о чайник. Крупный пот покрывают его лоб. Видя, с какой жадностью он пьет, как содрогается всем телом, женщина тоже начинает дрожать от жалости и сострадания. Не думая, во что может обойтись больному это ледяное питье, она старается как можно лучше утолить его жажду. Но чем больше она старается, тем хуже у нее получается. Чайник едва не выпадает у нее из рук, и вода течет по бороде солдата, по его шинели.



– Довольно, довольно, – подбегает доктор, – бог с вами, такую холодную воду при таком жаре... – он пытается поправить очки, но их нет на месте, их так и не нашли. Доктор еще раз проверяет пульс больного, опуская и тут же высоко поднимая брови. – Н-да, – говорит он, – сейчас ему бы не помешало немного вина.



– Все там, на месте, – отзывается вдруг Ашмадай и добавляет: – Немного вина не помешало бы и здоровому...



Женщина, обрадованная, что можно исправить ошибку, обращается к мужу:


– Александр, подай бутылку вина. Много он не выпьет. А если нужно будет для мамы, то мы...


– Что за разговоры, – перебивает он ее, – пусть пьет сколько хочет... Кажется, он что-то говорит. Может быть, удастся понять, кто он такой?


– Ни одного внятного слова, – отвечает доктор и наливает немного вина в крышку жестяного чайника, – ничего вы сейчас от него не добьетесь. Ну, Ива Гавриловна, – протягивает он ей крышку с вином, – можете дать ему попить.



Он стоит и с завистью смотрит, как она поит больного, как укрывает, как убирает волосы с его глаз, и почти сердито говорит:


– Вы были бы неплохой сестрой милосердия...



Она очень тепло смотрит на него:


– Сестрой – да!



Доктор вздыхает и, не дожидаясь, пока телега тронется с места, пускается дальше своей дорогой. Кто-то погасил последние звезды в небе.



Подвода снова поползла в гору. Светает. Лес стоит тихо, бесшумно... Послышалось веселое чириканье. После долгих пасмурно-хмурых дней вдруг наступило солнечное утро. Ашмадай открывает глаза, поднимает голову и подхлестывает лошадей.



И чем выше повозка поднимается в гору, тем шире и ярче разгорается небо.



Женщина сидит, опустив глаза. За последние десять лет она ни разу не видела восхода солнца... Она и сейчас смотрит сквозь опущенные ресницы. О чем-то спрашивает муж, что-то говорит доктор, но она от них очень далеко... Она там, в далеких летних рассветах.





Чтобы не попасться на глаза матери и братьям с невестками, она убегала на окраину села, к Даниэлю... Никогда не удавалось ей опередить его. Он всегда был на месте.



Она видит, как он сидит там, Даниэль. Восходит солнце. Он сидит, не поворачивая головы, запустив руки в густую шевелюру, – кажется, даже не замечает ее появления... Но как только она неслышно подсаживается, он обнимает ее правой рукой за шею и говорит:


– На ложе моем всю ночь искал я возлюбленную мою, искал и не находил...



Она прижимается головой к его плечу, и он целует ее волосы. Она отвечает:


– К тебе, мой возлюбленный, вышла я в поле, на заре поднялась я... Вместе мы пойдем в виноградники, вместе осмотрим каждый кустик... Может, расцвела уже виноградная лоза, налились виноградные гроздья, созрели гранаты...


– Ива, любимая, – перебивает он ее, – ты ведь знаешь – в моем сердце почки давно лопнули. Цветет весь виноградник.



Она обвивает его голову обеими руками и шепчет:


– Возлюбленный мой, тебе одному отдам я любовь свою... Тебе, Даниэль... Тебе одному...



Ресницы солдата дрогнули – первые лучи солнца, яркие и теплые, проникают под веки. Вино тоже действует. Тепло разливается по всему телу. Он открывает глаза, и... прямо перед ним – рукой подать – сияет огромное, круглое, как колесо, огненно-яркое солнце.


Опьяненный вином и солнцем, солдат смотрит на стоящих вокруг людей и расплывается в улыбке... Потом оглядывается вокруг очень сухими горящими глазами. Под слепящим солнцем его лицо горит еще больше.



– Где я? – еле слышно шепчет он. – Кто вы такие?..


Но солдат очень ослаб. И от усилия вспомнить, что с ним произошло, в его голове еще больше помутилось, глаза снова закрылись.



Однако доктору удалось выудить у него несколько слов:


– Старая корчма... Аврум...



От удивления Александр Ланде вынимает изо рта сигару и обращается почему-то к вознице:


– Ты слышал? Ты понял, что он сказал?


– Годи, ну, я, что, не говорю на идише?


– И что из этого? – говорит доктор. – Из этого еще ничего не следует. Старая корчма, Аврум... Что это значит?


– Ничего не значит, – отвечает Александр уже совсем равнодушно, – во всяком случае, можно не волноваться... Ива права, мы завезем его к тестю в дом, а там...



Но тут, к всеобщему изумлению, Ива радостно вскрикивает, наклоняется к солдату и начинает гладить его лицо.


– Авремеле, это ты, Авремеле?..


Солдат пробормотал что-то, улыбнулся и снова погрузился в сон. Женщина не отрывает от него глаз.



Сидящие на подводе наблюдают, как нежно она проводит пальцами по его густым бровям, по его запутанным волосам, выбившимся из-под шапки.



Она никому ничего не говорит. Только все выше и выше поднимает плечи: неужели это тот самый Авремеле, двенадцатилетний мальчик, братик Даниэля, что десять лет назад помог ей убежать из дому?.. Это он вместе с Акивой гнал сани лесом, везя ее в белом подвенечном платье той безумной ночью? Он, Авремеле, гнал тогда по бездорожью, хлестал лошадей изо всех своих детских сил. Акива даже боялся, что сани, которые швыряло из стороны в сторону, развалятся; они ударялись о заснеженные сосны, а Ива не переставала молить:


– Авремеле, быстрей, быстрей! Моя судьба в твоих руках!



Нет, он, Авремеле, был тогда не виноват, что братья поймали и вернули ее обратно...



Она очень пристально смотрит на раненого солдата, на его заросшее лицо и, не поднимая головы, говорит доктору:


– Становится страшно... Очень страшно... Как быстро летят даже самые тяжелые годы.

Глава 5


Нежданно-негаданно в дом прилетела весть: приезжают Ива с мужем. Их уже видели у корчмы. Где-то по дороге они подобрали и везут домой младшего сына Ицхока, солдата. Ива беседует с Даниэлем под грушей...



В доме поднялась настоящая паника – еще совсем не убрано и не прибрано. Халы еще в печи, да и чолнт далеко не готов. От этой прорвы домашней работы, да еще в канун субботы, и так целый день голова кругом идет. А тут еще гости... И какие!



После десятилетнего разрыва ее величество – единственная дочь, городская богачка – соизволили явиться собственной персоной. Это вам не миме-Либе, которая приходит пешком, с палочкой в руках, и которую приветствуют притворно-радостным криком: “Посмотрите, какой гость к нам пожаловал!” – и этим ограничивается весь почет...



Женщины носятся как угорелые, кричат, как на пожаре, созывают детей, запихивают их по одному в дом и льняными фартуками вытирают замаранные мордочки. Детишки, как всполошенные цыплята, бьются у них в руках. Малышей переодевают, у матерей все валится из рук, и весь гнев они вымещают на детях: ведь только на Песах им пошили новые штанишки, и на тебе, уже малы. Растут, чертенята, как крапива под забором!



Управившись с детьми, женщины и сами начинают прихорашиваться. Миме-Либе помогает Бейле. Она, эта длинная жердь, снова беременна... А ведь не прошло и шести месяцев с тех пор, как Бейла родила. Уминая соленый огурец, она пытается при этом застегнуть головной булавкой высокий сапожок и время от времени бросает:


– Подумаешь... ее... еще... обидели...



Понятно, о ком она говорит и что хочет сказать.


– И что она, Ива, тогда понимала? Козочка... А козочку надо водить на веревочке...


– Она была дикой козой...


– И была тогда, бедняжка, сильно влюблена.


– У Даниэля она бы с голоду пухла...


– Сидела бы, как Малка, день и ночь с иглой...


– А он бы малевал...



Входит хозяин дома и глава семьи Гавриэль Бояр.


– Бабы, об этом – ни слова, ни намека! Пустомели, сороки. – И повернувшись к сестре: – Объясни им, Либе, что чужая душа – потемки...



И уже в дверях, не оборачиваясь, добавляет:


– Принарядитесь как следует и передайте от моего имени Велвеле, Нафтали, Зайнвеле и Симхе, чтобы они сбросили телогрейки и надели суконные кафтаны и субботние шапки.


И он выходит. Паника усиливается. О больной забыли все. Нэха сидит одна в дальней комнатке и держит на коленях маленькую козочку.



Далеко от дома, еще у березовой рощицы, Ива заметила: по тропинке, пересекающей выгон, навстречу ей шагает все семейство. Впереди отец – торопится, раскраснелся, полы его кафтана развеваются на ветру. За отцом следуют братья, все четверо в один ряд – лихо сдвинув атласные картузы набок, они широко шагают в грязных, покрытых навозом сапогах.


Их жены, несмотря на мороз, – в цветастых блузках, в широких, с бесчисленными складками юбках, а на ногах – высокие нарядные сапожки. Вокруг них орава детей – большие, маленькие и совсем крохи.



Мамы среди них не видно. Очевидно, она уже не встает с постели. Но судя по тому, как все разоделись, Ива понимает – мать еще жива... “Ох, как тяжело будет встретиться с мамой... Я не могу броситься к ней с поцелуями... Не могу! Не могу простить”.



И далеко позади всех, где-то сбоку, идет миме-Либе – ее бедная, но красивая и очень умная тетушка. Наверное, она, как всегда, приехала к брату за обещанным приданым. Это дядя Шмарья ее посылает... А может быть, она пришла за приветом от дочери? Ведь Шифра могла написать, зная, что Ива собирается к родным...



Все, кроме отца и миме-Либе, ей здесь чужие. Больше чем чужие. Все остальные, особенно братья, – враги.



Вот они, ее братцы, в тех же атласных картузах набекрень, с приветливыми улыбочками на пунцовых губах; такие же добропорядочно-вежливые, как и десять лет назад, когда полуживую, они выпроводили ее после “свадьбы” из дому.



Нет, за эти десять лет они совсем не изменились. Разве что бороды поржавели еще больше. И как они похожи друг на друга... Зато отец сильно изменился: был без единого седого волоска, черный, как цыган. А теперь – совсем седой. Какая пышная белая борода! Только усы рыжевато-прокуренные.



И она вспоминает, как спустя год после свадьбы папа приехал к ней, хотел о чем-то поговорить. Но она ушла из дому – даже видеть его не захотела.



Ей кажется: она едет по кладбищу своей юности. Только что она была на могиле своей любви – у Даниэля... Что-то более сильное, чем печаль, давит ей на душу.



И тем не менее она впитывает глазами каждую деталь. Ее взгляд цепляется за любую мелочь, как это обычно бывает с теми, кто много лет не был дома, в тех местах, где были сделаны его первые шаги по земле.



Здесь почти ничего не изменилось. К дому пристроили еще один флигелек. Он совсем потонул в густой зелени сада.



А вот и три кривые ольхи, что растут у колодца. Они все еще стоят, опустив головы, словно хотят напиться. В один из таких солнечно-студеных дней поздней осени, у этих корявых деревьев, Даниэль сказал ей:


– Ива, нет ничего страшнее, чем всю жизнь стоять у колодца и не суметь напиться.



В другой раз под этими же кривыми ольхами он сказал:


– Ива, без тебя я не выживу.


Да, это не были просто красивые слова. Она только что сама видела: Даниэль умирает. Он умирает, Даниэль...



От пестрых кофточек у нее рябит в глазах. Белая борода отца летит ей навстречу.


Гавриэль видит, как дочь на ходу спрыгивает с телеги. Он усмехается в бороду и говорит невестке, Бейле:


– Ты хоть видишь, как она спрыгнула, чтоб она мне была здорова!


– Такая же коза, – говорит Бейла мужу, когда свекор отходит. – Небось, катается как сыр в масле.



Взглянув на жену, на ее лицо в пятнах, на расстегнутый сапог на левой ноге, Велвл вздохнул:


– А если тебя три года продержать в бочке с гусиным жиром, ты что, выйдешь оттуда красивее?.. Посмотри на Иву – стройна, как сосенка.


– Ты бы лучше посмотрел, как она одета.


– Надо же иметь, на что это надеть.


– Велвл-сердце, прикуси язычок!



Гавриэль уже не идет, он летит дочке навстречу. И когда они обнялись, отец берет ее голову в свои широкие ладони, смотрит ей в глаза и говорит:


– Я все знаю, дочка, знаю... В море много воды, но там умирают от жажды. Пусть Бог нас рассудит, – и, не дав ей выговорить ни слова, целует ее с закрытыми глазами и идет поздороваться с зятем и пышнобородым незнакомцем.



Немалое расстояние между березовой рощей и домом оказалось недостаточным, чтобы перецеловаться со всеми. Вначале все окаменели: широкая шляпа со страусовыми перьями, широкое блестящее котиковое манто, синие атласные перчатки – все это так поразило семейство, что все растерялись, не зная, что сказать и как себя вести. Они подбадривали друг друга:


– Чего ты боишься, она тебя не съест!


– Гитл, чего ты мнешься, подойди...


– А ты, Бейла, уже расцеловалась с ней?



Братья вытирают руки о полы кафтанов, прочищают, покашливая, глотки и что-то растерянно бормочут. Они полны почтения к богатой сестре.



И только когда они входят во двор, длинная тощая Бейла, опасаясь упустить последнюю возможность, бросается к Иве, обнимает и горячо целует ее – никак не может оторваться:


– Ивушка, голубушка, какая же ты, не сглазить бы, налитая, как спелый огурчик... Моего Арье ты помнишь? А это мои меньшенькие... Это, Ива-сердце, мой Зорехл, он назван в честь моего отца, царствие ему небесное. А этот – дядя Ицеле, чтоб ему Бог подарил долгую жизнь. А этот – дедушка, чтоб ему земля была пухом... Вон та – бабушка Этеле, пусть она будет там заступницей за всех нас... А этот – дядя Эля...



А Ива, прикрыв глаза, видит перед собой только одно: позади корчмы, опершись о старую грушу, в валенках, без шапки сидит Даниэль, укутавшись в теплый красный плед с большой зеленой заплатой. Копна его волос все еще очень густая, кудрявая и пышная, но – белая как снег. Его едва можно узнать. Ива хочет присесть возле него, но он не дает. Показывает глазами на окно. Оттуда, из-за занавески, смотрит женщина с громадной копной рыжих волос. Да, это Малка...


– Не надо... Она будет очень переживать. Ива, я знал, что ты приедешь...


– Я уже больше не могла, Даниэль...


– А кто это там, с бородой?


– Врач.


– Врач, Ива, уже не нужен... Не я болен, больна моя жизнь. Лечить нужно мою жизнь... Доктор, Ива, уже не поможет...



Каждая невестка показывает ей своих детей:


– Это моя средненькая – Фрумеле. Ты бы слышала, как она поет.


– А это мой Хаимл – его назвали в честь моей тетушки, праведницы Хаи...



Ива поднимает и берет на руки ушедшие поколения: бабушек и дедушек, бесчисленных тетушек и дядюшек, чьи имена оживают в этих детях, – все такие пухленькие, тяжеленькие, с влажными носиками.



– Ошерл, Гершеле, Мойшеле – это же тетя Ива!


Ива целует детей и глотает слезы.



Вдруг все застывают, переглядываясь и молча спрашивая друг друга: как это могло случиться? И что теперь делать?



Ива видит: из дому выходит какое-то странное существо – не то девочка, не то старуха... В длинной рубахе, босая, белая голова выстрижена уступами – стригли ножницами...



Ива смотрит очень пристально. Нет, это не ребенок, лицо испещрено глубокими морщинами. Странное лицо – кусок желтой коры с двумя выжженными немигающими глазами.



И несмотря на острое зрение, прекрасную память и богатое воображение, Ива не могла узнать, не могла себе представить, что это ее мама. И даже тогда, когда, отойдя от ее мужа с доктором, отец застонал: “Нэха...” – даже тогда, услышав мамино имя, Ива все еще не могла поверить, что это ее мать. Ива видит, как мама, седая и стриженая, подбежала к девочке и вырвала у нее из рук яркую деревянную игрушку. Ребенок отчаянно кричит:


– Бабушка, ба-бушка, отдай, это мое...



Но мама, обеими руками прижав игрушку к груди, пытается бежать. Гавриэль преграждает ей дорогу:


– Нэха... Нэха...



Она останавливается, искоса смотрит на мужа, все еще прижимая игрушку к груди, потом поворачивает голову и обводит всех взглядом. Она меняется в лице, в ее потухших глазах зажигаются огоньки. Она смотрит на Иву. Гавриэль быстро подходит к жене и берет ее на руки. Он знает – когда в глазах Нэхи вспыхивают огоньки, она становится опасной...



Все расступаются, и Гавриэль уносит жену в дом. Иву обдает влажным жаром. Неужели это ее мама? Та самая, что десять лет назад влепила ей две звонкие пощечины и обручила с Александром?



Ива припадает к плечу миме-Либе. Из ее груди вырывается уже не тихое, а неистовое, душераздирающее рыдание.



– Плачь, Ива, плачь, – ведет ее миме-Либе в дом, – плачь – выплачешься, и станет легче...

Глава 6


День клонился к вечеру. Огромное низкое солнце, покрасневшее на ветру, замешкалось перед закатом, словно запуталось в густых, уже почти облетевших ветвях старого дуба, одиноко стоящего в открытом поле. Угасающий день дышал морозом и снегом.


Перебросив ноги через драбину, боком, сидит на подводе Ицхок Бояр; его худые широкие плечи ходят ходуном под полушубком. Одна бровь приподнята, кончик бороды прикушен в уголке рта, – видно, что Ицхок очень переживает:


– Вот так, упаси Боже, можно и субботу нарушить... Так торопился, гнал из себя душу, сбросил фрукты прямо на землю, – говорит он молодому человеку, что, опершись на локти, лежит на соломе, вонзившись белыми зубами в холодное зеленое яблоко, – скоро уже надо зажигать свечи...


– Так, может быть, реб-Ицхок, – аппетитно вгрызается тот в яблоко, – может, нам и вправду остановить лошадь, спрыгнуть на землю и встретить субботу посреди поля? Я стану перед амвоном, то бишь против заходящего солнца, вытащу скрипку и воспою субботу так, как еще с самого сотворения мира никто...


– Не паясничай, Акива, – сердито перебивает его Ицхок, – без субботы я не выживу. Один раз в неделю я должен очистить душу... Моя старая душа за неделю столько раз пересыхает и перегорает. Ты меня и так уже многого лишил... Не трогай хотя бы субботу.



От этих слов Ицхока Бояра, особенно от выражения лица, с которым он произнес “Ты меня уже многого лишил”, Акиве становится не по себе, и яблоко застревает у него в зубах: неужели корчмарь опять затевает старый спор? Последние годы он уже не упрекал Акиву, избегал даже намеков. Старик достаточно мудр и понимает, что хотя Акива и помог его дочери, Хейрус, уйти из дому, но потом она оставила и его – пошла своей, уже совсем другой дорогой...



Акива швырнул огрызок яблока в поле и сел, сунув руки в рукава:


– Ну, скажите уже, что это я виноват во всех ваших несчастьях, что это из-за меня...


– Помолчи, Акива, – отворачивается Ицхок Бояр. – Но-о, но!.. – он вынимает трубку. – Солнце еще высоко. Еще можно перекурить. Можешь смеяться... Но мне суббота очень дорога. И хотя Бояры – люди простые, деревенщина...


– Да, да, ну конечно, – грустно улыбается Акива, – мы, Бояры... Лучше скажите мне, реб-Ицхок, откуда у вас эта птица, и объясните мне, пожалуйста, зачем она вам нужна.


– Нужды в ней у меня нет, просто жалко божью тварь...


В телеге действительно лежал белый аист. Вытянув длинные красные ноги и задрав красный клюв к заходящему солнцу, он хлопал белым с черной каймой крылом, словно пытался улететь.


– Жаль птицу. Кто знает, может быть, он – чья-то грешная душа... Но-но! – вдруг дергает Ицхок вожжи. – Ишь, прислушивается, все ей надо знать, кто говорит, о чем... В этом году я заарендовал у немца в Песках сад. Надеялся на урожай.


Ицхок Бояр вздыхает.


– Вообще у меня в этом году потерянное лето. Но-о!.. Так вот, за садом, почти у самых болот, стоит избушка, как говорят, на курьих ножках. Живет в ней старая немка, некая фон Йорге. Поселилась она там в прошлом году. Откуда она и кто такая – никто не знает. Она избегает людей, сама никуда не ходит и к себе никого на порог не пускает. Проклятая душа. Человек, ненавидящий людей, хуже зверя... Весной прилетели два аиста и принялись вить гнездо на ее крыше. Видно, каждый год они строили его на этом доме. Но в этом году немка прогнала их.


– Почему? – удивляется Акива.


– Она перекрыла крышу свежей соломой и, видно, боялась, что птицы испортят ей кровлю. Трижды они строили свое гнездо, и трижды она его ломала. А весна не ждет, дни всё теплее и теплее. Вот-вот зацветут деревья. Но-о!.. Обе птицы сидят на крыше у разрушенного гнезда. Однажды я вижу: к этим двоим подсел еще один. Какое-то время они сидели тихо, спокойно... Затем двое из них, как видно, самцы, начали драться. Да так, что перья летели. Потом чужой улетел. Через пару дней он снова появился. Но уже не на крыше, а на выгоне. Он вертелся, подпрыгивал, хлопал крыльями, откидывал на спину голову и щелкал долго, долго. Видно, звал самку с собой. И так несколько дней подряд. В конце концов, она улетела с плясуном... А мой аист остался на крыше один-одинешенек. Днями и ночами напролет он сидел тихо-тихо... Не издавал ни звука. Сердце мое разрывалось, глядя на него. Бессловесное создание. Не может даже поплакать. За лето он так отощал, что на нем уже и перья не держались... Я начал его подкармливать. Но-о! Ты видел такое: когда на подводе разговаривают, она не хочет бежать, – прислушивается... Бабья душа, прости Господи, все ей надо слышать и знать! Но-о! Короче, пролетело лето. Повеяло осенью – листья высыхали и опадали... Я уже начал снимать зимние яблоки. И вот однажды слышу – шумят на выгоне птицы. Смотрю – стая аистов выстроилась в круг. И мой там же. Его сразу видно – облезший. Видно, они собирались на юг, и мой вместе с ними. Но тут один аист, наверное, их главный, староста, вышел из круга, вытянул шею по направлению к моему и что-то прокричал. Остальные тоже зашумели... Соломон Мудрый понимал язык зверей и птиц. А в наше время дети не понимают даже своих родителей... Но-о!.. Видя, как аисты прыгают вокруг моего горемыки, я понял, что они держат совет: как с ним быть? Взять его с собой? Как же его можно взять, когда он еле на ногах стоит... И тут я вижу, как староста подходит к нему и ка-а-к долбанет его клювом в голову! А за ним набросились и все остальные.


– А вы – стоите, как Аристотель, и наблюдаете?


– Ты что?! Разве на это можно спокойно смотреть? Я закричал и бросился на помощь. Аисты поднялись и улетели. А тот, кто все лето просидел на крыше, кого уже даже немка не прогоняла, окровавленный лежал на земле... Ай-яй-яй, как жестока жизнь! Но-о!


Корчмарь замолкает и, закрыв глаза, задумчиво и озабоченно посасывает трубку.


По обе стороны дороги тянутся пепельно-серые полесские поля. Кое-где в них врезаются зеленые полосы жидких озимых всходов. До села уже рукой подать. С опустевших огородов ветер доносит запахи капусты, сухих стеблей подсолнуха. Уже можно расслышать мерный стук цепов – крестьяне молотят в амбарах тощие снопы. Мелют зерно – хлеб. В поле гуляет морозный ветер. И чем позже становится, тем ниже нависает темное небо – пахнет снегом.



Аист, приоткрыв красный клюв и вытянув длинную шею, обращенную к закату, все еще хлопает белым крылом с черной каймой.


Акива, поджавшись, обхватив колени руками, сунутыми в рукава, сидит, выпятив нижнюю губу и уставившись одним глазом в широкую, чуть сгорбленную спину Ицхока Бояра.


– Ох, эти Бояры, – грустно улыбается он. – Удивительное племя. Тринадцатое колено евреев...


Их можно встретить во всех окрестных селах, во всех ближайших хуторах. По семейным преданиям первый Бояр поселился в полесских лесах много поколений тому назад, звали его Эзра, а Бояры называют его “праотец Эзра”.


Каждый год после первого бокала пасхальной трапезы глава семьи рассказывает сидящим вокруг стола домочадцам, сыновьям и дочерям, невесткам и внукам, о том, как первый Бояр поселился в лесах. И сказывают они об этом так.



В одном из германских государств жил еврей, искуснейший ювелир. Дорогие украшения и изящные безделушки окрестной знати были делом его рук. Сам король пил вино из золотого бокала работы праотца Эзры. Это был не просто красивый бокал, а настоящее чудо, от которого невозможно было отвести глаз..


Однажды на одном из королевских приемов, хвастаются нынешние Бояры, на которых присутствовали также правители других стран, один из гостей не устоял и сунул этот бокал в карман...


Но, как обычно, продолжают Бояры, у каждого человека много друзей, но еще больше недругов... И у ювелира их тоже было немало. А евреев в том государстве тогда и вовсе не жаловали. Однако открыто обвинить праотца Эзру никто не решался – неловко перед миром. Это могло вызвать скандал... К тому же его самого тоже боялись, так как он не только умел мастерить тончайшие, изящнейшие золотые изделия, но мог и основательно намять бока, ибо обладал недюжинной силой.


Мы, жалуются нынешние Бояры, уже совсем другие... У Эзры были к тому же знатные покровители. И потому его враги решились на старое испытанное средство – кровавый навет... И, как всегда, случилось это в канун Пасхи.


Праматерь Башева, как называют Бояры свою прапра-прабабушку, встала, как всегда, на заре, чтобы растопить печь. Войдя в сарай и заметив, что дрова лежат как-то не так, она очень удивилась: кроме нее, в сарай никто не ходит, прислуги она не держит. Их только двое. Уже десять лет как они поженились, а детей все нет – не иначе как божья кара!


Почуяв недоброе, Башева принялась разбирать дрова и остолбенела – на дровах лежал мертвый ребенок.


У нее волосы встали дыбом, она чуть не упала в обморок. Но ведь это была праматерь Башева – не только красавица, но и умница, – и она сразу сообразила, что к чему... И только после того как она обо всем позаботилась, она разбудила мужа и обо всем ему рассказала. Праотец Эзра, естественно, насмерть перепугался и сказал:


– Надо бежать!


Но праматерь Башева успокоила и отговорила его: бежать сейчас нельзя, это может вызвать подозрения и навлечь беду на всю общину. Нужно переждать первые дни праздника.


– И можно себе представить, – рассказывают Бояры дальше, поколение за поколением, свою агаду, по традиции, полулежа на сиденьях, и все – и мал и стар – слушают, затаив дыхание, – как омрачен и испорчен был тогда праздник у нашего праотца Эзры.


Вернувшись вечером из синагоги домой, праотец Эзра надел белый камзол. Свечи горят, казалось бы, как обычно, но в доме как-то очень грустно. Черная туча висит над столом.


Вдруг громко постучали в ворота. И хотя они были к этому готовы, муж и жена побледнели еще больше. Отряд солдат окружил дом. Их главарь тут же направился к сараю – они ведь хорошо знали, куда идти, знали, где и что положили...


Перевернув вверх дном весь дом, они взломали полы, но вынуждены были уйти ни с чем...



И тут Бояры прерывают агаду и наливают всем полные бокалы вина. Лица сидящих за столом радостно сияют. Пьют за праздник. И отцы заканчивают:


– Но наш праотец Эзра и праматерь Башева все-таки покинули ту враждебную страну и поселились здесь, в полесских лесах. И тут Бог их благословил – у них родился сын. Это был истинный Бояр, настоящий хозяин леса... Его назвали Рафаэль – исцеляющий от всех бед. Наш праотец Эзра отказался от ремесла ювелира – здесь ему не из чего и не для кого было мастерить – и стал гончаром. Один из его кувшинов хранится в нашей семье, он переходит из поколения в поколение...


– Реб-Ицхок, – спрашивает Акива, который все еще сидит, обхватив руками торчащие колени и опершись на них подбородком, – кувшин, кажется, у вас?


– Кувшин праотцев? У меня.


– Он перешел к вам по наследству со старой корчмой?


– Э-э-э, не все хотели, чтобы кувшин достался мне. Многие в семье претендовали на него. Гавриэль тогда рвал и метал. Он кричал: я достоин больше... И семья раскололась: одна часть на стороне Гавриэля, вторая – на моей. Гавриэль ставил бочки с брагой, сорил деньгами. И возможно, перетянул бы все семейство на свою сторону, но тогда был еще жив наш прадед Зорехл, которому к тому времени минуло сто тринадцать лет. Так вот, он, наш прадед, царство ему небесное, стал на мою сторону. И это решило все.


– Гавриэль, – поднимает Акива голову, – странный человек этот Гавриэль – у него какая-то заноза в сердце... Он и теперь еще играет на крестьянских свадьбах?


– Последние годы уже нет. Ты прав, Акива, у него в сердце есть какая-то заноза. Я его не люблю. Но надо признать...


Акива перебивает его:


– Говорят, реб-Ицхок, что не так давно к вам приезжали двое и хотели выкупить кувшин.


– Да, из самого Петербурга. Предлагали целое состояние.


– Что же вы им сказали?


– Я им сказал: предков не продают.


– Ну?


– Тогда они начали просить, чтобы я одолжил им этот кувшин хотя бы на месяц, – они хотят показать его на какой-то выставке. Это, сказали они, такая работа, какой мир еще не видел, – будто мы сами не знаем. Мы об этом знали еще до того, как в Петербурге появился спрос на еврейские горшки... Но-о! Все тебе надо знать.


– Так вы отдали им кувшин?


– Ты хочешь сказать – одолжил? Я им так сказал: этот кувшин не мой, я только его хранитель. Если они получат согласие всей родни, я возражать не буду. Пусть они объедут всех Бояров... Эти двое разъезжают по сей день, уже почти два года. Наших Бояров, не сглазить бы, как деревьев в лесу.


– Любопытное племя эти Бояры, – задумчиво говорит Акива. – Они не знают тоски, большие упрямцы и оптимисты.


– Что-о? Что они такое?


– Большие жизнелюбы.


– А-а, – Ицхок кивает, – что правда, то правда. Мы верим всем сердцем, всей душой, а верить – надо уметь. Надо уметь верить до конца. Если, упаси Боже, к тебе закралось хоть малейшее сомнение – все, пропало, ты – живой труп. Тогда все твои страдания не стоят и ломаного гроша, теряют всякий смысл... Тогда – ты сумасшедший. Правда, Даниэль говорит, что еврейская вера в будущее – опасная болезнь... Но-о!.. Она, кажется, готова встрять в наш разговор... Но-о!


И корчмарь гонит клячу, опасаясь опоздать к субботе. Он то и дело поглядывает в небо, проверяя, высоко ли еще солнце. Кажется, что ветер, усиливающийся к закату, задерживает его. Оно все еще путается в поредевшей кроне ржавых дубовых листьев.



Ицхок Бояр тихо вздыхает. Как и чем бы он ни был взволнован, о чем бы он ни говорил, мысль о детях никогда не покидает его. Его младший, Аврум, пал на войне, где-то там, в Маньчжурии... Даниэль догорает здесь, как свеча на ветру. Хейрус... Словно кровоточащая рана в его сердце. От Рохл тоже ни слуху ни духу...


– Реб-Ицхок, – Акива вытаскивает из соломы длинную грушу, желтую, как осенний опавший кленовый лист. – Мне кажется, что заповеди на горе Синай получили Бояры... Это они не испугались ни грома, ни молнии, ни черной тучи, нависшей над Синаем. Не испугались они и трубного гласа... Вы ведь знаете, реб-Ицхок, что Бог, да благословенно будет имя Его, сошел с небес в пламени, и вся гора затряслась, и все бросились бежать... Только Бояры не тронулись с места. Среди них оказался один, который впоследствии прославился на весь мир. Это был великий Бояр – пророк Моисей. Это он взошел на гору Синай...


Ицхок усмехнулся:


– Ты давно у нас не был. Целых полгода. Бродишь где-то с комедиантами, с этими шутами, устраиваешь цирк. На что вы тратите ваши дни и годы? Но-о! Даниэль тебя часто вспоминает. Он тебя любит...


Ицхок собирает узкую бороду в правую руку:


– Даниэль часто бродил по лесу. Что он там искал? Потерянное счастье? Ты мне опять скажешь: “Даниэля нужно понимать...” Тебе легко говорить! Ну, а если я понимаю, так что? У меня сердце рвется, глядя на него. “Тихое лето” совсем почернела. Разве мать может на это спокойно смотреть? И Малка сохнет...


– Что он делает, Даниэль?


– Что он может делать? Руки у него трясутся, а он все рисует... Рисовал на дереве, на полотне и дорисовался до того, что его уже узнать нельзя...


– Скоро его посмотрит хороший врач.


– Откуда он там возьмется?


– Ива привезет.


– Ива? – правая бровь Ицхока поднялась еще выше. – Она едет растравить его старые раны... Это твоя работа?


– Да, реб-Ицхок, – признается Акива. – Она тоже жертва.


– Жертва жертве рознь, – вздыхает Ицхок Бояр, – один морщится потому, что водка горькая, а другой... Ну, мы уже, слава Богу, у мельницы. Сейчас спустимся к пруду... Посмотри, Акива, мне кажется, это Шмулик бежит. Ты только глянь, как он летит, – только пятки сверкают. Посмотри, как он машет руками. Что там стряслось? Возьми-ка, только осторожно, вожжи, отсюда ты уже и сам как-нибудь доедешь.


Корчмарь передает Акиве вожжи, соскакивает с телеги и бросается навстречу внуку.


Издалека Акива видит, как возбужденно мальчик рассказывает что-то дедушке, а тот, видно, так разволновался, что сбросил с себя тулуп вместе с лапсердаком, закутал во все это внука, схватил его на руки и в белой рубашке пустился огородами домой, к старой корчме.

собирательное название содержащихся в Талмуде притч, легенд, нравоучений и проповедей


Глава 7


Подлетев с внуком на руках к дому, – корчма, доставшаяся ему по наследству, стоит почти у самой дороги, – запыхавшись, Ицхок Бояр спрашивает у соседей, толпящихся в дверях:


– Вернулся, а? Вернулся?


– Вернулся.


– Живой?


– Живой, живой, мертвые не возвращаются.


– Мертвецы не встают из могил. Твой сын, Ицко, вернулся. Лежит в постели и улыбается...


Собравшиеся расступаются, пропуская Ицхока. По тому, как он растерян и взволнован, по его бледному лицу, по тому, как он заглядывает всем в глаза, ясно, что все равно – как бы его ни заверяли – он никому не поверит до тех пор, пока сам, собственными глазами, не увидит сына.


Соседи пришли навестить солдата, разузнать, что слышно на белом свете. Может быть, он видел где-нибудь или слышал, как делят панскую землю. Здесь, в Полесье, об этом пока ничего не слышно...


Старый Василь на деревянной культяпке – ногу он потерял в Болгарии во время русско-турецкой войны, а вторая, здоровая, в новом лапте – и с георгиевским крестом на груди пришел потолковать с солдатом о “войне и тактике”, но самое главное – расспросить, не слыхал ли солдат где-нибудь в дороге, куда девалась та бумага, которую царь-батюшка подписал и где сказано, что все безземельные крестьяне сразу же, как только придет “та бамага”, смогут прогнать панов с их земель и поместий...



Но поговорить с вернувшимся солдатом невозможно. Полуживой, он лежит, всем улыбается, но из его воспаленных глаз непрерывно текут слезы. Он едва понимает, что ему говорят. Только Наталке сказал:


– Ваш муж жив.


– Ты правду говоришь, он жив?


– Мы с Герасимом лежали вместе в госпитале.


– Где же он? Скажи мне, голубчик, правду!


– Я говорю правду. Он скоро приедет.


Наталка выходит на крыльцо и тихо плачет – от радости. А старая Горпина стоит, сгорбившись, и ее руки – желтые жилистые руки с корявыми пальцами – дрожат, опираясь на палку. Высохшее морщинистое лицо в черном платке повернуто к людям. Она обращается ко всем и ни к кому:


– Где мой Павло? О моем внуке никто ничего не слыхал. Ни сыновей, ни дочерей... У меня уже никого не осталось, а я все живу... Был один-единственный внучек, и того забрали. Оставили меня с палкой... Такая моя доля. Тодоськин сын вернулся, Федора сын вернулся, сын корчмаря уже тоже дома. Герасим жив. Господи праведный, где же мой единственный внучек, где мой Павло? Голубь мой ясный!


По дороге идет Мария. На руках, прижимая к груди, она несет больного ребенка. Платочек на ее голове сдвинулся, ветер треплет золотисто-льняные волосы. Она, молодая вдова, громко причитает:


– Мой Микола уже никогда не вернется... Сыну, сыну, нема у нас батька, убили нашего батька. И мы засохнем, и земля засохнет... Ой, Микола, как же мы без тебя жить будем? Сыну, сыну, нема у нас батька...


– Ну, на кой ляд, – спрашивает старый Василь, – на кой ляд нам эта Маньчжурия? Мне бы здесь три десятинки... – покачивается он на деревянной ноге, – вот скоро придет та бумага... Ох, погоним мы панов. Я сниму свою деревяшку, возьму ее в руки, и... по головам, по головам... Вот так! Вот так!


– Ты бы помолчал, Василь, – советует ему кто-то, – прикусил бы язык...


– Пошли, люди добрые, чего тут стоять.


– И то правда, ветер-то ледяной. Такой закат – к метели.


Старый Василь стукнул культей о землю, глубже нахлобучил шапку, поправил на груди георгиевский крест и завел во весь голос:



З-з-а Сибiром сонце сходить,


Х-хло-оп-цi, не зiвайте...



Очень короткий день поздней осени угасает в зареве заката. Ветер крепчает, ветви гулко бьются друг о дружку, холод проникает под самую кору...


А Даниэль, серебристо-седой в свои тридцать лет, стоит, сбросив плед с зеленой заплатой, под голой трепещущей грушей и отказывается идти в дом. Он очень пристально смотрит туда, где за березовой рощицей, на хуторе, в доме Гавриэля, отсвечивают стекла в лучах заходящего солнца.


– Там Ива, – говорит он вслух, – мне надо еще раз, хотя бы еще один раз, встретиться с ней наедине. Я хочу отдать ей полусгоревшие письма... Нет, Ива, я даже сам не знал, как я тебя люблю... Объясни мне, как это я прожил все эти десять лет без тебя? Ива, Ива...


Он замечает, что говорит все это жене, теряется, краснеет и начинает шарить вокруг, будто пытается что-то найти. Но его рука ничего не находит, и он сердится на жену:


– Что ты вечно стоишь над моей головой?


– Даниэль, – прикусывает она губу, – почему ты на меня кричишь? Чем я виновата? Кто тебя просил надеть мне кольцо?.. Ты сам, Даниэль... Ты или кричишь, или говоришь со мной, как с больной...


– Малка, – отвечает он упавшим голосом, – разве на тебя я кричу? Это я на себя кричу... Прости меня, моя Малка, прости, королева! – он хочет ей еще что-то сказать, но замечает стоящего позади Акиву. Даниэль кладет руку ему на плечо. – Акива, Акива, друг мой, ты приехал? Иди, Малка, в дом. Акива, друг мой, ты уже видел Авремеле? Ты видел его глаза? Мне кажется, он хочет о чем-то рассказать. Его глаза кричат...


– Иву ты видел? – спрашивает Акива.


– Акива, друг мой, побудь со мной. Давай помолчим вместе. Только с тобой я могу беседовать молча... Тот, с кем можно помолчать, дороже того, с кем можно поговорить... Как хорошо было молчать с Ивой. Наше молчание было песней без слов... Такой нежной песней. А когда сердца переполнялись, когда даже молчать уже было невмоготу... Тогда мы начинали говорить друг с другом словами “Песни песней”. Ты знаешь слова прекрасней и выше?..


– Давай, Даниэль, помолчим.


– Да, Акива, да, друг мой, я тоже хочу помолчать. На такой закат тяжело смотреть в одиночку. Постой со мной, Акива... Ты видишь, друг мой, как низко висит солнце? Дважды в день надо искать солнце у земли – на восходе и на закате... И оба раза оно великолепно.


На мгновение он замолчал, запустив руки в белую шевелюру. И вдруг резко скорчился:


– Мне плохо, друг мой Акива, веди меня в дом...



Акива вспоминает, как всего несколько месяцев назад Даниэль, вдохновенно-взволнованный и лихорадочно-возбужденный, – с волнением, когда удается хоть на миг вырваться из непроглядно-темной судьбы, из клетки, где ты заперт, где задыхался без свежего воздуха и духовного света, – как он, Даниэль, тогда тоже сказал:


– Солнце надо искать на земле...


Но тогда его слова звучали иначе. Акива еще чувствовал в них теплое дыхание жизни. Еще цвела груша. Как на пасеке, пахло медом, а в березняке лопалась от обилия соков кора молодых берез. Птицы так заливались перед закатом, так захлебывались от радости, что не только Акива, которому всегда казалось, – что бы ни случилось в дороге, его тележка непременно въедет в прекрасное будущее, – но даже Даниэль – этот вечный трезвенник, который никогда ничего не преувеличивает, всегда и, как ему кажется, ясно видит начало всего и еще яснее конец, – даже он, Даниэль, поверил тогда, что жизнь только начинается. Они бродили ночь напролет.


– Акива, друг мой, – сказал тогда Даниэль, – такая ночь – большой праздник в жизни.


Та весенняя ночь и вправду была удивительной. Из глубины небес струилось темно-синее сияние, и длинные серебристые нити вплетались в светло-зеленую, еще клейкую листву.


Даниэль шагал по лунной, покрытой густой травой, росисто-искрящейся лужайке, ходил по теням деревьев, и так необычно тихо, так беззвучно, будто хотел незаметно, тайком ускользнуть из прежней жизни, от злой судьбы, преследующей его по пятам.


Вдруг он остановился и, как всегда, когда бывал взволнован, запустил обе руки в густую шевелюру. Серебро его волос отливало лунным светом.


– Акива, друг мой, – еле слышно сказал тогда Даниэль, – какая ночь, какая красота! Эх, если бы я мог нарисовать такую ночь! Ты слышишь, друг, как дышит лес? Всю ночь напролет не умолкают птицы. Я люблю весну. Она полна такой силы, такой неги! Весной и человек становится красивее.


Даниэль стоял на лунной лужайке, запустив пальцы в белую шевелюру, и стонал от наслаждения. Но вдруг он опустил руки:


– Нет, Акива, не прошлым, друг мой, должны мы жить...


Акива понимал: сейчас Даниэль поделится с ним самым заветным, самым сокровенным, о чем последнее время размышлял и думал.


– Акива, друг мой, я очень далек от идей Хейрус... Но в одном она права – прошлым жить нельзя. Нет, друг мой, нет, только не прошлым... Мы уже сыты им по горло. Каждый раз одна и та же старая песенка: жил-был король когда-то... Прошлое, сколько бы его ни отогревали, дышит могильным холодом... Прошлое и так неотделимо от нас, оно всегда маячит перед поколениями. Акива, друг мой, нам необходимо будущее. Правда, друг мой, оно скрыто в тумане, будущее – это темный лес, где на каждом шагу подстерегает опасность, и кто знает, каково оно будет... Но я хотел бы, друг мой, сесть в твою тележку и въехать в светлое будущее... Прошлым мы больше жить не можем. Жизнь прошлым – преждевременная смерть. Будущее – это жизнь, сила, а сила, мужество – это и есть живительная радость... Идем, Акива, друг мой, к реке, скоро восход солнца. Идем, друг мой, идем, мы встретим восход... бывало, Ива прибегала...


– Не надо жить прошлым, Даниэль...


– Да, Акива, друг мой, да, давай помолчим, будем жить будущим.


Тогда, на восходе солнца, они сидели на высоком берегу реки. Левого берега не было видно. Обильные вешние воды затопили низину, залили леса, вербы все еще стояли по колено в воде. Весенняя река играла, бурлила и дышала в лицо влажной прохладой. Вишневый цвет еще сильней благоухал на рассвете.


– Акива, друг мой, не смотри на меня, лучше посмотри, как восходит солнце... Алеет восток, какие краски... Смотри, смотри, как в клубящийся над оврагом светлым дымом туман, врезается первый огненный луч. Ты слышишь, как расчирикались птицы? Надо быть тверже камня...


И Даниэль замолкает. Он срывает росистые травинки, растирает их в ладонях и жадно вдыхает запах. Появляется тонкая кромка солнца. Даниэль снова погружает руки вместе с растертой травой в копну своих волос и смотрит, как все выше и выше поднимается солнце; его взгляд застилает горячий туман, в глазах появляются слезы.


– Почему? – спрашивает его Акива.


– Я знаю?.. Сам не знаю... Что-то я сегодня как пьяный, и что удивительногов том, что пьяный плачет.


И грустно добавляет:


– Моя жизнь, Акива, друг мой, все равно проиграна. Была бы Ива со мной...


Больше Даниэль ничего не сказал. За весь день, что Акива провел с ним, он больше не проронил ни слова. Даниэль даже как будто избегал друга. Только перед самым уходом Акивы Даниэль обронил, что собирается в город... Хочет хотя бы еще раз побывать в Киеве – последний раз попытать счастья.



А сейчас, видя, как Даниэль, сгорбившись, стоит под черной облетевшей грушей, как натягивает на себя теплый плед с зеленой заплатой, слыша, как он просит: “Акива, друг мой, веди меня в дом”, только сейчас Акива понял, что той весенней ночью с Даниэлем произошло то же, что и с его, Акивы, матерью перед самой смертью.



После продолжительной болезни, после того как ее уже кормили с ложечки, в одно прекрасное утро она без всякой помощи сама села в постели.


– Хорошо, – сказала она, – все хорошо!


И на протяжении многих недель не вымолвившая ни слова, объяснявшаяся исключительно жестами, она вдруг заговорила ясно и четко:


– Хватит болеть, довольно, надо жить!


Она смотрит в окно, и на ее высохших желтых скулах проступают бледно-розовые пятна.


– Весна, да, Акивеле, весна?


С крыши напротив в свежевыпавший снег падают сверкающие капли. На карнизе сидят два воробышка, чистят клювики и чирикают.


– Хорошо, Акивеле, все хорошо...


Она долго молчит, потом спрашивает:


– Акивеле, никто не идет?


– Нет, мама, никто не идет. Папа готовит телегу, смазывает колеса.


– Он уже готовит телегу? Так уже весна, Акивеле?


– Да, мама, позвать папу?


– Нет, Акивеле, нет... Папа... Подойди ко мне, Акивеле, подойди ко мне...


Он подходит к ее кровати. Но он боится ее, своей мамы. Ее волосы растрепаны. А глаза такие большие и красные...


– Мама, – просит он, – не пугай меня...


– Бог с тобой, дитя мое, бог с тобой, Акивеле!


– Мама, я тебя боюсь.


– Сыночек мой, Акивеле, – она берет его за руки, притягивает к себе и усаживает около себя, на краю кровати. – Акивеле, ты меня боишься? Меня?


– Нет, нет, мама...


– Акивеле, ты уже большой... Тебе уже скоро тринадцать лет... Тринадцать?.. Боже мой, тринадцать лет...


Она долго смотрит на него воспаленными глазами.


– Тринадцать лет... Ты все еще вертишься среди клейзмеров? Хочешь стать клейзмером? Будь, будь, дитя мое, клейзмером. Играй, сын мой, на бедных свадьбах... Будь, мой сын, кем хочешь... У меня, Акивеле, была свадьба без клейзмеров... Никто не идет?


– Нет, мама, никто не идет. Папа смазывает телегу.


– Папа? Чей папа?


– Мой папа.


– Твой папа, ты говоришь?.. Люби его, сын мой, люби его, Лейзера-балагулу, люби его, Ашмадая... Но он тебе не отец.


– Ма-ма?


Она закрывает ему рот рукой – дрожащей, влажно-холодной костлявой рукой. Белки ее глаз краснеют еще больше.


– Он не твой отец, твой отец...


И тут Акивеле замечает: краснота маминых глаз исчезает. Зрачки закатываются куда-то вверх, ко лбу... Ее дрожащие, коченеюще-влажные руки соскальзывают с его лица вниз... Она падает, и ее голова гулко ударяется о спинку кровати.


Этот звук удара маминой головы о деревянную спинку кровати преследует Акиву всю жизнь. Как только он остается один, он слышит этот ужасный звук. Акива уверен: покидая этот мир, мама хлопнула дверью...



...Акива чувствует, что один он не сможет довести Даниэля до дома. Даниэль почти лежит у него на руках. Нет, думает Акива, у моей мамы была еще легкая смерть. В восемнадцать лет жизнь нанесла ей тяжелейший удар и навсегда оглушила ее. Только перед смертью она очнулась и поняла, что тоже имеет право на жизнь. Воробышки, сидящие на карнизе, чирикают и для нее тоже... Это была вспышка молнии темной ночью после знойного дня.



Нет, судьба Даниэля гораздо печальнее. Удары, наносимые ему жизнью, не оглушали, а наоборот – закаляли его... Каменная жизнь бьет по каменному Даниэлю. Летят огненные искры. Отлетают, откалываются куски, но то, что остается, – все еще кремень...



– Акива, друг мой, – говорит Даниэль, будто подслушал мысли Акивы, – я уже разбит, я разваливаюсь... Мне плохо, друг мой, плохо... Отведи меня в постель. – Неожиданно он обнимает Акиву. – Это неправда, что на одной ноге человек – как утверждает Достоевский – может простоять на гранитном утесе в бушующем море всю жизнь...


Он говорит запальчиво, проглатывая слова и прижимаясь к груди Акивы, будто в чем-то оправдываясь перед ним, желая, чтобы Акива, друг и товарищ, понял и принял его.


– Это ложь, Акива, не может человек стоять на одной ноге, как цапля. Он ведь не говорит, сколько может продлиться такая жизнь. Или он хочет сказать, что с человеком можно сделать все что угодно?! Это тоже ложь. Такие одноногие герои – плод больного воображения, как и прочие идеи Достоевского... Ну, ладно, Акива, друг мой, ладно, давай помолчим... Человеку нужна земля, и он должен стоять на ней обеими ногами. И не только стоять, а ходить, бродить по ней должен человек. И земля должна быть не выжженной пустыней, а цветущим садом... Прекрасной, в садах и лугах... Все, все, хорошо, Акива, друг мой, давай помолчим...


И, опираясь на руку Акивы, Даниэль шаркает по земле, то и дело оглядываясь на березовую рощу, уже погруженную в ночь. И только одно светлое пятно – след только что потухшего заката – еще колышется в небе на кончике ветки.



Во дворе, накрытая буркой, стоит, уткнувшись мордой в телегу, белая брюхатая кляча, которая все должна знать и слышать. И жуя корм, она сердито поводит рассеченно-раздвоенным ухом и косит глазами в сторону рыжей коровы, тянущей с воза пучок клевера мягкими черными губами.



Даниэль замедляет шаг. С горькой усмешкой он смотрит на рыжую корову с обломанным рогом... И видит себя, стоящего в той голубой комнате, где за большим высоким окном раскинулся весь город – город торговых, посреднических и кредитных контор, город маклеров и лавочников, фабрикантов и чиновников, аристократов и дворян... Яркие красочные вывески и витрины кричат, манят и зазывают. На открытых фаэтонах с дутыми резиновыми колесами, на дрожках и двуколках, запряженных холеными лошадьми, проносятся разодетые, в нарядных украшениях женщины, а рядом с ними мужчины, бородатые и бритые, чьи лица горят, как начищенные медные пуговицы их белых мундиров. Где-то среди них должна быть и Ива...


На холмах, вдоль всего Днепра, в пышном цвету раскинулись сады и парки. Каштаны гнутся под тяжестью голубовато-белых цветущих бокалов. Бесчисленные золотые купола церквей сверкают на солнце. А ниже, там, в предместьях, как выброшенные на свалку коробки, лепятся друг к другу маленькие хатки.


Днепр блестит и переливается, неся на темно-синих волнах многочисленные прогулочные катера, нарядные пароходики. Большой город полон пыли, шума, суеты, лести, разврата и фальши.



А там, в той голубой комнате, где стоит Даниэль, – предпразднично тихо. Даниэль чувствует себя здесь страшно чужим, бесполезным и лишним, частью той мебели, что призвана удивлять приглашенных в дом. Все здесь напоказ. Сюда, в эту голубую комнату с потолком, украшенным вычурным позолоченным карнизом и хрустальными люстрами, отражающимися в зеркальном паркете, никогда не заглядывает простой человеческий праздник. Все выставлено исключительно напоказ...


На розовых мраморных стойках разнообразные бронзовые фигурки: обнаженный атлет с ассирийской бородкой и распростертыми крыльями за плечами; чуть подальше, в глубине комнаты, еще одна фигурка – обнаженный, с очень грустными глазами, на сей раз безбородый мужчина, который стоит у покрытого венками гроба и держит в руке погасший светильник. На отдельном столике, у стены, – молодая, играющая на арфе обнаженная женщина с венком на голове...



– Куда ни глянешь, – вдруг услышал Акива голос Даниэля, – всюду голо, голо...


– О чем ты, Даниэль?


– А я, глупец, повез туда мою корову...


Акива чувствует, как Даниэль трясется от смеха.


– Чему ты смеешься? Какую корову?


– Акива, друг мой, я ведь тогда поехал. И снова попытался взвесить свою судьбу на чужих весах... Я повез туда нашу корову. Ты даже не спрашиваешь, что было дальше?


– Было бы что-нибудь хорошее, ты бы сам рассказал...


– Битых восемь дней я добивался, друг мой, приема у известного мецената. Написал два письма... И когда он наконец меня принял, его первый вопрос был: “Вы говорите только на жаргоне?” Ты слышишь, слышишь, друг мой, мы с тобой, как преступники, говорим на воровском языке, на блатном жаргоне... “Я, – сказал он, – так себе и представлял, хм-м... Я читал ваши письма. Вы живете в глухом селе, ваш отец торгует яблоками... Вы были раньше меламедом, то есть, я хочу сказать, учителем... Потом вы сплавляли плоты... Ваши письма я даже читал своим друзьям и знакомым... Очень интересно, очень...” И тут, Акива, друг мой, входит дама в белом шелковом платье, в большой шляпе с вуалью... Ива! У меня оборвалось сердце. Надо бежать, думаю я себе, надо бежать куда глаза глядят.


– Что ты выдумываешь, откуда там взялась Ива?


– Мне тогда показалось: вошла Ива... И какая, собственно, разница – это вполне могла быть и она... “Это ненадолго, – говорит он ей, – посиди, дорогая”. Я почувствовал, друг мой, как вскипела вся моя кровь, как вспыхнул во мне гнев Бояров... А он продолжает расспрашивать: “Вы где-нибудь учились, получили образование?” И я, Акива, друг мой, чувствую, как пересыхает мое горло. Я мну в руках шапку. Где я учился? Где я получил образование? И перед моими глазами встает ешива... Как горячо, как вдохновенно, Акива, друг мой, мы молились, как обливались слезами, постились по нескольку дней подряд... Зимой ныряли в прорубь, сутками стояли босиком на горохе, месяцами молчали... Как нам удалось, Акива, друг мой, не стать духовными и физическими калеками, для меня до сих пор большая загадка, чудо...


– Что же ты ему ответил?


– Что я ему, друг мой, мог ответить? Ведь моя судьба вот-вот должна была лечь на его весы... Он разглядывал меня с фальшиво-слащавой улыбочкой. Я тоже разглядывал его, знаменитого мецената. Восемь дней я ждал этой встречи. В гостинице каждый день облавы, и я прятался на чердаке...


– Даниэль, давай помолчим. Молчи, Даниэль.


– Да, Акива, да, друг мой, помолчим... Меценат стоял ко мне боком. Я забыл тебе сказать – руки он мне не подал, только кивнул в мою сторону. Стоит боком, высокий, худой, с большой плешью на голове, на выцветше-круглом лице черные холеные усы и аккуратненькая эспаньолка.


– Ты хорошо его разрисовал, – смеется Акива, – я так и вижу, как вы стоите и разглядываете друг друга... Ну, а мадам?


– “Ну, – говорит он мне с той же отвратной приторной улыбочкой. Эта улыбочка меня, провинциала, призвана была поддержать и подбодрить... – Ну, маэстро, представьте ваши работы”. Когда я начал развязывать картины, он испуганно поднял руку: “Не все, не все, покажите мне, маэстро, одну картину... Ну, две... и поставьте их туда, к стене, туда хорошо падает свет. Сейчас, дорогая, сейчас...” А у меня, Акива, руки дрожат... Да, друг мой, лучше помолчим. Я показал ему свою рыжую корову с обломанным рогом...


– И – понравилось?


– Очень... Я, Акива, видел, как он вынул из кармана белый носовой платок и быстро поднес его к носу, словно от моей картины на него пахнуло навозом... “Сейчас, – говорит он, – дорогая, сейчас!” А в большом зеркале с позолоченной рамой я вижу Иву... Вот, думаю я, что стало с прежней Ивой... Она сидит на диване, с красивым лицом и усталыми глазами. Зевает в руку и разглядывает мои брюки... Я тоже невольно глянул на себя в зеркало – мои брюки, которые Малка так старательно чистила и отпаривала двое суток, мои брюки блестят, как голая луковица... А из-под штанин выпирают голенища сапог... Все, друг мой, все, Акива, больше я ничего не скажу... Давай помолчим. Только потом я заметил, что она протягивает мне красную кредитку, десятку... Что с тобой, Акива, что ты остановился, друг мой? Веди меня в дом, друг мой, веди меня в постель...

Глава 8


Войдя в дом, Даниэль взял себя в руки, принял веселое выражение лица, пытаясь скрыть свое состояние, чтобы, не дай бог, не омрачить родителям радости, что воцарилась в доме с возвращением Аврума. Ведь его, Аврума, уже считали погибшим... Очень давно не было в их доме такого неподдельного оживления и праздничного настроения в канун субботы.


На белой скатерти в ярко начищенных медных подсвечниках горят, весело потрескивая, самодельные свечи. Две свежие халы накрыты вышитым полотенцем.


– Доброй субботы, – говорит Даниэль, переступая порог, и улыбается всем, особенно брату, что, весь сияя, сидит, обложенный подушками. Но Даниэль все-таки улавливает в его глазах что-то тревожное, даже пугающее – что-то тяжелое гнетет душу брата... Надо бы послать за Добцей. Аврум ждет ее, ищет глазами.


Даниэль, улыбаясь, с благодарностью смотрит на брата. Своим приездом домой Аврум оказал ему, Даниэлю, неоценимую услугу. “Он будет, – думает Даниэль о брате, – истинной опорой и поддержкой родителям на старости лет. Аврум унаследовал папину силу и мамину кротость. Его тоже когда-нибудь назовут “Тихое лето”, как сейчас зовут нашу маму. Аврум спокойно, как мама, будет нести свое бремя. Его не зачаруешь лесной тишиной. Может, конечно, случиться, что и его душа переживет бурю... Но это еще не скоро. Аврум еще не стал тем, кто независимо видит, понимает и делает выводы. Аврум, слава Богу, не Хейрус...”


– Доброй субботы тебе, Даниэль, и удачного года. Доброго года и тебе, Акива, пусть вам всегда будет хорошо, дети, – отвечает “Тихое лето”. – Что вы, дети, стоите в дверях? Может, дать вам молитвенник – вспомнить вкус еврейского слова?.. Смеешься, Акива? Смейся, смейся над глупой женщиной... Вы как хотите, но мне после молитвы становится как-то легче на душе... А вы, прости Господи, все читаете ваши книги, читаете, читаете, и чем больше вы читаете, тем больше стонете... Не обижайтесь, ради бога, на мои слова...


– Акива, друг мой, ты слышишь, что мама говорит?


– Твоя мама говорит: идите, еврейские дети, в синагоги, молитесь, поститесь, и Бог пошлет вам Мессию...


– Нет, Акива, нет, друг мой, не это она говорит... Она говорит о душе. Человек, сказала она, должен иметь своего бога, перед которым он может излить душу... Не отмахивайся от ее слов.


Даниэль с любовью смотрит на маму в платье с широкими рукавами и шелковом платочке на голове. Ее глаза в мелких лучинках блестят и сияют радостью. Она подбивает подушки, поправляет Авруму одеяло и каждый раз находит повод, чтобы не отходить от его постели.


Отец тоже у кровати. Он держит руку сына в своих руках и певучим голосом, проникновенно читает субботние молитвы.


– Акива, друг мой, закрой глаза и вслушайся, сколько тоски и веры в этом голосе.


– Ну, о своем отце можешь мне не рассказывать... Кстати, почему ты его никогда не рисовал?


– Это мне не под силу. Он мне слишком дорог и близок, чтобы я мог дерзнуть... На одной только дерзости... Нет, Акива, мне это не под силу... Мой отец... Ведь не отца надо рисовать, а целое поколение...



И на какой-то миг у Даниэля вспыхнуло воображение. Его окатила горячая волна – он увидел перед глазами Ицхока Бояра... Высокого, широкоплечего жилистого еврея с узкой черной бородой.


Но он тут же сникает: все это внешнее – не в этом суть Ицхока Бояра. Разумеется, можно нарисовать опущенные плечи отца, его согнутую спину, но ведь это не физический изъян... Нет, отец сгорблен потому, что постоянно опасается внезапного удара... Его голова наклонена к приподнятому плечу, волосатое ухо насторожено, глаза прикрыты – он постоянно прислушивается: “Еще не грянула беда?” Но на его лице то упрямое выражение, которое говорит:


– Зря, зря стараетесь – меня не так просто сломить!



И с чувством стыда и глубокой вины перед всеми – он-то ведь не выстоял, сломился, – но все еще с напряженным, наигранно-радостным выражением лица Даниэль обнимает Акиву за плечи, как бы благодаря за визит, и, шаркая по полу ногами, уходит с ним в другую, более темную комнату.


– Я, Акива, друг мой, малевал деревья, цветочки, всякую дребедень... Но нарисовать отца, создать образ Ицхока Бояра... Это, друг мой, оказалось мне не под силу.


Он останавливается.


– А если я не смог написать такую картину, то будь проклят тот день, когда я взялся за кисть...


И, уже лежа с полузакрытыми глазами на кушетке, – груша указывает на что-то кривой веткой на стене – Даниэль замечает на пороге сына. Тот стоит в проеме двери, как в освещенной раме.


– Шмулик, где ты был?


– Мама помыла мне голову, и я переоделся.


Сын, в субботнем костюмчике, раскрасневшийся, стоит в дверях. Его темно-каштановые, еще влажные кудри прилипли к бледному лбу. У него такие большие и черные глаза, что не видно белков.


– Не стой на пороге, иди сюда, я расскажу тебе сказку.


– О чем?


– А вот послушай.



Даниэль видит, что сын колеблется – не знает, что делать: слушать сказку или... Это непохоже на сына – для него нет ничего дороже сказки. Почему же он все еще стоит на пороге? Сдвинув черные изогнутые брови, Шмулик что-то бормочет.


Даниэль тяжело вздыхает – что ждет сына в жизни? Будет ли светлой его судьба? Что из него выйдет? Как он будет расти без отца? Все это снова мучительно терзает, требуя ответа.



И тут возникает тот вечный, тот гложущий всех вопрос: “А где я тогда буду?.. Неужели правда, что от человека остается только горстка пыли?.. И это все? А жизнь продолжается, солнце всходит и заходит...”


Вдруг Шмулик подбегает, становится коленками на кушетку и нагибается к отцу, упираясь подбородком в его грудь, – в глазах сына горят злые огоньки.


– Почему ты кричишь на маму? Мама говорит – ты или кричишь на нее, или разговариваешь с ней, как с больной...


Даниэль вздрагивает. Он гладит сына по головке.


– Это тебя, Шмулик, мама послала?..


– Нет, па, нет... Скажи мне, кто эта тетя, что стояла рядом с тобой? Мама так плакала, когда та тетя...


– Шмулик, – зовет его Акива, который сидит у окна и прислушивается к разговору, – на такой дудочке ты бы хотел поиграть?



Даниэль облегченно вздыхает. Акива вовремя пришел ему на помощь. Что он мог ответить ребенку?


Даниэль лежит, закрыв глаза. Его сердце переполнено страхом: поймет ли его Шмулик когда-нибудь? Скорее всего, нет. Когда сын вырастет, он вообще будет избегать разговоров об отце. Не захочет говорить о нем плохо, но в душе будет считать его чудаковатым неудачником. Петухом среди орлов... Разумеется, он об этом никому не скажет... Всегда будет ждать, чтобы кто-нибудь похвалил его отца, будет мечтать, чтобы кто-нибудь пришел и сказал такое...



Акива посвистывает. Так свистит жаворонок летом на рассвете. Солнце восходит, а жаворонок взмывает высоко в небо и повисает над полем, словно на ниточке. Оттуда, с небес, льется его пение. Он машет крылышками и поет, поет... Вот так же в садах над рекой заливается цветущими майскими ночами соловей...


Шмулик подбегает к Акиве, пытаясь вынуть у него изо рта дудочку, но ее там не оказалось.


– На чем же вы играли? – спрашивает пораженный Шмулик. Он подводит Акиву за руку к двери, к свету. – На чем вы играли?


– На золотой дудочке с серебряными колечками...


– И вы ее проглотили?


Акива смеется:


– Гм-м... Проглотил.


Мальчик огорчен и расстроен. Он снова сводит брови: значит, и он, дядя Акива, тоже обманщик?



Этим летом дедушка впервые взял его с собой на ярмарку. Они насыпали полную подводу яблок и вместе – Шмулик и дедушка – поехали в город. Когда выбрались на большак, дедушка передал ему вожжи и кнут:


– Погоняй!


Дедушка говорит с ним, как со взрослым:


– Ты будешь следить, чтобы мальчишки не тянули яблоки с воза. Они могут растащить весь товар.


– Пусть только попробуют, я их так огрею кнутом...



Однако местечковые ребята Шмулику очень понравились, особенно тот, в картузе без козырька, черномазый, хромой, – они показывали такие фокусы, что Шмулик перестал отгонять их от подводы.


Вдруг тот, без козырька, чернявый кривоножка, подошел к Шмулику:


– Показать тебе фокус?


– Покажи...


– Видишь камешек? На, пощупай. Это настоящий камешек, ей-богу! Я нашел его у реки в песке. Большой, правда?


– Ну, так что, что большой? – не понимает Шмулик. – Так что, что он большой?


– А вот что, – говорит черненький, – на, возьми и положи мне его в рот своими руками.


Он открывает рот, и Шмулик вкладывает туда камешек.


Черномазый закрывает рот, прищуривает глаз, его пуговка-нос странно погружается в верхнюю задранную губу. Он бормочет какую-то присказку и снова открывает рот.


– Что же это за фокус? – спрашивает Шмулик. – Во-о-н твой камешек, у тебя под языком. Так и я могу.


– Сейчас его не будет, – говорит черномазый. – Видишь – есть камешек? Сейчас его не будет.


Он снова зажмуривает один глаз, растопыривает руки, кружится два-три раза на хромой ноге, останавливается и открывает рот: пусто! Нет камешка во рту. Шмулик застывает в изумлении, но тут до него доносится голос деда:


– Хорош сторож, ну, что ты стоишь, как истукан?


От дедушкиных слов Шмулик так смутился и расстроился, что громко расплакался. Его просто обдурили. Весь оставшийся день он сидел на возу, подавленный случившимся. Но его мучило еще и то, куда же все-таки девался тот камешек.



Под вечер, когда начали разъезжаться с ярмарки, Шмулик снова увидел чернявого кривоножку и спрыгнул к нему:


– Я тебе дам два яблока, только скажи, как ты делаешь свой фокус.


– Четыре, четыре дай, – говорит чернявый, – но большие...


Шмулик тут же забыл обиду на дедушку, подбежал к нему и выпросил у него четыре больших яблока.


– На!


– Это червивое, – морщится чернявый, – пойди принеси другое, за такой фокус положено шесть яблок.


Шмулик снова бежит к деду. Ицхок Бояр, окруженный и замученный покупательницами, – женщины засыпают его бесконечными вопросами – недовольно ворчит, протягивая внуку яблоко:


– С кем это ты там торгуешь?


Шмулику некогда отвечать и объяснять. Он бежит обратно к чернявому. Тот внимательно, со всех сторон, осматривает яблоко. Не найдя никаких изъянов, он снизу вверх вытирает ладонью пухлый носик и запихивает яблоко за пазуху.


– Ну? – нетерпеливо спрашивает у него Шмулик.


– Что ну?.. Дурень! Камешек я просто проглотил.


Черномазый смеется, прокручивается на кривой ножке, высовывает язык и исчезает среди подвод.



Шмулик, расстроенный, сдвинув брови, исподлобья смотрит на смеющегося Акиву.


– И вы проглотили? – морщится он. – Но ведь это не фокус.


И он подходит к Даниэлю:


– Па, ты... когда-нибудь обманывал?


– Нет, дитя мое, нет, почему ты спрашиваешь?


– Па, я никогда, ни-ког-да не буду обманывать...


И Шмулик выбегает из дому.



Даниэль глотнул воздух. Слова ребенка прозвучали, как клятва. Ему кажется, он даже уверен в том, что Шмулик на что-то намекает. Кажется, он только что обвинил Даниэля в самом страшном...


– Акива, друг мой, в свои девять лет Шмулик переживает большое потрясение... Ребенок видит вокруг себя сплошную ложь...


– Ты принимаешь это слишком всерьез, Даниэль, поверь мне, Шмулик ничего такого не думал.


– Нет, Акива, нет, друг мой, дети все очень хорошо понимают. У них зоркие глаза, чуткие уши и открытые сердца. В его годы я уже обо всем думал, хотел до всего докопаться. Я тебе уже когда-то рассказывал: в девять лет я уже был влюблен в Иву, и это длилось всю жизнь... На днях Шмулик спросил меня: у тебя есть сестра Хейрус? И с горящими глазами стоял и ждал, что я ему отвечу. Откуда ему известно о Хейрус? Когда она ушла из дому, ему не было еще и трех лет. Ее имя, как тебе известно, в доме не упоминается...



Даниэль тяжело приподнимается на локтях:


– Акива, друг, мой сын когда-нибудь поймет меня? – и, не дожидаясь ответа: – Ты ведь знаешь... Я мечтал хотя бы одному человеку принести радость, дать счастье. Акива, друг мой, у меня были самые лучшие, самые чистые, самые искренние намерения сделать Малку счастливой. Я надеялся, что хотя бы ее мечты сбудутся... Но, увы, Акива, жизнь топчет и уничтожает все... Не Бог, а дьявол правит миром!


– Даниэль, о чем ты?


– О том, друг мой, о чем тяжело говорить и еще тяжелее молчать... Давай помолчим, Акива, помолчим, друг мой.



Вытерев ладонью пот со лба, он смотрит, прищурившись, в окно, в черную ночь, и прислушивается к тому, как аист легонько клюет его руку, свисающую с кушетки.


– Аист сразу стал в доме своим... Посмотри, Акива, посмотри, друг мой, во всем селе только в двух хатах горят лампы – у мельника и у Зинертов. Во всех остальных сидят в темноте... или мерцает в окошках огонек сосновой лучины. Вся Россия сидит при свете лучины...


– Если сложить, – говорит Акива, – все эти лучины вместе, можно разжечь такой костер, в котором сгорит вся соломенная Русь вместе с царизмом...


– Акива, я, мой друг, боюсь такого пожара. Огонь порождает огонь...


– Ты, Даниэль, хочешь, чтобы будущее явилось тебе в атласных тапочках?


– Я знаю, друг мой, это невозможно. Но мне кажется, что Бог уже вылил на землю чашу отравленного вина. Костер горит вот уже два года, а царский трон не сгорает... Ты слышишь, Акива, – вдруг спрашивает он, – или мне кажется?


– Нет, Даниэль, тебе не кажется, я уже давно слышу.


Им не показалось. Далеко в ночи раздавалось:



Соловей, соловей, пташечка,


Канареюшка жалобно поет –


Раз-два, раз-два,


Горе не беда...



– Теперь, Даниэль, ты хорошо слышишь?


Даниэль отгоняет от себя аиста:


– Слышу, как бушует Аракчеев.


– Видно, плохи его дела, – говорит Акива, – если Николай вынужден посылать сюда, в полесские болота, казаков, значит, скоро ему крышка.


– Может быть... – задумчиво отвечает Даниэль, – но пока солнце взойдет... Жизнь, друг мой, страшно запутана, запутанный клубок нитей... И все, кому не лень, праведные и грешные, с чем попало набрасываются на этот клубок, налетают исступленно, в слепой ярости. Все хотят сразу, одним махом, распутать его... И наступает хаос... Все бегут к клубку с добрыми намерениями, с открытыми сердцами, но почему-то становятся врагами. Все хотят учить... Все хотят быть знатоками, пророками, вождями поколения. Вчерашние друзья, сегодня – заклятые враги... И клубок запутывается еще больше. Весь клубок пропитан невинной кровью... Нет, Акива, здесь нужны мудрые, терпеливые, рассудительные головы, обладающие колоссальной выдержкой, умом и силой воли... Нити нельзя ни разрывать, ни обрубать... Хейрус тоже пытается одним ударом меча разрубить этот узел...


– Даниэль...


– Да, Акива, да, друг мой, давай помолчим. Ты ведь побудешь со мной еще пару дней?


Он переводит дыхание:


– Этот клубок надо осторожно, терпеливо распутать... Запутана, друг мой, очень запутана жизнь. И пока ее распутают... Человека лишили самого святого – свободы и света... Без этого гаснет воля, мужество, вера. Алмаз, друг мой, сверкает и искрится только на солнце... На болоте розы не растут.



Даниэль садится и, как всегда, сильно волнуясь, запускает растопыренные пальцы в косматую седую шевелюру.


– Страшно, друг мой, даже подумать, кто правит Россией. Такой огромной страной, столькими народами... Победоносцев, Витте, Пуришкевич, Игнатьев, Плеве... Топчут коваными сапогами элементарнейшие человеческие права. Какая дикость. Страшно, Акива, страшно, друг мой, очень страшно... А надо всеми, на царском троне – божий помазанник, истукан в короне на голове и с топором в руках...


– Даниэль, если ты не можешь молчать, я уйду.


– Я молчу, Акива, я молчу, друг мой... Посиди со мной, и мы помолчим. Но раньше посмотри, кто там идет. Может, снова пристав? Он уже дважды приходил на этой неделе. Посмотри, друг мой, кто там?


В дом влетели двое ребятишек. Оба в новеньких, только что сшитых черных овечьих тулупчиках и черных овчинных шапочках, сдвинутых набекрень. Они сразу наполнили комнату резким запахом свежей овчины. Оба в новых ярко начищенных сапожках с голенищами в “гармошку”.


Меньший держал в одной руке выструганную палку – защиту от собак, а в другой – горящий фонарь, чтоб освещать дорогу. Старший держал довольно объемистый узелок.


– Здравствуйте дедушка и новая тетя Ива шлют вам это в честь дорогого гостя мама просила вернуть салфетку...


Выпалив заученные слова, оба маленьких отпрыска семейства Бояр умолкают, не зная, что делать дальше. Кроме Шмулика, к ним никто не подходит и не забирает узелок.



Вдруг, к их полному недоумению, подходит Малка, берет Шмулика за руку и уводит на кухню.


Прикрыв за собой дверь, младший начинает все сначала:


– Здравствуйте дедушка... и новая тетя... И-ва...


Старший тянет его за рукав:


– Уж-же сказ-зали.


– Давай скажем еще раз...


– Ты, пончик! Разве тетя велела сказать два раза?



Ривка смотрит на мужа... Эти двое, из старшего поколения Бояров, Ицхок и Гавриэль, не разговаривают уже больше десяти лет, со свадьбы Ивы... Они не ссорились, но старательно избегают друг друга. Правда, как раз Даниэль бывает у Гавриэля. Он даже некоторое время занимался с его старшим внуком. Шмулик тоже иногда играет с детьми у них во дворе. С тех пор как Нэху постигла “божья кара”, Ривка бы тоже посещала их, если бы не Ицхок.



Юные отпрыски еще раз дают о себе знать. Младший постукивает сапогом о сапог, будто отогревая замерзшие ноги. Старший, подражая отцу, покашливает, прочищая горло: “Кхе-кхе”...


Ицхок Бояр бросает взгляд на внуков Гавриэля, на горящий фонарик – подумать только, он посылает их в субботу, с горящим огнем! – и отворачивается к стене:


– Я не хочу, мне не нужны подарки от Гавриэля.


Но тут же ощутил на себе взгляд Даниэля. Он не видит этого взгляда, но чувствует его. Ицхок догадывается: гостинцы не от Гавриэля, и не для дорогого гостя, Аврума. Это она, Ива, посылает их Даниэлю... Зачем она приехала? Даниэль и так гаснет, как свеча на ветру. Вот он, Даниэль, стоит, опершись о стену... Встал с постели. Чтоб ему так не знать горя, как Ицхок не знает, что делать. Гостинцы для Даниэля надо взять. Но как это можно принять?! Малке будет очень больно. За что это ей? Она и так ходит сама не своя. Ривка рассказывает: Малка сегодня весь день горько плакала.


И тут, неожиданно для всех, из кухни выходит Малка и забирает у детей присланное. Она разворачивает узелок, вынимает и выставляет на стол две бутылки красного вина, круглый торт и квадратную коробочку, перевязанную белой ленточкой.


– Возьмите, дети, салфетку и передайте... передайте тете Иве большое, сердечное спасибо... Мама, где бокалы? Пусть папа благословит вино... Очень благородно с ее стороны... Правда, Даниэль?

Глава 9


Опершись о стену, с доброй улыбкой Даниэль смотрит на Малку. Сердце ее сжимается – за такую улыбку она готова пойти за ним в огонь и в воду. Ее не остановили бы ни метель, ни ливень, ни гроза, она пробралась бы сквозь топи и опасные полесские болота, если бы все эти дороги вели к Даниэлю.


– Боже милостивый, – шепчут ее уста, – чем я провинилась перед тобой и Даниэлем, разве я когда-нибудь, хоть один день жила для себя?


Ведь Даниэль и есть вся ее жизнь. С раннего утра и до поздней ночи она строчит на швейной машинке, шьет полотняные рубахи, холщовые свиты и сермяги. После такого изнурительного дня она не в силах распрямиться, и по ночам ее тело так ноет, что она не может уснуть. И она часто повторяет слова свекрови:


– Господи милосердный, разве я жалуюсь? Но за что мне все это?!


Часто Даниэль вообще перестает с ней разговаривать. Тогда она и вовсе не понимает, зачем живет на свете... И все становится ей в тягость, ненужным и лишним, даже ребенок.


В такие угрюмо-молчаливые дни, когда она не находит себе места, когда проклинает день, в который появилась на свет, когда одиночество доводит почти до отчаяния – именно в такие дни Даниэль ее вообще не замечает. В такие дни он рисует почти непрерывно. Но иногда, в самом разгаре работы, бросив кисть, он начинает шагать по комнате и внезапно подсаживается к ней, целует ее глаза.


– Малка, королева моя, в твоих глазах такая безмолвная печаль.


Она не понимает: чем он еще недоволен?


Он сажает ее к себе на колени:


– Малка, королева моя, твои волосы цвета золотистой сосны, и пахнут они солнцем и мятой...


Действительно, она моет волосы мятой. Даниэль очень любит этот запах. Но как могут ее волосы пахнуть солнцем?.. Ему, Даниэлю, конечно, лучше знать. Ее глаза влажнеют – она по-настоящему счастлива. В такие минуты она прощает ему все, но все же тихонько спрашивает:


– Даниэль, чем я перед тобой провинилась?


– Ты – передо мной? Ах, Малка, ах, королева моя, если бы ты знала, что значит написать картину... Ах, Малка, Малка...


– Кто же тебе мешает, Даниэль? Ребенка в доме нет, я, как мышка, сижу в уголке... У тебя уже нет холста?


– Нет, Малка, нет, королева моя, не в этом дело... Я задумал картину. У меня есть большой холст, Акива мне привез прекрасные краски...


– Так почему же ты не рисуешь, что тебе мешает?


– Я не могу, не могу, королева моя, нарисовать свою картину... Не получается. И мне не мил божий свет. Я чувствую себя ничтожеством, должником, неоплатным должником...


– Даниэль, перед кем ты в долгу?


– Малка, королева моя, – перебивает он ее, – я хочу нарисовать знойное лето: солнце печет так, что все вокруг сохнет и вянет. Пашня выгорела, коровы до крови раздирают себе губы о жесткую потрескавшуюся землю и ревут, задравши головы в небо. Листья на деревьях скручиваются и падают на землю. От жары, королева моя, горят леса... А посреди реки стоит человек по горло в воде и умирает от жажды...


– Даниэль, господь с тобой, где ты видел такое лето?


Услышав ее слова, он закрывает глаза – опять не поняла.


– Даниэль, – спрашивает она снова, – ведь твой человек стоит в реке...


– Да, Малка, да, королева моя, но до воды он не достает... Не может достать...


– Он стоит в воде, – спрашивает она испуганно, – и не может до нее достать? Даниэль...


– Да, Малка, да, королева моя, он не может достать до воды. Как только человек опускает голову, чтобы напиться, вода отступает, и он оказывается в черном болоте...



Тут Малка уже совсем запуталась, но в такие минуты он становится ей еще ближе и дороже. И хотя слов этих она не понимает, сердце ее наполняется гордостью и счастьем – он, Даниэль, делится с ней мыслями и мечтами. Но в то же время он становится ей еще более чужим и далеким. У какого-то другого Даниэля сидит она на коленях. Тот, что кричит на нее, ближе и понятнее – муж кричит на жену. Отец кричал на ее мать, даже свекор кричит иногда на “Тихое лето”, и даже она, Малка, если бы у нее хватило смелости, тоже сказала бы пару теплых слов... Но не этому Даниэлю, который говорит о знойном лете... О человеке, что стоит посреди реки, умирая от жажды...


Она прячет лицо у него на груди и среди запахов краски и масла ищет и находит запах его тела – это ее настоящий Даниэль. Она обнимает его и замирает в сладкой истоме.


– Даниэль, ты меня хоть капельку любишь?


– Кто же у меня, Малка, королева моя, еще есть?


Эти слова успокаивают ее. Кроме нее, у него действительно никого нет. Даниэль дан ей самим небом. Пусть люди говорят что угодно, пусть говорят: после свадьбы Ивы ему, Даниэлю, было все равно, на ком жениться, его жизнь и так уже была разбита. И зная, что Малка сохнет по нему, он женился на ней из жалости.



А случилось это при очень странных, удивительных обстоятельствах: однажды зимой, в субботу днем, Даниэль пришел к ним в дом, где собралось несколько окрестных парней и девушек. Как обычно, играли в фанты. Игра полна сюрпризов, и в ней могут участвовать все. А если иногда, исполняя желание по фанту, парню выпадает дважды поцеловать одну и ту же девушку, никто не в обиде...


Даниэль сидел в сторонке, нервно грыз ногти и не участвовал в разговорах. Но, по правде говоря, с ним тогда мало кто общался. После того как Иву насильно выдали замуж, никто не знал, как с ним разговаривать. Ребята чувствовали перед ним некую вину – они не должны были допустить, чтобы какой-то чужак, богатый старый холостяк приехал и забрал Иву... Им всем надо было прийти Даниэлю на помощь – развалить дом Гавриэля, освободить Иву, запереть Нэху в курятник вместе с ее братцем, Абушлом, а богатого и знатного жениха граблями выгнать из села...


Девушки же, несмотря на то что искренне сочувствовали Даниэлю и даже роняли слезу, когда речь заходила о нем, – разбита такая красивая любовь, – тем не менее где-то в глубине души радовались, что стало одной невестой меньше и одним женихом больше. Да еще каким...



Тогда, тем субботним полднем, Даниэль сидел в сторонке, почти у двери, и по тому, как он грыз ногти, было видно – его мучает сомнение: остаться или уйти? Его беспокойство было понято просто: из смежной комнаты доносился голос Абушла, и не вызывало сомнений, что Даниэль не хочет сталкиваться лицом к лицу со своим самым заклятым врагом. Если бы Даниэль знал заранее, что Абушл у Малки в доме, он бы наверняка не зашел.


Тем временем игра продолжалась. И чтобы избавиться от неловкости, вызванной приходом Даниэля, все окунулись в игру, как это обычно бывает в таких ситуациях, с особой прытью и наигранным рвением. Одного из парней выставили за дверь, и он спрашивал оттуда:


– Угадайте, как я здесь стою?


И когда следовал ответ, что он стоит, как чурбан, парень, покрасневший от смущения, но не обиженный, возвращался в комнату и смеялся вместе со всеми.



Даниэль не смеялся. Это его отсиживание в стороне, обособленно и отчужденно, уже тяготит всех. Это, наконец, обидно, что омрачен субботний отдых – единственная отдушина после тяжелой трудовой недели, единственное время, когда можно искренне повеселиться. У них, этих сельских ребят, не слишком много радостей, и каждая ее крупица, какой бы она ни была, не имеет цены. Особенно после долгой полесской осени, когда в дождь и грязь все уныло сидели по домам.


Вдруг Даниэль поднимается – он тоже будет играть. Но не на этот вытертый пятак. Пусть принесут золотое кольцо. Нет, это кольцо не годится – оно с камнем. Ему нужно простое золотое кольцо.


Малка убегает, достает мамино обручальное кольцо и подает Даниэлю: “На, возьми!”


И, обращаясь ко всем:


– Но я вас очень прошу, смотрите, чтобы оно, не дай бог, не закатилось в щель.


Малкино предупреждение излишне: все знают, что кольцо, которое мать дала Малке перед смертью, – все, что у нее есть, ее приданое, ее наследство.


– О кольце можешь не беспокоиться, – говорит Даниэль, – оно останется на твоей руке...


Его голос дрожит. Он побледнел. Он держит кольцо над головой Малки, между большим и указательным пальцем.


– Будьте свидетелями! – он берет Малку за руку, надевает ей на палец кольцо и отчетливо произносит:


– Сим ты отдана мне по закону Моисея и Израиля!


Вначале, очарованные шуткой, все смеются:


– Вот это да! Вот это фант!


– Играть так играть...


– Погодите, погодите, ведь он же с ней обручился...


Из спальни вылетает дядя Малки – Зхарья, а за ним – брат Нэхи, “умник” Абушл. Он, почти подпрыгивая, выкрикивает хихикающим голоском:


– В добрый час, Даниэль, в добрый час, Малка! В добрый час, Зхарья! Ты, Зхарья, выдал, слава Богу, дочку замуж... Ставь водку и закуску!


И вдруг, осознав, что здесь только что произошло, все испуганно замолкают. Ребята стоят, потрясенные случившимся, и растерянно переглядываются... Все замерли на месте. Только реб-Абушл носится из угла в угол по дому, потирая руки и хихикая:


– Хи-хи, и почему всегда все сваливают на Абушла? Пожалуйста, – тут я ни слухом ни духом... Хи-хи.


Малкин дядя, высохший Зхарья, растерянный, маленький, с большой бородой, облизывает языком сухие губы и что-то бормочет:


– Она ведь сирота, Даниэль, сирота, и так посмеяться... Так опозорить сироту, перед всеми... Зачем тебе понадобилась ее молодая жизнь? Она ведь у меня одна осталась... Из восьми детей – одна...


На слова Зхарьи Даниэль отвечает одним словом:


– Отец...


– Даниэль, так это?..


– Отец, поздравьте нас! Малка – моя жена, – и на глазах у всех он обнимает и целует ее в губы.


Малка, потрясенная только что случившимся, стоит, заломив руки; ее вытянутое лицо побледнело, а веснушки, не пропадающие даже зимой, исчезли. Ее красивые, миндалевидные глаза с немой и странной печалью смотрят на Даниэля. Она не верит его словам, его поцелую:


– Зачем, Даниэль, эта насмешка?


– Боже упаси! Малка, ты моя суженая!


Малка поворачивается ко всем, несчастная и смущенная, будто хочет оправдаться:


– Я здесь, ей-богу, ни в чем не виновата.


И убегает в спальню. Там она кусает свой палец, тот, на котором кольцо. Ее сердце почти выскакивает из груди, перед глазами, полными жгучих слез, ходят огненные круги, ноги подкашиваются. Но она не падает. Стоит, бессильно прильнув к двери, и слушает, что говорит Зхарья:


– Пусть будет в добрый час! Видно, так суждено... Бог соединяет. Выпьем же за их счастье... Дочка, где ты?


Малка бежит еще дальше – из спальни на улицу. Все вокруг покрыто голубовато-искрящимся морозным снегом. Деревья в пушистом инее. Сквозь слезы искрится и сияет яркий зимний день. Как ей сейчас не хватает мамы... Как никогда. Если бы не такие сугробы, она помчалась бы на кладбище.



Обручальное кольцо блестит на ее пальце. Какой красивый день. А до этого трое суток мело и выло так, что страшно было высунуть голову . Эту светлую снежную субботу она не забудет никогда. Папа прав – это судьба... Даниэль послан ей самим небом... Но почему суетится Абушл и потирает руки? Ведь реб-Абушл радуется только тогда, когда у кого-нибудь горе...



Она все еще прячется за домом, у самой окраины леса, стоит в одной блузочке, сверкающий иней осыпает ее серебристой чешуей. Губы горят от поцелуя Даниэля, но сердце охвачено острой, жгучей болью: ведь он же влюблен в Иву! Ее, Малку, он никогда не любил... И вдруг – Даниэль принадлежит ей? Нет, это какой-то сон... И она повторяет слова Зхарьи: “Так суждено”... Судьба? Почему же эта судьба не пришла раньше? Или до сих пор ее счастье дремало?.. Даниэль и вправду сказал при всех: Малка – моя суженая! Это о ней?!


Он, тот самый Даниэль, которого она любила с детства, любила тайно, не так, как Ива – открыто и не таясь; Малка любила его тайно и скрытно, гнала свою любовь, не надеясь, что мечта когда-нибудь сбудется. Она не смела поднять на него глаза, боясь, что люди откроют ее тайну, осквернят ее святое чувство, посмеются над ней – рыжая Малка и... Даниэль? Ива – вот кто ему пара! И вдруг Иву выдают замуж за богатого старого холостяка, а Даниэль, о котором Малка даже не мечтала, не смела и надеяться, приходит к ней в дом и средь бела дня, на виду у всех, надевает ей на палец обручальное кольцо. Она, Малка, жена Даниэля...


...И Малка, словно приросла к земле, все еще стоит, согнувшись над столом и опершись руками на обе бутылки вина; ее раскосые глаза стали еще уже, она не может отвести их от пышного круглого торта, от квадратной коробочки, так искусно перевязанной белоснежной атласной ленточкой.


– Малка, – зовет свекровь, – иди сюда, возьми рюмочки. Что ты так задумалась? Мир, доченька, все равно останется загадкой. За радость, свалившуюся на нас, мы должны благодарить Бога. Авремеле уже дома. Такой подарок... И ты, Акива, не стой, сложив руки. На, возьми пробочник и открой бутылку.


– Я, – сказал Даниэль, – это вино пить не буду.


– Почему? – поднимает Малка голову. – С вином ли... без...


– Дети, – просит “Тихое лето”, – не омрачайте субботу... Ицхок, мой руки, благослови вино – скажи кидуш! Шмулик, хватит возиться с аистом, только аиста мне не хватало... Авремеле, тебе удобно сидеть? Подложить еще одну подушку?


И она снова хлопочет у постели сына:


– Что, сыночек, нога уже не болит? Почему ты молчишь, Авремеле? Не молчи, дитя мое, я хочу слышать твой голос... Как я мечтала его услышать...


Кончиком косынки она вытирает глаза:


– Ушел из дому такой красивый, здоровый, стройный, как тополь, а вернули мне живой труп, скелет... Если бы не кожа, кости рассыпались бы... Я его даже не узнала.


– А вы что хотели? – вмешивается Акива. – Чтоб он вернулся с войны с двойным подбородком и круглым брюшком?


– Что ты, что ты, Акива, разве я жалуюсь? – и “Тихое лето” уходит в кухню грузными, но тихими шагами. Надо помочь Малке накрыть стол.


– Тебя таки там, в Маньчжурии, здорово помяли... – присаживается Акива возле Аврума. – Ты и вправду выглядишь, как турецкий скелет. Райскими яблочками тебя там не кормили... И с генералами за одним столом ты тоже не сидел. Мне можешь не рассказывать – сам знаю. Ты думаешь, Аврум, я не служил? Ей-богу, служил. Правда, на войну я не пошел... Но даже обычная царская служба – тоже не бог весть какое счастье. Я тоже немало хлебнул.


Служба моя была недолгой, но с перцем... Мой фельдфебель, должен тебе признаться, – настоящий уникум. Похож на Николая, как две капли воды, словно их одна мать родила. Та же бородка, те же усы, и главное – тот же характер... Очень добрый. Не выносил печальной мины, человеческого горя, ради человека готов был на все, человек для него – самое дорогое, самое святое... Одним словом – царь-фельдфебель. Так вот, этот фельдфебель, этот царек, чтоб ему уже в рай попасть, ежедневно выстраивал перед казармой всю роту и спрашивал:


– Так кто же наши внутренние враги?


И солдаты должны были хором ответить:


– Социалисты, студенты, жиды.


Я обычно молчал. Так вот, фельдфебель как-то это заметил, подошел ко мне и спрашивает:


– Кто наши вну-трен-ние враги?


Я молчу. Он спрашивает меня еще раз. Я молчу. Тогда он размахивается на полверсты правой рукой – а руки у него длинные – и врезает мне в левую щеку такую оплеуху, что все семь небес поплыли у меня перед глазами, а прекрасная зеленая земля покачнулась под ногами... Золотые были руки у моего фельдфебеля. От такого удара кровь хлынула у меня из носу. Но тяжело, други мои, только до первого тумака. Потом уже легче – привыкаешь... Он бьет, а я молчу. То есть не совсем молчу – смотрю ему прямо в глаза... Вдруг он кричит: “Бе-гом м-марш!” Я бегу. Это я как раз умею – это от сына Ноя, от Сима, я унаследовал мускулистый зад, а от Нафтоле, сына Яакова, – длинные ноги! Меня, слава Богу, видели во всех тюрьмах и на всех базарах мира. Плавать я тоже умею. И плаваю я не хуже самого Ноя. Даже без ковчега... Просто хожу по воде! Слава Богу, всему выучился! Он сказал бежать – я бегу. Отбежал три шага и слышу: “Кррругом!” Три шага и – кррругом! Но тут, вдалеке, я замечаю синие галифе с красными лампасами – генерал! Он неожиданно прибыл со свитой, чтобы расспросить солдат, на что они жалуются. Как правило, никто ни на что не жаловался. Только попробуй. Но вид бегущего окровавленного солдата ему, конечно, не понравится. И мой фельдфебель, тоже заметивший генерала, кричит:


– Отставить!


Я, естественно, делаю вид, что не слышу. Бегу. Куда? Прямо на генерала. Пусть полюбуется. И он действительно останавливает меня, смотрит на мое окровавленное лицо и подзывает фельдфебеля. Тот подбегает, застывает, отдавая честь, в трех шагах от генерала и докладывает – так, мол, и так...


Я вижу: генерал доволен фельдфебелем. Понимаю – мне еще может достаться. Надо попытаться избавиться от обоих.


– Ваше императорское благородие, – завопил я, – если прикажете, я птицей взмоюсь. И тебя, императорское благородие, могу прихватить с собой, на луну. Оттуда я тебя, императорское благородие, отведу прямо в рай, к царице Савской, у нее такие соблазнительные ножки...


– Он сумасшедший, – говорит генерал.


– Так точно! – отвечает фельдфебель.


– Ты сам, императорское благородие, сумасшедший, – завопил я еще громче, – я уже не раз летал на луну, хотел принести тебе оттуда подарок – золотую каемочку... Полетели вместе, императорское благородие, – хватаю я его за руку. – Царица Савская – такая красотка... Нашему царю Соломону она уже поднадоела...


Короче, отвезли меня в госпиталь. Побушевал я там недельки три, смешал всех с грязью, и меня выпустили с диагнозом: олигофрения... Это значит, что у меня от рождения не хватает винтика в голове.


И Акива смеется, как ребенок. Хлопает себя ладонями по коленям:


– Я родился с ветряной мельницей в голове.



От смеха Акивы дом словно ожил. Но Аврум, обложенный белыми подушками, все еще не может поверить, что он уже дома. Глубоко впавшие черные глаза сияют от радости и удовольствия: подобно предкам, он поглаживает черную бороду, которую мама вымыла и расчесала, и с его потрескавшихся опухших губ не сходит блаженная улыбка. Чего ему еще – и Добця тут... Вон она сидит, зардевшись, возле Даниэля. Видно, это он дал ей знать, что Аврум вернулся домой. За то время, что Аврум не был дома, она выросла и расцвела. И уже не прячет смущенных глаз... Сидит, расплетая и заплетая косу, – знает, что ему очень нравятся ее русые волосы. А отец, сунув руки за кушак, расхаживает по комнате, бормоча молитвы...


Как он тосковал по такому субботнему вечеру, по накрытым салфеткой халам, по субботним свечам.


Аврум смотрит на горящие свечи, и радость в его глазах постепенно гаснет. Перед ним колышутся горящие на кладбище фонари – Рохл предают земле, а он, прыгая на костылях, мечется среди мелькающих огней... К горлу подступает солоновато-горький комок. Аврум должен поговорить с Акивой. Ему одному можно рассказать о Рохл.


Но Акива смеется так заразительно, что весь дом смеется вместе с ним. Даже Даниэль расплылся в улыбке:


– Ты, Акива, друг мой, счастливый человек. Ты легче смотришь на жизнь... И глубже! Я тебе просто завидую...


– Даниэль, – отвечает ему Акива серьезно, – полезай в мою тележку. Поедем дальше моей дорогой. Нам наверняка придется долго ехать, но всю дорогу я буду рассказывать тебе волшебные сказки о золотых райских птицах в золотой стране. Я знаю, Даниэль, знаю, путь туда не близок, но в один прекрасный день мы въедем в эту волшебную страну...


– Возьмите и меня с собой, – тихо говорит Малка.


– Дети, – качает головой “Тихое лето” – она стоит посреди комнаты с вилками и ножами и прислушивается к их разговору, – лучше поставим нашу старую корчму на колеса, запряжем нашу белую клячу и все вместе поедем в золотую страну... Чтоб вы мне были здоровы! Чего только не выдумают! Идите к столу! Ицхок, скажи кидуш, а ты, Шмулик, оставь в покое аиста. Вы слышите звон бубенцов? – бросается она к окну и отодвигает занавеску. – Он снова тут! Горе мне, горе, уже второй – да что я говорю! – они являются к нам уже третий раз.



С шумом, грохотом, фырканьем лошадей и звоном бубенцов к дому действительно подъехала бричка. “Тихое лето” задернула занавеску:


– Спаси и помилуй нас, Господи!


– Храни нас, Господь... – и Ицхок еще больше сгорбился, прислонив голову к приподнятому плечу, а его волосатое ухо настораживается – далеко ли еще беда?


А беда уже в доме. Пристав как хозяин, широко распахнув дверь, почти перепрыгивает через порог, делает шаг в сторону и, приложив руку к козырьку, пропускает в дом еще одного, худого и длинного.


– Как раз вовремя, ваше высокоблагородие.


Шинель, которая ему до пят, делает вошедшего еще тощее и длиннее. На шинели ярко блестят два ряда надраенных пуговиц, а на плечах сверкают золотые погоны.


– Ого, – вырывается у пристава. Низенький, не широкий в кости, но толстый, с большим, сверху приплюснутым, снизу курносым и мясистым, красным с зелеными прожилками носом. Как кот, он поводит рыжими торчащими усами. Его круглые лоснящиеся глазки невольно начинают мигать, впившись в бутылки вина, стоящие на столе. – Ого, шабес, кидуш, лехаим... Для гостя? Ха-ха-ха... Ну, так вот же он! – и он указывает пальцем на Аврума. – Наконец-то птичка вернулась в гнездышко. Долго тебя дожидались. Какими же путями ты добирался? Небось, пробирался домой какими-то задворками? Ясненько...


Внимание Даниэля приковано к лицу жандарма: странное лицо. Словно пьяной рукой вырезано из твердого темного пня. Глаза жандарма неподвижны. Застывшие глаза.


“Не глаза, – подумал Даниэль, – а две голубые льдинки”.


Даниэлю уже не терпится услышать голос жандарма. Но время идет, а тот не издает ни звука. Его молчание так давит, что Малка уже дышит, открыв рот.


Ривка вообще не дышит. Увидев, что пристав указал на Аврума, “Тихое лето”, широко распластав руки, становится возле кровати, и весь ее вид, в особенности лицо, говорит:


“Умру на месте, но к сыну никого не подпущу!”



Даниэль все еще прикован к “двум голубым льдинкам”. Они холодно поблескивают при свете горящих свечей. Жандарм молчит.


“Что означает такое молчание? – думает Даниэль. – Это, наверное, один из их испытанных приемов: чем дольше молчишь, тем больший страх нагоняешь. Они, эти господа, прекрасно знают, что перепуганными людьми легче управлять. Страхом можно всего добиться. Они делают все, чтобы их боялись... Чем запуганнее внизу, тем увереннее наверху!..”


Но молчание длится так долго, что даже тучный пристав начинает переминаться с ноги на ногу. Зеленые прожилки на красном носу набрякли, вытянулись и, как червячки, поползли к глазам. Пристав щелкает себя по носу, и червячки тут же сползают на место.


– Иван Федорович, – не выдерживает наконец пристав, – ваше высокоблагородие, начнем?..



В старой корчме стоит мертвая тишина. Только откуда-то из-за печки слышно стрекотанье сверчка. Одна из свечей трещит и брызжет искрами. Сильно пахнет обгоревший фитиль и расплавленная свеча.


Шмулик на коленях у Малки всхлипывает от страха. Аист стоит на скамье и поклевывает халу.


– Ваше высокоблагородие, начнем!



И тут Даниэль услышал, как из-под длинной шинели, откуда-то с самых кончиков пальцев ног, поднимается шипение. Жандарм зашипел, как стакан содовой воды. Шипение поднимается все выше и выше. Вот оно уже, кажется, добралось до живота, шипит уже где-то в груди, в горле и наконец вырывается оглушительно-хриплым:


– Ч-ш-то-ж-ж-ж...


От этого звука Шмулик расплакался. Пристав отвернулся и громко прочистил нос.

Глава 10


Его высокоблагородие – Иван Федорович Каблуков – мечтает только об одном: заполучить еще одну звездочку на погоны и занять место своего шефа, и ради этого он готов на все – делать не только то, что приказывают, но и то, о чем начальство пока умалчивает. Он понимает с полувзгляда, более того – старается сам угадать, что может понадобиться или пригодиться шефу. Но положа руку на сердце, старается он так не столько для шефа, сколько ради себя самого... Во-первых, растет его, Ивана Федоровича, репутация – о нем знают уже и там, в министерстве. Но и это не главное. Самое главное: чем быстрее его шеф станет генералом, тем быстрее и он сам поднимется на ступеньку выше... Он, Каблуков, наденет новый мундир и займет место шефа. Уже пора. Его высокоблагородие сам убедился: чем выше, тем полнее, больше и глубже миска – оттуда уже можно грести обеими руками. Вот, к примеру, его приятель Сашка: пень пнем, но почерк красивый – его протоколы легко читаются... И что же – его, этого осла, взяли на работу в столицу... Везет же дуракам!


Его высокоблагородие, господин Каблуков, не двигается с места. Заложив большой палец за борт шинели у верхней пуговицы, остальными четырьмя, длинными, с очень белыми холеными ногтями, он постукивает по лацкану. На его гладком лбу появляется что-то вроде морщинки. Он глубоко задумывается: второй такой случай ему вряд ли так быстро подвернется... Похоже, он напал на золотую жилу. Сейчас остается только копать и копать...


Две голубые льдинки скользят по испуганным лицам, по комнатной утвари: старый, покосившийся шкаф, горбатый буфет, узкие деревянные скамейки, латаные занавески... “Голубые льдинки” задерживаются на стене, где висят пейзажи, и падают оттуда на лицо Даниэля.



Челюсть жандарма конвульсивно дернулась, и Даниэль услышал прежнее оглушительно-хриплое шипение:


– Ч-ш-то-ж-ж-ж...


Жандарм подмигнул приставу. Тот приложился к козырьку – рад стараться! – побежал во двор, к бричке. И тут же вернулся с рыжеватым кожаным портфелем. По дороге пристав прикрикнул на толпящихся у входа.


– Разогнать, – приказал он солдату, сидящему возле брички, – гони их нагайкой!


Его высокоблагородие снимает шинель, шапку и показывает рукой, чтобы очистили стол. Этим он дает понять, что явился сюда не на одну-две минутки, не случайно, не по дороге, а по делу, и надолго.


Тревога в доме стала еще тяжелее, лица – еще чернее. Малка отгоняет аиста, выносит поклеванную халу. Шмулик сидит у Даниэля на коленях и, всхлипывая, спрашивает:


– Па, ч-ч-то им нужно?


– Я и сам, дитя мое, не знаю, – и он поднимает глаза на Акиву: может быть, Акива знает, что здесь происходит. Но тот и ухом не ведет. Он скорее рассеян, чем задумчив. По тому, как Акива упорно не смотрит в его сторону, Даниэль понимает, что тот что-то знает.


Увидев, что бутылки убираются со стола, пристав нервно поводит усами, и зеленые червячки на его красном носу снова ползут вверх.


– Цыц, – гневно оборачивается он к Даниэлю, пытающемуся что-то спросить у Акивы: “Я вижу, что ты, друг мой, что-то знаешь”, – не каркать, ка-га-л!


– Понятно? – спрашивает его высокоблагородие, обращаясь к Ривке. – А сейчас, мамаша, принесите все личные вещи, принадлежащие бывшему солдату. Все принесите, мамаша, все – и шинель, и сапоги, и гимнастерку, и... – он помолчал минутку, – и котелок.


При слове “котелок” он пристально смотрит на Аврума:


– Почему ты побледнел? – и отвечает: – Ясно, почему...



Аврум удивленно пожимает плечами. Только сейчас он понял, что именно к нему пришли эти незваные гости:


– А с чего бы мне бледнеть?


– Это ты и сам хорошо знаешь... Оружие есть?


– Оружие? – по опухшим губам Аврума скользнула мучительная улыбка. – Его высокоблагородие изволит шутить. Какое оружие? Винтовка осталась на поле боя. Сабля торчала в земле... из горла коня била черная струя крови... Что было со мной дальше, я уже не помню...


– О своих боевых заслугах расскажешь своим сородичам. Мы знаем, как вы воюете. Не успеет винтовка выстрелить, как вы падаете в обморок. Во-я-ки! Ишь, как смотрит! Бесстыжие глаза! Просто на удивление!.. – Иван Федорович Каблуков закуривает папиросу, дым выпускает уголком рта, приподнимая верхнюю губу и обнажая золотой зуб. – Низкие душонки! Оружие, спрашиваю, есть?


Кровь хлынула Авруму в лицо:


– Оружие? Вот тебе оружие, на! – и он указывает на костыли, стоящие у кровати. – А вот вам еще оружие... Вот! – и он сбрасывает одеяло. На белой простыне лежит опухшая нога – синяя с черными пятнами. – Вот тебе оружие... высокоблагородие! – Аврум пытается поднять ногу, но его пронзает такая острая боль, что на мгновение он теряет сознание.


– Молчать! – подлетает пристав и замахивается на Аврума кулаком. – Молчать, жидовская морда!



Аврум не открывает глаз. Белая цапля на длинных черных ногах вновь клюет его в голову.


Даниэль ставит ребенка на пол: сейчас он запустит в них первое, что попадется под руки. Как они, эти “стражи закона”, смеют так бесцеремонно, посреди ночи, врываться в дом и с такой жестокостью и цинизмом издеваться над людьми?! Но Даниэль понимает – это ничего не даст, даже если он действительно запустит в них чем-нибудь... Им все дозволено... Они представители власти... Ведь у него, Даниэля, нет никаких прав. Это у них, убийц, есть законные палачи, законные тюрьмы и каторги... Что ты им сделаешь? Надо подождать и посмотреть, чем все это закончится. Даниэль встает, опираясь на стол, потом на плечи отца, и кое-как добирается до кровати Аврума, прикрывает одеялом его раненую ногу и краем простыни вытирает пот с его лба.


Ицхок Бояр сидит, согнувшись, в ожидании последнего, рокового удара. Но голова уже не наклонена, как обычно, к плечу – прислушиваться уже не надо, беда уже здесь, в доме, да такая большая и черная, что стонут даже старые стены корчмы. Он берет на руки внука и успокаивает его:


– Не бойся, дитя мое, у нас великий Бог...


– Опять? – от удивления пристав вытягивает губы. – Ведь было ясно сказано – не каркать. Вам надо тысячу раз повторять одно и то же! Проклятое племя! Сказано – молчать, так прикусите языки! Умри, а рта не раскрывай!..


– Вещи когда-нибудь принесут?! – нетерпеливо спрашивает его высокоблагородие.


– Иду, иду, – торопливо отзывается “Тихое лето”. И тут же вносит узелок с тряпьем. За ней, еле живая от волнения, идет Малка. Женщины пытаются развязать и разложить принесенные вещи, но пристав велит им сесть и молчать. Он сам развязывает, прощупывает и обыскивает: порыжевшую заляпанную шинель, один относительно целый сапог и второй – стоптанный, дырявый и полный грязи, гимнастерку – спина протерлась и побелела от пота, старые брюки, треснувшие на коленях...


– Афанасий Лукич, – говорит его высокоблагородие, – оставь это... посмотри его вещевой мешок.


Пристав принимается за рюкзак: две луковицы, миска, жестяная кружка и деревянная ложка с поломанной ручкой.


– Это все? – спрашивает жандарм Ривку.


“Тихое лето” молчит.


– Отвечать! – гаркает на нее пристав. – Когда начальство спрашивает, надо отвечать.


– Была еще пара белья, – мнется “Тихое лето”, – мы выбросили... очень уж завшивела...


Жандарм брезгливо берет в руки мисочку.


– Ты в дороге что-то варил? – обращается он к Авруму. – Что ты молчишь?


– Отвечай, когда начальство спрашивает!


Аврум, все еще не в силах открыть от боли глаза, переспрашивает с еле сдерживаемой яростью:


– Варил?


– Ты не переспрашивай и открой глаза! Твои глаза тебя выдают... Отвечай, ты варил в дороге?


– Много варил... Человеку ведь надо кушать.


– Верно. Совершенно верно. В чем же ты варил? В чем, я тебя спрашиваю, ты варил?


Две голубые льдинки впиваются в лицо Аврума.


– Я варил в миске, – отвечает Аврум уже с раздражением.


– И никакого котелка у тебя не было?


Даниэль видит: жандарм с нетерпением ждет ответа.


– Был котелок. Что же я за солдат без котелка?


– Верно, совершенно верно. Где же твой котелок?


– Я его выменял в селе на буханку хлеба.


– В каком селе?


– Кто это может помнить? Через столько сел я проковылял на костылях...


– Котелок ты недавно выменял?


– О, нет, ваше высокоблагородие, это было еще под Хабаровском.


– И больше у тебя никакого котелка не было?


– Нет.


Аврум видит, как котелок скатывается вниз, к реке, видит, как быстрым течением его сносит к песчаному островку и прибивает к сосновому стволу, качающемуся на воде.


Аврум недоумевает – почему они так заинтересовались его старым котелком?


Даниэлю кажется, что после ответа Аврума одна льдинка стала больше, синее и засверкала ярче при свете свечей, а вторая – наоборот, стала меньше, тусклее, вот-вот совсем погаснет. Ясно видно, что ответы Аврума жандарму не понравились. Даниэль все еще силится понять, в чем здесь дело. Что они так прицепились к этому котелку?


Даниэль смотрит на Акиву. Тот стоит, сложив руки на груди, и, прищурив один глаз, улыбается, глядя на Аврума тонкой, едва заметной улыбкой. Он, Акива, очень доволен ответами Аврума. Теперь Даниэль уже не сомневается – Акива определенно что-то знает.



Его высокоблагородие ходит взад-вперед по комнате, потом присаживается к столу. Вынимает из портфеля два листа бумаги. На его лоб вновь ложится нечто напоминающее морщину, и он начинает писать.


Акива, стоящий невдалеке, смотрит как бы в сторону, но краешком глаза видит, что жандарм пишет: “Протокол составлен следователем по особым поручениям...”


– Сядь там, – со злостью говорит его высокоблагородие Акиве, – всюду вы суете свой нос... Ну и народец! Ты, конечно, уверен, что я тебя не знаю? Ты – музыкант в еврейской труппе. Шатаешься с комедиантами по местечкам... Играешь и встречаешься... С тобой мы не здесь будем разговаривать. Так вот, не каркать между собой. Отвечает тот, кого спрашивают. Коротко, не переспрашивая. И без объяснений... Предупреждаю, дело это – чрезвычайной важности. Будешь лгать, – обращается он к Авруму, – будет еще хуже. Пожалей свою мать, своего старого отца.


И к приставу:


– Афанасий Лукич, составь опись этого тряпья. И сними свою шинель.


У пристава дрогнули жесткие торчащие рыжие усы. Красный нос начинает бледнеть – писать? К этому рука Афанасия Лукича совсем не привычна. Его правая рука всегда сжата в кулак и разжимается только тогда, когда в нее что-нибудь кладут... Но так, просто, у него и пальцы-то не разожмутся. Он даже перекрестился:


– Ваше высокоблагородие...


– Ничего, ничего, – сочувствует ему жандарм, – иногда, Афанасий Лукич, приходится и этим заниматься. – И снова к Авруму:


– Предъяви документы!


– Мама, куда ты положила мои бумаги?


– Цыц! – одна льдинка снова синеет и увеличивается, а другая тускнеет и уменьшается. – Говори человеческим языком!


Даниэль, сидящий у ног брата, очень спокойно отвечает:


– Он говорит на своем родном языке.


– Чушь. У евреев нет никакого языка... – верхняя губа жандарма оттопырилась, в уголке рта блеснул золотой зуб. – Ты ведь художник... Человек, который...


Даниэль перебивает его:


– Я вам не “ты”.


– Ты, я вижу, тоже горячий. Вас надо учить. Вас учат, учат, учат и никак не могут научить... У вас короткая память! И почему, собственно, ты на меня так обиделся? Возьмите ваши журналы, к примеру, “Восход”. Там ведь ваши сами пишут, что евреи разговаривают на жаргоне.


Ицхок Бояр, не поняв, о чем идет речь, и опасаясь новой беды, что может, не дай Бог, свалиться на их головы, прикладывает руки к груди:


– Вiрте моiй старостi, нiколи цей жарголь в моiй хатi не бував... Вiрте моiй старостi! – старик зажал в поднятой руке бороду в залог того, что он, Ицхок Бояр, неправды не скажет.


Видя, как оправдывается отец, Даниэль до боли прикусил губы; его глаза заволокло горячим туманом. На щеках выступили пятна; руки в серебристой копне волос; в глазах слезы.


Акива подходит к нему:


– Даниэль, не стоит!


– Молчать! – гаркнул пристав.


Акива не обращает внимания.


– Даниэль, – нагибается он к другу, – Даниэль, не стоит! Ведь это для тебя не ново.


Даниэль не отвечает. Его восковые руки дрожат в белых волосах. Акива повторяет еще раз:


– Даниэль, не стоит!


Даниэль вдруг как-то странно вздрогнул. Акива подхватил его под руки:


– Что с тобой, Даниэль?


– Ничего, Акива, ничего, друг мой...


Акива направляется к выходу. Нельзя терять время. Каменная жизнь, думает он, отколола еще один кусок от глыбы-Даниэля. Надо идти в дом Гавриэля, поговорить с Ивой и привести врача.


Он задерживается на мгновение: один бог знает, как ему не хочется туда идти, в дом Гавриэля. Он был там только один раз в жизни – в ночь, когда хотел помочь Иве убежать из дому. Но ему не удалось вырвать Иву из когтей ее матери.


И Акива выходит... Надо идти туда, к Иве. А этот следователь, этот пристав – что-то они здесь варят, опять пахнет каким-то грязным наветом. Не связано ли это с Хейрус? Как бы то ни было, Ицхок один с ними не справится. Видно, не обойтись без ее мужа, этого фабриканта, Александра Ланде. Ведь он у них как-никак – “почетный гражданин”, а его отец, старый Нусн Ланде, – единственный еврей, с которым губернатор беседует наедине.


У выхода Акива сталкивается со старой Горпиной. Она влетает в дом, мелкими старческими шажками подбегает к столу и ударяет палкой:


– Где мой внук, спрашиваю я вас? Где он, мой единственный голубь? Куда вы девали моего внука?.. – и она поднимает палку. – Вы оставили меня на старости лет с палкой?.. Антихристы, что вы переворачиваете тут весь дом, вам еще мало слез?.. Во-о-н там, у Марии, умирает ребенок на руках. Ироды проклятые! Что ты меня пугаешь? Чего мне бояться? Я и так живу в пекле. Божьей кары на вас нет!


На улице у дверей все еще толпится народ. Холодному, пронзительному ветру не удается разогнать людей по домам. На пороге появляется мужик без шапки. В руках у него лист бумаги. Он хочет подать жалобу.


Его высокоблагородие подмигивает приставу. А тот все еще борется с ручкой – она то и дело выскальзывает у него из рук – это занятие вымотало его напрочь. По зеленым прожилкам его носа течет жирный пот. Заметив жест начальника, пристав оживает. Его пальцы сразу сжимаются в кулак:


– Бунтовать?! – и он хватает старуху за шиворот. – Я тебе покажу – “ироды”... – Он широко распахивает сапогом дверь.


Крестьяне, толпившиеся у двери с жалобами, разбегаются.


– Бунтовать?! – и он выталкивает старуху наружу.


И если бы не солдат, стоявший у брички, она упала бы лошадям под ноги.


......................................................................................................................................................................................................................................................................................................................

Глава 11


Вокруг длинного широкого стола, накрытого двумя большими скатертями, в комнате, которую Бояры называют залой (когда-то, в молодости, хорошо выпив, Гавриэль въезжал сюда верхом на лошади), сидели рыжебородые сыновья, черноволосые невестки и кудрявые внуки.



Внуки – один к одному – дом набит ими, как тыква семечками. Счет внукам Гавриэль не знал и знать не хотел – боялся сглаза.


Зала – сюда семья собирается по торжественным и праздничным дням – обставлена старомодными шкафами и буфетами для одежды и посуды. Несколько больших, как деревья, фикусов. Зимой, каждую пятницу, Гавриэль сам поливает их после зажигания свечей, а летом выставляет в сад.


У стены, прямо напротив входной двери, стоят высокие часы, которые заводят ключом на целых восемь дней. На серебряных цепях висят чугунные гири. Каждые полчаса из маленькой дверцы выскакивает позолоченная птичка и раздается турецкий марш. Эти часы Гавриэль купил у старого, выжившего из ума графа Богушевского. Заложив руки за спину, Гавриэль расхаживает между фикусами и умиляется музыке.


В углу стоит потемневшее от времени зеркало; когда смотришься в него, видишь только смутную странную тень. Между часами и зеркалом – высокий кожаный диван, и уже трудно сказать, коричневый он или черный. Два раза в году – на Пасху и Новый год – Гавриэль смазывает его рыбьим жиром, после чего диван неделями сохнет при открытых окнах.


У другой стены – черный сундук, обитый медными полосами, начищенными до ослепительного блеска. Это – сейф Гавриэля Бояра. Даже сыновья не знают, как он открывается.


У восточной стены, за вышитым двумя золотыми львами темно-зеленым бархатным пологом, в резном шкафчике хранится Тора – фамильная реликвия, переходящая из поколения в поколение по наследству. Этой книгой Бояры пользуются только раз в году, когда все они – в пику городу – съезжаются из окрестных деревень и хуторов на осенние праздники.


Но главным украшением залы служит кресло. Оно стоит во главе стола. Широкое, высокое, со спинкой чуть ли не до потолка. Оно выдолблено и вырезано из цельного дуба. Это “папино”, Гавриэля, кресло. Акива называет его: “Трон Гавриэля Четырнадцатого”.



На стол подает миме-Либе. Бедная, красивая и мудрая миме-Либе. Подает с улыбкой и прибаутками, и никто даже не подозревает, что душа ее находится там, дома, в далеком селе, где ее дети остались одни со Шмарьей – их гневным, вспыльчивым отцом. Миме-Либе не собиралась оставаться здесь на субботу, но так как приехала Ива, она надеется получить от нее живой привет от дочки, Шифры, что вот уже год, как живет в большом городе и очень редко посылает родителям несколько ничего не значащих слов.



Миме-Либе еще не удалось переговорить с Ивой о дочери – Ива никак не может прийти в себя от встречи с Даниэлем и матерью.


Мужу Ивы, этому фабриканту с толстой сигарой во рту, с полным, болезненным, гладко выбритым одутловатым лицом, она, миме-Либе, уже не раз пыталась задать вопрос, но тот неизменно отвечал:


– Так это вы – мама Шифры? Сразу видно... О дочери вам нечего беспокоиться, мы устроили ее на курсы... У нее на плечах мужская голова.


Радуется мамино сердце. Но все-таки хотелось бы знать, кто эти “мы”, что так пекутся о ее дочери. И что это за курсы? И что это за дела у Шифры, для которых ей нужна мужская голова? Но расспросить его, этого фабриканта, невозможно. Как только миме-Либе открывает рот, он спрашивает:


– Так это вы – мама Шифры? Сразу видно... О дочери вам нечего беспокоиться. У нее на плечах мужская голова! – при этом он поднимает руки, унизанные золотыми перстнями, что, очевидно, должно означать: мне вы можете верить, Шифра на верном пути.



Миме-Либе отходит. Попробуй поговори с человеком, который тебя в упор не видит, который вроде говорит с тобой, но смотрит мимо. И каждое сказанное им слово – на вес золота, да еще с такой миной, будто навеки осчастливил не только тебя, но и твоих детей и внуков.


“Господи, боже мой, – думает миме-Либе, – и откуда в человеке столько спеси! Только посмотрите, как он держит руки на коленях, выставив напоказ золотые перстни... Он и впрямь думает, что Бог правит на небе, а он – на земле...”



И миме-Либе молчит и ждет, когда сможет переговорить с Ивой. Подавать на стол помогает миме-Либе Стыся – новая невестка, четвертая жена Симхи. С первыми тремя женами папа его уже развел – у них не было детей. Гавриэль смотрит на младшего сына, на Симху, как на банкрота... Стыся, тоже родом из Бояров, дочь кузнеца. Была бедной старой девой, но здоровой и трудолюбивой. Она помогала отцу в кузне и даже орудовала большим молотком.


– То, что она несколько засиделась, – сказал Гавриэль, – не самый большой недостаток. Старая дева – сразу после свадьбы – молодая жена. Что касается ее бедности, то с этим мы тоже как-нибудь справимся.



Гавриэль одел и обул Стысю с ног до головы, сыграл пышную свадьбу и теперь ждет от нее уплаты долга – внуков.


А Велвл бесится от зависти: Симхе везет всегда! Во всем! Каждый раз ему подкладывают новую жену, да еще считают “страдальцем”. А ему, Велвеле, дали одну болячку на всю жизнь, до самой могилы. Разве у него жена? Это же настоящая сосновая доска. Но поди скажи – из нее так и сыплет детьми. “Почему, – кричит он на жену, – ну почему ты не бездетная?”



Окна закрыты внутренними ставнями. Над столом горит висячая лампа. В массивных подсвечниках горят, издавая сладковатый запах, самодельные, короткие толстые восковые свечи. Последнее время – с тех пор как Нэха тяжело заболела – Гавриэль сам зажигает субботние свечи.


На столе, в самом центре, стоит узкий высокий глазурованный кувшин с кисловато-терпким березовым соком. Такой сок Гавриэль заготавливает на весь год – от весны до весны, и без него не садится за стол.


– Пока я буду пить этот сок, – говорит Гавриэль зятю, – никакой черт меня не возьмет.



Гавриэль Бояр встает, чтобы произнести кидуш – субботнее благословение. Подняв серебряный бокал, где легко может спрятаться четверть литра водки, он провозглашает:


– День шестой! И завершено было сотворение неба и земли и всего вокруг...


Невнятно пробормотав остальные слова молитвы, он опрокидывает бокал в рот.


– Дочка, – обращается он к Иве, которая стоит у фикуса и беседует с доктором, – может, выпьешь немножко водки? Ты ведь знаешь, вина мы не пьем. Знал бы, что будут такие гости... Но кто мог подумать?.. Я бы уже припас бочонок.


– Вино есть, – поднялся зять, – да какое вино! Люкс! Деликатес! Сейчас принесу.


– Вина нет, – останавливает его Ива, – я отправила его больному... солдату. Дай мне, папа, немножко водки. Давно я не пила из твоего бокала.


Муж приподнимает бровь:


– Ты отослала вино?


Он стоит и любуется перстнями на своих руках.


– Милосердие – очень хорошая черта...


Он сует руки в карманы брюк и наклоняет голову. Несмотря на то что его голова опущена, на затылке и шее резко выделяются жирные складки. Гладкие черные прилизанные волосы уже не могут прикрыть плешь. Лицо – желтое, как у больного желудком.


– Я, значит, вез вино...


Но он не договаривает. Его лицо внезапно расплывается в благодушной улыбке.


– Ты очень хорошо сделала... Милосердие – одно из лучших человеческих достоинств.


– Хорошо, нехорошо – это мое дело... Но ты очень ошибаешься, Александр, я это сделала не из милосердия... – Ива берет из рук отца бокал, не заглядывая внутрь, сколько там еще водки. – За твое здоровье, папа, – и выпивает.


– На здоровье, дочка. На, закуси, дитя мое...


И тут он перехватывает ее взгляд. Полный боли, горечи и укора. Веки Гавриэля дрогнули, он отвернулся.



– А ты, Александр, – обращается он к зятю, – ты не хочешь выпить?


Зять показывает ему на сверточек. Он привез бутылку черного кофе и пару ломтиков черствой булки.


– Это мой ужин. Больше мне ничего нельзя.


– Что значит – нельзя?


Женщины смеются. Грудной ребенок на ночь съедает у них втрое больше. Гавриэль спрашивает у внука, Арье, парня, который уходит каждый вечер и только под утро возвращается домой:


– И тебе, Арье, тоже нельзя пить?


– Дедушка, – сверкает тот плутоватыми глазами, – мне что-то действительно не по себе. Но, как ты говоришь, лучшее лекарство от любой болезни – немножко выпить... Ну, хотя бы два стаканчика.


– Ты слышишь, Александр? Золотые слова! Их нужно начертать на дверях каждого приличного дома... – Вдруг Гавриэль хватает бутылку с кофе и черствую булку, открывает окно и выбрасывает все это на улицу. – Глупости, предрассудки!


И наливает бокал водки:


– На, Александр, пей. Чтоб человек, хозяин фабрики, так опустился! Ну, что ты смотришь на доктора? Он у меня тоже выпьет. Ну, не раздумывай долго, за здоровье Ивы, за счастье еврейского народа! Ну-ну, до дна! Вот так! Что ты так скривился? Что, горько? Это чтоб ты понял, мой дорогой зять, как мы всю жизнь мучаемся. – Глаза Гавриэля лукаво сверкнули из-под густых, нависших, буйно разросшихся бровей. – А теперь, Александр, закуси. Либе, – обращается он к сестре, – принеси-ка ему кисло-сладкое жаркое. Да, и прихвати в буфете шкалик для балагулы. И накорми его хорошенько. Ну, Александр, еще по рюмочке?


Александр постукивает перстнем по бокалу:


– Еще? Вы что, думаете, я...


– Боже упаси, – говорит Гавриэль, – я знаю, что ты сын реб-Нусн Ланде.


– Что вы со мной сделали? – Александр пытается улыбнуться. – С моей язвой... Водка?! Илья Ильич, – поворачивается он к доктору, – я, кажется...


– Оставь доктора в покое, – усаживает его Гавриэль, – пусть они себе там поговорят. Закуси паштетом, кислой капустой и мочеными яблоками. Возьми немного фасоли с гусиным салом. Вон там – мисочка со шкварками, керченская селедка в уксусе...


– Уксус – при моей язве?


– Ну, ладно... Тогда отведай фаршированной рыбы с хреном, холодного с чесноком или жареной телятины. О, вот несут кисло-сладкое! Даже у сына реб-Нусн Ланде такое блюдо пойдет, как по маслу. Тебе десять лет не понадобится доктор. А где это вы были? – обращается он к двум внукам, ввалившимся в полушубках, с фонарем.


– Новая тетя Ива послала нас...


Но Ива отводит обоих детей в сторонку и начинает расспрашивать:


– Кто у вас взял?


– Никто.


– Куда же вы это девали?


– Поставили на стол...


– Сами поставили?


– Нет, у нас забрали.


– Кто?


– Тетя Малка.


– Тетя Малка? – Ива задумалась.


– Она велела передать вам спасибо.


– Ну, ладно, ладно. Раздевайтесь, садитесь к столу.



От Гавриэля ничего не ускользнуло. Он кивнул сыновьям, чтобы начинали кидуш. Трое сыновей – Велвл, Нафтоле и Симха – делают кидуш так же, как отец: первые слова еще можно разобрать, а дальше уже идет невнятное бормотание. Они пьют бокалы до половины, остальное допивают жены.


Единственный, кто произносит молитву от начала до конца, – это Зайнвл. Гавриэль прислушивается, как средний сын не торопится, не проглатывает и не пропускает слов. Зайнвл отсчитывает их вслух, напевно, покачиваясь – точно так же, как пересчитывает деньги после ярмарки. Слова у Зайнвеле шуршат и хрустят, как новые десятки – одна к одной. Отец ухмыляется в бороду: Зайнвеле никогда не ошибется. Со счета не собьется. На него можно положиться.



Гавриэль наполняет бокал водкой, и все внуки, от старшего до младшего, подходят к деду и отпивают по глотку. Глазки влажнеют, но ни один не морщится, не кашляет – никто не хочет уронить себя в глазах деда. А дед щиплет их за пухлые щечки и смотрит, как Стыся пьет водку из рук своего мужа, Симхи.


“С такой женой, – думает он, – можно заполнить весь дом здоровыми детьми”.



Вдруг его взгляд падает на зеркало. Там, в зеркале, – несчастье его жизни, жена со стриженой головой – Нэха, сидящая на диване. Гавриэль вздыхает:


– Арье, еще по рюмочке?


– Дедушка, разве я тебе когда-нибудь отказывал?


– Парень – огонь, – восхищается Александр, – племянничек мне нравится. У меня есть хорошая невеста, приданое даю ей я... Большое, богатое приданое.


– Она что – хромая?


– Почему ты думаешь, что она хромая?


– Что-то слишком щедрое приданое ты даешь.


– Это моя племянница, дочь Аарона, переписчика нашей святой Торы...


– У-ва! – Гавриэль берет в обе руки кувшин и с удовольствием пьет березовый сок. – Говорят, однажды в лесу появилась старая кляча. На ней была золотая сбруя с серебряными кистями, на спине красовалась яркая попона. В гриву и хвост были вплетены, а на ноги намотаны шелковые и атласные ленты. Увидев такое ослепительное создание, медведь спрашивает: “Кто ты и что делаешь в нашем лесу?” Заржала ему в ответ лошадь: “Как, ты не знаешь, кто я такая? На мне сам король двадцать лет ездил верхом, гарцевал на всех церемониях и парадах. Мне кланялись все – от графа до кучера. Теперь, на старости лет, король подарил мне лес, где я могу спокойно доживать свой век. Так что запомни: тот, кто в лесу нарушит мой покой или не будет повиноваться, поплатится шкурой”. Услышав такое, медведь так испугался, что заболел. Три дня медведица не давала ему меду и кормила только гнилыми прошлогодними грушами. Она была преданной женой – мед ей пришлось есть в одиночку.



Все смеются, а сухопарая Бейла заливается резким дребезжащим смешком – пронзительным, режущим ухо, постепенно переходящим в некое всхлипывание. От этого странного смеха всем становится не по себе – казалось, она хочет, но не может остановиться.


Домашним неловко перед гостями. Гавриэль приподнимает густую бровь:


– Я рассказываю не для того, чтобы скалили зубы...


Бейла продолжает давиться смехом. Миме-Либе говорит:


– Рассказывай, Гавриэль, рассказывай.


– Говорят, то же самое, – Гавриэль опускает бровь, – произошло и с волком, и даже с самим львом. Но вот лошадь встретила лису. Лисе, как известно, всегда некогда. У нее нет времени на длинные разговоры. “Ты кто?” – спрашивает она лошадь. “Как, ты еще не знаешь? – заржала лошадь. – На мне сам король...” – “Прекрасно, – говорит лиса, – об этом я наслышана от волка. Ты мне скажи, кто ты – ты сама?” – “На мне – дорогая попона...” – “Замечательно, – перебивает ее лиса, – попона, действительно, очень красивая, но кто ты сама?” – “На мне золотая сбруя с серебряными кистями, моя грива переплетена шелковыми...” – “Все это так, – говорит лиса, – это я и сама вижу. Ты мне скажи, ты, ты сама – ты кто?” – “Я – лошадь”. – “Вот так и скажи!” – и лиса побежала к волку. На другой день нашли драгоценную сбрую, валявшуюся среди обглоданных костей...


Гавриэль Бояр вздыхает:


– Знатность... Я уже сыт знатностью.


Зять, разумеется, понял мораль сказки. Но на торговца скотом не стоит обижаться. С ними можно говорить на равных раз в десять лет. Тем не менее промолчать он не смог:


– Вы считаете, что родословная уже ничего не значит? Вы не понимаете, что ин-тел-ле-ктуальная сила народа...


– Я тебя прошу, Александр, – перебивает его Гавриэль, – если уж ты говоришь, то говори, как человек, чтобы тебя понимали. Какая сила? В каком тел-ле?


Александр рассмеялся. На сей раз он смеется от всей души. Его тесть, этот торговец скотом, любопытный тип. К тому же очень богатый. Неплохо бы заполучить его в компаньоны. Бокал водки его, Александра, хорошо разогрел. Темно-карие глаза блестят, как спелые каштаны. Он уже не ест, а заглатывает все, что попадается под руку, – даже фаршированную рыбу с хреном. А варила рыбу миме-Либе. После ее перченой рыбы даже Гавриэль ходит с открытым ртом.



– Александр, ты, бедняга, здорово проголодался. Неудивительно – человек сидит на цикории и сухарях! – и Гавриэль наливает ему второй бокал водки. – Давай выпьем за здоровье внучки! Как, ты говоришь, ее зовут – Тамара? – Гавриэль пожимает плечами. – Где вы выискиваете такие имена? Скажу тебе, зятек, честно – вначале я думал, что у тебя не имя, а кличка... Выискали имя – “Александр”... Я уже прожил шестьдесят лет, но еще не встретил ни одного еврея с именем Александр. К чтению Торы тебя тоже вызывают по имени Александр? Реб-Александр? Или тебя тоже благословляют, как царя? Мне ты можешь сказать правду – тебя назвали в честь кого-то из предков или дали имя с потолка?


– В честь предка, – и зять смеется до слез. – Меня назвали в честь одного из наших прадедов, раввина... – и он начинает перечислять своих предков, раввинов.


– Ладно, ладно, – перебивает его Гавриэль, – ты приезжаешь раз в десять лет, чтобы хвастаться предками? Я давно знаю, что род Ланде – сплошные раввины.


– Упаси боже, – и Александр вытягивает из-за воротника салфетку, – я приехал к вам по делу. Моя фабрика не работает – забастовка. Хотят строить социализм за мой счет... Вот я и уехал. Но к вам это никакого отношения не имеет. Вас я хочу сделать своим компаньоном. Речь идет о большом кожевенном заводе. Полесской деревне нужны простые дешевые юфтевые сапоги.


– Ты хочешь вымазать свой раввинский род дегтем? Ладно, ладно, об этом, с божьей помощью, – завтра. В субботу я не заключаю никаких сделок... Тещу видишь? – Гавриэль показывает глазами на диван. – Она тоже очень знатного рода...


Глаза Гавриэля Бояра наполняются слезами:


– Ваша знатность – золотые кандалы на наших ногах.


– Вот как! То же самое я уже слышал когда-то от Ивы. Она, как видно, ближе к отцовскому роду...



Гавриэль не отвечает. Почтение к зятю-фабриканту сдерживает его гнев. Гавриэль оценивает человека по его состоянию. А зять – крупный фабрикант, вхож к самому губернатору. Ну, может быть, не так он, как его отец... Но он хозяин фабрики, производящей хлопчатобумажные платки и грубое сукно для крестьян. На плечах зятя крепкая голова, у него цепкий пронзительный взгляд – видит, что где лежит... Одной фабрики ему мало. Ива живет у него в полном достатке. У Даниэля она мечтала бы о лишнем куске хлеба. А он бы себе мазал... И что он имеет от этой мазни? Кому нужны его хаты, тополя и березы? Зачем их еще малевать, когда они и так на каждом шагу? Вышел из дому – вокруг лес и лес... Только на прошлой неделе Даниэль пришел и повесил ему на стену старую корчму. Корчма действительно как настоящая... Но зачем ему еще и отцовская корова с обломанным рогом? Милый, хороший человек, но... Да простит мне Всевышний!.. Правда, его, Даниэля, она действительно любила, ради него готова была на все, а к этому, ее мужу, не лежит ее сердце и по сей день... Жаль Иву. Но – пусть Бог нас рассудит.



– Ну, Александр, пей, пей. Арье осушает за мое здоровье уже второй бокал. Почему вы не взяли с собой ребенка?


– Спросите Иву.


– Дочка, ты слышишь? Почему вы не привезли ребенка? Я умираю, так хочу видеть твоего ребенка.


– Я знаю, папа, знаю, – выходит Ива из-за фикусов, – но дорога такая длинная и тяжелая, да и я ведь не на праздник сюда ехала...


– Да, дитя мое, понимаю, – Гавриэль опять тяжело вздыхает и бросает взгляд туда, на зеркало, в котором покачивается печальная тень его жизни. – Ты права... Идем, дитя мое, к столу. Что вы там стоите?


– Сейчас, папа, мы придем.



После первого рыдания, вырвавшегося у нее при виде матери, и после нескольких глотков водки Ива скорее задумчива, чем печальна. Она присаживается на диван, гладит высохшую руку матери и продолжает беседовать с взволнованным доктором, стоящим под фикусом.


– Нет-нет, я не могу с вами согласиться. Слишком много случайностей в жизни. На каждом шагу... Но мне в любом случае не на кого пенять, некого винить. Неужели это моя мама, та самая, глаза которой источали яд, пылали ненавистью? Такие глаза есть еще только у ее брата, моего дяди Абушла. Больше я таких глаз не встречала... – и заметив, что доктор хочет возразить, опережает его: – Я не преувеличиваю, не выдумываю. Вначале я всем заглядывала в глаза. Где бы я ни находилась: на улице, в театре, дома, в гостях, – везде и повсюду я всем заглядывала в глаза. Я изучила глаза людей. Знаете, знакомые начали избегать меня... Они чувствовали, что я заглядываю им в души... Мне и самой стало страшно. Я думаю, что, если бы удалось запечатлеть выражение глаз каждого поколения, это стало бы самым потрясающим документом эпохи.


Услышав последние слова Ивы, доктор берет свою красивую бороду в правую руку, левую закладывает в карман пиджака и принимается нервно шагать по узкому пространству между фикусами.


– Но таких глаз, как у моей мамы, я ни у кого не видела. Моя мама сама никогда не смеялась и не терпела, когда другие смеются. Даже дети ее не радовали. Она гнала от себя детей. Меня она просто не выносила...



Доктор останавливается потрясенный. Он себе не может всего этого представить:


– Вас? Не выносила? Но почему?.. За что?


– Возможно, потому, что отец меня любил.


– Разве она не любила вашего отца?


– Когда-то любила. И очень. Она старше его на целых восемь лет. С годами ее любовь перешла в ненависть. Они жили под одной крышей, но как чужие...


– И давно они ведут такой образ жизни?


– С тех пор как я родилась. Двадцать восемь лет... Страшная жизнь. Вот она сидит, моя мама, которая так жестоко выдала меня замуж... Она очень изменилась: маленькая, стриженная уступами. Ее стригут, как овец, ножницами... Смотри, как она сидит, держит на коленях козочку, а над ее головой висит картина Даниэля. Нет, в этом есть что-то роковое.


На стене, над головой Нэхи, действительно висит картина. Покосившийся дом со старой поросшей мхом гонтовой крышей. В саду – груша с набухшими почками. На грязном подворье, вытянув сквозь почерневший плетень шею, стоит рыжая худая корова с обломанным рогом и ревет в сторону холма, где уже пробивается молодая светло-зеленая травка. В долине еще лежит темный снег. А вдали, внизу – березовая рощица, окутанная серовато-парным туманом.


Ива поднимается с дивана, отходит на пару шагов и пристально смотрит на картину.


– Даниэль, – говорит она, – повесил здесь эту картину для меня. Он знал, что когда-нибудь я сюда попаду.


Доктор под фикусами нервно заморгал – без очков он не видел не только картины, но и самой Ивы. Он только слышал ее голос. Он знаком с ней уже пять лет, но так ее голос еще никогда не звучал.


– Это страшная картина, – говорит она еще тише, почти шепотом, – с ней я уже не расстанусь... Я не очень разбираюсь в живописи, но мне кажется – она прекрасна. Мало света, не хватает воздуха, краски – серые, но сколько жизни!


– Вы все еще так сильно влюблены в него?..


– Да, я проклята этой любовью. Взгляните на эту корову с обломанным рогом. Этот обломанный рог символичен... А вытянутая сквозь почерневший плетень шея, а глаза – у нее ведь человеческие глаза!.. В ее глазах такая тоска! Вы слышите, как она ревет, как тянется к первым травинкам? Вы видите, вокруг еще лежит черный снег, но почки на деревьях скоро лопнут... Если, разумеется, не грянет мороз.


Ива отворачивается от картины и просит доктора:


– Илья Ильич, если вам нетрудно, набросьте мне на плечи платок. Благодарю вас. Как хорошо, что вы здесь. Нет, уединение не пугает меня, а вот одиночество – очень.


– Ива, – вырывается у доктора. – Ива!..


Она поднимает на него глаза:


– Я вам очень, очень благодарна, Илья Ильич, за вашу доброту, но... меня зовут Ива Гавриловна... Прошу вас...


Пышная борода доктора падает ему на грудь:


– Простите, – и доктор обрывает листок фикуса.


Ива видит, как нервно он комкает фикусовый лист и забрасывает его на шкафчик. Сует руки в рукава пиджака и застывает, прикрыв глаза. Его лицо в тусклом свете лампы, едва пробивающемся сквозь фикусы, стало неузнаваемым. Ива знает, чувствует – только что она разбила ему жизнь.



– Илья Ильич, – она все еще говорит тихо, почти шепотом, – я вам только что рассказывала, как изучала человеческие глаза. Вы об этом, разумеется, ничего не знали.


– Нет, этого я не знал.


– Но вы наверняка слышали, как я когда-то флиртовала... За мной увивались так называемые сливки общества: адвокаты, коммерсанты, нувориши, студенты – сынки богачей... Я устроила у себя нечто вроде салона. Тогда, после свадьбы, я искала – где и как отомстить. Жаждала мести. Должна была отомстить за себя... На одном из вечеров, когда вся эта компания была в полном сборе, подали шампанское, и все они, возбужденные и тупые, пили его из моей домашней туфли... После этого я удалилась, заперлась в своей комнате, и жизнь пошла мимо меня... И если бы не ребенок, я бы давно отравилась, и все проблемы были бы решены.



Доктор вынимает руки из рукавов пиджака и даже не замечает, что вытащил оттуда свои пропавшие очки.


– Ива, зачем, я вас спрашиваю, вы на себя клевещете? Ива, Ива, лучше бы я вас никогда не встречал...


Она молчит минутку, прислушиваясь, как балагулу вводят в залу и как Александр кричит: “Сюда, сюда посадите его. Народ должен сидеть на видном месте!” Потом отвечает:


– Илья Ильич, вы меня не знаете!


– Лучше бы я вас действительно не знал...


Он сказал это так сердито, что она невольно улыбнулась:


– Идемте к столу, выпьем за дружбу, даже на брудершафт, но потом пойдем туда...


– К Даниэлю?


Она кивает.


– Да, – поправляет она шпильки на голове и направляется к столу. Но тут же слышит:


– А меня – оставляете одну?


– Мама, ты?


– Да, я, мама! Ты приехала не ко мне, а к нему... И это вы, вы – хорошие, благородные... Меня вы бросаете одну?


– Мама, ты?


Нэха сбрасывает с колен козочку:


– Никогда в жизни я никому не была нужна... – в ее слабом голосе слышны слезы. – Это мои глаза были полны яда?.. И горели ненавистью? И таких злых глаз ты больше никогда не встречала?


Она опускает босые ноги на пол:


– Твоя мама была ведьмой?..


– Мама...


Нэха становится босыми ногами на пол:


– Да, это я, твоя мама... Она тебе не нравится? Стриженная, как овца, ножницами... Отомсти мне, дочь моя...


– Мама!


Нэха, как слепая, вытянув руки, идет к дочке:


– Да, это я, твоя мама... А вы – вы все были хорошие? Это я вам всем отравляла жизнь?


– Мама... Прошу тебя...


Нэха хватает ее за руки:


– Молчи! Кто вы мне такие? Я хочу хотя бы перед смертью знать – кто вы мне такие?!


– Мама?!


И не своим голосом зовет:


– Илья Ильич, что же вы стоите сложа руки?


– Это дела семейные... Но если вы настаиваете...


Он подходит, берет больную за плечи и, чтобы сделать свои слова весомее, обращается к Нэхе по-русски:


– Вам надо лежать, лежать и лежать.


Больная не сопротивляется и послушно идет за ним.


И когда Нэха возвращается на диван, а козочка прыгает и снова усаживается у нее на коленях, он, все еще по-русски, продолжает:


– Успокойтесь, Ива Гавриловна. Я же вам говорил, что ваша мать не психически больная. Ее депрессия и агрессивность имеют другие корни. К тому же старческий психоз... Но это...


– И она бывает в полном сознании?


– Безусловно.


– Но ведь это еще страшнее...


Глава 12


Здесь, за столом, никто, кроме Гавриэля и миме-Либе, не слышит, что происходит там, в дальнем углу, у дивана, возле фикусов. Здесь сидят сыновья Гавриэля, его невестки и внуки, которые на все чужое и необычное пялят глаза и разевают рты: перстни на обеих руках Александра, страусовые перья на шляпе Ивы, а тот, третий, с такой красивой бородой, оказывается – доктор... Но главное – они говорят между собой по-русски. Один раз доктор обратился к Иве и на вовсе непонятном языке, как потом выяснилось – на древнееврейском. У всех буквально отвисли челюсти. Но как дети, которые вначале смущаются перед чужими людьми, разбегаются по углам, а потом, привыкнув и освоившись, вообще забывают о каких-либо границах, так и сейчас, здесь, за столом, после выпитой водки и горячей закуски все перестали стесняться и уже вели себя даже чересчур свободно.


Вначале отец – “Гавриэль Четырнадцатый” – изредка приподнимал бровь, особенно на Бейлу, давая этим понять: ведите себя прилично. Но услышав голос Нэхи, он оставляет их в покое.


А осмелевший Александр Ланде так разошелся, что принялся шутить с племянниками и особенно с племянницами – взрослыми девицами... А когда убогий запас острот и шуток иссяк, он вспомнил о балагуле и привел его из кухни:


– Народ должен быть в почете. На народ сейчас большой спрос... Иди сюда, Лейзер!


Балагула входит в широкую дверь боком, и, несмотря на то что втискивает голову в плечи чуть не по самые уши, он все-таки задевает верхнюю перекладину проема двери, и торчащая на нем шапка падает. Все снова смеются.


Александр Ланде, который всегда и везде, где бы ни находился, должен был чем-нибудь выделиться и похвастаться, заметив, какое впечатление производит его возница, оживился еще больше:


– Вы видели что-нибудь подобное? Встречали когда-нибудь такого увальня?


Еще при первой встрече у березовой рощи все обратили внимание на балагулу. Бояров трудно удивить высоким ростом, широкими плечами, пышными бородами и красными лицами. Они и сами, грех жаловаться, в добром теле. Но даже их балагула поразил. Черная лохматая борода, очевидно, никогда не знавшая гребня, растет прямо из-под глаз, закрывая все лицо. Руки достают почти до колен. Но особенно поражают его сонные голубые глаза.


– Отец, посадите его в центре – почет народу!..


Балагула смотрит голубыми глазами на богатый стол, шумно проглатывает слюну и, не нагибаясь, присев на корточки, поднимает шапку и нахлобучивает на голову.


“Не очень расторопный, но – настоящий богатырь, – подумал Гавриэль, – именно такой мне и нужен”. Он протягивает балагуле два пальца:


– Шолом-алейхем. Как вас зовут?


– Меня? Лейзер меня зовут. Ашмадай... А вы – как хотите, так и зовите.



Гавриэль приподнимает бровь:


– Как? Ашмадай?


– Отец, – веселится зять, – как вам нравится этот увалень?


Гавриэль, задумавшись, придвигает балагуле стул:


– Как, вы сказали, вас зовут – Ашмадай? Присаживайтесь, реб-Лейзер, выпейте водочки. Можете пить из бокала, из стакана, даже из бутылки. Пейте, и пусть вам будет на здоровье!


– Видишь, Лейзер, – говорит ему Александр, – а ты ведь не хотел ехать.


Гавриэль спрашивает у балагулы:


– Неужели такой, как бы не сглазить, здоровяк, как вы, боялся выехать из города?


– Годи, ну, боялся? Я остался без лошади...


– А та, на которой вы приехали, плохая? Буланая – хорошая лошадка. Я бы ее у вас охотно купил.


– Это их, Ланде, лошадь.


– Балагула без лошади? А своих лошадей вы что, пропили?


– Годи, ну... Пропил...


– Где же ваши лошади?


– У общины.


– Я не понимаю, – и Гавриэль забирает бутылку, когда зять, пытаясь налить в стакан, попадает в мисочку с хреном.


– Вы думаете, я пьян? Я еще могу пройти по одной доске...


– Садись, ты уже скоро не сможешь стоять на ногах. И что же, реб-Лейзер, община забрала у вас лошадей?


Александр хохочет, трет глаза, его рыхлое тело покачивается на тонких ножках:


– Его лошади сдохли...


– Что же тут смешного?


– Понимаешь, сдохли-то они не у него... То есть у него, но лошади были не его... Сдохли общинные лошади. У него ни одна лошадь не сдохла, дохнут только общинные... Дважды в неделю у него дохнет лошадь...


– Годи, ну, лошади?! Блох они мне покупают, а не лошадей. Лошади...


Балагула снова удивил всех. И не тем, что, порядком выпив на кухне, опорожнил сейчас тонкий стакан, – пить они тоже умеют. Они поражаются тому, как он пьет. Очень медленно, цедит по капле и смакует каждую каплю в отдельности. Такое впечатление, что пить он будет позже. Пока он только пробует. Стакан водки идет у него на пробу.


– Такое, – замечает Гавриэль, – может и бугая свалить.


Балагула ни на кого не обращает внимания. Очень осторожно ставит на стол стакан, вытирает рукавом рот и принимается нюхать гречневую оладью.


– Лошади? – переспрашивает он. – Блох они мне покупают, а не лошадей. Когда-то у меня были лошади... Мои, собственные.


– Что правда, то правда, – Александр Ланде уже давно так не смеялся, – я тоже слышал, что когда-то у тебя были свои лошади. Но это было еще до твоей первой жены?


– Годи, ну, – пробурчал возница.


– Когда-то, – с нарочитой серьезностью начинает Александр, – еще подростком, он служил в магазине у моей мамы. Уже тогда он мог взвалить себе на плечи два тюка сразу. Он неплохо зарабатывал, содержал мать-вдову, кормил младших братьев и сестер. Он их всех вывел в люди: его братья – сапожники, портные, один даже стал часовщиком, а сестер он всех выдал замуж.


– Очень благородно с их стороны, – говорит миме-Либе.


– И я так считаю. Он остался один с матерью. Его маму прозвали Лилит... Однажды, в воскресенье, она поколотила сторожа в церкви. О ней говорили, что она способна проникнуть в любое закрытое помещение...


– Александр, – прерывает его Гавриэль, который сидит, задумавшись и сморщив лоб, – больше уважения к старшим.


– Вы думаете, он слышит? Посмотрите, он уже подложил руку под голову и спит. Он уже спит! Вот так он спит всю жизнь. Может спать даже стоя. Думаю, он никогда не видел солнца... И это ему не мешает. О нем можно сказать: человек не живет, а спит на белом свете... А впрочем, о чем ему, собственно, беспокоиться? На сегодняшний день он главная персона – народ! Все интеллигентики заискивают перед ним, чешут ему пятки, танцуют вокруг него, причесывают и приглаживают, мажут елеем и спрыскивают одеколоном... Он может спокойно спать, чего ему беспокоиться?


– Как это – чего, – спрашивает миме-Либе. – У него ведь есть жена и дети. Хуже, лучше, но кормить их надо! Кто о них позаботится, если не он?


– Все о них заботятся...


– Кто это все, кто они – эти добрые и заботливые?


– Это вы – мама Шифры?.. Не мешайте! Об Ашмадае заботятся все... У него дохнут лошади – мой папа дает ему других. А он – спит. Каждую субботу его жена с криком и воплями прибегает в синагогу: “Люди добрые, спасите, помогите, маленькие дети умирают с голоду!”... И что остается делать? Ему опять покупают лошадь. Надо видеть, как он выезжает на новой лошади в город и как ему кричат со всех сторон, из всех лавок и лавочек, дворов и окон: “Ашмадай, черт бы тебя побрал, не гони ты так лошадей”... Каково, а?


Гавриэль, подняв бровь, рассеянно улыбается:


– Да-да, настоящая потеха... Общинные лошади...


– Приемыш общины... – от смеха зять почти падает со стула. – Привык жить на всем готовом. Когда его мамаша, Двойра-Лилит, умерла, ему было уже за тридцать. Ни одна девушка не хотела за него замуж – боялись его роста и веса...


Женщины закрывают рты руками и давятся от смеха. Молодая невестка Стыся краснеет, а девушки прячут глаза. Даже с губ миме-Либе слетает ироническая улыбка. Она встает из-за стола и уходит к дивану, что за фикусами. Она уже давно слышит – там что-то неладно. Гавриэль кивает сестре – да, да, пусть пойдет и посмотрит, что случилось с Нэхой. А на Александра он поднимает вторую косматую бровь:


– Александр, я думаю, хватит. Ведь за столом дети.


– Нет, это стоит послушать... Он ведь спит... Ну, а девушки уже ушли... Он бы так и остался холостым на всю жизнь. Кто бы его взял, такую глыбу, такого медведя? Но тут подвернулся тещин братец, Абушл, и посватал ему невесту. Мой отец тоже участвовал в этом – дал Ашмадаю приданое. Купил ему дом, и его женили... Говорят, он души в ней не чаял.


– У него с ней были дети? – тихо спрашивает Гавриэль, не подымая глаз.


– В этом-то и все дело... Ему дают жен с готовыми детьми. Первая, говорят, была красавицей. Ей было лет семнадцать, но она уже была на сносях... Ха-ха-ха... Он, Ашмадай, родился в сорочке... Он все получает готовенькое...



Балагула сидит, подложив руку под голову, борода задрана кверху, рот открыт, нос тихо посвистывает – все уверены, что он спит, – и вдруг он, Ашмадай, поднимается и, не открывая глаз, с такой силой опускает кулак на стол, что посуда с шумом и звоном посыпалась на пол.


– Подонки, вы еще смеетесь? – и к фабриканту: – Слушай, ты, если ты еще раз... скажешь о ней дурное слово, я тебе на месте размозжу голову, и годи...



Из-за фикусов слышен испуганно-умоляющий голос Ивы:


– Мама!


– Уйди от меня! Я была ведьмой? Это мои глаза полны яда?.. Таких глаз ты больше ни у кого не видела?


И уже совсем близко:


– Либе, оставь меня! Кто вы мне такие?! Я вас спрашиваю: кто вы такие?!


У Гавриэля на лице не осталось ни кровинки. Он поднимается, но уже слишком поздно – босиком, в длинной рубахе к столу приближается Нэха, белея стриженой головой. Гавриэль бросается ей навстречу, умоляя:


– Нэха, Нэха!



Потухшие, словно выжженные глаза Нэхи вдруг начинают дымиться. Дым в ее глазах становится гуще и чернее, и вот в них уже блеснул огонек.


Гавриэль, растерянный и убитый, тихо просит:


– Нэха, Нэха...


Она тяжело дышит:


– Гавриэль, не пугайся, не бойся, Гавриэль... Я столько лет молчала, промолчу и перед смертью... Пусть Бог тебе за все заплатит!.. За меня, за него... – и она указывает длинным восковым пальцем на Ашмадая... – Нам, Гавриэль, ты оставил только позор, бесчестье...


– Нэха, Нэха!


– Я молчу, Гавриэль, я молчу...


Во дворе залаяли собаки. Гавриэль не ждет, чтобы кто-нибудь посмотрел, кто там. Он сам направляется к двери, от всей души благословляя пришельца в эту минуту, – кем бы тот ни был, он дал ему возможность выйти из дому.



Он стоит, Гавриэль Бояр, во дворе, забившись в угол. Черная ночь поздней осени дышит пронизывающим насквозь холодом. А небо густо усеяно звездами. Стук в ворота усиливается. Собаки рвутся с цепи. Лошади в конюшне фыркают над корытом с овсом. Оттуда тянет теплым навозом, клевером и макухой. Эти запахи приводят Гавриэля в себя, холод проясняет голову. Он закуривает трубку. Уже не сердится и почти успокоился. Без раздражения думает о жене. Он даже испытывает к ней глубокую жалость: ведь она тоже не виновата, какие у меня могут быть к ней претензии? Ну, а я в чем виноват? Чем я провинился? Разве я этого хотел? Сорок лет забрала у меня Нэха, сорок лет... Таких красивых, здоровых. Кто мне их вернет, кто отдаст? И в итоге – “Нам ты оставил только позор, бесчестье...” Разве я отдал Этл этому балагуле?.. Я – отказывался дать Нэхе развод? Разве не я готов был забрать детей и оставить Нэхе все имущество? Я готов был уйти босиком, в одной рубашке. Но меня сделали сумасшедшим... Связанного отвезли к раввину... А тот, осел, чтоб его земля выплюнула, гнал из меня бесов...



В калитку уже стучат ногами. Гавриэль не двигается с места. Над березовой рощей вдруг появляется полумесяц и тут же исчезает.


Гавриэль стонет, как голый сад на ветру. Холодный, пронзительный ветер добирается и до него. Земля во дворе черная, но в уголках, у высокого забора, уже белеет – начинается метель. Если снег выпадет ночью, промелькнуло у него в голове, он останется лежать. Нэху там уже успокоили? Неужели Александр специально привез балагулу? И все это заранее продумано и запланировано? И как он мог это знать? Ведь кроме Абушла, никто на свете об этом не знает. Может быть, Абушл случайно проговорился? Что-то не верится. Меня Абушл, конечно, не пожалел бы, но свою сестру не стал бы пачкать...



В калитку уже стучат камнем. Наконец, отогнав собак, Гавриэль открывает. Перед ним стоит человек без шапки, без пальто – видно, вылетел из дому в чем стоял. Гавриэль узнал его: это друг Даниэля, клейзмер и комедиант. Это он когда-то, за два часа до свадьбы, помог Иве бежать из дому... И Хейрус, младшей дочери Ицхока, он тоже – через пару лет – помог бежать из отчего дома. И зачем Ицхок пускает его в дом?


Гавриэль прячет трубку.


– Откуда вас принесло среди ночи в таком виде?


– От Ицхока, – отвечает Акива, – к вам так же легко достучаться, как во врата рая...


Несколько мгновений Акива смотрит на Гавриэля. Впервые он сталкивается с ним лицом к лицу, с глазу на глаз.


– Что вы на меня так смотрите? – скорее почувствовал, чем заметил Гавриэль взгляд Акивы. – Что вас сюда принесло?


– Я пришел от Ицхока. Там заваривается неприятная история. Но почему вы держите меня на холоде? – и Акива быстро направляется к дому.


– Что там случилось? – следует за ним Гавриэль. – Вы, кажется, пришли ко мне, что же вы убегаете?


– Мне нужна Ива. Кто у вас там так бушует?


– Балагула напился...


Увидев входящего Акиву, балагула так рванулся к нему, что те несколько тарелок, которые еще уцелели на столе, тоже разлетелись во все стороны.


– Акива, – кричит Ашмадай, – Акива, как ты сюда попал? – он перелезает через скамейки и сжимает Акиву в объятиях.


– Папа, папа, – взмолился Акива, – ты мне переломаешь все кости.


– Годи, ну, – не выпускает его Ашмадай из объятий, – Акивеле, везде ты бываешь, ко всем ты ходишь, а ко мне даже не заглядываешь. Меня ты совсем забыл...



Нэха впивается глазами в Акиву. Потом переводит взгляд на Гавриэля, стоящего в дверях:


– Я молчу, Гавриэль, я молчу... Я так долго молчала, что перед смертью я тем более промолчу...


– Нет, – крикнул вдруг Гавриэль, – нет, не молчи, Нэха, не молчи, говори, говори!


– Нет, Гавриэль, нет, говори ты, ты расскажи... А я буду молчать... Я помолчу.



Она застыла, обессиленная. С ее маленького, сморщенного лица сходит вспыхнувший было гнев. Зеленые огоньки ее глаз гаснут. У нее опять большие, глубоко запавшие, пустые, сухие, словно выжженные, глаза. Вдруг она поворачивается спиной ко всем и направляется к дивану. По дороге она грозит кому-то длинным восковым пальцем.


Белая козочка бежит за ней следом.


------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

Глава 13


Полулежа, обложенный подушками, – от боли то и дело смыкаются веки – Аврум отвечает на вопросы следователя, как пришлый, словно все происходящее не имеет к нему никакого отношения. А если даже и имеет, то мало трогает – чему бывать, того не миновать...


Он, Аврум, унаследовал от мамы ее безропотность. Если случается какая беда или обида, она вначале вспыхивает, но тут же, чувствуя свое бессилие и зная, что все от Бога и за все воздастся, смиряется и несет дальше свое бремя.


И чем безразличнее звучит его, Аврума, голос, тем бледнее становится его лицо. “Тихое лето” стоит у изголовья, то и дело вытирая фартуком крупные капли пота с лица сына и мысленно моля Бога: “Господи, пугай меня, но не карай”.


Даниэль все еще сидит в ногах у брата, запустив пальцы в густую взъерошенную шевелюру. От напряжения и стиснутых зубов у него дрожит подбородок. Он никак не может понять, что нужно жандарму, к чему он клонит.



Дом застыл в немом страхе. Даниэлю кажется: страх поколений, накопившийся в старой корчме, ползет изо всех щелей. Свечи догорают. Фитили падают в растопленный воск и, ярко вспыхивая в последний раз, тут же гаснут. Лампа – без колпачка, и сквозь полузакопченное стекло видно, как от острого язычка пламени тянется чадящий дымок. В окне на мгновение появился полумесяц.



Эту ночь он должен запомнить. Эту ночь он нарисует... Но сознание занято сейчас одним: “Чего добивается жандарм? Что им здесь нужно?”


А жандарм, злобно-разгоряченный, повернувшись ко всем спиной, выставив правую ногу на скамейку, локоть на колено, курит папиросу за папиросой: “Чтоб их черт побрал! Надо скорее покончить с этим отродьем!”



Направляясь сюда, следователь не сомневался: за полчаса он сварганит дело. Но вот уже три часа, как он возится с этим болваном и не может сдвинуться с места. Кажется, все уже испробовал, пустил в ход все приемы: долго молчал, шипел, сверкал золотым зубом, но главное – давил на них своим взглядом. Но даже тот взгляд, который вызывает неподдельную зависть его коллег по службе, ни к чему не привел. Теперь ему ясно, что запугиванием он ничего не добьется. Он, Иван Федорович, попробует по-хорошему. Его, этого болвана, надо запутать. Надо, чтобы он признал хоть какие-нибудь детали. Потом он уже все подпишет...


Жандарм швырнул папиросу, снова уселся за стол и отодвинул бумаги:


– Давайте спокойно разберемся...


Даниэль видит: обе льдинки начинают таять.


– Ты ведь сам понимаешь, к тебе лично я ничего не имею, да и что я могу к тебе иметь?


– Не знаю, – отвечает Аврум.


– Ведь ты, Аврум Ицкович, ко мне тоже ничего не имеешь?


– Что я могу к вам иметь? Я вас впервые вижу.


– Вот видишь, Аврум Ицкович, у нас нет претензий друг к другу. Но я, как и ты, солдат, а солдат, как ты знаешь, должен выполнять приказ.


– Ну, так...


Иван Федорович говорит еще миролюбивее:


– Вот я и выполняю приказ. Давай спокойно разберемся. Может быть, ты кое-что забыл? Так мы вспомним! Очень может быть, что ты кое-что подзабыл. Длинная дорога. Раненый, с больной ногой. Твоих заслуг никто не отрицает. Мы все примем во внимание. Не так ли, Афанасий Лукич?


Пристав, что все еще корпит над протоколом и никак не может справиться с ручкой – она крутится и выскальзывает из его коротких толстых и потных пальцев, – отвечает:


– Так точно. Я его давно знаю. Он всегда был смирным пареньком...


– Был когда-то, – поправляет следователь. – Пиши дальше!


Пристав спохватился: видно, ляпнул что-то не то. Длинные зеленые прожилки на красном мясистом носу снова поползли вверх.


– Так точно... Так точно.


– Мы, Афанасий Лукич, примем это во внимание.


Жандарм зашагал по комнате. Длинная изломанная тень заскользила по стене и потолку. Носки начищенных сапог отблескивают в полутьме комнаты. Он говорит медленно, как бы сам с собой:


– Да о чем тут говорить, тяжело было прыгать на костылях, ранец на спине, в таком состоянии любая мелочь кажется лишней... Тем более котелок. Он ведь отбивает бока... Тяжелая дорога. К тому же осень, дожди, грязь и слякоть... Нелегко, что говорить? Естественно, что в таком состоянии можно забыть, где и когда... Солдат знает: понедельник, вторник... Он помнит названия дней, месяцев. Это очень верно, Аврум Ицкович, что солдат не помнит чисел...


Он останавливается у постели солдата:


– Но день, когда ты прибыл в город, ты помнишь?


– Точно не помню. Кажется, это была пятница, а может быть, суббота...


– Суббота, это было в субботу... – говорит жандарм, делая вид, что ему это безразлично. Но повторяет еще раз: – Это было в субботу. Совершенно верно. В участок тебя привезли в субботу... Тебе тяжело говорить? Дать тебе воды?


– Спасибо. Я не хочу пить... – и вдруг всеми фибрами души Аврум ощутил: над его головой занесен топор, и именно в этом, тихом и мягком голосе жандарма таится опасность. Голова трещит. Он проводит языком по сухим опухшим губам. – Спасибо. Я не хочу пить. В участок привели не только меня. Задержали много солдат, очень много солдат было в участке, все раненые, на костылях. Там переписали наши фамилии, откуда мы и куда идем – и отпустили.


– Верно, – подтверждает его высокоблагородие, – совершенно верно. Вот видишь, у тебя прекрасная память.


– Я и не жаловался на свою память.


Жандарм пропускает замечание мимо ушей:


– Итак, ты прибыл в город в субботу утром и на вокзальной площади натолкнулся на митинг? Этого ты не можешь отрицать? – И повторяет как можно мягче: – Этого ты, я полагаю, не отрицаешь?


– Чего я не отрицаю? Не понимаю, что вам от меня нужно?


– Пока, Аврум Ицкович, ничего. Так мы установили, что ты был на том митинге, в субботу утром?..


– Никакого митинга я не видел. И в город я пришел не в субботу утром, а в субботу вечером.


– Где же ты видел сестру?


Услышав этот вопрос, Аврум растерялся. Его глаза широко раскрыты, он пытается сесть. Обессиленный, он опускает голову на руки матери.


Жандарм переспрашивает:


– Где же ты видел сестру?


– У нее... У нее дома...


– О чем ты с ней говорил?


Аврум смотрел широко раскрытыми глазами и молчал.


– Кого еще ты видел у сестры?


Даниэль замечает: растаявшие было льдинки снова замерзают и наклоняются к Авруму:


– Выкладывай все! Нам и так уже все известно...


Аврум поднимает голову:


– Я еле добрался до ее дома. Я уже едва держался на ногах.


– Это мы уже знаем. Так ты, значит, застал сестру дома?


– Нет, во дворе...


Аврум проводит горячим языком по губам. Виновато-испуганно он смотрит на мать, на отца. Даниэль замечает его страдальческий взгляд.


– Я ее застал... во дворе... Она варила варенье, и дети стояли вокруг таза...


– Какие дети? Какой таз? – длинная изломанная тень снова поползла по стене. – Не заговаривай мне зубы. Какие дети? Какой таз? Ты мне лучше расскажи...


Тень на стене остановилась.


– Ты мне расскажи... – жандарм вынимает блокнотик и перелистывает несколько листочков, – расскажи... о Хейрус.



Ицхок Бояр внезапно так выпрямляется, что из-под капота у него проступают ребра. Страшный удар, которого он всю жизнь боялся, наконец обрушивается на него.


“Тихое лето” кончиком платка закрывает рот. В ее глазах застыл крик матери – немой, бессловесный... Но ее крик слышат все в доме.



Даже жандарм отвернулся.


Пристав шумно прочистил нос.


Пальцы Даниэля до боли впиваются в шевелюру. Хейрус опять у них в руках... Но при чем здесь Аврум?


Малка уносит уснувшего ребенка в постель. Она бы и Даниэля увела отсюда. Уж очень она боится, чтобы он не упал – упаси Боже – в обморок.


– Ну, рассказывай о Хейрус!


Аврум тяжело дышит.


– Этой сестры я не видел. Не видел уже много лет.



Ицхок Бояр встает:


– Она ему не сестра, а мне – не дочь. Ее имя никто в этом доме не упоминает...


Его высокоблагородие ухмыляется:


– Только потому, что она перешла в христианство? Только поэтому?


Ицхок Бояр прикусил кончик бороды и молчит.



– Не бойся, старик, – жандарм останавливается напротив Ицхока, – не бойся, никуда она от тебя не ушла. Ваши дети от вас далеко не уходят. Ее переход в христианство – еще одна еврейская хитрость... Мы знаем, вы на все способны. Она, твоя Хейрус, крестилась только для того, чтобы получить право жительства. Чтобы легче сеять смуту, распространять крамолу... Она такая же христианка, как ты, – и он указывает на Аврума, – патриот. Шпионами вы были на фронте, продажные души! За тридцать сребреников продали японцам нашу святую Русь... Не бойся, старик, не в церковь ходит твоя Хейрус, а на манифестации... Она организует митинги, печатает прокламации. Свободы ей надо. Какой свободы? Вам еще мало свободы? Вы, кажется, уже владеете всей Россией... Чего вам, жидам, не хватает? Давай пройдемся по всей деревне, по десяти, по ста деревням – у кого еще ты найдешь на столе плитку шоколада и две бутылки вина? У кого, я тебя спрашиваю? Молчишь, старый? То-то же.



Жандарм поворачивается к Авруму:


– А ты, ты мне зубы заговариваешь? Сукин ты сын! Ты еще слишком молод! Зря артачишься. Мы ведь все знаем. Знаем, что ты был на митинге, когда выступала твоя сестра...


– Я там не был.


– Нет, ты там был! Даже твоя сестра не могла этого отрицать. Ты там был, и нам доподлинно известно: это ты ударил котелком по голове истинного русского патриота... Твой котелок у нас, а это – вещественное доказательство. Это ты убил человека!


– Я?


– Разумеется, ты.



Внезапно Аврум почувствовал прилив сил. Кровь ударила ему в лицо. Его обдало таким жаром, что пот на лбу мгновенно испарился:


– Я – убил?


– Ты!..


Аврум смотрит на жандарма, как на чудовище. Ему даже кажется – жандарм не стоит на ногах, а раскачивается от одной стенки к другой.


– Я – убил? – переспрашивает он тихо. В его голосе звучит не страх, не ужас, не угроза – сплошное изумление: – Я – убил? Зачем?.. Почему?


Чем яснее слова жандарма доходили до Аврума, тем бессмысленнее, глупее и нелепее они ему казались:


– Я?.. Убил?..


И вдруг страх Аврума пропал. И он весело рассмеялся. Он еще никогда в жизни так искренне, так по-детски, с таким удовольствием не смеялся:


– Я – убил?!



Даниэль хватается за Малку, стоящую возле него.


– Не волнуйся, – говорит он ей. – Помоги мне встать. Папа, дай мне руку!


Ицхок опять сгорбился:


– Даниэль, возьми себя в руки. У нас, сын мой, великий всемилостивый Бог.



Даниэль не отвечает. Он уже не бледный, он – белый. Глаза заволокло горячим туманом. Пальцы дрожат на отцовском плече. Он, ставший наконец зрелым художником, – отдельная деталь, отдельный штрих и мазок сами по себе уже не имеют для него никакого значения; когда есть целое, нужные детали приходят сами – стоял, одной рукой обняв отцовскую шею, а другой опираясь на Малку, он, Даниэль, вдруг увидел целое...


Малка умоляет его:


– Даниэль, идем, Даниэль, пожалей меня!


“Тихое лето” успокаивает Аврума:


– Перестань смеяться, дитя мое, перестань!


Даниэль обращается к матери:


– Не трогай его, мама, пусть смеется... Смейтесь все. Малка, иди к ребенку. Папа, дай мне свою вторую руку. Вот так!


От сильного волнения он начал заикаться:


– Вы с-слыш-шите эт-тот с-смех? – спрашивает он жандарма. – Смех убийцы, не так ли?


– Афанасий Лукич, – гаркнул его высокоблагородие, – успокой их...


– Нет, теперь он вам уже не поможет, – говорит Даниэль не своим голосом, – и не перебивайте меня... Я слушал вас несколько часов подряд... Терпеливо... Вы слышали этот смех? Это – смех убийцы?! Не перебивайте меня, ваше высокоблагородие. Я скажу несколько слов... Тому, что моя сестра... Тому, что Хейрус, да, да, моя сестра, выступала на митинге с речью, этому я верю. Я знаю, что она выступает на митингах от пресыщения, от роскоши... от избытка свободы. Ей очень понравилась Сибирь... Ей очень понравилось идти по этапу в сибирские морозы, по сибирским сугробам, в кандалах...



От неожиданности, от этих прямых и открытых слов, жандарм в первое мгновение буквально оторопел. Очень может быть, что недурно бы привлечь к делу и этого деревенского мазилу – в нем накопилось столько ненависти, что он уже не в силах ее скрывать... Жандарм подмигивает приставу, чтоб тот не вмешивался, а сам с довольной улыбочкой принимается что-то записывать в блокнотик, в свой жандармский дневник.


Даниэль не обращает на это никакого внимания:


– Что моя сестра выступала на митинге – этому я верю. Что кто-то из солдат на этом митинге дал по голове одному из ваших патриотов – этому я тоже охотно верю... Но того солдата вы не поймали. А тем временем с участка поступил список с именами задержанных солдат. Не мешайте, ваше высокоблагородие. Пишите себе в свой блокнотик... В этом списке вы натолкнулись на фамилию Бояр... А фамилия сестры тоже Бояр... Охранка тут же установила, что это брат и сестра... Не кричите, ваше высокоблагородие, ваш крик меня не испугает. Вы ведь слышали, что вам сказала старая крестьянка: “Мы уже и так живем в пекле”. Выслушайте меня до конца. И тут у охранки разыгралась фантазия, какая удача – брат и сестра... И вы задумали состряпать дело. Вам же нужно как-то объяснить, оправдаться перед миром за вашу жестокость. Ведь это же благодарнейший материал для Шмакова, Маркова, Пуришкевича... – Даниэль больше не может говорить. Его последние слова уже едва слышны.


Даниэль судорожно заглатывает воздух. Его зрачки увеличиваются, и он падает на руки отца.

Глава 14


Придя в себя, Даниэль понял, что лежит в спальне у окна. Он чувствует себя так, словно только что ему переломали все кости. В голове тупая боль. Кажется, под головой у него камень. Он даже пощупал изголовье руками. Нет – подушка. Почему же перья такие твердые?


Малка прикладывает к его голове холодные полотенца. Сквозь морозные узоры на окне сочится лунный свет. Пахнет чем-то вроде свежесодранной горькой коры. С мокрых полотенец гулко падают в таз крупные капли воды.


В сторонке сидит, как видно, врач. Зачем и кто его пригласил? В соседней комнате светло – зажгли новые свечи.


В кухне хозяйничает миме-Либе. Она пришла сюда первая. Как только Нэха с козочкой опять забрались на диван, как только успокоили Ашмадая и услышали от Акивы, что происходит в старой корчме, миме-Либе пустилась бежать к Ицхоку. Она не могла ждать, пока Ива договорится со своим мужем. Он, Александр Ланде, заявил, что не только сам не пойдет, но и ей, Иве, тоже запрещает туда идти. Если и можно помочь в этом деле, то лучше это сделать дома, с помощью зятя-адвоката. Достаточно и предостаточно уже того, что она, Ива, без его ведома ходила к этой Хейрус в тюрьму... Это просто счастье, что ее туда не пустили.



Миме-Либе не забыла захватить с собой большую тарелку фаршированной рыбы. Сразу вслед за ней пришел Гавриэль. Потом появились Ива с доктором.



На кухне Гавриэль спаивает пристава водкой.


– Ну, Гавриэль... господин Гавриэль... Все будет хорошо. Шикарная у тебя дочка! Зять тоже приехал? Он перебрал и не смог прийти? Ха-ха-ха... Бывает. Как тут все перепугались... Ха-ха-ха... Напугали солдатика...


И он опорожняет стакан:


– Крепкая водочка...


Миме-Либе подсовывает ему кусок рыбы. Он закусывает.


– Добре... Люблю вашу рыбу, перцу вы не жалеете.


Он наклоняется к Гавриэлю:


– А этот ваш художник уж чересчур горячий... Зачем такие речи? Всегда лучше помалкивать. Тем более перед начальством... А уж если тебе приспичило что-то сказать – так в подушку. Да – и еще: прежде чем говорить, хорошенько осмотрись... У жандармерии длинные уши... Ха-ха-ха... Очень длинные уши. А где вы достали этого аиста? Вы только посмотрите, как он заглатывает булку с водкой... Эту птицу я подарю своему внуку. – И, обмакнув кусок халы в водку, он бросает его аисту.


Аист совсем опьянел. Он бьет крыльями, приседает, забрасывает на спину длинную шею с клювом и принимается ходить кругами, и не так ходить, как подпрыгивать. Вдруг он остановился, поджал одну ногу и нахохлился... Казалось, хотел сказать: все аисты где-то там, в теплых краях, а я должен тут пьянствовать с этим приставом.


– Ну, господин Гавриэль, за ваше здоровье... Птице хорошо – пьет себе и не боится начальства... Ха-ха-ха... Ох, как вы тут все перепугались, ха-ха-ха...


Глазки у пристава совсем исчезли, словно смытые водкой. Он наклоняется к Гавриэлю:


– Все живут в страхе, господин Гавриэль, все, – и пристав перекрестился. – Ей-богу, все... Такое время... Мы тоже напуганы. Приезжаешь в село – все как положено: колокола звонят, поп на месте, мужики снимают шапки... А на тебя нападает... черт его знает почему – страх и трясучка. Ты знаешь, что ты и есть власть, что все тебя боятся... А у тебя мурашки по спине. Ну и времечко!


Пристав наклоняется еще ниже и шепчет Гавриэлю в самое ухо. Зеленые червячки снова поползли вверх по его рыхлому носу.


– Страх, господин Гавриэль, идет оттуда. Сверху!.. – и он указывает пальцем вверх. – Сверху... Оттуда он идет, страх... Там еще больше напуганы... Знаешь, господин Гавриэль, что привело его высокоблагородие сюда? Страх!.. Никому не спится. Всех обуял такой страх, что зуб на зуб не попадает... Никто никому не верит... Тьфу ты, пропади пропадом!


Но даже спьяна он понял, что сболтнул лишнего:


– Не-е-ет, больше пить нельзя... Нельзя... Не дозволено. Ну разве что еще капельку... Что-то тяжело на сердце... Душа-то у меня грешная, ох, нет, нет... Ты, Гавриэль, сатана – больше я не пью. Все.


Он отводит руку Гавриэля с полным стаканом водки, хватает аиста, берет его на руки и начинает петь:



Помирать будем,


Пришла смерть,


При-и-шла сме-эрр-рть,


От само-о-ого Бо-о-ога,


Не-э хочется уми-и-рать,


Гуля-а-аю нем-но-го-о-о!..



С приходом Ивы и доктора в старой корчме становится спокойнее. Приговор отложили. Что будет дальше, пока неясно. Бог нас не покинет... Как только доктор вошел, он тут же заявил его высокоблагородию: “Раненого солдата с такой ногой подымать с постели нельзя. У солдата жар. На улице очень холодно и метет метель”.


И доктор тут же направился в спальню, ко второму больному – к Даниэлю.



И только сейчас вмешивается Ива: ведь господин офицер не может утверждать, что именно этот раненый солдат и есть тот самый преступник? Это ведь не более чем подозрение? Нельзя ведь беспокоить больного человека только на основании одного лишь подозрения, да еще в такую погоду... Она, Ива Ланде, и ее муж, Александр Ланде, берут этого солдата на поруки. Она подпишется под своими словами...



Даниэль не слышит, что ему говорят. Его взгляд обращен к свету в соседней комнате. Там, в той светлой комнате, спиной к нему в длинном черном платье с глубоким декольте стоит Ива. Она разговаривает с жандармом. А у того обе голубые льдинки почти растаяли – они плавают в продолговатых ямках воды от одного края к другому. На его жестком темном лице – сплошная учтивость, умилительная улыбка. Ясно, что с Ивой он полностью согласен.


Даниэль не спускает глаз с блестящих черных волос Ивы – они связаны в большой тугой узел, лежащий на белоснежном затылке.


“Это та самая Ива, – думает он, – мое детство, моя юность, мои мечты?.. Та самая Ива?.. Это ей на восходе солнца у реки я говорил: – На ложе моем всю ночь искал я возлюбленную мою, искал и не находил... – Это она, та самая Ива, отвечавшая мне: – К тебе, мой возлюбленный, я вышла в поле, на заре поднялась я... Возлюбленный мой, тебе одному отдам я любовь свою... Тебе, Даниэль... Тебе одному... – Неужели это она, та самая Ива? Да, это она. Округлилась в плечах, немного раздалась в бедрах, – его взгляд задерживается на белоснежном затылке. – Ты прекрасна, Ива. Я и сейчас готов отдать за тебя жизнь... Но в тебе появилось что-то чужое, что-то совсем чуждое...”



– Как мы себя чувствуем?


Даниэль ощутил чье-то прикосновение. Лунный свет, струящийся сквозь папоротники узоров, и свет из соседней комнаты сливаются. Его кровать окутана каким-то красновато-серебристым мягким туманно-молочным светом. В этом свете сидит доктор, держит его за руку, пытаясь нащупать пульс. А из-под очков доктора на него смотрят, часто мигая, очень детские глаза.


– Как мы себя чувствуем?


У доктора очень душевный голос. Акива был прав – у него и впрямь голос влюбленного.


– Вы можете ей быть хорошим товарищем, доктор, преданным другом. – Даниэль пытается приподняться на локте. – Она очень нуждается в истинном друге.


Доктор отодвигается вместе со стулом. Смотрит на Даниэля с любопытством: что это – наивность или глупость?


– О чем, собственно, и о ком вы говорите?


Даниэль повторяет сказанное и добавляет:


– Вы можете быть ей другом, доктор. Иве нужен друг.


– Я, кажется, не для того проделал шестьдесят верст, чтобы беседовать с вами об Иве.


Даниэль видит – доктор его не понимает. И отвечает на его первый вопрос:


– Как я себя чувствую? Ничего, спасибо.


– Я спрашиваю вас не из вежливости. Я спрашиваю вас как доктор, мне нужно...


– Мне тоже нужно, доктор. Ох, как мне нужно, как мне это необходимо, – говорит он задумчиво. – Я бы, доктор, хотел начать все сначала... Все по-другому... Совсем не так, все наоборот... Ведь до сих пор я все рисовал вверх ногами... Но уже слишком поздно! Душа перегорела... Другую душу вы мне не вставите, а если бы вы даже могли мне дать новую душу... чью-то, чужую, мертвую душу – живые ведь просто так не валяются... Даже если бы вы могли вставить мне новую душу, – она мне не нужна. Мне нужна моя душа! Это не свечка, которую можно купить в лавке за медный грош... Душа должна не только светить, но и греть... Душа – это огонь... Моя душа уже сгорела, отполыхала на ветру.


– Вы слышите, как поет пристав? – вдруг говорит доктор. – Гавриэль его напоил, и пристав целуется с аистом. Аист тоже пьян. Я уже где-то слышал, что птицу тоже можно напоить. Но мне никогда не довелось видеть...


Даниэль продолжает лежать с закрытыми глазами: “Доктор тоже хочет отвлечь меня от этого разговора; он и впрямь приехал сюда не ради меня. Ко мне он пришел как врач. И может быть, он действительно не более чем врач?”


– Пристав, – отвечает Даниэль, – получает у Гавриэля ежемесячный оклад. Как вы думаете, доктор, ему, тем не менее, тоже надо дать?


– Разумеется. И немало.


– Где же взять? – недоумевает Даниэль. – Где же взять?


– Об этом не беспокойтесь, Ива Гавриловна обо всем позаботится.



Даниэль буквально впивается в руку доктора:


– Я вас умоляю, простите меня тысячу раз, подойдите вы к нему, а Иву пришлите сюда. Простите меня, ради бога, но я вас очень прошу...


– Что с вами? – недоумевает доктор. – Все в порядке. Вашего брата не тронут пальцем. В городе мы наймем адвоката. Чего вы так волнуетесь?


– Доктор, я не могу вам объяснить...


– Я и не требую этого от вас. Я только хочу, чтоб вы успокоились.


– Я спокоен... Сделайте одолжение, позовите Иву.


– Ради бога, успокойтесь. Сейчас я ей скажу...



И когда доктор выходит, Даниэль говорит жене, все это время сидящей в уголке с мокрым полотенцем в руках:


– Малка, пойди и принеси мои часы и твое кольцо.


– Даниэль, и кольцо тоже?


– Да, Малка, и кольцо, то самое кольцо – тоже... Тебе тяжело с ним расстаться?..


– Нет, Даниэль, нет, когда такая беда...


– Да, Малка, когда над головой занесен топор... Возьми у мамы ее нитку жемчуга тоже и у миме-Либе возьми ее сережки – у нее можно! Иди, Малка, быстрее, собери все вместе, заверни и принеси сюда.


– Я иду, Даниэль, я иду. Еще что-нибудь?


Он гладит ее руку:


– Больше ничего, Малка.


За дверью Малка сталкивается с Ивой.



В юности они не были закадычными подругами. Не поверяли друг другу сердечных тайн, хотя обе были единственными дочерьми у своих родителей. Малка была одна у Зхарьи, служившего у Гавриэля надсмотрщиком над пастухами, а Ива – единственной дочкой Гавриэля. Правда, она этим никогда не кичилась. И даже когда приезжала на каникулы из города, не хвасталась и не пыталась выделяться. Малка была запевалой грустных лирических песен, Ива – веселой плясуньей. У Малки не кончался запас грустных песен. Ива не уставала танцевать. Малка никогда не забывала, что Ива – дочь Гавриэля. Обе они были влюблены в Даниэля. Но Малка хранила свое чувство в секрете, как глубокую тайну, чтобы никто, не дай бог, не догадался и не посмеялся над ней. А Ива любила Даниэля открыто, ни перед кем не таясь. Люди уже поговаривали, что не сегодня-завтра свадьба.



Днем, когда телега остановилась у корчмы, Малка, увидев и узнав Иву, так испугалась, что прилипла к окну, не в силах сдвинуться с места. Из-за занавески она следила за каждым шагом, за каждым жестом Ивы, видела, как Ива и Даниэль стояли под старой грушей, видела слезы в глазах Ивы, а он, Даниэль, смотрел на Иву так, словно вот-вот падет к ее ногам.


Малка очень боялась встретиться с Ивой с глазу на глаз... И сейчас, когда все же столкнулась с ней, остановилась, потупившись, опустив глаза, потом начала медленно отступать, чтобы пропустить великосветскую разряженную фабрикантшу. Ива почувствовала это, покраснела и обняла Малку:


– Как тебе, Малка, не стыдно!


– Он опасно болен... – отводит она Иву в сторону и шепчет ей на ухо: – Одному Богу известно – я не жалела ни сил, ни здоровья...


В ее горячем дыхании Ива слышит мольбу простить ее, Малку, желание в чем-то оправдаться, словно Ива оставила ей редкую драгоценность, а она, Малка, несмотря на все заботы и старания, не сумела ее сохранить.


– Один Бог знает, – повторяет Малка, – один Бог...


Но по Ивиной приподнятой брови Малка поняла, что ее единственный великий свидетель отвергается. Иве не нужны свидетели. Она настаивает, требует ответа: почему ее драгоценность находится в таком плачевном состоянии.


Малку начинает раздражать и приподнято-изогнутая Ивина бровь, и взмах ее длинных ресниц, и ее обнаженная точеная рука на плече Малки, но особенно – пряный аромат ее духов. И Малку прорывает:


– Еще неизвестно, сделали бы вы для него больше, чем я. Я отдала ему всю жизнь... Вы можете мне поверить: это было нелегко, очень тяжело вести такой образ жизни...


– Малка, почему ты мне выкаешь? И зачем ты все это говоришь?


Белоснежная кожа Ивы в глубоком декольте платья резанула Малку по глазам:


– Зачем? Вы считаете себя несчастной... Но живете вы в роскоши, у вас не сохнут мозги... Ваш ребенок счастлив. А я?


В уголках ее прищуренных глаз блеснули слезы, из глубины души – непрошеные, ненужные...


– А я?.. Даниэль еще и сейчас больше думает о тебе. Он хочет обеспечить тебя хорошим другом. Я ведь и так проживу... Без любви, в нужде, мой ребенок должен...


Малка высвобождает свое плечо, намереваясь уйти. Ива преграждает ей дорогу:


– Нет, если уж ты так, то выслушай. Ты, Малка, – счастливый человек и счастливая женщина...


– Я – счастливая женщина?


– Да, счастливая. Ты говоришь, что живешь без любви? Но ведь ты любишь Даниэля! Разве ты могла бы с ним расстаться? Видишь, только от моих слов ты изменилась в лице. Только от одной этой мысли тебе стало страшно... Ты отдала бы мне его? Думаю, что нет. Ты можешь себе представить жизнь без Даниэля? Так кому же ты отдала свою жизнь? Это же и есть, Малка, твоя жизнь. У тебя большая, красивая жизнь... А у меня, Малка? Кому я отдала свою жизнь? Разве можно сравнить нелюбовь Даниэля с любовью Александра?


Ива вздрагивает всем телом.


– Мы ведь женщины. И ты, Малка, меня понимаешь. Меня сначала унизили, растоптали, вываляли в грязи... а потом укутали в шелка.



Ива чувствует, что не стоит больше говорить – пусть Малка жалуется. Она ведь из тех, что вечно сетуют на тяжелую жизнь и делают это с каким-то особым наслаждением. Это единственное, что они могут себе позволить: они умеют страдать... И получать удовольствие, когда могут поплакаться перед людьми. Они любят растравлять свои раны на виду у всех. Но Ива уже не может остановиться:


– Если ты, Малка, так все хорошо помнишь, если все до мелочей у тебя посчитано, то жизни своей ты ему не отдала... Слово “отдала” здесь вообще неуместно. Это нельзя отдать. Это как дыхание, как воздух... Без этого никакой жизни и вовсе нет. А если только “отдают”, то всю жизнь ходят с веревкой на шее... Ты выставляешь напоказ свою шею с веревкой? Кичишься добротой? Ты – себя не жалела, ты – жертвовала своей жизнью?


И тут Малка не выдержала:


– А что? Разве это неправда? Кто же, по-твоему, отдал ему свою жизнь? Кто, спрашиваю я тебя? Кто согласился бы при живом муже день и ночь корпеть над швейной машинкой?.. Больная, разбитая, с ребенком... Последние три года он уже ничего не делает. Только малюет деревца, травку...


Ива хватает Малку за руки:


– Ты его этим попрекала? И у тебя хватило совести?


– Я его попрекала? Пусть меня Бог покарает, если я когда-нибудь сказала ему хоть одно грубое слово! Но какое право ты имеешь говорить, – и она вырывается из рук Ивы, – что я не отдала ему свою жизнь? Кто же, спрашиваю я тебя, отдал ему свою жизнь? Может быть, ты?


– Может быть, – тихо ответила Ива, прикусив губу, – может быть...


Для Малки это “может быть” прозвучало так дико, так нагло, что она потеряла дар речи. Эти слова захлестнули ее такой острой болью, словно Ива вонзила свои длинные блестящие розовые ногти в ее сердце.

Глава 15


Переступая порог, Ива слышит, как Малка быстро удаляется, постукивая деревянными подошвами. В темной спаленке пахнет свежевыстиранным бельем, прелыми яблоками и масляными красками. У окна, как холмик снега, навеянный вьюгой, белеет большая всклокоченная голова – Даниэль лежит на кушетке. Сейчас Ива ответит ему на его единственное письмо, на то письмо, которое он ей прислал через полгода после ее свадьбы. Она опускается на пол возле его постели. Ей безразлично, что могут войти, – пусть сбегаются и глазеют на нее, пусть Малка прибежит и вытащит ее отсюда за волосы. Она, Ива, должна ему, Даниэлю, немедленно все сказать, обо всем рассказать. Но ее язык почему-то прилип к нёбу.


Окаменевшая, сидит она возле него. И только тогда, когда, опустив руку на ее голову, он, как когда-то, начал перебирать пальцами ее волосы, у нее задрожали ресницы, словно глазами она вслушивалась в движение его пальцев и ждала, что вот-вот, как в прошлом, он скажет: “Ива, ты будешь самой радостной песней моей жизни”...


Но он молчит, Даниэль.



Вдруг ей показалось, что он не гладит ее по волосам, а, как слепой, водит дрожащими пальцами по ее голове, лбу, касается ее век: как слепой, ищет ему одному ведомые приметы – узнать, убедиться, что это она, Ива... Внезапно его рука замерла. Ее охватывает ужас – кажется, его пальцы на ее голове остывают один за другим. Она приподнимает голову.


– Тебе тяжела моя рука? – спрашивает он ее.


– Нет, Даниэль, твое молчание...


На это он не отвечает ни малейшим движением пальцев. Он все еще смотрит туда, в открытую дверь освещенной комнаты. Там, на табуретке, у изголовья Аврума, сидит отец, снова сгорбленный, наклонив к плечу голову и насторожив волосатое ухо. Отец то и дело валится на бок, будто сидит не в комнате на стуле, а посреди реки, в лодке без весел. А лодка все глубже погружается в воду и каждый раз грозит перевернуться от набежавшей волны.



Напротив отца, на краешке кровати, у ног Аврума, сидит мать. Ее руки бессильно опущены, глаза закрыты, губы плотно сжаты – еле сдерживаемый крик не должен вырваться наружу. “Это моя мама, – думает Даниэль, – “Тихое лето”...



– Даниэль, – сжимает Ива его руку, – Даниэль, не молчи!.. Разве я не хотела стать радостной песней твоей жизни... Не молчи, Даниэль, твое молчание меня пугает. Не молчи, ты ведь посылал за мной.


Даниэль внезапно садится и опускает ноги на пол:


– Да, Ива, сейчас я тебе скажу... Она права, Малка.


Ива прижимается головой к его коленям:


– Ты слышал?


– Да, она права, Малка... Она корпела над шитьем, а я малевал деревца и травку... Разве я художник? Просто мазила...


Он вертит головой – ему не хватает воздуха:


– Дело не в порядочности, гуманности и благодарности... Не перебивай меня.


– Даниэль, – протягивает она к нему руки, – не надо. Я тебя понимаю...


– Нет, Ива, ты не понимаешь. Я не жалуюсь, не оплакиваю судьбу. Может быть, моя жизнь проклята, но и это не оправдание... Где картина, изображающая отца посреди реки в лодке без весел?.. Если я не сумел создать такую картину, я должен был взять топор в руки и пойти в лес валить деревья, гнать плоты и обеспечить жену и ребенка куском хлеба...


– Ты еще ее напишешь, эту картину...


– Ива, я не слепой. Я вижу, и ты видишь – больше я уже ничего не напишу. А то, что я написал до сих пор, – ничего не стоит. Моя душа отгорела. Она уже не горит, а дымит... Единственная надежда – сын. Может быть, он будет счастливее меня, может быть, ему удастся что-нибудь создать.


– Даниэль, – пугается она, – на нас кто-то смотрит.


– Кто? Где?


– Вон там. Не глаза, а два раскаленных угля...


– Малка, – пытается встать на ноги Даниэль, – это ты, Малка?


– Я, Даниэль.


– Что же ты там стоишь?


– Я принесла кольцо... мамину нитку жемчуга и сережки миме-Либе.


– Отдай все это Иве.


Ива поднимается с пола:


– Зачем это мне? Я не понимаю, Даниэль!


– Отдашь жандарму, пусть он оставит нас в покое...


– Ты... у миме-Либе ты берешь сережки, а у меня...


– Нет, Ива, нет... В золоте твоего мужа здесь никто не нуждается. Никто.



Входит Акива, Ива неожиданно припадает к его плечу:


– Сегодня вечером я тоже получила свою долю счастья... Акива, ты ведь все давно знал...


– Что знал?


Ответ Акивы и еще больше его взгляд из-под насупленных бровей – взгляд человека, который колеблется и все еще не может на что-то решиться, – вот этот взгляд, все еще измеряющий и взвешивающий, вызывает у Ивы и досаду, и гнев. Она не сомневается: Акива хорошо знает, что произошло там, за столом ее отца, сегодня вечером. Более того, она даже уверена, что ему давно известна эта тайна: больше нечем объяснить его поведение и то, как он держался там, за столом. Вначале он растерялся. Но потом взял себя в руки, и на его скривившихся губах даже появилась ироническая улыбочка... Если бы он действительно ничего не знал, он бы должен был спросить: что здесь происходит? Но даже сейчас, когда она, Ива, так ясно ему все сказала, он снова делает вид, что не знает, не понимает, о чем речь...



Она отходит от Акивы. Даниэль уже опять лежит, вытянувшись на кушетке, лицом к узорному лунному окну. Малка пытается передать Иве собранные драгоценности. Малюсенькие сережки миме-Либе резанули Иву по самому сердцу. Неужели Даниэль действительно сказал: “Ива, в деньгах твоего мужа здесь никто не нуждается”? Тоска сдавила ее сердце – даже здесь на нее смотрят, как на вещь Александра Ланде... Она для них уже не та, не прежняя Ива, а лишь частица его собственности. И с острой болью она ощутила преграду, выросшую между ней и ими. Этого она не ожидала. Правда, еще там, по дороге домой, когда они выехали в поле, Иву охватило тяжелое чувство, не отпускавшее ее до самого конца: радости не будет, она едет на могилу своей любви. Едет навсегда проститься с детством и юностью. И все-таки не верилось, что те, ее “песнь песней”-годы так заросли бурьяном и дикой жгучей крапивой.



Но несмотря на то что сердце болит и ноет, что она отвергнута самыми близкими и родными, что осталась одна в непроглядной тьме, что тот огонек, светивший все это время, вдруг померк перед глазами... – несмотря на все это, в ее душе появилась какая-то искра радости. Шестьдесят верст, которые она проехала по осенней лесной дороге, встряхнули и развеяли ту дрему, то полусонное забытье, в котором она находилась последние годы.


– Ну, – говорит она Акиве, – пусть будет так... Но тайна уже перестала быть тайной... Пусть будет так... Я стала здесь чужой... Как видно, я и тут не ко двору... Пусть будет так, – и она протягивает руку Малке: – Давай свои драгоценности.



Но тут раздался хриплый голос Даниэля:


– Что вам известно о Хейрус?


Все молчат.


Ясно, что вопрос обращен к тем, кто приехал из города. Ива поднимает на Акиву испуганные глаза.


– Ива, – пытается сесть Даниэль, – не жалей меня... расскажи всю правду. Хейрус снова у них в руках? Что же ты молчишь? Акива, друг мой, расскажи, ты-то наверняка знаешь...


– Я бы тебе не рассказал? Но последние несколько месяцев я разъезжал по местечкам с труппой Регалеско.


Даниэль порывисто садится:


– Ты разъезжал по местечкам?


Акива понял, что попался, и, опасаясь, как бы Даниэль, не дай бог, не докопался до чего-либо, начинает быстро и беззаботно, в легкой, характерной для него манере рассказывать:


– Так вот, разъезжаю я с труппой Регалеско. Однажды, в канун субботы, в пожарном депо, заставленном бочками с водой, мы играли комедию “Две женщины сохнут по одному мужчине”. Депо было битком набито. Так вот, в самый разгар спектакля, когда Броня Грин вскочила на сдвинутые столы и пустилась в цыганский пляс, задрав выше головы цветастую юбку, в тот самый миг ворвался местный раввин и, увидев, как она трясет голыми плечами и какие коленца выбрасывает, завопил не своим голосом: “Ге-е-валт, евреи, горим!..” Дежурный пожарник, в полном обмундировании стоявший за кулисами и во все глаза глядевший на нашу Броню, услышав: “Горим!”, бросился на каланчу и принялся бить во все колокола... Ты себе представляешь?


Даниэль обеими руками упирается в край кушетки:


– Прекрасно представляю. Печальна, друг мой, печальна и жалка наша жизнь. – Он вплотную подходит к Акиве и пристально смотрит ему в глаза. – А потом там был погром?


– Боже упаси, – почти выкрикнул Акива, – что это тебе взбрело на ум?


От этого испуганного возгласа Акивы Даниэль сгорбился еще больше. Он покачнулся и, как бы в поисках опоры, запустил пальцы в шевелюру. Минутку помолчав, он спросил:


– А ты, Ива, тоже ничего не знаешь о Хейрус?


– Даниэль, это я...


– Ты, Малка? А где Ива?


– Она пошла отнести “подарок”... Даниэль, – просит его Малка, – ты бы прилег, Даниэль.


– Нет, я не хочу лежать. Что вы меня все время укладываете? У меня ничего не болит. Мне ведь и доктора привезли... Малка, кто там еще приехал?


– Мой отец.


– Нет, кроме него, кто там еще пришел? Кто там плачет?


– Ах, да... Старая Горпина с Марией – они принесли к доктору больного ребенка.


– Что же ты тут стоишь? Иди, Малка, иди, королева, туда. Может быть, им нужна твоя помощь?


И Малка тихо, без единого слова, выскальзывает из комнаты. Даниэль подходит и опирается на спинку кроватки, в которой спит одетый Шмулик. Даниэль долго стоит, повторяя одни и те же слова:


– Сын мой, моя последняя надежда, что тебя ждет, что ждет тебя в жизни?..


Затем он присаживается на край кроватки, наклоняется к ребенку и дрожащими губами целует его темно-каштановые кудри, лобик, глазки, носик, ротик. Ребенок зашевелился, что-то пробормотал со сна и обхватил ручками шею отца. Даниэль замер в объятиях сына. Он боится его разбудить. Убедившись, что ребенок крепко спит, он осторожно высвобождается из его объятий, не переставая повторять:


– Сын мой, моя единственная надежда...


Он целует его голые коленки, обе ручки и каждый пальчик в отдельности.


– Акива, друг мой, дай мне руку... Отведи меня в постель... Нет, нет, лежать я не хочу. Я хочу сидеть. Акива, друг мой, когда-нибудь ты расскажешь Шмулику...


– Что, Даниэль?


– Что всю свою веру, всю надежду я завещал ему. Давай помолчим, помолчим, друг мой... Я ведь и так все знаю. Что ты уже можешь добавить? Я бы на твоем месте тоже ничего не сказал... Человеческая речь слишком бедна... Какими словами можно погасить адское пламя, полыхающее в душе? Давай помолчим, друг мой, давай помолчим... Даже эти каменные стены могут закричать... А я уже не могу... Из этой скалы уже не исторгнуть воды... Давай помолчим, друг мой... Горе нам – и нашим словам, и нашему молчанию!..


Он дышит тяжело, прерывисто, хрипло, пытаясь проглотить ком, подступивший к горлу. Он берет Акиву за руку:


– Давай помолчим!..



Рука Даниэля стала тоньше, суше и костлявее. Акиве кажется, что это уже не рука, а пучок окоченевших костей.


– Акива, друг мой, уже падает снег?


– Да, Даниэль, пришла зима.


– Акива, снег – густой, бесшумный?



Акива пытается разогреть окоченевшие пальцы друга. Такое впечатление, что и слух Даниэля тоже сильно ослабел: неужели он не слышит, как шумит за окном ветер?



– Я, Акива, очень люблю первый снег. Но зиму я писал очень мало... Я люблю весну. Сколько красоты и силы!.. А тех трех солнечных, тех считанных весенних дней мне, друг мой, уже никогда не видать? Ну, ладно, ладно, помолчим... Я уже разбит, раскромсан безнадежно... Последние искры жизни угасают во мне... Я это чувствую, и ты это тоже видишь... Я спокоен. Мне бы еще надо было кое-что... Мне бы еще кое-что спросить у Аврума... Смерть меня не пугает... Ей-богу, не пугает... Но я не хочу умирать должником... Если я не заплачу долг, моя жизнь будет напрасной... Пустая жизнь... Не хочу умирать должником. Страшна не смерть, страшен уход из жизни с пустыми руками...



Акива больше не перебивает его. Он видит: Даниэля уже не остановить и не отвлечь. Он, Даниэль, говорит не так с Акивой, как с самим собой.


– Акива, друг мой, мне нужны три солнечных весенних дня... Я возьму большой холст, выйду в поле и нарисую безбрежно разлившуюся реку. Волны темные, темно-синие, почти черные... Да, волны должны быть почти черные, но с белыми серебристыми гребешками... Берегов не видно, только крона вербы, только ее зеленая крона видна над водой... Небо чистое, очень синее, и одно белое кудрявое облачко плывет по нему... Все залито солнцем. Воздух прозрачен... С земли поднимается белый пар... А по темным бушующим волнам несется лодка... В ней сидит мой отец... Без весел... Спина сгорблена, голова наклонена к плечу... Лодка вот-вот перевернется... Чудом держится она на воде...



Вдруг он замолкает и сидит тихо, опустошенный, усталый и измученный, дышит еще прерывистее, хрипит еще тяжелее.


– Акива, друг мой, кажется, я уже отдал свой долг... Кто это там так смеется?


– Это Ива... Кажется, она уже с ними справилась. Жандарм подкуплен и собирается уезжать.


– Аврума надо будет везти к ним?


– Ну, это уже потом прояснится. Пока все хорошо.


Глаза Даниэля заволокло густым туманом:


– Вечное “пока”... Постоянный меч над головой...


– Даниэль, не думай об этом. Доктор с Ивой все устроят...


– Акива, что там произошло у Гавриэля? О какой это тайне говорила Ива?


– Я тебе потом расскажу...


– От меня все скрывают... Ива ведь наверняка знает, что случилось с Хейрус... Ну, ладно, ладно, друг мой, пусть будет потом! – он сглатывает комок, подступивший к горлу. – Я ее узнал и не узнал... Это она и не она... Нет, это другая Ива. У меня перед глазами все еще та Ива, приходившая ко мне на рассвете... К реке. Она приходила и садилась тихонечко, даже без доброго утра... Или я вижу ее стоящей у колодца... У трех берез... полощущей белье... Норовит обрызгать меня водой. Ее косы упали в корыто, она раскраснелась, глаза прищурены, из-под ресниц выбивается задорный огонек... Она смеется... Перед моими глазами еще та Ива... Наполнявшая душу нежностью... большими надеждами...



Вдруг он встает и, пошатываясь, идет к столику. Выдвигает ящик, дрожащими руками нащупывает там туго перевязанную пачку, некоторое время стоит, задумавшись, потом торопливо протягивает ее Акиве:


– На, друг мой, спрячь, отдашь потом... Отдашь Иве. Тут мои проклятия... и молитвы... Они уже уезжают?


– Кажется, да. – Акива сует сверток в боковой карман и берет Даниэля за руки. – Послушай меня, Даниэль, иди, приляг. Тебе надо лечь.


– Нет, друг мой, я еще належусь... Когда они уедут, мы все пойдем гулять – я, ты, Ива и Малка... Можно даже сани запрячь... Я очень люблю первый снег... Первую зимнюю белизну... Но прежде я должен кое-что выяснить у Аврума...


Даниэль выходит в соседнюю комнату. Свечи, казалось ему, горят где-то очень далеко и в густом тумане, сгущающемся все больше и больше. Даниэль моргает часто-часто – туман не рассеивается. В ушах мертвая тишина. Даниэль не слышит ни звука. Кажется, возле кровати стоит мать.


– Мама, – говорит он, – может быть, у тебя есть чай?


– Это не мама. Это я.


– А, ты? Это ты, Добця?..


– Да, я. Вы меня не узнаете?


– Конечно, узнаю... узнаю... Добця... – Даниэлю очень хотелось видеть глаза брата – ведь Аврум был очень влюблен в эту девочку, еще до того как его забрали на войну. – Аврум, – говорит он с улыбкой, – в такую девушку нельзя не влюбиться... Такие черные глаза... и такие русые волосы. Это ведь такая редкость... дар божий. Но на месте Добци я бы без тебя тоже не мог жить... Правда, Добця?



Добця краснеет. Она понимает его намеки и его намерения – он просто пытается им помочь сказать те самые главные слова, которые так трудно выговорить. Она ему от всей души благодарна и никогда этого не забудет. Но разве сейчас время? Разве Даниэль не видит, что творится в доме? Разве он не видит, что даже эти “мундиры” стоят, не двигаясь с места, и ждут... Разве он не чувствует, как все накалено? Он действительно не знает, что происходит на кухне, на большом столе, покрытом белой простыней? Неужели он не знает, что доктор оперирует там больного сына Марии? Не видит, как Ицхок светит доктору двумя свечками в высоко поднятых руках, как старая Горпина, стоя на коленях, часто крестится и бьет челом в пол?.. Как видно, он действительно ничего не замечает. И Добця шепчет ему на ухо:


– Я принесу вам чаю...


Когда Добця отходит, Даниэль наклоняется к брату:


– Возле нас никого нет?


– Нет, Даниэль, разве ты не видишь?


– Я вижу, Аврум, я вижу... Скажи, когда ты был у Рохл?


– Неделю назад.


– И она варила на дворе варенье? Кто сейчас варит варенье?.. Из каких ягод? Может быть, из вишни?


– Я знаю, из чего...


– А дети, говоришь ты, стояли вокруг таза?



Под взглядом влажных сверкающих глаз Даниэля Аврум еще глубже зарывается в подушки.


– Скажи мне, брат, ты попал туда, когда... когда там был погром?


Аврум молчит.


– Ты ее нашел лежащей в... во дворе?


Аврум молчит.


– Она еще была жива?


– Даниэль... не мучь меня.


Услышав эти слова, Даниэль уже не в силах удержаться на ногах и падает на кровать рядом с братом. Он водит дрожащими пальцами по лицу Аврума. Пальцы стали мокрыми. Аврум плачет. Обняв обеими руками голову брата, Даниэль застонал и затих.



Никто не замечает, не слышит, что происходит между братьями. Забыли о приставе, о жандарме, о себе самих. Каждый миг длится вечность. В такие минуты седеешь. Потом сам не веришь, что был при там и все пережил. Широко раскрыв глаза, вытянув головы, все смотрят на кухню, на белый стол, над которым мелькает полуобнаженная рука доктора, которому Ива подает инструменты, а над всеми возвышается просветленный Ицхок Бояр с горящими свечами в обеих руках, смертельно бледный, беззвучно шевелящий губами – он молит Бога о помощи и милосердии.


И вот в эту, до предела накаленную минуту доктор вдруг выпрямляется, сдвигает с лица марлевую повязку и начинает весело посвистывать.


– Мама, – обращается он к Марии, сидящей возле миме-Либе, гладящей ее по плечу, – ваш ребенок будет здоров.


Лишь сейчас Мария расплакалась и бросилась целовать доктору руки. Старая Горпина поднялась с колен и от растерянности перекрестила доктора:


– Пусть Бог тебе поможет... Ти справжня божа людина!



Старая корчма переводит дух. Только Акива все еще сидит в темной спаленке на кушетке, все еще держит руку в боковом кармане, куда положил сверток для Ивы, и с грустью и страхом смотрит сквозь открытую дверь, как Даниэль лежит в обнимку с братом, а тот, кажется, еще ни о чем не догадывается и ничего не подозревает...



Но вот к ним подходит мать, “Тихое лето”, смотрит на сыновей и с умилением говорит:


– Милые, родные мои, чтоб вы только мне были здоровы! Даниэль, ведь ты, сын мой, хотел стакан чаю? Даниэль?..


Вдруг она закричала не своим голосом:


– Горе мое! Горе! – “Тихое лето” заломила руки. – Ицхок, Малка, люди добрые, что с моим сыном?..



Во дворе заскрипели колеса – уезжали жандарм с приставом. У дверей заревела корова с обломанным рогом – ее забыли впустить в хлев. И снова все глаза наполняются страхом и надеждой, снова обращены к доктору, который держит очень желтую руку Даниэля. Стоят так, будто снег падает не там, за окном, а на их сердца. Только Аврум, высвободившийся из объятий Даниэля, запрыгал на высоких костылях по комнате.


“Тихое лето” с плотно сжатыми губами и кричащими глазами раскачивается, заломив руки, смотрит доктору в лицо и ждет... ждет...



Вот так же, тридцать лет назад, той летней ночью, когда родился Даниэль, она тоже ждала, чтоб ей сказали, что ребенок живой... Первых троих она родила мертвыми. Тогда она тоже ждала, заломив руки... И когда Ицхок сообщил ей: “Ривкеле, живой, большой, здоровенький...”, она закричала от радости:


– Солнце, свет, луна, звезды!



Доктор опускает руку Даниэля, отворачивается от безумных глаз Ривки, снимает очки и торопливо выходит на кухню, где лежит больной ребенок.


Из спальни, где Акива все еще сидит на кушетке, выбегает заспанный Шмулик – последняя надежда Даниэля, его девятилетний сын, – и Ицхок хватает его на руки.


“Тихое лето” перестает раскачиваться и шепчет пересохшими губами:


– А? И это – все?!


Она простирает руки:


– Люди, люди добрые, родные, хорошие, что же вы стоите?.. – и видя, что никто не двигается с места, сама бросается к Даниэлю – спасать свое дитя. Миме-Либе удерживает ее:


– Плачь, Ривка, плачь, будет легче...


Она не издает ни звука. Ицхок Бояр сгорбился еще больше, его рот открыт – от жестокого безжалостного удара, только что обрушившегося на него, ему трудно дышать; изо всех сил он прижимает к себе Шмулика, рвущегося к отцу.


Наконец, как-то странно вздохнув, корчмарь подходит к кровати, наклоняется, берет ручку Шмулика, двумя его пальчиками закрывает белые глаза Даниэля и говорит:


– Благословен судья праведный!


– Ицхок, а?! – еле слышно спрашивает Ривка. – А... а?!


Ицхок берет ее за локоть.


– Крепись, Ривка... Нельзя омрачать субботу.


Она стоит тихо и смотрит, как Акива и Гавриэль переносят Даниэля в темную спальню, на кушетку. И только увидев Малку, несущую белую простыню, “Тихое лето” заголосила:


– Померкло солнце... свет, луна, звезды...

Эрев. Том 1

Страница рукописи романа

Книга Вторая

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 1


Уже почти неделю в доме миме-Либе царит молчаливо-сдержанная, глубоко затаенная предпраздничная атмосфера ожидания большой радости, которая вот-вот должна свалиться в их убогое, беспросветно-нищенское гнездо. В этой загадочной тишине – и не дай бог сглазить или спугнуть ее худым словом – таились жгучая тревога и глубокое волнение прекрасного сна...


Они оба – миме-Либе и ее муж Шмарья, всегда верящий и уповающий на чудо, на спасение, – вслух радости не выражали, держались в стороне и вели себя сдержанно; оба опасались спугнуть внезапно постучавшееся в окно счастье – пусть оно сперва переступит порог дома... Если это действительно случится, действительно произойдет и свершится, у них еще будет время порадоваться.


Оба все еще не верили, все еще опасались, что это может, не дай бог, оказаться пустым сном. Особенно боялась воздушных замков миме-Либе: очень может быть, весьма вероятно, что реб-Абушл внезапно, средь бела дня ввалившийся на полчаса в дом, что-то преувеличил, переоценил, приукрасил больше, чем есть на самом деле, представил все так, как хотелось бы, чтобы так было. Правда, он ясно сказал и не раз повторил: девочка приглянулась Авнеру, ваша дочь понравилась семейству Ланде – Шифра пришлась им по вкусу... Его, Абушла, послал старый даян, сам реб-Нусн Ланде.


И долгими зимними рассветами мама с папой перешептывались, судили и гадали, думали и передумывали. Шмарья настаивал: здесь явно видна рука провидения. С его дочкой произошло большое чудо, ее подняли на небывалую высоту – стать невесткой в доме Ланде... Одно странно – и тут миме-Либе права – действительно, почему Шифра сама не написала, почему за все время не прислала ни строчки?


И наконец, устав прикидывать и взвешивать, думать и передумывать, – а от долгих размышлений, говорит миме-Либе, заботы и волнения только множатся, – они наконец решают окончательно: так как Ицхок Бояр на днях едет в город за сыном Аврумом и наверняка там остановится, надо ехать с ним туда, к Иве. И ехать, считает Шмарья, должна, разумеется, Либе – у нее острый глаз, и она сразу поймет, что к чему.


Миме-Либе согласна. Правда, дорога несколько пугает ее – последнее время ее подташнивает... Но на Шмарью нельзя рассчитывать, в таком деле на него нельзя положиться. Шмарья уже витает в облаках – по его блестящим глазам видно, как он размечтался. Таков уж он, Шмарья! Что делать? Придется ехать самой. Хорошо, что рядом будет Ицхок. Там она и выяснит, не слухи ли это и есть ли во всем этом хоть какая-то доля правды.


– Шмарья, – говорит она, – довольно, спи! Третьи петухи еще не пропели.


– Ох, Либе, если бы я мог заснуть!


– Спи, Шмарья, спи!



А сама она встает – надо ведь приготовиться в дорогу, да и о доме позаботиться... Чем меньше продуктов и денег, тем больше работы, тем раньше надо вставать. И, натянув мужнины сапоги, тихо, чтобы не разбудить детей, она выскальзывает из дому. Некоторые домики в деревне уже светятся, и она отправляется к соседям: что-то одолжить, что-то попросить. Миме-Либе делает это очень редко, в самых крайних случаях, когда нужда уже хватает за горло.


Управившись со всеми приготовлениями, сделав все, что в ее силах, миме-Либе, завернувшись в чужую шаль, сидит, готовая в дорогу. Вокруг нее дети – мал мала меньше, каждые три года она рожает. Но дети живут в доме только до двенадцати лет. Затем они идут в мир зарабатывать на хлеб и хоть чем-нибудь помочь отцу.


И сейчас, перед отъездом, она вновь наставляет детей, всех вместе и каждого в отдельности, в особенности старшенькую, одиннадцатилетнюю дочь, что остается хозяйкой в доме, – как помочь отцу и меньшим братьям и как вести себя в том или ином случае.



Дети видят и еще больше чувствуют – в доме творится что-то странное! Отец почти улыбается... А мама собирается не идти куда-то, а ехать! До сих пор дети знали: мама всегда ходит пешком – и только к дяде Гавриэлю... Берет в одну руку узелок, а в другую палку и отправляется в путь, как она говорит, через леса и поля, пески и болота... Старшие дети знают, для чего и почему она туда идет. Отец посылает ее вырвать у “этого обманщика, этого мошенника, этого проходимца” те пятнадцать рублей, которые ему недодали с обещанным приданым. И каждый год мама отправляется туда, к дяде Гавриэлю, и каждый раз возвращается разбитая и усталая, с пустыми руками. И тогда в доме воцаряется мертвая тишина. И если кто-либо из детей вдруг зашумит или – не дай бог – засмеется, тут же раздается грозный окрик отца:


– Кто это там смеется? Кому это вдруг так весело?!



И тогда все уже не просто немеют и цепенеют, но и трясутся от ужаса и страха. Дважды отец не повторяет. Стоит кому-либо пикнуть, чтобы все без исключения заработали огненную порку. Маме запрещено вступаться за невинных – в таких случаях Шмарья еще больше свирепеет. Напротив, чтобы успокоить, умерить его гнев, она не перечит ему. Но когда он уж слишком разойдется, она подставляет под плеть свои руки и со слезами на глазах умоляет:


– Шмарья, зачем ты вымещаешь свой гнев на детях? Чем они, бедняжки, провинились? Шмарья, кто же это бьет голодных детей?



Сейчас, перед отъездом жены, стоя у окна, он – невысокий, худощаво-смуглый, резкий и вспыльчивый – с удовольствием наблюдает, как закладывают подводу. Когда он кричит, кажется, что вот-вот его кости разлетятся и рассыплются... Но он, Шмарья, плотно перетянут крепкими жилами. Черный, будто только что вышел из пустыни, он смотрит на мир большими, жгучими, блестящими, всегда чего-то ждущими глазами. Одинокий, обремененный большой семьей, в поисках заработка – и так круглый год, в жару и стужу, в метель и ливень, с мешком и безменом, с одной ярмарки на другую, торгуя чем попало: пучком щетины, куском воска, веревкой, – носится он по дорогам, высматривая, ожидая и тая надежду на чудо и избавление...


Шмарья, неистово-праведный, всегда трепещет перед Всевышним. И каждый день, на восходе и на закате, порой во весь голос, а порой очень тихо, жалуясь и обливаясь слезами, взывает и молится:


– Царь Вселенной, великий, всемогущий и всесильный, услышь мой голос, посмотри на мои слезы! Ты – святей святых, сама Святость! Сжалься, если не надо мной, то хотя бы над моими бедными малютками... Великий Боже, открой свои врата, внемли моей молитве! Отец небесный, приблизь час избавления! Я, Шмарья, – жалкий червь, бледная тень... Откликнись, Господи, отзовись! Ответь мне, Отец родной, ответь! Отзовись, Создатель, откликнись! Отзовись, Всемилостивый, отзовись, Всемогущий! Отзовись, Бог моих предков, откликнись! Чаша уже переполнена... Где Ты?


Но тот, всемогущий и грозный, тот, без воли которого не упадет ни один волос с головы человека, тот, всемилостивый и сострадающий, молчит, не отвечает. И Шмарья впадает в отчаяние.


– Великий Боже, – лепечет он, – когда же ты мне поможешь? Когда я уже буду немощен и бессилен? Ой-ой-ой, отец родной...



Но сейчас, стоя у окна и глядя на подводу, он то и дело приподнимает плечи, как бы пробуя, не полегчало ли бремя. Ему, Шмарье, очень повезло: надо же, чтоб именно сейчас Ицхок Бояр ехал в город за своим сыном Аврумом, всю зиму пролежавшим там в больнице с раненой ногой. Такая удача – можно сэкономить на дорожных расходах!


Шмарья улыбается. В тишине глубоко затаенной торжественности пахнет тушеной морковью и ароматным цикорием, специально приготовленными в честь такого почетного гостя, как Ицхок Бояр.


А за окном по небу, под пушистыми белыми облачками ходит великий труженик мира – солнце. По ночам еще очень холодно, но днем, на солнечной стороне широко раскинутого села, падают с крыш искристые капли, и даже в криках ворон и трепете тополей уже чувствуется весна.



Во второй половине хаты, подпираемой двумя бревнами, живет ее хозяин, слепой Панас. Вдруг он прерывает игру на лире, и раздается знакомый стук в стену:


– Шмарья, чуєш?


– Чую, Панас.


– На ярмарек підеш?


– Мабуть, ні...


Их пути на ярмарку часто скрещиваются, и они – Шмарья, снимающий полхаты у Панаса, и сам хозяин хаты – вместе отправляются на базар.



После ярмарки, когда солнце уже заходит, сидит Панас на опустевшем базаре один-одинешенек и долго, терпеливо ждет соседа. Он знает, Шмарья ушел молиться в синагогу. Последняя молитва у них начинается с появлением первой звезды. Когда Шмарья возвращается, Панас тоже крестится на церковь, и оба пускаются в обратный путь – домой...



Как принято, все присаживаются перед дорогой. За стеной тренькает Панас на лире и поет о бедной вдове, которую “утешают” сироты:



Мати, наша мати,


не журися нами,


як повиростаєм,


розiйдемось сами.



Ой, буде нас, мати,


по горах, по долинах,


ой, буде нас, мати,


по чужих краiнах...



И тут, когда вся семья – от Шмарьи до самого маленького, трехлетнего ребенка, – застыв в глубокой задумчивости, уселась в один ряд на лавочку, у одиннадцатилетней дочери, мывшей посуду, – после кивка Шмарьи она с тарелкой в руках тоже присела рядом со всеми, тихо слушая песню Панаса: “Ой, буде нас, мати, по чужих краiнах...” – у нее, одиннадцатилетней хозяйки дома, уже хорошо понимающей смысл и значение каждого слова, вдруг выпадает тарелка из рук...


Все замирают от страха – за разбитую тарелку отец жестоко наказывает. Черепки цветастой тарелки валяются на красноватом свежевымазанном глиняном полу. Все смотрят на отца. Но Шмарья, несмотря на то что у него заходили желваки, говорит:


– Ну-ну, хорошая примета... Черепков не выбрасывайте, сложите на полку... Либе, а вот и телега! Ицхок приехал. Ну, Либе, в добрый час... Удачи, с правой ноги... Смотри, Либе, не проговорись... Просто так приехала к Шифре... Девочка совсем одна, на чужбине... Не дай бог, сглазить...



И несмотря на вечную нужду, наперекор всем тревогам и заботам – а ведь как хозяйка дома она не может упустить ни одной мелочи – наперекор всем бедам и заботам миме-Либе выглядит здоровой и все еще красивой. Правда, в последнее время у нее что-то ноет под ложечкой, но она никому об этом не рассказывает и даже виду не подает. Скрывает даже от мужа – этой приятной новостью она еще успеет с ним поделиться. А может, еще обойдется? Бывает же...


Миме-Либе стоит в одолженном у соседки платке и, прищурив умные глаза, слушает, как Шмарья поучает и наставляет ее. Не перебивает, спокойно дает ему трижды повторить одно и то же, и когда он наконец замолкает, с доброй, но грустной улыбкой спрашивает:


– Что еще, Шмарья?


– Только не задерживайся, Либе. – Он смотрит на нее жгучими глазами. – Либе, ты должна привезти оттуда долгожданную весть, Либе, не задерживайся... Если Ицхоку придется задержаться, добирайся на перекладных...


– Шмарья, я ведь только еду в надежде на удачу... Ни она не знает меня, ни я ее... Может быть, госпожа удача не пригласит меня даже присесть... Кто знает, Шмарья?..


– Либе, если понадобится, умерь гордыню...


– Шмарья, я, упаси боже, не собираюсь наступать кому-либо на мозоли...


– Ой, Либе, забудь о спеси Бояров...


– Но и стоять на задних лапках я, Шмарья, ни перед кем не собираюсь.


– Ну, езжай, дорогая, и пусть удача сопутствует тебе... И пожалуйста, смири гордыню...


– Ох, Шмарья, Шмарья, и чем мне перед ними гордиться? Стоит только сравнить их роскошь и нашу нищету...






Глава 2


Как только Шмарья в одном капоте проводил жену до большака, что развезло от побуревшего снега, как только, наставляя и напоминая, он перестал вертеться вокруг саней и, светясь надеждой, застыл у тополей, сани быстро покинули большую раскиданную деревню и унеслись в направлении густого леса.


Сани скользят меж старых сосновых стволов, снизу сильно покоробленных и потемневших, но чем выше и ближе крона, тем они глаже, светлей и золотистей. Вечнозеленые ветви стряхивают снег на узкую укатанную дорогу. Они уже по-весеннему шумят и, сталкиваясь, тянутся ввысь в надежде поймать лишний солнечный луч, лишнюю каплю света. А солнце – этот великий труженик мира – поит их живительно-ласкающим теплом, пробиваясь сквозь белые пушистые облака. Снег сверкает, слепя глаза.


– Либе, тебе удобно сидеть?


– Да, реб-Ицхок. Мы доберемся к ночи?


– Если Бог даст здоровье и погоду...



В мужниных сапогах, в старом бурнусе, укутанная в соседкин клетчатый серый платок, сидит миме-Либе на мешке с сеном и размышляет о своей поездке: “Кто он такой, этот Авнер, посватавший ее Шифру, голую и босую? Ведь младший сын старого Ланде, такой богатый и знатный, мог выбрать в жены девушку из своей среды, такую же именитую и богатую, как он сам... А может, этот Авнер с каким-то изъяном, может, у него какая-нибудь опасная болезнь или, не дай бог, даже падучая?”


Конечно, миме-Либе охотно посоветовалась бы с Ицхоком, о котором в семействе Бояров говорят, что у него сердце с правой стороны. Его советы надо слушать, и полезно им следовать. Его слова искренни, не отравлены завистью. Он говорит правду в глаза и воспринимает вещи не так, как хочется, а так, как они есть на самом деле.


Она, миме-Либе, с радостью посоветовалась бы с ним, но разве можно теребить человека, у которого такое горе, разговорами о сватовстве?! Ицхок подавлен. Даже тогда, после крещения дочери, он так не выглядел. Ведь у него не просто несчастье, даже не горе, он – настоящий мученик... И чем ему можно помочь? Как утешить? Тут нужны особенные слова. У нее, миме-Либе, их нет. Но ей очень хочется крикнуть:


– Довольно, реб-Ицхок, довольно! Ведь вы седеете прямо на глазах...



Но она молчит, миме-Либе. Бесшумно скользят сани. Белая брюхатая кляча фыркает, настороженно поводя рассеченным ухом, и медленно плетется по солнечным бликам, пробивающимся сквозь зеленые ветви.


Миме-Либе ничего не говорит. Не о чем спрашивать и нечего выяснять – все уже и так известно. После кончины Даниэля Герше-Лейб, муж погибшей Рохл, привез троих детей. “Сироты, – думает миме-Либе, – это большое горе в доме. Но они же и утешение. Они, конечно, увеличивают заботы, но в то же время и облегчают страдания – хочешь не хочешь заставляют иногда улыбнуться...”


Все знают, что Герше-Лейб хочет жениться на Малке. “Тихое лето” была бы очень рада – сиротам не нужна мачеха. Малка не будет им мачехой – о детках Рохл она позаботится так же, как о своем Шмулике. Но еще никто не знает, чем все это кончится... Говорят, Малка, услышав о предложении Герше-Лейба, страшно возмутилась. И это перестали обсуждать. Обручальное кольцо и часы, которые Ива тогда, в ту же ночь, когда умер Даниэль, потихоньку вернула, положив под подушку, Малка продала, чтобы поставить Даниэлю надгробный памятник.



О Хейрус миме-Либе и подавно не станет заводить разговор с Ицхоком. Та и сейчас еще в тюрьме. Из-за нее и Аврум чуть не пострадал. Доктор поднял тогда на ноги всех адвокатов города, а одного даже вызвал из столицы, из самого Петербурга. Говорят, что, если бы дело тогда не замяли, кончилось бы очередным наветом...


У ее брата, у Гавриэля, тоже невесело – месяц назад молодая невестка, Стыся, вынула из петли свою тещу. Нэха умирает, но умереть никак не может. Ангел смерти терзает ее, но все никак не заберет к себе. Даниэль как-то сказал о ней:


– Душа Нэхи уже давно умерла, а без души телу очень, очень трудно умереть...


Крупица тайной радости, ворвавшейся в сердце миме-Либе с нежданным известием, что ее дочери выпало такое счастливое замужество, с каждой верстой омрачается все большей печалью и тяжелым предчувствием. Да еще эта тошнота под ложечкой... В большом платке на голове, засунув руки глубоко в рукава и плотно сжав губы, сидит миме-Либе, прикрыв глаза, как все Бояры, когда они глубоко задумываются.


Солнце повисло над лесом. В морозном воздухе раздается гулкое постукивание дятла по сухому стволу, призывное пение синички, скрип деревьев; веет горьким предвесенним ароматом орешника.


Как всегда в дороге, Ицхок Бояр сидит бочком, перекинув через драбину ноги в толстых черных валенках, в буром кожушке с зеленым кушаком, в налезающей на самые уши, уже вытертой до блеска соболиной шапке, доставшейся ему в наследство от деда. В покрасневших руках он держит веревочные вожжи, посасывает трубку и к чему-то прислушивается...


Он сидит прямо, голова не наклонена к приподнятому плечу: какой бы удар, какое бы новое несчастье ни поразило его, больнее уже не будет. Он сидит прямо и, зажмурив один глаз, прислушивается к чему-то. Что-то говорит в нем, кричит, тревожит и не дает покоя: “Ицхок, скажи, что будет с твоей единственной – оставшейся в живых – дочкой?” Разве “Тихое лето” что-то сказала? Нет, ничего! Ривка говорит только глазами... Однажды он даже взмолился: “Ривка, усмири свои глаза!”


С тех пор “Тихое лето” ходит с опущенными глазами.


– Она стала как будто живее, бодрее, – вдруг раздался голос Ицхока.


Миме-Либе, глубоко погруженная в свои думы, услышав голос Ицхока, резко наклонилась вперед, как если бы лошадь внезапно остановилась. Она смотрит на корчмаря: кажется, за время дороги в его бороде появились еще две седые пряди. С болью в сердце, но с доброй улыбкой она спрашивает:


– Кто, реб-Ицхок?


– Моя Ривка, мое “Тихое лето”. Она тащит на себе все, хватается за самую черную работу, и все это с постоянно опущенными глазами... Эти опущенные глаза кричат громче поднятых... Из-за ее глаз я места себе не нахожу. Но-но! – и он подхлестывает клячу. – Смотри, она уже остановилась, все ей надо слышать... Н-но-но! Скажи, Либе, что я, простой человек, могу на это ответить?.. Нет, Либе, нет, это не моего ума дело, мне не по силам пробить такую стену. И кто я такой, чтобы мог это на себя взять? Мало того, что отломилась такая прекрасная ветвь, чтоб я еще и ствол подрубил?..


Когда миме-Либе поняла, о ком идет речь, она широко раскрыла глаза: неужели он говорит о своей крестившейся дочери?! Ведь в семье строго-настрого запрещено всем – от мала до велика – не только говорить о Хейрус, но даже упоминать ее имя.


– И пусть, Либе, это тебя не удивляет. – Ицхок разжигает потухшую трубку. – Время крошит даже камни. Даниэль, мир памяти его, не отрекся от нее... “Вера, – сказал он мне однажды, – это вопрос души и совести. Каждый, – утверждал он, – может и должен верить в Бога, которого выбрал... Я, – признался он мне тогда, – вообще ни в каких богов не верю. Мне достаточно того, что меня давят со всех сторон на земле. Не хватало, чтоб на меня давили еще и сверху... Небо, – твердил он, – должно быть свободным, чистым, без богов. Я, – говорил он, – преклоняюсь перед солнцем, луной и звездами...” От его слов, Либе, у меня до сих пор стынет кровь в жилах... Вьё! Смотри, она, кажется, готова присесть...


В ответ кляча махнула подвязанным хвостом и дернула сани. Миме-Либе качнуло назад, но звезды над ее головой остались неподвижны. Ицхок сунул выкуренную трубку за валенок, взял в руку свою узкую длинную бороду и заморгал, глядя вдаль прищуренными глазами.


Воздух в лесу становится чище и прозрачнее. Солнце по кронам все выше карабкается в небо, а внизу, у корней, сгущаются тени. Снег сверкает голубым жемчугом. Сани скрипят все сильнее – мороз крепчает.



– Но, Либе, одно дело безбожник, и совсем другое – выкрест. Чем, спрашиваю я тебя, не понравился ей Бог наших предков? Только тем, что он Бог гонимого народа?.. Этого, Либе, нельзя ни простить, ни забыть... В такое горькое, тяжелое время бросить свой народ и убежать к чужому, богатому столу ради жирного куска... Нет, Либе, этого простить нельзя. Нет, Либе, выкрест – не безбожник. Выкрест – предатель, который продаст и отца, и мать за чечевичную похлебку...


Ицхока трясет, его лицо горит:


– Скажи мне, Либе, неужто наши дети и вправду так низко пали? Я часто вспоминаю погибшего Йонтла. Простой портняжка, почти безграмотный – с трудом молился, – но какое достоинство, какая гордость!..


– Реб-Ицхок, – тихо говорит миме-Либе, – разве тюрьма – жирный кусок?


– О-о... – задумывается он на минутку. – Если бы я знал наверняка, что она сделала это ради чечевичной похлебки, я бы еще десять лет не произносил ее имени и не говорил бы с тобой о ней. Ты знаешь, кто меня поколебал? Да-да, именно он, тот самый следователь, тот долговязый юдофоб... “Твоя дочь, – сказал он мне тогда, – далеко от тебя не ушла”. Его слова запали мне в душу, они жгут и терзают мое сердце... Куда же она ушла? Где же она? Ни тут, ни там?.. О, она опять остановилась. Какое-то несчастье на мою голову. Бабья натура, прости меня, Либе. Все ей надо знать! Лучше помолчим, а то мы и за три дня не доберемся... Н-но-но!


Ицхок замолчал.


Миме-Либе видит, как его только что вспыхнувшее лицо погасло, губы искривились, руки бессильно упали на колени ладонями вверх. Пальцы сжимаются и разжимаются, словно зовут кого-то.


Переполненная состраданием, миме-Либе тихо, почти умоляя, говорит Ицхоку:


– Иногда человек должен выплакаться, чтобы не захлебнуться в слезах.


Ицхок Бояр улыбнулся и вытащил из-под сиденья кнут.


– Но-но! Эта кляча ползет, как Мессия. Мы еще даже четверти пути не проехали. Вье!


Миме-Либе понимает, что сказала глупость: посоветовала Ицхоку Бояру выплакаться... Но что можно сказать в ответ на его слова? Такого горя не пожелаешь даже злейшим врагам!



В лесу стоит звонкая тишина. Солнечные блики, искристый снег и ярко-зеленая хвоя мелькают перед глазами миме-Либе, в лицо бьет острый запах конского пота. Миме-Либе снова сидит с закрытыми глазами – чем дальше, тем тяжелее становится ей дорога. Недаром эта поездка так пугала ее. Вначале, перед отъездом, почувствовав слабость и нытье под ложечкой, что беспокоят ее уже несколько недель, она вначале попыталась отмахнуться, найдя для этого множество причин. Но когда слабость и тошнота не проходят, а, наоборот, усиливаются, миме-Либе охватывает беспокойство, она прислушивается к своему телу и начинает лихорадочно высчитывать сроки...


– Что, Либе, тебе так жарко? – спрашивает Ицхок, видя, что она сбрасывает с себя платок. – День и правда прекрасный, но морозец все же ядреный. Тебе что, нехорошо?


Она просит его остановиться.


– Да, что-то у меня голова закружилась...


– Либе, может, тебе немножко походить? – Он помогает ей слезть с саней. – Что, ноги затекли?


– Да вроде, – отвечает она со своей обычной, очень доброй, но несколько озабоченной улыбкой, и добавляет: – Нет уже тех девичьих сил...



Ицхок внимательно смотрит на нее, продолжая молча шагать рядом. Вдруг он берет ее за локоть:


– Даниэль умер, но никто не назван в его честь... Либе, дай мне слово...


Она краснеет. Ей бы пока не хотелось раскрывать свою тайну, но чувствуя, как пальцы Ицхока дрожат на ее локте, как он смотрит на нее прищуренным глазом, с какой надеждой ждет ее ответа, миме-Либе, желая утешить его и хоть чем-нибудь помочь, останавливается и говорит:


– Видно, так суждено...


– Либе, даешь мне слово?


– Да, Ицхок, даю. – И видя, как просияло его лицо, торжественно добавляет: – Вот здесь, в лесу, перед Богом, небом и землей, обещаю вам, реб-Ицхок, – если родится мальчик, имя его будет Даниэль.




Глава 3

После тяжелой и долгой болезни, когда никто уже не верил в ее выздоровление, бледная и осунувшаяся, Ива сидела у себя в комнате, и в ее глазах, ставших еще больше, пылало то бессильное пламя мести, что, будучи не в силах поразить тех, кому предназначено, пожирает собственное сердце. Уже далеко за полночь, а она все еще сидит, подперев голову руками, не в силах прикоснуться к пачке, лежащей перед ней. Только сегодня Акива принес те самые письма, что Даниэль передал ей перед смертью. И только сегодня, отдавая ей эти письма, Акива сказал:


– Возьми, сестра! Признаться, я не очень хотел тебе их отдавать, но какое право я имею – это была его последняя воля.


Впервые Акива назвал ее “сестрой”, и при этом он так смотрел и звучал, что, кроме этого слова, она уже больше ничего не слышала. Иву вдруг охватила такая радость, что, глядя, как он направляется к выходу, она не сумела задержать и остановить его. Она стояла неподвижно, сияя от счастья: неожиданно жизнь преподнесла ей большой бесценный подарок – брата Акиву.



Новая горничная, приставленная к Иве, обязана была докладывать обо всем, что происходит в комнате хозяйки: кто туда входит и кто оттуда выходит. Когда Акива ушел, она помчалась к Юдит, сестре Александра и супруге адвоката, сообщить, что только что сама слышала, как Ива смеялась. Юдит не поверила:


– Не выдумывай! За все десять лет пребывания Ивы в нашем доме никто не слышал ее смеха...


Но горничная клялась, что не врет. И Юдит поспешила с этой новостью к Эстер, своей младшей сестре. И они обе решили, что “клейзмер” что-то уж слишком зачастил к Иве...



Ночь угасает. Под зеленым абажуром все еще лежит наспех перевязанная льняным шнурком нетронутая пачка... Его смерть, похороны стоят у нее перед глазами. Похороны были страшными. Как только подводы выехали в поле, поднялась метель, и дорогу замело. Ива не помнит, сколько времени бушевала вьюга – час, два или трое суток... Когда она открыла глаза, подвода с покойником, занесенным снегом, стояла под скирдой, и вокруг было бело и тихо. Лошади, зарывшись мордами в скирду, шумно и смачно жевали гречневую солому. “Тихое лето” голыми руками счищала снег с покойника. Из окрестных деревень и хуторов то и дело подъезжали новые подводы – Бояры съезжались на похороны...


Доктор со слезами умоляет ее, а отец кричит: “Ты что, хочешь погибнуть? Метель может начаться снова – разве ты не слышишь, как фыркают лошади? Похоронная процессия не может ехать быстро. А тебе, Ива, необходимо отдохнуть”.


Но Ива непреклонна – она проводит Даниэля в последний путь. Только под вечер его похоронили. Земля не просто промерзла, но буквально окаменела – невозможно было выдолбить яму. Даниэля пришлось уложить в могилу в полусидячем положении. И эта поднятая рука – ее никак нельзя было распрямить... Иве казалось – Даниэль не хочет в могилу, его укладывают туда насильно...



И вновь и вновь перед ее глазами, ставшими после болезни еще больше и горевшими огнем бессильной мести, встает ночь смерти Даниэля, та проклятая и благословенная ночь, когда она вновь узнала и нашла себя.





Тогда, на рассвете, едва переступив порог отцовского дома и сбросив пальто, она увидела внезапно выросшего перед ней Александра. Он грубо обнял ее и потащил в постель. Она буквально окаменела. Жгучий стыд и нечеловеческая боль охватили ее – попранное человеческое достоинство и боль оскорбленной женщины... Но тут же, вырвавшись из его рук, неожиданно для себя она влепила ему звонкую пощечину:


– Это тебе за все десять лет!


Ошеломленный, он промямлил:


– Ты что, с ума сошла?


– Наоборот – взялась за ум.


– Эту пощечину я тебе не забуду. Я тебе ее никогда не прощу. Это пощечина врага...


– Злейшего врага! – и чтобы не вызывать лишних пересудов, она тихо, не раздеваясь, прилегла на кушетке в ожидании утра. На рассвете Александр уехал с Ашмадаем домой...


А нетронутая пачка все еще лежит, освещенная зеленым абажуром. Большая пустая комната погружена по углам в густой холодный мрак. Кроме полированного красноватого столика, узкой белой железной кровати и картины на стене – корова с обломанным рогом, вытянувшая сквозь почерневший плетень шею к первым едва пробившимся зеленым травинкам на еще покрытых почерневше-рыхлым снегом холмах, – здесь, в комнате, почти ничего нет. На массивной дубовой двери под простыней висят ее старые девичьи платья. Все остальное, вернувшись с похорон Даниэля, Ива, уже больная, выставила за дверь.



Никто не знает, что между ними произошло во время поездки к ее больной матери, и никто не пытается их примирить. Никто не слышал, чтобы они предъявляли друг другу какие-либо претензии. В доме царит тишина, пропитанная ссорой и враждой. Во время тяжелой болезни Ивы – это все видели – Александр не заходил к ней один, а только вместе с матерью, и лишь тогда, когда больную посещал доктор либо кто-нибудь другой.


И тем не менее в первые недели, когда Ива находилась между жизнью и смертью, он, Александр, требовал от доктора, каждую ночь дежурившего у кровати больной, ежедневно приглашать профессора Эфроса и регулярно созывать консилиум. Не то чтобы он, Александр, не доверял Илье Ильичу... О нет, но...



Вначале доктор Ремез еще верил словам Александра и его переживаниям, искренне утешал и подбадривал его: не надо отчаиваться, и поменьше всяких врачей и профессоров – ей нужен полный покой. Несмотря на тяжелое состояние Ивы, он, Илья Ильич, верит в ее здоровый организм и, главное, – в ее жизнестойкость. Позже, когда Ива начала понемногу приходить в себя, Александр стал избегать доктора. И доктор уже знал почему. Правда, если бы не Акива, он, Илья Ильич, со своей наивностью и верой в человека, так быстро бы не заметил и не догадался.



Чем дальше, тем больше доктор видел и убеждался: Александр рассчитывал на смерть Ивы. Ее смерть избавила бы его от многих забот и неприятностей. В глазах окружающих он выглядел бы несчастным мужем, ничего не пожалевшим для спасения жены... Но несчастье свершилось, и через месяц, по окончании траура, он сможет сыграть новую свадьбу.



Доктор опасался, что после выздоровления Ивы компромисс между супругами станет уже невозможен... Как-то на рассвете, когда он сидел около больной Ивы, она вдруг обратилась к нему:


– Илья Ильич, я покину этот дом как только встану!


И хотя доктор знал, что происходит в этом доме, знал, что паутина, в которой Ива барахталась, как пойманная пауком муха, порвалась еще во время поездки к Даниэлю, знал, что даже видимого мира и согласия между Ивой и Александром быть уже не может, тем не менее, услыхав от нее – впервые за все годы – эти откровенные и такие спокойно-взвешенные слова, он чуть не задохнулся от волнения. Видя, как доктор, сняв очки, перекладывает их из одной руки в другую, как, поглаживая бороду, странно улыбается, она повторила:


– Да, как только стану на ноги, я покину этот дом! – И, помолчав, добавила: – Естественно, с ребенком... Он сможет навещать ребенка, если захочет. Но содержать и воспитывать дочь я буду сама...


У доктора слипаются глаза, усталые и красные от бессонных ночей. От ее слов у него замирает сердце, и он падает к ее ногам. Ива не двигается. Он что-то говорит, быстро и горячо. Ива не слышит слов. Ее тоже охватывает теплое чувство к этому человеку, который уже два месяца, из ночи в ночь, дежурит около нее, чаще в смежной комнате, и прислушивается оттуда, из-за двери, к каждому ее вздоху... Она гладит его по голове. Он целует ей руки:


– Мой дом – твой дом... Твое дитя – мое дитя...


– Я знаю, знаю... – И как в тот вечер, в доме отца, там, за фикусами, она испугалась его моляще-настойчивого “Ива”, так и сейчас она пугается его “Мой дом – твой дом”. Она высвобождает свои руки: – Я знаю, я знаю... Большое вам спасибо – за все!


Доктор тяжело вздохнул, его лицо потемнело. Иве очень жаль его:


– Илья Ильич, вы для меня самый милый человек...


– Милый человек? – говорит доктор, и на его лице появляется горькая улыбка. – На свете немало милых людей...


Ива ничего не ответила.


С того утра она совсем замолчала.



Ее молчание не произвело особого впечатления и не очень удивило домашних. Она и прежде, прожив десять лет в этом доме, была скупа на слова. Даже свекру, тихому старику Ланде, что бродит по белу свету в белых шерстяных носках, боится даже кошки, и здесь, в этом доме, тоже чувствует себя чужим, даже ему она отвечала очень кратко, явно давая понять: говорить больше не о чем, все уже давным-давно сказано.


Она и раньше была со всеми сдержанно-холодна и подчеркнуто учтива... Поначалу эта ее учтивость страшно бесила сестер Александра. Но со временем все привыкли к ее манере говорить и держать себя. Некоторые даже считали это достоинством. Старый Нусн Ланде зачастую даже одергивал свою жену-купчиху:


– Довольно, Номи, оставь... Ты видишь в ней одни недостатки. Ради мира и покоя в доме, Номи, надо на многое закрывать глаза. Не вноси раздора в дом, не раздувай вражды между ними... И знаешь, некоторым даже не мешало бы поучиться у Ивы достоинству...


И тому, что в первый же день, вернувшись из поездки, Ива выставила из своей комнаты мебель и выбросила все наряды, старый даян тоже нашел оправдание:


– Не забывай, что в таком состоянии человек не может отвечать за свои поступки. Ее поведение действительно выглядит странно, нелепо, даже дико – нам не понять... Но не забывай, Номи, – она подавлена, удручена, безутешна, на ее долю выпало тяжелое потрясение, большое страдание – она же все-таки дочь... Нэха так плоха... Ладно, ладно – его уже нет в живых, он уже в лучшем из миров! Какой смысл говорить о нем?.. Номи, не осуждай ее, все перемелется. Однажды уже было такое, и если она тогда от него не ушла, если она его тогда не оттолкнула, то сейчас и подавно все обойдется... Ведь у них, слава Богу, есть ребенок. Ребенка она любит. Не вмешивайтесь, закройте глаза. Все утрясется. Не раздувайте. Каждый понемножку, капельку, чуточку – и страсти разгораются!.. Начинают с искры, кончают пожаром. Ссоры – это пожар. Не раздувай его, Номи, в собственном доме!


А когда его жена-купчиха спросила: “А зачем это она, Ива, выбросив наряды и выставив мебель, отправилась в тюрьму навещать предательницу Хейрус? Еще повезло, что ее туда не пустили. Из-за этой каторжанки чуть не пострадала вся еврейская община... И зачем это ей, Иве, понадобилось подписывать документы жандармскому полковнику Каблукову? Что это значит – она берет солдата на поруки?”


Старый Нусн Ланде только повторил:


– Не раздувай, Номи, пожар в собственном доме...


И до поры до времени пожар в доме был скрыт от посторонних глаз, чтобы друзья не знали, а враги не радовались. Попасть на язык сплетникам – этого почтенное семейство Ланде боялось до смерти. Обе сестры: Эстер и Юдит, считавшие себя высочайшими аристократками и первыми красавицами города, чванившиеся не только перед чужими, но и друг перед дружкой, и оба зятя: болезненный Йона Вандер – посредник тещи в торговых сделках, и образованнейший Ханан Исаевич Леви – адвокат и общественный деятель, слывущий умнейшим человеком и блестящим оратором, – все они старались, особенно в присутствии Александра, не упоминать Иву, давая ему понять, что о его намерениях догадываются и полностью с ним согласны. Давно пора было с ней покончить. Но при одном условии – все должно быть шито-крыто.



Огонь в доме притушили еще и ради младшего сына, Авнера, тридцатилетнего холостяка, вернувшегося домой после долгих лет скитаний и странствий, блудного сына, вновь обратившегося к вере. Он надел капот и по утрам и вечерам ходит со старым отцом в “Браславскую” синагогу. Там, согнувшись, уткнувшись лицом в угол, он молится так, что видно, как ходят под капотом его плечи. Иногда даже слышно, как раскаявшийся грешник рыдает... Он живет особняком, очень мало ест, почти не спит и, заложив одну руку за спину, а другой пощипывая курчавую русую бороденку, целыми днями слоняется по огромным, роскошно обставленным комнатам и длинным коридорам четырехэтажного особняка. Часто его видят за шахматной доской – играет сам с собой. Его, Авнера, уже год как вернувшегося домой, невозможно вывести из состояния глубокой задумчивости.



В доме царит тишина. За окном – морозная ночь. Обломок красноватой луны смотрит прямо в окно. Ива знает – к ней никто не придет. Кроме Акивы, ее вообще никто не навещает. Шифра в последнее время исчезла из глаз. Чем она, Ива, перед ней провинилась? Доктор уже больше двух недель тоже не появляется.



А пачка, завернутая в черное, будто Даниэль хотел этим предупредить Иву: “Радости здесь не ищи”, все еще лежит нетронутая под зеленым абажуром. Ива слышит, как ревет, вытянув шею, корова с обломанным рогом, как сочно, громко хрустя, жуют гречневую солому лошади под скирдой... И видит: Даниэль с поднятой рукой не хочет ложиться в могилу; мама, с седой, уступами остриженной головой, босая, в длинной рубахе, гоняется по двору за внуком, пытаясь отнять у ребенка крашеную игрушку...



Наконец Ива потянула за кончик шнурка, и пачка развязалась. С внутренней дрожью – подобно тому как еще до прикосновения к открытой ране чувствуешь страшную боль, и вместе с тем будто прикасаясь к чему-то святому, – она берет в руки пачку и начинает разворачивать. От долгого хранения бумага пожелтела, покоробилась, края обгорели – видно, Даниэль собирался сжечь письма, но в последний момент передумал и выхватил из огня. Да, это почерк Даниэля – его удлиненно-заостренные буквы, его строки, ей написанные и неотпрвленные... Ива не сердится и не обижается – она сама пыталась ему писать, но не сумела найти слов, которые раскрыли бы ему всю правду и вместе с тем не унизили бы ее... Но больше всего она опасалась вызвать жалость. Или того хуже: как бы в порыве сострадания о не пожертвовал собой ради нее, а потом всю жизнь терзался, втайне сожалея о принесенной жертве... Письма своего она не отправила. Оно и по сей день лежит в шкатулке. Это же наверняка случилось и с Даниэлем.


С трепетом она читает листок за листком. Некоторые строки выгорели и выцвели. Без обращения, без имени... Это вообще не письма, а сдавленный крик. Крик, вырывающийся из души, когда душат ночные кошмары. На днях она, Ива, видела такой сон. Страшный сон. Она пыталась кричать, но не могла – крик застревал у нее в горле.



На каждом листочке всего по нескольку строк. Каждый листик начинается одними и теми же словами: “ Я одинок”.


Она продолжала читать:



Неужели наша любовь была всего лишь игрой, заблуждением? Лишь забавой злых духов? Неужели я пытался взлететь на крыльях ветряной мельницы? Я ждал тебя целый год. Был уверен, что ты выбьешь все окна, разобьешь все зеркала и вернешься ко мне. Ведь как бы далеко ни завезли голубку, она всегда найдет дорогу домой... Я надеялся, что ты станешь моей песней, а ты стала моей болью, чашей моих страданий...



...Я одинок. Но я надеюсь и верю... Меня кружит вихрь, ноги опутаны диким плющом, сердце ноет от боли. Я не могу видеть отцовских глаз, из которых смотрит на меня трагедия народа, – в моих глазах блекнут краски, в моей душе гаснет огонь желаний, стынет жар тоски и тают силы влачить такую жизнь дальше... Страшная ночь нависла надо мной, но я надеюсь и верю...



...Я одинок. Уже нет тех взлелеянных мечтой высоких, тех дальних, тех глубинных дорог. Мои дороги усеяны острыми камнями, мои ноги окровавлены... Но я надеюсь и верю... Мои глаза слезятся от серой пыли, на ресницах повис густой туман, и весь огонь моей души не в силах пробиться сквозь них. Зимние поля дышат белой тоской. Но я надеюсь и верю...


...Я одинок. Над моей головой бушует страшная ночь, но я никого не проклинаю, ибо первое проклятие должно пасть на мою голову. Я жаждал праздника, думал, меня пригласят к накрытому шелковой золототканой скатертью столу, ждал, что мне поднесут старое вино в хрустальном бокале... Я думал, ты будешь моей песней, но ты стала моей болью, чашей моих страданий. Мои глаза бесцельно блуждают по опустевшим полям. Я брожу вокруг и ничего не ищу. Над пустынными полями витает моя – когда-то очарованная – душа, подкошенная смертью. Мой длинный осенний день подходит к концу. В моей душе увядают последние цветы. Но я надеюсь и верю...



...Я одинок. Прошли те дни, когда мои глаза тонули в буйстве полыхающих красок, сердце ликовало, а я, очарованный, бродил по полесским болотам. Мне казалось – я окунулся в самые глубины жизни, в тихую радость бытия... Те дни уже давно отгорели, отгорели и погасли и холодные пожары рыжевато-огненных берез, и полыхающие краски листопада. Мои дни становятся все короче, а ночи все длиннее и темнее. Но я надеюсь и верю...



...Я одинок. Ночью я искал тебя на своем ложе... Я хранил тебя на самом дне моей души, ты была неугасимым огнем моего сердца. Этот огонь освещал мои долгие темные ночи. Мне часто снился жаркий, полный страсти сон, который никогда не станет явью. Но я надеюсь и верю...



...Я одинок. У каждой птицы есть своя песня и свое гнездо. Я остался без песни. Я верил – ты будешь песней моей жизни... Остаться без собственной песни – что может быть страшнее, ужаснее? Я брожу, как по кладбищу, – безмолвный, онемевший...”


Ива не в силах читать дальше. Недочитанный, пожелтевший и покоробленный, обгоревший по краям листочек выпадает из ее рук. Она замирает, вытянув руки на столике. Ее знобит, лицо пылает от жара.


Вдруг она услыхала стук в дверь. Она пытается крикнуть:


– Не входите сюда!


Но ее голос пропал.



В белом передничке и белой наколке на голове бесшумно входит новая горничная, чье личико за короткое время службы в этом доме успело округлиться и зарумяниться. Этот девичий румянец свидетельствует об окончании длительного поста и начале сытого благополучия.


– Я уже несколько раз стучала к вам, но вы не откликались. Она уже очень долго сидит у меня. Я поставила самовар... Но где мне ей постелить? Я уже ходила к Шифре, но не застала ее дома...


– Кому стелить? Зачем ты ходила к Шифре?


– Приехала ваша тетя. Мама Шифры.


– Приехала миме-Либе?


– Позвать ее?


– Я сама... – Ива идет в кухню, где сидит миме-Либе.


– Ой, тетушка! – падает она ей на шею. – Что же вы сразу ко мне не вошли? Ой, миме-Либе, ой, родненькая!


– Приезжая в гости, – с обычной улыбкой на устах говорит миме-Либе, внимательно осматривая сильно изменившуюся Иву, ее измученный вид, ее ставшие еще большими глаза, – приезжая в гости, лучше начать с кухни. Во-первых, здесь узнаешь все новости... Во-вторых, лучше, когда тебя ведут из кухни в гостиную, а не, упаси боже, наоборот.


– Да, дорогая миме-Либе, да, дорогая, – Ива на мгновение зажмуривается, как ее отец Гавриэль Бояр, – вы правы. Меня – насильно – завели прямо в гостиную. Кто-кто, но вы ведь хорошо знаете... – Она хочет еще что-то добавить, но, заметив настороженные уши горничной, берет миме-Либе под руки: – Вы у меня очень дорогой гость! Идемте, миме-Либе, я должна вам столько рассказать, о стольком расспросить, что нам не хватит целой ночи...



Миме-Либе тоже должна о многом расспросить Иву. За то время, что она провела в кухне, она разволновалась еще больше: Шифра, конечно, поступила разумно, перебравшись на другую квартиру. До свадьбы не живут под одной крышей с женихом. Но почему она перестала сюда ходить? И где это она так поздно пропадает? Дома служанка ее не застала... Если бы она гуляла с женихом, было бы полбеды... Но служанка говорит, что Авнер вообще из дому не выходит. А сюда Шифра не ходит... “Чем глубже в лес, – думает миме-Либе, – тем темнее и страшнее”.


Не чувствуй себя миме-Либе так плохо, она бы тут же отправилась к Шифре. Но одному Богу известно, что она едва держится на ногах. Она переночует здесь, а завтра все прояснится. В таких случаях миме-Либе говорит: “Если меня ждет беда, то я к ней и завтра не опоздаю. Если же меня ждет радость, то она никогда не приходит слишком поздно. Завтра она будет еще милей”. Тем временем у Ивы тоже можно кое-что разузнать...



Но как только миме-Либе вошла в комнату Ивы, она забыла о своих бедах. Горничная ничего не преувеличила – Ива живет в четырех голых стенах.


– Одну минутку, миме-Либе, сейчас я постелю. Только сложу вот это...


– Что это за обгорелые листочки?


– Письма Даниэля. Что вы на меня так смотрите?


– Господь с тобой! Какие письма могут быть...


– Вы хотите сказать: с того света? Нет, миме-Либе, это письма с этого света. Он их писал, но не отправлял. Он хотел их сжечь, но перед смертью переслал их мне с Акивой... Сейчас я постелю. Вы хорошо промерзли в дороге. Ицхок приехал за Аврумом? Завтра пойду к нему за приветом из дому. Вы бывали у нас в последнее время?


– Нет, Ивуля, нет.


– Миме-Либе, мне на днях приснился страшный сон. Я видела, как мою маму вынимают из петли...


Миме-Либе вздрогнула, но со своей обычной доброй улыбкой спросила:


– А ты, Ивуля, веришь глупым снам? Добро бы я – простая деревенская баба... Ах, хорошо! – и она укладывается в постель, укутываясь в одеяло. – Уверяю тебя, нет ничего лучше хорошей постели. Что же ты сидишь, Ива? Ложись...


– Миме-Либе, почему у вас так дрожит голос?


– Ничего удивительного, после такой дороги... Вечером ударил сильный мороз, и я так продрогла, что до сих пор не могу согреться. А днем было хорошо – солнце пригревало. В лесу было не очень холодно...


И миме-Либе рассказывает и рассказывает, как они въехали в город, как Ицхок вначале заблудился в путанице городских улиц... И все думает о клятве, данной ею Ицхоку в лесу...



Кроме несчастья, Даниэль за всю свою жизнь никому ничего не принес. Словно проклятие висело над ним. Однажды его пригласили в местечко нарисовать знаки зодиака на стенах новой синагоги. Он трудился все лето, и все бегали любоваться его рисунками. Но когда работа была почти завершена, посреди ясного дня вспыхнул пожар и сгорели не только синагога, но и полместечка. С тех пор его уже никуда не приглашали. Какой-то рок висел над ним. Она, миме-Либе, слова своего не нарушит. Но лучше бы родилась девочка...


Миме-Либе все рассказывает и рассказывает:


– Вдруг мы остановились. Вокруг ни одной живой души – мертвый город. Я думала, в большом городе улицы всегда полны народу. Еще повезло, что подъехал... Как вы его там зовете... Ашма...


Миме-Либе не закончила и на полуслове погрузилась в глубокий сон.



Заложив руки под голову, Ива смотрит на луну, медленно уплывающую за окном, и прислушивается к скрипу паркета в большой гостиной. Там – Авнер. Ночи напролет он шагает по комнате из угла в угол. Но вот раздались шаги Александра. Он быстро проходит в свой кабинет, по дороге зацепив и опрокинув стул. “Личность шагает прямо, не глядя по сторонам... А если что-то станет у нее на пути, оно будет сметено и уничтожено...” Она вздрагивает, пугаясь мысли, вдруг промелькнувшей в ее голове: подождать, пока он заснет, и сонного задушить... Потом – будь что будет. А на суде она перед всем миром расскажет, какое преступление он совершил против нее... Даниэль упрекал ее, что она не высадила окна, не разбила зеркала и не вернулась... Целый год он ждал и не дождался... И тогда он отправился к Малке и надел ей на руку обручальное кольцо...


Ива принимается будить миме-Либе – должен же хоть один человек знать правду.


– Миме-Либе, – тормошит она ее, – миме-Либе, послушайте! В первый же день, как он привел меня в свою роскошную спальню, я ему сказала: “Напрасно старались. Меня насильно выдали замуж, но женой вашей я не буду...” Он посмотрел мне прямо в глаза и вышел. Я осталась одна. Через пару часов он вернулся и сказал: “Хорошо! Вам приготовили отдельную комнату. Живите там одна”. И я перешла в другую комнату, где для меня была приготовлена кровать. “В двери есть ключ, – сказал он мне, – вы можете запереться на ночь”. И вышел. Я успокоилась. Такой деликатности я от него не ожидала. Под вечер он вновь явился, принес еду и повторил: “Живите здесь одна”. Поднос с тарелками я резко отодвинула, и он упал на пол... Александр не отреагировал. Снова посмотрел мне прямо в глаза и вышел. Весь вечер ко мне никто не входил. Поднос, разбитые тарелки и разлетевшаяся пища валялись на полу. Я заперла дверь, оставив ключ в замке, и, не раздеваясь, легла в постель... Миме-Либе, не спите, выслушайте меня!.. Когда я проснулась, день был в самом разгаре, а он – лежал возле меня... Миме-Либе, не спите, скажите, что я должна была делать?.. По сей день я не знаю, как это произошло... В ту же ночь я забеременела. Куда мне было идти? Миме-Либе, почему вы молчите?


– Спаси нас, Господи, – говорит миме-Либе, причмокивая губами, – спаси и помилуй... Это же неслыханно!


– Нет, вы скажите мне, миме-Либе, что я могла сделать? Мне осталось тогда только одно – наложить на себя руки. Но на это у меня не хватило сил...


Миме-Либе берет в ладони Ивину голову, кладет себе на грудь и гладит:


– Плачь, Ива, плачь, выплачешься – станет легче.


– Миме-Либе, – прижимается к ней Ива, – не зря все в семье считают вас красивой и умной...


– Я, ей-Богу, не знаю, почему вы все так считаете. Когда говорят, что я красивая, я еще молчу – в нашей семье все женщины были красивые. Бог дарит красоту и лишает счастья... Но когда говорят, что я умная, то я спрашиваю: в чем – по-вашему – мой ум? В дырявых мешках, в кастрюлях? В том, что мои дети с двенадцати лет скитаются по свету? Один на севере, другой – на юге? Мой старшенький, Давид, где-то в Виленской ешиве. Живет чужой милостью, каждый день ест в другом доме, спит в синагоге за печкой, подложив кулачок под головку... А младшенький, Пиня? Еле уговорила Шмарью отдать его на выучку к жестянщику. И ребенок уже второй год выносит помойные ведра, нянчит детей, а жена жестянщика трижды в день выколачивает из него кусочек хлеба, который он проглатывает... Шифра выросла на кухнях богачей. Ох, Ивуля, в чем же мой ум?


– В том, миме-Либе, что вы никогда не жалуетесь.


– А кому мне жаловаться? И чем я лучше других? Разве мне одной тяжело? А если жаловаться, станет легче? И что будет, если я развяжу и покажу людям свои раны?.. У каждого свои заботы. Куда ни ступи, куда ни глянь, всюду горе и несчастья, одна беда больше другой... Разве я могу жаловаться Ицхоку? Что мои несчастья в сравнении с его бедой?.. А разве твое, Ивуля, сердце не истерзано, не измучено?


– И у вас на все одно лекарство – слезы?


– Лекарство – не лекарство, но если бы человек не мог выплакаться, его сердце захлебнулось бы в слезах.


– А потом – живи дальше, как вчера и позавчера?


– У нас есть другой выход?


Ива приподнимается на локте:


– Нет, миме-Либе, я буду жить иначе. Я с ним разведусь.


– Что мне тебе сказать? Собственное сердце – безусловно лучший советник. Но не спеши, подумай как следует. Напиши отцу – он тебе поможет. Но сначала, Ива, подумай хорошенько. Ты пытаешься убежать от огня, но смотри, как бы, упаси боже, не угодить в полымя...





Глава 4


Всю ночь Ива не спала, даже не сомкнула глаз. Едва рассвело, она тихонько встала с кровати, чтобы не разбудить миме-Либе, и направилась в детскую к ребенку. Сегодня, как все эти дни после болезни, Ива сама приготовит дочке завтрак и с веселой улыбкой выпроводит ее в гимназию. У Ивы много дел, и она поскорее хочет выбраться из дому. Шифра наверняка скоро придет к матери, и она, Ива, не хочет им мешать. Тем более, что Шифра последнее время избегает ее. Ива не понимает почему. Кажется, она ничего плохого ей не сделала. Напротив, когда год назад Шифра приехала сюда, Ива сделала для нее все, что было возможно, все, что было в ее силах.


Впервые после болезни Ива вышла на улицу. Она идет к Ашмадаю в надежде встретить там Ицхока с Аврумом и узнать, что слышно дома, как там мама. Сейчас она видит маму совсем в другом свете.


Тогда, в тот субботний вечер, в отцовском доме, там, под ветвистыми фикусами, рассказывая доктору о матери, Ива была уверена – мать не в своем уме, она не понимает, о чем говорят, смысл слов не доходит до нее... И вдруг такое потрясение – мама сбрасывает с колен козочку и вмешивается в разговор: “Это я была плохая?! Таких, как у меня, злых глаз ты никогда ни у кого не видела? Так это твоя мама была ведьмой?!” И позже, когда никто не понял внезапного стука Ашмадая по столу, она, Нэха, в длинной белой рубахе, остриженная уступами, с вспыхнувшими вдруг зелеными огоньками ненависти в уже потухших глазах, вышла на середину комнаты и сказала:


– Гавриэль, ничего, кроме позора, ты нам не принес...


А потом голос отца – испуганно-умоляющий:


– Нэха! Нэха!


И ответ матери:


– Я молчу, Гавриэль, я молчу. Я столько лет молчала, что уже наверняка промолчу до самой смерти.



...И наконец появление Акивы... Взгляд матери на отца, потом на Акиву... Как она повернулась к ним спиной, как направилась обратно к кожаному дивану под фикусами... Ее глаза вновь потухли. Но, уходя, она гневно погрозила кому-то длинным костлявым пальцем...


В тот субботний вечер у Ивы открылись глаза – она поняла, в чем источник маминого ожесточения и ее страшной жизни. И тем не менее Ива не может ей простить страдания – не так свои, как Даниэля.



Она идет медленно. Мороз, слепящее предвесеннее солнце, несущийся с реки, пахнущий вербой ветер забивают дыхание, пьянят до головокружения. Только сейчас она почувствовала, как ослабла – ноги подкашиваются, не находя твердой опоры и словно ступая по зыбкой трясине. Она прислоняется к дереву – слишком яркий свет для ее глаз. Где она? На центральной улице? Да ведь это как раз напротив магазина свекрови. Ива поспешно сворачивает.


Сани, покрытые медвежьей шкурой, лошадь, словно вытянувшаяся в воздухе, пролетают вдоль улицы. Сани давно исчезли, а звон бубенцов все еще стоит у нее в ушах. Мороз, солнце и этот звон вызывают в ней какую-то необычную радость. Она рада даже тому, что за стеклянной дверью “Кредитного общества” узнает черный сюртук с серебряными галунами – старого швейцара с белой расчесанной надвое бородой.


Она то и дело останавливается. Раньше, до сегодняшнего дня, Ива никогда не видела в городе так много народу. Вот идут в формах гимназисты и гимназистки, шумят, толкаются и смеются. И она думает: “Давно ли я сама была гимназисткой, такой же веселой и беззаботной?..” И та, только что охватившая ее тихая радость, внезапно исчезает. Нет, те годы уже так далеко, что даже силой воображения их не вернуть...



Как из густого тумана, выплывают обрывки летних дней, лунных ночей. Она видит себя с Даниэлем у реки. Ива уверена, что уже очень долго живет... Она пережила своего столетнего дедушку, девяностотрехлетнюю бабушку, пережила Даниэля... И все живет, и живет – во имя чего? Если бы кто-нибудь подошел к ней и спросил: “Кто ты?”, она могла бы ответить только одно: “Я – Ива”. А если бы продолжали: “А кто она такая – Ива?..”


И уже не так от слабости, как от печали и раздумий, у нее заплетаются ноги, будто снова ступают не по твердой почве, а по зыбкой трясине.


На большой базарной площади идет подготовка к весенней предпасхальной ярмарке. Вдоль и поперек вырастают целые улицы – столярные, галантерейные...


Перед Ивиными глазами мелькает вся гамма красок, вокруг шум и гам. И вдруг она почувствовала себя здесь – и не только в этом городе, а во всем огромном мире – между небом и землей, чужой, одинокой и, главное, лишней...


– Ге-эй! Берегись!


Иву обдало обжигающим дыханием. Со всех сторон кричат и бегут какие-то люди. Она поднимает глаза – перед ней задранная вверх искаженная лошадиная морда в густой розовой пене. Кто-то подхватывает Иву под руки и отводит на тротуар. Сзади раздаются голоса:


– Разве так можно? Вы чуть не оказались под копытами...


– Мне кажется, она пьяна.


– Некрасиво, когда женщина пьет.


Кто-то добавляет:


– Гм... А на вид вроде благородная...



Наконец она добралась до Ашмадая, но кроме его жены и детей, никого в доме не застала. Дом полон удушливо-едкого серовато-ржавого дыма. Хозяйка не обращает никакого внимания на вошедшую. Слишком хорошо она их знает, этих дам-благотворительниц, что невесть откуда сваливаются тебе на голову, задают праздные вопросы, записывают что-то в маленькие книжечки с серебряными застежками, дают кучу глупых советов и уходят. Пока выбьешь у них трешку, можно остаться без ног и без сердца. Говорить с ними вежливо и просить по-хорошему нельзя. В таких случаях они говорят:


– Эта – тихоня, и так потерпит...


И чтобы не выслушивать надоевшие уже советы, хозяйка сама обращается к вошедшей:


– Оставьте дверь открытой – дым очень едкий. И сколько я ни прошу: “Лейзер, разбойник, черт бы тебя побрал, неужели ты не можешь поставить на трубу еще одно ведро, их что, мало валяется на свалке?! Это ведь не надо выпрашивать у общины...” Чуть подует ветерок, дом тут же наполняется дымом. Да поди договорись с дураком. Но будьте уверены – он у меня уже поставит еще одно ведро на дымоход.


Предупредив возможные попытки быть хорошей, раздавая советы, – она и сама знает, как ей вести свое хозяйство, – женщина выходит из дому, громко ругаясь и проклиная, но не гостью, упаси боже, а саму себя – это действует безотказно:


– Лучше бы мне умереть! Сгнить в могиле! Сгореть в аду! В доме нет даже плетки, чтоб отстегать ребенка... Лучше бы мне ослепнуть!.. Чтоб меня громом поразило!..


Ива удивленно смотрит на хозяйку. Та безжалостно осыпает себя самыми страшными проклятиями, но ее глаза, красные от едкого дыма, весело смеются. Кажется, они говорят: “Вы думаете, я – всерьез?! Да упаси боже! Пусть лучше мои враги ослепнут, сгниют в могиле и сгорят в аду!”


Ива улыбается. Веселые глаза хозяйки в удушливо-едком серовато-ржавом дыму, в нищете, где “нет даже плетки, чтоб отстегать ребенка”, ее страшные проклятия, выкрикиваемые таким протяжным певучим голосом, – от всего этого Иве вдруг становится легче на душе и светлее в мире.


– Я пришла, – говорит Ива, – повидаться c тем евреем, который заехал к вам сегодня ночью.


– Что же вы молчали? Ни свет ни заря пришли морочить людям голову! Гостя я и сама еще не видела. Только гостей мне не хватало... Но чтобы я не скучала, мне еще подбросили чужого ребенка. Сердце разрывается, глядя на эту несчастную девочку...


– Чей это ребенок?


– А вам зачем это знать? Ты снова взяла спички? – кричит она на девочку. – Ах ты, горе, несчастье ты мое! Опять собралась поджигать? Ваш еврей ушел еще на рассвете. Его сын ночевал у доктора. Акива тоже там ночевал... Мой муженек сегодня даже не запрягал лошадь... Я знаю, где их всех носит?! Лошадь нам купили... Чтоб они все пропали! Один день она ходит и три лежит... В субботу я пойду в большую синагогу и повыдергиваю им всем бороды. Если уж покупаете бедному балагуле лошадь, то покупайте, черт бы вас побрал, лошадь, а не падаль... Вы уже уходите? Ну, будьте здоровы.



Когда Ива уже довольно далеко отошла от дома, до нее донесся крик хозяйки, стоящей в двери:


– Скажите хотя бы, как вас зовут, чтоб я могла передать, кто приходил.


Ива не отвечает. Веселые глаза хозяйки вызвали у нее в конце концов досаду и грусть: ведь эта женщина так привыкла к своей жизни, что чувствует себя, как червь в хрене...



Ива перевела дыхание и начала спускаться гористой улочкой вниз. У доктора или у Акивы она уже выяснит все по поводу этой девочки, что сидела на мятых простынях и терла обеими ручками красные глазки. Там она наверняка встретится с Ицхоком.



А Ицхок Бояр – после того как Ашмадай с трудом достучался и его жена наконец впустила их в дом, – скинув валенки, не раздеваясь, подстелив тулуп и подложив под голову овчинную безрукавку, прекрасно проспал на полу оставшуюся часть ночи. На рассвете он поднялся, провел кончиками пальцев по замерзшему стеклу, совершив этим утреннее омовение рук, быстро пробормотал первую молитву и отправился на поиски синагоги. Не столько от желания помолиться вместе со всеми, сколько от глубокой жажды самому прочесть поминальную молитву кадиш по умершему сыну и зверски убитой дочери. Правда, дома специально приглашенный для этого человек уже читает по ним кадиш, но как бы праведен и благочестив он ни был, молитва исходит из чужого сердца...


Гавриэль с сыновьями и внуками, составляющими готовый миньян – десять мужчин, читающих молитву, – могли бы целый год дважды в день приходить к Ицхоку в дом, как и в первые семь дней траура. Ицхок со Шмуликом тоже читали бы кадиш – отец по сыну и сын по отцу... Но видеть, как читает кадиш “Тихое лето”, было выше его сил. Она не плачет, не причитает, произносит каждое слово вслух, но таким голосом, что Ицхок не выдержал и сразу же после шив’а – семи траурных дней – уехал в местечко, чтобы нанять человека, который будет читать кадиш по его детям.



Выйдя из дома балагулы – приземистой хаты с покосившейся крышей, из которой торчит труба с надетым на нее ржавым ведром, – Ицхок Бояр огляделся вокруг, и ему показалось, что весь огромный город – все улицы, по которым он блуждал в темноте, все высокие дома, что так долго кружили его вместе с лошадью, словно нечистая сила, насмехаясь, гнала его куда-то, – все это за ночь исчезло, пропало, как сквозь землю провалилось.


Перед его глазами – низкие заснеженные домишки, узкие улочки, прохудившиеся заборы, покосившиеся оконца, точно такие же, как в его родном местечке, где он зимой бывает каждый месяц... Ицхок шагает, держа под мышкой молитвенное облачение, без которого никогда не пускается в путь. Окраина еще спит, но по морозным запорошенным улочкам уже скрипят чьи-то полусонные шаги. Кто-то громко зевнул. Из хат потянуло едким дымом.


А в небе – огромные раскаленные звезды. Предрассветный ветер сдувает с них жар. Еще немного, и они отгорят – не останется и следа. Луна, продрогшая за ночь, взобралась на самую верхушку тополя, прикрывшись чудом уцелевшими затвердевшими на морозе зелеными листочками, и терпеливо ждет появления предвесеннего солнца – когда оно взойдет, она отогреется, а затем отправится в дальнейший путь и доберется до другой, возможно, более теплой ночи.



Далеко идти Бояру не пришлось. Спустившись по узкой крутой улочке, он сразу увидел хорошо знакомые, сверху закругленные окна синагоги. Там было довольно много народу. Особенно толпились вокруг жарко натопленной печи. Вокруг длинного, до блеска вытертого стола, освещенного оплывшими огарками поминальных свечей, склонившись над громадными, в кожаных переплетах книгами Талмуда, сидели ешиботники, оглашая синагогу тем знакомым, хватающим за душу и щемящим сердце напевом, который завещал им их знаменитый ребе Исраэль Салантер.


С жаром и пылом читая священные книги в присутствии столпившихся вокруг обывателей, кормильцев, тех, кто раз в неделю – каждый в свой день – кормит их обедом, они, ешиботники, всем своим видом, жестами и тоном дают понять и почувствовать, что они помнят и никогда не забывают о том громадном бремени, которое возложили на себя, что они честно, добросовестно и с любовью выполняют священную миссию: заслужить рай в лучшем из миров не только для себя, но и для них, своих благодетелей.



Ицхок Бояр, которого в семье считали ученым талмудистом и ставили даже выше Зхарьи, сам себя большим знатоком не считал. Он, корчмарь, скромно стоял в сторонке, почтительно прислушиваясь к спору двух ешиботников.


Один из спорщиков – “народичский”, как ешиботников обычно зовут по месту их рождения, – нервно пощипывая русую “жениховскую” бороду, никак не хотел сдаваться и с пеной у рта отстаивал свою точку зрения. Все доводы, все доказательства противника он разбивал в пух и прах. Он сражался не на жизнь, а на смерть: такой важный, по его мнению, вопрос не может решаться со столь беспечной легкостью. Далеко ли до светопреставления?! Он визгливо выкрикивал:


– Кто это сказал? И где? Надо понимать, о чем идет речь... Надо вникать! Это даже младенцу ясно! Смотри, в комментариях ясно сказано: “Яйцо, снесенное в праздник...”


И вдруг от двери послышался ядовитый голос, пронзивший шум с тем же напевом:


– Осел, рожденный в Народичах...


Увидя, кто произнес эти слова, никто не засмеялся. Но настроение приподнятости, благодушия и чувство уюта, царившие у стола и теплой печки, мгновенно пропали. Вначале Ицхок Бояр не узнал брата Нэхи, Абушла.


Проходя мимо, Абушл искоса взглянул на Ицхока Бояра. Ицхок знает: Абушл не остановится и не поздоровается. Брат Нэхи ни с кем из Бояров не разговаривает. Навещая сестру, он даже своему зятю, Гавриэлю, не подает руки. Но Ицхок заметил, как злорадно сверкнули обведенные белыми ободками зрачки Абушла. Склонившись к служке и потирая руки, он сказал:


– Зажги свечи, и пора приступить к молитве. Сегодня будет особое восхваление и чтение Торы.


Если бы кто-нибудь другой, один из тех, кто находится на содержании общины, позволил себе такое наглое оскорбление народичского ешиботника и такое бесцеремонное помыкание служкой, его бы немедленно выставили из синагоги. Но не Абушла. Все молчали.


Никто не знает и не может объяснить, откуда у него такая самоуверенность и наглость. Все закрывают книги Талмуда и расходятся. Никто не хочет связываться с Абушлом. Все боятся его языка и особенно его глаз.


К тому же он, этот Абушл, в последнее время взял на себя обязанности главного служки кладбищенской молельни, и когда возле нее останавливается процессия с покойником, он таким тоном “отлучает” умершего от мира сего и “лишает” его всех прав, запрещая являться среди живых, а затем, выкрикнув несущим покойника: “Заберите его!”, нагоняет на всех такой необъяснимый ужас, что кажется – на погребальных носилках лежит не покойник, а нечто такое, что, если его немедленно не закопать, оно тут же восстанет из-под черного покрывала и натворит в местечке невиданные беды...



Служка зажег свечи. Абушл шепнул ему что-то на ухо. Тот кивнул. Все готовятся к молитве. Ицхок надевает талес и тфилин, все время чувствуя на себе взгляд Абушла, его больших зениц в белых ободках. В синагоге растет любопытство – всех волнует, что именно сказал Абушл служке на ухо. Все перешептываются, но никто толком еще ничего не знает. Служка многозначительно обводит всех взглядом – скоро узнаете.



И тут все видят, как он подходит к приезжему, и слышат, как деревенский еврей отвечает на заданный ему вопрос:


– Меня зовут Ицхок. Отца, мир праху его, звали Менаше. Нет, я не коэн, не левит – я самый обыкновенный еврей...


Его ответ всем очень понравился. Еврей, сидевший у печки, подходит к Ицхоку, протягивает ему руку и начинает расспрашивать, откуда и зачем он приехал в город. Бояр рассказывает: приехал забрать сына из больницы. Зашел в синагогу, потому что он в трауре и хочет прочесть кадиш.


Сидящий у печки еврей с мечтательным, рассеянным взглядом брацлавский хасид дважды в год ездит на могилу великого раби Нахмана... Давно он ищет себе другого, живого раби; объездил все “дворы”, был у самых знаменитых цадиков, но никто из “нынешних” ему не понравился, не взял за душу... Услышав, что Ицхок живет где-то среди лесов, и глядя мечтательными, не от мира сего глазами на его длинную узкую бороду, на его вытертую до блеска соболиную шапку, брацлавский хасид пристально выискивает на высоком лбу Ицхока некий таинственный знак и уже готов принять этого полесского еврея за тайного цадика, за нового святого...



Ицхок молится, повернувшись лицом к стене. Время тянется мучительно долго. Абушл стоит в центре и молится, делая большие паузы, подражая напеву и манере кантора.


Ицхоку дорога каждая минута – Аврум ждет его там, у доктора. И действительно, сколько можно стеснять чужих людей? Сколько можно пользоваться чужим вниманием и добротой? Надо еще как-то дать знать миме-Либе, что через пару часов он уезжает домой. Нельзя же на субботу оставлять Ривку с сиротами одних! Нужно забрать Аврума и успеть к субботе домой – из всех детей в живых остался он один.


Вдруг Ицхок почувствовал, что кто-то тянет его за рукав. Он резко обернулся:


– А?


Тот, у кого мечтательный, нездешний взгляд, сказал:


– Вас вызывают к чтению Торы.



Полесский еврей пошел к возвышению. Он смущен неожиданно оказанной ему честью и тем, что не слышал, как его вызывали. Ицхок был почти у цели, уже поднялся на третью ступеньку, как вдруг кто-то стукнул по столу и раздался громкий хриплый голос:


– Не допускайте, не допускайте его к святыне!


И сразу со всех сторон раздались крики:


– Это кощунство! Вырастить такую дочь!


– Предать веру отцов!


– Бунтовщица!


– Из-за нее чуть не пострадала вся община!


– Отлучить его, изгнать из общины!


– Он накличет беду на наши головы!


– “Искорени зло из среды своей...”


Ицхок сразу понурился – такого удара он никак не ожидал. Удар, от которого сердце Бояра облилось кровью.


А шум и гам в синагоге усиливаются. Послышались и другие голоса:


– Нельзя так позорить человека!


– Разве он виноват?


– Если ребенок выродок – виноваты родители...


В общий гул то и дело врывается хриплый голос Абушла:


– “Искорени зло из среды своей...”


– Дочь – предательница...


– Бунтовщица...


– Угроза еще висит над общиной...


– У червивого дерева – червивые плоды...


– “Искорени зло из среды своей...”


На мгновение в Ицхоке вскипает гнев, и он готов обрушить его на любого, кто подвернется под руку. Но он возвращается на свое место, снимает талес и тфилин, незаметно смахивает слезу и, сгорбившись, выходит из синагоги.



С талесом и тфилином под мышкой, с еще теплой слезой в ладони плетется он все еще заиндевелыми, но уже залитыми солнцем шумными улочками. Из открытых лавочек пахнет селедкой, подсолнечным маслом, керосином и дегтем. К мясным рундукам подъезжают сани с мясными тушами. Какая-то женщина просит взвесить ей полфунта мяса без костей. Мясник обещает ей: “Завтра забьют вола, превосходного, первый сорт – без единой косточки, даже рога мясные...”



Дверь в кузню широко распахнута, и видно, как два молота поочередно падают на добела раскаленное железо. Железо беззвучно, только сыплет огненными искрами. Из окошка, упирающегося в землю, доносится стук швейной машинки и пение портного:



Портн-о-о-й строчи-и-и-т,


Игла-а стуч-и-и-т.


Нужда-а гнете-е-т, он спи-и-ну гне-е-т.


Нет у портно-о-о-го сил терпеть:


Коль это жизнь, так что же – смерть?..



Ицхок Бояр, склонив голову к приподнятому плечу, сгорбленный, неприкаянный и удрученный, бредет тяжелыми, но, как всегда, твердыми шагами, оставляя в утоптанном снегу глубокие следы.



Домик балагулы где-то совсем рядом – крутая улочка уже давно должна была его туда привести, – а он все шел и шел, пока не понял, что почти вышел из города. Перед ним простиралась белая равнина, тянувшаяся до самой березовой рощи.


– А я вас ищу. Никогда бы не подумал, что Ицхок Бояр может стоять на берегу реки, наслаждаясь благословенным солнцем и славя Всевышнего за ниспосланные им блага...


Ицхок обрадовался:


– Акива, дорогой, это ты?!


– Чтоб мы так оба были здоровы, как это я собственной персоной.


– Акива, друг мой!..


Акива вздрогнул – так к нему обращался только Даниэль.


– Что, реб-Ицхок?


И корчмарь рассказал, что с ним случилось в синагоге.


– За что мне такой позор, такой стыд? Разве я этому ее учил?! Это я виноват? Нет, Акива, нет, друг мой, тебя я тоже не виню... Тебе она тоже сломала жизнь... Ты не этого хотел. Хоть так, хоть эдак... Все равно – и без твоей помощи она убежала бы из дому. Огонь всегда найдет себе выход.


И, как ребенок, пожаловался:


– У меня горит душа, болят все кости...


– Поехали со мной, реб-Ицхок, поехали со мной... Я посажу вас на свою тележку, и мы въедем...


– Куда? – перебивает его Ицхок.


– Туда, где реки текут молоком и медом...


– Слишком много вождей, – гневно сказал Ицхок, – слишком много пророков появилось... Каждый норовит стать Мессией, жаждет протрубить в рог... Ты идешь к доктору? – спрашивает он уже мягче. – Заберу Аврума и повезу его домой.


– Я как раз шел за вами, пошли.


– Спасибо тебе, Акива. Ты что-то хотел мне сказать?


– Идемте, реб-Ицхок, у доктора и поговорим.



Очутившись в передней, Ицхок, кроме хозяина с красивой бородой, увидел сквозь открытую дверь большой гостиной много народу: все были на ногах, никто не стоял на месте, что-то бурно и шумно обсуждая. Все были очень молоды. Лица были бледны, глаза горели. Особенно выделялся один из них: высоко поднятая голова с роскошной шевелюрой, пышные черные усы и такая же черная эспаньолка. Заложив руки в карманы, он расхаживал по комнате, а его полные красные губы извергали потоки слов. Каждое слово он изрекал так ясно и четко, и таким тоном, что все, сказанное другими, обесценивалось и сводилось на нет. Только его уста глаголют истину, только его слово – истина в последней инстанции, только он несет миру правду, справедливость и спасение.



Ицхок Бояр пытался хоть что-нибудь уловить в их споре, но все слова были настолько чужие, что он их даже выговорить не мог – зубы поломать можно: территориализм, культур-автономизм, ахад-гаамизм...


– Пророки? – спрашивает Ицхок.


– Пророки... – ухмыляется Акива.


– И мой Аврум тоже среди них, этих пророков? Позови его сюда, пусть ему не забивают голову всяким мусором. С меня хватит, более чем...


– О, – в двери появился доктор, – реб-Ицхок, здравствуйте! – Он протянул ему руку: – Заходите!


– Большое вам спасибо! – Ицхок обеими руками пожимает руку доктора. – Вы столько сделали для меня и моего сына, что я всю жизнь буду за вас молиться. Вы наш истинный благодетель... Но об одном прошу вас – будьте милосердны, не трогайте его, он чист и неискушен...


Доктор высвобождает руку:


– О чем вы говорите?


– У меня осталось одно дитя, не трогайте его, не втягивайте в эти компании. Не зажигайте ваши факелы перед его глазами. Один у меня уже сгорел от них... А одна...


– Именно о ней я и хотел с вами поговорить. А за Аврума не беспокойтесь – он далек от всего этого, и никто его ни во что не собирается втягивать.


– О ней нечего говорить. Я давно отсидел по ней траур.


– Но я прошу вас, реб-Ицхок, выслушайте меня! Пройдите со мной сюда.


Из уважения и признательности к доктору Ицхок Бояр следует за ним в боковую комнату. Туда сразу же входит и Аврум, слегка прихрамывая. Увидев сына, опирающегося на палку, но уже без костылей, Ицхок бросился к нему, крепко обнял и расцеловал.


– Папа, умоляю тебя, давай заберем ее домой...


– Кого заберем? – воскликнул Ицхок. – Ее заберем?!


– Не кричите, реб-Ицхок, – говорит доктор, – и выслушайте. Выслушайте меня, реб-Ицхок! В Торе написано: “Да пожалеет отец детей своих”. Появилась счастливая возможность взять Хейрус на поруки. Но сделать это может только отец.



Освещенный ярким предвесенним солнцем, Ицхок Бояр сидит у окна, сгорбившись, готовый принять любой удар, но с видом человека совершенно постороннего, к которому слова доктора не имеют и не могут иметь никакого отношения. На все речи доктора, на его доводы и соображения Ицхок не отвечает ни слова. Доктор теряет терпение. Упорное молчание Бояра он трактует как явное пренебрежение. Он хорошо знает их, этих деревенских: когда им надо, они прикидываются эдакими наивными простачками, не способными связать двух слов... Если бы речь шла не о таком важном вопросе, он, доктор, давно бы махнул рукой и прекратил этот разговор. Но тут, в этих обстоятельствах, Илья Ильич решил не реагировать на поведение Бояра и уже совсем другим тоном, очень резко, сказал:


– Забудьте, реб-Ицхок, на минуточку, что Хейрус ваша дочь. Поймите, речь идет о спасении человека!


Услышав эти слова доктора, Ицхок Бояр отрывает взгляд от пылающего окна и, резко повернувшись, издает приглушенный стон, стон человека, не в силах дольше выносить такие муки:


– Что вы от меня хотите, зачем вы меня сюда привели?


– Реб-Ицхок, поймите меня правильно, – понижает доктор голос, он почти умоляет: – Только вы, только вы один можете это сделать. Только вы один. Если вы откажетесь, ее опять сошлют в Сибирь. Еще сегодня ее отправят этапом, с кандалами на ногах... Ведь у нее здесь остается...



Доктор не договорил – лицо Ицхока, судорожно вцепившегося обеими руками в стул, пугает его. Аврум, считавший себя соучастником того, что здесь заварилось, уже глубоко сожалея и еще больше сочувствуя отцу, сидит, опершись на палку, бледный, виновато-испуганный, с открытым ртом. Акива не вмешивается. Вначале он листал какую-то книгу, потом поставил ее на место в книжный шкаф и взял с письменного стола доктора белый рассохшийся череп. Он держит череп в обеих руках и уже довольно долго внимательно рассматривает его. Бровь приподнята, лоб нахмурен, а на сомкнутых губах блуждает еле заметная улыбка.



А сквозь длинные плотные гардины в оба окна пробивалось солнце, заливая комнату трепетным предвесенним светом. Доктор стоял, опустив руки, щурясь близорукими глазами на свет – пенсне упало и повисло на шелковом шнурке – и ждал от Ицхока хоть какого-нибудь ответа.



Ицхок, приподнятые плечи которого опускаются, а спина медленно выпрямляется, продолжает молчать. И не из благодарности к доктору, который так много сделал, был первым среди тех, кто отвел от Аврума страшный удар, кто приютил, выходил и вылечил его сына. Вот же он, Аврум, сидит перед ним, и хотя еще с палочкой и немного прихрамывает, ходит он уже без костылей – на ноги доктор его поставил.


Безусловно он, Ицхок Бояр, останется вечным должником доктора. Если бы не доктор, пришлось бы немало кланяться и обивать не одни пороги. И хотя Ицхок всю жизнь будет молиться за доктора, не из благодарности сидит он здесь и позволяет терзать свое сердце – если бы не огромное уважение к доктору, не глубокое почтение к нему, он, Ицхок Бояр, взял бы своего сына за руку и ушел, хлопнув дверью.


Еще в ночь кончины Даниэля Ицхок понял: этот доктор с красивой черной бородой по-настоящему любит людей. Чтобы спасти человека, он готов жертвовать жизнью. Ицхок никогда не забудет ту ночь в канун субботы и уверен, что перед самой смертью снова вспомнит ее... В последние мгновения своей жизни он увидит не остывшего Даниэля, обнимающего живого Аврума, нет, перед самой смертью, перед тем как покинет этот мир, он, Ицхок Бояр, увидит, как доктор, застелив кухонный стол белой скатертью, подвязав полотенцем бороду и закатав до локтей рукава, просит его, Ицхока, взять в руки две горящие свечи: “Реб-йид, посветите мне, – это благое дело, достойное субботы!..”, вспомнит, как доктор положил на стол обнаженного, смертельно больного ребенка и приступил к операции. Это был неслыханный риск. Даже долговязый жандарм онемел от изумления, а пристав сразу протрезвел. Если бы ребенок, не дай бог, умер, это послужило бы новым поводом для кровавого навета. Пристав тогда в течение двух недель наведывался к Марии, интересуясь состоянием ребенка. Только такой человек, как этот доктор, мог пойти на столь рискованный шаг. Он, Ицхок, замирал от страха и до сих пор не понимает, как он тогда удержал свечи и выстоял до конца.


Доктор нервно шагает по ковру, замысловато расцвеченному ярко-красными зубчатыми листьями на густо-переплетенных черно-белых ветвях, распластанных по всему полу. Его шаги тонут, как в лесу.


Может быть, потому, что доктор бесшумно расхаживал взад-вперед, раскачиваясь, как маятник, который, казалось, никогда не остановится; или потому, что из соседней комнаты уже тоже не долетало ни звука, – словно и там чего-то ждали; а может, потому, что во внезапно воцарившейся тишине громко застонало сердце Бояра: “У тебя осталась одна-единственная дочь, одна-единственная... Возьми ее домой!” – Ицхок поднимается и говорит:


– Напрасны ваши старания. Меня вы не сломите!


– Но ведь это бесчеловечно, – останавливается доктор, – это непостижимо! Вы, который в последнее время столько пережили, столько выстрадали... Испытания, выпавшие на вашу долю, должны были, казалось, что-то изменить, чему-то научить... Даже камень от ветра и дождей со временем сглаживается. Жизнь не стоит на месте...


– Илюша, сколько можно? Самовар остывает, люди ждут.


– Иду, мама, иду.


В бесшумно отворившейся двери стояла мать доктора. Ее серебристые волосы выбились из-под черного шарфа, влажные глаза светились нежностью и лаской, а на ее лице доктор заметил некое замешательство. Сын понял, что не только ради самовара, который остывал, вошла мама, – что-то еще она хочет сообщить. Он догадывается, о чем может идти речь: наверное, вдруг появился какой-то пациент.


– Мама, сейчас я никого не приму.


– Хорошо, мой сын, хорошо, я ей так и передам.


В голосе матери доктор уловил еле сдерживаемое, скрытое удовлетворение. Чувствуется, что она с радостью выпроводит посетительницу из дому. Эта поспешная готовность матери страшно удивила доктора. Еще не было случая, чтобы она согласилась отпустить больного ни с чем, чтобы она не попыталась вступиться за него:


– Не отказывай, сын мой. Больной проделал такой длинный путь. Ты для него последняя надежда... И никогда, мой сын, не забывай – если бы твой отец мог оплатить врачей, он бы так рано не умер...


Удивленный доктор выясняет:


– Мама, больная уже бывала у меня?


– Нет, никогда.


– И ты не знаешь, кто она?


– Как же, хорошо знаю... Она невестка старого Ланде.


– Ива? Ива?! – переспрашивает он изумленно.


Мать поправляет на голове черный шарф, закладывает под него серебристые волосы, и ее умиленно-влажные глаза тут же высыхают: пока она жива, этого не будет. Пусть уж лучше он останется старым холостяком. Она не допустит, чтобы ее сын, которому она посвятила жизнь, женился на разведенной с ребенком.



Он и раньше был вхож в дом Ланде, и мать смотрела на это сквозь пальцы. Но в последние месяцы он проводил там больше, чем дома, и мать часто находила его у Ивы под дверью дремлющим на стуле. У него был неизменный ответ:


– Ива очень тяжело больна. Не сегодня-завтра наступит кризис.


– У кого? – спрашивала мать.


– Что значит – у кого? У больной, разумеется.


– А мне кажется – у тебя...



И вдруг, две недели назад, он совсем перестал туда ходить. Что там случилось, она не знает, но очень довольна. Наверное, он сообразил, что ни к чему хорошему это не приведет. И чего ради? Красивая? Подумаешь, мало красивых девушек в городе? Дочь профессора Эфроса красивее ее.


Но увидев, как он, ее сын, доктор, растерялся на людях, бессмысленно вертит в руках пенсне на шнурке и беспомощно мигает глазами, как он изменился в лице, поминутно краснея и бледнея, она говорит:


– Что же ты стоишь? Выйди к ней!


А ко всем остальным – искренне и сердечно:


– Идемте, дорогие гости, попьем чайку. Не заставляйте меня упрашивать..


– Это сюда ты привез меня на своей красивой повозочке?! – накинулся Ицхок Бояр на Акиву, когда доктор с матерью вышли из комнаты. – Ты уселся на свою повозочку, взял в руки человеческий череп и презрительно ухмыляешься...


– Реб-Ицхок, Бог с вами...


– Со мной-то он наверняка. А с тобой? Череп в твоих руках не только кощунство, но прежде всего насмешка над самим собой. С одной стороны – новые пророки, и она среди них... Новые Моисеи и Деборы несут новые скрижали, ведут на новый Синай. Им не страшны ни молнии, ни громы. Они идут в Сибирь, на виселицу... Улицы, площади, целые города залиты кровью. А на столе лежит человеческий череп, и они сбрасывают в него пепел. Молчи, Акива, молчи! Мы смотрим в одно окно, но видим разные миры. У тебя болит палец, а у меня – душа. Мы не понимаем друг друга... Скажу тебе больше: мы не знаем друг друга; я, например, не знаю кто вы такие...


И, не глядя на Акиву, Ицхок Бояр берет тфилин и талес под мышку:


– Идем, Аврум, идем, мой сын, к тебе у меня нет никаких претензий... К доктору мы еще зайдем. Я привез ему небольшой подарок – немного антоновок. Идем, сын мой, позови мне сюда Иву, я должен с ней повидаться. Она, наверное, ждет привета из дому. О чем я могу ей рассказать, какой привет могу передать? Что я ей скажу – что мать вынули из петли?..


Но тут опять вошла мать доктора. Она не выпустит Аврума из дому без чашки чаю. И она ведет Ицхока с сыном в соседнюю комнату, где находились молодые люди с бледными лицами и горящими глазами.


Тот, с высоко поднятой головой и пышной шевелюрой, холеными черными усами и эспаньолкой, что-то тихонько доказывает Иве. Ицхок услышал, как она ответила:


– Я ему ничего не скажу. Вы его не знаете...


Услышав ее слова, Ицхок Бояр ухмыльнулся в бороду: “Как-никак – родная кровь”. И когда Ива подходит и обнимает его, как родного отца, он берет ее за локоть, как позволяет себе только по отношению к любимым и близким, и говорит:


– Слава Богу, я вижу тебя здоровой. Я слышал, ты была очень больна. Дома все по-старому. Все здоровы. У Бейлы родились, в добрый час, близнецы – две девочки.


И Ицхок подробно рассказывает обо всех родных, о каждом в отдельности. Но о Нэхе не упоминает. Ива тоже ничего не спрашивает о матери. Она подходит к кафельной печке, опирается на нее обеими руками и стоит, повернувшись спиной ко всем.


– Ах, какая теплая печь, хорошо. Я немножко продрогла...


Кроме доктора, его матери и Акивы на Иву никто не обращает внимания. Все заняты деревенским евреем в меховой безрукавке и вытертой до блеска собольей шапке, сдвинутой на затылок, с талесом и тфилином под мышкой. Смотрят, как он сидит на кончике стула, словно отбывая наказание, как громко прихлебывает чай и неторопливо рассказывает Иве о том, что на прошлой неделе у них отелилась корова, что ее отец, Гавриэль, зачастил к старому пану Богушевскому и ходит с ним отстреливать зайцев, что муж миме-Либе, Шмарья, возвращаясь этим летом с ярмарки домой, повстречал в лесу черта и клянется всеми святыми, что это ему не померещилось...


Но он, Ицхок Бояр, все хорошо видит и понимает, что эти молодые люди, особенно тот, с пышной шевелюрой, холеными усами и куцей бородкой, так просто из дому его не выпустят. Они собираются завести с ним прежний разговор сначала. Ицхок отодвигает от себя недопитый чай, долго барабанит пальцами по столу и наконец говорит:


– Люди добрые, я вам всем очень благодарен. О чем говорить... Пусть Всевышний поможет вам во всех ваших начинаниях. Уверен, что у вас самые лучшие намерения. Ибо, в конце концов, кто она вам такая? Знаю также, что и мне вы желаете только добра и уж, конечно, не хотите обидеть или причинить мне, упаси боже, боль.


Я поведаю вам одну историю, которая случилась когда-то в нашей семье. После нее все разговоры будут излишни. Слушайте же, люди добрые!


У моего прадеда с материнской стороны, Ошера, царство ему небесное, был брат Тодрос, мир праху его. В семье его называли “чудотворцем”. Но можете мне поверить – он был самым обыкновенным евреем и звезд с неба не хватал. После еды и перед сном не забывал прочесть молитву, а в пятницу вечером, после традиционного бокала вина, он брал скрипочку, отправлялся на посиделки и играл там до утра. Всю жизнь он был портным, но таким, в котором тлела божья искра. В нашем роду немало таких. Из тряпья он мог смастерить царские убранства. Одним словом, из песка прял золотые нити. Он шил всем панам и вельможам, безразлично – мужчинам или женщинам. Мерку он снимал на глаз. Теперь вы понимаете, почему его прозвали “чудотворцем”? И текла его жизнь тихо, спокойно: день да ночь – сутки прочь, портной строчит, игла стучит... Еще одно платье, еще один костюм. Годы шли, и Тодросу, мир праху его, шел уже восьмой десяток. Недалек тот час, когда он, с почетом и нитью на губах, сойдет в могилу. Но случилось нечто такое... – Ицхок громко вздохнул. – Разве жизнь отпустила кого-либо на вечный покой, не схватив его прежде за горло, не сдавив до удушья острыми когтями?.. Ива, расскажи ты дальше. Бывало, на Хануку, на первую свечку, ты очень красиво рассказывала.


Ицхок Бояр набивает трубку, закуривает и, прикрыв глаза, устраивается поудобнее. Все поворачиваются к Иве. Она кивает головой – хорошо, мол, я продолжу. Перед ее глазами проносятся далекие ханукальные вечера. На столе – гора гречневых оладий, накрытых полотенцем, и горшочек с гусиными шкварками. Деды приостанавливают игру в волчок с внуками, родители прячут карты, а она, Ива, начинает рассказ. Тогда рядом с ней еще сидел Даниэль... И ради Ицхока, которому так тяжело объяснять и доказывать чужим людям, и повинуясь страстному желанию перенестись туда, в свою прекрасную молодость, она тоже поудобнее устраивается в кресле и, как Ицхок, прикрыв глаза, продолжает:


– Однажды старый пан, граф Богушевский, велел послать за нашим Тодросом, мир праху его. “Ты должен пошить моей дочери платье, – сказал граф портному. – Заказывать в Париже – дело долгое. И знай – материал прислан из самой Персии. Если испортишь, тебе отрубят пальцы правой руки”. “Ясновельможный пан, – отвечает ему “чудотворец”, – на когда должно быть готово платье?” “Я тебя не гоню, – говорит граф, – у тебя еще достаточно времени. Тебе отведут отдельную комнату, дадут все, что потребуется, а твое дело выполнить заказ”. Так и было. Тодросу, мир праху его, показали юную графиню, он на глаз снял с нее мерку и взялся за работу... Одним словом, то ли портной так испугался угрозы графа, то ли черт попутал – платье Тодрос испортил. Граф не кричал и не ругался. Но портного действительно вывели во двор, положили его правую руку на колоду и занесли над ней сверкающий меч. Увидев, что граф не шутит и намерен слово свое сдержать, портной взмолился: “Всемилостивый пан, если я действительно испортил платье, то и через три дня ты успеешь отрубить мне пальцы – я никуда не убегу. Но у меня есть сын, и хотя он еще очень молод, платье починить он сумеет”. Граф согласен – у прежних вельмож еще была совесть. Он велел бросить старого портного в погреб и доставить его сына. И только сейчас начинается эта страшная история...


– Хорошо, Ива, хорошо, – поднимает бровь Ицхок, – отдохни немножко. – Он выбивает пепел из трубки о ножку стула и продолжает: – Сына доставили. Это был Йонтл – младший сын Тодроса, последний ребенок от третьей жены портного. Йонтл был красивым и жизнерадостным парнем. Он не был, упаси Боже, заядлым пропойцей, но опрокинуть рюмочку водки никогда не отказывался. И хотя у Йонтла, мир праху его, были золотые руки и хотя в каждом его пальце таилось волшебство, шить вельможам он отказывался. Он шил только грубую крестьянскую одежду: свиты, кожухи, сермяги, ватники, кафтаны... И именно с ними, с крестьянами, он выпивал. Днем он шил, а по ночам воровал лошадей. Да-да, он был конокрадом. И в этом он тоже был большим мастером. Однажды, среди ясного дня, он вывел лошадь из цыганского табора. Теперь вы уже все понимаете... Так вот, когда Йонтл прибыл к пану и понял, в какую беду попал его старый отец, он принялся внимательно рассматривать испорченное платье. Долго рассматривал, крутил, вертел, измерял, затем вдруг присвистнул и велел пригласить молодую графиню. Мерку он все же с нее снял и, напевая, принялся за работу. А голос у него был – слаще меда. Через три часа платье было исправлено. Юная графиня была на седьмом небе. Граф приказал выпустить старого портного из погреба. Обоих – и отца, и сына – задарили подарками и с почестями отпустили домой. Но только сейчас, друзья мои, начинается самая суть, самое главное в этой истории. До сих пор это была, как говорится, присказка... С того самого дня графская дочь совсем сникла: худела, таяла, сохла, пока и вовсе не слегла. В имении поднялась паника. Граф Богушевский собрал самых лучших врачей. Но никто из них ничем не смог помочь. Старый Богушевский чуть не лишился рассудка. А какой это отец мог бы равнодушно смотреть, как его дитя, одна-единственная дочь, страдает и гибнет?..


Голос Ицхока дрогнул. Из его груди снова вырвался стон, и он обернулся к Иве.


– Одним словом, – подхватывает Ива, – девушка угасала, как свеча. Таяла, как снег весной. Три дня и три ночи граф не отходил от нее: пусть она ему скажет, чего бы ей хотелось. Пусть только скажет, и он достанет ей луну с неба... Дочь расплакалась и открыла отцу свое сердце – она влюбилась в молодого портного! Старого графа будто громом поразило. Самые знатные вельможи, самые богатые магнаты, графы, князья и бароны обивают пороги его дома, добиваясь руки его дочери, – ее красота уже пересекла границы! А тут – какой позор! Какой-то паршивый... жидок, портняжка, конокрад! Скандал на весь мир! Нет, старый польский граф с его древним польским гонором и слышать об этом не хочет! Никогда этому не бывать! А дочь догорает. День ото дня она чернеет, уже остались одни головешки... И старый граф сломался. И послал за молодым портным карету с четверкой лошадей. Йонтл удивился – за что ему такая честь? Возможно, платье произвело фурор на балу, и решено заказать еще одно. Но он изумился еще больше, когда граф, собственной персоной, встретил его на пороге дома и, пристально посмотрев ему в глаза, повел во дворец. Словно во сне шагал Йонтл по роскошным залам, увешанным коврами, старинными картинами, ружьями, оленьими головами с ветвистыми рогами. Кругом золото и серебро, шелк и бархат – все захватывает глаз и сердце. Наконец граф взял Йонтла под руку, завел в уединенную комнату и посадил за стол, уставленный такими яствами, о которых можно только мечтать.


Граф наполняет два золотых бокала вином. Один подает Йонтлу, другой берет себе: “Ну, – молвит он, – ты родился в шелковой сорочке... Пей!” После такого бокала вина Йонтл и вовсе охмелел – такого напитка он никогда не пробовал. Он чувствует, как сладостное тепло разливается по всему его телу. И вдруг граф спрашивает: “Януш, ты бы хотел иметь такой дворец?” Йонтл усмехнулся. Граф назвал его Янушем – Бог с ним! Все богачи любят поиздеваться над бедняками, тем более граф... Да еще над евреем. На пана, видно, нашла тоска, вот ему и придумали забаву. Йонтлу это, конечно, обидно, но что поделаешь? Упал в воду, не пеняй на дождь. Йонтл молчит и ждет, что же дальше будет. А граф наливает еще один бокал – уже из другой бутылки – и спрашивает:


– Януш, ты ведь мою дочь видел?


– Видел.


– Скажи, Януш, она тебе понравилась?


Йонтл берет бокал и залпом выпивает. Затем сам наполняет его еще раз и снова осушает. И опять наливает. Как вы уже знаете, выпить Йонтл умел. Пьяницей он не был, но в компании лицом в грязь не ударял.


– Я, – сказал Йонтл, – простой портной. Ходят слухи, что и конокрад в придачу, но издевательств я не потерплю. Пусть ясновельможный пан отпустит меня домой.


И Йонтл поднимается. Граф берет его за руку:


– Твоя гордость мне по душе... Садись и слушай внимательно. Ты родился под счастливой звездой. Моя единственная дочь влюбилась в тебя. Все мое состояние, все мои поместья с сегодняшнего дня принадлежат тебе. Но при одном условии – ты принимаешь нашу веру.


Граф повторил это дважды, и трижды. Йонтл видит – это не насмешка, не шутка – граф говорит серьезно. Йонтл понял, о чем идет речь, понял, что от него требуют... Он посмотрел графу прямо в глаза и ответил коротко:


– Нет!


Граф оторопел – что это значит?! Он, ясновельможный пан, оказывает такую честь! И кому?! Какому-то жидку! Он, граф, предлагает ему в жены свою дочь, готов отдать все свое состояние, все владения – да над ним, над старым Богушевским, весь мир будет смеяться, его сочтут сумасшедшим! Он, граф, решился на такое, а этот жалкий бродяга, этот убогий нищий еще смеет отказываться?! В душе графа вскипела гордость, загорелась дикая ярость. Но чем больше он злился, кричал, пугал и предостерегал, тем упрямее становился Йонтл и не поддавался ни на какие уговоры.


И граф решается на отчаянный шаг: он отводит Йонтла в опочивальню дочери и оставляет их наедине. Увидев молодого портного, графская дочь сразу ожила – глаза заблестели, и на щеках заиграл дивный румянец.


А Йонтл? Не дай Бог никому такое искушение! Перед ним – сама красота, сотворенная Всевышним в канун субботы...



И тут, когда Ива остановилась, чтобы перевести дух, раздались аплодисменты. Молодой поэт – высокий, стройный, с длинными черными кудрями и голубыми глазами – бросился к Иве и, пожимая ей руку, голосом молодой роженицы восторженно воскликнул:


– Колоссально! Вы – вы блестящая актриса! Ваш голос звучит, как арфа! Какие нюансы, какой минор, какой мажор! Ваше лицо так выразительно... Какой внутренний огонь! И вместе с тем – какая непосредственность, фольклорность, какой прекрасный мягкий юмор! Ве-ли-ко-леп-но! А ваши глаза... Вы прирожденная актриса!


Ицхок Бояр, с погасшей трубкой во рту, с закрытыми гла-зами, все время внимательно слушал: не пропускает ли она, Ива, чего-либо, не преувеличивает ли? Бояры хранят свои семейные истории ревниво, как священные сказания, переходящие из поколения в поколение без изменения, как были рассказаны их дедами и отцами. Ни одно слово не пропадает. А если кому-нибудь удается добавить удачное словцо или выражение – оно включается в текст и бережно хранится.


Услышав рукоплескания, Ицхок Бояр открыл глаза, полные тоски. Что здесь происходит? Увидев молодого человека, горячо пожимавшего Иве руку, и услышав слово “актриса”, он уже и на Иву посмотрел укоризненно и обиженно. Но весь ее облик и особенно глаза говорили, что она, Ива, тут ни при чем, что она и сама не понимает, почему они хлопают.


Тогда, оскорбленный в своих лучших чувствах, старый Бояр поднялся и уже без малейшего почтения к собравшимся стукнул трубкой по столу:


– Тут вам, господа, не театр! Вам рассказывают не бабские сказки. Меня привели сюда... заставили объяснить... так выслушайте меня, господа, до конца.


Ицхок замолчал, ожидая тишины, и, вновь прикрыв глаза и опираясь рукой с погасшей трубкой на стол, сказал:


– Но Йонтл, как праведник Иосиф, искушению не поддался. Он оттуда выскочил.


Граф остановил его:


– Ну?


– Нет, – ответил Йонтл, мир праху его.


– Тебе что – не понравилась моя дочь? Или мой дворец маловат для тебя?


Короче, все было напрасно – Йонтл не сдавался. Портного долго держали в дорогих палатах, кормили и поили самыми изысканными яствами. Йонтл упорствовал. Конокрада бросили в сырой темный погреб. Графская дочь и вовсе отказалась пить и есть и через восемь дней отдала Богу грешную душу... Шутка ли – такая любовь! Ад на земле!..


– А что стало с парнем? – не выдержала мать доктора.


– Этого портного, этого конокрада живым замуровали в погребе. В нашем роду он слывет святым мучеником за веру.


Ицхок Бояр открыл глаза, встал и туже затянул на себе зеленый кушак:


– В прежние времена ветку надо было обрубить – сама она не отваливалась. Люди жили просто, очень просто, но они были лучше, крепче. Душа – глубже! И у реки колодцев не копали... А нынешние? Шумят, как осины. Сначала грешат, а потом ищут объяснения. Главное для них – найти объяснение. Они думают – объяснения искупают и оправдывают...


– Реб-Ицхок, я хочу сказать вам только два слова...


– Пане доктор, – останавливает его Ицхок, подняв трубку, – я знаю, что вы хотите мне сказать. Что не ради собственной выгоды она это сделала и что не искала она жирного куска за чужим столом. Если бы это было так, я не сидел бы сейчас тут и не водил бы с вами разговоры. Поверьте мне, странный вы человек, что мое дитя дорого мне... не меньше, чем вам.


У Ицхока дрогнули веки, на глаза навернулись слезы. И тут, улучив, казалось бы, удобную минуту, – деревенский фанатик, казалось, смягчился, – в разговор вступил известный адвокат Ханан Исаевич Леви, славившийся тонким умом и острым языком. Он обрушил на Ицхока шквал красноречия. Рассказал, как истязали Хейрус в тюрьме, какие пытки пришлось ей пережить и какие тяжелые препоны пришлось ему, адвокату, преодолеть, чтобы отвести навет от Аврума.


Ицхок его не перебивал, выслушал до конца, и когда адвокат с пышной шевелюрой, изысканными черными усами и эспаньолкой замолчал и все глаза снова устремились на Ицхока, сказал:


– Я ваш вечный должник. Ваши заслуги должны быть высечены на камне в назидание потомкам, ибо вы спасли нас от страшной беды... Но взять ее домой, поручиться за нее я не могу. Не имею права. Она ведь несет миру новые скрижали. Никто ее не остановит. Они ей нелегко достались. И стоили немало крови. И посреди дороги она их не бросит... Я хорошо знаю Бояров! Забрать ее домой? Это все равно, что спрятать огонь в стоге сена... Идем, Аврум, попрощайся, поблагодари доктора, поблагодари всех! И никогда не забывай добро, которое тебе сделали. И пусть помнят о нем наши самые дальние потомки. Идем, сын мой, идем. А к тебе, Ива, у меня просьба: передай миме-Либе, что я собираюсь в дорогу. Пусть поторопится. А если она остается, пусть даст мне знать. Ну, дорогие мои, будьте здоровы, не обижайтесь. Желаю вам долгих лет счастья и радости.



Глава 5


После ухода Ивы, оставшись одна, миме-Либе еще долго лежала в постели. И хотя, как все деревенские жители, она привыкла вставать с петухами, тут, в городе, находясь в гостях, она готова была лежать вечность – с бедами легче справляться лежа в постели, чем носить их на себе. Она слышала, как Ива встала, как вышла, но задерживать ее не стала – у Ивы своих забот полон рот. У каждого дома своя крыша, у каждого человека – свое горе... Лежит миме-Либе и прислушивается: не идет ли Шифра. Но в доме царит тишина. Солнце растопило серебряные папоротники на окнах – день, видно, уже в разгаре. И она поднимается – надо найти горничную и узнать, где живет Шифра. Девушку она обнаружила в одной из дальних комнат. Миме-Либе с удовольствием наблюдала за ней – круглое личико разрумянилось, на лоб упал густой пепельный локон. Глаза – переспелые вишни, носик – маленький, точеный, измазанный, громко шмыгает; сама девушка – в белом фартучке с белоснежной, высокой, как корона, наколкой на голове; на правой босой ноге – щетка для паркета, в руке – мастика.


– Как тебя зовут, дочка?


– Ева.


– И давно тебя так зовут?


– Нет, с тех пор как я сюда попала...


– А как тебя раньше звали?


– Хава...


– Так и скажи – Хавеле. Что ты сейчас делаешь?


– Натираю паркет.


– А подмести мало? И ты делаешь это каждый день?


– Да, каждый день. Это нелегко, но мне тут нравится. Я здесь сама себе хозяйка.


– И сколько же тебе лет?


– Уже исполнилось шестнадцать.


– А родители далеко?


– Нет, здесь, в городе. У меня мачеха... Ваша дочка скоро придет.


– Откуда ты это знаешь, Хавеле?


– Если говорю, значит, знаю, – и она бросает на миме-Либе многозначительный взгляд. – Я уже была у нее утром.


– Кто же тебя к ней послал?


– А вот этого я вам не скажу. Я ей отнесла записку...


– Ну, ладно, Хавеле, – улыбается миме-Либе.


А про себя подумала: “Девичьи тайны. Ах, как они прекрасны и милы, эти девичьи тайны...” И о Шифре: “Значит, они переписываются. Это даже лучше, чем бродить по улицам и мерить мостовые. В письме ведь нужно что-то сообщить, о чем-то рассказать, надо прежде подумать... А так что? Шатаются по улицам, держась за руки, и молчат. У Йоэля, не про нас будь сказано, дочка прошаталась так целое лето с женихом, пока они не разошлись вовсе”.



Сердце миме-Либе переполняется радостью и гордостью: Шифра знает, как себя вести. С детских лет тяжелым трудом, без всякой помощи, одна, она пробивала себе дорогу. Наконец Всевышний увидел ее муки, ее слезы и страдания и сжалился над ней... И у миме-Либе, как это обычно бывало у ее мужа, Шмарьи, засверкало в глазах волшебное колечко надежды, и к ней вернулось то предпраздничное настроение, которое было накануне поездки.



В ярком свете предвесеннего солнца миме-Либе начинает рассматривать комнату, мебель, буфеты с дорогими сервизами, картины в золоченых рамах, ковры... “И зачем людям столько?” – недоуменно покачивает она головой. Но, обойдя весь дом, она поражается еще больше: все нужды справляются здесь же, в доме, никуда не надо бежать. Это же настоящий рай. Все простуды, все болезни ее детей оттого, что в такие морозы и метели надо бежать за дом, на огород... Вот как люди живут! Ива просто с жиру бесится. Она, видно, не знает почем фунт лиха. Ведь ей, как бы не сглазить, плохо никогда не жилось. Росла единственной дочкой, Гавриэль ее баловал, потакал всем прихотям – назло Нэхе и ее братцу Абушлу. Ива училась в городе, каталась как сыр в масле и открыто вела роман с Даниэлем. Что правда, то правда: она любила его всем сердцем, и это сердце было жестоко разбито. Тут даже Гавриэль был бессилен. А то, что Ива рассказала вчера вечером, – если это только не ее больное воображение, – совершенно неслыханно, невероятно и не укладывается в голове.


– Вы действительно родная тетя хозяйки?


– Ивы? Да, доченька, родная тетя. Она дочь моего брата. Почему ты спрашиваешь?


– Просто так, – сверкнула девушка глазами-вишенками, – просто так. А Софья Савельевна ваша родная дочь?


– Кто такая Софья Савельевна?


– Ваша дочь, Шифра.


– Моя Шифра?! Ее теперь так зовут...


– Ну да, Александр Натанович зовет ее только так. Вы ее родная мама? – переспрашивает девушка.


– А кто же я – упаси Боже – мачеха?


Девушка продолжает грациозно танцевать по полу со щеткой на босу ногу.


– Говорят, Софья Савельевна из очень богатого дома... – В голосе горничной слышна едва сдерживаемая насмешка.


“Как видно, – думает миме-Либе, – мою дочь, Шифру, представили здесь как богатую и знатную невесту и потому поменяли ей имя... А эта девушка, видно, не глупа – видит, в каком богатом наряде мать явилась к дочери”.


– Все богатство, – говорит миме-Либе, – находится у Бога, – и поясняет: – Сам Всевышний не богат, собственных сокровищ у него нет. Он берет у одного и отдает другому...


Девушка останавливается, откидывает упавший на потный лоб локон и сочувственно спрашивает:


– Вы были когда-то богаты?


– Очень, – кивает головой миме-Либе, как обычно, грустно улыбаясь, и направляется в комнату Ивы.



Войдя, она останавливается у окна и видит себя высоко над землей. Это она взбиралась ночью по высокой лестнице, это ее сердце чуть не выскочило из груди... По ту сторону сада, окружающего дом, перед ее глазами простираются людные улицы, громоздятся полузаснеженные крыши, из пожелтевших труб выбиваются бурые столбы дыма. И чем выше поднимаются клубы дыма, тем они становятся светлее и прозрачнее, а под чистыми голубыми небесами, словно причесанные, они сливаются с большими белоснежно-серебристыми предвесенними облаками. Шум города почти не долетает, зато колокольный звон церквей слышен ясно. В открытую форточку доносится запах свежераспиленных сосновых досок, еще теплого, свежезаваренного клейстера и свежевыделанной кожи. С крыши падают крупные капли. Внизу, в саду, блестят намокшие ветки, пахнет чем-то горьковато-соленым – зацвела верба. А далеко-далеко, по ту сторону города, справа, расстилаются поля, покрытые голубовато-искристым снегом, освещенным уже весенним солнцем.


Там, среди полей, будто в центре Вселенной, приютилась деревушка. Миме-Либе кажется: она слышит, как лают собаки, как ревут отелившиеся коровы... Слева тянется смешанный лес. Сквозь густую яркую зелень сосен и елей просвечивает пронзительная белизна стройных березок. Мимо них пролетела вереница саней... Какой благословенный день!.. “Когда-то вы были богаты?.. Это вы – мать Шифры?..”



Да, она мать Шифры, но когда-то, гонимая нуждой, накануне Пейсаха, она отвезла родную дочь в местечко и отдала в услужение лесоторговцу. Шифре не было тогда и тринадцати. О плате миме-Либе не торговалась, только просила хозяйку быть матерью ее ребенку и не очень сердиться, если девочка вдруг чем-то не угодит... Та пообещала и даже обиделась: она, мол, и сама мать и знает, что значит обидеть невинное дитя. И миме-Либе, успокоившись, начала наспех прощаться с дочкой. Когда она уже стояла в дверях, девочка бросилась к ней, вцепилась в нее обеими ручками и принялась кричать почти до посинения: “Мамочка, ма-му-ля, не оставляй меня!” Ребенка еле оторвали. Но крик Шифры “Ма-му-ля!” еще долго стоял у нее в ушах. Тогда, в тот предпасхальный день, миме-Либе возвращалась домой и, не видя белого света, всю дорогу обливалась слезами.


Но самое страшное случилось через месяц. Все это время миме-Либе ходила чернее тучи, ночей не спала, но навестить Шифру не решалась, – боялась, как бы дочка снова не вцепилась в ее платье и не начала кричать: “Ма-му-ля, не оставляй меня!” Нет, надо быть тверже камня, чтобы выдержать это еще раз. Лучше не показываться ей на глаза. Ей придется привыкнуть и смириться со своей горькой долей. Но спустя месяц, когда Шмарья собрался в те края на ярмарку, миме-Либе не выдержала и ночью, оставив дом и детей на слепого Панаса, отправилась с мужем в далекое местечко. Они добрались туда уже в самом разгаре дня.



Солнце пекло, над дорогой клубилась горячая пыль, и огромная, без конца и края ярмарка гудела, как пчелиный улей. Кто-то въехал дышлом в подводу с горшками – кнуты уже свистят в воздухе... Мужа миме-Либе тут же потеряла из глаз. А у него, у Шмарьи, увидевшего ярмарку уже в полном разгаре, левый глаз тут же округлился, и в зрачке заиграло волшебное колечко надежды – где-то тут, совсем рядом, его надежда и спасение! Ведь можно, упаси боже, и прозевать! И, оставив жену, Шмарья тут же окунулся в ярмарочный водоворот.



А миме-Либе отправилась в дом лесоторговца. Едва переступив порог, она наткнулась на хозяйку, которая тут же набросилась на нее:


– Наконец-то явилась! Преданная мамаша! Подкинула ребенка и исчезла... Забирайте ее домой! Мне нужна прислуга в доме, а не волчонок! Целыми днями сидит, забившись в угол – глаза, как у волчицы, вот-вот бросится на тебя...


Миме-Либе не отвечает, не оправдывается ни за себя, ни за ребенка. Молча связывает узелок, берет Шифру за руку, прощается и уходит. Куда? Нужно отыскать Шмарью и рассказать ему всю правду. Здесь, на ярмарке, перед людьми ему придется сдержать и злость, и гнев. Людей он стесняется. А за целый день, пока доберутся до дому, он успеет привыкнуть к мысли, что Шифра и вправду еще ребенок и ей еще рано ходить в прислугах. Дети едят из одной тарелки... Летом бегают босиком. Пусть Шифра еще побегает. На праздник Торы ей минет тринадцать, а зимой ее можно будет отдать... А пока миме-Либе счастлива, что ребенок с ней. Что будет дальше, она и думать не хочет. Хуже быть не может. Голова и так сохнет от забот, нужда давно валит с ног, а слезы стали такими горькими, что их уже невозможно глотать.



Между сгрудившихся подвод с распряженными лошадьми не протиснуться. В этой тесноте и толкотне иди найди Шмарью! И она, миме-Либе, крутится в этом людском водовороте, держа Шифру за руку и за плечо, чтобы дочка, не дай Бог, не затерялась.


С подвод, утыканных зелеными ветками, идет оживленная торговля: белые головки прошлогодней капусты, рыжеватая морковь, картофель, молодой лук и чеснок, укроп и щавель, свежая, только срезанная с кустов сирень и бумажные розы. Орут связанные гуси и куры. Петух вспомнил, что уже полдень, и закукарекал. Визжат свиньи, ревут коровы. Бесшабашно играет шарманка, а старый попугай, сидя на ящичке с бумажками-жребиями, дремлет по-стариковски на солнышке. Слепые старцы, подобрав под себя ноги, сидят на обочине шляха, прислонившись к разогретым булыжникам, торба на плече, жестяная кружка между колен – их лиры стонут, а сами они поют вечную песнь человеческого бесправия, унижения и одиночества.



Низенький бородатый мужичок, потный, шапку потерял, рубаху порвал, белые полотняные штаны вымазаны дегтем. Широко растопырив руки, он любовно держит – одной рукой за холку, другой за круп – отбившегося жеребца, что ступает бочком, высоко задрав голову и насторожив уши, его влажные глаза запальчиво горят, и он ржет тоненьким испуганным голоском.



Церковь на горе сверкает золотистыми куполами и звонит во все колокола. В скобяных лавках звенят косы. Прямо на земле расставлена и разложена всяческая домашняя утварь – глиняная, стеклянная и деревянная: белые и ярко-красные обожженные горшки, глазурованные миски, кувшины – высокие и узкие, макитры – широкие и брюхатые, коромысла, лапти, черпаки... А выше, на стойках – изделия из кожи, юфтевые сапоги, романовские тулупы, иконы в золоченых рамках, крестики, мезузы, табакерки, ханукальные подсвечники, субботние свечи, связки баранок, плетеные халы, медовые пряники... А надо всем этим – тучи зеленых мух. От густых запахов в голове туман, в глазах рябит от разноцветных бус, лент, колец и брошек, сережек и головных шпилек, вышитых сорочек и полотенец, цветастых ситцев, красного шелка и шерстяных платков. Высоко в небе повисло солнце и заливает все жаркими лучами.



Миме-Либе крепко держит Шифру за руку и бродит по базару – но пойди найди здесь Шмарью! Она уже рада была вырваться из этой толчеи и сутолоки: бока ей отбили, ног под собой она уже не чует... А Шифру все время приходится тащить силой: ребенок то и дело останавливается и смотрит по сторонам голодными глазами. Надо бы дать ей хоть что-нибудь перекусить, да и самой очень хочется есть. Миме-Либе покупает два бублика, а для Шифры еще и сахарного петушка на палочке – пусть дитя полакомится – и решает спуститься к речке: там, у кладки, под вербами, она и подождет Шмарью, как они еще дома договорились. Так будет даже лучше.


И тут она замечает Шмарью. Он стоит, опершись спиной на подводу, под зелеными, уже поблекшими ветками, натыканными в драбину, – прячется от солнца. Его картузик надвинут на полузакрытые глаза, брови и борода посерели от пыли, лицо – зеленовато-желтое; в повисших руках – пустой мешочек, а из кармана торчит зеленое горлышко безмена. Он стоит, Шмарья, испуганный, одинокий, чужой на этой громадной ярмарке, и что-то бормочет побелевшими губами. Его вид не предвещал ничего хорошего.



Увидев жену с Шифрой, он по узелку сразу все понял: Шифре отказали от места. Шмарья весь затрясся:


– Я ведь получил за нее пятерку в задаток! – взвился он. – А иначе – где бы я взял на Пейсах? Гва-а-лт, как я теперь расплачусь?..


И прежде чем жена успела что-то сказать и объяснить, он выдернул из подводы тугой прут, потянул к себе Шифру, швырнул себе на колено, задрал ей юбочку и принялся сечь.



От неожиданности миме-Либе потеряла дар речи, застыв на месте. Схватившись за голову, остановившимися глазами она видит: бублик закатился куда-то под телегу, сахарный петушок торчит, воткнутый в землю, косички Шифры расплелись и метут дорожную пыль, а ее ручки судорожно гребут землю, словно ребенок хочет зарыться в нее живьем.


Вокруг – гнетущая тишина. Даже видавшая виды ярмарка, которую трудно чем-либо удивить, которая может о многом рассказать, спеть и поведать, – даже ярмарка, увидев, как средь бела дня, под раскаленным весенним солнцем, среди зеленеющих полей и цветущих садов еврей сечет собственную дочь, как гибкая сочная лоза со свистом падает на обнаженное тельце, – ни дочь, ни отец не издают ни звука – это зрелище даже у набежавшей толпы не вызвало никакого смеха. Все затаили дыхание.


Под вечер, на закате, разъезжаясь с ярмарки, крестьяне видели миме-Либе в лесу – она лежала, уткнувшись лицом в землю. Гонимая жгучим стыдом и нестерпимой болью, – за ребенка, за Шмарью, за себя, – схватившись за голову, скрючившись в три погибели, она бросилась бежать куда глаза глядят...



– Мама!


– Ой, Шифра!..


И миме-Либе увидела дочь, стоящую в двери. За полтора года, что Шифра живет в большом городе, ее почти не узнать. Стройная, изящная, в новом, окантованном серебристо-серым мехом плюшевом манто с высоким воротником и в шапочке, тоже с меховой оторочкой, дочь выглядела настоящей барышней. Она внесла в дом солнечный мороз и весеннюю капель. Да, это Шифра! Это ее гордое открытое лицо с легким весенним загаром, с родинкой на правой щеке, с милой улыбкой на пухлых губах, с тонкими черными, всегда сдвинутыми бровями и длинными густыми ресницами, из-под которых сверкают черные, как у отца, глаза...



Увидев дочь, миме-Либе тут же забыла, что Шифра слишком долго заставила себя ждать, и бросилась ей на шею, переполненная тоской, любовью и вновь вспыхнувшей виной за тот страшный день на ярмарке; она нежно гладила и целовала дочь, словно молила ее: забудь, родная, забудь и прости.


– Мама, дай же мне раздеться!


Шифра бросает манто и шапочку на стул. Две черные косы, освободившись от головных заколок, медленно ниспали по стройной спине, грациозно скользя по складкам шерстяного платья цвета пьяной вишни.



Радостно и в то же время испуганно смотрит миме-Либе на разодетую с ног до головы, разряженную дочь: тонкие черные чулки, дорогие черные туфли на высоких каблуках... Черные шелковые перчатки Шифра бросила на стол, муфту – тоже из серебристого меха – небрежно повесила на вешалку. Ногти на ее больших, но красивых руках отливают перламутром, а на пальце блестит новое кольцо с каким-то темно-зеленым прозрачным камнем. Только в ушах она, как прежде, носит старые серебряные, низко висящие цыганские серьги, и никто не знает, почему она не хочет с ними расстаться.



Конечно, миме-Либе очень хотела знать, откуда у Шифры деньги на такие наряды – на заработок столько не купишь... Правда, и раньше, на своих прежних службах, она неплохо одевалась, особенно в последние годы... Но о жизни дочери здесь, в городе, миме-Либе не знает ничего. За последние полтора года Шифра прислала домой два коротеньких письмеца-отписки, хотя и раньше письмами своими не баловала... Каждый год уезжала все дальше и дальше и отдалялась от дома все больше и больше. Но ежегодно – и всегда в канун Пейсаха – неизменно присылала домой пятерку...


От того туманного привета, который Александр тогда, в начале зимы, там, в доме Гавриэля, субботним вечером передал ей: “О Шифре можете не беспокоиться, она учится на курсах, из нее будет толк”, от того привета намного яснее ей не стало. И даже теперь, когда дочь стоит перед ней такая цветущая, красивая, сочная, как наливное яблочко, говорит таким мягким грудным голосом, без тени былой горечи, так весело и звонко смеется – даже сейчас она, мама, ни о чем не решается расспрашивать, не решается потребовать у дочери отчета. Разве она имеет на это право? Что она, мать, дала своему ребенку в жизни?



И тем не менее по лицу матери – хотя миме-Либе сияет от удовольствия – Шифра понимает, что творится у мамы на душе. Если бы не предстоящий серьезный разговор, Шифра обняла бы ее и сразу рассказала, доставив матери еще большую радость, что все ее наряды куплены на собственные деньги. Немного сэкономила еще в прошлые годы, а здесь, в городе, уже почти полгода работает помощником провизора и прилично зарабатывает...


Но Шифра, научившаяся скрывать свои лучшие чувства и побуждения, а если нужно, если они мешают, отвлекая от намеченного пути, безжалостно душить их в себе, она, Шифра, ничего не говорит матери – пусть остается со своими сомнениями. Наоборот, пусть думает самое худшее... Более того: она заводит разговор о своем мрачном детстве. Правда, без злости, без горечи, даже с улыбкой – как человек, вспоминающий в хорошую минуту давно прошедшие тяжелые времена... Цель этого разговора: пусть мать и не пытается предъявить на нее, на Шифру, какие-либо права.



– Я никогда не забывала о твоей, мама, тропинке, всегда помнила о ней...


– О чем ты? Какая тропинка? – недоуменно посмотрела на дочь миме-Либе.


– Ты помнишь, мама, как ты приехала ко мне после той прекрасной ярмарки?.. Должна тебе признаться, что моя первая хозяйка была человеком с добрым сердцем. Когда после ярмарки папа отвез меня к ней обратно, она всю ночь просидела возле меня, держала меня на руках, как собственного ребенка, плакала вместе со мной, успокаивала и уговаривала: отцу надо прощать, он очень бедный человек. Но я тогда смертельно ненавидела его. Я желала ему смерти. Вслух я этого не говорила, но молила Бога, о, как я его молила, о папиной смерти. Я и сама хотела умереть... Я представляла себе, как лежу мертвая на земле, горят свечи, а он плачет, склонившись надо мной... Пусть знает! Я ведь была тогда еще совсем ребенком...


– Но теперь ты понимаешь папу? Ты его простила?


– Понимать – понимаю. Но понять – не значит простить. На тебя, мама, я тогда тоже очень злилась... Как ты могла оставить меня в его руках? Сейчас я не имею к тебе никаких претензий, но тогда... Когда хозяйка жаловалась на меня, что я забиваюсь в угол и смотрю оттуда, как дикий волчонок... Тогда, в те самые дни, у меня впервые начались... месячные... с такими страшными болями, что я искусала себе все пальцы. Я ведь даже не знала что это такое. Была очень испугана. К тому же страшно стеснялась... А тут мой собственный отец – на ярмарке! – перед сотнями людей задрал мне юбку... Ты знаешь, мама, почему я ношу эти простенькие цыганские сережки? Сейчас я тебе расскажу. Когда я обеими руками рыла землю – не так от боли, как от стыда, – мне что-то попало в руки. Я тогда ничего не почувствовала и не заметила. Только когда меня привезли обратно и хозяйка принялась меня обмывать, она нашла в моем зажатом кулачке эти сережки... Эти дешевые цыганские серьги я уже никогда не сниму. Я их ношу на счастье и на память... После той ярмарки во мне росло одно желание – подальше от папы, убежать от него куда-нибудь далеко-далеко... Позже я хотела убежать уже не только от него, но и от местечка, его затхлых улочек, замызганных евреев и евреек, от их тертой редьки и субботней холодной фасоли, от их повадок и шуток... Я возненавидела их – с их ярмарками и пейсами, с их набожностью и жестокостью к детям...



И миме-Либе, что до сих пор молчала, время от времени вытирая губы большим и указательным пальцем, молча дивясь, как ее дочь сохраняет спокойствие на прекрасном лице и почти веселую улыбку, она, миме-Либе, вдруг поняла, что гнало Шифру каждый год все дальше и дальше от дома, как она все дальше и дальше находила работу, как оказалась в большом городе... Наконец миме-Либе не выдержала:


– Так это я, доченька, указала тебе тропинку?


Сдвинув тонкие брови, уже не улыбаясь, Шифра потянулась было к муфте, хотела что-то оттуда вынуть, но передумала и оставила свои руки с перламутрово-розовыми ногтями неподвижно лежать на столе.


– Нет, мама, не беспокойся, никто никогда не скажет, что миме-Либе вела дочь по дурному пути. Но и по хорошему пути ты меня тоже не вела. Я шла сама. А твой добрый совет я крепко запомнила и никогда не забывала. Помнишь, после той ярмарки, спустя некоторое время, в самом разгаре лета ты приехала ко мне, и мы сидели на траве у плетня поповского сада. После того как мы уже всласть наплакались, ты рассказала, как однажды зимой, под вечер, шла лесом протоптанной тропинкой и вдруг потеряла ее. Ты очень испугалась. Близилась ночь, стоял мороз... Но ты взяла себя в руки и пошла прямо, никуда не сворачивая, на очень яркую звезду, светившую в небе, пока не вышла к хутору. “Донечка, – поучала ты меня, – не бойся, ты найдешь свою дорогу, все дороги ведут к жизни...” А твой рассказ о тропинке глубоко запал мне в душу: надо идти прямо, не бросаться из стороны в сторону, не ждать, пока кто-нибудь придет и возьмет тебя за руку, надо идти своей дорогой, иметь свою путеводную звезду...



– Куда же, дочка, ты шла и на какую звезду смотрела?


– За три года службы у моей первой хозяйки – никогда ее не забуду – я научилась у ее детей читать, писать и считать. А когда уже нечему было у них учиться, я уехала и устроилась в богатом доме, работала там почти бесплатно, только за харчи... Там уже были гимназисты, и у них я продолжала учиться. Днем – на кухне: варила и стирала, а ночами – сидела над книжками, делала им уроки. По утрам они у меня переписывали и приносили из гимназии одни пятерки. Родители покупали им за это хорошие подарки...


– Ах, ты, моя умница! – миме-Либе вытирает глаза, и ее сердце вновь наполняется гордостью. – Дай, доченька, твой красивый лоб, я хочу тебя поцеловать...


– А потом, – голова Шифры все еще на материнской груди, – потом я служила в доме, где девочку учили игре на фортепиано. Девица была очень тупой, ничем, кроме парней, не интересовалась и учиться не хотела. Приданым она в любом случае была обеспечена... Хозяйка подсадила меня к ней, чтоб мы учились вместе. И кое-чему эта избалованная барышня действительно научилась... Вот так, мама, я шла лесом, в темноте, на ощупь, зимой, шла по своей тропинке прямо, прямо, никуда не сворачивая... Последние два года я служила гувернанткой в богатых домах.


– Что это значит, дочка?..


– Ну, домашней учительницей... – Голова Шифры все еще на материнской груди, лицо обращено к залитому солнцем окну, длинные ресницы трепещут у горящих глаз. – Я их ненавидела, этих богачей, этих торгашей, единственным удовольствием которых было нажраться... С утра до ночи – варят и жарят. Целыми днями ходят полусонные, потирая переполненные животы. Нажравшись, хозяин с трудом выползает из-за стола, все пуговицы расстегнуты, потный, красный, с высунутым языком... “Что с тобой, Гилель?” – пугается жена. “Ничего, Зельда, нужно отрыгнуть, – отвечает он. – Приготовь мне стакан содовой!”



Шифра резко поднимается, берет свои вещи на руку:


– Хватит об этом. Что было, то было. Есть что-то поважнее, что нам нужно обсудить. Идем, мама, в кабинет Александра, там нам никто не помешает...


Глава 6


В то утро благопристойная тишина в новом, недавно выстроенном, четырехэтажном особнячке семейства Ланде внезапно взорвалась. Беленький, с башенками и балкончиками, опирающимися на склоненные головы каменных атлантов с пустыми глазницами и курчавыми бородами, особнячок стоит в фешенебельном районе города по соседству с другими, уже дряхлеющими особняками несколько в глубине, в стороне от центральной улицы и тоже, как все, окружен фруктовым садом, окаймлен серебристыми тополями и обнесен чугунной оградой. На его нижних этажах живут зятья, на среднем – старики с вернувшимся к вере сыном, а верхний этаж занимает Александр.


Старый Нусн Ланде с самого начала возражал, упрямился и согласия на постройку дома не давал. К чему все эти новшества? Чем плох старый дом на еврейской улице? По субботам и праздникам во всех окнах горят свечи и ханукальные лампадки, радуя глаз и сердце, слышны напевные молитвы и песни. Обычно в Пурим весело поют, а в праздник Торы танцуют на улице. В дом приходят пылкие веселые евреи, вытаскивают из печи пироги, из буфета – бутыли с виноградной наливкой и вишневкой... Зачем бросать деньги на ветер?.. Лучше раздать их нищим, вдовам, сиротам, бедным невестам... Он, Нусн Ланде, из старого дома не уйдет и в новом жить не будет – дом кишит истуканами и кощунственными изображениями, запрещенными Торой...



И старый Нусн Ланде слово свое сдержал, с привычного насиженного места не ушел и продолжал жить один в опустевшем доме, в маленькой комнатушке среди пыльных шкафов, уставленных большими фолиантами в пожелтевших кожаных переплетах.


Маленький, с круглой сутулой спиной, в длинном атласном капоте, делающем его немного выше и шире, в белых шерстяных носках и домашних тапочках, в черной круглой бархатной ермолке на большой голове, целыми днями простаивал он у окна, прислонившись боком к уже вытертой стене, заложив левую руку за кушак, а в правой почти вплотную к лицу держа книгу “Зоар”. Часами уставившись близорукими глазами в раскрытую книгу, он то и дело восторженно и изумленно покачивал большой седой головой, сметая белой жиденькой бородкой пыль с пожелтевших, пропитанных табаком страниц. А ночами при свете бронзового семисвечника, склонившись над простым низким столом, держа в старчески-восковой руке остро заточенное гусиное перо и макая его в роговую чернильницу, писал свой трактат “Святость благодати”.


Он рылся, старый Нусн Ланде, в бездонных тайниках науки наук, искал скрытый смысл в деяниях полесского ребе Лейба, сына Сары, в казнях, которые тот насылал на богачей, не желавших выкупать пленных, и раввинским почерком, черным по белому, доказывал, что, когда на святого нисходит истинная благодать, тот может стать “видящим, но невидимым” и, в случае необходимости, преодолевать любые расстояния... Ночами, согнувшись над столом, накинув старый шерстяной платок на сутулые плечи, при свете бронзового светильника, с гусиным пером в левой руке боролся старый, седой как лунь Нусн Ланде с “лисицами, разоряющими виноградник”, с разного рода просветителями, злопыхателями, предателями и еретиками, вроде Иосифа Перля, предложившего арестовывать евреев, благословляющих молитвой молодой месяц, и написавшего донос на жидачевского ребе... тем самым отодвинув “сроки избавления”...



Длинными зимними вечерами, сидя у освещенного лунным светом замерзшего окна, пытался старый каббалист отыскать тайную связь между еврейскими напевами и Каббалой, между семью нотами, семью днями творения и семью сферами...


Зимними метельными ночами он физически ощущал при-сутствие Благодати в хасидских застольных песнях, в мелодиях их танцев и особенно в экстатических напевах, в которых их души устремлялись к Всевышнему... Он видел танец праведников внутри огненного кольца, видел, как с каждым их прыжком рождался новый огненный ангел, а душа очищалась и возвышалась. Да, корень святости и благодати сокрыт в танце. Только танец может удержать душу в бренном теле...



А сам Нусн Ланде, являющийся кольцом золотой цепи, берущей начало от далекого деда-чудотворца, никогда, впрочем, не торговавшего своей чудотворной силой, сам Нусн Ланде, с каждым годом все глубже и глубже погружающийся в старость, все больше склонялся к уединению и воздержанию, к пути, по которому шел его второй, еще более далекий предок – цадик, сорок лет, до самой смерти спавший на камне... Он, Нусн Ланде, зашел по этому пути так далеко, что спал уже не в постели, а на голых досках, и питался самой малостью – лишь бы душа держалась в теле.


Долгими зимними ночами при свете бронзового семисвечника сидел он, низко склонившись над столом, набросив на круглую сутулую спину старый платок, и писал свою книгу “Святость благодати”; вооруженный острым гусиным пером, он вел смертельный бой с “внуками”, которые правят народом, пользуясь авторитетом дедов, и, торгуя снадобьями и талисманами, возводят для себя чертоги, великолепием и роскошью превосходящие дворцы польских помещиков и магнатов. Вооруженный острым гусиным пером, он, Нусн Ланде, боролся с внуком Авраама Ангела, дошедшего до того, что самые знаменитые архитекторы и художники были приглашены из дальних стран для постройки его дворца в Ружине. Дворец был украшен не только снаружи – для чужих глаз, – но и внутри, для себя, все было сделано из лучших и самых дорогих материалов: пол был выложен серебряными рублями, ручки для окон и дверей – из янтаря. Было велено разбить большой парк и построить богатые конюшни для дорогих лошадей. На прогулку “внучек” выезжал, как царь, в дорогой карете, запряженной шестеркой цугом. Приближенные его “двора” – старосты и служки – внушали простым хасидам, что их ружинский ребе не просто цадик, а истинный потомок царей иудейских... Даже более мелкие цадики, как, например, чернобыльские, тоже жили в дорогих дворцах. И если “трисковский” велел отлить из чистого золота семисвечник высотой в человеческий рост, то его брат из Тального заказывал для себя серебряное кресло с гравировкой “Давид – царь иудейский”... Упадок и разложение дошли до апогея – главный служка коженецкого проповедника, простой петроковский мостильщик, вся слава которого зиждилась на том, что он мостил улицы стоя, объявляется “всенародным цадиком”... И этот цадик правит трапезы и наставляет народ...



А гусиное перо в пергаментно-восковой руке все скрипит и скрипит: “Боже праведный, что с нами стало?! До чего они обнаглели... Не иначе как перед приходом Мессии. Ни день, ни ночь – смутные времена!”


Старик задумался. Взгляд его темно-серых горящих глаз блуждает по гаснущим свечам, по заиндевевшим окнам... Он чувствует холод в ногах и ломоту в спине. Свечи погасли. Обугленные остатки фитилей падают в расплавленный воск, из светильника тянется остро чадящий дымок. Темно. Морща лоб, старик пристально всматривается в игольчатый узор белых папоротников на окне: для кого он пишет? Глас вопиющего в пустыне... Силы иссякают... Веки смыкаются. Откуда-то доносится пение третьих петухов, и он сразу засыпает, освещенный лунным светом, льющимся сквозь замерзшее белое окно, – его большая голова лежит на краю стола, а острое гусиное перо застыло в онемевше-вытянутой руке.



Целых семь недель, длинных недель поздней осени, они – жена, дети и зятья – не трогали упрямого старика, оставив его в старом жилище, в его крохотной комнатушке с книжными шкафами, столом, гусиным пером и бронзовым семисвечником, заплывшим воском.


От непрерывных дождей почернели деревянные домики, стоящие вокруг, на мокрых крышах зазеленел за лето посеревший от пыли мох, обнаженные деревья успокаиваются только под вечер, когда стихают восточные ветры. В щели чердачного окошка – как воспоминание о солнечных днях – застрял красновато-бурый листик осины... Извозчичьи колымаги медленно тащатся по грязным улочкам, лошади с высоко подвязанными хвостами, низко опустив головы, толстыми косматыми ногами месят хлюпающую слякоть. Дым из окрестных труб стелется по земле, и весь мир – до самых небес – пропитан гарью.


Старый Нусн Ланде сидит в ветхом доме с голыми обшарпанными стенами. Углы его комнатушки покрыты паутиной. У порога валяется разбитая банка с вареньем из райских яблочек, уже покрытых пенистой плесенью. Всюду брошенные, никому не нужные вещи – выдохшиеся остатки домашнего тепла и уюта. Веет сыростью запустения и нафталином, пахнет чем-то резким и приторно-скисшим. В кухне, у темного отверстия печи, лежит белая кошка и красным язычком чистит черные подушечки своих лап.


Зима наступила внезапно. Все покрыто снегом – ослепительно белой тоской и беспредельной тишиной. Окно комнатушки обмерзло снизу доверху. Каждый вечер, словно по уговору, оттуда, из нового дома, присылают с Ашмадаем семь свечей, горшочек с варевом, крутое яйцо и ломтик черного хлеба. Балагула молча ставит все на угол стола, вставляет свечи, растапливает печь и молча уходит.


А старый Нусн Ланде, вернувшись после вечерней молитвы из синагоги, зажигает свечи, наскоро ужинает и, набросив на круглую спину старый платок, садится у замерзшего окна, принимаясь за свою “Святость благодати”. Звездными лунными морозными ночами он связывает семь нот с семью сферами и неустанно воюет с разного рода “лисицами” – просветителями, злопыхателями и предателями, – со всеми, кто пытается “разорить виноградник”...


Однажды, заснув, как обычно, под утро, положив голову на край стола и вытянув левую руку с острым гусиным пером, старый Нусн Ланде внезапно проснулся, с испугом спросил себя: “Где я?” и, наскоро одевшись, отправился в синагогу. И там, как всегда в последние годы, стал не на свое почетное место у восточной стены, возле шкафа со священными свитками, а у западной, в уголке, почти у самого выхода, и долго, горячо молился...


Когда он вернулся в старый дом, в свою комнатушку, ни стола, ни шкафов с книгами там уже не было. Более того – рабочие ломали стены.


Он побежал в новый дом:


– Где моя рукопись?.. Мои книги!..


– Все, мой дорогой, на месте, в твоем новом доме, там, где твои дети и внуки... Хватит, Нусн, довольно. Ты нас позоришь. Все смеются над нами... А старый дом разберут на дрова для бедняков...


И старик сдался. Все сделали вид, что ничего особенного не произошло. Расчет был верным: развалить дом, вывезти книги, и выжившему из ума старику ничего не останется, как перейти в новый дом... Его редкое упрямство и долгое одинокое пребывание в старом доме сделали семью всеобщим посмешищем, и этого ему не могли и не хотели простить. Но перед чужими и посторонними старику по-прежнему оказывали почет и уважение.



В то утро, после ухода Ивы, когда миме-Либе осталась в беленьком особнячке одна, а потом с Шифрой, та тишина, та уродливо-напыщенная пристойность, скрытая за густым садом, окаймленная серебристыми тополями, отгороженная от мира чугунной оградой, вдруг, средь бела дня взорвалась. Никто к этому не был готов. Теща и ее зять-компаньон, как обычно, уже давно сидели в магазинах у касс. Второй зять, адвокат, там, у доктора, все еще верил, что он, Ханан Исаевич Леви, участник Всероссийского съезда адвокатов, он, удостоившийся пятнадцатиминутной, с глазу на глаз, беседы с самим Милюковым, он, Ханан Исаевич, этого деревенского еврея, Ицхока Бояра, поразит несколькими цитатами из Талмуда, и тот, простачок, не устоит и согласится взять свою дочь на поруки... Сама Хейрус мало интересовала адвоката. Он, Ханан Исаевич, не имеет с ней ничего общего. Она, эта социал-демократка, фанатично уверовавшая в Карла Маркса, противна ему так же, как ее отец в талесе и лапсердаке... Но он должен добиться своего. Это повысит его статус как адвоката. К тому же накануне выборов в Государственную думу следует продемонстрировать, что только “рабочая интеллигенция”, только “мужи умственного труда” способны по-настоящему бороться с полицейским произволом, что только их партия, “партия народной свободы”, ставшая под зеленое знамя, может повести Россию к счастью...



А жены обоих зятьев, эти сестры, чванившиеся не только перед чужими, но и друг перед дружкой, видевшие друг в дружке сплошные недостатки, всегда норовящие повздорить, в то утро, терзаемые любопытством, еле сдерживая сердцебиение, послали за румяной горничной с четвертого этажа и принялись выпытывать у нее: куда ушла Ива, о чем она беседовала с миме-Либе, встретилась ли Ива с Шифрой, ночевал ли Александр дома и о чем Шифра говорила с матерью... Закончив расспросы, они велели девушке держать ушки на макушке, и чуть что – как только она узнает что-либо новенькое, – пусть тут же сообщит им. Потом старшая сестра принялась за молодую жену профессора Эфроса: как она, пока ее муж-профессор занят преферансом, кокетничает и флиртует с молодым многообещающим поэтом, что, между прочим, сватался к ее падчерице, девице на выданье... Шепнув что-то сестре на ухо, она громко рассмеялась своим характерным, самодовольным смехом и пошла одеваться – она собирается в суд, где ее Ханан защищает сегодня мужика, убившего родного брата, помышлявшего вспахать и тем самым присвоить себе кусок его земли... Туда, на суд, она идет пощеголять новым нарядом и насладиться восхищенными возгласами: “Вот она, сама мадам Леви!”


А в это время ее младшая сестра, зарывшись лицом в вышитую подушечку, беззвучно плакала: восьмой год замужем, а детей все нет. Ежегодно она возит своего мужа к морю, бывает с ним даже в Карлсбаде у лучших профессоров... Но беда в том, что мужа-то у нее нет... Йона все расширяет и расширяет торговые связи, потихоньку – мама еще не заметила – прибирает все к рукам, намеревается открыть еще один большой магазин готового платья, покупает акции, играет на бирже... Ей, Эстер, некому даже пожаловаться... Нет, дальше так жить нельзя. Она тоже, как жена профессора, откроет свой салон...



А старый Нусн Ланде понемногу привык к своему новому положению, и главное – к новой комнатушке. Никто ему не мешает спать на голых досках и соблюдать посты. В его бронзовом семисвечнике по-прежнему горят свечи. У него всегда есть немного денег для помощи нуждающимся или пожертвований на нужды общины, правда, старик даже не подозревает, что перед всеми этими “бездельниками”, “попрошайками” и “проходимцами” ворота особняка наглухо закрыты – всем строго-настрого приказано: “Бродяг не впускать!”... И никто уже не приходит к старому Ланде в праздник Торы, как в былые годы, никто не вытаскивает из печи пироги, а из буфета – бутыли с виноградной наливкой и вишневкой...


В то утро, вернувшись с “блудным” сыном из синагоги домой, пройдя через сад, как всегда, с полузакрытыми глазами, дабы не видеть черной скверны – идолов, подпирающих дом, – старый Нусн Ланде заперся в своей комнатушке, занял с книгой в руках свое обычное место у окна и, наморщив высокий лоб, принялся за чтение, раскачиваясь и обтирая плечом стену... Сегодня он был по-настоящему счастлив: он снова обрел прежнего сына, того Авнера, которым некогда все гордились... Пока однажды, уже будучи женихом внучки старого мозырьского раввина, место которого должен был занять после свадьбы, он, Авнер, в одну ночь не сбился с истинного пути, уйдя из дому и отправившись странствовать по свету, – из города в город, из страны в страну – в поисках места на земле... После долгих лет скитаний и поисков он, тоже внезапно, вернулся домой, вошел к нему, своему старому отцу, и, не отряхнув дорожной пыли с лица и одежд, припал к его плечу со словами: “Отец, верни меня под сень своего дерева!”... И слово свое Авнер сдержал: с каждым днем он становился набожнее и праведнее... Сегодня старик буквально силой увел его из синагоги. Молитвы уже закончились, а он, Авнер, все еще в тфилине застыл у окна, устремив в небо горящие глаза. Отец, старый каббалист, был потрясен: казалось, там, в небе, сын увидел все триста десять миров, и в его глазах загорелся “небесный огонь”... И старик возрадовался – поверил, что Авнер пойдет его дорогой. Кающийся грешник может подняться очень высоко...



А блудный сын, вернувшись с отцом из синагоги, – один он там не мог оставаться – снова все утро бродил по комнатам, по коридорам и лестницам, устланным узкими ковровыми дорожками, то и дело останавливался, пока не вышел в сад. Но там, в саду, словно испугавшись яркого весеннего света, свежего ветерка в серебристых тополях, чистой синевы неба и журчащих ручейков, бегущих из-под побуревшего снега, бросился обратно в дом, второпях взлетел вверх по лестницам, но попал почему-то не к себе, а на четвертый этаж, в апартаменты Александра. Но, желая побыстрее прошмыгнуть в кабинет брата, где ему никто не помешает, он открыл туда дверь и увидел перед собой Шифру с какой-то женщиной. На какой-то миг он растерялся и побледнел, но тут же пришел в себя и принялся извиняться:


– Я не думал, что здесь кто-то есть... О, Шифра, вы сегодня, как говорит Акива, настоящая Суламифь Полесья! Если бы во мне тлела хоть слабая искра бессмертного Петрарки, я бы воспел вас в сонетах, как поэт Лауру...


– Я вас сегодня не узнаю, – протягивает ему руку Шифра, нахмурив тонкие брови и кокетливо взмахнув длинными ресницами, – таким веселым я вас никогда не видела.


– Ничего удивительного – такой ясный день, такое яркое солнце, что исчезают все тени...


– Чем же вы так взволнованы?


– Я?..


– Вы хотите посвятить мне сонет, но держите мою руку, даже не поцеловав ее... В былые времена такое не прощали. Или вам неловко перед моей матерью?


– Ах, простите меня тысячу раз, – и он целует ей руки. – Чуть сам себя не наказал. Так это ваша мама? Я бы скорее сказал, что это ваша старшая сестра, – и он низко поклонился миме-Либе. – Мама очень похожа на вас... – Авнер рассмеялся собственной шутке, снова извинился за невольное вторжение и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.


Миме-Либе сразу поняла: это он, Авнер, тот, кто решил взять в жены ее дочь, ввести ее в эту богатую, знаменитую семью. Авнер ей понравился: очень приятный молодой человек, без задних мыслей, и главное – сразу видно, что умный. Правда, несколько маловат, Шифра выше его почти на голову... Зато широкоплеч, спина, как у настоящего грузчика, красивый рот и белые зубы, благородное лицо и приятная русая волнистая бородка. О чем тут толковать? Миме-Либе думала, была даже уверена, что, раз младший сын Нусн Ланде, способный сделать любую блестящую партию, решил жениться на Шифре, а его богатая родня не возражает, значит, он – либо калека, либо, не дай бог, шалопай, а то и вовсе какой-нибудь придурок... А тут оказывается, что он, Авнер, – полноценный человек. А то, что он немного косит, даже придает ему некоторую привлекательность...


После внезапного появления и исчезновения Авнера, приятно пораженная тем, что жених оказался даже лучше всех ожиданий – истинный дар божий, миме-Либе решает отложить все мучившие ее раньше вопросы. Ее сердце вновь наполняется гордостью, а глаза – радостью и счастьем: после стольких тяжелых, горьких лет ее дочь сама, собственными силами и, разумеется, с божьей помощью приплыла к такому благословенному берегу... Тошнота и ноющая боль под ложечкой, не оставляющие миме-Либе все утро, становятся ей вдруг милы и дороги – пусть будет еще один ребенок. Дети – это счастье. А то, что ее дети растут, как деревья в поле, терпя зной и стужу, не так уже и плохо – без этого ни одно дерево вырасти не может... Вот она стоит, ее красавица-дочь, у окна, залитая солнцем, и вправду, как стройная сосна...


– Не могу, донечка, на тебя насмотреться, – складывает миме-Либе руки на груди. – Я же тебя почти три года не видела... Иди сюда, дитя мое, сядь рядышком. Горем я уже сыта по горло: вчера, в дороге – Ицхок, сегодня – Ива... Да и своих бед, слава Богу, не занимать стать. Ты знаешь, зачем я приехала?


– Догадываюсь...


– Догадываешься? – улыбается миме-Либе. – Так обрадуй же меня. Не жалей, сыпь полной горстью радость в мое сердце. Не бойся – места там хватит, каждый уголок, слава Богу, еще пуст, как клуня бедного крестьянина ранней весной – выметено подчистую... Пора уж и нам отведать вкус радости и счастья... Расскажи, доченька, как все началось, как вы познакомились, как он впервые заговорил с тобой об этом...


Наивность матери, с одной стороны, и ее женское любопытство – с другой, начинают забавлять Шифру. Она хмурит тонкие брови, принимается заплетать косы и отвечает, впадая в такой же задушевно-наивный тон:


– Видно, судьба... Он говорит, что вначале даже не замечал меня. Но однажды, в театре, – кстати, я пришла туда в платье, взятом у Ивы, своего у меня еще не было – он впервые меня заметил и, как потом рассказывал, буквально остолбенел... А Юдит, сестра, сопровождавшая его в тот вечер, сказала: “Смотри, Шифра в этом платье даже красивее Ивы. Вдобавок, без ее капризов и спеси. У той холодная красота, а эта полна жизни, огня. Можешь мне поверить”.


– И ты, дочка, была при этом?


– Я сделала вид, что не слышу...


– И так разговаривает старшая сестра, мать семейства, со своим младшим братом?


– Я тебе рассказываю так, как это было. С того вечера все и началось.


– А старики с тобой уже говорили?


– Старик – нет, а старуха говорила. Правда, не прямо, а несколько завуалированно. Она скорее разглядывала меня и, по своему обыкновению, оценивала. Этот взгляд выворачивает меня наизнанку. Но для него мнение матери закон... Впрочем, между нами все уже давно решено.


– Он тебе уже сделал предложение?.. Не смейся надо мной, дочка, твоя глупая мама хочет знать все...


Заметив, как Шифра мнется, как прячет глаза, миме-Либе принимает это за девичью стыдливость и говорит:


– Там, доченька, где на твоем пути встречается пенек, камешек, ямка, – перескочи! – И, желая придать Шифре смелости, начинает рассказывать сама: – Когда твой отец приехал к нам на смотрины, я думала, провалюсь сквозь землю, а когда он сверкнул на меня угольными глазищами, у меня кровь застыла в жилах. Он стоял передо мной, весь пропахший ветром. От мужчины должно пахнуть ветром – не люблю неженок! Он меня спрашивает: “Что вы вышиваете?” Я сидела у окна и вышивала мешочек для тфилина. Это мама, мир праху ее, там меня усадила. Он спрашивал, чтобы услышать мой голос, убедиться, что я, не дай бог, не заика или, упаси Господи, и вовсе немая... Но у меня отнялся язык, он буквально прилип к н–бу. Я чувствую, как от стыда у меня краснеют глаза. “Что же ты молчишь, Либе?” – спрашивает меня мама, улыбаясь. А когда твоя бабушка Мирьям так улыбалась, пусть мои слова не потревожат ее в лучшем из миров, ни на что хорошее можно было уже не рассчитывать. Но что толку? Колю себе пальцы иглой, горю огнем, а язык, как колода, не двигается с места... Вдобавок ко всему у меня еще и зубы свело, будто я кислиц объелась. Увидев, что жених начинает воротить нос, мама не на шутку испугалась и говорит: “Почему бы вам не погулять, погода хорошая”. Ты, наверное, думаешь, она отпустила нас одних? Не тут-то было! Она дала коромысло с большим деревянным ведром, послала нас к колодцу за водой, а сама пошла сзади, якобы проверить, что корова пасется на выгоне... Я держу коромысло за один конец, он – за другой, а пустое ведро раскачивается посредине. Вот это пустое ведро, доченька, раскачивается перед моими глазами всю жизнь... Я иду медленно, словно только встала после болезни. “Вы что, нездоровы?” – спрашивает он. Это меня задело за живое. У тебя, думаю я, и вправду красивые гляделки, но умом ты, кажется, не вышел... И когда мы подошли к колодцу, я выдернула у него из рук коромысло, надела ведро на крючок, опустила в колодец и набрала полное ведро. Он стоит, наклонившись над срубом, его лицо отражается в воде, и два горящих глаза, как два чертенка, смотрят на меня оттуда... Когда я собралась вытащить ведро, он подскочил, чтобы помочь, но схватил не за дужку ведра, а за мою руку... Меня словно обожгло, и я отдернула руку... Очевидно, я неудачно повернулась, поскользнулась и упала, да еще и некрасиво... Смейся, смейся, дочка, сколько тебе угодно. Когда-то девушка не держалась так свободно с женихом, как нынче. Жених не лобызал ей ручку, как, прости Господи, какому-то попу. Твой отец впервые поцеловал меня под хупой, хотя женихом и невестой мы были почти полгода... Сейчас вы смеетесь над нами, но кто знает, может, ваши дети посмеются над вами еще больше, чем над нами...


Шифра смотрит на мать:


– Меня, мама, меньше всего интересует, кто и что обо мне скажет. – Шифра закатывает рукав и смотрит на часы. – Пусть этим интересуются слабые и робкие. Сегодня, может, и посмеются... и то от зависти, разумеется, но завтра все будут стоять передо мной, согнув спины и сняв шапки.


Миме-Либе не улавливает сказанного Шифрой, не вдумывается в смысл услышанного, воспринимает слова дочери просто: ей, Шифре, безразлично, будут ли ее дети смеяться над ней или нет. А может, она и права: над богатой мамой не очень-то смеются... Вот, например, старуха Ланде – большой авторитет у своих детей, говорят, эта торговка – главная советница в их делах...


– Ты, может быть, права, дочка, – деньги заменяют все. – Миме-Либе берет дочь за руку, внимательно рассматривая часики с браслетом. – Золотые? Это подарок?


Наивность матери начинает раздражать Шифру. К тому же она не может тут так долго задерживаться, пора наконец подойти ближе к делу. Надо дать матери понять, зачем ее вызвали. Шифра, правда, возражала... Она взмахнула густыми длинными ресницами, прикрывавшими ее горящие глаза:


– Да, мама, это чистое золото, его подарок... – И вдруг, без видимой связи: – А что Ива себе думает? Речь не обо мне, а о ней. Как она собирается дальше жить? Мама, ты же сама видишь, что здесь творится. Она живет в доме, как чужая... И она действительно чужая. Ее по-настоящему жаль. На что она тратит жизнь? Такая красивая, образованная...


– В семейные дела, дочка, лучше не вмешиваться, разве что ради мира в доме... Я с ней об этом еще не говорила. Но на душе у нее, бедняжки, очень тяжело. Не надо ее пока тревожить. Смерть Даниэля, его похороны, да еще Нэха... Все это сильно растравило ей душу. Ей надо прийти в себя. Она, не про тебя будь сказано, переболела любовью. Я не смеюсь над такими вещами. Она его до сих пор не может забыть. Храни тебя Господь от такой любви...


– Эта болезнь мне, слава Богу, не грозит. Крутить любовь с красивым бедняком, у которого длинные кудри и короткие штанишки с карманами, набитыми книгами... Который любуется звездами и восторгается луной. В пустом животе у него бурчит, а драные ботинки просят каши... Ну нет, не для того папа высек меня семь лет назад на ярмарке средь бела дня, при всем честном народе, чтобы и мой Шмарья сек моих детей и чтобы передо мной и моими детьми всю жизнь раскачивалось пустое ведро... За мной тоже волочился один такой умник. Это было еще в Звигиле. Думаю, детей он бы не бил, но с голоду они бы у него пухли. Очень красивый парень... Он чуть не покончил с собой из-за меня.


– Ты его не любила?


– А если и любила, так что?


– С одними деньгами, дочка, жизнь не проживешь.


– Ну, ну, это утешение для бедняков. Я этой любовной горячки боюсь, как огня. В этом меде тонут почти все...


– Ну, а своего богатого жениха ты любишь?


– Нет, мама, любовью здесь и не пахнет.


– Но он тебе нравится?



Шифра, расхаживавшая по комнате, держа руки на бедрах и задрав голову, вдруг резко развернулась к матери, и от этого внезапного поворота скрипнул корсет и взметнулись складки юбки.


– Кто, – спрашивает она, – мне нравится?


– Что это значит – кто? Твой жених, разумеется, – Авнер!


Миме-Либе никогда не нравилась манера Шифры поднимать, подобно Гавриэлю, одну бровь. Когда Гавриэль начинает играть бровями, не жди добра. И мать пристальней вглядывается в лицо дочери, которая вдруг сильно нахмурилась. Что-то ее беспокоит.


– Что с тобой, дочка?


Шифра подходит к окну и опускает занавеску. “Нет, это глупо, – думает она, – занавеска мне не мешает”. Она снова подняла занавеску и зашагала по комнате, положив руки на гибкие бедра.


– Откровенно говоря, мама, я себе не представляла, что мне будет так тяжело говорить с тобой об этом... Ты спрашиваешь, нравится ли мне Авнер. Я ведь тебе уже объяснила, что эти юнцы меня не привлекают. В них наверняка много огня, но они варят на нем воду... Авнер объездил в поисках истины весь мир, а вернулся обратно к своему бездельнику-отцу. Утром и вечером он ходит с ним в синагогу молиться. На что ушла его юность? Ни на что! А Хейрус? Хочет сбросить царя, но попадает из одной тюрьмы в другую. Она и сама погибнет, и ребенка своего погубит.


– Разве у нее есть ребенок? – перебивает мать, которая уже сидит, плотно сжав губы и широко раскрыв глаза, с удивлением внимая словам дочери.


– Она родила ребенка еще в Сибири... Она тоже варит воду на своем огне! А Ива – бродит вокруг и мечтает о красивой любви. С Даниэлем, этим горемыкой, она, видишь ли, была бы счастлива. Идиотизм! Как летние бабочки, они летят на огонь... Авнер сидит с опаленными крылышками и обожженной душой и хнычет: была на свете большая правда, люди ее поломали, раздробили, и каждому достался маленький осколок, который он завернул, как конфетку, в красивую бумажку и кричит, что вся правда принадлежит ему... К тому же Авнер гол как сокол... Может, когда-нибудь ему перепадет кое-что от наследства.


– Для чего же, дочка, он тебе нужен? Если у него, по твоим словам, обожженная душа, пусть идет себе своей дорогой. Ты, слава Богу, здоровая, красивая...


– Мама, сколько тебе было лет, когда ты вышла замуж?


– Семнадцать... Боишься засидеться?


– Ты забываешь, что мне уже двадцать.


– Только поэтому ты дала ему слово?


– Кому?


– Что с тобой, Шифра? Что ты меня спрашиваешь, кому? Авнеру, разумеется.


– Никакого слова Авнеру я не давала.


– И старый Ланде с тобой тоже ни о чем не говорил?


– Нет, со стариком я еще ни о чем не говорила.


– Если так, кто же прислал Абушла? Он ведь нам, мне и папе, ясно сказал: “Нусн Ланде хочет женить своего младшего сына на вашей дочери”.


– Абуш соврал, старик его не посылал...


– Так что, дочка, все это ложь?


– Нет, мама, это правда...


– Значит, ты сама его послала?


– Нет, я его не посылала.


– Кто же его послал?


– Александр... – Шифра облегченно вздохнула. Самое трудное было сказано. Теперь ее умная мама должна сама обо всем догадаться.


Но умная миме-Либе, ошеломленная развязным поведением дочери, ее полулежачей позой, все еще ничего не понимает.


– Что же, – спрашивает она, – у Александра сейчас больше нечем заниматься, кроме сватовства? И он так уверен, что старик согласится?


– Никто его спрашивать не будет.


– Вот как... Ну, ну! Сами играете, сами и танцуете. Пусть будет так. Но ведь ты сказала, что обо всем уже договорено. Он даже преподнес тебе, своей невесте, дорогой подарок...


– Да, мама, обо всем уже договорено. И подарок я тоже получила...


– Ну, а как же ты говоришь, что никакого слова ему не давала и что он гол как сокол? Где же он взял деньги на золотые часы и золотой браслет?


– Я тебе, мама, уже все сказала. Слово я дала не Авнеру, а Александру.


– Но Авнер знает об этом?


– А он тут при чем?


– Что значит – при чем?! По-моему, сначала договариваются с будущим мужем, а потом с его братом. Так уж принято в мире...


– А я и договаривалась со своим будущим мужем.


– Так ты говорила с Авнером?


– С Авнером мне не о чем говорить.


– Что же, он такой дурень, что не может сам поговорить, и Александр должен говорить за него?


– Александр говорил не за него, а за себя...



Только сейчас миме-Либе все поняла, у нее опустились руки, и отступившая было тошнота снова подкатилась к горлу. Ее бьет мелкая дрожь. Широко распахнутыми глазами смотрит она на залитую светом дочь, развалившуюся в мягком кресле, на ее спокойное лицо, и еле слышно произносит:


– Шифра?!


Миме-Либе еле сдерживается, но сидеть она уже не может. Она то мечется по комнате, то застывает на месте: ее дочь входит в чужой дом, и к кому – к своей двоюродной сестре – и хочет отобрать у нее мужа... Пусть жизнь у них не ладится, но ведь они вместе уже десять лет, у них есть ребенок. А теперь, после смерти Даниэля, Иве наверняка придется примириться со своей судьбой. Время – лучший целитель.


– Шифра, – спрашивает она, – зачем я тебе здесь нужна, зачем ты меня позвала?


– Чтобы моя мама хоть раз в жизни помогла мне не только красивыми словами, шутками и прибаутками, а делом...


– И чего же ты от меня ждешь?


– Самую малость – пусть Ива даст развод. Александр хорошо обеспечит и ее, и ребенка...


– Я... я... я?.. Чтоб я тебе помогла выжить Иву и занять ее место в доме?


– Во-первых, это место давно свободно, ничьего места я не занимаю.


– Шифра, я этого не допущу!


Дочь, развалившись в кресле, залитом солнцем, прикрывает глаза: и кто это выдумал, что у нее умная мама? Она не допустит... Можно подумать, что Шифра допустит, чтобы кто-либо стал на ее пути.


– Шифра, ты меня слышишь?


– Да, мама, я тебя слышу...


– Как Аман трещотку – ты это хочешь сказать?


Шифра поднимает длинные ресницы:


– Мама, лучше прекратим этот разговор...


– Нет, дочка, теперь я буду говорить, до сих пор я тебя внимательно слушала. И где ты набралась всего этого? Хочешь разбогатеть на своей красоте? Я этого не допущу!


Шифра усмехается:


– А что у меня еще есть, кроме красоты? И ты не допустишь? Уже поздно!


– Шифра, – кричит миме-Либе не своим голосом, – Шифра, Шифра!


Шифра поднимается, оправляя платье:


– Не кричи, мама, и не пугайся. Я не такая дура... Сначала он даст Иве развод, потом сыграем, как положено, пышную свадьбу...


– Боже мой! Как спокойно, как равнодушно ты об этом говоришь – без стыда, без совести... Неужели ты совсем не боишься Бога?


– Стыд, совесть, Бог! – перебивает ее дочь. – Красивые слова. Бог смотрел, как его правоверный Шмарья истязал посреди бела дня, на ярмарке, свою тринадцатилетнюю дочь и даже не прикрыл солнце тучей...


– Ах, доченька, если бы Всевышний карал каждого сразу, на месте... Твой отец был тогда не в себе от горя, он не ведал, что творил. А ты – ты собираешься взять грех на душу обдуманно, хладнокровно, сознательно. Хочешь продать свою красоту за роскошь... Александр ведь тебе в отцы годится, он старше тебя на двадцать лет. К тому же он болен, у него язва.


– Это, мама, дорогая моя, как раз один из его самых мелких недостатков...


Миме-Либе пронизывает такая боль и такая глубокая скорбь, что даже ее гнев гаснет...


– Дитя мое, – говорит она совсем тихо, – разве уже не осталось ничего святого? Разве можно прожить жизнь без стыда, без совести, без Бога? Разве богатство...



Вдруг из соседней комнаты послышался короткий сухой выстрел. Обе вздрогнули: показалось, будто что-то упало и разбилось. Но тут же один за другим раздались еще два таких же коротких и сухих выстрела. Женщины бросились к двери и застыли на пороге: на полу, посреди большой светлой комнаты лицом к ним лежал скрюченный Авнер; он хрипел, прижав руки к сердцу, между его пальцами сочилась кровь. В двух шагах от него лежал револьвер. Шифра опустилась на корточки и разорвала на Авнере рубаху. Миме-Либе закричала.


Тишина в недавно выстроенном, новом, четырехэтажном особнячке семейства Ланде внезапно взорвалась.


основное произведение каббалистической литературы


сарай (укр.)


Глава 7


А старый Нусн Ланде, уединившись в своей новой каморке, окруженный священными книгами, не слышит ни шума, ни переполоха, поднявшегося в доме. Отрешившись от бренного мира, мира лжи и скверны, он счастлив тем, что его блудный сын Авнер так неожиданно там, в синагоге, после вечерней молитвы, еще стоя в тфилине и устремив горящие глаза в небо, вдруг открылся ему, своему отцу... Вдохновленный и окрыленный, сидит он, старик, склонившись над столом со свежезаточенным пером в левой руке, глубоко погруженный в свой трактат “Святость Благодати”.



Старый каббалист, отрешенный и уединенный, не слышит, что творится там, наверху, в апартаментах его старшего сына Александра. Его уши вообще глухи к домашним делам, он не вмешивается ни в дела жены, ни в дела детей. Только иногда – и то исключительно ради мира в доме – замолвит доброе словечко в защиту Ивы, и тогда все домашние выслушивают его с подчеркнутым вниманием... В последнее время, особенно после того как он отказался переезжать в новый дом и целых семь недель проживал один в старой халупе, выставив семью на всеобщее посмешище, домашние, опасаясь какой-нибудь новой выходки со стороны выжившего из ума старца, стараются его не тревожить, всячески демонстрируя преувеличенное почтение. За этим следит муж старшей дочери, сам Ханан Исаевич: тесть, без сомнения, фигура в городе, с ним считаются даже предприниматели. Адвокат старается поддерживать славу тестя, являющегося символом традиционного еврейства. К тому же – и это, наверное, самое главное – он, этот старик в потертом капоте, белых шерстяных носках и домашних тапочках, пока единственный еврей, имеющий доступ к генерал-губернатору.


Когда общине грозит беда, он, Нусн Ланде, откладывает свои комментарии, выходит из уединения и, не щадя сил и здоровья, делает все, что от него потребуется. А требуется от него совсем немного: отнести наместнику помазанника божьего в губернии “дар” от “верноподданной” еврейской общины и попросить его высокопревосходительство о защите и милосердии, ибо близится Пасха, а местная черносотенная листовка снова призывает к погрому. Острый меч кишиневской резни вновь нависает над общиной... Евреи тоже не сидят сложа руки: читают псалмы, постятся, ходят на могилы праведников и... собирают деньги. Собранную сумму высокопочтенный старец реб-Нусн Ланде собственноручно относит самому генерал-губернатору в его резиденцию.


Как только новоназначенный правитель приехал в губернию, Нусн Ланде явился к нему с приветствием в сопровождении самых почетных евреев города. Новый наместник помазанника божьего – высокий, грузный, седой, с мясистым багровым лицом без бровей и ресниц – принял делегацию, повернувшись ко всем боком. За его спиной, занимая полстены, висел портрет помазанника божьего, Николая Второго, в полный рост; на лацкане наместника красовался значок “Союза русского народа”.


Небрежно выслушав благословение старого Ланде, новый властитель губернии сердито заговорил глухим басом – казалось, он чревовещает:


– Вы плохо воспитываете ваше подрастающее поколение. Родители потеряли власть над детьми, перестали пользоваться розгами... Ваши раввины ведут молодежь по ложному пути... Вы кричите на весь мир, что в России вам плохо! А кто вас тут держит? Вам тесно в черте оседлости? Что ж, границы перед вами открыты! – Его превосходительство тяжело опустился в кресло и закурил. – Но вы здесь разжирели. Выход стал вам слишком узок... Вы, как та облезлая тощая лисица, что пробралась в чужой виноградник и нажралась там так, что уже не могла вылезти... Ей, видите ли, стало узко, и она принялась хулить тот самый виноградник...


Его превосходительство замолчал и опустил руки, давая понять, что аудиенция окончена – больше не о чем говорить. Государственный муж устал. Евреи по одному попятились к выходу. Значок “Союза русского народа” на груди хозяина губернии с самого начала не предвещал ничего хорошего. Перепуганные ходатаи лихорадочно думали, как быть. У прежнего генерал-губернатора можно было хотя бы откупиться, а если этот “не берет”, то положение евреев весьма плачевно.



Нусн Ланде дрожит как осиновый лист, к тому же у выхода его задержали, и старик едва не отдал Богу душу. Он был уверен, что ему грозит тюрьма. Остальные, испуганные и растерянные, тем не менее не уходят, ждут на улице. Ждут долго. Уже не знают, что и подумать. Кажется, он, Нусн Ланде, ничего такого у губернатора не сказал. Наоборот, все заметили, что его превосходительство смотрел на старика дольше и внимательней, чем на других. Казалось, Нусн Ланде пришелся ему по душе. И вот тебе!.. Они собрались уже послать кого-нибудь за зятем-адвокатом, как вдруг увидели старика, направляющегося к ним с сияющим лицом:


– Идемте, братья, идемте, надо возблагодарить Всевышнего! Не останавливайтесь, идите, идите! Он берет, люди, он берет... Берет, как все... Берет! Но как-то странно, необычно...



И вот как это происходит.


Поздно вечером три самых почтенных представителя общины приводят старика боковыми безлюдными улочками к условленному месту, откуда Нусн Ланде идет уже один такими легкими, старчески-торопливыми, неверными шажками, что даже сухой морозный снег не скрипит под его ногами. Он идет, заложив руки с палкой за спину – пусть сам Бог Авраама, Ицхока и Яакова ведет его прямым путем... И как только те трое, что в темноте, под руки приводят старого Ланде и видят, что старика впустили в ярко освещенный господский парк, они удаляются в заранее условленный домик и ждут, пока стуком в окошко он не известит: миссия с божьей помощью выполнена, дар принят, хозяин заверил и дал слово, что все будет хорошо...


А старика Ланде с черного хода вводят в полутемную комнату. На столе горит одна-единственная свеча, а напротив, в халате сидит сам генерал-губернатор со стаканом вина. Старика он к столу не приглашает. Тот стоит у двери и в своей хорьковой шубе дрожит, как в лихорадке. Не за себя он боится, а за исход миссии, с которой послан. Он помнит, что пришел сюда от имени тысяч единоверцев, во имя жизни младенцев, пришел отвести топор, нависший над целой общиной... У него потемнело в глазах. Шапка выпала из рук. Он стоит, склонив седую голову и опираясь обеими руками на палку, и ждет условного знака. Его лицо белее бороды.


Но губернатор не торопится. С каким-то особым сладострастно-пьянящим садизмом наблюдает он за евреем, стоящим в полумраке у двери и качающимся, как тень. Ему, этому сатрапу, стоит немалых усилий сдержаться и не потребовать от старика, чтоб тот пустился перед ним в пляс...


Сам хозяин губернии – отпавшая ветвь древнего княжеского рода. Его дед размотал почти все фамильное состояние, а то, что осталось, прокутил отец, застрелившийся где-то в Париже. Мать, оставшаяся лишь при княжеском титуле да огромных долгах, всю жизнь вела нескончаемую тяжбу с родственниками мужа. Несмотря на невероятные усилия, она так и не смогла ввести сына в “высшее общество”. Со временем он проник туда сам, но какой ценой – унижений, холуйства и лести. Будучи корнетом, он лебезил перед майором, став майором – перед генералом. И так все выше и выше, и на этом пути княжеский титул не раз помогал ему. Наконец он добрался до царского двора. Там он прославился как отменный танцор, ухажер за старыми девами, как шутник, напяливающий медвежью шкуру и танцующий, как пьяный мишка, а своим искусством чревовещателя приводил в неописуемый восторг всех обитательниц царского двора. При Александре Втором он в порыве единодушия носил бакенбарды, при Александре Третьем – пышную бороду, а при Николае Втором – небольшую бородку клинышком... И вот, на старости лет, он получил пост генерал-губернатора в черте оседлости... Опьяненный властью, он, как его дед, предался кутежам и пьянкам, устраивал роскошные приемы, балы и охоты... Но на все это нужны деньги, много денег.


Старый Нусн Ланде все еще стоит в полутемной комнате у двери, опершись обеими руками на палку, склонив большую серебристую голову. Его меховая шапка валяется на полу, лоб покрылся каплями пота, а побелевшие уста беззвучно шепчут бесконечные молитвы. Единственная свеча, горящая в комнате, отбрасывает красноватую тень, как будто пламя вырывается из стакана вина, стоящего на столе. Откуда-то доносятся то приближающиеся, то удаляющиеся звуки рояля. Наконец раздается знакомая, постоянно повторяющаяся в таких случаях казенная фраза:


– Тяжело... очень тяжело... народ очень обозлен на евреев.


Его превосходительство подносит стакан с вином ко рту. Старый Нусн Ланде вздрагивает, поднимает шапку, сует ее в карман, палку берет под мышку, освобождая руки: сейчас произойдет передача взятки, и только тогда начнется долгий и страшный торг...



Наместник помазанника божьего отпивает четверть стакана вина, ставит его обратно на стол и... моментально пьянеет: ноги вытянуты, голова заброшена назад, нос подсвистывает – его превосходительство “заснуло”. Тут старый ходатай не медлит. Зная, что делать, он приступает к выполнению своей миссии: вынимает из бокового кармана пачку денег и быстро выходит из комнаты. Оттуда, затаив дыхание, он наблюдает в приоткрытую дверь, как его превосходительство считает деньги... Старик дрожит, обливаясь холодным потом: сумеют ли откупиться от погрома? Вся губерния на военном положении, казаки уничтожают целые деревни, насмерть засекая крестьян, насилуя их дочерей и жен. “И если горят деревья, – думает старый даян, – на что может надеяться мох на стенах?..”


Его высокоблагородие пересчитывает хрустящие сотни, презрительно морщится, отодвигает пачку в сторону и... снова ноги вытянуты, голова откинута назад, нос посвистывает – “оне заснули”.


Нусн Ланде на цыпочках возвращается в комнату, кладет на стол еще одну пачку и еще тише выходит. Вся процедура повторяется еще раз: пересчитывает, морщится, отодвигает – уже со злостью – и... “засыпает”.


Теперь Нусн Ланде уже боится затягивать торг – ведь речь идет о жизни и смерти...


Когда Нусн Ланде видит, что деньги со стола наконец исчезли, а его превосходительство снова взял стакан с вином в руки, старик с приветствием: “Добрый вечер!” возвращается в комнату.


Его превосходительство, словно впервые увидев просителя, спрашивает:


– О чем просит община?


Старый даян подает составленное зятем-адвокатом прошение от имени всей “верноподданной” еврейской общины, в котором восхваляется “благородная, честная и справедливая” деятельность генерал-губернатора и излагается “покорнейшая просьба” о защите жизни и имущества евреев общины...


Его превосходительство, даже не взглянув на прошение, отбрасывает его в сторону:


– Передайте вашим евреям, что беспорядков и самоуправства в городе я не допущу.


Старый Ланде открыл было рот: хотел попросить защиты и для всех остальных евреев губернии, но его превосходительство встал – аудиенция окончена.


Старик с трудом добирается до того домика, где его ожидают три почтенных представителя общины, и там с ним начинает твориться нечто страшное. Его колотит, как в лихорадке, он кричит и плачет: “Боже мой, что с нами стало?.. Городская община откупилась, а что будет с остальными евреями губернии? Разве можно самим спастись, а других бросить на произвол судьбы?.. Нет, здесь, в городе, оставаться невозможно, надо идти по местечкам, быть среди тех евреев, которым грозит опасность, над которыми занесен кровавый топор погромщиков...”


Старика, еле живого, буквально на руках приносят домой. Потом он долго и тяжело болеет, а когда наконец встает с постели, уединяется еще больше, еще на дольше запирается в своей каморке и, часами простаивая у окна, протирая, раскачиваясь, стену плечом, пытается отыскать в книгах тайны мироздания и миропорядка... А по ночам – острое гусиное перо в левой руке, старый шерстяной платок на сутулой спине – продолжает писать свой трактат “Святость благодати”.


В то утро, вернувшись с Авнером из синагоги, счастливый, что сегодня после молитвы его блудный сын так неожиданно, еще стоя в тфилине и устремив горящие глаза в небо, вдруг открылся ему, своему отцу, он, старый даян, не слышит, что творится там, наверху, в апартаментах его старшего сына Александра. Испуганный крик миме-Либе, извещавший о страшном несчастье, не дошел до него. Он, Нусн Ланде, шествует со знаменитым Баал-Шем-Товом по высоким вершинам Тайного учения, почти достигая небесных врат...


И вдруг... старый каббалист рухнул с небесных высот на землю. Шум и переполох докатились наконец и до него. Выйдя из своей комнаты с платком на сутулой спине и гусиным пером в руке, он увидел сбежавшихся людей и начал всех расспрашивать:


– Что случилось? Что здесь происходит?!


Все молчат, никто не хочет быть вестником несчастья. По глазам и лицам стоящих вокруг он понимает – случилась большая беда. Расталкивая всех, он бежит наверх и влетает в распахнутую дверь: с пола поднимают его окровавленного сына, его Авнера, вернувшегося к вере отцов...



– Он жив? – спрашивает старик. – Почему вы молчите?


Никто не отвечает.


– Господи Боже, Владыка Вселенной, – взывает Нусн Ланде, – за что ты меня так караешь?.. Скажи, за что?! Скажи, пусть все услышат! Чем я пред тобой провинился, чем согрешил?.. – Внезапно он выпрямляется – платок соскальзывает с его сутулой спины – и, высоко подняв левую руку с острым гусиным пером, восклицает: – Нет и никогда не было никакого Бога! Я, Нусн Ланде, сын Эстер, во всеуслышание заявляю: нет, нет, нет никакого Бога! Пусть мне... принесут... свинину... я тут, на глазах у всех... – Его голос становится все тише и тише, перо из поднятой руки падает, кружась в воздухе, а самого старого каббалиста, безмолвного, потерявшего сознание, уносят в его каморку.


Слова старого даяна, его богохульство быстро, как пламя, вырываются из дома и, как ветром, разносятся по соседним домам и лавкам. Передавая из уст в уста, люди прибавляли и приправляли крамолу – они не только слышали, но и своими глазами видели, как сам Нусн Ланде при всех ел сало... И народ, стар и млад, бросился к белому особнячку. И вот страшная молва ворвалась вместе с Абушлом к пастырям общины. Абушл рвет и мечет, подливая масло в огонь, и почтенных раввинов охватывает страх и трепет: Нусн Ланде – безбожник?! Потрясенные – седые волосы выбились из-под круглых меховых шапок, кончики белых бород зажаты в зубах, палки подняты вверх – они несутся к белому особняку утешить, как принято, каббалиста и друга, но главное – выяснить и разобраться, что там случилось, что на самом деле произошло...


А дом все больше наполняется людьми. Навощенные и натертые до яркого блеска полы потускнели и почернели от нанесенной грязи. Обступив место, где недавно лежал самоубийца, никто не решается переступить невидимую черту. Только Абушл, выйдя из круга, приступает к обряду погребения, посыпая песком большое кровавое пятно на полу...


В распахнутые окна и двери врываются яркие лучи предвесеннего полуденного солнца, запахи мокрого сада и сварливое чириканье воробьев, сидящих на еще голых ветках. Женщины всхлипывают, девушки украдкой смахивают слезы: Авнер наверняка застрелился из-за неразделенной любви... Бородатые евреи толкутся возле комнатушки старого Ланде, пытаясь уловить, что происходит там, внутри, о чем говорят раввины со старым каббалистом.



Хозяев дома нигде не видно – они заперлись в зале, куда перенесли покойника. Там врачи, полицейские и... миме-Либе. Шифра, перекинувшись несколькими словами с Александром, тут же исчезла. Куда? Скоро ли она вернется? Миме-Либе в полном недоумении. Она не понимает, зачем ее привели в комнату, где лежит покойник. Но вскоре все проясняется. Ее подзывают к столу, за которым сидит и что-то пишет какой-то военный. Миме-Либе его сразу узнала: тот самый, что был у Ицхока в ночь смерти Даниэля... Он вперил в нее холодные синие глаза. У миме-Либе чуть не оборвалось сердце. Это она, миме-Либе, видевшая, что произошло, и первая поднявшая крик, это она должна точно и подробно рассказать о случившемся.


– Что вы хотите от меня? Я ничего не знаю! Я приехала повидаться с дочкой. Мы сидели и разговаривали. Вдруг послышался выстрел, потом еще два... Мы выбежали и увидели... Вы уже все и сами видели...


– О том, что мы сами видели, вас не спрашивают. Вы скажите, что он вам говорил?


– Я не слышала. Не помню...


– Ну, ч-ч-то ж-ж-ж... подождем, вспомните!


Заметив Александра, стоящего в углу у книжных шкафов и грызущего ногти, миме-Либе подошла к нему:


– Зачем вы меня сюда привели?


– Кто вы такая? – набросился он на нее. – Кто вас сюда звал? Что вы путаетесь под ногами?


– Не я путаюсь, а меня путают...


– Что вам здесь надо? Почему не освобождают дом от посторонних людей?


– Я мать Шифры. Вы все еще не узнаете меня?..


Он перестает грызть ногти и растерянно смотрит на нее:


– Вот как! Прошу прощения... Немудрено и не узнать, вы же сами видите, что здесь творится. Кто мог такое предвидеть? Мой братец поломал все мои планы... Вы же умная женщина... Поэтому я вас и вызвал...


– Умная или глупая, но этого я не допущу. Скажите, куда девалась моя Шифра?


– Ей здесь быть нельзя... Вы приехали не в самое лучшее время. А по поводу того, что вы не допустите... – он сует руку в боковой карман. – Езжайте пока домой...


Миме-Либе слышит, как в его кармане зашуршали бумажки, – он отсчитывал купюры. Она отступает, подняв руки, будто на нее замахнулись. От одной мысли, что он пытается откупиться, кровь ударяет ей в лицо, и на глазах выступают слезы:


– Упаси меня боже... – чуть слышно шепчет миме-Либе и бросается к двери.


Надо немедленно пойти к Иве, собрать свои вещи, надеть сапоги, которые Шмарья снял с себя и отдал ей в дорогу, разыскать Ицхока и как можно скорее бежать отсюда домой...


Но тот, военный, с застывшими голубыми глазами, останавливает ее уже у выхода:


– Мы с вами еще не закончили. Вы утверждаете, что...


В этот момент появилась Ива, прижимая к губам платочек. Увидев, что миме-Либе стоит ни жива ни мертва, она подошла к следователю и очень вежливо, но твердо сказала:


– Все, что вас интересует, вы сможете выяснить у моего мужа... – и увела миме-Либе к себе в комнату.


– Ива, – простонала миме-Либе, упав на неубранную кровать, – все это я видела своими глазами? Мне это не приснилось? Знаешь, даже если бы это был только сон, он тоже мог стоить полжизни... Если бы ты видела, как он лежал, скрючившись, на полу, как струилась кровь между пальцами... Не дай Бог дожить до такого... Человек крепче железа. Я думала, твоего свекра хватит удар. Когда я наконец услыхала его крик, мне стало легче. Надо было видеть его глаза, когда он закричал, что нет Бога в небесах. А я – вслед за ним – тоже закричала, что его нет, нет, нет Бога в небесах!.. Горе мне! Да простит меня Всевышний! Разве я ведала, что творю? Старого отца он тем более должен простить. Кто-кто, но он-то видит человеческие сердца... Ох, сколько горя, сколько несчастий накопилось на земле! Ведь нет ни одного дома, который бы не постигла Божья кара. Знаешь, когда сидишь в своей халупе, думаешь, что самые большие несчастья падают на твою голову... Что ты на меня так смотришь, Ива?


– Милая миме-Либе, когда я смотрю на вас и на дядю Ицхока, я чувствую, как почва под моими ногами твердеет.


– Скажу тебе, Ивуля, правду – не понимаю я тебя. Что ты этим хочешь сказать?


– В двух словах это трудно объяснить...


Миме-Либе снимает ботинки и вытаскивает из-под кровати латаные мужнины сапоги, в которых приехала:


– Не могу вас понять: то земля проваливается под вами, то она твердеет у вас под ногами. Это не для моего слабого ума. Вы бродите вокруг, как хмельные, да хранит вас Бог. Вас не поймешь: то вы видите, как ночью расцветает папоротник в лесу, то не замечаете солнца в ясном небе.



Там, в тех комнатах, становится тише. Слышно, как осторожно шаркают ногами по полу – проходят мимо чего-то со страхом, а потом, минуя это место, идут тверже и торопливей – посторонние и лишние покидают дом. Еще резче запахло йодоформом.


– Какой ужас, какая судьба! – говорит Ива. – Этим желтым песком засыпали его кровь на полу?


Миме-Либе кивает.


– Очень жаль старика, – подсаживается к ней Ива и подает второй сапог, – он этого не переживет. Из всех его детей только Авнер был человеком. Он что-то искал в этом мире. Но... ничего не нашел.


Миме-Либе натягивает второй сапог и встает – высокая, сбитная, она складывает руки на груди:


– Что, спрашиваю я тебя, он искал? Прежде чем отправляешься на поиски, надо знать, что ты хочешь найти. Что толку искать райские яблочки на калине? Боже милостивый, гонятся за тенью зайца, а стреляют в себя...


Растроганно смотрит Ива на миме-Либе, на ее латаные сапоги, старый бурнус с широкими рукавами, на ее раскрасневшееся лицо и, главное, на ее упрямые губы, – и невольно улыбается. А миме-Либе гневно продолжает:


– Как это может нормальный человек, который пять минут тому назад разговаривал с тобой и смеялся, как он может выйти в соседнюю комнату и наложить на себя руки? Он искал... А если он искал, так что? А кто это живет, как скотина, прости Господи, и не ищет? Что бы ты сказала о портном, который покончил с собой только потому, что у него запутался моток ниток? Стать собственным ангелом смерти? Самому лишить себя солнечного света?.. Прости его, отец небесный!


– Миме-Либе, все равно нужно умереть...


– Конечно, вечно никто не живет. Но кому хочется умирать? Только глупец торопится на тот свет. Боже мой, я согласна раз в день есть сухую корку, чтобы побродить босиком по цветущему саду...


– Миме-Либе, – тихо говорит Ива, – какая у вас красивая душа!


– Почему только у меня? А у твоей прабабушки была некрасивая? Когда ей было уже за девяносто, она выходила со скамеечкой и усаживалась на солнышке вблизи ульев – пусть пчелы гудят над головой... А твой прадед Зорехл, который приближался уже к второй бар-мицве , выходил к ней и, засучив рукава, запускал в улей голую руку. Достав соты, он протягивал их со словами: “Возьми, Брохеню-сердце, возьми, ты ведь у меня лакомка”.


– Рассказывайте, миме-Либе, рассказывайте, вы с дядей Ицхоком так красиво рассказываете...


– Ну, с Ицхоком ты меня не равняй. Дурака я, может, уже и переросла, но до умного мне еще далеко. У меня пухнет голова от забот и горя – не от излишнего ума. В семье меня все зовут “миме-Либе” – тетя Либе, – а какая я им тетя? Была бы я богатой, я была бы для всех не только тетей, но и матерью. А так что? Чем я могу помочь? Ко мне приходят выплакаться. А когда уходят, я начинаю плакать... Ох, тяжело! Я здесь уже почти сутки, а мне все кажется, что я сплю и вижу дурной сон... Думаешь, я не слышала, что ты мне ночью рассказывала? Это не укладывается в моей голове – настоящий Содом! Этот, здоровый и красивый, ни с того ни с сего накладывает на себя руки, тот – старый даян – вопит, что нет Бога на небе, а я стою в толпе и тоже кричу: “Нет! Нет!” Вот я и спрашиваю тебя, разве все это не дурной сон? Неужели я собственными ушами слышала, что моя родная дочь привезла меня сюда только для того, чтобы получить благословение на подлую сделку?.. Нет, если все это не сон, то наступает истинный конец света! Не спи, Ива, проснись, твой дом горит! Неужели ты не видишь, что Шифра и Александр... Господи, я даже не знаю, как тебе об этом рассказать...



Миме-Либе не уверена, должна ли она рассказать обо всем Иве, у которой и так хватает забот и горя, и рассказать именно сейчас, когда в доме стряслось такое несчастье... К тому же Александр сам сказал, что его братец поломал все его планы... Может быть, пока хватит и того, на что она, миме-Либе, кажется, довольно прозрачно намекнула Иве о том, что ее ожидает, упомянув рядом имена Шифры и Александра и призвав Иву проснуться? И все же миме-Либе не может успокоиться и переходит на язык жестов, она изъясняется руками, плечами и главное – глазами: неужели она, Ива, не видит, что Шифра хочет отнять у нее мужа, нажитое добро и пустить ее с ребенком по миру?..


Иве жарко и душно, она расстегивает пальто, закладывает руки за спину и начинает шагать вдоль и поперек пустой комнаты. Ее ослабевшие после болезни ноги скользят в ставших большими туфлях, она то и дело останавливается.


– Миме-Либе, не надо ничего объяснять. Я вас очень хорошо поняла. Лучше скажите, у меня есть где-нибудь дом, жизнь, сад с прогретой летней землей?


– Не говори глупостей, Ива! Конечно, у тебя есть, спаси нас Господи от дурного глаза, и дом, и муж, и ребенок. У тебя, Ива, есть ребенок... У тебя есть, пусть живут до ста двадцати, и папа, и мама, и четверо братьев...


– Нет, миме-Либе, мужа у меня нет. И никогда не было. Жить с ним – даже под одной крышей – я больше не могу. Ребенок у меня есть. Да, милая миме-Либе, ребенок у меня есть. Есть вещи, которые трудно постичь. Мне самой странно. Я должна бы ненавидеть этого ребенка... А я ее очень люблю. Она полна жизни... Но куда я с ней денусь? Ребенка я ему не отдам... Она когда-нибудь расплатится с ним за меня... Поехать с ней к моим братьям, к невесткам? Они мне совсем чужие... Вот вы уже почти сутки здесь, а еще ничего не сказали мне о родных. А я даже не спрашивала... Ицхок, правда, буркнул что-то вроде: “Слава Богу, все по-старому”... Ох, миме-Либе, как это страшно – “все по-старому”... Это значит, что мама, остриженная уступами, все так же сидит на диване с козочкой на руках... Ох, миме-Либе, эти уступы на ее голове!.. – Ива подносит платок ко рту, на глазах у нее слезы. – Милая, родная миме-Либе, куда же мне деваться?


– Ива, помирись с мужем. Не делай своего ребенка сиротой раньше времени. А кто, родненькая ты моя, живет так, как хочет? Пусть все, о чем ты ночью рассказывала мне, правда... Я тебе верю, родная моя, верю. Знаю, какая рана у тебя в душе. Но, с другой стороны, если хорошо подумать, ты, Ивуля, виновата во всем этом больше, чем он... Ты стояла с ним под хупой. Тебе он надел кольцо перед Богом и людьми. То, что тебя силой отдали за него, в этом виноваты твои родители... Ну, а он? – спросишь ты. Давай, Ивуля, не будем говорить о чуткости, о деликатности: он пришел как купец, товар ему понравился, и он купил его “по закону”... По всем правилам ты стала его законной женой. Он приводит тебя в дом, а ты?.. Весь город знает, что Александр Ланде женился. Он приглашает родных, друзей, знакомых, устраивает пышную вечеринку, а ты даже не выходишь к гостям. И он, счастливчик, должен изворачиваться и придумывать всякие небылицы, что тебе нездоровится, что ты простыла в дороге... Ты думаешь, что все такие уж дураки, что никто ничего не понимает? Это же курам на смех! Сын приводит в дом невестку, а она велит отвести ей отдельную комнату, запирается там, не ест и не пьет... Ведь ты же стояла с ним под хупой!.. Он ведь тебе надел обручальное кольцо...


Ива отрывает платок от уст:


– Миме-Либе, не защищайте его! Ваши глаза говорят совсем другое. Фальшивить вы не умеете. Примириться? С такой жизнью?.. Чем так жить, уж лучше, как Авнер...



Ива подбегает к окну, – ее ноги скользят в ставших большими туфлях – срывает занавеску и изо всех сил дергает заклеенную на зиму раму. От резкого рывка стекло треснуло, внутренняя рама открылась. На окне повисли клочья пожелтевшей бумаги, в воздухе поднялась густая пыль. Ива переводит дыхание и, напрягая последние силы, ударяет обеими руками в наружную раму, и та открывается.


В комнату врывается свежий весенний ветер. С крыш летят сверкающие капли. Деревья пахнут мокрой корой. Громко щебеча и растопырив крылышки, порхают с ветки на ветку воробышки.



– Миме-Либе, я убегу куда глаза глядят.


– Храни вас Господь, – говорит миме-Либе, глядя на бледную, без кровинки в лице, Иву, что стоит, опершись обеими руками на подоконник, и тяжело дышит. – Пусть Всевышний смилостивится над вами! Убегу куда глаза глядят... Куда ты побежишь?.. Вы носитесь по миру, как, прости Господи, цыгане по ярмаркам. – Миме-Либе подходит к Иве и собирает в пучок ее растрепавшиеся волосы. – Ивуля, послушай меня, поехали на время ко мне. Я спеку тебе пшенные пирожки на молоке, приедет папа, и все вместе мы что-нибудь придумаем...


– Нет, нет, родненькая, мне надо быть здесь. Передайте папе, чтобы он приехал ко мне на пару дней. Он поможет мне покончить со всем этим... – Она резко поворачивается к миме-Либе. – А о Шифре и Александре я все знаю...


– Знаешь и молчишь?


– Только сегодня мне открыли глаза, я в этих делах дура набитая...


– Ну, милая моя, если ты знаешь, что ты дура, так еще не все потеряно... И что ты обо всем этом скажешь?


– А что я могу сказать? Не плачьте, миме-Либе, не надо. Мы живем в такое время, когда у всех горит земля под ногами. У кого могут быть какие-либо претензии, и к кому? И что я могу сказать Шифре? Что как-то неловко получается?.. Ну, допустим. Но мне ведь абсолютно безразлично, с кем он свяжется. Ей с ним будет хорошо. Если не ошибаюсь, они вполне подходят друг к другу... Не плачьте, родная, летом я к вам обязательно приеду, и мы погуляем босиком по саду...


Миме-Либе улыбается своей доброй грустной улыбкой и думает: “Конечно, погуляем... босиком... Ничего другого нам не останется – я буду уже на сносях...”


– Хорошо, – говорит она, – приезжай, Ивуля, погуляем босиком по теплому саду, посидим на солнышке, закрыв глаза... А вечером возьмем детей и пойдем к речке купаться под вербами. Ах, Ивуля, как прекрасен мир и как горька наша жизнь!..



Она стоит, миме-Либе, уже готовая пуститься в дорогу в истоптанных латаных сапогах Шмарьи, в старом изъеденном молью бурнусе, на ее голове старый серый платок, одолженный у соседки, в руках – плетеная корзинка. Она все еще не может покинуть этот дом и то и дело поворачивает голову к двери – вдруг Шифра вернется... С чем она поедет домой, что скажет Шмарье? И как это мать может уехать, оставив дочь, готовую от одиночества и смятения прыгнуть в пропасть?.. К кому бежать, у кого просить совета?



Внизу, на улице, уже стоит катафалк – ждут выноса тела. Не слышно ни плача, ни криков. Во всем доме царит странная, буровато-черная тишина с резким горьковатым запахом.


основатель хасидизма в XVIII веке


сто тринадцать лет



Глава 8




Как только Ива вывела миме-Либе черным ходом на улицу, довольно далеко проводила, объяснила, куда и как пройти до дома балагулы, расцеловалась и попрощалась, оставив е– одну посреди чужого предвесеннего города, гудящего накануне большой ежегодной ярмарки, – воздух насыщен звуками и запахами, ухабистые улочки блестят мокрым месивом, прозрачная синева неба в светящихся пенисто-белых серебристо-кудрявых облачках – миме-Либе тут же отыскала укромный уголок за каким-то домиком и там всласть выплакалась, чтобы сердце не захлебнулось в слезах.


Добравшись до домика Ашмадая, она застает уже запряженные сани. Аврум, сбривший бороду, но оставивший залихватски закрученные усы, сидит в санях, держа в руках нитку ярко-красных бус, любуясь ими и тихонько разговаривая сам с собой. Услышав шаги, он поднял голову и увидел миме-Либе. Он быстро запихивает бусы за пазуху, но, как назло, оттуда выпадает маленькое круглое зеркальце в позолоченной рамочке. Аврум покраснел и смутился, но его глаза блестели и лучились. Миме-Либе ясно: парень влюблен и везет невесте подарки из города... Она улыбается:


– Ничего, Аврум, ничего, поверь мне, тебе нечего стыдиться. Добця заслуживает самых лучших подарков. Когда ты пригласишь меня на помолвку?


– Как по мне, я бы вас уже пригласил. Но не уверен, что она примет мои подарки. Я говорю, говорю, а она молчит...


– Глупенький, молчание девушки лучше всяких слов. Это ведь, Авремеле, золотое молчание...


– Правда?.. Она возьмет мои подарки?


– А почему бы не взять? Ты что, не дай Бог, плохой жених? Ну и что, что костыль? Нога, с божьей помощью, у тебя выпрямится. А если и будешь немного прихрамывать, тоже невелика беда. Праотец Яаков, который был в несколько большем почете у Творца, чем ты, тоже прихрамывал, и что – разве праматерь Рахель не стала с ним под хупу?


Миме-Либе поставила корзинку на сани и едва собралась спросить у Аврума, где его отец, – единственный, способный дать ей дельный совет, – как тут же увидела: из домика балагулы выходит Ицхок с ребенком на руках, позади – Акива, а в дверях – Ашмадай с женой.



Ицхок Бояр шел к саням быстрыми широкими шагами. Казалось, за эти сутки он еще больше поседел.


– Либе, – говорит он, – я уже думал, что мне придется заехать за тобой. Ну-ну, не оправдывайся, я знаю, что случилось в доме Ланде. Это уже такая беда, такое проклятие... Я знаю, Либе, я все знаю. Они бегут от нас, Либе. Наши дети бегут от нас куда глаза глядят... Даже в могилу. Не стой, Либе, садись в сани. Как ты думаешь, ребенку не будет холодно? Ты удобно сидишь? Так возьми ребенка... Ну, в добрый час! – поворачивается он к Ашмадаю и его жене. – Большое вам спасибо, пусть Всевышний воздаст вам за вашу доброту! Будьте здоровы, дорогие! А ты, Акива, не пропадай, загляни к нам как-нибудь на денек. Даниэля уже нет, но... Ну, трогай, Аврум, трогай, сын мой, время не стоит на месте. Что ты ее так просишь? Хлестни пару раз – она может так, хлопая ушами, простоять еще три часа. Все ей надо знать...



Ицхок Бояр молча идет за санями, ползущими по грязному талому снегу маленьких окраинных улочек. Кованые полозья визжат по булыжникам. Возчики груженых подвод, которым трудно разминуться в узких пригородных улочках, громко щелкают кнутами и яростно бранятся. А дети, полураздетые, без шапок, радостно раскрасневшиеся и поглощенные игрой, восторженно свистят – гоняют в небе голубей. С холмов стру-ятся первые весенние ручейки, громко каркают вороны, трепеща крыльями и растопырив хвосты. Стрекочут сороки, целыми стаями опускаясь на плетни, парами летают галки, садясь на крыши домов и заглядывая в дымоходы в поисках укромного местечка для будущего гнезда. Пахнет набухшими почками и свежевыпеченным хлебом.



– Либе, – говорит Ицхок, – выедем из города, надо будет немного подкрепиться. По твоему лицу видно, что сегодня ты еще ничего не ела. Обязательно надо перекусить... Тут горе, там беда, но поесть надо – нельзя себя мучить. А тебе, Либе, надо особенно беречь здоровье...


Она опускает ресницы и кивает головой. Она очень хорошо понимает, о чем Ицхок говорит. В ней зарождается новая жизнь. Она пообещала Ицхоку, почти поклялась: если родится мальчик, он будет носить имя Даниэля.


– Свое слово, Ицхок, я сдержу.


– Дай Бог, чтоб родился мальчик...



Выехав в ослепительно белый степной простор, Ицхок полез в сани и отыскал под соломой торбу:


– Давай, сынок, посмотрим, что нам там мама приготовила. Гречневые оладьи, жареная телятина... Почему у тебя такое лицо, ты чем-то недоволен?


– С чего ты взял? Просто в дороге, на холоде...


– А, ты хочешь сказать, что неплохо бы взять по рюмочке? Так будь любезен, приподнимись немного, там, под сиденьем, должно что-то быть... Нашел?


Аврум удовлетворенно поглаживает усы:


– Совсем другое дело. Холодное мясо с холодной водкой – это солдат еще кое-как выдержит...


– Подожди, Аврум, не усаживайся, там еще должен быть бокал из накладного серебра... Либе, я не знаю, тебе можно налить немножко?


– Нет, пить я не буду, но оладушку обмакну...


– Лучше выпей – на обмакивание водки, боюсь, не хватит. Тебе, Аврум, нальем первому. В Торе написано: “Да пожалеет отец детей своих”. Ты смотри, потеха, да и только! Белянка уже и вовсе остановилась. Угости ее, сынок, кнутом, а не то придется поднести ей рюмочку водки... Потише, Аврум, она ведь живая... Тоже Божья тварь... Но-о, Белая, но-о!



Ветер усиливается. Снег тверже, воздух – суше и прозрачнее. Ольшаник у дороги шумит на ветру. Солнце клонится к западу, на снегу появляются тени, гонимые северным ветром. Где-то там, в густом лесу, уже притаилась морозная ночь с поздно взошедшей луной.


Ицхок Бояр прищурился, бросил взгляд на ребенка и выпил второй бокал водки. Но оживление Ицхока, его шутки могут обмануть кого угодно, только не миме-Либе. Она хорошо видит: его правая бровь все время приподнята, а красные потрескавшиеся волосатые руки дрожат. Она понимает: волнение связано с ребенком, сидящим в санях. Миме-Либе не терпится узнать, что это за ребенок. Возможно, это тот ребенок, которого упоминала Шифра... Но миме-Либе не может себе представить, чтобы Ицхок, выбросивший из дому все, напоминавшее о Хейрус, в присутствии которого запрещено было упоминать даже ее имя, чтобы он, Ицхок, такой праведник, взял в дом ребенка своей крестившейся дочери... Нет, это невозможно, ребенок не ее, не Хейрус. Мало ли что Шифра могла сболтнуть. За все годы, что Хейрус покинула дом, оставив отцу записку в мешочке из-под тфилина: “Знаю, папа, что причиняю тебе самое большое горе, знаю, что никогда ты не сможешь меня простить, но прожить такую жизнь, как моя мама, я тоже не могу...” – за все эти годы никто никогда не слышал, что у нее есть ребенок. Вначале еще поступали кое-какие вести: она уехала в Петербург и учится там. Время от времени приходило письмецо. Никакой помощи она не просила. Но Ицхок отрывал от себя последнее и посылал ей каждый месяц. Даже Гавриэль как-то послал ей четвертак: девочка хочет учиться, надо ей помочь – пусть в семействе Бояров будет хоть один врач...



А семейство рвало и метало. На Хейрус, убежавшую из дому, смотрели как на некое проклятие. В случившемся обвиняли Даниэля и еще больше – его дружка Акиву, который сбил ее с толку всякими книжками. С тех пор Бояры строже присматривали за своими сыновьями и дочерьми и для собственного спокойствия не мешкали с их помолвками и свадьбами. Ицхока даже утешали: все в руках Всевышнего – как убежала, так может и вернуться...


Но в один прекрасный день в дом его сестры, Нэхи, ввалился Абушл: “Дочь Ицхока крестилась!” Все онемели. Этот вестник несчастья, этот Абушл, к сожалению, никогда не лжет... Всем стало ясно, почему она уже так давно не дает о себе знать. Ясно, почему письма Даниэля и высылаемые ей деньги возвращаются обратно.


Ицхок сел на низенькую скамеечку, чтобы отсидеть, как по покойнику, семь дней траура, Ривка примостилась возле него. Позже дошли слухи, что Хейрус уже в Сибири... О ней вообще не говорили, а если и упоминали, то вместо имени говорили: “Та, что стояла под колоколами”.



Солнце уходит все дальше на запад, сани – на север. Ицхок сидит, свесив ноги с телеги, красные руки на коленях, глаза закрыты: после еды он беззвучно читает благодарственную молитву. Аврум погоняет, тихо напевая: “Что же ты, голубушка, сделала со мной? Сердце мое бедное утратило покой...” Он счастлив – живым вернулся с войны и едет домой к родным, к своей Добце...


Брюхатая кляча фыркает, поводит рассеченным ухом, из ее ноздрей валит белый пар. Она бежит по ухабистой дороге мимо темнеющих сосновых рощиц, по замерзшим ручейкам, и лед звенит под ее подковами. Посреди поля одиноко машет крыльями ветряк – и не может оторваться от земли. Вдали, в трепетно-золотистых лучах, светятся две юные березки.



Миме-Либе не сводит глаз с ребенка. Девочка сидит, закутанная в тулуп, молча выглядывая оттуда. Кажется, ей не впервой очутиться среди чужих. Такая маленькая – лет пяти-шести, – такая кроха, а на лобике уже видны морщинки. Она о чем-то очень напряженно думает, что-то хочет понять и постичь. Но видно, что несмотря на все усилия, не понимает, что происходит вокруг. В детских глазах печаль и страх. Ребенок без детства рождается с грустными глазами. Тоска детских глаз... Нет ничего страшнее этой безмолвной тоски. Миме-Либе легонько раздвигает тулуп, чтобы ребенку свободнее дышалось и лучше было видно вокруг.



Вдруг девочка высовывает головку и спрашивает:


– Мы уже скоро приедем к моей маме?


Ицхок вздрогнул, как со сна, и замигал глазами:


– Что?.. К маме? Вот только проедем лес...


– И там уже будет моя мама?


Корчмарь закряхтел:


– Да, дитя, да... Где-то там... Сиди спокойно. Либе, – Ицхок перекинул одну ногу в сани, – спрашивай же меня, ну, спрашивай! Хочешь знать, чей это ребенок? Так знай, это ее дитя, Хейрус... Не узнаешь ее серых глаз? Даже слепому видно. Я сразу узнал эти глаза. У ребенка они на пол-лица... Когда я их увидел, у меня задрожали руки и ноги. Уже восемь лет, как эти глаза преследуют меня по пятам. И вдруг – глаза этого ребенка... Ни у кого не надо было спрашивать – я понял, что балагула специально выехал ночью, чтобы меня перехватить. Было задумано вызвать меня в город – ведь Аврум и сам мог добраться домой. Расчет был верный, Акива меня хорошо знает... Не буду тянуть, обтрушу сразу все дерево...



Миме-Либе, забыв обо всем на свете, поудобнее усаживается на мешке с соломой, вся превращаясь в слух, чтобы не пропустить ни одного слова. То и дело проезжает встречная или нагоняющая подвода, нарушая предвечернюю тишину. Ицхок здоровается с крестьянами, перебрасывается с ними несколькими словами, но вместо того чтобы “сразу обтрусить все дерево”, медленно набивает трубку и начинает рассказ почему-то с жены балагулы:


– Заехали мы с божьей помощью к балагуле во двор, распрягли лошадь, напоили и накормили ее. И ты думаешь, что после этого мы сразу вошли в дом? Не тут-то было! Я стоял, смотрел на балагулу и поражался: откуда у человека столько терпения? Он тихонечко стучит в окошко и еле слышно зовет: “Махля, открой, Махля, нездешний человек стоит под дверью!” Никто не отвечает, будто вымерли. Он стучит и стучит, и так уговаривает, и эдак, короче – Бог помог, и оттуда послышался человеческий голос: “Кто там?” – “Это я, Махля!” – “Боже мой, Лейзер, ты? Ты стоишь на морозе?” Ну, думаю, сейчас она выскочит из кровати и откроет нам дверь. Как бы не так! В доме опять становится так тихо, что можно расслышать, как падает пустой мешок...


– А балагула? – запальчиво спрашивает миме-Либе. – Он что, даже стекол не выбил?


– В том-то и дело, – несколько раз затягивается Ицхок, – вот это и удивительно. Я на его месте разнес бы весь дом, ты выбила бы все стекла, а он, Ашмадай, такой здоровяк, способный свалить дуб, стоит, как пень, стучится, как птичка, в окно и умоляет: “Махля, открой дверь!” И ни привета, ни ответа. Глас вопиющего в пустыне. Он снова тихонечко стучит пальцем, стучит и стучит, пока с Божьей помощью снова раздается голос: “Ах, Боже мой! Ты стоишь на таком морозе? Сареле, Сареле, открой папе дверь!” Ты, конечно, думаешь, что Сареле тут же бросилась открывать дверь? Она даже не встала, а Махля опять замолчала. И балагула снова стучит в окошко. Не видно, чтобы он сердился. Он ее еще оправдывает: “Это не по злому умыслу. У нее доброе сердце, но, наверное, за день она так натрудилась, что не может голову поднять. И будить ее жалко...”. Глядя на балагулу, я думал: сколько сострадания на белом свете... А какова, я тебя спрашиваю, цена сострадания, когда тебе говорят: “Ах, Боже мой! Ах, какое горе!” – и оставляют ночью на морозе?..


Ицхок Бояр замолчал. Северный ветер все гуще покрывает белизну полей зеленовато-голубыми тенями. Миме-Либе сидит, засунув руки в рукава и сжав губы, – от внезапного молчания Ицхока ей становится не по себе. Но пусть он лучше молчит. Не так-то легко перейти к самому главному. Она знает, как тяжело рассказать о горе, которому даже названия нет. Рассказать другому – это разворошить беду, вынести ее на свет и впервые самому ясно ее увидеть. Вдруг понимаешь, как она страшна, свалившаяся на голову беда. Но еще страшнее, когда начинают утешать и жалеть. И чем больше жалеют, тем сильнее чувствуешь обрушившуюся на тебя беду. Уж лучше ей оставаться в твоем сердце – там она оттает, стихнет и со временем уляжется.



Вдруг снова раздается голос Ицхока:


– Либе, ребенок спит?


– Нет, реб-Ицхок, не спит. Сидит и смотрит. Видно, привыкла находиться среди чужих.


– Да, она уже знает, почем фунт лиха. – Ицхок перебрасывает в сани вторую ногу, расправляет спину и берет в руки свою длинную узкую бороду. – Ну, Махля в конце концов открыла дверь. Я прилег на пол, подстелив тулупчик, и хорошо вздремнул. Но как только рассвело, я взял свой тфилин и талес и отправился искать ближайшую синагогу. Хотел сам прочесть кадиш по своим детям...



Широкие красные потрескавшиеся волосатые руки Ицхока опять лежат на его коленях ладонями вверх, а пальцы то и дело сжимаются и разжимаются.


– Не надо, реб-Ицхок, не надо, – просит миме-Либе, – молчите, не растравляйте раны...


Но Ицхок Бояр уже не может молчать. В его голосе звучит уже не просто печаль, а яростный гнев – он кричит так, словно хочет, чтобы весь мир услышал и узнал: его, Ицхока, не допустили к чтению Торы...



– Когда я вышел из синагоги, я даже не мог найти дорогу назад к балагуле, не знал, на каком я свете... Стою у реки, солнце всходит, а у меня темно в глазах. Темень непроглядная. Все вокруг черно. Ты когда-нибудь видела черный снег? Либе, клянусь моими сиротками-внуками, что говорю чистую правду – я стоял, а вокруг меня лежал черный снег... Акива ведет меня за руку, а я иду, словно слепой. Он привел меня к доктору, и только там начался для меня настоящий ад, он – мой самый злейший враг.


– Кто, реб-Ицхок?


– Акива. Это он виноват в моем несчастье. Молчи, Либе, молчи. Что ты знаешь? Нет, это не Даниэль, мир праху его, свел ее с пути. Даниэль говорил с ней, как с ребенком. Она ведь тогда и вправду была еще ребенком. Сколько ей тогда было? Неполных шестнадцать... А Акива говорил с ней серьезно. Он, которы й все и вся высмеивает, ее считал взрослой и говорил с ней, как с равной. Это он в ту ночь выкрал ее у меня из сада. Я предчувствовал, что его разговоры к добру не приведут. Все лето я держал ее при себе, в саду. И что это дало?.. Ничего! От беды не скроешься. Он был моим мучителем. Это он, “друг Акива”, помог ей бежать из дому. Да, Либе, да, он как-то мне сам признался. Он пытается оправдаться: я, мол, не этого хотел, не это затевал... Ведь для них, для этих людей, самое главное – найти оправдание... Правда, и ему она основательно покалечила жизнь. Почему, ты думаешь, он не женится? Он тоже не может себе места найти. Таскается с комедиантами в фургоне из города в город, играет в “треатр”...


Спросишь, зачем ему эти шуты и что это за жизнь, он отделывается шутками и прибаутками: сидит, мол, на повозочке и едет в некую волшебную золотую страну. Можно подумать, что такие страны валяются под ногами. Но меня ему не обмануть – я знаю, что он все еще надеется и ждет... Я, Либе, уже ничему не удивляюсь. Что мы можем сделать, когда сам Всевышний, сидя на небесах, упирается ногами в наши спины?..



Ицхок Бояр опять умолкает. Зато очень красноречивы его лицо, ресницы прищуренных глаз, высокий нахмуренный лоб, приподнятая бровь, кости, что трещат под тулупом, и даже старая вытертая соболья шапка, все больше сползающая на затылок. Но наиболее красноречивы его руки...



Солнце садится. Надвигается лесная темень. Все реже встре-чаются на пути деревеньки и села. Только одинокие хатки, словно оторванные от мира, лепятся к хуторам, мерцая в зеленой хвое желтовато-светящимися оконцами.


Ицхок наклоняется к ребенку:


– Кажется, спит?


– Да, реб-Ицхок, уснула.


– Хоть бы, не дай Бог, не простыла. Езжай, Аврум, езжай! К ночи прихватил хороший морозец. – Неожиданно он берет Миме-Либе за локоть: – Скажи, Либе, скажи мне, что я мог ответить доктору? Каждое его слово сверлит мой мозг, мое сердце обливается кровью. А он все режет и режет, как разбойник... А “друг Акива” стоит у стены, держит в руках человеческий череп и ухмыляется. Все, о чем доктор говорил, мне давно известно. Что нового он может сказать? Разве для этого может быть какое-нибудь основание? Разве этому можно найти какое-либо оправдание?.. Правда, истинной причины, вынудившей ее креститься, я не знал. Не хотел слушать – для этого не может быть никаких причин. Но раз я уже попал сюда, в этот ад, мне уже ничего больше не оставалось, как сидеть и слушать. Оказывается, когда она приехала в Петербург, поступила в какое-то учебное заведение, нанялась куда-то – за кусок хлеба и койку – служанкой, казалось бы, все в порядке, да не тут-то было – “правожительства” - то у нее нет! Полиция грозится выслать ее этапом, разве что она предоставит ту самую книжечку...


– Какую книжечку? Какую книжечку? – миме-Либе остолбенела, широко раскрыв глаза.


– Какую, какую... – гневно передразнивает ее Ицхок, но тут же спохватился, вспомнив, что сам задал тот же вопрос, услышав о книжечке. И когда доктор объяснил, в чем дело, у Ицхока снова потемнело в глазах... – Какая книжечка, ты спрашиваешь? – он наклоняется к ней и едва слышно шепчет: – Свидетельство, что она уличная...


Миме-Либе заламывает руки:


– А у такой есть “правожительство”?


– Да, Либе, уличная девка имеет у Николки все права... Шестнадцатилетняя девочка... Одна-одинешенька. – Ицхок закрывает глаза. Его лицо искажается, он хрипит.


– Реб-Ицхок, – вскрикивает миме-Либе, – Бог с вами!


– Не кричи, Либе, не кричи, – отзывается Ицхок, не открывая глаз и грустно покачивая головой, – мы сидим на реках Вавилонии и еще должны благодарить: велики милости Господни... – Он выбивает потухшую трубку. – В городе говорят, что, когда старый Нусн Ланде увидел своего младшего сына, лежащего на полу в крови, он начал кричать, что никакого Бога на свете нет... Ох, Либе, как я его понимаю, этого старого даяна. Должен тебе признаться, Либе, не сиди он, Всевышний, так высоко, я бы тоже ему все окна выбил... – Ицхок испуганно смотрит в небо и снова берет миме-Либе за локоть: –


– А теперь скажи мне ты, Либе, что я должен был ответить доктору? От его слов у меня остановилось сердце, волосы на голове стали дыбом. А он все режет и режет... Он рассказывал, как жандармы били ее в тюрьме, как топтали ее ногами. Ее обливали холодной водой и продолжали истязать... Они хотели выпытать, кто был с ней вместе... Но она молчала. Откуда, Либе, у нее такая сила? Я готов был бежать в тюрьму, влезть за нее в петлю, броситься за нее в огонь, но в моих ушах звучал крик евреев в синагоге: “Из-за нее чуть не вырезали целый город! Топор все еще висит над нашими головами...” И я сижу, Либе, и не двигаюсь с места. “Нельзя, Ицхок, – говорю я сам себе, – нельзя”. Пусть доктор тысячу раз прав – черная сотня что-нибудь другое придумает, найдет другой повод. Все это, Либе, я прекрасно понимаю. Но почему жандармерия согласна отдать ее на поруки только мне? Почему не отдаст ее крестному отцу?.. Ты знаешь, как ее теперь зовут? Христя Васильевна... Нет, Либе, чтобы я своими собственными руками подложил огонь в скирду сена? Нет, Либе, этого я не сделаю. Не хочу ни на волосок, ни на тысячную долю волоска стать причиной погрома... Нет, Либе, нет. Того, кто хоть чем-нибудь поможет в таком деле, нужно побить камнями, а имя его проклясть на веки вечные...



Кляча остановилась посреди дороги, повернув морду к саням и напряженно поводя рассеченным ухом; ее нижняя губа отвисла. Солнце – огненное колесо в небе – медленно катится к алеющему горизонту. Аврум сидит, повернувшись лицом к отцу, не замечая, что они уже давно остановились. Миме-Либе тем более ничего не замечает: от слов Ицхока ее трясет как в лихорадке.


– Смотри, – спохватывается Ицхок, – мы ведь стоим. Езжай, Аврум!


Видя, что Аврум не реагирует, он сам слезает с саней, подправляет на лошади шлею и распутывает вожжи.


– Но-о! – садится он опять в сани, перебрасывая ноги наружу. – Н-но-о! С тобой, Либе, мне легко говорить. И я, и ты едим ту же черную соль. Но с ними, этими патлатыми пророками, я не могу говорить, у меня просто отнимается язык. О чем я, простой деревенский еврей, могу говорить с адвокатом? У него язык из чистого золота – это ведь его хлеб. Но что-нибудь я же должен ему ответить? Вот я и рассказал им о нашем Йонтле, мир праху его. Пусть они себе думают что хотят... Я беру Аврума, прошу Иву, чтобы она передала тебе, что надо поторопиться, если ты хочешь ехать со мной домой. На мне горела кожа, я хотел как можно быстрее удрать оттуда... Да и Ривка с Малкой остались дома одни с сиротками. Ривка, наверное, уже все глаза высмотрела в ожидании Аврума. Н-но, н-но-о! Балагулу мы дома не застали. А его жена, о которой я ночью подумал, что она заглатывает людей живьем, сидит за столом, на коленях у нее ребенок, которого она кормит тыквенной кашей. Либе, как только этот ребенок поднял на меня пару серых глаз, меня словно обухом ударило по голове. У меня подкосились ноги. Я присаживаюсь к столу, велю Авруму запрягать лошадь и пытаюсь взять себя в руки: мало ли детей с серыми глазами? Одна рябая корова на всем белом свете? И я слышу, как хозяйка начинает жаловаться: сегодня соседи опять поколотили девочку. У Сарочки странная привычка – она любит играть с огнем, из-под земли она достает спички и поджигает. Ее не пускают ни в один дом... Краем уха я слушаю хозяйку, но мне не дают покоя глаза ребенка... Наконец я не выдержал и спрашиваю хозяйку:


– Умоляю вас, скажите, это ваш ребенок?


– Как бы не так, – отвечает она с досадой, – откуда ко мне такая малявка? Моему младшенькому уже одиннадцать. Это Акива принес мне подарочек. Уже почти пять месяцев как она живет у нас. Мало нам своих!


Больше, Либе, я ее ни о чем не спрашивал. Я выскочил на улицу к Авруму: “Ты не слышал, – спрашиваю я его, – чей это ребенок? Акива тебе ничего не говорил?” Он молчит. “Что ты молчишь?” – кричу я на него. Он продолжает запрягать лошадь и, не поднимая головы, говорит: “Папа, это ребенок нашей Хейрус...”


Аврум утвердительно кивает: все правда, так он и сказал.


– А что, – спрашивает он отца, – я должен был отрицать?


– Упаси боже, – отвечает Ицхок, – я к тебе не в претензии. Вот если б они сразу начали о ребенке... Н-но! Чтоб тебя волки съели, н-но-о! Когда речь идет о ребенке... Либе, ты уверена, что она спит? Хоть бы не простудилась! Либе, может, ее еще чем-нибудь укрыть?


– Нет, реб-Ицхок, не надо, она хорошо укрыта.



Согнувшись, склонив голову на приподнятое плечо и, зажав в руках узкую бороду, Ицхок прислушивается к далекому перестуку колес поезда. Где-то там находится заброшенный полустанок, а в полутора верстах от него – пересыльная тюрьма. Послышался пронзительный свисток паровоза, и ветер пронес над санями клок белого дыма. Ицхок тихо вздохнул.



Миме-Либе, как обычно, столкнувшись с чужим горем, тут же забывает о собственных бедах и напряженно думает, чем и как бы помочь, и не словом, а делом. Аврум сидит, поджав под себя ноги, закутавшись в шинель и надвинув на уши лохматую солдатскую папаху, на которой все еще красуется кокарда, – Ицхок считает, что в такое беспокойное время, да еще в пути, кокарда может и уберечь от беды – он сидит, Аврум, опершись на отцовскую спину, и курит огрызок цигарки.


День клонился к вечеру. Солнце все ниже опускалось с небес. Сережки ольхи краснели на снегу. На ветвях, обращенных в сторону горящего заката, птицы уже начали великую весеннюю песню – жаркую песню волнения и любви.


Как только голоса в санях смолкли, лошадь побежала веселее, пофыркивая и слегка подпрыгивая, отчего в ее большом пустом животе звучно екала селезенка. Уже совсем близко шоссе, а за ним недалеко и лес: там ветер тише и саням легче – снег там еще нетронутый.



Ицхок Бояр все еще сидит, сгорбившись, склонив голову к приподнятому плечу и зажав бороду в руке, его глаза закрыты, брови сдвинуты, он сидит и прислушивается к несущейся откуда-то тихой печальной песне. Вначале он думал, что ему показалось, но чем дальше, тем больше он убеждался: песня несется откуда-то с долины, оттуда, куда скрылась уже половина солнца, и слышна она все ближе и яснее.


– Вы слышите? – Ицхок натягивает вожжи. – Аврум, Либе, вы слышите?



Они слышат. Конечно, они слышат. Но никто из них не может понять, кто здесь, вечером, посреди поля, далеко от какого-либо жилья, может петь. И от этого необычного пения всем становится не по себе. В России, в этой стране тюрем и виселиц, все вызывает страх и трепет. Посреди дороги тебя могут остановить, обыскать и арестовать неизвестно за что. Затем, полуживого, могут выслать, заслать, убить, и никто никогда даже не узнает, где покоятся твои бренные кости. Беспокойство в санях растет. К тому же, подъехав к шоссе, этому “казенному тракту” с телеграфными и полосатыми верстовыми столбами по бокам, они увидели, как из-за поворота извилисто-горной дороги появились арестанты, окруженные и гонимые конными казаками.


На трех зеленых подводах сидят женщины. У миме-Либе пересохло во рту, и к горлу подступила та самая, хорошо знакомая тошнота. Она испуганно прижимается к спящему ребенку. Аврум поднимается на колени, чтобы видна была солдатская папаха с кокардой...


Ицхок Бояр – бледнее снега в чистом поле – останавливает лошадь и слезает с саней. Выпрямившись, заложив руки за спину, он стоит, высоко подняв голову, широко раскрыв глаза – он смотрит на приближающуюся процессию.


– Папа, – говорит Аврум, – надо потихоньку ехать... Это ведут арестантов.


Ицхок Бояр не двигается с места. Его глаза блуждают по тракту, он как будто ищет кого-то среди гонимых.


У тракта остановились еще несколько пар саней. Арестанты, увидев людей с воли, запели еще громче.


Казаки орут, носятся на лошадях взад-вперед и, обнажив шашки, скачут вдоль колонны. А над кроваво-закатными полями раздается гневная песня:




Вихри враждебные веют над нами,


Темные силы нас злобно гнетут...



Широко раскрытые округлившиеся глаза Ицхока блуждают по лицам осужденных и гонимых. Нет, не видно. Идут одни мужчины, в основном крестьяне – совсем молодые, бородатые и даже старики. И вдруг он всем телом отпрянул назад:


– Аврум, дай мне руку!


– Что с тобой, папа?.. Вот тебе моя рука.


Ицхок молча берет руку сына. Его глаза встретились с ее серыми – она сидела на последней подводе.


– Аврум, – беззвучно прошептал Ицхок, – это она...


– Папа, где?


– На последней подводе... третья спереди... Я знал, что она здесь. Она нас тоже видит... Смотри, Аврум, смотри, она сорвала платок с головы...


Ицхок Бояр говорит чистую правду. Хейрус увидела и узнала отца. Она поднимается, но не в силах устоять на ногах, и падает. Но тут же, поддерживаемая со всех сторон товарищами, она снова поднимается. И, раскачиваясь в быстро едущей подводе, она машет отцу сорванным с головы платком и что-то кричит... Но чуткое ухо Ицхока не улавливает ни звука. Пение арестантов и крики казаков заглушают ее голос.



Ицхок Бояр бросается к тракту. Но два казака на лошадях разворачиваются и направляются в его сторону... Он останавливается. Не страх остановил его. Увидев казаков, он вспомнил, что не к тракту хотел бежать, а что-то другое собирался сделать. Но что? Он никак не может вспомнить. И от того, что в такую минуту он не в силах вспомнить, что собирался сделать, его пронзает невыносимо жгучая боль. Голова гудит, а широко распахнутые округлившиеся глаза смотрят и ничего не видят... Снег опять чернеет.


Аврум, заметив устремившихся к отцу казаков, спрыгивает с саней, подбегает к отцу и оттаскивает его назад:


– Ты что, собираешься связываться с этими псами? Они могут тебя тут же, на месте, уложить и еще “Георгия” за это заработать...


И только тогда, когда Ицхок сел в сани, он вспомнил, что собирался сделать. Он выхватил ребенка из тулупа и поднял высоко в воздух... Внезапно проснувшись, ребенок громко расплакался.


Миме-Либе испуганно посмотрела на Ицхока.


– Ничего, Либе, ничего, пусть плачет... Пусть она увидит ребенка и услышит его голос...


Песня внезапно оборвалась. Тяжелая тишина нависла над полем. Все – и гонимые арестанты, и стоящие у тракта – понимают, что здесь происходит нечто немыслимое. Казаки и те растерялись. Хейрус, поддерживаемая товарищами, стоит в зеленой телеге, одной рукой придерживая рассыпавшиеся волосы, а другой – размахивая платком. Не кричит, не рвется к ребенку. Только кивает головой: она видит, видит, все видит... Подвода катится все быстрей и быстрей, казаки орут все яростней и громче, а над вечерними полями снова гремит:



В бой роковой мы вступили с врагами,


Нас еще судьбы безвестные ждут...



И Ицхок Бояр, освещенный огненным закатом, с плачущим ребенком на высоко поднятых, вытянутых руках встречается на мгновение с двумя огромными серыми сияющими глазами, пролетающими мимо. Они улетают все дальше и дальше... Только одно слово доносится до него: “Папа!”


Миме-Либе еще долго пришлось потом успокаивать плачущего ребенка. Она качала девочку на руках, что-то говорила и рассказывала, и, не слыша собственного голоса, сама не знала, о чем и о ком рассказывает ребенку.


Наконец, зажав в ручках конфетку, которую Аврум вытащил ей из гостинцев Добце, девочка уснула. Но то и дело она вздрагивала со сна и всхлипывала.


Ехали молча. В душах – тоска, в сердцах – отчаяние и бессильный гнев.


– Н-но-о! – погоняет Ицхок клячу и хлещет кнутом по саням. – Н-но-о!


Около полуночи ветер приносит в лес запах дыма. Вскоре из саней уже ясно видно – где-то далеко, как из-под земли, вырывается пламя. То появляется, то пропадает, будто его пытаются чем-то задушить. К небу поднимаются серовато-темные клубы... Но вот оно прорывается в другом месте, поднимается все выше и выше, поджигая небеса вместе с луной.


– Реб-Ицхок, – не выдерживает миме-Либе, – лес горит!


– Пусть горит, Либе, пусть горит... Но пожар где-то близко, кажется горит усадьба Богушевского. Н-но-о!


Красные тени мечутся по темным стволам. Кляча хрипит, ее то и дело заносит в сторону. В лесу запахло паленой шерстью и горелым горохом. В небо взлетают снопы искр, а над землей висит полумесяц, как сверкающий, остро наточенный кровавый топор...

Эрев. Том 1

Страница рукописи романа

Книга Третья

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава 10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Глава 1

Глава 1


И хотя Ива уже ясно слышит, как звонят колокола, как они все сильней и тревожней сотрясают, будоражат и лихорадят ночь, загоняя в распахнутые окна смятение и тревогу, – безутешный плач детей, причитания женщин и уже отчаянные крики мужчин; хотя ей кажется, что она воочию видит, как по стене ползут языки пламени, как полумесяц, врезавшийся в разбитое окно, истекает кровью на пожелтевших стопках бумаг; хотя она уже ощущает удушливо-горьковатый дым в горле, тем не менее разомкнуть веки и очнуться она все еще не в силах.



В тот день, когда вместе с Ицхоком она рассказала легенду Бояров о конокраде, а затем проводила миме-Либе в дорогу, Ива еще долго стояла, прислонясь к черной влажной липе. Ей, пролежавшей всю зиму в постели, ветер, несущий терпкий запах вербы, забивал дыхание и пьянил до головокружения. От яркого предвесеннего солнца рябило в глазах, уличный шум и сутолока вокруг почти оглушали, и она снова оказалась между небом и землей – и не только в городе, но во всем мире – чужой, одинокой и, главное, бесприютной...



И тем не менее, прислонясь к дереву и чувствуя, как у нее подкашиваются ноги, уже не в силах нащупать твердую почву, то и дело проваливаясь во что-то мягкое и зыбкое, Ива была уверена: что бы ни случилось, сегодня она раз и навсегда покончит с белым особнячком и с той жизнью, где все темное прячется, скрываясь от посторонних глаз, где перед каждым и всяким тебя выставляют как весьма благополучную, которой уже нечего желать и не о чем мечтать... И делается это с таким вызывающим бесстыдством, беспредельным цинизмом и наглостью только потому, что все уверены в твоем бессилии, в неспособности обнажить перед миром эту ложь и лицемерие.



А затем – Ива и сама не могла бы сказать, сколько времени простояла под деревом, вызывая удивление и любопытство прохожих, – вернувшись в дом с черного хода в надежде пройти незамеченной, она, к своему великому удивлению, увидела, как именно оттуда выносят покойника. Позади брел старый Нусн Ланде – в его глазах муки ада, сжатые кулаки подняты над головой, будто он вот-вот бросится на кого-нибудь. И она, поражаясь себе самой, присоединилась к процессии и, держась поодаль, шла отдать Авнеру последний долг...


Еще до того как Авнера вынесли из дому, старый Нусн Ланде, которому рьяно помогал Абушл, долго рылся в одежде покойника... Потом, уже на кладбище, у покривившейся ограды, где обычно хоронят самоубийц, там, у самой могилы, куда уже собрались опустить покойника, Нусн Ланде вдруг воздел обе руки:


– Подождите!



Могильщики застыли на месте. Старый даян, ссохшийся, согнутый, вновь принялся искать, шаря в одеждах покойного, и... – это было непостижимо! – нашел там смятую окровавленную записку. Люди, стоявшие поодаль, подались вперед, к открытой могиле: все хотели знать, что написано на листочке – что он, сын богатых родителей, отпрыск знатного семейства, что он, Авнер Ланде, видевший весь мир и, возвратясь домой, покончивший с собой, написал в завещании.



И старый даян, к удивлению всех собравшихся, оттолкнув жену и детей – один Александр стоял в стороне, не вмешиваясь, – безумным голосом не прочитал, а выкрикнул слова записки: “В доме нет мира, а в мире нет дома!”


При этих словах у Ивы подкосились ноги, и ее, еле живую, увели с кладбища...



Ива слышит, как все громче и яростней звонят оголтелые колокола – звонят уже и те, медные, многопудовые, – но разомкнуть веки и проснуться она не может. Она все еще в каком-то забытье...



Кое-как добравшись до белого особнячка, Ива поднялась на устланный коврами четвертый этаж в свою пустую комнату, где на тяжелой дубовой двери, под простыней висели ее девичьи платья, – все остальное она тогда, сразу после похорон Даниэля, выставила за дверь, тем самым давая понять, что здесь она совершенно чужая и надолго не задержится...



За все время болезни, даже тогда, в первые недели, когда жизнь Ивы была в опасности, он, Александр, ни разу не вошел к ней один. Каждый вечер, в сумерки, до зажигания свечей, он являлся в сопровождении своей матери...



А сейчас, вернувшись с кладбища, измученная, опустошенная, чувствуя, что нужно, как можно скорее, обрести хоть какую-то опору, хоть за что-нибудь уцепиться: ведь и она тоже может, не дай Бог, сотворить какое-нибудь безумие, впасть в отчаяние или того хуже – впасть в такое мрачное равнодушие, когда душа уже не благоговеет перед святыней и не трепещет перед скверной; и вот сейчас, вернувшись с кладбища, Ива застает его, Александра, у себя в комнате. И странно – это ее нисколько не удивляет. Всю дорогу домой у нее было явное предчувствие, что она застанет его сидящим здесь, у распахнутого разбитого окна.



Он начал с просьбы простить его: тогда, в день смерти Даниэля, когда Ива на рассвете вернулась в дом отца, он, Александр, ничем не хотел ее унизить или, не дай Бог, обидеть, – напротив, слишком хорошо понимая ее состояние, – искал, чем бы ее успокоить и утешить. В то утро – будь оно проклято! – Ива его неверно поняла. Не пощечина и не слова оскорбили его, а то, что она так превратно истолковала его поведение, увидев в нем не человека, а грубого зверя...



Она его почти не слушает, боясь уловить в его словах хоть нотку искреннего раскаяния, хоть малейший намек на истинное человеческое чувство – ведь это подняло бы его в ее глазах и хоть как-то оправдало бы ее жизнь с ним. Ведь она, Ива, прожила с ним под одной крышей столько дней и ночей, месяцев и лет, и в конечном счете была его женой... Нет, этому – она знает – не может быть никакого оправдания. Десять лет жизни с Александром ничем не оправдать. И муки за это долгое десятилетие ничем не возместить...



Но потом, когда Александр начинает прикидываться невинной жертвой, униженным и оскорбленным, Ива еще пару минут стоит у окна, глядя поверх города вдаль, где медленно темнеют ослепительно белые предвесенние облака и гаснет только что голубовато-искрящийся на полях снег, а затем поворачивается к нему лицом.



Он тоже поднимается со стула – неожиданно маленький и жалкий, а его темно-карие, всегда блестящие, как свежеочищенные каштаны, глаза спесивого счастливчика, которому всегда и во всем сопутствует удача, стали неузнаваемы – казалось, в них застыли неподдельная печаль и растерянность.



Ива, никогда не позволявшая Александру изливать перед ней душу, никогда не принимавшая его всерьез – как он вел себя и говорил там, в деловом мире, она не знала, его дела и сделки ее не интересовали, – особенно не выносила его частых разглагольствований о толпе и личности. Знала, что эти рассуждения он позаимствовал не так у шурина, адвоката Ханана Исаевича, как у профессора Эфроса, изъясняющегося по-немецки и уповающего на появление сильной личности, способной спасти человечество от верной гибели... Странно только, что Александр, почему-то переставший повторять сентенцию профессора – до тех пор пока на свете будут антисемиты, он, профессор Эфрос, не будет скрывать своего еврейства, – тем не менее уверен, что профессор, не отрицающий своего происхождения, тем самым оказывает неоценимую услугу еврейскому народу.



Ива, никогда не позволявшая Александру никаких душевных излияний, впервые, вглядываясь ему в глаза, заметила в них нечто похожее на грусть и смущение. Она прислушивается к нему внимательнее. Но чем дольше и сосредоточеннее она слушает, как он преподносит ей окончательный счет, тем больше растет ее недоумение: так это она, Ива, его, Александра, уничтожила как человека, оказывается, это она, Ива, растоптала его душу... Да-да, и пусть не смотрит на него так – у него тоже есть душа! Она, Ива, очернила и осквернила его душу, толкнула на низости и подлости. При живой жене он должен вести жизнь холостяка... В первую же брачную ночь она довела его до того, что он вынужден был усыпить ее снотворным... Этого он ей никогда не простит.


– Если бы не ты, – бросает он ей гневно, – если бы не ты, я бы никогда так низко не пал! Ты унизила меня не только как человека, но и как мужчину. Десять лет я выклянчивал у тебя жалкие крохи любви. И когда – в кои-то веки! – мне это удавалось, от тебя веяло холодом и отчужденностью...


– Боже мой... – Ива закрыла лицо обеими руками и отшатнулась к распахнутому окну. Не так слова, как его печальные глаза испугали ее. Именно от этой, казалось бы, неподдельной печали ее бросило в дрожь и холод.


Он замолчал и принялся ходить из угла в угол. Даже в звуках его шагов она слышала негодование и раздражение. Внезапно шаги тоже затихли.


– Не уходи от меня. Не уходи, Ива... – Эти слова он произнес уже у открытой двери, в них звучало неподдельное отчаяние. – Не покидай меня. Я и впредь готов стоять, как нищий, под твоей запертой дверью...



И как тогда, у могилы Авнера, где она услышала безумный голос старика, выкрикнувшего слова из окровавленной записки: “В доме нет мира, а в мире нет дома!”, так и теперь, услышав его, Александра, не просто тихий, но уже сдавленный голос: “Я и впредь готов стоять, как нищий, под твоей запертой дверью...”, у нее подкосились ноги, и она упала.


И только после прихода Акивы, уже к вечеру – никакого заката в тот день не было, солнце внезапно кануло в зеленоватню небесную бездну, – она успокоилась и принялась собирать ребенка в дорогу.


Позже, после ухода Акивы, она примостилась возле ребенка, подложив руки под голову, и почти всю ночь пролежала в полудреме, даже не услышав, что в городе, на базарной площади вспыхнул пожар.



И хотя Ива слышит, как оголтелые колокола бьют все лихорадочней и яростней, хотя ей кажется, что она уже видит пылающие окна и даже ощущает дым в горле, разомкнуть веки и прийти в себя она никак не может. И только после того как ее долго будили, звали по имени и трясли за плечи: “Вставайте! В такую метель пожар легко может долететь и сюда, надо быть готовым покинуть дом...”, только после этого она очнулась.


– А? Что? Пожар?


– Вы что, не видите?



Ива вскакивает: ведь она все равно решила оставить этот дом! Но оттого, что торопится, стараясь наверстать упущенное время, и оттого, что пламя почти бьет в окно, – там, на предпасхальной ярмарке огонь уже бушует так, что целые улицы, полотняные и деревянные, со всем их скарбом и дымом поднимаются в раскаленные небеса, – у нее, у Ивы, все валится из рук.


И странно: чем сильнее пламя бьет в окно, тем хуже она видит, что творится вокруг. Только слышит завывание вьюги и где-то совсем рядом дикий визг лошади – видно, на бегу сломавшей ногу. От этого отчаянного визга бессловесной твари кровь стынет в жилах.



Когда новая горничная, та, что так гордилась своим белоснежным передничком и накрахмаленной наколкой, та самая, румяные щечки которой свидетельствуют о радостной сытости, пришедшей на смену хроническому посту, та, что только что трясла и будила Иву, предупреждая о пожаре, когда эта горничная, приставленная следить за каждым шагом Ивы, вдруг увидела, что госпожа не только собрала и связала все свои вещи, но, сняв со стены картину – рыжую корову с обломанным рогом, – уже надевает на ребенка шубку, явно собираясь навсегда покинуть дом, – когда Хавеле, которую в доме Ланде уже давно зовут Евой, все это увидела, она тут же бросилась вниз доложить хозяевам, что происходит наверху, у Ивы.


Но от смятения и растерянности – никто не мог себе представить, что после гибели Авнера, сразу после похорон, да еще в такой пожар и метель, Ива вздумает ночью, с маленьким ребенком пуститься в дорогу, – взволнованная горничная влетела прямо к старику Ланде в его каморку, и хотя ей строго-настрого было запрещено входить с ним в контакт, она одним духом выпалила ему ошеломляющую новость.



В то утро, после самоубийства Авнера, старый Нусн Ланде, отстояв у окна в поисках какого-либо знамения во внезапно вспыхнувшем пожаре, в бушующих языках пламени, объявших весь город, сидел в уголке на низенькой скамеечке – как всегда, закрыв глаза и нахмурив лоб, старик, у которого рухнул весь мир, по привычке протирал спиной стену, продолжая отыскивать в руинах своего рухнувшего мира тайну гибели Авнера. Только вчера утром он с трудом увел сына из синагоги. После того как все разошлись, Авнер еще долго стоял в тфилине, глядя сквозь окно в небо, и его глаза горели так, будто из глубины его сердца вырывалось неугасимое пламя. Старику чудилось, что его младший сын видит бесконечные миры, что в глазах сына засиял свет Божий...



Еще вчера он, Нусн Ланде, был так счастлив, так верил, что Авнер примет из его рук эстафету веков и, как блудный сын, возвратившийся в лоно веры, поднимется высоко-высоко... После синагоги старик уединился у себя в каморке, и, углубившись в свой трактат “Святость Благодати”, сидел за столом со свежеотточенным пером в левой руке, не слыша, что творится вокруг. Наконец, когда шум докатился и до него, он, зажав перо в руке, бросился вверх по лестницам, протискиваясь сквозь набежавшую в дом толпу, и, подбежав к распахнутой настежь двери, увидел: с пола поднимают его окровавленного сына.


Для него, старого Нусн Ланде, смерть сына – большая загадка. Он так и не смог понять, почему Авнер, по собственной воле, без всякого принуждения вернувшийся домой и, не отряхнув дорожной пыли, припавший к его плечу со словами: “Отец, возьми меня снова под сень своего древа!”, почему он, Авнер, так и не смог отыскать под этим многовековым древом тень, спасающую от зноя, и родник, утоляющий жажду. Он, старый Нусн Ланде, не может поверить, что в скудных словах окровавленной записки сына следует искать истинную причину его смерти.



Вначале, заметив незнакомое лицо в своем уединенном жилище, старик совершенно не понял, зачем к нему пришли и что от него хотят. Но затем, когда начал понимать, в чем суд да дело, поднялся на ноги, схватил в руки посох с серебряным набалдашником и уже как даян, вершащий правосудие, поднял на девушку глаза и строгим голосом приказал:


– Клянись, что в твоих словах нет ни лжи, ни клеветы!


Румянец с лица девушки тут же исчез, и ее охватила мелкая дрожь: она еще дома наслушалась разных историй о глазах даяна, которые видят человека насквозь. Говорят, однажды во время тяжбы, когда один из судящихся сказал неправду, даян тут же остановил его и предупредил. Но тот опять солгал. Тогда даян стукнул посохом о пол, и лгун тут же потерял дар речи – онемел на долгие годы... И девушка, испугавшись голоса даяна, его глаз и особенно его посоха, выложила перед ним все, что знала о Шифре и Александре.


– И все в доме, говоришь, об этом знают?


– Конечно, знают.


– И моя жена тоже?


– Конечно! А вам, хозяин, разве ничего не известно?


– А?! – старик впился в девушку острым взглядом. – Постой, подожди секунду...


Старик нахмурился: собственно, в словах девушки о том, что творится в доме, ничего нового, неожиданного для него нет. Сама Номи месяца два тому назад довольно прозрачно намекнула об этом. Но он тогда пропустил мимо ушей, закрыл на все глаза и тем самым сам стал соучастником распутства, которое творится под его крышей.


Платок на сутулой спине, посох в руке – старый даян, перескакивая через ступеньки, летит наверх с готовым приговором Иве, себе и всем остальным.



А там, в утреннем полумраке пустой нетопленной комнаты, застает дочерей и зятьев, уже окруживших Иву, упрекающих и требующих:


– Вы должны, нет, вы обязаны подождать с уходом!


– Тут вы ошибаетесь. Я ничего не должна и не обязана.


– Ива, вы ведь можете отложить ваш уход... хотя бы на месяц, подождать, пока потеплеет. Как можно выйти из дому в такую метель? Вы ведь мать – как можно выйти сейчас с ребенком?


– Меня уже ничто не остановит. Вы слышите? Балагула уже приехал. – Ива смотрит на дверь в ожидании Акивы. – И именно потому, что я мать...


– Неужели, – перебивает ее адвокат, – вы не понимаете, что сейчас не время для такого шага?


– Я, Ханан Исаевич, уже и так опоздала, пропустила все мыслимые сроки...


– Мы этого не допустим! – хилый Иона Вандер решительно рассекает воздух рукой. – Мы уже и без того стали притчей во языцех! Хватит скандалов!



Александра здесь нет. Основной зачинщицы и главного авторитета в семье, Номи, тоже не видно. Как всегда в таких ситуациях, она предпочитает отсидеться в сторонке, выжидая, чем все кончится. И если дело принимало нежелательный оборот, она тут же превращалась в провидицу, знавшую, что так и будет, и всю вину перекладывала на других, чаще всего на своего зятя-компаньона, на хилого Иону Вандера.



Когда дочери и зятья впервые в жизни увидели отца с таким гневным лицом, такими, мечущими молнии, глазами и посохом, готовым бить и карать, они остолбенели. Правда, все были совершенно уверены, что отец тоже пришел остановить и задержать Иву, не допустить ее ухода, который возбудил бы в городе еще больше толков и пересудов.


– Отец, – обращается адвокат к старику, как всегда, с притворной почтительностью, – подумайте только, нашлись такие идиоты и тупицы, которые утверждают, будто Авнер лишил себя жизни из-за Ивы...


– И эти слухи, – добавляет его жена, Юдит, – особенно усилились после того, как Иву пришлось чуть ли не вынести с кладбища.


– Папа, – обращается к отцу его младшая дочь, – папа, скажи ты ей, что сейчас не время для этого. Кровь Авнера еще не высохла...



От этих слов Нусн Ланде весь как-то съежился, согнулся почти до самой земли. Опираясь, чтобы не упасть, сухими, маленькими, почти детскими ручками на посох, он начинает кричать не своим голосом:


– Молчите! Нечестивцы! Молчите! Не оскверняйте имени Авнера... И моего тоже! Довольно! Вы хотите моим именем прикрыть скверну? Нет, я этого не допущу! Уйдите с ее дороги! Она чиста и безгрешна! Вон с дороги! Оставьте ее в покое, пусть идет! Иди, Ива, иди, все рождается в муках. Я тоже уйду отсюда. Здесь тьма египетская. Уйду умирать в страну праотцев. Я уже тоже больше не могу выносить эту ложь, зависть, ненависть, подлость, все это скопище фальши, мерзости и насилия! Я удалился от мирских дел, но мое отшельничество уже служит дьяволу, а не Богу!


И, тяжело переведя дыхание, старик швыряет в них слова, как камни:


– Я высох телом, а вы, вы – душой!



Все оцепенели. Этот выживший из ума взял Иву под свою защиту, да еще и сам грозится уйти из дому. Хилый Иона побежал к теще за советом.


Ива тоже потрясена. И перед ней старик предстал совсем в новом свете. На его лице, во всей его сгорбленной фигуре лежит печать страданий и тяжелейшей земной скорби. В его охрипшем голосе, в неровной речи слышен крик человека, утратившего в жизни все.


Конечно, она понимает этого старого, изможденного даяна, неожиданно свалившегося с небесных высот на жесткую землю. Разумеется, Ива ему сочувствует – ведь он здесь тоже чужой, лишний, словно антикварный раритет, которым принято хвастаться и кичиться. Она охотно протянула бы ему руку и помогла выбраться отсюда, но ведь она еще не знает, удастся ли ей самой переступить этот порог. Она в большом смятении и тревоге – Ашмадай уже ждет внизу, а Акивы все нет. Что там могло случиться, что с ним стряслось?



Между тем возвращается Иона, за ним входит Номи в халате и останавливается на пороге. Подперев рукой дряблый тройной подбородок, не глядя в сторону мужа, она говорит тоном раздраженно-обозленного человека, которому не на кого положиться и который всегда и все должен делать сам.


– Его слова, – говорит она, – ничего не стоят. Он уже кричал сегодня, что Бога нет. Ваш отец, не про нас будь сказано, выжил из ума. Вы видели, что он вытворял на кладбище. Его придется запереть. Что касается Ивы, то она может идти, никто ее не держит. Что вы на меня так уставились? Десять лет она купалась в роскоши, ела наш хлеб, и все это время плевала нам в лицо и позорила нас. Пусть себе уходит на здоровье. Но ребенок останется здесь!



Ива никогда не сможет объяснить, как в ответ на слова старухи она выхватила посох из рук даяна и сказала:


– Если кто-нибудь сделает хоть один шаг в сторону ребенка, это будет его последний шаг в жизни! – и тут же крикнула: – Реб-Лейзер, зайдите и помогите мне выбраться отсюда!


Услышав зов Ивы, Ашмадай, со своим знаменитым “Годи, ну!” взлетел по лестнице и стал посреди комнаты, растопырив руки. Освободив Иве с ребенком путь к выходу, он буркнул своякам, пытавшимся сдвинуть его с места:


– Годи, ну! Стойте спокойно, не дурите!




Глава 2


И когда на рассвете, в метель и вьюгу Ива выехала из заснеженного двора с чугунной остроконечной оградой, – четырехэтажный особнячок с башенками и балкончиками, опирающимися на склоненных каменных атлантов, исчез, словно призрак, в снежном вихре, – только тогда, уже за городом, она спохватилась, что посох даяна, тот самый, с серебряным набалдашником, остался у нее в руке.



Тогда, на рассвете, уже почти в лесу, Ива попрощалась с ребенком, как было договорено между ними еще вчера вечером, и, переполненная радостным победным чувством, соскочила с саней. И хотя она хорошо знала, что ребенок в надежных и очень преданных руках, она бросила на Ашмадая умоляющий материнский взгляд, подождала, пока балагула со своим “Годи, ну!” тронулся с места, и долго смотрела вслед саням, пока они не исчезли в долине.



С посохом старого даяна в одной руке и картиной Даниэля – коровой с обломанным рогом, ревущей и тянущейся к первым травинкам раннего весеннего поля, – в другой, со старым рассохшимся кожаным рюкзаком на плече, где сложены ее девичьи платья, те самые, что десять лет назад она привезла в дом Ланде, Ива добралась до старой припорошенной снегом осины, что стоит на распутье. И остановилась, широко раскрыв глаза, словно удивляясь великому чуду: наконец-то перед ней открыты все дороги в мире – иди куда глаза глядят, куда зовет и влечет тебя сердце.



Но именно здесь, среди необозримых просторов, перед открывшейся безбрежной свободой та огромная радость, что только что потрясла ее до слез, – все преграды и сомнения наконец позади – та самая радость здесь, перед этой свободой и необъятностью, вдруг начинает гаснуть на ветру, который гонит вдоль дороги блестящую снежную поземку.



Здесь, у припорошенной осины, она вдруг остро почувствовала невыносимую боль одиночества и бесприютности: ведь идти ей совсем некуда. Там, в отчем доме, затерянном в полесских лесах, ей нет места. Туда все пути и дороги заросли для нее крапивой и бурьяном.



И свобода тяжело ложится ей на душу: уже свободна, вот так, сразу, и куда же ей теперь с этой свободой деваться? Куда идти, где искать приюта? Иву начинает пугать та свобода вечных странников и бездомных скитальцев, для которых весь мир – родной дом, но крыши над головой и тем более – над жизнью – у них нет.


И в ее ушах снова звучит отчаянный крик старого Ланде: “В мире нет дома, а в доме нет мира!”



И перед ее глазами вновь возникают те строки пожелтевших покоробленных листков бумаги с обгоревшими краями, те продолговато-заостренные буквы, навеки впившиеся в ее сердце, те косые строчки, что дошли до нее только после смерти Даниэля: “Я одинок. У каждой птицы своя песня и свое гнездо. Я остался без песни. Я верил – ты будешь песней моей жизни... Остаться без собственной песни – что может быть страшнее, ужаснее? Я брожу, как по кладбищу, – безмолвный, онемевший...” И от этих слов, вырванных из пламени и переданных ей как исповедь, как завещание Даниэля, от этих слов у Ивы подкашиваются ноги.



Окоченевшая и, как осина, полузапорошенная снегом, стоит она на распутье, чувствуя, как тот самый страх, что целых десять лет денно и нощно душил ее волю, снова пронзает ее душу. Она даже слышит откуда-то издалека едва слышный голос, чувствует, как исподволь просачивается страшная мысль: “Ива, а не лучше ли вернуться?”



– Нет! – шарахается она от дерева, стряхивая с себя снег. – Нет, возврата не будет! – И она бежит к своему злейшему врагу, к дяде Абушу.



В то утро Иву видели идущей по городу в тесном девичьем пальтишке и летних туфлях, которые были ей явно велики. Запорошенные волосы, выбившиеся из-под платка, развевались на ветру легкими волнами вокруг ее высоко поднятой головы. И наперекор всем шла она не боковыми улочками, не переулками и закоулками, а по центральной улице, мимо торговых рядов, магазинов и лавочек, где все еще толковали о вчерашних событиях. Одни проклинали пожар, другие с удовольствием пускали слезу, сочувствуя потерпевшим. Заметив Иву, – о ней уже тоже судачил весь город – на нее начали указывать пальцем:


– Смотрите, смотрите, вот она!


– Ну и вид!


– Выскочила, словно из огня!


– Дикая, ненормальная – бросить такое богатство!


– Это просто гордыня, разнузданность.


– Говорят, что сынок Ашмадая, этот клейзмер...


– Что вы говорите? Такая интеллигентная дама...


– Слушайте, что вам говорят. Сын балагулы был у нее последнее время довольно частым гостем. Вчера вечером тоже...


– Вот как? Этот скрипач? Хи-хи!


– Ну-ну, если так, то все становится ясно как на ладони...



А Ива, одинокая и покинутая в жестокой борьбе за право жить по своему разумению и убеждению, за право жить не так, как другие, идет, гордо подняв голову, не слыша и не замечая, что происходит вокруг: конные и пешие полицейские и жандармы, гонимые метелью, шныряют и носятся по городу, как нечистая сила.


И даже когда на центральной улице, недалеко от базарной площади, где ночью бушевал пожар, ее вдруг остановил какой-то военный и принялся рассматривать рюкзак, висевший у нее за спиной на палке с серебряным набалдашником, и особенно внимательно картину в ее руке, даже тогда Ива не узнала того долговязого жандарма, полковника Каблукова с голубовато-застывшими глазами, который нагнал столько страху и на обывателей старой корчмы в ночь смерти Даниэля, и на миме-Либе вчера, после выстрела Авнера.


Ива не узнала долговязого жандарма и не заметила, как он подмигнул кому-то в черных очках, чтоб тот не спускал с нее глаз... Она спешит к дяде Абушу: необходимо еще сегодня навсегда отрезать все пути в дом Ланде.



В то метельное утро она застает его, своего дядю, склонившимся над длинным самодельным неструганным столом. Двумя руками он забрасывает из миски в рот холодную рябую фасоль. Тут же стоит еще неначатая бутылка, а чуть поодаль – его разбухшая книга.


Уже совсем светло, и хотя Абуш сидит лицом к двум большим окнам, разглядеть его почему-то очень трудно. Выражение его лица все время меняется – Иве никогда не удавалось его уловить. И даже сейчас, напряженно всматриваясь, она не могла бы сказать, как он выглядит, брат ее матери.



Испуганно и удивленно смотрит Ива на разбухшую книгу. В городе говорят, что Абушл завел такой кондуит, куда заносит всех жителей, от мала до велика, отмечая, кто чем болел и кто когда родился: кто в срок, а кто и досрочно – семимесячный... Говорят, в полночь он, Абушл, встает, зажигает грошовую свечку, раскладывает свою разбухшую книгу и выбирает очередную жертву – кого бы завтра навестить и спросить: “Как ты себя чувствуешь?” А если уж Абушл кого-либо навещает, – а появляется он исключительно вечером, днем его можно видеть только в дождь и вьюгу, – тот редко дотягивает до конца года.


В ответ на приветствие Ивы у Абушла сверкнули белые ободочки вокруг зрачков. Он прекратил забрасывать фасоль в рот и поднялся Иве навстречу, потирая руки:


– Какая редкая, приятная гостья! Тебе, моя племянница, я никогда не желал зла!



Она вышла от Абуша с тягостным чувством: слишком уж радушно и восторженно он ее принял, тут же пообещал помощь и поддержку, заверив в искренней преданности. Сегодня же, до полудня, он все сделает: передаст Александру ее согласие на развод и не забудет – сегодня же – вернуть посох старому даяну.


Но несмотря на тягостное чувство, с которым Ива вышла от Абуша, она почувствовала большое облегчение: шаткий мостик, столько лет связывавший ее с Александром Ланде, наконец рухнул. Ива села на припорошенную скамейку в пустом городском саду и задумалась. Что теперь? Куда дальше? Ведь в этот счастливый и такой трудный час она снова одна – даже без него, без Акивы, ее единственной опоры.


Он, только вчера поддерживавший в ней решительность и твердость, торопивший и убеждавший – нечего ждать и откладывать, надо немедленно, сейчас же оставить дом, в котором она томилась долгих десять лет, – он, Акива, в последнюю минуту бросил ее, совсем одну, на произвол судьбы.



И теперь, когда настал ее звездный час, Ива празднует победу одна. Но ведь одинокая радость намного тяжелее и печальнее одинокого горя...



Ива видит себя в большом доме с множеством свечей: стол накрыт, а она слоняется из угла в угол в ожидании друзей и близких... Скоро полночь, свечи догорают, наводя страх и тоску, но никто, ни одна живая душа не приходит.


Но ведь никаких свечей, никакого накрытого стола, и более того, даже крыши над головой – нет! Она повисла между небом и землей. Сидит здесь, в снежном городском парке, уже за порогом четырехэтажного особняка, на другом, взлелеянном в мечтах, но таком пустынном и безлюдном берегу, и холодная тоска грызет ее душу: “Кто я такая? И что я такое? Что дала мне жизнь, и что я дала жизни? Ношусь с обгоревшими письмами Даниэля, обжигающими душу, таскаюсь с его красной коровой... Зачем я ношусь с этой картиной, что бьет меня по ногам и мешает идти? Ведь те прекрасные, песнь-песней годы, все равно давным-давно поросли бурьяном. А может, они мне только приснились, те светлые, омытые росой, счастливые годы?”


Ива понимает, что оставаться здесь, в этом зимнем парке, небезопасно: можно забыться и заснуть. Но сдвинуться с места она не в силах. От изнурения и усталости и, главное, от тщетности разобраться в случившемся у нее смыкаются веки – тяжелые, они сами падают на глаза.



И тут, в снежном вихре перед ней возникает Авнер. Она слышит, как он кричит: “В доме нет мира, а в мире нет дома!” Она бежит от него, и, выбравшись через какое-то чердачное окошечко, попадает на заснеженную крышу. Там она видит свою мать, босую, сидящую на снегу. На коленях у матери ослепительно белое полотно, ее натруженные желтые руки воздеты к небу, остриженная голова поднята к луне. Она зовет Иву очень слабым голосом:


– Ива, Ива, помоги мне! Пожар слепит мне глаза. Я шью себе саван. Продень мне нитку в иголку!


Ива бросается к матери и вдруг чувствует сильную боль в руке. Боль выводит ее из дремоты, она открывает глаза и видит перед собой Шифру, стоящую перед ней на коленях.



Вначале, еще не совсем придя в себя, все еще потрясенная виденным и пережитым, все еще находясь вне пространства и времени, увидев перед собой стоящую на коленях Шифру, Ива уверена, что это все еще сон. Но когда Шифра, с силой сжав ей руки, спросила: “Вы меня слышите?”, Ива, вновь ощутив боль в руках, убедилась, что Шифра – не сон, что дочь миме-Либе действительно стоит перед ней на коленях.


Лицо Шифры белее снега, даже в губах ни кровинки. Брови сдвинуты, в огромных глазах бушует метель.


Шифра говорит быстро, опасаясь, что Ива не дослушает до конца, оттолкнет и уйдет, а она, Шифра, потеряв остатки гордости, так и останется тут – на коленях, униженная, посрамленная и, главное, не достигшая своей основной цели.


– Ива, мое счастье в ваших руках!


– Ты мне сломаешь пальцы...


– Выслушайте меня... Не только мое счастье – вся моя жизнь в ваших руках!


Вдруг Шифра так стремительно вскакивает, что Ива начинает сомневаться, стояла ли та вообще перед ней на коленях. Шифра муфтой сметает со скамьи снег и подсаживается так близко, что правым ухом сквозь платок Ива чувствует ее жаркое дыхание.


– Я от вас не отстану. Я буду, как тень, неотступно следовать за вами.



И хотя Ива еще не совсем пришла в себя – внезапное появление Шифры здесь, в этом снежном парке, кажется ей странным и нереальным, – она все же начинает понимать: Шифра действительно ходит за ней по пятам. Шифре надо знать наверняка, куда и к кому она, Ива, пойдет дальше и у кого в конце концов остановится. Шифре это жизненно важно, ведь она наверняка знает – горничная ей тут же передала, – что Александр был вчера у Ивы в комнате и сидел там у разбитого окна... Шифре наверняка известно и то, какая сцена разыгралась сегодня утром в доме Ланде, когда вся семейка, кроме старого даяна, во главе с Номи Ланде, пыталась задержать ребенка и тем самым заставить Иву остаться.



А Шифра, с трясущимся подбородком, заслонив муфтой себя и Иву от снежного вихря, говорит уже так, что Ива с трудом улавливает смысл ее слов: ей, Шифре, известно, что Ива отправила с Ашмадаем ребенка к отцу на хутор. Понятно, что самой Иве там делать нечего...


– Я готова для вас на все. Я...


– Ты? – перебивает ее Ива, уже и вовсе ошеломленная. – Ты?.. Ты, Шифра, хочешь стать моей благодетельницей?


– Я, именно я! Потому что у нас обеих одна цель в жизни.


– У нас с тобой одна цель?


– На первый взгляд может показаться, что мы с вами разные люди...


– Но это может только показаться?


– Да, может показаться. Можно подумать, будто мы далеки друг от друга, как небо и земля...


– Но?


– Но это заблуждение, большое заблуждение! У нас с вами, Ива, одна цель в жизни.


– У меня – и у тебя? – переспрашивает Ива снова и снова, словно ей сообщили и повторили страшную новость, которая никак не укладывается в ее голове. – У меня с тобой?


– Да, Ива, у вас со мной!


Ива тоже сдвигает брови – привычка всех Бояров – кровь вскипела в ней, ее бросило в жар.


– У меня – с тобой? – не перестает удивляться Ива. – У меня с тобой – одна и та же цель в жизни?


– Да, Ива, одна и та же...


– И с каких же это пор?


– Всегда!


– Всегда?


– Всегда! – отвечает Шифра, глядя прямо в глаза и удивляясь, как это Ива, окончившая гимназию, такая начитанная и умная, не может этого понять. – Да, у нас обеих – у тебя и у меня, – та же цель в жизни, хотя идем мы к ней разными путями...


– Только пути у нас разные?


– Да, Ива, только пути. Мы обе жаждем красивой жизни. И неважно, что вы для этого бежите из дома Ланде, а я, напротив, туда бегу. Я считаю, что достигну своего именно с ним, с Александром... Может быть, нас обеих ждет горькое разочарование, – это вовсе не исключено – но остановиться мы уже обе не можем, даже если бы и захотели...


Ива, охваченная страхом и гневом, подавленная какой-то странной болью, пытается остановить ее:


– Постой, постой...


Но та не останавливается:


– Я вас понимаю, Ива, я вас очень хорошо понимаю, но и вы, вы тоже должны меня понять.


– Скажи, наконец, что тебе от меня нужно?


– Для вас это мелочь, а для меня – самое главное в жизни. Вы поможете мне сделать первый прыжок к цели... Не перебивайте меня! Вы же к Александру больше не вернетесь, так не откладывайте, не тяните, дорога каждая минута... Пошлите ему согласие на развод. А я вам за это...


– Замолчи! – кричит Ива. – Замолчи! Еще сегодня Абуш... Еще сегодня он получит... – Ива хватает лежащую на земле, уже запорошенную снегом картину Даниэля: – И не ходи за мной! Еще сегодня, сегодня...


По глазам Шифры и особенно по глухому стону, вырвавшемуся из ее груди, Ива поняла, что именно сейчас обрела в ней смертельного врага. Шифра ей никогда не простит, что сама не догадалась, зачем Ива ходила к Абушу... Не простит и того, что без всякой надобности так унизилась, став перед ней, перед Ивой, на колени.


Горящий взгляд Шифры, такой же, как у ее отца, Шмарьи, – колечко вечной надежды мерцает и в ее левом глазу – устремлен на Иву. Она долго и пристально смотрит на нее и вдруг, злобно ухмыльнувшись и звякнув длинными цыганскими серьгами, словно намекая, что в ее жизни и не такое бывало, добавляет довольно добродушно:


– Ну, пусть нам обеим повезет как можно быстрее найти теплое местечко в жизни!


Ива шарахается от нее, как от напасти, вскидывает на плечо рюкзак и бросается в лабиринт кривых окраинных улочек, в глубине которых затерялось жилище Акивы.


В эту бушующую метель, в эту воющую вьюгу сквозь черную, почти непроницаемую тучу пробивается солнце – этот великий труженик мира – целыми снопами света, а налетающий ветер разбивает их на мириады ослепительно огненных искр, кружащихся в стремительном вихре. Дети в санках несутся с горы, переворачиваются, кубарем летят вниз, наполняя вьюжное утро звонким, светлым, чистым смехом.


Снежный вихрь, летящий над землей, пахнет свежеиспеченной мацой: Пурим уже прошел, и евреи носят в белых простынях пасхальную мацу, поздравляя друг друга с наступающим праздником.



Ива чувствует вкус мацы, залитой холодным молоком, – почти сутки она ничего не ела. Во рту – горечь. В горле пересохло. Голова горит, и еще больше душа.


Отыскав по описаниям Ашмадая дом, где Акива снимал комнатушку, Ива, миновав два двора, поднялась по темной шаткой лестнице на мансарду. Однако дверь оказалась запертой, и никто из соседей не знал, когда Акива ушел и когда должен вернуться.


– Вы, видно, приезжая?


– Ночью в городе был большой пожар.


– К счастью, на сей раз горели только богачи.


– Да еще какие богачи!


– А мы отделались только испугом...


– Бог милостив, что и говорить! Но когда бедняк погорит, это еще полбеды, а вот когда богач...


– Бог с вами, что вы такое говорите? Погорельцу-бедняку остается только по миру идти...


– Невелика беда. Если один бедняк погорел, трое других сложатся, и их опять будет четверо. А вот когда богач погорел, вы так легко не отделаетесь. Беднякам годами придется исходить потом и кровью, пока не поставят богача на ноги... А ведь этой ночью погорел не один, а много богачей!


– Хватит! Человек вас спрашивает об Акиве, а вы тут собрались и чешете языками.


– Откуда мы можем знать, где Акива? Разве он когда-нибудь сидит дома?


– Как же, будет он сидеть дома, когда в городе пожар...


– Представьте себе, – высовывается в приоткрытую дверь нечесанная голова, – представьте себе, что как раз вчера, в самый пожар, он сидел дома и что-то долго писал.


– Когда же он ушел из дому? – спрашивает Ива.


– После перестрелки, после того как пожар стих. На ходу он заклеил языком конверт и без шапки сбежал с лестницы.


– А потом? – продолжает расспрашивать Ива.


– Его не было... чтоб не соврать... Я успела поставить ребенку компресс на животик и убаюкать... Это длилось где-то полчаса, не больше.


– А потом? – торопит Ива.


– А потом этот сумасшедший своей беготней по лестнице разбудил мне ребенка... Как медведь, весь в снегу, влетел в дом, набросил пальто, нахлобучил шапку, захлопнул дверь и вприпрыжку слетел с лестниц... А вы, собственно говоря, кем ему приходитесь, что интересуетесь такими подробностями?


– Нехама, иди к ребенку! Не твое дело, кем эта женщина ему приходится. Сначала болтаешь, а потом спрашиваешь... И вы тоже, возвращайтесь к вашим горшкам! В городе столпотворение. Хоть бы до нас не добрались! Идите же, идите! Там, внизу, под домом, крутится какой-то тип в очках... Кого-то там ищут с фонарями...


И хотя последние слова не доходят до сознания Ивы, она вдруг замечает, как у всех изменились глаза: только что любопытные, дружески-сочувственно глядевшие на легко одетую Иву, явившуюся в такую метель в надежде на теплый угол, – эти глаза смотрели теперь подозрительно и настороженно в страхе, как бы она не накликала на всех беду.


В одно мгновение Ива остается одна перед запертой дверью Акивы. Постояв еще немного, она спускается по темной шаткой лестнице.


А потом само собой – шла куда вели ее ноги – с рюкзаком на плече и картиной Даниэля в руке она очутилась на заснеженном крыльце перед дверью докторской квартиры.




Глава 3

3



Как только мать доктора открыла дверь, она тут же узнала невестку старого даяна, по которой вот уже пять лет так безнадежно сохнет ее сын. Вчера, когда Ива вошла в дом и вместе с этим деревенским евреем, Ицхаком Бояром, начала рассказывать легенду о конокраде, он, известный всему городу врач, уже не смог скрыть от присутствующих своих влюбленных, устремленных на эту женщину близоруких глаз...


И вот она снова стоит на пороге с рюкзаком на плече, с какой-то намалеванной маслом картиной под мышкой, в тесном пальтишке, вся запорошенная снегом.


По тому, как старуха застыла в дверях, по ее холодному жесткому взгляду – от вчерашних умиленных глаз не осталось и следа – было ясно, да она и не пыталась скрыть, что не ее, не Иву, прождала она полночи, высмотрев все глаза.


Она, мать, с мучительным беспокойством и волнением ждала сына, которого внезапно, посреди ночи, во время пожара, бушующего уже где-то совсем рядом с домом, вызвали для оказания кому-то срочной помощи. По его нарочито спокойному тону: “Мама, не волнуйся, ничего особенного, пустяки, правда, пустяки!” она поняла, что на сей раз случилось что-то очень страшное, и он снова подвергается смертельной опасности... День в разгаре, а сына все нет. Услышав стук в дверь, – чужие звонят, стучит только он – она была уверена... И вдруг – Ива!


Тем не менее она, мать доктора, широко распахивает двери, будто и впрямь обрадована приходу гостьи: эта неожиданная встреча может оказаться очень своевременной и необычайно полезной.


– Заходите! Мой дом всегда открыт для каждого, кто ищет приют, особенно в такую непогоду. Проходите, проходите, прямо к печке. О, мне хорошо знаком вкус изгнания! Меня до сих пор преследуют во сне кошмары... Когда евреев гнали из Москвы – не дай бог дожить до этого еще раз! – я с тремя детьми шла по этапу. Нас гнали, как преступников, с кандалами на руках. Мороз обжигал кожу. Лютый мороз. Люди падали замертво и оставались лежать на дорогах. Обе мои девочки остались там... Теперь у меня только один свет в окне – мой единственный сын...



Жар печи так пронзал окоченевшие руки Ивы, а слова старухи причиняли такую нестерпимую боль, что она готова была кричать: “Я не пришла отнимать у вас сына, и никто меня не выгонял! Я сама ушла! Сейчас я на распутье... Мне нужно только передохнуть, согреться”.


Увидев внезапно оцепеневшее лицо гостьи, старуха вышла из комнаты. Оставшись одна, Ива принялась ходить из угла в угол. Она постукивает ногой о ногу, потирает кончики пальцев о мерзлое пальто и ищет глазами воду в надежде утолить жажду.


Подойдя к окну, она застывает на месте: кажется, метель стихла. Там, на окраине города, где выстроились в ряд крестьянские хаты с высокими снежными стрехами, там, где старая береза сметала с неба серые тучи, понемногу прояснялось и светлело.


Хорошо, что доктора нет дома. Если бы он увидел ее сейчас у себя в доме, – ведь все мосты назад уже сожжены – он, ее милый доктор с роскошной черной бородой, и вовсе потерял бы голову. Вчера, когда все разошлись и в этой же комнате, у той же кафельной печки они остались с доктором наедине, он снова принялся за свое: “Ива, большая дружба легко переходит в любовь...” И когда она настойчиво поправила его: “Пожалуйста, зовите меня Ива Гавриловна!”, он, не обратив на это никакого внимания и не считаясь с тем, что его слова могут быть услышаны, – а его мать наверняка все слышала – громко, и уже на “ты” сказал: “Ива, без тебя я жить не могу!”


От этих слов она вздрогнула: то же самое говорил ей Даниэль у колодца под тремя ольхами. Но если, сказанные Даниэлем, они вызывали в ней глубокое волнение и радость, то те же слова, вылетевшие вчера из уст пышнобородого доктора, вызвали в ее душе внезапный страх и какую-то нехорошую жалость к себе и к нему.


– Страшно подумать, к чему только не привыкаешь... – услышала Ива за спиной. Мать доктора вернулась так же неожиданно, как вышла, и поставила на стол стакан горячего чаю с печеньем. – ...Обе мои дочки остались где-то на дороге. Я даже не знаю, где их могилы, где покоятся их кости. То, что до сих пор они лежат где-то там непогребенные, что по ним ездят, ступают, сыплют на них мусор – самое для меня страшное! Ни кладбища, ни могилы, ни камня – ничего! Некуда прийти и сказать: “Я помню тебя, я не могу тебя забыть, ты всегда со мной, я никогда не расстаюсь с тобой”. Это самое страшное. Старшей в день кончины минул двадцать один год. В жизни, дорогая моя, бывает такое, с чем никак не примириться. – Помолчав, она продолжала, закрыв глаза: – Как можно гнать народ – стариков, женщин и детей? Гнать из насиженных мест, да еще в такую стужу! От смоленских морозов у кормящих матерей застывало молоко в груди. Их груди твердели, как камни. Матери кричали от боли, младенцы умирали у них на руках... А мир даже не содрогнулся! Но самое страшное, дорогая моя, то, что, хотя все это пережито мной и огнем выжжено в моей собственной душе, я до сих пор не могу поверить, что это могло произойти, что это вообще возможно на этой земле... Мне все еще кажется, мне по сей день еще кажется, что обе мои дочки задержались где-то в пути... Я все еще жду, что в один прекрасный день они вернутся к своей матери.


Старуха, стоящая напротив Ивы, опирается одной рукой на стол, открывает глаза и на какое-то мгновение замолкает. Явно видно, как тяжело ей говорить, каких неимоверных усилий стоит ей каждое слово:


– Мое единственное утешение, единственная надежда – мой сын. Его назвали в честь отца, который умер за два месяца до рождения сына. Я осталась молодой вдовой. Я была не только молодой, но и красивой, обаятельной... И здоровой – кровь с молоком! И тоже из крепкого древнего рода. Во мне тоже кипела горячая кровь...


Ива вспыхивает:


– Не кровь кипит во мне, а душа!


Старуха не перечила, но продолжала свое:


– Очень может быть. Но жить для себя, моя дорогая, я уже не могла. Я должна была жить уже не своими чувствами и грезами, а заботами детей и их радостями. Я жила уже не своим настоящим, а их будущим. Не моя вина, что мир уготовил моим детям такое горькое и мрачное будущее... Нелегко мне было одной вырастить и воспитать троих детей, поставить их на ноги, обучить и вывести в люди. Я вижу, дорогая моя, вы с удивлением смотрите на меня – зачем, собственно, она мне все это рассказывает?


Обхватив горячий стакан чаю обеими руками, Ива действительно смотрела на старуху удивленными, широко раскрытыми глазами:


– В самом деле, зачем вы мне все это рассказываете?


– Затем, дорогая моя, чтоб вы знали, что такое истинные страдания и истинная любовь.


И старуха, которая до сих пор тоже стояла, тяжело опустилась в кресло:


– Мне осталось уже немного. Совсем немного. Я своих дочерей, конечно, уже не дождусь. Я пойду к ним. И, упаси боже, я не жалуюсь и не хочу вас разжалобить. Своей жизнью я довольна. В этой жизни я сделала все, что было в моих силах. Никогда я не жила вслепую. Никогда не стояла перед жизнью на коленях с заплаканными глазами. Всегда и везде боролась, но силы уже покидают меня. Всему приходит конец... Я знаю, что ношу смерть на своих опухших ногах. Но прежде чем я закрою глаза, я хочу знать... Я обращаюсь к вам как мать, вы слышите, как мать... Я должна знать, на кого я его оставляю. Я знала, что вы улыбнетесь... Бедняжка, думаете вы, тридцатидвухлетний малютка с бородой останется сиротой! Я знаю, что мой сын не младенец, живет своим умом и имеет цель в жизни... Я только боюсь, что рок, преследующий нас из поколения в поколение, не минет и его... Я родом из Мстиславля. Мой отец умер в тюрьме – будто бы участвовал в нападении на солдат. Я пережила изгнание из Москвы... Правда, мой сын тоже пережил это. Но Кишиневский погром еще не закончен. Пламя все еще вспыхивают то тут, то там. Кажется, этому не будет конца. Вот я вас и спрашиваю: сможете ли вы в трудную минуту стать с ним рядом и пойти его дорогой?


Старуха замолчала, словно у нее не хватило дыхания.


Ива, сжав руками стакан, стояла смущенная и растерянная, и как тогда, в заснеженном городском саду, когда увидела перед собой Шифру, стоящую на коленях, так и теперь, здесь, в доме, где хлопает и скрипит приоткрытая форточка и пахнет лекарствами, ей кажется, что эта старуха в черной шали на серебристых волосах и с желтыми восковыми руками на высоком колышущемся животе тоже не более чем сон.


Но ведь Шифра не была сном. И эта старуха, смотрящая на нее из-под нахмуренного лба, тоже не сон – она ждет ответа: сможет ли Ива в трудную минуту стать рядом с ее сыном.


И перед глазами Ивы возникает доктор Ремез там, в лесу, в то утро, когда она ехала на могилу своей любви... От луны струилось не сияние, а какой-то серебристый туман. Солдат, которого они подобрали на дороге, лежал уже спокойно, а он, доктор, шагал за подводой, заложив руки за спину и задрав к небу голову с раздвоенной ветром бородой; высоко поднимая ноги, он шел, насвистывая свою любимую песенку: “Порвалось мое ситечко, рассыпалось дотла...”


Потом она уже видит его в доме своего отца, под фикусами, а позже, после смерти Даниэля, во время своей продолжительной тяжелой болезни – ночами он сидел у ее постели... И она, Ива, хочет сказать его матери, что, если он только будет нуждаться в ней, она, конечно же, протянет ему свою руку. Но старуха опережает ее:


– Вы его не любите. А он вас – душой и телом. Он же в вас души не чает, готов принести себя в жертву... Так разрешите ему и дальше мечтать и надеяться. Ему будет тяжело, но с любовью к вам он будет жить, а с вами, но без любви – погибнет. Вы его не любите, и вас обоих ждет страшное разочарование... Вы уже однажды пережили крушение. Десять лет вы прожили в чуждом вам мире... И не раз хотели покончить и с собой, и с этим миром... Сейчас вы одиноки, возбуждены и утомлены. Сейчас вы хотите реванша за все десять лет. Вы хотите, чтоб вас окружили таким теплом, такой лаской и такой любовью, чтобы на вас и пылинка не села... Как все пострадавшие, вы хотите вознаграждения за незаслуженные муки, за страдания, за все пережитое... Это ваше право. Каждый человек имеет право на счастье – для этого мы, собственно, и рождаемся. Но ведь вы не хотите пресного, глупого счастья... Вы хотите того, настоящего... Но такое счастье, моя дорогая, такое безумное, захлестывающее счастье надо выстрадать! Стонами и вздохами до него не докопаться. Тут, простите, надо подоткнуть юбку, закатать рукава, взять в руки лопату и копать до седьмого пота. Не искать удачи, а копать. И не где-то, а в себе самой...


Старуха опять замолчала. Ива видит, как она до синевы прикусила нижнюю губу – как бы не сказать того, чего говорить не следует – и, прищурившись, смотрит поверх стола на лежащие у кафельной печки вещи Ивы, вокруг которых образовалась лужица от растаявшего снега.


– Я вам не предлагаю присесть, – до Ивы наконец долетают слова, стоившие старухе стольких усилий, – я вам не предлагаю присесть, так как очень хорошо знаю, что такое крайняя усталость. Когда измученно-усталый человек садится, он уже не может встать. А пока идешь – идешь...


Ива уже опять не слушает старуху и не выпивает, а заливает в себя еще не остывший чай, будто хочет утолить не так жажду, как жжение в груди. Вскинув рюкзак на плечо, она поднимает картину Даниэля и, опасаясь пережить еще одно унижение, не прощаясь, бросается к выходу... И тут лицом к лицу сталкивается с Акивой.



Глава 4


И только сейчас, увидев перед собой Акиву, Ива поняла, зачем она сюда, к доктору Ремезу, пришла и кого надеялась здесь найти и увидеть. В первое мгновение она очень обрадовалась: он ведь для нее действительно подарок с неба, вознаграждение за все муки. Но его лицо, как после бессонной, в пьянке проведенной ночи, его глаза, так сверкающие радостью и восторгом, и весь он, ликующий и праздничный, вызывают в ней невыразимую досаду. Утром, как договаривались, он не пришел – бросил ее в последнюю минуту. И если бы не Ашмадай, ей бы оттуда не вырваться – ведь ребенка она бы им ни за что не оставила.



При виде Акивы, такого возбужденного, почти бесшабашного, такого самодовольного, ухмыляющегося, будто на него свалилось невиданное счастье, Иве становится до слез обидно за все пережитое в это утро, как если бы он один был во всем виноват, и, не в силах больше сдерживаться, она обрушивается на него в присутствии матери доктора:


– С чего это я взяла, что это я себе внушила, что ты будешь для меня каменной стеной?



Акива пожимает плечами: мол, в двух словах не расскажешь и на одной ноге ничего не объяснишь.



– Что бы там ни было, – не успокаивается она, – как ты мог бросить меня одну? На своем празднике я осталась совсем одна... Свою победу я праздновала на заснеженной скамье, и моей единственной гостьей была Шифра...



И тут, упомянув Шифру, Ива широко раскрыла глаза, словно вдруг увидела нечто совсем в другом свете. Она медленно опускает рюкзак на пол. Потом, поставив картину Даниэля напротив ослепительно белых, запорошенных снегом окон веранды, отходит на пару шагов, очень пристально и напряженно всматриваясь:


– А ведь она, Шифра, права, – говорит Ива очень тихо, как бы боясь признаться даже себе самой, – ведь это значит потерять последние крохи собственного достоинства и впасть в крайнее отчаяние. И как бы тяжело ни было, больше нельзя увиливать и ждать. Да, Шифра права, и Даниэль мне об этом давно говорил... Это для меня он написал корову с обломанным рогом... Какое утро, какое горькое пробуждение! Сегодня я наконец прозрела. За эти десять лет не только они, но и я тоже истощала не телом, а душой... – Ива резко поворачивается к матери доктора: – И вы, вы тоже правы. До сих пор я действительно не знала, что такое истинные муки. До сих пор все мои страдания были не более, чем страдания коровы, рвущейся в поле. Десять лет, день за днем, ночь за ночью, я ревела, глядя в темное окно на равнодушный мир.



Мать доктора – восковые руки на высоком колышущемся животе – смотрит на Иву уже намного мягче, совсем другими глазами. Она ловит каждое слово, сказанное Ивой, будто эти слова являются для нее истинным откровением, большой победой, одержанной в самом конце жизни. Но она не отвечает, не вмешивается в разговор и молча удаляется в комнаты, якобы не желая помешать тому, к чему, собственно, не имеет никакого отношения.



Ива присаживается у круглого столика, где пациенты обычно ждут приема врача, и, как больная, знающая, что никакого лекарства она тут не получит, что ее судьба уже предрешена, спрашивает Акиву:


– Но хотя бы на свою “тележку” ты меня посадишь?


– На мою “тележку”? – испуганно переспрашивает Акива.


– Да, на твою “тележку”. Ты-то едешь в светлое будущее...


– Но это ведь очень длительное путешествие.


– Ну и что? Что мне еще терять? Если до твоего светлого будущего я не доеду, по дороге ты хотя бы подвезешь меня на кладбище и предашь, как положено, земле.


– А кто, Ива, знает, кому суждено доехать, а кому нет?


– А ты, – настаивает Ива, – ты сам хотя бы знаешь дорогу, по которой едешь?


– Нет, сестра, нет! – тут же откликается Акива, как бы обрадовавшись, что может наконец снять с себя тяжелую ответственность, зря навязанную ему за “тележку”. Многие уверены, что у него, у Акивы, действительно есть “тележка”, едущая в светлое будущее. – Нет, сестра, нет! У меня нет, и я не знаю никакого пути. Никакой волшебной тележки у меня нет... Я не вождь, не предводитель, не вожак, указующий на новые пути... Тебе, сестра, я говорю правду. Я иду пешком. Иду вместе с народом, не зная, куда он идет... Что происходит на дороге, ты и сама видишь. Ты, наверное, заметила, что творится в городе. В подворотнях собирается всякий сброд – готовится манифестация преданных и верноподданных... С портретами царя. Как бы все это не кончилось погромом. Вчера на собрании черносотенцев наш генерал-губернатор сказал: “В России нет никакого антисемитизма! Это выдумки самих жидов! Вот вам яркий пример: Грингмут – редактор “Московских ведомостей”, а Гершельман – генерал-губернатор самой Москвы”. Ну, Ива, что ты на это скажешь? Это же неслыханный цинизм! Черносотенцы разразились такими аплодисментами, что задрожали стены... Ты ведь, Ива, сама видела, что творится на дорогах. Сердце обливается кровью, а я паясничаю, фокусничаю, проказничаю, валяю дурака... Пытаюсь вызвать смех или хотя бы улыбку. И больше мне ничего не нужно. Это и есть, Ива, моя жизнь.


– Несладкая жизнь.


– Тут ты как раз ошибаешься.


– Возможно... Внести крупицу радости в нашу мрачную жизнь не такая уж и мелочь. Это, пожалуй, даже немалая миссия, но...



Сверкающие радостью и восторгом глаза Акивы гаснут:


– Я это знаю, Ива, прекрасно знаю.


– А когда, Акива-друг, ты остаешься один на один с самим собой?


– Тогда, Ива, мне бывает очень грустно.


– А вино помогает? Скажи, Акива, неужели вином действительно можно... Мое сердце так горит, будто его натерли солью. Я тоже хотела бы напиться до потери сознания.


– Ты что, действительно думаешь, – спрашивает он, задетый за живое, – что этой ночью я напился и загулял так, что забыл о тебе?


– Что же с тобой на самом деле случилось?


– Об этом, Ива, я тебе когда-нибудь расскажу. Настанет день. Расскажу, что может случиться с Акивой в предпасхальную ночь. Это уже тысяча вторая ночь.


– Когда-нибудь, позже, когда настанет день? Сейчас, получается, еще нельзя. От меня все еще сплошные секреты? Сейчас еще нельзя. От меня еще все скрывают? Что ты делал дома во время пожара, кому ты писал?


– Откуда ты знаешь?


– Для твоих соседей не существует секретов.


– Так ты была у меня дома?


– А они тебе не доложили?


– Я еще там не был...


– Значит, ты пришел сюда не за мной?


– Ни на минуту я не забывал о тебе, но ты же сама видела, что творится в городе... Переполох из-за беглецов... Меня это тоже закрутило.


– Беглецы, говоришь?



Тут она поднимается на ноги, и, опираясь обеими руками на столик, тем же пристальным, напряженным взглядом, каким недавно смотрела на картину Даниэля, прищурившись, как Бояры, когда хотят проникнуть не только в чужую, но и в свою собственную душу, посмотрела на Акиву:


– Беглецы, говоришь?



Только теперь она поняла, почему полиция подняла такую тревогу, и вспомнила жандарма, остановившего ее, – это же был тот самый долговязый полковник Каблуков с ледяными глазами! Вспомнила и того субъекта в темных очках. Теперь ей ясно, о чем шептались соседки у дверей Акивы и почему так неожиданно разбежались, бросив ее одну.



– Беглецы? – повторяет она уже про себя и задумывается.


Она смотрит на покрасневшие от бессонной ночи глаза Акивы и начинает понимать причину его бурной радости.


– Акива, – говорит она ему, – веди меня к ней!


– К кому – к ней? – в голосе Акивы удивление и испуг.


– К Хейрус!


– Я тебя к ней не поведу!


– Ты мне не доверяешь?


– Упаси боже! Я верю тебе, как самому себе.


– Что же тебя останавливает?


– Не хочу вести тебя в самое пекло...



Все еще опираясь обеими руками на стол, Ива наклоняется к Акиве так, что он слышит хруст ее пальцев:


– Меня ты не хочешь вести в пекло? Меня? – спрашивает она. – Правда, мои муки ни в какое сравнение не идут со страданиями старухи, потерявшей в дороге двух дочерей... Но мои страдания тоже святы – любая человеческая слеза должна быть свята... А все эти годы в доме Ланде, все эти десять лет я не горела в огне? Вначале, как сноп соломы, вспыхнула моя душа, потом начали сгорать мои дни, недели... А потом – годы! Огонь становился все больше, пламя – все выше... И никто не вынес меня из этого огня, не облегчил мою боль, не погасил мой позор... Нет, Акива, нет! Больше я не верю в чудеса. Я просилась к тебе в “тележку”, но ты только что признался, что никакой “тележки” у тебя нет. Так веди меня к ней!



В ее голосе звучала уже не просьба, а предостережение: лучше не оставлять ее больше одну.


– Акива, не молчи! Ты отведешь меня к ней?


– Хорошо... Сегодня вечером.


Глава 5


Последние слова Акивы и особенно тон, каким они были сказаны, – видно, такова судьба, он бессилен уже что-либо отсрочить или изменить и вынужден уступить и сдаться – успокоили Иву, она даже улыбнулась и принялась терпеливо ждать его возвращения от матери доктора, к которой он поспешил, выполняя свою миссию, – ведь не ради нее, Ивы, он сюда пришел.


Но почему так долго? Она уже еле стоит на ногах. Права старуха: измученному и усталому не стоит садиться. Трудно потом встать, а пока идешь – идешь... Ей бы прислониться головой к стене и посидеть так, закрыв глаза, ни о чем не думая, отрешившись от мира...


Ива чувствует, что бессилие, охватившее ее там, в городском саду, на заснеженной скамейке, снова одолевает ее. И пугается – как бы снова не заболеть. Ведь она еще не совсем оправилась от прежней болезни. Почти пять месяцев пролежала она пластом, и когда видела снующих вокруг людей, ей казалось, что не с ней, а с ними творится что-то неладное. К чему только не привыкает человек! Не дай бог еще раз такое... Ей все мерещились удары топора по мерзлой, почти окаменевшей земле: это его, Даниэля, с поднятой вверх рукой, пытаются втиснуть в могилу...


Первый месяц болезни она не переставала кричать: “Он не хочет в могилу, не впихивайте его силой!”


Нет, присаживаться нельзя. Надо идти дальше. Куда? Кажется, она уже вечность в пути. Бредет из города в город, из страны в страну, и, как Авнеру, ей негде прислонить голову. И она все идет и идет – полем и лесом, по распутице и бездорожью, а вокруг, между небом и землей, бушует вьюга и метет метель...



И опасаясь, что не выдержит, пожалеет себя и присядет, Ива собирает весь свой скарб и, напрягая последние силы, выходит на улицу, твердо решив: какие бы новые испытания ни ждали ее впереди, она непременно этим же летом отправится к миме-Либе, погуляет с ней босиком по теплому саду, а вечерами, на закате, выкупавшись в речке под вербами, послушает ее задушевные рассказы о прабабушке – как та в свои девяносто все еще выходила со скамеечкой и усаживалась в солнечные дни недалеко от ульев: пусть пчелы погудят над головой, – и о прадедушке Зорехле, стотринадцатилетнем патриархе, который выходил к ней в сад и, засучив рукава, запускал голую руку в улей, вынимал оттуда соты и подавал ей со словами: “Возьми Брохеню-сердце, возьми, ты ведь у нас лакомка...” Несколько дней она, Ива, проведет с Ицхоком и “Тихим летом”, поможет им снимать холодные яблоки с теплых веток и в который раз послушает легенду об их знаменитом прадедушке Зорехле. Однажды Зорехл, проводив субботу, взял для компании Ицхока, которому тогда едва исполнилось десять лет, и отправился к графу Богушевскому расплатиться за аренду сада. Проезжая в непроглядной тьме осенним лесом, где ветер срывал последние листья с почти обнаженных деревьев, Зорехл вдруг услышал душераздирающий женский крик, остановил лошадь, соскочил с повозки, бросился вглубь леса и, рискуя жизнью, спас женщину, отбив ее от бандитов и заплатив им все деньги, заготовленные для уплаты за аренду. Он, Зорехл, лица женщины не видел, не спрашивал, откуда она родом и какой веры. Завез ее в какое-то село и той же ночью, под утро явился к рассвирепевшему графу без денег... Свой рассказ Ицхок начнет, как обычно, нараспев: “Однажды, много лет тому назад...”


– Какие прекрасные души! – говорит про себя Ива, выходя на улицу.



Там, за дверью, переступив порог докторского дома, она поразилась яркому весеннему солнцу, слепящему глаза. Лучистые, сияющие капли падали с навеса и разбивались на нижней ступеньке у ее ног. Эти летящие искрящиеся капли, брызжущие во все стороны, вызвали в ней какое-то странное ликование. Ничего подобного она еще не испытывала. Это была даже не радость, а некий первозданный восторг. Эти солнечные капли стали ей вдруг до боли дороги и любимы – ради них она готова вынести любые испытания.



А по земле все еще вьется и кружится поземка. Но чем дальше – меньше, и уже видно, что, как только вьюга, выбившись из последних сил, вырвется из кривых городских улочек, она тут же, обессиленная, упадет в один из своих сугробов в поле и уже больше не встанет.


Небо захлебывается той синевой и светом, которые бывают только на самом пороге весны. Из голубятен доносится нежное жаркое воркование, и весь мир уже пропитан соками набухшей вербы.



– Но крыша над головой у меня будет? – спрашивает Ива вылетевшего, наконец, на улицу Акиву.


Все еще под впечатлением разговора с матерью доктора, Акива отвечает в своей обычной манере:


– Что за вопрос! Что, мало домов валяется на улице?


– Слабое утешение.


– А что должна была сказать сестра Моше-рабейну , когда бродила вместе с ним по жгучим пескам пустыни и нигде не было видно ни одного трехэтажного особнячка? К твоему исходу из дома Ланде...


– Как ты сказал – моему исходу из дома Ланде?


– К твоему исходу из дома Ланде я еще вчера снял тебе в красивый номер в новом отеле.


– Ой, Акива, как мне туда не хочется!


– Но у себя в замке я ведь не могу тебя принять!


– Почему бы нет?


– Во-первых, в моем замке протекает крыша... – Акива пытается переменить тему разговора: – А что мы тут стоим?


– А во-вторых?


– Во-вторых, спрашиваешь? А во-вторых, Ива, весь город знает, что у балагулы есть сын и зовут его Акива... Я же не могу поставить тебя посреди города и торжественно объявить: “Слушайте, люди добрые! Я вовсе не сын Ашмадая, я – сын Гавриэля Бояра... Был такой грех! Так вот, люди добрые, Ива – моя родная сестра!”


– Акива, дорогой, едем в отель! Там, наверное, хорошо.


– Хорошему нет предела. Я повезу тебя не через пустыню, а через сгоревший базар... – и он позвал извозчика, стоявшего с санями на углу.



Туда, в новый отель, построенный в основном для новоприбывших, свежеразбогатевших на поставках во время русско-японской войны, для тех, кто с радостью поддерживал Столыпина, уповая на его сильную руку, утопившую в крови и слезах революцию, для тех, кто прославлял его за укрепление царства заурядности и посредственности, в котором эти выскочки и их лакеи стали привилегированной элитой, где каждого, защищающего свободу, справедливость и человеческое достоинство, угоняли в Сибирь, а каждую новую смелую мысль ждала виселица; туда, в тот отель, из ресторана которого неслась беззаботная цыганская музыка, призванная разогреть кровь, опьянить и одурманить, внушить каждому ничтожеству, что оно и есть венец творения... туда, в тот отель, он, Акива, по очень многим соображениям отвез Иву, обеспечив ей тем самым крышу над головой...



Там еще пахнет масляной краской. На стене, против главного входа, под большим портретом царя улыбается с афиши сама похоть, прищурив масленые глазки: танцовщица в розовом воздушном тюле выступит в цирке на ежегодной предпасхальной ярмарке.


Ива идет очень медленно, осторожно и неуверенно ступая по широким, покрытым коврами мягким коридорам, где над плотно зашторенными окнами горят яркие электрические люстры с хрустальными подвесками.


Все ей здесь чуждо. Все незнакомо и непривычно. Только сейчас она поняла, что совершенно выпала из жизни – лист, гонимый ветром... Этот отель напоминает ей, что она где-то посреди пути, на распутье, но тут ей придется переночевать и перевести дух, прежде чем бежать дальше.


– Акива, который час?


– До вечера еще далеко.


– А раньше, раньше никак нельзя?


– Нет, Ива, это невозможно.



В отведенном ей номере Ива брезгует к чему-либо прикоснуться. Она бросает беглый взгляд на резиденцию генерал-губернатора, смотрит, как чистят снег в большом городском саду, спускающемся к реке, и задерживает взгляд на окраине города, у той ольхи, где Ашмадай высадил ее из саней и поехал дальше, вниз, скрывшись в снежной вьюге.


– Дай бог, чтоб они благополучно доехали, – говорит она, – и чтоб ребенок, упаси боже, не простыл. Ведь в такую метель легко сбиться с пути.


– Кто? Ашмадай? Он знает эти дороги наизусть, как праведный еврей псалмы. Он доставит внучку “королю” Гавриэлю – румяную, тепленькую, как пампушечка... А когда вернется, то со своим “Годи, ну!” повезет нас по черте оседлости, и я, королевский сын, буду играть для сапожников и белошвеек веселый “фрейлехс”, а ты, королевская дочь, будешь завораживать их легендами о Боярах...



Ива улыбается одними глазами и, не снимая пальто, с шалью на голове падает на плюшевый диван и зарывается лицом в вышитую подушечку.


Несмотря на крайнюю усталость, спит она недолго, не больше получаса, и вскакивает, будто что-то проспала, опоздала и упустила навеки.


Но заметив на кушетке у окна, рядом с аквариумом, Акиву, она успокаивается: тот, кто обещал отвести ее куда-то туда, в тайное и скрытое убежище Хейрус, все еще здесь.


Акива, смертельно уставший, тоже свалился и уснул. “Ничего удивительного, – думает она, – он ведь странствует пешком. Его волшебная тележка развалилась на ухабистых дорогах. А может, никакой тележки и не было? Он ее просто выдумал, как прекрасную сказку... Очень страшно, если он выдумал ее от отчаяния. А если такая сказочная тележка вдруг разваливается?!”



От этой мысли Иву пробирает дрожь, и она вскакивает. Солнце уже добралось до западных окон и залило комнату светом. Там, по ту сторону, в белоснежных полях, скользят золотистые тени, а березовая роща у самого горизонта полощет ветви в теплой синеве неба. “Что же такого, – думает Ива в странной тревоге за Акиву, который спит, раскрасневшись и подложив кулак под голову, крепким сном набегавшегося ребенка, – что такого могло с ним случиться этой ночью? Наверное, Хейрус сказала ему при встрече долгожданные слова – ведь и он, Акива, тоже проклят любовью. Он ведь тоже на всю жизнь прикован к ней, не может от нее оторваться. Похоже, что и она, Хейрус, не может без него жить...”


Эта мысль будоражит и волнует Иву, как преграда на пути, которую она не может не видеть и не в силах обойти. Но если бы ее спросили, какое ей дело до любви Акивы к Хейрус, и, особенно, до отношения Хейрус к Акиве, и почему это так трогает ее именно сегодня, в первый день исхода из дома Ланде, и именно здесь, под чужой крышей, – если бы ей задали этот вопрос, она, без сомнения, не смогла бы на него ответить.



Не в силах преодолеть волнение, она будит Акиву и начинает расспрашивать:


– Расскажи мне, прошу тебя, о твоей предпасхальной, тысяча второй ночи.


– Когда-нибудь, Ива, я тебе все расскажу. Позже...


– Преврати твои “когда-нибудь” и “позже” в “сейчас”. Расскажи, что с тобой стряслось такого, что сам ты не пришел, а прислал Ашмадая. Расскажи, кому и что ты писал.


Акива, – кулак все еще под головой, глаза закрыты – услышав, что в голосе Ивы нет уже ни досады, ни претензии, наоборот – сочувствие, даже какая-то зависть, отвечает:


– Человек создан из праха и в прах возвращается. Это очень печально.


– К чему ты это?


– К тому, что пока суд да дело, неплохо бы что-нибудь выпить и закусить холодными пупочками. А?


– Совсем неплохо.


– А еще лучше, – продолжает он, все еще не открывая глаз, – и не просто лучше, а совершенно изумительно, настоящее наслаждение – иметь сестру на белом свете, да еще такого друга, как Ива, которой можно, лежа на диване, излить душу.


– Вот и лежи себе с закрытыми глазами и рассказывай.


– Прежде всего, – Акива садится, – прежде всего мы призовем виночерпия, чтобы он принес нам на серебряном подносе все, что требуется, чтоб заморить червячка. Наш великий Бог не может равнодушно взирать на то, что его двое беспризорных детей с самого утра не имели еще и маковой росинки во рту. Не забывай, Ива, что еврейский Бог милосерден... Он, милостивый и сострадающий, нас так любит, что от умиления у нас не просыхают глаза... От переполняющей его любви на наши бедные головы, как из рога изобилия, валятся Аманы и Торквемады, и...


– Акива, дорогой, не надо. Вели лучше принести нам что-либо поесть. Ах, Акива, милый, – неожиданно вырывается у нее, – если бы вдруг открылась дверь и вошел Даниэль...


– Вот видишь, – пропуская мимо ушей ее слова, говорит Акива, – коридорного и звать не надо: он стоит под дверью.


И Акива велит типу с застывшей улыбкой, даже не смутившемуся, когда его поймали за подслушиванием, а напротив, часто мигая вороватыми глазками под жирными длинными ресницами, всей своей угодливой миной дававшему понять, что готов оказать любую услугу при первом же требовании:


– Для меня, естественно, что-нибудь покрепче... А даме – легкое вино.


– Слушаюсь!


Когда коридорный удалился, Акива сказал:


– Здесь надо держать ухо востро. Эти типы – глаза и уши охранки. Я их чую за версту. Всегда такие тихонькие, послушненькие, всегда рады-радешеньки служить и прислуживать, всегда вежливы и услужливы, они, эти тихони, и есть воплощение наглости и бесстыдства. Как тихие собаки, которых надо особенно остерегаться, они нападают со спины, и как раз тогда, когда меньше всего ожидаешь. Вполне возможно, что за нами следят...


– Акива, я могу сейчас поклясться, что тип, остановивший меня рано утром на сгоревшем базаре, – тот самый жандарм, который был тогда в корчме в ночь смерти Даниэля.


– Вполне возможно. Очень большие “пуговицы” там шныряют. Ищут связь между побегом и пожаром... Тот, долговязый, тебя наверняка узнал. Он ведь знает, что она твоя родственница. Ты еще тогда рвалась навестить ее...


– Да, но меня к ней не пустили. А ты с ней виделся?


– Нет.


– Я имею в виду не тогда, а в предпасхальную, в “тысяча вторую” ночь.


– Нет, Ива, ни тогда, ни в предпасхальную...


– Тогда я уже вообще ничего не понимаю.


– Сейчас мы выпьем по рюмочке, и все станет ясно. Водочка прочищает мозги. Поэтому ее так охотно пьют – ясные головы миру не помешают.


Акива ждет, пока вошедший – уже другой, не коридорный, а кельнер из ресторана, – в черном лоснящемся фраке поставит на стол все, что принес, рассчитывается с ним на месте и, как только тот выходит, наполняет рюмки.


– Лехаим, Ива!


– Лехаим, Акива, но я, слава Богу, тоже из колена Бояров! Довольно! Ивы Ланде больше не существует! С сегодняшнего дня я снова Ива Бояр...


– Прежняя дочь тринадцатого колена?


– Да, Акива, прежняя дочь тринадцатого колена. И налей мне тоже из бутылки с перцовкой.


– Вот это другой разговор! Если бы Гавриэль Четырнадцатый услыхал твои слова, он бы их выгравировал золотыми буквами на мраморе и оставил в назидание потомкам. Так выпьем же за Иву Бояр!


– И за Акиву Бояра... У-у-х, какая крепкая... У-у-х... Быть Бояром и вправду нелегко. Тебе это уже давно известно?


– Давно, Ива. Абушл мне об этом рассказал сразу после смерти мамы. Сразу после похорон. Прямо на кладбище... Возьми, Ива, закуси.


– И тут не обошлось без него, без моего дорогого дядюшки Абушла? Почему и для чего он все это делает? Не пожалеть даже ребенка?!


Она не закусывает, с пустой рюмкой в руке отходит от сто-ла и останавливается у окна:


– Есть вещи, которые не укладываются в голове.


– А теперь, Ива, выпьем за исход из дома Ланде!


– Исход из дома Ланде? Меня оттуда вывел Ашмадай. Он будет моим Моше-рабейну. Если бы не он, они бы отняли у меня ребенка... Твоя волшебная тележка, Акива, и вправду совсем развалилась? А пешком, Акива, мы туда, в ту прекрасную жизнь, не доберемся, не дойдем, не удостоимся? Не станем ли и мы теми, кому суждено вымереть в пустыне? Даниэль пал в пути. “Мир, – говорил он, – прекрасен”. И запускал руки в пышную шевелюру... Да, он чувствовал красоту, до слез... “Мир прекрасен, – говорил он, – прекрасен и удивителен, но его слишком испоганили...”


– Да, – закрывает Акива глаза, словно от боли, которую уже не в силах скрывать. – Десятки поколений должны будут трудиться в поте лица, чтобы вычистить весь этот мусор...


– Ну а те, Акива, те, через десятки поколений, те уже будут счастливы?


– Ива, я закурю?


– Кури, Акива, кури! Вон там спички. Но скажи, брат, – продолжает настаивать Ива, – почему малейшая крупица радости должна сопровождаться страданиями и горем? Неужели радость может взойти только после кровавого дождя?


– На это я тебе сейчас отвечу.


Акива встает и начинает петь. Иве кажется, что поет он не ртом, а руками.



Мучит мир одна загадка:


Три-ли тра-ли бом?


А разгадка, как загадка:


Тра-ли три-ли бом!


Если хочешь, можно даже:


Бом-ли бим-ли тром!


И загадка – без разгадки:


Тра-ли? Три-ли? Бом?..



И тут, пока Акива еще поет, а Ива порывисто обнимает его: “Ты – настоящий подарок, посланный мне небом!”, тут вдруг распахивается дверь, и в комнату врывается, дико вращая глазами и вцепившись руками в лацканы своего лапсердака, будто собираясь пуститься в пляс, распаленный брат ее матери, дядюшка Абуш, который – еще сегодня утром! – обещал ей помощь и поддержку. А за ним, с палками в руках, еще четверо, из тех праведных пастырей в серебристых меховых шапках, что в назидание другим и во избежание соблазна призваны уничтожать и искоренять чертополох.


Дядюшка Абуш вытягивает вперед руку и, ткнув в Иву длинным красным пальцем, словно кровавым птичьим клювом, голосом, каким он обычно отлучает покойников от мира сего, выкрикивает:


– Вот она! Смотрите, как замужняя женщина обнимается с развратником!


– Ой-ой-ой, невестка самого Нусн Ланде... Конец света!


– “Искорени зло из чрева своего...”


– Им нет дела до страданий еврейского народа!


– “Искорени зло...” Ну вот, полюбуйтесь на этих грамотеев и всезнаек!


– Нечего сказать – ревнители правды и справедливости!


– За их грехи мы расплачиваемся...


– Они бегут из тюрем, а кара падает на нас!


– В былые времена этих грешников привязали бы у входа в синагогу...


– “Искорени зло из чрева своего!” На, на, бесстыжая, возьми свой развод!


– Мы – свидетели...



Ива не в состоянии понять, что здесь происходит. Ее дядя Абуш уже совсем помешался? Неужели его ненависть ко всем Боярам так велика, что он, ее родной дядя, способен так опорочить и ни за что ни про что выставить ее на позор? И когда?! Когда она осталась без дома и крова!


Потрясенная и растерянная, словно ее действительно застали на месте преступления, и теперь уже бессмысленно оправдываться и отрицать грех, – отныне она обречена на вечный позор – Ива видит, как перед отелем собирается толпа. Задрав головы, все указывают пальцами вверх, туда, где эту бесстыжую и распутную поймали средь бела дня с бродячим музыкантом.



А тут, в комнате, вьются и кружатся вокруг нее бороды... Прижимая к груди бумагу о разводе, словно опасаясь, как бы ее не отобрали, Ива смотрит так напряженно, будто никогда в жизни таких бород не видела: одна – огненно-красная, словно вспыхнувший пожар, а остальные – черные, и клубятся они, как дым, забивающий дыхание и до слез режущий глаза.


“Кто они, эти клубящиеся бороды, кружащиеся без остановки, хулящие и позорящие мое имя? И по чьей воле явились они сюда – такие наглые и разнузданные? А может, все это только кошмар и дурной сон?”


Иве даже захотелось схватить какую-нибудь бороду, особенно вон ту, огненно-красную, и убедиться, что борода действительно существует и принадлежит живому человеку. Но пылающая борода вдруг начинает удаляться от нее.



Держа в обеих руках бумагу о разводе, Ива смотрит на аквариум, что у стены. Там, среди водорослей, где снуют юркие рыбки, одна, серебристо-черная, стоя вертикально на самом дне, в уголочке, раскачивается, чтобы не упасть в песок. И тем не менее падает... И тут же, словно собрав последние силы, взмывает вверх и, сделав стремительный круг по всему аквариуму, снова начинает опускаться на дно. Там, в том же уголочке, она на миг замирает и, покачнувшись, внезапно падает брюшком вверх...


Ива – потрясенная – отшатнулась, будто только что увидела собственную гибель.



пророк Моисей.


Глава 6


В комнате никого нет. Акива, выставив посланцев ада, очевидно, снова где-то задержался. И хотя Ива видит, что опять осталась одна, она вслух, будто обращаясь к кому-то, спрашивает:


– Неужели этим страданиям не будет конца? Они ведь уже утратили всякий смысл! – В ее глазах, ставших после болезни еще большими, все еще кружится огненно-красная борода, а те, черные, клубятся вокруг, как дым... – Куда теперь бежать и как пробить эту стену одиночества и произвола?



В приоткрытую дверь проникают приглушенный смех, яркий свет зеркального отражения люстры, цыганская музыка, призванная охмелить земными радостями, и вдобавок ко всему – какой-то сладковато-тошнотворный запах. А за стеной, в соседнем номере, кто-то из приезжих певцов пытается настроить свой сорванный хриплый голос:



В краю свя-атом,


В дале-о-ком горном царстве...



Кажется, кто-то стучит? Да, стучат... На стук в почти открытую дверь Ива не отвечает: нечего валять дурака и разыгрывать деликатность. Но и от нее пусть больше не ждут фаль-шивой вежливости. Она наспех прячет в рюкзак документ о разводе, доставшийся ей таким диким скандальным образом. Все же эта бумага – единственное свидетельство не только ее десятилетних страданий, но и победы.



Не успела Ива завязать рюкзак, как кто-то, не дождавшись разрешения, вошел в комнату. Нет, это не Шифра. Та намного выше, шире и, как говорит миме-Либе, – представительнее, да и одета Шифра была в коричневое отороченное мехом манто, а эта, уже присевшая, не дожидаясь приглашения, к столу, – среднего роста, ее лица не видно, голова укутана белым пуховым платком.



– Хейрус?



Женщина не двигается.



Ива абсолютно уверена, что это сестра Даниэля, которую она не видела вот уже восемь лет, та самая Хейрус, с которой она пыталась встретиться сразу же после похорон Даниэля и к которой ее тогда не пустили.



Ива не сомневается, что это она, Хейрус, сидит у стола. Акива специально снял номер именно в этой гостинице, чтобы потом привезти сюда Хейрус... Потому что именно здесь, в этом отеле посреди города, по соседству с жандармерией и полицией, именно тут, напротив резиденции генерал-губернатора, – лучшее убежище тому, кого так разыскивают.



Она настолько уверена, что идет запереть дверь, чтобы никто не мог ворваться в номер.



Женщина останавливает ее:


– Не уходите! К вам я ничего не имею...


Ива видит, что ошиблась, и останавливается:


– Кто вы?


– Елена Эфрос...


– Е-ле-на Эфрос? А что вы можете ко мне иметь?!


– Я же вам сказала – лично к вам я ничего не имею.


– Что же вас привело ко мне и что вам от меня нужно?


– Дайте мне дух перевести...


– Пожалуйста. – Ива присаживается к столу, – Пожалуйста, я вас не тороплю.


– Вы меня узнаете? – гостья снимает платок с головы.


– Разумеется, с того самого вечера я вас очень хорошо запомнила. – Ива улыбнулась ей как старой знакомой. – Вас невозможно не запомнить.



Да, безусловно, эта красивая блондинка и есть та самая дочь профессора, пианистка, ради которой мать доктора даже не предложила Иве присесть. Та самая, прослывшая вундеркиндом, Елена, которой пророчили блестящее будущее. Та самая Елена Эфрос, которая каждый год неизменно отказывала всем своим поклонникам...



Она, Елена Эфрос, так долго выбирала и перебирала, что в конце концов надела черное платье – траур по загубленной молодости, – опустила глаза и научилась курить: ее жизнь, мол, улетучивается с дымом.



Рояль она тоже почти забросила. Редко играла кому-нибудь. Еще реже – себе самой, и почти всегда в сумерки, когда уже не день, но еще не ночь.



Она, Елена Эфрос, уже редко поднимала на кого-либо глаза. Часто ее видели вечерами, особенно осенними, одну, медленно и бесцельно слонявшуюся под дождем по безлюдным улицам.



Некоторые считали ее поведение протестом, и не только против ближайшей, но всей среды в целом – протестом против действительности. Неужели не видно, что она, Елена Эфрос, почуяв обреченность окружающей жизни, ищет для себя, своей неповторимой индивидуальности, нового пути?



Дальше – больше: нашлись и такие смельчаки, – впрочем, всегда готовые отказаться от своих слов или подбросить их в темноте ближайшему соседу, – метившие дальше и выше: в молчании Елены они усмотрели полное отрицание смысла жизни и вечную мировую скорбь...




Ива не может понять, догадаться, что же привело сюда эту профессорскую дочь, отрешившуюся от мира, ту, что на том вечере, три года назад, вдруг так доверительно призналась:


– Знаете, у меня постоянно звенит в ушах. Никогда не могу угадать, в котором из двух. И звон этот так нежен, как первый смех младенца. – А потом, после долгой паузы, словно прислушиваясь, добавила: – Если бы этот звон в ушах вдруг прекратился, если бы он внезапно исчез, мне бы уже больше нечего было терять в жизни...



Ива никак не может понять, что же привело ее, Елену, сюда средь бела дня, как она вообще пробралась сквозь толпу, собравшуюся внизу.



Почему и для чего она пришла, так странно вырядившись? Ведь простой наряд и даже платок на голове вряд ли спасут ее от любопытных глаз, алчущих разглядеть ту, которую все хорошо знают.



Но ничего путного Ива не может от нее добиться. Елена говорит обрывками слов, туманно и с таким видом, будто ее затащили сюда силой, да еще почему-то заставляют оправдываться и изливать душу.



В конце концов скорее чутьем, чем разумом, Ива начинает улавливать, что Елена Эфрос в чем-то ей завидует. Недоумевая, она спрашивает:


– Скажите, чему вы завидуете?



Вместо ответа по перезрело-пунцовым губам гостьи пробегает недобрая улыбка. Глядя поверх Ивиной головы, Елена всматривается в гостиничную картину Леонардо да Винчи “Мадонна Литта”, висящую на стене. Ее взгляд прикован к пухлому обнаженному младенцу, который лежит на руках матери и жадно сосет ее полную грудь.



И как тогда, три года назад, в тот зимний вечер, когда и ее, Иву, затащили в дом профессора Эфроса, где она познакомилась с его дочкой, которой так понравилась, что та доверила ей свою тайну о звоне в ушах, так и сейчас, глядя в ее глаза – зеленовато-синие, почти черные, не дающие заглянуть в душу, – Ива увидела, что черное платье и занавешенные густыми ресницами глаза – не игра и не притворство: Елена по-настоящему и глубоко несчастна.



Кстати, и в глазах ее отца – старого, высокого, грузного, всегда подтянутого, почти вытянутого в струнку, одетого с иголочки, неизменно оживленного, разговорчивого и слишком часто смеющегося профессора – в его таких же зеленовато-синих, временами почти черных глазах Ива тоже сразу заметила какую-то затаенную боль.



Эту боль Ива часто видела в глазах профессора, когда он являлся к ней во время болезни с громким:


– Guten Abend! Wir heissen Sie herzlich willkommen! *



Но печаль профессора еще можно понять: старику уже под семьдесят – не ахти какая радость. А вот откуда у нее, его дочери, белокурой красавицы Елены Эфрос, такая немая боль в зеленовато-синих глазах?



И только перед уходом, когда в тот же вечер Ива зашла к Елене попрощаться и увидела, сколько в ее комнате детских игрушек,– на узкой девичьей кровати, на двух столиках и даже на абажуре, – сколько плюшевых медвежат и обезьянок разной величины разбросано вокруг, только тогда Ива поняла, отчего так печальна профессорская дочь.



И сейчас, как в тот зимний вечер, Ива замечает в глазах гостьи, устремленных на кормящую мадонну – воплощение трепетного земного счастья, – ту же печаль и немую боль.


И чем дольше Елена задерживает взгляд на мадонне с ребенком, тем больше теплеют ее глаза, становясь все голубее и прозрачнее, и в них уже явно светится глубокая женская тоска по материнству.



Ива чувствует сострадание, даже жалость к этой засидевшейся девушке: ведь она, Елена, росла сиротой, у мачехи, державшей ее в ежовых рукавицах. А отец, профессор, постоянно учил ее во всем сомневаться и никому не доверять. К тому же Елена Эфрос, вопреки всем ожиданиям, мир так и не перевернула, не удивила и не завоевала, навсегда оставшись многообещающим вундеркиндом...



– Что же вас сюда привело? – нетерпеливо спрашивает Ива. – Да еще сейчас. Мне ведь и самой... – и она показывает глазами на улицу, где у отеля все еще толпится народ, задрав головы и тыча пальцами в окно, где находится она, Ива, распутница и грешница. – Но если я могу вам чем-то помочь, если это в моих силах...


– Я, слава Богу, ни в чьей помощи не нуждаюсь...


– Не в молчанку же вы пришли со мной играть?


– Я пришла вас предостеречь...


– Предостеречь меня? От чего?



По лицу Елены Эфрос – узкому, тонкому, с признаками перезрелой красоты, что вот-вот увянет – пробегает улыбка, на сей раз явно презрительная. И как бы не в силах больше терпеть такое лицемерие, она вытаскивает из рукава и протягивает Иве густо исписанный лист бумаги:


– А что вы теперь скажете?



И уже совсем остолбенев и даже испугавшись, Ива берет бумагу, исписанную очень мелким, но таким красивым почерком – каждая буковка выведена и вырисована – благоговейно и с таким душевным трепетом, словно это было ходатайство на высочайшее имя о помиловании осужденного на смерть.



Ива начинает читать и останавливается крайне озадаченная: с первых же строк ясно, что кто-то объясняется Елене в вечной любви и просит ее руки.



– Зачем мне, – в полном недоумении спрашивает Ива, – ваши письма?


– Раз я вам дала читать, значит, нужно...


– Зачем? Зачем мне ваши секреты?


– Это письмо я получила сегодня, рано утром...


– Какая мне разница, – пожимает Ива плечами, – когда вы получили это письмо?


– Некоторая разница для вас должна быть!


– Ничего не понимаю – ведь это письмо не мне, а вам!


– Мне. Но это письмо имеет отношение и к вам.


– Ко мне? Какое мне дело до ваших, ну...


– Моих любовных дел? Вы это хотели сказать?


– Но ведь это письмо, кажется, действительно любовное...


– Кажется... Бросьте, – переходит Елена на деловой тон, – хватит притворяться, это вам не к лицу! – Поднявшись, она снова напяливает платок на голову. – Вчера вы наверняка получили такое же письмо. Те же слова, тот же почерк... А вечером вы ушли, бросив дом и мужа...


Только после этих слов Ива наконец поняла, в чем дело:


– Стало быть, я сбежала с ним в отель, и весь город не зря кипит и негодует. Не зря, значит, они столпились поглазеть на мой позор и излить свою злобу. И святоши, уверенные, что вся сила народа в кудрявых пейсах и длинных лапсердаках, тоже правы, сбежавшись сюда, чтобы вымести и уничтожить скверну... А вы, стало быть, явились сюда, чтобы остановить меня и предостеречь от коварного соблазнителя...



И хотя Ива уже наверняка знает, что привело к ней профессорскую дочь, одержимую черной ненавистью, что погнало ее сюда в эту, еще не утихшую метель, тем не менее она все же переворачивает листок, отыскивая подпись: да, это он, Акива. Так это ей, Елене Эфрос, он писал во время пожара до полуночи свое длинное любовное письмо. Вот почему он не пришел тогда и не помог ей уйти из дома Ланде! Вот где разгадка той предпасхальной, той “тысяча второй ночи”!



Увидев подпись, Ива почувствовала, что та самая Елена Эфрос, которая только что была ей чужда и далека, вызывая некую покровительственную жалость, вдруг становится такой близкой и родной, полной достоинств и добродетелей. Прижав руки к сердцу, словно клянясь, Ива вспыхнула:


– Нет! Нет, Акива не соблазнитель и не обманщик!


– Хотите себя уговорить?


– Нет, я знаю наверняка! Акива – чистая, светлая душа!


– С чистой ложью...


– Значит, вы не видели его глаз. У него честнейшие глаза, они не способны лгать.


– Может быть, вам, – не скрывает Елена зависти, – не мне...


– И вам не могут. Он вам не лжет!



Ива подходит, всматривается в темные, зеленовато-синие, полные недоверия глаза Елены и начинает снимать с ее головы платок, как будто та не стояла у двери, собираясь уйти, а, наоборот, только-только вошла, а Ива, как самому желанному гостю, помогает ей раздеться:


– То, что вы ко мне пришли, – просто замечательно!


– Не понимаю, чему вы радуетесь...


– Для меня это большая радость. То, что вас ничего не остановило и вы пришли, – лучшее доказательство, что вы...


– Попрошу вас не рассматривать меня так в упор. Это, в конце концов, невыносимо...


– Я не могу вам сейчас многого, многого объяснить...


– Не хотите. Это было бы для вас...


– Нет! Акива – мой старый друг... Мы знаем друг друга много лет.


– Вот это для меня уже новость... Следовательно?


– Нет! Акива был другом самого близкого мне человека.


– И поэтому сегодня вечером вы сбежали с ним в отель?



И, снова натянув платок на свою белокурую голову, Елена выходит, даже не прикрыв за собой двери.


Глава 7


Вновь оставшись одна – в приоткрытую дверь все еще врываются приглушенный смех со сладковато-тошнотворным запахом, цыганская музыка, призванная охмелить земными радостями, яркий свет зеркального отражения люстры и все еще пытающийся петь сиплый сорванный голос, – Ива впервые по-настоящему осознала положение, в котором очутилась. Теперь каждый и всякий может намеренно, как ее дядюшка Абуш, или ненамеренно, как Елена Эфрос, ворваться к ней – путь открыт и никому не запретишь – схватить ее, Иву, за руку и пригвоздить к позорному столбу...



Мгновение, буквально одно мгновение нерешительности, и кровь Бояров, возмущенная клеветой и напраслиной, да еще внезапно блеснувшая мысль, – особенно эта внезапная мысль – срывают Иву с места. Она набрасывает на себя насквозь промокшее пальто, в складках которого еще не растаяли плотные куски слежавшегося снега, и вылетает из отеля, рас-секая толпу, сбежавшуюся поглазеть на ее позор.



Своего дядюшку Абуша Ива застала за длинным самодельным неструганным столом. Склонившись над разбухшим кондуитом, он стоял в тулупчике, будто заскочил на минутку, чтобы еще на сегодня наметить очередную жертву.



Так же, как рано утром, Абуш сидит лицом к двум большим окнам, и хотя сейчас на него падает яркий дневной свет, тем не менее выражение его лица Ива уловить не может – оно все время меняется. Это лишает ее дара речи.



А он, Абушл, этот могильщик, не поднимая головы, невозмутимо листая двумя пальцами свой кондуит, говорит:


– Садись, Ива. Ты что-то хотела?



Его невозмутимость, видимая доброта и, главное, благожелательный тон, выводят ее из оцепенения:


– Я пришла...


– Это я вижу.


– Я хочу и должна знать...


– Почему я выставил тебя на позор?


– Как это вы, брат моей мамы, могли на меня такое выдумать? Вы же знаете, кем Акива мне приходится... Откуда в вас такая черная ненависть к моей семье?


– У меня? К твоей семье? Разве я тебя не люблю?


– Значит, весь этот цирк вы устроили исключительно из любви ко мне?.. И тот позор, которому вы подвергли Ицхока в синагоге, – тоже из любви? Ведь для Ицхока это...


– Знаю, знаю, что это значит для корчмаря!



Только сейчас Абуш поднял голову, закрыл кондуит и выпрямил спину. Ива почувствовала на себе блуждающий взгляд его круглых глаз:


– Таких, как этот корчмарь, надо истреблять, вырывать с корнем. Он задерживает наше спасение.


– Какое спасение? О чем вы говорите?


– А ваша миме-Либе, – еще быстрее вращает он белыми сверкающими ободочками зрачков, – ваша любимая миме-Либе – и вовсе раковая опухоль на теле еврейского народа.


– Миме-Либе? Милая, сердечная миме-Либе? О чем вы говорите?!



В ответ Ива слышит такое, что у нее почти отнимаются руки и ноги.


– Выслушай и не перебивай. Мессия не сможет прийти, пока все – все поколение, от мала до велика, стар и млад – не станут либо праведниками, либо грешниками. Все, все без исключения. Но ты ведь понимаешь, что праведниками все стать не могут. Это невозможно. Ты прекрасно знаешь, что это нереально и этого никогда не будет. Значит, нужно сделать так, чтобы все стали грешниками... Это гораздо проще.


– Ложь, – глухо говорит Ива. – Ложь!.. Сделать всех негодяями нельзя – это в тысячу раз труднее, чем сделать всех праведниками.


– Глупости. Самовнушение... В каждом человеке таится зло, зависть, похоть, ненависть... В каждом из нас сидит дьявол. Но это скрывают, маскируют, прикрывают красивыми фразами, мелкими благодеяниями, мнимым милосердием, ханжеской молитвой... Вот этими лицемерием и фальшью они задерживают Мессию... Надо вытравить, искоренить и истребить последние крупицы совести, еще сохранившиеся в мире, надо развязать и выпустить на волю сидящего в нас беса...


– И тогда? – остолбенев, спрашивает Ива.


– А тогда, тогда, когда все – все! – станут грешниками, явится Мессия! Ради этого стоит растлить всех – от мала до велика. Надо открыто, не смущаясь, обратить праведность в скверну, белое в черное. Надо засорить ошибками священные книги, исказить и извратить все святое! Ты слышишь? Нас ничто не остановит!..


– Но это же безумие! – не выдерживает Ива.


– Нет, моя дорогая, это чистейший и честнейший расчет. Мир беремен Мессией. Но роды будут тяжелыми, они очень затянулись. Боли стали невыносимыми. Вот почему нельзя си-деть сложа руки. Каждый должен чем-нибудь помочь! Надо сеять зависть и злобу, клевету и рознь! И лгать, лгать – это святая ложь! И чем она невероятней, тем лучше...


– И потому вы вчера Ицхока, а сегодня меня...


– Именно поэтому, именно... Надо разбить старые скрижали и вновь отлить Золотого Тельца! Великий священнослужитель Аарон понял это еще тогда, когда Моше-рабейну принес народу скрижали... Понял, что его праведный брат требует слишком многого, возлагая непосильное бремя на маленького человека... Маленькому человеку нужен не Бог где-то там, в далеких небесах, а Золотой Телец, и здесь, на этой земле... И лишь гораздо позже, через много веков дошли до этой мысли. Во времена Шабтая Цви ... начали даже что-то делать, но тут же испугались. Не выдержали, струсили и остановились... И тем самым задержали приход Мессии!


– А теперь – ваша очередь? Это вы...


– Да, я... Потому что пробил решающий час. И мы должны довести дело до конца.


– Мы? Вы имеете в виду и меня тоже?


– Конечно. Хочешь не хочешь, ты все равно помогаешь.


– Я? Я – помогаю?


– А как же! Сегодня ты помогла мне своим разводом. Мы должны это сделать! Нельзя пугаться! Нельзя останавливаться. Ты слышишь? Мы должны двигаться к цели, не брезгуя ничем... Наше поколение созрело для этого. Все уже очумели от страха и горя. Повсюду виселицы, разбой и резня... Кровь льется рекой... Мессия уже на подходе! Надо только помочь, подтолкнуть. Надо скорее растоптать все святыни! Пусть наше поколение поскорее обретет звериный облик, и тогда... Грядет Мессия! Пусть юнцы глумятся над стариками, пусть мудрецы поклоняются ничтожествам, пусть врагами станут не только чужие, но и свои, близкие, домашние... Пусть дети предают родителей, пусть...


– Довольно, – еле слышно говорит Ива, – больше я не могу это слушать... Вы хотите всех сделать выродками? Это еще никому никогда не удавалось! Хотя уже не раз пытались...



Вращая белыми сверкающими ободочками зрачков, Абуш хрипло кричит вдогонку Иве:


– На этот раз удастся! Вас заставят, и вы подчинитесь!..



Отмахиваясь обеими руками от его слов, Ива быстро сворачивает в извилистую улочку, сплошь заваленную сугробами. Синева занесенных снегом заборов слепит глаза, а резкий солнечный ветер, пахнущий вербой, забивает дыхание.



“Нет, – думает она, – от Абуша нельзя просто отмахнуться. Он , как я раньше думала, не из тех ожесточившихся людей, получающих удовольствие, делая кому-то пакость – кольнуть побольнее, подлить дегтя в мед. Без этого они уже не могут жить. Нет, он, Абуш, не из тех. Оказывается, его с ними даже сравнивать нельзя. У него, ее дядюшки Абушла, все не так, как у них, мстящих всем и каждому за свое ничтожество. Напротив, он считает себя выше всех. Считает себя учителем и пророком. Все, что он делает или собирается делать, имеет совсем другой смысл и другую цель. Даниэль как-то сказал о нем: “Абуш подобен псу перед затмением солнца... Пес начинает выть задолго до затмения. К Абушу надо очень хорошо прислушиваться, его мрачные предсказания всегда сбываются”. Даниэль, как всегда, прав. Но как это все страшно!”



Выяснив все, что хотела, у Абуша и вернувшись в отель, Ива – уже в который раз! – остановилась перед картиной Даниэля: неужели и здесь он оказался прав? Неужели она, Ива, все эти десять лет, проведенных в доме Ланде, просто проревела в тоске по зеленой травке?..



– Неужели, – уже вслух, словно обращаясь к кому-то, спрашивает она, – меня можно в этом обвинить? Меня, у которой не только душа, но и тело не знали радости? Ведь существует же она, эта пресловутая радость тела! И зовут ее “любовью”... Ищет же Елена Эфрос – в такой тоске и муках! – эту телесную радость!.. Все ищут, все... И самое интересное, что все знают, чего хотят... Только я одна стою на распутье, одна я сижу в лодке без весел посреди разбушевавшейся реки...



Только теперь раскрывается Иве смысл слов Даниэля, сказанных им у запорошенного окна в темной спаленке, – как дивно пахло там занесенным с мороза бельем, прелыми яблоками и масляной краской! Она вошла к нему, опустилась на пол возле его постели и ждала, чтобы он, как прежде, сказал: “Ива, ты будешь самой радостной песней моей жизни”... – но Даниэль только водил уже похолодевшими дрожащими пальцами по ее глазам и говорил об отце, сидевшем в лодке без весел посреди разбушевавшейся реки.



– Еще сегодня у меня будут весла, – говорит Ива тихо, – еще сегодня я увижу ее, Хейрус.



И она снова ждет Акиву. В это трудно поверить, но он опять оставил ее уже здесь, в отеле, на целый день совершенно одну. А она – что не менее удивительно в ее положении – покорно и терпеливо ждет его.



Ива рассуждает так: там, у доктора, Акива встретил ее случайно. Не ее он искал и не к ней пришел. Но коль скоро они встретились, он должен был на время все отложить и заняться исключительно ею. Однако, обеспечив ее крышей над головой, он снова ушел по делам, как видно, более важным...



И хотя в ее смиренном терпении немало горечи и обиды – ведь и она сегодня ночью убежала из тюрьмы, Ива всем сердцем согласна, что та, сестра Даниэля, Хейрус, во всех отношениях важнее, значимее и ценнее ее.



И как миме-Либе, что, сталкиваясь с чужим горем, забывает о своем, так и она, Ива, полностью забывает о себе, и все ее заботы, страхи и мысли только о Хейрус, которую ищут по всему городу.


лжепророк, объявивший себя Мессией (XVII в.) и увлекший за собой большие массы евреев



Глава 8



А в городе действительно царят паника и страх. Еще ночью, едва – сразу с четырех сторон – вспыхнул пожар, как жандармы, полицейские и военные – пешие и конные, – словно вражья сила, запрудили, осадили и оцепили улицы. Они разводят костры и греются возле них в эту еще неутихшую метель.



Всех проходящих и проезжающих останавливают и обыскивают. И делается это с такой наглой разнузданностью и откровенным цинизмом, за которые нет нужды отвечать и расплачиваться, а напротив – чем грубее разбой и безжалостней резня, тем больше и выше похвала и награда.



Так же нагло и бесцеремонно они врываются в дома, вламываются в погреба, лезут на чердаки, пытаясь обнаружить шесть сбежавших арестантов, отбитых ночью с этапа.



Город взбудоражен. Там, в узких, точно на смех искривленных улочках, пылающие костры зажигают в сердцах людей ненависть и месть; там, в покосившихся, к земле прижатых лачугах, благословляют тех, кто не охает и не ахает, не сидит сложа руки, а готов жертвовать собой.



А там, среди живущих дальше и выше, ближе к центральным улицам, – крики и вопли. Для них ночные события – неслыханная дерзость, безумная наглость и страшный грех, способный навлечь гнев Всевышнего. Там собираются ждущие и выжидающие, вечные плакальщики и богобоязненные цадики, читающие псалмы и вымаливающие прощение... Туда же приходят высокопарные ораторы, способные часами произносить пламенные речи, а потом спать как убитые всю ночь... Там опять готовы собирать деньги и посылать старого Ланде с “подарком” к генерал-губернатору – просить у наместника помазанника божьего защиты и милосердия для “верноподданного” еврейского населения.



Но позже, уже к вечеру, все стороны впали в полное замешательство и растерянность: генерал-губернатора, самого хозяина губернии – в турецком халате и домашних тапочках он сидел со стаканом красного вина у стола в тусклом освещении одинокой свечи – убили в собственном доме, в той самой комнатке, где обычно происходит передача “подарка”.



Вначале поползли слухи, будто генерал-губернатора убил один из его любимых офицеров. Именно тот, самый преданный и усердный, кто почти с восторгом и упоением выполнял приказы начальника, и однажды запорол целую деревню за захват господских земель.



– Слыхали? И для него настал день расплаты!


– Неужели и на них есть правый суд?


– Вы же видите – и он тоже предстал перед высшим судом.


– И кто?! Его личный телохранитель!


– То, что они сносят друг другу головы, – подарок самого Всевышнего.


– Вместо него могут прислать кого-нибудь похуже...


– Куда уже хуже?



Но тут появляется Абушл:


– Будет хуже. Тучи сгущаются...


– Что вы хотите этим сказать?


– В хозяина стрелял еврей... Анархист.


– Вы что? Вон отсюда! В злодея стрелял его же офицер!


– Бес, а не офицер. Анархист – я же вам сказал. Переодетый в военную форму.


И, как всегда, этот могильщик, этот черный провидец, и на сей раз оказался прав: тут же, на глазах у полицейских и военных, несколько “патриотов” с криками “Бей жидов и социалистов!” убили синагогального служку и старого доктора Елисеева.



Тогда же, под вечер, вдруг является Акива, снова с радостным блеском в глазах и очень нарядный – черная пелерина, коричневатая меховая шапка, скрипка под мышкой – и говорит ей, Иве:


– Смотрины пока отменяются!


– С ней что-то случилось? – испуганно, голосом заговорщицы отвечает ему Ива.


– Боже упаси! Невеста в полном здравии.


– В чем же дело? Ты передумал? Отказываешься от своих слов?


– Нет, Ива, я свое слово сдержу... Только вот он, доктор...


– Какой доктор? И при чем здесь доктор?


– Доктор Ремез. Он против.


– А кто это, скажи мне, назначил его моим опекуном?


– Без него ты к ней не попадешь... Она у Эфросов.


– У кого?



В ответ на ее взгляд, испуганный и недоуменно-вопросительный, Акива отводит Иву подальше от двери, к аквариуму, в тот угол, где день уже почти угас, и рассказывает ей скупо, но четко, что Хейрус прячется у Эфросов. Об этом, само собой разумеется, не знает ни одна живая душа, и даже там об этом никто не догадывается.



На этот счет Акива очень ошибался – старый профессор Эфрос все прекрасно понимал.



Потом Ива узнает от Акивы, что Хейрус завезли туда вместе с внуком профессора, который участвовал в операции освобождения политарестантов, и в ночной перестрелке – кстати, в самом конце, когда уже довольно далеко отъехали, – он, профессорский внук, был ранен.



– Как видишь, сегодня это совершенно невозможно – не место и не время.


– Ты боишься бросить меня в огонь?


– Нет, Ива. Это опасно не так для тебя, как для нее. Охранка и полицейские с ног сбились, из кожи вон лезут. На каждом шагу сыщики и шпики. Ты ведь ничего не потеряешь, если встретишься с ней позже, когда в городе станет спокойнее, безопаснее и тише.



Ива это очень хорошо понимает и осознает. Но немного помолчав, говорит:


– Ты прав, Акива, во всем прав... Но ты сегодня же отведешь меня к ней. Такая же опасность будет и завтра, и послезавтра. Повсюду будут сыщики и шпики...


– Но сегодня это вообще исключено. Помимо всего прочего, у Эфросов сегодня торжество.


– Вот почему ты так вырядился, у тебя... Что у них там за торжество?


– У профессора Эфроса юбилей – ему исполняется семьдесят лет.


– Ну, с профессором мы старые приятели – “Wir heissen Sie herzlich willkommen!”


– Ива, там будут только избранные, только приглашенные... Сливки общества. Не исключено, что и Александр...


– Этого не может быть. После смерти Авнера...


– Возможно, что и Шифра там будет. Она на все способна.


– Пусть, мне это безразлично.


– Ива, как мы там оба можем появиться? Только нарвемся на скандал...


– Скажи, Акива, а о побеге ты узнал... уже после того как отправил письмо Елене?


– Да, после, – растерянно отвечает он, – после того как отправил... Но откуда ты вообще знаешь о письме, да еще – кому я его отправил?


– О том, что ты писал письмо, мне рассказали твои соседки, а кому ты его послал, рассказала сама Елена.


– Сама Елена?.. Она была у тебя?


– А ты с ней еще не виделся?


– Нет, Ива, нет. Предстоит тяжелая встреча. Моя “тысяча вторая ночь”, та, предпасхальная, очень странная. Елена не поймет. Это трудно объяснить. Да и как объяснить, что в одно мгновение ты выстраиваешь целый мир, а в другое – этот мир превращается в руины?.. Когда я писал Елене письмо, она была для меня всей вселенной! Такое надо пережить. Кто этого не переживал – не поймет... Но как только я опустил письмо в почтовый ящик, появился доктор Ремез – он шел к профессорскому внуку...


– И он рассказал тебе о Хейрус?


– Да, Ива. И как только он произнес ее имя, я понял, что письмо Елене – ошибка. Понял, что люблю я только Хейрус... Ива, мы не можем там появиться вместе!


– Почему бы и нет? Мы, Акива, непременно пойдем туда вместе! Это будет заодно и нашим ответом всему этому высшему сборищу... И доктор Ремез несомненно пригласит меня туда! Он, Илья Ильич, наверняка помнит слова Даниэля о том, что мне понадобится настоящий друг. Даниэль уже тогда знал, что очень скоро я буду совсем одна. Знал, что окажусь выброшенной из жизни, в бушующих волнах, в лодке без весел... Сегодня я нуждаюсь в настоящем, преданном друге. Приятелей не люблю. Ненавижу, когда ко мне приходят, чтобы напомнить о своей любви...


– Но в таком виде ты не можешь там появиться.


– Это, Акива, все, что у меня есть, весь мой гардероб.


– К профессору, да еще на юбилей, ты не можешь так идти. Но это еще полбеды. Приличное платье у тебя будет... Но помни, ты пришла поздравить профессора, еще раз поблагодарить его за заботу во время твоей болезни... Ладно, ладно, я тебя не учу!



И опять их видели вдвоем, когда они проезжали по центральной улице – в глазах обоих сверкал задорный огонек Бояров. И вновь торговцы и лавочники тыкали в них пальцами. Особенно их бесила Ива:


– Вы видите, видите: после всего она, эта бесстыжая, еще разъезжает вместе с ним по городу!


– А что тут удивительного? Если можно бросить мужа, опозорить весь род Ланде, то удивляться уже нечему.


– Чистая правда. Распутница не боится ни Бога, ни людей.


– И с кем связалась! Променять Александра Ланде на отпрыска балагулы!


– А променять реб-Нусн Ланде на Ашмадая?!


Но когда сани остановились перед новым, роскошным магазином готового платья и она, Ива, в сопровождении Акивы вошла к своему бывшему зятю, а затем, разряженная в пух и прах, вышла оттуда с коробками в обеих руках, толпа остолбенела, окончательно потеряв дар речи.



Впоследствии рассказывали, что пока бывшая невестка хилого Йоны Вандера находилась в магазине, примеряя платья и пальто, а клейзмер сыпал остротами и наличными, он, Йона, выпил флакончик сердечных капель и проглотил пачку пилюль. И еще целых три часа его приводили в чувство.


Глава 9


В тот вечер – белый на земле и уже потухший, черный в небесах, где вьюга сорвала все звезды и размела их в разные стороны, – у Эфросов, вопреки ожиданиям Ивы и Акивы, было не очень-то шумно и людно.


Стеклянные двери открывались редко, а нанятый на вечер швейцар дремал стоя, опустив голову на грудь.


Даже те гости, которые уже пришли, были из живущих поблизости, но и они, казалось, забежали сюда, спасаясь от преследователей. По их лицам было видно, что они отбывают визит, исполняя долг, крайне озабоченные и недовольные тем, что будут вынуждены поздно возвращаться домой, – ведь в эту безлунную ночь могут ненароком и горло перерезать.


И тут, когда оказалось, что среди приглашенных нет даже самых близких и верных, все вдруг увидели, как одолженный в “Кредитном обществе” швейцар в черной ливрее с серебряными галунами, нанятый задерживать и не пускать случайных и неприглашенных, – только что он так сладко дремал, опустив голову на пышную расчесанную на два острых клина бороду, – тот самый швейцар с особой галантностью помогал бывшей невестке старого даяна снять манто. И не только ей, но и Акиве старый служака учтиво помог снять пелерину.


Увидев вошедших, все остолбенели.



А вошли они с той напускной веселостью, что сразу бросается в глаза. Именно эта нарочитость тут же была истолкована как дерзость, пренебрежение и наглость. Все уже знали, как и почему Ива получила сегодня развод: выкрала у мужа ребенка, отправила к своему отцу в деревню, а сама тут же перебралась с клейзмером в отель.


И более того – она, эта бесстыжая, в пику всему городу поехала к своему бывшему зятю за новым платьем.


Это было уже слишком.


За это ей следовало всыпать так, чтобы запомнила на всю жизнь. Вдобавок, у нее еще хватает наглости явиться вместе с этим паяцем сюда!


И сверх всего, при виде этой вызывающе-оживленной парочки – правда, оба бледны, особенно Ива – гости как бы ненароком обратили взгляды на Елену: любопытно, как она отреагирует.


Всем было хорошо известно, что этот смазливый пройдоха Акива, став здесь слишком частым гостем, – правда, профессор был от этого далеко не в восторге – вертелся вокруг вечно томной Елены, и было видно, как при его появлении проясняется и светлеет ее лицо.


К тому же профессорша Марьяна Юльевна успела сегодня на рассвете, когда никто еще не знал о скандальном побеге Ивы, нашептать одной из своих закадычных подруг:


– Очень может быть, что сегодня вечером будет праздноваться не только юбилей профессора, но и еще одно событие... Елена будет объявлена невестой Акивы. – И уже совсем доверительно, по секрету, добавила: – Забавы ради даже разобьем несколько тарелок...


А тут вдруг является Акива, да не один, а с любовницей, и оба с охапками белых роз направляются к профессору, который, как всегда в серьезных ситуациях, стоит, прижав локти к телу, задумчиво и взволнованно взвешивая что-то на ладонях, как на весах.



С самого раннего утра профессор ходит мрачный. Он, Альберт Бернардович, всю жизнь ненасытно жаждущий почестей, – кстати, всегда и везде он подчеркивал свои простоту и скромность, нередко сильно приуменьшая и даже отрицая перед собеседником собственные заслуги, – он, профессор Эфрос, на сей раз изо всех сил сопротивлялся и совершенно искренне не хотел ни накрытых столов, ни разноцветных свечей, веющих на него панихидой – панихидой по его жизни.


Кажется, еще совсем недавно он, Альтерке, сын резника Боруха, сломав вокруг себя все преграды, взбунтовавшись против хасидского уклада отчего дома и забросив Талмуд, отправился в большой мир: сначала в Германию, в Берлин, а потом в Швейцарию, в Берн – там, за границей, он продолжал срывать с себя путы прошлого и сбрасывать их на свалку.


Позже, уже признанный и знаменитый в медицинском мире, он, профессор Эфрос, собирался вернуться домой и там, в России, реконструировать всю еврейскую жизнь...



Кто-то опять преподносит ему цветы? Снова нужно кому-то улыбаться и кого-то благодарить?


Перед его глазами все еще стоит та женщина, что вот уже третий год подряд приходит со своими детьми, и у всех в руках цветущие ветки вербы... Они, эта женщина и ее пятеро детей, приходят выразить ему, профессору, благодарность за то, что он спас маму от смерти, а детей от сиротской доли.


Но профессор хорошо знает, что благодарить надо не его, а доктора Ремеза. Если бы не он... Во время операции у старого, опытного и знаменитого профессора Эфроса вдруг задрожали руки... И тогда его ученик, доктор Ремез, очень деликатно, но решительно заменил его, и он, знаменитый профессор Эфрос, отошел, еще несколько мгновений постояв с высоко поднятыми руками, потом повернулся и уже навсегда покинул операционную.


Эта женщина, ее пятеро детей и особенно их трогательные веточки вербы лишний раз напомнили ему, что он, Альберт Бернардович, живет уже за счет былой славы.


А ведь еще совсем недавно он был так известен и знаменит. У него, профессора Эфроса, было еще столько планов – собирался сделать то и это... Ведь еще совсем недавно, казалось бы, вчера, он был еще так молод и полон сил: поднимался на Альпы, взбирался на самые высокие вершины и оттуда, затаив дыхание, с полным восторгом наслаждался чарующей красотой мироздания и упоительной полнотой жизни...


Тогда, в Альпах, он часами простаивал у водопада, изумляясь переливам сверкающего потока, низвергавшегося с головокружительной высоты.


А сейчас ему режет глаза граненый хрусталь бокалов на праздничных столах.


Дом полон цветов, а он, Альберт Бернардович, в полном одиночестве поминает свои семьдесят лет.


Странно, что все собравшиеся здесь с цветами уверены, что эти поминки по его жизни – большой праздник.


Он, профессор Эфрос, вынужден все отступать и отступать, а доктор Ремез, занимая его место, становится главным светилом, самым почетным и знаменитым.


И даже там, в бедных кварталах, в узких кривых улочках, о докторе Ремезе говорят уже с таким восторгом, смотрят на него с таким восхищением, ловя каждое его слово, будто от одних этих слов может прийти исцеление. Напрасно он, профессор Эфрос, так старался, зря потратил столько труда, зря – в этих самых улочках – угробил столько сил...


Даже сейчас, спустя так много лет, профессор Эфрос все еще испытывает горькую досаду на эти “бедные кварталы”. Ведь это он, Альберт Бернардович, много лет тому назад ради них, этих бедных еврейских улочек, оставил город Берн, собственную клинику, покинул великолепную Швейцарию и с таким трудом и терпением, никогда никому не отказывая, днем и ночью, в дождь и вьюгу, тащился с ним, этим истуканом Ашмадаем, в самые заброшенные улочки и хаты. И не раз оставлял на столе пару копеек – деньги на лекарство... И тем не менее даже тогда от них, этих улочек, веяло на него холодным почтением и странной отчужденностью.


По сей день это для него загадка. Ведь там, в этих бедных улочках, он всегда и со всеми был крайне дружелюбен – сажал детей на колени, щекотал их голые животики и даже однажды его, этого придурка, балагулу Ашмадая, который ничего не понимает и не может связать двух слов, пригласил к себе на обед:


– Lieber Freunde, nehmen Sie bitte... Bitte, lassen Sie sich nicht stoeren! Bitte, bitte, einen starken Tee mit Zitrone und Blaetterteig Kuchen! *


Ашмадай, уже тогда полуприкрыв глаза, уже тогда начавший прислушиваться и присматриваться, уловив из реплики профессора только слово “Sie”, кровно обиделся: “Разве я, упаси Боже, не мужчина?” Он ерзал в мягком плюшевом кресле, будто сидел на иголках, к угощению даже не прикоснулся и то и дело сердито повторял:


– Годи, ну, с какой это стати – “она”?.. Годи, ну, точно баба какая-то... Только этого не хватало!



И профессор, давно переставший гоняться за славой, до сих пор не может успокоиться и смириться – самое главное, возможно, самое существенное в его жизни ему так и не удалось... А ведь для этого он пожертвовал лучшими годами. Ни перед чем не останавливался. Писал и вещал. Даже выступал с толкованиями в синагогах, расцвечивая свой немецкий цитатами на иврите из Торы и на арамейском из Талмуда. Он стучал во все двери, обивал пороги сильных мира сего – хлопотал, подсказывал, помогал, советовал... И тем не менее он, Альберт Эфрос, Мозесом Мендельсоном русского еврейства так и не стал.


Вначале профессор объяснял это очень просто – не хватало импозантности. У него была не только заурядная, но буквально серая, обыденная внешность. И даже тогда, когда он был уже з