Book: Вспахать Бездну



Вспахать Бездну

.

Эли Шехтман




Вспахать Бездну




Перевод с идиш:



Альма Шин


Eli Schechtman


Original title:

Ringen oyf der neshome

(Volume II, books 3 and 4)


Translated from Yiddish by Alma Shin


Copyright © 2014 by [ L. Berny]


All rights reserved. This book or any portion thereof may not be reproduced or used in any manner whatsoever without the express written permission of the publisher except for the use of brief quotations in a book review.



Printed in [Israel]


[email protected]



ISBN [965-90212-8-4]



Created: 1.7.2015; Format: ePub 2.0







Моей родной, моей дорогой дочери


– Ларочке –


которая чувствовала, как огненные


кольца врезались не только в мою,


но и в ее юную одинокую душу...


С большой любовью


и большой надеждой








Вспахать Бездну






Иосиф узнал братьев своих,


но они не узнали его.


Бытие, 42, 8






Есть род, который проклинает отца своего


и не благословляет матери своей.


Притчи Соломона, 30, 11







Я заклинаю вас сегодня, птицы,


вас, ветры, вас, гроза и град –


над жизнию моей не нависайте,


не побивайте бытие мое –


я нес его на собственных плечах


по дальним длинным тропам и дорогам,


сквозь странствия, скитания мои…


Давид Гофштейн




Книга Первая





Третья часть романа


"Кольца на душе"









Моим детям и внукам -

с любовью и надеждой...

Глава 1





И затем, спустя годы, когда вопреки всему, словно по велению высших сил, почти чудом преодолев все тайные опасные пороги и воронки уже полуслепой, с палкой – единственной опорой в дерзкой жилистой руке, накинув полосатый шерстяной шарф на несогнутые, все еще приподнятые от удивления плечи, освещенный кровавым светом поминальных свечей, в вечном трауре, отверженный и одинокий – но разве жил когда-нибудь поэт, которому бы выпала судьба читать поминальную молитву по своему истребленному и сожженному народу?.. Когда он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-a-коэн, погрузился в еще более глубокую старость, спустившись в долину заката, добравшись до трех четвертей столетия своей жизни, – длинный, неистово-судьбоносный путь, начавшийся давно, в сумерках позднего лета, в далеком полесском селе, где его мама, Наадия, по матери и дочь реб-Аарона a-Леви, родила его, своего восьмого ребенка, прямо на огороде, среди сизых кочанов капусты и темно-коричневых головок мака на чернеющих стебельках, среди уже ослепших подсолнухов и желтовато-пузатых тыкв с вытянутыми, словно на заклание, шеями... Среди благоуханий еще цветущих мальв, настурций, георгинов и астр; там, на огороде, в предвечерне-длинной тени старой развесистой груши, под уже холодными низкими небесами, его первый крик на этой земле, потонул в шуме и гаме птичьих стай, в обрамленной золотом лиловой дымке над сельским осенним прудом... Из того далекого села, что у самого леса, с синими мазанками под соломенными крышами, выгоревшими на солнце, как мужицкие бороды; с теплыми садами, уже ждущими листопада, яркими и пестрыми, как празднично вышитые рубашки; с осенне-винным ароматом яблок, мокрых верб и тополей с повисшими на их верхушках красноватыми лунными серпами, раскачивающимися по ночам; с густой пылью позднего лета, которую поднимает на дорогах скотина, с ревом идущая с пашни, с покрытых стерней полей, – из почти черных на розовом вымени сосков уже каплет молоко...


Оттуда, с той далекой, утопающей в песке проселочной дороги, по которой тянется след кривых колес дедовой телеги, он, Элиша бен-Меир, потомок рода Наадия, мечтает услышать, как прежде, в лесу, на закате, мамин голос, ее дивную речь, ее задушевное пение... Ведь те дороги, что ведут с приднепровских холмов сюда, к Иудейским горам, завалены раскаленными камнями страданий, объяты дымом клубящегося пламени... Вцепившись зубами в последнюю звезду, очутившись – со всеми своими гильгулим – на краю бездны, он оказался пред теми вратами, у порога которых оставляют самые сокровенные мечты и надежды...


И тем не менее сюда, в страну своих праотцев, он, последний писатель великого иудейского колена галута, сюда, к Иерусалимским холмам, добрался оттуда, где каждый вечер на закате вдоль Днепра шагал по глубоким зыбким пескам в полном одиночестве и тишине, – не дай Бог, не расплескать ни капли той радости, которую нес в своем, уже довольно больном сердце после возрождения Страны. И так, изо дня в день, выйдя из тюрьмы, чудом, Божьей милостью спасенный от сталинско-смердяковского топора, который годами, на виду у всего мира, висел, никому не мешая, и, никем не отведенный, обрушился на еврейскую культуру и ее творцов... Он, Элиша, после длинного дня шлифовки каждой строки, каждого слова о Боярах, шагал под угасающим солнцем, по глубокому песку, шагал к Еврейскому государству, к выстраданной мечте своего народа, к последней надежде двухтысячелетнего кровавого галута... Шагал вдоль Днепра, еле вытаскивая ноги из глубокого зыбкого песка, шел с неутешно-жгучей болью в душе – ведь носители этой мечты, гордые и праведные, с детьми и женами уже лежали в Бабьем Яре, Понарах, в пепле Освенцима и Треблинки... Мечта сбылась, а он, мечтатель, остался у пламени погребальных свечей!.. И уже почти четверть века он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, с гневными, скорбными кольцами, врезавшимися в его душу, шел по глубоким зыбким пескам вдоль Днепра из далекой джунглишвили-страны туда, к свершившейся мечте – шел и дошел!


И уже тут, на твердой почве, где надеялся и должен был обрести наконец крышу над своей творческой жизнью, уже тут, у выстраданных и вымечтанных иерусалимских холмов, уже тут он, еврейский писатель, услышал от них, создавших новые скрижали, от новых пророков, дети которых без стыда и совести на весь мир орут: “Мы не евреи, мы – израильтяне!..” Они, эти новые израильтяне, его, Элишу бен-Меир-бен-Арье-a-коэна, причислили к писателям, творящим на иностранных языках, и уже здесь – здесь! – вновь обрекли на отверженность и одиночество... Уже здесь, где из черепков и осколков пытаются склеить волшебный кувшин, где из осиновых щепок силятся восстановить вековое древо, где надеются наполнить росой пересохший родник; уже здесь – так же, как там, у Днепра, – ответом и сопротивлением его, измученного и отверженного, вновь стали молчание и одиночество... По ночам, в полосатом шарфе на плечах, сбивая в кровь ноги, со все еще запорошенными пылью долгих скитаний и мытарств ресницами, со все еще пересохшими от холода и зноя, ветра и метелей губами, с огненными, врезавшимися в душу мучительными кольцами, у черных поминальных свечей кровью сердца писал, чеканил и шлифовал завещание будущим поколениям, а на рассвете, в полудремоте слышал голос дочери из далеких Карпат, видел отца с огромными жаждущими Спасения глазами, видел его, стоящего на ежегодной ярмарке с протянутой рукой, вымаливающего у мира хоть каплю счастья – и не для себя, и даже не для нее, своей надежды и опоры, любимой Наадия, а для них, для своих детей, которые, укладываясь на полу спать, не плакали от голода, а смеялись... И еще – здесь, в полудреме, на рассвете – он видел, как чей-то окровавленный палец выскребает ногтем по теням трех кипарисов на стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома”.


И так же, как тогда, в ночи погасших звезд, среди теней трех кипарисов на стене маячит та самая, огненная борода его учителя Талмуда реб-Шмуэль-Йосла: “ Гойрл, Элиша, гойрл! Судьбу, Элиша, изменить нельзя. В темной судьбе, Элиша, не горит ни одна свеча. В темной судьбе гаснут даже свечи святого Храма... Если ты рожден в сентябре, на закате, то всю свою жизнь пролежишь на холодной земле... Гойрл, Элиша, гойрл!”


И вдруг за спиной Шмуэля-Йосла там, среди теней трех кипарисов, он, Элиша, замечает сумасшедшего Пиче – выпучив вытекший бордовый глаз, запустив окровавленные пальцы обеих рук в угольно-черную бороду, он стоял босиком в насквозь промокшем белом китле, словно только что вытащил его из воды, и громко хохотал:


Гойрл, гойрл... Родился в огороде... Евреи родились в пустыне... Праотец Авраам вырос в доме идолопоклонника Тераха... Козы Ханины бен-Досы принесли медведей на своих рогах... Праматерь Сарра родила Ицхака в сто лет... Гойрл, гойрл! Родился в огороде, на закате... Тот, кто лежит на земле, смотрит прямо в небо... После заката, реб-Шмуэль-Йосл, наступает восход... Десять мер страдания отпущено миру, девять из них получил Иерусалим и только одну – весь остальной мир... Ха-ха-ха... Гойрл, гойрл!



А он, старый писатель, одинокий и отвергнутый, не в силах передать и воссоздать, что творится в его сердце, – где, откуда взять столько сил?! И кому это уже удалось передать, – что творится там, в глубине сердца, какие пожары бушуют в нем? Когда ежедневно, еженощно, ежечасно и ежеминутно при свете поминальных свечей там, в его сердце, вырастают золотые мосты, которые – и это сразу видно! – ведут в черную бездну; в его сердце поднимаются хрустальные дворцы, что тут же становятся теснее тюрьмы; там, в его сердце простираются весенние небеса, в которых больше могил, чем на земле...


И вот так – чужой в собственной мечте, отверженный и одинокий еще больше, чем у Днепра, где ночами с потухшими звездами еще сильнее и острее видел приближение жизни; где у тех, переполненных скорбью и гневом колодцев боялся потерять свет возродившейся Страны и шел, как миме Либе, что по дороге к своему ребенку, Даниэльке, попала в метель...



И уже здесь, чужой в своей стране, – старожил, прибывший десять лет назад, – он вдруг оказался востребованным: ему, Элише бен-Меиру позвонили с телевидения и предложили дать интервью. Он отвечает, что, разумеется, давно пора, но говорить он будет на идише... По ту сторону трубки замолчали, словно потеряли дар речи... Идиш? Можно вести передачи на английском, немецком, французском... Но на идише? Это как-то не принято...



И снова отверженный и одинокий, но не сдавшийся и не согнувшийся, полуслепой, спустившийся, опираясь на палку, на дно своей жизни, он все еще видел себя посреди пути, полагая, что последнего слова еще не сказал и священной миссии иудейского колена с вавилонских рек России еще не выполнил – тех самых евреев изгнания, тех галутных евреев, никогда и не перед кем не гнувшихся в душе, обладавших пылающими сердцами, выстоявших, переживших и выдержавших жесточайшие страдания и муки, которые – ни разу не потеряв веры в Спасение, – полными горя и сострадания глазами смотрели на изуверский мир...



И уже тут, в долине заката, продолжал нести свои одиночество и отверженность не как проклятие, а как благословенный Всевышним дар, ибо так же, как у Днепра, он страдал за любовь и преданность своему истребленному народу, за тот родник, что журчал и пел на идише во всех уголках его души... Уже тут, в долине заката, догорала седьмая свеча его Меноры – он дописывал седьмую сагу о великом колене Бояров, о тех евреях, что созданы не из глины, а из кремня, которые в тяжелой огненной борьбе муками и кровью, душой и телом в течение многих поколений выстрадали и проложили дорогу к своей Стране, – а все эти разговоры, вся эти выдумки о галутных евреях не более, чем напраслина, черная ложь и злобный антисемитизм...



Не от любви, не от тоски по родине они, все эти ругатели, рвались в Израиль, а от ненависти к народу галута, ибо те народы, среди которых евреи жили в изгнании, их, ругателей, близко к себе не подпускали, есть с ними за одним столом не хотели... И тогда они, эти ненужные и выгнанные, вспомнили о стране предков и побежали в Эрец-Исраэль и, добравшись, решили вылепить из себя “новый народ”... Великий Моисей опасался стать основателем нового народа, а вот они, эти избранные с комплексом неполноценности, посчитали себя достойными, вылитыми из золота... Они не пошли со своим народом, приняв его обычаи и язык, не пошли, как Эзра а-Софер, возглавивший изгнанников Вавилона...



И уже здесь, в долине заката, когда, почти совсем потеряв зрение, он заканчивал последнюю книгу романа “Эрев”, она, его верная Шейндл, не слушая обычных отговорок, не желая больше полагаться на чудеса, положила его, Элишу, на операцию – уже четвертую: необходимо было спасти его единственный, еще зрячий глаз.



Глава 2



И уже через неделю под полной предрассветно-бледной, почти осенней иерусалимской луной над широко распростертыми, пугающе-глубокими оврагами у больницы “Адаса” – от этих первозданных оврагов всегда веет на него, старого еврейского писателя, ужасом и жгучей тоской – над этими предрассветными оврагами он снова увидел свою босую старшую дочь и услышал, как она кричит оттуда, из глубины влажного темно-синего тумана:


– Что же мне делать?! Я так далеко от вас – вы там, в раскаленных пустынных песках, а я здесь, в холодных, густо покрытых лесами, чужих Карпатских горах... Я не могу отсюда выбраться, не вижу к вам никакой дороги. Из-под этих черных теней, из-под этих нелепых, дико разросшихся мрачных бровей, из этого вечно черного рассвета мы с тобой оба не можем выбраться!


Он хочет успокоить дочь, которой выпала такая тяжкая и мучительная судьба, хочет напоить ее душу верой и надеждой, утешить боль, что можно выкричать только диким странствующим ветрам; он, ее отец, хочет успокоить и утешить эту страшную боль, но тут его руки и ноги начинают привязывать к узенькой кроватке, голову вставляют между двух стеночек – надо лежать абсолютно неподвижно – делают довольно болезненный укол под правым глазом и включают над ним большие яркие лампы: операция начинается... Спасут ли его правый глаз, или подобно левому, прооперированному дважды, можно будет различать только свет и тьму, и он, Элиша бен-Меир, навсегда останется у черных поминальных свечей, не видя, куда писать следующее слово... На память, диктовать он не умеет, он должен сидеть за столом, держать ручку в руке и, как могильным заступом, докапываться до все новых, самых потаенных родников души, переполненных болью и гневом, – и только затем рожденное из них, раскаленное в пламени сердца слово, очищенное и отшлифованное, будет вплетено, согласно мелодии и ритму, в его строку.



Но – и это главное, – спустившись в долину заката, там, на дне своей жизни, он, Элиша бен-Меир, понял, что они, эти родники уже не могут утолить жажду его творчества, не могут унять его раскаленную душу; понял, что больше не может заниматься преходяще-земным, ибо совсем иная печаль, совсем иная любовь, о которых он и не ведал, совсем иная, неземная тоска вошла в его душу, терзает его, старого еврейского писателя, сердце, застилает ему глаза... Он должен – и уже нет для него здесь, на этой земле, другого пути – должен из этих, полных боли и гнева, но все же преходяще-земных потоков вырваться и броситься в бушующее море вечности. Но как ему, уже почти слепому, туда добраться?


И когда боль от уколов успокаивается и стихает, – сестричка, репатриантка из России, выглаживает его боль нежными пальцами, а он, старый коэн, благословляет ее руки, как благословлял заботливые и лечащие руки миме Либе, Ривки, Ивы и Стыси – дочерей рода Бояров, в чьих душах было столько тепла, сострадания, любви и самопожертвования. Он уже готов бежать туда, в ту долину, на краю которой, в дикой росистой траве, под побледневшей круглой, предвещающей дождь луной в синевато-темном тумане сидит пророк, сжав обеими руками голову, – от него, Ехезкеля бен-Бузи-а-коэна, этого пророка галута, он хочет получить, наконец, ясный, окончательный ответ: была ли рука Всевышнего там, на груде высохших костей?.. Но тут он, Элиша бен-Меир, вздрогнул от сильной боли – игла пронзила глазное яблоко... Видно, настал судьбоносный миг – эта игла должна освободить глаз от лишней жидкости, у которой не было выхода.



Но что происходит с ним и его глазом сейчас, он уже не чувствует – сейчас он очень далеко отсюда, на хуторе с тем собой, совсем юным, там, в лесу, на полянке, где пасутся козы, овцы и коровы.


Он лежит в траве у самого пруда, его глаза наполняют душу красками заката знойного полесского лета, и он слышит, как эти краски начинают петь словами, идущими откуда-то оттуда, из глубины опаленных небес...


Они пугают его, эти поющие слова-краски, он их не понимает – таким вечером в самый разгар лета, напоенного ароматами цветущих полей пшеницы и ржи, льна и конопли, опьяняющим пением иволги в лесу, под такими пламенеющими красками заката – откуда они берутся, откуда возникают эти странные слова:



Тучи, мама, тучи,


черный свод небесный,


и земля сырая давит мне на сердце.


Лес свой голос где-то прячет от меня...


И в песок горячий льется кровь моя,


льется кровь и гаснет в пламени огня.



И тут, обескураженный неожиданными красками-словами, лежа под жарким закатом у пруда, где в зеркальной воде, в жемчужном ее отражении купались и плескались два пастушка, сыновья Базиля Залесского... И вдруг оттуда, где угасают солнечные блики заходящего в пруду солнца, он слышит, как его ровесник, старший пастушок, Степан, который учит его вырезать из вербы сопилку, а потом и выводить на ней дивные мелодии, вычесывает его в поле твердым, сделанным из свиной щетины гребнем, называет по имени каждую травинку и цветочек, учит узнавать птичку по перышкам и по далекому свисту в глубине леса... Вдруг он услышит, как Степан зовет его и кричит странным, безумно испуганным голосом: “Антек тонет!”, пытаясь вытащить младшего братика, восьмилетнего Антека, из воронки, в которую тот попал.


Увидев, что и Степан уходит с головой под воду, Элиша, в чем был, бросился в пруд, подплыл к воронке – он до сих пор недоумевает, как они не затянули его внутрь, – и, вытащив обоих, спас братьев от верной смерти.


А спустя годы, их отец, горбун Базиль Залесский, спас четырнадцатилетнего Элишу, вытащив его из петли.


Но уже после того как полесский мужик спас его, четырнадцатилетнего юнца, а их всех – Базиля Залесского, его жену Ядвигу, их сыновей, Степана и Антека, двух красавиц-дочерей, Викторию и Антонину, их всех во времена коллективизации лишили нажитого тяжелым трудом хозяйства, теплых стен семейного очага и выслали в Сибирь на рабство и верную гибель – он, Элиша бен-Меир, вдруг потерял из виду и хутор, и запахи цветущего льна, и лес с нежным свистом иволги, и пруд с бликами заката на искрящейся воде; он, Элиша, уже не знает, где находится, и впадает в ту непроглядную тьму, в ту неземную тоску, что последние годы гложет его сердце, терзает его душу... И где-то там, в глубине сознания, маячат, мелькают две строчки:



Да, и пророк боролся, но со львами,


а ты, ты борешься – во тьме – с самим собой...



Кажется, операция уже кончилась, ибо они, Шейндл и Лара, которые совсем недавно сопровождали его в операционную, следуя за узкой кроваткой, напоминающей погребальные носилки, снова идут по обе стороны той же кроватки, на которой он лежит с перевязанными глазами... Он не знает, куда его везут, да и кто это может знать. Ведь все дороги ведут в никуда – земля-то круглая; все дороги ведут к некоему пристанищу... к изголовью, где можно кое-как заснуть... Он чувствует их, Шейндл и Ларины, руки на своих... И понимает, что его перекладывают на кровать с более высоким изголовьем... Это его последнее пристанище? Ему холодно. Он просит, чтобы его укрыли еще одним теплым одеялом. В этом убежище откуда-то дует... Тучи, мама, тучи падают с небес, тучи, мама, тучи от земли летят... И еще он просит, Элиша бен-Меир, чтобы ему чем-нибудь облегчили боль в глазу. И спрашивает:


– Где я?


– Ты уже после операции, – отвечает Шейндл.


– Это долго длилось?


– Нет, час с четвертью.


– Уже день или еще ночь?


– День, в самом разгаре... Через пару суток повязку с глаз снимут...


– И я вас тогда увижу?


– Естественно – как только у тебя будут новые очки.


– А потом? – думает Элиша уже молча, чтобы не расстраивать их, Шейндл и Лару, лишними вопросами. – А потом, когда ему выдадут новые очки, он увидит белый свет?


И тут же он услышал знакомый голос:


Гойрл, Элиша, гойрл!.. Свой гойрл, Элиша, судьбу и дьявола человек одолеть не может. Нет, Элиша, нет! Нужно либо подчиниться, либо хлопнуть дверью и уйти из жизни...


– Реб-Шмуэль-Йосл, – спрашивает его Элиша, – судьба и дьявол – это одно и то же?


– Дьявол, Элиша, следует за судьбой, как тень... Днем он маленький, ночью – большой. А лунными ночами он, Сатана, и вовсе огромный! Ты в свои годы должен это уже знать... – но что учитель Талмуда еще сказал, Элиша уже не слышит. Слова реб-Шмуэля-Йосла падают в его огненную бороду, а Элиша, обессиленный и измученный, – лекарство начало действовать, и боль в глазу стихла – засыпает почти на целые сутки, уткнувшись в огненную бороду учителя.



Глава 3



И уже дома, он, Элиша бен-Меир, в ожидании новых очков, два долгих зимних месяца бродил по холмам Иерусалима, очутившись в сумеречном, пепельно-облачном, полном странных зыбких теней мире, где все краски сливались и переливались, где все таилось за старинно-серебристой, зеленоватой завесой и, словно за семью печатями, было скрыто, как большая тайна...


И как раз тогда, – это было настоящим чудом, заслугой его предков – в те зимние месяцы не было ни дождей, ни ветров, ни веющих из пустыни холодов; все вокруг было пронизано мягким благословенным теплом, почти весенним солнцем и сладким ароматом цветущих роз... А Шейндл, у которой все еще болели ноги после двух операций, которые она тоже недавно перенесла, каждый день, по вечерам водила его за руку в близлежащий садик, где еще в густых, но уже пожелтевших кронах акаций заливались накануне холодов птички, захлебываясь радостью и тем восторгом, что бушует и в его душе, душе старого еврейского писателя – как бы тяжела ни оказалась его жизнь дальше, какие бы страдания и муки ни выпали бы на его долю, даже там, в долине заката, ничто не испортит, не согнет и не разрушит его радость – ведь мамины слова, ее великая мудрость, сокровища ее души всегда хранятся в его сердце:


– Тяжело, Элишенька, тяжело, ой, как тяжело, но мы должны это пережить и выстоять!



А там, в том садике, что между улицами Уругвай и Гватемала, у синагоги имени раби Акивы, величайшего знатока Талмуда, святого, одного из десяти мудрецов-мучеников, казненных римлянами, знаменитого пастуха известного иерусалимского богача Калба Савуа, в дочь которого, Рахель, он, Акива, был влюблен... Его, Акиву, стража овец, богач не хотел видеть своим зятем... А ведь он, этот пастух, несущий в сердце огонь святой любви, спас от уничтожения волшебную поэму любви – Песнь Песней; это он, раби Акива, единственный и неповторимый, великий мудрец и учитель Торы, один из огненных столпов многих и многих поколений, он, восхищенный восстанием Бар-Кохбы, послал двадцать четыре тысячи своих учеников бороться до последней капли крови за Святую землю и честь народа... Не чета этим, сегодняшним знатокам Торы, жалким остаткам великого хасидизма, – придерживаясь буквы закона, они не способны на своих дряблых крылышках подняться над устаревшими обычаями и отправить сыновей в ЦАХАЛ – в Армию обороны Израиля...


Там же, в том же садике, где в густых ветвях акаций перед самым наступлением холодов птицы изливают свою горячую тоску, там же, под почти весенним солнцем, дети, раскачиваясь на качелях, скатываясь с горок, раскручиваясь на красочных карусельных лошадках, наполняют все вокруг игриво-ликующим гомоном... И как же прекрасен, как чист этот детский, ангельски-земной смех!


Там, в садике, в благословенном тепле почти весеннего солнца, – правда, земля уже жаждет и алчет дождя, и вода в Кинерете отошла далеко от берега... Тем не менее, несмотря на свой полутемный, странный, окутанный мятущимися тенями мир, он, Элиша бен-Меир, загнанный за плотную серебристо-зеленоватую завесу, радуется и запоздалому теплу с необычайно сладким ароматом цветущих роз, и особенно переливчато-искристому детскому смеху... Он слышит, как Шейндл читает прекрасные, словно высеченные из мрамора, болью и жаром наполненные строки Марины Цветаевой, которая после многих лет скитаний по чужбинам вернулась домой, на свою выстраданную и вымечтанную святую Русь, и там, уже дома, в родном отечестве, она, великая поэтесса, повесилась от одиночества и голода.


– Страшно, – говорит Шейндл, – очень страшно!


– Да, очень, очень страшно... Но ведь вся Россия говорит на языке ее стихов...



И там, в том садике, где на ветвях акаций в канун зимы заливаются птицы, там, в том ласковом, благословенном тепле, под лучами почти весеннего солнца его, старого, многострадального еврейского писателя, вдруг пронзил тот самый холод – холод одиночества и сиротства... И вдруг он услышал льющиеся откуда-то звуки “Анданте кантабиле” Чайковского, скорбную песнь трагического одиночества. Но скорбь была совсем иной... Источник той скорби – сокровенное смятение творца и тот тайный родник, что создан для больших, настоящих художников. Его же, Элиши бен-Меира, одиночество и сиротство – от черных поминальных свечей, от вечного траура по его истребленному народу... Одиночество, которое он ощущает здесь, намного больше и тяжелее того, которое он испытал там, на берегу Днепра. Ведь и здесь, у холмов Иерусалима, и здесь тоже – он чужой, иноязычный!.. И здесь, в государстве Израиль, возрожденном на крови миллионов галутных евреев, полутора миллиона детей... И даже здесь он, поэт великого творческого народа, поющего на восхитительно-прекрасном, богатом, многогранном и сочном языке, тысячелетие препятствующем ассимиляции великого народа... И здесь, в государстве Израиль, он, Элиша бен-Меир, – чужой, которому не нашлось места в Союзе “коренных”, ивритских писателей... Оказывается, он, Элиша бен-Меир, поэт совсем другого народа, и вовсе не “по недоразумению и ошибке” по прибытии в страну его, еврейского писателя-идишиста, отправили в захолустный дом престарелых.



И тогда, в первые дни в доме престарелых, у моря, где по ночам волны били почти в окна, там, на том выстраданном берегу, куда они с Шейндл добрались после стольких страданий и мытарств, там в их измученные, изболевшиеся души врезались самые огненные кольца; в ту ночь они молча стояли, прижавшись друг к другу, чтобы не свалиться с ног и не упасть в набегающие волны... И сейчас, спустя два с половиной года, когда ему сообщили, что он, еврейский писатель-идишист, не может быть принят в Союз ивритских писателей, когда он понял, что это ясное и четкое отмежевание и раскол на два народа с двумя языками – довольно арабизированным ивритом и идишем – здесь он, Элиша бен-Меир, уже не впал в отчаяние и не ощутил себя на краю пропасти... И только подумал – какую страшную ненависть надо нести в сердце к своему народу, чтобы отвергнуть его тысячелетний, окровавленный период культуры на идише, которая пережила и выдержала крестовые походы, Хмельницкого, Гонту, Петлюру, Сталина и Гитлера... Но самое удивительное – в тот кровавый период культуры на идише народ, претерпевший наветы и погромы, ковал и шлифовал свой язык, и из них, этих золотых слитков, создавал вечные и общечеловеческие сокровища, и не в одном месте, не в одной стране, а по всему необъятному миру... И они, они сами, эти отрицатели и отвергатели, эти фальсификаторы еврейской истории, они, выбрасывающие в мусор многовековую культуру на идише, они, они сами рождены этой культурой, вскормлены той самой галутной матерью, и не только ее молоком, оптимизмом и жизнестойкостью, но и терпением, настойчивостью и – самое важное – ее глубокой верой; это она, галутная мама, поставила их на ноги и за руку вывела в мир... А затем они, уже по ту сторону границы, уже как отрицатели и отвергатели галута, принялись швырять камни в собственную мать, проклинать и смешивать ее с грязью.


И еще, и самое главное, хочет он, старый Элиша бен-Меир- бен-Арье-а-коэн, сказать: он борется, он бьется за идиш не только потому, что идиш – душа народа; его борьба за идиш – это основа, это суть и смысл его борьбы за свободу, против принуждения, против навязывания давлением и силой всяческих идеалов как необходимости и неизбежности... Он знаком с ней, с этой необходимостью еще оттуда, с берегов Днепра, где его – за тот же идиш – посадили по необходимости в тюрьму, и если бы не смерть Сталина, этого Смердякова Второго, он, Элиша, тоже сгнил бы в одном из лагерей, как его брат, Пинхас, который там, на далеком острове, был расстрелян за твердость и сопротивление беззаконию и произволу. Ведь и он, Элиша, с детских лет бунтовал против угнетения меньшинств, против лжи и несправедливости, против унижения и давления, против фальши и холопской лести... И в целом мире не существует, – считает он, старый еврейский писатель, – такого идеала, такой идеи, которую стоило бы навязать силой хотя бы одному единственному человеку, тем более – целому народу.


И вдруг Элиша бен-Меир ощутил, что если сейчас, здесь, среди акаций, залитых утренним солнцем, в этом благословенном тепле почти весеннего солнца он не уйдет от этих мыслей, раздумий и размышлений, если он немедленно их не прервет и не прекратит, его сердце не вынесет такой боли и гнева, и тот, кто уже дважды приходил по его душу, снова – и на сей раз под этим истинно весенним солнцем – вцепится ему в горло своими костляво-ледяными пальцами и тем же, издевательски-сострадальческим голосом скажет на ухо:




– Годы, отпущенные тебе, Элиша бен-Меир, Богом, подходят к концу, заканчиваются – у тебя считанные минуты... Но твое вопиющее отчаяние по невыполненной до конца миссии трогает мое сердце...


– Ты снова говоришь о том страшном острове?


– Да, о том самом, после страшной Катастрофы...


– О детях, убитых в Бабьем Яре, Освенциме, Понарах?


– Да, о них и еще о многих ярах и оврагах...


И тут он, ангел смерти, еще ниже нагибается к уху старого, почти слепого писателя, впивается торчащими ребрами в его левое плечо и говорит ему, мученику, еще тише, почти шепчет, словно по секрету, врезая ему, Элише, еще одно жгучее кольцо в душу:


– Можно, можно было тогда спасти еще немного жизней... Но те, кто могли это сделать, придержали собранные на выкуп деньги для своих идеалов...


– Что?! – вздрагивает Элиша всем телом, – что?!


– Твои последние минуты тоже иссякают... Ответь мне, с того острова ты...


– Нет, ангел смерти, нет, за счет лет с того острова я не хочу продления своей жизни ни на один миг! Ты меня слышишь?


– Но ведь те годы, Элиша бен-Меир, все равно пропадут, и ты даже знать не будешь, за счет какого убитого ребенка здесь, на этой земле, ты живешь, продолжая свою миссию... Я уже и сам не знаю, чьи там годы.


– Нет, великодушный ангел смерти, нет! Вонзайся быстрее и глубже своими костлявыми пальцами в мой последний миг жизни... За счет крови? Для больших целей... Нет, нет! Нет! Я хочу жить, о, как я хочу жить... Но только за счет своих лет, не за счет окровавленных!



– Что с тобой? – спрашивает его Шейндл, – ты ведь уже не слушаешь, что я читаю тебе Цветаеву... С кем это ты разговариваешь? – и она берет его за руку. – Давай немного походим. Возьми меня под руку, так тебе будет легче.

Глава 4


В те месяцы после операции, в ожидании новых, сильных линз, суливших вернуть ему глубокие краски заката над иерусалимскими холмами, после прогулки в садик, куда Шейндл водила его каждое утро за руку, там, под тихо шелестящими пышными акациями, они оба, Элиша бен-Меир и Шейндл, долго перелистывали толстую книгу своих потерь и у берегов Днепра, и уже здесь, дома... И тем не менее, с особым трепетом они задерживались на далеких, вечно зеленых годах, на цветущих веснах, полных надежд и планов... И там же, в садике у синагоги, несущей имя раби Акивы, под запоздавше-теплыми небесами, слушая тоскующее по весне птичье пение накануне пустынно-ветреных холодов и зимних дождей, там они оба, Элиша и Шейндл, отпраздновали золотую свадьбу, а затем, уже в доме, у накрытого стола, выпили за свои благословенные полвека творчества и стойкости... Пили за детей, живущих здесь, в Израиле, и за тех, что все еще там, в глухой деревне, у подножья покрытых первозданными лесами Карпатских гор...


Возвращаясь из садика домой, вдруг, словно молитву, Шейндл произносит:


Спасибо вам, мои дороги, мои бескрайние пути


за сбитые в скитаньях ноги,


за странствий и блужданий пыль,


за ночи у огня, за эти,


рассыпанные семенами дни,


за все предвестья на дороге –


вам все мелодии мои.***



Затем она уходит к себе в комнату, чтобы перевести на русский очередную главу его огненных “Колец”, а он, Элиша, в уголке, у окна, смотрящего в овраг, нащупывает радиоприемник, настроенный на станцию классической музыки, и в его мир мятущихся теней врывается “Реквием” Моцарта... Фантастический, невероятный, ошеломляющий... Но как раз под эту трагическую и траурную музыку стихает и умиротворяется его неистовый мир. И он, Элиша бен-Меир, начинает яснее и отчетливее видеть вещи, ранее скрытые от его когда-то зоркого взгляда, различает давно забытые краски и формы... И сейчас, как раз в этой нежданной слепоте, он увидел тот давно потерянный и забытый мир, что возник из уже растаявших, исчезнувших в предрассветном сиянии далей, – и то, что раньше приводило его в ужас, вдруг совсем перестало пугать.



Всю жизнь – и никакими словами этого не объяснить – с детских лет, несмотря на прекрасное зрение, подаренное ему свыше, страх перед слепотой преследовал его... И всегда, встречая слепого, Элиша уже тогда, совсем ребенком, вздрагивал всем телом. Более того, словно какая-то напасть: не раз, едва выйдя за порог, он тут же натыкался на слепого, и уже невольно, словно завороженный, шел за ним по пятам, пока тот не входил в какой-нибудь дом.



Уже тогда, ребенком, в сумерках, на воскресных базарах и ярмарках Элиша вертелся среди старцев, игравших на кобзах и поющих: “ Дайте, дайте, не минайте”... При этом старцы закатывали глаза, глядя на мир голубоватыми белками. От этих слепых белков Элиша уже тогда впадал в глубокую тоску. Но больше всего ему запали в душу воспаленно-кровавые белки глаз Макара и его пение, скорее похожее на гневный крик старца против несправедливости, выпавшей на его долю. На кобзе он не играл, не пел, только гневно хрипел... Его, Макара – невысокого и тощего, с большими торчащими из-под холщовой рубахи лопатками, с высокой, выше головы суковатой палкой в почерневше-жилистых руках, с торбой за плечами, – его, Макара, Элиша знал еще оттуда, из села Васковичи. Однажды на ярмарке Пиче сказал:


– Этот слепой носит в торбе не хлебные сухари, а проклятия миру. Хи-хи... А проклятия слепцов всегда сбываются!


– Откуда ты, Пиче, это знаешь?


– Если я говорю, значит, знаю. Хи-хи... Я не король и не королева, но корона на голове у меня есть... Хи-хи... Я ношу сорок мантий и шестьдесят рубах, но стоит дунуть ветру, и я остаюсь голым... Хи-хи... Ах, какая жара, как во время самого настоящего тамуза... В месяце элуль Всевышний вытащил Солнце из футляра, хи-хи... В небеса я лечу вверх ногами, а с небес – вниз головой, хи-хи... – и Пиче вдруг приоткрывает тот, всегда закрытый глаз, в котором хранится самая большая тайна его жизни, и убегает к колодцу, что на конском рынке, сует свой белый китл в корыто воды, тут же вынимает его и надевает на себя, сует в то же корыто еще и голову, пытается еще влезть туда босыми ногами, но мужики прогоняют его. И он, Пиче, бежит между телегами с горшками к Элише и хватает его за руки:


– Смотри, Элиша, но в мой закрытый глаз не заглядывай... Хи-хи... Ты все равно мою душу не разгадаешь... Пиче сидит на солнце в семи шубах, но тот, кто его разденет, всю жизнь будет плакать горькими слезами... Хи-хи... Идем, я покажу тебе одного такого, на кого пало проклятие слепца. Весь мир держится на проклятиях... На небеса летят вверх тормашками, а с небес – головой вниз! Хи-хи...


– И где же он, тот, проклятый?


– Там, на конном рынке, что на торговище. Ты его тоже знаешь, он ведь твой родственник, Барух-Бер Наадия, хи-хи... Вчера вечером он пришел ко мне на старое кладбище – луна светит там ярче, серп там всегда больше и раскаленнее... Нет, он не разговаривает, твой родич, нет! Он собирает хворост, веточки, поджигает их и сидит, уставившись в огонь, хи-хи... Я тоже люблю огонь... Вокруг огня собираются все жители кладбища. По ночам на старом кладбище кипит жизнь... Эта ярмарка, Элиша, что гудит, как улей, не более, чем безумный сон! Вон тот человечек – ты его видишь? – он ведь даже пчелы не стоит... У пчел есть разум, ого! А вот эти, Элиша, – это же мертвецы... А мертвецы, Элиша, не могут привести Мессию. Только после смерти они начнут жить... Когда-то жил король, мечтавший построить дворец из костей, хи-хи-хи... – Пиче вдруг замолкает, снимает с себя мокрый китл и начинает расстилать его на спине выпряженной гнедой лошади, что стоит головой к телеге, отгоняя хвостом осенних назойливых мух, и, опустив голову в рядно, жует сечку.


И, бросив Пиче возле лошади, на спине которой тот раскладывает мокрый китл, Элиша пересекает торговище, минуя слепых старцев с голубоватыми белками и Макара с залитыми кровью глазами, петляет среди подвод и повсюду выложенных, выставленных, наваленных, сложенных и разбросанных на земле, в пыли и суете вещей... И бежит к скалам, к водопаду, сверкающему на солнце. Там, в золотой паутине, пахнет сладкой хвоей и горькой земной полынью. Там, на холме, деревья пламенеют с каждым днем, а рябина, что у подножия, почти вся охвачена осенним огнем – круглый костер – он не гаснет на самых сильных ветрах и не пахнет дымом. Там еще поют последние скворцы – прощаются со своими скворечниками перед дальней дорогой в теплые страны.



А с тем, с Барух-Бером, он вовсе не хочет встречаться. Этого родича из семейства Наадия он боится так же, как слепых. Он тоже навевает на душу какой-то мрак. Родители говорят о нем шепотом и полунамеками странные вещи... Называют его за глаза не по имени, а “Страшный суд”. Он же появляется здесь очень редко. Раз в год. А иногда и в два. От раза к разу его все труднее узнать. Никто не знает и не спрашивает, где он был и где так долго пропадал... А если бы и спросили, он бы все равно не ответил. Он, “Страшный суд”, каждый раз приходит все более оборванным, все более заросшим, его глаза становятся еще больше, горят еще жарче и даже дымятся, как большая трубка с табаком в уголке его рта... А ведь он, Барух-Бер, был когда-то очень богат, торговал лесом и зерном, кожей и мехами; говорят, он даже владел акциями железнодорожного дела и был уважаемым человеком.


Но несмотря на то что был наслышан о жизни этого Наадия, не раз видел его, ходил за ним следом и даже забегал ему дорогу, но не так волосы до плеч и белоснежно-метельная борода с трубкой в уголке рта поражали Элишу, как громадные горящие глаза Барух-Бера – они притягивали и пугали мальчика, и чем больше притягивали, тем больше пугали. Ему, Элише, казалось, что Барух-Бер тоже слепой и что от его незрячих горящих глаз поднимается черный, как от трубки, дым... И загадкой на долгие годы, тайной за семью печатями остался для Элиши тот Наадия -“Судный день”.



И даже спустя годы, уже писателем, не мог, хотя не раз пытался, написать о своем родиче Наадия – на первых же строках осекался и останавливался... Как-то все в его, Баруха-Бера, жизни было неясно, туманно и таинственно. А ведь тогда, у Днепра, он, писатель, еще был в состоянии распахать и перемесить глыбы земной жизни, у него было достаточно красок и оттенков, света и теней, была своя мелодия и полновесное слово, а здесь, здесь вся эта история с Барух-Бером уже с самого начала превратилась в неразрешимую загадку и абсолютную тайну – ни объяснить, ни описать.



И, быть может, именно поэтому на всех витках своей жизни он, Элиша, видел его, Барух-Бера, перед глазами – особенно лунными ночами – как свою вторую тень. Эта тень часто была больше его собственной, и сколько Элиша ни пытался тогда наступить на тень Наадия, разгадать его тайну, это ему, Элише, ни разу не удалось, – “Судный день”, как птица Феникс, бесследно ускользал.


И даже спустя годы, прислушиваясь ночами, не въехал ли во двор “черный ворон”, не стучат ли уже по лестницам сапоги серых макинтошей, что вот-вот вломятся в дом и вырвут его из жизни, навеки разлучат с Шейндл и дочерьми... Даже тогда, в те ночи немыслимой жестокости и потухших звезд, когда все невозможное стало возможным, даже тогда он, Элиша, хотел облачить в плоть и кровь неуловимую тень Барух-Бера... И даже там, уже в тюрьме, недалеко от Бабьего Яра, уже тогда, когда еврейские писатели томились в застенках МГБ или были высланы в смердяковские лагеря, а весь мир, включая Израиль, молчал, набравши в рот воды... Даже тогда, в те кошмарные годы, когда все еврейские книги были сожжены, а еврейский алфавит расплавлен на огне, даже тогда, в тюрьме, где все чувства накалены и напряжены до предела, даже там и тогда он не смог вытащить ту тень из вязкого тумана и только еще яснее увидел густой черный дым, бьющий из горящих глаз тени “Судного дня”.



Глава 5


И спустя годы, уже здесь, у холмов Иерусалима, у трех кипарисов, что врываются в узкое окошко вместе с зеленоватым светом фонарей и печально раскачиваются у двери, выводит Авнер окровавленным пальцем на зеленой стене: “ В доме нет мира, а в мире нет дома”, а он, Шмуэль-Йосл, у тех же раскачивающихся теней добавляет:


Гойрл, Элиша, гойрл!


Там, у вожделенных холмов, в полном одиночестве и отверженности, уже спустившись туда, в долину заката, – и не один, а со всеми своими гильгулим и героями, со всеми своими Боярами, которые так же, как он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, оказались здесь чужими, с теми самыми евреями, которых после погромов Махно и Петлюры Великий Октябрь лишил гражданских прав, отобрал кусок хлеба, превратил синагоги в амбары для зерна и сараи для дров... А ведь уже тогда, уже там, на том распутье, еще совсем юным Элиша с болью видел, как ломают еврейскую жизнь, как откалывают целые глыбы от громадной скалы, и как там, уже под расколотой, изуродованной скалой носится среди домиков с испуганно-растрепанными крышами безумный Пиче и кричит:


– Не будет больше ни одного еврея... И никакой Торы!



Но как раз там, у вымечтанных холмов Иерусалима, там, в долине заката, уже после операции на полузрячий глаз, именно тогда и там, в своем странно-мятущемся мире, он, Элиша бен-Меир, вдруг абсолютно ясно, в ярком свете увидел ту самую тень – тень Барух-Бера.


Увидел, как в детстве, ясно и четко, как тогда, у пламени костра на старом кладбище, после большой ежегодной ярмарки, на закате – небо потемнело, как земля, пропели первые петухи, и откуда-то долетал горький запах сухого хмеля... Тем вечером – отец еще в синагоге, где, уткнувшись головой в подставку для молитвенника, все еще беседовал с Всевышним, но уже без крика и слез, как во время молитвы, а тихо и смиренно: “Доколе, Всемогущий, доколе?”... А она, мама, гордая Наадия с грустной улыбкой на устах, раздав детям по кусочку хлеба с половиной желтого, с большими зернышками водянистого огурца, отправилась по соседям в надежде занять денег для субботы... – тем вечером он, Элиша, бежал к старому кладбищу, понимая, что ему, коэну, заходить на кладбище нельзя, он, разумеется, будет стоять поодаль и только смотреть, что эти двое, Пиче и Барух-Бер, будут делать. И что бы безумный Пиче там ни сделал, слишком удивить Элишу он уже не сможет. Ведь он, Пиче, способен в Судный день, во время заключительной молитвы неила вдруг выскочить на бима – возвышение в центре синагоги – и начать кричать:


– Ты, ты, ты... Ты, ты – мир, ты полон ненависти и зависти, убийства и крови... Ты, ты, ты... – и внезапно расхохотался каким-то уж совсем странным смехом.


Раввин, глубокий старик, последний каббалист, реб-Велвеле, стоящий у амуда – стойки, с которой он обычно ведет молитву, прерывает чтение, но его, Пиче, никто не гонит. Евреи, стоя под талесами, покрывающими их головы, трясутся от страха. И вдруг Пиче сам спрыгивает с бимы, ложится на пол у раскрытого шкафа со свитками Торы и прикрывает лицо полой своего мокрого китла. Элиша знает – мама сама ему рассказывала – в левом глазу под прикрытым веком Пиче прячет большую тайну, тяжелый грех, совершенный им в жизни... Но это Пиче. А вот второй, Барух-Бер, – что общего у него с Пиче, почему они заодно, что их так связывает?


И хотя он, Элиша, до смерти боялся мертвецов, которые, едва спадает ночь, вылезают из могил, шелестят и шуршат погребальными одеждами, скользят вдоль домов и, стосковавшись, заходят к родителям, женам и детям... Тем не менее, его так тянуло на кладбище, что он не в силах был пройти мимо; к тому же невдалеке от этого святого места – уже были видны могилы и небольшие домики-штиблах над ними у разрушенной ограды рядом с обвалившимся колодцем – там, где она, его сестра Голда-Рохл, перед самой хупой с Йоэлем-кожевником из Народичей в буран и метель повела Пиче к могиле Липы, правда, не дойдя, остановилась у провалившегося колодца, который все обходили стороной, словно навеки проклятое место, но почему-то именно там она, Голда-Рохл принялась гневно кричать в летящий снег:


– Откуда ты взял, дикий истукан, безумные мозги, бесстыжая голова, кто тебе сказал и откуда ты взял, что моя душа жаждет пылкого огня, орла, который унес бы меня в далекие божественные выси? Откуда, ты, безумный, мешигенер все это взял?! И это ты, ты – истукан! – хотел стать моим орлом, ты хотел унести меня в небеса, в божественные выси?.. И все это ты сделал из любви, из любви ко мне?!


И на том самом месте, у провалившегося колодца, который все обходят стороной, словно проклятое место, ибо несколько лет назад в нем пыталась утопиться дочь реб-Велвеле, но один молодой цыган из случайно проезжавшего мимо табора спас ее от верной смерти, увез с собой, а затем и женился на ней. А колодец, из которого евреи черпали воду для самоваров, вскоре внезапно обвалился. Маленький Элиша не мог тогда понять, зачем, для чего она, Голда-Рохл, в метель и пургу, привела Пиче именно сюда, к обвалившемуся колодцу. Он, Элиша, тоже обходил этот колодец стороной, стараясь не подходить близко. Но тогда, поздним вечером на исходе лета, после большой ярмарки, он тоже застыл у проклятого колодца – там, у старого кладбища, заросшего сурепкой и лопухом, там, над развалившейся каменной оградой, повалил густой черный дым, а затем вдруг вырвались языки пламени.



И вот, у самого огня, он увидел их, Пиче и Барух-Бера. И несмотря на то что от костра все вокруг потемнело, а у провалившегося колодца, шелестя и шурша погребальными одеждами, заметались тени покойников – по двое, по трое мертвецы двинулись к Холодной молельне... Тем не менее он, Элиша, похолодевший от ужаса, собирался подойти к тем двум и посмотреть, не открыл ли Пиче левый глаз... Но самое главное, он, Элиша, пытался рассмотреть лицо Барух-Бера, скрытое за его густой, разросшейся до самых широко раскрытых глаз бородой, – кажется, что у того, у Барух-Бера, никакого лица уже и вовсе нет. Он, Элиша, собрался было бежать к березам, откуда сможет их обоих, освещенных пламенем, рассмотреть... Но тут кто-то очень сильно и больно схватил его за руку:


– Так вот, куда ты забрался! – гневно выговаривал отец, и Элиша чувствовал, что вот сейчас он будет бит. – Что тебе здесь, у провалившегося колодца, нужно? Да еще ночью?!


– Я только хотел взглянуть, что они, Барух-Бер с Пиче, делают на кладбище, у костра, – тут же признался Элиша отцу, которому уже надо было сорвать на ком-нибудь досаду после долгого стояния в синагоге, уткнувшись головой в подставку, после ожиданий и надежд на большую ярмарку, после вымаливания у Того-Кто-Живет-Вечно чего-нибудь на субботу... Отец тоже остановился и некоторое время смотрел туда, на разгоревшийся, брызжущий разлетающимися в темноте искрами костер, и уже совсем спокойно сказал Элише:


– Идем, и пусть Всевышний помилует их обоих.



– Папа, – спросил Элиша, когда они уже отошли довольно далеко от провалившегося колодца и от костра на кладбище; у отца все еще дрожали руки, – папа, почему его, Баруха-Бера, зовут “Судный день”?


Отец молчал. И только на огородах, пройдя по пустым грядкам, остро пахнущим ночью пересохшими стеблями, уже у самого дома, из окошка которого, из двух его нижних порыжевших стекол пробивается желтый свет лампы – ее зажигают перед тем, как стелют, собираясь ко сну, – ответил:


– За большие грехи платят еще здесь, на этой земле, ад начинается тут, при жизни...


Элиша, пытаясь понять отца, продолжал спрашивать:


– А что за грех он, Барух-Бер, совершил?


– Тебе еще рано... Вот вырастешь...


Мама тоже, когда Элиша задавал ей этот вопрос, почти так же отвечала:


– Не выспрашивай, дитя мое, ты для этого еще слишком мал. Вырастешь, тогда, может быть, поймешь.


А повзрослел он как раз очень быстро. Двенадцати лет лишился мамы, а сразу после бар-мицвы покинул отцовский дом под толстой черной соломенной крышей, покинул заснеженные огороды и отправился в совсем чужой для него мир; там, в том чужом мире, в житомирской мусарнической ешиве, изучающие в темной молельне Талмуд взрослые парни, плача, всхлипывая и стоная, повергали его в страх и ужас... Раскайся за день до смерти... И сразу же один из мусарников продолжал чтение, и хотя уже без причитаний и всхлипываний, многие ешиботники падали в обморок...



В той молельне с цветными стеклами Элиша спал на скамейке за печкой, подложив под голову кулачок; в мамином бурнусе, в полуразвалившихся ботиночках, в папиной старой барашковой шапке, нависающей на глаза, каждый день недели ходил в другой дом, где его подкармливали, и повторял про себя слова, идущие из самого сердца:



Тучи, мама, тучи падают с небес,


тучи, мама, тучи от земли летят…



Ходил по домам за миской теплого варева, а было это в голодные годы гражданской войны и погромов...



А затем хутор с веревкой и петлей... И тут же, следом – годы творчества под смердяковским топором, потом пять лет войны, тяжелое ранение на Одере, боль от которого он чувствует и по сей день, особенно по ночам... И Шейндл там, одна, с двумя маленькими детьми в далеком Хорезме, в каракумских песках... И – самое страшное, самое страшное – невиданная, неслыханная Катастрофа еврейского народа!.. И снова под смердяковским топором: дикая расправа над еврейскими писателями, сожжение еврейских книг, уничтожение в типографиях еврейского алфавита... И все это происходило на глазах всего еврейского мира и государства Израиль, длилось годами – а ведь страшный крик еврейских писателей в сталинских застенках был слышан повсюду и пламя горящих еврейских книг было видно всем. И... и... все молчали!!!


И только много лет спустя, у иерусалимских холмов, в конце тернового пути, уже со всеми огненными кольцами на окровавленной душе, уже, завершив тут, в полном одиночестве, сагу о Боярах, призванных стать судьбоносной вехой и ярким факелом грядущим поколениям; уже после окончания главного произведения своей жизни, уже спустившись вместе со всеми своими гильгулим, героями и единственной спутницей его творчества, Шейндл, туда, в долину заката; уже после всех испытаний и мытарств, после всего пережитого и выпавшего на его долю; уже пройдя – не согнутый, не сломленный, верующий в судьбоносный путь всех поколений своего народа, не потерявший любви, восхищения и трепета перед набухшей почкой, перед чириканьем воробушка и воркованием голубей, перед восходами и закатами, перед каждой весенней росинкой, каждым ливнем и метелью... Уже в конце своего страдальческого пути, ставшего его единственным и лучшим учителем, – и за эту науку он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, сполна заплатил кровью собственного сердца... И только тогда уже там, в долине заката, он, старый еврейский писатель, вечный траур и поминовение, вдруг очень ясно – полуслепой, в полумраке мятущихся теней – увидел далекий призрак своего родственника, Барух-Бера, прозванного “Судный день”, увидел и ее, единственную дочь ребе, Гесю, и дочь Геси, Люцию – и решил рассказать, просто и бесхитростно, как все было, что с ними со всеми произошло и случилось.




Глава 6






Но до того как раскаленным пером и словом он сможет поведать о Барух-Бере-”Судный день”, до того как получит сильно увеличивающие линзы и начнет свой рассказ, пройдет еще не одна неделя, а пока он, Элиша бен-Меир, пребывает в странном мире мятущихся теней и вместе с Шейндл ходит в тот садик, где они оба перелистывают тяжелую книгу своих мучительных, но прекрасных лет; там, в том садике, под тихо шумящими пышными акациями она, Шейндл, говорит ему словами поэта:



Судьбою тот благословен,


кто может такую злобу,


ненависть такую


так праведно,


так тяжко заслужить. ***


И, собираясь домой, уже покидая садик, добавила:



И прежде, чем решится человек


дорогу в лоно чистое пробить,


оно его красою ослепит,


очистит душу грешную его…



А затем в уголке, что у окна, под звуки музыки, льющиеся из радиоприемника, в странном мире мятущихся теней, где перед его невидящими глазами то и дело пробегает строка, написанная багровыми, зеркальными буквами “В доме нет мира, а в мире нет дома”, и где, в том же странном мире, – несмотря на широкие зеленые ветви, которые так удивляют и восхищают, – он видит трухлявое дерево, что вот-вот развалится и рухнет... Он, старый еврейский писатель, вновь подумал, что это то самое дерево, в котором пытался укрыться от преследователей пророк, но тут же, немало испытавший и переживший, он, Элиша, своим внутренним зрением увидел, что в том полом дереве пытаются спрятаться какие-то бородатые с детьми и женами... И он кричит им из своего смятенного мира, пытаясь предостеречь от ошибки, от неверного и опасного шага, но языка его они не понимают, мучительного крика его не слышат – они взирают на него как на юродивого, как на слепого мрачного вещуна, как на безумца... И его крик возвращается обратно в его душу и бьется там в кровавой тоске.



И когда он наконец обрел новые линзы и вновь увидел старый мир, хотя уже совсем в другом виде, новом образе и очертании, в новых красках и бликах, – все не так, как прежде, округлилось и выгнулось, звезды в ночном небе, как цветущие подсолнухи... И то, что видится совсем близким, оказывается довольно далеким – попасть ногой на ступеньку он уже не может и часто падает, а собственные ботинки выглядят такими большими, что он совсем не уверен, что достанет в Иерусалиме еще одну такую пару... Он уже не знает и не может с уверенностью сказать, видел ли он этот реальный мир и прежде, до операции, или только сейчас рассмотрел его в сильно увеличивающих очках...



И не одна неделя прошла до тер пор пока он, Элиша бен-Меир, к этому увеличенному, этому выпукло-перекошенному и выгнутому миру привык, пока он, этот мир, поблек и приобрел обычный, естественный вид... И только тогда Элиша сел к столу, взял ручку и на тонкой папиросной бумаге вывел первые строчки:



Их единственная дочь, Геся, старательно, усердно, почти восторженно, вся сияя, помогала матери готовиться к празднику Швуэс – готовили, по еврейскому обычаю, молочные блюда и украшали дом зеленью и цветами. Мама-раввинша была очень довольна и собиралась рассказать об этом мужу. Но отец, старый каббалист, вовсе не обрадовался тому, что дочь так внезапно и бурно сменила настроение, так резко вышла из глубокой и мрачной тоски...


А дочь действительно была тогда в полной панике, и никто не знал, как ее из этого черного состояния вывести. День ото дня она становилась все молчаливее, словно онемела. Начала прятаться по углам... А случилось с ней, с Гесей, вот что.



После того как родители поженили четверых сыновей, которые уже стали уважаемыми раввинами, Геся, их единственная дочь и самая младшая в семье, осталась жить с ними, радуя их на старости лет. Мама с папой никуда не хотели отпускать дочку, не желая расставаться с ней ни на один день, мечтая, чтобы будущий зять жил вместе с ними и заменил в будущем старого реб-Велвеле, заняв его место раввина. А для Геси желание и воля родителей были святы. И еще она глубоко верила в Божье провидение. Она была почти сосватана с сыном шаргородского ребе – блистательным знатоком Торы, единственным в своем роде юношей, которого уже в тринадцать лет раввины звали реб-Яаков-Иосиф... Но тут вмешалась судьба и сам Сатана, и Нахум Наадия, землевладелец и торговец, чье богатство широко раскрывало глаза и рты, перебежал дорогу, перевернул все миры, и семнадцатилетняя Геся, уже умевшая, как ее мама, разбираться в страничках Талмуда, стала невестой единственного, красивого, умного и просвещенного двадцатичетырехлетнего сына Нахума, Баруха-Бера, который уже сам стал заправским дельцом.



Помолвка длилась восемь дней, вначале там, на подворье землевладельца, для обеих семей – для Наадия и для ребе с двумя группами клезмеров, приглашенных из Бердичева; шампанское лилось рекой, сам хозяин, танцуя со всеми вместе, а кое с кем и в отдельности, истоптал две пары сапог. Но и простые евреи, труженики земли и леса, танцевали с хасидами в атласных лапсердаках, меховых шляпах и белых, до колен чулках... Даже женщины рода Наадия – у всех свои, натуральные волосы – отплясывали с раввиншами в париках так, пока те не падали с ног... И два фотографа все это снимали...



А затем, три дня спустя, веселье переехало в местечко, где столы накрывались прямо на улице для всех подряд, молодых и старых, и ломились от вареного и жареного, копченого и печеного, сладкого и соленого, от водки и пива. И обе группы клейзмеров и там играли так, что лопались струны... И все, от мала до велика, не могли нарадоваться и налюбоваться на жениха и невесту – стройные, высокие и красивые, словно сам Господь Бог их благословил.


Свадьба должна была состояться через полгода, хотя Наадия были готовы справить ее раньше, через три месяца, но ни раввин, ни раввинша не хотели так быстро расставаться с дочкой – в конце концов так и порешили. Но тут произошло нечто неслыханное и невиданное: через две недели после помолвки Барух-Бер, ничего не объяснив, отказался от своего слова.



Известный каббалист реб-Велвеле, ведущий родословную от Шимона бар-Йохайя, и его жена, Хана-Лея, предком которой был сам Раши, они оба – и раввин, и раввинша, которые вначале были против этого союза и только спустя месяцы дали себя уговорить и согласились на брак дочери с Наадия, – оба были страшно поражены и потрясены, не зная как это понять и объяснить... Но больше всего они боялись за дочь – чтобы она, упаси Господи, от всего этого не заболела. Но Геся – правда, получив отказ, она сильно побледнела и даже ее черные глаза на миг почти побелели, – она, Геся, тут же принялась успокаивать родителей, что, мол, с самого начала все это предвидела и чувствовала... Ее честь?.. Ее честь здесь ни на йоту не задета... И она тут же собрала все подарки – золотые часики, преподнесенные ей женихом, разбила молотком, словно говоря ему, своему знатному жениху: “Время твоего жениховства не более, чем горстка пыли!” – и отправила семейству Наадия с гонцом.


– Барух-Бер, который так жаждет, чтобы его называли Борисом, – сказала Геся матери, в тот же день отослав жениху раскрошенные часы, – он, Барух-Бер, с его ежедневными утренними прогулками в облипающих белых брюках на черном коне – мне не по душе. Это совсем другой, далекий и чуждый мне мир. Мой суженый, мама, еще явится ко мне...


– С Божьей помощью... Лучше сразу расторгнуть помолвку, чем потом разводиться.


– Разумеется, – утвердительно кивнула головой Геся, – естественно, конечно...


И вначале ни в ее лице, ни в ее поведении, никто никаких перемен не замечал, словно с ней ничего не случилось. Но позже ее глаза часто белели – казалось, она впадала в панику.


– Мама, что-то меня все начали избегать. Не знаю, мама, почему, не знаю... А по ночам я вижу странные сны. Вижу, как на потолке вертится четырехгранный волчок ножкой вверх, и на всех его гранях что-то написано. Волчок вертится только от моих глаз. Чем пристальнее я смотрю, тем быстрее он вращается, но прочесть, что там, на волчке, написано, я не могу, и смотреть спокойнее я тоже не могу... И уже на рассвете мне приснилось, что я вынула свой глаз, положила на руку, а вторым смотрю на...


– Сила воспаленного воображения... – говорит раввинша. То, что человек может выдумать во сне, ни один враг ему не выдумает... Я дам тебе, дочка, камею от дурного глаза... Улыбаешься? Но ведь повредить это не может.


И Геся взяла камею. Но больше о своих снах она матери не рассказывала, несмотря на то что они каждую ночь становились все страшнее и страшнее: Геся видела, как, ослепнув, она бродит где-то по лесу и никак не может найти дорогу домой. И не у кого спросить. А если кто и появляется на пути, дороги он не знает и помочь не может. Некоторые, увидев ее, и вовсе обходят стороной, проскальзывают мимо, на зов ее не отзываются, и филины кричат со всех сторон. Она тоже принимается кричать что есть силы и бежит дальше, не зная куда, и вдруг падает в яму... И только спустя месяц уже не сны, а то, что произошло с ней наяву там, на реке, когда она шла по мостику, она не смогла скрыть, спрятать в сердце, и за столом, во время обеда шутливо, как нечто незначащее, совсем обыденное рассказала родителям:


– Вчера вечером я пошла купаться на свое обычное место, у Бровара. Переходя реку по кладке, я заметила девочку лет семи-восьми, что, согнувшись, несла тяжелую сумку; казалось, она сейчас упадет вместе с этой сумкой в воду. Я хотела помочь, но девочка вдруг закричала: “Нет, нет нет!”


– Почему ты не хочешь, чтобы я тебе помогла? – спросила я.


– Потому что вы... вы.


– Что я?


– Чесоточная...


– Кто тебе это сказал?


– Все, все говорят. Мама, тетя Рейзл, тощая Брейндл. У вас длинные, закрытые платья, чтобы спрятать свою шею и ноги.


– А что еще говорят?


– Что вы ходите на другой берег реки, где дети не купаются, чтобы вас никто не видел... А ваш жених отказал вам потому... – и Геся рассмеялась до слез. – Больше ничего я уже не слышала... Что ребенок там еще лепетал...


– Пусть это падет на головы наших врагов! – горько усмехнувшись, сказала раввинша. – Вот как можно истолковать скромность, застенчивость... Упаси Господь от таких злых языков и сплетен!


А ребе, этот каббалист, долгие годы пишущий книгу “Тайны Творца”, вздрогнул, и не так от слов дочери, как от ее смеха. Еще ниже опустил голову, и его борода упала в тарелку с супом. Он долго сидел так, пристально глядя полуприкрытыми глазами из-под нахмуренного лба и густых бровей на дочь, особенно на ее слезы, текущие от ее кричащего смеха... И наконец сказал:


– Да поможет тебе Всевышний, дитя мое, выдержать эти муки! Завтра я буду поститься! – и вдруг – ни дочь, ни жена этого не поняли – добавил: – Попробую там, в небесах, изменить приговор...






Глава 7



И Элиша бен-Меир, который в течение всей своей жизни там, у Днепра, не раз пытался рассказать о Барух-Бере, прозванном “Судный день”, но, несмотря на полный тогда расцвет сил, существенно не продвинулся, ибо докопаться до самого главного, до тайной сути, до истинного смысла так и не смог... Однако и здесь, у Иерусалимских холмов, уже согнутый так, что не разогнуться, вытянув руку на столе, он глубоко задумался: сможет ли он, старый еврейский писатель, вынесший тяжелейшие испытания, постигший наконец суть и мудрость и, главное, осознав, что уже в состоянии взять на себя ответственность, – сможет ли он, хватит ли у него теперь на это сил?


Но отложить это еще раз, на позже, он уже не может – жизнь истекает... А тот, добрый ангел смерти, который пытался ему, Элише бен-Меир, всучить годы с того самого острова лет, откуда он, еврейский писатель, их, те годы убитых и сожженных детей, брать отказывался, не желая даже на мгновение продлить за их счет свою жизнь... Тот, добрый ангел смерти, каждую ночь является ему и, издевательски ухмыляясь, хватает его, реб-Элишу, холодными костлявыми пальцами за горло... Нет, откладывать он уже не может, хотя душа еще горит, и очень ярко – даже там, на дне долины заката, – словно свеча, что вот-вот погаснет... Нет, откладывать больше нельзя, он должен свою миссию выполнить...


И Элиша бен-Меир, – овеянные пустынными ветрами Иудейские горы уже пахнут снегом – накинув пестрый полосатый шарф на свои все еще приподнятые от удивления плечи, у черного пламени поминальных свечей, с жаркой тоской из тех самых родников боли и гнева, что отказываются отступить и отойти, пишет дальше, хотя хорошо знает, что очень немногие его поймут... И на рассвете, под шум крупных капель холодного дождя, стучащего в его узкое окно, жемчужным почерком на тонких листах бумаги он пишет о том судьбоносном приговоре и “Судном дне” так


И ребе постился, часами сидел в микве, омывая тело водою. И не столько для чистоты тела, сколько для очищения души – приготовить ее, душу, для общения с высшими мирами, чтобы там, в небесах, изменить приговор, предотвратить страшную беду, которую он, каббалист, услышал в смехе дочери, увидел в ее панически испуганных глазах... А мать, мудрая раввинша именитого происхождения, которая еще до свадьбы с правнуком реб-Велвеле из Житомира поставила ему условие: он, ее будущий муж, никогда не станет цадиком-каббалистом, не будет вмешиваться в Божественный порядок... Она, раввинша, знает и верит – цадик ха-дор, праведник поколения, способен многое изменить в небесах, даже Высший приговор, но за это, за свое вмешательство в Божественный порядок, он будет тяжко наказан – цадик расплачивается жизнью собственных детей... А ведь у нее перед глазами прадед, известный цадик-каббалист Элияху Лоанс и, главное, его внук – Михельштадский Баал-Шем, Зекель-Лейб из Вормса... Кто бы к нему ни обращался – с телесным ли изъяном, с разбитой ли душой, – был им исцелен! Но сам Михельштадский цадик похоронил всех своих четырнадцать детей.


– Я не хочу, – не поддалась она тогда на уговоры знаменитых раввинов, – не хочу смертью своих детей оплачивать рождение младенцев у бесплодных матерей – радость одних, купленная за счет мук и страданий других, не имеет оправдания, такая радость только умножает печаль... Вмешиваться в Божественный порядок – грех, очень тяжкий грех!


Но сейчас, видя, что творится с Гесей, как страдает ее голубка, ее единственная дочь, как с каждым днем растет ее отчаяние; понимая, что беда вот-вот переступит порог их дома, что ангел смерти не сегодня-завтра придет по душу ее ребенка, она, мать, уже не противилась вмешательству мужа в Божественный порядок, да и сама, уповая на заслуги предков, молилась Всевышнему и требовала справедливости...


И небеса наконец отозвались. После долгих зимних месяцев, когда, не переступая порог дома, не давая топить печь, – ее окно не замерзало даже в самые лютые морозы, – Геся, словно укутанная в траур, часами простаивала у окна, накинув черную шаль, и смотрела сквозь опущенную занавеску на заснеженный мир, где на порыжевшей дороге туда-сюда сновали сани с потонувшими в кожухах мужиками; однажды утром, в начале весны – дни все больше наливались светом, в голубовато-сверкающих снегах расцветали березки, под соломенными крышами тревожно-взволнованно заворковали голуби, а на закате, словно искры, скатывались из-под крыш сверкающие капли – тем самым утром, в ярко раскрашенных санях, запряженных двумя вороными с белыми звездочками во лбах, почти у самого окна, будто зная, что Геся стоит за занавеской, медленно проплыл Барух-Бер с женой, с красавицей-блондинкой Андой, со своей кузиной, с которой флиртовал с юных лет... И в тот же миг, когда эти двое, раскрасневшись от счастья и мороза, залитые радостью и солнцем, медленно и плавно, с ликующими лицами проплыли под ее окнами, в тот самый миг одна из искристых весенних капель попала в ее, Гесину, душу, и девушка тут же сбросила с себя черную шаль.



Но именно тогда он, каббалист, страшно испугался: и этого нового витка в судьбе дочери, и ее внезапной перемены, и этого резкого, буквально в мгновение ока, поворота – от крайнего отчаяния до какого-то странного возбуждения; но больше всего поражали ее глаза – панику и смятение сменили упрямство, настырность, готовность идти, не останавливаясь ни перед чем, до конца, по самому острию ножа... И даже не так глаза дочери испугали его, как ее ослабевший, сдержанно-приглушенный, словно перед последним в жизни криком, голос... И в полуночной молитве, надеясь изменить приговор небес, в жарко натопленном домике, где вершились раввинские суды, у двух оплывших сальных свечей он позволил расслышать в своем плаче по поводу разрушения Святого Храма еще одно рыдание – уже без малейшей надежды, как рыдание над открытой могилой. А затем, после молитв и рыданий, ближе к рассвету, гусиным пером продолжал писать свою книгу “Тайны Творца” в надежде собственной душой докопаться до самых сокровенных тайн.


А мать, напротив, радовалась внезапной перемене дочери к лучшему и делилась этой радостью с мужем: дочь, слава Всевышнему, возвращалась к прежней жизни, к прежним привычкам и обычаям, вновь занималась обычными девичьими делами. Каббалист, кивая головой, слушал жену, видя перед собой глаза дочери и, главное, слыша ее сдержанно-приглушенный голос...



Геся же, тем не менее, день ото дня выглядела спокойнее и веселее... На Пейсах она согласилась на новое платье и туфли, а на праздник Пятидесятницы – Швуэс – старательно и даже с огоньком, усердно и добросовестно, и, что совсем немаловажно, разрумянившись, помогала готовить, как велит обычай, молочные блюда и украшать дом цветами и зеленью, – так что уже не только ее мама, но даже отец начал успокаиваться.


И вот, что случилось в первый же день Швуэс: это было в самый разгар весны, когда расцвела сирень, и все окна были раскрыты навстречу солнцу, сияющему в глубине золотистой синевы небес, уже после Акдамот – традиционного вступления перед чтением Торы в Швуэс – в Большую синагогу, переполненную евреями, торжественными и праздничными, в ту самую синагогу, где молился приглашенный кантор, почти в самом конце чтения Торы, когда ребе мягким, душевным голосом произнес: “И было это в тридцатый год, в пятый день четвертого месяца, когда я находился среди переселенцев у реки Ховар, открылись небеса, и я видел Божии видения”... – вдруг на пороге появилась его дочь, совершенно нагая, и, остановившись с поднятыми вверх руками, выкрикнула:


– Смотрите, евреи, смотрите, я не чесоточная, не прокаженная... На моем теле нет никакой сыпи!


Все остолбенели и онемели, а ребе, спустившись с амвона, прикрыл дочь талесом с серебристой оторочкой:


– Иди, дитя мое, домой. Я прощаю тебя, и Всевышний тебя тоже простит...


А с галереи, где сидели женщины, послышалось:


– Раввинша... Ой, раввинша...


Но что произошло с матерью, дочь уже не слышала. Она, Геся, убежала, но не домой, а к колодцу, что рядом с кладбищем. Там она сняла с себя талес и бросилась головой вниз в глубокий, полный студеной воды колодец... Но юный цыган из проезжавшего мимо табора вовремя подставил руки, укутал девушку в яркую шаль, отнес на руках в кибитку, усадил среди своих и, хлестнув лошадей, погнал их галопом.


А раввиншу, полуживую, привели домой и уложили в постель. Она еще что-то бормотала о невмешательстве в Божественный порядок... Но никто ее слов не понял, ребе же в это время носился по дому, проверяя все углы, но дочь так и не нашел. На его зов тоже никто не отозвался. И тут Шефтсль, сын кузнеца принес в дом талес с серебристой оторочкой:


– Возле колодца, в-о-о-н там, на земле лежал.



И ребе, а за ним и все остальные – стар и млад – с длинными пожарными крюками и баграми бросились к колодцу, что рядом, у кладбища; но оттуда, из того замутненного колодца, вытащили только два ржавых ведра... И если бы талес не лежал в песке, возле колодца, можно было бы предположить, что в ожидании ночи девушка спряталась где-то на кладбище, за могильными камнями – но где?


– Она должна быть там, в колодце, багры не могут за нее зацепиться – она ведь голая, – и Шефтсль, первенец кузнеца, с фонарем спускается вниз, несколько раз ныряет в воду и шарит по дну колодца...


– Нет, там ее нет, – насквозь промокший вылезает он, – в колодце ее нет.


– Где же она может быть?


И все направляются туда – к единственному, полуразвалившемуся домику, где уже много лет живет глубокая старуха, заклинающая от дурного глаза, – у нее атрофировалось все, все, кроме острого зрения...


– Да, – говорит она, – я своими глазами видела, как обнаженная собиралась броситься в колодец.


– Ну? – с трепетом и дрожью спрашивает ее ребе.


– Я, ребе, принялась кричать, но мой голос слишком слаб, а ноги уже не держат... Но тут подъехала кибитка, могу поклясться, что цыганская, и обнаженную унесли в кибитку.


– И куда, куда эта кибитка... Направо, налево? Ведь колодец стоит на распутье.


– Направо, ребе, они поехали... нет, налево... а может, направо?.. налево, ребе, налево, к лесу, по Лугинской дороге...



И они ходили и ездили, направо и налево, по полям и лесам, по холмам и оврагам, на лошадях и телегах, пешком и верхом, но никаких следов пропавшей раввинской дочери не нашли. А он, каббалист, сразу после праздника похоронил жену, отсидел шиве – семь дней траура, и долго молился в пыльном талесе, найденном у колодца, – верил, что этот талес освящен страданиями дочери... А затем, позже, когда колодец в ночь Девятого аба вдруг провалился и сам по себе наполнился песком, он, каббалист, после полуночной молитвы «Тикун хацот» – мольбы о восстановлении Храма – взял в руку гусиное перо и, надев освященный талес, вновь принялся за свою книгу “Тайны Творца”.




Глава 8



И он, раввин, реб-Велвеле, начал свои скитания – где дневал, там не ночевал, – с краюхой черствого хлеба, солью из тряпочки и кружкой воды из родника, и каждый вечер после заката где-нибудь заговлялся и разговлялся... Правда, и прежде, на протяжении нескольких лет, с Швуэс до дней покаяния уходил и жил отшельником – о его странствиях и скитаниях уже тогда было немало говорено и переговорено. Но на сей раз, после такого неожиданного и неслыханного несчастья, после страшной беды, постигшей его единственную дочь, всем было ясно – каббалист в задубевших развалившихся сапогах, в простом капоте, подвязанном узловатым крученым пояском, в старой кепке-кашкете на большой голове, с торбой на плече, в которой лежали талес, тфилин, великая книга “Зоар”, карандаш и несколько листков бумаги, чтобы можно было в пути добавить пару строк к книге “Тайны Творца”; в торбе лежал еще фонарь со свечками, спички и молитвенник-сидур, ибо реб-Велвеле наизусть не молился, не полагаясь даже на свою превосходную память, – вот так, с посохом в руках, по дорогам и тропинкам, в особенности, по местам, где останавливаются или проезжают цыганские кибитки, с восхода до заката шагал он, каббалист, в поисках дочери.



Но дочь словно в воду канула, хотя в колодце ее не нашли. И тем не менее, однажды – ребе уже давно скитался и странствовал отшельником по дорогам – кто-то передал, что на кладбище, возле могилы раввинши сидит цыганка... Однако, прибежав туда, они нашли у могилы только несколько свежих зубчиков чеснока.


А затем в доме Нахмана Наадия уже обсуждали большой пожар – в одну ночь от домов и сараев посессора, от всех его амбаров с пшеницей и хмелем, льном и коноплей, кожей и мехами остались лишь обугленные головешки и большие груды пепла. Об этом невиданном пожаре кто-то сказал:


– Это поджог того цыгана. Его пламя. Это он, тот самый цыган, который спас Гесю от смерти, за нее он мстит!



А впоследствии рассказывали, что в первый же месяц скитаний, когда ребе зачастую засыпал там, где кончался день, – то на дороге под осиной, то в поле под копной ячменя, то под звездными, а порой и дождливыми небесами – однажды, окончив полуночную молитву об исправлении судьбы и потушив фонарь, он увидел сквозь ветви деревьев возникшие в небесах огненные строки:


– Не ищи меня, отец, ты меня не найдешь... Судьба занесла меня уже очень далеко... Совсем в другой мир... Но я навсегда останусь твоей дочерью, до самой смерти, а мои дети, по всем нашим законам, будут евреями, детьми Израиля... Под колокол, отец, я никогда, ни при каких обстоятельствах не стану... – и она горячо поцеловала его в лоб.


И он радостно воскликнул: “Доченька, Геся!”– но над ним в лесу стоял волк с горящими глазами, из открытой пасти которого капала слюна. И реб-Велвеле говорит ему своим мягким, душевным, медовым голосом:


– Зверь, живое создание, нас обоих сотворил Тот-Кто-Живет-Вечно, да святится Он и Имя Его... Благословен Тот, кто милостив к творениям своим... Иди себе, Божья тварь, своей дорогой, а я пойду своей. Наши пути на этой земле – и твой, и мой – предначертаны Им, да святится Имя Его...


И этот мягкий, задушевно-медовый голос дошел до волчьего сердца. Посмотрев еще пару мгновений на человека, правда, уже потухшими глазами, зверь вдруг развернулся и быстро исчез в глубине леса.



А он, реб-Велвеле, вновь зажег огарок сальной свечи и там, в лесу, карандашом, мелким, жемчужным почерком принялся описывать виденные им в небесах огненные строки, не забыв и про дикого зверя, – впоследствии, дома он сможет со всеми толкованиями, комментариями и прозрениями переписать все это в “Тайны Творца”.



Там же, в лесу, той же ночью он решил – дочь больше не искать. В огненные строки, виденные им, он верил всей душой. С пропитанного кровью пути предков она не сойдет. А со временем, с годами, когда все забудется, она вернется домой. Или даст знать, где она, и он отправится к ней.


Время текло как вода – мелькали недели, летели, сгорая в летнем зное и зимними морозах, времена года, а Геся все не возвращалась и не сообщала, где находится.


И долгими зимними вечерами под заснеженными крышами, швыряя перья в решето, сидя у жарко натопленных печей, под жидким светом восьмилинейных керосиновых ламп, очень тихо – дети услышат! – отрывисто, полунамеками старики все еще судачили о том, что однажды ночью – упаси и сохрани Господь! – цыган увез дочь раввина, сначала в Карпаты, затем в Валахию, а позже и вовсе в Испанию. Они даже знали, что Барух-Бер где-то там с ней встречался.



А он, Барух-Бер, действительно с ней встретился. Но не в Испании, а здесь, в Крыму, у Черного моря. Случилось это нежданно-негаданно: они оба, и Барух-Бер, и его молодая белокурая красавица-жена Анда, давно жившие в Санкт-Петербурге, отдыхали тем летом на Таврическом полуострове, у подножия гор, покрытых стадами овец, среди виноградников, роз и шалфея, в лавандовых и апельсиновых садах; они посещали все злачные места Ялты, Феодосии и Евпатории... И снова, как в прежние годы, гуляли по Мисхору и Алупке, Симеизу и Гурзуфу, вдоль и поперек исколесили Алушту, пешком и на осликах... Затем на первоклассном корабле отправились на Кавказ, где провели месяц и три дня, порядком устав и охладев ко всему и друг к другу, в особенности, Анда, которой снова ни Крым, ни Кавказ ничем не помогли, – уже десять лет она страдает от бесплодия мужа и почти готова завести внебрачного ребенка...



Уставшие, сострадающие, но вновь предъявляющие в душе упреки и претензии друг к другу, с обоюдоневысказанными укорами и обвинениями они вернулись на свою крымскую дачу у подножья гор и принялись собираться обратно, домой.


И когда все уже почти собрано, кожаные чемоданы в полосатых чехлах стянуты желтыми ремнями; два белых рысака, запряженных в черный лакированный фаэтон на резиновых колесах, уже ждут у открытой веранды, когда все уже было готово к поездке на железнодорожную станцию, к утреннему экспрессу, ему, Барух-Беру, вдруг захотелось еще раз искупаться: выросший в лесу и в поле, он хочет еще раз, на этом дивном восходе, насладиться Черным морем, покачаться на его серебристых, пенистых, голубовато-золотистых волнах – у Черного моря совсем иной, особенный соленый вкус, и пахнет оно дубовой корой...


И бежит он, Барух-Бер, по влажному теплому песку к воде, отсвечивающей первыми огненными лучами, – собираясь взойти, большое круглое солнце, отряхивая раскаленные капли, уже наполовину выплыло из моря, а чайки, изогнув крылья, снуют с опьяняющим криком так, что и ему, Барух-Беру, раскачивающемуся на волнах, тоже захотелось петь. Но долго нежиться в этой красоте он не может – время не ждет. Выходя из воды, он вдруг заметил женщину, идущую навстречу с протянутыми руками; в цветастом, длинном, до пят японском кимоно шла цыганка с огромными, широко раскрытыми угольно-черными глазами. Где-то он ее уже видел... Кажется там, на Кавказе, в кабаре, в подвале, среди звонких литавр и цимбал, скрипок и флейт, бубен и колокольчиков в сумрачном свете размытых цветных теней – там она, Аза Забар, неистово плясала, прищелкивая кастаньетами, и кто-то тогда бросил вслух:


– Слепая, а как пляшет!


– Слепая?


– Да, да, слепая.


– От рождения?


– Нет, говорят, после тяжелых родов.


И хотя эта цыганка очень похожа на ту танцовщицу, тем не менее, сейчас он не уверен, что это она. У этой, с большими, несколько раскосыми глазами, с необыкновенно миловидным удлиненным овалом лица, совсем седая голова – он еще не встречал такой молодой женщины с такой седой головой... Но эта тоже слепая, идет аккуратно и осторожно, вытянув вперед руки, чтобы ни на что не наткнуться.


Услышав чутким ухом или ощутив чье-то приближение, она спросила:


– Здесь нет никаких ям?


– Нет, – ответил он и невольно взял ее за руку. – Пойдемте, я вам помогу...



Она остановилась как вкопанная. Ее лицо окаменело, искаженное сильной обнаженной болью... Только длинные ресницы затрепетали над огромными распахнутыми черными глазами, и она схватила его руку своими руками:


– Барух-Бер?


– Откуда вам известно мое имя? – спрашивает он скорее испуганно, чем удивленно.


– Я – Геся... твоя бывшая невеста... чесоточная... я помню твои руки и твой голос... Уходи, немедленно уходи, ибо сейчас придет мой муж, Матео Банга, и вонзит кривой стальной нож тебе в грудь, в самое сердце...


– Ты боишься за мою жизнь?


– Это была бы слишком легкая смерть... Слишком легкая! Твой Судный день еще не пришел. Но он придет... Не знаю, откуда и как, но твой, Барух-Бер, Судный день еще настанет... И кара грядет, страшная кара! – ее слепые глаза становятся еще больше, восходящее над морем солнца горит в них еще ярче, и вдруг она бросает – не ему, а куда-то вдаль, ослепительному горизонту, который видит душой: – Страдания людей – не навоз для удобрения пустынь, и человеческая кровь – не вода для орошения пересохшей почвы...


– Куда ты пропал? Мы ведь можем опоздать на поезд.


– Ты не поверишь, Анда, но там, у моря, выходя из воды, я столкнулся с Гесей...


– С какой Гесей?


– С дочерью раввина, с моей бывшей невестой... Это она, та слепая цыганка, Аза Забар, что танцевала в маленьком подвальчике-кабаре... Я видел ее девочку – редкая красота...


– Поэтому ты так перепуган? Ты белее березы!


Он не отвечает, садится рядом с женой в фаэтон, и лошади трогаются с места.

Глава 9



И закончив встречу Барух-Бера с Гесей там, на рассвете над Черным морем, он, Элиша бен-Меир, в полночь, у черного пламени поминальных свечей остается с резкой болью в пояснице, что вот уже две недели как мучит его, не давая разогнуться, – ни встать, ни сесть. А град стучит, и снег ложится на его узкое окошко здесь, у Иерусалимских холмов, и три темных кипариса в зеленоватом свете фонарей падают от ветра на порог его двери, и в их мятущихся тенях на стене мелькает: “ В доме нет мира, а в мире нет дома...” И в его пылающей голове роятся строчки:



Вот здесь, у снежного оконца,


отчаянно борюсь,


вцепившись


в последнюю звезду зубами.


Да, и пророк боролся, но со львами,


а я –


во тьме –


с самим собой…



И Акива Бояр – дивный клейзмер, который никогда не развешивал свои струны на приднепровских вербах, который в самые горькие, самые погромные времена ходил по городам и местечкам, по улицам и улочкам, по земле, белой от перьев, сверкавшей осколками выбитых окон, он, Акива, там и тогда выводил свои волнующе-захватывающие мелодии боярского фрейлехса – евреи не должны впадать в отчаяние... Он, Акива, старый полесский партизан, на глазах которого на площади у церкви немцы повесили его единственную сестру, Иву, и Стысиного сына, четырнадцатилетнего Зорехла; он, Акива, на шею которого они, немцы, тоже успели накинуть петлю, – оставалось только выбить табуретку из-под его босых ног... Он, Акива, который вместе с ним, с Элишей бен-Меиром, тоже приехал сюда, в Эрец Исруэль, он, уезжавший с радостью – от ненависти толпы и наветов властей – он, Акива, стремясь домой, оказался здесь чужим и лишним; он, Акива Бояр, – уже не сын великого еврейского народа мира, оказался здесь иноязычным чужестранцем... И на синагоге, где он, Акива, молится, и на доме, в котором он, Акива, живет, уже рисуют свастики, приписывая: ашкенаци... Он, Акива, уже старик с густой белой бородой, с отцовским – Гавриила Бояра – посохом, который привез с собой, он, Акива-друг, Акива-брат, с досадой спрашивает его, Элишу бен-Меира, сидящего в полночь под заснеженным окном у черного пламени поминальных свечей:


– Почему, почему, – оскорбленно спрашивает Акива за спиной старого писателя, согнувшегося от резкой боли в пояснице, – чем она, Геся, тебе дороже Стыси?.. Почему ты не рассказываешь о встрече Стыси здесь, у Стены плача, с моим внуком Эзриком, которого она вырастила с самого его рождения, с той минуты, как моя дочь, Доля, скончалась на носилках в энкаведистской тюрьме? И почему ты не рассказываешь об Авруме Бояре, который еще тогда, едва выйдя из лесу, сразу после войны, с внуком на руках – с сыном Рохл и Гавриэля – отправился в Эрец Исруэль? И что с ними тут случилось? И почему ты не рассказываешь о моем зяте, сыне миме-Либе, о большом художнике с выломанными пальцами в смердяковско-сталинских подвалах... Почему, почему ты вдруг принялся за этого Наадия, за Барух-Бера?


– Дорогой, бесценный друг мой, Акива Бояр, – отвечает бен-Меир, прикрыв глаза от боли и усталости, – мы так давно знакомы, еще до войны, до страшной Катастрофы еврейского народа, еще до того как Сталин... Смердяков Второй... Да, да, Акива-друг, еще до того как он обрушил кровавый топор на еврейскую культуру и ее творцов...


Тогда этот панский холуй, этот лакей, Ицхак Янасович, еще не начал сеять клевету своей желтой писаниной, очерняя ядовитой ненавистью еврейских писателей и тебя, тебя тоже! Разумеется, он скрывался и трусливо прятался, называя некого на “Б”... Этот хорек бросил на тебя черную тень...


Да, Акива-брат, да, тогда этого еще никто не смел делать, солнце тогда еще светило. А хорьки-клеветники боятся света... Но давай, Акива-друг, не будем больше об этом. Это ведь бред больных мозгов... Акива-друг, Акива-брат, мы так давно встретились, еще до большого кровавого заката, с моих “Полесских лесов” – и так неожиданно: ты ведь ко мне сам пришел... Пришел в самые тяжелые дни. Уже тогда меня одолевала тоска. Уже тогда кто-то по ночам там, у Днепра, выводил кровью на моей стене: “ В доме нет мира, а в мире нет дома...” Тогда ты и появился, усадил меня в свою волшебную тележку и повез в дивную, вымечтанную страну... Это ведь ты, Акива-друг, Акива-брат, это ты учил меня надеяться и верить! Это ты находил простые слова, ясные, сочные, земные, задушевные еврейские слова, в которых была не только сердечность, музыка, вкус и аромат, но – самое главное – бездонный смысл, глубокое прошлое и далекое завтра. Ведь это ты говорил о самом заветном, таившемся в глубине моей души... Ты ведь меня всегда понимал. Откуда же сейчас у тебя ко мне такие претензии? Ты ведь хорошо знаешь, что и здесь я ничего не утаю и не скрою. Что и о Стысе, и об Авруме, и о сыне миме-Либе, Даниэльке, который, зажав кисть во рту, рисует полотно, на котором бандиты живьем закапывают его маму в могилу... Я сам видел, Акива-брат, как он лежит на полу, как стоит на стремянке с кистью во рту... Только у Бояра может быть такая воля и такая мощь! И надо видеть эти глаза – глаза его отца, огромные черные горящие глаза Шмарьи, высматривающего Мессию, глаза его отца, когда он схватил за бороду чернобыльского ребе и потребовал от него, праведника и каббалиста, немедленно привести Спасителя-Мессию... А ведь он, Даниэлька, рисует здесь заново все свои картины, которые там, в стране произвола и насилия, остались. Там, в подвалах, художнику выкручивают руки и выламывают пальцы, но вывезти свои картины из той сталинской страны...


– Из смердяковского царства...


– Да, Акива-друг, да, их нельзя оттуда вывезти. Картины должны оставаться там. Это уже их собственность... Я о нем, о Даниэльке, об этом последнем художнике колена Бояр, еще напишу. Ведь они, Бояры, – самые жгучие кольца на моей душе, пылающие, как терновый куст в пустыне...


– Горит ли в твоем терновом кусте Божественный огонь?


– Огонь изгнания, огонь галутного еврейства... Это ведь тот же, Акива-друг, тот же Божественный огонь... Помоги мне, Акива-друг, помоги мне встать со стула, боль в пояснице не дает мне подняться. Дай руку, вот так, помоги мне лечь в постель, и я тебе объясню...


– Скажи, Геся и Барух-Бер – тоже кольца на твоей душе?


– Да, Акива-друг, да... Снег скоро сосем запорошит мое узкое окошко, а ветер с гор вот-вот сломает кипарисы на пороге моего дома. Сыграй мне, Акива-друг, на своей галутной скрипочке боярский фрейлехс...


И Акива начинает играть, но не фрейлехс, а песню ветра, напев метели в чистом поле... И Элишу, уже лежащего в постели, смотрящего на запорошенное окно у трех зеленых, стонущих от ветра кипарисов, под звуки скрипки вдруг уносит туда, в ту метель, куда попали те двое, Барух-Бер и Анда, по дороге в деревню, к племяннице на свадьбу. Тогда, после подписания брачного договора- тнаим, назавтра, когда веселье еще было в самом разгаре, он, Барух-Бер, попросил у свояка лошадь и сани, чтобы подскочить в местечко и отправить там телеграмму в Баку, – нет, нет, возница ему не нужен, каждый Наадия умеет держать вожжи в руках... Да, конечно, Анда поедет с ним – такой прекрасный зимний вечер.


И в легких, сливового цвета санях, запряженных холеным Каштаном, что красуется между выгнутыми оглоблями в новом, пахнущем свежевыделанной кожей скрипящем хомуте, под дугой с начищенным медным колокольчиком, отправились они оба, Барух-Бер и Анда, в местечко, на почту.


Въехав в зимнее, синеющее в морозной дымке местечко, где из-под заснеженных крыш выбиваются клубы серовато-черного дыма, Барух-Бер едва не сбил с ног человека, с трудом удержав разгоряченного коня, и, внезапно побледнев, тут же потерял горящий на его лице морозный румянец. Он побелел как снег, узнав раввина, реб-Велвеле, несмотря на то что тот сильно постарел, – стал намного уже и меньше, высокий лоб в морщинах, словно кора старого дуба, борода ослепительной белизны чуть-чуть колеблется... Он, этот каббалист, возникший посреди дороги, словно кого-то ждал и высматривал, – в потрепанной крестьянской свитке, подвязанной шнурочком, в потертой меховой шапке с широкими полями – стоял, опираясь обеими руками на палку.


– Ребе, – еле слышно говорит Барух-Бер, – почему вы вдруг остановились посреди дороги?


– Я жду шамаша... – и он, реб-Велвеле, поднимает большие черные глаза на Барух-Бера. Такими же глазами, только распахнуто-слепыми, смотрела на него, на Баруха-Бера, Геся ранним утром, на восходе солнца у Черного моря... И Барух-Бер Наадия пугается еще больше. Он нисколько не сомневается, что и раввин, реб-Велвеле, его узнал.


И вдруг, все еще не двигаясь с места, все еще опираясь обеими узкими ладонями на палку, стоя под головой внезапно окаменевшей лошади, старик смотрит на Баруха-Бера полными сострадания и жалости глазами и с какой-то странной тоской, бьющей, словно из родника, из самой глубины его, каббалиста, души, говорит:


– Тебе не стоит на ночь глядя пускаться в дорогу, переночуй здесь... А вот и мой Арье-Лейб! – и реб-Велвеле уходит с шамашем в синагогу на вечернюю молитву.


От слов реб-Велвеле, от его предостережения не ехать ночью Барух-Бер вначале несколько растерялся и даже подумал заночевать у дальнего родственника, многодетного бедняка, живущего на помощь общины... Но тут же, приземленный и суетный, посещающий синагогу только в Судный день, смутился и устыдился: он, такой просвещенный, владелец роскошных шкафов с уникальными книгами, старыми рукописями на иврите и на русском, он, врач, спонсирующий русскую газету, призванную обучить евреев языку страны, в которой они живут, чтобы общаться с окружающими их народами и сравняться с ними, – пора уже, в конце концов, перестать говорить на этом жаргоне... Да и она, глотательница романов, Анда, едва ребе отошел, рассмеялась во весь голос:


– Наивная болтовня параноика... Только посмотри, как он одет, на его потрепанную свитку и задубелую шапку – шут гороховый... Еще не поздно. Ехать тут – рукой подать, верст пять, не больше, для Каштана – шагом – минут двадцать! А сколько времени нужно, чтобы отправить телеграмму? Мы вернемся еще до захода солнца!


И впрямь, через четверть часа – все еще на закате – они были уже довольно далеко на укатанной полевой дороге. Искрящиеся снежные просторы, в особенности, огромное круглое багряное солнце, и там, вдали, справа, в низких синих небесах, прорезающийся раскаленный молодой месяц успокоили его, Барух-Бера, окончательно.


– Какая красота, – говорит он Анде, положившей голову ему на плечо, – какая красота... Я ведь не раз езжал зимними вечерами по Кавказским горным дорогам, по швейцарским Альпам... Но такой красоты никогда в жизни не ощущал.


– Не видел или не ощущал?


– Видеть, Анда, я видел, но не ощущал. Дух захватывает!


– А мою красоту? – спрашивает она его, приподняв голову, – мою красоту...


– Анда, – перебивает он ее, – Анда, ты только посмотри, как вдруг почернело небо, как солнце и луна словно канули в бездну. Какой ветер налетел... Не иначе, как начинается метель!


– Что это с тобой сегодня? – она удивленно приподнимает покрытые серебристым инеем плечи. – Вначале тебя испугали речи этого шута, теперь ты уже боишься ветра... Мы ведь совсем рядом с деревней, уже слышен лай собак... – и она, Анда, как истинная уроженка деревни Наадия, в час опасности не желала полагаться на удачу, ни в какую судьбу не верила, хотя к знахаркам и гадалкам хаживала, все еще надеясь родить ребенка... Она, Анда, всегда полагавшаяся только на свои разум и волю, никогда ни перед чем не останавливалась и всеми средствами, бывшими в ее распоряжении, сдвигала и крушила все преграды, возникавшие на ее пути, – если бы он, Барух-Бер, не расторг тогда помолвку с дочерью раввина, она погубила бы и его, и себя – она, Анда, дочь богатого наадиевского арендатора Ехиэля, который крепко держал вожжи в руках и был опытным наездником, она, его дочь, тут же отобрала у Барух-Бера поводья и заставила бегущего навстречу ледяному ветру темно-каштанового жеребца перейти на галоп.


Но вскоре уже такой близкий лай собак тонет в диком завывании ветра, их обоих, Барух-Бера и Анду, в пьяном разгуле воющей метели вместе с лошадью и санями сносит с дороги, и они пропадают в этом молочно-темном вихре снежной бури.


А он, этот белоснежный вихрь, становится все темнее, и чем дальше, тем гуще и плотнее; почти ударяя, он падает на плечи, вьюжный ветер свистит и воет все сильнее, и они, Барух-Бер и Анда, уже не слышат, что кричат друг другу; еще недавно такого чистого, звонкого сверкающего под дугой медного колокольчика уже тоже не слышно, а морозно-колючий, безжалостный снег застилает глаза, – ни проблеска звезды в небесах, ни обнаженно-черного деревца на земле... Хоть бы разбойники напали – лошадью, санями, двумя шубами и небольшими драгоценностями можно было бы откупиться... Нас, думает Барух-Бер, уже довезли бы куда-нибудь под теплую крышу...


Коня уже тоже не видно. Он несется невесть куда и несет их на погибель – Анда отпустила вожжи, полагаясь в этой кромешной тьме на Каштана. Барух-Бера охватил ужас: его отец, Нахман Наадия, могучий и крепкий как вековой дуб, еще тогда, после разрыва помолвки, погиб в пургу, и тоже в полуверсте от дома... А она, Геся, эта слепая, сказала тогда:


– Твой Судный день, Барух-Бер, еще настанет, не знаю, как и когда... Но он настанет, настанет... – правда, с того заката над Черным морем прошло уже пятнадцать лет, и больше он ее, эту слепую, не видел и ничего о ней не слыхал, кроме того, что каждое лето она встречается со своим отцом где-то на отшибе, в том самом лесу, где однажды над головой каббалиста склонился волк с открытой пастью.



А с самим реб-Велвеле он, Барух-Бер, за все эти годы не встретился ни разу. Почему-то именно сегодня он оказался посреди дороги и едва не угодил под разгоряченную лошадь... И почему вдруг, словно предостерегая, он сказал:


– Тебе не стоит на ночь глядя пускаться в дорогу, переночуй здесь...


И метель начинает засыпать и заносить снегом сани. И Каштан, уже на исходе сил, то и дело останавливается. И Барух-Бер уже кричит не своим голосом:


– Вьё-ё! – и к Анде: – Только не спи! Ты слышишь? Вьё-ё-ё!

Глава 10



Той роковой, яростно бушующей ночью, когда, словно в насмешку, издеваясь, глумясь и измываясь, словно лишая последней надежды, почти как жестокое проклятие, раскаленный лунный серп то и дело вспарывает на миг свинцово-черные тучи, обнажая ослепительно-жемчужную ниточку ликующего света... И тут же белоснежно-вьющаяся тьма еще больше густеет и сатанеет, яростный ветер с диким свистом насквозь пронизывает ледяным холодом, чтобы окончательно сковать и заморозить; в тот роковой час они оба, Барух-Бер и Анда, полуживые, уже не понимают, едут ли они дальше или вместе с лошадью и заснеженными санями застряли где-то на самом краю гибели... И тогда под их белыми ресницами начинают кружиться огненные искры, и они слышат, как в шуме гремящего ветра где-то совсем рядом стучит дятел, и тут же – невероятно и необъяснимо – Каштан застывает у окошка, объятого пламенем.


– Анда, Анда, мы у дома, у дома с людьми!


И это не было ни сном, ни фантазией. Люди помогли им слезть с саней, стать на одеревеневше-окоченевшие ноги, повели их под низкую крышу, где звучали скрипки и звенели бубны, где в большой печи пылал огонь, где пахло селедкой, квашеной капустой и навозом... Кто-то стянул с них шубы и меховые валенки, кто-то натер их босые ноги снегом; их руки опустили в холодную воду, дали по кружке кипятку и ломтю сухого черного хлеба.


Согревшись у ярко пылающего огня и немного придя в себя, они оглядываются вокруг: у длинного стола, сколоченного из грубых досок на бревнах, вбитых в землю, сидят бородатые мужики в красных рубахах и черных камзолах, рядом с ними бабы с пунцовыми лицами, в ярких цветастых блузках и с длинными подрагивающими сережками – цыгане и цыганки... Но никакого воодушевления и радости за столом нет, не слышно задорного смеха, даже лукавых улыбок не видно в их глазах, а тихие звуки скрипки и звон бубна не сулят ни веселья, ни радости – головы сидящих за столом, освещенные ярким пламенем, окутаны кроваво-красной тенью страдания, унижения и отчаяния.


И они оба – и Барух-Бер, и Анда, уже ясно и отчетливо рассмотрели дом, куда их занесло внезапно налетевшей метелью: дом без потолка, под соломенной крышей. На стропилах сидят куры и там же с места на место перелетают голуби... Не дом, а какой-то длинный сарай, где стоят лошади и грызут пустые корыта, а на голой земле лежат коровы и тяжело вздыхают впавшими животами. Сарай с большой пылающей печью, где сверху, головка к головке, спят дети, а ниже, на лежанке, положив белую голову рассыпавшихся волос на мешок с сеном, умирает цыганка. Ее высохшее лицо уже вытянулось, скулы заострились, восковая кожа потемнела, цветастая шаль на ее груди еще поднимается и опускается – цыганка дышит тяжело, с хрипящим свистом... Но она напрягает последние силы, пытаясь приподнять голову, напрячь слух, словно желая перед уходом, прежде чем лечь в промерзшую землю, услышать голос... И кажется, что тот голос, который она ждала перед тем, как возвратить душу, она все-таки услышала... Ее закрытые глаза вдруг широко распахнулись и, воспаленно-сухие, с какой-то нездешней тоской и гневом смотрят на тех, кого судьбоносной снежной пургой занесло сюда...


И Барух-Бер вздрогнул:


– Это она, слепая... Дочь раввина, Геся...



В ту же минуту он был готов бежать оттуда, из этого сарая с горящей печью, от злобных цыган, что сидят вокруг стола и бросают на него косые взгляды, словно они, эти бродяги и скитальцы, его тоже узнали, – казалось, они знали, что это он, Барух-Бер, вылил когда-то ведро грязи на их любимицу Азу, на ее чистую, невинную душу, оговорил и очернил девушку, разбив тем самым ее жизнь в семнадцать лет... Он сбежал бы от них, особенно от этих слепых, скорбных, страдальчески-гневных, уже агонизирующих глаз, сбежал бы, не разбирая дороги. Но куда? Метель сотрясает стены и вот-вот сорвет крышу. И тогда он тоже, как его отец, погибнет в снежном буране... Да и как он может бросить свою Анду одну, уже не стоящую на ногах, сотрясаемую лихорадкой... К тому же к нему приближается девушка, которую до сих пор он даже не заметил, – юная, изумительно красивая цыганка, глаза которой уже однажды, лет пятнадцать назад, так сильно испугали его там, на закате у Черного моря... Она подходит к нему, эта безумной красоты цыганка, и велит:


– Подойдите и дайте ей, моей матери, руку!


И сказано это было скорее взглядом, чем словами. Он знает, что слепая хочет взять его за руку, чтобы убедиться, что это он, Барух-Бер, и вновь, как тогда, у моря, но теперь уже перед смертью швырнуть в него, как камень, свое последнее проклятие. И тем не менее... Если бы даже стояла тихая летняя, пахнущая сеном лунная ночь, и он бы мог и знал, куда вместе с Андой бежать, он, Барух-Бер, уже не смог бы, – глаза юной цыганки, дочери Матео Банга, что погиб от удара ножа, оставив одиннадцатилетнюю Лючию со слепой матерью-танцовщицей, – эти глаза его вдруг так околдовали, что он и вовсе потерял волю.


И сильный, властный, богатый и влиятельный, с детства привыкший повелевать и командовать, он повиновался юной цыганке и протянул ее слепой матери, умиравшей на лежанке у пылающей печи под воющем ветром, в сарае, где под дырявой крышей на зеленовато-метельном рассвете кричали на стропилах петухи, – он, Барух-Бер, протянул ей, Гесе, руку.



Но, прикоснувшись высохше-костлявыми, влажно-ледяными пальцами к его руке, которой она так ждала, едва услышав его голос здесь, в сарае, тут же с ненавистью отбросила ее. Он ждал от Геси проклятий, но она, дочь реб-Велвеле, хоть и приподнялась, и хотя в ее широко распахнутых слепых глазах вспыхнули последние искры обиды и презрения, тем не менее прикусила уже чернеющие губы и промолчала. Только позвала дочь, словно хотела перед смертью сказать и предсказать ей самое главное, но ничего, кроме имени Лючия, произнести не смогла. И вдруг, словно подкошенное дерево, она упала седой головой на соломенный тюфяк, и вырвавшиеся из ее груди свистящие звуки были ее последней мелодией здесь, на этой благословенной и проклятой земле.


А сбоку, со стороны пылающей печи, падает огненная тень на ее горло с набухше-синими венами и еще больше на ее глаза, все еще черные, все еще живые, все еще с бушующими в них страданием и обидой – широко распахнутые, словно она, слепая, хотела перед смертью хотя бы еще один, последний раз, и уже навеки, взглянуть на мир своими, когда-то юными, полными веры и надежды лучистыми глазами... Но эта огненная тень тут же спускается к уголкам ее рта, полным отчаяния, и слышны только два слова: папа... Матео... Словно в последний миг она просила прощения у них обоих. У него, у отца – за то, что не пошла с ребенком, с Лючией, к нему, к отцу, не вернулась домой, о чем просил отец там, в лесу, уже после гибели ее мужа. И у него, у Матео Банга, который спас ей жизнь и подарил так много земной радости... Но именно тогда, той ночью земных восторгов, именно тогда, потеряв собственную судьбу, слившись с ним одной жизнью и одной смертью... Именно тогда ее охватила глубокая тоска, и она тихо и горько расплакалась...


Вымолвив эти два слова: “папа... Матео...”, она, Геся, вытягивается на лежанке, и свист из ее груди стихает. Ее лицо светлеет в огненной тени... Но губы все еще прикушены, словно удерживают внутри – и уже навеки – мучительный крик. И даже глаза, уже помутневше-желтые и пустые, остаются открытыми и смотрят на него, на Барух-Бера, застывшего у лежанки. Ее открытые глаза, уже без зрачков, наводят на него такой ужас, что он хочет их закрыть. Но тут Лючия дает ему такую пощечину, которая слышна под всей метельной крышей... И она, дочь, сама, своей рукой, закрывает глаза матери.


В первые минуты все словно забыли об умершей. Цыгане недоумевали, почему Лючия его, этого случайно забредшего сюда, вначале подвела к матери, потом велела ему дать руку умирающей, а затем влепила ему звонкую пощечину... А он, этот высокий здоровенный мужчина, хотя уже и с побелевшими висками и сединой в пышной бороде, принимает пощечину покорно, не говоря ни слова, и не потому, – это они, цыгане, тоже заметили – что он здесь чужак, попал в такое странное место и боится...


Но еще больше, чем цыгане, заметила это Анда и возмутилась – чтобы он, Барух-Бер, этот самовлюбленный гордец, никуда не идущий без заряженного пистолета, вдруг растерялся и, опустив голову, замер перед какой-то цыганкой... И уже здесь, в этом сарае с пылающей печью, где она никак не может согреться, – ее трясет и колотит от холода – уже здесь она, Анда, ощутила всей душой и телом, что он, Барух-Бер, покидает ее навсегда – эта молодая цыганка его околдовала.

Глава 11



И тут же, после Гесиной кончины, после того как она выдохнула свою окровавленную душу, после того как были прикрыты ее слепые глаза там, на лежанке, среди цыган, в сарае с пылающей печью, вдали от ее дома, от отца-каббалиста, который той же ночью, как обычно, после первой части полуночной молитвы "Тикун Хацот”, которую он в отличие от принятой “тикун Рахель” упрямо называл “тикун Лея”, принялся за очередную главу своей книги “Тайны Творца”, желая докопаться и постичь, зачем, с какой целью все эти наветы и поклепы ниспосланы еврейскому народу, что именно благодаря этой злостной клевете и потокам крови в течение стольких поколений удалось разрешить... Но, находясь уже почти у истоков ответа, зажав гусиное перо в онемевшей руке, он вдруг скорбно застыл, склонившись над столом, внезапно ощутив и ясно увидев, как там, в снежной метели, умирает его дочь... И он, этот каббалист, еще сильнее закутывается, словно в страдания и испытания дочери, в свой уже совсем старенький, с серебристой оторочкой талес, тот самый, который, набросил на нее тогда, в первый день Швуэс, в начале утренней молитвы, когда после слов – “...я находился среди переселенцев у реки Ховар, открылись небеса, и я видел Божии видения” – на пороге синагоги перед всей еврейской общиной вдруг появилась она, обнаженная, и, замерев с поднятыми руками, безумным голосом выкрикнула:


– Смотрите, евреи, смотрите, я не чесоточная, не прокаженная... На моем теле нет никакой сыпи! – и тут же убежала, уже прикрытая талесом, бросаться в колодец.



И он, Элиша бен-Меир, видит их обоих, – и укутанного в многострадальный талес старого отца, который там, в домике, где вершились раввинские суды, зажав гусиное перо в слабой руке, пытается отыскать во всем огромном мире, во всей необъятной Вселенной сокровенные тайны Творца; и дочь каббалиста, уже выдохнувшую свою окровавленную душу здесь, на лежанке, в сарае с пылающей печью; и Барух-Бера с Андой, попавших в страшную вьюгу судьбы и пророчеств, таких туманных и тайных, скрытых и засекреченных, и вместе с тем – до потрясения! – таких явных и ясных... Он, старый коэн, пишущий у руин Третьего Храма, при черных поминальных свечах, и уже столько лет несущий в своем сердце невероятную боль беспричинной ненависти, он – после смерти Геси – здесь, у Иерусалимских холмов, возле узкого заснеженного окошка, вдруг чувствует, как еще одно огненное кольцо врезается ему в душу.


– Акива-друг, почему ты больше не играешь свой вьюжный, зимний напев тех далеких обожженных полесских лесов? Ведь даже в том грустном напеве бродил хмель и клокотали бурлящие потоки огромной еврейской жизни... В моем отшельничестве и одиночестве здесь, в этой долине заката... Нет, моя большая тень, ты ведь знаешь, что не от скуки и равнодушия... Ведь стоило мне только захотеть, у меня были бы вечера и вечеринки, приемы и даже пирушки... Там бы я проводил время и веселился... Большая тень моя, Акива-друг, расскажи мне, как некогда ты рассказывал Боярам, ту самую историю о мужичке, что шел по белому зимнему полю, а ветер, мороз и солнце поспорили, кто из них троих сорвет с него кафтан... И чем больше бушевал ветер, и чем сильнее обжигал мороз, тем плотнее закутывался мужичок в свой кафтан... Но стоило выглянуть и пригреть солнышку, как мужичок тут же разделся... А ты, Акива-друг, как всегда, напевно, как настоящий ребе, заканчивал свой рассказ: “Мужичок здесь ни при чем. Не мужичка имел в виду великий праведник Крылов, а нас с вами, еврейский народ...” Поведай мне, Акива-брат, большая тень моя, хотя бы еще разочек эту мудрую притчу, поведай по-своему – мелодично и напевно...



Но Акивы уже нет там, в зеленоватом свете фонарей, среди раскачивающихся у двери кипарисов, – там уже вертится Пиче, что от большой любви к Голде-Рохеле сперва отравил ее мужа, а затем и ее саму.



Вначале Элиша подумал, что Пиче вошел с улицы, замерзший и заснеженный, но тут же понял свою ошибку – Пиче, словно вынырнувший из летней ночи, вертится там, у двери, босой, в белом китле, залитом слева кровью.


И он, старый еврейский писатель, вздрогнул, ибо черные поминальные свечи на его столе вдруг так вспыхнули, словно хотели, как можно ярче, осветить вошедшего.


– Эта кровь, Элиша, – подходит Пиче ближе и снимает со свечей наплывшие подтеки, – эта кровь, Элиша, не высыхает... На моем китле кровь того безумного дня, когда немцы с местными мужиками уничтожили всех евреев местечка, а я – с деревянным крестом на спине – шагал в овраг, уже полный голыми окровавленными телами стариков, молодых и детей... Туда, в ту яму, из которой еще слышались крики: “Ма-ма, ма-моч-ка...”, ибо детей этих не расстреляли – их, детей, бросали живьем, чтобы они тонули в крови матерей... Туда, в ту мягкую, пропитанную кровью, землю, я вставил тот крест и поджег солому, в которую заранее его обернул. И крест вспыхнул... Тут же подскочил немец и выстрелил мне в сердце. И с тех пор, Элиша, я ношу не белый, а окровавленный китл – еврейский флаг должен был быть не бело-голубым, а бело-красным... И с тех самых пор, Элиша, у меня открыты оба глаза. С тех самых пор у меня уже нет никаких секретов, и к тому же ты, Элиша, уже видел все тайные уголки моей души. Ну, так мне кажется... Хотя – никто до конца не проникает в человеческую душу, никто... Человек тонет в собственной душе, словно в бушующем море, и тонет он в страшных муках... Но ведь то, что Пиче – безумец, тебе хорошо известно, и не только тебе... Хи-хи-хи... А безумный может сказать, что угодно, и сказать открыто, и даже то, что здравые и разумные понять не смогут...


И Бен-Меир снова услышал то, что уже однажды слышал от Пиче в кровавые петлюровские годы, когда они, эти свободные сыны неньки-Украины, эти новые казаки-гайдамаки в черных башлыках, серых каракулевых папахах набекрень, из-под которых выбивались льняные чубы над залито-мутными, ненавидяще-пьяными, голубовато-ржавыми глазами, носились по еврейским местечкам... Тогда, поздним летом, уже довольно холодным вечером, на скалах, окунув в очередной раз свой белый китл в залитый лунным светом водопад и разложив его на кустарнике, проросшем меж камней, он, Пиче, учил его, одиннадцатилетнего Элишу, понимать и постигать мир:


– Слушай и запоминай, – поучал его Пиче там, у лунного водопада тем далеким вечером, благоухающим буроватым шиповником и уже объятой осенним пламенем рябиной, – слушай, Элиша, слушай и запоминай... Великий Всевышний творил не семь дней, а восемь... Но об этом восьмом дне Тора не упоминает. Молчит, Элиша, молчит... Там, в Торе, многое умалчивается. Там, Элиша, в Торе, в течение веков не один копался... Ее сокращали, урезали, из нее выбрасывали, ее дополняли и улучшали, ее переписывали и дописывали... Так вот, тот, восьмой день, Элиша, замалчивают. Говорят только о семи днях. А почему? Почему?! Так вот, слушай, Элиша, слушай – а потому, что восьмой день остался пустым! Ты слышишь, Элиша, пустым... Всевышнему нечем было его заполнить. Это было уже в самом конце, уже после сотворения мира... Но Он ведь должен был чем-то этот восьмой день заполнить. Никакой пустоты, Элиша, в мире быть не может! А седьмой день уже был заполнен отдыхом, Субботой, святостью... А восьмой – остался пустым! А ведь он должен, Элиша, должен быть заполнен... И он заполнился кровью! И слезами! И горем! И Всевышний знал это! И потому – потому! – запер Адама и Еву в раю... Но восьмой день должен быть заполнен, должен! И убил Каин своего брата Авеля... Восьмой день начал заполняться... А ведь каждый Божий день, Элиша, – это Вечность, и кровь все льется... Хи-хи-хи... Об этом восьмом дне я как-то говорил с ним, с каббалистом, с реб-Велвеле...


– Ну, и что же он сказал?


– Он, как обычно, слушал и плакал. Хи-хи... – и вдруг Пиче вскакивает, словно вспомнил что-то очень важное и безотложное, стягивает с кустов свой намокший китл, натягивает его на себя и, как призрак лунной ночью, летит с горы прямо в молельню, где стонут и рыдают так называемые ешиботники-“моралисты”, – они оплакивают проступки, которые уже успели совершить, и те, которые еще совершат... И чем дальше, тем больше они неистовствуют; иногда вдруг все сразу замолкают, прислушиваясь к самому громкому голосу: “Раскайся за день до смерти!” Затем стоны и рыдания вспыхивают вновь, и это повторяется до тех пор, пока моралисты не падают в изнеможении.


Тогда, у водопада, августовской ночью, Элиша так и не узнал, что они, Пиче и Барух-Бер, делают по ночам на кладбище и что они оба видят там, в горящем костре. Три дня спустя там же, “на скалах”, и тоже после заката, когда Пиче вновь полоскал свой китл в лунном водопаде, он ответил Элише на его вопрос:


– Хи-хи... Что я видел в том костре? Хи-хи... Я это прячу на дне своего закрытого глаза... Хи-хи... А что он, Барух-“Судный день”, твой проклятый родственник, там видел, я и вовсе не могу знать... Хи-хи... Ночи напролет он смотрел в огонь и молчал. А человек, который все время молчит, опаснее безумного... Хи-хи... Он уже по ту сторону... В полном хаосе и смятении... Правда, однажды у него все-таки вырвалось: “Та пылающая печь в сарае...” Откуда мне знать, о какой печи и о каком сарае он говорил? Каждый несет в себе свою пылающую печь. Хи-хи...



Но о какой печи и о каком сарае говорил, глядя в костер, там, на кладбище, уже в горячке, почти безумный Барух-Бер, знает теперь только Элиша бен-Меир.



Тогда, той ночью, на кладбище, недалеко от колодца, где Геся после появления обнаженной в переполненной евреями синагоге, уже на грани отчаяния, оскорбленная и униженная, пыталась покончить с собой, и только благодаря чуду – внезапно появившейся цыганской кибитке – Матео Банга почти в последний момент спас ей жизнь... Там, на кладбище, вблизи колодца, который впоследствии так неожиданно провалился и навсегда остался засыпанным землей, совсем рядом с Гесиной могилой, он, Барух-Бер видел в пламени костра горящую печь и тот сарай, где на лежанке, ослепшая от боли, горя и гнева, она, тяжко агонизируя, отдала свою окровавленную душу, и где сразу же, у той же пылающей печи, начала рушиться и его жизнь, и жизнь Анды; он уже не мог ни за что зацепиться, чтобы задержать падение, а, напротив, сам, приложив все оставшиеся силы, прекрасно понимая, к чему это ведет, принялся помогать ей сбросить его в пропасть... Уже тогда, той метельной ночью, что занесла его в сарай с горящей печью, уже тогда, протягивая слепой агонизирующей Гесе руку, уже тогда, после ее пощечины, он сразу понял, что его “Судный день” – да и Анды тоже – настал...



И уже на кладбище, куда привезла свою мать Лючия, где Геся, написав завещание, желала обрести вечный покой, и где реб-Велвеле, похоронив дочь, – вначале над ее могилой, а затем весь год – читал поминальную молитву кадиш, уже там, на том святом месте, куда все местечко, закрыв лавки, отправилось на похороны, а три подводы цыган раскалывали небеса рыданиями; уже тогда, на заснеженном поле, где Барух-Бер, которого молодая цыганка привезла в телеге вместе с покойницей, стал рядом с Лючией над открытой могилой, куда ему не позволили бросить горсть земли...


Там, похоронив дочь, там, на том святом месте, реб-Велвеле дрожащим голосом спросил внучку:


– Понимаешь ли ты, дитя мое, идиш?


– Да, мама мне пела и учила разговаривать на идише.


– Оставайся, дитя мое, оставайся, майн кинд, со мной... Идем, майн кинд, ко мне в дом... Мои сердце и душа открыты для тебя...


И тут, когда она, глядя на отца своей матери такими же, как его, полными сострадания глазами, начала колебаться, – может, и вправду остаться с этим старцем с глубокими добрыми глазами, остаться с ним, со своим седым дедушкой, лицо которого излучает столько муки и света, к ней, к своей внучке, объятой глубоким смятением, подошел некогда поджигавший помещичьи имения старый цыган Резван Банга с серьгой в ухе и вытащил из ножен блестящий кривой нож:


– Лючия, – сказал он ей, – твое сердце свободно, и ты вольна идти туда, куда твои глаза глядят. Ничего святее свободы для цыган нет... Но этот нож велела отдать тебе после ее смерти твоя мама... И ты хочешь, чтобы его, этот нож, кривой для глаза и прямой для души, ты хочешь, чтобы его, этот нож справедливости и чести, я выкинул на помойку?


– Нет, – ответила она, точно опомнившись, – нет, дедушка, я буду и дальше Лючией Банга, цыганской певицей и танцовщицей, как мама, – петь от обиды и танцевать от боли... – и, взяв из его рук кривой сверкающий нож, метнула горячий – и тоже сверкающий – взгляд на Барух-Бера, подошла к реб-Велвеле, поклонилась ему почти до земли, поцеловала ему руки, а затем, и тоже молча, опустилась на колени перед свежей могилой матери, подняла, словно клянясь, глаза к низким, все еще хмурым небесам, поцеловала, как святыню, нож и, поднявшись на ноги, снова низко поклонилась деду, что стоял, опершись на посох, и, не медля, унеслась с Резваном Банга, в санях.


Но тут он, старый ребе, – и это видели все – вытер слезы красным шарфом, подошел к Барух-Беру, все еще стоящему как вкопанный у свежей могилы, и все слышали, как реб-Велвеле сказал:


– Барух-Бер, тебе не стоит ездить следом за дочерью Геси, ты слышишь? И передай жене... Я прощаю вам обоим! Пусть Всевышний смилуется над вами... – и, опершись одной рукой на посох, а второй на своего служку, начал выбираться с заснеженного кладбища.



И хотя после того как Баруха-Бера нежданно-негаданно занесло в метель, а затем к цыганам в сарай с пылающей печью, где слепая дочь раввина умирала на лежанке; хотя уже тогда, веря всем сердцем, он намеревался прислушаться к словам каббалиста и его предостережениям избегать Лючию Банга: если она, Гесина дочь, отправится на восток, то он, Барух-Бер, должен повернуть на запад, подальше от сверкающего ножа, который, она поцеловала, стоя на коленях в снегу у свежей могилы матери... И хотя он знал, что должен держаться от нее и ее острого сверкающего взгляда на расстоянии многих верст, тем не менее он, Барух-Бер Наадия, уже тогда был одержимым, утратив волю и контроль над собой.



А его жена, Анда, эта высокая, стройная березка, кровь с молоком – одна из тех женщин, что не только шелковые платья шуршат на них, но сама земля звенит у них под ногами, – она, белокурая красавица, тоже родом из Наадия, тогда, после страшной метели, от своего тяжелого воспаления легких оправиться уже не смогла... И когда Барух-Бер, бросив ее, отправился за цыганкой, она, Анда, видела по ночам призрака с открытыми слепыми глазами, который указывал рукой на шнурок длинного занавеса и говорил:


– Ты должна повеситься!


– Я не хочу... Я боюсь смерти...


– Ты должна повеситься на том белом шелковом шнуре!


– Я еще хочу жить...


– За поклепы и наветы надо платить!


– Прости меня...


– За поклепы и наветы нет прощения!



И так из ночи в ночь, и всегда тогда, когда черные полированные часы, стоящие в углу, начинали бить двенадцать, он, этот призрак с открытыми слепыми глазами, являлся Анде, указывал рукой на шнур, обвивавший занавес, и говорил:


– Ты должна повеситься!



И она, Анда, в конце концов повесилась на том белом шелковом шнуре; а его, Барух-Бера, Судный день настал позже, через полтора года после смерти Анды, уже после их, Баруха-Бера и юной красавицы-цыганки Лючии Банга, путешествий по Германии и Австрии, по Швейцарии и Англии, по Франции и Италии, где они останавливались в самых красивых и роскошных отелях, развлекались в самых модных и дорогих ресторанах.


Но однажды она, Лючия, велела везти ее в один из самых дешевых винных погребков и там заказала беднякам, которые уже на самом дне жизни, пышный ужин с вином, и для них, этих нищих, пела свои песни; затем, вдруг – ко всеобщему потрясению и изумлению – сбросила с себя дорогие наряды, надела цветастую блузочку на оставшееся на ней пестрое платьице и принялась танцевать с кривым сверкающим ножом в руке – настоящий вихрь, бушевавший в душе ее матери и бушующий в ее собственной душе...


И тем не менее, когда он, Барух-Бер, после стольких месяцев, дней и часов, потакая всем ее желаниям и прихотям, выдержав все ее капризы и сумасбродства, буквально валяясь у нее в ногах, повинуясь не только каждому ее слову, но и малейшему взмаху ее ресниц; когда, забросив, кроме всего прочего, все свои дела, находясь уже на пороге полного краха и банкротства; когда однажды, после того как она, сбросив подаренные им платья, велела везти ее, полуголую, в отель, а он, уже на рассвете, переступив порог ее спальни, попытался ее обнять, вдруг, как из-под земли, вырос ее дед, старый цыган, Резван Банга, – с серьгой в ухе, в зеленых плюшевых штанах, в блестящих сапогах с короткими голенищами, – и она, Лючия, весело смеясь, выпроводила Барух-Бера наружу.



А спустя время он предложил ей выйти за него замуж – по законам, которые она предпочтет, – но она снова ответила ему только ядовито-издевательской ухмылкой... А там, уже на юге Испании, в Андалузии, когда они наткнулись на своих, на три кибитки цыган под широкими ветвями старого дуба, и она, отойдя от табора, ночью пошла на речку поплавать, он уже не выдержал, нагнал ее, грубо на нее набросился, пытаясь уложить на землю, в высокую траву, под деревом... И тогда, словно давно этого ждала, она, Лючия Банга, воткнула в него свой кривой сверкающий нож и сбросила его, Баруха-Бера, с горы вниз, к оливковой роще и виноградникам.



Но Барух-Бер и кривой нож, и падение в овраг пережил – правда, был уже болен падучей и часто был не совсем в своем уме... Крестьяне с косами на плечах, направляясь в господское хозяйство на сенокос, нашли его, окровавленного, лежащего без сознания, в оливковой роще. Его подобрала старая благочестивая испанка, выходила травами и зельями и поставила на ноги.


А Лючию Банга он больше не встречал, за тремя цыганскими кибитками не ездил, и о том, кто и почему воткнул ему нож в бок, никогда никому не рассказывал – понимал, что не она, Лючия Банга, а он, Барух-Бер, предстанет перед судом за то, что посреди ночи напал на женщину и пытался ее изнасиловать... Ведь она, цыганка, просто защищалась... А спустя время его, оборванного, с длинными седыми волосами, с безумными глазами, с кудлатой белой бородой, уже почти одержимого, видели на ярмарках и конных рынках – он слонялся среди цыган, а по ночам, на старом кладбище, вблизи Гесиной могилы сидел с Пиче у костра и смотрел в огонь...

Глава 12



И затем, закончив с “Судным днем”, с Барух-Бером, с его клеветой на дочь ребе, Гесю, оставив Баруха у ночного горящего костра там, на старом кладбище, рядом с провалившимся колодцем... Уже после той тяжелой холодной зимы у Иудейских гор, когда иерусалимские миндальные деревья – еще босыми ногами в снегу и голыми ветвями в тучах – вдруг начали цвести и эта юная ранняя весенняя розовая радость земли начала будоражить душу Элиши бен-Меира, – в тех преходяще-земных, переполненных болью и гневом колодцах, в тех ночах с потухшими звездами он больше не может и не хочет ни оставаться, ни покинуть их, ибо на закате жизни, в его угасающем свете, где грозди лет, как замерзшие кровавые капли скорби, раскачиваются на вековом дубе с обрубленными и обгоревшими ветвями... Именно там, в той долине заката, в его галутном отшельничестве, совсем новая тоска, совершенно новые страдания, о которых он до сих пор и не знал, начали бушевать в его душе и терзать его уже больные глаза.


Но обнажившаяся земля слишком пахнет полынью, а с прояснившихся небес, с этой ранней нежной синевы, доносится томительно-взволнованное пение возвратившегося жаворонка, и ему, старому еврейскому писателю, читающему заключительную молитву по удивительным, потрясающим галутным евреям, которых эти неокараимы, отрицающие и глумящиеся, третируют и чураются, не стесняясь, тем не менее, выставлять перед миром их священный пепел, при этом выкорчевывая – с ненавистью – их тысячелетний, окровавленный проникновенный язык, вышедший живым из огня – и не только здесь, в Государстве Израиль, но и во всей диаспоре. А дерево все сохнет и сохнет... И ему, старому коэну читающему заключительную молитву по удивительным, величественным галутным евреям, не суждено отойти ни на шаг от тех мощных, как древние дубы, Бояров, от их могучего ствола с обрубленными ветвями, с рассеченной, истерзанной и выжженной корой... Он, старый еврейский писатель, не может, не в силах даже на мгновение погасить хотя бы одну из тех черных поминальных свечей, что горят в его душе... И тут, на исходе ночи, в предрассветных сумерках, в особом свете уличных фонарей, проникающем в его узкое окошко, он вдруг увидел ту самую рыжую бороду и услышал знакомый голос реб-Шмуэль-Йосла.


Гойрл, Элиша, гойрл!


– И никакой надежды, реб-Шмуэль-Йосл уже нет?


– Нет... Все наши спасители оказались лжепророками и лжецами! После всех них на много поколений в душе народа остались кровавые раны. Разве это не еще больнее, Элиша, когда от светлой надежды остается черное отчаяние? Все эти лжепророки, Элиша, еще отрывают от народа куски его тела, надолго оставляя его калекой... Об этом должен голосить плакальщик!


– И я, реб-Шмуэль-Йосл, уже никогда не смогу отойти от этих, полных горя и гнева, колодцев? Ни от тех, что у Днепра, ни от этих, веками выстраданных Иудейских холмов?


– Нет, Элиша, нет! Ты не сможешь... Ведь в тех, полных горя и гнева колодцах, в тех ночах с потухшими звездами – не только твоя, но и наша общая судьба... А судьбы, Элиша, никто – ни человек, ни народ – не может избежать. Ее, судьбу, нельзя обмануть, от нее нельзя спрятаться. От нее нельзя спастись – даже с помощью пражского Голема... Нет, Элиша, нет! Пророк Иона не смог спрятаться от своей судьбы. Он, Иона, сын Амитая, исполнил волю Божию вопреки своему желанию. Не помогло и то, что он бросился в море! Нет, не помогло... Ни от своей судьбы, ни от своей миссии пророк не смог спрятаться. Нет, Элиша, нет! Кому суждено нести деревянное ярмо на шее, тот будет его нести!


– Против чего вы, реб-Шмуэль-Йосл, сейчас, этой ночью с потухшими звездами, пришли мне возразить?


– Против того, что ты хочешь покинуть полные горя и гнева колодцы... Ты, Элиша, был спасен от сталинского топора не для того чтобы подниматься на вершины вечной скорби и возвышенных страданий, нет, Элиша, нет! Это уже делали до тебя и будут делать после тебя – это будут делать и через сто, и через тысячу лет... Все, о чем написано в Каббале, Элиша, уже свершается тут, на земле, все это уже здесь, здесь... Мир уже давно знает, что Земля вращается вокруг Солнца, и тем не менее, она, наша Земля, все та же, и ничего на ней не меняется. И никак, ничем не измерить Гитлера и Сталина – никто, никогда не постигнет их кровавое безумие... Твое место, Элиша, там, у полных горя и гнева колодцев твоего поколения, в ночах с потухшими звездами... Оттуда, Элиша, только они, только эти колодцы, из которых пили твои деды, левиты и коэны, только они, Элиша, способны напоить твою душу и земной, и небесной радостью... И нечего тебе карабкаться, Элиша, на вершины вечной скорби и неземных страстей – твое место здесь, Элиша, у осеннего плуга, ты должен идти дальше, одинокий и отверженный, в деревянном ярме на окровавленной душе... Это твоя судьба. Судьба еврейского писателя, чудом избежавшего и гитлеровского пламени, и сталинского топора... В крови своей живи!


И реб-Шмуэль-Йосл замолкает... Элиша решил, что его бывший учитель Талмуда ушел, ибо ночь уже сереет, узкое окошко светлеет, а тени на книжных полках и надпись на стене “ В доме нет мира, а в мире нет дома” темнеют. Но тут он, Элиша, вновь услышал знакомый голос:


– Твое место здесь, у осеннего плуга, под зимними небесами... Ты свою миссию еще не завершил, и никто эту великую миссию не сможет за тебя выполнить, ибо никаких наследников у тебя нет. Нет, Элиша, нет, у тебя их нет! Ты можешь прямо сейчас стать под вызвездившимся небом и спросить у Всевышнего: “Что ты дашь мне? Ведь я остаюсь бездетным...” Одинок и беззащитен я, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэен, одинок и нет у меня преемников! И никакого ответа от небес ты не получишь... Гойрл, Элиша, гойрл!


– Но у меня уже нет сил, реб-Шмуэль-Йосл, мои старые многострадальные кости уже крошатся, я падаю на ходу...


– Вставай и иди дальше, иди дальше, Элиша, дальше, дальше... Неси деревянное ярмо, до крови впившееся тебе в горло и шею. Ты должен вспахать еще и за них, за всех тех, кто пал под топором на виду у безмолвствующего мира, – в такой тишине, что во всех уголках земли можно было слышать последний крик отрубленных голов... Их плуги, Элиша, остались там, в уже зарастающим сорняком поле. Вставай и паши дальше, Элина, – даже бездну можно вспахать и засеять! И никакой помощи не жди, – неоткуда ей, Элиша, взяться. И пусть тот последний крик отрубленных голов даст тебе силы все пережить и выстоять. Только оттуда, Элиша, только из тех, полных горя и гнева колодцев, можно черпать стойкость и мужество ночами напролет смотреть в глаза одиночеству... Гойрл, Элиша, гойрл! Судьба еврейского писателя...



– Но для кого, реб-Шмуэль-Йосл, для кого? – старый Элиша бен-Меир пытается надеть очки и подняться с постели, но боль в спине не дает ему сдвинуться с места, а предрассветный зеленоватый свет ударяет в его почти слепые глаза. – Для кого, реб-Шмуэль-Йосл, я должен трудиться? У меня ведь и преемников-то нет... Таких мук даже Иов не ведал. А ведь мы не знаем, был ли такой, не был... А я, реб-Шмуэль-Йосл, я ведь живой человек с выжженными на душе кольцами, и пахать мне придется при черных поминальных свечах... При таком свете...



– Для этого ты создан! Твое место, Элиша, на судьбоносно-суровой озимой пашне. Впрягайся в соху и паши дальше, дальше, дальше... Твое слово дойдет до будущих поколений, ибо рождено в муках и страданиях. Слово закаляется и освящается страданием. В муках, Элиша, зарождается новый свет, который укажет путь...


– Куда, реб-Шмуэль-Йосл, куда?


– Свет, рожденный страданием, не погаснет, Элиша, нет!


– Но ведь вы сами, вы сами, реб-Шмуэль-Йосл, учили меня, что в темной судьбе гаснут даже свечи Великого Храма.


– Прими, Элиша, таблетку от боли, сбрось с себя полосатый шарф, сядь к столу и паши у поминальных свечей, а памятник на Масличной горе поставь и ему тоже – Лейбеле, который на днях умер у Днепра с проклятиями тем, кто с раннего детства отравил ему жизнь, отняв у него отца...


Расскажи о Лейбеле, о сыне твоего брата Пинхаса бен-Меира, который отверг скрижали отцов и ушел к лжемессии, к русскому Шабтаю Цви... И как потом его пророк, его преданнейший ученик, отец всех народов, великий Сталин, Пинхаса, жаждущего правды и справедливости, борющегося с оружием в руках за русского Мессию, за спасителя всего мира, за Ленина... Тот, ленинский пророк, горный кавказский орел, великий Сталин, впоследствии как опаснейшего врага народа пристрелил Пинхаса на Дальнем Севере, даже не подождав, пока он, уже измученный и изможденный, рухнет сам... И застрелил он Пинхаса именно тогда, когда его восемнадцатилетний сын, Лейбл, тяжело раненный в битве с черными немецкими силами, лежал в поле с перебитыми ребрами, и было видно, как его обнаженное сердце трепещет и бьется, борясь со смертью... И вот тогда в вечных снегах Дальнего Севера он, Сталин, застрелил уже измученного отца Лейбеле, Пинхаса... Ты уже сейчас, Элиша, можешь об этом рассказать!


Он, Лейбл, сын Пинхаса, названный в честь твоей матери, уже находится в лучшем из миров и уже не боится НКВД... Ребенка после себя он не оставил... Ты, Элиша, послушай, послушай меня дальше, и пусть никого не удивляет и не поражает, что ты, одинокий и отверженный, беседуешь со мной посреди ночи с потухшими звездами, у глубоких колодцев, полных горя и гнева, – все еще полных и неисчерпаемых... Послушай, что твой бывший учитель Талмуда, я, Шмуэль-Йосл, прозванный “Черные годы”, который ради тебя бросился под трамвай, послушай, что я тебе скажу: ты должен, Элиша, – время для этого уже пришло – о самом жгучем кольце на твоей душе, о том, что случилось у Карпатских гор, рассказать, ибо трагедия эта не только твоя с Шейндл, не только ваша... И вот туда, на Карпаты, ты и поднимайся, лезь и карабкайся, Элиша, хотя твое сердце изойдет там последней кровью.





Глава 13



И хотя он, Элиша бен-Меир, – последний певец великого иудейского племени на берегах российского Вавилона – уже довольно стар, измучен и истерзан, попал из огня да в полымя, и уже здесь, у выстраданных Иерусалимских холмов, одинокий и отверженный, обречен вынести самые страшные наветы и поклепы... Хотя ему хорошо известно, что там, в густых карпатских лесах, днем и ночью, все еще орудует стальной, остро заточенный топор, который с ненавистью валит самые красивые и светлые сосны и березы... Тем не менее, он, старый коэн, чувствует, что должен миссию свою завершить, не имеет права отступить и оступиться, должен, обязан до конца, до дна, до самых глубин боли и горя все о самом кровавом кольце на своей душе рассказать, ибо на том тяжелейшем, на том тернистом пути – именно на нем! – лежит и его вина, его просчет и промах.


И тем не менее, он, Элиша бен-Меир, ни в коем случае не может поставить себя на место каббалиста. Тот, реб-Велвеле, душу своей дочери с самого ее рождения направлял и лелеял, а он, реб Элиша, в душу своего ребенка не перелил ни капли старого крепкого вина, и полные до краев меха поколений держал при себе, храня и пряча от окружающих... А ведь он, бен-Меир, уже тогда понимал, что, если наследие не будет передано, мех с дорогим вином пропадет в приднепровских песках.



А ведь уже давно, еще тогда, в девятнадцать лет, в те голодные зимы на огородах, в хате отца под соломенной крышей, у замерзших окошек, покрытых сверкающими звездочками, еще там он писал ночами о сумасшедшем, который ночует в старой, покосившейся молельне и посреди ночи усаживается учить Талмуд под огарком поминальной свечи, что пляшет и раскачивается, вспыхивает и гаснет... А ночь заглядывает в окна, словно седая овца с безумными испуганными глазами в молельню, и он, Шимшон, словно подавившись костью, мечется из угла в угол, рвет бороду и кричит: “Свято место пусто – ни Бога, ни евреев!.. – и открывает шкафчик, где хранится свиток Торы, укутывается в талес и заливается слезами: – Твои дети свернули с Твоего древнего пути, у Тебя никого не осталось, кроме кучки стариков... Ни одного еврея... Кому нужна Тора?” – и он, Шимшон, падает ниц и видит город с высокими домами, длинными улицами, вдоль которых растут деревья, увешанные лампочками... И шумят в этом городе и днем, и ночью трамваи и машины.


– Куда же девалось местечко? – бегает он вокруг, надеясь обнаружить местного еврея, – Никого! – он пытается у кого-то спросить, но в ответ – только издевательства и глумление. Он бежит на кладбище, но на месте бывшего кладбища разбит новый парк, окруженный высокими домами... Он точно знает – здесь было кладбище. Куда же оно девалось? Никаких следов... И он, сумасшедший, остается сидеть в дальнем уголке парке и рвет на себе волосы: – Куда же девалось местечко? И куда делись все евреи, где они?!



Ведь еще тогда, на зимних огородах, под отцовской заснеженной соломенной крышей, еще совсем юношей он видел как рушится огромный мир и погружается в закат... Почему же, спустя годы, он позволил собственному ребенку в одиночестве погрузиться в закат, почему не уберег свое дитя от страшной опасности, не предостерег и не защитил? Конечно, он, Элиша бен-Меир, может найти для этого много причин и объяснений, но ничего не сможет его оправдать и снять с него ответственность.


И все же – брать на себя всю вину, всю ответственность он, Элиша бен-Меир, тоже не должен. Это будет ложно истолковано: ведь тех, кто сметал, разрушал и уничтожал, тоже нельзя оправдать – им нет и не может быть прощения... И всем их помощникам, потворщикам, отрицателям и зубоскалам – всем, кто приложил руку, помогая раздувать пламя, а затем, после пожара, с удовольствием и наслаждением грея руки над пепелищем... Им тоже ничего нельзя ни простить, ни забыть.



И потому он, Элиша бен-Меир, не может вынести окончательный вердикт; он, последний певец великого колена иудеев, живущего у рек российского Вавилона, с трепетом предоставляет себя суду небесному и суду земному, суду будущих поколений – пусть они рассудят... На этом суде он, старый коэн, будет только искренним и правдивым свидетелем.



А начнет он с того дня в канун зимы, когда еще засветло, в полутенях сумерек, он нашел узелок с одеждой, лежавший на стуле, – когда Элиша еще был на работе в редакции, кто-то отвез Шейндл в больницу. Заметив отосланный ею узелок, до боли сжавший его сердце, он полетел в роддом. Но там ему велели ждать за дверью... Правда, увидев его лицо, пообещали: как только жена родит, ему тут же сообщат.


К ночи крепчает уже почти зимний, морозно-сухой, пронзительный, бьющий в лицо ветер. Сердце стучит у Элиши в горле от страха за Шейндл. Он обращается к Богу и просит у Него за нее, как когда-то в детстве, просил за маму... Он бежит, Элиша, и не потому, что холод и ветер почти несут его, но потому, что хочет побыстрее домой, чтобы закрыться в четырех стенах и не видеть, как вдоль улиц, у стен домов валяются на земле босые, оборванные мужики и бабы с детьми на руках, уже умершими от голода, с остекленевшими глазами... И вдруг меж двух домов он видит пылающий закат... Такого заката даже в детстве, на хуторе, он никогда не видел – пунцовое солнце, кровавый закат... Багровый, раскаленный, он отражался в открытых, остекленевших глазах умерших от голода крестьян, которые прежде, в самые тяжелые годы, даже при помещиках, кусок хлеба для себя и семьи имели всегда.


И он, юный Элиша, еще совсем наивный, с первыми жгучими кольцами на душе, еще на распутье, еще не умеющий эти жгучие кольца постичь и объяснить, собрать и связать, еще не способный докопаться до их пылающих корней... Он, молодой поэт, тоже голодный, остолбенел, глядя на тот кровавый, раскаленно-пламенный закат, и подумал:


– Что ждет моего ребенка, появившегося на свет в такие трудные времена? А этот кровавый закат – плохая примета или зловещее предзнаменование?


И тот, двадцатичетырехлетний Элиша, стоящий между домами на ветру, всматривается своим внутренним взглядом в багровый закат, пытаясь понять:


– Какие еще черные и кровавые тени возникнут на пути моего ребенка? А если такой закат действительно возникнет перед ним, сумеет ли он выстоять и не дрогнуть?.. Нет, нет! Эти кровавые тени между домами – вовсе не дурная примета и не зловещее предзнаменование, а самый обычный, морозно-ветреный заход солнца в преддверье зимы. Неужели каждое поколение, – продолжает рассуждать Элиша, – неужели каждое поколение еврейского народа должно оказаться на краю бездны? Разве его, Элишино, поколение еще не перешагнуло через свою пылающую бездну? Еще нет?..



И он, Элиша, которого в глухой полесской деревне – после кровавого Кишиневского погрома и резни тысяча девятьсот пятого года – возясь на огороде, осенним полднем мама родила прямо на земле, и его первый в жизни крик, смешавшись с шумом и гамом птиц, канул в пруд... Он, Элиша, который в свои тяжкие детские шесть лет уже видел молельни, переполненные скитающимися евреями: женщины с детьми, беженцы из разных мест валялись на голом полу, роженицы корчились на соломе, седые бородатые старцы плакали навзрыд, а безумный Пиче, стоя у шкафа со святыми книгами, дико хохотал, и никто его оттуда не прогонял...


А по ночам над низкими соломенными крышами нависали пылающие небеса, и отец, стоя у окна, пристально смотрел огромными черными глазами на пламя и с какой-то непонятной радостью повторял вновь и вновь:


– Времена Мессии... Когда горит земля, горят и небеса, когда кровь льется на земле, она льется и на небе... Муки родов перед приходом Мессии!


– Но, Меир, – говорила ему мама, выходя из кухни, – Меир, но ведь там, на небесах, никаких живых беженцев нет, и голодных детей там, на небесах, тоже нет – там, Меир, там не валяются на полу евреи, бездомные и беззащитные... Все, кому не лень, гонят нас куда глаза глядят. Завтра нам опять могут подбросить окровавленного христианского ребенка и обрушить на нас еще один кровавый навет – и нас снова будут убивать и гнать на костер... Сколько еще продлятся эти родовые муки, предшествующие приходу Мессии, сколько? От таких родов могут погибнуть оба – и ребенок, и мать...


Ее последних слов он, Элиша, не понял, но они врезались в его память на всю жизнь



Много лет назад, вечером, когда отец забрал его из хедера, от меламеда Бубера, и нес его на руках, ибо из-за молельни на примерзшие листья уже дул первый снежный ветер, вдруг, без пальто, в белых нарукавниках вылетел из дому вернувшийся к вере старый доктор Мойше-Аарон Вайсгал и закричал:


– Евреи, стойте! Не бегите!


– Что случилось, реб-Мойше-Аарон? Что случилось?


– Евреи, его оправдали... Его, Бейлиса, оправдали! Никаких погромов так скоро уже не будет...


И тогда отец поднял Элишу на двух вытянутых руках и начал кричать – и на сей раз не от злости и обиды, а от искренней радости и неподдельного удивления:


– Гвалт! Гва-а-а-лт! Господи-Боже! Гвалт, евреи, с праздником! Поздравляю вас, евреи, поздравляю Тебя, Господи!


И кто мог тогда подумать, видя, как он, Элиша, поднятый на вытянутых отцовских руках почти до небес, на ветрах, дующих из облетевше-черных, оголенных лесов по всем развевающимся бородам, кружащимся вокруг него в стремительном хороводе, – едва услышав слова старого раскаявшегося доктора о Бейлисе, евреи тут же забросили друг другу на плечи руки и принялись петь и танцевать, как в Симхас-Тойре... Кто мог тогда что-либо понять и предугадать, видя, как Элиша у отца на руках, почти в облаках, касавшихся его головы, тоже размахивал ручками; правда, он понял тогда, почему евреи, торопясь в синагогу, остановились у дома доктора Вайсгала и так неистово пустились в пляс, – не только с ним, с этим Бейлисом, но и со всеми евреями произошло чудо...


О Бейлисе Элиша уже все знал. Ведь везде и повсюду, дома и на улице, просыпаясь и ложась спать, все говорили о кровавом навете на евреев... И кто бы мог тогда вообразить и представить себе, видя, как он, Элиша, на вытянутых руках отца пританцовывал и хлопал в ладоши, а седые, припорошенные первым снегом бороды самозабвенно кружились вокруг в стремительном хороводе... Кто мог тогда представить себе, что спустя годы – и уже не при Николае Втором, но при “истинном отце народов”, при Смердякове Втором, во время страшного и дикого навета на еврейских врачей – так называемого “дела врачей”, дела “убийц в белых халатах” – его, Элишу бен-Меира, тоже будут терзать в сталинском застенке?



Но пока... Пока, в самом конце Первой мировой войны, в те жестокие голодные годы с багрово-пылающими небесами, темными ночами перед приходом Мессии... Уже наслышавшись и насмотревшись такого, что навсегда осталось в его детской душе незаживающей раной, а спустя годы вырвалось мучительным криком в его стихах и рассказах... Уже тогда он слышал от беженцев как казаки поджигали дома, улицу за улицей, как грабили и били “этих Бейлисов” – матери с младенцами лежали в лужах крови; как разрушали синагоги, круша шашками все подряд, топча сапогами святые книги; как гнали по дорогам бегущих из горящих местечек евреев. Не было у них ни вождей, ни Спасителя – не к кому обратиться, некому жаловаться. А безумный Пиче дико хохотал, стоя у шкафа со святыми книгами...


Тогда, уже на исходе лета, возвратился с ярмарки домой отец – в потертом кожушке, в пожелтевших поношенных валенках, на бороде иней, руки в рукавах – и, широко раскрыв глаза, замер на пороге. Мама спрашивает:


– Меир, что, упаси Боже, случилось?


– Сбросили царя!


– Что значит – сбросили? Как можно сбросить царя, и кто это его сбросил?


– Его, Либе-Сура, сбросили, этого палача, сбросили царя Николая, этого Распутина, с трона. Всевышний воздал ему за погромы, за Бейлиса, за изгнание евреев из их домов... Его, Либе-Сура, сбросили, и на всех улицах танцует народ. Мужики целуются с евреями. В городе празднуют Симхас-Тойре...


– Почему же, Меир, ты так испуган? На твоем лице радостная улыбка, но твои глаза... Спаси и помилуй нас, Господи!


– Либе-Сура, я боюсь танцев на улице и поцелуев мужиков. Бондарь Архип тоже лезет целоваться... А Пиче сидит на дереве и дико хохочет. Ты себе не представляешь, что творится в городе, окна и двери сорваны с петель. Я боюсь! Люди не меняются за одну ночь. Кто ложится спать иродом, не встанет праведником. И тем не менее... Это великая весть! Наш Пинхас шагает там с красным знаменем в руках. А пристав как в воду канул. Солдаты танцуют с еврейскими девушками. Признаки явления Мессии! Элиша, ты тоже бежишь туда, тебя же там задавят! Радость замешена там на ненависти...


Такого скопления народа ни на воскресных городских базарах, ни даже на ежегодных ярмарках Элиша еще не видел. Гул стоит, как у водопада на скалах. А народ все прибывает и прибывает – не протолкнуться. Играют оркестры, и над головами реет множество флагов, в основном красных, красных, красных, среди которых мелькнул один бело-голубой с шестиконечной звездой...


И на всех перекрестках стоят на ящиках, санях и бочках ораторы, размахивающие руками, пытающиеся перекричать друг друга; тут же, на старой липе, сидит Пиче, болтает ногами и хохочет диким смехом. А с вокзала, где стоят эшелоны, движутся толпы солдат в расхристанных шинелях, без ремней, винтовки повернуты дулом вниз, лица возбужденные, заросшие, истосковавшиеся:


– Долой войну!


– Да здравствует революция!


– Мир хижинам, война дворцам!


– Земля крестьянам!


– Права и свобода всем народам!


Снег уже почернел, вокруг поют “Марсельезу”, “Интернационал” и “Атикву”, солнце сверкает на медных трубах, и барабанный бой пробивает голубые небеса...



И почти сразу начались еврейские погромы и резня; потомки Хмельницкого и Гонты – батько Махно и Петлюра, Винниченко, Маруся и Струк – всех сортов и видов атаманы и бандиты, сопровождаемые головорезами со всех концов света, – с диким гиканьем и пожарами врывались по ночам из холодных осенних лесов, насиловали матерей и дочерей, оскверняли синагоги и святые книги, а затем, уже к рассвету, на морозном восходе солнца швыряли с моста в реку беспомощных стариков.


Тогда, в те кровавые пылающие дни, его мама – в субботней кофте-матене с широкими рукавами, в длинном льняном платье, в шелковой косынке на голове, в плюшевом жакетике еще с девичества – собралась ехать в Народичи к дочери, Голде-Рохл. И когда она уже добралась до вокзала, петлюровские казаки, “самостийники” в широких малиновых шароварах, в черных башлыках, в серых, сдвинутых набок, каракулевых папахах дали ей подняться до третьей ступеньки вагона, и даже подали руку, но тут же, оттуда, с той самой третьей ступеньки, с диким, страшным гоготом столкнули вниз, на землю, усеянную камнями... А когда маленький Элиша, горько рыдая, поднял на бандитов свои сжатые кулачки, один их стоявших наверху больно, до крови, хлестнул ребенка нагайкой. А мама сказала: “ В крови своей живи!



Элиша заболел тогда, и мама тоже долго была прикована к постели... А потом, испуганный и остолбеневший, он смотрел, как замерзшие могильщики несут маленький холмик-маму, укладывают на погребальные носилки, набрасывают черное покрывало и выносят из дому...


И Элиша, еще очень больной, найдет в себе силы подняться с деревянной лежанки, выскрести ногтем маленькую полосочку для глаз между серебристых папоротников на замерзшем окне и увидеть, как черные носилки раскачиваются на согнутых плечах над солнечно-снежными огородами, – ее уносят, его маму...


И сразу, едва спадут морозы, он, двенадцатилетний мальчик, навсегда покинет отчий дом, полтора года проваляется в житомирской ешиве, а затем в домике у леса, где от одиночества и отчаяния сунет голову в петлю... Тогда же, чудом уцелевший, он напишет свои первые строчки:



Мою жизнь не веревка задушит,


мое сердце подкосит не серп...



... А затем прыжок в свою двадцатичетырехлетнюю жизнь, где крепчают уже почти зимние, сухие морозные ветры, пронизывающие до костей и бьющие лицо колючими ржавыми листьями, а за железными дверьми, у дождями размытых обшарпанных стен, на земле валяются босые, в рваных одеждах мужики и бабы с детьми на руках – дети погибли от голода, и в их открытых остекленевших глазах заходит раскаленное солнце. Оно заходит между двумя домами, заходит в крови... И, как всегда, оказавшись перед тайными далями, куда нет ни путей, ни дорог, он задает кому-то вопрос, терзающий его душу:


– Неужели этот, кроваво-багровый закат, даже пахнущий смолой, – дурное предзнаменование и плохая примета перед рождения его ребенка?


Этот кровавый закат – отсвет прежних, уже отгорающих пожаров или предвестие грядущих, идущих издалека, новых? Надо посмотреть, – мысленно продолжает вопрошать кого-то юный поэт, все еще стоя в сумерках, трепеща и страдая накануне рождения ребенка.


Неужели каждое поколение, – продолжает рассуждать Элиша, – неужели каждое поколение еврейского народа должно оказаться на краю пропасти? Разве его, Элишино, поколение и он сам еще не перешагнули через свою пылающую бездну? Еще нет?!


Но никакого ответа тогда, на закате, он не получил.

Глава 14



И затем, когда кровавый пожар заката с едким дымом, навевающим тяжелые мысли и страх, окончательно, до полной темноты угас меж двух домов, тогда он, Элиша, в легком пальто, зашагал под уже зажженными бледно-голубыми фонарями, и в его голове с взлохмаченной на ветру шевелюре заклокотали первые строки:



Не брызнет рассвет на предутренний нож,


на крови ночной не поднимется рожь...



Но тут он снова замирает, смотрит куда-то вдаль, в пепельно-серые, свинцово-мутные накануне первого снега небеса – кто и где напечатает эти стихи? Ведь свое первое широкое полотно, свой роман “Закат” он еще не закончил, застрял посредине... Ведь и этот роман начинается с пожара в местечке – ветер выхватывает из огня горящие пучки соломы и разбрасывает по гонтовым крышам... А в это время еврей, идущий в метельную ночь издалека с пустой торбой, слышит, как из глубины лесной чащи кто-то кричит: “Погибла святая Совесть!”, и его, этого окоченевшего еврея, бросает в жар и трясет как в лихорадке: “Неужели мир окончательно погряз в скверне, потонул в грехе и зверствах? Неужели мир превратился в Содом и Гоморру?”...


И, глядя в мутные небеса, Элиша вопрошает:


– Допишу ли я когда-нибудь свой “Закат”?


И он шагает дальше, всегда взволнованно-тревожный, в особенности сейчас, перед рождением первенца, и просит у Всевышнего, хотя уже давно отошел от веры, чтобы Тот- Кто-Живет-Вечно во имя его предков был в этот трудный час родовых мук там, рядом с Шейндл.



И в потемневшем, почти синем переплетении теней звучат трамваи и голоса людей, растерянно мечущихся от лавки к магазину, – может быть, где-нибудь что-нибудь дают?


И он шагает с всклокоченной шевелюрой по морозно-ветреным улицам Харькова, тогдашней столице Украины, кишащей хлынувшими из местечек юношами и девушками, сбежавшими из дому от родителей-”лишенцев”; их отцы носятся по пустым рынкам в поисках куска хлеба, а вернувшись ни с чем, – с хмурыми лицами и темными кругами под глазами – они усаживаются на призбы, раскачиваются в тоске, обхватив седые головы жилистыми руками, крутят кончики лунных бород, и слезы висят на их ресницах...


Он уже писал о них, об этих отцах и детях, о том мучительном закате, и ему за это хорошо досталось.


Сам Литваков тогда на него накричал:


– Что вы сидите, как старая баба, и оплакиваете местечко? – при этом он открыл ящик письменного стола и вынул оттуда пачку писем: – Видите, все спрашивают: “Кому это нужно, зачем надо было печатать ваш роман “На распутье”?


И тем не менее, – надо отдать ему должное – впоследствии Абчук рассказал Элише, что Литваков как-то бросил ему:


– Этот молодой писатель достоин большого уважения.


А те мальчики и девочки – они сбежали из местечек, где летними вечерами полуразвалившиеся домики, не восстановленные еще с последнего погрома, тяжело выдыхают дневной зной – раскаленный воздух еще долго остывает после заката; взорванная и обвалившаяся гора жалуется молодому месяцу, печально играющему с собственной тенью на земле, – те мальчики и девочки, которые не могли заработать себе на кусок хлеба, жестоко ссорились с родителями, и тем не менее были вынуждены стать тяжкой ношей на сутулых отцовских спинах... Эти дети рухнувших евреев ютятся здесь, в большом городе, по съемным углам, а более везучие – в общежитиях фабрик и заводов; они, эти дети, уже стоят у слесарных верстаков и токарных станков, работают на штамповке и у плавильных печей, трудятся на кожевенных и швейных фабриках, осваивают ткацкие станки и вязальные машины – они пытаются искупить грех родителей и выковать великую советскую дружбу народов. По вечерам, после тяжелого рабочего дня они собираются в клубе “Третий Интернационал” поговорить на идише за чашечкой чаю, встретиться и пообщаться с земляками, поделиться радостью и печалью, помочь друг другу и долюбить там свою тихую, еще застенчивую, еще лунно-местечковую любовь...


И еще там, в “Третьем Интернационале”, слушают, как местные Каменштейн и Голдес и гости, прибывшие из Москвы и Минска, – Литваков и Дуниц разъясняют вместе с Бергельсоном и Нистером, с Маркишем и Гофштейном, с Квитко и Фининбергом основы марксизма-ленинизма, как, словно новые заповеди, толкуют законы исторического и диалектического материализма; как, вбивая в головы, учат стилю, которым нужно писать для еврейскоговорящих рабочих – национальному по форме и социалистическому по содержанию, ни на минуту не забывая, что евреи, как учит великий Сталин, не являются нацией...


Тогда же один белоцерковец, молодой широкоплечий здоровяк с большими глазами и маленькими, как у медведя, ушками поднялся и спросил:


– Почему это нигде, ни в одной газете, не пишут о русскоговорящих, украинскоговорящих, грузинскоговорящие рабочих? Почему? Или это только мы – не еврейские, а еврейскоговорящие рабочие? И еще бы я хотел понять и очень прошу лектора объяснить: почему это мы, евреи, – не нация? Разве мы не живем уже больше тысячи лет на одной территории – на Украине, в Белоруссии, в Польше?.. Более девяти миллионов, мы живем в одном месте, на одной территории, в одной стране: у нас свои классы и прослойки, свой богатый колоритный язык, который не моложе прочих европейских языков; на этом языке существует известная в мире литература и прекрасная культура, в которой борются самые разные современные течения, религиозные и светские. А наша колоссальная кровавая история! И я, по-вашему, должен сказать своему ребенку, что он не еврей, а еврейскоговорящий?!


И он, Цалик Хаимович, вылетел из зала. Больше этого богатыря, юного и многообещающего, никто никогда не видел. Он, Цалик, как почка на морозе, погиб где-то в лагерях Смердякова Второго. Пусть его имя никогда не будет забыто.


И с той, уже совсем немыслимой, непостижимой и тайной печалью, уже после кровавого заката, зажатого между домами, у облезлых стен которых валялись скончавшиеся от голода дети; с тем чувством, что уже гонит к отчаянию, шагает он дальше по вечерним, плохо освещенным улицам Харькова и думает: неужели и он рухнет в борьбе с Дьяволом, как его мама, говорившая с печальной улыбкой на устах: “Тяжело, ох, как тяжело, но мы должны это выдержать и выстоять!


Но он хорошо знает, что его гордая и сильная мама, уходившая на огороды, чтобы никто не видел ее слез, она, его мама, не выдержала и пала от рук убийц... А его бывший учитель Талмуда, реб-Шмуэль-Йосл, еще тогда, когда Элиша был совсем маленьким, сказал:


– Дьявола нельзя одолеть! Нет, Элиша, нельзя!


И он гневно ступает по снующим вокруг серым теням облетевших, голых, почти черных деревьев, высвистывающих на ветру свою тоску по пению птиц в густой листве теплых росистых ночей... Нет, он не согнется и не падет на колени перед Дьяволом. Он будет драться с судьбой, безжалостной, как ангел смерти, до последней капли крови.


И в юной мятежной душе поэта с большой, развевающейся на ветру шевелюрой вновь звучат те строки, неожиданно для него самого возникшие после смерти матери еще там, под горестной соломенной крышей, на заснеженных огородах, – те самые , что постоянно, где бы он ни был, куда бы ни попал, вместе с кровью захлестывают его сердце:



Тучи, мама, тучи падают с небес


тучи, мама, тучи от земли летят...



В нем, в юном поэте, накануне рождения ребенка вдруг начинает бродить та жажда радости и бытия, та глубокая вечная вера предков, сильного духом и телом реб-Аарона Галеви из Наадия, который, не снимая талес, пахал землю, гнал по бурным полесским рекам плоты и на широких барках перевозил на большие расстояния рожь и пшеницу, меха и кожу, воск, мед и лен... А второй дед, что из сострадания так и не смог стать резником, он, реб-Арье-бен-Пинхас-а-коэн, который, перевалив за девяносто, надел погребальные одежды и ушел в Эрец-Исруэль – умереть у Пещеры праотцев... Этот дед оставил в душе Элиши мелодии псалмов, которые он распевал, вставляя стекла в крестьянские окна, и еще – и это самое главное! – напев вечных мытарств и скитаний, который он затягивал, сидя на старой тележке, утопавшей кривыми колесами в песчаных проселочных дорогах.


И хотя земная радость жизни и счастье бытия бурлят и кипят в его юном теле, и он видит серп луны, что, как кусочек льда в пенящемся шампанском, плавает в темно-синем небе, – ведь он, Элиша, будет отцом, а она, его Шейндл, станет матерью, и весь мир поднимет бокалы за них и за их ребенка, – тем не менее, стоя на мосту через реку Лопань, совсем рядом с Государственным еврейским театром, в общежитии которого, недавно пристроенном из сосновых бревен, еще пахнущих смолой, она, Шейндл, молодая талантливая актриса, прибывшая из театральной студии " Ройте блитн" получила комнатушку – сюда она принесет своего новорожденного ребенка... И ему, Элише, рожденному на закате в осеннем огороде, тоже больше не придется снимать угол у сквирского портного; у них с женой и ребенком уже есть свои четыре деревянные стены, да еще с окном во двор, где шумят две старые березы...


Но, стоя на мосту через реку, он видит, что там, внизу, где серебрятся берега, уже начинает подмерзать, а вдали, наверху, в самом центре, межу двух берегов, на сверкающей воде, борется с ветром вывалившийся из стакана пьяный месяц, пытаясь не плюхнуться в бездну... Они оба пугают его – и месяц на черном зеркале, и серебристые берега, – словно уже там, стоя на мосту, он знал, что завтра должен будет здесь, в низине, под этим же месяцем, ломать тонкий лед и таскать его в больницу для Шейндл, которая после родов тяжело заболела...

Глава 15



И он, Элиша бен-Меир, в те судьбоносные ливанские дни лунными ночами видел на Иерусалимских холмах мелькающие сны и странные тени с высокими факелами в руках, а внизу, у подножья, в глубоких оврагах, яркий, до боли в глазах, блеск падающих звезд в пересохше-осыпавшиеся колосья дикого выгоревшего овса... Тогда же, у тех же Иудейских гор, где вновь были выставлены два страшных золотых тельца Иероваама бен-Невата, провозгласившего: “Вот боги твои, Израиль”... Тогда же, в переплетении теней и сновидений, на границе между плодородием и пустыней, сидя у поминальных свечей, где каждая строка вопиет: “Чужой я в своей стране!” – провожал он, старый коэн, свою далекую юность, где однажды, зимним вечером, в канун рождения его первенца, во время кровавого заката он увидел под ржавыми железными воротами, у облупившихся от дождей стен умерших от голода крестьян – опухшие, с женами и детьми, они валялись на земле, и было это в тот самый год невиданного урожая... А из громкоговорителя на углу неслось:


– Наш путь ведет к светлому коммунизму!



И отсюда, с Иудейских гор, он, Элиша бен-Меир, видит того далекого юношу с пышной, развевающейся на ветру шевелюрой, стоящего на мосту через реку Лопань, того юного, взволнованного и растерянного, объятого духовными муками поэта, который никак не может понять, что происходит там, в стране победившего социализма. И он, старый коэн, немало повидавший и переживший, пытается объяснить тому далекому юноше суть и смысл тех событий, тех жестоких лет пережитого ада: мертвые крестьяне, валяющиеся у ворот, мертвые матери с детьми на вытянутых посиневше-черных распухших ногах – они и были началом того духовного мрака, в который уже погружался мир, – мрак, где были утеряны ориентиры, барьеры и запреты... Где Смердяков Второй здесь, в этой джунглишвили-стране принялся разрушать все границы между добром и злом – вс– дозволено! Никаких барьеров и запретов! Цель оправдывает и освящает любые средства! А тот, немецкий Смердяков, Гитлер, уже занес острый топор над еврейским народом...


Но юноша, что стоит на мосту и раскачивается вместе с морозным лунным серпом, сверкающим на черной глади реки, тот юноша голоса Элиши бен-Меира не слышит – между ними длинный кровавый полувековой путь... Тому, двадцатичетырехлетнему, еще предстоит все пережить и не сломаться, не сломиться, упаси Боже, и не расплескать душу, не потерять – даже в самых больших испытаниях – радости бытия и пламенной веры предков, и всегда, особенно по ночам, чувствуя ангела смерти, костлявого и безжалостного, продолжать верить в будущее, и более всего – в родное еврейское слово... Но тот юный поэт с бунтующей в жилах кровью даже не может представить себе его, старого, семидесятипятилетнего писателя, уже живущего у Иудейских гор. Тогда он был уверен, что, как его мама, угаснет в сорок семь лет... И вот тот, молодой, воюет там в полном одиночестве, а этот, Элиша бен-Меир, ничем не может ему, юному и далекому, помочь. Оба одиноки – и там, и здесь...



А в последнее время, по ночам, он, ангел смерти, вновь повадился к нему, к старому писателю; войдя, он отряхивается, как с мороза, бренча сухими костями у дверей, а затем, словно желая согреться, хватает его костлявыми пальцами за горло, у кадыка, да так, что старого бен-Меира прошибает холодный пот:


– Ты все еще не хочешь, – спрашивает костлявый, как всегда, сострадающим, соболезнующим голосом, – все еще не хочешь взять у меня немного жизни с того острова недожитых лет?


– Нет, не хочу... – тихо хрипит старый коэн, чтобы Шейндл не слышала, – не хочу жить за счет тех лет...


– Но ты, ты, – все глубже впиваются в Элишино горло костлявые пальцы, – что ты себе вообразил? Ты и впрямь думаешь, что я прихожу к тебе поиграться, покрутить ханукальный волчок? Ничего подобного – на моем волчке нет никаких чудес, никакого везения! Послушай, ты, наивный ребенок, что я тебе еще раз скажу...


– Ангел смерти, – умоляет старик костлявого, – подари мне эту, только эту ночь: эта ночь очень важна для меня, эта ночь полна света... У него, далекого витка моей жизни, должен родиться ребенок... – костлявые руки на его горле вдруг вздрогнули, и он, бен-Меир, почувствовал, что может вздохнуть. Ангел смерти, эта вершина тьмы, вынужден был отступить перед его, Элишиной, светлой ночью. Перед большим светом смерть отступает. Весь мир и вся жизнь начались с “Да будет свет!” И Элиша снова видит того юношу с развевающейся на ветру шевелюрой, который оставляет угасающий в черной воде лунный серп и спускается с моста.


И он, бен-Меир, уже не расставаясь с юношей, следует за ним вдоль берега реки, который начинает серебриться от первого снега, летящего не сверху, а снизу, словно из-под земли. А из домов, что на противоположном берегу, с их уже почти потемневших стен, – если бы не жемчужно-серые сумерки, они бы уже навеки канули во тьму – оттуда, от одной из стен, что в дальнем углу, сверху, словно в светло-лиловой туче, из того угла, за тяжелой шторой, словно спрятанный от дурного глаза, оттуда все-таки пробивается свет двух свечей... И юный Элиша снова останавливается:


– Ведь сегодня пятница... Видно, какой-то еврей в своих четырех стенах, среди чужих и ненавидящих соседей, благословляет субботу...


Этот еврей становится ему близок и дорог – оттуда, из того дальнего угла, от двух горящих свечей под лиловыми тучами, струится святость. И пусть она прольется и на Шейндл... И пусть ребенок, родившийся в субботу, будет предан еврейскому народу.


И вдруг он видит, – как всегда, внутренним зрением души – как там, на огородах, в аромате отцветающей мальвы, у высохших подсолнухов, у порыжевше-жухлых лопухов, под уже очень старой, жесткой соломенной крышей, горят свечи... Там, на огородах, его уже совсем побелевший отец – даже в бровях у него уже нет ни одного темного волоска – там его отец еще может встретить субботу во весь голос; там с диким свистом дуют из лесу ветры, и зима с пургой летит к отцовскому дому... После маминой кончины он, Элиша, почти не сидел за отцовским субботним столом, – тогда же, сразу, двенадцати лет, зимней ночью, он ушел в чужой ему мир, но та, мамина субботняя свеча, по сей день освещает ему путь.



Для некоторых, чужих и враждебных, торгующих верой, обливающих грязью галутных евреев, видящих в их светлых душах бесов и лукавых, называющих проститутками своих погибших матерей и сестер... Для тех, кто набрасывается на объедки, для них, порочных, грешащих и вводящих в грех других, обучающих свою паству, что Всемогущий и Милосердный совершил невиданную милость и неоценимую услугу еврейскому народу, уничтожив шесть миллионов евреев, – злокачественную опухоль надо было вырезать... Им будет трудно поверить – вера ведь прежде всего любовь, прощение, за грехи отцов не расплачиваются дети, да еще кровью... Грешники не спорят с Богом!.. Они, чужие и враждебные, не поверят, но это правда, самая простая, без малейшего преувеличения, идущая из глубины души, – тени, окружающие его, такие плотные, скрытые и таинственные, тут, на глазах, становятся прозрачными и ясными, и он начинает в этих ночных тенях видеть тайное и скрытое... Много веков назад один великий китаец сказал: “До тайного, загадочного и скрытого надо только уметь докопаться. И если ты, художник, туда доберешься, найдутся и краски для слов, и слова для красок”.



И несмотря на то что перед рождением ребенка, той ночью накануне зимы, когда из самых далеких высей навстречу летел, пронизывая светло-лиловые тучи и наполняя душу жарким счастьем, свет двух субботних свечей, он, тем не менее, чувствовал себя так, как в первый вечер на хуторе...


Тогда, на закате, белое солнце еще стояло слева, над пламенеющей рябиной в дальнем углу леса, пахло яблоками и мокрой после дождя землей; тогда он пришел босиком, оборванный, без узелка в руке, и они, его родственники, принялись рассматривали невесть откуда свалившегося гостя... Во дворе, на бревне возле призбы, ему дали ломоть свежего ржаного хлеба, глиняную мисочку с горячей картошкой в мундире и кувшинчик простокваши, а затем, выстелив сеном ящик на санях, уложили спать, прикрыв рядном. И тринадцатилетний скиталец, уже после житомирской ешивы, где, голодный, он спал в молельне, подложив кулак под голову, на полу, под печкой, у окна с цветными стеклышками; он, рожденный на огороде, – предвестие его дальнейшей судьбы – после такого сытного ужина, уставший с дороги, тут же, в санях, на таком восхитительно благоухающем ложе, сразу же уснул, даже не почувствовав, как мальчишки вывезли его на санях по мокрой траве в лес и там бросили.


Он бы не смог сказать, как долго проспал в санях, погруженный в тяжелый сон; этот сон оставил в его памяти только одно – он идет по лесу, деревья облетели, в рыжем осеннем огне, в кучках сухих шуршащих листьев сгущается и плотнеет темнота; в небе ни одной звездочки, деревья почернели, царапают руки, лицо, и вдруг звучно-гулкое – уху, уху, уху... Раздумывая, куда идти и где спрятаться, он вдруг замечает два огонька. Он бежит к этим огонькам, зеленовато-поблескивающим из двух окошечек, – там дом, там он обретет приют и тепло! Но когда он, уже изнемогая, добрался до этих зеленоватых огоньков, он увидел стоящего перед ним волка... И проснулся – горло пересохло, во рту полынь – он увидел себя лежащим в санях посреди леса под огромной яркой луной. Но это уже не сон. Над санями действительно висит высокая, очень яркая круглая луна, бросающая красноватые блики на белоснежные стволы берез, а над ними, под хрустально-сверкающими звездами, поверх черных елей, в темно-синих осенних небесах тянутся, перекликаясь, стаи диких уток... Укутавшись рядном, он сидит в санях, под безжалостно-холодным, невероятно-тихим лунным светом, заливающим его в этой глуши такой тоской одиночества, что он уверен – никогда, никогда ему из нее уже не выбраться...


И этот сон с двумя зеленовато-поблескивающими огоньками надежды и кровавыми тенями на юных березах тоже будет сопровождать его всю оставшуюся жизнь.


И дальше, вдоль реки, черное зеркало которой покоится на оранжевых столбах горящих вдоль всего берега фонарей, в снежной метели, что уже несется с небес, он добирается до театра, где они с Шейндл получили в новой пристройке к общежитию комнатушку из сосновых досок, с которых в жару все еще каплет, словно золотистый мед, ароматная живица... На ступеньках, уже припорошенных зеленовато-сухим снегом, где у входа висят две круглые приглушенные матовые лампы, он отряхивает с себя снег и входит в фойе, в то освещение, где уже невольно ходят на цыпочках, ибо за коричневыми лакированными дверьми с длинными начищенными медными ручками слышны взволнованно-лирические еврейские скрипки к кушнеровской пьесе “Гирш Леккерт”. Вильнюсского генерал-губернатора играет прибывший из Румынии талантливый артист Тарло, которого через пару лет как “шпиона” сгноят в застенках НКВД; проходя мимо портретов актеров на стене, он на цыпочках замирает перед портретом Шейндл – с коротко подстриженной копной каштановых волос, черными глазами, смотрящими прямо в душу, в беленькой летней блузочке с черным плетеным шнурочком, завязанным на шее...


Если бы так не мело, он бы стоял там, под окнами, и ждал, но после огненно-кровавого заката началась такая метель, что там, под окнами, на завывающем ветру... Он зашел в бухгалтерию, где был телефон, и встретил там щедро раздающего бухгалтера – ведь это он выдает всем на жизнь.


– Не было ли звонка из больницы?


– Нет, не было. Да, я был тут все время. Надо ведь обо всех и каждом в отдельности позаботиться... Вы можете идти к себе – как только позвонят, я вас тут же позову.



Но он уже никуда не пошел, забился на стуле в угол и до полуночи, одну папиросу за другой, курил горький “Беломорканал”, смотрел на почти неподвижные стенные часы, но когда телефон наконец зазвонил, он его не услышал. А когда бухгалтер обратился к нему, он не сразу понял, о чем тот говорит:


– Поздравляю вас!


– Меня?


– Ну, да, вас – ваша жена родила девочку!


– Моя жена?


– Точно ваша, не моя... Шейндл родила вам дочку!


И, только услышав имя Шейндл, он бросился со стула к бухгалтеру, принялся целовать его в прохладную лысину, а затем убежал к себе в комнату и впервые в жизни залпом выпил полстакана водки.

Глава 16



И затем, выпив на радостях, смотрел на пляшущие серебристые снежинки за полуночным окном, на сосновых рамах которого застыли капли живицы, словно слезы тоски по настоящей метели там, в лесу... Уже после рюмки, выпитой в одиночестве, на пороге вьюги, за здоровье Шейндл, – слава Богу, она уже родила, и большая боль тоже позади, – он выпивает за новорожденную дочь, которую договорились назвать Долей – судьба! удача! – и за себя тоже, за то, что стал отцом; от гордости он глянул в зеркало и увидел там кого-то, очень похожего на него, – копна взъерошенных волос, смуглое худое продолговатое лицо и раскосые глаза... Но и тот, в зеркале, – и это было очень ясно видно – тоже не просиял от радости, все вокруг него не вспыхнуло вдруг, не заиграло красками, не изменилось, не преобразилось, не стало ярче и красивее... Нет, и тот, в зеркале, не захлебнулся радостью! И тем не менее, и все же, тот, с раскосыми, всегда прищуренными глазами, словно пытающимися проникнуть туда, где таится тьма... Тот – не более, чем его слабая тень: ведь он не видит, не слышит этой волшебной пляски серебристых снежинок за сосновым окном.



И он отодвигает от себя зеркало, вновь вслушиваясь в снежную пляску – прелюдию большой зимней симфонии, и начинает погружаться туда, в глубину своей души, где таится его тяжелое детство, хутор с виселицей и те родники боли и гнева, из которых он черпает и радость, и надежду...


Там же, в самой глубине души, он слышит, как горько шумят на ветру две обнаженные березы, видит, как тут, в этом громадном городе, одинокий еврей, окруженный враждебными соседями, пряча и таясь, зажигает две свечи на субботнем столе; и еще – там, на огородах, под толстой черной крышей, запорошенной сейчас белой тьмой, слышит голос своего старого отца, поющего сквозь слезы: "Поднимись и встань из руин — полно тебе пребать в юдоли плача..." *** – это он, его отец с глазами, высматривающими Спасителя, пережил погромы и наветы Александра Третьего, Николая Второго, резню Петлюры и Винниченко, а теперь, уже в стране победившего социализма, стал “лишенцем” и “враждебным элементом”, это у него не только вырвали последний кусок изо рта, но и лишили самого святого, превратив его молельный дом в склад для бревен... Тогда же, однажды ночью, сумасшедший Пиче поджег бывшую Чернобыльскую молельню, а когда его привели в милицию и спросили: “Почему ты совершил поджог?” – он, Пиче, приоткрыл левый, всегда закрытый глаз: “Я только хотел послушать, как в пламени сухих бревен шумит живой лес... Хи-хи...”



И еще той значимой праздничной субботней ночью, когда появился на свет его ребенок, и тоже где-то на самом дне души, он остро ощутил боль погибших от голода крестьян, у которых сознательно и расчетливо отбирали хлеб – до последнего зернышка, а затем за бесценок продавали на всех мировых рынках... И, кто знает, увезли ли на телегах, чтобы избежать позора, этих опухших от голода мертвых детей или бросили, уже припорошенных снегом, валяться на земле, и неужели все границы между добром и злом, между стыдом и позором тоже запорошило?



А затем, выпив полстакана водки в маленькой каморке общежития, где все соседи-актеры давно спят, а две обнаженные березы в небольшом дворике стонут на ветру, он подумал: “Этим хотят нас запугать, хотят, чтобы каждый сам убедился – бунт и сопротивление будут безжалостно задушены, и не иначе как именем народа!..”



И тем не менее, уже не совсем владея собой, словно крик души должен был вырваться наружу, он вынимает из ящика стола несколько листков пожелтевшей бумаги и ручку, с тоненьким как волосок, подточенным напильничком пером, и начинает мелким, но четким почерком писать о юном крестьянине, который с топором и вилами поднялся против помещиков, поджег их усадьбы и, закованный в кандалы, отправился на каторгу в Сибирь... И как потом, после революции, он, бунтарь, отслуживший солдат, вахмистр царской кавалерии, подался к большевикам, пообещавшим разделить по справедливости помещичьи земли, – каждый бедняк и батрак получит свой дом и кусок земли... Он, Левко Левада, едва выбравшись из сибирских снегов, с пятиконечной звездой на меховой поповской кучме, с красной ленточкой на кожушке принялся фанатично воевать за Ленина, ходил с винтовкой и саблей по острию ножа, и с Красной Армией, уже командиром батальона, дошел до родной деревни, где жили его старики и жена Настя с детьми.



И вот там, у порога почти зимней деревни, после отгоревшего костра кровавого заката, что по ту сторону еще живой, широко разлившейся реки, вдоль высокого, покрытого лесами прибрежного холма, в окопах и рвах которого сидят деникинцы в добротных кожаных сапогах, в шинелях на меху, объевшиеся английскими мясными и рыбными консервами... Вот там, но на противоположном низком берегу, в осенней слякоти поздней осени, в густом, уже облетевшем – ольха и верба – кустарнике, там, на холодном ветру, застывает он, Левко Левада, красный командир в разваленных сапогах, с батальоном оборванных красноармейцев, призванных выгнать из деревни белых, чтобы заслужить небольшой отдых, миску горячей картошки и – кто знает? – если повезет, то и девичье тепло...


Но Левко Левада, бесстрашный мужик, три раза выслушавший двух разведчиков, где именно, в какой хате находится штаб белых, закурил туго набитую махоркой самокрутку и, прикрыв глаза, велел приготовить пушки, правда, приказа стрелять пока не отдавал – там, в деревне, в его хате, под ярко сверкающей, словно острый серп, луной, там, в его родной хате, находится штаб с двумя генералами... Открыть пушечный огонь значило погубить и родителей, и Настю с двумя детьми. А пробраться туда, к его хате, чтобы дать знать своим, было совершенно невозможно!


И он, Левко Левада, растерянный и потрясенный мужик с прикрытыми от боли глазами, замирает перед этим невиданным испытанием. Но именно оттуда, из-под полуприкрытых от боли глаз, в густом махорочном дыму тугой самокрутки, он видит уже не только своих отца с матерью и жену, но еще и тех, оборванных, полуголодных мужиков, – своих солдат, которые вместе с ним идут на смерть за дом с конем и коровой, за кусок земли, чтобы досыта, на весь год обеспечить домочадцев хлебом; за хату с добротной соломенной крышей, из трубы которой вьется вкусный дымок густого борща с салом...


– Огонь! – и раскаленные пушки начинают обстреливать хату под ярким полумесяцем, сверкающим, как острый серп...



И тут у него, юного Элиши, ручка выпадает из рук: больше, яснее, до конца раскрыть все карты нельзя – можно рисковать собственной жизнью, но не жизнью жены и ребенка. Конечно, она, Шейндл, пойдет с ним на все жертвы и муки... Но ребенок? Нет, дописать новеллу до конца, открыто рассказать, как простой мужик Левко Левада ради куска земли не остановился перед страшным испытанием и обрушил пушечный огонь на хату, где находились его родители, жена и дети...



И как он, этот мужик, свято верующий в большевиков и преданно воюющий за них, как он, Левко Левада, лежит теперь со своей второй женой, Наталкой, и дочкой Маринкой – все трое валяются у ворот мертвые, опухшие от голода, уже запорошенные снегом... Нет, я не могу подставить под топор их, Шейндл и Доли, головы. Нет, кто-нибудь и так догадается, докопается, сам разгадает тайный замысел новеллы и в собственном сердце допишет ее до конца. В такой тьме и дикости, в такие времена, когда все святыни выброшены на помойку, когда топор с беспощадной жестокостью вырубает леса...


– Тяжело, Элишенька, ох, как тяжело, но мы должны это пережить и выстоять.


– Но, мама, ты ведь упала. Ведь тот гайдамак, бандит и убийца, ведь он тебя...


– Гойрл, Элиша, гойрл! С дьяволом невозможно бороться. Нет, Элиша, нет!


– Реб-Шмуэль-Йосл, только с дьяволом и нужно воевать, и драться до крови – ведь ему нужна твоя душа... Только душа!


– Хи-хи! – слышит он и голос Пиче. – Конечно, дьяволу нужна только душа... Человек с душой для него очень опасен... Хи-хи... Дьяволу нужны не деревья, а бревна... Хи-хи!



Взъерошенная голова юного Элиши падает на стол. Если бы Шейндл была дома, он бы ее разбудил и прочел ей новеллу о Левко Леваде. Она бы закурила, затем сказала бы свое веское слово, утешила и успокоила бы его душу. В комнатке, как всегда, когда перестают топить, стало очень холодно. Снег уже не пляшет в окне, только стучит. А замерзшие капли смолы провисят до самого полудня, как слезы тоски по настоящей метели там, в лесу... И вдруг он замечает, как из-за зеленого абажура кто-то льет водку из бутылки в стакан. Налив, рука вместе со стаканом начинает подниматься:


– За здоровье нашей дочки Доли, которая родилась у тебя этой ночью, а у меня ей уже пятьдесят... Мы с Шейндл живем у одной горы, а она, Доля, с двумя детьми – у другой... И одна гора от другой очень далеко, между ними тысячи километров... И горы эти не могут сойтись...


– Как в сказках Брацлавского раби Нахмана?


– Да, как у него, когда сердце и родник...


– Где ты? – поворачивается тот к Элише бен-Меиру, который пришел из Иерусалима к далекому витку своей жизни, – где ты?


– Я не сон и не тень... Я – это ты, но позже, спустя полвека, уже с переполненными горем и гневом колодцами, уже со всеми огненными кольцами на душе, уже чужой даже в собственной мечте, где в своем выстраданном и вымечтанном доме, ты даже не дальний родственник, а бельмо в глазу...


– Из твоих речей я не понял ни слова!


– Конечно, ты не можешь этого ни понять, ни постичь. Ты даже представить себе такого не можешь. Плесни мне еще немного водки... Я – твое продолжение, я – это ты через пятьдесят лет, уже семидесятипятилетний, уже после трех четвертей века пути по страшным, огненно-кровавым дорогам – и не как свидетель, а как борец и воин, – и не на жизнь, а на смерть, и в полном одиночестве... Но не сломленный, не согнутый, все еще полный гнева, любви и надежды.


– Я все еще не понимаю. Я тебя совсем не знаю.


– Ты и не можешь меня знать. При всем твоем богатом воображении! Но я тебя хорошо знаю. Ты – мое далекое прошлое на длинном огненно-кровавом пути. Ты – мое далекое, молодое я. С тобой я стоял на распутье: мы оба плоды своего времени.


– Если ты мое будущее я, если ты действительно я через полвека, если у меня этой ночью Доля только родилась, а у тебя сегодня ей исполнилось пятьдесят лет... Если ты и вправду мое будущее я, то расскажи мне о том огненно-кровавом пути, по которому мне с Шейндл и Долей придется идти...


– Нет! Этого вы не должны знать! Если знать, можно сломиться. Если бы человеку был известен его будущий путь и что с ним случится, если бы он хоть на минутку увидел всю свою судьбу, – нет, даже не на минутку, а на один-единственный миг! – он бы рухнул, не сделав ни шагу. Нет, я вам о вашей дальнейшей судьбе, о вашем будущем полувековом огненно-кровавом пути ничего не расскажу.


– Так зачем же ты пришел?


– Я просто соскучился по тебе. Поцелуй за меня Шейндл. Завидую вам белой завистью... Вы оба – и ты, и Шейндл – еще так молоды и красивы, полны огня и очарования...


– А ее, Мали, ты все еще любишь?


– Мали – моя безутешная боль, самое жгучее кольцо на душе... И Доля тоже... – и он, старый Элиша бен-Меир у иерусалимских холмов, пристально смотрит, как три темных кипариса за его узким окном раскачиваются на пустынном ветру, касаясь внезапно выплывшего из-за туч полумесяца, что вдруг бросил лунный сноп света на черные поминальные свечи, у пламени которых он пишет не так о своей жизни, как о своей душе... О душе последнего еврейского писателя полесского еврейства, о Боярах, живших у российско-вавилонских рек.

Глава 17



И тот кровавый пожар заката меж двух размытых дождями обшарпанных стен, где у ржавого железного забора валяются околевшие от голода крестьяне с детьми и женами, – посиневшие, опухшие, с открытыми, полными гнева белыми кричащими глазами, поднятыми к ослепительно острому, как серп перед жатвой, полумесяцу... Тот кровавый пожар заката тогда, накануне рождения ребенка, уже совсем поздней осенью, в затянутых вереницами туч небесах очень испугал его – это и впрямь похоже на грозное предзнаменование, на дурную примету...


Закаты, да еще такие, всегда пугали его. Даже в самые счастливые, самые вдохновенные минуты его сопровождал тот осенний вечер, в который он родился, – на закате, уже на пустом огороде, в пересохшей траве, между небом и землей, на ветру, несущем осыпавшуюся листву и огненное, но уже тусклое, золото... А его дитя родится уже даже не осенью, а на самом пороге зимы, и на таком кровавом закате, который лежит на погибших, намеренно и жестоко замученных крестьянах.


И на том кровавом пожаре заката, пахнущего дымом, в его душу врезается жгучее огненное кольцо.



И уже самая первая зима ее, Долиной, жизни здесь, на этой земле, выдалась очень суровой; зеленовато-морозный снег почти сутками все сыпал и сыпал из-под метельно-серых туч... И всех, стариков, женщин и детей, выгоняли из домов – чистить навеянные сугробы и дороги, по которым ходили трамваи и машины. А там, в их каморке, где в часы отопления стояла такая сухая жара, что трудно было дышать, а со свежих некрашенных сосновых оконных рам капала живица – даже тесаные доски плачут по лесной матери-сосне... А потом, когда спектакль заканчивался и прекращали топить, там, в той каморке, сразу становилось так холодно, что трудно было перепеленать ребенка.


К тому же – после внезапного на тоскливо-долгих, мрачных дождливых небесах багрово-кровавого заката и нежданного полумесяца со звездами на черной речной глади – воцарилась не только крайне суровая зима, но и страшный голод, и не было дня, когда можно было досыта поесть хлеба или какого-нибудь варева.


А она, Шейндл, после тяжелых родов, ослабшая и обессиленная, но еще прекрасней – глаза стали больше и чернее – и уже с тревогой молодой матери, которая чувствует, что теряет молоко, что вот-вот нечем будет успокоить плачущего ребенка... Пьет стакан за стаканом кипяток с монпансье под языком, в ночном холоде каморки подхватывает ангину и уже не может глотать даже воду.


И, тем не менее, когда, уже почти ночью, старый доктор Каган вошел в остывшую каморку и, надев круглое зеркальце на желтый морщинистый лоб, заглянул в горло больной, он тут же вынул инструменты и начал готовиться вскрыть нарывав, которые еще не совсем созрели. Умный и опытный доктор, быстро оценив обстановку, в особенности голодный крик ребенка, обратился к Элише:


– Возьмите лампу со стола! Ну, да, в руку, и посветите мне... Что, вы не понимаете, что вам говорят?


Нет, он понял, что говорил врач, но его руки сильно дрожали. Он бы с радостью согласился вскрыть нарыв в своем горле, но видеть ее лицо, освещенное лампой, которую он зажал в обеих руках... В этом свете ее лицо было искажено такой болью, такой мукой, а глаза...


И вот тогда она, Шейндл, которая в тяжелые минуты, а, бывало, в часы, недели и даже годы способна напрячься выше своих сил, – у нее был жар, температура под сорок – взяла у Элиши лампу и осветила свое горло во время операции...


А потом он, старый доктор, восхищенно наблюдавший, как Шейндл держала лампу, терпеливо преодолевая страшную боль, поцеловал ей руку.


Когда врач ушел, она вновь, все еще кровоточащим горлом, начала пить забеленную молоком теплую воду и тут же приложила к груди ребенка. А когда Доля, укутанная, уже лежала в плетеной коляске, Шейндл принялась ее укачивать, зная, что задремал ребенок не от сытости, а от усталости тянуть пустую грудь, и каждую минуту девочка могла проснуться с криком – отчаянным, зовущим на помощь криком человека, которому всего две недели, – у-а! у-а!


И Шейндл качает свою Долю, – а ведь они договорились ребенка не качать – словно пытается утишить свою боль и, главное, этим укачиванием оправдаться перед ребенком... Она, Шейндл, верит, что душой ребенок все понимает, что у человеческой души большая и глубокая память, и что все необъяснимые сны, которые видит человек, – и порой один и тот же сон на протяжении всей жизни – что источник всех этих странных снов находится там, в туманной младенческой мучительной памяти...



А боль в горле после операции стала сильнее – это видно не только по ее прикушенным губам, но и по глазам. Такой боли в ее глазах он еще не видел – боль матери за свое дитя. Ее глаза часто пугали Элишу – своим взглядом она могла до самого дна расколоть душу человека. Он знал: она любит его мятежную душу и то, что он способен идти один, и не по обочине дороги... Но и ее душа была мятежной и тоже очень одинокой. И у нее было тяжелое детство – в год и три месяца она осиротела. Ее отец, совсем юный, умер в двадцать четыре года, и мать осталась вдовой с двумя младенцами.



И хотя старший брат отца, старый холостяк, учитель-самоучка, вскоре женился на ее матери, надеясь заменить детям отца, ей, Шейндл, он так и остался чужим и далеким. От отцовской родни ей запомнился только мечтательный напев деда, кантора с прекрасным лицом, к которому она на санях ездила на Пейсах в Ставище. Местечко она совсем не помнит, в памяти сохранилась небольшая горочка – снег уже сошел – с голубыми цветочками. А наверху стоял домик, и там, на горке, в этом домике, жил ее дед, кантор Шмуэль, – еврей с красивой черной бородой, черными глазами и лучащимся лицом. Ее, Шейндл, во время пасхального ужина он сажал рядом с собой, она выдерживала весь пасхальный ритуал, никогда не засыпала – слушала задушевное пение деда. Этот напев навсегда остался в ее душе, но слышала она его теперь только во сне. Наяву никогда не могла вспомнить... Но именно тот напев, звучавший только во сне, она принесла в театральную студию “ Ройте блиэтн”, а затем и в харьковский еврейский театр.



Но там, в театре, мечущийся в ее душе напев пристанища не нашел. И ее тоска стала еще больше и мучительней – дедушкин, звучащий только во сне напев, уже совсем негде было сыграть... В пьесе Маркиша “Не тужи” о еврейских кулаках в Херсонских степях? Да откуда они, эти кулаки-евреи, там взялись? Ведь из местечек ринулись тогда бедняки, почти нищие, которые с трудом могли наскрести на клячу с телегой; они бежали с детьми и женами в надежде распахать пересохшие земли и вырастить там хлеб... В “Инженерах” Кагана о вредителях на социалистических стройках? В пьесе Альбертона “Роман Чад” о запорожских шахтерах, которым “враги народа” мешают выполнять великие сталинские пятилетки, взрывая шахты, где под угольными пластами заживо погибают рабочие?.. Все эти пьесы, в которых она, Шейндл, должна была играть, только умножали ее печаль, усиливали тоску по звучащему во сне дедушкиному напеву, не раз доводя почти до отчаяния... Она жаждала играть трагическое, жгучее, судьбоносное.



Но сыграть чужую трагедию на сценических подмостках ей было не суждено... Уже тогда она почувствовала – и даже не тогда, а еще раньше, во сне, много лет назад, когда впервые услышала дедушкин напев, тот самый, что с детства блуждал в ее душе, – и не только почувствовала, но уже тогда поняла, уже тогда твердо знала, что не по сценическим подмосткам, а по огненно-раскаленной земле, босой, неся собственные страдания, суждено будет ей пройти.


Уже с тех пор она, Шейндл, испытывала глубокое одиночество и тоску. Тогда же вдруг, и совсем неожиданно для всех, прибыв на премьеру в Одессу, в антракте между вторым и третьим актом спектакля “Не тужи”, именно там, тогда, когда приветствовали гостей и дарили цветы актерам, он, Элиша, преподнес розы актрисе, пожилой, полуседой женщине, игравшей служанку кулака, которая ходила по сцене с опущенной головой, словно потеряла всякую надежду найти что-нибудь хорошее... Когда она прислуживала кулаку, ее глаза наполнялись тоской, и было слышно, как она буквально давилась собственной лестью.


Преподнося цветы, Элиша сказал об этом, но возле нее, старухи-служанки, надолго не задержался – у него был билет на поезд, уходящий через два часа; он ехал к отцу, в местечко, к “скалам”, к старым дубам в лунном свете, к тому сверкающе-бурлящему водопаду, к тому густому опьяняюще-красочному цветению, где в белоснежно-белом платье она, его Мали с ослепительно-белокурой копной волос, тихонько подошла, взяла его за волосы, наклонила его голову и горячо, почти до боли, принялась целовать в губы; эта внезапная встреча радостью захлестнула тогда его душу – такой светлой, глубоко-тайной, такой мучительной радости он еще не знал – зеленоватые огоньки ее глаз навсегда остались в самой глубине его истосковавшейся души; туда, на старое кладбище, где лежит его мама под уже почерневшим надгробьем у молнией рассеченной березы и где они – его родственник, “Страшный суд”, Барух-Бер Наадия и Пиче – сидят ночами у костра и, завороженные, безумными глазами смотрят на пылающий огонь; вот туда он, Элиша, ехал, и там, на все еще летних огородах, под увесистой черной соломенной крышей, собирался закончить свой первый сельский роман.


И, как обычно, в таком состоянии, в таком смутном волнении, чего-то ожидая и к чему-то готовясь, Элише показалось, что актеры бесцельно вертятся на сцене, не зная, куда девать себя, что им нечего сказать, что они просто притворяются, и даже та, пожилая служанка кулака, стоит сложа руки и, прикрыв глаза, словно задумалась, размышляет о чем-то... Он не слышит ни одного слова, не видит никакой игры, ибо, досадуя на самого себя, понимает, – он должен тихонько выйти и отправиться на вокзал, где еще с утра хранится его чемоданчик, но почему-то не делает этого, не может сдвинуться с места.


Затем, дождавшись наконец, когда занавес начал опускаться, он – и снова, не понимая зачем и почему, – ринулся за кулисы благодарить актеров, которых знал еще по Харькову, за удовольствие, которое они доставили ему своей игрой... При этом он высматривал во всех уголках, впивался глазами во все двери, словно ждал кого-то, но нигде никого не видел. Он еще немного помешкал – просто от смущения и растерянности, как часто бывает с ним перед тем, как он садится к столу... и начал прощаться с актерами: да, да, он спешит, боится опоздать на поезд, он едет в местечко, к отцу.


– Говорят, ваш отец был когда-то большим богачом...


– Говорят, что поэтому вы так оплакиваете в своих рассказах бывших торговцев...



И тут, решив не реагировать на сказанное, и как можно быстрее уйти, он увидел выходящую из двери женщину в сиреневом платье, очень красивую, с большой копной темно-каштановых волос и восхитительными черными глазами. Спрашивает он, и довольно громко:


– Это актриса вашего театра?


– Уже второй год, из театральной студии “ Ройте блитн”.


– Познакомьте нас...


– Вы ведь уже знакомы. Вы ей преподнесли розы.


– Так это вы играли служанку кулака?


– Да, я... – она бросила на него долгий и очень серьезный – казалось, даже сморщив лоб, – взгляд. В этом взгляде сверкнули зеленые искры, такие же, как у Мали, и тоже упали на самое дно его истосковавшейся измученной души.


– Может быть, прогуляемся к морю?


– В такую ночь, к морю... – она вновь бросает на него тот же взгляд. – Сегодня я впервые увидела море. Когда оно появилось вдалеке, да еще такое бурное, у меня сжалось сердце.


– От красоты?


– И от страха тоже... С детства мне снится один и тот же сон... Море, бушующее море... Хотя до сегодняшнего дня я его никогда не видела. Но оно снится мне с детства, – и снова бросила на него тот самый, длинный серьезный взгляд с зелеными огоньками, словно хотела понять по его лицу, стоит ли ей рассказывать ему свои сны.


– И что вы видите там, на море?


– Вы думаете, это как-то и вас касается?


– Думаю, да...


– Мне снится, что нас несут громадные черные волны...


– Нас? Не только вас, но еще кого-то?


– Не меня одну, но еще кого-то... И эти черные водяные горы выбрасывают нас на берег, и мы не знаем, куда деваться. Перед нами белые раскаленные горы песка, волны песка, пустыня... Чего мы, собственно, остановились? Пошли к морю.



И уже там, на берегу Черного моря, где плотные зеленые волны с серебристо-пенистыми гребешками докатываются почти до ног, где кораблик светится и раскачивается вдали, уже совсем в другом мире... Там, на еще теплой земле уходящего лета, на том благословенном влажном песке, над которым одна на другую набегают фиолетово-черные тучи, а несущий дожди соленый ветер пахнет виноградом и дыней; там, где слышен крик далекой забытой чайки, он свой билет на поезд, уходящий в местечко, к скалам, к старым дубам в красноватом лунном свете, к искрящемуся водопаду, к еще теплым летним огородам с уже слепыми подсолнухами... скомкал в руке и швырнул в набежавшую волну.


А она, задумчиво смотревшая на шумящие волны, – казалось, была уже где-то далеко, словно и не стояла сейчас у моря, – вдруг вздрогнула:


– Вы не едете?


– Нет... – и взял ее за руку.


Она снова, как от еще большей неожиданности, еще сильнее вздрогнула. И тут же, в шуме волн, он услышал ее голос:



Считали все, ты – на чужбине,


заброшен в никуда.


Не знали, что ты здесь, ты рядом,


ты рядом был всегда... ***

Глава 18



И уже там, у реки Лопань, после той ночи в холодной каморке, где капли смолы на свежетесанных сосновых окнах, как слезы тоски по лесу, искрятся, освещенные навеянным за окном снегом, там, где на маленьком столике светятся стеклянные зеленые совиные глаза, там, в этом смешанном свете – от снежного блеска и зеленых совиных глаз – сушит он, Элиша, горячим утюгом пеленки для дочки, а Шейндл, забросив голову, вливает в еще кровоточащее горло ложечку за ложечкой теплую воду, чтобы накормить ребенка... И хорошо бы попить, пока чайник еще не остыл – ведь бутылка керосина для примуса достается совсем не просто: надо встать на рассвете, бежать на четвертую улицу, и там, в переулке, выстоять пару часов на ледяном сквозняке, а когда наконец подойдет очередь, может оказаться, что керосин кончился... И уже совсем измученная этими ложечками воды, застревающими в горле, она почти давится – лоб покрыт каплями пота, печальные глаза распахнуты... И вот тогда, не в силах вымолвить ни слова, она вдруг протягивает ему написанную чернильным карандашом записку: “Прочти мне ту новеллу, которую ты тут написал, когда меня не было. Прочти мне ее еще раз!”


– Шейндл, милая, дорогая, сейчас? В таком состоянии?! У тебя ведь жар!


Но она снова пишет, и уже большими буквами, и подчеркивает три раза: “Прочти мне новеллу еще раз... Читай, это поможет мне заглушить нашу тоску и мою боль...” И добавила своим окровавленным голосом:


– Читай мне, читай!



И он читает ей еще раз, и снова сидя на краешке кровати, но уже не днем, когда она вернулась из больницы, а ночью, в переплетении света от сверкающего за окном снега и светящихся совиных глаз, читает о Левко Леваде, мужике, который всю жизнь вел кровавую борьбу за кусочек земли, был гоним в кандалах в сибирскую каторгу, а затем пошел за Лениным, сулившем ему этот кусок земли...


Она, Шейндл, выслушав его тогда, долго молчала. А когда, как обычно, после чтения, он смотрел на нее, ожидая приговора, она принялась рассказывать об опухшей крестьянке, лежавшей рядом с ней в больнице, которая родила мертвую двойню, и тут же тоже скончалась.


– Ведь это, – сказала она дрожащим слабым голосом, – были дети Левко Левады, от его второй жены!


– Могу ли я открыто сказать, что Левко Левада скончался от голода под воротами, между двух домов, на кровавом закате, и что его вторая жена, опухшая от голода, перед смертью... Могу ли я так окончить новеллу о Левко Леваде?.. Свою голову я могу подставить под топор, но могу ли я положить на плаху тебя и дочку, нашу маленькую Долю? Имею ли я на это моральное право?



И тут она, Шейндл, подняв на него полные слез глаза, взяла за руку и сказала:


– Твоя судьба – теперь уже и моя судьба, ради меня ты не должен останавливаться на полпути. Но судьбой ребенка, судьбой Доли... Правда, новеллу все равно печатать нельзя.


– Почему?


– Потому что твой замысел ни до кого не дойдет. Это будет истолковано так, что общее стоит выше личного, даже самого дорогого, выше отца с матерью, выше жены и детей... Но, даже допустив, что твоя идея дойдет до кого-нибудь, неужели ради него, одного-единственного, стоит так рисковать?


– А если он, тот, один-единственный, станет искрой в стоге сухого сена?


– Не знаю, не знаю... Трудно сказать. Для этого уже надо быть очень верующим... А глубоко верующие всегда очень дорого платят – и нередко жизнью! Их искра, возможно, и попадает иногда в стог сена, но от этой вспышки порой остается только кучка пепла.


– Но огонь, Шейндл, находят, разгребая пепел... Еврейская история лежит под горами пепла, но именно там, под этим пеплом, таится наше пламя.


– Ты смотришь слишком далеко... У моего деда, ставищенского кантора, был еще и третий сын, Беньямин, он был младше моего отца на пару лет. Ему не было тогда и двадцати... Он был глубоко верующим, мистиком, обладал волшебным голосом. Но стать кантором он не хотел. Кто знает, с годами он, может быть, и стал бы кантором в большом городе, кто знает... Но однажды вечером он вышел из местечка погулять, он очень любил поле и прогулки по лесу в полном одиночестве – так вот, тем вечером он шел мимо поповского дома, где никогда раньше не ходил, и вдруг услышал из сада чье-то пение. Это была поповская дочь. Девушка его лет, с прекрасным голосом... Ее голос упал ему в душу, как искра в стог сухого сена! И с тех пор он, Беньямин, каждый вечер приходил в тот сад слушать ее голос... И, глубоко верующий, двадцатилетлетний парень, через две недели, вечером, он повесился на ветке старого дерева, нависшей над забором поповского сада. Евреи похоронили его за кладбищенской оградой...


– К чему ты все это сейчас говоришь? До сих пор ты о нем, о младшем сыне своего деда, ничего не рассказывала.


– Сама не знаю, почему я это сейчас вспомнила... Может быть, потому, что мы заговорили об искре... И о тех верующих, которые за свою веру должны заплатить высшую цену. Цену собственной жизни.


– Ты считаешь, что любовь выше веры?


– Если бы моя дочь влюбилась в поповского сына, я бы не стала на ее пути.


– А я бы этого не допустил... Только через мой труп... – и они оба расхохотались. Доле только две недели, а они говорят о ней, как о влюбленной в поповского сына...



И больше о Левко Леваде мы тогда не говорили, словно в заботах и хлопотах о ребенке вовсе забыли о новелле.



Но вдруг, восемь дней спустя, посреди ночи, лежа в жару, все еще с кровоточащим горлом, с болью проглатывая забеленную теплую воду, карандашом, большими буквами Шейндл снова написала и трижды подчеркнула:


– Прочти мне новеллу еще раз!


И он, сидя возле нее на краю постели, как в первый раз, когда она вернулась из роддома с ребенком, вновь читает, но уже не при дневном свете, а при тех двух, ночных... А она слушает с еще большим волнением, широко раскрыв сверкающие от жара, с зелеными, как у Мали, искрами, глаза... Он, Элиша, знает – с первой их встречи, с той самой ночи, благоухающей виноградом и дыней, там, на берегу штормящего Черного моря, – что она, Шейндл, взяла на себя ответственность за его творческую судьбу... И тем не менее – и это он тоже очень хорошо знает – несмотря на то что она взяла на себя всю тяжесть за его творческую жизнь, была готова на любые испытания и жертвы, тем не менее она страстно стремилась сохранить и свой собственный напев, – тот, что с детства слышала от ставищенского деда-кантора, тот самый, что снился ей по ночам, тот, который она никогда не могла воспроизвести наяву... Его, тот напев, она хотела сохранить, надеясь и ожидая, когда сможет его, свой трагический напев, сама сыграть...


Но ее большая надежда не осуществилась. И тот благословенный час так и не наступил. Трагический напев, звучавший ее во сне всю жизнь, так и остался несыгранным, а, спустя годы, гонимый кровью ее сердца, всю жизнь, ночами напролет стучался ей в душу... Уже тогда, в самом расцвете сил, когда еще можно было верить и надеяться, повеяло черной ненавистью: в Киеве внезапно был закрыт Еврейский научно-исследовательский институт, а вслед за ним, на те же семь замков ненависти, был закрыт Харьковский государственный еврейский театр – наступали долгие безумные беспросветные годы... А оттуда, из Эрец Исруэль, доходили странные слухи, которые Элише с Шейндл казались такими невероятными, что им было невозможно поверить... И тем не менее, к их величайшему сожалению, слухи об иврите оказались правдой – и огненные кольца уже тогда врезались в их души.


А рассказывали вот что и вот как: один богатый американский еврей, ревнитель Израиля, некто Давид Шапиро, пожертвовал сто тысяч долларов на открытие кафедры языка идиш в Иерусалиме... И тут вспыхнул и разгорелся священный огонь на Гар а-Цофим.


– Как, – разъярились и вскипели заядлые сионисты, – открыть двери университета идишу?!


И хотя обучение должно было вестись на обновленном, арабизированном языке Бен-Иегуды – идиш предполагалось толковать на этом иврите так же, как Тевье-молочник толковал свои ивритские притчи на идише... И тем не менее, даже этому здесь противились. Ярую ненависть к идишу они, сионисты, унаследовали от так называемых маскилим , от тех, что, отказавшись от веры отцов, были готовы крестить не только своих детей и внуков, но и весь еврейский народ... Даже сам Теодор Герцль, собственной персоной, перед тем как стал сионистом, считал, что еврейский вопрос не может быть решен без крещения...



И пламя ненависти к тысячелетнему языку и литературе, созданным народом, рассеянным по всему свету, вспыхнуло на Гар а-Цофим и разнеслось по всем горам и долинам: усышкины и клаузнеры – эти национал-антисемиты – сразу же приняли в штыки проект открыть кафедру языка идиш, чтобы не допустить осквернения святого Иерусалима еврейским языком... Иосиф Клаузнер, этот профессор глупости и низости, с пеной у рта кричал до потери сознания, что кафедра жаргона погубит ивритский университет, и нельзя допустить, чтобы в Иерусалиме выставили идола – может, не дай Бог, дойти до того, что начнет выходить газета на жаргоне... Здесь, в Израиле! А это уже очень большая опасность для еврейского поселения... Нельзя осквернять, нельзя засорять Израиль идишем – этой “наглой прислугой с нечистыми руками”... Другие профессора просто предупреждали: “Идиш пролезет в университет только через мой труп!”



И на улицы вывели молодежь в коричневых рубахах – так называемый “отряд защитников иврита” – с железными дубинками в руках: ломать кости говорящим на идише, бить стекла киосков, в которых продавали книги на идише и поджигать типографии, где эти книги печатались...



Но у сионистов была еще одна причина ненавидеть идиш:


– Так как Евсекция преследует иврит в Советском Союзе, здесь, в Израиле, надо преследовать идиш... И мы в состоянии это сделать!


Ну, прямо, как у казаков Шолом-Алейхема: если ты побьешь моего жида, я убью твоего...


И кем же были эти евсеки? А были они ассимиляторами, и почти все вышли из сионистов, даже Литваков...



И этот “отряд защитников иврита” – а от кого, собственно, надо было защищать иврит, от еврейского народа, от двенадцати миллионов евреев, живущих в мире? – этот отряд часто грозил террором: “Если появится кафедра, где будут изучать идиш, и даже если изучение идиша будет вестись на иврите, то он, этот отряд, будет против этого воевать, как воюют во всем мире”, – то есть как воюют чернорубашечники-головорезы Муссолини...


И обо всем этом он, великий Сталин, этот Смердяков Второй, портреты которого висели в кибуцах на восточной стене, он этот вождь и учитель всех народов, этот поборник правды и справедливости, этот защитник закона и объективности... он, этот великий Сталин, этот заклятый враг еврейского народа, он об этой черной ненависти к идишу в Израиле очень хорошо знал и открыто развернул насильственную ассимиляцию... Принялся разрушать еврейскую культуру, уничтожать ее творцов, и делал он это очень спокойно – никаких демонстраций протеста, никакого шума и крика, никаких молитв у Стены плача не будет, а сионисты наберут полные рты сладкой воды и будут еще ему, Смердякову, благодарны – это же невиданное чудо, ведь его сам Бог послал разрушить самую сильную, гранитную российскую цитадель идиша!.. И именно там, где эта “прислуга” так расцвела, именно там ей, этой “наглой прислуге с нечистыми руками” надо раз и навсегда отсечь голову! Избавиться от этого “идола”... А те, левые, коммунисты, тем более промолчат, они и дальше, почти слепые, будут восхвалять и славословить...


И это было тяжело, до жгучей боли тяжело поверить, что то древо жизни, которое евреи обжили, вырастив собственными руками, надо срубить и повалить во имя маячащих теней, а затем, в пыли, у голого ствола, ждать, сидя на новой веточке... А ведь был у нас Эзра а-Софер, мудрец и пророк, который вывел из Вавилона евреев, говорящих – всего семьдесят лет! – на арамите, языке других народов... А тут – идиш, язык, который народ переплавил и выковал, обработал и развил, выточил и отшлифовал в течение тысячи лет – уникальный язык в истории еврейского народа, который он в готовом виде не получил ни от кого, а сам – так талантливо и заботливо! – творил... Это было тяжело, до жгучей боли тяжело – осознавать черную ненависть к еврейскому народу! Но как говорила его мама:


– На свете, дитя мое, всякие, упаси Господи, люди бывают.


Еще тогда, когда петлюровские гайдамаки столкнули ее со ступенек вагона на покрытую пулями землю, а Элишу, который, сжав кулачки, пытался защитить маму, полоснули нагайкой, врезавшейся ему в спину, еще тогда он спросил:


– Но ведь они все-таки люди, мама... Как это может быть?


– Да, дитя мое, люди. Но ведь все несчастья на земле приносят люди...



И земля под ногами начала раскалываться, берега расходиться и удаляться друг от друга, пройти уже можно было только над бездной... И, взяв Долю на руки, они оба, Элиша и Шейндл, широко раскрыв глаза, с глубокой верой пошли над этой бездной.





Книга Вторая





Четвертая часть романа


"Кольца на душе"





Народ мой, твои вожди заставляют


блуждать тебя и уничтожили тропу


пути твоего.


Исайя, 3, 12





А ты отойди к своему концу,


и будешь покоиться, и восстанешь


для получения своей судьбы


в конце времен.


Даниил, 12, 13



Глава 1



И Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн пошел над бездной к вековой мечте предков – к Иерусалимским холмам, каждый камень которых для него, как для всех ушедших поколений, был свят и дорог... И за ним, след в след, шла его Шейндл с ребенком на руках, и с каждым шагом границы бездны расступались и раздвигались так, что их уже и вообразить было невозможно... А оттуда, из бездны, из ее черной пучины, веяло гибелью. И тем не менее, несмотря ни на что, в отчаянье он не впадал, веры в собственные и высшие силы и, главное, в далекий свет судьбы, не терял, ибо без глубокой веры бездны не одолеть, не сделать ни шагу – без истинной, подлинной веры тут же рухнешь в пропасть... И все же не раз приходилось идти, прикрыв глаза: всегда с открытыми глазами идти над пропастью – выше человеческих сил... Да еще ветер в лицо, застилающий глаза и сбивающий с ног...



И после долгих полынно-горьких лет и тяжких испытаний длинного пути над пропастью они, Элиша и Шейндл, уже на закате лет – с окровавленными ногами и огненными кольцами на душах – доплелись, доковыляли до Иудейских гор, но – без нее, без Доли, которая там, у Карпатских гор, осталась с мужем и детьми.



И в редких письмах – теперь уже раз в полгода – она пишет о своей тоске... “Прошли почти двенадцать лет, а мне кажется, это было только вчера. Разлука с вами, как бесконечная зубная боль. Ни один врач тут не поможет, не сможет помочь...” И в конце вновь: “Я никогда не смогла бы себе даже представить, что мои мама с папой смогут меня оставить и уехать. Расстаться со мной и моими детьми навсегда – ведь назад дороги у вас уже тоже нет. Все входы и выходы, ведущие к нам, для вас забиты и заколочены навсегда…”



Да и она, Доля, тоже не сможет к ним, к отцу с матерью, приехать – ее муж не покинет родину и своих стариков, хотя уже давно с ними не живет, но ежегодно едет домой, в Ферганскую долину, где среди еще нерастаявших снегов цветут миндальные деревья; едет домой, к родным и близким, проводит с ними отпуск, живет по их законам и обычаям и говорит на родном языке... И Доля – его, Элиши бен-Меира-а-коэна, дочь, едет с ними – с мужем и детьми – туда, к знойным, медово-пряным, янтарно-светящимся виноградникам, и чувствует себя там, под раскаленно-пекущим солнцем, чужой и одинокой – не понимает их языка, не воспринимает их нравы и повадки, манеры и традиционную одежду... Но ведь и они, узбеки, магометане, тоже держатся от нее подальше: она – чужая, непрошенная гостья, отнявшая у них сына, окончательно сломавшая и разрушившая их жизнь.



И она, его Доля, уже много лет живет у Карпатских гор с мужем, Сабир-джаном, родом из Узбекистана, из Ферганской долины, из маленького местечка с мутными арыками; она привезла его оттуда, куда была заброшена после окончания филологического факультета Ташкентского пединститута. Ее послали в Ферганскую долину преподавать русский язык и литературу в старших классах, где ученики не понимали языка учителя, а учитель не понимал языка учеников... Но вернуться домой, к родителям, жить с ними вместе и работать у берегов Днепра Доля, не могла: после окончания института обязана была отработать три года там, куда ее направили. И даже если бы каким-нибудь чудом ей удалось оттуда вырваться, вернуться все равно было некуда: дома, у родителей, в цветущем каштанами Киеве, ее бы не прописали, а без прописки в три дня выслали из города. И – куда?.. Родители ничем не могли помочь: ни прописать к себе – не имели права, ни разделить с собственным ребенком крышу над головой...



А раньше, когда Доля окончила среднюю школу, ее отец, Элиша бен-Меир, уже и сам находился между небом и землей. Доля вынуждена была тогда расстаться с родителями и сестренкой, – ни в один институт Украины ее бы не приняли: это было время, когда выискивали и разоблачали скрытых и замаскированных розенфельдов и рабиновичей, так называемых “безродных космополитов, пресмыкавшихся перед Западом” – их надо было разоблачить перед всеми народами необъятной социалистической родины, вывести на чистую воду, выставить на свет; это была прелюдия к “делу убийц в белых халатах”... Михоэлс был уже убит, Еврейский антифашистский комитет как шпионское гнездо закрыт; уже начался показательный процесс Рудольфа Сланского – он, генеральный секретарь чехословацкой компартии обвинен как злостный предатель и пособник сионизма... А от них, больших мастеров и певцов еврейского слова, от них, старых еврейских писателей – Давида Бергельсона, Дер Нистера, Переца Маркиша, Давида Гофштейна, Лейба Квитко, Самуила Галкина, Йехезкеля Добрушина – от них не слышно ни слова. Живы ли они еще там, в эмгебешных застенках?



И вот, уже насмерть перепуганные и растерянные, евреи передают друг другу на ухо:


– На Лубянке уже сидят еврейские врачи!


– За что?



Еврейские библиотеки крушат и уничтожают, а свинцово-серый еврейский алфавит расплавляют в огне...



А Долин отец бродил в те дни по приднепровскому лесу или по Бабьему Яру – все еще в сапогах и шинели, – измученный и почерневший. А мама после внезапной тяжелейшей операции ездит по утрам в больницу на облучение... И после длинного рабочего дня в детском саду, с группой, в которой больше сорока детей, только под вечер она возвращается домой. И вот тогда, в то самое время, Доля вынуждена расстаться с родителями и уехать в далекий Ташкент, где мерцала слабая надежда на поступление в институт... Но и потом, уже после окончания филологического факультета, даже если бы ей чудом удалось избежать Ферганской долины, она все равно не смогла бы вернуться домой – в комнатушку на улице Горького, к отцу и матери, ее бы не прописали...



Долю вновь занесло туда, где во время войны, в песках под Хорезмом, она пережила четыре года голода и болезней... Но тогда, ребенком, она была не одна, а с мамой и сестренкой; а теперь, заброшенная и покинутая, уже совсем одна, у подножья Тянь-Шанских гор, в долине, где днем царит нещадный зной, а ночью – пронизывающий холод пустыни... Там, одинокая и потерянная, она встретила его, Сабир-джана, ставшего ей другом и защитником.



Она помогла ему поступить в медицинский институт, а потом, уже после смерти Смердякова Второго и после Двадцатого съезда партии, на котором Никита Хрущев, карабкаясь на смердяковское место, вынужден был кое-что о преступлениях Сталина рассказать... Тогда, когда в джунглишвили-стране наступила так называемая оттепель, он, Сабир-джан, покинув отчий дом, свою родину, родителей, уехал вместе с Долей в Западную Украину и уже там, в очень далекой чужбине, окончил институт и стал врачом.



Но и она, Доля, учитель русского языка и литературы, – правда, уже в украинской школе – и она тоже, как ее Сабир-джан, жила там, у подножья Карпатских гор, в селе у самого леса, тоже на чужбине, вдали от папы с мамой, от сестры и – самое главное – от себя самой...



Но Элиша бен-Меир забежал на много лет вперед. Он ведь постепенно, шаг за шагом, хотел рассказать о своей жизни в Харькове, о переезде в холмистый город и о том, как на приднепровских ивах повесил свою арфу, открытую всем ветрам.



Ведь он, старый писатель, одинокий в самой глубине больного сердца, уже в долине заката у подножья Иудейских гор, хотел рассказать о том времени неторопливо, вдумчиво и обстоятельно, и Тот-кто-живет-вечно – верит он – поможет, учтет заслуги его предков, левитов и коэнов, и отпустит ему достаточно сил и лет – ибо он, Элиша бен-Меир, должен все, до конца, рассказать о том времени и тем самым выставить и себя, и дочь на суд грядущих поколений.



Он знает: этот праведный суд касается не только их обоих – отца и дочери – но и самого существования евреев в мире.

Глава 2



Но до того как Элиша бен-Меир доберется, доковыляет до тех лет, до суда грядущих поколений, на котором предстанет со своей Долей, он должен разобраться с тремя тенями, хотя оказался на такой глубине долины заката, где солнце уже не садится, а только заходит... Его силы день ото дня слабеют, иссякают и тают, и, согнувшись у поминальных свечей над столом, с ручкой в руке и полосатым шерстяным шарфом на плечах, – даже летними ночами у него холодеет спина; там, в глубине долины заката, у траурных свечей, никогда не сгоравших и не гаснувших перед ним, еврейским писателем; у черного огня, освещающего по ночам ту глубокую узкую и длинную яму, куда немцы свозят на грузовиках плачущих в пеленках младенцев, аккуратно, головка к головке, укладывают их ровными рядами и тут же уезжают за следующими; а здесь до возвращения машин расстреливают малюток из пулеметов и тут же засыпают землей, багровеющей на глазах... И вот прибывает новый грузовик с детьми, но уже постарше...



Возле поминальных свечей зрение старого еврейского писателя слабеет и мутнеет, и, тем не менее, он, старый коэн, не может пройти мимо трех теней, и всей душой, всем сердцем – больным, разбитым и тревожным – верит, что во имя предков, левитов и коэнов, Тот-кто-живет-вечно подарит ему еще немного жизни, ибо настало время вновь побывать у родственника, реб-Нахмана Наадия, – откладывать больше нельзя – и хотя бы вкратце, в двух словах, рассказать о его дочерях, и, в особенности, о его внуке, Ари Косовере, – ведь раньше, до завершения своей главной книги о Боярах, он, Элиша бен-Меир, не мог и не должен был отвлекаться, останавливаться и отклоняться.



Но теперь, окончив свою главную книгу, “Эрев”, несмотря на то что уже спустился в глубокую долину заката, перед самым заходом солнца он остановится у тех трех теней, преследующих его уже много лет...



И рассказывать он, Элиша бен-Меир, будет так, как слышал еще ребенком в доме отца, под соломенной крышей, зимними вечерами у натопленной печи, под вой метели над огородами, у красновато-дымящей лампочки без “шапочки”... Там родители говорили о дочерях Нахмана Наадия еще тише и загадочней, чем о “Судном дне”, о помолвке Баруха-Бера с дочерью каббалиста, Гесей... И вдруг отец сказал:


– Это уже дело рук Дьявола!



Но девятилетний Элиша, вернувшийся из хедера, от учителя Талмуда, Шмуэля-Йосла-”Черные годы”, домой, наказанный отцом за рассеянность и мечтательность, выстоявший – после кусочка хлеба с селедкой – в дальнем углу, у стены, куда печное тепло почти не доходило, там и тогда кое-что из сказанного все-таки ухватил:


– Еще до сватовства Баруха-Бера, еще до его пышной помолвки с дочкой каббалиста реб-Велвеле, с Гесей, после чего сразу же побили горшки... Еще до всего этого он, арендатор и торговец, Нахман Наадия, богатство которого всем кололо глаза, тоже хотел выдать дочь замуж за ученого ешиботника из хорошей семьи – это почему-то было ему жизненно важно... И он таки выдал старшую дочь за бедного, но очень одаренного – илуя – ешиботника из раввинской семьи.



Однако к хупе дочь вели почти насильно: и не потому, что на смотринах жених ей не понравился, не потому, что она заметила в нем какой-то недостаток или, упаси Боже, изъян – вовсе нет! Этот илуй, Элимелех Косовер, ей как раз очень даже понравился и произвел на нее сильное впечатление. Он вел себя по-светски, говорил тепло, мило улыбался, глядя прямо в лицо умными черными глазами. Парень был красивый, старше ее на пять лет – ей не было еще и восемнадцати... Да и он, Элимелех Косовер, сразу же, на смотринах, дал согласие – и вовсе не из-за богатства Нахмана Наадия, а потому, что тут же прикипел к его дочери.



Но от свадьбы дочь Нахмана отказалась решительно и бесповоротно, заявив что выйдет замуж только после младшей сестры, Переле... Ясно и четко объяснить, почему первой должна сыграть свадьбу не она, старшая, а именно младшая на год сестра, сама Адаса не могла. Из ее взволнованных и сбивчивых речей можно было, однако, понять, что, если она выйдет замуж раньше сестры, беды не миновать. Долго после свадьбы она не проживет…



И никакие доводы родителей, что у евреев не принято выдавать замуж младшую сестру до старшей, а все ее россказни о том, что, если она выйдет замуж первой, все плохо кончится и долго она не протянет, – не более чем вздор и выдумки... Убедить Адасу не удалось, но помолвку и свадьбу все-таки сыграли в течение недели – пышно и богато, чтобы говорили и помнили... Правда, к хупе невесту почти волокли...



Но тревога и страх, вызванные словами дочери, и глубокая скорбь по поводу того, что ее тянули к хупе, словно осужденную и приговоренную, быстро прошли и развеялись. Мать по наущению старой гадалки, будто случайно, задела и разбила в спальне молодоженов зеркало, стоявшее на столике дочери, – ей, Адасе, не нужно по ночам видеть обе тени...



И, действительно, после свадьбы дочь словно расцвела – налилась как огурчик теплыми ночами после дождя; бродила с сияющим лицом, хотя иногда глаза ее покрывались поволокой... Спустя год, она родила сына, и радость по этому поводу там, в доме, была безмерной и несказанной.



А вот у младшенькой, у Переле, никакой радости это не вызвало. Правда, ничего по ее лицу нельзя было не только увидеть, но даже предположить, – она всячески демонстрировала всем, особенно роженице, искреннюю радость.



Нахман Наадия пышно отпраздновал традиционный обряд обрезания – брит.-мила. Это вам не шуточки: первый внук! Назвали ребенка в честь деда, отца Элимелеха, Арье, – впредь его будут называть Ари, Ари Косовер...



Родители не нарадовались дочерью, Адасой, и внуком – радость их росла как на дрожжах изо дня в день и рассеивала все черные мысли. Тогда же Нахман Наадия посватал своего единственного сына, Баруха-Бера, к дочери известного раввина-каббалиста, реб-Велвеле, к Гесе... Отметили помолвку так, что ее запомнят надолго. Помолвка, длившаяся две недели, – вначале у Нахмана Наадия, а затем уже у реб-Велвеле, в местечке, где столы, расставленные вдоль улиц, ломились от еды и напитков – пиво, водка и вино лились рекой, и даже тамошние петухи были пьяны и валились с ног.



И когда после цыганской, после его, Матео Банга, мести за Гесю – однажды ночью он поджег подворье Нахмана Наадия со всех четырех сторон и спалил его дотла; три деревни крестьян не смогли погасить бушующее пламя – даже тогда Наадия не сломились. Они довольно быстро не только восстановили хозяйство, но построили и оснастили его еще лучше прежнего: строили добротно, из камня и железа... Но когда кара обрушилась уже не с земли, а с неба – после восстановления хозяйства он, Нахман Наадия, вместе с лошадью и телегой, в полуверсте от дома попал в метель и замерз, запорошенный снегом, – вот тогда все начало разваливаться и крушиться. Жена Нахмана, очень сильная женщина, рухнула на землю, когда ее мужа опускали в могилу, и больше не встала. Похоронили ее в тот же день рядом со Нахманом, и на их обе могилы положили одну черную каменную плиту.



Барух-Бер тут же уступил аренду Михаэлю Наадия, маминому брату, продал ему почти все хозяйство – дом с огородом оставил двум сестрам как причитающуюся им часть наследства, а сам вместе с Андой уехал, и уже навсегда. Только однажды, много лет спустя, он прибыл туда на свадьбу племянника, и тогда же, отправив депешу, возвращался из местечка на телеге с лошадью, где едва не сбил старого реб-Велвеле; тот, каббалист, словно ожидая его, стоял посреди дороги, опираясь на палку, и, предостерегая, сказал ему, Баруху-Беру:


– Не езжай на ночь глядя!..


Но зимний день угасал в золоте заката, до деревни было рукой подать, верст пятнадцать, а жену, Анду, пустая болтовня раввина только рассмешила.


И они поехали дальше, но вдруг, нежданно-негаданно попали в метель, в слепую снежную вьюгу, и когда оба оказались в белом хаосе, на краю гибели, Каштан вдруг остановился под светящимся окошком цыганского домика-сарая, где на лежанке у пылающей печи умирала Геся...



Но больше о сестрах Наадия, Адасе и Переле, оставшихся там, в отцовском доме, большом и новом, с маленьким Ари, он, девятилетний Элиша, стоявший вдалеке, у едва теплой стены, в углу, под монотонное пение сверчка, в зеленоватом лунном свете, заливавшем заснеженные огороды, уже ничего не мог уловить и понять. О двух сестрах и Элимелехе старики говорили уже совсем тихо, скрытно и замкнуто, чтобы до детских ушей ничего не могло дойти.



Но и позже, пережив зиму, уже летом, на скалах, где полоумный Пиче, освещенный закатом, раскладывает на низких деревцах белый мокрый китл, чтобы высушить его за ночь, а на рассвете приходит, снимает его с веток, долго держит под водопадом, пока китл хорошенько не намокнет, и только потом натягивает на себя и отправляется к реб-Велвеле прочесть ему наизусть кусок из книги “Зоар”... Но и там, на скалах, когда Пиче раскладывает мокрый китл на низеньких кривых березовых деревцах, даже там, на закате, Элиша пытается вытянуть из него хоть что-нибудь о двух сестрах и Элимелехе – ведь Пиче ночи напролет просиживает с ним, с Барухом-Бером, на старом кладбище, где, сидя у костра, оба смотрят в огонь... Невозможно себе представить, этого просто не может быть, чтобы они, сидя там, не перебросились ни словом и ни о чем не проговорились друг дружке о своей жизни... Но и у Пиче он, Элиша, почти ничего не выведал. Тот упрямо держал таинственный левый глаз закрытым и отказывался об этом говорить – точно так же, как о смерти Липы и Голды-Рохл...


И тем не менее, и все же, однажды, на закате, когда Пиче раскладывал китл на низеньких кривых деревцах, Элише удалось вырвать из полоумного несколько слов – видно, Пиче считал, что его слова утонут в шуме водопада, и Элиша ничего в таком грохоте не расслышит... Но несмотря на шум воды, Элиша кое-что уловил:


– Старшая, Адаса, действительно, скоро умерла... Элимелех после тридцати дней траура женился, устроив скромную свадьбу, на ее младшей сестре, Переле... И почти сразу же они уехали оттуда куда-то очень далеко, в самую глушь, забрались с ребенком в какую-то безлюдную деревню. Хи-хи!



Смерть Адасы так испугала Элишу, что он больше ничего о сестрах Наадия от Пиче не услышал. Но, однажды, поздней дождливой осенью, в молельне, перед вечерней молитвой тот сказал: “Некоторые люди, считанные... хи-хи... рождаются с черным чувством смерти... хи-хи! С самого рождения они уже знают и день, и час... хи-хи... и причину своей смерти... Ты этого, невинный агнец, не поймешь! Все рождаются с жгучим чувством жизни, и это дает им силы переносить страдания... Но некоторые... хи-хи!”



Родители тоже о сестрах больше не говорили. Но даже спустя годы, когда Элиша уже стал у евреев писателем, когда научился бороться с тайнами жизни и начал понимать даже безумного Пиче, когда однажды он завел с отцом разговор о сестрах, даже тогда отец сказал:


– Дело рук дьявола!.. То, что там произошло с Нахманом, его сыном, Барухом-Бером, и его двумя дочерьми – кара за оскорбление каббалиста, за расторжение помолвки Баруха-Бера с дочерью ребе – да еще с такими гнусными сплетнями, с такими бесстыжими наветами... За грехи надо платить! – и, задумавшись, добавил: – Пусть Всевышний пожалеет хотя бы внука Нахмана. За такие грехи расплачиваются и дети детей.



Но куда, в какую деревню их, Элимелеха Косовера и Переле, занесло, отец не знал. Единственное, что он слышал: сын Косовера, Ари, совсем юным ушел из дому, покинул Россию и где-то там, на дорогах Галиции, свел с пути какую-то богатую девушку, добрался с ней до Америки, где оба хлебнули немало горя, скитались и голодали, но в конце концов стали богатыми, очень богатыми. Но именно в богатстве и таилось возмездие. И как раз жирным кугелем и карает Тот-Кто-Живет-Вечно. Да еще как карает!



И с тех пор Элиша пытался напасть на след Ари Косовера, старался хоть что-нибудь разузнать о нем и соблазненной им девушке, об их жизни там, в далекой стране, но только после Второй мировой войны, после страшной Катастрофы еврейского народа, который уже никогда не возродится, – созданное государство очень далеко от того народа, и с каждым днем все дальше и отчужденнее... Это случилось уже после “окончательного решения” вопроса о еврейской культуре в джунглишвили-стране, после расстрела в подвалах МГБ известных еврейских писателей и высылки на верную смерть в концлагеря молодых; после странной кончины Смердякова Второго и возвращения Элиши из тюрьмы. Один из родственников Наадия, прилетевший из Америки посетить могилы родных, рассказал Элише о сыне Элимелеха и Адасы, об Ари Косовере – его жизни и смерти.



Но тогда, напав, наконец, на след Косовера, он, Элиша-бен-Меир, заняться им не смог – тогда он уже всей душой, всей своей жизнью был пленен величественным, фантастическим коленом Бояров, их необыкновенным физическим и духовным мужеством, он был обязан завершить свой рассказ об их поразительной вере и жестокой кровавой борьбе за существование...



Но теперь, окончив книгу, – правда, в долине заката, где полсолнца уже зашло, – теперь он, старый и одинокий Элиша-бен-Меир, хоть на мгновение должен задержаться у жизни Ари Косовера, ибо и он, этот Наадия, – одно из огненных колец на душе Элиши.

Глава 3



И старый еврейский писатель продолжит уже здесь, в долине заката, у выстраданных и вымечтанных Иудейских гор, где на освещенных заходящим солнцем склонах горят пересохшие дикие травы, застилая огненно-дымными тучами удивительно глубокую синеву небес; уже и здесь он, Элиша бен-Меир, продолжит в своей обычной манере, своим обычным стилем: как можно меньше объяснений и трактовок и как можно больше иносказаний и намеков, но не тех, что скрывают и прячут, а, напротив, тех, что помогают раскрыть и обнажить глубину, суть и внутренний смысл – незамутненным зеркалом должна быть каждая строка.



А если так, если пойти этим путем, тогда он, старый коэн, должен начать с последних лет жизни Ари Косовера, который даже в конце жизни не смог обуздать и усмирить свои страсти и пороки, не желая отказываться от земного греха…



Начать сразу оттуда, с того окна у Мексиканских гор, которые заслоняют ему, Ари Косоверу, мир, дабы не видеть ничего, что может всколыхнуть, чем-то напомнить о былой обиде или вспышке гнева или, напротив, вызвать угрызения совести и раскаяние...



Там, затерянный в горах, уже не способный что-либо изменить в конце жизни, с померкшей памятью под огромным голым черепом, разбитый и постаревший, дремлющий под вечер в кресле-качалке у окна, там, у подножья Мексиканских гор, он, Ари Косовер, вдруг, как во сне, увидел далекий зимний вечер, когда он покинул дом отца, Элимелеха, скитающегося учителя Талмуда: сегодня тут, завтра там, в каком-нибудь полесском местечке, и только на время главных еврейских праздников – Песаха, Шавуот и Суккот – он возвращался в деревню к жене, Переле, с шестью ребятишками, принося в красновато-выцветшем узелке, насквозь пропахшем табаком, пару целковых, которые не могли утолить голод под соломенной крышей даже на один день.



Однако, и сам первенец, Ари Косовер, сразу после бар-мицвы принялся ежедневно самостоятельно изучать страничку Талмуда, а иногда, вместе с отцом, пытался разобраться в комментариях и толкованиях небольшого отрывка текста; он, Ари, едва получив право надевать тфилин, тут же отказался от маминого содержания, разъезжал по близким и дальним деревням, обучая ешиботников ивриту, Пятикнижию и простейшей арифметике, а девочек – сочинению незатейливых писем, за что они одаривали его, крепыша-красавца с уже пробивающимися черными усиками на верхней губе, тайными поцелуями; одна из них, Двоша, даже сунула его руку себе за пазуху, прижав к обнаженной груди, – и с тех самых пор его, Ари Косовера, словно швырнуло в огонь.



И уже там, у окна, в сумерках, седой, белобородый, затерянный в синих горах, дремлющий после погасшего заката Ари Косовер вдруг вспомнил – в потухшей памяти старика всплыл зимний вечер его ухода из дому, когда на выходе из деревни, которую он покидал с узелком на спине и березовой палкой в руке, уже совсем зимнее солнце внезапно рассекло тучу, и невесть откуда занесенный на нижние ветви рябины с огненно-ледяными листьями снег резко, до боли ослепил глаза.



Правда, тучи тут же снова сошлись, и хотя все еще были обрамлены предрассветной серебряной каймой, воцарилась такая непроглядная тьма, словно недавно вспаханная, отливающая агатом земля с еще летним запахом набухшей вербы поднялась в небеса... А на дороге с петлей на шее стоял, тоскливо воя, старый пес, Лапа, которого он, Ари Косовер, недавно отогнал от себя, и одинокий собачий вой вместе с водой полетел в овраг. Конечно, жаль животных, даже такого старого пса, – Митро Забило прогнал его со двора, отвез свату в далекую деревню, но пес оторвался и вернулся к хозяину, в свою будку. Митро снова отвез его к свату. Но Лапа, искусанный бродячими собаками, окровавленный, в клочьях висящей шкуры, с веревкой на шее вновь пришел домой, в свою будку, – но там уже сидел молодой пес.



И тогда старый Лапа сам ушел со двора и больше не возвращался. С веревкой на шее бегал он по деревне, стоял на дороге и жалобно выл в хмурые предзимние небеса.


Конечно, Ари Косоверу было жаль старого пса, который просил не гнать его от себя. Но как его возьмешь, если Ари еще и сам не знает, куда идет и куда его, семнадцатилетнего, занесет. Он ведь тоже гоним судьбой... На плече, в узелке – пара белья, тфилин и ломоть ржаного хлеба с двумя луковками... В руке пестрая березовая палка – единственный проводник в чужой неведомый мир.



А собачий вой все глубже и глубже погружается и тонет в его, Ари Косовера, дремлющей белой бороде, в его откровенно-обнаженном сне там, у синих Мексиканских гор после отгоревшего заката... И очень четко и ясно он видит себя в этом сне, видит, как идет под низкими потемневше-мрачными небесами, на мокром порывистом ветру – с деревьев срываются и хлещут по лицу последние почерневшие листья.



А тьма все гуще, узелок на спине с каждым шагом все тяжелее, и пестрая палка в руке безжалостно мелькает меж черных сосен, и где-то там, над землей, в хвойных кронах, отчаянно кричит филин... И, уже совсем обессилев, почти с закрытыми глазами Ари падает под ель, понимая, что его может засыпать снегом. Но преодолеть себя, встать с земли и оторваться от прислонившейся к нему ели он, Ари, не может... Но тут подкатывает тележка с лошадкой, и мужик с мешком над головой – заслон от ветра – замечает его, Ари, лежащего у дороги, и поднимает на телегу, где в белом полотне лежит мертвец.


– О-т ак-о, – говорит мужик, – раптово мати моя померла. – Вот так, мама моя вдруг померла...



Оказавшись рядом с мертвецом, Ари тут же захотел соскочить с телеги и бежать ночным лесом до рассвета... Но сдвинуться с места он уже не мог, опешив и оцепенев. К тому же, он чувствует, как мертвец, покачиваясь в телеге на ухабистой дороге, то и дело толкает его в бок большим пальцем ноги, словно здесь, в этой беспокойной непроглядной тьме, под дикие крики филина пытается рассказать что-то очень важное и тайное.



И очень странно, почти непостижимо – хотя глаза распахнуты до боли, и страх сковал горло так, что трудно дышать, – тем не менее, он не может, и, самое главное, уже не хочет расстаться с мертвецом и даже придвигается к нему…



И тут, содрогаясь от дикого страха и с какой-то странной, необъяснимой нежностью и привязанностью прижимаясь к покойной, он вдруг замечает выплывший из-за низких потемневше-мрачных небес сверкнувший в зеленовато-черных еловых кронах красный полумесяц – никогда еще такого не видел, – и в этом внезапном огненном свете вдруг увидел себя маленьким, трехлетним ребенком, который сидит в телеге возле покойной и кричит: “Ма-мама!”




И тогда, уже окончательно сбитый с толку, он, Ари Косовер, соскочив с телеги, с узелком на спине и березовой палкой в руке бежит обратно в деревню, к отцу, который, оставшись и в этом году без уроков, помогает матери в лавочке.


– Матери? – оторопев, он вдруг останавливается. – Матери? Это же моя мама... И ее зовут Переле... Переле... Но почему же я не люблю ее, свою маму, и почему часто называю тетей, а не мамой?.. И почему отец, услышав, что я называю ее тетей, так испуганно смотрел на меня? Почему?



И всю ночь, не чуя усталости и бессилия, он метался, гонимый резким ветром и бордовым, почти кровавым лунным светом, пробивавшимся сквозь шумящие в преддверье первого снега зеленовато-темные еловые кроны; и только на рассвете, вернувшись в дом, застал у огня уже растопленной печи отца, Элимелеха Косовера, в талесе и тфилине – на лице отца скорбь отчаяния от странной боли и радости, подавленности и смятения.



Увидев стоящего на пороге сына, вернувшегося домой, не вошедшего, а влетевшего – даже дверь не прикрыл, словно его что-то или кто-то гнал, – с перекошенным лицом, с панически испуганными глазами, спрашивает его Элимелех Косовер, дрожа и заикаясь:


– По-по-по-чему ты вернулся?



А он, Ари, прислонясь к дверному косяку, зажав березовую палку в обеих руках, не спускает с отца глаз, замечает и запоминает малейшие изменения его испуганного лица, в особенности глаз, которые то краснеют, то белеют, и то, как тот держит в руках свою расщепившуюся надвое черную бороду, словно готов в ее присутствии исповедаться и поклясться... И Ари, несмотря на волнение, как можно спокойнее и сдержаннее, отвечает:



– Ночь давно наступила. Иду я темным лесом, уставший и измученный. Ноги уже не держат. Я не только не свыкаюсь с темнотой, а, напротив, она становится все гуще и гуще, и пестрая березовая палка мелькает меж черными стволами, как гаснущий фонарь... Ветер крепчает, а мне жарко. Неба совсем не видно. Голод заглушает запах намокшей вербы и снега... Знаю – садиться нельзя, но силы мои на исходе. Даже полшага уже не могу сделать. Опускаюсь на землю и прислоняюсь спиной к ели... Но тут подъезжает телега, мужик поднимает меня и кладет в нее... Туда, где уже лежит мертвец. Я так потрясен, что от страха готов спрыгнуть с телеги и бежать в ночь куда глаза глядят... Но сдвинуться с места не могу. Окаменел. А мертвец то и дело толкает меня в бок большим пальцем приоткрытой обнаженной ноги – казалось, он хочет о чем-то рассказать, открыть мне какую-то страшную тайну. И вдруг в шумящих зеленовато-черных еловых кронах сверкнул багровый полумесяц, и в этом кровавом свете я увидел себя маленьким ребенком, который сидит в телеге возле покойника и кричит: “Ма-мама!”



И тут, на одном дыхании, глухим голосом спрашивает он, Ари, отца, у которого побелели не только глаза, но и раздвоенная борода:


– Моя мама умерла?


– Да.


– Когда мне было три года?


– Да.


– И я сидел на телеге рядом с мертвой мамой?


– Да.


– И мою мертвую маму везли ночным лесом?


– Да.


– Так Переле не моя мать?


– Нет, она сестра твоей мамы.



И тут у Переле, стоящей за спиной Элимелеха, вырывается не то плач, не то странный смешок.


– А как звали мою маму?


– Адаса.


– Почему же ты скрыл от меня мамину смерть... Почему, папа, ты мне не отвечаешь? Почему ты молчишь? От чего умерла моя мама? Почему, ты молчишь? Мама умерла не своей смертью? Почему ты не отвечаешь? Как моя мама умерла? Что ты молчишь?


И тут он, Элимелех Косовер, в талесе и тфилине с криком падает на пол:


– Дьявол!.. Дьявол!..

Глава 4



И там, изгнанный из мира, затерянный в Мексиканских горах, уже после отгоревшего заката, он, Ари Косовер, сидит в плетеном кресле-качалке, погрузив свою белую бороду в сумерки; там, в синеве, в почти померкшем рассудке, вновь кружится, клубится под громадным голым черепом, сновидение его жизни, но теперь это уже только разодранные, истлевшие обрывки туч отгремевшей грозы... Они мелькают, эти клочки, взмывая из-под руин провалившейся памяти, и почему-то именно те, которые он, Ари Косовер, больше всего хотел бы забыть, – о Лоти, о смерти его первой жены – и забыть так, чтобы уже никогда не вспоминать.



Но в последнее время, после его заключения сюда, едва в окне догорает закат, она, Лоти, тут же, словно кара и проклятие, вылезает из-под обломков его памяти и начинает кружиться в синеве гор – на ней белоснежное шелковое платье, которое перед самоубийством она пошила и надела, словно только в нем, лучшей портнихой скроенном и сшитом, без излишеств и украшений белоснежном платье, могла она покинуть этот мир... Лоти держится на расстоянии, но ее глаза он видит хорошо – полные горечи и неутоленной жажды мести. Она приходит сюда, в синие горы, сразу после заката, и всю ночь расхаживает взад-вперед, словно чего-то ждет…



Ее появление – и каждый день в одно и то же время, едва меркнул день в окне, тут же, и даже раньше, когда в углу угасал последний луч света, – вызывал у него, у Ари Косовера, тревогу. Он знал – вот-вот она, Лоти, появится.



Но еще больше тревожило и пугало то, что приходит она не одна, но еще с кем-то – кем-то, одетым в черное. Глаз второго не видно... Но Ари знает, знает наверняка – во сне его затуманенное сознание проясняется – этот второй, появляющийся с Лоти, не кто иной, как его мать, Адаса... Но почему она приходит, какие претензии, какие упреки могут быть у нее, у его мамы? Какой камень может она бросить в сына, которого в три года бросила на произвол судьбы?.. Неужели он, Ари Косовер, должен отвечать еще и за грехи отца?



– Мама, – говорит он куда-то в синеву гор, – как ты, мама, не виновна в своей смерти, так и я не виноват в своей жизни... Ведь я, мама, даже имени твоего не знал и никогда не слышал до того как навсегда покинул отчий дом. Ведь они увезли меня, совсем маленького, в глухую деревню, далеко от всей родни... Твое имя я вырвал из него силой! Какое у тебя красивое, удивительное имя! Адаса... Мама, как только он – в тфилине и талесе – упал в обморок, я все понял и тут же камнем швырнул в него свое проклятие! Мне не было тогда и восемнадцати, я еще не знал, как несчастлив, как трагичен человек... Мама, как только я услышал дикий плач и смех мачехи, твоей сестры, Переле, как только увидел, как отец упал в обморок, я тут же вылетел из дому и уже никогда не возвращался. Дом я с болью вырвал из сердца, из своей жизни. От этой боли я даже кричать не мог... Я бежал, мама, с поднятой над головой березовой палкой, не чуя под собой земли, чтобы, как можно быстрее и дальше, убежать из дому, – я хотел его поджечь... Поджечь... Поджечь... А посреди дороги, мама, снова выл Лапа, гонимый всеми пес с веревкой на шее, а потом, в лесу, меня снова подобрал мужик с мертвецом в телеге... Мама, это знамение моей будущей жизни?


– Мама, – продолжал он, глядя в синеву гор, – перед тобой я чист, в смерти твоей не виновен! Я даже не знаю, как и от чего ты умерла. Только знаю, что они, мой отец, Элимелех, и твоя сестра, Переле... Разве я, мама, в чем-то виноват? Почему же ты ходишь с ней, почему сопровождаешь ее тень? Разве ты не видишь ее глаз – ведь они горят ненавистью и жаждой мести... Почему ты с ней? Чего ты еще, мама, хочешь от моей проклятой жизни? Чего ждет от меня по ночам твоя тень? И в чем, мама, я виноват перед моей первой женой, перед Лоти? Я встретил ее – молодую, безумно красивую, наполовину мексиканку, Азару, – уже на склоне лет, и не пламя, мама, вошло в мою кровь, а сам Дьявол овладел моей душой... Разве я, мама, был тогда в своем уме? Я уже был, мама, пленен и очарован, а ее темные силы вернули мне юность... Юность... Юность! Я не хотел стареть! А с ней, с Азарой, ко мне вернулась юность. Она, Азара, подарила мне много радости... Мама, теперь, в этом состоянии, в знобящем одиночестве моих седых лет, тут, в ночных горах, ты должна была бы быть со мной! Сейчас, на старости моих проклятых лет мне так нужна мама... Ты бросила меня на произвол судьбы в детстве – так не бросай хотя бы в старости! Я взываю к тебе, как к Богу: не покидай меня на старости лет!..



Но тут мама вдруг исчезает, словно не желает слышать его слов. Более того, и в ее глазах он успел заметить презрение и ненависть... И не удивительно, – думает он, – уже семьдесят лет, как она очень далека от него, совсем в ином мире. А ведь там, в лучшем из миров, не стареют. Мама осталась молодой, а он, Ари Косовер, тут, на этой леденяще-огненной земле, превратился в руину. С этой седой бородой она его, своего ребенка, уже не узнает. А вдруг его борода и вовсе напоминает ей его отца, Элимелеха!



Она исчезла, его мама, ее тень возвратилась в звездные миры, о которых ничего, кроме гипотез, никому не известно... А он, Ари Косовер, здесь, на земле, в своем пустынном одиночестве остался только с ней, с босоногой тенью Лоти в белом погребальном платье, и ночь напролет, до самого рассвета она, словно чего-то ожидая, будет шагать туда и обратно вдоль синих гор... Эта тень будет держаться от него на расстоянии, но ее глаза, полные жажды мести, он, Ари Косовер, будет видеть хорошо...



Даже много лет назад, когда она еще была жива, еще в самом соку женских прелестей – зрелая женщина, благоухающая ароматами садов и огородов, окутанная запахами хмеля и хлебных полей, – даже тогда ее громадные голубые глаза смотрели на него довольно враждебно. Он никогда не мог понять, Ари Косовер, чего в ее глазах больше – любви или ненависти... Правда, никакой жажды мести в них тогда не было, хотя всю жизнь она знала: уехав из дому, он тут же заменял ее дешевой певичкой, балетной танцовщицей или вовсе цирковой наездницей, соря деньгами направо и налево. А уезжал он частенько, и не возвращался неделями. В последнее время зачастил на Кубу, в Гавану.



Она, Лоти, очень страдала от его неверности. Рвала и метала. Но больше всего была оскорблена и как женщина, и как мать его детей, и тем не менее – не могла себе этого ни объяснить, ни простить, – чем больше были возмущение и гнев, тем сильнее кипела и бурлила в ней страсть. И, едва заметив его на пороге дома и услышав его голос, она забывала обо всем... Она любила его, Ари, с первого дня, с того раннего зимнего утра, как он появился в конторе ее отца с узелком на плече и березовой палкой в руке.



Уже тогда она, Лоти, единственная дочь, девятнадцатилетняя блондинка с громадными синими глазами, красивая и богатая, уже второй год обучавшаяся в Венской консерватории по классу фортепьяно, подчинялась праведному отцу, позволяя приходить сватам и устраивать смотрины, ходила с женихами на прогулки, проказничала и хохотала – правда, до помолвки дело так ни разу и не дошло...


Едва увидев вошедшего, – в старом порыжевшем кожушке, в латаных стоптанных сапогах, с зардевшимся от мороза лицом – его глаза, смотревшие из-под серой вытертой барашковой шапки, едва увидев его глаза, она, Лоти, тут же очень смутилась и испугалась.



А ее отец, истовый белзский хасид, владелец двухсот ткацких станков, производивших еврейское молитвенное облачение, испуганное лицо дочери заметил и бросил на вошедшего взгляд, как на лесного разбойника, напавшего посреди бела дня; вынул из кармана и протянул гуцулу несколько мелких монет:


– Нет, милостыню не беру. Я хочу работать.


– У-у-у... Ты говоришь на идише?


– Не только.


– А что бы ты мог у меня делать?


– Могу грузчиком... Умею запрягать лошадей, править ими, могу пахать, обучать детей Торе с комментариями Раши, страничке Талмуда, еще я могу...


– Откуда ты идешь?


– Издалека... Из русских мест...


– Ты нелегально перешел австрийскую границу?


– Да.


– И тебя не поймали?


– Бог миловал.


– И что тебя так гнало из дому?


– Вы, действительно, хотите все сразу знать?


– А что у тебя в узелке?


– Тфилин и восемнадцать лет.


– Уже исполнилось?


– Нет. Через месяц мне будет восемнадцать.


– До ста двадцати... Но работы для тебя, парень, у меня нет.


– Погоди, папуля, – говорит Лоти, которая, не спуская глаз с вошедшего, очень напряженно прислушивалась к разговору, словно опасаясь что-либо упустить, словно каждое услышанное слово было крайне для нее важно. – Погоди, папуля... – Она знает, Лоти, что своего слова отец не меняет. Этого голодранца, этого юного беспорточника он на работу не возьмет. С первого же мгновения он ему не понравился. Напротив, отец смотрит на него, едва тот переступил порог, как на свалившееся откуда-то чудовище... Он, отец, так же, как она сама, Лоти, едва увидев парня, изменился в лице. Оба старших брата, помогающих отцу по хозяйству, ей не помогут. Отец не любит, когда сыновья, хотя оба уже женаты и с детьми, вмешиваются и дают советы. И еще она, Лоти, заметила, что парень просить не станет и скоро уйдет. И хотя она хочет, чтобы отец его, этого нежданного пришельца, как можно быстрее выпроводил и даже выгнал, тем не менее, сердце ее страшно колотится, опасаясь как бы он вдруг не ускользнул и не исчез. – Погоди, папуля, я пойду спрошу у дедушки, он уже собирается в дорогу, я только пойду и спрошу, не возьмет ли он его к себе в хозяйство, может, у дедушки есть для него работа... Идет к весне, и деду может понадобиться…



И тут появляется сам дед – перед отъездом к себе, в свое хозяйство, он еще раз захотел зайти и сказать зятю и внукам: “Добрый день!” – высокий, широкоплечий старик, уже за семьдесят, красивый и величавый... Белая густая борода до пояса, большие синие, как у внучки, веселые, с искоркой глаза, в глубине которых таится неутешная тоска... Еврейские глаза! А на полных губах мудрая улыбка. Он выслушивает внучку:


– Он, дедуля, издалека, бездомный... Хочет работать, умеет запрягать лошадей, править ими, пахать, может учить...


– Ты могла бы, внучка, быть неплохой свахой. Бросай ноты и пианино... – рассмеялся старик. – Ты меня уже почти уговорила. Парень, говоришь ты, не без талантов... Но перед тем как становиться с ним под хупу, неплохо бы сводить его в лавку и немножко приодеть. Ну, а пару сапог я ему у себя найду. Нога у него большая, как у всех странников... Как тебя зовут?


– Ари, Арье Косовер.


– Моего отца тоже звали Арье. А что делает твой отец?


– Он учитель. Учитель Талмуда.


– А ты? Чем ты там занимался?


– Я тоже был учителем...


– И тебя выгнали из-за девочки?


– Да, – признался Ари.


– Не беда, – говорит старик, – в твои годы это еще не беда. Вот если это случится с тобой на старости лет, тогда ты поймешь, почем фунт лиха... Пока это еще не трагедия. Есть другие более печальные истории в мире, намного более печальные! У моей бабки, Гнейдл, – да пребудет она в светлом раю и помолится за нас... Моя бабка, мир праху ее, – это было еще при Наполеоне, когда он стоял под Москвой и город полыхал со всех сторон – так вот, в те самые дни моя бабушка выходила замуж в городе Корец, и когда жених надел ей обручальное кольцо, сделав ее, по всем еврейским законам и обычаям, своей женой, он вдруг – не дай Бог ни одному еврею на свете – упал и умер... И моя бабушка в пятнадцать лет осталась – на всю оставшуюся жизнь! – вдовой...



И не только Ари, но и зять с внуками, которые от старика, рассказывавшего всякие небылицы, такого еще никогда не слышали, тоже рассмеялись. Но старик прислушивается только к смеху приблудного парня:


– Он аппетитно смеется. А петь ты умеешь? Это слышно по твоему голосу. У человека должна быть своя мелодия в душе... Голова на плечах у тебя есть, схватываешь на лету... Это тоже чего-то стоит. Твой отец хасид?


– Да, тальнерский.


– Так мы же родственники. Я беру тебя в хозяйство. Я – садигурский. Мой зять из Белза. Душа твоего ребе тоже может витать в высших мирах, но только по ночам, во сне... А вот мой ребе, долгих ему лет, садигурский, может витать там даже среди бела дня. Вот он сидит, долгих ему лет, среди хасидов, беседует с ними о чем-то житейском, и вдруг – его нет, он уже там, на небесах... Ну, ладно, – говорит он старшему внуку, – возьми его к Вайнеру в лавку и приодень!



А потом, вернувшись в дешевом холщовом костюме, унижавшем, словно подачка нищему, да еще после обеда из богатых объедков, которыми его кормили на кухне, – и всю жизнь и кухню, и мокрый стол, и объедки не мог простить и забыть – он тут же хотел бежать... Но вдруг заметил ее взгляд и понял... Этот взгляд просил его:


– Не обращай внимания!


Но главное, там, при выходе из дому через черный ход во двор, покрытый свежевыпавшим снегом, где уже в упряжке стояла пара гнедых и нетерпеливо, звеня морозным днем, била подковами в землю, она тихо и быстро бросила ему:


– На Песах я буду у деда...



И он, Ари, затаив дыхание, словно только и ждал этих слов, ответил: “Иначе я бы туда ни за что не поехал!” И побежал к пригожему старику, который все еще с радостной улыбкой на устах и глубокой печалью в синих глазах сидел в барски расписанных санях, укрыв ноги бурой медвежьей шкурой; возница, гайдук, уже восседал спиной к лошадям, чтобы не выпускать из виду двух гончих собак, сопровождавших сани; ему, Ари, старик велел сесть на козлы, взять в руки вожжи и показать, как он, хлопчик, на самом деле умеет править лошадьми…



И когда они уже выехали из ворот и заснеженного двора, он, Ари, снова увидел ее, – она стояла на крыльце, опираясь обеими руками на его пеструю березовую палку.

Глава 5



И он, Ари Косовер, продолжает ткать и сплетать сновидение своей жизни там, под руинами провалившейся памяти, в туманной сумеречной синеве Мексиканских гор; он и вправду увидел Лоти в той глубокой синеве: она въехала во двор на зеленой лакированной бричке весенним предпасхальным днем, в сладких, винно-горьких ароматах сирени и яблочного цвета, в золотистом солнечном свете, в пении жаворонков и свисте скворцов, в радостном журчании вешних вод... Да еще с березовой палкой в руке, что очень обрадовало его как хороший знак.



И тем не менее, он спросил:


– Что вы здесь делаете? И зачем вам эта палка?


Она ответила:


– С этой палкой мы пойдем дальше – по дальним странам, по морям-океанам, в радости и горе...



Он воспринял тогда ее слова как шутку, как остроту. И вообще, склонялся к тому, что, несмотря на то что слово свое она сдержала и приехала к деду на праздник, наверняка, эта дочь богача, красивая блондинка с большими синими глазами, зажигающими и будоражащими кровь, – таких золотисто-русых волос он еще никогда не видел, хотя в деревне было немало русых крестьянок, да и такой синевы глаз не встречал, и был готов, не раздумывая, броситься за них в пылающий костер – наверняка, она, эта Лоти, заводит с ним легкий флирт просто от скуки.



Конечно, он, Ари, довольно быстро прекратит эту игру, ибо на что он, собственно, может рассчитывать и уповать? Ее слова о том, что с березовой палкой она отправится по морям и странам, – не что иное, как насмешка. И даже если в ее словах и есть крупица правды, – чем-то он ей понравился, он это видит и чувствует... Но ведь ее отец, богатый фабрикант, его, голодранца, отказывался брать даже на черную работу; да и тут, на хуторе ее деда, Мозеса Герца, он, Ари, тоже не собирается оставаться, хотя ему тут совсем неплохо: тяжелой работы нет, хотя по утрам, когда еще слипаются глаза, почти на рассвете он сопровождает старика, который должен обойти хозяйство, все подсобные помещения, заглянуть в овечьи кошары, хлев и конюшню; старик требует полный отчет о том, где пахали, что и сколько посеяли, и если где-то заметит ошибку или просчет, тут же, и без раздражения, без всякого, упаси Боже, унижения человеческого достоинства, укажет, подробно и точно, как эту ошибку исправить и как избежать ее в будущем; но если тот же просчет заметит еще раз и по вине того же человека, то уволит без разговоров, и никакие оправдания и объяснения не помогут... А затем, после обхода хутора, он, Ари, должен сопровождать старика в его утреннем выезде верхом на красивом светло-сером жеребце – сквозь пьянящие, все еще покрытые блестящей росой розовато-лиловые цветущие сады, под захлебывающееся пение птиц – в чистое поле.



Там, в поле, старик позволяет жеребцу носиться галопом верст десять по холмам и долинам, да так, что он, Ари, еле поспевает за ними на гнедой кобыле, и даже гончие отстают... Затем Мозес Герц едет медленно, некоторое время молчит, а затем заводит с Ари беседу о той страничке Талмуда, которую они оба читали и трактовали вчера вечером; затем возвращается к разговору о знаменитой книге Нахмана Крохмала “Наставник колеблющихся нашего времени”, вновь впадает в полный восторг от того, как Крохмал перекапывал еврейскую историю со времен Второго Храма до позднего средневековья, перепахивая заодно и весь ТАНАХ... Старик беседует, скорее, сам с собой, чем с Ари, который с трудом улавливает слова о заповеди восхождения во время трех главных еврейских праздников и о том, что к еврейскому народу это не имеет никакого отношения...



И еще, гарцуя по полям, старик заводит речь о благословенных Богом маскилим, в особенности, о великом Мозесе Мендельсоне... Правда, дойдя до истории дочери знаменитого просветителя, Доротеи, которая с крестом в руке вела массы, призывая: “Назад, к католицизму! Назад к средневековью!”... он, Мозес Герц, нередко плачет, и слезы катятся по его ухоженной бороде.


– Слеза, – говорит он Ари, – признак боли. А боли нечего стесняться.


И все же для него, для Ари, этот почтенный еврей – большая загадка. Иногда кажется, что старый Мозес Герц готов надеть талес и тфилин и отправиться в молельню...


Но обычно Ари чувствует себя одиноким на хуторе старика и совершенно чужим в этом огромном подворье. Здешняя жизнь ему чужда. Все здесь раскрашено и надраено. Даже лошадей, везущих навоз для удобрения полей, ежедневно, до блеска чистят железными гребнями и роговыми щетками. Ему ближе простые мужики, хотя их язык отличается от того, что он слышал у себя, в полесских деревнях.



Старый Мозес Герц говорит с ним на идише. А вот в доме все говорят исключительно на немецком, и он, Ари, совсем не улавливает суть разговора. Жена старика – высокая и дородная, несколько сутуловатая женщина, уже в годах, с вечным выражением досады на лице наряду с гордыней за былую красоту; на ее лице в мелких морщинках, порыжевшем, как осенний кленовый лист перед порывом ветра, – удивительные серые глаза; она до сих пор, в течение двух месяцев, не сказала Ари ни слова, хотя дважды в неделю, в понедельник и четверг, после полудня, посылает его за доктором – за немцем, что с большой трубкой в крашеных иссиня-черных пышных усах с трудом влезает в бричку; у нее, второй жены Мозеса Герца, принявшей иудаизм, родившей ему трех дочерей, очень больное сердце; она постоянно глотает порошки и таблетки, капли и тайные слезы, зажигает по пятницам свечи, простирая руки над пятью сверкающими серебром подсвечниками, и надломленным голосом молится по-немецки...



Она, эта Бат-Шева, словно, видит и не видит его, Ари. Только однажды, кивком и пальцем, указала: он, Ари, должен подать ей вон тот стул.


Да и Лоти, кроме пары насмешливых слов, брошенных ею при въезде во двор о березовой палке, с которой она намерена пуститься в путь по морям и странам, больше с ним не заговаривала, словно забыла о нем, словно он, как тень и призрак, вдруг исчез и пропал.



А позже, тоже на Песах, приехали из Вены домой все три дочери с мужьями и детьми, уже взрослыми дочерьми и сыновьями, пригласившими своих друзей сюда, к деду на праздник, – все разодетые, расфуфыренные, напомаженные, в драгоценных камнях и жемчугах, с бриллиантовыми брошками и дорогими серьгами... Прибывшие пробуют завести с ним, с Ари, беседу, но, услышав его идиш, переглядываются и открыто, цинично смеются.



Перед седером – ритуальной пасхальной трапезой – Лоти при свечах играла на рояле. Он, Ари, деревенский, не знал, что именно она играет, – никогда таких ласкающих мелодий не слышал и, главное, ни разу не видел такого выражения лица девушки. Это была другая Лоти, из совсем иного мира, а ее руки... Перед седером – именно там, в просторной зале с лепными разрисованными стенами, увешанными большими картинами в массивных золоченых рамах, оленьими рогами и огромными лампами, под которыми хрусталь и бутылки вина в серебряных ведерках сверкали и слепили радужными искрами – перед седером, как и положено на Пейсах, его, Ари, как забредшего странника, и, главное, как уникума, как некое диво, усадили на почетное место возле старца с царской бородой, вызывавшей, помимо почтения, страх и трепет...



К столу подавали два высоких худощавых немца в черных сюртуках и молочно-белых перчатках, с красными свежими розами на глянцевых шелковых лацканах... Никаких ритуальных вопросов здесь не задавали, хотя старик полистал немного Агаду в том месте, где повествуется об исходе евреев из Египта, но, главное, объяснил по-немецки, как египтяне догнали на колесницах евреев и как Моисей посохом рассек Красное море... О, как он, Ари, тосковал тогда по отцовскому седеру в деревенской хате, у оплывающих сальных свечей, под набрякшей соломенной крышей, где все читают Аггаду с жаром, пением и глубокой верой в каждое слово.



А вот поиск мацы, которую заворачивают в салфетку и прячут, – афикоман – здесь как раз был. И нашла его сама Лоти, а потом, как положено, упрямо торговалась за его выкуп с дедом, словно каждый гульден был ей жизненно необходим. Она требовала тысячу гульденов! Старый Мозес Герц, уже выпивший два больших бокала крепкого вина, торговался с внучкой, единственной от первой жены... Он тоже упорно отстаивал каждый оловянный грошик. Но, наконец, оба согласились на семьсот пятьдесят два гульдена.


– Эти пятьдесят два гульдена, – хохотал старик до слез, – будут моим первым взносом в твое приданое…



И все, сидящие за столом, глядя на торги за афикоман, веселились и хлопали: “Браво!” Даже Бат-Шева воспряла и зарделась. Почти ни одного порошка не выпила. Только один раз капнула пару капель на кусочек жженого сахара.



А затем, уже после седера, внук средней дочери Бат-Шевы играл на скрипке, а Лоти аккомпанировала ему на рояле. И только тогда он, Ари, почувствовал себя совсем лишним и убежал на чердак.



Но уже не потому, что ощутил себя чужим и лишним, жалким и нищим, а потому, что не мог видеть, как этот парень с длинными волосами, ее кузен, Зигмунд, играет вместе с ней, и как ладно это у них получается... Если бы Ари не сбежал тогда из залы с огромными люстрами и корзинами цветов вдоль стен, он бросился бы на этого длинноволосого, разнес в щепки его скрипку, растоптал ее ногами, и выкрутил ему, этому Зигмунду, пальцы.

Глава 6



И затем, спустя годы, перед ним, Ари Косовером, уже белобородым стариком, дремлющим после огненного заката в соломенном кресле-качалке, все еще кружатся, клубятся в густой синеве Мексиканских гор, мелькая в потухшей памяти, обрывки его далекой жизни... Те пасхальные дни на хуторе после весенне-грозового ливня, громовых раскатов и сверкающих молний, которые обрушились на леса, раскалывая и поджигая дубы, раздирая на полосы небеса и ночь... Затем уже теплые ветры и набухшие клены, и подсохшая земля с влажным цветением садов, и взволнованное пение птиц, и летнее солнечное тепло, и тревожно-таинственные радужные дали.



Это стряслось там же, на хуторе, после ливня, в расцветшем, уже летнем тепле, благоухающем медом и акацией, когда все уже были готовы выехать на леваду, на пикник в лесу.



Его, Ари, во дворе уже не было, еще на рассвете вина и всяческие закуски – печеные, тушеные и жареные – в придачу к лимонаду и квасу он отвез на телеге в назначенное место в лесу, у реки.



Однако прошло полдня, но никто оттуда, с хутора, не приехал, – то ли эти господа совсем перепились, то ли собираются гулять не днем, а ночью... И он, Ари, одинокий и растерянный, негодует сам на себя: ведь старик уже заплатил ему за два месяца, и он бы мог, должен был бы отправиться своей дорогой дальше. Где-то там, чувствует и даже уверен он, где-то там его ждет другая судьба. Здесь, в этом поместье, ему ничего не светит – как почетный слуга он тут не останется. И тем не менее, все зная и понимая, при всем своем желании и негодовании, он не уезжает, словно скован железной цепью, – не может сделать ни шагу, не в силах расстаться с ней, с этой белокурой Лоти... Одинокий и покинутый, он негодует на себя самого: на что здесь можно надеяться и рассчитывать? Удрученный, он оставляет разложенные ковры и скатерти со всеми выставленными яствами на земле и бежит к ивам, раздевается под их молодой, еще пронизанной небесной синевой, тонкой гладкой листвой, отчаянно бросается в холодную воду, и его тут же уносит вниз по течению реки.



И тут, в холодной воде с горящей чешуей, сыплющейся с полуденного солнца на широко разлившуюся весеннюю реку, он услышал голос Лоти, зовущий его по имени, и тут же увидел ее саму, сидящую в седле дедовского светло-серого жеребца... И с криком зверя, который откликается из глубины чащи леса, он, Ари, вырвался из речного потока, выскочил обнаженный на берег, подбежал к лошади и на руках вытащил девушку из седла.



А она, Лоти, с широко раскрытыми глазами, наполнившимися радостью и страхом, не сопротивляясь, припав пересохшими губами к его плечу в сверкающих каплях воды, позволила унести себя в кусты.



Все объято пламенем цветения. До самой небесной синевы взлетает птичье пение. Благоухают всходы пшеницы, смола, мед, и вечное солнце наполняет все вокруг благословенной жизнью... И откуда-то, с той стороны света, словно из пустоты, доносятся гулкие удары колокола, раскалывающие эту пронизанную солнцем зеленую тишину. Только сейчас Ари расслышал их, эти церковные колокола, и спрашивает у Лоти, которая, искупавшись в реке, вышла, уже одетая, из-за кустов.


– Отчего так звонят колокола? – спрашивает он. – На хуторе что, пожар?


– Да, Ари, там тоже горит...


– Неужели и тут, тут, в лесу, был пожар?


– Да, доля моя, и тут был пожар, и не маленький... У меня перед глазами черная тень!


– Чья тень?


– Моя... Моя собственная.


– Ты раскаиваешься... в эт ом?


– Нет, Ари, нет! Я ведь к тебе сама пришла... – и тут же добавляет: – Только смерть уже сможет нас разлучить. Еще сегодня мы уйдем из дедушкиного хутора, от мамы с папой, от моих братьев... Из консерватории... Я последую за тобой, за своей судьбой.


– Куда?


– Туда, куда твой березовый посох нас поведет – через чужие страны и далекие моря... Этот пожар у дедушки на хуторе нас не остановит.


– А что там все-таки произошло?


Моя бабушка, неродная, умерла. Перед смертью она велела позвать католического священника в черной сутане с белым воротничком, исповедалась перед ним, со слезами на глазах целовала крест, просила вернуть ее к старой вере и приказала похоронить на католическом кладбище возле родителей.


– А твой дед?


– Ари, он уже и твой дед...


Больше она ему ничего не сказала, очень осторожно села в седло и медленно поехала совсем другой дорогой – не той, что привела ее в лес у весеннего разлива реки с искристой чешуей и оканчивается тут, на горячем песчаном берегу, под вербами... Она, Лоти, должна теперь искать другую дорогу.


– И куда, – спрашивает она кого-то, уже выезжая из лесу, – куда приведет меня эта дорога?



Лоти ехала обратно, к деду на хутор, не узнавая саму себя, – совсем другая, женщина... Кровь все еще радостно кипела и бурлила в ней, но какая-то странная тяжесть давила на душу. Да еще тень, что появилась там, под вербами... Тень не отставала и, словно пытаясь убежать от нее, Лоти пустила лошадь вскачь, промчалась несколько верст и, минуя плотину с ревущей водой, ворвалась во двор.



И он, уже тоже другой – не тот, гонимый бродяга и скиталец, – он, Ари, вдруг, после того что здесь, в лесу, так внезапно, у реки, под вербами, произошло, и Лоти стала его женой, он, Ари, вдруг ощутил всю свою силу, почувствовал себя мужчиной и увидел себя совсем в ином свете.



И тем не менее, после того как она, даже не попрощавшись, уехала, он с каждой минутой все меньше верил своему счастью, опасаясь, что больше это никогда не повторится и все слова были сказаны ею в упоении и страсти...



Он еще долго лежал под вербами, потрясенный, не в силах прийти в себя, и только под вечер, забросив на телегу вина, еду, ковры и скатерти, вернулся на хутор и уже сам увидел, что там происходит.



А там, в полумраке большой залы, в сопровождении церковного хора, служат погребальную мессу – в белеющих руках монахов и монахинь горят свечи, отражающиеся в серебряных крестах на черных сутанах; на длинном столе, где всего три дня назад справляли пасхальный седер, лежит покойница в черном лакированном гробу, обшитом изнутри белым шелком; вытянуто-восковое, умиротворенно-удовлетворенное лицо открыто, словно все земные желания и мечты уже исполнились: она, Бат-Шева, перешедшая в иудаизм, все-таки, хотя бы перед смертью, вернулась к предкам и прежнему имени – Эрика фон Мирбах…



В головах покойной стояли ее дочери в траурных одеждах, держа в руках большие горящие свечи, а позади них, возвышался их отец, Мозес Герц, с пышной ухоженной бородой. Позже, с искренней печалью в глазах он скажет Лоти:


– Никто не может жить, как хочет, но умереть...



Сильно пахнет воском и ладаном. И хотя из сада пробиваются густые запахи черемухи и ландыша, они, эти весенние цветы, навевают на Ари настоящий страх... От горящих в полумраке свечей, от черных сутан с мерцающими крестами и, главное, от далекого колокольного звона, падающего на закате дня, веет предпасхальными погромами. Он, Ари, еще помнит тот далекий день и звон церковных колоколов, помнит, как мужики били окна и пытались поджечь хату... И тогда Элимелех Косовер, схватив жену и детей, вернулся в дом и сказал мужикам:


– Если вы подожжете, мы сгорим в этом огне... Но пламя моего дома перекинется на всю деревню, и тогда и ваши дома – все! – сгорят в огне. А затем на ваши поля обрушится засуха, и весь ваш скот вместе с лошадьми падет... Всевышний не простит вам нашу невинную смерть!..



Лоти нигде не видно. Он снова теряется, и большая жгучая радость, та, лесная, с песчаных берегов разлившейся реки, та радость, что она, Лоти, стала его женой, а он впервые познал женщину, снова гаснет в его печальной душе, и он бежит к себе, на чердак – может быть, она уже ждет его там.



Но там, на чердаке, где под высокой черепичной крышей гнездятся голуби и по-весеннему клокочуще воркуют с восхода до заката, там, где старик дал ему, Ари, пристанище и куда он сам, Мозес Герц, поднимается после заката рассказывать свои сны... Он, Ари, знает, что сны старца абсолютно выдуманы, да так странно, что вовсе не укладываются в голове.



Вначале Ари недоумевал, зачем этому старику, такому умному и образованному, зачем ему, Мозесу Герцу, сочинять, что он садигурский хасид, что трижды в год он ездит к своему ребе, доедает с его тарелок, когда он никогда там не был и относится к хасидским дворам как к чему-то допотопному и еретическому. Но позже понял: старик выдумывает все это от тоски и скуки... Ему, Ари, кажется, что свою длинную бороду он, Мозес Герц, тоже отрастил от скуки и щемящей тоски. Вчера – старуха уже тяжело заболела – на исходе дня он поднялся к Ари и принялся рассказывать, что тень его первой жены часто беспокоит его, ночи напролет не дает спать, и объяснял он это так:


– Но чему тут удивляться? Ведь покойника хоронят без тени, что следовала за ним по земле; тень не хоронят с покойником. Она остается тут и бродит по земле, заходит к живым и маячит перед ними всю ночь... Тени приходят просить для тех, кто лежит в земле... Они – живые метаморфозы усопших и погребенных...



Но ни старика, Мозеса Герца, ни ее, Лоти, здесь, на чердаке под горячей черепичной крышей, нет. А день уже на исходе. Солнце, как большой огненный шар, скатывается к лесу вниз, к тому благословенному берегу реки... Он, Ари, и сам не знает, когда потерял звон колоколов и уснул под воркованье голубей на деревянной койке у раскрытого в сад окна.



Разбудила его Лоти около полуночи, вручила ему березовый посох и сказала:


– Вставай, любимый, вставай, суженый, вставай, мой гойрл, вещи уже там, на станции...



И, миновав залу, где на столе, в черном лакированном гробу лежала покойница, откуда еще слышалось полусонно-тихое бормотание молитв, смешанное с запахом ладана, через дверь, ведущую в сад, они добрались до светло-серого жеребца, и узкой заросшей тропинкой, сквозь густо зеленеющие пшеничные поля, под вызвездившимся небом помчались навстречу неизвестному миру.

Глава 7



И спустя годы, именно там, у далеких Мексиканских гор, после отгоревшего заката, почти в черной синеве, окутанный густым запахом сирени, дремлет, опустив белую бороду, в плетеном соломенном кресле-качалке он, Ари Косовер, перед которым вновь вьется и кружится сновидение его жизни, петляя под большим голым черепом, оставляя в померкшем рассудке бессвязные, одиноко блуждающие клочки жизни, словно темные льдины, выброшенные на берег разлившейся рекой.



Там, у мрачных ночных гор, без неба и звезд, там он снова видит босую тень Лоти, расхаживающую вдали в белом платье. Однако, ее глаза, большие и синие, оттуда, издалека, видны хорошо – они горят жаждой мести.



Она шагает взад-вперед, словно чего-то ожидая... Ходит довольно спокойно, как обычно, по ночам – не торопясь, с холодной невозмутимостью, словно уверена, что то, чего она так жаждет, в конце концов свершится.



А ее тень все еще вышагивает там, но уже одна, без второй, тени его матери, – правда, с березовым посохом в руке, словно желая напомнить ему, Ари Косоверу, о своей былой готовности отправиться с ним бродить и скитаться; о том, что, бросив дом и деда в тяжелое время, отправилась с ним, чужим и неотесанным, куда глаза глядят, ибо глубокой верой было переполнено тогда ее сердце – с ним, и только с ним, даже если суждено пережить нужду и голод, надолго расстаться с Моцартом и Бетховеном, пойти в прачки, стирать чужое белье и белить чужие стены, – с ним, с Ари, у нее будет настоящая прекрасная жизнь.



И еще тот березовый посох должен ему, Ари Косоверу, напомнить – он не смеет это забывать, – что тем весенним утром она, Лоти, бежала к нему не только как к своей первой истинной любви, к суженому, к с неба свалившейся судьбе, на алтарь которой она принесла свои чистые цветущие девятнадцать лет... Она бросилась к нему тогда еще и от дикого страха перед смертью, что лежала на столе в черном лакированном гробу, в полумраке, среди горящих свечей, с вытянутым восковым лицом, с полуоткрытым левым глазом, которым она, мачеха, следила за Лоти... И какой-то ужас, безумный страх смерти вдруг обуял ее тогда и толкнул к нему, к Арье, – жить... Жить... И – Боже! – с какой холодной жестокостью он впоследствии гнал ее от жизни к смерти!



Эта тень вышагивает там, туда и обратно, босая, с большими голубыми глазами – порой, бездонно синими, как мексиканская ночь в горах, – глазами глубоко оскорбленной женщины, которая всю себя и, главное, душу отдала ему, далекому и чужому, даже не ведая, как и откуда он появился... И даже спустя годы не могла понять и постичь, чем и как он, этот чужак, вошедший к ним в дом с березовой палкой зимним снежным утром, заставший ее, Лоти, там, – она ведь случайно заехала тогда на денек домой и совершенно случайно заглянула на минутку в папину контору...



Чем и как он, чужак, смог ее обворожить? А ведь она покинула благочестивый богатый дом, отцовский стол с задушевными хасидскими напевами, дедовское поместье, консерваторию и Моцарта – и бежала за море, не ведая, куда плывет и к какому берегу пристанет…



И вдобавок ко всему, уже там, на корабле, он ее, Лоти, через неделю после песчаного берега у реки, променял на ту, тридцатилетнюю, что вместе с богатым старым мужем совершала увеселительное кругосветное путешествие. И тогда же, на корабле, он, Ари, плакал горькими слезами и на коленях, у ее, Лоти, ног каялся и просил прощения.



Но позднее, после долгих лет скитаний и мытарств, после того как она родила ему четверых детей, которых в нужде и нищете выкормила и вырастила, впоследствии, разбогатев на строительстве и продаже домов, он уже ни разу, ни словом не обмолвился в свое оправдание.



А босоногая тень с большими горящими глазами, полными синего пламени жажды мести, шагает туда и обратно меж гор, словно чего-то выжидает... Она уже бросает его, Ари Косовера, то в жар, то в холод, а тут, из-под руин его памяти, вдруг поднимаются уже давно забытые слова старого Мозеса Герца – Ари даже слышит его густой голос оттуда, из чердачной каморки под высокой черепичной крышей, на закате, под весенне-клокочущее воркование сизых голубей.



И тот голос, что вдруг звучит из-под руин его сумеречной памяти, здесь, в полудреме, внезапно проясняется, а сами слова становятся истинными и вещими... А ведь если тогда, на закате, под крышей, Мозес Герц сказал правду, открыл большую тайну о том, что тень человека остается здесь, на земле... Если это так, если слова старца приоткрываются и проясняются, тогда становится понятной и отцовская растерянность, и вечная тоска в его глазах... Ведь тень его первой жены, Адасы, тоже появлялась по ночам, и не только перед ним, Элимелехом Косовером, но и перед ней, Переле... И уже как месть отцу тень матери приходит и к нему, к Ари…



Но если эти тени являются, чтобы требовать и взыскивать от имени тех, кто лежит в могиле, тогда ведь и ее, Лоти, тень никогда от него не отступит, а эти синие, полные ненависти и мести глаза, будут всегда, едва падет ночь и до самого рассвета, преследовать его.



А ведь прежде, пока он не был заброшен и заперт в этих синих горах, в особенности, в первые годы, прожитые с Азарой, которая неожиданно вернула ему молодость и силу, доставив столько радости и наслаждений... Тогда, в их первые годы жизни, тень Лоти почти не появлялась – очень редко, по ночам, бывало, на миг мелькнет перед глазами...



И тут, едва он об этом подумал, из-за ее тени, что в горах, из самой глубины ночи вылетает черная кошка и кидается на него. Такой громадной, черной и взъерошенной кошки, с такими раскосыми горящими синими глазами, он еще никогда в жизни не видел. Тихий, без малейшего звука дикий прыжок с выгнутой в воздухе спиной – без мяуканья и мурлыканья – наводит на Ари Косовера еще больший ужас. Но он все же выхватывает из рук тени – своего кровного врага – березовый посох и начинает отбиваться.



Но чем сильнее он колотит кошку, тем свирепее она становится, и тем синее и ярче горят ее уже совсем узкие яростные глаза – немигающие, ни на миг не закрывающиеся, от которых прямо в лицо пышет нещадный жар.



Он теряет силы, покрывается холодным потом, и пестрые круги плывут перед ним – он почти падает... Но ведь от этого кровавого врага, от этого дикого зверя нужно отбиться, нужно уничтожить эту черную кошку, избавиться от нее – иначе вся его жизнь будет напрочь проиграна и попрана.



Но она, эта дикая напасть с узкими синими горящими немигающими глазами, правда, уже окровавленная, с красной пеной из открытого рта, не отступает, не убегает, уклоняется от березовой палки и вот-вот снова бросится на него, но уже с другой стороны и... Она вонзает ему в горло длинные острые когти.



Его заливает кровью, и березовый посох падает на землю. Он, Ари Косовер, пытается оторвать от себя черного зверя, что лежит у него на сердце, вцепившись в горло ногтями, но не может даже пошевелиться – силы оставили его.



А черная бестия, напротив, пришла в себя, принялась благодушно мурлыкать, сверкая раскаленными синими искрами, горящими под его голым черепом... Однако крикнуть, позвать на помощь Ари Косовер не может – его голос давно пропал, хотя он все еще слышит, как там, в ночных горах, хохочет ее тень... До сих пор от ее превращения тут, на земле, от ее тени он еще не слышал ни звука. Но от этого смеха он падает с кресла-качалки – ничком на пол.



Затем, оказавшись в постели, в каморке, где окошко тоже упирается в густую синеву Мексиканских гор, а синие сверкающие искры ночной лампы падают на стену, где криво висят две, написанные маслом, картины: маленькие хатки под зеленовато-мшистой соломой и гонтовыми крышами, а сверху, почти под потолком, горящий лес – эти картины она, Лоти, в тот самый день, за два часа до самоубийства, купила у одного старого художника; она любила и охотно покупала его картины, и не только потому, что они ей очень нравились, но и потому, что хотела им, художникам по ту сторону моря, помочь заработать на кусок хлеба: рисовать они будут в любом случае, – но голодные, согретые исключительно огнем собственного сердца, скоро погаснут...



И уже там, в каморке с двумя криво висящими картинами, в постели, измученный после жестокой битвы с дикой черной кошкой, в сильном жару, почти не жилец, – а в стороне, у окна, смотрящего на горы, синий ночник все еще долбит его голову горящими искрами – он видит, как старый пес, Лапа, с намокшей веревкой на шее, изгнанный со двора, воет на дороге в хмурые, внезапно расколовшиеся мрачные небеса, из которых выплыло белое низкое солнце, а на рябине с редкими опаленно-задубевшими листьями мерцает невесть откуда налетевший снежок...



... А он, Ари, едет ночным лесом, в котором стонет филин, где на телеге лежит мертвец, и вдруг в этом почти зимнем лесу разверзаются небеса, восходит бордовая луна, и в этом огненном свете он видит себя, совсем младенца, сидящего в телеге возле мертвой матери... И затем, почти сразу, видит себя с березовым посохом в поднятой руке, бегущим обратно в деревню, к отцу, Элимелеху Косоверу, – там, на рассвете, он застает его у горящей печи, в талесе и тфилине.



Завидев на пороге незапертой двери сына с перекошенным лицом, вопрошающего его: ”Моя мама умерла?” – он, отец, у которого побелели не только глаза, но и раздвоенная борода, отвечает:


– Да.


– Когда мне было года три?


– Да.


– И я сидел на телеге рядом с мертвой мамой?


– Да.


– И мою мертвую маму везли ночным лесом?


– Да.


– И отчего моя мама умерла?.. Почему, папа, ты молчишь? Как она умерла, моя мама?


И тут Ари услышал странный всхлип-смешок Переле, а его отец, Элимелех Косовер, в талесе и тфилине с криком: “Дьявол! Дьявол!..” – падает на пол.



И вдруг картина “Горящий лес” воспламеняется перед обезумевшими глазами Ари Косовера, огонь, треща, охватывает ветви, деревья раскалываются, падают и непрерывно, безостановочно сыплют синие снопы искр в густую синеву гор, а там, под снопами этих искр, разгуливает тень... Но не ее, не Лоти, не та босая тень в белом платье покойной, не та, с алчущими мести глазами... И не мамина... Там расхаживает та самая тень, в цветастом халате, и глаза ее завораживают и манят...



Ари Косовер резко распахивает окно:


– Азара, – восторженно кричит он, – Азара, я иду к тебе... Азара, я не хочу стареть... Я хочу быть молодым... С тобой, Азара, я молод... Я иду к тебе, Азара…



Он вскакивает на подоконник, делает шаг вперед правой ногой и – внук Нахмана Наадия, Ари Косовер, сын Адасы и Элимелеха, племянник Баруха-Бера и Анды, – падает рядом с босоногой тенью Лоти в густую ночную синеву.

Глава 8



И затем, покончив с дальними, наадиевскими тенями, преследовавшими его, Элишу бен-Меира, годами; окончив рассказ для тех, кому даны глаза и уши, кто способен понять и воспринять душой то, что старый коэн в полном одиночестве там, у Иерусалимских гор, хотел сказать... Он уже готовился предстать со своей Долей перед судом грядущих поколений – больше ни откладывать, ни мешкать нельзя, ибо дни его в долине заката иссякают и покрываются инеем... Но, сопровождая Шейндл, – одна она уже ходить не могла – в ближайший к их улице имени Авраама Штерна супермаркет, тогда, утром, ангел смерти вдруг так вцепился ему в горло, что старый писатель потерял сознание, мир со всеми красками и светом померк в его глазах, и он провалился во тьму. А когда на крик Шейндл сбежались люди и подняли его с земли, – без кровинки в лице, покрытого холодным потом, и Шейндл привела его в чувство, он, Элиша бен-Меир, все еще не не понимал, что именно с ним только что произошло. Он ощущал только жгучую боль в правой ноге – от падения на каменные плиты.



И уже после визита к врачу, качающего головой: “Старость... Печально, печально!”, и Шейндл, которая, как всегда, в трудную минуту, собрав последние силы, помогает Элише, выстоять и пережить, – она, Шейндл укутывает его ногу, дает ему таблетку для поддержки сердца, укладывает Элишу в постель, включает радио, и, разбитый и подавленный, он засыпает под концерт Баха; проснувшись посреди ночи, он надевает очки и видит в узком окне иерусалимское темно-синее небо с белой раскаленной звездой – вечную свечу для ночной земли – и, пораженный, что радость жизни вновь закипает в его старых костях, думает:


– Перед моими глазами клочок такой синевы, в душе – такая яркая звезда, такой миг божественной вечности, что смерть не посмеет подступиться ко мне.



И тут, еще не насытившись звездной красотой ночи, еще не насладившись густой синевой небес, он видит, как отворяется дверь и кто-то входит в его комнату.



От одного усилия приподняться в постели радость от густой плотной синевы гаснет в сердце старого писателя. Вошедшего он не видит, но тень, вдруг и с такой наглостью занявшую всю стену, узнает... Сразу узнает того костлявого ангела смерти, который набросился на него утром там, в супермаркете, где Элиша, чудом отбившись, остался в живых.


– Напрасно ты думаешь, – говорит костлявый, – зря тебе кажется, что ты от меня утром отделался. Чушь! Еще не родился человек, который бы мне противостоял. И ни одна такая женщина еще не появилась на земле, – и он трясет Элишину кровать. – Ты ведь знаешь – жизнь беспощадна, кровожадна, полна зла и жестокости, и единственный на свете, кто несет в сердце сострадание, – это я...


– Ты, ты, ангел смерти, ты – единственный сострадающий на этой земле?! От одних твоих слов кровь стынет в жилах. Это ты, ты – из сострадания! – потопил в горячей крови матерей полтора миллиона их детей?


– Моей руки здесь нет, нет. Это была рука Всевышнего... Смертью и жизнью народов, в особенности, избранного народа, сынов Израиля, вершит Он один, Творец всех миров... Моей руки там, в тех ямах крови, в тех печах и газовых камерах не было, нет, не было!.. Я отвечаю только за одиночные, только за отдельные души... И вот их, одиноких, я жалею. Я ведь и тебе сегодня утром подарил жизнь...


– Зачем же ты снова явился? Ведь это невыносимо встречаться с тобой с глазу на глаз и утром, и вечером. Один звук твоих скрипящих костей и вид твоего черепа с пустыми глазницами... Не приходи ко мне больше, великий сострадатель, не испытывай меня, я достаточно измучен пытками и страданиями там, на реках России, и внезапным одиночеством тут... Если в твоих пересохших костях и вправду есть хоть капля сострадания, дай мне закончить исповедь, дай мне предстать с дочерью перед судом грядущих поколений...


– А вот это зависит уже не от меня, а от тебя!


– От меня? О, как я хочу жить, как не хочу расставаться даже с этим, пересохшим бурьяном на склонах Иерусалимских гор... О, как не хочу расставаться...


– Твои дни, бен-Меир, которые тебе отпустил Господь, давно иссякли. Ты живешь исключительно благодаря моей доброте и жалости. Но мое сострадание иссякло. И мое сочувствие не беспредельно. Так вот, я тебе предлагаю – из почтения к заслугам твоих предков, коэнов и левитов, – несколько лет с того острова...


– С того острова? Из тех детских и юных лет, потопленных в крови? Ты хочешь, тебе почему-то это жизненно важно, чтобы я продлил свою жизнь за счет крови тех детей... Нет, великий сострадатель, нет! Из тех, детских, лет, с того окровавленного острова, ни минуты жизни я не возьму!


– Ну, – и ангел смерти с издевательским скрипучим, вырвавшимся из пересохших костей смешком, еще раз тряханул кровать, – ну, тогда жди, жди меня каждую минуту, днем и ночью... – и тень медленно, шатаясь, сползает со стены.



И старый Элиша бен-Меир, уже после жестокого приговора ежеминутного ожидания смерти, продолжает лежать в постели лицом к узкому окну, вглядываясь в небеса такой густой синевы, что хоть режь ее ножом; правда, той прекрасной, волшебно-сияющей звезды уже не находит, – как начало вечного забвения, она погасла и исчезла...



В том узком ночном оконце, выходящем на Иерусалимские горы, он все еще видит, как разгорается пожар, как налетает толпа, и сбежавшиеся отовсюду бездельники и голодранцы тупыми топорами рубят древний широко разросшийся зеленый дуб... Они подрубают ствол, рассекают, четвертуют, выкорчевывают из земли и бросают в огонь. Он бежит туда, Элиша бен-Меир, выхватывает из костра кусок ствола, взваливает на свои старые плечи, несет, сгибаясь почти до земли, находит где-то место, чтобы посадить дуб снова, – в надежде, что прорастут новые корни, вырастут новые ветви и покроются свежей густой листвой...



Но он падает, старый Элиша бен-Меир, под тяжкой ношей... И новые строки бурлят и восходят в его взволнованно-измученной душе...



Я снова далеко,


в глухих стенах,


в молчании кипящем я остался.


И волшебство последнее мое


в огне пылающем сгорает...



И невесомо-бесконечные лучи


заката гневного, кровавого, они


под острый нож стальной,


под косы острые ложатся.



Сгорает волшебство мое, горит...


Закат, сражаясь, в пепле догорает.


Я знаю, знаю, и давно –


как только в лес попал топор –


красивая сосна всех раньше погибает.



В глухих стенах,


в молчании кипящем,


в пепле жарком


с моим последним волшебством


и я сгораю...



На рассвете он все еще не мог очнуться от вчерашнего падения на каменные плиты, от обморока, еще сильной боли в ушибленной ноге и от ночных видений; от визита милосердного ангела смерти и его наказа ежеминутно ждать смерти; от выхваченного из огня ствола еще живого дуба, горевшего на Иерусалимских горах…



Взвалив ствол на спину и согнувшись до самой земли, Элиша искал, где бы его снова посадить, но нигде – в целом мире – такого места не нашел и, обессиленный этой невероятно тяжелой жгучей ношей, рухнул.



И тем не менее, после всего этого он, как обычно, на рассвете, поднялся, как его отец с большими черными глазами, ежедневно высматривавшими Мессию; он, его гневный отец, благословенной памяти реб-Меир бен-Арье-акоэн, который где-то на Волге, зимой, безропотно отдал Всевышнему свою восьмидесятидвухлетнюю душу, и никто не знает, кто его похоронил, и где покоятся его кости; он, его отец, с первыми лучами солнца, в талесе и тфилине бежал молиться великому вечному Творцу...



А его сын, Элиша, тоже поднявшись на рассвете, набрасывает на плечи – даже летом – полосатый шерстяной шарф и садится к столу, на котором горят две черные поминальные свечи: сделать еще один шаг к исполнению своей миссии, хотя он совсем не уверен, дойдет ли до потомков окончание его завещания, увидят ли его последние огненные кольца тут, в стране предков, божий свет...



Правда, стена, которую перед ним здесь выстроили, становится день ото дня все шире и выше. Но – кто знает? – может быть, снова произойдет чудо...



Ведь и тогда, когда он, Элиша бен-Меир, выйдя из смердяковской тюрьмы, из джунглишвили-подвалов, принялся писать о Боярах – замечательных галутных евреях – борясь не на жизнь, а на смерть со всеми отрицающими и отвергающими его народ и язык...


Ведь и тогда, там, на реках беспощадного российского Вавилона, где все скрипки и арфы – окровавленные, с разорванными струнами – раскачивались на вербах, ведь и тогда он, Элиша бен-Меир, не верил, что увидит хоть одну напечатанную строку своего романа “Эрев”...



А ведь чудо свершилось!



И еще, и самое важное, самое главное: сразу после выхода из тюрьмы, у полноводного Днепра не только писать “Эрев”, но вообще писать справа налево, на идише, было опасно для жизни – к тебе могли прийти ночью, все написанное бросить у тебя на глазах в печь, а тебя самого вновь отправить в застенки КГБ либо упрятать в сумасшедший дом, надев, как на безумного, смирительную рубашку.



А тут, у Иерусалимских гор, он, Элиша бен-Меир, свободно может писать на иностранном языке, на идише, и никто его за это ночью не поднимет и, упаси Боже, не посадит в тюрьму!


Он может ранним утром, – перехватив то, что Шейндл ему еще раньше приготовила, – после мучительных судорог в ноющей ноге, сесть за стол, к рукописи, и продолжить рассказ о своей жизни там, а затем и тут, где все вокруг свято, все вокруг идиш, – для него, старого коэна, Элиши бен-Меира, все, что идиш, и есть свято.









Глава 9



И потому, и после всего – и пусть это знают все – несмотря на сиротливо-одинокую жизнь, – и так с самого рождения там, в деревенском огороде, на закате с огненными знаками и пророчествами небес... Тот закат, как кровоточащий напев, пронес он в душе на протяжении длинного тяжкого тернистого пути, однако, в глубокое отчаяние никогда не впадал и живой веры в свой народ изгнания – даже у поминальных свечей! – никогда не терял; и еще он, Элиша бен-Меир, верил всеми, унаследованными от отца, гневными фибрами своей души, что если уж он родился там, в глухом уголке полесских лесов, у единственного в деревне еврея, у фанатично верующего гневного коэна, значит, это Всевышний привел его в этот мир – и с явной миссией... И для этой миссии Он хранил Элишу от гибели – ведь с самого детства смерть повсюду подстерегала его. И даже сейчас, на исходе дней, в долине заката, верит он, Элиша бен-Меир, – пока он следует своей миссии, пока с рассвета до полудня сидит у стола, и – уже тут, у Иерусалимских гор, – открыто говорит все, что чувствует и должен сказать, ангел смерти не подступится к нему.



Одиночество, так же, как судьба, никогда не было ему в тягость. Старый коэн никогда не хотел сбросить с себя свой гойрл, даже не пытался облегчить его компромиссами и уступками, но всегда и везде с большой ответственностью нес его на плечах, ибо знал: тот, кто хочет добраться до истоков, должен идти против течения, бороться с волнами, и не на жизнь, а на смерть, рискуя быть выброшенным на дикий пустынный берег и нередко на явную гибель... И снова вставать, и вновь, и вновь, напрягая все силы, собрав всю веру, идти вперед против течения, едва удерживаясь на ногах, не давая снести себя стремительным потоком...



Это, конечно, тяжело, ох, как тяжело, нередко выше человеческих сил, да еще с таким кровавым закатом в душе...



И тем не менее, это одиночество, этот его гойрл освящен радостью творчества и далеким тайным светом...



И еще: его глубокое одиночество не знает апатии и скуки, ибо всегда наполнено призванием и миссией... Его одиночество никогда не просит и не требует – даже в самые тяжелые времена – закрывать глаза не несправедливость и компромиссы: все виды компромиссов ведут к собственному падению, к опустошению, лицемерию и, главное – к предательству.



И он, старый коэн, Элиша бен-Меир, на рассвете, там, в долине заката, перед тем как сесть к письменному столу, взывает у двух черных поминальных свечей: “Не отринь меня во время старости и Духа Твоего Святого не отними от меня”, и со страхом и трепетом предстает вместе с дочерью, с Долей, перед судом грядущих поколений... Тогда, еще в те годы, перед закрытием Харьковского (Харьков был тогда столицей Украины) государственного еврейского театра – тогда еще нельзя было себе представить, что это начало краха... Тогда над всей необъятной бескрайней страной, где никогда не заходило солнце, над страной сбывшейся мечты и победившего социализма, установилась такая беспросветная тьма, что, по сравнению с ней, тьма египетская была игрой теней. И не на день, не на месяц – на годы...



А это пришло уже после той страшной тьмы, после воровства и грабежа нищих деревень, после лишения крестьян десятины земли, лошади и плуга, телеги и саней; уже после того как бедноту принудительно согнали в колхозы, а миллионы “кулаков”, детей и жен которых в товарных вагонах высылали в Сибирь, их, мужиков, – мужей, отцов и братьев – гнали на Крайний Север, в лагеря рабства и гибели... А те, уже загнанные в колхозы, оставшиеся в своих хатах, целыми деревнями вымирали от голода – матери варили мертвых детей на огне вырубленных садов...



Но и те, кто из последних сил, на распухших ногах все-таки добирались до больших городов, уже там, на городских улицах, валялись под дверьми и воротами, на лестницах и пролетах – мертвые, почерневше-опухшие, с застывшими проклятиями в белых остекленевших глазах.



И тут, сразу же, следом, не давая опомниться и перевести дух, чтобы одним махом смести с пути всех недовольных, над всей страной раздался ужасающе-зловещий выстрел из Ленинграда на Неве, о чем дикторы тут же сообщили: проклятые враги народа, предатели рабочего класса, троцкисты, убили верного ученика Ленина и преданного соратника Сталина – пламенного борца за коммунизм, вдохновенного трибуна Октябрьской революции, Сергея Мироновича Кирова.



И тем не менее, несмотря на то что уже тогда в городах и деревнях Элиша видел, как из сараев и амбаров выносят уже окоченевших на морозе мужиков, женщин и детей, видел, как их, освещенных поздней луной, словно бревна, укладывают в длинные некованные сани... Его старший брат, Аарон, врач, старый сионистский мечтатель, влюбленный в Бялика, – сейчас Элиша уже может упоминать имя брата и рассказывать о нем: тот давно уже в лучшем из миров, и кагебисты его не достанут – он, Аарон, был тогда послан как врач засвидетельствовать смерть крестьян от дистрофии... Это с ним, Аароном, светлой памяти, ездил тогда по деревням, все наблюдая и всматриваясь душой, Элиша, и в обоих братьях кровь кипела гневом и болью.



А Элиша, тогда еще совсем юный, находился " На распутье" меж двух огней, меж двух братьев, Аароном и Пинхасом – оба яростные коэны... Аарон, на двенадцать лет старше Элиши, жил и страдал Сионом, а Пинхас, который был старше Элиши на восемь лет, нес свой огонь на алтарь мировой социалистической революции. Оба коэна были ему, Элише, близки, оба огня обожгли его душу, оба брата тянули к себе, а он, растерянный, стоял тогда "На распутье”...



И все-таки, он не мог себе тогда представить – это было совершенно непостижимо, – что убрал Кирова с дороги не кто иной, как сам Сталин, что означало наступление джунглишвили-времен и что теперь тьма кромешная на долгие годы нависнет над страной... И только потом, когда Пинхаса, уверовавшего в марксистского Мессию-Ленина, когда его, старого партизана, сразу после выстрела на Неве арестуют, а Элишу вызовут в Союз писателей, и два серых макинтоша предложат ему написать – пачка белой бумаги лежала наготове – отречение от родного брата, отъявленного врага народа... Только потом, когда посреди ночи Элиша будет поднят с постели и при веден понятым на арест соседа, когда своими глазами увидит, как выкорчевывают из жизни молодого украинского поэта, Ивана Каляника, как тот прощается с женой и спящим ребенком, – только тогда он, Элиша, вдруг все поймет.



И тогда, ожидая, что и за ним не сегодня-завтра придут, что и его, как Каляника, вырвут посреди ночи из жизни, что и он должен будет проститься с Шейндл и своим спящим ребенком, с Долей...



Вот тогда – уже и душой – он, Элиша, увидел, что и над его еврейским языком и народом в этой стране победившего социализма, стране великих и светлых надежд, воцаряется темная, беспросветная ночь...



И тогда же он начал понимать и постигать, что троцкизм накрепко связали с антисемитизмом и, главное, с ненавистью ко всему еврейскому, что закрытие в Киеве издательства “Культур-лига” и Института еврейской культуры, Харьковского государственного еврейского театра, молодежной газеты “Молодая гвардия”, детской газеты “Будь готов!”, журнала “Еврейский крестьянин”... “Кустарь”... – не безобидные, ничего не значащие и случайные, но заранее продуманные и взвешенные действия...



И действительно, совсем скоро, одним ударом, все еврейские школы – более тысячи! – в Украине и Белоруссии были закрыты в один день. В один день!



И когда его с Шейндл ребенок, Доля, должна была пойти в первый класс, ни одной еврейской школы в стране уже не было. И единственный на всю страну еврейский детский театр уже тоже был закрыт – чтобы еврейские дети не слышали и не изучали родной язык.



И он, Элиша, стоял уже не на распутье, а у берегов Днепра, пытаясь повесить там, на прибрежных вербах, свою скрипку, и на тех ветрах продолжить роман “Закат” – мучительно гневный крик против вымарывания периода, одного из самых прекрасных, плодородных и красочных в героически-трагической истории еврейского народа...



Но невзирая на опасность писать такой роман, – да еще рискуя жизнями Шейндл и Доли, – где он мог найти уголок, в котором можно было скрыться от “недремлющего ока” и закончить хотя бы первую книгу “Заката”...



Такого укромного места нигде не было.

Глава 10



И уже после непроглядной тьмы в джунглишвили-стране, уже после кровавых лет бесчинств Ягоды и Ежова, после процессов над “троцкистско-зиновьевским террористическим центром” и “правыми уклонистами”, уже после расстрела старых соратников Ленина – Зиновьева, Каменева, Рыкова и Томского, после уничтожения всех старых большевиков, вождей Октябрьской революции и Гражданской войны, которые, не вынеся пыток в подвалах и застенках, публично каялись и во всем признавались... Ночи были пропитаны гнетущим страхом, отчаянными криками жен и детей, провожавших мужей и отцов в переполненный “черный ворон”... А за стеной, одетые, сидели у кроватки Доли они, Элиша с Шейндл, и ждали, что вот-вот и к ним нагрянут... Тогда, той ночью, в Харькове, когда арестовали юного поэта, Ивана Каляника, за стеной было слышно, как его ребенка, горько расплакавшегося, едва отца вывели из дому, черноокая и чернобровая жена поэта успокаивала украинской песней:




Ой у полi жито


копитами збито...


Пiд березою молодою


козаченька вбито.



А теперь уже тут, у Днепра, скованного зеленым льдом, за стеной, у окна, за которым падает голубой снег, тоже поет молодая женщина, – и ее мужа арестовали и увели – поет на идише, баюкая трехмесячное дитя, шолом-алейхемскую колыбельную:



У кроватки твоя мама


и поет, и плачет,


ты когда-нибудь узнаешь,


что все это значит...



Это было уже после тех черных лет беспросветных кровавых ночей, когда не осталось ни одного дома, где бы не оплакивали мужа или сына, дочь или отца, мать или сестру... И только чудом, только благодаря небесам он, Элиша, избежал тогда смерти – после тех кровавых лет, когда с беззастенчиво-циничной, смердяковской улыбкой в крашеных усах – правая рука заправлена за лацкан шинели, а в левой дымящаяся трубка – с характерным кавказским акцентом было сказано:


– Самое дорогое у нас – это человек!


И еще он тогда провозгласил:


– Жить стало лучше, жить стало веселее!


И правда, в той джунглишвили-стране стало чуть спокойнее – ложась спать, люди раздевались и снимали обувь... А поэты, еще спавшие в своих кроватях, начинали сочинять псалмы – в стихах и песнях – великому Сталину.



И он, тогдашний, мечтавший вспахать межи которые вообще было невозможно и, главное, запрещено вспахивать... принялся сводить счеты с собой и с миром, подводить итоги.


Добравшись до тридцати, всю жизнь пронеся в душе тяжкие детские и горькие хуторские годы, – а ведь там, в той юной боли, взошло его слово – однажды под вечер, на закате, услышал, как кто-то диктует ему:



Тучи, мама, тучи падают с небес,


тучи, мама, тучи от земли летят...



И, как выжженные кольца, он уже нес в душе процесс Бейлиса, Первую мировую войну и тех скитающихся, мыкающихся, согнанных с насиженных мест евреев, которые в муках корчились на земле, в молельных домах, на расстеленной в ешивах соломе – могильщики не успевали выносить черные носилки, а в полах капотов выносили мертвых младенцев...



А петлюровские погромы... И печаль, и закат еврейского местечка – печаль и закат наставшего, наконец, ленинского возрождения... Тогда же Пиче поджег ешиву, в которой были свалены бревна... И когда в милиции его спросили:


– Зачем ты это сделал?


Он ответил:


– Я хотел услышать, как шумит мой горящий лес!



Тогда же Шейндл родила вторую дочку, Ларочку, принесшую новую радость и новые заботы в их нелегкую жизнь. Она, Лара, родилась уже под зловеще-грозовыми небесами – из гитлеровской Германии шли страшные слухи о “Хрустальной ночи”. Серо-зелено-черные войска вошли в Австрию и Чехословакию, и свастика нависла над Польшей и над тремя с половиной миллионами польских евреев... И он, Элиша, уже тогда слышал, как ядовитый реб-Абушл кричал:


– Немец идет, смерть на пороге... Западный Молох идет, конец света наступает! Никакого Спасителя, никакого Мессии не будет! Не будет!


И еще он, тогдашний Элиша, услышал растерянно-отчаянный крик:


В доме нет мира, а в мире нет дома!



И тогда же, поздним летом, первым осенним утром, фашистские головорезы перешли польскую границу, уничтожая все на своем пути, остервенело бомбя и разрушая города и села, убивая с воздуха и земли старых и молодых...



И грянула Вторая мировая война. Но пока еще там, на западе, с Францией и Англией, с борцами за мир, пытавшимися оголтелого зверя-Гитлера накормить ягнятами – малыми народами, – надеясь усмирить его шовинистический психоз, но только раздразнили аппетит зверя.



А здесь, на востоке, спустя две недели, когда поляки и варшавские евреи вместе с регулярной армией еще героически пытались защитить окруженную столицу, когда на отдельных фронтах польская армия установила хрупкое равновесие, советские танки и пехота пересекли советско-польскую границу... И тогда же, сразу после опубликования скандального передела, рухнуло польское сопротивление.



А затем, в те же дни, в Бресте на параде произошло братание советских и фашистских войск – дружба, “скрепленная кровью”. Плод знаменитого сталинско-гитлеровского пакта, разделившего Польшу между Сталиным и Гитлером; там, во время военного парада, на домах Бреста развевались флаги с немецкой свастикой и советским “молоткасто-серпастым”, а звуки “Интернационала” сливались со звуками нацистского гимна “Horst-Wessel lied”.


И слышали это не только евреи Бреста, но и тысячи евреев-беженцев из других городов и местечек, которые нацисты сжигали, терзая и убивая в них евреев.



И тут же Сталин принялся “освобождать” Литву, Латвию, Эстонию, Бессарабию. Тысячи людей разных народов, сословий и убеждений – и первым делом, социалистов, сионистов, бундовцев, священников, а затем уже и сотни тысяч остальных – высылали в самые отдаленные, самые холодные места Сибири и Крайнего севера, где многие, и в первую очередь старики и дети, сразу погибали от холода и голода.



Тогда же, в те же дни, Элиша остался в четырех стенах у берегов Днепра – ни в Белосток, ни во Львов, ни в Черновцы, ни в Кишинев он не поехал: что можно было сказать спасшимся от немцев, “освобожденным” еврейским писателям? Он остался у допотопного письменного стола, продолжая вторую книгу романа “Полесские леса”, а по ночам слышал, как ядовитый Абушл кричал:


– Немец идет, близится конец света... Но никакого Спасителя, никакого Мессии не будет, нет!


И еще он слышал тот, сдавленный отчаянный крик:


В доме нет мира, а в мире нет дома!

Глава 11



И наступили безумные жестокие годы Второй мировой войны, и после того как Элиша помог Шейндл с двумя маленькими детьми выскочить из уже полыхавшего пламени, а затем, после долгих скитаний и мытарств был заброшен вместе с ними в Узбекистан, в далекую Хорезмскую область, пятьсот километров вниз по Амударье, в Каракумские степи, откуда на все пять лет ушел на фронт, – об этом и о жизни Шейндл с двумя детьми он вкратце, капля в море, уже писал; тогда, после войны, его, раненого, но снова чудом уцелевшего, не только Лара, но и старшая, Доля, не узнали. Да и он, Элиша, тоже с трудом узнал своих детей.


А они жили там, под дырявой крышей, в четырех стенах, в домике с деревянной скрипучей лестницей, с примусами и ведрами воды у дверей, и дни их начинались без радости и оканчивались без надежды – все помыслы и радужные упования вдруг пропали, скрижали валялись в пепле Освенцима, Треблинки, Майданека, Бабьего Яра...



А он, Элиша, брел по глубокой долине, еще не засыпанной песком, – по дну еще струилась красная речушка, и женщина, задрав голову, подняв белое лицо к солнцу, тоже белому, ослепшая, держала на вытянутых руках белые косточки и уже хриплым голосом все еще взывала и вопрошала:


– Диночка, дитя мое... мама... папа... Так это косточки ваших пальцев – то, что мне осталось? Диночка, майн кинд... мама... папа... Где вы? Диночка, эти косточки – твои?


И белые косточки под осенним белым солнцем безмолвно дрожали на ее вытянутых руках...



Это был такой же понедельник, как тот холодный и очень ветреный Судный день: с деревьев летят рыжевато-восковые листья, а на голых ветвях раскачиваются темно-красные гроздья калины – последние летние искры заката... День Бабьего Яра... Но ведь этот христианский, прогрессивный и культурный мир должен же будет за этот день ответить! Ведь ни Бабий Яр, ни Понары, ни Деникина, смыть невозможно... За реки крови, пролитые евреями Шпайера, Вормса, Майнца, Кельна, за кровь, в которой крестоносцы и казаки топили сотни общин Немирова и Тульчина, Полонного и Кременца, мир должен будет ответить! За погромы Гонты и Петлюры...



Ты слышишь меня, кровавый мир, Страшный суд идет и очень скоро нагрянет и к тебе! Это не жажда мести, о, нет! Это жажда справедливости! Преступления и невинно пролитая кровь должны быть наказаны!..



В тот день Бабьего Яра, в день Судного дня, через десять дней после появления марширующих немцев в столице Украины, Киеве, – храмы прибрежной Печерской Лавры, набожно и победоносно-захлебываясь, звонили во все святые колокола... И тут же город содрогнулся от взрывов, от ящиков с динамитом, которые серые макинтоши, эти смердяковские служки, перед тем уходом из города, подложили в подвалы домов центральной улицы города, Крещатика; обрушивались, разваливались и падали дома, один за другим; тучи пыли, кирпича и стекла, клубы дыма и огненные столбы пламени поднимались в небеса...



И почти сразу же, повсюду, на всех дверях и стенах, на трех языках – русском, украинском и немецком – был вывешен приказ:



“Все жиды города Киева и окрестностей должны явиться в понедельник, 29 сентября 1941 г., к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой документы, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и прочее. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян”.



В тот Судный день Бабьего Яра, в тот холодный понедельник, когда сильный порывистый ветер доносил горький запах пожаров, винный запах яблок и гомон птичьих стай, улетающих на зиму в теплые страны...



Они, киевские евреи, обитатели большого старого города, жившие в нем уже тысячу лет, еще до того как появился на свет украинский народ... Они, эти старожилы, идут, едва рассвело, с Демеевки и Подола, с Печерска и Куреневки – сапожники и портные, столяры и жестянщики, маляры и кузнецы, квалифицированные и старые рабочие фабрик и заводов, с женами и детьми, стар и млад... Тысячи, десятки тысяч вышли еще затемно, опасаясь остаться лишнюю минутку дома и нарушить приказ, за что на месте могли расстрелять их самих, но самое главное, их детей...



Они идут, евреи, сиротливые, неприкаянные, смятенные и потрясенные, без вожаков и пророков, – не у кого спросить, не с кем посоветоваться, не у кого просить помощи... Женщины несут на плечах вязанки лука... А у дверей в нарядных рубашках стоят вчерашние соседи и, потешаясь, открыто, с раскаленной ненавистью глумятся:


– Ну, хвала тебе, Пресвятая Богородица!


– Довольно! Разжирели на нашей кровушке...


– Это они подожгли и взорвали наш Крещатик!


– Немцы с ними уже справятся...


– Их уже ведут.


– Куда?


– Туда, в Палестину.


Це добре... Это хорошо – пусть их, этих проклятых, туда свезут... – и с гиканьем, глумясь, вырывают из рук проходящих мимо евреев чемоданы и котомки, швыряют себе во двор, а когда еврей пытается отобрать свои вещи, отпихивают его ногами, не давая войти.




И в круговороте боли и тоски, впритык друг к другу, шли евреи по мачехе-земле меж стен ненависти и убийства; едва держась на ногах, с болью и мукой в глазах и бессильным гневом в сердцах... Без суда и следствия... А вокруг остервеневших немцев, чьи штыки и ружья мрачно отсвечивали, еще и те, гайдамаки, полицаи в черных шинелях, – потомки Хмельницкого и Гонты с тяжелыми дубинками.


– Что нам делать? – спрашивает один еврей у другого. – Как можно защититься голыми руками? Что вы молчите?


– Идите, не останавливайтесь... Нас собьют с ног и растопчут! Что можно сделать с плачущими детьми на руках и калеками в детских колясках? Идите, идите дальше... Ручкой вашей швейной машинки вы бьете меня по плечу... Двигайтесь!


И они, киевские евреи, шли туда, к еврейскому кладбищу на Лукьяновке, – где-то там, недалеко, железная дорога и товарная станция, откуда их будут вывозить...


– Куда?


– Вы опять? Наверное, во Францию или в Англию, а может, и в Америку... Там наверняка дадут нам приют с нашими женами и детьми, бабушками и дедушками... Идите, идите!


И они идут, подгоняя и опережая друг друга: надо успеть прийти вовремя – для детей и больных, для падающих с ног стариков – нужно занять места в вагонах; уже слышно, как там, на железнодорожной станции, свистят локомотивы... Никому и в голову не приходило, что они проходят свой последний путь, в Бабий Яр, навстречу изуверской смерти.



И только потом, подойдя к Лукьяновке, добравшись до старого еврейского кладбища, они услышали пулеметные очереди... Но они уже шли по этому страшному коридору – между немецкими вооруженными палачами с разъяренными овчарками на поводках и двумя рядами украинских гайдамаков, которые тяжелыми дубинками тут же принялись избивать до крови, раздевать догола и гнать оглушенных и покалеченных дальше, к обрыву:


– Schnell, Juden, schnell!..


– Швидше, жиди, швидше! – Быстрей, жиды, быстрей!


А к вечеру, на ветреном закате, когда десятки тысяч убитых евреев уже лежали в Бабьем Яре; младенцы, которых забрасывали туда живьем, тонули в крови своих матерей... Тогда, на исходе Судного дня, обнаженный и изувеченный слепой старик, подняв окровавленное лицо к небу, взмолился:


– Владыка мира, помоги мне, помоги мне добраться до смерти, Ты ведь видишь, – я не не вижу дороги и некому подать мне руку!..


И тут, на закате Судного дня, – белое солнце уже погружается в густой, темный кровавый пурпур – отворяются врата милосердия, и Тот-Кто-Живет-Вечно дарит слепому последнюю милость: подводит его, обнаженного и окровавленного, к самому краю обрыва, и эта “карающая господня десница”-немец, закатавший рукава, забрызганные еврейскими мозгами и кровью, уже довольно уставший, не стреляет в слепого старца, а сталкивает его локтем с обрыва вниз, в Бабий Яр...



И затем, после того как слепой старец был сброшен вниз, вдруг воцаряется первозданная тьма, пустота и хаос, как перед сотворением мира, и тут же, так же внезапно, эта густая тьма раскалывается и разваливается, и четыре огненных жгута, обрамленные раскаленными сверкающими лучами, насквозь пронзают все семь небес со всеми его десятью сферами, и высочайший, со всеми бесконечными мерцаниями и сияниями престол, на который каббалисты усадили его, Всемогущего, падает вниз, в переполненный еврейской кровью Бабий Яр – и уже навеки, навсегда!

Глава 12



И когда, подобный сапфиру в центре бесчисленных радужно-искрящихся камней, высочайший престол, которому служат тысячи тысяч и перед которым замерли десятки тысяч десятков тысяч, и на который опираются все триста десять миров; когда он, этот высочайший престол, вместе с Творцом всех миров и седьмого неба, где царит справедливость, щедрость, сокровищницы жизни, счастья, свободы, а также роса, оживляющая мертвых; когда высочайший престол вместе с Милосердным и Сострадающим рухнул в горячую кровь Бабьего Яра, он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, на исходе дня, на закате солнца, белого, словно и его багряность вытекла в Бабий Яр, – в кромешной тьме, ночью с потухшими звездами, замерший у переполненных горем и гневом колодцев, когда, уже без опоры и поддержки, ощутил, как в сердце вновь затеплилось старое желание, давнее намерение хлопнуть дверью и уйти из мира, в котором испарились иллюзии и надежды, а скрижали европейской культуры погребены под пеплом Освенцима, Треблинки, Майданека и Бабьего Яра…



Вдруг в его душе одна за другой зажглись поминальные свечи, и он услышал голос:


– Эти святые свечи не должны погаснуть! И осенний закат там, на огородах, в далеком полесском селе, тот огненно-пылающий закат тебе суждено нести до конца дней – пока сердце не захлебнется кровавой тоской... Гойрл, Элиша, гойрл!


Там, у Бабьего Яра, в тот мрачный, беспросветный час, – там и тогда он уже не сомневался, никаким иллюзиям не поддавался, и всем сердцем верил, твердо зная, что далекий, огненно-пылающий закат над окровавленной землей он обязан донести – миссию свою он выполнит.



Для этого он и родился на серой болотистой земле Полесья, у деревенского еврея, горячего гневного коэна, нищего скитальца по галутным базарам и ярмаркам с позеленевшим ржавым безменом в кармане и радужными колечками в больших черных глазах, высматривающих Мессию.



А умер он, этот удивительный мечтатель, во время войны, в полном одиночестве, где-то на Волге, и никто не знает, где покоятся его кости; такая же судьба выпала и его сыну, Пинхасу, которого Сталин расстрелял на вечно белом севере, и его дочери, Этл, которую Гитлер спалил вместе с ребенком у Черного моря, – у них, его детей, тоже нет могил…



И он, Элиша бен-Меир, в тот беспросветный час у Бабьего Яра взял на себя миссию, – правда, не зная тогда ни ее веса, ни размера, не представляя опасностей, подстерегавших и уже угрожавших ему... И дороги, по которой сможет дойти до цели, он тогда тоже не знал; и когда через много лет испытаний и страданий, тюрьмы и горького одиночества он наконец добрался до Иудейских гор, то, столкнувшись там с диким поклепом и кровавым наветом, снова стал иноязычным изгоем…



Но и там, у Бабьего Яра, куда свалился высокий престол вместе с Творцом всех миров, в тот беспросветно-мрачный час, когда так хотелось стукнуть дверью и покинуть этот мир-голем, перед его глазами возникла Шейндл – в самом расцвете лет у нее отобрали родной напев, единственную большую мечту; он, Элиша, прокричит и ее судьбу, спасет и ее напев – ведь здесь, на этой земле, одной любовью, одной жизнью и одним напевом они связаны и спаяны до самой смерти…



И еще там, на краю жизни, у Бабьего Яра, в тот беспросветно-безнадежный час появилась Мали – такая же прекрасная, как той далекой метельной ночью в лунном свете, пробившимся сквозь мрачные, фиолетово-бордовые тучи на черные сугробы. Мали он нашел тогда у колодца, куда петлюровцы-гайдамаки бросили ее маму, отрубив пальцы, которыми она ухватилась за колодезные доски...



Когда-то и его маму бандиты столкнули с верхней ступеньки вагона на каменный уголь…



Той вьюжной ночью Малина мама потребовала оттуда, из глубины заброшенного колодца:


– Мальчик, запомни это и никогда не забывай!


У того же колодца он вспомнил и бессмертные слова своей мамы: “Ты должен жить собственной памятью! Без нее, майн кинд, без памяти, дитя мое, живут только с рассвета до заката... Куцая жизнь в узком мирке!”



А назавтра, после ночной метели, оставив Мали с белым как снег лицом на кушетке – он был уверен, что она умерла... Тогда, покинув Бобрицкую Хуту с узелком в руке и радужной слезой на ресницах, тогда, перед восходящим солнцем, перед искрящимися снегами он дал ей, Мали, клятву:



Мою жизнь не веревка задушит,


мое сердце подкосит не серп...



В тот мрачный час у Бабьего Яра, на краю обрыва, он уже был готов уйти из этого мира, но Мали вновь явилась ему, – и Элиша вернулся домой, в полесские леса, к своим евреям, к потомкам последних Бояров “Эрева”, которым после страшной Катастрофы уже было, что сказать, предсказать и от чего предостеречь оставшихся в живых и грядущие поколения...



Там, у днепровских вод, в небольшом деревянном домике, на втором этаже, под дырявой крышей, – в дождь, на письменный стол ставили миску – в маленькой комнатушке коммуналки с тринадцатью соседями он завершал третью книгу “Полесских лесов”, начатую еще до войны.



У тех евреев, что, как добротный лес, выдерживали снежные бури и проливные дожди, жгучие морозы и знойное пекло – и, не сломившись, не отчаявшись, продолжали жить и радоваться рождению детей и свадьбам, субботе и праздникам, и – слава Творцу! – не забывали пропустить рюмочку и в самые обычные, будние дни... Вот у этих евреев, тяжко шагавших по земле, тогда, в те отчаянно-горькие дни у Бабьего Яра, черпал Элиша надежду, жажду жизни и глубокую веру в свой народ, в его неиссякаемые силы и нетленно-духовные родники…



А спустя год, – живя в той же каморке под дырявой крышей, – в канун зимы он отвез “Полесские леса” в Москву; там, у днепровских вод, уже негде было издавать книги на идише, хотя он все еще надеялся и ждал, что вот-вот оживут довоенное Госиздательство национальных меньшинств и газета “Штерн”... Ведь ежемесячный журнал уже появился, и Элиша напечатал там третью книгу “Полесских лесов”…



Московское издательство “Дер Эмес” сразу набрало “Полесские леса”, и в газете “Эйникайт” даже появилась об этом заметка. А в Еврейском антифашистском комитете как-то очень суетились: собрались было отправить в американскую “Ди Пост” рассказы, стихи и репортажи, но наткнулись там на митинги протеста – против антисемитизма в Англии…



В устланных мягкими коврами кабинетах Еврейского антифашистского комитета и в Государственном еврейском театре, Элиша встретился с Бергельсоном и Дер Нистером, с Галкиным и Квитко, с Фефером и Маркишем – все были полны творческих планов: увековечить страшную Катастрофу еврейского народа и сохранить духовное наследие для будущих поколений... Элиша еще не знал, что видит выдающихся творцов национальной культуры в последний раз…



И если бы кто-нибудь тогда ему это сказал, он счел бы его безумцем: чтобы после такой кровавой мировой бойни, после Бабьего Яра и Понар, после Освенцима и Майданека, после гибели стольких еврейских писателей на всех фронтах – чтобы после всего этого в Советском Союзе, одержавшем тяжелейшую победу над нацизмом, устроили погром уцелевшим еврейским писателям? Кто в это мог поверить?!. И тем не менее, у многих под глазами уже лежала тень: почти все знали об аресте Давида Гофштейна…



Вернувшись домой, Элиша был потрясен настигшей его вестью о гибели Михоэлса и способе, которым великий актер был уничтожен, – в Минске ему размозжили голову... А затем – это невозможно было предвидеть – начали доходить ошеломляюще-мрачные вести: закрыт Еврейский антифашистский комитет, газета “Эйникайт”, издательство “Дер Эмес” и ГОСЕТ (Московский Государственный еврейский театр) – перед войной были наглухо закрыты все еврейские школы, а сейчас, после такой войны…



И сразу, следом приходит самое беспощадное – кровавый смердяковский топор поднят над головами еврейских писателей: уже арестованы Маркиш и Квитко, Бергельсон и Дер Нистер, Галкин и Фефер, и... и... И здесь, в Киеве был закрыт Кабинет еврейской культуры (КабЕК) АН УССР, еврейские книги из всех библиотек пылали на кострах, а свинцовые типографские буквы плавились в огне…



Еврейские писатели и ученые, один за другим, ночь за ночью, были подняты с постелей, а Давид Волкенштейн, автор недописанного романа “Кровь”, сошел с ума – едва темнело, с подушкой подмышкой он носился по улицам...



То же происходило в Одессе и в Минске, Черновицах, Вильнюсе и Кишиневе – везде и повсюду, по всей стране, где еще дышало еврейское слово, с запада до востока – это делалось открыто перед всем миром и, главное, перед глазами тех, кто считались защитниками еврейского народа... Это они ради идеологизированных и ложно-прельщающих национальных лозунгов предательски молчали, набрав полные рты воды Галилейского моря...



Этим молчанием они помогли отсечь – уже и так окровавленную – ветвь великого, прекрасного колена... Это не может быть забыто и никогда не будет прощено!



И совсем свежее, особенно болезненное – оно не заживет и не остынет – кольцо врезалось тогда в его, Элиши бен-Меира, душу: как могли они, родные братья, годами стоять, сложа руки, наблюдать за уничтожением творческой и научной интеллигенции собственного народа – и молчать? Такого проклятия нет даже в Торе... Ни один народ мира на всей необъятной Земле такого не знает!



И он, Элиша бен-Меир, бродил тогда – все еще в шинели – у Бабьего Яра, опасаясь ступать по окровавленно-священной земле, оцепеневший, уже не имевший сил писать, – бродил, сознавая свой долг... И только Шейндл, только она одна, там, у днепровских вод, сострадала, понимала и несла на себе всю тяжесть земных хлопот... И, замирая на рассвете и по ночам, ежечасно, ежеминутно ждала, что вот-вот они, серые макинтоши, постучат в дверь...

Глава 13



И тут, в ожидании серых макинтошей, которые могут возникнуть каждую минуту, чтобы лишить его, Элишу, – последнего, за которым пришли, – и жизни, и собственного слова, которое уже поспевает и зреет там, у Бабьего Яра, ночами с потухшими звездами, у переполненных горем и гневом колодцев, – именно там и тогда его слово налилось соками плодов, выращенных поколениями предков, набрало силу и мощь, чтобы и дальше, после Катастрофы его народа, нести над пропастью золотую цепь поколений, выстоять красносотенный погром на еврейскую культуру и ее творцов, быть готовым во имя этого народа даже на смерть – но не позволить, не допустить, чтобы после гибели Давида Бергельсона, Дер Нистера, Переца Маркиша и Давида Гофштейна оборвалась эта сверкающая цепь; вот на это, на его созревшее слово, они, сталинские серые макинтоши, налетят посреди снежной мартовской ночи, и, объединив, спаяв его с делом “убийц в белых халатах”, набросят кровавую петлю и на него – и никто в мире не проронит ни звука; те же, кто давным-давно точит нож на еврейский язык, на идиш, как говорили умные люди еще в начале двадцатого столетия, те, тайком, будут еще и руки потирать...



И тут, написав эти строки, уже переступив порог семидесятипятилетия, которое, как и прошедшее семидесятилетие, никем в этой стране не было замечено: его галутные годы, его Бояры здесь не по душе – они мешают презирать галут; но, спускаясь все ниже, в долину заката, где солнце уже не заходит и не восходит, старый коэн, тем не менее, не сдается – он все еще полон жизни, душа все еще пылает... Но медлить нельзя – ангел смерти, как обещал, может явиться по его, Элишину, душу, каждую минуту.



Но, торопясь закончить вторую книгу о кровавых кольцах на душе и еще надеясь дожить и увидеть ее в твердом переплете, он, Элиша бен-Меир, вынужден был на несколько недель отложить роман – здоровье Шейндл резко пошатнулось, и там, у Иерусалимских гор, накануне зимы Элиша не мог больше оставаться без помощи дочери и вынужден был вместе с Шейндл перебраться к Ларе в Кирьят-Ям.



Тяжело было ему, старику, менять место. И не только потому, что он привык к узкому окошку днем и трем черным кипарисам ночью, которые раскачивались на его столе между поминальными свечами, а потому, что знал – удача вряд ли изменится с переменой места. Его судьба, он знает – еще там, на осенних огородах, освещенных заходящим солнцем, еще при рождении в далекой деревне, у бедного еврея, в полесских лесах, – предопределена.



И если он, Элиша бен-Меир, все-таки должен будет на старости лет покинуть Иерусалим, тем не менее, и там, в долине, уже ничего не изменится: где бы он ни жил, куда бы ни попал, он будет писать при тех же поминальных свечах... Однако покидать Иерусалим было нелегко: там его одиночество все-таки опиралось на Стену Плача – там, на тех вечных святых камнях еще блестела слеза его деда, и благодаря ей, той слезе, – и это он, Элиша, тоже хорошо понимает – сквозь столько смертей он дошел сюда живым.



И еще – здесь, в Иерусалиме, у его одиночества был адрес. Его мог отыскать в телефонной книге какой-нибудь почитатель из Нью-Йорка или Парижа, мог позвонить или, при случае, заскочить, протянуть теплую руку, сказать доброе слово; сюда шли газеты, журналы, письма, книги... А теперь, – изменив место, поселившись в полутора километрах от моря, у белых, поросших бурьяном, холмиков песка, понимал, что и та, тонкая нить с внешним миром будет прервана и потеряна.



Но не только в этом была загвоздка и вся трудность. В конце концов, со временем, если только Всевышний подарит здоровье, прерванную нить можно будет связать и восстановить: кто захочет, найдет его и там, в песках, у моря... Но он, Элиша бен-Меир, опасался, что, покинув Иерусалим, потеряет и благословение Творца, и вдохновение.



Еще там, и на рассвете, раскрыв единственный, хоть и больной, глаз, и в полночь, засыпая под кровавым светом поминальных свечей, он просил:


– Не отвергай меня в старости и духа святости своей не лишай меня.



И еще он очень хорошо помнит, Элиша бен-Меир, те долгие недели и месяцы, те дни и ночи, до сих пор давящие на душу, те два года после отъезда из джунглишвили-страны – и с какими трудностями, почти без сил…



Прибыв сюда, в эту вымечтанную страну, в это вымечтанное государство, – и летел он сюда не только для крыши над своей головой, но и для крыши над своим словом – он с порога, с самого начала все понял, и сказали ему об этом прямо:


– Ты здесь иностранец, иноязычный!



Это его невероятно потрясло, ошеломило и почти оглушило. И хотя, брошенный в дом престарелых, он удостоился Премии Главы правительства, что, кстати, никак не повлияло на положение идиша в стране... он продолжал бродить в полной растерянности: он, Элиша бен-Меир, здесь, в стране, возрожденной на крови еврейского народа, – здесь он тоже иностранец?.. И два года он не мог писать, находясь на грани отчаяния: если так, если и у себя в стране ты изгой, – куда же деваться?



И, неприкаянный, два года бродил, полагая, что уже не напишет ни строчки, что его книги останутся неоконченными, что миссию свою он не завершит – рухнет, изойдя в тоске.



Но тогда, в состоянии краха, когда, стремясь сюда, он оставил больную дочь, Долю, с двумя детьми у Карпатских гор, по лесам которых гулял острый топор, и бежал из смердяковской страны, где во имя теории Маркса все было оправдано и дозволено, где без границ и барьеров царили беспредел и жестокость, где можно было уничтожить тысячелетнюю культуру и ее творцов... Тогда, покидая с Шейндл ту страну, – уже переступив порог старости, – оба искали крышу над окровавленным идишем... Мыкаясь здесь, в стране своей мечты, потерянный, он два года был на пороге отчаяния и краха; и тогда с ним, со старым коэном, с Элишей, случилось чудо: стояла ночь, дождь шел стеной, из пустыни дул сильный ветер... И вдруг, посреди этой ночи, там, у Иерусалимских гор, они, его Бояры, пришли к нему в дом…



И вновь забил родник, и грянуло благословение небес, и он, старый коэн, вернулся к своей миссии, и далее, черпая из колодцев горя и гнева надежду и веру, продолжал изо всех сил борьбу Бояров со всеми, кто вытравляет галут, где бы ни находились его сыны, ибо в каждом отвергающем и вытравляющем сидит скрытый и тайный враг еврейского народа.



И там, возле узкого окошка на Иерусалимские горы, день за днем, по субботам и праздникам, в тоске и одиночестве, у черных кипарисов, раскачивающихся в кровавом свете поминальных свечей на письменном столе и на стене, где Авнер Ланде не перестает выцарапывать посиневшим ногтем:


В мире нет дома, а в доме нет мира…



Там, в Иерусалиме, в те десять лет – кстати, Хаим Нахман Бялик за десять лет жизни в Израиле, увенчанный лаврами и славой, занявший почетное место у восточной стены, освященный и обоготворенный, тем не менее за все десять лет жизни здесь, в Израиле, не написал ни одного стихотворения... А причина этого тривиальна – оторвался от корней, от галутного еврейства, тем самым завалив камнями родник своего творчества, – там, в Иерусалиме, в полном одиночестве, он, уже довольно старый и больной Элиша бен-Меир, (после инфаркта и четырех операций на глазах), почти слепой, у тех галутных родников свой главный роман завершил, написав три последних книги, – каждую строчку выпестовал и каждое слово на идише наполнил кровью собственного сердца – и затем все семь книг навсегда запечатал в твердом переплете.



И еще там, в Иерусалиме, черпая из тех же родников, написал и напечатал первые две книги романа “Кольца на душе”, и там же, у окошка, смотрящего на выжженные горы, написал третью и двенадцать глав четвертой книги “Колец”…



И вот он, попавший в новый галут, который для него, старого Бояра, самый горький, самый трагический – там, у приднепровских вод, он не мог себе даже представить, и если бы кто-нибудь, даже самый близкий друг, предсказал ему это, черным по белому доказал и всеми мыслимыми и немыслимыми красками разрисовал, даже тогда он не поверил бы своим ушам и глазам и счел бы того просто безумным злодеем...


Гойрл, Элиша, гойрл! Судьба еврейского писателя!



Но и Иерусалим он вместе с Шейндл вынужден покинуть, и, взяв посох, собрав радость и горе их ста пятидесяти лет, рукописи и книги, письменный стол, поминальные свечи и все кольца на своей душе, поменять место жизни...


– Придут ли они, Бояры, и сюда к нему, старому еврейскому писателю, который шумит, как старый дуб на предзимних ветрах в открытом поле?



А там, уже на новом месте, у заросших бурьяном белых волнистых песков, там, у моря, он, Элиша бен-Меир, для себя самого – и пусть никто не услышит – написал стихотворение:



Море бьет волною синей,


сребристо-огненной еще с седых времен.


Там, в грезах поднимается светило,


но здесь оно уже ко дну идет.



Стою у двух своих теней,


что с детских лет не разлучались,


и боль, и радость долгих дней,


как кандалы меня сковали.



Я скован был всегда судьбой...


И здесь, сейчас, в закатной песне, –


здесь только горести огонь,


а радость – в черных клубах дыма,


что рвутся вверх из-под камней


пред смертным пламенем,


неотвратимым…



Глава 14



И Элиша бен-Меир, несущий в душе печаль затерянных в полесских лесах вспаханных огородов, он, в жилах которого все еще жива не только горечь прожитых на хуторе лет, но и пение синичек в запорошенно-зимнем мире, хмельной свист скворцов среди набухших почек ранних, еще влажных, обнаженно-голубоватых садов, где солнечные блики падают с веток в уже чернеющие сугробы... И нежная жаркая трель жаворонков над зеленеюще-цветущей землей... Ведь это они, птицы, переполненные священным пением и мудростью, еще под теми небесами, уже тогда учили его, еще совсем юного, краскам слов и ритмам строк.



И Элиша, в крови которого шумит водопад на скалах, у которого они с Пичей светлыми ночами, не проронив ни слова, сидели, замирая от пения соловья в кустах, только однажды у лунного водопада услышал, как Пиче сказал:


– Ну, допустим, я – сумасшедший, хи-хи... Это же все знают. А вот, попробуй пойди сейчас, посреди ночи, постучи в любое окно, разбуди спящего еврея, которому снится Эрец-Исруэль, где на ветвях деревьев висят спелые пирожки с корицей, а с горы Сион льются реки молока и меда, хи-хи!.. Он, потомок пророка Авраама, должен будет там только соблюсти заповедь – плодитесь и размножайтесь – и читать там, в Иерусалиме, у Стены Плача, псалмы... Хи-хи! Но пойди и постучи в окошко, разбуди еврея, прерви его сон и спроси, прав ли Пиче, – он ответит: “Пиче? Этот мешигенер, этот сумасшедший?” Но ведь и ты, невинная овца, ведь ты и сам все это хорошо знаешь... Ну, ладно, я сижу тут и слушаю соловья, ладно, потому я и мешигенер, хи-хи... Но ты, ты – тоже, или только еще готовишься стать сумасшедшим? – и вдруг больно стиснул его плечи: – Ухом, хлопчик, ухом ты здесь ничего не услышишь. Здесь, святой агнец, надо слушать душой... Хи-хи! – и, стащив с кривого березового деревца мокрый китл, набросил его на себя и босиком отправился на старое еврейское кладбище, где Барух-Бер Наадия сидит и смотрит в горящее пламя костра...



И Элиша бен-Меир, несущий в душе печаль и красоту заката, горькие хуторские годы и пение синичек в зимнем запорошенном саду, лунный плеск водопада на скалах, Пичин и Баруха-Бера костер на старом кладбище, тюрьму в джунгли-швили стране, поминальные свечи ночами с потухшими звездами, жгучий гнев за кровавый навет, обрушившийся на него уже тут, в сердцем вымечтанной стране... – он, Элиша, несмотря на весь многострадальный опыт, уже не верил и совсем не надеялся, что там, у волнистых, сухим бурьяном поросших песков, еще увидит больными глазами таинственную красоту и услышит в кипящих волнах мелодию морской пучины... Ту мелодию, что слышишь не ухом, а душой – ибо если грозный шум морской пучины слушать ухом, он тяжело ляжет на душу – чем ближе к берегу, тем тревожней волны и гибель конца…



И как раз тогда, достигнув берега, заветной цели, мечты и покоя, именно тогда гибнут они, волны, в страшных муках и с отчаянным стоном исчезая в песках...


Слушать зимнее море надо душой, – только тогда можно почуять мелодию морской пучины, расслышать музыку первозданного хаоса – ту вечную музыку, когда смерть и жизнь еще были едины, неразделимы...



И он, Элиша, прикипел тогда к новому месту, услышал мелодию морской пучины – и эта мелодия слилась с поминальными свечами на его столе, за которым по ночам справа он видит сверкающие огни древнего Акко, а слева – гору Кармель, снизу доверху в гирляндах яркого света; этим лучистым ночным светом, этой музыкой морской пучины он, старый Элиша бен-Меир, потрясен и поражен, и, сбросив с плеч полосатый, как талес, шарф, вновь отправляется туда, к тем опустошающе-разрушающим годам, – предстать вместе с Долей перед судом грядущих поколений.



И, преодолевая даль и ширь, моря и горы, грады и веси, отсюда, из страны предков и грез, которую поколения галутных евреев с болью и мужеством, реками собственной крови и оврагами, засыпанными собственными костьми, принялись заново, на руинах, отстраивать; отсюда, у стола с поминальными свечами, из той долины заката, где низкие зимние небеса в чернеюще-лиловых, как запекшаяся кровь, тучах заливают окно проливным дождем – среди бела дня почти не видно букв, написанных на бумаге... Отсюда, из страны Сиона, куда он, Элиша бен-Меир, на старости лет, измученный, с огненными кольцами на душе, бежал из смердяковской страны в поисках крыши над своей жизнью, и – главное – за достойным продолжением тысячелетнего, бьющего ключом творчества его народа; отсюда, из самой глубины одиночества, взывает он, старый коэн, к своей дочери туда, в Карпатские горы, где по ночным лесам гуляет острый топор... Отсюда, уже у диких песков и моря, шумящего серебристо-огненными волнами, взывает он, старый отец, к дочери:


– Я слышу, майн кинд, слышу, как звенит цепь на твоей душе при каждом шаге там, у поросших лесами Карпатских гор, в сельских сугробах, что выпали уже в тринадцатый раз после нашего отъезда, после того как мы оставили тебя там одну-одинешеньку…


И эту цепь, доченька, ты не можешь сбросить и остаться в живых... Я знаю, – я так по тебе тоскую, – знаю, что при каждой попытке освободить душу от этой цепи, она еще глубже впивается в твои тело и душу, принося тяжелейшие, нечеловеческие страдания.



Доченька, моя доля и твоя судьба – обе жестоко брошены в огненный заколдованный круг. И когда? После Бабьего Яра и Понар, уже после Освенцима, Треблинки и Майданека, после страшного искоренения и уничтожения – и ведь никакое бегство от себя, никакая перелицовка кафтанов никак не помогли... И как раз тогда, после величайшей в истории народа Катастрофы, именно тогда, с очевидностью и жестокостью, на него обрушилось страшнейшее проклятие: “ Сыновья твои и дочери твои будут отданы другим народам” – тем, которые хорошо знали, что жгут и душат евреев, стар и млад, матерей и детей, шесть миллионов... днями и ночами, неделями, месяцами и годами... и молчали, на помощь не пришли, ребенка из печи и душегубки не спасли... – “ Сыновья твои и дочери твои будут отданы другим народам, и глаза твои будут смотреть и всякий день истаивать о них, и не будет силы в руках твоих”.



И в кровавой тоске бьется мое сердце, и я вижу тебя, майн кинд, в снегах, в самый канун зимы, зеленовато-морозными, скаредно-солнечными рассветами, уже после того как твоя соседка, старая Меланья, что живет напротив под жестяной крышей – в этом доме до войны жил еврей с женой и четырьмя детьми, обеспечивая всю деревню керосином, иголками и нитками, спичками, серпами и косами... И еще он писал крестьянам письма в Канаду... Но едва немцы появились в деревне, соседи принялись им помогать – гнали еврея с женой и четырьмя детьми к поезду, везущему их в лес на расстрел…



Я вижу тебя, дочка, в снегах, в самый канун зимы, скупо-солнечными рассветами у Карпатских гор, уже после того как твоя соседка, старая Меланья, широко улыбнувшись, продала тебе крынку молока... Вижу, как ты проводила в школу свою дочку, которая двенадцать лет назад, еще совсем маленькая, девятимесячная, не сходила с моих рук, словно чуяла, что мы расстаемся навсегда... Но в моей душе еще тлеет маленькая надежда, что она выйдет замуж за еврея и приедет к нам, а с ними и ты, майн кинд, и твоя мама перестанет – уже тринадцатый год – лежать по ночам с открытыми глазами, и никакое снотворное ей не помогает...



А затем я вижу, как ты, отправив ребенка в чужую деревенскую школу, шагаешь по навеянным красноватым сугробам в свое рабство, провожая по дороге еще один старый год жизни, оставивший и на твоей душе кровавый рубец... И, с трудом вытягивая ноги из глубоких сугробов, думаешь:


– И с чем придет, и что принесет мне новый год?


И ниоткуда – ни с земли, ни с неба – ответа не ждешь. А ты и не хочешь никакого ответа – ты его боишься, ибо знаешь... А от хат веет запахами пареной половы и вареной картошки в мундире, с голого тополя кричит ворона, и ты идешь, майн кинд, по краснеющим сугробам туда, в бывшую графскую усадьбу, в школу, к своим ученикам, которые между собой зовут тебя жидовкой...



И тут из его, Элиши бен-Меира, рук выпадает ручка:


– Погоди, – говорит он сам себе, – погоди, остановись! Твое решение предстать с Долей перед судом грядущих поколений может навлечь на нее большое несчастье, за это она может положить голову на плаху... Молчи, Элиша, молчи, неси свою боль в душе и дальше – до самой могилы.



Молчи, Элиша, молчи! Суд будущих поколений сам разберется, в какое время и в каких условиях вы жили, – и вынесет праведный приговор... А если кто-нибудь из потомков все же решится бросить камень, то пусть бросит его в меня, а не в тебя, майн кинд!



Молчи, Элиша бен-Меир, молчи! Твои слова отсюда, из долины заката, могут ей, твоей дочери, принести самые большие страдания и лишения в жизни... Они, эти смердяковские холопы, за твои слова здесь способны там отправить ее в самые глухие места, выслать в край вечной мерзлоты, и никто за нее здесь не поднимет голос, ибо она, твоя дочь, попадет в ту белесую тьму не в качестве “ морэ”-учителя...



Они, эти морим, еще больше обостряли ненависть к еврейству там, в джунглишвили-стране...


А ведь они не имели там никакого смысла – тот, кто действительно решился ехать сюда, а не завернуть из Вены в другую страну... Для того, кто сердцем рвался сюда, в Эрец-Исраэль, было достаточно и предостаточно ульпанов... И, спустя всего две недели, каждый из них уже мог сказать:


– Я не еврей, я – израильтянин!



В защиту их, морим, здесь поднимали очень громкие колоса, кричали со всех сторон света – ведь этот морэ не какой-то там, упаси боже, Перец Маркиш или Давид Гофштейн, Давид Бергельсон или Дер Нистер...


– Довольно, Элиша бен-Меир, хватит! Тебе все еще не могут простить твои строки: “Скажи, великий пророк, ибо душа моя изнывает от горя, скажи: те, что живут здесь, в возрожденном еврейском государстве, и в самом деле те самые, которым Всевышний вдохнул живительную душу в пересохшие кости?.. Скажи, пророк, так это они – наше утешение и награда за две тысячи лет раскаленных страданий, за все зверства креста и полумесяца? Так это они, пророк, и есть вознаграждение, лавровый венок за все напасти, за костры инквизиции и огненное пламя Освенцима? Скажи, великий пророк, нам действительно стоило пройти терновым путем ради них, презирающих и отталкивающих твой народ рассеяния?“



– Молчи, Элиша бен-Меир, молчи, тебе еще не могут простить эти слова. За них, за эти самые слова, тебе объявлен тихий бойкот; молчи, старый коэн, молчи!


Но старый коэн молчать не может и кричит отсюда, из этих песков:



В блудливой пене на твоих губах,


в самодовольных, сытых ваших лицах,


в бесстыже-откровенных ваших взглядах


зашло и закатилось наше солнце


от горя всех разгневанных отцов


и всех надежд прекрасных поколений


на чудом исцелившееся завтра


и на живые наши семена.

Глава 15



И в те зимние, по-израильски, дни, пропитанные запахами апельсинов и свежих огурцов, в те дни, когда Элиша бен-Меир не смог сказать перед судом грядущих поколений своего последнего, самого главного и наболевшего слова... В те дни, уже под вечер – солнце здесь большое, жаркое, раскаленное, почти июльское, погружается в морские глубины, а небо над горой Кармель, где пророк Элияху а-Нави одолел вещунов Баала, вызвал небесный огонь и показал царю Ахаву и всему народу, чей Бог – истинный Всевышний, и там же, на горе, умертвил четыреста лжепророков... Небо над Кармелем сейчас, на закате – большое выгнутое зеркало, удивительно яркое, в котором облака непрерывно меняют и форму, и цвет, – и вдруг, в мгновенье ока это зеркало раскалывается, огненные осколки гаснут, и падает густая тьма; вот тогда, в час внезапного таинственного заката, услышал Элиша бен-Меир тревожный сердечный голос старого Акивы Бояра:


– Лес, Элиша, велик шумом, поле прекрасно колосьями, а слово величаво, прекрасно и мощно правдой... Но каждое дерево, Элиша, шумит в своем лесу, каждый колос украшает свое поле, а каждое слово должно войти в самое сердце. Без человека с открытой душой все мертво... А для кого, Элиша, шумишь ты? Ты действительно надеешься, что твое слово, измученное и кровоточащее, дойдет до грядущих поколений и там, на далеком суде, найдет чуткие уши и сердца? Ты в самом деле уверен, старый коэн, что и ты, и твоя Доля там, в далеком будущем, найдут сочувствие и, главное, справедливость? От твоего огня, Элиша, им достанется только пепел!


– Почему и для чего, Акива-друг, ты это говоришь?


– Послушай меня, Элиша, душой, выслушай, и ты поймешь мои слова, как вышедший с глухой тропы на широкую дорогу... Выслушай древнего старца, Акиву Бояра, который только что хорошо выпил с ангелом смерти...


– И давно ты с ним выпиваешь?


– Уже несколько лет. Как только он приходит, я тут же выставляю крепкую наливку и пью с ним наше боярское “лехаим” – у него даже кости краснеют... Но ты послушай дальше древнего старца, Акиву Бояра, что пьянствует в сумерках с ангелом смерти, – выслушай, Элиша, бывшего клейзмера, что после погромов мотался на волшебной тележке из местечка в местечко и даже там играл на своей боярской скрипке, на которой ни разу не лопнула ни одна струна... Играл на кривых улочках, покрытых окровавленными перьями, разодранными подушками и перинами; играл среди домов с выбитыми стеклами – играл там фрейлехс и волехл, сыпал шутками и прибаутками, каламбурами и остротами... Не давал евреям впасть в отчаяние.


– И когда же, Акива-друг, ты выведешь меня с глухой тропы на широкую дорогу?


– Не спеши, только один раз за всю зиму тетерев-косач в лесу... Не перебивай меня, Элиша, молчи и слушай, что в пожелтевшем и почерневшем боярском “пинкасе”, уже рассыпающемся от старости, послушай, что там в нем, в том пинкасе, написано. И последним, кто оставил в нем свои записи, был еврей-лесник, старожил Полесья, друг Гавриэля Бояра, Зхарья – большой молчун семейства Бояров, все дети которого, один за другим, умирали еще младенцами, и только перед смертью, избитый и покалеченный дубинками мужиков, распаленных ненавистью... Только перед смертью он, Зхарья, созвав всех своих умерших детей и воображаемых внуков, поставил на убранный скатертью стол вина и закуски и произнес речь, выстраданную и вымолчанную за всю жизнь...


– А ведь долго вымолчанное слово, Акива, долго вымолчанное слово – как долго выстоянное вино.


– Да, Элиша, но и как зрелый колос, что не должен перестоять, перезреть и осыпаться впустую... Там, в старом боярском пинкасе, что хранится теперь у меня, и мне некому его завещать: Стыся скончалась от тоски и горя, Даниэль – сын миме-Либы, небом благословенный художник, и Аврум – старый солдат и партизан – оба погибли здесь... Последние, крепкие, как столетние дубы, Бояры, гибнут и гибнут!..


– А молодые, Акива-друг, молодые Бояры – Эзра, названный в честь праотца Бояров, много поколений назад осевшего в Полесье; как он, Эзра, твой внук, сын твоей дочери, которого Даниэль во время Второй кровавой мировой войны принял из Стысиных рук и принес сюда на своих искалеченных в тюрьмах руках; а внук Аврума, названный в честь великого старца, Ицхака Бояра, погибшего в Волчьей балке... Как они, Акива-друг, как они, наши внуки?


– Там, Элиша, там, в пинкасе всех Бояров, великий молчун, Зхарья, чернилами, которыми переписывают Тору, записал, как однажды, предвесенним днем тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года, в канун Песаха, он услышал из самого удаленного от дома хлева, стоящего у самого леса, рев быков. Но это не был тревожно-тоскующий рев по первой молодой травке на восходе солнца, заливающего стойла теплыми лучами. Рев был испуганным и сопровождался лязганьем цепей, из которых пытались вырваться взбудораженные быки. Но и овчарка, пустившаяся бежать на шум, у хлева остановилась и тоже начала выть. Такого с ней еще не бывало, и Зхарья, открыв дверь, бросился к хлеву: там, внутри, он увидел стоящего посредине бурого медвежонка, месяцев двух, не более. Зхарья понял, что с медведицей, матерью медвежонка, случилась беда – возможно, она погибла в бурном весеннем половодье, а этого малыша чудом занесло сюда...



И, положив медвежонка в мешок, Зхарья принес его к себе во двор. Пожалел животное. И чем дальше, тем больше зверь привыкал к дому, все больше ластился к Зхарье – просил почесать за ушком... Прошло несколько месяцев. И целый год. Но однажды вечером медведь исчез со двора, как луна с небес. С тех пор прошло четыре года, и Зхарья, похоронив уже и жену, возвращаясь с кладбища домой, он, лесной житель, умеющий отыскать любую стежку-дорожку, знающий все входы и выходы, он, Зхарья, потерявший жену и окружающий его мир, заблудился в лесу.



И он идет, Зхарья, и идет, и ветреный день уже клонится к вечеру, и силы иссякают, и ночь с крепким февральским морозом и метелью пронизывает все – с земли до самых небес… У февраля два друга – метель да вьюга!



И он попадает в ночную морозную пургу, пронизывающую до костей, ноги в теплых валенках тоже коченеют и деревенеют – пальцы почти не двигаются.


Он лежит, Зхарья, и даже туда, к сосновым корням, добраться, пытаясь спастись, укрыться от разгулявшейся метели, не может. И тут он чувствует, как земля под ним обрушивается, и он с треском проваливается. И куда-то падает…



А там, в темноте открывшейся ямы, стоит теплый тяжелый густой дух, забивающий дыхание, и тут же он нащупывает рукой волосатую шерсть – Зхарья покрывается холодным потом: он попал в медвежьею берлогу, в логово зверя, где тот зимует... А зверь, почуяв в своей норе, совсем рядом, человека, начинает злобно дышать и сопеть, и тут же хватает его в свои мощные лапы. Зхарья читает молитву... Но тут же ощущает, как зверь начинает облизывать его руку. Зхарья чешет его за ухом... И зверь снова засыпает.



А когда метель стихла, Зхарья спокойно вылез из логова.



И тут Акива Бояр замолкает. Элиша ждет. Но когда, набив трубку табаком и закурив, Акива продолжал молчать, – его лицо с мягкой волнистой белоснежной бородой окутано табачным дымом, словно тучей, – тогда, все еще не зажигая свечей, все еще в темноте, в полумраке комнаты, едва освещенной уличными фонарями; тогда, видя Акиву, который курит и молчит, – его черные глаза то и дело вспыхивают из-под серебристых насупленных бровей – Элиша, прерывая молчание гостя, спрашивает:


– Акива-друг, с той глухой тропинки на широкую дорогу мы уже выбрались?


– Да, Элиша, выбрались.


– И куда бежит эта дорога? Куда она ведет?


– К далеким будущим поколениям. К тому самому суду, на котором ты со своей Долей хочешь предстать. Но судить на том суде тебя будут внуки Амицура Яари, его потомство, его воспитанники, его наследники...


– А кто такой, друг мой, Акива, этот Амицур?


– Мой внук, сын моей дочки, моей Доли, которая скончалась в родовой лихорадке на тюремных носилках в стране Смердякова Второго, а Стыся после обрезания ребенка в домике для омывания покойников на старом кладбище увезла к себе в деревню. Тогда, в кровавом тридцать седьмом, совершать обряд обрезания было так же опасно, как насильственно крещеным евреям – испанским маранам – тайно исповедовать иудаизм во времена инквизиции... Да еще ей, Стысе, партийной активистке, председателю сельсовета – у нее под ногами уже и так земля горела: ее Шмулика, красного командира с женой, Тамарой, и их тринадцатилетней дочерью, Даниэлой, уже расстреляли в подвалах НКВД. Хейрус, Аврум, Ива и Даниэль уже тоже попали к ним в лапы... И после обрезания, той же ночью, Стыся увезла ребенка к себе в деревню и пять лет была ему нежной преданной матерью. Увозя ребенка от немцев, она гнала лошадь, запряженную в телегу, сквозь пылающие пшеничные поля и спасла его от смертельной опасности. Своего родного сына, своего второго Зорехла, больного, она оставила там, в больнице, и впоследствии немцы его, этого тринадцатилетнего партизана, повесили у церкви.



Ее младшего сына, первого Зорехла, названного в честь прадеда, приходившего к Стысе во сне и велевшего ей исполнять разные миссии – и она повиновалась и шла... Первого Зорехла вместе с ее мужем, Нахумкой, – самым прекрасным сном ее жизни – убил атаман Ангел; он, Нахум, бросился на убийц со стулом, и они вонзили ему нож в спину... А миме Либе, бросившей атаману в лицо: “Горе вам, христианам, горе вашему богу Иисусу, если для того чтобы стать “истинным христианином”, вы хотели заставить ребенка убить родную мать! У вас кровавая бандитская вера...” Ее, миме-Либе, – всеобщую утешительницу, одну из самых красивых дочерей Бояров – с доброй грустной улыбкой на гордом лице, с неизменной даже в самые тяжелые времена жаждой жизни, светящейся в карих глазах. Ее, миме-Либе, с густыми, без признаков седины блестящими черными волосами, ее, миме-Либе, сыпавшую такими милыми шутками и прибаутками, ее, статную и миловидную, на которую всегда было приятно смотреть, ее, миме-Либе, бандиты живьем закопали в лесу, и никто не знает, где ее могила и где покоятся ее кости...



Своего старшего сына, тоже названного в честь прадеда, Зорехла, которого Стыся родила от Даниэля, сына миме-Либе, она, чтобы спасти шестьдесят два боярских ребенка, – как было условлено, они уже ждали ее под Полтавой, – его, Зорехла, она вынуждена была оставить в больнице горящего местечка, и немцы повесили его, этого тринадцатилетнего партизана, который со слепым старцем-бандуристом бродил по базарам и ярмаркам, тут же передавая все, что видел и слышал, Авруму в лес... Немцы вешали Зорехла дважды. Первый раз с криком: “Убийцы, убийцы... Мама, я тебя люблю!”– он сорвался с петли. И я, Акива, все это слышал и видел – посреди бела дня, под огромным сияющим солнцем...



А на площади перед церковью, звенящей во все колокола, стояла воскресная толпа в белых, вышитых красным крестиком сорочках и, наблюдая, мрачно молчала. Один пожилой мужик перекрестился, когда Зорехла, еще совсем мальчишку, повесили во второй раз... Я же, с петлей на шее, стоял и ждал, что вот-вот из-под моих босых ног выбьют табуретку... или ящик... уже не помню, на чем я там стоял... А моя сестра, моя Ива, уже висела справа от меня, и ветер средь бела дня раскачивал ее, мертвую, под шум родных полесских лесов.



И тут Акива, опираясь белоснежной головой о темную сумеречную стену, бросает:


– Куда, спрашиваю я тебя, Элиша, куда мне с этой тоской деваться? С этой тоской я летел сюда, в страну предков... И куда мне теперь, спрашиваю я тебя, старый коэн, куда мне в этом мире с моей вечной тоской, с этим несгорающим кустом, теперь податься? К нему, к моему внуку, к Амицуру?


– Акива-друг, мой дорогой Акива, ведь твоего внука, сына твоей Доли, зовут Эзриком – это имя он получил в честь праотца-основателя великого мужественного колена Бояров... Почему же ты зовешь его Амицуром, а не его прежним красивым именем?



Но Акива не отвечает. В его широко распахнутых глазах вспыхивают огоньки, и он вновь принимается набивать трубку крепким турецким табаком.

Глава 16



И Акива, не зная, куда деваться с этой необъятной вечной тоской, все больше погружается в себя, в свою еврейскую душу, широкую, бездонную, вмещающую не только радости, но – и это главное – всю бесконечную боль и бесчисленные страдания многих поколений евреев – от блуждающих с посохами странников по Синайской пустыне и жертвоприношения Авраамом сына Ицхака ( акидат Ицхак) на горе Мориа и до акидат Ицхак в Волчьей балке Полесья – правда, там ангел Божий не появился и нож из рук убийц не выбил...



Тогда, в тех сумерках, даже белоснежная голова Акивы потонула в густом чернильном свете уличных фонарей, проникшем даже сюда, на шестой этаж. Глаза Акивы тоже скрылись в серых лоскутках душистого дымного облака, летящего из его трубки.



И тут, вдали от морского шума, растущего с наступлением ночи, задумавшись, Элиша вслушивается в напев полесских ветров, раскачивающих Иву на виселице... И вновь слышит воспламененный гневом голос Акивы:


– А мой внучек, – Акива швыряет из своей души не слова, а, словно выхваченные из костра, раскаленные камни, – мой внучек – единственный сын моей единственной дочери, которую в день ареста Даниэля, ее мужа, в тот самый день взяли из больницы... Ее, рожавшую в муках, подняли с постели, несмотря на сильный жар и лихорадку, а когда доставили в тюрьму, она скончалась там на носилках... А мне – отцу – не отдали даже ее мертвое тело, чтобы я не предал его земле по еврейским законам и обычаям, чтобы не похоронил на еврейском кладбище, чтобы некуда было ходить на могилу, чтобы не было могильного камня, который можно обнять…



И вот тогда Стыся взяла новорожденного, единственного сына моей погубленной Доли, и после обрезания ребенка в домике для омывания покойников на старом заснеженном кладбище увезла к себе, и на пять долгих лет стала ему там, в деревне, нежной и преданной матерью, ничем и никак не выделяя собственного ребенка. А когда Гитлер – да сотрется имя его! – напал на Россию, Стыся увезла Эзрика от немецких убийц, и под огнем, пересекая пылающие пшеничные поля, спасла от смертельной опасности. А своего родного сына, Зорехла, слабого и больного, оставила там... Позже пятилетнего Эзрика она передала в руки его отца, с которым встретилась на дорогах войны, точно там же, где столкнулась с Абушлом, не перестававшим пугать и предостерегать:


– Евреи, немец идет, конец света наступает... Но без Спасителя, без Мессии! Пророки вас обманули, обманули, обманули!.. Евреи, прочтите – по себе! – кадиш... Немец идет, смерть уже здесь, никаких детей после вас не останется, не останется!


А тот, Даниэль, – сын миме-Либе, художник, спасся тогда только чудом. Отворив тюремные ворота, – немцы были уже на пороге города, и арестованных некуда было вывозить – отворив ворота, тюремщики приказали:


– Политические – направо!


– Уголовники – налево!


И Даниэль, по наивности и искренности, чистосердечию и обнаженной правдивости, он, Даниль, повернул направо, но, почувствовав чей-то сильный пинок в бок, пошел налево... И остался в живых. А по тем, кто оказался справа, по политическим, тут же открыли огонь.



И Даниэль с ребенком на руках – изуродованных и выкрученных в подвалах смердяковских тюрем – пройдя Среднюю Азию, Узбекистан, Туркмению, Персию и Ирак, пришел в Эрец-Исруэль – землю своих предков; сам он уже был изможден и обессилен – кожа да кости – но все еще с боярским гневом и огнем в душе: в своих руках не мог удержать не только лопату, но даже кисть...



Ребенка у него забрали в кибуцный детский дом, который несет ответственность за воспитание ребенка – от самого рождения до призыва на армейскую службу; там, в кибуцных детских домах, дети живут вместе, днюют и ночуют, учатся и играют, там их кормят и одевают... Прекрасно! Потрясающе! Невероятно! Оригинально! Однако туда, в эти детские дома идиш не должен проникать – упаси Боже! Речь Бояров там звучать не должна... Она должна быть стерта из памяти... Слушайте и изумляйтесь! В то время, когда в Восточной Европе уничтожают миллионы евреев – мужчин, женщин и детей, стар и млад, детей живьем закапывают в Бабьем Яре, в Понарах и Волчьей балке – во всех лесных и степных ямах и оврагах... Евреев отправляют в лагеря смерти и сжигают в газовых камерах Освенцима, Треблинки и Майданека... И в то же время здесь – здесь! – уничтожают их родной язык. Язык народа, волшебный идиш, язык миме-Либе, Ицхака Бояра... А ведь Соломон Мудрый сказал: “Ничто не ново под луной!”



И Акива вдруг отрывает свою белоснежную голову от чернильной тени на стене, встает, глубоко затягивается потухшей трубкой и начинает ходить от окна к двери и обратно:


– Да, – говорит он, но уже не так с гневом, как с глубокой грустью, – да, здесь, в этой выстраданной, поколениями вымечтанной, кровью политой стране отцов, огненную нить и огненный столб уже потеряли, и один Бог в небесах знает, можно ли еще будет их отыскать. Не надо, Элиша, не надо зажигать свечи. Ночью все дороги прямее... Когда Стыся, уже на старости лет, после Шестидневной войны добралась, наконец, до еврейского государства, то мой внук, сын моей погибшей дочери, он, Амицур Яари... Свое прежнее имя, Эзра, ему здесь не подошло – ведь основатель всего семейства Бояров был галутным евреем... Хотя и тот, праотец Эзра, тоже был галутным – он шел с евреями из Вавилонии в Эрец Исруэль, сохраняя их язык – а ведь их языку было не тысяча лет, а всего семьдесят... И тот язык у народа не был вырван и уничтожен... А двенадцать миллионов евреев мира, не говорили с восхода до заката на арамейском и не создали на нем ни хасидизма, ни бундизма, ни сионизма, ни признанной во всем мире литературы... Послушай, Элиша, не перебивай меня, выслушай, выслушай – эта война не была войной языков...


– А что же это было?


– Тысячу лет еврейский народ хранил и берег язык Торы и Талмуда – дети в хедере читали на иврите, переводя и объясняя на идиш: “Вэ-идабер – ун эр хот гередет... Адонай – Гот... эль Моше – цу Мойшен... ломар – азой цу зогн...” (И говорил... Бог... Моисею... и сказал...). А в ешивах и юноши, и бородатые евреи не только толковали и аргументировали на идише, но зачастую подолгу докапывались и доискивались до самых глубоких смыслов... Нет, Элиша, это не спор о языке, нет, это война за суть бытия еврейского народа! Здесь шла жестокая война народа против отвергающих и отталкивающих... Элиша, тот язык, на котором народ говорит, и есть национальный язык! Испанцы, французы, итальянцы – им и в голову не придет, что если их Евангелие, их Новый Завет написаны на латыни и все они молятся на латыни, означает, что их национальным языком должен быть не французский, не испанский, не итальянский, а латынь!.. И если бы кто-нибудь посмел им такое предложить, его бы просто сочли за сумасшедшего... Великую “Божественную комедию” сотни лет тому назад Данте написал на языке своего народа – а ведь тогда латынь еще была языком всей культурной Европы... А тут, имея такой расцветший идиш и зрелую еврейскую литературу, такой драгоценный фольклор, эти отвергатели и ассимиляторы – а в каждом ассимиляторе сидит скрытый антисемит – они, внуки этих маскилим, этих просвещенных ассимиляторов, эти герцелисты, называющие себя сионистами, а к Сиону они имеют очень слабое отношение – Сион священен, это наша Тора, наш народ – а ведь они, герцелисты, – почти сплошь безбожники... Ни во что не верят... Они отталкивают свой, святой еврейский народ! А язык Бен-Иуды который насаждался здесь насильно, палками и огнем, он, этот искусственный арабизированный язык имеет такое же отношение к языку ТАНАХа и пророков, как язык тель-авивской проститутки к языку иерусалимской Суламифи из “Песни песней”... Не перебивай меня, Элиша, послушай, что было дальше, послушай, что Акива Бояр хочет тебе тут – самое главное! – сказать; слушай, бен-Меир, слушай, старый коэн, слушай Акиву, на скрипочке которого ни разу не лопнула ни одна струна и которому вдруг перерезали все струны – все четыре...


– Акива-друг, я поставлю чайник и налью тебе стакан чаю.


– Нет, не надо, подожди, Элиша, позже... Послушай того Бояра, которому черные немцы уже набросили на шею намыленную веревку, и только партизаны-Бояры, вынырнувшие словно из-под земли и открывшие стрельбу, вытащили его голову из петли; Иву и Зорехла, сына Стыси, вынули из петли уже мертвыми... А когда Стыся приехала сюда, он, Амицур Яар, никакаких родственных чувств не проявил, и языка ее – идиша, на котором она его баюкала, растила и лелеяла, не понял. Более того, даже слышать не хотел о своем детстве, прошедшем там, у Бояров... Он ведь уже был замешен на дрожжах и испечен на огне отвергающих галут. Ведь его единственный, духовный отец – Бен-Гурион – сказал, что Талмуд тоже надо сжечь! И что там, в галуте царили дикость, пустота и мрак...


– Акива-друг, можно тебе предложить рюмку конька?


– Нет, Элиша, нет. Если бы я мог залить свои горе, боль, погасшие чаяния и надежды, если бы мог погасить пылающую в душе Катастрофу моего народа, детский плач из Бабьего Яра, Понар и Волчьей балки, я бы никогда не был трезвым, всегда оставался бы мертвецки пьяным... Он вовсе не хотел, Амицур Яар, чтобы Стыся напоминала ему о его первых пяти годах, проведенных там. Он стеснялся и воротил нос от них, от тех пяти лет. Он боялся, что его дружки-сабры, истинные израильтяне, пропитанные духом Иегошуа бин-Нуна. . чтобы они, не дай Бог, не узнали, что он, Амицур Яари, родился у тех галутных евреев, которые шли, как овцы на бойню... Ведь они, сабры, могут подумать, что и в нем, и в Амицуре, осталось что-то от галутных евреев, от Бояров... Но когда его сильно прижимают к раскаленной галутной стене, он, Амицур Яар, признает, что кое-что у них, у Бояров, можно и позаимствовать... А ты, Элиша бен-Меир, ты со своей дочкой, со своей Долей, хочешь предстать перед судом будущих поколений? И кто там и тогда будут нашими судьями? Амицуровы израильтяне? Ты, Элиша, наверняка заметил, ты ведь видел, как бегут морские волны, как их гонит издалека к берегу... Они бегут поодиночке, каждая в отдельности, но у берега сходятся, вместе набегают на берег и там исчезают... А древнее море, Элиша, вечно живое море, продолжает петь свою глубинную нетленную песню! – и Бояр, Акива, направляется к выходу...


– Акива-друг, – останавливает его Элиша у двери, – а что здесь случилось с отцом Амицура, с сыном миме-Либе, с Даниэлем-художником? А со Стысей, с Аврумом и его внуком, Ицхаком, названным в честь великого Бояра, святого старца?


– О них ты и сам знаешь... Мне пора. Есть древняя индийская легенда: перед смертью Будда выпустил стрелы из лука, и там, где упала стрела, заструилась река, в которой можно смыть все грехи и печаль... Но еще никто и нигде этих рек не нашел. Я, Элиша, тоже пойду, поищу такую речку... – и он вышел из дома.




Глава 17



И у поминальных свечей там, в долине заката, у подножья горы Кармель, под солеными морскими ветрами, он, вечный траур, старый еврейский писатель, Элиша бен-Меир, решает, как пообещал Акиве, ничего не замалчивая и не утаивая, рассказать о последних днях жизни Даниэля – сына миме-Либе и Шмарьи, второго художника в роду Бояров; но лишних подробностей того времени не касаться и в царящую тогда атмосферу не углубляться – об этом довольно хорошо известно, немало написано и напечатано.



Взойдя с ребенком на руках, выкрученных в тюрьмах, на землю праотцев, едва ступив с Эзриком на землю, каждый клочок которой пропитан кровью борцов и героев, он, боярский художник, с необъятной душой своей матери и огромными, высматривающими Мессию, глазами отца, – ни у отца, ни у матери могилы нет, и где покоятся их кости, известно только Господу Богу; взойдя с ребенком на землю праотца Авраама и Иехуды Маккавея, Даниэль опустился на колени, поцеловал землю и от всей души поблагодарил Всевышнего, который после стольких мук и скитаний привел его с Эзриком – сыном единственной дочери Акивы, Доли, – сюда, в Эрец Исруэль, где кистью в зубах, с национальным горем и неутешным гневом в пламенной боярской душе, он заново – и уже совсем другими красками, в совершенно новом свете – напишет картины, которые там, в смердяковских тюремных подвалах, были изрезаны и сожжены.



И еще тогда, припав лицом к земле, он верил, что, как только кончится война, они, Стыся и Зорехл, тоже приедут к нему сюда, в страну предков.



Ведь Стыся, которая в те разбойничьи петлюровские годы оставила любимого мужа, своего вымечтанного Нахумку, залитого кровью, лежать на земле, и с мертвым ребенком на руках вывела через погреб его, Даниэльку, из пылающего дома и удушливых клубов дыма – спасла ему жизнь, а затем отправила учиться живописи, всячески поддерживая и помогая во всем; а ведь она, Стыся, – его первая, единственная любовь; еще тогда, тринадцатилетним, лунной морозной ночью он бежал за ней из горящего местечка в село Могильное, где в поповском доме, в кругу разодетых в шикарные полушубки и вооруженных до зубов бандитов гулял батько Левада со своей атаманшей-блондинкой.



Его любовь к дочери Акивы, Доли, эта поздняя любовь была совсем иной. Нет, не меньше. Но иной, чем к Стысе, ведь они с Доли – абсолютно разные... Со Стысей это была радость цветущей земли, красота и восторг от восхода солнца, хмельная песнь любви тетерева-косача на рассвете в еще зимнем лесу; косач не слышит подкрадывающегося егеря, и даже когда пуля настигает его, не ощущая боли, продолжает петь... А вот вторая любовь, поздняя, к Доли, как чистый огонь, долгие годы светила ему, Даниэлю, в темноте, не давая сбиться с пути, погибнуть в ожесточении и мрачном отчаянии; или того хуже – впасть в апатию...


Та любовь, Долина, ее чистый огонь, все еще горит в его теле, а Стысина горячая любовь все еще наполняет земной радостью его душу.



Но после войны, после моря крови и гор пепла, после величайшей Катастрофы еврейского народа он уже не ждал Стысю с Зорехлом, – богатый талантами, Зорехл наверняка стал бы художником героизма Бояров и их гибели – ведь он погиб тогда в пожаре, в яростно полыхающем огне, в той борьбе не на жизнь, а на смерть; он, Зорехл, видел душой и впитал в нее всю боль... Художник видит и пишет душой. Натуралист, описатель и “разрисовщик”, видящий только глазами – не творец, не мастер, а ремесленник... Он, Даниэль, уже знал, что Зорехла и Иву немцы повесили, а его тестя, Акиву, – дивного еврейского клейзмера – Бояры-партизаны успели вытащить живым из петли.



И еще он, Даниэль, уже знал, что Стыся, Акива и Аврум ни могил Зорехла с Ивой, ни Волчью балку – эту братскую могилу, не бросят: ведь жители Вербинки тут же засыплют эту кровавую яму землей, чтобы ни следа, ни памяти не осталось, ибо не только руки нацистов, но и местных крестьян по локти залиты еврейской кровью – на их руках кровь их соседа, стопятилетнего старца, Ицхака Бояра, который всего за час до смерти еще пахал землю.



И еще он, Даниэль, хорошо знал, что вырваться из той, джунглишвили страны, просто невозможно, как невозможно пробить головой стальную стену... К тому же, старикам надо было позаботиться о юных Боярах, которые возвращались с войны с далеких Уральских гор, где Стыся прятала и спасала их от немцев; они, старые Бояры, тем, молодым, выжившим, которые, вернувшись, уже не найдут ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, должны были помочь соорудить жилье и обрести крышу над головой. Но самое главное – не дать им впасть в отчаяние, продолжать жить, справлять веселые свадьбы – на древе Бояров должны вырастать новые ветви.



А он, Аврум Бояр, и вовсе, даже если бы мог, не сдвинулся с места – он все еще надеялся, что его дочь, Рохл, с мужем, Гавриэлем, что эти двое молодых Бояров, самых смелых и решительных, активных и дальновидных, еще откуда-нибудь, из какого-то концлагеря вернутся к своим детям и к нему, к отцу, живыми и невредимыми. По ночам, там, в хате под соломенной крышей, он слышал их шаги в шумящем лесу.



В те годы, уже после войны, здесь, в новом Израиле, Даниэль и сам начал отдаляться от Долиного сына; изредка, добираясь к нему в интернат, уже поднявшись на гору, он чувствовал холодность и отчужденность, но, главное, – у них уже не было общего языка.



Тогда же, в те же годы, он был уже очень далек и очень отчужден от своего старшего брата, Давида, которого до прибытия сюда, в Эрец Исруэль, никогда в глаза не видел, но много слышал о нем от мамы, что, когда он еще учился в ешиве, сам глава ешивы писал родителям, что они могут гордиться своим шестнадцатилетним сыном, что их Дувидл будет великим человеком – недаром многие матери уже интересуются им... У Шмарьи после того письма завертелось в левом глазу волшебное колечко. Шмарья уже видел себя сидящим в синагоге на почетном месте рядом с сыном, который станет известным раввином, видел себя идущим по городу, по его светлым центральным улицам, в новом капоте, в новой шапке, в хромовых сапогах, и все указывают на него пальцем: это же он, реб-Шмарья, отец молодого знаменитого раввина…



И вот тогда, когда в обоих глазах Шмарьи заплясали волшебные колечки, все это и случилось: той ночью, когда Хейрус, Ива и Адриан на телеге с лошадьми, подаренными Гавриэлем Бояром, собирались тайно пересечь российскую границу, той самой ночью, когда первый весенний ливень обрушился на воскресшую распахнутую землю, когда зигзаги молний с черных небес летели в глубину лесной чащи, раскалывая вековые дубы и охватывая их пламенем, той грозовой ночью Ицхак Бояр сказал своей дочери, Хейрус:


– Я вовсе не хочу, чтобы ты остановилась, не хочу, чтобы ты бросила посреди дороги свои скрижали... Слишком много крови и страданий они тебе стоили – от своей идеи может отказаться только тот, кто не пролил за нее ни капли крови... Иди своим путем, пусть Акива тоже продолжит путь на своей волшебной тележке, пусть и Шифра идет своим путем, а я – я продолжу свой путь, пойду своей дорогой... Пусть каждый идет своим путем. Где-нибудь ведь должна решиться судьба каждого из нас и наша общая судьба тоже.



И той же ночью, когда, проводив телегу с Ивой и Хейрус, она, миме-Либе, возвращаясь грозовой ночью, между молний и раскатов грома, по бездорожью, по размытому полю и лесу, с трудом добралась до деревни, она еще издалека, у хаты лирников, услышала голос Шмарьи. Крик человека, потерявшего самое дорогое – смысл и цель жизни, человека, которого оттеснили к самому краю пропасти и толкнули в ее черную бездну... Услышав этот удивленно-испуганный крик, войдя в дом и взглянув на сына, выглядевшего совсем не так, как в прежние приезды домой; Дувидл приезжал в черном капотике, в черной шапочке, в талесе, с длинными, закрученными пейсами, его бледное лицо уже было обрамлено пушистой бородкой... Сейчас его не узнать. Ни пейсов, ни бородки. В короткой курточке... Она, миме-Либе, понимает Шмарьин крик. Для нее это тоже большое горе. И чем больше она вслушивается в слова мужа и особенно в ответы сына, тем больше убеждается, что речь идет уже не только о бороде и пейсах, а о чем-то совсем ином.



И видя, как яростно они спорят, как резко перебивают друг друга, как каждый уже говорит сам себе, не слыша ответа другого, становится ясно: они ни о чем не договорятся, ни один из них на уступку не пойдет, оба навсегда останутся при своем – своих ценностях и святынях. В голосе Шмарьи помимо удивления и испуга уже слышны презрение и насмешка.


– Это ты, ты, ты... хочешь стать спасителем евреев? Ты?! В Эрец-Исруэль нас отведет сын Давида, а не молокосос Дувидл, сын Шмарьи... И даже не доктор Герцль, этот фриц с барской бородкой! В Землю предков нас отведет Мессия... Он соберет всех, ты слышишь, всех евреев, со всего мира...


Тут сын перебивает отца – в его голосе звучат не только гнев и горечь, но и искреннее сострадание: человеку предлагают помощь, вытаскивают из ямы, а он почему-то упирается и сопротивляется.


–- Продолжай ждать воскресения мертвых... И беги к своему ребе, хватай его за бороду и требуй, чтоб он тебе доставил Мессию на белом коне. И продолжай лежать в своей круглой яме!..



И той первой грозовой весенней ночью под проливным дождем и порывистым ветром, той же ночью, когда Ива и Хейрус бежали из России, а Ицхак Бояр сказал, что каждый должен нести свои скрижали и идти своим путем, – где-то на этих дорогах должна же решиться их общая судьба! – он, Давид, сын Шмарьи, ушел из дому в Эрец-Исраэль.



Теперь он, Даниэль, уже знает, куда завели пути Хейрус с ее скрижалями и к чему привели... Знает, какой кровью эти скрижали и пути были залиты, и как до сих пор, каждый час, безостановочно и неослабно они все еще тонут в крови и слезах. Он уже знает, Даниэль, – те пути и дороги к светлому будущему выложены и вымощены человеческими костями.



С ней, с Хейрус, которая была в ближайшем окружении Троцкого и часто встречалась с Лениным, с ней, с Хейрус, которая принесла первый факел в семью Бояров, прошла своими дорогами все самые дальние ссылки – и таежную чащу, и пустынную тундру; шла со своими скрижалями в руках, пронесла их через все муки и страдания, пожертвовав и любовью, и единственным ребенком, родившемся там, в вечных снегах; в подвалах охранки Николая Второго вынесла самые жестокие пытки – и выстояла... С ней, с Хейрус, Даниэль один- единственный раз встретился в кабинете следователя Виноградова... Там, у того же следователя, той же ночью, он застал Иву, Шифру и Аврума – все они, идущие разными дорогами, встретились в подвалах охранки Смердякова Второго!



А с ним, с братом Давидом, он, Даниэль, встретился уже здесь, – и тоже впервые в жизни – в стране предков, где евреи тяжело, до седьмого пота, работали; хлебом досыта не наедались, нередко и водой вдоволь не напивались, жажду в раскаленные дни не могли потушить, страдали от малярийной лихорадки, молотками раскалывали и дробили камни, прокладывали дороги в горах и долинах; вспахивали плугом ставшую пустыней, заросшую бурьяном землю, и, очистив ее от камней и корней, засевали; высушенные болота покрывали цитрусовыми плантациями.



И все это – с ружьем на плече днем и с тем же ружьем, верхом на лошади, ночью – защититься и отбиться от внезапного нападения арабов... И все вместе, сплоченные и спаянные в кибуцы, построили крышу над головой; тяжело пришлось и еврейским женщинам; все они – дети галута – воскресили эту страну, заложив основу будущего государства... И он, Даниэль, тоже хотел, но не мог подставить свои искалеченные в подвалах сталинской охранки руки и очень от этого страдал.



Только потом, во время Войны за независимость, когда все арабские страны, все сразу, напали на молодое еврейское государство, во время той войны, когда он, Даниэль, под пулеметным огнем как связной нес приказ командиру передовой – своему брату, Давиду, – его, Даниэля, настиг осколок снаряда... Тем не менее, уже тяжело раненый, приказ Давиду он тогда донес... Это была уже их вторая встреча, но на сей раз Даниэль брата почти не видел – начал терять зрение; тогда, в те минуты, он только благодарил Бога за то, что и ему, Даниэлю, удалось пролить кровь за свою страну...



Глава 18



А та, первая встреча с братом, Давидом, что произошла совсем случайно, много времени спустя после прибытия Даниэля в страну, уже после того как он отдал ребенка в кибуцный интернат – невозможно было искалеченными руками ни сварить еду ребенку, ни выстирать его белье, а на милосердие окружающих трудно рассчитывать... Сам же Даниэль отправился с посохом бродить по стране, по горам и долинам; где дневал, там не ночевал, радовался синеве моря и неба; не переставал восторгаться восходами и закатами: изобилию богатства и сочности красок и оттенков, обилию света и сияния, глубине теней и темени, радуге буйного цветения – такой красоты там, в России, ни у рек, ни у моря в Крыму, ни у Кавказских гор, он не видел.



Тогда, едва ступив на эту землю, он тут же принялся искать брата, расспрашивая всех о Давиде Бояре – и не для помощи и опоры, а от страстного желания найти здесь своего, близкого человека. Но никто нигде – ни в городах, ни в деревнях – о Давиде Бояре не слышал и ничего не знал.



И намного позже, уже потеряв всякую надежду и веру на встречу, на пустынном морском берегу, летом, под вечер, когда волны смыли рисунки, которые Даниэль набросал палочкой на песке: учился держать кисть в искалеченных руках, но свежеобломанная веточка расцветшей акации выпала из его рук, и нарисованное, нацарапанное на песке было смыто волной; когда он снова, еще раз начал наносить на песке – с боярским упрямством и настойчивостью не поддаваться воле тех, кто пытался в смердяковских тюрьмах выломать ему пальцы, навсегда лишить возможности писать “буржуазно-националистические картины” – свое “примитивно-отставшее еврейское гетто”... Там, на пустынном морском берегу, солнечным, в бликах огненного заката вечером, когда он, Даниэль, упрямо, настойчиво и яростно, палочкой на песке пытался нарисовать босую, в разодранной рубашке Хейрус, которую привели в глухой бетонный карцер с покатым окровавленным полом, где собирались свершить над ней сталинское судилище, а она, уже еле стоявшая на ногах, борется с палачом – волосато-кудлатым мужиком с красной мордой – изо всех сил сопротивляется, не давая поставить себя к стенке... Тут, когда Даниэль на пылающем закате изувеченными пальцами пытался рисовать на мокром песке, рядом с ним, берегом, проходил человек и на мгновение остановился – видно, один из тех, кто должен все замечать и запоминать; а, может, просто из обычного любопытства хотел посмотреть, как взрослый уже человек, одетый, с черной бородой, сидит на корточках и на вечернем пустынном берегу моря ковыряется палочкой в песке – что он там ищет и что хочет в песке, на закате, под пламенеющим солнцем найти?.. Но тут же он, прохожий, пожимает плечами: кто это может знать, и у кого на все, происходящее в жизни, есть готовое решение и ответ? И пошел дальше своей дорогой.



Но художник-Даниэль успел уловить не только походку и стиль прохожего – короткие брючки, обшитые тесьмой, загоревшее, почти черное, мускулистое тело, серебристые виски, но главное – огромные черные глаза, вдруг пронзившие его сердце... Даниэль уже не поднимает выпавшую из выкрученных пальцев палочку, встает и приостанавливает идущего мимо; и только тогда, когда тот останавливается, повернувшись к нему лицом, он, Даниэль, замечает, что человек, только что казавшийся ему родным и близким, – в особенности, его глаза, огромные и черные, в которых он даже увидел волшебные колечки своего отца, Шмарьи, – чужой, совсем чужой... Вглядевшись в его лицо и глаза, он, Даниэль, понял, что ошибся.


“В этой стране грез, – вдруг подумал Даниэль, – в этой стране грез может что угодно померещиться. Да еще во время такого дивного заката!..”


И тем не менее, извинившись, что потревожил, Даниэль спрашивает путника:


– Вас звали когда-нибудь Давид?


– Да, меня зовут Давид.


– И ваша фамилия – Бояр?


– Нет, моя фамилия Бен-Гиора.


Даниэль очень удивился, что Бен-Гиора, который, как он слышал, был здесь довольно известным человеком, гуляет по пустынному берегу моря в полном одиночестве... Он еще раз извинился и повернул в противоположную сторону – туда, где у него есть на сегодня ночлег. Но тут уже Бен-Гиора останавливает Даниэля и начинает расспрашивать: как долго он в стране, откуда родом и какими путями добирался.



Даниэль снова смотрит на прохожего, и, как прежде, видит его лицо в пламени заката, правда, теперь оно кажется ближе, а глаза яснее – Даниэль вновь видит, как в этих черных глазах, освещенных клочьями заката, завертелись волшебные колечки отца... Говорит ему Даниэль:


– В двух словах это просто невозможно передать и описать. Ночь длилась год, а день – вечность. Я почти поверил, что скорее камень поплывет по воде, чем я с ребенком доберусь до Эрец-Исруэль... И как бы ни описывать и ни объяснять, – для главного слов не найти... Краски и полутона всех радуг мира, со всеми тенями и оттенками – капля в море... Мой путь начался у тюремных ворот, сразу же, когда Гитлер напал на Россию...


– Вы шли из советской России с ребенком?


– Да. Но не шел, а бежал. Полз на окровавленных коленях и локтях – с ребенком на спине – по земле.


– Ваша жена осталась там?


– Да, там, в советской России... В ночь моего ареста, той самой, метельной ночью, моя Доли должна была родить, но в сильной предродовой лихорадке ее вместе с новорожденным той же ночью арестовали... Да, да... И на носилках доставили в тюрьму, где она вскоре – на тех же носилках – скончалась.


– Страшное стечение обстоятельств! Жуткое совпадение!


– О, нет, никакого совпадения! Там, в социалистической джунглишвили стране, ночь за ночью, день за днем арестовывали тысячами, тысячами... Нет дома, где не оплакивали бы отца, мать, брата, сестру. Оттуда, из большевистских лагерей и тюрем, еще никто не вернулся. Разве что предатели…



И тут, на берегу вдруг взволновавшегося моря, где вместо только что громадного солнца на воде раскачивается его тоненький кровавый ломтик, а клочья отгоревшего заката темнеют и гаснут на волнах; тут, на исходе дня, услышал Даниэль ответ и объяснение, которые уже не раз слышал в кибуцах, где на стенах клубов все еще развешаны портреты Сталина:


– Россия – первая социалистическая страна в мире – окружена буржуазными странами, которые засылают в нее шпионов и смутьянов... Естественно, что случаются ошибки, даже трагические... Но сейчас не время сводить с Советским Союзом личные счеты!


– Нет, это не личный счет! Это человеческий и национальный счет с советским коммунизмом... Со временем и вы это поймете, и у вас откроются глаза, но будет уже поздно! Согласен, что сейчас, во время войны, когда народы России ведут кровопролитную борьбу с Гитлером, – не нужно и нельзя сводить счеты со Сталиным... Но почему вы, здесь, замалчиваете уничтожение еврейского народа Восточной Европы: Польши, Украины, Белоруссии, Румынии, Венгрии – повсюду, где немец ставит кованый сапог, уничтожается еврейство... Почему, – уже отчаянно кричит Даниэль, – почему вы молчите?.. А они, американские евреи, – шесть миллионов! – словно в рот воды набрали... Ведь это вам никогда не забудут и не простят!


– Мы предупреждали евреев Восточной Европы, предупреждали и предостерегали: покиньте галут и приезжайте в Эрец-Исраэль... Но они заткнули уши и слов наших и предостережений не слушали! Они не хотели покидать галут... И что их там так держало, что? С чем это они там, в этом кровавом галуте, не могли расстаться? Со своим сумбурным языком, с окаменевшей застывшей ортодоксией, с хасидскими чудотворцами, с остатками со стола, освященного присутствием ребе, с мутными миквами?.. С их, так называемой, “всемирностью”? Какое значение могла иметь там их всемирность? Без земли и корней!.. Что они боялись там потерять, что? Великую архитектуру деревянных местечек под соломенными крышами? Дивную архитектуру молитвенных домов? Жалкие рисунки на стенах, картинки в агадот и ктубот вышивки на парохет .. Что, что, спрашивается, они не могли там оставить, ради чего рисковали жизнью? Ради чолнта, чесночного холодца, перченой фаршированной рыбы, кугеля? А, может, ради раввинского напева, канторского пения или песенок с несколькими словечками, взятых у соседних народов?



От этих слов – правда, уже не раз слышанных здесь, он, Даниэль, вздрагивает и теряет дар речи: ощутить от случайного прохожего такое презрение к галуту, и в такой резкой форме, услышать, что тот готов вышвырнуть, с ненавистью сбросить с чаши весов родное и народное; услышать от него, от прохожего, как он все отрицает и пророчит гибель, – от этих слов глубокая тоска захлестнула его сердце и внезапный холод пронзил тело…



А тот, прохожий, Бен-Гиора, уже почти в темноте, на восходе большого лунного полумесяца, повисшего, как багровый серп, над штормящим морем, он, перед самым уходом вдруг добавляет с явным презрением:


– Они сидели и ждали Мессию. Я знал там одного еврея, который бежал к чернобыльскому раввину, чтобы вырвать ему бороду и заставить этого ребе-праведника привести, наконец, Мессию...


– Это ведь ваш отец – Шмарья! – еле выговорил Даниэль.


– Откуда вы его знаете?


– Он и мой отец тоже, а миме-Либе...


– Как вас зовут?


– Даниэль... Даниэль Бояр!



А затем там же, на пустынном морском берегу, освещенном молодой кровавой луной, повисшей над красновато-чернеющими волнами, они принялись спорить, пререкаться и когда, доказывая друг другу, почти ругаясь, обмениваясь горькими обидными словами, дошли до явной ссоры, вдруг, в разгаре судьбоносных разногласий, появилась, словно выброшенная откуда-то из моря на берег, рыбацкая лодочка, сильно пропахшая сырой рыбой, и тут же забрала его, Бен-Гиору, и вместе с ним исчезла в шумящем море...



А он, Даниэль Бояр, снова оставшись в одиночестве на берегу, несмотря на большое смятение, боль и печаль, уже сомневался – неужели действительно тут, на этом глухом пустынном морском берегу, он встретился с Давидом, своим братом?.. Но тут же, отбросив сомнения, вытащил из-за пояса свежевыломанную веточку пышно цветущей акации и снова, как до встречи с братом, с Бен-Гиорой, присел на корточки и под молодым месяцем пытался удержать палочку в искалеченных, вывернутых руках и рисовать на влажном теплом песке – но уже не то, как Хейрус в разодранной рубашке, босиком ведут вниз, в карцер на расстрел... Тут, на лунном берегу, он пытался нарисовать те пути и дороги, которыми старый Ицхак Бояр тогда, ранней весенней грозовой ночью велел всем идти и отыскать на тех путях спасение еврейского народа.

Глава 19



И полумесяц срезает последнюю звезду с небес и скрывается с ней в пустыне – оттуда, из той пустоты, доносится вой шакала, усиливающий одиночество и отверженность; а с моря все быстрее летит влажный соленый ветер, насквозь пропитывающий одежду... И тогда, уже устав от борьбы с палочкой, что то и дело выпадает из его изуродованных рук, когда он, Даниэль, не может вычертить на мокром песке те самые, ведущие к спасению, дороги, о которых говорил Ицхак Бояр... И если бы даже веточка акации не выпала из искалеченных рук художника, и те дороги появились на песке, их все равно невозможно было бы рассмотреть во внезапно воцарившейся темноте... А устал Даниэль не только от борьбы с палочкой, но и от сознания, что, если он не сможет заставить кисть воссоздать на холсте в красках те тайные, заветные дороги, его дальнейшая жизнь потеряет и цель, и смысл...



Он был измучен мыслями и раздумьями: почему эти пути могли так соблазнить и обмануть, но, главное – куда ведет и заведет последний путь его отстранившегося и отдалившегося брата, Бен-Гиоры? Путь, так похожий на Шифрин…



Ведь и она, их сестра, красивая и холеная Шифра – от ненависти к отцу, который ее, тринадцатилетнюю, выпорол на глазах ярмарочной толпы, средь бела дня, весеннего и солнечного, среди благоухающих цветущих садов – ведь и она убежала не только от родного отца, но и от своего народа; ее ребенок сразу после рождения был отдан крестьянам…



И чем, и как он, Даниэль, может объяснить – и, прежде всего, самому себе – что именно в жизни Шифры его так взволновало и задело: может, это просто случайное совпадение, или тут сходятся и пересекаются дороги судеб?



С ней, с сестрой, еще до его рождения убежавшей из дому, от родителей, от семьи, от своего народа – правда, сорочку не перелицевала, под образа не стала и не крестилась...



Однако, взвешивающий на весах, возжелавший судить свой народ, сам заранее осужден; кто не готов идти путями своего народа, отрекается и отказывается от них, отвергает и не приемлет его жизнь, унижает мучительный и кровавый путь прошедших поколений, тот рубит ветку, на которой сидит, и неминуемо сам летит в пропасть...



С ней, с Шифрой, он, Даниэль, впервые встретился в лесу, где блуждал в поисках мамы – он звал ее, умолял отозваться, но мама, которую бандиты живьем закопали в лесу, на его зов и отчаянный крик не отозвалась...



И вот тогда, когда двенадцатилетний Даниэль бродил по лесу в поисках мамы, он и встретился со своей старшей сестрой, Шифрой.



Во второй раз он столкнулся с ней в смердяковской охранке, в кабинете следователя. Той ночью, в карцере, где тебя можно до смерти избить, вырвать ногти и выломать пальцы, и никто никогда не услышит твоего крика, там, в том глухом скользком подвале, он впервые встретился и с ней, с Хейрус – она была в разодранной рубашке, босая... Там же он увидел Иву – с разбитым, окровавленным лицом... И Аврума, старого партизана.



– Конечно, – думает он на берегу разбушевавшегося моря, стоя после захода луны во внезапно наступившей темноте с веточкой в искалеченных руках, – конечно, евреи должны иметь свою страну, – говорит он соленому мокрому ветру, и страна эта – здесь, в Эрец-Исруэль, но страна должна быть для народа, а не народ для страны... Новый народ за ночь не замесишь. Даже те двенадцать колен, – и это уже после сорока лет совместных скитаний по пустыне, ведомые самим Моисеем; уже после всех вымерших в пустыне поколений – даже они, новые, вошедшие в Ханаан, текущий молоком и медом, даже они, эти двенадцать колен, в течение долгих столетий не могли объединиться и слиться в один народ... Моисей, Йегошуа Бин-Нун, пророк Шмуэль, великие еврейские цари – Шауль, Давид и Шломо, Великий Храм – не смогли превратить двенадцать колен в целостный народ, а он, Бен-Гиора, из абсолютно разных, далеких и отчужденных общин, из обломков и осколков, хочет слепить новый народ? Из черепков новый кувшин не склеишь!



Уставший, измученный упорной борьбой с палочкой – она должна хорошо держаться в искалеченных пальцах, чтобы можно было взяться за кисть; потрясенный и подавленный внезапной встречей здесь, на пустынно-глухом берегу, под вечер, в ошеломляющем пламени заката, горящего на волнах; от препирательства с ним, с Бен-Гиорой, вплоть до хрипоты, от невозможности – при всем своем желании – сблизить позиции и, главное, от расхождений, которые уже никогда не позволят им сблизиться и договориться; от того что они отдалены уже не пространством, не морями-океанами, а здесь, совсем рядом, – так далеки сердцами, так мучительно отчуждены... Уставший и измученный борьбой с треснувшей палочкой, потрясенный и разбитый роковой встречей с братом, Даниэль тяжело поднимается с земли, искалеченными пальцами пытается усмирить взъерошившуюся на ветру бороду, сует за пояс палочку, забрасывает через плечо связанные вместе ботинки и босиком пускается вдоль моря туда, где сегодня у него еще есть ночлег и можно что-нибудь сварить.



Добравшись, уже на исходе ночи, туда, в портняжью хибарку, стоящую на отшибе, вдали от жилых домов, у самых песков, где пару месяцев назад совершенно случайно он нашел пристанище и крышу над головой; когда, гуляя, и тоже вечером, берегом моря, он вошел в ту халупу попросить стакан воды, еврей, уже глубокий старик, увидев как бородатый мужчина, босой – ботинки заброшены на плечи – держит кружку в руках, спросил:


– Это у тебя с рождения?


– Нет, после сталинских тюрем... – и вкратце рассказал о мытарствах и скитаниях с ребенком по дороге сюда, в Эрец-Исруэль.


Старый портной спросил еще раз:


– А вы сами, где вы живете?


– Везде...


– Вы можете жить здесь, в этой хибарке.


– Мне нечем платить.


– Да ладно вам, платить... Тут не за что платить! Тут стоит старая железная ржавая кровать, столик на трех ножках, с утра до ночи перед глазами море и солнце... Живите себе и веруйте в Божественное Провидение... Веруйте всем сердцем... Живите себе в этой халупе, и мне тоже будет веселей – смогу поговорить не только с рваными штанишками, но и с вами. Я ведь тоже совсем один. После петлюровских погромов, уже на старости лет я убежал в Эрец-Исруэль. Там у меня есть, дай Бог не сглазить, четверо сыновей, четверо дочерей, двадцать четыре внука, семеро правнуков, чтоб они мне были здоровы... Конечно, дети тоже хотели ехать в Эрец-Исруэль, но как это возможно, и какими путями? Как можно в такое кровавое время пуститься в дорогу с детьми? Красные воюют с белыми, дороги кишат бандитами... Собственной жизнью можно рисковать, но жизнью детей... А потом засияло солнце Ленина: новые законы и все права евреям – настоящий рай... И тут же взошло солнце Сталина: двери и ворота захлопнулись – ни войти, ни выйти... Днем не живешь, ночью не умираешь, сердце обливается кровью: говорят, немцы уничтожают всех евреев... В это трудно поверить. В Тель-Авиве длинные очереди в кино... Скажи, брат, скажи – это правда? Они убивают евреев? Они уничтожат моих сыновей и дочерей, зятьев и невесток, моих внуков и правнуков? И это я, старик, прочту по ним поминальную молитву? Я – прочту кадиш по детям? Почему ты молчишь, брат мой? Почему ты молчишь?! Прости меня – когда сердце плачет, падает слеза... Меня зовут Исруэль, а тебя?


– Даниэль.


– Тоже красивое имя. Садитесь к столу, хватит поститься, пора хоть что-нибудь перекусить. Заесть тоску – у меня есть перченый фиш-картофель с лавровым листом. Одной водой, брат, не насытишься. Вода плотину рвет... Не стесняйтесь, вы меня не разорите. Мойте руки и садитесь за стол. Даже праведники в раю подкрепляются после вечерней молитвы кусочком китового мяса и чарочкой вина.



У этого, еще твердо стоявшего на ногах, с еще крепкими руками старика, имевшего ослика и двухколесную тележку на которой он разъезжал, скупая старые поношенные вещи, а затем перелицовывал и переделывал их, – из женского платья выкраивал блузочку, а из дырявого кафтана – детские штанишки – и этого ему хватало, чтобы выжить; вот у этого старика-портного, полного тревог и страхов за своих детей, внуков и правнуков, которые находятся там, в галуте, у немцев, – днем не живешь, ночью не умираешь – у этого старика, который не раз ронял слезу и все же любил и прибаутки, и шутки; тогда, тем первым вечером, ужиная перченой и пересоленной картошкой, сваренной в рыбной юшке, старик сказал, горько улыбнувшись:


– Не в честь Теодора Герцля, не в честь Хаима Вейцмана и даже Владимира Жаботинского, не в честь этих великих и знаменитых, но моим именем, именем потомственного портного названа эта страна – Эрец Исруэль! Я ведь тоже Исруэль…



И вот у этого старика, у реб-Исруэля, у портного, который каждое утро, на рассвете, надевал талес и тфилин, по вечерам вдохновенно читал вечернюю молитву, а в пятницу, еще до захода солнца, зажигал свечи, соблюдая святую субботу, и не забывал подсыпать ослику свежего сена; вот у этого старца, у реб-Исруэля, Даниэль неожиданно нашел пристанище, убежище и крышу над головой.



Там, на заброшенном чердаке, залитом солнцем и одиночеством, он собирался соорудить студию, пытался изменить свою жизнь: увековечить Бояров, приложить все силы – как только пальцы смогут держать кисть – на уже натянутом холсте, который ему дал старик, реб-Исруэль, написать некоронованного вождя тринадцатого иудейского колена, Ицхака Бояра, велевшего сжечь колхоз, большой роскошный фруктовый сад, весь урожай на полях, – чтобы немцу достались только выжженная земля и груды пепла...



И еще он мечтал нарисовать Стысю, которая с Долиным ребенком на коленях мчится на подводе по ночным, полыхающим войной хлебным полям; Даниэль надеялся написать и его, юного поэта, Михаэля, который, узнав, что Бояры подожгли хозяйство, спалили дома, вырубили огромный сад, покончил с собой в лесу – не смог стать певцом руин и пепла.



На исходе той же ночи, после встречи на пустынном морском берегу с братом, он, Даниэль, ожидал, что, кроме воркования голубей под крышей, он услышит, как старик разговаривает со своими детьми – сыновьями и дочерьми, зятьями и невестками, внуками и правнуками; услышит, как зовет и заклинает – каждого в отдельности – прийти, закрыть ему глаза и проводить в последний путь...



От этих слов старика, от его голоса веет таким одиночеством и тоской, что отдельные слова мучительно западают Даниэлю в душу. Но чем, какими словами можно утешить и смягчить одиночество и тоску старика?



Однажды на рассвете Даниэль спустился с чердака, сел в ногах реб-Исруэля, подыскивая слова сочувствия и утешения, но едва он раскрыл рот, старик его остановил:


– Мои дни на исходе. Мои дети не придут. Я разговариваю с мертвыми сыновьями, с мертвыми дочерьми, с мертвыми зятьями и мертвыми невестками; я говорю с мертвыми внуками и мертвыми правнуками... Ты, Даниэль, ты проводишь меня на кладбище. Прочти по мне кадиш.



На исходе той ночи, после встречи с братом, добравшись берегом разбушевавшегося моря до своего пристанища, он, Даниэль, увидел возле хибарки невыпряженного ослика, а в тележке – мертвого, уже окоченевшего старца с поднятыми руками.


– И эти, в проклятии поднятые к миру руки, – поклялся в тот день Даниэль Бояр, – и эти две руки я тоже напишу: черные руки, высеченные из древнего камня.

Глава 20



И этого старца, реб-Исруэля, который ночь за ночью, до самого рассвета, беседовал со своими, уже убитыми детьми, внуками и правнуками, просил их хотя бы разок, перед его смертью, приехать – старик хотел на них взглянуть, и пусть потом все четверо: Копл, Кеме, Цали и Бере проводят его на кладбище и прочтут у его свежей могилы кадиш... Реб-Исруэля, скончавшегося на тележке с поднятыми в проклятии руками, Даниэль проводил в последний путь, прочел кадиш и отсидел семь траурных дней – шив’а, как по родному отцу... Затем, продав ослика с тележкой, установил на могиле надгробный камень, и уже там, в хибарке старика, остался один... И, как прежде, еще при старце, продолжал ходить на дальний пустынный морской берег, где в зеленовато-синих небесах застряла круглая, изможденно-бледная луна – у нее уже не было сил добраться до места, где можно спрятаться днем и дождаться ночи; напротив этой изнуренной луны, на востоке, до боли в глазах уже сверкали расколотые морскими волнами солнечные зайчики... Там, на берегу, он часто видел, как на восходе солнца из выплывших лодочек с веслами выгружали ящики, и понимал, что в них лежит... И еще он тогда понял, что среди разгружавших лодку находится и его брат, бен-Гиора, который больше не гуляет вдоль берега, а его дружки знают, что вон того бородатого, копающегося искалеченными пальцами в песке, можно не опасаться... А он, Даниэль, там, на берегу, у слепящих волн, на солоновато-влажном ветру, с восхода до заката, с боярским упрямством и яростью вновь и вновь пытался, крепко зажав в искалеченных пальцах палочку, рисовать свой воображаемый мир на мокром песке.



И так изо дня в день, возвращаясь поздно ночью домой и поев немного теплого варева, он метался от боли во сне, чувствуя, как ему выламывают пальцы, лишая возможности рисовать... Но однажды, уже на восходе солнца, там, в халупе, где под самой крышей воркуют голуби, тогда, на рассвете, корчась от боли, он вдруг услышал голос:


– Довольно, Даниэль, довольно! Становись к холсту, начинай работать, следуй своей миссии, и руки будут тебе послушны, и искалеченные пальцы покорятся твоей воле…



И, подчинившись голосу, он тут же вскочил с кровати, взял со столика, опиравшегося на стену, рисовальный мелок и на уже давно натянутом холсте, залитом солнцем, принялся за эскиз: большие серые глаза босой, в разодранной рубашке Хейрус, – ее волокут, скрутив рассыпанные по плечам волосы, по карцеру – радостно сияют... Радостно – от способности выстоять и принять смерть.



И хотя пальцы еще неуверенно сжимали мелок, линии рисунка обрывались, а штрихи перекашивались; зная, что, взяв палитру в левую руку и, зажав в правой кисть, которую уже окунул в краску, он не сможет провести нужную линию; понимая, что борьба с кистью будет все тягостней и мучительней; тем не менее, несмотря ни на что, через столько лет вновь стать с мелком у мольберта, и здесь, на восходе солнца, под воркованье голубей вдруг начать воссоздавать на холсте трагический образ Хейрус, – гордую дочь стойких полесских предков – которая в шестнадцать лет ушла в революцию за правдой и справедливостью и окончила свой мучительный путь в смертоносном карцере Смердякова второго... Набрасывая жертвенный образ на холст, он, Даниэль, впервые за последние годы испытал жгучую, острую радость – радость творчества, веры в себя, в творческие силы, которые клокочут и бурлят; радость, что силы эти не погибли в тоске, что душа не погасла, что при всех испытаниях, которые еще выпадут на его долю, миссию свою он выполнит.



И только спустя время, когда с палитрой и кистью он стоял у мольберта, и не красками, а жаром души и кровью сердца пытался воскресить жертвенный образ Хейрус; тогда, после войны, уже зная правду о кровавой Катастрофе еврейского народа, после письма Стыси о Волчьей балке и гибели Бояров, о страшной смерти сына, Зорехла, который, сорвавшись с петли, был повешен во второй раз; о смерти Ивы, повешенной рядом с Зорехлом, и о своем тесте, Акиве, которого партизаны-Бояры живым вытащили из петли... Тогда же, когда он, Даниэль, впал в глубокую печаль и тоску, и от безысходности вновь не мог взять кисть в руки; тогда, уже на краю пропасти, куда его тянуло со страшной силой, он и встретился с ней – в том самом кибуце, где его и Долин сын жил и учился.



Той ночью, после провозглашения государства Израиль, там, в кибуце, он тоже, как все, плакал от радости, целовался, обнимался и, охмелевший от счастья, танцевал до головокружения, пока не упал с ног... Той ночью и он, Даниэль, воодушевленный и счастливый, вошел в хоровод, надеясь потанцевать с женщиной, но, когда, положив руки ей на талию, искалеченно-изувеченными пальцами невольно сжал ее тело, она тут же, как пьяного, как грубого пошляка, оттолкнула его и закружилась в танце одна.



А он, смущенный и подавленный, остался стоять у стены, вне хоровода, в уголке, хотя и не должен был так смущаться: с ним это уже однажды случилось, и он знал, что с его руками надо держаться подальше, в особенности, от женщин – правда, не всегда мысль доходит до сердца...



Но, тут же о себе забыв, Даниэль в полном восторге принялся наблюдать, как та самая женщина, которая только что его оттолкнула, кружится в центре хоровода, – не касаясь пола, как вихрь, как пламя, она носится так, что круг невольно расширяется и расширяется, словно все отшатываются, чтобы не дай бог, она кого-нибудь не обожгла...



Но не пылкий танец восхищает и чарует Даниэля, не танец женщины, которая только что с таким едким презрением и пренебрежением оттолкнула его обеими руками. Нет, не танец и не зардевшееся лицо прекрасной женщины так удивило и потрясло его, а ее глаза... В них он вдруг увидел ту самую радость, которую там, в тюремном карцере НКВД, видел в глазах Хейрус, – радость, что выстояла, что сможет противостоять смерти; но – самое интересное – в глазах этой женщины радость была еще больше, еще глубже, еще ярче... В ее стремительном танце виден уже не только темперамент, пыл и задор, страсть и самозабвение, но еще нечто большее – она, эта женщина, своим танцем пыталась от чего-то освободиться, избавиться от какого-то страшного бремени, вырваться из плотной беспросветной тьмы... И когда посреди неистового танца она вдруг остановилась, ее лицо бело как мел, очень испуганно, в глазах не было ни капли прежней радости – сплошная беспросветная тоска... Правда, длилось это считанные мгновения, ее лицо снова вспыхнуло, как пламя, вырвавшееся из-под пепла, глаза засияли прежней радостью, и уже совсем нежданно-негаданно она распустила красиво уложенные волосы, нежно и трепетно провела по ним обеими руками и вновь закружилась в пылком стремительном танце.



И тут, принявшись расспрашивать об этой женщине, еще не совсем понимая, зачем, для чего ему это нужно... И когда кто-то сказал, что она чудом спаслась из лагеря смерти, что по праздникам она приходит сюда к недавно найденному дальнему родственнику... Уже собравшись уходить – эта женщина пугает его своим поведением, словно имеет какое-то отношение к нему самому, его дальнейшей жизни и судьбе... Собравшись уходить, спеша домой, к мольберту под крышей: перенести на холст радость в глазах этой женщины, он уже очень давно мучается, не в силах передать счастливое выражение глаз обреченной Хейрус... Тут, уже совсем на выходе, она, эта женщина, останавливает его на пороге, хватает за руки и припадает губами к его искалеченным пальцам... Но, прежде чем Даниэль приходит в себя, исчезает как тень. Потрясенный, испуганный, переполненный странной, необъяснимой радостью и горем, – в таком состоянии он еще никогда не был – Даниэль бежит обратно, туда, где хоровод, но и хоровод исчез – сюда уже дошла весть, что все арабские страны, все вместе, напали на молодое еврейское государство Израиль.



Тогда, в те дни, когда арабы пытались уничтожить и снести с лица земли Израиль, возродившийся на крови шести миллионов евреев; в те судьбоносные дни, когда под артиллерийским огнем он как связной нес в изувеченных руках приказ командующему передовой, своему брату, Давиду; когда, тяжело раненый осколком снаряда, приказ по назначению на передовую он все-таки донес, и когда брат, вынув из его пальцев приказ, не узнав, крепко обнял и поцеловал Даниэля, тот, почти теряя сознание, этого уже не почувствовал; тогда, в те же дни, выйдя из госпиталя, он вновь увидел ту женщину, стоящую на пороге распахнутой двери:


– Меня зовут Вика. Вика Таль.


– А меня – Даниэль...


– Я знаю. Я к вам на днях зайду.


– Вы ко мне не попадете. Мой домик стоит на отшибе, почти в песках, в паре сотен метров от моря.


– Я найду! – и тут же вошла в госпиталь, словно должна была получить там очень важную весть.



А он, Даниэль, который мечтал, грезил, а в глубине души даже верил, что ту, что с презрением и ненавистью оттолкнула его, а затем, той же ночью, остановив на пороге двери, бросилась целовать его искалеченные пальцы, ее, эту женщину, он еще должен встретить; он исколесит всю страну, и так долго будет искать, пока не найдет... А сейчас, встретив ее на выходе из госпиталя, на пороге – снова на пороге! – он, Даниэль, был больше испуган, чем обрадован; в ее больших глазах не было и проблеска радости – только черная беспросветная тоска.



И она пришла. Но не тогда, когда обещала, а много позже – когда он почти перестал ждать, в тоске слоняясь на исходе дня. Она пришла, Вика Таль, под вечер, в начале заката, почти через три недели, и снова, совсем неожиданно он увидел ее на пороге, стоящей в проеме двери под крышей халупы; ее прекрасное лицо пылало, пышные густые волосы аккуратно уложены, но, главное, – ее огромные глаза излучали радость, воодушевление, почти восторг. И не оправдываясь, не объясняя, почему опоздала и нарушила обещание, она направилась прямо к мольберту:


– Я бы хотела посмотреть ваши картины.


– Мои пальцы все еще не слушаются.


– Я вам помогу.


– Чем вы можете помочь?


– Я – скульптор... – и она вынула из ранца альбом:


– Вот, посмотрите!


Даниэль смотрит и не из вежливости, искренне говорит:


– Великолепно! Великолепно и страшно... Это Освенцим?


– Нет. Равенсбрюк.


– Красиво и страшно, – повторяет он. – Из чего вы лепите?


– Из песка...


– Из песка?


– Да. Тихими, безветренными вечерами, на берегу моря я сгребаю горку влажного песка и шпахтелем вырезаю по ночам барельефы, всех и все вокруг...


– А потом?


– Потом я фотографирую и ухожу. Вечерний ветер...


– Великолепно и страшно!


– Возможно... Скажите, где вы кипятите чай?

Глава 21



А когда Даниэль, замерев от вопроса, не отвечает, не говорит, где можно вскипятить чай, – она стоит в золотисто-лиловом тумане от заходящего, тонущего в морских волнах солнца; когда он замирает, широко раскрыв радостные и испуганные глаза, она, глядя на него, улыбается:


– Ладно, потом выпьем чай. Пойдемте сначала к морю, искупаемся, – и тут же вытаскивает из небольшого ранца полотенце, быстро, не ожидая Даниэля, словно дав ему время прийти в себя, слетает с чердака по лестничке вниз и одна идет к морю. Когда он, догнав, пошел рядом, она спросила:


– Мать вашего сына, который живет сейчас в кибуце, тоже приедет сюда?


– Нет.


– Почему?


– Мертвые приходят только во сне.


– Ее убили немцы?


– Нет, большевики. В ночь моего ареста ее, после тяжелейших родов, вместе с новорожденным на носилках принесли в тюрьму... Там, на тех же носилках, она скончалась.


– А кто забрал ребенка?


– Моя первая жена.


– У вас есть дети и от нее?


– Был сын... Немцы его повесили.


Она вдруг снова побелела и почернела, ее глаза вновь наполнились той тоской, что никуда не девается, не испаряется, не убывает и не стихает, – беспросветная тоска, без проблеска надежды, тоска, с которой кладут в могилу.


– А я свое больное дитя сама умертвила... В кустах малины, где прятались еще шестеро человек... Приспала... Чтобы не плакал... – и она пошла вперед, шагая еще быстрее и шире к морю, где волны все еще горели кровавым пламенем заката. Дойдя до берега, она сбросила с себя одежду и застыла в ожидании. А когда Даниэль, увидя ее, застыл как вкопанный, еще шире раскрыв глаза, спросила:


– Вы никогда не писали с натуры?


– Писал...


– А я лепила... Раздевайтесь! – она села у самого берега, где волны могли ее достать. А когда он уже сидел рядом, положив голову ей на плечо, сказала: – Даниэль, я не знаю, что это – судьба, приговор или провидение свели нас, – я верю во Всевышнего сердцем, не умом. Всевышний, покрытый кровью своего народа, непостижим для меня... Даниэль, мы оба могли погибнуть в этой Катастрофе. Вы там, у коммунистов, в лагерях, еще до нападения гитлеровцев на Россию. С такими искалеченными руками можно было просто умереть с голоду... А то, что я осталась в живых, вообще непостижимо – почти воскрешение из мертвых... Я уже стояла на пороге открытой двери в газовую камеру. А потом три года Равенсбрюка... Надзирательница однажды избила меня только за то, что после стрижки наголо у меня слишком быстро отросли волосы, да еще кудрявые... От ее побоев я на три месяца ослепла... Даниэль, вы видите, какая луна поднимается из моря? Я вижу тайный свет дальних миров... Обнимите меня, я люблю вас, Даниэль, вы большой художник, у вас огненная душа... Такая мне сейчас необходима. В такую душу я способна влюбиться. Нет, не влюбиться, любить, да, да, сильно любить, до безумия... Влюбиться мы оба уже не способны – после того, что пережили, перенесли, пройдя сквозь смерть... После этого даже в искусство невозможно влюбиться... Влюбленность таит Вечность... А от моих песочных скульптур остаются только копии, фотографии в альбоме... А вы, вы, Даниэль, вы свою раскаленную душу не сможете выжечь на холсте... Обнимите меня крепче, впейтесь изувеченными пальцами в мои ребра... Я хочу ощутить радость, ту, что пронзает тело и душу... Как эти серебристо-черные волны под восходящей луной... Сколько вам лет?


– Сорок два.


– А мне тридцать один... Я хочу ребенка, ребенка... Но уже не могу рожать... – и Даниэль ощутил, как затряслись ее плечи, и чем дальше, тем больше; она плачет, Вика Таль, горько и отчаянно, но тихо, беззвучно... И от этих плеч, этого беззвучного плача, он, Даниэль, оглушенный и потрясенный, припадает своими губами к ее, соленым... От его поцелуев ее плечи затихают, замирают, пока совсем не стихают.


И вдруг, обняв его, она спрашивает:


– Я плакала, плакала слезами?


– Разумеется, слезами.


– До сегодняшнего дня я плакала без слез. После смерти ребенка они высохли вместе с молоком в моей груди... Я – мать-убийца, держала ребенка у груди весь день, до полуночи, пока крестьянка не забрала его у меня и не унесла... Мертвое дитя лежало у моей переполненной груди, и горячее молоко сочилось из нее... Пойдемте, Даниэль, эти серебристо-черные волны уже хорошо отбили наши кости, пойдемте в ваш домик, вскипятим чайник, у меня в ранце есть немножко турецкого кофе и зеленый ликер Marie Brizard, который пахнет мятой... Сегодня мы будем с вами пить, опьяняя ночь, а, может, и всю мою жизнь! Знаете, здесь, у моря, вы со своей всклокоченной шевелюрой и взъерошенной бородой похожи на Нептуна – не хватает только трезубца, сотрясавшего Землю... – и, свернув волосы в пучок, она поднялась: – Мое полное имя Виктория, богиня победы! – и рассмеялась.



Впервые за последние годы Даниэль слышал такой задушевный, заливистый, радостный звонкий смех.



А затем, вернувшись с моря, там, в хибарке, она, как хозяйка, зажгла керосиновую лампу, развела огонь в небольшой печурке, вскипятила чайник воды, накрыла столик белой скатеркой и выставила зеленый ликер; заварила в чашках турецкий кофе и выложила четыре свежих, посыпанных маком, бублика. А он, Даниэль, все еще радостно-испуганный, все еще с широко раскрытыми глазами, словно тут, в залитой лунным светом лачуге, в красноватом свете керосиновой лампы вдруг увидел странное перевоплощение – ведь она, как две капли воды, похожа на испанку Исабель Кобос де Порсель, увековеченную Гойей на знаменитом холсте...


Красота Вики Таль так светла, у нее такой нежный цвет лица, такие огромные карие глаза, полные силы и жизни…



Ощутив на себе его взгляд, она резко обернулась и сказала:


– Даниэль, мы будем счастливы. После всего, что мы пережили и перенесли, сквозь какое пламя, которого не знал даже Дантов ад, мы прошли, какую смерть повидали, – мы должны быть счастливы... Ликер обычно потягивают медленно, понемножку, смакуя и упиваясь, но мы нальем полные рюмки и выпьем залпом!



И когда молча, глядя друг другу в глаза, они выпили благоухающий мятой зеленый ликер, она забросила голову на свои обнаженные, сцепленные на шее руки, на мгновение замерла, прикрыв глаза, словно прислушиваясь к будущим шагам судьбы, а затем, растроганная и взволнованная, открыла сундук портного, к которому Даниэль до сих пор не прикасался, вытащила оттуда две свеженабитые подушки, новые наволочки и простыни, пропахшие нафталином, постелила на старом турецком диване, потушила красный огонек керосинки и, уже в голубовато-лунном свете, мысленно обратившись к Богу, взывая к Творцу, горячо просила его милости; а затем перед зеркалом, что на стене, в зыбком свете луны вытащила шпильки из волос, тряхнула головой, чтобы волосы рассыпались по плечам, сняла блестящие коралловые бусы и длинные серьги, разделась, и они оба, истосковавшиеся, жаждущие, словно вышедшие из пустыни, со страстью изголодавшихся припали друг к другу, чтобы стать уже одним телом, единой душой, одной большой любовью, у которой нет и не может быть конца.

Глава 22



А позже, далеко за полночь, возрожденные радостью и восторгом от силы земного родника, она, уставшая и притихшая, уснула, а Даниэль, лежа с открытыми глазами, все еще не понимал: она, эта Виктория Таль, – явь или сон, раскаленное воображение или ночной мираж, а, может, и вовсе – перевоплощение сразу обеих, Стыси и Доли...


Его тяжелые веки падают, но он боится уснуть, ибо может разбудить и напугать ее своим криком – в это время, на рассвете ему выкручивали и ломали пальцы... И он кричит, Даниэль, но не от боли, а оттого, что сломанными, изувеченными пальцами не сможет больше рисовать и его боярская душа сгорит на ветру... Но тут, на исходе ночи, когда под крышей уже началось нежное воркование голубей, когда зеркало на стене медленно голубеет и на нем появляется первая золотистая нить восхода, тут, уже впадая в сон, не в силах побороть отяжелевшие веки, он, Даниэль, вдруг ощущает, что ее плечи вновь дрожат, и чем дальше, сильней и сильней... И странно – ни понять, ни объяснить – ее тело, только что горячее, почти раскаленное, внезапно остывает, мертвеет и леденеет. Ее правая нога, согнутая в колене, лежащая на его ноге, и ее правая рука, обнимающая его, совершенно неподвижны... Ее все еще горячие плечи дрожат. Это внезапно застывшее тело с горячими плечами приводит его в ужас. И когда, с большим трудом разбудив и успокоив, он осыпает ее поцелуями, она, словно оправдываясь и прося прощения, говорит:


– Что мне делать? Мое дитя плачет во мне...


– Вика, ты принесла своего ребенка в жертву...


– Мое имя не Вика, а Асна... Викой звали мое трехмесячное дитя... Вика, Виктория – богиня победы! Я уже стояла у входа в газовую камеру, но женщина, идущая передо мной, – молодая, дивной женской красоты – вдруг обернулась и плюнула эсэсовцу в лицо... Ее расстреляли на месте, а дверь в газовую камеру наглухо забили. Меня отправили в Равенсбрюк... Дайте мне тоже сигарету.


– Почему ты мне выкаешь?


– Вы для меня все еще скульптор из песка... Когда у меня будет от вас ребенок, я вырублю, создам, сотворю вас из камня. Но детей – так говорят врачи – у меня больше не будет.


– А ведь меня тоже, – спрашивает он, всматриваясь в ее глубокие огромные черные зрачки, в которых уже светает, – меня тоже, как все скульптуры из песка, развеет ветер?..



Она берет его бороду своими прекрасными руками:


– Моего мужа немцы убили в сороковом году... У меня на глазах. Вы второй мужчина в моей жизни. Мне хорошо с вами, Даниэль... С тобой... Ты окончишь свой холст, ты передашь радость глаз, выстоявших смерть, ты создашь... Мы оба создадим... У нас обоих раскаленные души...


Через две недели она ушла, и тоже утром, когда он бегал по пробуждающемуся весеннему лесу, кричал в долинах, лежащих в еще чернеющих снегах, звал маму, которую бандиты живьем закопали где-то в лесу... Ее записочку, которую с трудом можно было прочесть, написанную дрожащей рукой перекошенными буквами, он нашел в треснувшей деревянной раме висящего на стене старого зеркала: “Больше не могу... Мы больше не можем быть вместе. Это выше человеческих сил. Наши муки и живые тени, которые мы носим в себе, вопиют из нас по ночам. И они никогда не утихнут... Асна-Вика”



Печально-робкими пальцами он втискивает записочку обратно в щель и с надеждой, даже с уверенностью смотрит в зеркало: она должна была и там оставить какой-нибудь след – свои большие глаза, сверкающие неистовой радостью, и те, что полны черной холодной тоской, как полуночная вода в глубоком колодце. И он их – две пары глаз – там, в старом пожелтевшем зеркале на стене, увидел. И, протянув к ним, к этим глазам, руки, прошептал: “Асна-Вика!”...



Но на низкой стене, уже залитой солнцем, никого нет. Под крышей воркуют голуби, чирикают воробьи, откуда-то веет смолой, в песке поскрипывает телега, и старческий голос выводит: “ Альтэ захн!” – старые вещи! Старик-портной, реб-Исруэль, проехал мимо на тележке с осликом... Даниэль бежит туда, в лачугу, вверх, на чердак, – может быть, она, самая большая тайна всей его жизни, там? Но под крышей все еще стоит плохо написанный портрет Хейрус с пустыми глазами – белыми, пустынными, испуганными, словно, увидев перед собой смерть, не смогли убежать... Он летит дальше, на улицу, зовет ее тихо, потом громче, еще громче, но, уже неуверенно, как тогда, в двенадцать лет, там, в весеннем, залитом вешними водами лесу, когда искал и звал маму...



Он, Даниэль Бояр, искал повсюду: побывал у ее дальней родственницы, но дома никого не застал – она преподает в интернате, где учится его сын. В кибуце узнал: нет, Асна давно здесь не появлялась... Он хочет повидаться с сыном? Сейчас, минуточку... Но отца сын не узнал и языка его – идиша – не понял... Побывал он, Даниэль, и в кофейне художников, прибывших из галута; сидя за столиками, потягивая черный турецкий кофе, они рассуждая, существует ли вообще искусство на идише...



Однажды, еще до знакомства с Викой Таль, он побывал в этой кофейне, где услышал, что у “художников-идишистов даже краски другие”... Они хотели посмотреть его картины или эскизы, но ему нечего было показать – ведь он рисует палочкой на мокром песке... А искалеченные пальцы он прятал глубоко в карманах: о Сталине здесь плохо не говорят. Ведь он, Сталин, оказывает молодому Израилю не только политическую но, главное, военную поддержку... Они были способны из жалости собрать для него пожертвования и кое-какое нищенское пособие... Но теперь, когда она, Асна-Вика, посреди бела дня покинула его, сунув записку в щель пожелтевшего зеркала, он решился пойти даже туда, в кофейню, чтобы спросить о ней. Но безуспешно – никто о скульпторе Вике Таль никогда не слышал... А на него, на Даниэля, уже начали подозрительно коситься, как на не совсем нормального... Вику он нигде не нашел, словно ее следы навеки завеяло песками.



К тому же, после трех недель розысков и расспросов, блужданий и поисков под палящим солнцем, по раскаленным горам и глубинным оврагам, где останавливал и расспрашивал каждого встречного и поперечного, он, Даниэль, вернувшись в свое убежище и уже не найдя там даже записочки, заткнутой в щель, – он искал эту бумажку во всех уголках, двигал сундук, лазил на коленях, шарил бородой и руками: выпавшую записку ведь могло занести куда-нибудь ветром... Записку он так и не нашел и даже усомнился, была ли она, Асна-Вика, здесь, у него, в этой лачуге, под крышей... Может, ему только показалось, и все это не более чем фантазия, раскаленное воображение, страстная тоска по ним обеим – Стысе и Доле... Но тут, между желтых пятен в старом зеркале он вновь увидел одну пару глаз, горящих неистовой радостью, и вторую – в черной леденящей тоске, как полночная вода в глубоком колодце. Он резко обернулся, протянув руки: “Асна-Вика!”, но дом был пуст. Голуби ворковали на жарком закате, пахло пыльной травой, в песке поскрипывала тележка, и старик, реб-Исруэль, певуче выводил: “ Альте захен! – старые вещи!”... Она, Асна-Вика, – просто наваждение, страшная и сладкая греза, обольстительная чертовщина... Но кушетка еще не прибрана, еще пахнет мятой зеленого ликера, и он, Даниэль, припадает к постели, благоухающей ее телом... И всю ночь он простоял у постели, уткнувшись в подушку, на которой она лежала.



А на рассвете, не в силах раскрыть слипающиеся глаза, он наконец уснул, но тут же вскочил от собственного крика: немцы в черных шинелях вешали его сына, Зорехла, и прекрасную Иву Бояр, которая метельной ночью, когда их с Даниэлем вели в тюрьму, сказала: “В таких испытаниях, Дани, о себе надо забыть! Переступив порог тюрьмы, опасаясь за свою жизнь или за жизнь близких, не выстоять... Тут же сломаешься!”



И когда на рассвете, вскочив от собственного жуткого судьбоносного крика, он тут же бросился к старому зеркалу и увидел в нем глаза Вики-Асны – те самые, переполненные горящей неистовой радостью... Он тут же метнулся на чердак и стал к мольберту: наполнить глаза Хейрус радостью победы над смертью! И не только ее, Хейрус, он, Даниэль, допишет, но увековечит и те, вырубленные вековые дубы Полесья – колено Бояров; исполнит он, Даниэль, и ту, данную старику, реб-Исруэлю, клятву – увековечит его мертвые, воздетые в проклятии миру руки... Свою миссию он выполнит, его душа не погаснет на ветру – она сгорит в творчестве!



И три недели, с утра до ночи у мольберта, не мог искалеченными пальцами наполнить глаза Хейрус радостью победы над смертью; ее глаза оставались белыми, пустыми, испуганными, бессильными убежать от смерти и скрыться от нее... И тогда, потеряв всякую надежду, с ужасающей ясностью увидел и понял те слова, что прозвучали там, под луной, у морских волн: “Ваша душа не сгорит на вашем холсте”... Да, она была права, Вика-Асна”! И он, Даниэль, вновь замер перед старым пожелтевшим зеркалом, надеясь увидеть хотя бы те глаза, в которых застыла черная леденящая тоска; но даже тех глаз там уже не было – там, в зеркале, был он один, его поседевшая борода, впавшие отрешенные глаза...



И вдруг оттуда, из старого зазеркалья, раздался голос:


– Даниэль, мы не можем быть вместе. Это выше человеческих сил. Боль и тени, которые мы носим в себе, которые вопиют по ночам из наших душ, никогда не исчезнут...



И, поднявшись наверх, высыпав голубям перловку из торбочки, он снял с мольберта рамку с холстом, вынес на улицу и поджег... Он стоял, Даниэль Бояр, и ждал, пока запылают белые пустые испуганные глаза Хейрус, и песками пошел к морю. Закат угасал. В окнах далеких домиков догорали белые глаза Хейрус. Где-то там, в песках, все еще скрипели колеса тележки портного, и он, реб-Исруэль, все так же выводил:


А-а-льте за-а-хн!



Приторно пахло гниющими арбузами, и большая муха с зеленым брюхом больно, до крови жалила в нижнюю губу – от этой твари не отвязаться... Даниэль все время изворачивался, пытаясь не потерять из виду домик, в котором она, Вика-Асна, Виктория Таль, пила с ним из одного стакана мятный зеленый ликер... Но густой туман поглотил все.


Домик исчез. А, может, его и не было? И Вика-Асна – тоже не более чем видение, пустынный мираж?..

Глава 23



И затем, и уже не у подножья Иудейских гор, у трех кипарисов, что по ночам в разлитой вокруг голубеющей лунности пытались заслонить кровавую надпись на стене: “ В доме нет мира, а в мире нет дома”... Уже не там, в выстраданных и вымечтанных горах, где одиночество стало больше, чем у киевских холмов и днепровских вод, где он бродил, отработав день у черного пламени поминальных свечей, – в джунглишвили-стране, в той самой пустыне, где мучительно рвутся на ветру струны скрипок... Уже не в Иудейских горах, а тут, у подножия Кармеля, в заросших бурьяном песках, где даже одиночества нет... Здесь, уже после зимних дождей, проливных и грозовых, после новой траурно-гневной свече по угасшей в морской пучине душе Даниэля – она, эта свеча, стоит рядом с поминальными, вечно траурными свечами, обрамляющими письменный стол; затем, уже после того как он, Элиша бен-Меир, зажег вечную свечу по Даниэлю, сыну миме-Либы, он еще плотнее укутался в пестрый шерстяной шарф, несмотря на то что весна в полном разгаре – от нагретой цветущей земли поднимается густой медовый аромат, многоголосый гомон и пение птиц, и даже серовато-черные вороны каркают мягче, нежнее и ласковее...



И в полном одиночестве он, последний певец великих Бояров на реках российского Вавилона, приступает к завершению этой книги, ибо не только перед рассветом, но уже и на исходе дня появляется тот, кто ему, старому писателю, пытается продлить жизнь при условии, что он, Элиша бен-Меир, согласится жить за счет лет, не прожитых полутора миллионами погубленных детей, – в оврагах, балках, степях и печах... Он приходит, тот, уже взвинченный и раскаленный железным упрямством Элиши бен-Меира, его непоколебимой стойкостью и неистовым отказом даже на миг продлить жизнь за счет кровавых детских лет... Он приходит через день, перед закатом, и так хватает Элишу цепкими костлявыми пальцами за горло, что старика обдает холодным потом, а сердце бьется, колотясь и замирая... И вдруг пульс совсем пропадает; неужели измученное и многострадальное сердце сейчас остановится и угаснет – тут, в этих песках, на закате? Так это конец – и не только его, но и того заката, что начался еще там, в далеком селе Полесья, где он родился поздним летом на огороде, – нежеланный, совсем лишний среди семи всегда голодных босых детей, в снятой в аренду крестьянской хате под черной соломенной крышей?



Это, наверное, и вправду конец его крика на этой земле, начавшегося в полесских лесах, где его мама, Либе-Сура, дочь реб-Аарона Леви Наадия, который торговал лесом и скотом, гнал плоты, а по утрам, еще в талесе, пахал землю, арендованную у Тереня Гримайлеса; вместе с четырьмя сыновьями, в талесах, под палящим солнцем они косили трепещущие колосья, вязали их в снопы, везли на гумно, молотили, веяли, размалывали зерно на кошерных жерновах, но благословляли только краюху хлеба – и даже приблудных нищих странников щедро кормили пшеничным и ржаным хлебом, который он, реб-Аарон Леви, обливаясь потом, собственными руками добывал из божьей земли тяжким трудом...



Это и вправду его, Элиши бен-Меира, последний крик, который начался там, в полесских лесах, где его мама, Либе-Сура, дочь реб-Аарона Леви, копаясь в огороде, родила восьмого ребенка, среди сизых кочанов капусты и бурых головок мака, среди порыжевших длинных кукурузных листьев и черных семечек подсолнухов, в винном аромате зимних яблок, среди отцветающих астр и настурций, в холодном пламени георгин и рябины в уже пылающем золотисто-порывистом листопаде; тогда, сентябрьским вечером, его первый крик на этой земле слился с гулом и гомоном птиц, – грачей и скворцов, ласточек и аистов, дроздов и диких уток – собиравшихся у прудов и рек перед отлетом в теплые страны; и сейчас, уже здесь, в долине заката, его, Элишин, последний крик канет в песок, его горький крик, требующий и взыскующий, этот гневный крик старого Бояра, испарится в этой жаре, где ни один лист на дереве не колышется, словно застыв; неужто гневный крик пропадет под этими низкими черными и серыми небесами, словно завеянный пеплом... Неужели его громкий крик исчезнет под под этими грозовыми пепельными небесами в черном пламени поминальных свечей?



Но с того осеннего, золотисто-грозового листопада, с тех пор – от первого заката на полесском огороде до последнего здесь, в песках, под пепельными небесами – от первого крика на этой земле там, в лесах, среди вековых Бояров, до последнего здесь, в одиночестве и отверженности, где первые в жизни четыре строки, сопровождали его в скитаниях и странствиях на каждом шагу – у вод Днепра и у холмов Иерусалима:



Тучи, мама, тучи падают с небес,


тучи, мама, тучи от земли летят.


Куда бы ни пришел я, куда бы ни попал,


всегда, везде изгой...



С самого начала, с далекого первого крика там и тогда, и до сегодняшнего, здешнего, последнего на этом угасающем закате, прошел, промчался, протянулся длинный и мучительно-кровавый путь его народа и его личный, тяжелый и горький жизненный путь со всеми метаморфозами, которые нигде и никогда не изменили главного, что досталась им в наследство от отцов и дедов, от близких и самых далеких предков...



С того самого вечера, когда отец нес его, четырехлетнего Элишеньку по дороге из хедера и вдруг узнал, что Бейлис освобожден и оправдан, когда на обеих руках поднял ребенка высоко вверх, почти до небес, к ветрам, летящим из темных опустевших лесов по взъерошенным, уже запорошенным снегом бородам, что уже кружились вокруг в стремительном хороводе, – ибо, едва услышав, что Бейлис оправдан, евреи тут же, посреди улицы, пустились в пляс, забросив руки друг другу на плечи, как в праздник Симхас-Тойре...



А затем его учитель Талмуда, Шмуэль-Йосл с огненной бородой, учивший, что в черной судьбе гаснут даже свечи Священного Храма...


И Пиче в белом мокром китле, босой, с черной развевающейся бородой и всегда скрывающим тайну левым глазом; сумасшедший Пиче с глубокими речами и намеками, тот самый, что отравил обоих, – и Липу, и Голду-Рохл – и все это от необыкновенной необъятной любви!


И сразу же всплывает день, когда началась Первая мировая война: люди ходят по головам – не протиснуться и не протолкнуться, раздавят даже муравья; церковь трезвонит на холме во все колокола, а распряженные лошади трясут головами от жары и фыркают от пыли; и не только мужики и бабы, но и бородатые старцы плачут, пьяные, навзрыд... Одни новобранцы уже громят дом Копл-Айзика железными ломами, украденными в его же лавке, а другие ринулись в Песчаную улицу ломать окна и двери, бить и грабить... Но тут, посреди бела дня, вдруг наступает ночь, выплывает луна, заслоняя солнце, появляются звезды, и окрестные собаки начинают выть так, что стынет душа.


– Затмение солнца спасло нас от погрома!


– Да... Но затмение солнца, евреи, плохая примета.


– Всевышний и впредь не покинет нас...



Ешивы наполняются беженцами, женщинами и детьми, изгнанными из насиженных мест, ибо они, евреи, эти бейлисы, – сплошь враги и немецкие шпионы...


И в еще совсем детскую душу Элиши врезаются первые кровавые кольца.



А затем на том судьбоносном огненном пути проносятся петлюровские погромы: мама в субботней кофте с широкими рукавами, в шелковом платочке на голове, с тем самым упрямством на устах: “Тяжело, конечно, тяжело, но мы должны выстоять!” идет к поезду – она должна навестить Голду-Рохл, там стряслось большое несчастье: она, мама, увидела свою мертвую дочь в левом глазу Пичи, который вдруг приоткрылся... И мама добралась до поезда, и петлюровские казаки в широких бордовых, как запекшаяся кровь, шароварах, помогли ей подняться на третью ступеньку вагона, но тут же с этой ступеньки, громко смеясь, сбросили на землю... А его, Элишу, поднявшего крик, бандиты хлестанули нагайкой, полоснув до кости.



И мама умерла. Элиша уже совсем один. Он не плачет, пересохшими глазами смотрит на красноватый отблеск угасающего света, на белый холмик, лежащий на полу ногами к двери, и в его душу врезается такое жгучее кольцо, что слезы, рвущиеся из сердца, высыхают по дороге к глазам...



В окне брезжит зеленовато-морозный рассвет. Могильщики с обледеневшими бородами кладут белый холмик на носилки, набрасывают черное покрывало и выносят маму из дому... А он, Элиша, еще очень слабый, делает ногтем на стекле узкую щелочку на матовых папоротниках и видит, как черные носилки на согнутых плечах раскачиваются над заснеженными огородами, – маму уносят на кладбище навсегда, уже на всю жизнь.



Но тогда, после маминой смерти, когда его забросили на хутор, где от одиночества он сунул голову в петлю и только чудом остался жить: тогда, уже на пороге бездны, под вой ветра, гудящего в кронах рябин, словно в засохшем пожаре заката; тогда, покинув хутор, он встретил на своем судьбоносно-огненном пути, в деревне, в Бобрицкой Хуте, ту, что была прекрасной, как пламя, и живительной, как вода, – Мали, у которой был мамин голос... А ведь он так тосковал по этому голосу... Готов был следовать за этим голосом к ней... к маме... На первой же встрече маминым голосом и мамиными словами Мали сказала: “Град еще не выбил окна твоих небес!” – и впервые в жизни он увидел в ее глазах те вечные неземные искры радости и горя, которые уже навсегда остались на дне его души. И именно оттуда, из той глубины, с самого дна души, из тех родников, из тех ключей боли и гнева – даже несмотря на адское пламя и раскаленные валуны на пути – его раскидистое, полнокровное зеленое поэтическое древо выросло не перекошенным, не изогнутым, не сгорбленным, но со стройным, крепким, высоким стволом.



А нашел он ее, Мали, той ночью, когда на него навалились клубящиеся белые холмы, когда рухнул весь мир и уже не осталось никого, перед кем можно было излить душу... Все живое было выкорчевано и брошено в пустоту и бездну, в белесую тьму, что выла над землей, как ветры в продырявленные небеса. Той ночью он падал и поднимался, утопая в сугробах, и звал ее, Мали, скрытую белой метелью, опасаясь остаться в белом хаосе без нее и маминого голоса... Без этого голоса ночь, что с каждым мигом все чернее и страшнее, будет безжалостно занесена белой тьмой...



Мали он нашел у того самого колодца, куда петлюровцы бросили ее маму, которая цеплялась руками за доску, чтобы не сорваться; ей обрубили пальцы, и, окровавленные, смели в колодец... Там, под внезапно взошедшей луной, расколовшей тучи, там, у того самого колодца, Элиша увидел свою Мали – как запорошенный явор, она склонилась над колодцем и говорила с мамой...



Тогда она была послана ему самим Господом Богом не только, чтобы успокоить и утешить, но – и это главное – чтобы найти себя, свою душу, собственные силы, четкие, отшлифованные поколениями слова, с которыми он, Элиша, пойдет дальше, исполняя тяжелую миссию.



А затем Господь подарил ему Шейндл, которая пошла с ним по судьбоносно-огненному пути и всеми силами помогала выполнить возложенную на него миссию. Они, Мали и Шейндл, в самые тяжелые, самые мучительные годы помогли ему выдержать и выстоять. Без сомнения, где-то на том пути он должен был остановиться, на некоторых распутьях задержаться – там еще есть, о чем рассказать, – но пройти сейчас, уже на самом дне долины заката, еще раз, под черными поминальными свечами, тот адов путь из заброшенной в полесских лесах деревни до Иерусалимских холмов – выше его сил, хотя он, Элиша бен-Меир, так же, как его предки из Полесья, все еще влюблен в окружающий мир, его все еще пьянят закаты, пестрые березки в лунном свете, обнаженные яблони в розовом цвету, запах земли после первого весеннего ливня и щебет птиц на восходе солнца…



Но он видит, старый еврейский писатель, что радужные искры уже гаснут в его долине заката, что тоненький лучик вот-вот оборвется, – час его пробил, его уже призывают туда, к вратам милосердия, к тайному свету...



И он , старый коэн, Элиша бен-Меир, бен-Либе-Сура, благодарит судьбу за то, что, проведя сквозь все костры, вывела его очищенным и закаленным, не согнутым и не сломленным, и – самое главное – сквозь то пламя тюрьмы, тот эмгебистский мир, где все исчезает, погруженное в болото, как та корова, которую еще юнцом на хуторе Элиша видел увязающей в тине: голова с рогами еще раскачивалась над серыми мхами, а из огромных горящих глаз капали красные слезы, и никто ей там, на закате, ничем не мог помочь.



И он, реб-Элиша, этот потомок Наадия, благодарит свою огненную судьбу, что именно там, в тюрьме, где смердяковские молодчики пытались и его лишить творчества на идише, мешавшего ассимиляции; они уже успели погубить Бергельсона, Маркиша, Гофштейна, Дер Нистера... Там, в холодном бетонном подвале с мутным светом, агонизирующим еще при жизни, словно ты уже спустился в ту зловещую пропасть, где на каменном койке, пропахшей известью, до слез разъедающей глаза, невозможно повернуться; там, где он, Элиша, опасаясь, что не выстоит, не выдержит, что, не дай Бог, сломается, он хотел покончить с собой... Когда под тусклым светом у изголовья, разглядев выступ, он пытался разбить о него голову, вдруг раздался тот самый, предостерегающий, голос:


– Не лишай себя, Элиша, жизни! Враги еврейского народа только этого и ждут... Ты носишь мое имя! Я – тот самый еврей Полесья, тот самый брацлавский хасид, что пошел на смерть, когда супостаты пытались осквернить в синагоге наш арон-а-кодеш – хранилище святых книг... Ты должен жить! Я к тебе никогда не приходил, потому что во сне приходят мертвые, а я живу – в тебе... Ты носишь не только мое имя, но и мою душу! У нас с тобой есть миссия…



И старый коэн, Элиша бен-Меир, благодарит свою огненную судьбу за то, что именно в сталинской тюрьме, в топкой тишине бесконечных коридоров, в той непроницаемой глухоте, где человек и его голос тонут в страданиях и муках; что именно там, на каменной койке, где он был уже готов покончить с собой, перед его глазами возник яркий свет, по-новому осветивший мир, его народ, великих евреев Полесья – тех Бояров, которые боролись не только со своими врагами, но и с собственным Богом...



В этой вспышке он увидел страшный крах, гибель своего народа – нет, не Катастрофу, а именно гибель, самую страшную в истории еврейского народа! Там, в каменном мешке, он понял: его народ – пробный камень мировой совести, кремень, выдержавший всю жестокость и безнаказанность.



Крах, свершившийся в 1937-1945 годах, – это величайший крах мировой культуры и христианства: газовые камеры стали еще большими кострами Инквизиции. Он, Адольф Гитлер, вовсе не был умалишенным, как хотели бы его изобразить и представить, – нет, за ним последовали семьдесят миллионов немцев... И с их помощью он с немецкой аккуратностью и пунктуальностью осуществил заранее продуманный и взвешенный план уничтожения духовно богатого, полного сил европейского еврейства. Просто он, Адольф Гитлер, – один из внуков Томазо Торквемады, праправнук крестоносцев, брат Богдана Хмельницкого и Симона Петлюры...



И он, Элиша бен-Меир, благодарит свою огненную судьбу из самой глубины долины заката за тяжелые и мучительные, но радостно-творческие, одухотворенные “Эрев”-годы у черных поминальных свечей там, у днепровских вод, под дырявой крышей, где надо было ставить миску на письменный стол, чтобы дождь не залил рукопись; там, едва выйдя из тюрьмы, еще с побритой головой – серые макинтоши могли каждую минуту вернуться; вокруг горе и тьма – страх, что евреев вывезут в заколоченных вагонах, еще не прошел; еврейское слово окровавлено и задавлено, задушено и запрещено; вот тогда он, Элиша, принялся за “Эрев” – сражался словом и душой со всеми врагами еврейского народа, явными и тайными, с нигилистами и зубоскалами... А затем, покинув джунглишвили-страну, это смердяковское царство, где все дозволено, где белая козочка на глазах у всех перекрашивается в черную... Тогда, оставив детей и внуков, на исходе сил и надежд он с Шейндл бежали к Иерусалимским холмам в поисках крыши над своей творческой жизнью, над своим словом на идише – сочным искристым словом Бояров; бежал с большой глубокой верой, что будет принят как брат... Но и тут, в государстве Израиль, возрожденном на крови его народа, и здесь, в его сокровенной мечте, он оказался чужим, лишним, изгоем и байстрюком – проклятием галута!



И хотя даже тут, у холмов Иерусалима, где он, Элиша бен-Меир, в шерстяном полосатом шарфе на плечах взбирается с рассветом на Масличную гору, чтобы поставить надгробный камень погибшим и погубленным, не имеющим даже могил:


сестре с ребенком, живьем сожженным у Черного моря;


отцу, старику, вернувшему Всевышнему душу где-то на Волге, где не было никого, кто прикрыл бы его большие черные глаза, всю жизнь высматривавшие Мессию;


деду, не сумевшему стать резником, ибо не смог пролить кровь невинного животного, - ему, чуткому и милосердному, погибшему в Хевроне;


брату, уничтоженному Сталиным;


матери, убитой петлюровцами...



Хотя даже тут, у холмов Иерусалима, у трех, раскачивающихся по ночам в узком окне кипарисов, которые пытаются скрыть кровавую надпись на стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома” и усыпить строки, звучащие в его сердце:



Тучи, мама, тучи падают с небес,


тучи, мама, тучи от земли летят.


Куда бы ни пришел я, куда бы ни попал,


я всем всегда чужой...



Тучи, мама, тучи,


небеса чернеют,


и земля, как камень, душу мне теснит.


Как оцепеневший, лес молчит, немея,


здесь в песок горячих каплет кровь моя,


гаснет, погибая, в пламени огня.



И хотя даже тут, у подножия Кармеля, где морские волны бьются по ночам у его изголовья, не давая покоя мучительной тревоге и смятению:



Так я - последний, я - конец пути?


Иль, может быть, я - все-таки начало,


Начало поколения другого?


Но встретить меня некому еще,


А проводить уже никто не может -


Ведь обезглавлен он, мой провожатый...



И не у той ли бездны я стою,


Что вечному забвению начало?


Стою меж двух миров и поколений,


Меж старой раною и новой болью?



На безвременье?



Здесь ни души не видно и не слышно.


И горы и долины - онемели.


Я из последних сил зову на помощь.


Никто не отвечает мне. Ни звука.


Ни шороха не слышно - ниоткуда.



Кровь брата моего во мне клокочет,


С сестрою и ее ребенком я сгораю...



На давних тех путях ищу следы повозки,


Что на закате в дальний лес уходит.


И голос мамы так хочу услышать...



И все же, и тем не менее, он, старый гневный коэн, Элиша бен-Меир, из бездны долины заката, перед самым уходом, уже перед спуском туда... благодарит огненную судьбу за “Эрев”-годы, за годы “Колец”, за то, что удостоился силы предков, коэнов и левитов, – все выдержать и выстоять, не сломиться, не пасть, не согнуться и никогда не служить чужим богам... За то, что, не впадая в равнодушие, в озлобление, в мрачное отчаяние, до конца – совсем один – прошел со своей миссией, преодолев долгие годы полного одиночества…



И еще он, Элиша бен-Либе-Сура, благодарит судьбу за то, что ночами с потухшими звездами увидел у своего огня всю глубину жизни и иных миров; благодарит за те колодца боли и гнева, в которых не пропал, не погиб, а черпал из них любовь и благоговение к своему народу...



И в самом конце, из самой глубины долины заката, из самой глубины истосковавшейся окровавленной души он, Элиша бен-Меир, благодарит судьбу за восходы и закаты, за волшебные искры в каплях росы, за лунные ночи в березовой роще на хуторе, за водопад в детстве, за голубые весенние подснежники, за первые льдины на реке, за клокотанье диких уток, вальдшнепов и аистов, за снежные метели, за грозовые ливни, за свист скворца в еще голом саду... Спасибо тебе, моя огненная судьба, мой огненный гойрл!







Glossary

"На распутье"

первый роман Эли Шехтмана, опубликованный в 1930 г.

"Ройте блитн"

Белоцерковская еврейская театральная студия – “Красная кровь” (1922-1930)

Абчук, Дуниц, Бергельсон...

еврейские поэты, писатели и деятели культуры

Авнер Ланде

герои произведений Э. Шехтмана

Агада

сборник молитв,благослоений, коментариев к Библии и песен, прямо или косвенно связанных с темой Исхода евреев из Египта и ритуалом приздника Пейсах

Бен-Иуда

Пионер возрождения иврита как разговорного языка

Бояры

герои произведений Э. Шехтмана

В крови своей живи!

пророчество Йехезкеля, гл.16/6

Гар А-Цофим

гора Скопус

Гильгуль

метаморфоза, здесь – период жизни

Гойрл

судьба

Голдес

критик, драматург

Даниэлька

герои произведений Э. Шехтмана

Девятое аба

день поста и траура в память двукратного падения Иерусалима и разрушения Храма

Евсекция

название еврейской коммунистической секции при РКП(б)

Иегошуа бин-Нун

Предводитель израильских племен в период завоевания Ханаана

Каменштейн

Публицист

Коэн

прямой потомок Аарона, имеющий право быть священником в Иерусалимском храме

Ктуба

Еврейский брачный контракт

Литваков

Критик, журналист, историк еврейской литературы

Маскилим

просветители, поборники еврейского идейного просветительского течения, возникшего во второй половине XVIII в.

Парохет

Занавес для хранилища свитков Торы

Поднимись и встань из руин — полно тебе пребать в юдоли плача...

молитва встречи субботы

Реб Абушл

герои произведений Э. Шехтмана

Ривка, Ива, Стыся

герои произведений Э. Шехтмана

Стихи

Давид Гофштейн (1889-1952) - еврейский поэт

Что ты дашь мне? Ведь я остаюсь бездетным...

Бытие, гл 15/12

Шамаш

служка синагоги или духовного раввина

вспахать межи

намек на роман автора “Вспаханные межи” (1932)

ливанские дни

Ливанская война 1982 года

мешигинер

Сумасшедший

миме Либе

герои произведений Э. Шехтмана

стихи

Г. Лейвик (1888-1962) – поэт, драматург, прозаик


home | my bookshelf | | Вспахать Бездну |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу