Book: Последний Закат



Table of Contents

Cover

Врата Первые

Врата Вторые

Врата Третьи

Врата Четвертые

Врата Пятые

Врата Шестые

Врата Седьмые

Guide

Cover


Последний Закат

Эли Шехтман


Последний закат






Перевод с идиша:




Альма Шин


Eli Schechtman


Original title

Baym Shkiye-Aker


Translated from Yiddish by Alma Shin


Copyright © 2014 by [ L. Berny]


All rights reserved. This book or any portion thereof may not be reproduced or used in any manner whatsoeverwithout the express written permission of the publisherexcept for the use of brief quotations in a book review.


Printed in [Israel]


[email protected]



ISBN [965-90910-0-1]


Created. 30/03/2015 Format: epub 3.0


Eli Schechtman

(1908 -1996)


Последний Закат



Я могу возвести в квадрат десять или сто,

но я не умею умножать страдания...

Альберт Сент-Джордж




Правду надо видеть глазами поэта.


Жюль Верн




Врата Первые

1


И реб-Эзриэль Маковер – уже немолодой, глубоко верующий во Всевышнего и его чудеса еврей, в полотняной рубахе, босой, белая борода на ветру – идет на закате за плугом, что вспахивает и выворачивает ровные, дышащие влагой, черные блестящие борозды у подножия осеннего леса, объятого рыжим порывистым листопадом. День угасает, и реб-Эзриэль Маковер торопится до заката вспахать свой клочок земли: близятся дни покаяния, и пора перебираться из деревни в местечко. Но несмотря на спешку, он останавливает лошадь, спускается к реке, раздевается и входит в холодную воду – надо успеть совершить омовение до предвечерней молитвы...


А затем, выйдя из холодной реки, реб-Эзриэль наспех оделся, подпоясался, полами рубахи вытер лицо и бороду и приступил к молитве, повернувшись к белому солнцу, уже полинявшему в калине, диком шиповнике и синевато-фиолетовом горошке; у этого поблекшего осеннего светила, великого труженика земли, тоже иссякли за лето все силы – ведь оно щедро напоило благословенным светом и животворными соками шумящие леса и сады, колосящиеся хлебами поля и благоухающие зеленью огороды...


И тут, все еще молясь перед изможденным солнцем, он услышал, как вдоль реки со сдавленным криком пролетел отставший от стаи вальдшнеп; белое светило внезапно кануло в причудливые огненно-клубящиеся облака, и обугленно-черный человеческий череп с живыми гневными глазами повис перед ним, перед стариком, над шумящим лесом... Он, реб-Эзриэль Маковер, уверен – это обугленный череп его прадеда, Арье-Лейба Маковера, которого Гонта с пьянствующими у костра казаками бросил в огонь...


Старик испуган и потрясен – с ужасом смотрит он на этот призрак, вынырнувший из клубящихся туч и повисший над лесом: такой черный череп с гневно сверкающими глазами всегда выплывает перед ним накануне большой беды, грозящей ему и его детям...



Этот черный череп с гневными глазами он, реб-Эзриэль Маковер, видел уже давно, с раннего детства, когда совсем ребенком безутешно плакал ночи напролет...


Никакие врачи и снадобья не помогали – напротив, с годами он видел все больше и больше огненных снов, и все яснее и яснее... Видел, как горели евреи на кострах инквизиции, видел, как толпы христиан с их королями и королевами покорно и богобоязненно смотрели на...


А позже, на старости лет, и уже наяву, в день свадьбы младшей дочери, он видел свою жену, объятую пламенем, которую кружило ветром по всему двору... Невозможно было потушить этот стремительно несущийся факел, он все еще полыхает перед глазами старого Маковера: его объятая пламенем жена – тот же священный терновый куст, горящий и не сгорающий в пустыне его жизни.


Да и жених, выглядевший таким счастливым, таким благополучным... Всего через три месяца он, этот жених, этот Тольновский илуй покинул беременную жену и, решив стать отшельником, исчез... И на долгие годы. Никто не знал, куда его занесло и где он пропадает... Правда, год назад он, зять, вдруг снова появился. Прожил в доме три месяца, и вновь, не сказав ни слова, сорвался, покинув беременную жену, и пропал. И с тех пор, особенно в последние недели, бродит она в сумерках меж тополей, стоящих у дороги.



Обугленный, с гневно сверкающими глазами череп вместе с огненно клубящимися облаками погружается в лес. А реб-Эзриэль Маковер, оставив в потемневшем поле плуг, запрягает лошадь, едет по узкой проселочной дороге к своему дому, что между лесом и рекой, и там, по дороге, у облетевших черных тополей, встречает дочь. На нее больно смотреть...



Старик останавливает лошадь.


– Пойдем, дочка, домой, уже темно и холодно.


– Я ждала тебя, отец...


– О чем, Темерл, ты хочешь мне рассказать? Может быть, хочешь о чем-то попросить?


– Чего, отец, я могу хотеть? Сердце куда-то тянет, но путь туда далек и тернист... Моя жизнь пролетает передо мной, как тень... Раньше, на закатах я видела, как мама горит, кружась в черной туче... Отец, я не переживу роды. Горящая мама в черной туче... Ночью, во сне, я видела женщину, – в рваном платье, с растрепанными седыми волосами, с большими выплаканными красными глазами – она отгоняла от своих мертвых детей диких зверей и хищных птиц...


И когда он, отец, попытался истолковать ее сон к добру, она остановила его и, быстро пройдя огородом, вошла в дом.



Два младших сына, плотник и кузнец, живущие с отцом под одной соломенной крышей, несмотря на постоянную учебу – ежедневное чтение Торы и Талмуда, – пошли отцовской дорогой: зарабатывать хлеб надо собственным трудом...



Братья распрягли лошадь, напоили ее колодезной водой и отвели в хлев, подсыпав овса и сена. Вернувшись в дом, вымыли руки, помолились и поужинали – ели то, что невестка подала на покрытый скатертью стол. Поев, прочли благодарственную молитву и, усевшись в каморке, уставленной шкафами с книгами, при сальных свечах принялись за Талмуд.


А назавтра, к полудню, вспахав свою небольшую пашню у самого леса, позаботясь о доме, скотине и птице, не забыв накрыть от дождя будку, где лежала ощенившаяся собака с шестью еще слепыми щенками, он, реб-Эзриэль Маковер, на двух длинных крытых телегах с высоким верхом, погрузив постели, посуду, еду семье и сено лошадям, с двумя сыновьями, невестками и внуками, дочерью и ее девятилетним сыном отправился на все дни покаяния в местечко к трем старшим сыновьям, – дорога не близкая, верст восемнадцать, да еще осенних.


2



Это произошло в местечке уже после тревожных дней раскаяния и постов, после долгих и серьезных раздумий о жизни и поступках, после моря слез, пролитых перед Всевышним, Господом праотцев, после трубного гласа, призывавшего Мессию, и не только для народа Израиля, но и для всех народов мира; после празднования всем семейством – правда, уже с дождем и холодами – праздника Кущей, после щедрых угощений всем бродягам и странникам, после сливающихся воедино голосов: “Ты избрал нас из всех народов, Ты любил нас...”; после того как пили обжигающую водку-окавиту и крепкую вишневку, закусывали медовиком и блинами, ели рыбу и мясо, жареное, тушеное, копченое...


Это случилось назавтра после завершающего праздника Симхас-Тойре – евреи в талесах, с детьми на плечах танцевали не только в переполненных синагогах, но, высоко подняв Тору, радостно и восторженно плясали на улицах... Он, реб-Эзриэль Маковер, ехал с детьми домой, когда у моста возле речной переправы увидел мужиков в тулупах, с дубинами в руках; сельский староста Мыкола Колода взял лошадей за уздечки, не давая Маковерам въехать на околицу:


– Есть бумага от царя – жидам уже нельзя жить в деревнях!


Старый коген, реб-Эзриэль Маковер, соскочил с телеги и начал кричать на старосту:


– Ты что, Мыкола, пьяный? Я ж не пришлый, что ищет, где бы поселиться, я – свой, старожил, мои деды и прадеды... Мы, Маковеры...


И вдруг, стоя на закате у моста под голыми вербами, он снова увидел, как на белое солнце наплывают огненно-клубящиеся облака и обугленно-черный череп с гневно горящими глазами повисает над лесом... Увидел побелевшее лицо дочери и ее широко распахнутые от страха глаза – она смотрела на багровые облака...



Старик плотно набивает люльку табаком, затягивается, долго молча всматривается в разгоряченные, пьяные лица соседей, особенно в их потемневшие глаза, и велит обоим сыновьям – кузнецу Менахему и плотнику Нахману – повернуть лошадей и возвращаться в местечко, к старшим братьям: напрасны все слова и уговоры, никакие доводы и доказательства уже не помогут: ни то, что они живут здесь много поколений, ни то, что давным-давно первый Маковер, Арье-Лейб, спасаясь с женой и четырьмя детьми от резни Хмельницкого, приехал сюда и, вырубив, выкорчевав посреди дикого леса несколько дубов, сколотил дом и крышу над головой...


– Нет, – сказал отец сыновьям, вытащившим ружья из телеги, чтобы драться насмерть с мужиками, преградившими им путь домой. – Нет, – повторил он этим двум прожженным хасидам, что ежегодно в канун Судного дня отправлялись пешком в Чернобыль к своему наставнику, ребе Мотеле.



Сам он, реб-Эзриэль, несмотря на сильную тягу к Каббале, к тем праведникам не ходил – посредников между собой и Всевышним не признавал... В них, в этих праведниках, видел нечто пришлое, привнесенное из чуждого ему мира... Но не возражал, не сопротивлялся и не навязывал своего мнения, когда в Чернобыль возили его внуков, и даже любил на исходе субботы, длинными дождливо-осенними сумерками слушать задушевные хасидские песни... Правда, так же проникновенно, закрыв глаза, он любил петь и пастушеские песни.



– Нет, нет, – сказал старый Маковер, заглянув в потемневшие глаза мужиков, – драка уже не поможет – там, в местечке, недалеко от ваших братьев, мы построим новую соломенную крышу над нашими головами... “И расположились в пустыне Синайской, и отправились из пустыни Синайской”. И расположились – и отправились! Таков наш судьбоносный путь! Путь избранного народа с чудотворным посохом в руке. Хотим быть избранными, несущими свет всему миру, тогда – “ בדמיך חיי!” – “В крови своей живи!” – “Бэ-дамаих-хаи!” Это наш судьбоносный, самим Богом завещанный путь – до самого прихода Мессии... А пока, пока – “ובגויים ההם לא הרגיע ולא יהיה לך מנוחה לכף רגלך ”


Он спрашивает девятилетнего сына дочери, своего ученика:


– Михеле, что означают эти слова?


– “И не будет тебе покоя среди народов, не будет покоя и стопе твоей”.


– Молодец, точно и ясно! – довольный старик приподнимает густые брови. – Это правда, дитя мое, чистая правда... У чужих покоя не найдешь. Твоя жизнь будет всегда в опасности. Под нависшим топором... Поворачивайте, дети, езжайте к братьям и стройте там новую крышу над головой. Крыши над нашими душами здесь, в этой бандитской стране, у нас уже не будет. Поворачивайте, дети, и езжайте!


– А ты, отец?


Старик не отвечает. Его лицо, освещенное закатом, стало неузнаваемым, как тогда, на похоронах жены, которая в день свадьбы дочери вдруг воспламенилась, и никто не знал, откуда взялось это пламя... Мельком взглянув на дочь, – широко распахнутыми глазами она смотрела на огненно-клубящиеся тучи, повисшие над лесом, – отец хотел ей что-то сказать, но у него так сжалось сердце, что, тяжело вздохнув, он быстро зашагал к мосту. Мужики расступились. И даже староста, Мыкола Колода, с царской “бумагой” в руке его не остановил.



А потом, перенеся святые книги в сад, в дальний земляной погреб, выведя из хлева двух коров в лес, сняв собаку с цепи и вытащив из будки щенков, выпустив кошку из дому и кур из курятника во двор, отогнав гусей и уток поближе к реке, выгнав с чердака голубей и прикрыв за ними маленькую дверцу, он, старый Маковер, разбросал по дому пшеничную солому, плеснул керосином на потолок, стены, двери и... поджег!


Вспыхнувшее пламя тут же далеко и высоко осветило ночь, взвившись к самым небесам. И с погасшей трубкой в зубах он, Эзриэль Маковер, вновь увидел там, в раскаленных высях, обугленно-черный череп с гневно сверкающими глазами...


Лихорадочно трезвонили деревенские колокола, дико выли собаки, а набежавшие мужики, хватая все, что попадалось под руку, принялись до смерти избивать старого Маковера...


А он, старый реб-Эзриэль, не издав ни звука, ни стона, еще сильнее прикусил люльку: перед его залитыми кровью глазами в черных клубах бушующего пламени проступило лицо дочери, ее распахнутые, почти безумные скорбные глаза...


И вот тогда, в дороге, когда, изгнанные из деревни, где выросли и сделали свои первые шаги по земле; когда, возвращаясь в местечко в поисках убежища и пристанища, измученные и обессиленные, истерзанные и ожесточенные, с безнадежным, отчаянно-гневным криком в душе, поздней осенью они двигались проселочными дорогами, на которых все четыре колеса телеги по оси утопали в густой грязи: от заката до полночи даже трети пути не проехали, измученные лошади уже совсем взмокли, от них валил густой пар, их селезенки гулко колотились во впавших животах, и бедные животные то и дело останавливались, не в силах сдвинуться с места, – вот тогда, той темной ночью, когда у пылающего дома мужики в кровь избивали старого Маковера, здесь, в этом предзимнем лесу, охваченном неистовым листопадом, под пылающими небесами у его дочери, Темерл, начались схватки.


От криков измученной роженицы и еще больше от черных, огненно-клубящихся туч, нависших над полночным лесом, – их пригнал внезапно налетевший от далекого пожара ветер, подхвативший стремительно кружащиеся, освещенные пламенем листья, что, словно огненные птицы, носились над обнаженно-белоснежными березами, – ночные филины подняли страшный вой.


– Горит у нас в деревне.


– Да, и пламя со стороны нашего дома. Горит не один дом. Большой пожар, горький дым долетает даже сюда... Отец там один... – и кузнец Менахем выпрягает из телеги Каштанку, вскакивает в седло и уносится в горящую деревню.


А она, роженица, увидев клубящиеся над лесом тучи, уже не от схваток, а от какой-то совсем другой боли закричала склонившимся над ней невесткам:


– Моя горящая мама несет на руках моих детей... Мои дети тоже сгорят! Спасите моих детей, потушите огненные тучи! Потушите!..



Но ее странного крика: “Потушите огненные тучи!” – никто тогда не понял, и, широко распахнув обезумевшие скорбные глаза, она, дочь реб-Эзриэля Маковера, в страшных муках родила двойню – двух девочек, и там же, в телеге, на рассвете отдала Богу душу...



А ее отец, реб-Эзриэль Маковер, прожил еще три недели. Мужики его не добили: пораженные огненно-кровавым светом, бьющим из-под разорванных одежд старого Маковера, они вначале решили, что это отблеск пожара, но затем, оттащив старика подальше, увидели, что там, в темноте, этот кровавый свет бьет еще сильнее...


Перекрестившись, они в ужасе попятились:


– Ведь из-за этого жида можно – упаси Господи! – и душу потерять!


– I це правда... – И то правда...


– Пошли, люди добрые, лучше мы потушим его дом. Надо потушить, может, тогда и наши не загорятся...


– Маєш рацiю. – Ты прав, Иван.


И они потушили пожар, а дома Маковеров, стоявшие под одной крышей, сровняли с землей.



А старый Маковер, которого кузнец Менахем, его сын, назавтра привез из деревни, из разваленного сгоревшего дома, с трудом уложив избитого и окровавленного отца на выстланную соломой телегу, – он, реб-Эзриэль, собрав последние силы, сам пошел за погребальными носилками дочери, которую хоронили в местечке.



Все магазины и лавки были закрыты, женщины плакали навзрыд, видя, как старый отец, реб-Маковер, с поднятой вверх окровавленной бородой, трясущимися, словно у слепого, руками, пытался нащупать носилки, чтобы подставить плечо... И как он, старик, после погребения дочери, рыдая, прочел поминальную молитву над ее свежей могилой, ибо его внук, девятилетний Михеле, не видя из-за слез букв молитвенника, не мог произнести ни слова.



И только потом, – похоронив дочь, старик договорился со своим первенцем, зажиточным и бездетным, что всем троим сиротам: двум новорожденным девочкам и девятилетнему Михеле, он станет истинным отцом; взяв с него слово, что тот будет растить детей сестры, как своих собственных, а с невестки клятву, что та заменит им мать, старик пообещал, что за это Всевышний подарит им собственного ребенка, – и только потом он, старый Маковер, реб-Эзриэль, не позволивший смыть со своего лица и бороды засохшую кровь, уже окончательно слег, впал в горячку, никого не узнавал и все время повторял:


– Свет народам... свет народам...



И так же, как три дня назад там, в лесу, под горящими небесами, никто не понял криков роженицы: “Потушите огненные тучи! Потушите!..”, так и теперь ни один из пяти сыновей не знал, никто из них не понял, что же он, их отец, словами “Свет народам...” хотел сказать, о чем предупреждал, от чего предостерегал и какое завещание пожелал им, своим детям и внукам, оставить, прежде чем покинет этот мир.


Сыновья спрашивали старого реб-Гешиле, приехавшего к Эзриэлю, своему давнему приятелю по Дымерской ешиве, навестить и пожелать ему скорейшего выздоровления; сыновья Эзриэля просили объяснить и растолковать слова отца, но почтенный ребе, обучавший их Торе и каждое лето приезжавший к отцу сразу после праздника Швуес, – он проводил с другом в деревне целую неделю, наслаждаясь полями и садами, утопавшими в сочной зелени и буйном цветении; бродил с ним по лесу, наполненному терпким ароматом и птичьим пением; часами беседовал со старым Маковером, известным деревенским знатоком Торы, углубляясь с ним в многочисленные толкования безбрежного, как море, Талмуда, – но почтенный ребе, хотя и прикрыл глаза, долго прислушиваясь к чему-то, и не столько к словам, сколько к голосу друга, так и не смог понять и объяснить услышанного... К тому же реб-Эзриэль, уже в агонии, говорил и повторял еще что-то:




– Ты нас избрал!.. В крови своей живи!..


Это уже и вовсе обескуражило и напугало старого ребе – распахнув руки со скрюченными пальцами, словно желая что-то поймать в воздухе, он с ужасом смотрел на сверкающие гневом глаза старого Маковера и на льющийся от окровавленного лица умиравшего старика свет...



Он умер, реб-Эзриэль Маковер, на закате – огненно-клубящиеся тучи висели за окном... И тем же предзимним, морозным вечером, при свете тусклых фонарей его, в рваных окровавленных одеждах, предали земле.



3



А после шлошим – месяца траура по отцу, когда со снегопадами и сугробами везде и повсюду окончательно воцарилась зима, они, Маковеры, перевезли на санях в местечко кузню и столярку, что стояли на краю деревни, почти в лесу, чтобы и здесь, на новом месте, топором и молотком заработать себе на кусок хлеба. И только весной, после Пейсаха, после прожитой в тесноте зимы – ютились в крохотных каморках, где негде было повернуться, – там, в местечке, они принялись строить себе крышу над головой по соседству со старшим братом Танхумом, который, исполняя просьбу умирающего отца, взял на воспитание троих сирот, детей своей покойной сестры.


Дом из дубовых бревен сложили за лето, и точно такой, как прежний, деревенский, – четыре окна на восток и четыре на запад – так учил их отец, благословенной памяти Эзриэль Маковер:


– Восход солнца нужно видеть ежедневно, но так же ежедневно нужно видеть и его закат...


Отец сам, собственноручно поджег свой дом, остатки которого мужики спалили на костре.


Оттуда, из деревни, братья привезли обгоревшие входные двери и установили их в новом доме – чтобы помнить...



И когда ко всем дверям нового убежища уже прибили мезузы, когда перебрались в новый дом и справили новоселье, а выпало оно на праздник Симхас-Тойре, воодушевленные песнями и танцами, с Торой в руках, – вишняк и пиво, струдель и знаменитый еврейский леках несли со всех сторон – все радовались новоселью изгнанных из деревни Маковеров, что приобрели наконец крышу над головой...


Заодно радовались и конституции, подаренной России Николаем Вторым... И, заткнув полы сюртуков за пояс, повернув на затылки козырьки праздничных картузов, положив руки друг другу на плечи, евреи лихо отплясывали, меся ногами грязь и подняв переполненные верой глаза к уже темным, хмурым небесам.


Тогда же, под вечер, церковные колокола, что на холме, а с ними и стекла еврейских домов, спускавшихся до самой реки, зазвенели на все лады...


Начался погром, и, сопротивляясь убийцам, которые, схватив спящую в колыбели девочку, собирались выбросить ее в разбитое окно, он, Танхум Маковер, погиб: выхватил Темерл, названную в честь ее матери, из рук убийц, а сам, окровавленный, замертво рухнул на изрезанную постель.


А после трехдневного погрома, как уже давно было заведено на самом верху; после внезапного нападения съехавшихся в местечко черносотенцев, переодетых жандармов и местных мужиков, пешком и на лошадях согнанных из окрестных деревень и хуторов, евреи, оплакав невинно погибших, с традиционной молитвой “Господи милосердный” предали их земле. Зима вошла в местечко ядреными морозами и воющими метелями, покрывшими окровавленную землю, а высоко на холме стоящая церковь вновь забормотала о христианской любви к ближнему, и вечерний звон, в священном трепете раскачиваясь на заиндевевших ветках, тихо падал в пушистые зеленовато-лунные сугробы.



И жизнь, как студеная река подо льдом, бурлит, струится и несется дальше – и вот уже празднуют помолвки, свадьбы и брит-мила... А из вечерних, уже вставленных окон сквозь новые стекла, покрытые матовой паутиной причудливых растений и узоров, льется на голубовато-морозные сугробы свет ханукальных лампадок и детских голосов... Из торчащих над крышами труб поднимается к блестящим, ярко горящим звездам белый клубящийся дымок, пахнущий гречневыми блинами и гусиными шкварками; и скрипят над местечком кованые сани извозчиков, летящих к вечернему поезду... А в доме портного, в уголке у швейной машины, поет его дочь:



Поезда три раза в день,


а один под вечер.


Колокольчики звенят,


он уж недалече...



И как водится из года в год на зимней ярмарке, загроможденной санями так, что не пролезть и не протиснуться, евреи в латаных-перелатаных тулупах и подбитых валенках, с заиндевевшими бородами и бровями, с печалью и болью в глазах и неистребимой верой в Мессию в сердцах, суетятся и вертятся, мешая друг другу, и, путаясь между распряженными лошадьми, продают и перепродают овечью или телячью шкурку, старую клячу, кусок воска, связку грибов, кувшинчик меда... И веет из голых окрестных лесов белым страхом, из лавочек – тоской и воблой, дегтем и свежими бубликами; искрятся на зимнем солнце выложенные на лотках разноцветные ленточки и зеркальца, а у обледеневшего городского колодца скрипит на ветру длинный новый березовый журавль:


– Что делать, евреи, что делать... Надо жить дальше и ждать прихода Мессии...


– Что делать, евреи... Все пережить и выстоять – это и есть героизм!



А возле церкви, запорошенной сверкающими чешуйками снега, сидят старцы, играющие на бандурах:



Ой, ви, хлопцi, люби, милi,


хапайтеся до сокири...



И вот тогда, в ту новогоднюю ярмарку, в полдень, – в санях кричат связанные петухи, задрав головы к солнцу, что золотится на запорошенных подводах и высекает яркие искры из голубых сугробов, – в той сутолоке купли-продажи, в погоне за дешевизной и удачей, вдруг, спускаясь с горы, появился он – в летнем белом картузе с лопнувшим костяным козырьком на длинных, почти до плеч волосах, борода и усы словно сплетены из блестящих сосулек, а из-под бугорков заиндевевших бровей сверкают огромные печальные черные глаза.


Но больше всего поражало и удивляло то, что на нем не было никакой зимней одежды, кроме камзола цвета пьяной вишни, наброшенного на расхристанную белоснежную льняную рубаху, из-под которой вызывающе-нагло проглядывала на морозе его волосатая, словно черный каракуль, грудь. В развалившихся сапогах с торчащими из них босыми, ступавшими по снегу ногами, в голых руках высокий посох, на плечах торба, а во рту дымящаяся люлька.



Он шел, озираясь по сторонам, словно высматривая кого-то или что-то... Никто его тут не знал – такого бродягу, да еще так странно одетого в зимнюю пору, видели здесь впервые.


Он не останавливался, не просил милостыню, никого ни о чем не спрашивал, правда, походя, вытянул из саней пучок сена, и только тогда все заметили, что за ним бежит белоснежная козочка... Она прыгнула ему на руки, и он вошел в большую мануфактурную лавку, к Милке, вдове Танхума Маковера.


Растолкав толпу крестьян, он поставил козочку на стойку, вынул из-за пазухи плотно набитый толстый кожаный кошелек и протянул вдове:


– Спрячьте это на те несколько дней, которые я здесь собираюсь провести...



Широко раскрыв глаза, она смотрит на свалившегося ей на голову бродягу со сплетенной из ледяных сосулек бородой, в странном камзоле на расхристанной рубахе, с козочкой, которую он поставил на прилавок, и спрашивает:


– И что же здесь лежит, в этом кошельке?


– Деньги. Не краденые, упаси Господь.


– Без свидетелей?


– И не пересчитывайте...


– Почему вы мне так доверяете? Откуда вы знаете, что мне можно верить?


– Наверное, знаю... Да, и разменяйте мне вот этот золотой, чтобы я мог заплатить за ночлег и миску горячего супа. – И вдруг: – Время крошит камни, а от пламени остается только черный пепел...


Недоумевая, зачем он все это говорит и на что он, этот полуголый посреди зимы, намекает, она, мудрая Милка, совсем растерялась и ничего не может понять – его горящие глаза буквально сверлят ей душу. К тому же, беря у него золотой и коснувшись его пальцев, она ощутила жар во всем теле... И вдруг – тут она и вовсе оторопела – раскаленными пальцами он берет ее за правое ухо и говорит:


– Пророчество старого Маковера, сказанное им перед смертью, непременно сбудется! – и с козочкой в руках, вновь протиснувшись сквозь компанию мужиков, глазеющих, разинув рты, на происходящее в лавке евреев, уже наслышанных о толстом кошельке, он спешит к выходу, направляясь к постоялому двору на базаре.



Но уже там, по дороге на постоялый двор, на сутолочной и такой морозной ярмарке, где иней не тает даже на солнце, где с крыш, заваленных снегом, не падает ни одна капля, а свежие сугробы сверкают розовато-лиловыми искрами под низкими темными небесами, там, на ярмарке, забегая дорогу, перед ним появляется одиннадцатилетний Михеле, чья мама, Темерл, в ночном, осыпавшемся на ветру лесу, в дыму от горящего отцовского дома, родила двойню и умерла на подводе с криком:


– Потушите огненные тучи! Потушите!..



Он, Михеле, ее сын, подбегает к тому полуголому с козочкой на руках и голосом, полным печали и радости, любви и ненависти, кричит:


– Папа! – и ко всем, собравшимся вокруг: – Это мой папа!.. И моих сестричек тоже... Я его узнал... Два года назад...


И, вырвавшись из рук отца, который и его, Михеле, взял горячими руками за ухо, полетел с известием к тете Милке – открыть ей всю правду об этом полуголом с белой козочкой.



4



И несмотря на ярмарочную суету и суматоху, евреи тут же разнесли ошеломляющую весть: оказывается, этот тип – зять старого Маковера, тот самый Тольновский илуй из чернобыльских хасидов, что через три месяца после свадьбы вышел ночью из дому и, покинув беременную жену, исчез на целых девять лет... Никто и нигде его не видел, никаких следов он не оставлял, бродил по городам и весям, селам и местечкам, и там, где дневал, никогда не ночевал...


Говорят, побывал он и в Германии, месяцами скитался там по густым лесам, ночуя в пещерах и руинах, а два года назад вдруг снова возник, словно свалился с неба... Вернулся к жене и сыну. Но и на сей раз прожил дома не более трех месяцев, и вновь посреди ночи ушел и пропал... А теперь, как вы сами видите, он, этот отшельник, этот Тольновский илуй, в таком диком виде – полуголый на морозе, с высоким посохом и белой козочкой в руках – вновь появился здесь, у нас: вот, мол, я каков – смотрите и любуйтесь!


– Он кто – сумасшедший или святой?


– А кто его знает? Кто это может сказать?


– Что бы там ни говорили, нормальным его не назовешь.


– По его горящим глазам сразу видно, что ясного ума он лишен напрочь.


– Разве не видно, что он, прости Господи, затурканный?


– Спаси и упаси нас, Господи!


– Словно в каком-то бреду, из которого не может, бедняга, выбраться... Словно в черных снах.


– Господь хранит блаженных...


А отшельник – полуголый, пальцы ног на снегу, с белой козочкой на руках – стоит, окруженный евреями, смотрит на всех горящими глазами и стучит палкой о землю:


– Слушайте мои речи, слушайте!.. Сегодняшние погромы и даже те, прежние, крестоносцев и Хмельницкого, – только предвестие большой беды, что движется на наш народ...


– Проклятый черный звездочет!


– Нет! – кричит он на всю ярмарку, – нет! Я не черный пророк! Нет! Если и его, Иеремию, сына Хелкиина, великого пророка, предсказавшего крах Иудеи и Иерусалима, если и его на развалинах Иерусалимского Храма... Если и его, Иеремию, великого пророка, гнали, преследовали и бросили в яму на погибель... То и меня, Иеремию, сына Иосифа, то и меня, пророка вашего галута, вы будете гнать и травить... Сгиньте с моих глаз! Бегите торговать и кочевать... – и, гневно растолкав столпившихся вокруг евреев, с поднятым вверх посохом он бежит с козочкой на постоялый двор.


– Нет, вы слышали?! Он возомнил себя пророком!


– Новый еврейский пророк – Иеремия, сын Иосифа...



А позже и вовсе удивлялись и поражались: после ярмарки, к вечеру спешившие на молитву евреи видели, как она, Милка, вдова Танхума Маковера, – бледная, чем-то испуганная, в наброшенном на плечи полушубке, пустые рукава болтаются на ветру – торопится, словно за ней гонятся, по уже потемневшему рынку, где бедняцкая скотина мягкими губами подбирает сено, оставшееся на черном снегу. И только на крыльце, у самой двери Милка на минутку останавливается и, перехватив дыхание, входит на постоялый двор.


Едва переступив порог, тут же справляется о том, полуголом, с белой козочкой... Узнав, где он остановился, влетает по лестнице на чердак и, даже не постучавшись, входит внутрь.



И хотя сам хозяин постоялого двора реб-Зейдель – благочестивый, опасающийся сплетен и пересудов еврей, – на цыпочках поднялся на чердак и приложил ухо к дверям каморки, ни одного слова он уловить не смог, словно там, внутри, разговаривали глухонемые.



И пробыла-то она там четверть часа, не более... А затем – хозяин едва успел отскочить от двери – они оба вышли из каморки и спустились вниз; он впереди – уже с торбой на плечах и высоким посохом в руках, глаза горят и вовсе странно, почти неестественно; она же выглядит еще бледнее, испугана еще больше, но следует за ним по пятам, как лунатик: если бы ее вдруг окликнули по имени, если бы ее внезапно разбудили, она бы тут же упала... Она идет за ним, несет его козочку на руках, следуя за посохом, что стучит по замерзшей земле, – эхо гулко отзывается в морозной тишине под тонким красным полумесяцем.


И вдруг, посреди опустевшего базара, он бросает на землю посох, возводит глаза к небесам, простирает руки к алеющему полумесяцу – и застывает. Милка решила, что он собирается благословить новую луну, но пророк не двигался и не издавал ни звука. Если бы не густой белый пар, вырывавшийся у него изо рта, она бы решила, что он окаменел. И вдруг прогремело:


– Освободи меня, Господи, Творец всех миров, милостивый и гневный, освободи меня, Всевышний, от этой миссии! Твой народ меня не слышит... Твои слова не проникают в их сердца, они гонят меня, как посланца Сатаны... Твой народ уже перешел грань боли и страданий, грань трагедии – он уже шагает над пропастью... Твоему народу нужен не пророк, ему нужен Мессия – пусть даже Лжемессия, за ним они пойдут... Освободи меня, Господь, от этой миссии, освободи меня... Моя душа уже начинает проклинать и отчаиваться... – и он молча замирает все еще с горящими глазами и воздетыми к небесам руками, будто надеется на ответ...


И вдруг, словно получив долгожданный ответ из далеких небес, с глубокой печалью дрожащими губами вопрошает:


– Неужто мне теперь, Вершина всех миров, Царь всех царей, неужто мне теперь до самой смерти, до самых последних ворот... нести это деревянное ярмо на шее? – тяжко вздохнув, он поднимает с земли посох и, словно зная дорогу к дому Милки, шагает по скрипящему снегу, еще сильнее стуча палкой по земле; гулкое эхо разносится между домиками с дымящимися под красным полумесяцем трубами.



К ее большому изумлению, он сам находит дом, что на боковой улочке, в заснеженном саду, меж черных плетней. И уже там, в доме, не спрашивая хозяйку, входит в приготовленную для него комнатку, ставит в угол палку и торбу, и оттуда, из-за закрытых дверей, просит принести ему миску снега – натереть и прогреть замерзшие ноги... А затем, босиком, в белом китле – халате с длинными рукавами, подвязанном черным пояском, – глаза тихие, борода расчесана пальцами – проходит в комнату, где играли его дети: Михеле, старший одиннадцатилетний сын, и две маленькие девочки, родившиеся в ночном лесу, на подводе; играли дети с беленькой козочкой, которую принесла тетя Милка.


Войдя, он направился прямо к сыну, как две капли воды похожему на него, – такие же громадные и такие же горящие глаза – взял его за руку, подержал немного и сказал:


– В твоем сердце ненависть. Не носи в себе такой яд – это опасно не только для тебя, но и для других... Ненависть рождает жестокость, а от яда сохнет виноградник!


А Михеле, которым гордятся ученые евреи, – считают его очень способным, приходят слушать его чтение Талмуда и верят, что из него вырастет большой знаток Торы – он, Михеле, отойдя настолько, чтобы отец не смог взять его за руку или за ухо, пожимает плечами, словно говоря: “Я тебя не понимаю”, но вдруг, отойдя к замерзшему окошку, спрашивает:


– А мама знала, ты говорил ей, что снова уходишь и на долгие годы оставляешь ее соломенной вдовой? А?.. И в первый раз, до моего рождения, ты ведь тоже вдруг, посреди ночи, исчез и оставил ее... А все эти девять лет... Ты стал отшельником... Я слышал, как, светлой памяти, дед сказал как-то дяде Менахему: “Тот, кто ненавидит свою жену, становится отшельником...” – и с горящими, как у волчонка, зрачками: – Так это правда? Ты ненавидел мою маму? А?


И, не ожидая ответа, уже намного тише спросил:


– Можешь ли ты, пророк галута, сказать, почему моя мама перед смертью изо всех сил кричала: “Потушите огненные тучи! Потушите!” Этот крик преследует меня днем и ночью... С ним я встаю и засыпаю!


– Она повторила то, что я ей однажды сказал в лесу.


– Ты можешь мне объяснить, что означают эти слова, что означают эти “огненные тучи”?


Но отец, круто отвернувшись, подошел к кроватке, где обе малютки играли с козочкой, взял на руки старшенькую из близнецов, Темерл, ту, что во время погрома чуть не выбросили в окно, и разразился рыданиями...


Михеле бросился к нему:


– Что, что ты видишь в моей сестричке? Какое еще несчастье грозит ей, Темерл, в жизни?




Но тот протягивает испуганное дитя Милке, что тоже растеряна так, словно нежданно-негаданно попала в непонятный, чуждый ей мир, и не знает, как из него выбраться... Но самое страшное – если бы кто-нибудь взял ее за руку, пытаясь оттуда вывести, она бы не только не хотела, но и сопротивлялась бы изо всех сил... Он отдает Милке испуганное дитя, а сам, рыдая, бежит в отведенную ему комнатку.



5



А она, вдова Милка, что уже больше года ходит только в черном – траур по убитому мужу, еще не осознав, что веселый голос ее Танхума больше не прозвучит в доме, вдруг передает испуганную Темерл Михеле, у которого тоже дрожат от волнения руки, а сама – точно, как раньше, когда в накинутом полушубке бежала по ночному рынку на постоялый двор, чтобы привести в свой дом того, полуголого, с белой козочкой на руках, – снова, словно гонимая неведомой силой, не понимая зачем, бежит за ним.


Но, открыв дверь, застывает на пороге – освещенный лунным светом, падающим из окна, он носится по кругу и хриплым, осипшим голосом кричит:


– Я вижу, вижу, как горят мои дети!.. Не гони свой народ сквозь кровавую тьму... Хватит крови и руин... Не гони свой народ сквозь кровавую тьму, не гони его над кровавой бездной... Не гони свой народ, что томится и стонет в галуте... Мужчин, женщин и детей... Не гони свой народ – у него нет армии, он не ведет никаких войн, не проливает человеческую кровь... у него нет тюрем, убийц, грабителей, проституток, прелюбодеяний, извращений, насилия... Не гони свой святой народ сквозь кровавую тьму к огненной бездне... Не сжигай детей!.. Не принуждай меня! Я не пойду! Не пойду!.. – и в его сдавленно-хриплом голосе слышен уже такой ужас, словно его посылают на невиданные страдания и пытки, на дикие муки ада... И вдруг, так же, как там, на ночном рынке, он застывает, протянув руки к светящему в окно месяцу: – Твой народ отказывается от избранности и не желает жить в крови! Ты слышишь, Всемогущий и Милосердный?.. Ты слышишь? – и внезапно, как подкошенное дерево, падает, вытянувшись на полу; руки сжаты в кулаки, зубы сцеплены, посиневшее лицо покрыто потом, а в уголках рта – кровавая пена...



Она бросается к нему, опускается на пол, кладет его голову себе на колени, чтобы не ушибся, хотя он лежит неподвижно, как мертвый... Но он сверлит ее своими горящими зрачками, и Милка уже знает, что не сможет его оставить, не сможет уйти, не сможет вернуться в свой обычный, прежний мир, в котором вся в черном ночи напролет тосковала по убитому мужу... Из того, прежнего, мира ее унесло... – куда? Она уже готова надеть на себя мешок, взять в руки палку и босиком следовать за ним по пятам – пройти с ним над всеми безднами...


И вдруг ее, потрясенную и удивленную, охватывает радостная дрожь: она видит, как идет за ним по узкой тропинке уже скошенного поля и несет на руках маленького ребенка – своего сына, рожденного от него.


А спустя три дня, внезапно и так неожиданно, что казалось невероятным, она, богатая вдова, красивая и мудрая Милка, с которой купцы, и не только еврейские, и не только местные, советовались, заключая торговые сделки, – спустя три дня после того как привела его с постоялого двора, там, у себя в доме, стала с ним под хупу в присутствии десяти евреев.


– Чудеса чудес...


– Без нечистого тут не обошлось, такое не выдумаешь...


– А я вам говорю, это воля небес... Судите сами: Маковеров вдруг выгоняют из деревни; старик, реб-Эзриэль, мир памяти его, – ученый, мудрый еврей – поджигает свой дом... Его дочь, Темерл, возвращаясь из местечка, рожает ночью в лесу двойню и умирает. Старый Маковер, избитый мужиками, тоже при смерти... Троих сирот дочери он завещает своему старшему сыну Танхуму, который, спасая одну из новорожденных, тоже погибает... Единственная жертва погрома... И тут вдруг появляется отшельник, этот Тольновский илуй, считающий себя пророком... И вот он, отец этих троих детей, идет прямо к ней, к вдове, в лавку, отдает свой кошелек и говорит при этом так: “Обещание Маковера сбудется!” И что вы думаете там, в кожаном кошельке, лежало?.. А? Завернутое в грубый обрывок обоев, там лежало... обручальное кольцо!


– Чудеса чудес...


– Да ну? Только обручальное кольцо?


– И больше ничего?


– Больше ничего. Только обручальное кольцо.


– И откуда вы все это знаете?


– Ее поверенный, Беньямин Брайндлес, сам видел, как едва тот, с козочкой на руках, покинул лавку, она, Милка, тут же открыла кошелек и вынула оттуда обручальное кольцо.


– Чудеса чудес... Действительно, глаза лезут на лоб!


– Это воля небес, я вас уверяю. И как только эти трое детей оказались у нее...


– А как вам нравится сыночек: когда отец и Милка стояли под хупой, он, Михл, втолкнул в дом белую козочку, облитую чернилами... И грязная козочка прыгнула пророку на руки.


– А Милкина прислуга, ну, эта, Двоша, рассказывала, что как только тот явился в дом, он тут же растер ноги снегом и пошел к детям; взял на руки малютку, ну, ту, что бандиты хотели выбросить в окно, и разразился рыданиями... А потом, уже там, в темной спальне, хриплым голосом вопил: “Господи, не сжигай моего ребенка!.. Не сжигай свой народ!..” Потом упал. Был ли это обморок или та самая болезнь, – не дай Бог никому! – падучая?.. Этого Двоша уже не знала.



– Евреи, все мы – потомки пророков, может быть, в нем и есть Божья искра, дух пророков? Он ведь из праведных, из цадиков. Одним умом здесь не разобраться, не докопаться. Кто может разгадать эти глубокие тайны, кто может проникнуть в вечные миры, скрытые от нас тысячами покровов? Только единицы, только избранные, только отвергшие разум. Там, евреи, в тех сферах, таких далеких от земли, там наш земной разум не стоит и понюшки табака...


– И что вы этим хотите сказать?


– Не отмахиваться от него. Может быть, нам стоит – и обоими ушами! – прислушаться к его словам.


– Каким словам? Что нас всех – стар и млад – уничтожат? Только безумцу такое может прийти в голову. Только в таких безумных глазах, как у него, может полыхать пламя, в котором сжигают детей...


– А разве наши старые библейские пророки не видели кровь и пламя, изгнание и руины? Только лжепророки...


– Евреи, время вечерней молитвы!.. “Он милосерд, прощает грех и не губит...”



6



Огромное впечатление произвело исчезновение Михеле из дому и вообще из местечка в тот самый вечер, когда он втолкнул в дом облитую чернилами белую козочку во время хупы его отца с Милкой.


Но еще больше изумило, буквально поразило под заснеженными крышами, в жарко натопленных домах то, что тем же вечером, сразу после хупы, он, пророк, велел Милке взять замаранную козочку, отнести ее к мяснику, продать за восемнадцать трешников, и деньги эти рассыпать по базару, разбросав на все четыре стороны...


Вернувшись домой, она застала его рыдающим над спящей Темерл, которую бандиты хотели выбросить в окно. Его поведение все еще пугает и сбивает ее с толку: и то, что под хупой он стоял босиком, оборванный, в белом китле и с посохом в руках; и то, что с приглашенными на церемонию евреями не ел и не пил, – все, что было на столе, осталось нетронутым; и то, что велел ей продать обляпанную козочку, а трешники рассыпать по всему базару... Она сделала это, содрогаясь от страха и ужаса, против своей воли, подчиняясь его нелепому желанию... Не слишком ли это поспешный и опрометчивый шаг, подвергающий ее дальнейшую жизнь тяжелым испытаниям и даже смертельной опасности? А как он стоял под хупой с высоким посохом, словно собрался в дальнюю дорогу... Ведь и ее тоже он когда-нибудь, темной ночью, бросит, как бросил дочь старого Маковера, и исчезнет на долгие годы. Но даже если он, продолжает она думать, бросит ее беременной, обещание старого Маковера все-таки исполнится, – у нее, у Милки, будет свой ребенок...


А пророк все еще стоит, рыдая над колыбельками девочек, затем падает на пол и взывает к Всевышнему:


– Не сжигай моих детей!



И тут, когда она, испуганная и растерянная, застывает на пороге, словно осужденная, не в силах ни изменить, ни отменить вынесенный приговор, он вдруг подходит к ней – блестящие слезы все еще стоят в его громадных сверкающих глазах, что пугают и завораживают ее, – и берет за руку:


– Пока Всевышний не повелит, я тебя не оставлю, – говорит он таким голосом, какого она еще от него не слышала, – звук этого голоса падает ей прямо в душу... – ту, дочку Маковера, я никогда не видел... Я всегда видел только свою покойную невесту.


– У тебя была невеста? Ты и меня не будешь видеть?


– Ту, свою невесту, ту, покойную, я больше не вижу. И светлыми лунными ночами уже не хожу на ее могилу... Ты очень на нее похожа... Ты и есть она, ее красота... – и, взяв за руку, он ведет ее к столу, наливает вино, выпивает вместе с ней и припадает к ее губам. – В красоте, – целуя, говорит он, – скрыта большая тайна... Тайна жизни... тайна мира... тайна творчества...



Уже в кровати, все еще объятая его огнем, не понимая, что происходит, чувствуя, что ее прежняя жизнь, все тридцать два года, и, главное, годы, прожитые с первым мужем, сгорают в этом безумном пламени, она едва слышит его тихие слова:


– В любви царит Божья благодать. Любовь поднимает из низших миров в самые высшие. Любовь ведет от скверны к святости... Любовь освобождает от страха, боли, стыда...



А на рассвете, проснувшись, она его возле себя уже не нашла. Он стоял у двери – в белом китле, в развалившихся сапогах, с высоким посохом в руке и пустой торбой на спине:


– Ерми...


– Меня зовут, я должен идти!


– Ерми, я с тобой... Я тоже надену белое платье, возьму палку в руки и в драных сапогах пойду за тобой по сугробам.


– Еще не время... Ты еще пойдешь со мной по снегам, по чужим белым мирам, по буранам и метелям... А пока береги малюток, Темерл и Миреле, выноси и роди нашего сына... – и, словно тень, выскользнул в синий морозный рассвет.



Она готова бежать за ним в одной рубашке, припасть к его ногам в снегу: “Не уходи, Ерми, не уходи, не покидай меня! Я уже не смогу без тебя жить, все мои тридцать два года сгорели прошлой ночью на твоем огне”... Но она не двигается с места, продолжает лежать, сдерживая кричащую тоску женской души и какую-то странную острую боль во всем теле, словно была сброшена со страшной высоты, на которую неведомо как попала, и вдруг оттуда, с той высоты, упала, больно ушиблась и сильно покалечилась... Она даже не совсем понимает, где находится, куда с той самой высоты упала... А может быть, это просто фантазия, сон, сладкий и горький, светлый и темный? Может быть, он, этот босой мужчина с высоким посохом в руке, с горящими глазами, черной растрепанной бородой, длинными, до плеч, кудлатыми волосами, – может быть, он ей просто приснился? И вся эта история с продажей мяснику заляпанной чернилами козочки, а затем разбрасывание по всему базару трешников – тоже только сон? Может быть, и она, Милка, уже похожа на заиндевевшую ветвь, что осталась от волшебного леса в синеющем окне?..



И две недели после его ухода ее не покидали тяжелая тоска и тревога. Выйдя из дому на полчаса, она покрутилась в снегу среди запорошенных деревьев, словно там, в снегу, хотела найти что-то очень нужное, жизненно важное... Затем, чернее тучи, почти свалилась в постель – ее, Милку, словно подменили. Даже тогда, после того несчастья, после гибели Танхума в погроме, в таком состоянии ее никто не видел: каждый миг менялся цвет ее лица и, особенно, глаз...



А по ночам, стоя у замерзшего лунного окна, она ногтем соскребала с него причудливую ветвь, словно та преграждала ей дорогу к чему-то волшебному и нежданному... Но к утру в окне появлялась новая одинокая ветвь призрачного леса, еще больше прежней и еще гуще окутанная морозной паутиной, из которой уже не выпутаться и не вырваться.


И поползли слухи: видно, она, Милка, и вовсе помешалась, не ведает, что творит; свою служанку, Двошу, зовет именем пропавшего Ерми... Своего бухгалтера и поверенного Беньямина Брайндлеса подолгу держит за дверью, ничего не желая знать ни о счетах, ни о делах в большой мануфактурной лавке... Часами простояв за дверью, он на цыпочках уходит прочь. А ведь всего два месяца назад он, Беньямин Брайндлес, старый холостяк, стоял перед ней на коленях и со слезами на глазах просил ее, Милки Маковер, руки – и ведь она не сказала ему в тот день ни да, ни нет... Тогда у него еще оставалась надежда. И вдруг является этот босоногий отшельник – один Бог знает, как можно в мороз и метель бродить в таких сапогах-развалюхах, – этот кудлатый пророк в белоснежном китле, с высоким посохом и белой козочкой в руках.


Но самое поразительное было потом... Никто не верил, что пророк задержится здесь надолго, думали – до окончания морозов, самое большее – до Пейсаха; но что назавтра после хупы, на рассвете, он оставит ее, Милку Маковер, и уйдет, – такого никто себе даже представить не мог.


– Чудеса чудес...


– Правда, на обманщика, соблазнителя или афериста он не похож. Этого о нем не скажешь. Оборванцем к ней пришел, оборванцем от нее и ушел.


– Что правда, то правда. Пронырой его тоже не назовешь. А ведь он мог у нее взять, и немало... Она же просто ослепла, он же ее, упаси Господи, словно околдовал...


– Чудеса чудес... Куда ни глянь – сплошные тайны.


– Все мы под Богом ходим...


– И снова он ушел в мороз, по снегу, босиком, с пустой торбой за плечами, с посохом в руке, в картузе с треснувшим козырьком...


– Ну и манеры! И что его так гонит?


– Что? Наше изгнание, наш галут гонит еврея по миру. Каждый еврей – даже сидящий дома – всегда в пути. Каждое еврейское дитя, даже если оно рождено в доме, под крышей, – рождено в пути.


– И куда он ведет, этот путь из далекой арабской пустыни через гору Синай, где мы получили Тору, и затем – через разрушения Первого и Второго Храмов, через весь перепаханный Иерусалим, через резню крестоносцев, Хмельницкого и Гонты, через постоянные погромы и гонения... Куда он идет, и куда дальше ведет нас этот путь? Кажется, все муки, предшествующие приходу Мессии, мы уже испытали!


– Вы же слышали, что этот отшельник, этот новый пророк Ермиягу-сын-Иосифа сказал: “Наш путь, – говорил он, извергая огонь изо рта и молнии из глаз, – ведет к новым пожарам, к такому пламени, которого мир еще не видел и о котором еще никто никогда не слышал”.


– Это слова безумца, на него надо надеть смирительную рубашку и держать на цепи.


– Бедная Милка, такая красивая, такая мудрая – министерская голова! – окончила в Киеве женские курсы, училась у профессора игре на фортепиано... И на тебе – увидела этого дикаря, эту “красную корову”, этого пророка вчерашнего дня и уставилась на него как баран на новые ворота.


– Когда Всевышний хочет наказать человека, он забирает – всего на полчаса! – его разум. Но этого достаточно... И стань ты хоть самим Соломоном Мудрым, тех глупостей, что ты успел натворить за эти полчаса, тебе не исправить. Нет!



А Милка Маковер после двух недель ожиданий и надежд, после пятнадцати суток свинцовой тоски и нестерпимой боли, все еще не зная, на каком она свете, ночами простаивала у заиндевевшего окна, соскребая с него ногтем причудливые ветки, словно они преграждали ей дорогу к чему-то очень важному, самому главному, к самой большой мечте...


Но по истечении этих двух тревожных недель, она, Милка Маковер, вдруг вскочила на восходе и, как только рассвело, начала громко распевать на весь дом... Служанка подумала, что хозяйка совсем тронулась умом, и, опасаясь оставаться с ней наедине, собралась звать на помощь... Но когда Милка, подскочив к служанке, крепко обняла и, горячо целуя, прошептала ей на ухо: “Я беременна... У меня будет ребенок, сын, и ты можешь всем, всему свету об этом рассказать...” – тогда она, Двоша, поняла, что творилось все это время с ее богатой и гордой хозяйкой после ухода отшельника.


А затем, уже после того, такого долгожданного и выстраданного рассвета Милка вернулась к делам, заказала в Киеве, у Шварцманов, новый товар и велела послать за Рувеном Рафесом, своим партнером по лесному хозяйству, чтобы узнать, как обстоят дела с рубкой в Боровицком лесу и везут ли уже бревна к реке, – морозы скоро спадут, и можно будет начать сплавлять лес плотами...



И все же, несмотря на возвращение к делам, в которых она размахнулась еще шире и смелее, той, прежней, Милка Маковер уже не была; она сильно изменилась – часто задумывалась, не слыша, что ей говорят; ее тоскующие глаза глядели куда-то вдаль, словно ожидая и высматривая кого-то... И еще – она стала очень набожной. Двошу от кухни освободила, оставив при двух малютках; в кухню привела вдову резника, на которую можно положиться по всем вопросам кошерности – “молочный” нож она никогда не спутает с “мясным”.


И тогда же, после тех двух длинных тяжелых недель, Милка начала каждый вечер ходить к старой ученой раввинше и вместе с ней читать Тору.


Разыскала она и Михеле, облившего чернилами белую козочку, – в Ковно, в Слободской ешиве; Милка просила мальчика вернуться домой – к ней и двум сестренкам, но никакого ответа на три свои письма не получила, а отправленные ему двадцать пять рублей пришли обратно. Тогда она решила пересылать деньги через старого раввина на имя главы ешивы.



И только на исходе зимы – сквозь голые тополя, что у дома, бьет слепящее глаза солнце, на вишневых и яблоневых деревьях набухают свежие почки, и первые вестники весны, голосистые скворцы, уже слышны в саду – тогда, в самом начале весны, она в первый раз почувствовала ребенка: то ли локотком, то ли коленкой он постучался ей в душу... И только тогда, тем весенним днем, она, Милка Маковер, впервые в жизни ощутила такую радость, какой раньше никогда не испытывала... Но в тот же миг, такой долгожданный и выстраданный, – и этого ни понять, ни объяснить, – вдруг ощутила глубокую печаль и тоску... И, словно кем-то гонимая, бросилась в еще запорошенный снегом сад, припала лицом к сырой коре холодного дерева и разрыдалась – от радости и печали. А затем, уже к вечеру, через весь пустой базар, где под красной луной не так давно разбрасывала восемнадцать трешников, пошла к старому раввину, дала ему двести рублей на нужды общины, и столько же – для Слободской ешивы, где учился Михеле.



И с того утра в самом начале весны с искрящимся на свежевыпавшем снегу солнцем, когда почувствовала ребенка и ощутила под сердцем свою самую большую радость и какую-то странную печаль, она принялась ждать, надеяться и просить – вечерами, отходя ко сну, и по утрам, едва раскрыв глаза, – Того-Кто-Живет-Вечно, чтобы Ерми, который лишил ее привычной жизни, увел в совсем незнакомый и чуждый мир, а затем бросил одну, чтобы он, Ерми, кудлатый и босой, с громадными горящими глазами и высоким посохом в нежной руке, пришел хотя бы на Пейсах, – ее душа уже изошла тоской.


Но ни на Пейсах, ни на следующий еврейский праздник, Швуес, он не пришел. По ночам, в особенности под красноватой луной, она видела его в саду – он стоял и смотрел на нее горящими глазами... И ночи напролет она, Милка Маковер, бегала к открытому окну:


– Ерми!



И лишь в начале осени, уже после того как Милка Маковер под холодным сверканием звезд темной ночи в больших муках родила сына; после того как, согласно обычаю, отпраздновали последнюю перед обрезанием субботу; после того как десять бедняков ночь напролет читали перед обрядом псалмы, оберегая дитя от Сатаны; только после того как младенцу на руках сандака уже сделали обрезание, вдруг появился отец ребенка – босой, в пыльном китле, с высоким посохом в одной руке и белой козочкой в другой – и прочел молитву: “...и заповедовавший нам ввести его в завет Авраама, отца нашего” – от его голоса все вздрогнули. В его голосе слышались слезы... и горькие пророчества.


В те дни евреи и без того были полны страхов и тяжелых предчувствий: это было в канун суда над Бейлисом – если его, не дай Бог, осудят, то этот навет вызовет новую страшную волну погромов и резни...


И тем не менее, все пили и, прикрыв глаза, проникновенно пели хасидские песни, прихлопывая по столу руками и притопывая ногами: обрезание – большой праздник у евреев.


И вдруг, когда все были задумчиво погружены в пение, вошли два жандарма, взяли пророка за руки, надели на него железные кандалы, молча вывели из дому, посадили в зеленую бричку с высокими колесами и увезли.



7



И когда она, Милка, вдруг, как по ночам у окна в сад, увидела Ерми, который стоял в проеме двери и смотрел на нее горящими глазами, то, потрясенная его внезапным появлением, взволнованная его настоящими, подлинными, живыми горящими глазами, почти задыхаясь, захлебнулась от радости: в его голосе, благословившем ребенка после обрезания, ни тени тревоги, ни капли печали она не услышала... Но когда, едва держась на ногах после тяжелых родов, все еще с температурой Милка Маковер увидела, как ее Ерми в кандалах увезли в казенной бричке, она тут же вскочила с постели и, передав плачущего младенца кому-то на руки, сама полетела к уряднику.


Но от жандарма с квадратной бородой, как у Александра Третьего, от него, вершителя судеб целого уезда, она ничего не добилась. Он уже успел опохмелиться после вчерашней попойки... Урядник, допустивший безнаказанный трехдневный погром, поджог яростной толпой еврейских домов, грабеж, изнасилование и резню, в мундире, с саблей наперевес стоял во дворе у брички – в сопровождении конных казаков он направлялся в ту деревню, где ночью мужики подожгли имение его родственника, а затем косой снесли тому голову... Но несмотря на все возмущение и потрясение случившимся в деревне, он, урядник, увидев идущую к нему Милку Маковер, которая каждый год ко дню его рождения присылала корзину вина и водки, сладости и пряности, шелка и меха его жене и дочери, не забывая и двухсотенную в голубом конверте привязать белой тесемочкой к букету алых роз, – он, Александр Иванович, увидев Милку Маковер, у брички задержался и очень вежливо, даже вздохнув, сказал:


– Нет, – он не знает, за что на ее мужа надели кандалы.


– Но я могу с ним повидаться?


– К сожалению... Его уже отвезли в губернию. Оттуда пришел приказ... Жаль, что вы, такая умная и деловая, такая молодая и красивая, связали свою жизнь с таким темным бродягой... Да еще после вашего первого мужа, весьма интересного человека, погибшего при столь трагических обстоятельствах... К сожалению, я вам здесь ничем не могу помочь! – и, усевшись в бричку, ножнами сабли хлопнул по спине солдата, сидящего на козлах: – Трогай!


И она, Милка, узнав от подвыпившего урядника, что Ерми по указу свыше взяли как опасного преступника и, надев на него кандалы, увезли в губернию, в тот же день, с новорожденным и прислугой отправилась туда ночным скорым – освободить своего Ерми от железных цепей и вырвать из царских кровавых рук... Ей будет совсем нетрудно доказать, что он, Ерми, никакой не бродяга, никогда никого не ограбил, что у него есть паспорт, и по всем местным и мировым законам он – ее законный муж. Она же, Милка Маковер, – купчиха первой гильдии и может проживать со своим мужем даже в самом Санкт-Петербурге...



Раньше, до всех этих бед, когда он, босой и кудлатый, внезапно появился, и, как всегда, с высоким посохом и белой козочкой в руках; когда он вдруг вошел сразу после обрезания младенца, и точно к благословению “приобщен к союзу с праотцем Авраамом”, – это вызвало настоящее ошеломление:


– Чудеса чудес! Сплошные чудеса!


– А ведь она, Милка, где его только не искала!


– А он, гляди-ка, словно из-под земли вылез или с неба свалился!


– Чудеса чудес! Я начинаю верить, что он “тот, кто видит, но сам невидим”...


– Да ладно, таких, как реб-Лейб Сархес, теперь уже нет.


– И с чего это вы так уверены?


Но потом, когда жандармы во время обряда обрезания младенца ввалились к Милке в дом и, надев на руки и ноги отца ребенка, этого пророка, кандалы, вывели его во двор, всех охватил уже воистину смертельный страх, почти ужас:


– А? Новый навет? Еще одно дело Бейлиса?


– О, Господи, доколе? Доколе, Владыка Вселенной?



И все три недели, что Милка провела в губернском городе, там, дома, евреи ломали себе головы – что такого мог натворить этот пророк, чтобы его нужно было заковать в кандалы?


– Еврей должен что-либо для этого сделать?! Достаточно того, что он еврей... Отравил родник, замесил мацу на христианской крови...


– Это правда... Но что все-таки можно было на него повесить? Неужели состряпали еще какой-то кровавый навет?


И только тогда, когда Милка вернулась домой одна, без пророка, – не смогла спасти его ни от цепей, ни от царских рук, хотя наняла лучших губернских адвокатов, – только тогда кое-что прояснилось.


– Его заковали в кандалы как подстрекателя к бунту.


– Ну, знаете ли, байки тоже имеют границы... И чем же это он, этот оборванец, мог их так напугать?


– А вот представьте себе, что таки мог! Как раз своим посохом, этими гневно горящими страдальческими глазами и белой козочкой! А может, вообще, – только белой козочкой...


– Чудеса чудес! Нет, вы только послушайте!


– Какие чудеса? Что вы так расчудескались? Не разводите сплетни! Ну-у, – и что же дальше?


– Раньше, когда он бродил по базарам, хедерам и синагогам, перебивая – в субботу! – чтение Торы, предрекая изгнания, резню и еврейские погромы, недремлющее око охранки было прикрыто... Пусть, мол, он этих жидов предупредит: русский народ не простит того, что их сыновья и дочери покушаются на святую Русь... Но когда по воскресеньям и праздникам он начал бегать по церквям – весь в черном, с белой козочкой, растрепанный, с горящими глазами – и, стуча палкой в пол, громовым голосом вещать им, мужикам, на старославянском: “Я послан к вам самим Господом Богом! Кара Всемогущего уже совсем рядом!.. Евреям не нужна кровь! Нет! Это вам, христианам, нужна еврейская кровь!.. И крестоносцы, и святая инквизиция, и Хмельницкий, и Гонта, и ваши последние погромы... Слушайте мои речи, и пусть слова Всевышнего дойдут до ваших сердец! Господня кара уже совсем рядом, Господня кара идет на Россию... Скоро грянет война, и будет она долгой. Страшная кровавая бойня между христианскими народами. Россия больше всех проиграет в этой войне, а ваш царь, ваш Николай Второй, потеряет корону вместе с головой! С ним погибнет вся его семья... А затем во всей России воцарится мрак, тьма египетская, хаос и ужас!.. Так говорит вам Царь Царей, Творец всех миров!


– Евреи, растворяйтесь, как соль в воде, – сюда идет сам урядник!



А спустя несколько дней местечко и вовсе остолбенело: она, Милка Маковер, оставляет все свои дела – текстильную лавку, лесное хозяйство и дом с накопленным добром – на своего поверенного, Беньямина Брайндлеса, и с новорожденным и сиротой-служанкой отправляется за пророком по этапу в Сибирь, куда его высылают на двенадцать лет.


– Это невероятно!


– Действительно, непонятно, непостижимо...


– И правда, такая мудрая Милка... Бросить все и вся и пуститься по этапу в Сибирь, в такой путь, в такую даль, на край света, – да еще зимой! Ведь холода уже на пороге, а добираться надо на телегах и санях – и все это в сибирские метели и бураны. Ребенок там погибнет, она сама пропадет, и эта сирота-служанка там тоже не выживет.


– Господь о ней позаботится. Сердце гонит ее...


– Он ее околдовал. Иначе этого не понять.


– И чем она ему там может помочь? Пойдет с ним на каторжные работы? Деньги можно и отсюда посылать...


– Говорят, ее адвокаты добились того, что, когда он доберется до Сибири, с него снимут кандалы и позволят жить где-то там, в захолустье, в лесу, в глухой тайге.


– И неужто она, Милка Маковер, ради него отправится в эту тьмутаракань?


– Женская душа – загадка и тайна.


– А ведь она верит его пророчествам!


– Сердце видит дальше разума... Но, может, и сердце, и разум человека – слепы? И, кто знает, может, он, человек, и вовсе живет в слепом мире?.. Вот, например, она, Милка, – перед дальней опасной дорогой отправилась на кладбище, и в слякоти, у могилы старого Маковера, светлой памяти реб-Эзриэля, опустилась на колени, припав лицом к холодной плите... Ведь это он, старый Маковер, перед смертью обещал ей ребенка, и это обещание – при таких страшных, невероятных обстоятельствах! – было выполнено: его дочь Темерл умерла во время родов в лесу под горящими небесами... Его сын, Танхум, погиб во время погрома... А потом появился этот отшельник, и она, Милка, родила от него сына.


– И с чего это она, Милка, отправилась на кладбище?


– Поднимаясь с колен, она заметила на могиле старого Маковера что-то такое, чего до смерти испугалась и задрожала. Хацкель-могильщик еле уволок ее оттуда.


– Мало ли что может кому-то показаться и там, на кладбище, причудиться. Бенця-балагула, что ездил по ночам зимой через Белокоровичский лес, где воют голодные волки и, словно из-под земли, выскакивают разбойники, он, Бенця, три года назад получил разрыв сердца, выходя с кладбища накануне Судного дня. Он зацепился полой капота за могильный камень Ареле-конокрада и ему, Бенце, показалось, что своей желтой костлявой рукой напарник тянет его к себе в могилу...


– Ну, и что же такого она, Милка, там, на могиле старого Маковера, увидела, что привело ее в такой ужас?


– А вот об этом вы ее сами спросите. Пусть она вам сама расскажет, что она там, на кладбище, на могиле старого Маковера, увидела и что ее там так сильно напугало.


Но если бы ее, Милку, кто-нибудь об этом спросил, она бы молчала как стена. Она бы не сказала напрямик, не призналась и не открылась, что там, на могиле, видела своего сына Эзриэльку, названного в честь старого Маковера, и своего Ерми, – они лежали, закутанные во что-то ослепительно белое как снег. А ведь видела она все это там, на могиле старого Маковера, тем ранним осенним утром так ясно и четко!


Озадаченная и обескураженная, Милка не переставала размышлять и взвешивать: а что, если ее видение там, на кладбище, было предупреждением и предзнаменованием... По ночам она уже не спала, вслушивалась в шумящий на осеннем ветру сад, часами вышагивала в темноте от окна к двери и обратно и, сидя у колыбельки сына, вновь и вновь взвешивала и перевешивала, думала и передумывала: может быть, его, Эзриэльку, оставить в безопасности с кормилицей, а самой перевязать грудь, чтобы перегорело молоко. Нельзя подвергать ребенка, главную мечту своей жизни, такой опасности, нельзя брать его с собой в столь далекий и опасный путь – да еще зимой! Преданную Двошу тоже надо оставить здесь, с ребенком. Да, она, Милка, сама отправится за этапом и облегчит Ерми этот тяжелый путь.


Она не бросит его в кандалах, среди преступников, беззащитного, в тоске и одиночестве. Он, Ерми, внезапно, как молния, пронзил ей душу, увлек ее в какой-то далекий и чуждый мир, но она уже навсегда связана и спаяна с его душой. На ней тоже кандалы... И от них уже не освободиться. Но самое главное – чем тяжелее цепи, тем с большей любовью она следует за ним. Верит в его святость и всеми фибрами души чувствует, что и сама рядом с ним освящается и очищается.



Да, она последует за ним в Сибирь. Его судьба стала ее судьбой. И только тогда, когда они дойдут до Сибири и надолго осядут где-нибудь в далекой тайге, только тогда Милка привезет туда ребенка, своего маленького Эзриэльку.


И тем не менее, после долгих раздумий и сомнений, размышлений и колебаний, вопреки собственной воле и желанию, она прежде всего принялась собирать в дорогу ребенка: нет, она, Милка Маковер, не сможет его, сына, свет ее очей и надежду всей жизни, доверить чужим людям. Ведь она тут же, не проехав и десяти верст, изойдет тоской по ребенку.


И после всех сборов и приготовлений – в спешке, ибо этап выходит из губернского города через три дня, – собрав все необходимое, все нужное и важное, после всех наставлений – что, кто, когда – и, главное, после того как двойняшки были обеспечены всем, что понадобится для жизни у дяди, кузнеца Менахема Маковера; после всех неоднократно повторенных наставлений, сделанных поверенному Беньямину Брайндлесу, чтобы не забывал посылать ежемесячную двадцатипятирублевку в Слободскую ешиву для Михеле, – после всего этого она, Милка Маковер, под вечер, во время заката белого, выцветшего под блеклыми предзимними небесами солнца, с ребенком и служанкой отправилась в дальний путь.



– Пусть ей поможет Тот-Кто-Живет-Вечно.


– И ему, пророку, тоже... Ведь его высылают в Сибирь за правду о погромах и кровавых наветах!


– А может быть, он и нам сказал правду? Может быть, и про нас его пророчества...


– Упаси Господь!


– Быть еврейским пророком, предрекающим резню и погромы, – совсем не трудно. Здесь, в галуте, мы всегда накануне кровавых гонений. Вся наша жизнь с восхода до заката раскачивается на лживых весах гойского мира!



8



И затем, уже зимой, в те морозные, огненные, полыхающие дни охватившей весь мир войны, когда из-за черной зависти и жажды обладания чужими странами и рынками, из-за борьбы за право вершить судьбы государств и народов опустошенная земля покрывалась руинами и пеплом... И свершалось все это средь бела дня, с декларацией ярких, гладких, звонких лозунгов за мир и благосостояние во всем мире, когда кровь, кровь и слезы текли и лились рекой... В те дни – стонов и рыданий, беспомощного гнева и горького отчаяния, дни пожаров, полыхавших в душах людей, – там, в местечке, у подножия горы, под низкими заснеженными крышами, нависшими над запорошенными окнами в мир, в белые вьюжные леса; там, где не только тесные деревянные домишки, но и молельни, ешивы и холодные синагоги были переполнены измученными, изнуренными беженцами, – евреями, изгнанными из Литвы, Галиции и Буковины... Там, в местечке, евреи делились последним куском хлеба, снимали с себя рубашку и отдавали беженцам, – хотя помощь эта была и небольшой, и скудной, собственными силами и средствами можно было оказать только очень незначительную поддержку толпам скитальцев... Они, эти “враги России”, эти “предатели и шпионы”, валялись на койках и скамейках, на сдвинутых столах и просто на полу – ни пройти, ни пролезть... Старики и дети, гонимые жарой и холодом, тихо возвращали ему, небесному Отцу, свои души; не хватало носилок и подвод, чтобы выносить и вывозить мертвых.



Обессиленные роженицы корчились там же, на полу, устланном сеном, пахнущим пересохшей ромашкой, – женщины не издавали ни звука; лишь младенцы, едва появившись на свет, с только что перерезанной пуповиной кричали, оплакивая своих умирающих в родах матерей... А три раввина, уже глубоких старца, из беженцев, припав к арон-ха-кодеш, месту хранения Торы, горько плакали, захлебываясь рыданиями.



И вот тогда, в те изнурительные, скорбные дни, тройка гнедых лошадей, запряженная в широкие сани-шарабан, вдруг слетела с горы в голубовато-морозное местечко, где под белесым холодным солнцем искрился иней на телегах и носилках, на бородах и усах могильщиков, выносивших в полах кафтанов умерших детей; где из труб валил в небо не дым, а бьющие оттуда, из домов, густые клубы серой тоски.


Вначале продрогшие евреи не обратили внимания на скрипящие кованые сани с тройкой разгоряченных лошадей в рыжеватых кожаных хомутах: видно, мимо проезжает какая-то барыня... Но когда лошади остановились у большой мануфактурной лавки, из которой вылетел Беньямин Брайндлес, когда столпившиеся вокруг евреи увидели сидящую в санях Милку Маковер и ее служанку Двошу, за спинами которых стоял черный гроб, люди застыли от ужаса.


И тут же все прояснилось:


– Милка Маковер привезла из Сибири своего мужа-пророка и ребенка уже мертвыми, в гробу... Привезла, чтобы похоронить их здесь, на нашем кладбище, – в одной могиле.



И хотя погребения в те дни стали уже привычными, – не дай Бог испытать, к чему только можно привыкнуть, – от исхода субботы до полудня пятницы, до самых последних приготовлений – надо быть достойным наступающей царицы недели – все эти дни, увидев носилки с покойником под черным покрывалом, евреи, прикрыв лавки, выходили на улицу, произносили “Благословен Ты, Судья праведный”, тем самым отдавая свой последний долг ушедшему... Но тут, услышав, что Милка Маковер, проделав такой длинный путь на санях и лошадях по сугробам и морозам, привезла мужа и ребенка в черном гробу; узнав, что пришел сам старый ребе, реб-Гешиле, который уже почти не выходит из дому, и все раввины из беженцев пришли, чтобы поднять из саней черный гроб, поставить его на плечи и отнести на кладбище, – отдать последнюю честь Тольновскому илую из чернобыльских хасидов – тут уж евреи, несмотря на базарный день, закрыли лавки, учителя отпустили учеников, женщины рассовали маленьких детей по домам и присоединились к похоронной процессии, где она, Милка Маковер, вся в черном, с высоким гладким посохом пророка шла за гробом с гордо поднятой головой, глядя широко раскрытыми, сухими, воспаленно горящими глазами куда-то вдаль, поверх голов, в черную сибирскую тайгу, словно только что, здесь, на похоронах мужа и ребенка, увидела нечто очень тайное и глубоко скрытое.



И несутся с вокзала пронзительно-тревожные гудки переполненных солдатами поездов, отъезжающих на фронт, и застрявших, прибывших с фронта санитарных составов, битком набитых тяжелоранеными, стонущими от боли, и теми, кто уже навеки умолк, вырванный из жизни людей, – этих вытаскивают из вагонов и складывают в наскоро сбитые нетесаные гробы; крестьянки, старые и молодые, съехавшиеся из окрестных хуторов и деревень на ярмарку, провожают чужих сыновей и мужей, скончавшихся по дороге от ран, громко плача и причитая, заламывая руки над свежими могилками. Церковные колокола гулко сотрясают все вокруг, и клубы дыма, летящие из локомотивов, черной пеленой застилают белое зимнее солнце.



А там, на кладбище, в погребальной тишине, что громче всех голосов мира, – тишине, в которой слышны самые глубокие человеческие страдания, вопль смерти и безумия, – там, на кладбище, где лиловые тени запорошенных ветвей падают на заиндевевшие брови, а стальные ломы и кирки, со звоном высекающие в мерзлой как камень земле место для пророка и его ребенка, болью и тоской отзываются в сердцах... Там, на февральском морозе, среди могильных камней, по колено в сухом голубовато-алеющем снегу холодного пламени раннего зимнего заката, стоят евреи как застывшие, – и не от холода, пробирающего до костей, но от какого-то ужаса, что никакими словами не передать и не объяснить.


Быть может, думали евреи, этот жуткий страх послан им в наказание за то, что они гнали отшельника, этого Тольновского гения, за издевки и насмешки над его пророчествами, за осмеяние его странного вида и облика... И вдруг, нежданно-негаданно, он предстает перед ними здесь, в этом святом месте, над розовато-синими снегами, в холодном пламени заката – как тогда, на предновогодней ярмарке; его видят спускающимся с горы в развалившихся сапогах, из которых торчат голые, ступающие по снегу ноги; в летнем выцветшем картузе с лопнувшим костяным козырьком на длинных, почти до плеч волосах; борода и усы словно сплетены из блестящих сосулек; на нем нет никакой одежды, кроме камзола цвета пьяной вишни, наброшенного на белоснежную льняную рубаху; в голых руках высокий посох, на плечах торба, во рту дымящаяся люлька, из-под бугорков заиндевевших бровей сверкают огромные печально-черные глаза, и белоснежная козочка бежит за ним вприпрыжку...



А ведь они гнали его, как черного гонца, как безумного и одержимого, осыпая ругательствами и проклятиями... И вот он, этот пророк, замерзший и холодный, в окровавленном талесе, лежит, наводя на всех ужас: его пророчества сбываются – предсказанная им мировая война уже началась... Евреи, изгнанные из веками насиженных мест, валяются на дорогах; их вешают как шпионов, и, оборванные и босые, они висят на деревьях, не удостаиваясь погребения... Казаки поджигают их дома, не позволяя тушить пламя, насилуют их жен и дочерей, разрушают и оскверняют молельни и синагоги, кромсая саблями и топча сапогами реликвии и святыни... Беременные женщины теряют в сугробах своих детей, а затем бредут на опухших ногах по полям и лесам, – без дороги, без вожака, без надежды. Некуда идти и некому защитить!


– А после этой кровавой войны на нас обрушатся погромы, а потом, – говорил он, – потом грянет еще одна мировая война, и она будет еще хуже, еще страшнее первой...


– Лучше послушайте, что говорит наш старый ребе, всеми уважаемый реб-Гешиле.



А этот старец, учитель и наставник, реб-Гешиле, что едва держался на ногах, – слезы текли из его глаз, словно во время молитвы в Судный день, – оплакивал умершего, как мученика, погибшего во имя Всевышнего...


Даже там, в Сибири, он, Ерми, сын Иосифа, мир праху его, везде и повсюду, на сходках и собраниях, на ярмарках и в церквях не переставал греметь, размахивая посохом над головами: за погромы и кровавые наветы на евреев она, Россия, войну эту проиграет, дом Романовых падет, а он, Николай Второй, будет уничтожен вместе со всей своей семьей...


И его, Ерми, сына Иосифа, мир праху его, снова судили, на сей раз уже военным судом, и как немецкого шпиона, сеющего в народе панику, как злейшего врага России и ее божьего помазанника приговорили к смертной казни через расстрел.


И повернувшись лицом к нацеленным на него винтовкам, уже перед самым расстрелом он, Ермиягу, сын Иосифа, мир праху его, попросил разрешения надеть талес... И, надев его через голову, на одном дыхании выпалил:


– Слушай, Израиль, Господь – Бог наш, Господь един!



Молитва ребе, особенно его последние слова, потонувшие в слезах, ошеломили и потрясли собравшихся на кладбище: они вдруг увидели того, босого Ермиягу с козочкой в руках совсем в другом свете, и его слова, его пророчества вдруг пронзили их души безумным страхом и ужасом... А когда этого мученика и его ребенка опускали в могилу, раздался голос Милки Маковер, что все это время молча стояла, опершись обеими руками на высокий посох; ее глаза, словно холодное кроваво-красное пламя зимнего заката, полыхали таким отчаянием, которое приводит лишь к самому страшному решению – уходу из жизни, из этого мира.



И тут, сразу после слов ребе, над кладбищем раздался голос Милки:


– Почему Ты, Владыка мира, Вершина Вселенной, великий и всемогущий Бог, почему, когда Ерми надел талес и крикнул: “Слушай, Израиль!”, почему Ты, Всемогущий, не выбил ружья из рук убийц? Неужели и для Тебя, Всесильного и Всемогущего, непреодолимы эти гойские законы с их кровавыми судами? Неужели и Ты, Всемогущий, ничего не можешь изменить здесь, на этой земле? Неужели Ты, Всемогущий, не смог спасти жизнь раба своего, праведного и чистого, у которого от любви и веры в Тебя так горела под ногами земля, что даже лютой зимой он ходил по ней босиком?..



Она замолкает. И снова стоит, опершись обеими руками на высокий посох; ее воспаленные глаза, залитые кровавой тоской, обжигающей душу, полны отчаяния, доходящего почти до безумия; она пристально смотрит на могилу Эзриэля Маковера, где накануне отъезда с ребенком, перед долгой зимней дорогой за этапом Ерми в Сибирь, увидела их обоих – Ерми и ребенка, лежавших вместе, закутанных в один талес.



– Великий и Всемогущий, – вновь раздался ее оскорбленно-отчаянный голос, – я знала, что видение на могиле старого Маковера моего Ерми и ребенка, закутанных в талес, – предзнаменование и предостережение... Но я верила Тебе, Богу моих предков, сила которого известна всему миру, верила всем сердцем, всеми фибрами души, до конца, без тени сомнения, верила, что Ты, Великий и Милосердный, Всесильный и Всемогущий, спасешь своего посланца и его ребенка, оградишь меня от этого страшного горя... Но этого верного раба и чистого праведника Ты умертвил, а его сына, невинного младенца, погубил в снежной метели... У Тебя, Всемогущий, не хватило сил уберечь дитя от страшного бурана. Трое суток бушевала дикая метель, а Ты, Всемогущий, не смог ни удержать, ни остановить белую смерть! Где же Твоя сила, Господи? Где она, Твоя мощь? Трое суток бушевала метель и выли бешеные ветры, трое суток я звала тебя сквозь этот вой и свист: “Господи, не дай замерзнуть моему сыночку, не дай померкнуть, Господи, свету моих очей, не дай окоченеть моей жаркой, моей единственной мечте”...



И вдруг над свежим, уже припорошенным снегом холмиком земли, когда старый реб-Гешиле начал читать кадиш, она, Милка Маковер, с досадой прерывает его:


– Молчите, ребе, молчите! Нет, не “возвеличится” и не “освятится”... Нет! Лучше помолчите, ребе, помолчите! Я сама скажу кадиш, мой собственный кадиш! Мой собственный! – и, подняв посох к большому круглому холодному пламенеющему солнцу, почти лежащему на земле, на розовато-синеющих полях: – Ты, Всемогущий, не сумевший спасти даже невинного младенца от снежной бури, неспособный выбить ружье из рук убийц, Ты, Всемогущий, бессилен перед их кровавыми законами... Не можешь отвести ветер, остановить вьюгу... Ты, Ты, Ты – на востоке и Ты – на западе... Но Ты, Всемогущий, бессилен, Ты... Ты... Ты совсем беспомощен! Люди, сотворенные Тобой, гибнут в кровавых муках и безумных страданиях... Сотни тысяч евреев, стар и млад, изгнаны из домов, босые мертвецы – в талесах! – висят на деревьях вдоль всех дорог... Евреи, верующие в Тебя, трижды в день молящиеся Тебе, постящиеся по понедельникам и четвергам... И где же, Всемогущий, твоя Справедливость, твое Сострадание, где они?.. Нет у Тебя никакой Справедливости! Солнце светит и убийце, и праведнику... Нет у Тебя, Всемогущий, в этом мире никакой власти... Евреи, не полагайтесь больше на Него... Не разбегайтесь, евреи, выслушайте меня! Он способен потребовать от старика-отца повести на заклание единственного сына и позволить ему, старому отцу, занести нож над горлом собственного ребенка... Терзания старого отца, муки его сына... Эти муки... Не бегите, евреи, не бегите, вас гонит страх! Страх Исаака, вошедший в кровь его детей, до сих пор несущих в себе ужас заклания, ужас занесенного над ними ножа... Ты, Всемогущий, не сумевший спасти ребенка от метели... Ты... Ты...


– Да она ведь помешалась.


– Есть от чего помешаться.


– Ее речи не так уж безумны...


– Это же явное безбожие!


– Смотрите, смотрите, наш старый ребе уводит ее за руку с кладбища.


– Чудеса чудес!



И сразу после кладбища, где от ее слов евреи бежали, как от огня, что вот-вот вспыхнет, и тогда уже никто не сможет его ни погасить, ни задержать, ни остановить... Тогда же, в тот же зимний вечер, она, Милка Маковер, уже и вовсе ошеломила и потрясла местечко: ему, старому реб-Гешиле, не поднимавшему глаза на женщин, ему, который сам отвел ее – за руку! – с кладбища домой, усадил на стул, вытер ей своим платком слезы, утешал и уговаривал, пытаясь смягчить и облегчить ее боль и страдания, она, Милка Маковер, вскочив со стула, широко распахнула дверь в темную холодную ночь:


– Идите, ребе, уходите! Все ваши уговоры и утешения ничего не стоят и не имеют никакого смысла. Избитые и пустые, они падают в мое разбитое сердце, в мою окровавленную душу, как хворост в костер... Не ищите оправдания жестокости! Довольно бить в себя в грудь за грехи и проступки!.. Тем, что мы берем на себя вину Справедливого и Сердобольного, тем самым мы, евреи, множим зло и страдания в мире! Вы слышите?! И если без Его воли не упадет ни один волос с головы, значит, Он, Творец, Всемогущий и Всесильный, и есть самое большое зло, и кровавая жестокость на земле тоже от Него... А жестокости – нет и не может быть никакого оправдания! Сотворивший этот мир должен нести за него ответственность! Идите, ребе, не утешайте меня... Невинная кровь Ерми, этого мученика, никогда не перестанет жечь мою душу, а плач моего замерзающего ребенка, моей заветной мечты, никогда не стихнет в моем сердце! Свет моих очей уже погас... Мир для меня померк... Тьма вокруг. Густой мрак, из которого уже не выйти. Да я и не хочу выходить из этого мрака. Невозможно расхаживать по земле, неся в душе окоченевшее дитя...



И он, старик, реб-Гешиле, учитель и наставник, пропустивший послеполуденную молитву, сгорбившись, опираясь на палку, говорит ей, Милке Маковер: “Доброй ночи тебе, дочка, и пусть Тот-Кто-Живет-Вечно смилуется над тобой...” – и, глубоко вздыхая, выходит из дому.



А утром ее, Милку Маковер, нашли мертвой – на полу, у заиндевевшего окна. На столе лежала маленькая записочка:


“Жить, неся в душе окоченевшее дитя, невозможно!”





молодой человек с выдающимися способностями (иврит)


Врата Вторые

1



И со временем, спустя годы, именно там, в безбрежном, беспросветно темном, дремуче-загадочном скифском государстве, где кровавая луна восходит задолго до солнечного заката; уже после того как последний гонитель евреев, русский Аман, Николай Второй, потерял корону и выпустил из рук державу... Уже после правления Керенского, развалившего вековую каменную стену черты оседлости... И, главное, после тех, предзимних, вершимых Лениным и Троцким, дней, потрясших весь мир; после петлюровских и деникинско-махновских погромов, когда ветры не успевали запорошить и высушить кровь на земле еврейских местечек... Уже после Великой Октябрьской революции, сулившей честность и справедливость; спустя семь лет, в канун весны, когда дни становились длиннее и светлее, а солнце все выше поднималось над свежими сугробами; когда лед на реках темнел и трещал, размывая берега и круша плотины, а вода неслась вольно, бурля и струясь по холмам и долинам, – вешние воды вовсю распевали свою безудержно-восторженную песню... Тогда – в еще голых садах лопались на ветру набухшие почки, розовели яблони и белоснежным цветом покрывались вишни; от земли веяло всходами пшеницы и уже бродящими соками набрякших берез и кленов – тогда, накануне весны, евреи заколотили окна и двери, ибо продавать дома было некому, и отправились, уповая на Божью волю, с женами и детьми на юг, в херсонские степи, чтобы плугом и лемехом поднимать тамошнюю первозданную целину, сеять, полоть, снимать урожай, молотить зерно, перемалывать его и в поте лица вырвать у матушки-земли кусок хлеба.



И, пожимая плечами, взяв в руки бороды, словно выставляя их, эти поседевшие за годы бороды, перед кем-то в свидетели, евреи оправдывались:


– Разве был другой выход, разве можно было выбрать хотя бы одно из двух – ехать туда или сюда?


– Нет, выбора не было. Не было другого выхода... Здесь, в местечке, мы уже сыты по горло. Стало совсем невыносимо. Небеса почти лежали на земле. Нечем было даже перебиться, хоть вей веревку на шею из собственной бороды. Кому жаловаться, кого призывать к ответу? Можно только реветь, как бык на пороге бойни...


– Они, красные, действительно спасли нас от погромов, но затем вырвали у нас изо рта кусок хлеба, разрушили наш мир... Синагоги превратили в склады, разогнали хедеры, чтобы наши дети не знали своей грамоты... Сделать ребенку обрезание стало тяжким грехом, криминалом! Чтоб они пропали!


– Но пока это наша доля, и на много поколений!


– К тому же они сделали нас лишенцами... Эдакий сорт советской напасти на евреев. Мы ведь у них стали “преступными элементами”... Может быть, вы, реб-Хаим, можете мне объяснить, что такое “элемент” и с чем его едят?


– Днем это едят с перцем, а вечером глотают со слезами и проклятьями. Лежишь ночь напролет с открытыми глазами, и все в тебе клокочет; душа, как пустыня, как руины с выбитыми дверьми и погасшими окнами, где гуляют и воют ветры и летучие мыши целыми днями висят по углам...


– Пусть Тот-Кто-Живет-Вечно смилуется над нами.


– И не только над нами пусть он, Всевышний, смилуется, но и над нашими детьми, что отвернулись от еврейства, стряхнули с себя бремя заповедей, ушли от ответственности за будущее... Пусть он, Всевышний, смилуется и над ними, над нашими детьми, ставшими изгоями, – им ведь негде приткнуться, голодные, почерневшие... Сердце рвется, глядя на них.


– Видно, и вправду воплощается в жизнь старая поговорка: отцы ели кислицу, а у детей оскомина.


– Они слоняются желчные, злые, смотрят с упреком, словно я, отец, виноват в их несчастьях. Они требуют от меня тарелку похлебки и кусок хлеба... А где мне взять? Если бы из горя можно было сварить обед, я бы накормил полмира.



– Евреи, – вмешивается Менахем Маковер, уже изрядно поседевший кузнец, – это пустые разговоры. От своей тени не убежишь... Из “если бы да кабы” хлеба не испечешь. Дайте мне пшено и соль, и я сварю кашу, правда, жира не хватает... Кто может принести воду в решете? Время не ждет, не стойте, весна идет, берите кнуты в руки, садитесь в подводы, и – айда, в добрый час, старой дорогой, в старые еврейские колонии, в херсонские степи. Как говорил мой, светлой памяти, отец: “и расположились – и отправились!” Это наша судьба!


– Реб-Менахем, неужели ничего нельзя сделать, неужели уже ничего нельзя изменить в нашей судьбе?


– Нет, – отвечает Менахем, что обычно после целого дня работы в кузне до полуночи разбирал со своим братом, плотником Нахманом, страницу Талмуда. С возрастом они оба все больше и больше походили на своего отца, хлебопашца реб-Эзриэля Маковера, известного знатока Торы. – Нет, ничего сделать уже нельзя, ничего уже не изменить в нашей судьбе... Путь народа, как путь отдельного человека, предопределен свыше. И путь этот прочерчен от колыбели до самой могилы. По дороге туда еще можно что-то изменить, кое-что исправить. Можно прийти просветленным... Но изменить сам путь невозможно! Нет, изменить судьбу нам не дано... Так давайте же попрощаемся с нашим местечком, пожелаем тем, кто решил остаться, всего доброго и отправимся в путь. Вь–, орлы!



Маковеры – кузнец и плотник – тоже отправляются в Херсонские степи, хотя в местечке у них был и хлеб, и калачи: ведь крестьянам нужны телеги, чтобы ехать, и плуги, чтобы пахать. Ни кос, ни серпов, ни топоров, ни лопат купить еще нигде нельзя – их надо заказать у кузнеца, у еврея, из того дома, который он, изгнанный из деревни, построил себе в местечке... Но и этот, новый дом, крестьяне спалили.


Они, мужики, не смотрят в глаза, сосут люльки, пряча лица за густым дымом едкого табака... Это они, тихие Полещуки, соседи из окрестных сел и деревень, помогали своим сыновьям в широких голубых шароварах, белых свитах на вышитых рубашках, в серых каракулевых папахах с красными ленточками; это они помогали им, убийцам-черносотенцам, выламывать по ночам двери, суковатыми дубинками избивать стариков и женщин, а младенцев выбрасывать в уже выбитые окна во двор, на мороз и снег...


Пламя пожаров поднималось все выше, и страшные, душераздирающие крики неслись в небеса. Но чем выше вздымалось пламя и чем громче звучали крики и стоны изнасилованных, тем беспощадней становились внуки Хмельницкого и Гонты, тем безжалостней избивали они свои жертвы, – до последнего кровавого вздоха... Они, эти петлюровцы-гайдамаки, вместе со своими отцами и матерями, братьями и сестрами, грабили еврейское добро и с дикой жадностью, с желтой пеной на бородах хватали все, что попадалось под руку; а что не могли рассовать в мешки, торбы и шаровары, кромсали на мелкие кусочки, а затем поджигали дома – у евреев не должно быть крыши над головой.



И не только родственники и соседи, но и дети – все, от мала до велика, – провожали переселенцев от местечка до самого поля и, держась за поручни телег, шагали по вешним водам, – все желали отъезжавшим легкой дороги, а там, уже на месте, в степях, что между небом и землей, – счастья и удачи.



А они, переселенцы, покидая местечко, – в особенности женщины – не могли сдержать слез: вон там, у зеленого холма, у этой полноводной реки с плакучими ивами они родились, выросли, впервые влюбились – здесь благоухающими сиренью ночами, сидя на завалинках, пели:



Черный ты, черный,


как цыган, чернявый,


пусть Бог мне оставит


тебя, кучерявый!



Здесь женились, рожали... И комок подступает к горлу, когда они выезжают из местечка, и необъяснимая, невероятная тоска давит на сердце; старый, поросший мхом плетень и разъезженная размытая дорога становится до боли родной, такой милой и дорогой, что готов пасть на землю и целовать на ней каждый отполированный временем камешек.


А что ждет наше местечко?



Но вдруг все увидели, как она, невестка Менахема Маковера, Темерл, родившаяся той предзимней ночью в метельном лесу, на телеге, освещенной горящим домом, который ее дед, светлой памяти Эзриэль Маковер, изгнанный из собственного жилища, сам поджег... Она, Темерл, названная в честь матери, которая, родив двойню в ночном метельном лесу, с криком: “Не сжигайте моих детей... Потушите, потушите пламя!” испустила дух... Она, Темерл, уже на сносях, попросила свекра, успевшего проехать кладбище, остановить лошадей, сошла с телеги и пошла назад... Муж пытался ее удержать, но отец сказал ему:


– Не мешай, пусть идет, пусть... Пойди с ней, Шауль, проводи ее, дай ей руку, чтобы она, не дай Бог, не поскользнулась, – под тающей водой еще лежит лед... А вы, евреи, вы поезжайте, мы вас нагоним!


Но никто не сдвинулся с места. Все – с лошадьми и телегами – стоят у дороги, вдоль которой струятся вешние воды, где под небесами на утреннем солнце клокочут вальдшнепы, вернувшиеся издалека в свои гнезда у реки.


Ее, Темерл, еще долго будут ждать: она остановилась не только возле могилы мамы, но и у могилы деда, реб-Эзриэля, и у могилы отца, убитого в Сибири за пророчества о будущем России и Николая Второго... Остановилась она и у могилки своего братика, погибшего в трехсуточной метели на сибирской дороге; припала и к могиле своей мачехи, Милки Маковер, лишившей себя жизни, ибо “Жить, неся в душе окоченевшее дитя, невозможно!”


Напоследок она припала к могиле своего дяди, Танхума Маковера, который спас ее от черносотенцев, вырвав из рук убийц: бандиты выхватили малышку из колыбельки, пытаясь выкинуть в уже разбитое окно на мороз, в сугроб... А дядю Танхума, преградившего им дорогу, убили.



И уже там, у выхода, Темерл вновь повернулась к кладбищу и с какой-то странной дрожью в голосе, словно увидела что-то очень страшное, спросила:


– Шауль, Шауль, там, у черного леса, ты ничего не видишь? Посмотри туда, Шауль, туда, на дорогу, где стоит деревянный крест с Иисусом...


– Нет, я вижу только, как на хуторе блестят на солнце окна хаты нашего Василя и как из труб идет дым.


– И больше ничего?


– Нет, больше ничего. А что ты, Темерл, там видишь?


– Мне, наверное, показалось. Пусть мне такое больше никогда не кажется... Шауль, я видела, как меня, бритую и обнаженную, бросают живьем в огонь...


И когда он пытается что-то сказать, она перебивает его:


– Смотри, Шауль, как тихо и красиво здесь, на кладбище. Ольха уже расцветает, а из-под могильных плит выглядывают голубые подснежники... Шауль, похорони меня здесь, на этом кладбище. Тут хорошо лежать. После смерти у человека тоже должно быть место... Я хочу лежать здесь, на этом святом месте, где покоятся многие поколения Маковеров... Я хочу лежать возле мамы, возле деда Эзриэля, возле моего папы-пророка, возле замерзшего братика и возле тети Милки... Здесь, Шауль, именно здесь, на этом кладбище, меня покидает страх смерти!


– Жизнь моя, Темерл, от твоих слов у меня сейчас будет разрыв сердца!


– Шауль, я умру, рожая в дороге, – как мама, на телеге... И тоже ночью, под красной луной; я тоже, как мама, увижу перед смертью пламя... Мой отец, впервые поднявший меня, совсем маленькой, на руки, разрыдался во весь голос... Наверное, увидел мою смерть!



– Темерл, кто тебе все это наговорил?


– Мой брат Михл, который на днях – после того что столько лет пропадал – вдруг появился у нас в кузне... Ты ведь был при этом. Это он, Михл, мне рассказал об отце... Но еще раньше, каждую ночь, еще до того как Михл рассказал мне о папиных слезах, еще до всего этого я видела себя на дороге, объятую пламенем... Идем, Шауль, нас ждут. От судьбы, Шауль, не спрячешься. Идем, Шауль, идем!



2



И они едут дальше, на юг, в заросшие бурьяном степи, где обретут покой и крышу над головой; едут через полесские леса, еще голые и мокрые, но уже пронизанные прозрачно-светящейся зеленоватой дымкой; земля благоухает яркими розовато-лиловыми колокольчиками, цветущей осокой, орехом и ольхой; низины пахнут прошлогодней, засохшей на ветках терпкой кленовой и дубовой листвой и свежей смолой еловых ветвей. А дятлы долбят и стучат, и над зеленеющими полями, над озимой пшеницей и рожью потянулись стаи перелетных птиц – за грачами, скворцами и жаворонками следуют дикие утки, позади которых в солнечной синеве сверкают белоснежные лебеди, а у залитых вешними водами берегов, в густых водорослях затонов мечут икру щуки, караси и карпы... И от самой земли до высоких далеких небес все вокруг поет и звенит радостью жизни и бытия.


И они, эти евреи-переселенцы, едут дальше по весенним размытым дорогам, через хутора и деревни, мимо садов в яблоневом и вишневом цвету, мимо почерневших соломенных крыш, нависших над пожелтевшими оконцами, откуда пахнет овсяной кашей, сдобренной конопляным маслом, аромат которой смешивается с запахом теплого навоза, бьющего из распахнутых сараев... Мимо покрытых слякотью дворов с отелившимися, исхудавшими за зиму, ревущими коровами; мимо глиняных глечиков на черных покосившихся плетнях, мимо крестьян, что, набросив свиты на плечи, подходят к воротам и, отгоняя лающих собак, спрашивают у проходящих евреев:


– Куда люди едут? На Херсонщину? Это хорошо!


– Здесь и своим земли не хватает...


– Так уже ж ваши, местечковые, расхватали наши земли... Хорошо, что вы едете туда.


– А там, – спрашивает Менахем Маковер, – там ваши братья не скажут, что мы захватили их земли?


– Це вже не наше дiло.


– А може, вам це i скажуть...


– Вы слышали, евреи?


– Ну, а если и слышали... Никакой земли мы ни у кого не отбираем. Землю мы получаем у государства.


– К тому же там, на Херсонщине, еврейские колонии существуют уже сто лет!


– Ну, а если и сто?.. Разве петлюровские гайдамаки и махновцы не грабили, не убивали еврейских колонистов, еврейских хлебопашцев? Еще как грабили, насиловали и убивали... Своих ни социалист Петлюра, ни анархист Махно пальцем не тронули. Сто лет... Мы живем на Украине уже тысячу лет, и все еще чужие! Тысячу лет назад в Киеве уже был еврейский погром... Как только Россия приняла христианство и начала креститься, начались еврейские погромы! Сто лет... Вы можете спросить: “Так что же вы, реб-Йоэль Маковер, туда едете?” Я – еду? Время меня гонит, горе на колесах тащит меня... А куда нам, лишенцам, деваться – сидеть в местечке сложа руки и вместе с женами и детьми пухнуть от голода?


– Ваши слова, реб-Йоэль, надо бы выжечь огнем на новых скрижалях для будущих поколений!


– И кто же это будет выжигать – наши дети, которые изо всех сил рвутся из дому? Они, наши дети, боятся, как бы, упаси Боже, не опоздать к перестройке мира, к возведению новой Вавилонской башни...


– Вы, наверное, хотите сказать – Вавилонской тюрьмы, содомского ложа?


– Вон идет уже один, – телом и душой он служил им, Ленину и Дзержинскому... И чего он за нами ходит, этот кающийся грешник? Идет уже четвертый день, но почему-то держится от нас в сторонке.



Он, кающийся грешник, со своими повадками, поведением и манерами, действительно, большая загадка для всех. И вправду, трудная. Никто из переселенцев не знает, зачем он, сын пророка, Михл, плетется за крытыми телегами, почему держится ото всех на таком большом расстоянии, словно чужой, не имеющий к происходящему никакого отношения. Даже они, его дядья, Маковеры, не могут объяснить, для чего и почему он бредет за ними, этот сын пророка, что вдруг появился в местечке, зашел к дяде в кузню, поставил в угол потертый кожаный чемоданчик и скрипку в футляре, висевшую у него на плече, а потом тихо, еле слышно сказал:


– Я – Михл Маковер, ваш племянник... Там, в уголочке, дядя Менахем, я собью топчан, чтобы у меня было где примоститься. Здесь, у вас, дядя Менахем, я не надолго. Только до родов моей сестры Темерл...


– Откуда ты знаешь, что Темерл на сносях? И почему ты на маминой фамилии?


Тот не отвечает и продолжает говорить, но уже так тихо, что приходится наклоняться:


– До ее родов я тут, в кузне, помогу вам, поработаю большим молотом, а вечерами мы с вами, как с дедом Эзриэлем, мир праху его, будем учить Талмуд.


Потрясал его голос, дрожащий, как осиновый лист, и такой тихий, словно он, Михл, боялся, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал, что творится в его душе... Голос пришельца из другого мира, который, желая оставаться в полном одиночестве, никого к себе не подпускает, но чувствует, что уже не может, не в силах быть один, что вынужден оттуда, из этого укрытия, выйти и раскрыться, ибо сам уже не может успокоить свою душу, ему необходима хоть капелька тепла, его уже тянет на исповедь перед кем-то родным и близким.



Его нежданное и внезапное появление очень удивило и ошеломило: после стольких лет отчуждения – ни письма, ни весточки, – с того самого зимнего вечера, как он, тринадцатилетний Михеле, умный и талантливый, втолкнул в дом обляпанную чернилами белую козочку, где отец и Милка стояли под хупой... А затем, ночью, в большой мороз, исчез, словно канул в прорубь. Правда, спустя некоторое время Милка, знавшая о любви мальчика к ней и ненависти к отцу, отыскала его, Михеле, в Ковно, в Слободской ешиве. После ее самоубийства он и оттуда, из той ешивы, тоже исчез, и больше о нем, о внуке Эзриэля Маковера, уже не слышали.


Только спустя годы, уже после второй, Октябрьской революции, после того переворота во имя спасения и справедливости, он внезапно выплыл наружу, и поползли о нем разные слухи: мол, он, Михеле, которым евреи гордились, он, с такими выдающимися способностями, бросил ешиву, где учился с мусарниками – приверженцами религиозно-нравственного учения – и стал ярым большевиком; служил комиссаром у Буденного, дошел до Варшавы и где-то под Вислой был ранен. На лечение его отвезли в Москву, и где-то там, у Дзержинского в ЧК, он затерялся.


– И нечему тут удивляться: стоит только вступить с ними, с этими большевиками, в связь, как тут же погружаешься в скверну... Сладкий виноград на морозе кислеет.


– Говорят, великий спаситель революции, Дзержинский, обучавшийся когда-то в католической семинарии и мечтавший стать ксендзом... он, Дзержинский, будучи в госпитале, увидел лежащего на полу тяжелораненого и остолбенел: глаза больного его ошеломили... Что он мог там такого в глазах Михла увидеть?


– Кто знает? Может быть, он, Дзержинский, знаменитый благочестивый семинарист, ночи напролет мечтавший о красной кардинальской мантии... может быть, в глазах раненого комиссара он вдруг увидел своего забытого Иисуса?


Но с тех далеких, бурных и грозных, тяжелых и горьких лет немало кровоточащих надежд и ожиданий кануло в воду...



И когда, сразу после Пейсаха, – в местечке уже собирались в дорогу, в Херсонские степи, – он, Михл, вдруг появился в кузне, его уже едва можно было узнать... Удивлял, поражал не только его голос, звучащий, как из-под земли, словно из иного мира, но и его ковыляние с большой суковатой палкой в руке, и весь его странный вид... И в то время, когда вокруг уже выкорчевывали последние корни и засыпали живительные родники; когда везде и повсюду уже царили отрицание, отвержение, откровенное безбожие, ненависть к вере и осквернение святынь... он, Михл, вдруг появился в старом черном атласном капоте, черной вытертой шляпе, с черной бородой, с пейсами, заложенными за уши, и со скрипкой на веревочке...


Тем не менее, несмотря на его голос и странный, необычный вид, его дядья, Нахман и Менахем, едва увидев переступившего порог кузни, тотчас узнали в нем сына сестры и ее мужа-пророка... Походил он и на деда, на Эзриэля Маковера, особенно пронзительно-задумчивым упрямым взглядом и внутренним светом души, жаждущей что-то рассмотреть, до чего-то докопаться, чтобы оттуда, с самого дна, вытащить на яркий свет и показать всем глубоко скрытую красоту и святость... Правда, взгляд самого деда тут же заволакивало печальным туманом, словно он, дед, догадывался, что туда никак не добраться, что это выше человеческих сил...


А что, если он, его дед реб-Эзриэль Маковер, уже чувствовал, что туда, на то дно, лучше не спускаться, ибо там, на том дне, вовсе не красота и святость, а безумие и смерть?



И если ощущение бездны, что было у деда, праведника реб-Эзриэля Маковера, чьи предсмертные слова о предназначении евреев нести свет всему миру так никто и не понял; если у деда это чувство было еще не совсем ясным и четким, если оно еще было туманным, окутанным паутиной, – то у него, его внука, Михла Маковера, ощущение того, что там, на том дне, ничего, кроме безумия и смерти, нет, было уже таким явным, осознавалось с такой ужасающей ясностью, что повергало не только в тоску, но уже в самое глубокое отчаяние.



Это явное чувство неизбежности бездны и отчаяния он, Михл, унаследовал от отца-пророка, которого ненавидел за отшельничество и страдания матери, за его постоянное бегство и ее бесконечное соломенное вдовство, за его внезапное появление дома, и – спустя три месяца – такое же внезапное исчезновение посреди ночи... Но еще больше он возненавидел отца-пророка за то, что он повел Милку под хупу... Он, Михл, втолкнул туда, под хупу, облитую чернилами козочку – таково было его проклятие новобрачным... Отец это понял и сразу же после хупы велел Милке продать очерненную козочку мяснику и на пустом рынке, под багровой луной, разбросать восемнадцать трешников на все четыре стороны.



В кузне Михл не задерживается, не входит в лишние разговоры – его голос словно совсем пропал... И, поставив в угол чемоданчик и скрипку, тут же идет к выходу. Но там, у порога, вдруг оборачивается, словно вспомнив что-то очень важное, и спрашивает о дальней Милкиной родственнице, ее бывшей горничной – где бы он, Михл, мог повидать ее, Двошу?


Ему говорят, что Двоша живет теперь у Темерл – ведь она осталась совсем одна, да еще со страшным наваждением... Милка оставила ей, своей дальней родственнице, хорошее наследство – половину Боровицкого леса. И тогда на ней, на Двоше, женился богатый лесоторговец Рувен Рафес... Но петлюровцы убили Рувена, а большевики, лишившие наследства Милкиных детей, отобрали лес и у Двоши...


Но тут он, Михл, их перебивает: “Может быть, кто-нибудь знает или слышал о дочери Рувена Рафеса?”


Не только его внезапный вопрос изумил всех, но – и это главное – ошеломил его совершенно изменившийся голос, казалось, говорил совсем другой человек...


Обнаружив, что о дочери Рафеса никто ничего не слышал и не знает, он переступил порог и, опираясь на суковатую палку, заковылял к Темерл, которую не видел уже много лет.



3



А когда, переступив порог, он вдруг увидел свою маму, стоящую напротив, словно она его тут ждала, Михл, как ребенок, протянул к ней руки и снова тем, растерянным голосом пробормотал:


– Ма-ма!


– Нет, я не мама, я только названа ее именем.


– Темерл?


– Да... – она тоже вдруг увидела в нем своего отца, запечатленного в ее памяти с того самого вечера, когда он, весь в белом, босой, вошел и поднял ее, трехлетнюю, на руки, горящими глазами заглянул ей в глаза и, прижав ее лицо к своей холодной мокрой бороде, громко разрыдался.


И Темерл, удивляясь и пугаясь, спрашивает вошедшего:


– Мой папа?


– Нет, твой брат – Михл.


– А я думала, – сказала она смущенно, – папа... Тебя я помню совсем другим.


– Ничего удивительного, я покинул дом почти ребенком... Знаешь, а ведь и Мирл, наша сестра, тоже испугалась, увидев меня.


– Ты был у нее?!


– По дороге сюда я остановился в Киеве.


– И как же ты ее там отыскал? Ее ведь теперь зовут Марта Яремовна Хвыля... Она вышла замуж за известного коммуниста. За гоя...


– Да, – у него снова гаснет голос и, как у осужденного, закрываются глаза, – она тоже пошла моим путем, тоже хотела переделать мир, а потом эта дорога ее уже завела... Я об этом знал, потому и смог ее разыскать... Она не хотела обо мне слышать, на порог не пустила: “Здесь нет никакой Мирл Маковер, здесь живет Марта Хвыля!”


– И что же ты ей на это ответил?


– Марта Хвыля, – закричал я на нее, – как и куда это вы, Марта Хвыля, выбросили из сердца свою маму, что на телеге, в метельном лесу, во время пожара, под багровой луной, со словами: “Потушите, потушите огонь... Не сжигайте моих детей!” родила тебя и Темерл и там же отдала Тому-Кто-Живет-Вечно свою душу...


– А я, – смотрит на него Темерл с испугом, и слезы застилают ей глаза, – я ведь об этом ничего не знала... Я ведь не знала, что я и Мирл родились той ночью на подводе, что мама перед смертью кричала: “Не сжигайте моих детей!” Михл, расскажи мне об этом больше и подробнее. Все, все до конца, до самой последней детали...


Но этот неизвестно откуда появившийся братец будто не слышит ее слов и, облокотясь на палку, упирается плечом в стену, словно боясь соскользнуть с края бездны отчаяния и рухнуть вниз; он, Михл, продолжает рассказывать о своей встрече со второй сестрой: “Марта Хвыля, – сказал я снова, – как и куда это вы выбросили из сердца свою маму? А, Марта Хвыля!..” Она изменилась в лице – побелела и почернела. Потом вздрогнула... Но это длилось не более минуты. Затем, прошипев: “Идиот! Предатель революции!”, захлопнула передо мной дверь. Я еще успел заметить в ее глазах мамины слезинки... Вылетев на улицу, я разревелся от счастья”.


Отойдя вдруг от окна, он застывает с палкой посреди дома и снова тем, тихим голосом отчаяния говорит: “Мир уже стыдится слез. Мир ожесточен и уже не способен плакать. Сердце мира окаменело!”


– И как же это тебя, Михл, – говорит Темерл, приподняв плечи и разведя руки, – как это тебя, внука Эзриэля Маковера, занесло туда, в этот окаменевший мир, к большевикам?


И тут, едва услышав вопрос, которого так долго ждал, ради которого, казалось, проделал весь этот длинный путь, он принялся исповедоваться и каяться:


– Да, сестра, я там был. Я шел к ним, к Ленину и Троцкому, веруя всем сердцем, я принес им свою юную душу... Всеми силами я хотел помочь разрушить старый мир ненависти и бесправия... Но меня испугала кровь, лившаяся как вода... Сестра, я понял, – о, не вдруг и не сразу! – что разрушение мира сопровождается еще большей вспышкой ненависти и бесправия, что новый мир тоже замешен на крови... А на крови, на жестокости не взойдут ни красота, ни справедливость. На крови и жестокости не построить мир по образу и подобию Божию... Я сам себя испугался, ужаснулся той жажды мести, того черного огня, что нес на этот алтарь... Однажды ночью, там, в ЧК, приговорив женщину к смерти, я вдруг вспомнил слова нашего отца, те слова пророка, которые он мне сказал, подняв тебя на руки и разрыдавшись во весь голос... “Ты несешь в своем сердце, – сказал он тогда вечером, – ненависть ко мне. Не носи в себе такой яд – это опасно не только для тебя, но и для других...” Ненависть порождает жестокость... А для жестокости, сестра, нет уже, кажется, никаких пределов... И тот, кто пойдет этим страшным путем...


– Михл, у тебя пересохло в горле, я дам тебе стакан чаю. И почему ты все время стоишь?


– Мне так легче... Дай мне, мама, холодной воды.


– Мама? Почему ты зовешь меня мамой?


– Потому что вы похожи, как две капли росы на восходе солнца... Я хотел еще там, у Миреле, все рассказать, но ведь она уже стала Мартой... – И, выпив кружку холодной воды, все еще стоя посреди дома, продолжал исповедоваться перед образом своей мамы: – Да, мое сердце пылало жаждой мести... И с той глубокой осени, с той самой ночи, когда нас, Маковеров, много поколений живших в тех местах, выгнали из деревни... И когда той же ночью дед поджег свой дом, – вот он, свет народам!.. – а они, наши соседи, эти праведные православные мужики, жившие с ним бок о бок, справа и слева от его дома, те самые, что шли с нами по одной борозде, вместе пахали и сеяли, косили и вязали снопы, и рядом, на одной и той же риге цепами молотили зерно... Они, эти мужики, всем, что попадало под руку, били нашего деда, жестоко и беспощадно... А мама той же ночью под пылающими небесами, под багровеющей луной, в муках рожала на подводе, оглашая лес страшными криками: “Не сжигайте моих детей... Потушите, потушите огонь!” Этот крик никогда, ни на миг не стихал во мне. А потом похороны... Вначале мамины... Окровавленный дед идет, вытянув руки, словно слепой, пытаясь схватиться за похоронные носилки... А потом и его, деда, смерть, его бесконечное – в агонии – повторение: “Свет народам!”, словно завещание, словно наставление будущим поколениям – не прощать и не забывать! – И вдруг он, Михл, начинает вышагивать по дому, туда и обратно, от окна к двери, а потом вокруг стола, и говорить, говорить быстро, и снова тем самым, растерянным голосом: – А потом эта резня в местечке... Вокруг, со всех сторон, огонь. Едкий дым забивает дыхание, и багровеют сугробы... Бородатые мужики пытаются выбросить тебя в разбитое окно... Дядя Танхум вырывает тебя из их рук и окровавленный падает на вспоротую перину... А потом страшные похороны нашего убитого отца и окоченевшего младенца, названного именем деда... И крик тети Милки там, на кладбище, и ее смерть... ее смерть... И опять, почти сразу, погромы – петлюровские, деникинские, атаманские, бандитские... Десятки тысяч евреев, стар и млад, вырезаны, матери и дочери изнасилованы. И крики, крики до небес... огонь... кровь... И тогда я закрыл Талмуд, захлопнул за собой двери ешивы и ушел к Ленину и Троцкому – разрушить старый жестокий мир! И с хасидским восторгом нес я на их алтарь свой черный огонь... – он вдруг замолкает, перестает ковылять с палкой вокруг стола, останавливается, проводит белым языком по пересохшим губам, оглядываясь вокруг, словно пытаясь понять, где он находится, а, осознав, вдруг бросает образу матери: – Нет! Даже тебе я больше ничего не могу рассказать... – и выбегает из дому.



И Темерл, испуганная его внезапным появлением – да в таком странном виде! – в панике от его слов, особенно о маминых родах, не удерживает, не останавливает его, рада его уходу, и только, глядя в окно, провожает брата глазами: видит, как он проковылял с палкой через двор, у плетня нагнулся, набрал в ладони черный снег и приложил к пылающему лицу.


А затем, сразу после Пейсаха, когда евреи заколотили окна и двери – продавать жилища было некому – и, полагаясь на Божью милость, с женами и детьми пустились из местечка на юг, в Херсонские степи, тогда... Тогда, когда они проезжали по Украинскому Полесью, по еще голым, но уже напоенным весенними запахами лесам, – пахло подсохшей землей, голубыми колокольчиками и расцветающим орешником; когда отовсюду слышался настойчивый стук дятла, а над свежими желтовато-зеленоватыми озимыми открывались небеса, в которых носились стаи перелетных птиц, – за грачами, скворцами и жаворонками следовали дикие гуси, кулики и вальдшнепы, а за ними, вдали, в сторонке сверкали в солнечной синеве белоснежные лебеди, и от самой земли до высоких далей все вокруг пело и звенело радостью жизни и бытия... Тогда, в те самые дни, появился он, сын пророка, – с чемоданчиком и футляром от скрипки, висевшим на веревочке, с палкой в руке он ковылял в стороне от дороги за подводами переселенцев, и никто не знал, зачем он следует за ними, почему держится в стороне, словно чужак. Даже его родственники и сестра Темерл не могли ничего понять и объяснить. Для Маковеров этот сын пророка, Михл, – тоже неразрешимая загадка и крепкий орешек, который просто так зубами не расколоть.


Тогда же, в дороге, едва спустилась ночь, – сразу после заката, как бывает ранней весной, – после того как они остановились за елово-березовым лесом, в закутке, спасающем от ветра, у разлившейся журчащей реки, на противоположном высоком берегу которой там и сям уже светились желтые деревенские оконца; там, расположившись на ночлег, после вечерней молитвы, – а молились они, эти евреи, так, что даже молодежь притихла, свесив головы, ибо еще никогда так громко не звучала тоска в голосах их отцов, – Менахем Маковер, стуча обеими руками по сосне, взывал:


– Творец Вселенной, доколе? Доколе твой народ Израиля будет висеть между небом и землей? Доколе он будет блуждать в темноте? Великий Творец! – в его голосе слышен отчаянный крик вновь изгнанных, выкорчеванных из милых сердцу мест и домов людей, вынужденных искать крышу над головой в степях, по которым ветер гоняет перекати-поле.



И тогда же в лесу, спустя три дня после отъезда из местечка, в самом начале ночи, после вечерней молитвы, когда женщины уже выдоили коров и принялись варить на костре пищу, у нее, у Темерл, под едва взошедшей красной луной, словно только ее она и ждала, начались роды.


А они, Маковеры, увидев, что Темерл рожает, – ночью, посреди дороги, без крыши над головой и жизнью, под черными небесами и багровой луной, – испуганные и потрясенные, впали в панику: как, снова в пути, снова под кровавым светилом? Неужто и с Темерл случится то же, что с ее мамой? Ведь она, Темерл, тоже начала рожать в полночном лесу, между небом и землей, но самое главное и самое страшное – с теми же мучительными криками:


– Спасите моих детей... Потушите, потушите огонь!



4



Растерянные и ошеломленные Маковеры испугались еще больше, когда над лесом поползли огненные тучи, – откуда-то издалека потянуло большим пожаром. По ту сторону реки, в деревне, завыли собаки, и тут же им в ответ заскулили псы под телегами. Этот вой напомнил ту далекую, страшную ночь...


И вдруг ошарашенные Маковеры увидели, как муж Темерл, Шауль, – он знает, что жена не любит его, она сказала ему перед обручением и перед самой хупой: выходит за него только потому, что уже даже средь бела дня ее охватывает страх, будто вот-вот на нее нападут убийцы; а рядом с ним, сыном ее дяди, ей будет спокойней и надежней, ибо он, Шауль, оградит и защитит ее, – тут все увидели, как он, молодой кузнец, сбросив тулуп и сапоги, поднял на плечо бревно и направляется к реке. Его останавливают:


– Куда?!


– В деревню. Может быть, там есть врач или акушерка.


– А как ты туда доберешься?


– Переплыву на бревне.


– Разлившуюся, бурлящую реку? Ты ведь утонешь в этом водовороте!


– И как можно сюда кого-нибудь привезти?


– Должен же быть какой-то мост...



И никакие уговоры и даже мамины слезы не помогли. Шауль вошел в бушующую реку и на бревне поплыл к противоположному берегу, которого, несмотря на огненные небеса, совсем не было видно.


Вначале, как только он попал в бурлящий поток, его с березовым бревном еще видели в потемневших красных волнах, но вскоре он, Шауль, исчез из глаз... Мать готова была прыгнуть за ним следом, но Менахем удержал ее и повел к костру.



– Перед бедой, Фейга, не стоят сложа руки.


– Менахем...


– Только так, Фейга, только так и не иначе.


– Но, Менахем...


– Конечно, это опасно. Большой риск. Но Всевышний помогает только смелым, только дерзающим. Тот-Кто-Живет-Вечно перевезет его туда и вернет обратно.


– Дай Бог, Менахем, твоими бы устами...


– Если бы он, Фейга, не решился, я бы сам это сделал. Идем! Нечего стоять у реки!


Но к приготовленному на костре ужину никто не прикасался. Сидели вокруг швыряемого ветром во все стороны огня, с волнением и дрожью вслушиваясь в несущиеся с подводы, освещенной фонарями, крики рожающей Темерл... Издалека доносился еще один голос – там, среди облезлых березовых стволов ее брат Михл, покрыв талесом голову, читал псалмы... А затем, почти в тот же миг, оттуда, из-за деревьев, где мечутся красноватые тени костра, он, Михл, начал наигрывать мелодии, которые в сумерках, во время третьей субботней трапезы, его дед, Эзриэль Маковер, напевал с таким чувством и верой, с такой тоской и надеждой...


– Менахем, – спрашивает брат, – ты думаешь, он действительно вернулся к вере или это, не дай Бог, притворство?


– Кто, Нахман, может влезть в чужую душу? Один Бог знает... Слушая его рассказы и глядя на его поведение, можно только разводить руками.



Ковыляя, Михл вошел в кузню и, представившись, тут же заявил, что пробудет здесь, пока Темерл не родит... Его последние слова особенно поразили – откуда ему вообще известно о беременности сестры? Но, едва забрезжил день, его, этого отшельника, что, закрыв глаза и почти плача, до полуночи при свете горна читал дядьям страницу Талмуда об идолопоклонстве, его, Михла, в постели уже не нашли и до самого Пейсаха нигде не видели – словно ветром сдуло.


И только после праздника, когда переселенцы уже отъехали от местечка на много верст, вдали от подвод заметили странную фигуру, бредущую по обочине дороги. Его не узнали, несмотря на хромоту и высокий посох... И только Темерл, все еще с тяжелым чувством, все еще потрясенная его появлением в доме и особенно его исповедью, сразу узнала брата, и в ее обреченных глазах сверкнула искра радости:


– Это же он, Михл!


– Да, – сказал Менахем, глядя из-под ладони, которой заслонился от солнца... – Ей-Богу, он!


– Я хочу слезть с телеги и пойти ему навстречу.


– Не стоит, Темерл, это слишком далеко. А он, как видно, держится особняком. И ладно... На привале наверняка к нам подойдет.



Но когда они остановились на полдня, чтобы напоить и накормить скотину, да и самим подкрепиться, он не подошел, даже еще глубже ушел в лес, отвязал там футляр со скрипкой, повесил на ветку, поставил палку у дерева, вытащил из чемоданчика кусок хлеба и бутылку воды, сел на пенек и начал есть. А когда дядя Менахем принес ему кусок жареной говядины и прямо, без обиняков, спросил, куда он тогда, ночью, вдруг исчез, Михл только вежливо поблагодарил, но мяса не взял. И, глядя в удивленные глаза дяди, тут же объяснил:


– Я не ем ни мяса, ни рыбы, не ем животных, даже если их убивают с молитвой и благословением...


– С каких же это пор?


– Уже давно.


– Ты чем-то болен, и врачи запретили тебе мясо?


– Нет, я ничем не болен, и врачи мне ничего не запрещали.


– Так в чем же дело?


– Если бы люди не убивали животных и не ели их мяса, на свете не было бы такого зверства и жестокости, не проливалась бы и невинная человеческая кровь. Напрасно пролитую кровь животных тоже ничем нельзя оправдать и простить... Их невинная кровь тоже вопиет из глубины земли! Что уж говорить о напрасно пролитой человеческой?! Особенно детей... – и вдруг: – А за “Ты нас избрал!” расплачиваются “В крови своей живи!” – и он, отшельник, замолчал.


– Так ты так это понимаешь, – растерянно спрашивает племянника Менахем тихим, полным отчаяния голосом, – ты так понимаешь – “Ты нас избрал!”?



Но тот замолчал. И не только замолчал, а еще и есть перестал, словно боялся, что, скажи он еще хоть слово, кусок застрянет у него в горле. И хотя Менахем очень хотел знать, что еще думает отшельник о Богом избранном народе, тем не менее, увидев, как племянник изменился в лице, как зажал в зубах кончик бороды, словно этой бородой хотел забить себе рот, чтобы не проронить больше ни слова... А стоять здесь, ведя разговоры с этим раскаявшимся грешником, времени уже тоже нет, он, Менахем, отправился назад запрягать лошадей и двигаться дальше – весна не ждет, дни наливаются теплом и светом, местные крестьяне уже вышли в поле, а там, в степи, земля наверняка жаждет плуга.



А после заката, остановясь на ночлег в лесу, в закуточке, прикрывающем от ветра, мужчины раскладывают костер, а женщины доят при свете костра коров и варят в котелках горячий ужин, и вокруг пахнет парным молоком и лавровым листом... Там, посреди дороги, она, Темерл, на телеге, в отсветах пламени костра, под восходящей багровой луной, начала рожать, мучительно и отчаянно крича: “Спасите моих детей!.. Потушите, потушите огонь!”



После того как Шауль пустился на бревне вплавь по разбушевавшейся реке, чтобы отыскать в деревне врача, все переселенцы сидели с Маковерами, – кроме маленьких детей, никто не притронулся к ужину – и с тяжелым сердцем надеялись сразу на два чуда: что Шауль с миром вернется обратно и что она, Темерл, родит ребенка и сама останется в живых... Ведь они знали, что ее, Темерл, мать тоже рожала в лесу во время ночного пожара, знали, что она, дочь Эзриэля Маковера, тогда кричала, помнили, как она родила двойню и тут же отдала Богу душу.



И вдруг, когда, собравшись у горящего костра, все с трепетом и волнением прислушиваются к мучительным воплям роженицы, а девушки, дочери переселенцев, особенно невесты, жмутся друг к дружке со страхом и ужасом от необъяснимых криков роженицы: “Не сжигайте моих детей!” и от долгих невероятных мук Темерл, что все растут и усиливаются к ночи, – вдруг все услышали, как раскаявшийся грешник принялся наигрывать на скрипке мелодии своего деда, Эзриэля Маковера, которые тот в сумерках, во время третьей субботней трапезы длинными зимними вечерами, в глубокой темноте перед зажиганием огня напевал с таким чувством и верой.


– Как ты думаешь, Менахем, – спрашивает Нахман брата, который смотрит на пламя костра, курит одну за другой самокрутки из махорки, и от него валит дым, как из неисправной печи, – как ты думаешь, могут ли папины напевы, исполняемые Михлом на его скрипке, дойти до Всевышнего? – И когда брат не отвечает, Нахман тянет его за рукав: – Менахем, я хочу тебя еще о чем-то спросить, и мне необходимо услышать ответ... Скажи, ты тоже заметил, что, как только ветер поворачивает пламя пожара в другую сторону, как только небеса над лесом бледнеют, так она, Темерл, намного тише кричит: “Не сжигайте моих детей!” Ты, Менахем, это тоже заметил?


– Да... А может, Нахман, нам это обоим только кажется? – И вдруг Менахем Маковер еще ниже опускает голову, уже не слыша слов брата о Божьей каре... О том, как тяжело женщины рожают и как трудно человеку появиться на свет... А ведь он, человек, вовсе и не хочет здесь появляться, словно чувствует, а может, даже знает, что здесь, на этой земле, под этим солнцем, ему предстоят очень горькие испытания... А чем оканчивается эта тяжелая жизнь? – Он, Менахем Маковер, больше не слышит разумных слов брата: прислушивается к стуку колес телеги где-то в глубине леса.


– Он едет! – восклицает Менахем и еще ниже опускает голову: – Он едет!


– Почему, реб-Менахем, вы так уверены, что это ваш сын, а не кто-нибудь другой?


– Я слышу, как лошади перешли на галоп... Так ехать по ночному лесу может только тот, кто очень спешит. И едет он не один: так не гонят лошадей, когда возвращаются с пустыми руками... Да, это мой Шауль, и не один... Иди, Нахман, иди, брат, и приведи Фейгу, она там, под ивами насмерть простудится – стоит-то она в воде и все время зовет Шауля... Иди, Нахман, и скажи, что он едет, Шауль, что он уже недалеко и скоро будет здесь.



И хотя Менахем Маковер уловил стук лошадиных копыт в ночном лесу, но пока появилась телега, прошло не менее четверти часа, длившихся, как год. А она, Фейга, которую Нахман с трудом вытащил из воды, она, мать, никакого стука копыт не слышала.


– Менахем, ты меня обманул, никто сюда не едет. Никто, кроме тебя, не слышит никакого стука.


– Да, Фейга, – а я слышу. Наш сын уже близко!


Кузнец был прав. Вскоре у костра остановилась бричка и с нее соскочил Шауль, подал руку молодой женщине-врачу с саквояжиком и тут же проводил ее к роженице.



5



И то, что он, Шауль, благополучно переплыл разбушевавшуюся реку, преодолел ее пороги, целым и невредимым вышел на высокий берег, добрался до деревни и там, ночью, нашел и привез сюда врача, переселенцы восприняли как истинное чудо и прочли по этому поводу благодарственную молитву... Благодарили они и за девушку-врача в обляпанных грязью сапогах, – из-под ее черного платочка выбивались золотисто-русые волосы, а в отблесках костра улыбались, глядя на всех из-под черных бровей, большие голубые глаза. И хотя ее губы были крепко, словно от боли, сжаты, лицо светилось красотой и добротой... Она, эта златокудрая девушка-врач в крестьянских одеждах, тоже была ангелом, дарованным небом.


– Я ее где-то видел...


– Где?


– Вот этого я вам не могу сказать. Но ее лицо...


– Вы думаете, она из наших?


– А вы что, не видели ее глаз?


– Они-то как раз не черные, а зеленовато-голубые.


– Еврея видно не по цвету глаз, а по душе, светящейся в них.


И вдруг все замолчали – с приближением врача к телеге отблески далекого пожара замелькали, спускаясь по соснам вниз, к земле, и роженица вдруг перестала кричать: “Не сжигайте моих детей... Потушите, потушите огонь!”


Далекий пожар в ночных небесах все бледнел и тускнел, и даже всполошенные тетерева в темных густых елях угомонились и затихли; но здесь, у гаснущего костра – никто не подбрасывал ни щепки – волнение росло, глаза и уши были обращены туда, к телеге с четырьмя горящими фонарями, где рожала Темерл, внучка Эзриэля Маковера, – все ждали появления на свет нового еврея!



И с каждой минутой у гаснущего костра в полуночно-холодном предвесеннем лесу, где ветры уже гонят грозовые тучи, страх и тревога становятся все сильнее – и не только за ребенка, но и за роженицу: неужели и она, Темерл, подобно ее матери, родит в дороге, на телеге, а сама, не дай Бог, покинет этот мир?


И когда горькая тревога, словно рвущийся из гаснущего костра дым, растет, становясь все больше и глубже, достигая уже самого дна отчаяния, тогда там, среди дубов, вдруг обрывается игра на скрипке, и он, раскаявшийся грешник Михл Маковер, тоже подходит к костру – за трое суток в дороге он впервые приближается к переселенцам – и произносит слова, ошеломившие всех:


– Годами ношу я в сердце своем могилу и жду покойника...


От этих слов Менахем Маковер вскакивает с места:


– Что, и ты тоже – как когда-то твой отец – пришел сюда с черными пророчествами?.. А ведь крики твоей рожающей мамы тогда, в ночном лесу, на подводе – “Не сжигайте моих детей!” – тоже от него, от его страшных пророчеств. Благодаря тебе эти дурацкие прорицания дошли и до нее, до Темерл! Это ты рассказал ей о маминых родах... Зачем? Для чего? Ты ведь специально сюда пришел, свалился на голову... Чтобы ей рассказать?! А зачем ты тащился за нашими телегами? Ты шел за нами, чтобы принести сюда свою могилу? Кто это может нести могилу в сердце и ждать покойника?! Только одержимый, безумный! Что, и ты, и ты, и ты тоже сеешь среди евреев черные пророчества? И почему, скажи мне, ты вдруг пошел по стопам отца, которого так глубоко ненавидел? Ты ведь его ненавидел, почему же ты стал его тенью? А-а, это ты от ненависти его передразниваешь... Или тебе некуда от него, от своего папочки, деваться, ибо он, твой отец – у тебя внутри... Но, главное, чего я не понимаю, – как ты мог пройти к Темерл, которая с детства напугана слезами своего отца, оплакивавшего ее... Как ты мог – сейчас! – явиться и бросить ее душу на раскаленные угли пылающего горнила?


И тут, когда от обиды и возмущения он, кузнец, уже был готов прогнать племянника, чтобы тот со своей могилой в сердце – этим страшным предзнаменованием! – здесь не вертелся, тут вдруг на весь лес раздался победоносно-звонкий крик новорожденного:


– У-а... У-а!.. Я уже появился на свет!


– В добрый час, – ошеломленно произнес Менахем Маковер. – В добрый час! Она родила... Темерл выстояла! – и, целуя племянника, приник к его плечу: – Она выдержала... Она родила... Прости меня, Михл, прости... – но тут же, оттолкнув его от себя, поспешил к телеге с четырьмя фонарями. – А что с ней, с роженицей, с Темерл? Что – с ней?


– Поздравляем, Менахем, поздравляем! Родилась девочка. Седьмая внучка!


– Но, Фейга, – что с роженицей?


– А что с ней может случиться? Наша роженица сияет от радости и счастья. Она тут же назвала свою дочку Фрейделе...


– Благодарю Тебя, Всевышний! – восклицает кузнец со слезами в голосе. – Спасибо Тебе, Всемогущий, за Твою милость!



И Маковеры вытаскивают из подвод соломой оплетенные бутыли с медовицей и крепкой вишневкой, припасенные, чтобы распить по приезде на место, когда начнут строить новую крышу над головой – для себя, своих детей и детей своих детей... Захватили и крепкую водку-окавиту, чтобы выпить там, в степи, вспахав первую борозду: первую свежую борозду, что станет наконец началом мира и покоя, удачи и спасения евреев на долгие годы... До самого прихода Мессии.


И вдруг, после рождения ребенка посреди дороги, в предрассветном лесу, под грозовыми тучами с молниями, стихшими к рассвету; перед самым восходом небо вдруг прояснилось и щедро вызвездилось, что, конечно, было счастливым предзнаменованием, хорошей приметой на завтра, на будущее, знаком того, что все перемены к лучшему, – восторженно-тоскующими глазами евреи везде и повсюду видят признаки уже идущего Мессии...


Но главное – тут, в лесу, надо выпить за избавление от страха за жизнь роженицы, Темерл. Ведь она всю ночь рожала с теми же криками, что ее мама: “Не сжигайте моих детей!” – и выжила. И пусть он, этот отшельник, этот кающийся грешник, бродит со своей могилой в сердце и ждет покойника... До этого даже его отец не додумался!


И летят в еще тлеющий жар сухие ветки и еловые шишки, и на вновь вспыхнувшем костре женщины разогревают остывший ужин; все пьют за роженицу, за новорожденного младенца, за Фрейделе, пьют, чтобы она стала радостью для мамы с папой и бабки с дедом, и чтобы она сама – новорожденная Маковер, удостоилась долгой, счастливой и радостной жизни!



А молодежь, выпив с родителями, бабушками и дедушками по чарочке окавиты, играет на гитарах и гармошках любимую “Лявониху”; заткнув за пояс полы кафтанов и положив друг другу руки на плечи, евреи танцуют “Лявониху” вокруг вновь ожившего костра под предрассветными вызвездившимися небесами, отплясывая с истинно хасидским пылом, восторгом и верой... Пляшут так весело и задорно, что весенняя земля стонет от наслаждения.



И тут, посреди танца, испуганные и потрясенные, все замолкают и останавливаются; гитары и гармошки тоже затихают. Никто не верит своим глазам: он, Михл Маковер, этот кающийся грешник, не выпивший ни капли вишняка, он, только что с таким пылом игравший “Лявониху”, вдруг прекращает игру, ковыляет к костру и поверх голов танцующих швыряет в огонь скрипку, словно свою изболевшуюся душу. Скрипка вспыхивает, и струны с гневным звоном лопаются одна за другой.



А затем, в тот же миг – никто не успел даже дух перевести и опомниться – случилось еще нечто.


Когда он, Михл Маковер, швырнув скрипку в огонь, взял палку и чемоданчик, пытаясь уйти в лес, намереваясь убежать, скрыться в темноте, спрятаться и где-то там затеряться, она, приехавшая из деревни врач, преградила ему дорогу:


– Минуточку! Минуточку! Вы, я вижу, меня узнали! И вы не ошиблись. Не ошиблись... Это я и никто другой... Татьяна Рувимовна Бройде – эсерка! А вас, такого заросшего, несмотря на ваш странный вид, я тоже сразу узнала. По глазам... И по хромоте на левую ногу!


Взволнованные и растерянные так, что не могут собраться с мыслями, Маковеры, тем не менее, начинают понимать: она, эта врач, Татьяна Бройде, дочь Рувена Рафеса, бывшего лесоторговца, узнала в нем, в Михле, следователя ЧК, выдавшего ее мужа, эсера, которого затем расстреляли... Ее же он пожалел – сослал на Соловки всего на пять лет...


А он, Михл Маковер, отбросив чемоданчик в сторону, здесь, в предрассветном лесу, у весенней бурлящей реки, стоит перед ней, как загнанный, уже на самом краю пропасти – больше в его жизни ни дороги, ни тропинки не осталось... Стоит, опираясь обеими руками на высокий посох, чтобы не упасть, с пылающими, – напротив костра – словно в горячке, уже совсем нездешними, неземными, уже совсем из другого мира глазами, и блестящие слезы текут по его растрепанной ветром бороде на землю.


Она же, Татьяна Бройде, встревоженная и гневная, потрясена так, что лишилась дара речи! Это ее отцу, лесоторговцу Рувену Рафесу, больному, лежащему в постели, гайдамаки в белых жупанах и широких малиновых шароварах воткнули саблю в сердце, а затем вытерли окровавленную саблю о его же, еврея, бороду; это его молодую жену – дальнюю родственницу и бывшую горничную Милки Маковер, Двошу, что после смерти хозяйки получила, согласно завещанию, Боровицкий лес и вышла замуж за Рувена Рафеса, – это ее, Двошу, новоиспеченную богачку, которую начали величать Двойреле-жизнь, изнасиловали девять сыновей неньки-Украины, а затем облили керосином дом и подожгли...


Она, Татьяна Бройде, потрясенная так, что тоже обеими руками хватается за посох, чтобы не упасть, смотрит на Михла широко распахнутыми голубовато-серыми гневными глазами: ведь перед ней убийца ее мужа, талантливого молодого адвоката, самого преданного соратника Керенского... А ее, беременную, он, Михл, заслал тогда на Соловки – там, на корабле, по дороге на острова, она потеряла ребенка... На такую встречу невозможно было рассчитывать, и даже в самом страшном сне она не могла бы ее себе представить.


Что же она должна, что же она, Татьяна Бройде, может тут, сосланная в деревню, под присмотром коммунистической охранки, сделать?.. Нужно ли, потеряв рассудок, вцепиться как волк, зубами в его горло, а затем – со всеми своими надеждами – отправиться на виселицу?


И тут, – она окончательно растерялась и оторопела – он, этот кающийся грешник, этот отшельник Михл Маковер, падает на колени, и, сотрясаясь всем телом, плачет навзрыд, припав лицом к ее заляпанным сапогам.




6



Отблески-тени далекого ночного пожара все еще мечутся и борются у самой земли, на торчащих наружу причудливо скрюченных сосновых корнях, но дятел уже стучит по старой коре кряжистого дуба, будя лесных птиц; от реки все сильнее тянет расцветшим камышом, а из трепещущей на ветру осоки, по горло залитой бурными вешними водами, уже доносится тревожный зов лесного кулика.


Это было после задорной “Лявонихи” в честь ее, Темерл, благополучных родов... И после того как он, кающийся грешник, бросил в костер свою скрипку, а затем, рыдая, припал к заляпанным сапогам Татьяны Бройде...


Вот тогда, перед самым восходом, ветер снова пригнал тучи с ослепительно-огненными молниями, и первый грозовой ливень хлынул на головы переселенцев.


Мужчины ринулись привязывать брезент к деревьям, растягивая его над телегами, чтобы защитить женщин и детей от грозового ливня и хоть как-то прикрыть то скудное добро, что взяли с собой.


Взволнованные Маковеры бросились к роженице – как только молнии начали раскалывать небеса, она вновь закричала: “Не сжигайте мое дитя!.. Не сжигайте мою жизнь!”


Протянув к мужу руки, Темерл просила:


– Забери его от меня! Забери его!


– Кого забрать, Темерл, кого?


– Моего отца... Он стоит у изголовья и оплакивает меня с ребенком...


– Темерл, у твоего изголовья никого нет.


– Нет, он стоит там и оплакивает нас... Уведите его от моего изголовья! Шауль, забери его!


И сколько ее ни уговаривали, что это плач брата Михла, а не отца, она отказывалась верить.


Тогда Шауль под проливным дождем побежал к угасающему костру – хотел привести к Темерл ее брата, но кающегося грешника там уже не было. У шипящих головешек он нашел только Татьяну Бройде, стоявшую в полном одиночестве.


Она стояла, эта женщина-врач, дочь Рувена Рафеса, что некогда совсем юной в лесной избушке такой же весенней грозовой ночью начала слагать стихи; косой дождь барабанил во все окна, а она, пятнадцатилетняя, разбуженная раскатами грома, потрясенная огненными молниями, вдруг зажгла лампу и карандашом в тетради начала писать, восторженно бормоча слова, которые потом, вплоть до сегодняшнего дня, никогда не вспоминала.


Она стояла у шипящего костра, эта дочь Рувена Рафеса, Татьяна Бройде, что глубоко верила в иные, высшие, вечные далекие миры, при этом никогда не забывая и не отрешаясь от земного; и даже на дне пропасти – уже после смерти мужа, после потери ребенка там, в море, и даже живя на Соловках, – не впадала в отчаяние, пылко и страстно жаждала земной жизни, изо всех сил боролась тут, на этой земле, с несправедливостью и преступлениями, но самое главное – с теми идеями, что ведут к жестокости и кровопролитию... Она была далека от непротивления злу насилием, и еще дальше от требования любви к ближнему. Она, Татьяна Бройде, считала, что домогаться, требовать любви невозможно – любовь должна бить ключом, исходить из самого сердца, излучаться из самых глубин души! А вот честности можно и нужно требовать от ближнего – быть честным человек обязан!



Она стояла там, поэтесса, дочь еврейского народа, отца которой убили гайдамаки, – они воткнули саблю ему в сердце, а затем вытерли еще горячую кровь о его бороду... Стояла под грозовым ливнем, у шипящего костра, где только что он, Михл Маковер, лежа на земле у ее ног, рыдал во весь голос. Стояла застывшая, насквозь промокшая, и сквозь мутные потоки, падающие с небес, видела, как по ту сторону разбушевавшейся реки, на холме, возле ее соломенной хаты, горит, охваченная высокими языками пламени, одинокая сосна...


Только вчера ночью она, Татьяна Бройде, видела во сне эту сосну – дерево раскололось и загорелось от ударившей в него молнии... И вот – она горит, ее сосна!


Она ждет, эта молодая женщина-врач, что вот-вот вспыхнет и ее хата – в этом огне исчезнут и соломенная крыша, и деревянные стены, и подушка, и столик... А со столиком наверняка сгорит и тетрадь стихов...


Это будет уже вторая тетрадь. Первую сжег этот чекист, Михл Маковер. Тогда, на допросе, почти на рассвете, он ей сам об этом сказал:


– Ваши стихи все равно никто не поймет... Я их спалил.


Она опустила голову, бросив на него презрительно-уничтожающий взгляд. Перехватив этот взгляд, он дважды проковылял вокруг стула, на котором она сидела, словно очертил круг, откуда ей уже не выйти, а затем, остановившись перед ней, добавил:


– К тому же они написаны на иврите... Такую контрреволюцию не сможет вынести отсюда сама жар-птица!


Она еще сильнее прикусила губы, чтобы за весь допрос, за всю эту долгую зимнюю ночь, не проронить больше ни слова, ни звука, ни вздоха, и уже открыто смотрела на него уничижительным взглядом, ожидая смертного приговора...



И спустя годы, уже стоя здесь, в лесу, у погасшего костра под проливным дождем, потрясенная внезапной встречей с чекистом, приговорившим к расстрелу ее мужа, а ее, неоднократно встречавшуюся с Дорой Каплан, той самой еврейской девушкой, что стреляла в Ленина, но не убила, а только тяжело ранила, – осудившим – что само по себе было странно и непонятно – на пять лет ссылки на Соловки, чем спас ей, Татьяне Бройде, жизнь...


Стоя тут, у погасшего костра под проливным дождем, взволнованная и испуганная, она с ужасом смотрела, как там, вдали, на холме, по ту сторону разбушевавшейся реки, горит сосна у ее дома, сгорает ее ночной сон... Задумавшись в поисках хоть какого-нибудь решения, она почувствовала, как кто-то взял ее за обе руки.


Вначале она подумала, что это снова муж Темерл, но тут же услышала женский голос:


– Идемте, – сказала женщина, – пойдемте со мной туда, под брезент. Там вас ждет братик... Толи... Нафтоли...


– О чем вы говорите? Какой братик? И кто вы такая?


– Кто я такая? Я уже и сама не знаю...


– Как вас зовут?


– Когда-то меня звали Двоша. Мой отец, резник, и еще Милка... Но потом, у вашего отца, меня звали Двойрой.


– У моего отца? Какое отношение вы имели к моему отцу?


– Я была второй женой вашего отца... Пойдемте, я вам все расскажу. Вы ведь так много лет были далеко... Пойдемте, Таня, – так называл вас отец, Рувен Рафес. Пойдемте, я вас переодену. Вы же промокли насквозь, до последней ниточки. Врач тоже может простудиться... Идемте, я вам отдам его последнее письмо, которое он написал уже совсем больным, только адрес не успел подписать... Они, эти петлюровцы, убили его в кровати, а меня...


– Что – вас?


– А меня они изнасиловали. Я была на третьем месяце... Пойдемте, я вам расскажу, как я стала женой Рувена.



А случилось это в местечке так. Несмотря на ее, Милки Маковер, смерть, на ее самоубийство той зимней ночью, и даже на оставленную ею записочку: “Жить, неся в душе окоченевшее дитя, невозможно!”– местечко, потрясенное и расстоенное, все же обратило внимание на то, что старый реб-Гешиле не выполнил решения даяна положить Милку Маковер за кладбищенской оградой и велел похоронить ее на самом кладбище, возле ребенка, ибо Милка была уже в том состоянии, когда человек не отвечает за свои поступки... И добавил: “День ее смерти мог бы стать днем поста и скорби!” Но, тем не менее, говорить о ней старались поменьше, ибо, как только упоминали ее, Милку Маковер, тут же вспоминали и его, босого пророка с высоким посохом, и его черные пророчества, которые, к величайшему сожалению, сбывались... И, чтобы не упоминать имени пророка с белой козочкой, о ней, о Милке Маковер, тоже старались не говорить.


Но затем, узнав о завещании, обнаруженном после смерти старого раввина в его позеленевшей серебряной шкатулочке, которое она, Милка Маковер, собираясь с новорожденным ребенком в Сибирь за своим пророком, написала и, подписанное тремя свидетелями, передала на хранение старому ребе в руки: она, Милка Маковер, всем сердцем верит, что Бог ее предков вернет из Сибири целыми и невредимыми – ее, ребенка и мужа, Ерми... Но в случае смерти ее самой, ребенка и Ерми она завещает свой дом и сад, две мануфактурные лавки с товаром, наличные деньги и ценные банковские бумаги им, двум дочерям Ерми – Темерл и Миреле... А ей, Двоше, остается Боровицкий лес – пополам с Рувеном Рафесом. Он же, сын пророка, Михеле, вымазавший чернилами белую козочку и втолкнувший ее в дом, когда Милка и Ерми стояли под хупой, он, Михеле, не упоминался в завещании ни словом.


И вот тогда, узнав о завещании, уже не только на рынке, у горшков с горячими углями, где собирались, чтобы погреться, не только в лавках и у заснеженных лотков, но уже и в синагогах, за жаркими печками, между полуденной и вечерней молитвами заговорили о Милке Маковер.


– Ну, пусть девочкам пророка досталось такое наследство... Пусть! Но ей, Двоше... Она ведь сразу стала богачкой, партнершей лесоторговца Рувена Рафеса.


– Чудеса чудес!


– Я думаю, что этот вдовец, Рувен Рафес, скорее женится на Двоше, чем отдаст ей Боровицкий лес.


– Это таки очень может быть – такой лес пешком не ходит.


– Но у возницы свои расчеты, а у лошади – свои.


– Что вы имеете в виду, и что вы хотите этим сказать?


– Просто я думаю, что Двоша его, этого старика, теперь уже не захочет. Он ведь старше ее на пятнадцать лет. Она скорее выйдет замуж за Беньямина Брайндлеса.


– Ну, вы и заехали! Беньямин – старый холостяк и не моложе Рувена. К тому же тот, Рафес, солидный еврей, имеет два дома, один – здесь, другой – в лесу.


– Ну, а дети?


– Какие дети? Дочь учится в Петербурге на врача, и, кажется, уже невеста. А сын пашет в Эрец-Исруэль землю, что за две тысячи лет превратилась в пустыню.


– Чудеса чудес!


– А кто из вас, евреи, мне объяснит, почему она, Милка Маковер, обошла в завещании своего поверенного, Беньямина Брайндлеса, буквально сохнувшего по ней? Он ведь был ей так предан, забегал все дороги.


– Чудеса чудес!


– Нет, вы послушайте, пане Портной, уверяю вас, есть что послушать: что вы тут так расчудескались? Вы ведь такой хладнокровный – все происходящее в мире доходит только до вашего отутюженного красного камзола... Но именно вы, пане Портной, именно вы так раскудахтались и расчудескались. Вы можете мне это объяснить, пане Портной? В моей голове это как-то не укладывается.


– Могу ли я вам, реб-Либер, это объяснить? А почему бы и нет? Конечно, могу. Вот только скручу самокрутку с табачком... Меня поражает, реб-Либер, то, что люди все еще удивляются – ну, какое вам, реб-Либер, дело и какая вам разница, сколько и кому Милка завещала по наследству? Вам что, достанется хотя бы на корень хрена к Пейсаху, а, реб-Либер?


– Нет, пане Портной, мне не перепадет даже корень хрена.


– Вот так, реб-Либер, – чужие тысячи богачом не делают!


– И все же, я бы хотел хоть раз в жизни подержать в руках тысячу рублей... Хоть раз в жизни!


– Ну, реб-Либер, для этого вам надо подскочить в Киев, заглянуть к Бродскому и попросить его дать вам подержать тысячу рублей, две пятисотки... Говорят, он неплохой человек, этот Бродский, и непременно пойдет вам навстречу... А какая вам, реб-Либер, разница, выйдет Двоша за Беньямина или за Рувена? Что вы с этого будете иметь? Ни один из них – ни Беньямин, ни Рувен – вас даже на свадьбу не позовет. И не достанется вам ни капли водки и ни крошки свадебного пирога.


– Нет, пане Портной, ни капли и ни крошки. Что нет, то нет.


– И почему это вы, реб-Либер, упрекаете меня в том, что я равнодушен к происходящему в мире? Вот скажите мне, реб-Либер, могу я в этом вашем мирке что-либо изменить или переделать? Могу я сдвинуть с места хоть одну крошечную звездочку в небе? Солнце восходит, реб-Либер, и для грешника, и для цадика... Война разрушает города и страны, поп Распутин – пьяница и развратник – правит Россией, и завтра может прийти к власти кто-нибудь похуже Николая Второго, Кровавого... Разными Аманами, жаждущими истребить еврейский народ, Всевышний обеспечил нас до самого прихода Мессии... А от собственной тени, реб-Либер, никуда не убежишь и не спрячешься... Могу я тут, реб-Либер, что-либо изменить или переделать? Солнце все равно будет всходить и заходить. А камень, сколько его ни отмачивай, все равно останется твердым... А, реб-Либер?


– Да, пане Портной, сколько камень ни отмачивай, он останется твердым.


– Но если, реб-Либер, вам так уж хочется знать, что будет с Двошей, кому она, новоявленная барыня, отдаст свое сердце, – Беньямину или Рувену, то тут я смогу вам помочь – она выходит замуж за лесоторговца, а свадьба будет пятнадцатого февраля... И спите, реб-Либер, спокойно, и радуйтесь картошке, сваренной в рыбной юшке. Мир, реб-Либер, и дальше будет идти своей дорогой, и пусть все эти умники и всезнайки, мудрецы и гении вертят землю вокруг оси, солнце будет и дальше – как сказано в Пятикнижии – всходить на востоке и садиться на западе...



7



И уже там, на подводе переселенцев, куда Двоша привела Татьяну Бройде, вымокшую под весенним грозовым ливнем, потрясенную встречей с чекистом-следователем Михлом Маковером, который погубил ее жизнь, а теперь, здесь, в шумящем предрассветном лесу, рухнул перед ней на колени, припав лицом к ее ногам; уже там, под брезентом, по которому, не переставая, барабанил град, – казалось, кто-то предупреждал о чем-то важном, необыкновенно значимом и жизненно-сущем... Уже там, на подводе, под проливным дождем, ей, Татьяне Бройде, стало ясно – женщина, что увела ее от погасшего костра, обещая передать последнее неотправленное письмо ее отца, Рувена Рафеса, и познакомить с братиком Толи, она, мачеха, не совсем в своем уме...


Вначале Двоша говорила о своем муже, Рувене Рафесе, разумно и логично, толково и живо, подробно рассказала об их пышной, с клейзмерами, свадьбе, но потом из ее сбивчивых слов уже было трудно понять, о чем и о ком она говорит. А когда Татьяна спросила о письме отца, Двоша не поняла, что от нее хотят, – о письме Рувена Рафеса не помнила и к тому же вдруг нараспев запричитала:


– Ой-ё-ёй, была у меня курочка, что снесла золотое яичко, но курочку убили, а золотое яичко отняли... Ой-ё-ёй-ё-ёй-ё-ёй-ё-ёй, горе мне, горе!


И тут Татьяна спрашивает мачеху:


– А где же мой братик Толи?


– Он спит.


– Где?


– Вон там, под рядном. Вон там...


Татьяна приподнимает рядно, пытаясь в свете фонарей рассмотреть лицо братика, но ни одной живой души там, под рядном, не находит.


Одаренная вторым зрением, она, поэтесса, которая еще там, в подвалах ЧК, начала видеть не только повседневное, бросающееся в глаза при свете дня или вспышках направленных на тебя ламп; она, Татьяна Бройде, уже замечала такое, – в основном по ночам, когда весь мир, с земли до небес, исчезал из глаз; она уже видела в темноте – и чем чернее, тем яснее и глубже, – то, чего не выразить даже самым чеканным слогом... Поэтесса и символистка, везде и всюду видящая знак и тайну, намек и знамение, не обнаружив под рядном ни одной живой души, испугалась так же, как у телеги с четырьмя горящими фонарями, когда услышала от роженицы, что ее брат, кающийся грешник, бродит с могилой в сердце и ждет покойника... Правда, тогда она еще не знала, о каком брате и кающемся грешнике идет речь.


И вот, никого не обнаружив под рядном, она, поэтесса, не только испугалась, но и страшно растерялась: оказывается, ее мачеха, Двоша, тоже ходит с пустой могилой в душе... И тоже бродит в каком-то наваждении с дикой, безумной фантазией – ведь у нее никогда не было никакого ребенка...


И вдруг мачеха спрашивает:


– Таня, правда, у меня красивый сын?


– Очень...


– Такого прекрасного лица мир еще не видывал!


– Да... Не видывал...



И от этих слов, от счастливой улыбки мачехи, и, в особенности, от ее широко раскрытого правого глаза, в котором раскачиваются горящие фонари, ей, Татьяне Бройде, становится уже совсем не по себе: кажется, что она попала в какой-то странный мир – невесомый, он плывет над бездной под грозовым ливнем, по разлившейся реке, по высоким разбушевавшимся водам... Только Дух Божий над ними, над этими водами, не парит.



И тут ее, поэтессу, глубоко верующую в Бога и его пророков, пронзила безнадежно-мрачная, отчаянно-горькая мысль: а что, если весь еврейский народ – та же Двоша, а его древняя великая мечта – не более чем наваждение, мираж, волшебная тарелочка с голубой каемочкой, заветное колечко, химера, грызущая собственную кость... Что, если она, эта великая еврейская мечта, стоившая народу столько боли и крови на протяжении долгих поколений... что, если она, эта великая еврейская мечта, несет не спасение, а, как тот кающийся грешник, – могилу в душе и ждет покойника?


От этой вдруг пронзившей ее мысли она, Татьяна Бройде, почти теряет сознание.


Правда, взволнована она была еще до всего случившегося: едва стемнело, Татьяна Бройде, уставшая и измученная походами и поездками по разбитым, покрытым весенней слякотью дорогам окрестных деревень и хуторов, – в этой окруженной лесом полосе, она, ссыльная, еще имела право передвигаться, с утра до ночи посещая больных, – едва войдя в дом, тут же упала на незастланную постель. Еще успела заметить, как на реке, в бурлящей воде, догорал закат, и сразу же провалилась в глубокий сон. Но тотчас проснулась от тяжелого сновидения: откуда-то движется огонь, разгораясь и клубясь над ее соломенной крышей, а сосна, стоящая перед окном, объята ярким пламенем.



Вскочив, она увидела, что за ночным окном действительно разгорелся пожар, – этот ставший явью сон поверг ее, поэтессу, в большую тревогу – ту самую, смутную тревогу, что обуревает перед чем-то тяжким и неизбежным.


Наспех одевшись, точно опасаясь опоздать, она оставляет дверь открытой, быстрыми широкими шагами идет к реке, и на ее высоком берегу начинает расхаживать взад-вперед, словно чего-то ожидая от разбушевавшейся весенней стихии.


Вскоре она увидела: под озаренными ночным пожаром небесами на узкую полоску песка под обрывом волной был выброшен человек; цепляясь за ветки, продираясь сквозь кустарник, он вскарабкался на крутой берег и подбежал к ней.


– Может быть, вы знаете, – спросил он, тяжело дыша, – в этом селе какого-нибудь врача или акушерку?



Все еще охваченная тревогой перед чем-то неизбежным, она, тем не менее, из его дальнейших слов понимает, что у этого человека, только что выброшенного разбушевавшейся рекой, где-то на том берегу, в лесу, рожает жена; она, роженица, в большой опасности... Ей, его жене, как когда-то ее матери, грозит смерть от родов на телеге, во время пожара... Она рожает там, у костра, под фонарями... Вы видите костер?


– Да, вижу. Думала, там цыгане остановились.


– Нет, не цыгане. Там остановились евреи-переселенцы, едущие в херсонские степи.


– Я поеду с вами к роженице.


– Но ведь мне нужен врач! Как, вы и есть врач? Один Бог мог вас послать...


– Пойдемте, в селе мы достанем лошадей. Этот пожар давно всех разбудил и поднял на ноги, пойдемте, я должна взять саквояж и запереть дверь.



Переезжая реку, то и дело хватаясь за поручни телеги, – синяя вода под красной луной раскачивала мост так, словно пыталась снести, – еще там, на том пьяном мосту, Татьяна Бройде почуяла: не к роженице она едет, а на какую-то встречу, что сломает и выкорчует ее прежнюю жизнь, все ее двадцать восемь лет.


Но, въехав в лес, еще довольно далеко от костра, она услыхала крик женщины, – не обычный крик роженицы, а крик находящегося в смертельной опасности и зовущего на помощь человека... Подъехав ближе, она уже совсем ясно услышала:


– Потушите огонь... Не сжигайте моих детей!


Ее, Татьяну Бройде, поэтессу и мистика, это так потрясло, что, совершенно забыв о себе, она бросилась к телеге – надо успокоить и отвлечь роженицу от этого тяжелого и опасного ощущения и принять ее ребенка.



А затем, уже после рождения девочки, она была потрясена танцем в ночном лесу. Евреи-переселенцы, изгнанные из своих домов и привычной жизни, словно тлеющие тени танцевали под пылающими небесами у костра...


Подойдя к костру, она тут же узнала в заросшем типе, играющем на скрипке, своего следователя-чекиста и почти потеряла сознание; даже схватилась обеими руками за палку – так вот она, эта встреча! Предчувствие на мосту ее не обмануло!


А он, этот демон трех зимних ночей там, на Лубянке, он, чекист, тоже сразу узнал ее и через головы вдохновенно-танцующих бросил свою скрипку в горящее пламя.



Вдруг из объятых огнем туч обрушивается весенний грозовой ливень, внезапная молния рассекает сосну у ее дома, которая тут же воспламеняется... Тот, поэтический, сон о горящей сосне тоже сбывается.


Еще не опомнившись от случившегося, – испуганный взгляд ее души обращен на холм, на горящую сосну, словно там горит ее собственная жизнь, – Татьяна Бройде думает: неужели и то, возникшее на мосту, предчувствие, что не к роженице она едет, а на некую встречу, грозящую сломать ее прежнюю жизнь, – неужели и то предчувствие сбывается?



Охваченная вихрем чувств и мыслей, сквозь пелену освещенного молниями ливня она вдруг видит, как он, ее мучитель, падает на колени и припадает лицом к ее заляпанным грязью сапогам.



И затем, когда следователь-чекист, погубивший ее мужа, а ее саму заславший – из милости – на далекий остров, вдруг, не сказав ни слова, куда-то исчезает и пропадает, а она, Татьяна Бройде, все еще недоумевая, в какой мир ее вдруг занесло, остается одна под проливным дождем у гаснущего костра, – все ринулись под брезент к подводам – к ней неожиданно подходит Двоша, бормоча какой-то дикий бред о своем сыне Толи-Нафтоли... Страшный бред-отчаяние!


И когда наконец она решилась покинуть эту ночь и описать в дневнике то, что с ней произошло... Когда позвала Шауля, которого разбушевавшаяся под красной луной река выбросила к ней на берег; когда решилась попросить его отвезти ее домой, – с роженицей уже все в порядке – она вдруг снова заметила того, следователя, с палкой и чемоданчиком ковылявшего под дождем к Двошиной телеге.


Издалека, гневно она, Татьяна Бройде, спрашивает:


– Что вам здесь нужно? Прощения вы у меня не получите. Ваши руки в крови. А кровь не отмывается!


– Я пришел не прощения просить. Я уже лежал у ваших ног.


– И для чего же вы вернулись?


Он вынимает из чемоданчика тетрадку и протягивает ей:


– Я пронес их сквозь все годы своих скитаний.



И в зыбком свете, под крытой телегой, куда долетают косые штрихи дождя и задувает воющий ветер, страничку за страничкой она перелистывает тетрадку: да, это они, ее стихи... ее почерк, ее рисунки пером, ее заметки на полях... Он их все-таки не сжег, ее стихи...



Потрясенная, она смотрит на него широко раскрытыми глазами. А он продолжает:


– Четверо суток я шел за этими подводами не ради Темерл, не ради сестры. Я знал, что Темерл благополучно родит. Сейчас ей ничего не угрожает... Я шел за ними четверо суток, чтобы где-то тут, в лесу, встретить вас... И вы, вы тоже знали, что где-то тут мы встретимся... Пойдемте, я отвезу вас домой, к обгоревшей сосне!


Но она, Татьяна Бройде, она, поэтесса, неожиданно для самой себя говорит ему:


– Но в мой дом вы не войдете. Его порог вы не переступите.


– Нет, порог вашего дома я не переступлю. Но там, на вашем пороге, скажу несколько слов, и если вы мне на них не ответите, пойду со своей палкой дальше, один...


– И с пустой могилой в сердце? – вдруг спрашивает она.


Он не отвечает и подает ей руку, помогая слезть с подводы. Она игнорирует его жест, еще глубже засовывает под пальто тетрадку со стихами, еще раз обнимает мачеху, и, когда та снова спрашивает: “Правда, Таня, у меня красивый сын? Такого еще свет не видывал!” – еле слышно отвечает:


– Да, очень красивый...



И она идет под весенне-грозовым ливнем, идет за ним, за Михлом Маковером, за своим следователем, чтобы вернуться туда, в свою хату, и выслушать, что он там, на отверженном, отгороженном от мира одиноком пороге, у обгоревшей сосны и чужой, чудом уцелевшей, соломенной крыши над головой, что он ей там скажет.


А потом, после их отъезда, после той ночи, когда Темерл выдержала тяжелые роды, ночи боли и радости, изумления и смятения; особенно после ее, Татьяны Бройде, отъезда с ним, с убийцей ее мужа, с тем, кто заслал ее на Дальний Север, и по чьей вине, не доехав, она потеряла ребенка...


– Как она могла позволить ему отвезти ее в деревню? – после их отъезда бородатые мужчины изумленно пожимали плечами и хмурили лбы: этого уже нельзя ни понять, ни постичь – воистину, чужая душа потемки... Кто-то еще при этом обронил: “Она его по дороге сбросит с моста в реку. Надо было видеть ее глаза, когда он припал к ее ногам. Какая месть горела в этом взгляде!”


А женщины, опасаясь за дочерей, сложив руки на груди, кривили губы; они же, уже постриженные девушки-невесты, переглядывались, бросая нетерпеливо-скрытные взгляды...


После той ночи – налетевший ветер прогнал, и, видимо, на юг, грозовые тучи; весенняя земля, жаждущая и страждущая, уже впитывала журчащие воды; стаи лесных птиц – всех типов и видов – на еще сырых ветвях, в прозрачных нежно-зеленых клейких листочках, покрытых блестящими каплями росы, начали заполнять прояснившееся утро захлебывающимся, восторженным пением...



И на рассвете – над полями уже витала золотисто-зеленоватая дымка; снизу поднимался молочно-серебристый туман, а из-под коры теплых берез бил резкий запах сочащейся смолы; тем ранним утром евреи-переселенцы принялись запрягать лошадей, готовить подводы, чтобы отправиться в путь, в те херсонские степи, где надеялись обрести крышу над головой и жизнью, – и на долгие годы.



И до самого горизонта залитых солнцем, теплых, напоенных пением жаворонков, прояснившихся высоких небес тащатся телеги, повозки и крытые подводы; все больше и больше тянется их мимо чужих цветущих садов, по проселочным деревенским дорогам, вдоль поднимающихся зеленовато-кудрявых озимых – едут и едут евреи-переселенцы из окрестных местечек по широкому Херсонскому шляху.



И когда в пятницу, в полдень, они останавливаются посреди дороги, несмотря на недовольство молодых – нельзя же из-за всяких пустяков и глупостей терять время; там, в степях, весна не будет ждать, пока они, эти фанаты, эти упрямые праведники, справят здесь субботу, помолятся и почитают Тору... Но они, евреи, те, что постарше, ведут себя так, как вели себя их деды и прадеды... Останавливаются посреди поля и справляют субботу. Женщины, разложив костры, пекут и варят.


А они, Маковеры, склонились над корытом, наполненным теплой водой, в котором Фейга в первый раз купает на солнышке свою внучку Фрейделе, приговаривая вслух:


– Водичка уходит, здоровье приходит!.. Водичка уходит, здоровье приходит!..


А мама новорожденного младенца, Темерл, растроганная, светящаяся от счастья, стоит с раскрытой простыней, чтобы завернуть ребенка после купания, и тихо повторяет:


– Водичка уходит, здоровье приходит!




настоящее имя Каплан было Дора, а не Фаня, как утверждали советские документы.




член еврейского религиозного суда (иврит)

Врата Третьи

1



После тяжких лет, когда строили и обустраивали новую жизнь там, между небом и землей, в бескрайней широкой степи, в пустынно-безлюдном краю, где, куда ни глянь, степь да степь кругом – небеса падают ниц в дикий бурьян – этот пустынный край твердой как камень земли еще предстояло распахать плугом, разбить бороной вывернутые отвалом глыбы, и руками, из торбы, засеять пшеницей...


А местные евреи, вчерашние лавочники и неугомонные ярмарочные торговцы, мечущиеся от весов к безменам, они, не умевшие запрягать лошадей и править ими, они, эти евреи, учили Маковеров, выросших в деревне и с ранней весны до поздней осени ходивших с отцом, реб-Эзриэлем, хлебопашцем и знатоком Торы, за плугом, придерживая лошадей за уздечки, чтобы не сбились с борозды... Их, Маковеров, они учили ходить с плугом и серпом, вязать снопы и забрасывать на телегу с высокими поручнями...


А жара начиналась ранней весной, как только поющие жаворонки взмывали в небеса, и долгие месяцы пекло так, что на закате даже над балками стоял резкий запах выжженной травы... Вдруг налетавшая зима обрушивалась снежными метелями, дико воющими, свистящими ветрами, что почти срывали крыши с домов.


Она, Темерл Маковер, именно там, в степи, как-то особенно расцвела и после стольких трудных лет вошла в пору истинной женской красоты и зрелости; правда, глаза были по-прежнему задумчивы, часто очень грустны, вплоть до отчаяния, и сильно прищурены – казалось, она смотрела куда-то вдаль, словно там, вдали, пыталась что-то рассмотреть... Особенно той осенью, когда ждала четвертого ребенка.



Она была верна и преданна ему, отцу своих детей, своему мужу, несколько неуклюжему Шаулю, который безумно ее любил и был готов ради нее и каждого из детей в любую минуту подвергнуться смертельной опасности, как он и поступил во время пожара той ночью, в лесу, по дороге в Херсонские степи, когда она, лежа на телеге и тяжело рожая, кричала: “Потушите, потушите огонь... Не сжигайте мое дитя!” Он, Шауль, переплыл тогда на бревне бурную весеннюю реку, чтобы где-нибудь отыскать и привезти ей врача. И привез!


Разумеется, тот, внук реб-Гешиле, вернувшийся тогда из Швейцарии, из Цюриха, разумеется, он был красивее Шауля, – и не сравнить... И сулил он ей прекрасную богатую жизнь в большом городе. Но, тем не менее, замуж она вышла не за него, а за своего кузена, за кузнеца, что приходил домой весь черный, одни глаза сияли; она, Темерл, никогда, ни капли не жалела о своем замужестве – в нем, в Шауле, она нашла истинную поддержку и надежную опору. Когда вдруг, среди бела дня ее обуревал страх, преследующий с раннего детства, – ей казалось, что вот-вот на нее нападут бандиты, – она бежала к Шаулю в кузню и находила его там в кожаном фартуке, с закатанными до локтей рукавами, с черными как уголь руками, в которых он держал огромный тяжелый молот, обрушивая его на раскаленную наковальню... Там, возле Шауля, все сразу проходило, все страхи отступали.


А тот, внук раввина, когда она однажды рассказала ему о своих страхах, сказал:


– Я покажу вас психиатру, профессору Бехтереву...


Нет, тот, вежливый красавчик, услужливо-предупредительный, почтительно-деликатный, он, врач, душу ее не разглядел. Его глаза, устремленные на нее, вспыхивали темным огнем страсти... От этих пылающих глаз она места себе не находила. А у него, у Шауля, глаза всегда светились радостью и восхищением, словно каждый раз он видел перед собой чудо, нечто такое, чего нельзя себе даже представить...


Глаза Шауля не пылают, они светятся; он, Шауль, чувствует каждый удар ее сердца, легчайший трепет ее души. Когда непостижимый тайный страх перед преследующими ее убийцами вдруг охватывает Темерл, он, Шауль, там, в кузне, чувствует это и тут же летит к ней... И едва он переступает порог дома, она, Темерл, успокаивается, хотя в последнее время чувствует, что и его, Шауля, охватывает та же тревога – в его душу проник ее страх.



Он ей очень дорог и очень близок, этот Маковер, этот кузнец, ее муж, этот немного неуклюжий Шауль. Но самую большую любовь, весь трепет души она отдает им, детям, особенно старшенькой, Фрейделе, что родилась в ночном лесу, под полыхающими от далекого пожара небесами... Она, Фрейделе, уже совсем большая, ей минуло двенадцать. Мама не нарадуется, глядя на свою единственную дочь.


После нее Темерл родила двух сыновей, Эзриэля и Танхума. Оба названы в честь погибших... Темерл радуется дочери и любуется ею. И не зря: умница, красавица, очень способная. Прекрасно учится, стремится получить золотую медаль и поступить на исторический факультет еврейского отделения Одесского Педагогического института. Фрейделе много читает, и не только на идиш. Говорит и читает по-немецки. Учителя ее хвалят. Она всегда находит время для помощи товарищам по школе, даже по математике; в доме она настоящая хозяйка, особенно сейчас, когда Темерл уже на сносях. А ведь помимо заботы о доме и детях, двух отменных сорванцах, еще и корову надо выдоить, и на огороде успеть: осень на дворе – время собирать с грядок и выкапывать из земли. Работы, не сглазить бы, хватает – с восхода и до самого заката.



И делает она, Фрейделе, все охотно, быстро, ловко, весело напевая, – работа горит у нее в руках, сердце радуется, глядя на нее. И каких только еврейских песен не распевает она там, на огороде; поет и дедушкины хасидские, что слышит каждую субботу и по праздникам: Менахем Маковер, как его отец, хранит еврейские традиции...


Однако в последнее время Темерл начала замечать, что иногда Фрейделе внезапно застывает, ее большие глаза становятся еще больше, словно чего-то пугаются. Но Темерл ни о чем не спрашивает – боится ответа... Особенно сейчас, перед родами, которые могут начаться не сегодня-завтра...


И как всегда перед появлением на свет ребенка, Темерл становится еще тревожней и задумчивей, еще сильнее жмурит страдальческие глаза; встает по ночам, чтобы посмотреть на пожары – такие же, как тогда, в дороге, у весенней разлившейся реки в ночном лесу. Даже степные закаты она видит в клубящемся пламени...


Община тоже чем-то обеспокоена и встревожена – как в те времена, когда крестьян загоняли в колхозы, а толпы кулаков из окрестных хуторов и деревень, с детьми и женами, под вой степной метели, гнали по ночам к товарным вагонам...



И снова, не зная, на каком они свете, все ходят на цыпочках... Все, кроме дочери Йоэля Маковера, Шуламит, которую посреди бела дня, на дороге, сняли с подводы... Ночью два серых макинтоша въехали на машине в деревню и, перевернув и перерыв у Гринберга – учителя еврейской школы, который еще там, в местечке, преподавал иврит, – весь дом, нашли маленький ТАНАХ, и их обоих, ТАНАХ и уже седого, постоянно кашляющего в платочек Гринберга, забрали с собой.



К тому же, Темерл заметила, что в доме от нее что-то скрывают. Она никого ни о чем не спрашивает; в ее положении, перед родами, которые могут начаться каждую минуту, ей все равно ничего не скажут. Но она уже и сама поняла – случилось что-то плохое.



А ночью ей приснилось, будто она в каком-то неизвестном, незнакомом месте, и не знает, как оттуда выбраться... Она проходит через каменную дверь в коридор, вначале тускло освещенный, но чем дальше, тем темней и темней. Какая-то мертвая темень с тяжелым, затхлым запахом. Коридор становится все уже и покатее, словно спуск с горы. А там, внизу, на камнях танцует полуголый, окровавленный, почти неузнаваемый, брат Михл... Пораженная и испуганная, она летит с горы дальше, и уже на самом дне видит Фрейделе, – кожа да кости, с красными глазами – девочка сидит на могиле деда, своего деда-пророка... Темерл бежит дальше, пока не скатывается в такую беспросветную яму, откуда ей уже не выбраться.


К утру у Темерл начались роды, и снова, как прежде, она видела перед собой пламя, и снова кричала: “Потушите, потушите огонь... Не сжигайте детей!” – а на восходе осеннего солнца родила мальчика.


И уже не только муж, но все собравшиеся в доме видят, что даже после благополучных родов Темерл все еще в сильной тревоге, часто и напряженно всматривается в степь, где в густом осеннем тумане восходит багровое солнце... Шауль, пытаясь ее отвлечь, начинает рассказывать о том, как их старший сын, Эзриэлька, работая вчера на току, справился один с четырьмя парами лошадей... Но она не слушает и даже краешком глаза не смотрит на него. И только когда младенец жадно припадает к ее груди, Темерл вздрагивает и улыбается.


А позже, к вечеру, она снова выглядела встревоженной и озабоченной, но уже не жмурилась, как обычно, а широко раскрытыми глазами смотрела, как далеко в степи, на западе, заходит кровавое солнце... Потом вдруг обратилась к Шаулю с просьбой: назвать ребенка не Шмуэлем, как договорились до родов, а Ерми – в честь ее отца... Все очень удивились, ибо до сих пор она избегала называть детей именем отца, имя это пугало ее, а тут... Но Шауль не спрашивал, зачем и почему, – по ее глазам во время восхода и заката он понял, что перед родами Темерл приснился плохой сон, и, зная, что она, подобно всем Маковерам, видит вещие сны, согласился... После долгих колебаний согласился и свекор, Менахем Маковер, хотя имени того черного пророка в доме своем слышать не хотел.



Он, Менахем Маковер, был рад тому, что его племянник, кающийся грешник с высоким посохом, заросший, как его отец, больше не показывался. Он был ему чужд, этот сын пророка, Михл, что носит могилу в своем сердце и ждет покойника... Чужим он, Михл, стал ему еще с той ночи в лесу, когда бросил в огонь скрипку и, припав лицом к заляпанным грязью сапогам докторши, Татьяны Бройде, с громкими, как в Судный день, рыданиями просил у нее прощения. Он, Менахем Маковер, не верил кающимся грешникам. Может быть, одному из тысячи и можно поверить...



Ее, Татьяну Бройде, дочь лесоторговца Рувена Рафеса, он, Маковер, тоже не понимал: так страшно пострадавшая, она в грозу и ливень отправилась в путь с этим бывшим чекистом, ее следователем, погубившим ее мужа и заславшим ее саму на Соловки... Как она могла поехать с ним в деревню, к себе домой – даже при условии, что он не переступит порога ее дома?


А ведь он, как потом рассказывали, все-таки порог ее дома переступил. Она сама взяла его к себе на целых две недели. Правда, он был очень болен, в сильном жару. Но потом, поставив на ноги, она положила ему в торбу краюху хлеба, щепотку соли и трешку, дала в руки высокий посох, распахнула дверь, и он, Михл Маковер, после того как стал перед ней на колени, молча вышел из дому и заковылял утренней проселочной дорогой, вьющейся в зеленеющих озимых.


И тут, спустя годы, в степи, уже после сна с темным покатым коридором, где ее брат Михл, окровавленный и полуголый, танцевал странный и дикий танец, а внизу, на самом дне тьмы, сидела Фрейделе, – кожа да кости, с красными глазами – на могиле ее, Темерл, отца... Уже после обрезания, тайного и подпольного, в маленькой спаленке с занавешенными, смотрящими в огород окнами, словно они, Маковеры – преступники, изменники Родины; уже после обрезания, когда ребенка нарекли Ерми в честь отца Темерл, и она начала потихоньку успокаиваться и приходить в себя, тут из холмистой столицы на Днепре пришла весть, что арестовали молодого врача Татьяну Бройде, а вместе с ней взяли и Михла.


И тревога вновь охватила Темерл. Пугаясь, она все вспоминала свой сон, требуя, чтобы ей объяснили, как это Михл оказался в доме докторши во время ареста. Ведь он, говорят, живет не у Днепра, а где-то на Волге. После встречи с докторшей в лесу, у костра, и после того как, говорили, она взяла его, больного, к себе на две недели, он с посохом в руках ушел своей дорогой один. Но главное, Темерл настаивала, чтобы свекор, Менахем Маковер, вернувшийся поздно вечером с тока, все это ей объяснил. Ведь они, те двое, с тех пор не виделись...


– Кто это может знать и так уверенно утверждать? – хмурит Менахем высокий лоб, подобно своему отцу, когда вместе с сыновьями тот разбирал страничку Талмуда. – Кто может в этом разобраться? Как тут вообще можно на чем-то настаивать?.. Он, Михл, мог время от времени ее навещать – ведь она жила в глухой деревне, совсем одинокая... Одна хворостинка долго не горит...


– Да, – соглашается с отцом Шауль, – одной рукой гвоздь не забьешь.


– А Михл, – продолжал Менахем уже из спальни, где он переодевался, – он, Михл, тоже был одинок. Ведь кроме посоха, никакой другой опоры в жизни у него не было. Слонялся с пустой могилой в сердце... Одиночество с одиночеством, Темерл, сливаются, как два языка пламени... Кроме того, можно предположить, и это легко ложится на душу, что он, Михл, влюбился в нее еще тогда, на ночных допросах в ЧК... В этом я почти уверен. Именно поэтому он и спас ей тогда жизнь, заслав на Соловки. Это было для него немалым риском, сопряженным с большой опасностью... А то, что он – со слов Двоши – тогда, в лесу, принес к телеге какую-то ее тетрадку, которую еще в ЧК вытащил буквально из огня и хранил все эти годы, таская за собой во всех скитаниях и мытарствах, – это, Темерл, о многом говорит.


– А она, дочь Рувена Рафеса, эта докторша, Татьяна Бройде, – а она? – спрашивает невестка свекра.


– Она? О ней, Темерл, я ничего не могу сказать. В ее сердце царит гнев и пламя... Такое сердце не судят... Но закрывать глаза на то, что в ту смятенную ночь она поехала с ним в деревню, тоже нельзя. Правда, то, что произошло с ними посреди реки, уже от Бога. Не все доступно нашему разуму.


– Она ведь хотела сбросить его с моста в реку, и, говорят, он даже не сопротивлялся.


– Кто, Темерл, это видел? Кто может сказать, что там ночью, на мосту, между ними произошло? Ведь только сутки спустя их обоих сняли с моста, который снесла разбушевавшаяся река. Счастье, что лошадь с пустой телегой успела съехать оттуда... Сутки их носило вместе с помостом между небом и землей. Двое одиноких людей. А одиночество с одиночеством, Темерл, сходятся, как языки пламени.


– Над Россией, – вдруг говорит Темерл, словно слова сами вырвались из нее, – над Россией нависла новая кровавая туча.


– Не надо дочка, не надо!


– Свекор, это не пророчество, я говорю, что вижу. Из Германии на нас движется свастика – этот квадратный топор.



Менахем Маковер тяжело вздыхает, моет руки в кухне, где его жена Фейга готовит ужин, и там же, почти на закате, повернувшись лицом на восток, у окна, смотрящего в огород, читает вечернюю молитву.



2



И затем, через некоторое время, утром, когда степные ветры уже третьи сутки с воем и свистом – и не с небес, а у самой земли – мели удивительную, невиданную поземку – темно-синюю, почти черную, с красноватыми бликами, словно где-то там, в этом странном вихре, вдруг вспыхнули огненные искры... Эти красные искры-блики в темном, беспросветном кружащемся мире тяжело падают на душу Темерл. К тому же до нее доносится пение Фрейделе – там, в своей комнатке, у замерзшего окна, дочка поет очень тихо, словно не желая, чтобы мама услышала... Но сердце Темерл сжимается не столько от голоса дочери, сколько от ее глубоко затаенных слез. Почему плачет душа ребенка? И почему – как это объяснить? – этой ночью она, Темерл, снова видела свой кошмарный сон с темным, ведущим все ниже и ниже каменным коридором, на дне которого танцует ее Михл – босой, полуголый и окровавленный; но танцует уже не один, а с ней, со второй сестрой, с Миреле, с Мартой Хвылей... Та тоже босая, в разодранной рубашке, волосы рассыпаны по плечам – такие красивые волосы...



В то самое утро темно-синей поземки с красноватыми искрами брат Менахема Йоэль Маковер отправился в Херсон, чтобы там, в коммунистической охранке, выяснить судьбу своей Шуламит, которую посреди бела дня сняли с телеги, и уже больше четырех месяцев – куда они только ни писали: и семь раз в Москву, и три ему самому, от цу всех народов, Сталину, и не чернилами писали они, отец с матерью, а кровавыми слезами, – ни полстрочки, ни полслова им оттуда, сверху, не ответили... Шуламит словно канула в бездонную пропасть.



Тогда, тем метельным утром, проведя три недели в Херсоне, в Одессе, а потом уже и в Киеве, где он обивал все пороги, – в столице его, старого отца, гоняли от одного чиновника к другому – он, Йоэль Маковер, вернулся совершенно неузнаваемым: даже не тень, а скелет раскачивался у заиндевевшего окна. От горя его глаза стали еще больше – казалось, в них мерцали красноватые блики темно-синей, почти черной поземке. Это было невероятно, просто счастье, что из такой вьюги он выбрался живым. Настоящее чудо!



Тем самым утром Темерл сидела на кровати дяди Йоэля, опустив голову от страха увидеть красные искры, сверкавшие в его глазах; содрогаясь, она слушала, как он, бывший кантор Чернобыльской синагоги, – правда, зарабатывал он тем, что привозил в местечко из галантерейных и канцелярских лавочек зеркальца, расчески и разноцветные шелковые ленточки, конверты и папиросную бумагу, тетрадки и чернила – последние двадцать лет он, Йоэль Маковер, в синагоге уже далеко не в таком почете, больше десятка лет вообще ходит по степи с плугом и косой, тем не менее, несмотря на все это, в его голосе все еще слышен напев молитв Судного дня... Она, Темерл, испуганно слушает, как ее дядя, Йоэль Маковер, из-под двух одеял – его уже растерли снегом – с характерным напевом в голосе рассказывал о своих мытарствах и скитаниях по трем городам в надежде хоть что-нибудь узнать о судьбе Шуламит...



– Всюду, где я побывал, – говорил Йоэль Маковер, укутанный в одеяла, все еще стуча зубами от холода, – всюду, во всех трех городах: в Херсоне, Одессе и Киеве – у здания НКВД толпятся сотни и сотни людей. Особенно много в Киеве... Стар и млад, мужчины и женщины, и даже дети – десяти-двенадцати лет, без родителей, несчастные сироты... Сердце рвется, глядя на их загнанные глаза... Достаточно одного только детского горя, чтобы ощутить всю жестокость и беспощадность этой власти... Стоят под холодными осенними дождями, под густым снегом, на морозе – руки в рукавах, стучат нога об ногу, губы у всех сжаты, никто ни с кем не разговаривает, даже не переглядывается... Стоят сутками, днем и ночью, чтобы добраться до окошечка и отдать прошение, а затем, дрожа и надеясь, простоять еще восемь дней и ночей в ожидании ответа... А когда ответ наконец приходит, он сбивает с ног, и свет меркнет в глазах: “Ваш муж – этот враг народа – осужден на десять лет без права переписки”... “Скажите хотя бы, куда его заслали?” – “Гражданка, не задерживайте очередь...” И бедняга падает там же, у окошечка, в обморок. Стоящие вокруг женщины молча приводят несчастную в чувство, помогают подняться на ноги... Трудно передать, чего я насмотрелся в эти три недели. Люди почернели от горя и страха. Такого страха, как при этом, коммунистическом режиме, еще нигде никогда не было... А с наступлением ночи нужно разойтись, и все разбредаются по дворам и подъездам соседних домов – надо следить за очередью к проклятому окошечку, из которого надеешься получить хорошее известие. Около полуночи начинают подъезжать “черные вороны”, переполненные людьми. Слышны горькие приглушенные рыдания женщин: “За что? За что? Что будет с моими детьми?” А из вторых железных ворот выезжают массивные бесшумные грузовики с брезентовым покрытием... На каждую выезжающую машину монашка, стоящая рядом, начинала креститься. Я спросил ее шепотом на ухо: “Что вы креститесь на грузовики?” Она едва слышно прошептала: “Это вывозят расстрелянных...” – и тут, с трудом вздохнув, он, Йоэль Маковер, от гнева начинает заикаться: – А п-после всех м-моих м-м-ытарств в Херсоне и в Одессе, уже в Киеве я п-получил невозможный, бесчеловечный, самый дикий и жестокий ответ: “Осуждена на десять лет без права переписки”. Не знаю почему, но, получив этот ответ, я увидел ночные грузовики с брезентовым верхом... Увидел свою дочку, свою девочку среди расстрелянных, увидел ее размозженную голову... “За что? За какие грехи? – вырвался у меня крик: – За что это ей?..” – больше он не мог говорить. Он, Йоэль Маковер, плакал навзрыд.


– Йоэль, не оплакивай свою Шуламит, – говорит Менахем брату, – не оплакивай ее. Она, слава Богу, в расцвете сил и, с Божьей помощью, этот приговор, это горе, этого коммунистического Молоха, эту напасть, что не упоминается в Торе, переживет, выдержит и вернется к нам живой.


– Дай Бог, Менахем, дай Бог, – утирает Йоэль слезы цветастой простыней, – дай Бог... Но, Менахем, десять лет, говорят они, без права переписки... Это смертный приговор... Шуламит приговорили к смерти... Мое дитя – к смерти... Их вывозят, эти жертвы властей, их вывозят ночью, убитых, на грузовиках, под брезентом... Их вывозят за город, в лес, сваливают там в балку, в одну могилу... Мужчин, женщин, детей... Я видел, как они бросили ее в ров. Господи милосердный...


– Он уже бредит, – говорит Менахем, – надо бы положить ему на голову лед. Он горит как на углях.



И тут Темерл поднимает голову и смотрит на дядю Йоэля, и хотя в его глазах все еще сверкают красные, как в поземке за окном, искры, она, Темерл, уже не опуская головы, содрогаясь, вслушивается в сбивчивые, несвязные слова, словно давно ждала и с самого начала хотела услышать их от бывшего кантора Йоэля Маковера.



Из всего услышанного она, Темерл, уловила суть, самое главное – узнала, что там, в Киеве, у того проклятого окошечка, мальчик лет девяти-десяти упал в приступе падучей... Даже онемевшие в очереди люди вдруг загудели и возмутились... Какая-то старушка тут же положила голову мальчика себе на колени, придерживая ее обеими руками – ребенок мог разбить затылок о каменный пол. Старушка бормотала: “Ведь это сын моих соседей, Саша Хвыля... Сын Марты... Мужа Марты и ее саму, маму мальчика, уже забрали...”



И больше сбивчивую речь дяди Темерл уже не слушает. О том, что сестру арестовали, она знала и раньше, еще до того как метель привела Йоэля в их дом... Ночью, во сне, она видела Миреле-Марту танцующей в одной рубашке, с рассыпанными по плечам волосами, босую... Сестра танцевала с ним, с полуголым Михлом, там, на дне; оба босиком на острых камнях... Оба окровавленные...


И вдруг она, Темерл, вскакивает со стула и хватает дядю Йоэля за плечи:


– И что же дальше? Что с ним, с моим племянником, было дальше? Не впадайте, дядя, в горячку, не теряйте, дядя, сознание, не уходите от нас... Дядя, дядя, – трясет она его, – может быть, вы что-нибудь слышали о них, о Михле и докторше, Татьяне Бройде? Дядя! Дядя!


Но тот уже где-то далеко, он уже в бреду, без сознания, и никого не узнает. Его глаза сверкают искрами, которые стали еще больше и краснее... Темерл в ужасе отбегает от него – он, ее дядя, уже даже не говорит, он поет... Господи милосердный... Душу Шуламит, дочери Йоэля... Из-за грехов наших изгнаны из страны нашей... – нет, ясной речи от него, ее дяди, так скоро уже не услышишь.



И если бы он, Йоэль Маковер, не впал тогда в горячку, оставался бы в ясном сознании, о нем, о мальчике Мирл-Марты, он смог бы еще вот что рассказать: от т уда вышли двое в белых халатах, положили мальчика на носилки и унесли в НКВД. А вот о Михле и о дочери Рувена Рафеса, Татьяне Бройде, он, Йоэль, ни от кого ни единого слова не слыхал.


О них – о Михле, этом кающемся грешнике, этом отшельнике с высоким посохом странника, и о ней, о Татьяне Бройде, – Маковеры с той самой грозовой ночи едва что-либо слышали и почти ничего не знали о том, что же действительно после этого с ними произошло и стряслось. Наверняка помнили только то, что спустя сутки после грозовой с пожаром ночи их обоих сняли с обломка развалившегося моста, который с ними, с Михлом и Татьяной, несло вниз по весенней бурлящей реке.



А произошло тогда, под вечер, между ними, известным следователем-чекистом и ею, Татьяной Бройде, вот что: после того как Темерл под опаленными небесами, с криком: “Не сжигайте моего ребенка, потушите, потушите огонь!” родила девочку, после того как Михл бросил скрипку в костер, стал на колени и, рыдая, припал лицом к заляпанным грязью сапогам докторши... После того как он принес тетрадь с ее стихами, предложил отвезти докторшу домой, в деревню, и она согласилась, – правда, при условии, что он не переступит порог ее дома... Она отправилась с тем, кто приговорил к смерти ее мужа, кто заслал ее на Соловки, откуда через пять лет она попала сюда, в эту глушь, еще на пять... После всего этого она пустилась с ним в дорогу под проливным дождем – этого никто из переселенцев там, в лесу, не мог ни понять, ни оправдать.


Но уже на рассвете, по дороге в деревню с ней, с Татьяной Бройде, случилось что-то непредвиденное даже ею. В душе вдруг вспыхнул страшный гнев за гибель мужа, за потерянного там, на корабле, ребенка... Проехав по мосту, трещавшему от ударов бушующей реки, и находясь уже на середине, она выхватила у Михла из рук вожжи, остановила лошадей и спрыгнула на мост. Он, Михл Маковер, не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая, словно заранее знал и был готов, тоже спрыгнул вместе с посохом вниз, и, не произнося ни звука, стал напротив. А лошади, оставшись без возницы, одни, на мосту, который трясло и раскачивало, испугавшись раскалывающей небеса ветвистой молнии и громовых раскатов, сотрясавших ночь, они, лошади, с диким ржанием, словно почуяв опасность, понеслись в деревню, к своему двору, мимо одиноко догорающей сосны, стоящей на холмике у окна ее, Татьяны Бройде, хаты.



И тут, оказавшись на раскачивающемся, ходящем ходуном мосту у новых, свежетесаных березовых поручней, – темная туча с разветвленно-огненными молниями и громом ушла в сторону, к хутору, на запад, а на востоке вдруг блеснул яркий солнечный луч – тут, когда одиноко догоравшая на холмике сосна напомнила ей, Татьяне Бройде, почему и для чего она спрыгнула с брички, женщина изо всех сил схватила его, бывшего следователя, за вымокшую от дождя бороду:


– Вы стали отшельником, – бросает она ему в лицо, пытаясь перекричать шум бушующих волн, перехлестывающих мост, – вы теперь кающийся грешник, хотите искупить вину тем, что не едите мяса и ударились в аскетизм... Но грехи ваши не перед Богом, а перед людьми! Бог вам тут не поможет! Только я... Я же вам никогда не прощу! Хоть тысячу раз припадайте лицом к моим сапогам... Никогда не прощу и не забуду! И не только я, но и мое дитя, – то, не рожденное, что я потеряла на корабле, залитом чекистами ледяной водой... Невинные люди, старые революционеры, которые боролись за свободу, за человеческое достоинство, годами сидели в царских тюрьмах, томились в казематах... Их, этих старых революционеров, уже седых и больных, мужчин и женщин, вы утопили на корабле, в ледяной воде. Корчась от боли, они глотали и тонули, глотали и тонули... Там, вы слышите, в той ледяной, замерзающей воде, я потеряла ребенка! Нет, нет, не только я, – все, кого вы там утопили, тоже должны вас простить... И мое дитя, и кровь его отца, кровь моего мужа... Вы слышите, отшельник, вы слышите, кающийся грешник? Вы носите в своей душе могилу и ждете покойника? Так вы этого покойника дождались! Ваш час пробил...


И тут, изумленная и потрясенная, еще не окончив своих слов, совершенно сбитая с толку, она чувствует, как он целует ей руку, что изо всех сил вцепилась в его бороду. И вслед за тем, несмотря на дикий шум воды, слышит, как он читает наизусть стихотворение из той тетрадки, которую сохранил, годами скитаясь с ее стихами; она слышит, как он читает именно то стихотворение – о Содоме и Гоморре...


Она видит, как над землей восходит огненное солнце – радость всего живого мира; как небеса, уже совсем прояснившиеся, опоясывает яркая цветная радуга, и, совершенно ошеломленная, она, Татьяна Бройде, поэтесса и мистик, долго всматривается в его, Михла, глаза: не юродствует ли он тут перед ней, этот отшельник...


Но в его огромных черных глазах мерцает радуга глубокой скорби. Такой скорби она не видела даже там, на корабле, в глазах тонущих людей. Разве что в белых зрачках старой революционерки, мертвая голова которой осталась сверху, надо льдом... Ее, вмерзшую, срубили затем топором и сбросили за борт, на съедение акулам.



И тут, на восходе, потрясенная и ошеломленная, еще не успев опомниться и осознать, что случилось, что происходит с ней самой... Тут, все еще глядя в его глаза, она чувствует, как бушующие весенние волны раскалывают сваи, эти полусгнившие столбы, и как середина моста, на котором они стоят, обрывается и падает в стремительно несущуюся воду.



3



А тогда, на рассвете, падая с куском отвалившегося моста в реку, она вдруг ощутила, как что-то перевернулось в ее душе, но никому, даже себе самой, не смогла бы она этого объяснить – для нее, Татьяны Бройде, поэтессы и мистика, мир всегда был за семью замками, ключи от которых нигде не сыскать и не найти... В глуши, в полном, безысходном одиночестве ей хотелось, и уже давно, покинуть этот жестокий мир, уйти в другие, высшие миры. Но, падая с помостом в бурлящую реку, там, под яркой радугой, она вдруг увидела всю красоту мира, почуяла страстное ликование разгоряченного токования тетеревов, услышала хлопанье их крыльев, ощутила сладость жизни и бытия... Расхотелось погибать, расхотелось снова падать в студеную воду, и всеми обостренными чувствами, всей измученной душой она молила Бога уберечь ее от смерти.


И когда на рассвете, на восходе весеннего солнца, страх за свою жизнь сдавил ей горло так, что она почти задохнулась, – крепко и трепетно обняв, отшельник удерживал ее на самом краю помоста, не давая упасть в стремительно несущийся гибельно-ледяной поток, – тогда все, что за последние сутки здесь, на мосту, произошло, она, Татьяна Бройде, вдруг увидела совсем в другом свете. Все казалось предзнаменованием и судьбой: ведь эти прогнившие сваи подломились именно тогда, когда она хотела его, палача ее мужа, ребенка и всей ее жизни, сбросить с моста в реку, – и сердце ее при этом даже не дрогнуло. Гнев на него, целовавшего ей руку и не пытавшегося сопротивляться, ни на йоту не утихал. Напротив...



– Нет, – пронеслось в ее сознании, – нет тут никакой случайности и никакого совпадения. Конечно, этот мост от сильных ударов воды должен был развалиться: его, посредине дырявый настолько, что нельзя было ни пройти, ни проехать, залатали тяжелыми дубовыми бревнами, а сваи, эти давно прогнившие подпорки, уже не могли выдержать их тяжести и резких ударов воды... Конечно, этот помост должен был треснуть и обвалиться, но то, что он рухнул именно в ту минуту, когда я решила сбросить его, моего следователя с Лубянки, этого чекиста, в реку... Нет, это уже не совпадение, не случайность, а небесное провидение, предначертание, судьба!



И этот обвалившийся, рухнувший обновленный дубовый помост, – почти прямоугольный, метра три в длину и два в ширину, – несет их обоих ясным, радужно-солнечным утром вниз по течению могучего, широко разлившегося, по-весеннему бурного Днепра, где сам он, этот кусок обвалившегося моста, каждую минуту может натолкнуться на острые каменные пороги и разлететься на куски.


Опасность растет, и все надежды ее, поэтессы, уже связаны только с ним, с этим кающимся грешником, что гребет доской, словно веслом, пытаясь в бушующей воде направить и развернуть помост к маячащему вдалеке берегу, к березовой роще. Но он уже не в состоянии, не в силах этого сделать... Она беспомощно смотрит и ничем не может ему помочь. Одной рукой она цепляется за остатки шатающегося поручня, а другой изо всех сил опирается на высокий посох, который он, падая, сунул ей в руку.



И когда Михл уже не мог справиться с бушующими волнами, которые швыряли их плот-помост, этот маленький островок, несущийся между небом и водой, вверх и вниз, тогда, отбросив доску, он забрал из рук Татьяны свой высокий посох и стал рядом с ней. Глубоко тронутая его трепетной заботой о ее жизни, его чуткостью и преданностью, она подняла на него темно-синие глаза. Но тут же, испуганная своим теплым взглядом, перевела его на далекую березовую рощу, раскачиваюся в зеленовато-солнечной дымке, словно перед ней, перед этой нежно-золотистой дымкой, хотела оправдаться: нет, он, кающийся грешник, здесь, на этом обломке рухнувшего моста, что вместе с ними несется вверх-вниз по волнам, пытается стойкостью и жертвенностью вновь искупить свою вину, свое кровавое преступление, надеясь вымолить у нее прощение... И даже если правда, что он в нее влюблен еще с тех пор, с того самого, длившегося три ночи, допроса на Лубянке...



Но тут, задумавшись, она почувствовала, как помост врезался в каменные пороги, и если бы Михл снова не обнял ее, – при этом она ощутила его сильный, словно в лихорадке, жар, – от неожиданного удара и остановки она наверняка свалилась бы в реку. Он снова спас ей жизнь. Она ведь не умеет плавать... Воды боялась с детства, особенно после того, как там, на море, в ледяной воде, на чекистском корабле потеряла ребенка. Сама только чудом осталась тогда жить.



Врезавшись в каменный порог, помост раскачивается на быстро несущихся волнах, не двигаясь с места. Опасность для жизни миновала. И, как оказалось, они уже не так далеко от берега и той березовой рощи, что в зеленовато-золотистой дымке. И вот она, Татьяна Бройде, уже ищет там, в пронизанной светом роще, признаки хоть какой-то дороги. Должна же там быть дорога, должен же там хоть кто-нибудь проехать или пройти, чтобы можно было окликнуть и позвать на помощь! Она уже не может, не должна оставаться с этим кающимся грешником между небом и водой на обломке моста...



И вдруг, всматриваясь вдаль в поисках дороги, там, среди белых берез, она замечает сосну с высохшей кроной – точно такую, в которую той грозовой ночью ударила спалившая ее молния. Сосна с высохшей кроной посреди березовой рощи внезапно вызвала в ней, в Татьяне Бройде, какую-то совсем новую, тяжелую и горькую тревогу.


– Ведь и я, – думает она, – ведь и я такая же сосна с высохшей кроной, в которую ночью ударила молния. Ведь и я, я тоже горю...


Ей хочется спросить:


– А вы, вы верите в предчувствие, в приметы – хорошие и плохие?


Но, главное, что бы ей хотелось от него услышать: носит ли он еще в своем сердце могилу, ждет ли еще покойника... Никто не носит могилу для себя самого. Себя ведь невозможно похоронить. Похоронить можно только другого, кого-то иного. Так чью же могилу носит он в своем сердце?


И она говорит, спрашивает его об этом. Но он не слышит ее слов. И не потому, что шум воды заглушает, и не потому, что предрассветный ветер уносит слова, а потому, что занят отвязыванием клеенчатой котомки у себя под плащом. А когда, отвязав, протягивает Татьяне, прося подержать, она соглашается, удивляясь и недоумевая – что это он всю дорогу носит с собой и с чем не может и не смеет расстаться?


А он, бледный, с лихорадочной дрожью и горящими от жара глазами, вынимает из той котомки талес с серебряной атарой целует ее и, прикрыв глаза, надевает талес. И тут же, повернувшись лицом к солнцу, начинает утреннюю молитву.



С тех далеких лет своего счастливого детства она помнит, как ее отец, торговец лесом, надевал на рассвете талес и тфилин и тоже, повернувшись к солнцу, начинал вслух молиться. Это ее отцу, Рувену Рафесу, больному, лежащему в постели, петлюровцы воткнули саблю в сердце и вытерли кровь о его русую бороду... Помнит она и деда этого кающегося грешника, Михла, – замечательного, необыкновенного реб-Эзриэля Маковера, помнит этого красивого еврея, хлебопашца и знатока Торы – ведь и его, реб-Эзриэля, мужики-соседи избили в кровь и отбили ему легкие...



Ей, поэтессе и мистику, сидящей под весенним утренним солнцем на раскачивающемся обломке плота, налетевшем на каменные пороги, очень хотелось бы знать, как уживаются и совмещаются здесь, в этом божественном мире, волшебная красота и злодейство, произвол и жестокость... Откуда в нем, в человеке, созданном по образу и подобию Божьему, такая злоба и жажда крови?.. Ведь мир так божественно красив. От этой красоты она готова плакать... Ведь эти солнечно-огненные брызги, сверкающие над бурлящей водой, так успокаивают душевную боль. Прекрасно, о, как прекрасно дерево, и даже та сосна с высохшей кроной, в тени которой поднялись березки... И как прекрасен в этом мире еврей, в талесе и тфилин, изливающий сердце перед Творцом.


О бело-голубом талесе она написала не одно стихотворение на языке пророков. Ведь талес – истинный символ чистоты и святости. Из поколения в поколение он, этот бело-голубой талес, освящался еврейской кровью... Из поколения в поколение!



Глядя, как раскаявшийся грешник, этот отшельник с красивым бледным лицом – борода развевается на ветру, большие черные глаза распахнуты – полон радости и воодушевления, словно уже поднялся совсем в другой мир; любуясь серебряной атарой талеса, сверкающей и переливающейся всеми цветами радуги, она вслушивается в то, как громко он распевает слова молитвы, звучащей над всей широтой реки и летящей над ее бурлящими водами – туда, к березовому лесу, к сосне с высохшей кроной... И вдруг она вздрагивает: “Стало быть, он женат... Только женатые молятся в талесе...” Но тут же отмахивается от этой мысли: “А какое мне, собственно, дело, женат он или нет? Верно, от одиночества мое сердце стало таким уязвимым... Нет, наши судьбы не смогут соединиться. Никогда. Мой муж и ребенок всегда будут стоять между нами. Их кровь всегда будет клокотать в моей душе”.



Окончив молитву, сняв талес и тфилин, он кладет их обратно в клеенчатую котомку, достает оттуда белый льняной мешочек, вынимает из него полбуханки черного хлеба, щепотку соли и мятую жестяную кружку; достает из кармана небольшой ножик в кожаном футляре и, отрезав ломоть хлеба, протягивает ей. Она берет и, поняв, что страшно проголодалась, ест полувысохший хлеб, посыпанный солью, запивает ледяной водой, вычерпанной из речки, и дает ему тоже хлебнуть из кружки несколько глотков:


– Хватит, у вас жар, вам нельзя пить такую холодную воду.


– Врачам надо подчиняться.


– Да, – говорит она, – врачам надо подчиняться! Прошу вас, не смотрите на меня так...


– Но это невозможно, это выше человеческих сил...


– Конечно, – перебивает она его, – здесь, на этом обломке моста, раскачивающемся на воде, вы что угодно можете сказать. Мне же некуда деваться, разве что броситься в воду...


– Боже упаси! – и кусок хлеба застревает у него в горле.


– Так смотрите туда, на вальдшнепов, что летят вдоль реки. Или поглядите, как ласточки, предсказывающие потепление и близкое лето, почти касаются крыльями волн. Но лучше всего смотрите на рощу: может, проедет телега или пройдет кто-нибудь – мы позовем тогда на помощь. Смотрите туда, на ту сосну с высохшей кроной, где-то там должна быть дорога...


– А вы когда-нибудь уже бывали в той березовой роще, у высохшей сосны?


– Может, я когда-то уже и бывала у этой сосны. А вот ее сестра, – тоже с высохшей кроной – что стояла перед моей хатой, загорелась сегодня ночью от ударившей в нее молнии.


Помолчав, он поднял на нее выразительные лихорадочно горящие глаза, словно спрашивал, что она этим хочет сказать. Как ему понимать ее слова?


Но, ничего не объясняя и не уточняя, она вдруг спросила:


– А где живет ваша жена?


– У меня нет жены. Она умерла при родах. Вы спросили, любил ли я ее?


– Неужели я вас об этом спросила?


– Да, спросили. Не знаю, любил ли... Как только я получил право исполнять обязанности раввина, один из богачей взял меня в свой дом зятем.


– У вас есть ребенок?


– Да, дочь.


– А кто ее растит?


– Сестра жены, в Киеве.


– Вы навещаете ребенка?


– Время от времени... – и вдруг добавляет: – Станьте моему ребенку матерью!


– К сожалению... – говорит она и смотрит в его лихорадочные выразительные глаза. – К сожалению... Я никогда не смогу стать матерью вашему ребенку.


– Почему нет? – протягивает он к ней свои дрожащие руки, – почему нет? Мы возьмем ребенка, перебежим границу и уедем в Эрец-Исруэль... Мы оба...


От его слов она так вздрогнула, словно он коснулся самого главного в ее душе:


– Безусловно, жить и творить на святой земле – моя заветная мечта... Но между нами стоит мой убитый муж и мое дитя, погибшее в ледяной воде, на чекистском корабле... Нет, нет, – продолжает она, – нет, у той сосны с высохшей кроной никакой дороги нет. Уже давно рассвело, но не видно, чтобы у той сосны кто-нибудь проезжал или проходил... Здесь вряд ли можно рассчитывать на помощь!


– Так что же делать?


– Гляньте, здесь неглубоко. В глубокой воде наш помост долго бы у каменных порогов не удержался. Я попробую вашим посохом оттолкнуться от камней... Нет, вы должны сидеть, у вас сильный жар, и как врач я вам запрещаю! Я попробую сама.


Он должен ей, врачу, подчиниться. Другого выхода нет. У него больше нет сил бороться: страшная слабость охватила его, он едва держится на ногах – эту слабость он, Михл, ощущает с тех пор, с того самого момента, как там, в лесу, бросил свою скрипку поверх голов танцующих переселенцев в горящий костер, а сам упал на колени, припав к ногам Татьяны...


Он отдает ей отцовский высокий суковатый посох, и, к его величайшему изумлению, она благополучно отталкивается от каменистого порога – подхватив помост, вода понесла его вниз по течению.



4



И потом, после полудня, вновь потеряв всякую надежду, они совершенно неожиданно обнаружили, что течением их вынесло почти к самому берегу, на песчаную мель. Правда, до суши было еще довольно далеко и добираться туда пришлось по колено в воде.


А вокруг ни души. Но и здесь – поразительно, почти невероятно, – и здесь, наверху, в лесу, среди молодых берез, стоит, освещенная солнцем, высокая сосна с высохшей кроной... И пестрый дятел стучит длинным клювом по золотистому стройному стволу.


Ждать помощи бессмысленно. Но и медлить нельзя – вода, бурлящая и бьющая в бревна рухнувшего моста, в любой момент может поднять на волну и вновь унести в реку.


И уже на песчаной мели, не зная, что делать, как его, раскаявшегося грешника, совсем больного, снять с помоста и перенести на берег, – а сделать это надо как можно быстрее, ибо, судя по всем признакам и, главное, по тяжелому хриплому дыханию, у него разгорается воспаление легких, – растерянная и беспомощная, она поражается его упрямству и жажде жизни: поднявшись на ноги, он забирает у нее посох, спрыгивает с помоста в воду и, подняв на руки, снимает ее с плота – она чувствует, как он целует ее волосы... Взяв за руку, он ведет ее по воде и поднимается на берег к той самой сосне с высохшей кроной, что стоит среди белых молодых берез. И уже там, под высохшей сосной, падает на землю.


Став на колени, она прощупывает его пульс и прикладывает ухо к его груди – да, хрипы в легких... Даже она, врач, мало чем может здесь помочь... Стянув с него намокшие ботинки, она заворачивает его ноги в свою шаль и кладет его голову себе на колени; высоко над еще голым прозрачным лесом повисло солнце, заливая все вокруг теплом и жизнью...


Озираясь, она ищет здесь, у сосны с высохшей кроной, дорогу. Где-то тут, думает она, поэтесса, должна быть дорога... И – о, чудо! – невдалеке от сухой сосны замечает две колеи! Должен же кто-нибудь проехать и помочь им добраться до какого-нибудь ночлега.


Но день клонится к вечеру, большое круглое ярко-красное солнце, опоясанное черной узкой тучей, быстро скатывается вниз, и на реке, в бурлящем стремительном потоке, гаснут последние блики – наступает ночь.


Птичий весенний захлебывающийся гомон тоже постепенно смолкает, становясь все тише и тише... И те две колеи у сосны с высохшей кроной уже растаяли в темноте... За пролетевшие здесь полдня не проехала ни одна телега, не проскрипело ни одно колесо.


А над рекой, словно выброшенный волнами, повис в небе яркий багровый полумесяц – такой же, как вчера над телегой, на которой Темерл, сестра отшельника, начала рожать, выкрикивая страшные слова... И сейчас, под этой багровой луной, ей, Татьяне Бройде, тоже хочется, собрав последние силы, крикнуть:


– За что, за какие такие грехи, преступления и пороки ты, судьба, свела меня с этим страшным палачом – убийцей моего мужа и ребенка?



А он не засыпает, то и дело открывает глаза и, глядя на нее, как молитву, читает ее стихи. Всю тетрадь наизусть. Вот строки о Содоме... Нет, это не фальшь и не лесть. Не юродство. Он бредит. У него сильный жар. Она укрывает его, больного и одинокого, своим пальто, прижимает к себе, пытаясь согреть телом, и застывает от потрясения: в бреду он зовет ее, обращаясь к ней ее детским именем... Тойбеле, моя белая голубка, свет моей жизни...


Она не только потрясена, но и страшно напугана его словами; вскочив на ноги, обеими руками она обнимает высохшую сосну, словно надеясь на помощь и защиту... Ведь этими же словами называл ее муж, так же обращался к ней, когда они оставались наедине.



И вот так, обхватив руками сосну, стоит она, верующая поэтесса, и ждет чуда... Но падает ночь, исчезает красный серп луны, и в сухой сосновой кроне, словно рыбки в голубовато-серебристой ряби, мерцают крупные весенние звезды... И тут, от ужаса и ответственности за жизнь другого человека, что с пересохшими губами, в таком жару, лежит на холодной земле, от одиночества и беспомощности она изо всех сил кричит на весь лес:


– О-о-ооо-о!..


Вначале, когда в ответ на этот растерянно-отчаянный крик откуда-то из лесу, из уже полного ночного мрака раздался голос, она не поверила своим ушам – скорее всего это эхо, отголосок, вернувшийся обратно.


Но затем, когда ее горький крик возвращается снова и снова, когда со стороны Днепра уже слышен не только шум воды, но и стук колес, она поняла – едет телега, и, кажется, не одна.


И хотя ясно, что телега не может проехать мимо, тем не менее, распахнув руки и став между колеями дороги у высохшей сосны, она продолжала кричать и звать на помощь. Но – не отскочи она вовремя в сторону, лошади растоптали бы ее, телега переехала бы ее, даже не остановившись, и, покалеченная, с перебитыми костями, она валялась бы сейчас на дороге... Удрученная, уже не просто подавленная, но и глубоко оскорбленная, она застыла у дороги, недоумевая, почему от этой пролетевшей мимо телеги ей стало еще страшней.


И только потом, когда остановились две подводы с крестьянами, ехавшими со свадьбы, – еще хорошо навеселе, умиротворенные и добродушные, мужики объяснили ей на ухо, что пролетевшая мимо телега была оттуда, из дьявольского гнезда, из самого пекла, из ГПУ... И на ней, на той проскочившей телеге, они, душегубы, везли двух арестованных, мужа и жену, к поезду... Лишь потом она, Татьяна Бройде, поняла свой ужас и уже окончательно потеряла покой: телега с двумя арестантами казалась ей плохой приметой и черным предзнаменованием... И не только для нее самой, но и для него, кающегося грешника, который в сильном жару лежал на земле.


А они, подъехавшие крестьяне, зажиточные хозяева, владеющие овцами и коровами, пастбищами и пашнями, снимающие, благодаря прилежному труду, хорошие урожаи и сытно кормящие город хлебом и мясом, овощами и молочными продуктами; они, эти мужики с дымящимися люльками в густых бородах, даже не догадывались, что через пару лет будут изгнаны из своих домов и дворов и на погибель сосланы в лагеря; что их жен и детей вывезут на муки и смерть в сибирские леса... Они, эти мужики, увидев ту самую докторшу, которая, как говорили на свадьбе, упала в реку с обломившимся мостом, тут же устроили ее и больного на второй подводе, предварительно поинтересовавшись:


– А откуда на мосту взялся этот монах?


– А кто его знает, – отвечает она, – наверное, шел в Киев, в Лавру. Он стоял на мосту, облокотившись на поручни... Кони, испугавшись молнии, рванули через реку и умчались в деревню... А мост вдруг обломился...


– Может, и так. В жизни всякое бывает. Вот у нас на хуторе невестка мельника, которую он после венчания только-только привез домой, зашла в хлев и там, на самой высокой ступеньке лестницы, повесилась. Сын мельника – красавец, силач... – и мужик перекрестился. – То, что в жизни случается, человек даже представить себе не может! – А когда молодой крестьянин с шельмовским смехом пытался выяснить, как же это все-таки произошло, пожилой перебил его: – А тобi що? – и, обращаясь к докторше: – Но к тебе, в Калиновку, я этого монаха отвезти не смогу. Слишком далеко. Мне бы пришлось сделать большой крюк в пять-шесть верст. А мои кони...


– Нет, нет, в Калиновку везти не нужно. Его бы в районную клинику...


– Ну, це можна. Це по дорозi.



И еще засветло она доставила больного в клинику, что когда-то была еврейской больницей, и там его, странника и кающегося грешника, положила в изолятор для инфекционных больных. Старый врач Яков Иосифович Пролкис от своей молодой коллеги Татьяны Бройде, которая в полном одиночестве отбывает в заброшенной деревне ссылку за несовершенные преступления, услышал несколько скупых слов, по которым он, старый врач бывшей еврейской больницы, сразу понял, кто этот больной, и как, какими стежками-дорожками, сквозь какие препоны и тернии он сюда попал. Едва приложив трубку к спине больного, врач сказал:


– Коллега, вы не ошиблись – это воспаление легких. И тяжелое... – и тут же велел принести кислородную подушку. – А вас, коллега, я тоже дня на три уложу в постель. То, что вы пережили за последние сутки после вашего ледяного купания...


– Нет, Яков Иосифович, нет, дорогой друг, я не усну. Слишком взволнована и потрясена. Моя душа в последние сутки пылала, как та сосна с высохшей кроной, что у моего окна. Молния, Яков Иосифович, молния, огненная молния пронзила меня... Да, да, стакан горячего чаю я с удовольствием выпью – я вся, как тогда, на том страшном корабле, совершенно окоченела!



А когда старый доктор Пролкис, которого пять лет назад вызывали, чтобы расспросить о других, а он, ярый бундовец, молчал, словно в рот воды набрал; он, которого в конце концов привезли в ГПУ и ежедневно после полуночи без всякого допроса закрывали в карцере до самого утра; когда он, старый врач, принес ей, ссыльной Татьяне Бройде, стакан горячего чаю со свежим бубликом, чтобы заморить червячка, он нашел ее на кушетке, что стоит в его кабинете, – Татьяна спала, подложив под голову кулак... Она даже не почувствовала, как он, старый заядлый бундовец, спокойно ждущий своего мрачного часа, как он, доктор Пролкис, подложил ей, сионистке-мечтательнице и ивритской поэтессе, подушку под голову, стянул с нее сапоги и укрыл; не слышала, как он открыл окно и затянул портьеру, чтобы солнце не било ей в глаза...


Только к вечеру, когда кающийся грешник уже находился в критическом состоянии, старый доктор разбудил ее и повел к тяжелобольному, чтобы посоветоваться и выслушать ее, коллеги, мнение.


И трое суток, пока не миновала смертельная опасность, она оставалась с Михлом, у его постели. Тяжелые судьбоносные дни, особенно ночи... И там, в изоляторе, он тоже читал ее стихи, там, все еще в бреду и жару, он постоянно звал ее:


– Моя белая голубка... Свет моей жизни!


От его слов, в особенности от обреченного голоса, уже нездешнего, не из этого земного мира, но из какой-то далекой скорбной бездны, из самого ада, – от этого голоса она совсем потеряла голову и посреди ночи побежала в сад, и там, вслух, в полном отчаянии вопрошала судьбу:


– За что ты, моя судьба, за что ты подвергла меня такому испытанию? – и уже не в силах сдержать рыдания, не понимала, что ветер доносит их из лунного, тонущего в весеннем цвету сада в открытое окно, где старый доктор Пролкис, уже больше года бросивший курить, – в случае ареста не хотел страдать еще и от того, что не дают папирос, – он, старый доктор Пролкис, услышав ее рыдания, вдруг закурил – прозорливый и мудрый, он все понял.



И затем, по истечении трех суток, уже к рассвету, больной вдруг открыл глаза, протянул к ней руки и тем же странным, обреченным голосом сказал:


– Без вас я уже не смогу жить. Пустая могила, которую я ношу в сердце...


Она перебивает его:


– Я не могу, вы слышите, не могу переступить порог вашей жизни... И никогда не позволю, чтобы вы переступили порог моей... Никогда! Между нами – мой убитый муж и мое нерожденное дитя...


– Вы покидаете меня? – его протянутые к ней руки начинают дрожать, и даже тот, обреченный, голос пропадает.


– Да, я ухожу... Вы уже вне всякой опасности. Недели через две сможете выйти из больницы. Идите своей дорогой, и пусть Бог поможет вам на вашем пути... К моему порогу не приближайтесь! Порог моего дома вы никогда не переступите...


– Умоляю вас, – едва шепчет он, – я хочу вам сказать...


– Нет, вам больше нечего сказать – там, на пороге моего дома, вы ничего не сможете добавить. Вы уже все рассказали. Я все слышала... – Она вышла, закрыла за собой дверь и вошла в кабинет; молча попрощалась с доктором Пролкисом и отправилась пешком в свою деревню-ссылку, что в шести верстах от больницы, – туда, где все еще стоит обугленная сосна перед окошком с четырьмя пожелтевшими стеклами.



5



А когда после падения в бурлящую реку она вернулась домой, крестьяне уже смотрели на нее как на святую; мужик, чьи лошади с телегой не свалились тогда в Днепр и сами вернулись домой, он, этот мужик, совсем седой, в воскресных одеждах, пришел к ней и, поставив на скамейку саквояжик и сундучок с веревочкой, которые нашел на телеге, открыто, не таясь, перекрестился, словно перед иконой... Она спросила, не знает ли он, Савва Терентьич, с кем можно было бы передать этот маленький сундучок в районную больницу.


Отвечает ей мужик: в воскресенье он едет на ярмарку и, разумеется, сможет сам передать сундучок.


– Только, Савва Терентьич, сундучок надо передать лично старому доктору Пролкису, тому, с белой бородой и большими очками.


– А як-же, а як-же, я отдам этот сундучок с веревочкой прямо доктору в руки.



Переслав кающемуся грешнику деревянный нетесаный сундучок, перевязанный узловатой веревочкой, она заставляет себя, собрав все силы, всю свою твердую волю, вернуться к будням, в загнанную, одинокую жизнь... Забыть о той встрече в лесу, где под опаленно-ночными небесами кричала роженица: “Не сжигайте моих детей!”, где евреи-переселенцы кружились вокруг горящего костра... Забыть о встрече с чекистом, палачом ее мужа и ребенка... И страшную тягу к тому, кто швырнул свою скрипку в огонь и пытался броситься с моста в реку, – правда, они тогда оба, вместе с помостом, упали в воду, и целые сутки их носило по бурлящей реке... И те трое суток, проведенных в больнице, где он непрерывно повторял:


– Моя белая голубка... Свет моих очей!


Так называл ее муж, когда они оставались наедине, с глазу на глаз. И еще она, мистик, хотела забыть о своей мачехе, о Двоше, что слоняется по миру, воображая, что у нее есть сын, прекрасный как ясный день... Но самое главное, она, Татьяна Бройде, хочет забыть свою встречу с тем, кто носит открытую могилу в сердце и ждет покойника; хочет все это забыть, прогнать, как страшный сон, как мрачный, жуткий кошмар.



Может быть, со временем это и получится. Но однажды на рассвете, в разгар лета, возвращаясь с дальнего хутора, где она провела ночь у постели тяжелобольного, которого не удалось спасти, взволнованная и уставшая, – усталость такая, что впору плакать, – она вдруг увидела его в рощице, что у дороги – он стоял в талесе и тфилин. И тут же раздалось его пение. Здесь, в рощице, под старой осиной, так же, как на помосте, что несло течением по бурной реке, он распевал молитву, повернувшись к солнцу. Правда, сейчас у его молитвы были слова... Она вздрогнула: повернувшись лицом к солнцу, встающему над золотисто-налитой пшеницей, одетый в талес и тфилин, он пел ее стихи о восходе...



Вначале, измученная и взволнованная, она подумала, что ей показалось... Но, чем ближе она подъезжала к рощице, тем яснее слышала молитву со словами своих стихов. Она потрясена и испугана – как он вообще сюда попал? Он никак не мог знать, что, возвращаясь с дальнего хутора, на рассвете, на восходе солнца, она проедет именно той дорогой, что пересекает этот лесок. А ведь собиралась ехать совсем другим путем, по скошенным лугам. Оттуда намного ближе до ее деревни.



Но она ощутила не только тревогу и страх: увидев его, одетого в талес и тфилин, там, под развесистой осиной, услышав его голос, его песню-молитву со словами своих стихов, она еще и безумно обрадовалась. Это была радость, какой в ссылке и одиночестве она уже давно не ощущала и не переживала. Зовущая и манящая, проникающая в самое сердце.


Но эта радость еще больше изумила и, главное, испугала ее: выхватив кнут из рук возницы, она яростно хлестнула по спинам гнедых кляч, чтобы они как можно быстрее унесли ее, Татьяну Бройде, от этого страшного, проклятого места... И лошади, рванув телегу, помчались галопом по дороге, бегущей среди пшеничных колосьев в сверкающей на солнце росе.


А затем, в те же дни, но уже на закате, когда она, поэтесса, сидела на доске, прибитой к двум брускам, возле столика у открытого окна, – скотина, возвращаясь с выгона, поднимает на дороге густую пыль; скрипят ворота, из открытых хлевов веет навозом и свежевысушенным клевером; из садов, благоухающих ароматными яблоками, доносится тоскливо-тихий свист жаворонка, оставшегося без пары и гнезда, – тогда, под вечер, когда шрифтом Раши она описывала в дневнике, как не смогла спасти от смерти молодого крестьянина с дальнего хутора; как, возвращаясь совсем другой дорогой к себе в деревню, вдруг, в предрассветном лесочке под осиной увидела его, стоящего в талесе и тфилин лицом к восходящему солнцу, и услышала его песню-молитву со словами своих стихов...



И вот тогда, описывая все это, она невольно подняла глаза и вздрогнула: ее ослепил блеск серебряной атары его талеса – у обугленного ствола обгоревшей сосны, с сундучком на веревочке стоял он, отшельник.



Увидев его бледное, без единой кровинки лицо и, в особенности, его позу, – он стоял, опираясь на посох, как вечный праотец Израиля, как вечный странник, – она испугалась и похолодела: он показался ей таким родным и близким... И не жалость, нет, а какое-то более сильное и глубокое чувство обожгло ее. В ней проснулась и вспыхнула затаенная страсть долгого одиночества!



Не успев опомниться от смущения и растерянности, почти потеряв дар речи, она увидела его перед собой, с палкой и сундучком на узловатой веревочке; его большие обреченные глаза с отчаянием впивались в ее глаза, и очень тихим, неземным голосом он сказал:


– Мой дед, этот великомученик, реб-Эзриэль Маковер, тоже носил в душе ощущение бездны... Но у него, у деда, это ощущение было каким-то неясным, смутным, покрытым густой туманной пеленой... На дно бездны он, мой дед, опускаться боялся. Он был очень праведным и верил в чудеса.



Не понимая, зачем он сюда явился и для чего все это говорит, она, тем не менее, спрашивает:


– А вы, его внук?


– Я, его внук, знаю уже наверняка, с детства, с той самой ночи, когда дед поджег дом, а мама со страшными криками рожала на подводе... С тех самых пор я знаю наверняка, что там, на самом дне бездны – безумие и смерть... Я, его внук, уже много лет хожу по дну этой бездны... И вы, вы тоже уже давно ходите по этому дну... Пойдемте же вместе, дайте мне руку!



От его слов она замирает и каменеет, но тут же, спустя мгновение, вспыхивает от его протянутой руки:


– Нет, никогда! Порог моего дома вы не переступите... Порог моего одиночества вы не перешагнете. Нет, никогда! Между нами стоят они оба – мой убитый муж и мое нерожденное дитя... Через мою разбитую и проклятую жизнь, вы слышите, через душу я вам не позволю переступить. Никогда! За невинно пролитую кровь, за погубленные жизни нет прощения и нет оправдания! Кровь пророка Захарии до сих пор дымится на развалинах нашего Храма...



И уже не голосом, а обреченными глазами, он спрашивает:


– Это ваше единственное, последнее слово?


– Да, единственное и последнее! Вы ожидали другого?


– Нет... – она едва слышит его голос, – нет... И все же... Неужели нам обоим придется идти врозь по этому дну, а?


– Да, врозь, и в беспросветном одиночестве...


– И только там, в конце нашего судьбоносного пути, только там, на пороге безумия и смерти... Только там мы встретимся... Да, там... Уже на пороге смерти...


От его слов и, особенно, от голоса она снова холодеет. Еще немного, и сердце остановится. Она почти не слышит его слов:


– И до тех пор, до того смертельного порога – клянусь этим закатом! – вы меня больше не увидите...


И он, с высоким посохом и деревянным сундучком на узловатой веревочке, проковылял ведущей вверх стежкой на дорогу, остановился у колодца, вытянул ведро воды, вымыл лицо и руки, напился и быстро, словно опасаясь куда-то опоздать, уже на догорающем закате спустился вниз, в долину.


Набросив шерстяной платок на плечи, озаренная светом большой летней луны, падающим в открытое окно, она до полуночи писала дневник. Но и там, в своей тайной летописи, самое заветное не раскрывала. Даже в этой “книге жизни”, которая никогда не увидит свет, даже там она не призналась, что любит его, этого отшельника, который носит могилу в сердце и пророчит скорую смерть... Им обоим.



Слово, данное им на закате, он сдержал. С тех пор, с того самого вечера, она его больше не видела.


И только спустя годы, во время процесса над Каменевым и Зиновьевым, когда ее арестовали посреди улицы, после того как она покинула собрание, на котором громили и обличали “врагов народа”... Только тогда, когда с улицы, через парадную дверь, ее ввели в НКВД и тут же, проведя темным коридором, втолкнули в ярко освещенную комнату, где, несмотря на слепящий свет, она разглядела человека, – полуголый, босой, с окровавленным лицом и телом, он лежал на полу...


Трое, что ее привели, вдруг исчезли, словно провалились сквозь землю, оставив ее в странной, обманчивой, ярко освещенной тишине. Даже тот, лежащий на земле, не издавал ни звука. Сразу поняла – привели прямо с улицы, чтобы дать понять: вот что тебя ждет, если будешь так же упрямиться...



И вдруг из этого слепящего света вырос низенький тщедушный типчик и басом, как дьяк в церкви, спросил:


– Обвиняемая Татьяна Рувимовна Бройде?..


Вначале она вздрогнула от его громового голоса в этой странной загадочной тишине, а затем от брошенного им “обвиняемая”, хотя, как только ее взяли на улице, сразу поняла, почему и куда ее везут...



И тем не менее, от зычного громового “обвиняемая”, да еще из уст этого маленького тщедушного следователя, в ручонках которого уже находится ее жизнь, от этого типа, этого урода с голосом дьякона, ее всю передернуло.


– Обвиняемая, – снова обратился он к ней тем же голосом, – Татьяна Рувимовна Бройде, вы знаете этого субъекта?


Она пристально смотрит на полуголого, босого и окровавленного человека, что, словно мертвый, лежит на полу с закрытыми глазами, и говорит:


– Нет, я его не знаю.


– И никогда, обвиняемая, вы с ним не встречались?


– Нет, с этим окровавленным человеком я никогда в жизни нигде не встречалась.


– Так я тебе напомню обо всех твоих встречах с ним... – и он рассмеялся громовым смехом прямо ей в лицо. – И в деревне он у тебя никогда не бывал? И на обломке моста ты не плыла с ним вниз по Днепру, нет? – человечек разворачивается к лежащему на полу: – Ну, а ты, обвиняемый Тверской, ты, Михаил Еремеич, что прятался за чужой фамилией Маковер и разгуливал с высокой палкой, длинными патлами и кудлатой бородой, как монах из Киевской лавры, но, разумеется, без креста... Ты, духовный калека, ренегат, ты ее тоже не узнаешь?


И тут, когда тот, полуголый, босой и окровавленный, подняв остриженную голову, приподнимается на локте, открывает большие глаза, и она видит, как эти обреченные глаза, взглянув на нее, наполняются светлой радостью и черной тоской... Она падает на колени и начинает целовать его окровавленное тело, избитое опухшее лицо и эти глаза, вспыхнувшие радостью и тоской.


И вдруг, целуя его сочащиеся кровью губы, прошептала:


– Я, Михаэль, я тоже носила в сердце могилу! И не пустую...


– Ты меня не простила?


– Я не могу...


– Даже перед смертью?


– Не могу...


А тот типчик, следователь, что от ее внезапного падения на колени и поцелуев на мгновение растерялся, уже стоит над ее головой и орет громовым голосом:


– Так ты с ним все-таки знакома?!


– Ну, давайте, давайте, избейте и меня так же, как его...


– А вы что, – перебивает он ее, – вы что, рассчитывали на либеральное отношение к вам, врагам пролетарской революции, агентам капитализма, тем, кто покушался на жизнь Ленина... Не надейтесь на поблажки вам, агентам международного империализма... Истинные марксисты всегда будут чтить ленинский карающий меч пролетарской диктатуры, карающую десницу ЧК – ГПУ – НКВД... Мы считаем вредным любое другое отношение к вам, врагам народа. Так учил великий Ленин, так учит нас мудрый Сталин, так учит нас наша родная партия...


Но вдруг – это было ошеломляюще – поднимается Михл, окровавленный и зверски избитый, и, еле держась на ногах, говорит этому карлику, уроду-следователю тихим, со дна пропасти, голосом:


– Вся эта ваша партия замешена на крови миллионов невинных людей... И никто вас от нее никогда не отмоет... Целого моря воды, всей воды земного шара не хватит, чтобы смыть кровь с вашей партии... А вот Татьяна Бройде не имеет никакого отношения к покушению на Ленина... Возьми протоколы следствия... Моего следствия... – и он опять падает на пол.


Она наклоняется к нему, но следователь удерживает ее, окликая громовым голосом. И тут же появляются еще четверо.


– Уведите их – туда!.. – велит следователь вошедшим.


И, взяв обоих арестантов под руки, их выводят из ослепительного света и темным покатым коридором ведут туда.



6



А там, в степи, вместе с ядреными морозами наступили траурные недели; Темерл уже и вовсе почернела: после долгих мытарств дяди Йоэля по трем городам в поисках следов его дочери Шуламит, которую серые макинтоши, эти громилы и злодеи, средь бела дня, на дороге, сняли с подводы; и до сих пор никто не знает, куда ее увезли, – не знают даже сами красные дьяволы, ибо в той джунглишвили-стране, где ежедневно, с утра до ночи брали десятки тысяч людей, они, эти блюстители социалистической демократии, эти великие марксистские гуманисты, не успевают записывать даже имена вырванных из жизни арестантов, зная, что туда, наверх, достаточно сообщить только число арестованных врагов народа... После его, дядиных, скитаний зимой по трем городам – Херсону, Одессе и Киеву – в надежде разузнать хоть что-нибудь о судьбе дочери, он, Йоэль Маковер, знаменитый кантор Чернобыльской синагоги, попавший в конце своих мытарств в пургу и метель, вернулся домой совсем больным, и уже там, дома, отдал Богу душу. Но перед тем как покинуть этот мир, успел упомянуть о десятилетнем мальчике, которого серые макинтоши унесли на носилках, после того как он упал у окошечка в приемной НКВД.



Тем не менее она, Темерл Маковер, из последних слов агонизирующего дяди Йоэля поняла, что тот десятилетний мальчик – ее племянник, сын сестры, Мирл-Марты Хвыли, которая вместе со своим мужем, старым коммунистом, уже тоже попала в их “ежовые рукавицы”... И Темерл снова охватывает тот самый, панический страх. Ей опять кажется, даже средь бела дня, что ее преследуют убийцы.



И долгими зеленовато-морозными ночами, с запорошенной луной в окне, она снова видит покатый коридор, где ее брат Михл, полуголый и окровавленный, танцует на камнях свой странный и дикий танец; а дальше, внизу, уже на самом дне, в полной темноте ее Фрейделе – кожа да кости, глаза воспаленно-красные – сидит на могиле своего деда-пророка...


Но самым страшным для Темерл было то, что последующими, уже безлунными ночами, она перестала видеть брата, перед ее глазами была только дочь, которая там, на дне, в темноте и полном одиночестве все еще сидела у той же могилы.



К полному вначале недоумению Маковеров, она, Темерл, подобно вдове дяди, Зисл, настаивала, чтобы умершего похоронили на том же кладбище, где обрели вечный покой многие поколения родных.


– Но это же далеко, – озабоченно говорил Менахем, – туда, Темерл, везти очень трудно, в такую погоду, да еще санями...


– Но ведь тетя Милка, – настаивает на своем Темерл, – везла моего отца и своего замерзшего ребенка санями из самой Сибири!.. Там, свекор, там, на нашем кладбище, там, в листве деревьев не только поют птицы; там, свекор, над кладбищенскими, наполовину ушедшими в землю могильными камнями шелестят прекрасные, густо исписанные страницы еврейской истории... А тут, свекор, тут, дядя Менахем, в этой степи, сухой и бесплодной, пустынной и дикой, только тучи пыли и вой ветра... Ох, как он воет, этот ветер...


– Ой, Темерл, – подтверждает Зисл, – ой, как он, этот ветер, дует со всех сторон... – и к деверю: – Менахем, дорога туда и впрямь дальняя, морозы и вправду ядреные, – старики говорят, что здесь, в степи, давно не было таких морозов – я сама повезу своего покойного мужа в местечко, похороню его по законам Израиля, да и останусь уже там...


– Как это так?


– Очень просто, Менахем, очень просто. Сразу после ареста Шуламит я хотела из этой степи, из этого совхоза “Счастливая жизнь” уехать. Что мне здесь делать, в таком водовороте, – вертеться, как белка в колесе?.. Мы ведь с Йоэлем ехали сюда только ради нее, ради Шуламит! Только ради нее... Она ведь у нас одна осталась – из всех наших детей... Одна на двоих... Пятерых сыновей я потеряла при родах. Пятерых... Только она, Шуламит, преодолела судьбу. Но они, эти бандиты, эти нелюди, лишили нас единственного ребенка, вырвали с корнем нашу стройную березку... А без Йоэля – что мне здесь делать? Я отвезу его, своего мертвого мужа, в местечко, похороню по законам Израиля и сама уже тоже останусь там...


– Бог с тобой, Зисл, – перебивает ее Менахем, – кто же это допустит, чтобы в такую погоду ты одна везла покойника?


И тут она, вдова Зисл, громко рассмеялась странным, неестественным смехом:


– В такую погоду... А какая погода нужна покойникам? Я ведь тоже мертва... Да, да, Менахем, мертва... Милка не могла жить с мертвым ребенком в душе, а я, вы думаете, могу жить с мертвой дочкой в сердце, без Йоэля... В такую погоду... – она снова рассмеялась, и от этого смеха все вздрогнули.



Но тут вдруг отозвалась Двоша, что живет у Маковеров и все не может забыть, как после самоубийства Милки получила в наследство Боровицкий лес и вышла замуж за богатого лесоторговца Рувена Рафеса; как ее перестали называть “Двоша” и принялись величать “Двойра-жизнь”. Она, Двоша-Двойра, после смерти мужа, которого петлюровские гайдамаки, эти вольные сыны неньки-Украины, убили больного, лежащего в постели, воткнув ему саблю в сердце, а ее, его молодую жену, огулом изнасиловали... Она, Двоша, потерявшая рассудок, живет с тех пор иллюзией, что родила от Рувена ребенка, Нафтоли-Толи, прекрасного как ясный день сына, которого каждый день, под вечер, в сумерки, укладывает спать, укачивая и напевая... Она, Двоша, говорит Темерл:


– Ты слышишь, как Зисл смеется? Ты только посмотри, Темерл, на ее глаза – разве не видно, что она обезумела?



Было невероятно, почти непостижимо, что именно она, Двоша, – с ее слабой головой, причудами и полной иногда потерей связи с окружающим миром, – именно она сразу все поняла и ясно высказала. И была она, Двоша, тем ранним утром права, открыв всем глаза на состояние Зисл...


Покойного Йоэля отвезли на кладбище в местечко его братья, Менахем и Нахман, – вдова Йоэля, Зисл, уже только смеялась и пыталась покончить с собой: Двоша сняла ее с петли... И Маковеры подселили Двошу к Зисл, чтобы она была рядом с несчастной вдовой.


Что касается местечка, то братья, Менахем и Нахман, похоронившие Йоэля, хороших, утешительных вестей оттуда не привезли. Дома, так же, как в пути, они молчали целые сутки. Дорога туда и обратно была тяжелой, горькой, мучительной, длинной и долгой, хотя по заснеженным полям и замерзшим рекам во все стороны протянулись свежие санные борозды дорог, сокращавшие расстояние.


Они везли его, своего мертвого брата, по заснеженным полесским лесам молча, не обменявшись ни единым словом.


В той белой тишине скрип саней гулко отзывался в морозных снегах. Над старыми елями пролетели сороки, и Менахем впервые за всю дорогу проронил:


– Эти морозы, Нахман, надолго...


– Да, Менахем-брат, да, когда сороки летают высоко, мороз держится долго.



Но после упорных расспросов, – все хотели знать, что там, в местечке, слышно, и, главное, как поживает их четвертый брат, Ханан, который отправился с ними в степь, надеясь стать землепашцем, но через год вернулся с женой и двумя дочерьми обратно – после упорных расспросов Менахем – и то не сразу, а назавтра – сказал:


– Живет он, Ханан, как живут там все евреи. В тесноте, перебиваясь чем Бог пошлет, бедствуют, бедолаги, и достается им и в хвост, и в гриву... И потому они сыты, сыты горем и муками. Горе в каждом доме... Отец народов косит всех подряд – и молодых, и старых...


– Менахем, – испуганно говорит Фейга, – у стен есть уши...


– Фейга, даже если стены оглохнут и онемеют, ангел смерти с косой продолжит свой ночной путь...


– Менахем, не буди дьявола...


– Нахман, как больно говорить и как стыдно молчать...


– Свекор, – вдруг спрашивает невестка, – свекор, а вы были у нее, у зубного врача, у сестры Рафеса, как я просила вас перед отъездом?


– Был, Темерл, был, конечно, я у нее был. Она уже стара, плохо видит, пелена на обоих глазах... Но она ездила в Киев, пытаясь узнать что-нибудь о племяннице, о Татьяне, что каждый месяц посылала ей на кусок хлеба.


– И что же ей там сказали?


– То, что сказали Йоэлю, мир праху его: “Враг народа, Татьяна Бройде, получила десять лет без права переписки”.


– Значит ли это, свекор, что ее тоже приговорили к смерти?


– А кого еще?


– Михла... Моего брата.


– Откуда, Темерл, ты знаешь, что Михла приговорили к смерти?


– Я видела его во сне, полуголого, босого, с окровавленным лицом и телом...


– Из фантазий и снов, дитя мое, мост не построишь. Во сне роняют и ведро, и веревку. На сон, Темерл, ногу не поставишь. Какие нитки, такой и холст...


– Свекор, это совсем не сны! Я вижу все это открытыми глазами... И это так ясно, как вас перед собой... И еще – ночами – особенно метельными, вижу, как мое дитя, моя Фрейделе, как она...


– Темерл, не толкуй к худшему, наша жизнь действительно полна горя, а наша душа здесь, в галуте, бьется, как птица в клетке, но...


– Что, свекор, но... Какое может быть но? Снежными ночами я вижу...


– Гром, Темерл, всегда к урожаю. До первого грома земля не отходит от морозов. Нельзя, дитя мое, смотреть на мир мрачными, тоскливыми глазами... Мы, евреи, сумели все пережить, вынести, выстоять и выдержать только потому, что несем в душе большую веру, большую надежду, пламя нашего разрушенного Храма. Святой Храм они разрушили, но его огонь в наших сердцах не смогли и никогда не смогут погасить! Вот скоро, с Божьей помощью, выдадим замуж младшенькую Нахмана, Леечку, и справим здесь такую свадьбу, какую только Маковеры умеют справлять!



И действительно, к весне, когда солнце над зеленой степью уже поднималось под пение жаворонков и скворцов, они, Маковеры, выдали замуж свою младшенькую, Леечку, по-еврейски широко, по всем законам и обычаям. Вначале молодые расписались, как велел коммунистический закон, в местном сельсовете, но не воспротивились и желанию родителей, хотя и с улыбочкой, словно объясняя окружающим: ничего не поделаешь с этими стариками, они все еще живут прошлым... И тем не менее, они, молодые, стали под хупу, радуясь и ликуя в душе, ибо чувствовали, что там, под хупой, четыре высоких шеста которой держали в руках белобородые старцы, там, где провозглашается “Ты посвящаешься...”, там свершается истинное таинство и освящается их союз.



И новоиспеченные крестьяне – бывшие клейзмеры – с пылом и жаром наигрывали поздравления и фрейлехсы, хасидские песни и танцы, местные присядки, польки-мазурки и даже венгерский чардаш... Острых шуток и частушек тоже хватало... И не только родители молодых, но вся община, млад и стар, и даже оставшиеся на улице – хотя из дому вынесли почти полностью мебель, всех желающих дом вместить не мог – танцевали под звездным весенним небом, хлопали в ладоши, покрытые затвердевшими от плуга и серпа мозолями; танцевали с задором, с огоньком, с восторгом – и не в отчаянии, не в тоске, – они, Маковеры, танцевали, исполненные чистой и светлой, истинной, неподдельной радости, ибо в свадьбе и рождении ребенка видели не только цель, но залог самого существования нации...


А позже, уже к полуночи, удивленно раскрыв глаза и затаив дыхание, крайне изумленные и потрясенные, все увидели, как она, Темерл, вдруг встала в круг, где два брата, Менахем и Нахман, с непоколебимой надеждой и верой в Мессию, шли во главе традиционного танца старого чернобыльского ребе... Ее внезапное появление в кругу, все еще плавно раскачивающемся под напев, что вот-вот воспламенит души, всех буквально ошеломило.


– Темерл, – говорил Шауль, – Темерл, это ведь хасидский танец, не женский. Танец без клейзмеров.


– Я это знаю, Шауль. Не мешай мне. Я хочу танцевать здесь, в этом кругу, свой собственный танец! Свой немой танец! Без клейзмеров и песен...



И в мертвой тишине, сбросив туфли, в носках, она начала свой немой танец. Все остановились и замерли. Никто не понимал ни ее поведения, ни странного танца на цыпочках, – казалось, ее пятки были разбиты и покалечены. Она танцевала, Темерл, с побелевшим, искаженным от боли лицом – это был танец, который она видела метельными ночами во сне, тот самый, в каменном покатом коридоре, танец брата Михла, полуголого, босого, с окровавленным лицом и телом.



И тут, посреди этого безмолвного, беззвучного танца Темерл, вдруг появляются Двоша и Зисл. Они входят с хупой в круг, в котором стоят евреи, положив руки друг другу на плечи; удивляясь и недоумевая, – что случилось с невесткой Менахема, этой рассудительной и мудрой Темерл...


А тут еще эти двое с четырьмя шестами – Двоша и Зисл собираются сейчас, на свадьбе Леи, поженить и своих детей, Нафтоли-Толи и Шуламит... Они просят его, Менахема Маковера, организовать и эту свадьбу.


И он, Менахем Маковер, к полному изумлению присутствующих, какое-то мгновение смотрит на двух помешавшихся от горя женщин, и вместе с Нахманом, понявшим кивок брата, помогают им, Двоше и Зисл, поставить жениха с невестой под хупу... И оба Маковера поют, едва сдерживая слезы: “Ты посвящаешься...”, и обе матери пляшут и желают друг другу:


– В добрый час, Двоша!


– В добрый час тебе, тебе, сваха Зиселе, в добрый час! Дай нам теперь, Боже, дожить до свадьбы наших внуков!


– Аминь!


– А теперь, – говорит Менахем Маковер, выводя из круга безумных женщин, – теперь, евреи, закончим наш танец, танец старого чернобыльского ребе... С верой, с жаром, с огоньком!



И как всегда, возвращаясь из далеких глухих мест, пролетев над пустынями и морями, сквозь вихри и ливни, стаи перелетных птиц победоносным криком возвещают приход весны и усталыми крыльями под темно-голубыми, почти синими небесами, в ослепительно-белых облаках благословляют землю, на которой собираются вить гнезда и растить новые поколения.


Очнувшаяся после зимы и морозных метелей степь щедро и размашисто празднует яркое, брызжущее теплом солнце, все его цвета и оттенки. В этом фонтане света переливаются все краски и оттенки – от радостных огненно-красных до печальных бархатисто-синих. Все благоухает, захватывая дух, и душа, переполненная красотой и радостью, поет, как жаворонок в небесах. Прекрасные, волшебные бабочки-цветы порхают над пестрой степью с раннего восхода до самого заката.


А оба Маковера, уже поседевшие Менахем и Нахман, – подобно их отцу реб-Эзриэлю, праведнику, хлебопашцу и знатоку Торы – в белых сверкающих на солнце рубашках, вместе с сыновьями раскачиваются, идя за плугом на весенних полях; следующие за ними евреи-колонисты разбивают комья, разрыхляя землю для посева овса и пшеницы, гороха и гречихи; другие готовят почву для баштанов и виноградников; жеребята, рожденные в канун весны, игриво прыгают по степи, а когда мамы-лошадки нежным тихим ржанием зовут их к себе, подбегают, задирают головы под материнскими животами, хватают беззубыми деснами соски и начинают сосать – застывшие клячи стонут от блаженства. Скотина, истощенная и изможденная долгой зимой, пасется на выгоне, восторженно щиплет сочную ярко-зеленую траву, и уже совсем теплая, прогретая земля тоже стонет от наслаждения...



венец, корона; здесь – прямоугольный кусок ткани, иногда прошитый серебряными нитями, отличающий верхнюю и наружную сторону талеса от нижней и внутренней (иврит)

Врата Четвертые

1



И вновь, как всегда, со всех сторон, через моря и океаны, с победоносно-трубным криком птиц, усталыми крыльями благословляющих землю, на которой они уже готовы вить гнезда и растить новые поколения, в стремительно-хмельном порыве несется в степь весна.


А она, земля, после морозных воющих метелей, словно роженица, искупавшаяся в искристом роднике, ликует и нежится в благоухающе-солнечном тепле, расцветая пышно и пестро, переливаясь всеми красками и оттенками – от ярко-красных до бархатисто-черных, – настоящая земная радуга.


Темерл зажмуривается: большей красоты она не в силах воспринять. Сердце сжимается от весенних ароматов, а пение птиц и белизна пушистых облаков пронизывают ее такой жгучей, такой восхитительно-страстной жаждой жизни, какой она еще никогда и нигде не испытывала.


И как эти прелестные бабочки, эти живые волшебные лепестки, она, Темерл, хотела бы с восхода до самого заката порхать над благоухающей степью или взмывать жаворонком в далекую высь и оттуда, из-под густой синевы, распевать о любви ко всему живому на земле.



И тем не менее, Темерл не находит себе места, мечется от тоски. Это даже не тоска, а какая-то мрачная безысходность, которой и названия-то нет – ни высказать, ни объяснить. Такую тоску могут передать только глаза.


Это чувство охватывает ее всегда в начале года. По ночам, ближе к рассвету, когда громадная полная белая луна повисает над окном, Темерл слышит крик своего Шауля – такой же, как четыре года назад, когда весной, почти на рассвете, его выводили из дому:


– Скажите, нелюди, хотя бы – за что? За что?!! Человек ведь должен знать, за что страдает, за какие грехи лишается семьи...


И уже оттуда, из кабины машины, в которую его заталкивали, она услышала:


– Темерл, жизнь моя, Темерл, береги себя, береги детей... папу, маму...



Луна, повисшая в окне, словно добела раскаленный огненный шар, излучает свет, в котором Темерл видит только пламя, пламя, пламя... Ее вновь охватывает то самое чувство, что преследовало с детства, – вот-вот ее настигнут убийцы! Бывало, когда от этого страшного чувства леденела кровь, она бежала к Шаулю, прижималась к его груди, находя в нем, в своем тихом и нежном муже, поддержку и покой, – могла даже задремать у него на плече; а сейчас, когда его выслали куда-то на Дальний Север, туда, где вечная мерзлота и полгода длится ночь, сейчас, охваченная безумной жаждой жизни и неистовым желанием радости наряду с непостижимой, нечеловеческой тоской, от этих двух одновременно охвативших ее чувств, она не находит себе места. Уже не помогают и не успокаивают прогулки босиком, на закате, по ледяной воде изгнанной из берегов реки...


Сейчас, оставшись без Шауля, без его опоры и поддержки, обуреваемая жаждой жизни и неистовой тоской, она, Темерл, ночь за ночью – и чем темнее, тем яснее, – видит, как сквозь железную дверь входит с детьми (младшенький, Ермиле, у нее на руках) в темноту, а затем уже и вовсе в черный, мертвый мрак... А там – полуголые, с окровавленными телами и лицами – танцуют брат Михл, сестра Мирл-Марта, дочь дяди Йоэля Шуламит и ее, Темерл, Шауль...



Вчера на рассвете, – старый галаганский петух уже прокричал в третий раз – она, тоже во сне, видела докторшу, которую Шауль привез тогда ночью из деревни, переплыв на бревне бурную весеннюю реку. Эта златокудрая красивая докторша, дочь Рувена Рафеса, что той ночью, когда Темерл рожала, а переселенцы, сидя у горящего костра, затаив дыхание, слушали ее крики: “Не сжигайте моих детей!.. Потушите, потушите огонь!” – там, в том лесу, под огненными тучами, успешно приняла у Темерл ребенка, ее Фрейделе... Она, эта белокурая докторша, Татьяна Бройде, полуголая, окровавленная, тоже танцует в той могильной тьме с ним, с Михлом...



Тогда же, под утро, в том же могильном мраке, под синевато-лесистым холмиком, где из раскаленной железной бочки валил огненно-клубящийся дым, стоял ее отец, тот самый пророк; босой, оборванный, длинные волосы посыпаны пеплом, обеими белыми руками он опирался на высокий посох и плакал навзрыд. Нет, не плакал, а оплакивал и причитал...


Ей очень хотелось спросить:


– Папа, кого ты тут оплакиваешь – сына Михла, дочку Мирл-Марту или моего Шауля? – и еще ей хотелось спросить: – Отчего, папа, в железной бочке пылает такой огонь?


Но вдруг, как сорванный ветром лист, исчезает отец, и она видит, как двое следователей подносят мертвую женщину к докрасна раскаленной бочке и бросают головой вниз в клубящееся пламя. Темерл пытается крикнуть: “Не сжигайте! Потушите, потушите огонь!”, но теряет голос; ноги, словно глиняные, не слушаются, она не в силах сдвинуться с места, только чувствует запах паленого мяса...


И когда, покрывшись холодным потом, Темерл вскакивает и бежит в предрассветный садик, где цветут три яблони, то уже совсем не чувствует аромата яблоневого цвета – его забивает запах горящего тела.


– Почему я вижу такие сны? – испуганно недоумевает она. – Откуда они берутся?



Прислонясь к яблоне, Темерл вспоминает, о чем ее кающийся брат – он приехал к ней после того как упал с известной эсеркой и врачом, Татьяной Бройде, в реку, – о чем он, Михл, ей тогда рассказал, появившись в степи, где его, измученного душой и телом, она едва узнала. Он рассказал такое, во что невозможно было поверить. Тогда, в степи, – она еще жила в палатке – однажды вечером, почти в темноте, бегая-ковыляя вокруг стола, он вдруг остановился и, глядя на нее, воскликнул:


– Мама!


– Михл, я не мама...


– Мама-сестра! Я хочу что-то рассказать, но это должно оставаться в тайне. Я хотел рассказать об этом ей, Тойбеле... – и тут же, спохватившись: – Докторше, Татьяне Бройде...


– Почему же ты ей не рассказал?


– Я хотел рассказать ей на пороге ее дома, но я до него не дошел... Мы тогда вместе с обломком моста упали в бурлящую реку.


– А потом? – спрашивает она тихо и удивленно, – а потом?


– Выслушай меня, мама-сестра, послушай, что я тебе расскажу, расскажу и передам... То, что ты услышишь, нужно на долгие-долгие годы забыть. Много лет ты не должна даже вспоминать об этом. Если, не дай Бог, дойдет до ГПУ, то тебя, твоего мужа, твоих детей – всех Маковеров и всех, кто посещал твой дом, всех, от мала до велика, как сорняк, вырвут из жизни. Вас отправят туда, в сибирские снега, где погиб наш отец-пророк.


– Михл, лучше не рассказывай мне этого. Моя душа и так переполнена страхом...


– Нет, мама-сестра, я должен. Только тебе я могу это рассказать... Меня, наверное, скоро заберут. Слишком много знаю... Но кто-то же должен узнать о ее смерти.


– О чьей смерти? О смерти, Михл, ты мне не рассказывай. Я тебя умоляю, я и так вижу по ночам огонь, огонь и смерть...


– Выслушай и запомни, но похорони это в душе на долгие годы... Послушай, мама-сестра, послушай о той, что стреляла в Ленина, об эсерке Доре Каплан... Ее убили еще тогда, в тысяча девятьсот восемнадцатом году. Стрелял в нее матрос, тогдашний комендант Кремля, Мальков; ночью он засунул ее мертвое тело в железную бочку, стоявшую в дальнем углу Александровского сада, облил керосином и поджег... И помогал ему тогда известный пролетарский поэт Демьян Бедный! Помни это, мама-сестра, и молчи! Тебе придется молчать долгие годы. Но время правды все равно наступит. Этот день должен прийти, – и он, Михл Маковер, этот кающийся грешник, с палкой в руках снова заковылял вокруг стола, в уже совсем темной палатке.


И она, Темерл Маковер, долго хранила в сердце эту тайну, спрятав ее за семью замками, словно забыла, о чем от него, ее брата-отшельника, узнала тем далеким весенним степным вечером; и ни словом, ни полсловом – даже ему, Шаулю, – ни разу не сказала и не намекнула.



Пятнадцать лет унесло с тех пор вешними водами. Фрейделе едва исполнилось тогда три месяца... Это были тяжелые годы. Годы, когда так называемых “кулаков” с женами и детьми гнали в Сибирь; дядю, Леви-Ицхока Маковера, что приехал в степь, чтобы обрести крышу над своей жизнью, собственными руками выстроил каменный дом и завел солидное хозяйство; его, награжденного грамотой “За трудовые достижения” из самой Москвы, с женой и тремя детьми посреди зимы в товарных вагонах тоже выслали в Сибирь...


А потом всех загнали в колхозы, отобрали последнюю скотину, оставив детей без капли молока; и сразу, следом – тот страшный, чудовищный голод!


Но этих двоих – Менахема и Нахмана – горе тогда обошло, их не угнали с детьми и внуками в Сибирь. И произошло это только потому, что деревня не могла обойтись без кузнецов и плотников, – не могла жить без плуга и телеги.


Они, Маковеры, два кузнеца и плотник, тяжело трудились, добывая скудный кусок хлеба, – двести граммов зерна на трудодень, а он, Шауль, оставался у горна, стараясь выковать еще один лемех для плуга, и звонкий удар его молота по наковальне до полуночи гремел в степи.


И до сих пор она, Темерл, слышит звон молота над степью, хотя хорошо знает, – с приходом темноты ее свекор, Менахем, закрывает кузню: страничку Талмуда они с братом учат уже при сальных свечах, вдали от будничной суеты, у занавешенного окна маленькой спаленки.


Этот звон молота до самой ночи, зимой и летом, в дожди и метели, особенно лунными ночами, все еще носится над степью; этот звон все еще здесь, а его, Шауля, защитника и опоры, отца ее четырех детей, уже нет. Он, Шауль, – враг народа... А она, Темерл, осталась с четырьмя детьми, да еще в такое тревожно-мрачное время, когда каждый день, как лезвие ножа, становясь все острее и острее, подступает к горлу.



А ведь война там, на западе, бушует уже второй год. Из Германии, особенно от польских евреев, доходят жуткие вести. От рассказов беженцев волосы становятся дыбом. А если война – лучше до этого не дожить – если этот военный пожар перебросится сюда, что сможет она, одна с четырьмя детьми, сделать? Ведь он, Шауль, там, в тех промерзших белых ночах. Уже год и четыре месяца от него нет ни одной весточки. Ее письма, посланные во все концы страны, словно канули в бездну, от него ни слуху ни духу. Жив ли он еще, ее Шауль?



С каждым днем мир вокруг становится меньше и безлюдней. Степь пугает все больше и больше: до самого горизонта некуда деваться, негде спрятаться от чужого глаза, и чувство, что вот-вот нападут убийцы, усиливается с каждой минутой.



И как тяжело, почти до безумия, сознавать и еще тяжелее произносить: “Был – и нет!” И каждый вечер спускается она, Темерл Маковер, к речушке, что на лето высыхает, а весной выходит из берегов, и там на закате бродит босиком по холодной воде, глядя вдаль и говоря кому-то вслух:


– Был – и нет!.. Был у меня муж, Шауль, отец моих четырех детей, и нет его... Нет! Был у меня один-единственный брат, Михл, со своими тайнами и странными мирами, говорил он о них загадочно и двусмысленно каким-то тихим, отчаянно-сдавленным голосом, носил в сердце могилу и ждал покойника... Был у меня брат Михл – и нет его! Был – и нет! Была у меня сестра, Мирл-Марта, что хотела изменить мир, хотела, чтобы над всей землей развевался красный флаг с серпом и молотом... И ни Михла, ни Мирл – обоих нет! И ее, дочери дяди Йоэля, и ее, талантливой Шуламит, что тут, в степи, мечтала научиться пахать и сеять, а потом уехать в Эрец-Исруэль, и ее, Шуламит, тоже нет! Нет! Нет! Моего праведного деда Эзриэля до смерти избили мужики за то, что он поджег свой дом, из которого они же его и выгнали... Моя мама умерла ночью в лесу на телеге под огненными тучами, крича на весь лес: “Потушите, потушите огонь!” Моего отца-пророка расстрелял царь; дядю Танхума, вырвавшего меня из рук убийц, черносотенец проткнул саблей; тетя Милка покончила с собой, ибо не могла жить с окоченевшим ребенком в душе... Была, была – и нет, и нет! Моя бабушка, Хая-Сара, внучка раввина, в день свадьбы своей дочери – моей мамы – сгорела от внезапно вспыхнувшего огня. Никто так и не понял, откуда взялся этот огонь. Его не смогли потушить. И она сгорела, сгорела...



И потом, когда опустилась ночь, уже на своем одиноком ложе Темерл видела, как идет со своими четырьмя детьми вдоль каменных стен, как несет младшенького, Ермиле, на руках – а те, кто был и которых уже нет, танцуют там, полуголые и окровавленные... А к докрасна раскаленной бочке двое следователей несут мертвую Дору Каплан и головой вниз швыряют в пылающий огонь.


– Темерл, – будит ее Двоша, – Темерл, не кричи, Темерл, ты разбудишь моего сына...



2



И благословенна была та весна щедрыми обильными дождями, что не прибивают, не вымывают грунт, а, глубоко и нежно проникая в землю, возрождают вспаханные поля; и в каждом зернышке вызывают они, эти ливни, страстный порыв не сгнить, не пропасть навеки, а выжить и разрастись в пышный пшеничный колос, пробивающийся из-под земли к солнцу.


И колышется степь от востока до запада, и волнуется до самого горизонта густыми светло-зелеными, пронизанными весенним золотом солнца всходами пшеницы, гороха и гречихи, медка и клевера; вокруг цветут баштаны и виноградники, что тоже сулят большой, обильный урожай.


И вот тогда, в те цветущие, напоенные пьянящими запахами весенние недели, – несмотря на кроваво-мрачные сны по ночам и усиливающееся день ото дня то самое, леденящее кровь, чувство, что вот-вот нападут убийцы, и уже не только на нее, но и на детей тоже, – именно тогда, в те дни, и особенно после ночных кошмаров, ее, Темерл Маковер, охватывала какая-то странная, неистовая жажда жизни, жгучая тоска по радости, какой она еще не знала; ее терзала неутоленная страсть, обуревал безумный порыв, упрямое желание припасть к роднику – и перед тем, как ступить на раскаленный песок пустыни, вдоволь напиться живительной влаги, бьющей из самых недр земли.


Но горькая тоска, бушующая в ней день и ночь, запорошила ту неуемную жажду жизни и радости... И после того как она увидела Шауля во сне – агонизируя на груде трупов, желтых скелетов, он, Шауль, ворох голых черных костей, звал и умолял вытащить его из рук ангела смерти – тогда, тем утром, проводив старшенькую, Фрейделе, в школу, а пятилетнего Ермиле в детский сад, Темерл отправилась в кузню. Рассказав свекру Менахему и дяде Нахману о своем ночном сне, она тут же заявила:


– Нет, ждать от Шауля писем больше нельзя. Я больше не могу с утра до ночи высматривать почтальона. Больше не могу! Отвезите меня к поезду, еще сегодня я уеду в Москву – стучать во все окна и двери до тех пор, пока не добьюсь ответа, пока не узнаю о судьбе моего мужа!


Застыв на пороге распахнутых в степь дверей кузни, Темерл ждет, что скажет седой знаток Торы, умный и рассудительный свекор Менахем Маковер о ее сне. И главное, что он думает о ее намерении стучать во все окна и двери... Но и свекор, и дядя Нахман молчат, продолжая бить по раскаленной наковальне, брызжущей гневными искрами.


– Что же вы молчите? – она подходит к свекру и кладет руку на его тяжелый молот. – Что вы оба молчите? Молчание сейчас не золото... Я знаю, как тяжела и опасна поездка в Москву. Знаю, чем это кончилось для дяди Йоэля, надеявшегося у них, этих душегубов, этих убийц, узнать о судьбе своей Шуламит; знаю и помню, чем кончилась его поездка. После нее у дяди Йоэля был разрыв сердца. Его смерть тоже преследует меня, как тень, – ни переступить, ни убежать... Я все хорошо знаю! Но сидеть сложа руки, как та, что лишилась всех детей, тоже нельзя. Шауль агонизирует там, на горе трупов, на горе желтых скелетов... Он зовет меня и молит о помощи! Свекор, отвезите меня к вечернему поезду! Время не ждет. Время летит!


– Да, да, Темерл, время не ждет. Упущенное и на самолете не догнать. Но где, Темерл, ты собираешься добиваться справедливости? Искать в Москве – все равно, что ночью искать солнце... Отец всех времен и народов наступил этим народам сапогом на горло и, слащаво улыбаясь, взирает на тебя...


– Менахем, Менахем, – перебивает его брат, – не говори лишнего. Степной ветер тоже может донести.


– Тот, Нахман, кто захочет настучать, всегда найдет палку. Мы уже боимся собственной тени... Впереди тяжелые годы. Тот кошмар, о котором еврейские беженцы из Польши рассказывают о немцах, просто не укладывается в голове. А наш кавказский орел целуется с этим змеем, с Гитлером, в обе щеки... О фюрере дурного слова уже сказать нельзя. Кавказский хищник, озирающий весь мир, дарит своему приятелю вагоны угля и пшеницы, цистерны масла и нефти... А ведь тот, немецкий орел, уже распластал кровавые крылья над половиной мира. То, что происходит в Польше, – уже даже не погром, это хуже, страшней Хрустальной ночи...


– Но, свекор, какое отношение это имеет к моей поездке?


– Имеет, Темерл, имеет. Они одного поля ягоды... Для них не существует закона... Ни судьи, ни закона... Искать у них справедливости – словно искать в ночном лесу солнце... Из собаки блох не выбить! Я второй год пишу в прокуратуру Москвы, Киева, Херсона, – ну, и вы думаете, мне кто-нибудь ответил? Отправил девять писем отцу всех народов, писал кровью сердца... Девять месяцев я, старый кузнец, пишу ему, Сталину, но никакого ответа не получил. Пишу, что хочу хотя бы знать, за что его, Шауля, – отца четверых детей, потомственного кузнеца, пропадавшего в кузне с восхода до полуночи, – за что, за что его вырвали из жизни.


– Менахем, ты ведь уже ответил на этот вопрос: тот, кто хочет стукнуть, всегда найдет палку. С первого же дня, как они, эти большевики, взяли власть в свои руки, слезы и кровь льются как вода. Их рты источают патоку, но их руки по локти в крови.


– Нахман, степной ветер тоже может донести...


– Да, Менахем, да.


– Свекор, вы отвезете меня к ночному поезду?


– Уже иду, Темерл, уже иду к бригадиру просить подводу.



И несмотря на тяжесть в сердце, уже и так переполненное страданиями и болью, отчаянием и горем, он, Менахем Маковер, боялся отпустить Темерл одну – вот так, вдруг, не подготовленную – в такую дорогу, в далекий огромный город, где у нее нет почти никого, кто помог бы найти нужные двери или хотя бы дать дельный совет; дальняя родственница, у которой Темерл могла бы переночевать, та, сестра Милки Маковер, что при Николае Втором жила в Киеве в богатом доме, у которой Темерл воспитывалась целых пять лет, живет сейчас где-то под Москвой; из каморки своей уже почти не выходит, часто заговаривается, смешивая и путая далекое с близким...


Но главное, там, в столице, Темерл обобьет ноги о все пороги и, ничего не добившись, вернется обратно с еще более печальными глазами...



И тем не менее, несмотря на очень большую тяжесть в сердце и очень маленькую надежду, что Темерл вернется с хорошими вестями, он, Менахем Маковер, после долгих споров и уговоров, достал к полудню телегу с лошадью и пыльной степной дорогой привез невестку к поезду; резко свистнув, паровоз уже трогался с места... Однако кондуктор, в руку которого Менахем сунул две трешки, успел посадить Темерл с чемоданчиком в последний переполненный вагон, предупредив:


– Но учтите, гражданочка, на ближайшей станции вам придется приобрести билет.



Ни места, чтобы присесть, ни уголочка, где бы можно было приткнуть чемоданчик, в вагоне действительно не было. Но после такой бешеной тряски на телеге по степи тут, в вагоне, можно было и постоять. Правда, воздух здесь очень спертый. Она пробралась поближе к открытому окну и задумалась о своем свекре – за всю дорогу по степи он не проронил ни звука, словно она, Темерл, ехала в Москву не ради Шауля, а совсем по другому делу... Всю дорогу Менахем курил большую отцовскую люльку и молчал. И, только подъезжая к белой станции, сказал:


– Темерл, пожалуйста, не задерживайся. Наше страшное время летит быстрее ветра, и один Бог знает, куда нас всех может занести... Эта жуткая война, этот безумный гитлеровский пожар может долететь и досюда – не задерживайся там.


От этих слов, единственных за всю дорогу, она и вовсе растерялась: что пожар может переброситься и сюда, ей даже в голову не приходило. Услышав от свекра, от дяди, изведенного тоской по сыну, эти слова, она уже готова была вернуться домой, к детям; обрадовалась, что билета в Москву не достала и что поезд почти отходит... Но тут свекор сунул кондуктору две трешки в руку, и тот втащил ее в переполненный вагон.



И вот она, Темерл, уже стоит с чемоданчиком в проходе, напротив открытого окна, – мимо пролетают телеграфные столбы и молодая еловая поросль в розоватом отблеске заката – не в силах отогнать горькое сомнение: покупать ей на ближайшей станции билет в Москву или нет... Слова свекра, как камень, легли ей на сердце, и собственными силами ей от этого груза не избавиться. Может быть, он прав, и она должна на следующей станции вернуться домой, к детям? Ведь последние слова мужа той ночью, когда его вывели из дому, были: “Темерл, береги детей...”


– А его, Шауля, – думает она, – его, умирающего на груде мертвецов, на груде желтых скелетов, его, Шауля, молящего о помощи, я должна оставить на этих костях? Ведь вчера ночью это был не сон. Я ведь не спала и очень ясно видела его на горе голых мертвецов, умирающего на груде желтых скелетов... Я так ясно слышала его голос, слышала, как он молил меня о помощи! Нет, нет, в самом начале пути, еще не проехав степь, – и уже остановиться? Нет, я обязана ехать туда, в Москву, и стучать во все окна и двери. Должна же из этой тьмы просочиться хоть капля света... Нет, война не может переброситься сюда, к нам... Ведь между ними, Сталиным и Гитлером, заключен договор, пакт. А может быть, он, мой свекор, – вдруг подумала она, – знает больше и видит дальше?


И тут, стоя в полном одиночестве в переполненном вагоне, что мчится, равномерно стуча по рельсам, мимо деревенского люда с мешками и узлами, мимо скопищ молодых, бегущих из колхозов в большие города; стоя в полной растерянности с чемоданчиком в руках, освещенная отблесками уже заходящего солнца, застрявшего где-то в степи, на пламенной кромке между небом и землей; тут, в глубоком сомнении и крайнем замешательстве, все еще не решив, взять ли на ближайшей станции билет или вернуться домой, к детям; тут, взвешивая и размышляя, она замечает входящего в тамбур высокого импозантного красивого мужчину лет тридцати, с кудрявой шевелюрой, правда, уже серой, почти совсем седой.



Увидев молодого мужчину с белой проседью, она невольно вздрогнула: Темерл Маковер узнала его, хотя прошло почти пятнадцать лет, и она ни разу, нигде, даже издали его не видела. Он пополнел и раздался в плечах, но главное – его черная кудрявая шевелюра стала совсем серой. В тридцать восемь... Он старше ее на пять лет. Ошибка исключена. Это он, тот самый внук реб-Гешиле, который, вернувшись из Швейцарии, где учился медицине, ходил за Темерл по пятам, домогался ее руки и сулил богатую, красивую жизнь в большом городе. И ему можно было верить.



И хотя влюблена она была в этого молодого красивого врача, Рафаэля Валаха, у которого при встрече с ней вспыхивали глаза, – его взгляд всегда пугал ее, она не знала, куда от него деваться, – замуж Темерл вышла за кузена, за Шауля, сына кузнеца Менахема.


И когда он, Рафаэль Валах, упрекнул ее: – “Вы ведь в него совсем не влюблены!” – она не отрицала: “Нет, по уши в него, в Шауля, я не влюблена, но меня с детства преследует страшное чувство, что за мной гонятся убийцы... А рядом с ним, рядом с Шаулем, я спокойна”.


– А я, – берет он ее за обе руки, – а я, вы думаете, в такой страшный час брошу вас одну с убийцами?


Она ощутила, как его руки буквально обожгли ее. Он сжал ей пальцы почти до боли, его глаза еще никогда не горели таким неистовым огнем. Силой вырвав свои руки, она сказала:


– Вы не понимаете страшного чувства, преследующего меня с детства. Как врач вы считаете, что у меня мания преследования... Что меня нужно показать знаменитому Бехтереву...


Оставив Рафаэля в темнеющем поле, она вернулась домой и тем же вечером дала Шаулю свое согласие.



3



Она вздрогнула не только потому, что заметила его, но еще и потому, что очень обрадовалась – здесь, в давке, одной среди чужих, встретить хорошего знакомого... А вдруг он тоже едет в Москву? А что, если он еще и живет там? За пятнадцать лет она о нем ничего не слыхала, и более того – не хотела слышать. Боялась. Старалась помнить только одно – души ее он не понял...


А там, у двери, в сумерках прокуренного вагона, в дымном тумане издалека он тоже заметил ее и, расталкивая локтями стоящих вокруг, протиснулся к ней. Подойдя ближе, бледный, не говоря ни слова, словно потеряв дар речи, замер перед ней. Оба молчали, всматриваясь в глаза друг друга. Наконец, не выдержав его взгляда, она спросила:


– Меня еще можно узнать?


– Как только вы подъехали к вокзалу, я увидел вас в окно.


– И вы с такого большого расстояния меня узнали?


– Тот, кто вас однажды видел...


– Я вас тоже сразу вспомнила.


– Меня уже трудно узнать. Постарел и поседел.


– Ну, до старости вам еще далеко, но вы поседели... Разумеется, не от хорошей жизни.


– На Соловках... Но почему вы стоите? А, ну да, здесь ведь нет ни одного места.


– Не только места, у меня и билета еще нет, – и она рассказала, что, хотя всю дорогу свекор, как сумасшедший, гнал лошадей по степи, билета он не достал – касса уже была закрыта. А поезд тронулся, начал двигаться. – Кондуктор втащил меня уже на ходу...



– Вы едете в Москву?


– Да.


– В гости?


– Нет, разузнать о муже...


– Уже давно?


– Четвертый год. Полтора года, как от него нет вестей, никаких, совсем...


– И вы хотите в Москве что-нибудь узнать, надеетесь чего-нибудь добиться?


– Да. Кому я только ни писала, и свекор писал... Глас вопиющего в пустыне.


– Мы едем, – сказал он, – скорым поездом. Он остановится только через час-полтора, не раньше. Не будем же мы стоять здесь все это время? В моем вагоне есть свободное место. На следующей станции я возьму вам билет. Пойдемте! – и он поднял ее чемодан.


И она, Темерл Маковер, следует за ним из вагона в вагон, не в силах опомниться от встречи. Казалось, этот человек с белой кудрявой шевелюрой из переполненного душного поезда, из густого махорочного дыма, из темного тумана возник, как призрак, как тень того самого Рафаэля Валаха, который после стольких лет вновь пытается войти в ее жизнь. От этой мысли она снова вздрагивает.



Она следует за ним по вагонам, освещенным матовыми электрическими лампочками: за столиками у темных окон уже вовсю ужинают, едят жареное и копченое, наливают по рюмочке; кондуктор в белом фартуке разносит на медном блестящем подносе свежий чай и горячие бублики, – и все это вдруг повеяло на нее чем-то радостным и праздничным... Напомнило, как в последнее время ее вдруг охватывала неистовая жажда жизни, дикая тоска по радости.



И она идет за ним из тамбура в тамбур, где ночной полевой ветер почти сбивает с ног. А когда он подает ей руку, тут же хватается за нее и уже следует так дальше, рука в руке, пока он не вводит ее в мягкий вагон, в купе, где сидят еще двое, – мужчина и женщина, совсем юные, с лучистыми глазами, радостными лицами, словно они оба только что обнаружили огромный клад.



И, глядя на влюбленную парочку, желая им всего самого лучшего, она, Темерл Маковер, невольно думает: а ведь моя жизнь в тридцать три года разбита и безжалостно растоптана. Он, Шауль, моя единственная опора и надежда, он, мой муж и отец моих детей, умирает где-то там, в вечной мерзлоте, на груде голых трупов, на груде желтых скелетов, на груде костей и черепов.


И хотя тот, с седой шевелюрой, внук раввина, Рафаэль Валах, что все еще – она видит это в его глазах и чувствует по прикосновению его руки – влюблен в нее и, кажется, даже больше, чем пятнадцать лет назад, уже дважды спросил: “Почему вы стоите?” – она не двигается с места, словно не слышит, словно потеряла его из виду, словно он снова пропал в черном клубящемся тумане... Она стоит, Темерл Маковер, у закрытой двери купе, где на столик, покрытый белой скатеркой, льется из-под зеленого абажура какой-то странный мерцающий свет... И в этом странно мерцающем свете она вдруг увидела и себя, лежащую на горе обнаженных трупов.


– Тамара, почему вы стоите?


Услышав свое имя, она снова вздрогнула. Впервые он назвал ее по имени. Он стоит рядом с ней в этом причудливо мерцающем свете. И тоже с испуганными глазами, но сказать ему, что с ней здесь происходит, что она видит в зеленом круге света, от которого ее трясет как в лихорадке, она не может. Не может сказать, что в этом зеленом круге света видит себя и Шауля на груде обнаженных трупов... Если бы она ему в этом призналась, он бы снова, – нет никакого сомнения – как пятнадцать лет назад, как тогда, в предвечернем поле, сказал: “Вы страдаете манией преследования”... И она говорит:


– У меня нет билета на это место.


– Пусть это вас не беспокоит. Я работаю в районной железнодорожной больнице. На станции я куплю вам билет.


– Так возьмите у меня деньги!


После того как он без всяких отговорок, естественно, как нечто само собой разумеющееся, берет ее деньги, она с облегчением вздыхает, присаживается у столика в самом центре таинственно-зеленого круга, а когда влюбленная парочка выходит в коридор, чтобы свободно поговорить, тогда невольно, словно это вырвалось из самых глубин ее души, произносит:


– Знаете, – ее голос звучит очень тихо, едва слышно, как у всех Маковеров, когда они сильно взволнованы, – знаете, то страшное чувство, что сопровождает меня с детства, а может быть, еще до моего рождения, то чувство, что на меня вот-вот нападут убийцы... это чувство преследует меня, как тень, – днем и ночью. А в последнее время, особенно в последние месяцы, оно стало еще сильней...



Но вдруг она, Темерл Маковер, замолкает, спохватившись и пожалев, что вновь рассказала об этом Рафаэлю Валаху, тому, кто “души ее не понял”. И зачем? Чтобы он снова посоветовал обратиться к психиатру? Но он молчит. Нахмурил лоб, изменился в лице. Наконец, заговорил – тихо, словно себе самому, поглядывая на закрытую дверь:


– Ничего удивительного в этом нет. Мы живем во времена безысходного страха, в дремучей стране, где человек не уверен в завтрашнем дне. Постоянно, на каждом шагу его выслеживает дикий зверь, и не только ночью, но и средь бела дня нам угрожает смертельная опасность.


– А кошмарные сны, – она наклоняется к нему, сидящему напротив, где в зеленом круге раскачивается его голова в такт поезду, – кошмарные сны вы тоже видите? – и не ожидая ответа: – Я вижу гору желтых скелетов, костей и черепов, а сверху, на этой горе, агонизирует мой муж, отец моих детей... И еще я вижу, как вместе с детьми иду вдоль темного коридора, где мой брат Михл, моя сестра Мирл, дочка моего дяди Йоэля Шуламит и врач Татьяна Бройде – все обнаженные и окровавленные – танцуют босиком... А сверху, на холмике, из железной бочки вырывается огонь, и двое типов – я это вижу! – швыряют туда, в это страшное пламя, убитую женщину...


И, не останавливаясь, словно именно сейчас она должна это сказать, добавляет:


– И уже здесь, в купе, – совершенно неожиданно! – в зеленом круге этого мерцающего света я увидела себя лежащей на той же горе трупов... Это у меня мания преследования?


– Нет. Нет. Наша жизнь сейчас – самый кошмарный сон. Мир катится в бездну.


– А как вы думаете, Рафаэль, – услышав свое имя в ее устах, он зажмурился, – как вы думаете, может пламя перекинуться сюда, может это сейчас случиться?


– А почему нет, почему этого не может быть?


– Но ведь между ними пакт!


– Бумага все выдержит. Особенно у них... Кто мог подумать, кто мог поверить, что две непримиримые идеологии будут так целоваться, что “Интернационал” с “Deutchland über alles”, что свастика с серпом и молотом...


– Значит, я действительно должна, и на первой же станции, вернуться домой, к детям.


Он успокаивает ее:


– Разумеется, в наше время все возможно, но черная туча войны еще не нависла над нами. Гитлер, безусловно, психопат, на которого нужно надеть смирительную рубашку, но влезть, как Наполеон, и заблудиться в российских лесах, потонуть в снежных метелях... Этот безумец все-таки понимает, что несмотря на страшную ненависть к отцу народов, за Россию, за родную землю даже порабощенный мужик будет драться до последней капли крови... А ведь в России двадцать два миллиона квадратных километров. Россия – не Польша и даже не Франция. Разумеется, в наши дни полагаться на логику уже нельзя. Все идеологии превратились в религии, а всякая религия убеждена, что только ее Бог – истинный, и только ее вера – с горы Синай... Конечно, все может случиться, но я полагаю, вы можете спокойно ехать в Москву. Вы наверняка оставили ваших детей в надежных руках.


– В надежных и добрых.


– Тамара, сколько у вас детей?


– Четверо. Дочь и трое сыновей.


– Прекрасно, потрясающе! В наши беспокойные, жестокие и мрачные времена...


– Да, именно в эти беспокойные, именно в эти жестокие и такие темные времена, после всех преследований и погромов евреи сохранились как народ, вырастили новые поколения и сберегли свою веру.


– Вы религиозны?


– Я внучка Эзриэля Маковера и дочь пророка Ермиягу, сына Иосифа...


– Вы верите пророчествам вашего отца?


– Да!


– Ваши дети, Тамара, наверняка очень красивы.


– Дочка красивая. Очень. Сыновья попроще. Младшенький и вовсе рыженький, конопатый даже зимой. Но все способные, очень способные.


– Не только по вашему голосу, но и по вашим лучистым глазам слышно и видно, как вы их любите.


– Разве может быть иначе? Ведь всё мое счастье – в них, в моих детях. Я дала им жизнь и обязана ее охранять... А сколько у вас детей?


– У меня нет детей. Я не был женат.



Тяжело вздохнув, она спросила:


– В каком году вы оттуда вернулись?


– В год большого голода... – И вдруг он спрашивает: – Вы ее знали, поэтессу, Татьяну Бройде?


– Врача Татьяну Бройде? Да. Тогда, посреди дороги, той огненной ночью, когда я так тяжело рожала, Шауль привез из деревни врача... А откуда вы ее знаете?


– Я встретил ее там, на Соловках... Потрясающий человек и удивительной красоты женщина.


– И вы в нее влюбились?


– Да.


– И?..


– Как всегда. Так же, как с моей большой любовью к Тамаре Маковер.


И сказал он это так печально, так безнадежно грустно, что у нее ёкнуло сердце. Она встала, обняла его седую голову и поцеловала. Он замер, застыв на месте. В его распахнутых глазах блеснули слезы. И с той особой, унаследованной от отца остротой она ощутила, что своим поцелуем вызвала в его одинокой, отчаявшейся душе эти вдохновенно-радостные слезы.


Да и сама она, Тамара Маковер, растерялась и смутилась так, словно оказалась перед большим и тяжелым испытанием.



4



А затем, возвращаясь из вагона-ресторана, битком набитого разодетыми женщинами и мужчинами, местным начальством и “держащими границы на замке” военными, чудом уцелевшими после уничтожения маршалов, генералов, вплоть до ротных командиров... Да еще теми, неслышно ступающими и пристально смотрящими, теми, с приветливыми лицами, – серыми макинтошами, на которых держалась беспредельно жестокая диктатура... Там, в вагоне-ресторане скорого поезда, скромно, чтобы не колоть глаза, они позволили себе отдохнуть и выпить по рюмочке чего-нибудь покрепче – исключительно для аппетита...


А из радиолы лилась музыка Чайковского, и там, в самом уголке, за отдельным столиком под торшером с зеленым абажуром, сидели они оба – Тамара Маковер и Рафаэль Валах, утоляя голод и запивая шампанским.


– Это ужасно, ужасно, – говорила она, – какие сытые довольные лица, словно в стране никогда не было голода, коллективизации, миллионов заключенных, невинно изгнанных и сосланных...


– Тамара, не забывайте, что здесь у всех стен наверняка есть уши. А эти милые, с белоснежными наколками на головах смазливые девочки, эти вежливые и услужливые официантки – все они работают там и проходят специальный инструктаж. Есть среди них и еврейки. Надо ведь понимать все языки... Любое слово, способное пошатнуть диктатуру, считается тяжким преступлением; даже научная мысль, не угодная властям, может забросить вас на Дальний Север. Здесь, в этой стране диалектического материализма, где так вольно дышит человек, могут уничтожить тысячи ученых, писателей, поэтов, певцов, артистов – всех народов и народностей...


Но, заметив приближавшуюся официантку, продолжил по-русски:


– Вы все еще считаете, как пятнадцать лет назад, что Достоевский больший реалист, чем Толстой? Что Ставрогин полнокровнее, живее Левина? Что Настасья Филипповна – как человек и женщина – интересней Анны Карениной? Что во Вронского вообще невозможно влюбиться, что он и есть Фру-Фру на двух ногах...


– Да, – отвечает она, – неужели из-за Вронского можно броситься под поезд?! Оставить ребенка без матери, без тепла и песни? Кто и что может заменить материнскую любовь и песню? Я выросла без маминых колыбельных... Мама оставила мне свое имя и свой страшный крик: “Не сжигайте моих детей!”... В моей душе до сих пор звучат рыдания отца... – и тут, когда официантка с настороженными глазами и ушами отошла от их столика на довольно большое расстояние, Темерл залпом выпила шампанское и почти прокричала:


– Я хочу радоваться, радоваться жизни, земле, весеннему ветру... Я жажду радости, но не той, что у Анны Карениной. Нет, не такой... Не такой... Я жажду радости Ноя, увидевшего голубку с оливковой веточкой в клюве... Ноя, увидевшего радугу, – знак Всевышнего, Его обет, что потопа больше не будет. Радугу как напоминание людям и Ему, самому Творцу, тоже... Посреди всего этого мрака я жажду, жажду радости – радуги радости! Всех мыслимых и немыслимых оттенков...



Но, заметив, что на нее, удивленно повернув головы, смотрят из-за всех столиков, она тут же замолкает – с тем беззвучным сухим рыданием в душе, что всегда мучит ее после ночных кошмаров.



Замерев и замолчав, она почувствовала его горячую руку на своей и услышала его голос:


– Тамара, берите детей и приезжайте ко мне, а если захотите покинуть Москву, мы все уедем в Сибирь или на Урал, или в Среднюю Азию, а оттуда через Персию – в Эрец-Исруэль.


– А Шауль? – остолбенев, спрашивает она его. – А Шауль? Он будет умирать там, на груде голых трупов, на желтых костях и черепах, а я, я, я?



И затем, возвращаясь из вагона-ресторана, – перед выходом, уже в дверях, они молча выпили по бокалу шампанского – пробираясь из вагона в вагон, она взяла его за руку, уткнулась головой в его спину и, почувствовав, как он целует ее ладонь, припала, словно к роднику, к его губам...



Но всего этого она совсем не помнила, и если бы кто-нибудь когда-нибудь ей об этом рассказал, сочла бы просто глупой и злой небылицей.


А там, в купе, где в тусклом свете вагона оба юных пассажира уже лежали по своим местам, она, Темерл Маковер, не раздеваясь, только сбросив туфли, легла лицом вверх на свою постель и заснула, опьяненная и убаюканная стуком колес, проспала так до утра и снова видела во сне Шауля, агонизирующего на груде желтых скелетов, слышала, как он, собрав последние силы, зовет ее и просит о помощи.



А утром, разбуженная первыми косыми лучами солнца, забравшимися под ресницы, она увидела Рафаэля у столика – он сидел, подперев голову, что, казалось, за ночь побелела еще больше. Она испуганно спросила:


– Вы даже не ложились? – и, опасаясь ответа, тут же добавила: – Еще далеко до Москвы?


– Нет, не больше часа. А где вы остановитесь?


– С вокзала я сразу поеду в НКВД, узнаю, с кем надо говорить... Еще сегодня я хотела бы попасть к тому, кто мне хоть что-нибудь сможет прояснить.


– Тамара, на работе я должен быть через три дня. Эти три дня я в вашем распоряжении. Могу ходить с вами куда захотите и сопровождать вас по всем инстанциям.


Она поднимает большие влажные сверкающие глаза:


– Рафаэль... Эта встреча послана нам как благословение и как проклятие. Прошу вас, не отвечайте. Для этого нет слов.


– Нет, Тамара, нету. Язык силен для техники, но для человеческих чувств он скуп, скуден, беден и слаб, сух и бесцветен, а те слова, что все еще в ходу, так изношены, истерты и банальны, так потускнели и поблекли... И все же, Тамара, и все же... Об этой встрече я мечтал столько лет, мечтал и не верил, что она может произойти. И вот, я вас встретил, лицом к лицу, глаза в глаза, я просидел всю ночь, глядя на вас...


– Рафаэль, прошу вас...


– Но мы встретились, правда, в тяжелые и горькие времена, когда мир катится вниз, и никто уже не в силах его удержать и остановить; времена, когда народы падают под колесницу истории, под кованые копыта лошадей, которыми правят психопаты, одержимые безумцы... Да, в тяжелые, страшные времена встретились мы, и все же... Наша встреча, Темерл, для меня вовсе не проклятие, а истинное благословение небес... Все, больше ни слова! – и, подхватив оба чемодана, свой и ее, он сдает их там же, на вокзале, в камеру хранения; затем, выйдя на улицу, в солнечное весеннее утро, хватает такси и едет с ней в НКВД – прямо в звериное логово, в самый ад.



Но отстояв полдня, она получила бумажку, что будет принята через восемь дней, в десять пятнадцать утра; и никакие доводы – что она приехала издалека, из херсонских степей, что оставила без присмотра четверых детей, – не повлияли и не помогли... И даже те, стоящие в очереди, стар и млад, с потухшими надеждами, почерневшими от горя лицами, красными от слез глазами, даже они заворчали и загудели: не стой зря у окошечка, тебя записали – радуйся, благодари Бога и уходи!


А когда они уже вышли на улицу, Темерл спрашивает его, Рафаэля Валаха:


– Ждать целых восемь дней, пока мне, как милостыню, дадут какую-нибудь информацию о Шауле? И еще восемь дней он, Шауль, будет мучиться там, на груде костей и черепов?


– Но ведь никакого другого выхода здесь, в этой стране, где так вольно дышит человек, нет... Но...


– Нет, никакого но быть не может. Я буду ждать, ждать и ждать... Простите за этот крик на улице, но меня всю трясет... Я очень, очень волнуюсь, мне кажется, что я уже тоже на пороге смерти... Что я уже брожу по руинам своей жизни...


– Вам надо бы отдохнуть. Пойдемте, возьмем багаж.


Он старался не называть ее по имени, ибо всякий раз, услышав свое имя в его устах, она вздрагивала. И только после того как он взял чемоданы, после того как они перекусили и выпили по два стакана чаю в буфете, спросил:


– Кто у вас тут, в Москве, и на какой улице?


– Сестра моей тети Милки. Когда-то она жила в Киеве, и когда моя мачеха, Милка, покончила с собой – не могла жить с окоченевшим ребенком в душе, – нас, четырехлетних, меня и Мирл, взяла к себе богатая бездетная сестра Милки. Мы жили у нее много лет. Она нас воспитывала и обучала. Мы называли ее мамой. И она действительно была нам матерью... Потом я уехала к дяде Менахему. А моя сестра Мирл осталась в Киеве, поступила в комсомол и вышла замуж за коммуниста. Их обоих арестовали, а куда девался их ребенок, никто не знает...


– Она, наверное, уже очень стара, ваша бывшая мама.


– Почти семьдесят пять.


– Вы перед отъездом ей написали?


– Нет.


– Телеграфировали и получили ответ?


– Нет, после того кошмарного сна, где я видела Шауля на груде пожелтевших скелетов и слышала его голос, – я ведь очень ясно слышала его голос, слышала, как он из последних сил звал меня, умоляя приехать и помочь ему, – я тут же бросила все и вся, даже детей, и отправилась в Москву.


– А когда вы получили от нее последнее письмо?


– Почти полгода назад.


Он берет из ее рук конверт с адресом:


– Ваша бывшая мама живет очень далеко от центра. Где-то в стороне от Ленинградского шоссе, уже в Подмосковье. Но мы и туда доберемся.


– Нет, – говорит она вдруг упрямо, не допуская возражений, – нет, я уж как-нибудь сама доберусь.


В его внимании и чуткости, во всем его поведении она не видит ни задней мысли, ни фальши, и именно потому ее, совершенно одинокую в этом суматошном громадном городе, все больше и больше пугают его предупредительность и забота. Она сейчас в таком странном состоянии, в каком никогда прежде не бывала. Этот красивый и стройный мужчина с поседевшей от горя кудрявой шевелюрой, этот Рафаэль Валах, что ей когда-то очень нравился своими серыми, часто темнеющими до черноты глазами, начинает проникать не только в ее сердце, но и в самую душу.


Еще немного, и она уже не сможет, будет уже не в силах с ним расстаться...


– Нет, – говорит она твердо, даже надменно, – нет, я поеду одна. Таксист уж как-нибудь разберется и найдет дорогу. Я вам, Рафаэль, очень, очень признательна... Разумеется, слово “признательность” не выражает и сотой доли того, что я испытываю... И вы это наверняка чувствуете!


– Да, я понимаю. Но я не могу оставить вас одну, пока не увижу, что у вас есть крыша над головой. А если там, по этому адресу, вы никого не найдете, куда вы тогда денетесь?


Она смотрит обиженно и даже раздраженно, словно ее загнали в тупик: об этом она не подумала. Если бы там, в степи, она об этом подумала, ей пришлось бы отложить поездку. Но всякое может случиться – старушка в довольно преклонном возрасте... В последнем письме она писала, что слабеет и теряет память, уже двое суток не может прочесть первую страницу “Айвенго” и совсем не помнит прочитанного. А на три последних письма и вовсе не ответила...



В его словах горькая правда: она, Темерл, может свою бывшую маму уже не найти... И что она будет делать, и куда тогда денется?


Они едут вместе, – другого выхода нет – за городом, у самой насыпи, рядом с железной дорогой находят старый деревянный дом под заросшей зеленым мхом черепичной крышей, облепленной множеством воркующих на закате голубей; а во дворе, за красным деревянным забором, возле будки, тоже красного цвета, лает и рвется с цепи большая рыжая собака. Перед окнами цветет сирень, а там, повыше, за огородом, в еловом лесочке белеет свежий березовый крест. От этого нового, совсем свежего креста у Темерл сжимается сердце.



Наконец на их зов вышли двое стариков: он – сутулый, с палкой – крутит пальцами казацкие усы, ожидая, пока жена отгонит и успокоит собаку, а затем спрашивает:


– Кого люди ищут?


– Дебору Михайловну.


– Настя, чуєш, прийшли до Дебори... – и старик вытаскивает из-под вышитой рубахи кожаную торбочку, вынимает оттуда очки, надевает и долго смотрит на вошедших во двор. Помолчав, он перекрестился.


– Уже почти шесть недель – так, Настя? – как она ушла на вечный покой. Ночью, перед ее смертью, мы вдруг услышали, что она играет на пианино. Больше года мы не слышали ее игры... Царство ей небесное!


– Во-о-н там, – показывает старуха пальцем, – во-о-н там, на кладбище, мы ее похоронили. Видите тот новый крест? Там ее могила.


– Она была одинока и глуха, как рыба, – добавил старик, – ни брата, ни сестры... А кем вы ей приходитесь?


– Падчерица. Можно посмотреть, где она жила?


– Почему бы и нет? Настя, открой им дверь.


Старуха выносит ключ и ведет их к мазанке, прислонившейся к дому, чтобы не упасть...


Повернув ключ, старуха открывает скрипящую дверь, и они входят внутрь, в каморку, где потолок почти лежит на голове; замирают в душном спертом воздухе, глядя, как угасающее солнце освещает незастланную постель, столик, на котором стоит кувшинчик с высохшими полевыми цветами, комод с железной обивкой, фортепьяно с двумя цветными оплывшими свечами и открытыми нотами Второй сонаты Шопена.


– Перед смертью, – едва сдерживая слезы, говорит Темерл, – она играла Траурный марш. Уходя из жизни, сама проводила себя в могилу. Может быть, это тоже счастье...



Побледнев, охваченная внезапным страхом, Темерл садится за фортепиано, играет Траурный марш, затем открывает сундук, находит среди разных старых тряпок жестяную шкатулку с письмами и фотографиями, протягивает ее Рафаэлю Валаху, говорит старикам, стоящим в дверях, что все остальное остается им, выходит из домика и огородами идет к свежему кресту, белеющему в еловом леске.



5



А там, на кладбище, у белого креста из двух грубо сбитых березовых жердей, без имени, словно под этим крестом не лежит человек, припала она, Темерл Маковер, к холмику земли, уже поросшему травой; ее плечи вздрагивали, хотя не слышно было ни звука... Вдруг она резко поднялась и, взглянув на заходящее солнце, обратилась к Рафаэлю Валаху, стоявшему у нее за спиной:


– Пятнадцать лет назад, уезжая с переселенцами из местечка, уже проехав кладбище, я попросила свекра остановить лошадей и спрыгнула с телеги. Будучи на сносях, я пошла обратно по вешним водам – хотела еще раз побывать там, где лежат мои предки... У чернеющего леса увидела деревянный крест, невдалеке горел костер, и я...


– Что – вы?


– Пойдемте, Рафаэль, уже темнеет, я безумно устала. Везите меня куда хотите.


– Тамара, такси ждет нас.


– Хорошо. У меня уже нет сил идти... Как тихо здесь, на кладбище под заходящим солнцем... Но эти сколоченные жерди, этот березовый крест пугают меня. Я уже вижу не закат, а бушующее пламя... Пошли!



Выходя из елового лесочка, где не только стволы, но и зеленые кроны залиты золотом заката, она сказала, направляясь к машине:


– Тоска перехлестывает меня. Больше не могу... Уже не только Шауля вижу я на груде костей и черепов, но и себя тоже... Рафаэль, Рафи, я жажду радости, мечтаю о радуге радости, о радуге жизни... Ведите меня хоть в цыганский табор – цыганское веселье тоже от тоски, струны их скрипок тоже рвутся от горя.


– Завтра, Тамара, мы пойдем в “Ромэн”, в цыганский театр.


– Нет, Рафаэль, еще сегодня я уеду домой, к детям... Под одной крышей мы уже не сможем быть. Везите меня на вокзал. Здесь, в этом Содоме, я ничем ему, Шаулю, не смогу помочь... Я люблю вас, Рафаэль Валах, вы прекрасный человек, и главное – одухотворенный... Мы смотрим на мир одними глазами. Я знаю, Рафи, знаю, как вы меня любите... Все знаю. И верю, что вы примете меня с четырьмя детьми. Но в то время, как он, Шауль, там, в аду...


И в тот же вечер Темерл Маковер уехала к детям.



А затем, возвращаясь домой, сидя у вагонного окна, она пристально всматривалась в ночь, куда-то вверх, в темноту, где молодой месяц проткнул черные небеса.


И когда, почти под утро, она наконец задремала, то тут же увидела Шауля на желтых скелетах – уже стихший, беззвучный, окоченевший, голова покрыта голубовато-мерцающей росой – он лежал, свесив руку...



Вернувшись домой, растерянная, испуганная и виноватая, словно присутствовала при агонии Шауля и не пришла ему на помощь; не зная, что ответить на все вопросительно-требовательные взгляды: что же ты там, в Москве, на скорую руку, о нем, о Шауле, узнала? Ведь ты летела туда после того страшного сна, в котором увидела его, агонизирующего на груде человеческих костей и черепов; ты спешила в Москву, чтобы раз и навсегда выяснить, что произошло с твоим мужем, отцом твоих детей...



– Темерл, – спросят ее эти строгие глаза, распахнутые от ужаса и удивления, едва она переступит порог своего дома, – Темерл, ведь ты летела туда, чтобы пробить безжалостно-глухие стены, за которыми вершатся судьбы “врагов народа”, вырванных, как сорняк, из жизни!



А он, ее свекор, возьмет свою белую бороду в правую ладонь, поднимет глаза к небу и громко скажет:


– Господи милосердный, двух страшных убийц – одного с востока, другого с запада – наслал ты на нас... И где же теперь, Отец милосердный, нам искать убежища? Где?



Уже при въезде – на попутной телеге из соседнего украинского села – она увидела закрытые двери кузни, и, хотя было далеко за полдень, оттуда не долетало ни звука; двери столярки были тоже заперты на замок, и от этих двух почему-то закрытых дверей у нее сжалось сердце.


К тому же по дороге к дому ни одного из своих детей среди игравших на улице она не увидела. Правда, заметила, что живущие напротив приятели отходят в сторону, избегая встречи. У нее подкосились ноги, и, едва добравшись до дому, она ставит чемоданчик на крылечке, переступает порог и застывает на месте: свекор со свекровью, дядя Нахман с женой и тетя Хая сидят в носках на полу, а вокруг них – ее четверо детей.


Увидев маму, дети радостно бросаются к ней, едва не сбив с ног. Старшие молчат, ни о чем не спрашивая. Мамино лицо, особенно широко раскрытые глаза беззвучно кричат из глубины ее души... После поцелуев и объятий с детьми Темерл достает из шкафа черную шаль, набрасывает на покрытую дорожной пылью голову, снимает туфли и садится на пол. Это была шив’а – семь дней траура по ее мужу. Но тут свекор, Менахем Маковер, встает, берет с полки нож, наклоняется к Темерл и, как принято в знак траура по близкому человеку, надрезает ей блузочку... И только тогда, закрыв лицо руками, раскачиваясь, она тихо расплакалась.



Никто, даже дети, ее не успокаивали. Пятилетний Ермиле сидел, прижавшись к маминой шали, словно понимал, что стряслась беда, и знал, что утешить маму ничем нельзя. Вчера утром, получив письмо, бабушка Фейга громко разрыдалась, а когда дедушка сразу же пришел из кузни, Ермиле спросил:


– Дедушка, что значит – умер? И как это умирают?


– Смерть, дитя мое, бывает разная... Твоего папу убили.


– Моего папу, что висит на стене? А что, дедушка, значит – убили? И почему его убили?


– Ни за что, дитя мое, ни за что. Злодейство...


– А что такое, деда, злодейство?


– Когда вырастешь, Ермиле, – поймешь.


– А мне дадут вырасти?


От этого вопроса дед, Менахем Маковер, вздрогнул:


– Бог с тобой, дитя мое! Ступай, ступай, Ермиле, покорми цыплят, насыпь им из горшка немного пшена.



В те траурные дни они, Маковеры, непрерывно думали и передумывали, пытаясь понять и докопаться до причин, найти хоть малейшую ниточку, которая привела бы их к этому “за что”, – за что погубили Шауля, честнейшего и правдивейшего, отца четырех детей. Разумеется, они, Менахем и Нахман, сделают для Темерл и ее детей все, что смогут, но они же не вечны. Годы берут свое, силы тают... И Темерл с детьми может остаться без всякой опоры и помощи.



– Менахем, проклятие небес пало на нашу семью, на Маковеров. Проклятие... Мама сгорела живьем в день свадьбы дочери; отцу, истинному цадику, мужики отбили легкие; наша сестра, рожая близнецов в лесу на телеге, умерла ночью во время пожара; брат Танхум был убит, спасая Темерл от кровавых рук погромщиков; отца трех сирот, этого пророка, Николай Второй расстрелял в Сибири; младенец пророка и Милки замерз во время метели; Милка покончила с собой. А их, наших детей, – Михла и Шауля – доконал уже этот, от ец всех народов... Менахем, брат, когда же наконец кончится это гибельное проклятие?


Менахем Маковер курит трубку, оставшуюся от отца, смотрит в степь, где солнце садится в густую, уже наливающуюся пшеницу, и говорит:


– Наш кающийся грешник, Михл, сказал мне кое-что, когда снова внезапно на пару часов появился у нас в степи, – зачем он пришел, что ему тогда было нужно, остается для меня загадкой и по сей день... Но до того как он, ковыляя, отправился с палкой дальше, я спросил его:


– Михл, тогда, в лесу, ночью, когда ты встретил дочь Рувена Рафеса, эту докторшу... Той ночью, когда ты произнес, что это страшное – “В крови своей живи!” мы, евреи, заслужили – что ты этим хотел сказать? Не уходи, Михл, я хочу, чтобы ты объяснил!


Он остановился и ответил:


– Евреи несут в своих сердцах вину за уничтожение семи народов Ханаана и захват их окровавленной земли... Кровь семи народов, кровь стариков, женщин и детей... Эта невинно пролитая кровь лежит на всех поколениях... Этот Ханаан...


– Михл, – остолбенел я, – Михл, эту землю сам Всевышний завещал Аврааму, Яакову... Их детям – народу Израиля!


– Это уже позже выдумали, – ответил он. – Позже, в поисках предлога и оправдания...


– Михл, – закричал я, – Михл!


– Евреи отделываются биением себя в грудь – грешили, виноваты... А для меня, дядя Менахем, нераздельны – “грешили” и “В крови своей живи!” Дядя Менахем, история о козочке – не просто пасхальная песенка, эта история о козочке – кровавый путь мира, созданного благословенным Всевышним! – и быстро заковылял с палкой по степи. На мой зов он даже не обернулся.


– Менахем, брат, мне страшно. Это не просто сомнения, а полное безбожие! Отрицание всего святого! Менахем, брат, неужели он, Михл, все время притворялся?


– Нахман, время вечерней молитвы, солнце уже садится! Снова придется без миньяна прочесть поминальный кадиш по сыну, и только ты будешь со мной. Ты, Нахман, – весь мой миньян. Всевышний услышит мой голос из степи... – и, поднявшись с земли: – Нахман, по Михлу тоже надо сказать кадиш. Он был гонимым и преследуемым; где дневал, там не ночевал, – большая одинокая душа... У него было широкое сердце, полное сострадания к миру. Он погиб, как мученик!


– Менахем, ты говоришь это потому, что о мертвых – только хорошее?


– Нет, Нахман, нет. Если бы я думал иначе, я бы промолчал. А тебе, Нахман, я вот что скажу: все жертвы сталинского кровавого режима, все погибшие от рук этого от ца народов – святые и мученики...


– Свекор, – вдруг послышался голос Темерл, весь день просидевшей на полу; окаменевше-молчаливая, с черной шалью на голове, она не разговаривает даже с детьми, облепившими ее, – свекор, надо сказать кадиш и по той страдалице, по Татьяне Бройде. Ведь она погибла вместе с ним, с Михлом... Ее душа тоже сгорела в том страшном огне... Но порог ее дома он так и не переступил!


– А откуда, Темерл, ты все это знаешь, и с чего ты взяла, что они вместе погибли?


– Я видела их обоих: обнаженные, окровавленные, они танцевали босиком в беспросветной тьме каменного коридора, освещенного огнем, вылетающим из железной бочки, в которой горела Дора Каплан...


– О чем, Темерл, о каком огне и о какой Доре Каплан ты говоришь?


– В том ночном сне, свекор, в котором я видела Шауля, агонизирующего на груде костей и черепов, на груде желтых людских скелетов, и слышала, как он, Шауль, зовет меня и умоляет о помощи...


– Но ведь ты, Темерл, поехала!


– Да, поехала... – она отводит глаза от глаз Менахема Маковера, сверлящих ей душу. – Да, свекор, поехала... Но в тот же день я оттуда сбежала.


– От кого, Темерл, от кого ты сбежала?


Она не отвечает и, оставив всех с разинутыми ртами, выбегает из дому.



А там, вдалеке от дома, на берегу реки, где вешние воды уже вошли в русло, где в бурьяне еще валяются высохшие рыбки, живьем выброшенные на берег разливом; там, под опаленными закатом небесами, где степной ветер, пропахший нескошенным клевером, гонит волны с розовато-серебристыми гребешками, и она, Темерл Маковер, смотрит на них с каким-то непонятным страхом, словно они, эти мимо несущиеся волны, уносят ее последнюю надежду... Там, стоя на берегу реки под раскаленными закатом небесами, где посреди солнечного пламени в ивовом лозняке раскачивается черная туча; там, во время заката, где над пшеничными полями захлебываются жаркой песней степные жаворонки, только там, она, Темерл, принялась читать письмецо, которое свекор, Менахем Маковер, – сердобольный человек, что после тяжелого дня в кузне ежедневно изучает с братом страничку Талмуда, – отдал ей, когда она вернулась домой, объяснив:


– Это письмецо, написанное на идиш, мы получили вчера. Добрая еврейская душа, рискуя жизнью, написала его и перебросила через ограду лагеря. Милосердные люди подняли с земли это письмецо, этот последний, предсмертный крик измученной души и переслали по указанному адресу. Пусть Господь воздаст им за это! На, прочтешь, когда будешь одна...


И только здесь, вдали от села, у смятенной реки, на степных ветрах, раздувающих жар заката в уже лежащих у самой земли небесах, только здесь она вынула письмецо и увидела – он, Шауль, еще полгода назад умер в лагере на Дальнем Севере, где, агонизируя, не переставал звать: Темерл... Ермиле... Фрейделе... Не в силах читать, она рухнула в песок.


Но это не был обморок – она, Темерл Маковер, рухнула от боли, от скорби, от постигшего ее краха, от такой бездны страданий, из которой не могла выбраться, из которой не было уже никакого выхода; оттуда она вновь увидела то же, что из вагонного окошка ночью, когда бежала из Москвы, от Рафаэля Валаха, от себя самой...


Оттуда, из того водоворота боли и скорби, она видела своего Шауля, освещенного красным серпом луны, протаранившим черную тучу зеленовато-синих саженцев; видела, как он, Шауль, уже застывший, окоченевший, голова покрыта голубоватой росой, лежал на груде костей и черепов, безжизненно свесив белую худую руку...



И еще она слышала оттуда рыдания своего отца... Лежа на песке, она вдруг увидела себя маленькой у него на руках, прильнувшей от страха к его холодной мокрой бороде...



Приподнявшись, она обращается к угасающим небесам:


– Неужели мой папа-пророк плакал тогда, потому что уже знал мою судьбу, мою судьбу в этом мире? Неужели уже тогда он оплакивал мое одиночество, мою жизнь – с четырьмя детьми – без крыши над головой?.. И то чувство, что убийцы вот-вот нападут на меня, крепнет день ото дня, преследуя на каждом шагу. А Шауль – моя надежда, опора, каменная стена... Эта стена рухнула в моем сердце!



Но и тот, Рафаэль Валах, далеко от нее, словно остался на кладбище под Москвой, у той могилки, того белого креста, сбитого из двух нетесаных березовых жердей, – без имени, словно под тем крестом не лежит человек. Там, у той могилки, она, Темерл Маковер, припала к земле... А затем с какой-то затаенной, странной завистью сказала:


– Рафаэль, как тихо здесь, на кладбище, как прекрасен закат... Я просила Шауля похоронить меня там, где лежит мой дед, где покоятся мои отец и мать... Пошли, Рафаэль, – я уже вижу не закат, а бескрайний пожар на земле... Пошли!..


– А что, если, – она все еще сидит на берегу реки, мимо которого проносятся волны, уносящие на гребнях последний жар гаснущего заката... – и вправду написать ему, Рафаэлю, чтобы забрал меня с детьми... Но у меня ведь нет его адреса!


– Мама, – прибежали дети, – мама, мы тебя еле отыскали!


– Мама, – спрашивает меньшенький, Ермиле, – мама, почему ты прячешься от нас?


– Мама, ты здесь читала письмо, что один еврей из лагеря написал нам о папе?


– Да, Фрейделе, да, дочка, читала... Идемте, дети, домой.



6



И в те самые дни, после щедрых весенних дождей, когда наступило благословенно-ясное лето, – куда ни глянь, степной ветер колышет золотистый туман цветущей пшеницы; на огромных баштанах пестреют желтовато-зеленые арбузы, наливающиеся солнцем и медом; в длинных виноградниках уже свисают, словно светлые ожерелья, янтарные грозди ягод; в садах вспыхнули вишни, на огородах расцвели подсолнухи и маки, а по ночам свежими соками наливаются огурцы, малина и смородина...


Вокруг домов яркие тюльпаны, колокольчики, ромашки, жасмин и мальва; буйно расцвели акация и липа, а неутомимый, неугомонный труженик мира – солнце – уже наполняет все живое теплом и светом, лучистым добром и бьющей ключом жизнью...


Начался сенокос, и воздух густеет от пьянящего медового аромата. Однако пения птиц почти не слышно: гнезда переполнены писклявыми птенцами, требовательно разевающими розовые клювы, – родители с восхода и до заката непрерывно кормят младенцев, чтобы поставить их на крыло. И только кукушка до самой полуночи зовет своих детей, разбросанных по чужим гнездам...


В те самые дни, особенно по ночам, упрямо боролись в ней сердце и разум, боролись жестоко, не на жизнь, а на смерть, не желая ни на йоту уступить друг другу, отказываясь от малейшего компромисса, но главное – оба справедливы и честны до безумия... И происходила эта беспощадная борьба в ее, Темерл Маковер, душе. И некуда ей было от них обоих – сердца и разума – деваться, негде притаиться и спрятаться.


А началась эта жестокая борьба тогда, когда она уже почти успокоилась, когда в свои тридцать три года почти смирилась с обрушившимся на нее вдовством; когда свою встречу с Рафаэлем Валахом там, в прокуренном вагоне ночного поезда, уже воспринимала как мираж, как фата-моргану на закате в степи.


Однажды под вечер, когда дочка окончила игру на скрипке, – она разучивала “Осень” Чайковского, уже перед самым сном Темерл попросила ее помочь разобрать вещи из чемодана, которые там, в Москве, даже не вынимала. Фрейделе вышла из своей комнатки и принялась разбирать чемодан. Вдруг она спросила:


– Мама, а кто он такой, этот профессор Рафаэль Самуилович Валах?


– Профессор? Я и не знала, что он профессор.


– Вот его визитка с адресом. Лежала в чемодане.


– Не знаю, Фрейделе, как и откуда его визитная карточка попала в мой чемодан.


– Но ведь тебе, – смотрит пятнадцатилетняя дочь на побледневшую и растерявшуюся мать, – ведь тебе, мама, имя и фамилия Рафаэля Валаха знакомы?


– Да, когда-то, еще до моего замужества с твоим отцом, он за мной ухаживал...


– Он был очень, очень в тебя влюблен?


– Да.


– А ты в него?


– Он мне тоже нравился.


– Он уже тогда был врачом?


– Да, как раз вернулся из Швейцарии.


– Так почему же ты вышла замуж не за него, за врача, а за моего папу, твоего кузена-кузнеца?


– Трудно, дитя мое, объяснить это, стоя на одной ноге. Это выше моего разума. А когда все же пытаешься, тебя воспринимают как не совсем нормальную... Словно ты уже на краю пропасти, на грани безумия...


– Мама, какое отношение все это имеет к тому, что ты вышла замуж не за врача, а за кузнеца?


– Я тебе уже сказала. Может, когда-нибудь я сумею объяснить. В лучшие времена...


– Но ведь ты любила его, моего папу, этого кузнеца?


– Да, дитя мое, твой папа был мне мил и дорог. Он был моей защитой и опорой...



– Это с ним, с этим профессором, ты встретилась сейчас в Москве? Ты поехала выяснить все по поводу папы, и...


– Нет, дитя мое, не в Москве. Я увидела его, стоя в переполненном вагоне, без билета, повисшая между небом и землей; он возник, словно выплыл из дымного тумана... Я его сразу узнала, хотя он сильно изменился: голова побелела, в глазах появились печаль и боль – сидел в лагере на Дальнем Севере.


– У него есть жена, дети?


– Нет, он не женился.


– Я уже знаю, мама, почему ты так быстро вернулась из Москвы.


– Почему, – спрашивает мать, глядя на дочь, словно перед ней стоит совсем другая девочка, – почему я так быстро...


– Ты от него сбежала! Я понимаю тебя, мама, понимаю... Мама, я тебя очень люблю, никого роднее у меня нет. Я тоже слышу рыдания деда в ту ночь, когда он взял тебя на руки. Меня ведь еще и на свете не было... Но плач деда не стихает и в моей душе.


– Фрейделе, дитя мое, доченька...


– Ведь я, мама, тоже родилась в ночном лесу, на телеге, посреди дороги, под багровыми от далекого пожара небесами... Ты ведь тоже, как твоя мама, рожая, кричала: “Не сжигайте моих детей, потушите, потушите пламя!” И этот крик...


– Кто тебе, дочка, об этом рассказал?


– Баба Фейга... Тот крик, мама, звучит и в моем сердце. Я тебя, мама, очень люблю, но к профессору Валаху я не поеду.


– Доченька, о чем ты говоришь?


– Я тебя, мама, очень люблю, твоя душа всегда светит мне в трудный час. У меня, мама, тоже бывают трудные часы, тяжелые недели... Но я останусь здесь, в степи, с дедушкой и бабушкой. А ты, ты уже не сможешь от него убежать, ты от него здесь, в степи, уже не спрячешься... Мама, ты ведь еще такая молодая, такая красивая, ты, мама, возьми троих сыновей и...


– Фрейделе, Бог с тобой, о чем ты говоришь?!


– Мама, уже четыре года мы живем без папы и уже полгода как он умер. Дедушка стареет, молот с каждым днем тяжелеет... Потом, когда окончу школу, я тоже приеду в Москву – учиться. А мальчики – Эзриэлька, Танхумка и Ермиле – там, в Москве, просто оживут.


– А почему, дочка, ты не могла бы окончить школу в Москве?


– Я, мама, отсюда не уеду. Степь я уже не покину.


– Почему, что тебя здесь так держит?


– Мама, неужели ты не видишь, что я тоже влюблена? – и, оставив мать, застывшую у открытого чемодана, она убегает в свою комнатку. И снова звучит та же “Осень”... Темерл вспомнила: в том вагоне-ресторане, куда ее привел тогда Рафаэль Валах, тоже звучала “Осень” Чайковского, пронизанная печалью и холодом листопада.



На исходе субботы Маковеры – Менахем и Нахман, – проводив ее хасидскими песнями, стояли в дверях, прислушиваясь к щемящей сердце игре Фрейделе.


– Берет, – говорит Нахман брату, – берет за душу. В их мелодиях тоже есть божественные искры.


– Конечно, есть, надо их только отыскать и освятить. Их мир, Нахман, тоже полон божественными искрами, – и оба брата направились в хлев – насыпать скотине сено на ночь.


Той ночью после неожиданно попавшего ей в руки адреса Рафаэля Валаха и беседы с дочкой она, Темерл Маковер, даже не сомкнула глаз: сердце и разум схлестнулись в еще более жестокой схватке...



А ночь над степью тихая и темная, в небесах мерцают красноватые искрящиеся звезды. Темно и тихо так, что слышно, как беременная земля дышит запахами цветущей пшеницы, как наливаются тяжелые виноградные грозди. И в этом непроницаемо-глухом безмолвии думает она, Темерл, о своей внезапной встрече с Рафаэлем Валахом – его появление там, в накуренном вагоне, на степном закате было простой случайностью, стечением обстоятельств, либо это было неизбежностью, судьбой, знаком небес. Возможно, эта встреча – поворот, перелом в ее судьбе и судьбе ее детей? Фрейделе права – дедушка стареет, молот тяжелеет... И сколько времени я еще смогу выносить одиночество и вдовство, тоску по любви и радости, что манят и влекут меня до безумия... Со временем и Фрейделе приедет в Москву... И какая девочка в ее годы не была влюблена? Но эта девичья любовь словно яблоневый цвет на еще голом дереве, волшебство и очарование весны, вешних вод, перехлестывающих берега, – длится она недолго... Эта любовь не знает черных ночей, когда сердце и разум бьются насмерть в окровавленной душе. Тьма поглотила степь... Черное безмолвие царит вокруг, словно мир погрузился в него и пропал...


В этой глухой черноте ярко вызвездилось небо, а с огромных сверкающих звезд прямо в глаза сыплются блестящие искры. Такой ночи в моей жизни еще не было. И где же там, в тех дальних светлых мирах, среди всех фортун и судеб затерялась моя судьбоносная звезда? Господь небесный, Творец всех миров, неужели я в свои тридцать три года должна быть погребена в могильном холоде вдовства, в этом леденящем одиночестве? Владыка небесный, во имя праведности моих предков – деда и отца, этих двух святых – усмири мою плоть, мое сердце или отбери у меня разум! Он тут бессилен! А ведь я мать четверых детей и отвечаю за их жизни. Ради них я должна сделать этот последний шаг...


Его, Рафаэля, глазам я могу теперь верить. Они сказали мне больше слов. Глаза эти полны не только собственной скорбью, но и горем, царящим вокруг. Они излучают муку сломанных, погубленных жизней. Он побывал на краю пропасти. И тоже, как Шауль, агонизировал на груде желтых костей и черепов... Рафаэль уже понимает меня. Боль своих ночных кошмаров я видела и в его глазах. Господи, прости меня, что именно этой ночью, когда мир погрузился во тьму, – и если бы не звезды в небе, я бы подумала, что провалилась в бездну, – Господи, прости меня, что именно этой темной ночью я готова бежать на край света за малейшей крупицей радости... А вдруг моя жажда счастья от предчувствия близкой смерти? И потому я хочу опьянеть от жизни? А может, потому, что чую близкую гибель, мне так хочется грешить?.. Но нет, Великий и Вечный, нет – пойти на грех и блуд? Нет, внучка Эзриэля Маковера и дочь пророка на это никогда не пойдет! Жизнь моих дедушек и бабушек, жизнь многих поколений моих предков, несущих тяжелое бремя галута, выстоявших и сохранивших достоинство и святость человеческой души, я, их потомок, не запятнаю и не опозорю... А ночь все темнеет, из сада пахнет винной росой, звезды в небе бледнеют, светлеют. Звезды, как огонь, – сгорают, освещая других...


Скоро начнет светать, а мое сердце все еще борется с моим разумом. Сердце мое уже совсем обессилело! А весь разум мира все еще скрыт в том самом плоде, что Ева сорвала с древа познания... Творец знал, что разум до добра не доведет. В мире воцарятся Каины, Калигулы, Сталины и Гитлеры... Я чувствую за своей спиной смерть, я вся похолодела. И никакого оплота у меня и моих детей нет. Жизнь Шауля – моей надежды и опоры – выклевал этот черный кавказский орел. И за что? За что? Как же я теперь пойду к Рафаэлю со своими детьми, с четырьмя детьми Шауля?.. – И уже на рассвете она, Темерл Маковер, в своей постели, не раздеваясь, глубоко уснула.



А там, в глубоком изматывающем сне, увидела себя у цветущего куста сирени: гуляя вокруг, она пытается нарвать для Фрейделе, стоящей в белом свадебном платье, немного лиловых цветов, которые так любит дочка, но почему-то никак не может до них дотянуться, хотя куст совсем невысокий, а ветки свисают почти до земли.


Темерл пытается подойти ближе, но и это не получается... Она ищет глазами Шауля, чтобы он пришел ей на помощь, но его нигде нет. Дочь вот-вот надо вести к хупе, а он, ее отец, лежит где-то на груде желтых костей и черепов... А там, повыше, за огородом, в еловом леске, под белым березовым крестом стоит он, Рафаэль Валах. Она пытается его позвать, но – просыпается от голоса дочки:


– Мама, уже за полдень, вставай, мама!


– Уже полдень? Почему же, донечка, ты не в белом платье? Не в свадебном?


– Какое свадебное платье? Ты еще не проснулась. Вставай, мамуля! Вставай!


– Я уснула, не раздеваясь... Почему, дочка, у тебя такой испуганный голос?


– Только что по радио, из Москвы, выступил Молотов...


– И что же он сообщил? Что ты молчишь, Фрейделе?


– Мама, Гитлер напал на Советский Союз.


– Это война?


– Да, мама, война...


– А где дети?


– Возле клуба. Там уже все. Стар и млад.


– Фрейделе, беги за детьми. Они должны быть со мной.



кворум, минимум в десять человек, необходимый для кадиша

Врата Пятые

1



И как раз тогда, после его, отца всех времен и народов, речи по радио, такой испуганно-слащавой, что все это почувствовали, – да и выступил он только спустя две недели после нападения Гитлера – немецкие войска на суше и под всеми семью небесами далеко продвинулись в глубь страны; “стальные замки” границ, которые укреплялись годами, и все этому свято верили, внезапно, одним ударом, с поразительной легкостью были снесены врагом... После несчетных поцелуев и объятий с Гитлером, после бесконечных составов, идущих в Германию днем и ночью – с хлебом, мясом, маслом, углем и нефтью – досыта нажравшиеся немецкие дивизии все глубже и глубже продвигались в страну, без помех и сопротивления оккупируя города и целые области, – и всюду, где они побывали, бушевал огонь и лилась невинная кровь.


И здесь, в степи, охватившая всех паника и кричащая в глазах тревога усиливались с каждым часом так, словно вырастали из-под земли, прямо под ногами.


Это была не трусость, а безмолвный вопль беспомощности, полного неведения, как спастись от свалившейся напасти, где найти убежище для женщин и детей.


Они, эти степные евреи, с бронзовыми лицами, с грубыми мозолистыми руками, сумевшие вынести тяжелейшие испытания, они, эти степные евреи, до которых докатилось немало черных вестей о немецком “сверхчеловеке”, что страшнее волка в ночном лесу, – того зверя можно хотя бы спугнуть огнем или спастись, пожертвовав конем... Они, эти степные евреи, достаточно наслушались от беженцев из польских городов и местечек о том, что везде, где этот беснующийся “сверхчеловек” ставил свой кованый сапог, начинались погромы. Евреев раздевали догола и жестокими побоями принуждали танцевать вокруг костров с горящими в них святыми книгами...


И как только Гитлер напал на Советский Союз, беженцы ринулись в глубь страны – большинство в Среднюю Азию.


– А мы, – спрашивает Темерл свекра, Менахема Маковера, – а мы, чего мы ждем? Ведь и районное начальство, и энкаведисты, следующие за нами по пятам с колыбели до могилы, – спалив свои черные архивы, усадили в машины жен и детей и со всем своим добром давно смылись... А чего мы, свекор, здесь ждем? Ведь те убийцы, которых я всю жизнь чуяла за спиной, совсем не выдумка, не самовнушение. Они уже стоят на пороге нашего дома, на пороге нашей жизни. И те отчаянные рыдания моего отца, когда он взял меня, трехлетнюю, на руки, – эти рыдания я слышу каждую ночь все громче и громче... Чего мы ждем, свекор? Здесь, в степи, мы не защищены от бандитов ни днем, ни ночью. Дядя Менахем, свекор, бери лошадей и подводы – надо бежать.


– Куда, Темерл, куда на нашем быке мы доедем?


– Подальше от убийц, от немецких головорезов. Проселочными дорогами, свекор, мы выберемся из полыхающего вокруг огня, а потом доберемся...


– Куда, Темерл, можно убежать? – переспрашивает ее дядя, Нахман Маковер, что за две недели войны осунулся и постарел; его густые белые брови нависли над глазами, потерявшими блеск, словно в них погас внутренний огонь. Его высокий лоб хмурится все больше и больше, словно он, Нахман, ищет ответ на мучительный вопрос, не дающий ему покоя. Правда, он уже знает, что ответ находится на самом дне... Но спуститься туда, на ту глубину, где можно найти ответ, он, Нахман, боится так же, как его, светлой памяти, отец, реб-Эзриэль Маковер... Он, Нахман, тоже знает: там, на дне – безумие и смерть...


– Куда, Темерл, мы сможем убежать? – спрашивает Нахман, глядя в степь, где после заката гаснет золото пшеничных колосьев. – Куда, Темерл, я денусь с тремя невестками и восемью внуками, – чтоб они мне все были здоровы! – чьи отцы ушли на войну? Ехать на Дальний Восток к дочерям в Хабаровск? А как туда, в такую даль, добраться? Ведь железные дороги уже в руках немцев... Где взять подводы и лошадей?


– Подводы и лошадей, – попыхивая трубкой, говорит Менахем, и его лицо тонет в клубах дыма, – лошадей и подводы достанем здесь, в совхозе, который мы сами тут, в степи, в заросшей бурьяном пустоши, построили; это мы вспахали и засеяли, скосили и перемололи зерно, которое отобрало у нас государство, не оставив ни кусочка хлеба даже детям. И у помещиков во время крепостного права такого не было... Лошадей и подводы я достану – это я беру на себя!


И Менахем Маковер вновь зажигает погасшую, оставшуюся от отца трубку, которую бережет как зеницу ока, – отцовская люлька для него так же свята, как подаренная чернобыльским ребе камея... Правда, сам отец, реб-Эзриэль Маковер, к тем благочестивым хасидам не ездил – не желал посредников между собой и Всевышним... Лицо Менахема тонет в клубах дыма.


И оттуда, из того серого дымного тумана, слившегося с внезапной темнотой неожиданно спустившейся ночи, он, Менахем Маковер, пытается уговорить упрямого брата, уверенность в собственной правоте коего трудно сломить, которого почти невозможно переубедить и сдвинуть с места:


– Эта война, Нахман, не на неделю и не на месяц. Там, на западе, кровь льется уже два года. Франция сдалась. Англия – под руинами – еще держится. Он уже захватил полмира, Гитлер... Вот причина того, Нахман, что у нашего кавказского орла на целых две недели отнялся язык и осыпались от страха перья... Эта война, Нахман, не на неделю и не на месяц. Немец движется, как вода, прорвавшая плотину... Темерл права, надо собираться в дорогу!


– Нет, – отвечает Нахман на все доводы брата, – именно потому, что война не на неделю и не на месяц, именно поэтому, Менахем, надо сидеть под собственной крышей. Именно тут, Менахем, именно тут, в этом тихом месте. Здесь нет заводов, нет фабрик, а до железнодорожной станции целых тридцать километров... Послушай, Менахем, как шумит в степи пшеница, как гнется она под серпом. Где еще такие звездные ночи, такая тихая степь – слышно ангелов, поющих в небесах... Нет, Менахем, нет, брат, покинуть дом, выстроенный таким трудом, бросить скотину и птицу на произвол судьбы, оставить огород, кормящий нас круглый год... Бросить все и вся на ветер и бежать куда глаза глядят, чтобы скитаться с невестками и внуками, как беженцы... Нет, Менахем, – и в мои-то годы? Господь – Он повсюду, Он, Благословенный, – наша защита и опора...


Но Темерл, что всей душой чувствует приближение большой опасности, все еще – почти со слезами на глазах – пытается уговорить дядю Нахмана:


– Поедем вместе, здесь нельзя оставаться. Степь открыта всем злым ветрам. Нельзя терять время. Тучи сгущаются. Тучи огня и смерти...


– А где, Темерл, где их, этих черных туч, нет? А там, по ту сторону степи, там, Темерл, наша жизнь будет в безопасности?


– Там, дядя, по ту сторону степи, может произойти чудо. Там еще можно надеяться, что окольными путями мы пересечем линию фронта. Там, в тех дальних полях, на лесных дорогах, еще может случиться чудо.


– Ну, а здесь, Темерл, здесь не может произойти чудо? Всевышний, да святится имя Его, – Он повсюду! Кто тронет нас, оставшихся здесь стариков, детей и женщин? Наши соседи, украинцы? Мы жили с ними в мире. Так же, как они, мы пахали и сеяли; так же, как у них, государство отобрало у нас последний кусок хлеба, не оставив даже детям... Поезжайте и с миром возвращайтесь! Поезжайте, и пусть Тот-Кто-Живет-Вечно сопровождает вас на всех путях и дорогах, везде и повсюду! Когда вы, с Божьей помощью, выберетесь из огня, напишите и отправьте весточку моим детям в Хабаровск. Поезжайте и возвращайтесь!


И Нахман с женой, тремя невестками и восемью внуками остались там, в совхозе, в своем доме с огородом; его брат Менахем, который тоже не имел большого желания покидать степь, соглашаясь, что Бог везде и повсюду, что от судьбы, как от собственной тени, никуда не убежать и нигде не спрятаться, – к тому же, опасаясь в такое страшное время взять на себя ответственность за жизни Темерл и детей, – он, Менахем Маковер, назавтра к вечеру достал в совхозе большую и крепкую телегу с высокими поручнями, якобы для вывоза снопов с полей, запряг двух ладных гнедых лошадей, сложил все нужное и необходимое в дороге; усадил Фейгу и Темерл с детьми на свежевысохший клевер в глубине телеги, между высокими поручнями – все в крестьянских одеждах, в вышитых сорочках и блузках, в старых каскетках с блестящими костяными козырьками, на женщинах – цветастые косынки...


А затем, перед дальней дорогой в мир, охваченный огнем ненависти, где все святыни давно осквернены, братья принялись читать молитву – благословляли новую жемчужно мерцающую луну, взошедшую над степью в звездном небе. Эту юную, семидневную луну братья считали счастливым предзнаменованием. Оба, глядя на нее, прыгали и говорили:


– Так же, как я, прыгая здесь перед Тобой, не могу до Тебя дотянуться, так и мои враги пусть никогда не дотянутся до меня и не смогут мне навредить...


И после слов: “Давид, царь Израиля, жив и будет жить вечно!”, после отдельных строф из “Песни песней”, пожеланий друг другу мира и благополучия, после вытряхивания вывернутых наизнанку карманов они, братья, еще раз целуются и обнимаются, словно прощаются навеки, не надеясь когда-нибудь увидеться...


Затем Менахем Маковер еще раз целует мезузу своего дома, снова обнимает брата Нахмана, садится в телегу, затягивается отцовской трубкой и велит старшему внуку, двенадцатилетнему Эзриэльке, править лошадьми:


– Езжай, дитя мое, в добрый час! Нет, погоди минутку, собаку нельзя брать с собой – она нас выдаст. Нахман, посади Титуса на цепь! А теперь, Эзриэлька, трогай! И расположились, и отправились... Владыка мира, веди нас!


Но он, Менахем Маковер, все-таки не дает внуку ехать – соскакивает с телеги, словно опасаясь потерять землю под ногами, набивает люльку крепким самосадом, непрерывно курит, идет рядом, высоко задрав голову, будто пытаясь там, в зыбко-фиолетовом лунном свете, что-то разглядеть.


А Фейга – в последнее время она часто жалуется на сердце, – Фейга, которой стало хуже после письмеца о Шауле, который погиб в землях вечной мерзлоты, и никто уже не узнает, где покоятся его кости... Она, Фейга, совсем не спит ночами, несмотря на снотворное: от старших дочерей и сыновей, разъехавшихся в разные концы страны, тоже нет писем; Фейга редко получает от них коротенькие записочки – дети совсем не жалеют маму, выплакавшую глаза в ожидании весточки от них.


Она, Фейга, слушала все рассуждения и советы, напряженно думала и передумывала, и, собираясь в дорогу, не промолвила ни слова; молчала, открыв рот, словно предчувствуя свой последний в жизни крик. А когда ее муж, Менахем, спросил: “А ты, Фейга, ничего не хочешь сказать?” – ответила:


– А что тут, Менахем, можно сказать? Да и что я, больная старая женщина, в эти черные дни могу сказать и посоветовать? Горе нам, горе! Мало того, что в мире вспыхнула такая страшная бойня, такое несчастье свалилось на людей, так мы еще должны бросить наш дом, наше незавидное добро, нажитое тяжелым трудом, и бежать куда глаза глядят, скитаться и побираться, выпрашивая и вымаливая кусок хлеба...


– Так ты, Фейга, не хочешь, чтобы мы трогались с места?


– Боже упаси! Ты, Менахем, меня не так понял, – ведь мы бежим только потому, что мы евреи. Другие ведь никуда не бегут. Я, Менахем, упаси Боже, не говорю, что мы должны тут остаться; если Темерл чувствует, что мы должны отсюда, из этих степей, бежать, значит, надо бежать. У Темерл пророческое сердце. Ее отец, мир праху его, тоже видел будущее...


– Черным, беспросветным, – перебивает ее деверь. – И пусть Темерл меня простит, но этот пророк, ее отец, видел все в черном свете.


– В этом, Нахман, он не виноват, – говорит Фейга. – Никому не дано перед сном выбирать хорошее или плохое сновидение. Есть души, летящие высоко и видящие далеко.


Фейга снова замолчала – в трудные времена только дурак дает советы. В трудные времена надо прийти на помощь, подставить плечо... И в мучительной тишине Фейга прощалась с Нахманом и Хаей, с их дочерьми и внуками – все такие высокие, стройные...


А затем, уже съезжая со степного шляха на окольную дорогу, – пшеничные колосья шумят перед жатвой в зыбко-фиолетовом лунном свете – уже там, на той дороге, вдруг увидев что-то страшное, Фейга опустила голову на плечо невестки и громко разрыдалась.


Эти горькие рыдания гулко отзываются в необъятной ночной степи; долетая до самых небес, где сверкают звезды, словно вынырнувшие из глубоких вод; совсем еще юная луна, ни на шаг не отступая от телеги, слепит глаза зеленоватым светом. И Фрейделе говорит матери:


– Свет и печаль не соединяются. Не сливаются.


– Нет, дочка, не сливаются. Не сходятся. Никакой светлой печали на свете нет. И никакого печального света тоже нет, – и к свекрови: – Не плачьте, судьба не слышит наших слез. Ее не трогает наше горе... Не плачьте, свекровь, не плачьте – остаться в степи мы не могли. Я верю, свекровь, что окольными, обходными путями мы выберемся из огня.


– Дай Боже, Темерл, дай Боже, – выбивает Менахем трубку о поручни телеги. – Дай Боже, Темерл, дай Боже... Гони, Эзриэлька, гони лошадей! До вечера надо выехать из степи и въехать в лес. Там мы переведем дух, осмотримся и поймем, на каком свете находимся...



2



И тем не менее, как раз на окольных дорогах, именно на них уже невозможно было перевести дух – везде и повсюду были немцы. Даже Темерл потеряла всякую надежду выбраться из этого адского огня и дыма. Она уже видела: не только города и села, леса и пшеничные поля, но весь мир днем и ночью объят бушующим пламенем – огненное проклятие пало на землю.


И по всем путям и дорогам немцы гнали пленных красноармейцев – оборванных, пыльных, с влажными обреченными глазами, сверкавшими на серых лицах. Понурые, растерянные, они шли тысячами – длинные бесконечные вереницы.


И на всех путях и дорогах лежали, корчась в муках, тяжелораненые – кричали и умоляли, чтобы их застрелили... И повсюду мертвые, босые, полуголые, с почерневше-землистыми лицами и остекленевшими на солнце глазами. И над всем этим – тучи мух и стаи полевых ворон...


И тянутся, опираясь друг на друга, по сгоревшим хлебным полям, по еще теплому пеплу пшеничных и ржаных колосьев раненые красноармейцы, напрягая последние силы, чтобы не угасли их еще такие юные жизни. Откуда-то слышно:


– Мама, где ты, мама?


А среди брошенных танков, пушек, минометов, среди ящиков снарядов, несчетных пулеметных лент, ручных гранат и перевернутых обозов валяются в упряжках мертвые лошади с оскаленными зубами, словно смеющиеся над человеческой глупостью.


И ехать дальше, и все еще искать дороги, где можно пересечь линию фронта, дабы избежать этого огненного ада, было уже истинным безумием. Продвигаться даже самыми дальними, самыми захолустными тропами стало смертельно опасно. Один раз они уже оказались среди немецких солдат и с трудом – почти чудом – выбрались оттуда живыми и невредимыми. Хорошо, что Темерл вовремя вымазала себе и Фрейделе лица мазутом...



Ехать можно уже только по ночам, от заката до рассвета. И куда было ехать? С голодными детьми, что едят постную, украденную с чужого поля картошку, сваренную раз в день где-нибудь в овраге. Детей не узнать. Они уже тоже молчат, как бабушка Фейга – в их глазах видна бабушкина тоска.


И какой смысл, какой резон в этой езде, когда подвергаешь опасности не только свою жизнь, но и жизнь детей? Ведь упрямство Темерл, ее желание выбраться из степи, вся ее настойчивость были ради них, ради детей, ради того, чтобы не рисковать их жизнями. Уберечь их от огня войны, от немцев, способных на еще одну Хрустальную ночь... Спасти детей от этих диких зверей, что уже два года убивают польских евреев, – всех подряд, от мала до велика...


И вот тогда, когда все надежды и ожидания уже иссякли, после длинного дня в лесном овраге, где они скрывались от чужого глаза, там, после захода солнца, когда Темерл с детьми уже искупались в маленькой речушке, он, Менахем Маковер, – этот седой чернобыльский хасид тоже окунулся перед молитвой – сказал, запрягая лошадей:


– Надо, Темерл, вернуться назад, домой – нет ни малейшей надежды пересечь линию фронта. Сколько можно жить, как цыгане – без крыши над головой? Дети уже – кожа да кости, а Фейга молча тает как свеча... И опасность для жизни здесь, Темерл, становится намного больше. Как там, в степи. Но там мы хотя бы не одни, там у нас есть топоры и косы... Там...


– Свекор, мне больше нечего сказать. Поезжайте, свекор, куда хотите... Но не обратно, не туда!


– Но почему? И чем там сейчас может быть хуже? Все трубы дымятся...


– Туда, свекор, туда уже нечего ехать. Там, свекор, ни одной живой души уже нет.


– Бог с тобой, Темерл! Откуда ты это знаешь?


– Я задремала ночью на телеге и тут же увидела дядю Нахмана, который лежал на земле в окровавленном талесе...


– От твоих снов, Темерл, можно с ума сойти. Мы поедем обратно, домой, и ты увидишь, чего стоят твои сны.



Но возвращаясь туда, в степь, под собственную крышу, к своей кровати с подушкой, именно он, Менахем Маковер, что уже туг на ухо, услышал в летнем ночном ветре, летящем над землей, беременной урожаем полей и садов, тяжело, как роженица, дышащей травами и цветами; именно он, этот старик, еще издали услышал стук копыт и тут же увидел на полевой дороге всадника, летящего навстречу. И старый кузнец, нащупав в телеге наточенный топор, придерживает лошадей:


– Темерл, возьми Фрейделе и спрячьтесь в пшенице.


– А остальные, свекор?


– Бегите в пшеницу!


Сам он тоже слезает с телеги, опирается сбоку на поручни – в левой руке пустая трубка, уже больше недели нет табака – правой рукой нащупывает в телеге топор: кто бы там ни был, старый Менахем Маковер с ним как-нибудь справится...



Но подскочил на коне не всадник, а всадница, которую Менахем сразу узнал: на гнедой лошади восседала, белея голыми икрами, босая колхозная пастушка, дочь Юдла Зельникера, та самая Бети, что некогда, в девятнадцатом году, будучи пятнадцати лет от роду покинула местечко, убежав из дому с буденновским командиром, сибирским парнем Алексеем Орешиным; позже, лет пять спустя, она вернулась домой, и в местечке ее начали называть “бедной соломенной вдовой”.


А отцу уже открыто говорили в синагоге:


– Реб-Юдл, ваша дочь совращает наших юнцов...


А когда никакие уговоры – ни по-хорошему, ни по-плохому – не помогли, а постоянная улыбочка на красивом овальном лице дочери и тревожный взгляд ее серовато-зеленых глаз стали еще наглее и откровеннее... Тогда Юдл заколотил досками свою грошовую лавочку, взял жену и дочь и вместе с другими почитаемыми семьями подался в херсонские степи – начинать новую жизнь...


И действительно, первые пару лет родители просто не узнавали дочь. Она стала тише воды. Работала с восхода до заката в степи, а затем до полуночи в доме... Но после того как ее загнали в колхоз, словно только и ждала этого, стала пастушкой, верхом носилась по степи, прилежно пасла коров и овец, но по ночам домой не возвращалась. Спала там же, в степи, в палатке – там и принимала гостей...


А сейчас, когда эта пастушка, эта соломенная вдова посреди ночи появилась на проселочной дороге, и ему, Менахему Маковеру, что не раз публично, открыто говорил, что ее, дочь Юдла, надо из колонии выгнать... Сейчас, увидев его у телеги, где, скорчившись, лежали дети, она довольно долго молчала, заглушая в себе недобрые чувства, и, наконец, спросила:


– Куда вы едете, вам что, жизнь надоела? – и тут же принялась рассказывать, что сделали с евреями-колонистами нагрянувшие в степь немцы и местные полицаи. – Едва появившись, они принялись “очищать землю” от евреев. Так и сказали: “Эту землю надо очистить от евреев...” Тому, что и как они делали, я и сама не могу поверить. Понимаете, я сама не могу в это поверить... А ведь я все это видела своими глазами... Они потребовали от Нахмана, от этого праведного еврея, расстелить на земле талес, стать на нем перед ними на колени и перекреститься... Это мы, немцы, – сказали они Нахману, – настоящие боги!


– И мой брат стал перед ними на колени и перекрестился? – еле слышно спросил Менахем.


– Ах, да, совсем забыла! Столяр ведь был вашим братом... Нет, он этого не сделал.


– Благодарю тебя, Всевышний, что ты не отнял у него душу... И что же с ним было дальше?


– Они его убили...


– Застрелили?


– Вам еще надо знать – как и какой смертью он умер?! Перед смертью они вырвали ему бороду... с мясом... отрезали уши... Они...


– Господи милосердный! – кричит Менахем Маковер.


– А моего отца они раздели догола, живьем разрубили на куски и бросили собакам. А ведь мой отец тоже был праведным евреем, любавичским хасидом, молился в двух талесах...


– Кто-нибудь остался в живых?


– Нет! Всех расстреляли в балке... Они сделали это во всех еврейских колониях. Поворачивайте лошадей и как можно скорее ищите какого-нибудь убежища.


– А как же ты спаслась?


– У полицаев... У меня там был дружок... – она изо всех сил дернула за уздечку и на гнедой лошади умчалась в ночь.



После того как она ускакала, он, Менахем Маковер, замер, опершись о телегу, чтобы не упасть. Вызвездившееся небо гасло в его глазах. Тот, прежний мир, рушился в нем, падал и разваливался... Он хотел крикнуть: “Господи, я взываю к тебе в ночи!” – но слова псалмов, казалось, застревали у него в горле. Он бросился бежать по дороге, словно пытался скрыться от себя самого.


– Свекор, – настигает его Темерл, – здесь, на дороге, стоять нельзя. По этой дороге уже гуляет смерть... Надо поворачивать оглобли и бежать...


– А?.. Ты права, Темерл, ты права. Но куда поворачивать? Куда бежать?


– Нам, свекор, надо добраться до старого дома в Полесье. Там мы еще сможем спасти детей. Там, в тех лесах, еще есть какая-то надежда! Вы слышите меня, свекор?


Но Менахем Маковер вдруг останавливается, вынимает из кармана ножичек, надрезает лацкан своей куртки и рубашку... И плашмя падает на землю... Темерл слышит его рыдания.


– Свекор, вставайте, свекор! Уже за полночь. Скоро начнет светать, а мы все еще в открытом поле... Поднимайтесь с земли, наша скорбь уже не под силу одному человеку. Это скорбь целого народа на веки веков... Вставайте, вставайте, нужно поворачивать оглобли!


– Пойдем, Темерл, – вытирает он рукавом глаза, – пойдем.


– Но я, свекор, хотела бы, чтобы по дороге к телеге вы мне объяснили: всех евреев колонии уже уничтожили. Вместе с детьми, чистыми невинными детьми... Праведный дядя Нахман, благочестивый Юдл Зельникер – оба прожженные хасиды, один чернобыльский, другой любавичский – верили в Бога и его Тору. Оба прилежно соблюдали все заповеди... И они, эти праведники, погибли такой страшной смертью, а она, эта...


– Не береди, – кричит Менахем Маковер, – не береди раны... Не наступай на душу... Иди быстрей и молчи. Особенно сейчас – ветви расколотого дерева, сорванные черным вихрем листья – кто знает, куда этот черный ветер нас занесет?


– Свекор, пока нас куда-нибудь занесет, надо накормить детей. Там, на дороге, я заметила картофельное поле. Но так как мы ехали домой, к нашим садам и огородам... Краденая картошка была нам уже ни к чему.


– Темерл, разве я этого хотел?


– Боже упаси! Нам еще повезло, что мы наткнулись на нее, на эту соломенную вдову... Если бы не она, мы бы все, вместе с детьми, попали в самое пекло!


– Может быть, Темерл, Всевышний спас ее от смерти, чтобы она задержала нас на этой дороге?


– Может быть, свекор, все может быть... В черном вихре судьбы тоже надо надеяться на чудо. Именно они, эти черные бури, полны чудес...



И он, Менахем Маковер, с рухнувшим в душе миром, повернув лошадей и телегу, постоял еще немного в поле, где Темерл выгребала руками из земли картошку, а затем, уже на рассвете, подъехал наконец к той самой журчащей речушке, что струится вдали от дороги, к тому самому оврагу, где птицы, еще не вылетевшие из гнезд, уже встречали восходящее солнце радостным пением.


Там, в том овраге, все еще видя перед глазами брата Нахмана на окровавленном талесе и растерзанного, брошенного собакам Юдла Зельникера; там, в том предрассветном овраге, ошеломленный и потрясенный, он, Менахем Маковер, выпрягает лошадей, ведет их к реке на водопой и, стреножив, отпускает попастись в густой траве.


А они, Темерл с детьми, там, в лесу, набрали грибов да еще наткнулись на дикую яблоньку; Фейга здесь же, в овраге, развела костер, поставила чугун с водой, почистила картошку и высыпала из торбочки последнюю горсть перловки; Темерл с детьми почистили, вымыли и нарезали грибы, и когда живительное варево было готово, они поели и даже закусили дикими кислыми яблочками; затем все улеглись спать вокруг телеги, в тени – распрямить кости, вытянуть ноги и руки, что после сна в повозке скрючились и занемели.


Но сам он, старый Маковер, уснуть не мог, не мог улежать, словно под ним раскаленная земля. Он то и дело проверял, где пасутся лошади, – ведь на них теперь вся надежда. Вернувшись к телеге, он пыхтел трубкой, еще пахнущей табаком, и с тревогой и страхом смотрел на жену, на Фейгу, что лежала на боку. Ее лицо еще больше осунулось и потемнело, глаза полуоткрыты, словно она смотрит на мир одними белками... Ее рот искривлен болью, дыхания не слышно, но видно, как на правом виске бьется набухшая голубая жилка.



А на закате – солнце уже не палит, а греет, – Темерл купает детей в реке, и оттуда раздается их смех; сама Темерл, тридцатитрехлетняя мама, тоже весело смеется, так же, как прежде, когда в ее смехе слышались надежда и радость жизни... Старый Маковер прячет улыбку в бороду. Уже давно не слышал он смеха невестки – с тех самых пор, как у нее и детей отняли Шауля, преступно и жестоко вырвав его из жизни.


– Она смеется, Темерл, словно снова благословляет своим смехом лесную тишину, земные запахи и песнь зяблика... А если она, Темерл, – думает старый Маковер, – если она, чья душа, словно скрипичная струна, словно пение зяблика... Если она, Темерл, чья душа чувствует и откликается на малейшее прикосновение, если она, Темерл, может сейчас – в этой сумятице и хаосе, – не имея крыши над головой, так играть с детьми, и с таким наслаждением, так радостно смеяться, значит, нельзя впадать в отчаяние и терять надежду...


И Менахем Маковер, вымыв руки, становится под соснами, по кронам которых прыгают белочки, и с пылом и трепетом молится, а затем читает поминальный кадиш – и не только по своему брату Нахману и Юдлу Зельникеру, но по всем евреям, по всем матерям и детям, чья невинная кровь была пролита там, в степной балке.



3



И вот тогда, уже по дороге в Полесье, где решили остановиться, соорудить сторожку и пережить длинную осень с холодными косыми дождями, – здесь тоже наступили прохладные ночи, а днем негде спрятаться: после сенокоса вокруг бритые поля с выжженной стерней под низкими небесами – а ведь там, в лесах, возможно, придется еще и перезимовать, добывать пищу, дрова и корм для лошадей; и ту лесную сторожку надо поставить где-то у реки, чтобы в морозы можно было набрать в проруби ведро воды...


И с каждым километром даже на окольных и обходных дорогах опасность для жизни растет все больше и больше. К тому же состояние Фейги ухудшается с каждым часом. Видно, как она молча гаснет... Нужно бы снять ее с телеги и хотя бы на пару суток уложить в постель, раздобыть врача, чтобы ее осмотрели, – она ведь уже на ногах не стоит.


Детей почти не слышно – ничего не просят и не требуют. Даже самый младшенький, пятилетний Ермиле, внезапно повзрослел – знает, в каком мире живет, знает, что вокруг немецкие убийцы... В глазах ребенка, так напоминающих глаза его деда-пророка, уже тоже полыхает мучительная скорбь.


Вот тогда она, Темерл, сказала старому Маковеру:


– Свекор, не огибайте местечка. Заедем на пару дней к брату Фейги, к резнику.


Услышав слова невестки, свекровь утвердительно кивнула: да, пусть ее отвезут в местечко, в тот старый дом даяна, в котором она родилась... Ее утвердительный кивок означал, что она согласна ехать туда, где живет ее брат, резник Звулун.



Но перед рассветом, собираясь свернуть с проселочной дороги, чтобы попасть в местечко, они вдруг заметили в оранжевом свете убывающей луны, мерцавшей в трепещущей осиновой листве, что кто-то стоит против света с распростертыми руками... Менахем хлестнул кнутом по обеим лошадиным спинам, желая как можно быстрее проскочить, но тот, покрытый лунными пятнами призрак не двигался с места и еще сильнее махал руками. Менахем нащупал в телеге топор и придержал лошадей. И тут он услышал надтреснутый голос женщины и заметил, что она совсем голая.


– Не убегайте, – просит она и бежит в кусты, – я слышала, что вы говорите на идиш... Нас всех заставили на кладбище перед смертью раздеться догола... Можете ли вы дать мне что-нибудь набросить на себя?


– Сейчас, – едва лепечет Темерл, – сейчас, сейчас я вам дам... вот... вот, возьмите и наденьте! Вот вам еще и сапоги...


Одевшись и выйдя из кустарника, женщина спросила:


– Куда вы едете? К нам, в местечко? У вас есть глоток воды?


И, жадно напившись из чайника, сказала:


– Некуда и не к кому ехать! Некуда и не к кому! Нет уже никакого местечка... Не осталось ни одного еврея... Там, как надгробные камни, стоят печи с черными трубами, из которых все еще валит дым... Я одна осталась в живых и выбралась с кладбища, где немцы и украинцы убили всех евреев... Все кладбище вопило! Такие крики невозможно себе представить... О, эти крики матерей... Казалось, кричат не только живые и убитые, но все поколения евреев вопиют из могил... Взывают к Всевышнему, ко всему оглохшему миру! Дайте мне еще немножко воды... – И с чайником в руках: – О, как горит у меня все внутри, горит и не сгорает. Как плачут во мне сердце и душа и не могут выплакаться. И так уже будет всегда – гореть и рыдать в моей груди, до самого последнего дыхания... Ведь моего двухлетнего ребенка даже не застрелили, они вырвали его у меня из рук, швырнули на землю и сапогами размозжили ему головку... А луна светит и не гаснет, и небеса не рушатся на землю! Наверное, не надо было всего этого рассказывать... Зачем класть раскаленные камни на ваши души? Но я верю, что осталась в живых только для того, чтобы рассказать, что видела и знаю. Горящий во мне огонь в конце концов спалит меня, но крик моего ребенка – м-а-м-а! – должен дойти до будущих поколений... Нет, нет, спасибо, есть я не хочу. Хлеб застревает у меня в горле, но от папироски или махорки...


– Я курю, – говорит Менахем, – высохшие дубовые листья. Если хотите...


– Скрутите мне, будьте так добры, сигаретку из дубовых листьев, из крапивы, из иголок... Это началось в самый первый день, как только зверюги вошли в местечко. Уже в те дни они согнали на базарную площадь евреев-стариков и молодых девушек, принесли из старой синагоги свитки Торы и святые книги, уже пожелтевшие и полурассыпавшиеся, подожгли и приказали всем согнанным раздеться догола, взяться за руки, танцевать и петь “Интернационал”... Девушки отказывались раздеваться. Немцы сами сорвали с двух из них одежду – младшенькую доктора Нудельмана и дочку столяра Йосла, избив до крови резиновыми дубинками, расстреляли.


– Ну, – спросил полицай остальных, – кто еще не хочет раздеваться?


Держась за руки, девушка и старик танцевали вокруг костра, распевая “Интернационал”. Немцы били по их обнаженным телам резиновыми дубинками: танцевать надо лучше, с задором, и петь громче... Они танцевали так долго, пока, окровавленные, в полуобмороке, не рухнули на землю.


В это время двое грабивших дом Звулуна-резника нашли там острый нож. Узнав, что это нож для убоя скота, один из немцев вынул его из футляра и протянул старику:


– На, зарежь этих двух мальцов! – немец указал на испуганных детей, жавшихся к матери. Возьми и зарежь!



И несмотря на то что Менахем и Темерл жестами и глазами пытались намекнуть женщине, чтобы она больше не рассказывала о резнике, – они видели, как Фейга вдруг поднялась и села на телеге, – тем не менее, женщина, видевшая подаваемые знаки, не могла остановиться – крик рвался из ее души:


– Что?! – поднял глаза на немца старый резник. – Что-о-о?! Ты хочешь, чтобы я убил собственных внуков?!


– Да, да, – и побыстрей!


Тогда старый Звулун развернулся к немцу, задрал свой кафтан и сказал:


– Только если ты поцелуешь меня в ж...


От злости немец просто подскочил, ударом сапога свалил старика, схватил за бороду, поднял его голову и убил резника... Второй немец застрелил детей. Обезумевшая мать взяла детей на руки и пустилась с ними в пляс...


– Довольно! – крикнул Менахем, услышав свистящие хрипы Фейги, упавшей головой на поручни. – Фейга, Фейга, Фейга... Темерл, что ты сидишь, Темерл, почему ты ничего не делаешь?! А, ты говоришь, нет пульса? Что значит – нету, а? Так она уже вымолчала свою смерть? – и он, Менахем, рвет на себе рубашку и кричит во весь голос: – Владыка всех миров, и Ты, и Ты тоже – порви все семь своих небес!


– Тише, реб-йид, – прикрывает ему рот рукой женщина, – Господь с вами! Ваш крик услышат убийцы, а не Всевышний. Нас тут изобьют и живьем закопают. Вашей Фейге еще повезло – она умерла своей смертью. Пусть на телеге, но среди родных и близких. Есть кому ее похоронить и оплакать! Похоронить и оплакать!


– О-о, – тихо застонал Менахем. – О-о, живые уже завидуют мертвым...


– Да, и есть чему завидовать. Умереть своей смертью – большое счастье! Когда мой дед, мой папа, моя мама, мой маленький мальчик, мой Эмиле... Когда три тысячи убиенных на кладбище евреев...


– Три тысячи евреев, – бормочет Менахем Маковер, – три тысячи евреев? Три тысячи...


– А ваш Всевышний, – взволнованно говорит женщина, – ваш Всевышний не рвет на себе одежду, не раскалывает небеса... Да, да, три тысячи евреев, стар и млад...


– Ой-ой-ой, – стонет Менахем, – топор Хмельницкого снова обрушился на наши головы.


– Нельзя сравнивать Хмельницкого и Гитлера...


– А что, разве Хмельницкий не вырезал целые города евреев? Разве казаки не вспарывали животы беременных женщин, не выбрасывали плод, не закладывали живых кошек и зашивали животы? Кошка раздирала женщину когтями, и та в страшных муках сходила с ума... Разве эти гайдамаки...


– Да, – перебивает она его, – я это знаю, я была учительницей истории старших классов. Знаю Греца и Дубнова... Да, Хмельницкий уничтожил целые города евреев, его казаки насиловали женщин, бросали в костер живых детей... Да, все это правда, но если еврей крестился, его оставляли в живых. А Гитлер намеревается уничтожить, искоренить весь еврейский народ. Он уничтожает даже крещеных, до седьмого колена... Даже детей истинных христиан, но рожденных еврейской матерью, он, Гитлер, убивает... Ведь у меня русский муж...


– О-о, – вздрогнул Менахем Маковер, словно единственно уцелевшая из всего местечка женщина вонзила ему нож в самое сердце, – как же теперь выбраться из руин своей души?


– Свекор, – отвечает вдруг Темерл, – свекор, я вас понимаю, но сейчас не время рыться в душе... Поезжайте поглубже в лес. Начинает светать. В лесу мы похороним свекровь, – и, обращаясь к женщине: – Не знаете, где мы находимся?


– Недалеко от Березняков, километров восемь.


– Мы похороним здесь свекровь, запомним это место, а после войны отыщем его и перевезем ее кости в степь, на наше святое кладбище. Туда, где та святая балка...


Но тут, когда Менахем уже решил свернуть в глубь леса, собираясь выпрячь там лошадей – им надо попастись – и вырыть могилу для Фейги, чье сердце не вынесло рассказа о гибели брата и внуков, о страшном танце его обезумевшей дочери с окровавленными детьми на руках... Тут, когда Менахем уже собрался свернуть с дороги, женщина начала прощаться:


– Будьте здоровы, я не могу с вами остаться. Я должна бежать и до наступления дня быть в Березняках. Там живет мой деверь, брат мужа. Он даст мне паспорт своей жены... Большое, сердечное вам спасибо за одежку. Голой я ведь не могла выйти из лесу. Большое, сердечное вам спасибо!


– Не стоит благодарности, – отвечает Темерл.


– Одевающий нагих... – добавляет Менахем. – Ступайте с Богом, и пусть он вам поможет!


– Ну, на него я уже не полагаюсь. После того как, окровавленная, с трудом выбралась из-под груды убитых... Слышала, как старик, захлебываясь, молил Бога о смерти... Нет, на Бога я уже не уповаю. Беру судьбу в свои собственные руки.


– Но ведь чудо с вами все-таки произошло, – то, что мы выехали именно на эту дорогу и прикрыли вашу наготу, – разве не чудо?.. Без Бога, – говорит Менахем Маковер уже себе самому, – без Бога человек одинок, как камень. Наши силы так мизерны... Берете судьбу в собственные руки? И как долго и как далеко можно в полном одиночестве нести эту тяжкую долю?.. Без Бога человек теряет совесть, звереет, дичает... Место Бога занимают идолы – Сталины, Гитлеры... Место Бога занимает кровожадный Молох со своими лжепророками...



Женщина ничего не ответила, махнула рукой, свернула с дороги и через весь лунный лес побежала наискосок в деревню, к брату своего мужа.


После исчезновения женщины в голубоватых березах Темерл спрыгнула с телеги, не в силах оставаться рядом с мертвой свекровью, – смерть пугала Темерл с раннего детства, когда она впервые ощутила преследование убийцы.



И она идет, Темерл Маковер, за телегой, скрипящей колесами по бездорожью... Думает о сестре, что тоже вышла замуж за христианина, поменяла свое красивое еврейское имя на новое: Марта Хвыля... Где, в какой вечной мерзлоте отбывает она срок и куда забросило ее десятилетнего сына?.. Выкарабкается ли сестра из-под высохших желтых черепов и костей, на которых Темерл видела агонизирующего Шауля?.. Встретится ли где-нибудь Мирл со своим сыном?


И еще думает она, Темерл, следуя за скрипящими колесами, о свекре, перед глазами которого рухнул весь его мир, и он, потрясенный старый кузнец, знаток Торы Менахем Маковер, ищет дорогу в руинах собственной души.


– Свекор, остановитесь тут, под горой, вон там, где блестит речушка. Что, вы не видите?.. Вон у того камня мы выроем могилу... Откуда здесь взялся камень?


– Пусть будет здесь, – останавливает Менахем лошадей, и Темерл пугается голоса свекра, звучащего, словно из ямы, откуда невозможно выбраться. – Пусть будет здесь, какая уже разница, тут или там... Жена нашего праотца Яакова умерла по дороге в обетованную землю – а моя?.. Ее надо завернуть в простыню и вынуть из телеги. Может, разбудишь детей и пойдешь с ними к реке? Скажи, что баба Фейга еще спит...


– Свекор, дети все понимают и знают. От них уже ничего не утаить. Даже Ермиле рассуждает о смерти. Вчера он вдруг спросил: “Мама, смерть – это очень больно?”


– И что же ты ему ответила?


– Нет, Ермиле, нет, жизнь моя, смерть – не очень больно...


– Темерл, Темерл, – едва слышит она голос из той ямы, в которую свекор провалился и не может выбраться. – Темерл, ты уже не веришь, что мы можем спастись, что мы...


– Свекор, – кричит она в пропасть, чтобы он услышал, – свекор, из степи, от верной смерти мы уже убежали. Если бы мы там остались, наши кости уже давно лежали бы в балке... Свекор, вы меня слышите? Надо радоваться каждому ясному дню, каждому часу жизни, каждой живой минуте, каждой капле солнечного тепла, каждой ночи под звездным небом, каждому лунному лучику... Свекор, любое мгновение жизни – подарок Всевышнего. Каждый день сулит чудо. Пока бьется сердце, надо верить. Без надежды невозможно жить. Свекор, я все еще надеюсь на чудо! Все еще жду радости...


– А? – поворачивается он к невестке – она стоит с поднятой головой и широко раскрытыми, влажными, как роса, сверкающими глазами и пристально смотрит на огромную красновато-круглую луну, застрявшую между двумя соснами, – а? Ты еще ждешь радости... Откуда, Темерл, она возьмется, эта радость?


– Жизнь, свекор, всегда...


Не услышав больше ни слова, – Темерл стоит, подняв голову, и смотрит на луну широко раскрытыми горящими глазами – Менахем начинает распрягать лошадей.



4



А затем, не тревожа детей и оставив покойницу в телеге, он выпряг коней, напоил их у реки, и, стреножив, отпустил попастись – лошадей надо хранить как зеницу ока, они ведь сейчас единственная надежда на спасение от немцев, от мучительной смерти... Затем в том же лесу, из кустов которого появилась чудом оставшаяся в живых женщина, единственно уцелевшая из еврейского местечка, где погибло три тысячи человек... Там, под осенней багровой луной, пугливо застывшей между двумя соснами; там, куда ветер доносил запах высохшей ромашки, мяты и липового цвета вперемешку с детским криком, безумием и смертью; там, под тем кровавым лунным светом, старый Менахем Маковер принялся выкапывать могилу для своей жены, а его невестка, Темерл, все еще с поднятой вверх головой и широко раскрытыми горящими глазами – словно надеялась, что искры ее глаз, подхваченные ветром, приведут кого-нибудь на помощь, – бродила между деревьями, прислушиваясь к тому, как свекор, копая могилу, говорит сам с собой:


– Мои мысли и чувства перемешаны с землей... Я ведь хороню и свой рухнувший мир тоже... – и он копает, Менахем Маковер, могилу своей жене, с которой прожил всю жизнь, вырастил восьмерых детей – четырех сыновей и четырех дочерей – всех поженил и дожил до внуков. Все, кроме Шауля, покинули степь, разъехались, кто куда – в Баку, в Самарканд, на Урал – и только старшая дочь, Геня, с мужем и детьми живет в Одессе... Были у них с Фейгой и хорошие, счастливые годы, были и тяжелые, очень горькие – годы мук и скитаний, когда им, гонимым погромами и пожарами, надо было снова и снова строить крышу над головой...



В этом красновато-тенистом лунном свете, как призраки, проносятся далекие и близкие годы, пересекаясь, переплетаясь и смешиваясь между собой... Ведь совсем недавно, шестьдесят лет назад, – кажется, что это было только вчера – он со своим отцом, светлой памяти реб-Эзриэлем, ехал на смотрины невесты, Фейги, что была всего на два года и три месяца моложе его... А сегодня он, Менахем, копает ей могилу. А его сын, Шауль...



Заступ то и дело натыкается на корни, которые приходится выкорчевывать топором. Хорошо, что он, Нахман, подбил под телегу второе дно, где спрятал все, что пригодится в дороге и там, где решат остановиться. Туда же, между досками, упаковали зимнюю одежду. Нахман все продумал и обо всем позаботился.


– Ой, Нахман, брат мой, сколько раз ночами, после тяжелой работы мы учили Тору, сколько раз заглядывали в Каббалу... Мой честный и праведный брат, за что тебе такая смерть? И за что, за какие грехи твоя жена Хая, твои дочери и восемь внуков... За что, за какие грехи... Господи, – ударяет он заступом по сосне, и гул отзывается в предрассветном лесу, – Господи, за что губишь ты своих сынов? За что, Милосердный и Всемогущий, за что губишь ты свой народ?


– Свекор, – подбегает Темерл, – кто-то едет! Вы слышите?


– Нет, не слышу. Мое ухо забито землей.


– Дайте мне заступ, сами возьмите топор, и пойдем к детям.


– Ты, Темерл, иди, разбуди детей и уходите подальше от телеги, а я останусь тут копать... Ты еще слышишь звуки колес?


– Подождите минутку... – прислушивается она, – уже не слышу. Это лес шумит.


– Тебе, наверное, показалось.


– Нет, свекор, не показалось – я слышала не только ушами, но и душой, которая никогда меня не обманывает.


– Так они уже проехали?


– Если бы они проехали, мы бы еще яснее слышали колеса.


– Может быть, они остановились где-то на дороге?


– Наверняка. Вы слышите, свекор? Закуковала кукушка.


– Иди уже, иди, в это время кукушки не кукуют.


– Свекор, я слышу еврейский напев...


– Ты в этом уверена?


– Конечно, это ведь колыбельная: “Под колыбелькой Розочки стоит беленькая козочка”.


– Ответь ей, Темерл, ответь – это ведь нас ищет та женщина, что спаслась... Ответь ей, Темерл, ответь ей!


Темерл сразу отозвалась своим грудным голосом, но тут же, словно напев застрял у нее в горле, замолчала. Спрашивает ее Менахем:


– Почему ты замолчала?


– Не знаю, свекор, не знаю... Ее появление пугает меня.


– Господь с тобой, Темерл, думаешь, у нее злые намерения?


– Нет, не думаю. Но, идя сюда, она рискует жизнью.


– Что же тебя останавливает? Ответь ей, позови ее!


– Сейчас, свекор, сейчас...


Темерл берет себя в руки и, пренебрегая тоской, вдруг нахлынувшей на нее, снова начинает петь, еще громче прежнего, и со словами: “Под колыбелькой Розочки...”


А та отвечает ей издалека, продолжая песню: “Стоит беленькая козочка...”


– Темерл, что ж ты опять замолчала?


– Я снова слышу подводу. И еще чьи-то шаги. И не одного человека, а двоих. И каждый шаг впивается в мое тело, как раскаленная игла.


– Тогда молчи, Темерл, не отзывайся больше. Молчи!


– Нет, свекор, молчать я не могу... Вы не спрашиваете, почему? Я и сама не знаю, что со мной происходит. Не знаю. Сердце притупляет мне разум, скорбь переполняет душу... Нет, свекор, молчать я не могу, – и она снова громко запела: “Под колыбелькой Розочки стоит беленькая козочка”.


И после тревожной переклички в предрассветном лесу среди красновато-синих лунных теней появились две фигуры: женщина, выбравшаяся из-под груды убитых, недобитых и агонизирующих людей, которая чудом добралась до леса и наткнулась на Маковеров, и бородатый, высокий, широкоплечий мужик – ее деверь; поздоровавшись с Темерл, он вернулся к своей подводе, ведя на уздечке лошадь.


– Вы, бабы, тут покалякайте... – бросил он женщинам, и, вынув из своей подводы заступ, пошел к соснам, где Менахем копал могилу: – Меня зовут Василь, – и принялся помогать, – Василь Бойко, кузнец из Березняков.


– Я тоже кузнец.


– Невестка говорила. Один кузнец должен помочь другому... На, кури! Возьми пачку махорки, возьми! А чем зажечь у тебя есть? На, возьми. Бери, бери. Закури и иди к женщинам. Иди, поешь тепленького... Иди, иди, чоловиче, и не ты так... Сейчас не время долго думать. Сейчас надо дело делать...


– Давай, Василь, снимем сначала покойную с телеги.


– Добре, – соглашается мужик, – до рассвета покойницу надо похоронить и уехать отсюда.


– Но днем нам нельзя. Либо немцы нас задержат, либо...


– Наши полицаи тоже могут вас задержать. Но и здесь не безопасно. Лес небольшой и жидкий. А куда вы едете?


– Куда глаза глядят... Нам бы, с Божьей помощью, добраться до Полесья. Там, в тех густых лесах, мы сможем спрятаться.


– Да, в тех лесах можно спрятаться, но путь туда далек и опасен, во всех селах и местечках уже орудуют черные эсэсовцы. Пылают костры, и реки краснеют от крови... Человек так низко пал!


– Вы можете нам чем-нибудь помочь?


– Идите к женщинам. Там моя невестка, Наталка, она вам кое-что скажет... То, что она скажет, я могу подтвердить. Идите и выслушайте ее, а я пока покопаю. Покойницу мы потом принесем.



А там, у телеги, дети проснулись; они уже знают, что бабушка умерла и что ее скоро похоронят тут же, в лесу... Двое старших, Эзриэлька и Танхум, сильно напуганы, а младшенький, Ермиле, не хочет спускаться с телеги и будит мертвую бабушку, чтобы она вставала... Пятнадцатилетняя Фрейделе тихонько плачет: кому она теперь поведает свои секреты, с кем поделится самым сокровенным? Ведь бабушка Фейга была хранительницей ее тайн...


Там, в сторонке, стоит женщина, которую мужик зовет Наталкой, и беседует о чем-то с Темерл. Менахем подходит к женщинам и слышит, как Наталка говорит:


– Всех мы не можем взять... Но двух старшеньких...


И Менахем видит, как Темерл, чтобы не упасть, опирается спиной о березку, и бледнеет, словно береста.


– Отдать двоих сыновей? – говорит она себе самой, и ее глаза снова распахиваются и с невыразимой мукой смотрят на луну, застрявшую между теми двумя соснами, где копают могилу. – Господи всемогущий, за что ты посылаешь мне такие страшные испытания? Ведь это выше моих сил... Каждого ребенка я так тяжело вынашивала... Даже родовые муки принимала с радостью и любовью. Все, что рождается в муках, особенно дорого. Каждый ребенок – это благо, награда за муки... Свекор, – спрашивает она у Менахема, – как я могу расстаться со своими сыновьями?


Но когда старый Менахем не отвечает, ибо сердце его подошло к горлу и начало стучать, как молот по наковальне, да так, что искры полетели из глаз... Отдать двоих детей Наталке и Василю? И как это можно с ними, с Эзриэлькой и Танхумкой, расстаться? И как эти дети смогут расстаться с мамой, с дедом, с сестрой и маленьким Ермиле – разве им угрожает меньшая опасность?..


И когда он, ее свекор, который тяжелой кувалдой выковал в огне свою житейскую мудрость; когда он, ее свекор, прозорливый, рассудительный и великодушный, молчит, а из его глаз летят искры, она говорит:


– Тогда я решу сама... Снимая урожай, не складывают все снопы в одном месте, а раскладывают по нескольким скирдам и ставят их далеко друг от друга. Если, не дай Бог, пожар, – весь хлеб сразу не сгорит... Вокруг нас, везде и повсюду, – горит! Я пойду и поговорю с детьми. Они уже взрослые, уже знают и понимают, что творится вокруг! Наталка, я отдаю тебе двух своих сыновей... Но если, не дай Бог, – будь им матерью...


– Если, упаси Боже... я буду им мамой – клянусь кровью моего замученного ребенка, моего двухлетнего Эмиле... кровью моей матери, кровью моего отца, кровью трех тысяч евреев... криками матерей и детей...


И долго, и трудно – хотя дети уже сами знали и видели, что творят немцы, как истребляют евреев, стариков и детей, – долго и трудно пришлось ей, Темерл, уговаривать двух старшеньких – двенадцатилетнего Эзриэля и десятилетнего Танхума – поехать с Наталкой и Василем в деревню и пожить там пару месяцев до прихода Красной Армии, которая выгонит немцев из страны... И как только их, этих диких зверей, прогонят, так она, Темерл, тут же приедет к ним, к своим детям, и заберет их домой, в степь, к виноградникам, домой, в их сад и огород...


А она, Наталка, с доброй улыбкой расстелила на траве скатерть, принесла из подводы большую кастрюлю, замотанную в овечий полушубок, буханку ржаного хлеба, разлила и подала всем горячий густой борщ с мясом, крупно нарезала хлеб с хрустящей корочкой, досыта всех накормила и дала по крынке холодного молока... Давно они такого вкусного хлеба не ели и кроме постной картошки давно ничего во рту не имели... И тем не менее, выслушав маму и досыта наевшись, оба мальчика, словно сговорившись, заявили:


– Нет, мама, без тебя мы никуда не поедем... Без тебя...


– Но, милые мои дети, дорогие мои Эзриэлька и Танхумка, для нас всех у тети Наталки нет места.


– А где, – спрашивает старший, едва сдерживая слезы, – а где, мама, ты, дедушка, Фрейделе и Ермиле, где вы будете?


– Мы тоже спрячемся где-нибудь тут, недалеко от вас, у добрых людей в селе, а может, немножко дальше... Пока не кончатся эти страшные времена...


– А почему, мама, немцы хотят нас убить? – вдруг спрашивает младший.


– Потому что мы евреи...


– А что плохого мы, евреи, им сделали?


– Танхумка, ничего плохого мы им не сделали... Никому мы ничего плохого не сделали... То, что немцы говорят о евреях, – ложь и черные наветы...


Но тут подошел мужик, Василь Бойко, и сказал:


– Сейчас не время для длинных разговоров. Правда зарыта очень глубоко, голыми руками ее не достать... – и, повернувшись к Темерл: – Вещи, что вы взяли из дому для мальцов, дайте Наталке, и о хлопцах не беспокойтесь. Они будут в хороших руках и в надежном месте. После войны заберете их целыми и невредимыми, – и, обращаясь к мальчикам: – Хлопцы, хотите видеть, как вашу бабушку кладут в могилу и засыпают землей? Нет, не хотите? Тогда, Наталка, бери детей и усади там хорошенько! А вы, – говорит он Менахему, застывшему, словно вдруг оказался в незнакомом, чужом мире, – идите со мной, положим покойницу на поручни телеги и отнесем к могиле. Могила хорошая. Она будет лежать на сосновых корнях, пропитанных смолой, они сохранят ее на много поколений... Пойдем, старый коваль, я помогу тебе отнести покойницу, но похороните вы ее сами. Мне пора. Солнце встает и рассеивает туман. Лучше нам с детьми не бросаться в глаза.



А когда на восходе солнца в холодном густом тумане покойницу принесли на драбине к могиле, старый Маковер попросил мужика:


– Василь, помоги мне опустить ее в могилу. Землей я ее сам засыплю... Благодарю тебя! Само небо тебя прислало. Василь, возьми у меня одну лошадь, какую хочешь. Обе крепкие, молодые. Хочешь, возьми жеребца, хочешь – кобылку.


– Нет, старче, на одной лошади вы далеко не уедете. Уже осень, скоро начнутся ливни, дороги превратятся в грязное месиво. На одной лошади ты далеко не уедешь. А мне, зачем она мне? Земля моя колхозная, казенная... Идем, старый коваль, идем, попрощайся с внуками...


– Уже? Вы уже уезжаете?.. Пойти попрощаться? Уже? Какое черное солнце восходит в небе... Уже? Они уже уезжают?


– Да, надо как можно скорее отсюда уехать. Ведь мы с Наталкой тоже рискуем жизнью. Я понимаю тебя, дед... Идем, ты ведь кузнец – возьми тяжелый молот и продолжай дальше ковать судьбу на раскаленной наковальне.


– Василь, – вынимает Менахем из-за пазухи кожаный мешочек для хранения махорки, который раньше вынул из тайничка в телеге, – на, Василь, бери!


– Что там лежит?


– Женские украшения. Золотые сережки, кольца, жемчуг... Это мне дали дочери брата перед нашим отъездом из колхоза.


– Добрый человек, но ведь все это придется им возвратить!


– Нет, Василь, не придется... Некому возвращать... Некому! Моего брата, его жену с дочерьми и внуками – всех евреев-колхозников убили в балке... Бери, Василь, бери – это для детей... Для них эти деньги. Ты ведь человек небогатый. Колхозный кузнец не может заработать на кусок хлеба...


– Нет, – говорит Василь, – нет, на жизнь в колхозе заработать нельзя. И если это для детей...


– Для детей, Василь, для детей, – и старый Менахем Маковер, оставив мертвую жену в открытой могиле, которую ветры обвевают запахами мальвы и винограда, желтыми листьями березы, ольхи и калины, бежит сквозь молочно-серебристый туман, меж кустов, покрытых большими розоватыми каплями росы, сверкающими на восходящем солнце, – громадном, круглом, красном, словно облитом вишняком.


Он бежит, старый Маковер, прощаться с внуками, с детьми своего погубленного в сталинских лагерях сына, с двумя сыновьями Шауля – Эзриэлькой, названным в честь прадеда, праведника, замученного мужиками-соседями, не пустившими его, старика, с беременной дочерью и внуками обратно в деревню, не давшими им вернуться в свой дом, в свое крестьянское хозяйство, где родились и выросли, где пахали и сеяли, куда те возвращались из местечка на исходе десяти дней покаяния. А когда Эзриэль Маковер тогда же, ночью, поджег свой дом, мужики забили его палками.


И он бежит, старый Маковер с рухнувшим в душе миром, прощаться с Танхумкой, названным в честь его, Менахема, брата, этого праведника, убитого черносотенцами за то, что не дал выбросить Темерл из окна. Он бежит прощаться...



5



Тем солнечным осенне-туманным утром с шумящим в кронах рябин ветром, с ликующим на трепещущих березах карканьем ворон, уже готовых броситься на мертвеца в открытой могиле; тогда, в тот страшный судьбоносный миг, прощалась она, мама-Темерл, со своими детьми, дед Менахем с внуками, Фрейделе с братиками, а маленький Ермиле целовался со всеми – и происходило все это в полной тишине, без единого звука, без единой слезинки...


Но едва Василь тронулся с места, оба мальчика закричали:


– Мама, мама, мы хотим остаться с тобой! Ма-ма... – и попытались спрыгнуть с подводы.


И тогда мужик, Василь Бойко, почти плача, так хлестнул по сивой кляче, что отчаянные крики детей начали быстро слабеть и удаляться, пока совсем не стихли в глубине леса.


Ее, Темерл, материнское ухо уже не улавливает ни одного звука отъехавшей подводы, ни единого отзвука конских копыт. Она стоит, Темерл Маковер, застыв от горя.


Там, в степи, ее пугала открытая любому недоброму глазу ширь, где невозможно затеряться и спрятаться. Лунными ночами ложатся длинные, на многие мили тени, а днем все прозрачно до самого горизонта... Земля в степи в это время уже голая, а человек одинок и беззащитен. И долгими ночами, особенно яркими, лунными, Темерл даже слышала, как плачет в степи земля...


А здесь, в лесу, находясь между жизнью и смертью, в невероятных тисках страшного испытания – расстаться с детьми и, возможно, навсегда, – когда она услышала их отчаянный крик, когда уже была готова соскочить с телеги, в тот самый миг она вновь, как тогда, в железнодорожном вагоне, под зеленым абажуром, увидела себя лежащей возле Шауля на груде желтых черепов и костей... Теперь, в этот черный роковой час, она жаждала оказаться в степи, где все открыто взору, где можно было бы увидеть, куда уехала подвода с детьми...


А тут, в чаще, все закрыто и скрыто, и каждое дерево как заноза в глазу. Ее мучительный крик тонет в лесу:


– Почему я должна расстаться со своими детьми? Почему моя жизнь, моя душа должны быть расколоты?


И тут она слышит, как ее младшенький, Ермиле, просит:


– Мама, меня никому не отдавай. Правда, мама, ты меня никому не отдашь, да?


– А?.. Нет, дитя мое, тебя я уже никому не отдам. И кому я тебя могу отдать? Женщине, спасшейся из-под груды убитых евреев... Ей можно было доверить моих детей. Нет, дитя мое, нет, Ермиле, с тобой я не расстанусь... Фрейделе, – спрашивает она дочь, – ты хорошо запомнила имя Василя Бойко, хорошо запомнила название села и области?


– Я не понимаю, – пугается дочь, – а ты, ты, мама, разве ты сможешь забыть?


Не отвечая, Темерл обращается к старому Маковеру – после исчезновения подводы с внуками он сидит на земле:


– Свекор, пошли, надо засыпать могилу, вороны уже слетаются к яме.


– Да, Темерл, вороны уже залетают в ее могилу... – и он тяжело поднимается с земли, все еще глядя туда, где скрылась крестьянская подвода с его внуками. – Господь с ними там и с нами тут... Пойдем похороним ее, предадим земле.


Проходя мимо телеги, он вытащил оттуда талес, подошел к могиле, опустил драбину, спустился, как по лестнице, вниз, покрыл талесом мертвую жену и долго молча стоял возле нее. И наконец, начал просить у нее прощения:


– Фейга, – говорил он, наклонившись к ней, – я ведь сгоряча мог много чего тебе наговорить, обидеть и оскорбить... Но ты прости меня, прости! Всю жизнь, более пятидесяти лет ты была моей правой рукой, мы всегда делили с тобой и горе, и радость... Как часто ты спасала меня от страха и боли... И тут, стоя в твоей могиле, я тебе обещаю – а свое слово, ты знаешь, я никогда не нарушаю – я обещаю, что как только война окончится, я тебя отсюда заберу и перенесу на то кладбище, где покоятся наши родители, многие поколения Маковеров...


И тут, когда, выбравшись из могилы, он вытянул оттуда драбину и под дикий крик ворон, обсевших деревья, принялся засыпать яму землей, и каждый ком, падающий на покойницу, отзывался в его сердце невыносимой, жгучей болью, тут к нему подбежал отчаянно плачущий Ермиле:


– Дедушка, дедушка, не сыпь на бабушку землю, не сыпь... Разбуди ее, и пусть она встанет и выйдет из ямы. Мама, – всхлипывает ребенок, – это смерть?


– Да, дитя мое, – это смерть.


– Мама, я не хочу умирать, не хочу, чтобы ты умерла, не хочу, чтобы дед умер...


– Нет, Ермиле, нет, дитя мое, мы не умрем...


– Мама, – вдруг просит мальчик, – мама, давайте поедем домой. Давайте заберем Танхума и Эзриэльку и поедем домой. Там дядя Нахман, тетя Хая, Йоська, Хаимка...


– Ермиле, нашего дома уже нет. И нет уже дяди Нахмана, тети Хаи, Йоськи и Хаимки... Не спрашивай, дитя мое, где они... Я не могу тебе ответить. Нет, дедушка тоже не сможет тебе ответить. Один Бог на небе это знает... Не спрашивай меня, Ермиле, почему... Никто на свете этого не знает... Посмотри лучше, как белочки скачут по соснам, с одной ветки на другую... А мы с Фрейделе поможем деду...


И они засыпали могилу, покрыли ее хворостом, а потом Менахем Маковер под прояснившимися небесами, под солнцем, низко повисшим над лесом, прочел поминальный кадиш и молитву о душе умершей – “Эль мале рахамим...”


– Бог, исполненный милосердия... – задыхаясь, читал Менахем, – ...и душа ее будет пребывать в обители вечной жизни и обретет успокоение в Господе...


А Фрейдке, закрыв лицо руками, стоит на коленях у изголовья бабушкиной могилы и тихонько плачет.


Вот так же тихонько, она, пятнадцатилетняя, плакала тогда, в предвечернем винограднике, в степи, когда прощалась с ним, с Пиней, уходившим на войну. Он ее поцеловал. Она его тоже. Первый поцелуй в ее жизни. Он просил, чтобы она отвечала на его письма...


Маленький Ермиле, сидя на земле, уснул, прислонясь к теплому дереву.


А она, Темерл, все кружит и кружит вокруг детей, словно пытается заслонить их от большой опасности своим телом. И чем дальше, тем быстрее и тревожнее, будто гонимая еще каким-то, уже и вовсе необъяснимым предчувствием... Вдруг она остановилась, пристально посмотрела куда-то на дорогу, словно там, на той заброшенной проселочной дороге, кого-то ждала и высматривала.


– Кого здесь можно встретить? – спрашивает она себя саму, – детей, которых я отдала Наталке и Василю?.. Благодарю тебя, Господи, что ты дал мне на это сил! Увижу ли я их еще когда-нибудь, моих детей? Господи Всемогущий, сохрани, защити хотя бы их... Кого здесь можно ждать, кто может появиться в этом захолустье? Ведь для меня, моих детей, для моего дяди Менахема – маминого брата, которого я все еще зову свекром, ибо он отец моего Шауля... Для нас мир уже заперт на семь огненных смертей. Со всех сторон нас преследует жестокая, бесчеловечная смерть. Кого я еще жду, на кого и на что еще можно в этом мире уповать? Но ведь жду... Я сейчас попрошу свекра запрячь лошадей и двигаться дальше. Куда – дальше? Я ведь знаю, что днем нам нельзя выезжать из лесу, нас тут же схватят... Надо ждать ночной темноты. А день такой прекрасный, настоящее чудо. Какие солнечные краски в лесу, сердце замирает... Над моей головой летают и галдят птицы. Летят в теплые страны. Дай им, Боже, сил долететь!


И тем не менее, хорошо зная, ясно и четко понимая, что днем нельзя выезжать из лесу, что даже тут, в этом лесу достаточно опасно, она просит своего свекра, Менахема, который все еще стоит, опустив голову, над свежей могилой жены, запрягать лошадей и двигаться дальше.


Услышав слова, которые она дважды повторила ему на ухо, Менахем застыл с открытым ртом: как можно такое выдумать, как это ей могло прийти в голову? Очевидно, разлука с детьми, а затем это погребение ее несколько пришибло.


– Темерл, – говорит он, – Темерл, что за спешка? Уже полдень, скоро солнце начнет садиться, тогда я запрягу лошадей.


Ее дочь, Фрейделе, тоже очень удивилась:


– Мама, что тебе вдруг взбрело, да еще средь бела дня, выехать из лесу? Ты хочешь, чтобы мы подъехали в Березняки и забрали у Наталки Танхумку и Эзриэля?


– Нет, нет, Боже упаси, этого я не хочу...


– Чего же ты, мама, хочешь, куда тебя тянет?


– Не знаю, дитя мое, не знаю. Объяснить этого нельзя...


– Пошли, мама, к реке. Пока солнце сядет, мы искупаемся. На нас обеих еще могильная земля. Нам надо переодеться. Наденем вышитые блузки, что привезла Наталка.


– О, на нас все еще могильная земля? Идем, дочка, искупаемся и переоденемся. Хотя вода в реке уже довольно холодная. А потом будем всю ночь ехать.


– Куда, мама?


– Навстречу судьбе... И больше не спрашивай меня. Все, что я скажу, будет выглядеть безумием!


– Ты веришь, что дедушка, твой отец, был пророком?


– Последние годы я верю в это всем сердцем.


– А твой брат, Михл, тоже был способен...


– У моего брата была не одна душа... А две. Две большие пламенные души. Одна для любви, другая для ненависти.


– Он был влюблен?


– Да, и такой тайной любовью, что испепеляет сердце...


Дочь взглянула на мать, в голосе которой услышала и тоску, и страх... И тут же продолжила:


– А она, его любовь, еще жива?


– Нет, они оба погибли в застенках сталинского энкаведе. Фрейдке, возьми бидон для воды, вещи для смены – и пошли!


Искупавшись в холодной лесной речке, где стоящие вокруг высокие сосны протыкают колючими ветками низкие осенние небеса, густая синева которых стекает в бегущую меж берегов воду; искупавшись в благословенной тишине, в которой издалека, с другого берега реки, слышен гулкий стук дятла по сухому стволу, где вода пахнет лиловыми кувшинками, а земля – валериановым корнем... Переодевшись в накрахмаленные вышитые, отглаженные качалкой на рифленом рубеле холщовые рубашки, что привезла Наталка; набрав воды в дорогу и на сегодняшний ужин из рыбы с картошкой и чая; расчесав друг другу волосы, – мама собрала свои в плотный узел и подвязалась платком, как деревенская баба, заплела дочери две длинные толстые косы, уложив их вокруг ее головы, накинула на нее шаль, и они отправились обратно к телеге; там, подкрепившись – Василь обеспечил их на пару недель всем необходимым, даже кувшинчиком меда, – Менахем Маковер помолился у двух сосен, прочел кадиш по жене и сыну, а они, Темерл с детьми, собрали и положили на свежую могилу последние осенние цветы, постояли там, пока Менахем запрягал лошадей, и, выехав на исходе дня из лесу, пустились в путь.


А там, едва попав на дорогу, они сразу же наткнулись на подводы с мужиками и бабами: кругом много пешего народу. На подводах навалены мешки и узлы, у идущих пешком за спинами торбы, а в руках кошелки, в которых хлеб, вареная картошка, кукуруза, да еще лук, чеснок, морковь и яблоки.


Спросить кого-нибудь, куда они идут и едут, нельзя. Вопросом можно себя выдать, показать, что ты нездешний и чужой... Значит, надо ехать дальше и, насторожив глаза и уши, ловить слово тут и там, а затем, сложив вместе, составить как можно более ясную картину.


И действительно, вскоре Маковерам стало ясно, куда и к кому они идут: километрах в пяти от леса немцы соорудили лагерь для пленных красноармейцев – вот почему он, Василь, сказал, что здесь, в лесу, опасно оставаться – все едут и идут туда, в лагерь, в надежде найти близких и родных. Случается, что знакомый полицай отпускает кого-нибудь из пленных.


И со всех сторон стекаются люди к высокому колючему забору и зовут, зовут по имени и отчеству, зовут по фамилии – мужа, отца, брата, дядю, кузена... И еще приходят сюда с торбами на согнутых спинах женщины, сердобольные и праведные, – перебросить через забор отощавшим и изголодавшимся немного еды, порадовать их чем-нибудь, оживить души тех, у кого уже помутнели почти обезумевшие глаза... А немцы в длинных черных шинелях кричат и стреляют. У лагерного забора лежит немало убитых стариков и женщин.


Менахем пытается, но не может выбраться с лошадьми из вереницы подвод и пешеходов, – он осторожен, боится вызвать подозрение. К тому же на одной из подвод сидит какой-то тип с повязкой на руке – видно, полицай... И тем не менее, когда уже виден свет лагерных прожекторов, Менахему удается проехать между подводами и пешеходами и свернуть на окольную дорогу. Но тут – этого уже никто не понял – Темерл соскакивает с телеги, едва не угодив под колеса, и говорит:


– Свекор, подождите меня здесь! – и не уходит, а убегает, расталкивая всех, к лагерю. И никто – ни Менахем, ни Фрейдке, ни Ермиле – не смогли ее остановить.


– Почему она туда бросилась, – ошарашенно спрашивает старый Маковер, – может быть, ты, Фрейдке, знаешь, почему?


– Нет, дедушка, не знаю.


– Она ведь ринулась в самое пекло. Зачем она рискует своей жизнью и подвергает опасности и нас тоже? Для чего? Она, такая мудрая, осмотрительная и осторожная...



А Темерл продолжает стоять у колючего забора, откуда видна освещенная сильным прожектором громадная площадь с тысячами военнопленных, – полуголых, босых, многие валяются на земле, кричат и стонут... Среди них лежат и те, навеки затихшие, которых, как бревна, забрасывают на подводы.


И там, в толпе заключенных, – и не так глазами, как внутренним зрением своей большой души, она увидела человека – тоже полуголого, кожа да кости, с длинной седой бородой... И как тогда, в переполненном вагоне, отправляясь в Москву, при свете заходящего в окошке солнца она разглядела его белую голову и его глаза... Но и он, Рафаэль Валах, тут, у колючего забора, сразу, во всем ее крестьянском обличье – в платочке, закрывающем лицо почти до самых глаз, – узнал Темерл и принялся из последних сил прорываться к забору сквозь густую толпу, сквозь плотно сгрудившиеся тела.


Она показывает ему рукой налево, надо идти туда – пробираясь сюда вдоль колючего забора, она заметила ворота с будкой и немца в каске, что, сидя на стуле, курил трубку. Там, у той красной будки, верит она, может произойти чудо. У того немца в зеленой шинели – его простую солдатскую шинель она тоже успела заметить – у того немца, видящего все эти человеческие страдания, тоже может дрогнуть сердце, ведь у него тоже где-то есть дом и мать, жена, дети, возлюбленная, старый отец... Но тут, у ворот, в этой неимоверной толчее и давке, где вокруг стоят немцы в длинных черных шинелях, неимоверно орут и стреляют, не дают перебросить через забор еду военнопленным, падающим на вытоптанную землю в попытке поймать кусок хлеба, луковку, соленый огурчик, картофелину или яблочко; двое немцев в сверкающих сапогах забавляются, корчась от смеха... Нет, у этих ворот она ничего не добьется, может еще и сама угодить.



Он понял ее и пробирается, опираясь на палку с объеденной корой, туда, куда Темерл указала ему рукой и куда движется сама. А там, у сторожевой будки, она трижды перекрестила немца, сидящего на стуле с винтовкой между колен, а затем, указав на полуголого с длинной седой бородой и белой шевелюрой, умоляет его, немца, широко распахнутыми, полными тоски и муки, сухими горящими глазами и протянутыми руками, дрожащими в свете прожектора... Смотрит немец на военнопленного, что едва держится на ногах, на женщину, стоящую перед ним на коленях с вытянутыми дрожащими руками – и открывает дверцу красной будки:


– Schnell! – Быстро!


Едва переступив порог сторожевой будки, они уходят от колючего забора и лагерного света в ночь; Темерл снимает с себя длинную свитку, набрасывает на его голые плечи и ведет – его левая рука на ее плече, правая опирается на палку; оба потрясены и возбуждены; они не понимают, как это с ними, в этом аду, произошло такое чудо... Она ведет его к телеге, стоящей на окольной проселочной дороге.


– Тамара, Тамар, Темерл... – он крепко прижимает ее к себе, словно опасаясь, как бы она вновь не исчезла из его жизни. – Тамар, Темерл, как ты сюда попала?


– Странствуя и скитаясь в поиске крыши над жизнью...


– А как это случилось, – недоумевает он, – что как раз этот, самый жестокий в лагере немец, как это он, этот палач и мучитель, не выдержал твоей мольбы на коленях, твоих глаз, твоих протянутых к нему рук – и выпустил меня?


– В нашей еврейской доле, Рафи, – от ее “Рафи” он вздрогнул всем телом, – в нашей еврейской доле удары судьбы переплетаются с чудесами. Они крепко держатся за руки, чтобы не расстаться... Печаль и радость... Сегодня я отдала в чужие руки двух моих сыновей... Похоронила в лесу свекровь, а вот сейчас произошло большое чудо – я нашла тебя! В нашей судьбе, Рафи, несчастья и чудеса, печаль и радость идут рука об руку, плечо к плечу, как мы этой ночью – я с тобой и ты со мной... Печаль и радость...




6



А там, в стороне, на проселочной дороге, в покрытом стерней поле, после того как Темерл вдруг соскочила с телеги и, бросив: “Ждите меня здесь!”, пустилась бежать, он, Менахем Маковер, растерянный и обескураженный, в полном замешательстве размышлял, стоит ли ему с внуками оставаться и ждать ее здесь, в открытом поле; на все вопросы детей, пытающихся выяснить у него, у деда, куда это вдруг пропала их мама, только молча пожимал плечами – ему нечего было ответить. Откуда он знает, зачем она, Темерл, вдруг сорвалась и ринулась туда, в самое пекло? Но, несмотря на раздирающие душу сомнения, он решил ждать здесь, хотя опасность непрерывно росла... Уже проехали две машины с черными шинелями, осматривающими телегу, что стояла невдалеке от лагеря в рассеянном свете прожекторов... Но главное, они бросали грязные взгляды на Фрейделе. Он, Менахем, уже не раз просил внучку вымазать лицо сажей.


Стоять здесь уже крайне опасно, но отъехать поглубже, к осинам, где можно укрыться под покровом ночи, Менахем не решается: не найдя телегу на месте, Темерл может испугаться и растеряться. Может подумать, что они, он и дети, угодили в руки немцев... В третий раз обходит он лошадей, поправляет вожжи. А время идет, и кровь стынет в жилах. Опасность растет, ловушка сужается... Темерл все еще не видно. С тех пор, как она убежала, прошло больше часа. И больше часа они стоят на раскаленных углях.



Менахем не перестает уговаривать и успокаивать детей, особенно Ермиле: мама скоро, вот-вот вернется... Сам же он уверен, что Темерл попала в руки убийц. Так надолго она не могла исчезнуть. Она ведь хорошо знает, где, на каком месте, оставила его с детьми. Земля горит у них под ногами. Все рухнувшие на них небеса уже дымятся. Еще немного, и они, эти небеса, воспламенятся... И мир снова погрузится в хаос.



И он, старый Менахем Маковер, с внезапно рухнувшим в душе миром, уже не может – при всем своем старании – вернуть и восстановить эти руины... Он, Менахем Маковер, переживший столько тяжелых испытаний, потерь и несчастий, ни разу не потеряв надежду и веру... Он, Менахем Маковер, уже впадает в отчаяние. И, желая спасти жизнь двоим детям, собирается отсюда уехать. Но как это можно сделать, не зная, что случилось с Темерл?



И отправиться туда, в самое пекло, чтобы ее найти, он ведь тоже не может – нельзя же оставить детей одних. Кроме того, Менахема тут же задержат: его еврейство написано у него на лице, и никакой мужицкий кафтан не сможет скрыть тот облик, по образу и подобию которого он создан.


И тут, когда Менахем Маковер, словно обреченный, уже стоял под самой виселицей в ожидании петли, он увидел Темерл в круге света, падающего от прожектора, – она была в вышитой рубашке, без платка на голове, ее свободно рассыпанные волосы развевались, клубясь, словно черный дым на ветру... Она вела кого-то – обнимая ее, тот почти висел на ней, одной рукой опираясь на свою высокую палку.


И тут старый Менахем Маковер буквально оцепенел: освещенная светом прожектора, Темерл вела старого наставника их местечка, реб-Гешиле, давно покинувшего этот мир... Из уст старого Маковера даже вырвалась молитва “Благословен воскрешающий мертвых!” – Менахем не сомневается, что это он, старый ребе, реб-Гешиле; это его Менахем позвал когда-то к своему отцу, Эзриэлю Маковеру, которому ночью, во время пожара мужики-соседи отбили легкие...


Сыновья хотели, чтобы ребе, старый друг их отца по Дымерской ешиве, объяснил им, что означают слова агонизирующего Эзриэля: “Свет народам... Свет народам!”


Пусть он, учитель и наставник, объяснит, что хотел их отец, который имел право быть раввином, но, подобно родителям, всю жизнь пахал и сеял, косил и веял, и ежедневно до полуночи учил с сыновьями Талмуд; что он, их отец, покидая этот мир, хотел сказать, что завещал будущим поколениям...


Но и он, друг отца, он, наставник, реб-Гешиле, ничего не смог объяснить, не смог пролить свет на слова умирающего Эзриэля Маковера.


К тому же агонизирующий принялся настойчиво, снова и снова повторять:


– Ты нас избрал... В крови своей живи!


Услышав это, старый ребе испугался и вовсе растерялся. Разведя руки и растопырив пальцы, словно пытаясь схватить что-то в воздухе, он увидел, как в открытых – уже без зрачков – глазах его старого друга, Эзриэля Маковера, сверкнул раскаленный гнев, а от его окровавленного лица струился ослепительный свет... Наставник в ужасе вылетел из дому.



И тут, увидя высокий призрак с длинной, развевающейся на ветру белой бородой, который Темерл выводит из круга трепещущего света на синей земле, он вспомнил тот снежно-метельный закат на кладбище, где Милка, похоронив своих окоченевших мужа и ребенка, восстала против Творца и созданного им мира... Он, Менахем Маковер, вспоминает – почти дословно – горький и отчаянный Милкин крик: “Ты, Всемогущий, не сумевший спасти даже маленького ребенка от снежной бури, неспособный выбить ружье из рук убийц, ты, Всемогущий, бессилен против их кровавых законов... Не можешь отвести ветер, остановить вьюгу... Ты, Ты, Ты – на востоке и Ты – на западе... Но Ты, Всемогущий, бессилен, Ты... Ты... Ты совсем немощен и слаб!”



Менахем Маковер чувствует, что призрак, который Темерл ведет в круге дрожащего света по осенне-ночной синей земле, еще сильнее бередит его память, приводит к полному краху в сердце и в его рухнувшем мире – Милкин крик там, на кладбище, освещенном метельным закатом, ясно звучит теперь и в его собственной душе. Смерть брата, Нахмана, смерть его жены, смерть дочерей с детьми; смерть евреев-землепашцев в сырой балке, смерть трех тысяч евреев на кладбище местечка – кричит в его, Менахема, душе теми, Милкиными, словами... А тут еще и этот призрак Гешиле...



Но вдруг он теряет их из виду. Они оба, Гешиле-призрак и она, Темерл, вдруг попадают в красное пламя автомобильных фар летящих к лагерю машин с черными шинелями.


Он, Менахем Маковер, замер, стоя у лошадей: неужели все это ему только померещилось? Никакого Гешиле-призрака и никакой Темерл там, в том круге света, не было, и ни в какое красное пламя они не попадали...


Но тут, в этом страшном смятении, в пугающе оживших воспоминаниях о далеком пожаре и метельной ночи, оттуда, из-за ясеней, раздался нестерпимый, раздирающий ночь крик ворона, подобный чудовищно-бесстыжему карканью над могилой его жены, куда слетелось все воронье мира... Покойницу оставили в открытой могиле, ибо Наталка с Василем спешили как можно быстрее выехать с детьми из лесу...



Откуда у нее, у Темерл, взялись такие нечеловеческие силы, чтобы отдать своих детей, – Танхумку и Эзриэльку? С сегодняшнего дня она, Темерл, стала для Менахема неразгаданной тайной, ослепляющей и непроницаемой... Отдать детей в чужие руки... А затем, едва засыпав могилу, рваться выехать из лесу днем... И потом это внезапное бегство – она чуть не угодила под колеса – туда, к лагерю...


Но ведь он явно видел ее в вышитой крестьянской сорочке, с развевающимися на ветру волосами, видел, как она вела Гешиле-призрака в круге света... Куда же они оба девались?.. Он снова ждет, Менахем Маковер, ждет целую вечность, и вдруг видит их обоих, выходящих из темноты.


– Дедушка, – спрашивает Фрейделе с большой тревогой и недоумением, – кого это мама сюда ведет?


– Сейчас узнаем, пойду помогу.


И он пошел навстречу – помочь подвести к телеге нежданно-негаданный призрак, что приближался к нему и, казалось, вот-вот войдет в его рухнувший мир. Может быть, он, этот Гешиле-призрак, поможет ему найти дорогу среди руин и развалин... Ведь руины того, внезапно рухнувшего мира, еще не остыли. В них еще так много жара. Из каждой искры можно еще раздуть большое пламя... А вдруг он, этот Гешиле-призрак, поможет ему, Менахему Маковеру, восстановить его старый прекрасный устойчивый мир, или уже до конца дней ему суждено в тоске и горе стоять у собственной стены плача?



И он шагает, Менахем Маковер, навстречу призраку, шагает медленно и осторожно, высоко поднимая ноги, словно по воде, не зная глубины, опасаясь провалов и воронок... И вдруг лицом к лицу оказывается перед призраком, перед его лихорадочно горящими глазами, такими близкими и небывало далекими, словно возникли из нездешних миров; глазами, перед которыми немеешь, ибо все слова теряют всякий смысл; глазами, пылающими в мире страданий и мук, которые, кажется, никогда не погаснут.



И он, Менахем Маковер, действительно ни о чем не спрашивает, прислушиваясь, как Темерл рассказывает ему, – ее голоса он тоже не узнает – что тот, кого она привела, кого чудом вывела из лагеря, не кто иной, как внук старого раввина реб-Гешиле, Рафаэль...


– Врач, который когда-то... Тот самый Рафаэль, что тоже, как наш Михл, бросил ешиву. Но не пошел к Ленину и Троцкому перестраивать мир на основе любви и справедливости... Нет, внук раввина поехал в Швейцарию учиться медицине...


– Нет, ты мне лучше скажи, Темерл, почему ты, рискуя жизнью, ринулась... Откуда ты знала, что он, Рафаэль, там, в лагере военнопленных?


– Свекор, – просит она его, – свекор, не спрашивайте меня. Я не могу ответить... Фрейделе тоже спрашивала... Не спрашивайте! Если я попытаюсь это объяснить, вы сочтете меня безумной.


Когда они наконец доплелись, доползли до телеги, Фрейделе тотчас уступила нежданному, внезапно появившемуся полуживому гостю свое место и, похолодев, тут же с горечью почувствовала, что все еще тлеющая в ее душе надежда на то, что папа жив и скоро вернется, та светлая и сладкая надежда навсегда угасла в ее сердце.



У мамы она ничего не спрашивает, бросая на нее вопросительно-обидные взгляды: а ведь ради моего папы, погибшего в сталинских лагерях где-то там, на Дальнем Севере, зеленовато-морозными белыми ночами... Фрейдке уже не о чем спрашивать маму – по маминому голосу и, главное, по ее рукам ясно видно, что она привела того самого профессора, с которым встретилась в Москве. Это он когда-то был влюблен в ее маму, а она в него... Но Фрейдке все-таки решает спросить:


– Если ты была так влюблена в этого Валаха, то почему же ты, такая тонкая и образованная, выросшая у богатой тети в Киеве, вышла замуж не за него, не за врача, а за своего кузена, за Шауля, за простого кузнеца? Тебя ведь никто не заставлял? Никто не принуждал?



Но пока, прежде, чем спросит об этом у мамы, она помогает ему, этому полуживому профессору Валаху, устроиться в телеге, получше примоститься и укрыться, помогает маме привести его в чувство, дает ему попить и, как мама, уговаривает съесть ломтик хлеба с медом. И они отправляются дальше по опасному бездорожью в поисках убежища.


И тут, уже миновав развесистые ясени, – в их синей полуобнаженной листве все еще прячутся красноватые, словно занесенные ветром, тени – они услышали выстрелы, от которых все похолодели... К тому же он, Валах, – хорошо укутанный, лежащий в телеге – вдруг так вскрикнул, что громкое эхо оглушило черную ночь. Это было похоже на предсмертный крик. Менахем Маковер хлестнул лошадей, пытаясь поскорее покинуть эти зловещие места, но Темерл со слезами на глазах остановила его:


– Свекор, я знаю, знаю, что надо торопиться, – здесь нас преследует смерть... Но ехать быстрее мы не можем – его нельзя трясти. У него и так душа на волоске... Он кричит в бреду! У него наверняка кошмарные галлюцинации.



Она кладет свою руку на его пылающий лоб. Он снова затихает, но с открытыми сияюще-горячечными глазами, словно в этой черноте по-зимнему морозной ночи, падающей с вызвездившихся небес, пытался что-то рассмотреть... А колеса катятся со скрипом по проселочной дороге, что пахнет скорым дождем, катятся, удаляясь от смертельных выстрелов и кроваво-красных теней под полуобнаженными ясенями.



И люди на слегка трясущейся телеге сидят, озабоченные одной-единственной мыслью: куда заведет эта дорога, куда занесет их эта ветреная ночь, не попадутся ли они черным немецким шинелям, что, безжалостно глумясь, уничтожат их всех... Даже пятилетний Ермиле не спит, сидит, обняв маму, чтобы она от него больше никуда не убегала; сидит, закусив губки, словно сдерживая в себе отчаянно-детский крик: почему они должны скитаться ночью по дорогам? Почему днем нужно прятаться от немцев? И сколько это еще продлится?


– Мама, – вдруг спрашивает ребенок, хотя знает, что ночью в дороге разговаривать нельзя. Надо сидеть тихо. Но и тишина – и это он уже тоже знает – тишина тоже смертельно опасна. И не выдерживает: – Мама, кто этот заросший, в телеге, – это мой папа?


– Нет, Ермиле, нет, это не твой папа.


– Кто же это такой?


– Тише, дитя мое, тише – ночью в дороге надо молчать.


– Так скажи хотя бы, где мои братики, Танхумка и Эзриэлька? Почему...


– Молчи, дитя мое, молчи! Не спрашивай меня, не спрашивай... Я никому ничего не могу ответить! Я не могу... Перед своими глазами я вижу огромную гору желтых человеческих черепов и костей...


– Молчи, Темерл, молчи, – раздался дрожащий голос Менахема, – молчи! Ночью в дороге надо молчать. Как бы не накликать беду!



И колеса катятся дальше с тем особым напевом, который Нахман Маковер, их мастер и создатель, вложил в них перед своей чудовищной смертью; они поют, эти колеса, его печальный талмудический напев на этой глухой проселочной дороге, этой темной ветреной ночью, где под мерцающими предзимними звездами умирает лето в последних ромашках и колокольчиках. Отцветающие дикие травы уже тоже борются со смертью... Ветер проносит мимо горьковато-терпкий аромат целебных трав, а оттуда, из далеких хвойных лесов, он, ветер, доносит заупокойный плач филина, который раскаленным камнем падает в душу.








Врата Шестые

1



И с тем старым напевом многих поколений галута, с тем самым, пронизанным надеждой и отчаянием напевом, который его создатель, Нахман Маковер, встрогал и втесал в эту телегу накануне своей чудовищной смерти, едут они дальше по глухим полевым дорогам, выводящим свою особую осеннюю мелодию: под колесами поют опавшие еще летом, пропитанные солнцем прелые листья... Едут, торопятся в полесские леса, чтобы там, среди берез и елей, среди дубов и кленов, у топких болот найти укрытие – спрятаться от потомков Канта и Гете, потерявших человеческий облик, превратившихся в диких, кровожадных зверей.


И со всех окрестных далей ползут по небесам языки пламени, бросающие огненные тени на телегу, что тянется этими темными холодными ночами по голубой колее, и ни один Маковер, включая маленького Ермиле, не смыкает глаз; они, ставшие бездомными, сидят на телеге в глубоком трауре по Фейге, которую похоронили в том самом лесу, где Темерл отдала двух своих сыновей Наталке и Василю...


Они, эти Маковеры, с надорванными одеждами и душами, они, эти беженцы и скитальцы, ищущие крыши над головой и жизнью, хорошо знают, что небеса пылают пожарами местечек, где немцы и украинцы истребляют евреев – женщин, стариков и детей. Всех – от мала до велика. Кровь и огонь... Отчаянные крики муки и гнева, взывающие к Богу и миру...


А где-то там, в овраге у реки, горестно кричит кулик, который не может улететь в теплые страны. Лошади то и дело застывают, навострив уши, пугаясь огненных небес, низвергающихся на землю.


Вдруг Ермиле спрашивает:


– Мама, почему мы едем прямо в огонь?


А он, Рафаэль Валах, которого Темерл Маковер чудом, почти на руках, полуживого вывела из лагеря смертников для военнопленных, он, уже третий день лежащий в бреду и лихорадке, вдруг приподнимается на локтях, обводит взглядом пламенеющий горизонт и говорит:



– Светает. Восходит солнце!


И Темерл Маковер, слышащая душой, как там, у реки, отчаянно машет крыльями птица, пытаясь оторваться от земли, взлететь и догнать свою стаю, которая сейчас, ночью, под опаленными небесами летит в теплые края... Она, Темерл, чувствует, как эти ночные горящие небеса тяжело ложатся ей на душу, словно языки пламени вырываются не только снизу, из черной бездны, но и оттуда, с небес... Перед ней все еще маячат огненные тучи, висевшие над лесом во время ее родов:


– Не сжигайте моих детей, потушите, потушите огонь!


А ведь ее мама тоже рожала под полыхающими небесами – с тем же криком и мольбой, чтобы не сжигали ее детей, – а затем отдала Тому-Кто-Живет-Вечно свою душу... И бабушка, внучка Веледницкого ребе, вдруг загорелась в день свадьбы своей дочери...


Эти огненные небеса буквально обжигают ее сердце. И тут, услышав вопрос Ермиле: “Мама, почему мы едем прямо в огонь?”, Темерл теряет дар речи – устами младенцев глаголет истина! Может, они и впрямь попадут в самое пекло? Но куда с этой красновато-синеющей лесной дороги можно свернуть, когда все вокруг полыхают огнем? Она даже чувствует запах горящих перин...


И тем не менее, увидев, как Рафаэль Валах приподнялся на локтях и произнес: “Светает. Восходит солнце!”, она ощутила такую радость, какой не знала уже давно. И не важно, что он говорил, по звуку его голоса было ясно – кризис Рафаэль пережил и начинает приходить в себя.


Так оно и было. Он начал выздоравливать, с каждым днем становился крепче и пытался помочь. Но главное – снова взял на себя ответственность за их дальнейшую судьбу: советовал больше не останавливаться на весь день посреди поля, под соломенной скирдой или скошенным сеном – ведь они уже почти добрались до Полесья. Сюда, в эти лесные дебри, немцы вряд ли полезут. Да и села здесь разбросаны так, что между ними лежит не одна миля проселочных дорог.


И она, Темерл, вдруг вновь ощутила ту опору и надежду, которые потеряла, когда отдала детей; и еще раньше, когда получила письмо с Дальнего Севера о смерти Шауля, хотя знала об этом задолго до этого; знала, отправляясь в Москву: уже тогда она видела Шауля на груде костей и черепов – он лежал, свесив руку... А потом, когда грянула война, и вся ответственность за судьбы детей пала на нее, в тот страшный час, когда явно – как в далеком детстве – она ощутила, что вот-вот на нее нападут убийцы, ей стало ясно, что это чувство было не кошмарным сном, наваждением и фантазией, но явным знаком и предостережением. Убийцы оказались настоящими, преследующими ее по пятам – вот-вот набросятся на нее и на ее детей.


И тут, оставшись одна, едва держась на ногах под внезапно налетевшей бурей, она ощутила, что в ее огненную судьбу, словно посланник небес, вошел он, Рафаэль Валах, став ее надежной опорой и поддержкой.


И Темерл тут же принимает его совет:


– Да, – говорит она, – нельзя больше делать дневных привалов. Нужно как можно быстрее пробраться к полесским лесам и болотам, построить там какое-нибудь пристанище на зиму и попытаться вернуть детей.


Но и он, Менахем Маковер, этот старец с внезапно рухнувшим в душе миром, который не в силах восстановить, но и выбраться из-под руин которого уже тоже не может, – никакого другого выхода не видит... Да и где в его годы, в его глубокой старости взять силы, чтобы идти дальше, – и куда, в какую сторону, где, в каком направлении искать дорогу? И откуда, из какого источника, из каких родников черпать смелость, надежду и душевные силы, когда все небеса пылают не только на земле, но и в сердце?


И он, этот седой Маковер, сидящий на телеге в трауре по своей молча скончавшейся жене, он, Менахем, что своими руками выкопал ей могилу и похоронил между двумя соснами, думает, отыщет ли он когда-нибудь эту могилу, чтобы перенести кости жены на кладбище в местечко, где покоятся многие поколения Маковеров.


Погруженный в отчаяние и глубокий траур по брату Нахману, его жене Хае, их трем дочерям и восьми внукам, по всем евреям, убитым в степи, в балке, он, Менахем, после некоторого раздумья соглашается:


– Да, стоять днем в поле или в лесочке – это дразнить судьбу. День в открытом поле – верная петля на шею... Да, села здесь все реже и реже, и разбросаны они одно от другого на многие мили, и только наши местечки, словно овцы в отаре, лежат, прижимаясь друг к дружке... А немец, этот ангел смерти, все ходит и косит всех вокруг своей косой.


– Разве вы, свекор, можете вырвать из рук ангела смерти его косу?


– Нет, Темерл, не могу... Если бы я мог... Если бы я мог вырвать косу из его рук, я бы ради этого принял любые муки, с радостью отдал бы свою жизнь... Да, Темерл, конечно, надо как можно скорее въехать в чащу леса, но проехать мимо нашего местечка, где живут родные, я не могу. Как можно проехать мимо, ни с кем не повидавшись? Да еще в такое время, когда один Бог знает... И к тому же...


– Но, свекор, это ведь смертельный риск, мы рискуем нашими жизнями...


– Да, дитя мое, так и есть, так оно и есть! А разве ты – я тебя спрашиваю – ты, Темерл, ты не бежала по острию ножа, рискуя жизнью, в лагерь военнопленных? Разве ты не рисковала своей жизнью и жизнью своих детей?


– Свекор, вы меня упрекаете?


– Нет, нет, Боже упаси! То, что ты бросилась к лагерю, я считаю истинной добротой и большим мужеством. Хотя это выше моего понимания... Спасение узников – одна из главнейших еврейских добродетелей. Талмуд рассказывает, что, когда один из наших мудрецов, раби Пинхасе бен-Яир, отправляясь освобождать узников, подошел к реке, которую не мог перейти, река расступилась перед ним... Так и перед тобой, Темерл, так и перед твоей большой душой расступилась река. И не простая, обычная река, но огненная, адская река... А ведь тебя, Темерл, тянуло туда затаенное чувство, яркое видение, вещий сон... Ты ведь не знала, что там, в лагере, находится внук раввина, Рафаэль... А я, Темерл, знаю наверняка, что там, в нашем местечке, находится внук моего брата Нахмана, Эзриэлька, названный в честь моего покойного, светлой памяти, отца, и я оставлю вас на пару часов в лесу, а сам отправлюсь в местечко. И если до полуночи я не вернусь, вы меня больше не ждите и поезжайте дальше... Нет, Фрейделе, никакие уговоры тут не помогут – я пойду туда, чтобы спасти ребенка и, может быть, еще кого-нибудь... Когда Гитлер – пусть канет в небытие даже его имя! – стремится истребить, уничтожить, искоренить еврейский народ, спасти от смерти ребенка – хотя бы одного! – наш великий, наш святой долг. И тот, кто может вырвать из гитлеровских кровавых рук хотя бы одного ребенка и не делает этого, – тоже преступник и пособник Гитлера... И должен быть проклят отныне и во веки веков!


И Менахем Маковер слово свое, как всегда, сдержал, не нарушил и не изменил, считая, что бросающий слова на ветер способен, не моргнув глазом, продать и предать и что от такого надо держаться подальше... Человек, не отвечающий за свои слова и поступки, – считал старик – недорого стоит, такой способен на все...



С приходом ночи, едва углубившись в лес и отъехав далеко от глухой, заброшенной дороги, он остановил лошадей, снял с них уздечки и повесил на оглоблю ведро с сеном, набранным еще днем на скошенном поле. Собрав хворост и связав его веревкой, он сунул туда узкий тяжелый топор-колун; надел рваный бурый кафтан, сливающийся с темнотой, и старый картуз без козырька, закурил отцовскую люльку и, забросив за спину вязанку хвороста, сказал:


– Я пошел, и пусть Господь будет со мной на моем пути и с вами здесь, в лесу. Направо, верстах в двенадцати отсюда, лежит село Калиновка, где я родился и вырос, где вместе с отцом, светлая ему память, пахал, сеял, косил, а по вечерам разбирал страничку Талмуда... Где мы с Фейгой, мир праху ее, шестьдесят лет тому назад стали под хупу. Ей было тогда семнадцать, а мне двадцать. Оба здоровые, красивые, обласканные Богом и людьми... Да, там, справа, лежит село, откуда нас изгнали, где той осенней ночью отец поджег дом, хлев и весь наш двор – вот вам и свет народам! А слева лежит наше местечко, где находится внук Нахмана... И если я, упаси Боже, до полуночи не вернусь, то запрягайте лошадей и езжайте дальше, глубже в лес. Где-то там должны быть хутора, откуда Сталин, бандит и убийца, выслал всех кулаков с женами и детьми в Сибирь... Там, в тех хуторах, должны пустовать хлева, погреба и сараи, где можно будет кое-как притулиться.


И он ушел, старик, с вязанкой на сгорбленных плечах – мужик всегда несет из лесу пучок хвороста.


И когда исчез в буроватой тьме ночи, во мгле, что поднимается от земли к небесам, когда стихли его шуршащие по сухим листьям шаги, когда стало ясно, что старика уже ничто не сможет остановить – миссию свою Менахем выполнит, пройдя сквозь огонь и воду, – он вдруг вернулся, словно забыл сделать что-то очень нужное и важное, сбросил с себя вязанку хвороста – его лицо, освещенное далеким ночным пожаром, было неузнаваемо – четким шагом подошел к телеге и вынул что-то из-под настила.


Остановившись перед Темерл и взяв ее за руки, он уверенно сказал:


– Дай мне твое свадебное кольцо, которое Шауль...


Глядя на него, в его страдальческие глаза, что, освещенные пламенем пожара, становились то синими, то зелеными, – она, вся дрожа, еле слышно сказала:


– Свекор...


– Темерл, я тебе не только свекор, но и родной дядя. Ты дочь моей сестры. Тебя назвали ее именем...


– Я несу в своей душе не только ее имя, но и ночь того пожара, под которым родилась. Та пылающая ночь будет сопровождать меня...


– Темерл, я тебя очень люблю, ты мне близка и дорога. Мы с тобой одной плоти и крови. Ты – мать моих внуков. Двенадцать лет ты прожила с моим сыном Шаулем, праведно и честно. На вас было приятно смотреть... Но пришел наш, местный убийца, Сталин, – пусть канет в небытие даже его имя! – и вырвал Шауля из жизни. С той страшной ночи прошло уже почти пять лет, уже полгода, как он там умер...


– Свекор...


– Темерл, выслушай меня до конца. Ты не можешь, Темерл, и ты не должна в свои тридцать три года остаться вдовой на всю жизнь. Ведь его, светлой памяти раввина реб-Гешиле, внук Рафаэль, – тоже твоя судьба! – Менахем разворачивает бумажку и вынимает оттуда что-то блестящее: – На, Рафаэль, возьми это кольцо и освяти им свой союз с Темерл. Она тоже послана тебе судьбой! Эти огненные небеса будут вам хупой, а свидетелями – Господь в небе, и я тут, на земле.


И он протягивает Рафаэлю Валаху кольцо, оставшееся от Фейги. Это самое кольцо шестьдесят лет назад он, Менахем Маковер, надел на палец своей суженой, семнадцатилетней красавице Фейге, младшей дочери местного даяна...


Еще совсем недавно они оба, Менахем и Фейга, вели своего сына, Шауля, к хупе, а Нахман с Хаей вели к хупе Темерл. Хупу поставили между четырьмя ешивами, и все евреи города, стар и млад, присутствовали при этом... А он, последний чернобыльский раввин, реб-Гешиле, который гостил тогда в местечке у своих друзей-хасидов, он, ребе, обеими руками держал один из четырех шестов хупы... И не было предела радости и веселью, и все клейзмеры местечка играли на этой свадьбе...


А теперь он, Менахем Маковер, один из всех братьев остался в живых. Ее, Фейги, уже тоже нет, нет ни Нахмана, ни Хаи, ни Шауля... А Темерл с внуком ребе стоят под огненными небесами... Мы глотаем уже не слезы, а сухой песок. Наши враги уничтожают нас всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Наши младенцы, Господи милосердный, – младенцы! – живьем выпадают из рук матерей и захлебываются в их крови... Наши еще живые тела становятся добычей птиц и зверей... Господи милосердный!


– Рафаэль, возьми кольцо, возьми это старинное обручальное кольцо, переходящее из поколения в поколение, бери и повторяй за мной: “Ты посвящаешься мне этим кольцом по закону Моисея и Израиля”. Счастья вам! В добрый час! Долгой и счастливой жизни! – и старик, вновь забросив за спину вязанку хвороста с колуном внутри, собрался уходить.


Темерл останавливает его:


– Дядя... Кажется, раньше, до этого рокового часа, я вас совсем не знала. Дядя...


– Не плачь, Темерл, тебе не за что меня благодарить. Не ходить в самое пекло, говоришь ты? Там, говоришь ты, горит наше местечко? Тем более, я должен туда идти.


– Дядя, дорогой мой, мой добрый, мой любимый дядя, там горит наше местечко. Там – огонь и кровь! Вам нельзя туда идти. Это ведь верное самоубийство! Вы поможете этим только им – убийцам...


– А? Покончить жизнь самоубийством?


– Да, дядя, да! – и она снимает связку хвороста с его округлой, сутулой спины.



2



И под напев надежды и отчаяния, который Нахман Маковер встрогал и втесал в эту телегу странствий и мытарств, едут они дальше, пока не въезжают в ночь. Под опаленными пожарами небесами горят окрестные местечки, где полуголых босых евреев выталкивают из домов в холодную тьму:


– Schnell, jude, schnell!


– Швидше, жиде, швидше!


А того, кто не успевает быстро выйти из дому, убивают на пороге. Лежачих стариков и больных пристреливают тут же, в постелях. Снаружи, на земле, валяются и вопиют к небесам полуголые матери и дети; беспомощных старцев осыпают жестокими ударами и заставляют танцевать босиком на досках, усеянных гвоздями и битым стеклом... И течет, и льется кровь по улицам и улочкам.


И гонят полуголых, босых, окровавленных и беспомощных людей к могилам... По дороге их, несчастных и ошарашенных, бьют еще сильнее, а тех, кто останавливается или падает на дороге, пристреливают на месте; едущие следом мужики подбирают тела и, как бревна, кидают мертвых и полуживых на телеги, а затем сбрасывают их в ямы.



И на той телеге странствий и мытарств, что с надеждой и отчаянием катится по глубокому песку под опаленными, обугленными небесами, едут Маковеры дальше, надеясь в чаще полесских лесов, у покрытых мхом болот найти пристанище и убежище, – хоть какую-нибудь крышу над головой.


К полудню они на пару часов останавливаются где-то в долине, за высоким лесистым берегом реки – к осени она становится полноводней и шире, светлей и холодней, и ленивые рыбы уходят на глубину, спасаясь от холода; там, в той долине, Маковеры кормят и поят лошадей и, чтобы заморить червячка, варят картошку, выкопанную где-нибудь на брошенном поле, а иногда, когда посчастливится выловить окуня или карпа, готовят перченую рыбу с картошкой – Фейга не забыла прихватить в дорогу соль и перец – и закусывают лесной или болотной ягодой: брусникой, черникой и клюквой.


А затем, запарив кипятком шиповник, растущий на склонах крутого речного берега, и выпив по две кружки настоя, что не только утоляет жажду, но и лечит от многих болезней, они отправляются дальше и едут под темными холодными осенними небесами, сулящими затяжные дожди, уже без грома и молний... Иногда еще выпадает погожий денек с фиолетово-золотистой дымкой над почти облетевшим лесом, где ярче зеленеют сосновые кроны, где светлей догорают рябины, где под белесым солнцем пламенеют оранжевые березы и клены; ветер доносит откуда-то аромат антоновских яблок и слив, смешанный с запахами далеких садов и огородов, благоухающих капустой и свеклой, редькой и майораном, бузиной и мальвой, отцветающими георгиной и настурцией и желтыми тыквами под соломенными крышами.


Как они, эти доносимые ветром запахи, напоминают домашний очаг, уют и достаток, улыбки стариков и беззаботный смех детей; как сжимается сердце в мучительной тоске по дому и огороду, где вместе с зеленью пестрели тюльпаны и розы, жасмин и астры, так благоухавшие по ночам; и какая у всех тоска по еврейской колонии, по виноградникам с тяжелыми гроздьями солнечных ягод, по баштанам полосатых арбузов и золотистых дынь с их медовым ароматом – особенно благоухают они на закате, вечерами, под молодым месяцем над бескрайней степью, выдыхающей дневной зной.



Она, Темерл, тоже тоскует по степи, ранее пугавшей ее своей необъятностью и неприкрытостью; не раз она ощущала себя потерянной и брошенной там на произвол судьбы... Иногда даже дети и Шауль, ее защита и опора, не могли вывести Темерл из этого состояния. А сейчас эти запахи, веющие с огородов и садов, вызывают в ней такую жгучую тоску по степи, что слезы льются не только из глаз, но и из сердца, и вся кровь вскипает в ней от обиды и горького гнева.


– За что, – возмущается она, – за что? За какие такие грехи или, не дай Бог, преступления перед Всевышним и людьми мы так тяжко расплачиваемся? Бездомные и гонимые, без крыши над головой и почвы под ногами... Почему там, посреди бела дня – после всех возрождений и революций, после всех красивых лозунгов о свободе, равенстве и братстве – почему там, в степи, убили праведнейшего дядю Нахмана и всю его семью, почему уничтожили всех – стар и млад! – всю еврейскую колонию... За что нас всех – с женщинами и детьми! – повсюду, где только ни обнаружат, – во всех селах, городах и местечках – безжалостно, со страшной, невиданной жестокостью уничтожают, истребляют и выкорчевывают?.. За что?!


– И за что, – кричит она, теряя последние силы, – за какие такие грехи я должна была расстаться со своими детьми, отдать их в чужие руки? За что?!


Но вдруг Темерл пугается – нет, она не жалеет, что отдала детей... Даже сейчас, въезжая в полесские леса, даже сейчас, здесь, она отдала бы и маленького Ермиле, хотя обещала ему никогда с ним не расставаться... Свою дочь, Фрейделе, она тоже готова отдать, хотя та маму никогда не оставит и никуда от нее не уйдет...


Уже скоро дочь скажет:


– Мама, я уже совсем не ребенок, совсем-совсем... Я, мама, тоже из Маковеров! И тоже все выдержу, выстою и не упаду на колени перед судьбой! Я, мама, пройду сквозь все преграды и муки, которые мне суждены – ведь мы обе родились в лесу под полыхавшими небесами...


Растерявшись, Темерл задает самой себе вопрос:


– Неужели я готова расстаться и с Ермиле, и с Фрейделе? Значит, я не верю, что на этой телеге мы спасемся, не верю, что даже здесь, в этих лесах, спрячемся от немцев. И весь этот петлистый, извилистый путь – не более чем длинная веревка с петлей на шее, которая может каждую минуту...



От страха и отчаяния она хватается обеими руками за поручни телеги, словно вдруг начала падать в черную бездну... И жгучая тоска охватывает ее душу, и жуткое, невыносимое одиночество обуревает ее – такое одиночество, которое невозможно вообразить, в которое уже и сам не веришь, не веришь, что такое бывает. Одиночество, к которому ни один человек никогда не сможет привыкнуть.


Но и вожделенный полесский лес, куда они наконец въехали, повеял на нее, Темерл Маковер, жутким, пронизывающим до костей холодом, и страшно испугал своей мрачностью, таинственностью и багровой луной, от которой ни спрятаться, ни скрыться... И даже над ним, этим вымечтанным, выстраданным лесом, со всех четырех сторон пылают ночные небеса.



И, как всегда, сразу после того как она видела Шауля на горе желтых черепов и костей, и особенно после того как видела себя на груде обнаженных мертвых тел, – это повергало ее в панику и отчаяние – сразу же после этого у нее пересыхали губы от жажды бьющей ключом жизни и земных радостей... И хотя она, Темерл, знает, что под этой багровой луной и опаленно-кровавыми небесами над воющим лесом никто на скрипящей в песке телеге не спит, она в первый раз обнимает его, Рафаэля, что по еврейскому закону стал ее мужем, и прижимается к нему всем телом – он ее единственная опора, последняя надежда, способная унять чувство непереносимого одиночества и наболевшую тоску.



Той поздней, почти на рассвете, холодной темной ночью багровая луна уже погасла, а полыхающие пожаром небеса остались где-то там, на юге, за лесом... Измученные, с впавшими боками лошади – можно было пересчитать все их ребра – хрипло фыркают, выдыхая горячий пар, и часто останавливаются, уже не в силах тащить тяжелую телегу, всеми колесами утопающую в глубоком песке.


Менахем Маковер лошадей не торопит, держит вожжи в руках, сидит, закрыв глаза, у руин своего рухнувшего мира, не понимая, куда они заехали, – никакой дороги здесь не видно, и непонятно, найдут ли они ее, если лошади смогут вытянуть телегу из глубокого песка и вывезти ее на твердый грунт.


И он, старый Маковер, чувствует, что их извилистый, петлистый путь сюда – не более, чем длинная веревка с петлей на шее, что в каждую минуту... И где здесь, в этом лесу, можно остановиться? И где они найдут те брошенные пустые хутора, в которых можно обрести крышу над головой; и как, чем под той крышей они смогут прожить? Вот-вот грянет зима, и все вокруг занесет и завеет снегами... Так пусть она, Темерл, найдет в нем, в этом внуке раввина, в этом профессоре Валахе, ради которого так слепо рисковала жизнью и жизнью своих детей... Пусть она, Темерл, в нем, в Рафаэле, найдет утешение, и пусть ее молодая жизнь не завершится тоской...



И вдруг Фрейделе, которая положила голову деду на плечо и, глядя в непроглядную тьму, спрашивает его, глубоко задумавшегося о руинах рухнувшего перед ним мира:


– Дедушка, скажи мне: стоя у обрыва, у самого края пропасти... Стоя у такого обрыва, у такого, дедушка, обрыва, еще можно сводить счеты, таить обиды и ревность?


– Нет, дитя мое, нет! Какая ты уже взрослая...


– Да, дедушка, взрослая. Может быть, слишком...



Оба снова замолчали. Они хорошо понимали друг друга. И в этот поздний час ветреной холодной темной ночи, почти на рассвете, когда лошади уже выбрались из песков на твердую почву, а Менахем собрался слезть с телеги, чтобы поискать дорогу, с черных деревьев соскочили три тени с винтовками в руках, одна из которых взяла лошадь под уздцы, а две другие стали по обе стороны телеги.


Старый Маковер нащупал колун, но не вытянул его: что может топор против трех вооруженных бандитов? Поиграть перед смертью в героев?.. Колун может только навредить и еще больше разозлить убийц. Конечно, если бы он, Менахем Маковер, был один, то, даже не раздумывая, одного из них порешил бы на месте – лучше погибнуть, как Самсон, вместе с убийцами... Но он не один – в телеге дети, Ермиле и Фрейделе, Темерл и Рафаэль...



Высокий, стоящий справа с пистолетом в руках, сердито спрашивает:


– Оружие есть?


– Нет, – отвечает Рафаэль, – к сожалению, никакого оружия у нас нет.


– Ммм... Кто вы такие?


– Эвакуированные...


– Откуда и куда вы едете?


– Из херсонских степей, – отвечает уже Темерл.


– Так, так... А чем вы там занимались?


– Пахали и сеяли, косили и молотили.


– Так почему же вам нужно было оттуда бежать?


– Во время войны, когда горят города и села, бессмысленно задавать такие вопросы, – отвечает Рафаэль.


– А ты тоже был колхозником?


– Нет, я врач...


Больше его не слушали. Слегка растерявшись от встречи, на которую здесь, в песках, никак не рассчитывали, они перекинулись несколькими словами, а высокий, сунув револьвер в кобуру, тихонько свистнул, и тут же, словно ждал этого зова, из лесу вышел четвертый, ведущий под уздцы трех холеных лошадей. Все тем же сердитым голосом высокий проронил:


– Доктор, слезай с телеги! Нет, нет, ты не должен прощаться со своей женой, детьми и старым отцом... Садись, доктор, в седло, я тебе помогу. Колхозный доктор, а в седле не сидишь. Ну, вставляй ногу в стремена, вот так... А ты, Абдулла, ты останешься с ними. Доставь их туда!


И высокий, сев на лошадь за спиной доктора и взяв в руки уздечку, – Рафаэль Валах уже зажат в его вытянутых руках – вместе с еще двумя исчезает в ночной воющей лесной тьме.


Темерл, едва сдерживая слезы, пытается узнать у четвертого, оставшегося с ними:


– Кто и куда увез моего мужа?


Но тот, Абдулла, не пускаясь в разговоры, протягивает с лошади вниз свою недокуренную самокрутку Менахему и с явно азиатским акцентом велит следовать за ним, никуда не сворачивая. И пусть никто не слезает с телеги.



Светает, и они, то утопая в песке, то выбираясь из него, едут за всадником, не зная куда и к кому; измученные лошади, часто останавливаясь, следуют за проводником, сидящим в седле так, будто вот-вот свалится с буланого; втянув голову, словно тяжелораненый, в приподнятые плечи, он уже часа три тянет свою восточную мелодию, полную глубокой печали и тоски по глиняной кибитке, по отцу с матерью, по сестрам и братьям, по горам и долинам, где он пас овец и ослов...


Его унылое пение навевает на Темерл – и чем дальше, тем больше – какой-то странный, смутный страх, словно этот Абдулла своей бесконечной мелодией предвещает что-то ужасное... И когда уже в третий раз он протянул Менахему недокуренную сигаретку, Темерл, не выдержав, попросила:


– Не сможете ли вы сделать мне одолжение и хотя бы на полчаса прекратить пение?


– И тебе тоже, – со злостью отвечает он на ломаном русском, – тебе тоже не нравится моя песня?! Эта песня – весь мой дом, а без дома я не могу жить... – и, едва не падая с лошади, втянув голову в приподнятые плечи, он едет дальше, еще пронзительней выводя свой родной тоскливый напев.



3



И на той телеге скитаний и мытарств, с вечным напевом надежды и отчаяния, почти завеянным лесным песком, – их, Маковеров, сердца уже тоже запорошило тяжкими сомнениями и мучительной тревогой – она, Темерл, не выдерживает:


– Куда, – кричит она в ночь, – куда они увезли его, Рафаэля? Куда, куда?.. И куда везет нас этот Абдулла, этот житель пустыни, тянущий такую безумно тоскливую песню по своей сгоревшей глиняной кибитке... Куда, куда, куда?


Менахем слышит этот отчаянный крик и знает, что Темерл взывает к нему, надеясь хоть на какое-нибудь утешение, но он, старик, сидящий в трауре по своему рухнувшему миру, только поворачивает к ней голову и молчит... Что может он здесь, в этой воющей тьме, в этих вязких песках ей сказать? Откуда ему знать, куда увезли внука раввина и куда этот Абдулла тащит их всех? Старик гонит от себя самые страшные мысли...



И вот так, с тревогой, запорошившей сердца, молча, почти на рассвете, в темноте, – ветер, выпутавшийся наконец из лесу, вылетел на голые безбрежные поля – тем тихим рассветом они, Маковеры, остановились. Вокруг ни души. Даже Абдулла, этот житель пустыни, куда-то исчез. Где-то стучит дятел, и вдалеке под недавно взошедшим солнцем сверкает река.



И тут, озираясь в поисках хоть какого-нибудь признака жизни, Темерл замечает человека, стоящего с биноклем под густыми елями. Разумеется, она говорит об этом дяде Менахему и Фрейделе, у которых вытягиваются лица, – и не так от страха, как от сомнения...


– Где-то тут, – говорит она, – должны находиться те люди, которые увезли Рафаэля... Рафаэля... Надо подождать и посмотреть, что будет дальше, что будет с нами дальше. Оврага бояться не надо. Могил здесь не видно... Надо подождать, надо выстоять. Одни мы ничего не сможем сделать. Наше одиночество и беспомощность видит сам Бог в небесах... Мы сейчас бессильны. Мы в его, Всевышнего, власти. До сих пор, до этого оврага, Он нас хранил, не дал погибнуть от голода. Наше одиночество и муки святы. Такого одиночества и таких мук не знал ни один народ. Да, дядя Менахем, да, и они, и эти руины вашего рухнувшего мира – и они тоже святы... Я верю, что милосердие Всевышнего не покинет нас и дальше. Ведь именно тогда, когда наступает беспросветная египетская тьма, именно тогда свершаются чудеса Всевышнего...


И тут, во время ее слов, появляется Абдулла: он указывает рукой, куда надо ехать дальше.


И снова он, Абдулла, сидит, словно вот-вот свалится с буланого, и снова – уже под восходящим солнцем – заводит свою тоскливую песню о родных местах, глиняной кибитке и горах... А она, Темерл, не понимает, отчего эта песня вызывает в ней такой ужас.



Спустя час, проехав почти шесть километров и выбравшись на твердый грунт, правда, еще не проторенный, лежащий между старыми кряжистыми дубами, они попали на широкую поляну, где стояли военные зеленые повозки с пулеметами... Груду свежего сена обступили холеные распряженные лошади, а у колодца в свежетесаных лоханках лежали туши четырех коров и одной козы... От полевой, на двух колесах, кухни вкусно пахло вареным мясом; немного выше, в глубине леса, было слышно, как рубят и пилят, и видно, как люди роют землянки, строят бараки и сараи... Это успокаивает Маковеров. Правда, Темерл надо еще выяснить, где находится доктор Валах и как его найти. Но с кем говорить и у кого выяснять, она не видит. Да и Абдулла снова куда-то исчез.


И Темерл направляется к людям, работающим ближе к лесу, где поднимают тесаные бревна бараков и сараев; там она узнает, что тот, с двумя шпалами на красных петлицах шинели, который всеми распоряжается и заправляет, – самый старший из них: высокий, широкоплечий, с замкнутым выражением лица и открытым немигающим взглядом, широким ртом, тонкими губами и двумя маленькими навостренными ушками. Но, кажется, слышит он только себя... По его голосу она узнает ночного вожака с револьвером, что увез Рафаэля... Именно он сказал: они находятся среди красноармейцев, прорвавших окружение немцев и попавших сюда, в полесские леса. Его открытые немигающие глаза, круглые и зеленые, как у ночной совы, смотрят так, что у нее стынет спина.


– Не скажете ли, товарищ командир, где мой муж?


– Он заканчивает третью операцию и через пару часов будет в вашем распоряжении. А вы все пока перекусите. Потом Абдулла отведет вас в дом на пятерых, где вы будете жить. Если хотите, я велю для вас и вашей дочери растопить баньку.


– Спасибо, большое вам спасибо.


– Вы храбрая женщина. Профессор рассказал, как вы вывели его из лагеря для военнопленных. За такой героизм вам полагается орден... Вы спасли от смерти полковника медицинской службы. У вас есть трое суток на отдых и устройство быта, а затем – на работу. Чем вы занимались дома?


– Преподавала музыку в школе.


– Фортепиано?.. Это видно по вашим красивым рукам. Ваша дочь тоже играет?


– Да, на скрипке.


– Ваша дочь тоже красавица... Если будете в чем-то нуждаться, если вам будет чего-то не хватать, обращайтесь прямо ко мне!.. – и он берет руку под козырек: – До свидания!



От этой встречи с ним, с высоким и широкоплечим командиром, что с сегодняшнего дня отвечает за их жизни, становится ясно – они, Маковеры, никуда не денутся без разрешения этого командира, да и куда отсюда можно уехать? И где еще можно спрятаться? Кажется, они уже на самом дне окружающего их мира... И хотя из слов военного она поняла, что, окончив где-то там третью операцию, Рафаэль тут же вернется к ней, тем не менее, эта встреча оставила y нее тяжелый осадок: быть зависимой от подобного типа... От его расположения, его намерений и планов, его гостеприимства и милости... А ведь он уже успел бросить свой немигающий взгляд – взгляд человека, потерявшего стыд даже перед самим собой, – он уже успел бросить взгляд и на нее, на Фрейделе... Как она сможет защитить свою дочь здесь, на самом дне сияющего мира, где сквозь кроны дубов и ветви, еще густо покрытые сочной зеленой листвой, проникают только солнечные блики, пламенея, как красные язычки свечей, готовых погаснуть?.. После встречи с этим типом – вся надежда лишь на Бога и на него, на Рафаэля! И только вечером, уже перед самым закатом, к дому – он сбит из дубовых бревен, щели между которыми забиты мхом, а под крышей встроено небольшое целлулоидное оконце – подошел какой-то человек.


Менахем занес в дом кое-что из их добра, привезенного с собой, и сложил на земляном полу. Еще днем он смастерил из глины небольшую печурку и вывел наружу дымоход.


Заметив идущего к дому человека – в длинной шинели, черной меховой папахе на голове, но без бороды, – его, Рафаэля, никто не узнал. И только на расстоянии нескольких шагов Темерл, вглядевшись, бросилась навстречу, несмотря на то что ее уважаемый свекор Менахем и Фрейделе с маленьким Ермиле замерли на пороге дома. Она забыла даже о двух отданных ею детях, которых всегда, днем и ночью, видела перед глазами... Сейчас, едва узнав Рафаэля, она бросилась ему навстречу, обняла и прильнула лицом к его груди.



Это был он, московский профессор Рафаэль Валах, после шести невероятно тяжелых операций, растянувшихся почти на сутки, – ему пришлось оперировать топором и ножом, без наркоза и какой-либо анестезии, и больные кричали безумными, нечеловеческими голосами... И только генерал, которому ампутировали обе ноги, – гангрена поднялась уже к самому туловищу – он, уже немолодой, седой человек, во время операции, до крови прикусив губы, страдал молча, и лишь его глаза, широко раскрытые, с красными каплями слез в уголках, умоляюще смотрели на хирурга: “Избавьте меня от этих мук!”


– Рафи, ты ведь едва стоишь на ногах!


– Чему тут, любимая, удивляться?


– Пойдем, дорогой, пойдем в дом. У нас уже есть крыша под небом. Этой ночью мы не будем трястись в телеге под багровой луной...


– Нет, Темерл, нет. Свой путь на телеге мы здесь, в лесу, закончили.


– Рафи, – спрашивает она испуганно, – Рафи, а какой путь нам еще предстоит?


– Мы сейчас находимся в партизанском отряде. И ты, и Фрейдке, и твой старый дядя Менахем – все мы теперь партизаны... Пойдем, Темерл, пойдем в дом.



Но там, на пороге дома, его останавливает Менахем:


– Вас теперь в этой шинели со шпалами и не узнать – хоть становись перед вами во фрунт... Дедушкину бороду вы себе сбрили, хотя, говорят, тот, Гамарник, свояк Нахмана Бялика, продолжал носить бороду.



Рафаэль не отвечает, зная, что в словах старого Маковера невольно слышна обида за погибшего сына, Шауля, место которого он, Рафаэль Валах, занял...


Рафаэль собрался переступить порог дома. Но старик уже совсем другим, мягким голосом, словно спохватившись, что ведь это – тот самый внук раввина, профессор, которого Темерл вырвала из рук ангела смерти, рискуя не только своей жизнью, но и жизнью детей... Это ведь он, Менахем, там, в предвечернем лесу, под опаленными небесами, сам обвенчал их с Темерл – они уже муж и жена, и, возможно, это судьба... И он, Менахем, уже приветливо спрашивает:


– Рафаэль, что там слышно на войне? Немцев уже остановили, этих диких зверей уже гонят обратно, в берлогу?


– Нет, реб-Менахем, немцев еще не остановили, немцы продвигаются пока вперед, они уже под самой Москвой...


– Вы говорите: “еще не”, “пока”... Верите ли вы, что Германия проиграет эту войну, как она проиграла войну четырнадцатого года?


– Реб-Менахем, я в этом ни капли не сомневаюсь.


– Но в прошлой войне, Рафаэль, против немцев воевали Франция, Англия и богатая Америка!


– И сейчас, и сейчас тоже на стороне России воюют Англия, Америка и Канада. Нацистская Германия падет. Но ценой большой крови...



– А мы, Рафаэль, мы – евреи?


– Мы, реб-Менахем, мы – евреи? Нас ждут большие страдания. Большая трагедия, плач поколений...


– Рафаэль, скажите, не жалейте меня, скажите – там, среди командиров, что вы слышали о погромах?


– Как только немцы вошли в Киев, в один день – это был Судный день – на еврейском кладбище, в овраге, который называется Бабий Яр, они убили более тридцати тысяч евреев. Стар и мал, старики и новорожденные младенцы...


– О-о... Больше тридцати тысяч? – из груди Менахема Маковера вырывается страшный стон, словно длинный острый клинок пронзил его сердце: – Владыка мира, – в Судный день?! – и он со стоном бросается в чащу леса, к заходящему солнцу: – А, Владыка мира?..



Больше от него никто ничего не слышал, но откуда-то издали, со стороны дубовой рощи, раздавались его рыдания.


Это плакал ошарашенный и потрясенный, отчаявшийся и потерявший всякую надежду на какую-либо поддержку и помощь человек.


И, тем не менее, когда Темерл привела его обратно, под низкую крышу, где Фрейделе развела дубовым хворостом огонь в буржуйке, отбрасывающей кровавые тени на черные стены, он, Менахем Маковер, разбудил его, Рафаэля Валаха, что от усталости после суток беспрерывных операций без инструментов, анестезии и лекарств – ведь кроме йода и марли ничего не было, – уже не стоял на ногах; он, Рафаэль Валах, едва войдя в дом, в шинели и папахе на голове, прошел в угол и не лег, а буквально рухнул у стены и тут же уснул.




Это его, Рафаэля Валаха, спящего мертвым сном, он, старый Менахем Маковер, будит и, освещенный пламенем горящей буржуйки, отбрасывающим кроваво-темные тени, гневно и скорбно спрашивает:


– Целый народ взбесился и обезумел? Не один человек, а целый народ озверел и проливает кровь, кровь, реки крови... И когда, в двадцатом веке?! И это народ, давший миру ученых, поэтов и музыкантов?.. И происходит это не где-то там, в Африке, а здесь, в центре Европы! Ну, что же вы молчите? Допустим, пути Господни неисповедимы, и мы не способны понять и постичь Его нашим разумом и нашими мерками. Бог навеки останется для человека страшной тайной... Не зря мой отец – пусть будет благословенна память о нем! – говорил: “Не докапывайтесь, дети мои, до тайн Творца, не спускайтесь на дно бездны: там, дети, на дне, – безумие и смерть...”


И тут он, старый Маковер, замолкает, долго смотрит в огонь и вновь, но уже голосом, в котором слышны отчаяние и рыдания, говорит:


– Я ведь уже мечусь не в руинах моего рухнувшего мира, а на дне безумия... Скоро буду рвать на себе одежду... Я ведь уже не знаю, где, в каком мире живу! Я уже теряю дар речи, скоро начну выть... Евреев, живших в степях, колонистов, которые пахали и сеяли, поднимали целину, разводили сады и виноградники, – их, этих евреев-землепашцев... И евреев местечек... Тысячами, тысячами, стар и млад... Если бы он, реб-Ицхак Бердичевский, был сейчас жив, он бы не сказал: “Да возвеличится и освятится...”



И вдруг, закрыв руками глаза, будто чего-то испугавшись, начинает кружиться в багровых тенях пылающей буржуйки, словно пытаясь скрыться от этих кровавых теней.


– Рафаэль, – вдруг останавливается он перед профессором, который сидит на полу, прислонившись головой к стене, – Рафаэль, почему вы молчите? – и протягивает к нему руки, словно тонущий, пытающийся за что-то ухватиться. – Рафаэль, объясните мне хотя бы в нескольких словах пути этого мира – нет, путь Солнца, Луны и звезд меня не волнует, а вот ход истории... И я уже не говорю о тех далеких гонениях и травлях, я говорю о тех, что прошли перед моими глазами... В восемьдесят втором году, при Александре Третьем были погромы, уничтожившие просвещенцев... А спустя десять лет – Кишиневский погром... Затем пятый год с его погромами и резней... Затем Первая мировая война, казаки, осквернявшие синагоги, уничтожавшие святыни, насилующие женщин и девушек на глазах мужей, отцов и матерей... Они поджигали дома, запрещая тушить огонь... Десятки тысяч семей были изгнаны с насиженных мест; повсюду, на всех путях и дорогах, на столбах и деревьях висели евреи – босые, в талесах... И тут – народ еще не успел перевести дух – на голову сваливается кровавый Николай Второй... Потом Февральская революция – и надежда! Надежда! Радость, ликование, долгожданное спасение, евреи пляшут на площадях... Но затем следуют большевики, Гражданская война – и вновь льется кровь трехсот тысяч евреев. Три раза по сто тысяч!..


– Рафаэль, – стучит он кулаками в стену из дубовых бревен, – Рафаэль, почему вы молчите? Я сам уже ничего не понимаю. Я уже на дне безумия и смерти... Объясните хотя бы ход еврейской истории... Всего двадцать два года назад, кровь трехсот тысяч евреев, убитых Петлюрой, Деникиным, Махно, Зеленым, Григорьевым, разными батьками и атаманами; не обошлось и без поляков и большевиков, тоже приложивших руку... Кровь трехсот тысяч евреев все еще вопиет из-под земли, кровь этих мучеников еще не утихла... И что же сейчас, а, Рафаэль, что – сейчас? Вы верите в Бога?


– Да, я верю в Бога и Любовь... И готов погибнуть во имя Бога и Любви.


От его слов у Темерл на глазах появляются слезы. Она садится на пол возле него:


– Рафаэль, я тоже верю в Бога и Любовь! Я тоже готова...


– О-о, – кричит старик, – вы все еще верите в Бога и Любовь? Когда истребляют целые местечки и общины, стариков, детей и женщин... Когда в Киеве – в Судный день! – убивают тридцать тысяч евреев! Нет, я, Менахем Маковер, уже никогда не скажу: “Да возвеличится и освятится...” И если бы сам бердичевский цадик, реб-Леви Ицхак сейчас жил, он бы тоже этого не сказал... Нет, я уже никогда не скажу... Этого уже нельзя сказать... Нет! Я уже на самом дне безумия и смерти.


И он снова начинает кружиться – еще быстрей и лихорадочней, чем раньше, – в красных тенях, летящих от буржуйки, срывает с себя рубашку и горько рыдает:


– Отец, выведи меня из бездны безумия... Отойдите от меня, кровавые тени... Нахман, Хая, Фейга... Кровавые тени убитых евреев... Тени, тени, кровавые тени... – и тут он, Менахем Маковер, падает на пол, на красные блики, летящие от пылающей буржуйки.



4


После того вечера, когда, поссорившись с самим Богом и его миром, старик Менахем Маковер рухнул на пол, он три дня и три ночи пролежал с открытыми глазами в дальнем углу дома на соломенной подстилке, напряженно вглядываясь в огненно-кружащиеся тени, клубящиеся над раскаленной буржуйкой, – казалось, от них, этих огненных теней, исходил какой-то особый ужас... Но ни на чьи слова старик не отзывался, упрямо молчал, словно проглотил язык.


И только на четвертый день, под вечер, после того как в лагерь с шумом возвратились пятнадцать партизан, несколько дней назад посланных на дальнюю железнодорожную станцию подорвать эшелон с вооружением, – успешно выполнив приказ генерала с ампутированными ногами, они вернулись в лес, правда, не все: пустынник-Абдулла с его тоскливым напевом затерялся где-то по дороге – в тот день, под вечер, в сумерки ушла Фрейделе, которую позвали поиграть на скрипке для больных и раненых; затем вслед за дочерью туда же отправилась и Темерл, оставив Ермиле на пристально глядящего в огонь деда, ибо Валах снова ушел – осмотреть вернувшихся в лагерь партизан. Напряженно следящий за огненными тенями старик успел, тем не менее, заметить испуганно-побелевшее лицо и дрожащие губы уходящей Темерл... И тогда он, старик, вдруг поднялся, отряхнулся, затянул отцовскую трубку, заложил за пояс топор с длинной рукояткой и вышел из дому.



И не зная, куда идти, где ее, Темерл, искать, он, Менахем, полагаясь на Всевышнего, открыто шагал по голому, облетевшему лесу, среди черных мокрых деревьев, где только рябины и калины еще рдели на закате дня.


Из чащи леса доносился пронзительный голос черного, в красной шапочке дятла:


– Пр-пр, – кричал он, и это венчалось внезапным: – Ки-и-и!


И он, старый Маковер, тоже закричал, подражая дятлу:


– Ки-ки-ай-ай-ай! – зовет он Темерл, но его тревожный зов глухо откликается где-то вдали, словно на другом конце света; да и крик птицы под низкими небесами уносится ветром в ту же сторону.



Но, опасаясь, что с наступлением ночи он при своем слабом зрении не найдет дорогу обратно, даже если будет кричать и звать на помощь, – тут, в этом диком лесу, в завываниях холодного ветра, уже пахнущего новогодним снегом, его все равно никто не услышит, – он продолжает идти дальше, все время видя перед собой побелевше-испуганное, с дрожащими губами лицо Темерл.


И чем быстрее угасал почти зимний, короткий день, тем шире становились торопливые шаги старика, тем пронзительнее кричал он навстречу ветру:


– Ки-ки-ай-ай-ай!


Вдруг сквозь гул и вой ветра до его чуткого уха, улавливающего даже звук падающей в колодец капли воды, доносится сдавленный крик, в котором он тут же узнает голос внучки... Старик кричит изо всех сил:


– Фрейделе!.. Фрейделе!



Она прибегает на его зов и припадает к нему всем своим дрожащим тельцем:


– Дедуля...


– Фрейделе, что с тобой случилось? Где твое пальтишко, кто разорвал на тебе одежду?


– Дедуля, – захлебывается она слезами, – дедуля, деда... Не спрашивай меня... Надо спасать маму...


– Где она, где?


– Там... там... Быстрее, идем быстрее... Мама вырвала меня из его лап... И велела бежать... Она осталась с ним... Дедуля, быстрей, быстрей, возьми меня за руку... Быстрей!



Но было уже поздно.


Под широким развесистым дубом, где в бурой жухлой листве висел ломоть бордовой луны, тот, высокий и широкоплечий, уже натягивал шинель, а она, Темерл, полуобнаженная, лежала на земле и, воздев руки к далеким хмурым небесам, кричала, преодолевая шум ветра и гул леса...


Старый Менахем Маковер бросился вперед и, вытащив из-за пояса топор, стукнул насильника обухом по голове. Согнувшись, тот сделал три неровных шага и ничком рухнул на землю. Он был мертв.


И старый Маковер, всю жизнь опасавшийся наступить на букашку, он, потрясенный и ошарашенный тем, что только что убил человека... бежит с топором к реке, где вода уже довольно далеко от берега затянута тонким льдом, сверкающим лунными голубовато-розоватыми искрами; там, у реки, сидя на корточках, он ломает хрупкий лед и, окуная топор в медленно текущую воду, обращается к Богу:


– Владыка мира, прости и помилуй! Я не могу без Тебя, не могу! Восемьдесят лет Ты был моей опорой, моей надеждой, моей радостью... Во все тяжкие времена я льнул к Тебе! Ты один знаешь мое сердце, Тебе одному ведома моя душа... Тебе, Господи, вручу я душу свою! Только что я убил человека... Я – убийца! Но, Владыка мира, пройти мимо такого злодейства – тоже преступление, трусость и, главное, Всемогущий, и самое страшное, Владыка мира, это было бы соучастием, холуйством, самым страшным падением человека... Ведь иначе я, Менахем Маковер из рода священнослужителей, правнук Шимона Леви, не мог поступить! Не мог и не должен был! Не должен был! И сделал я это, защищая не только свою и Темерл честь, но и ради Тебя – защищая Твою, Господи, честь! Я не мог допустить такой скверны... Каждое унижение человека – это осквернение святыни, попрание имени Твоего!


Менахем берет вымытый в реке топор, снова сует его за пояс-шнурок, поднимается с земли и уже тихо, словно читая утреннюю молитву, говорит:


– Владыка мира, ведь и ее, Темерл, сердце открыто Тебе, как открыты Тебе тайны всех миров Вселенной. Ведь для Тебя нет ничего тайного и скрытого, ничего смутного и темного! Ты, Величайший Владыка небес, Ты ведь знаешь ее сердце – сердце матери, давшей осквернить себя вместо дочери... Суди нас, Господь, суди нас обоих, – и меня, и Темерл... Суди!


И в белом свете лунного серпа, то нырявшего в тучи, то выплывавшего наружу, старик шел навстречу ветру, который швырял ему в лицо жесткие листья, пахнувшие бередящим душу степным виноградом... И вдруг в яркой вспышке нырнувшей в небесную прорубь луны он увидел обугленно-черный человеческий череп с живыми гневными глазами... Он, старик, Менахем Маковер, знал, – еще отец показывал ему – это обугленный череп прадеда, которого пьяные казаки живьем бросили в пылающий костер...



А ветер, словно сбивая с дороги, становился все резче и сильнее, еще безумней выл и свистел в голых ветвях, и даже сухие листья, пахнущие виноградом далеких степей, безжалостно хлестали старика по лицу; запах далеких виноградников все пронзительней и больнее щемил его душу: там, в степи, в самые тяжелые времена, у него была крыша над головой, сад и огород у дома; там вечерами после работы в кузне они с братом Нахманом читали, разбирая, страничку Талмуда... Где они – Нахман, его жена, его дочери и внуки? Все они вместе с оставшимися в степи евреями уже лежат в холодной балке... Десятки тысяч брошены в ямы... За что, за какие грехи?



И он, Менахем Маковер, этот убийца, блуждает по гудящему лесу, то и дело испуганно озираясь и останавливаясь: едва ломоть луны выплывает из-за туч, в небе тут же появляется обугленный череп с гневными глазами... О каких новых бедах и гонениях предостерегает их заживо сгоревший прадед?


– Господи, умоляю тебя, хватит крови и огня! Хватит! Неужели за две тысячи лет жесточайшего галута твой народ Израиля не искупил свои грехи? Господи Всемогущий, вот я лежу перед тобой, уткнувшись лицом в чужую землю, и молю Тебя о пощаде...


И когда, покрытый холодным потом, он вышел наконец к развесистому дубу, где оставил Темерл и Фрейделе, их обеих там уже не было; наткнувшись на что-то, он, Менахем, холодеет от страха: неужели он стоит у тела убитого? Сделав шаг назад, он снова натыкается на что-то под ногами... Это же футляр от скрипки Фрейделе! Сунув его под мышку, он шагает по предзимнему ночному лесу дальше в поисках времянки с буржуйкой, в поисках убежища...



И тут его останавливает Рафаэль Валах – он уже знает обо всем, что здесь случилось. Он вытягивает из-под ремня Маковера топор, целует его и тут же обнимает старика. Крепко прижав его к груди, он говорит:


– Вы оба святые – и вы, и Темерл! Оба! То, что вы сделали, идет от настоящего добра и любви, рождается из самых чистых источников истинной человечности... Из самых чистых, самых святых источников! Пошли в дом, а завтра, едва рассветет, я пойду к комдиву, к самому генералу, и все расскажу. Он человек с умом и добрым сердцем.



Но той самой ночью, еще до рассвета, случилось вот что: войдя в дом, где круглые сутки горела буржуйка, служившая единственным источником не только тепла, но и света, – ни из набухше-пожелтевшего оконца под потолком, ни сквозь нетесаные бревна в дом не проникал ни один луч, в особенности сейчас, когда зима уже на пороге, – Менахем и Рафаэль увидели Темерл на скамеечке у горящей печи.


Она сидела, накинув на плечи кожушок и сжав губы так, словно сдерживала рвущиеся из самых глубин души крик и проклятие миру, хотя ее широко распахнутые глаза сияли каким-то неземным счастьем, счастьем матери, пожертвовавшей не только своей жизнью, но и своей честью...


У нее на коленях сидел Ермиле, который никак не мог успокоиться и понять, как это его оставили одного в доме, да еще ночью – без мамы, без сестры, без деда и даже без дяди Рафаэля... Все еще всхлипывая, он не переставал спрашивать:


– Ма-ма, ма-ма, почему ты бросила меня совсем одного? Где ты была? Ма-ма?


– Ермиле, – откликается лежащая на моховой подстилке все еще одетая в пальто Фрейделе, у которой от внутреннего озноба зуб на зуб не попадает, – Ермиле, иди ко мне, иди! Иди сюда, я тебе...


– Нет, не пойду, я хочу быть с мамой! – и он обнимает маму обеими ручками за шею: – Мама, я не хочу быть один, я хочу спать с тобой.


– Да, дитя мое, да, ты будешь спать со мной.



Услышав ее слова, старый Маковер тяжело вздыхает, словно что-то еще, и очень дорогое, было вырвано из его жизни. Он знает, что она, Темерл, только что отказалась от личной жизни... Оставив колун в углу, у изголовья, он ложится на пол, и его снова уносят кровавые тени, мечущиеся над буржуйкой по черным стенам.


Но тут, в этом сплетении теней, его слабые глаза замечают, как Рафаэль Валах подсаживается к Темерл. И хотя лица его он, Менахем Маковер, не видит, до его необычайно чуткого уха долетают слова Рафаэля:


– Наши судьбы, Темерл, нераздельно сплетены и навеки связаны! Ни у одного из нас уже нет своей, отдельной судьбы.


– Знаю, знаю, Рафи, слышу это в твоем голосе... Но твоей женой я еще не стала и уже никогда не стану... После того, что случилось... Нет, Рафи, нет, твою судьбу нельзя связывать с моей. Моя судьба родилась со мной на телеге, в осеннем лесу, под пылающими небесами... Я родилась с проклятой судьбой... Рафи, я уже давно вижу себя лежащей на груде мертвых тел... Мое сердце обливается кровью и замирает от страха за Эзриэльку и Танхумку, которых я отдала в руки Василя Бойко... Обещай отыскать их, Рафи, в Березняках... Мое сердце сжимается от боли за Ермиле и Фрейделе тоже... Ребенок уснул у меня на руках. Пусть спит, он так наплакался... Ты, Рафи, должен жить. Ты нужен людям. Ты спасаешь от смерти, облегчаешь страдания, ты профессор, врач, человек большой, настоящей культуры. Ты шел к этому невероятно трудной дорогой – через Соловки, сквозь долгое одиночество и тоску... Сейчас, Рафи, мне нужно только одно: выведи наших лошадей и телегу, помоги нам отсюда уехать. Оставаться здесь никак нельзя – если до рассвета мы не уедем, дядю Менахема за убийство красного командира завтра же повесят, а мою дочь и меня...



Больше старик ничего не слышал – времянку и окрестный лес сотрясло так, словно земля разверзлась и провалилась под ними. Где-то вдали слышны выстрелы, крики, лай собак, а в почти слепом окошке под крышей видны яркие вспышки – вокруг бушует огонь, и снаряды рвутся все чаще и ближе.


– Немцы, – произнес Рафаэль странным тихим голосом, словно пытаясь этим как-то задержать панику в доме и, главное, смертельную опасность. – Темерл, потуши буржуйку, ляг с Ермиле на пол, а если немцы войдут в дом, прикажут выходить и даже начнут стрелять, продолжайте лежать и не двигайтесь с места. В темноту они не полезут... Но если дом начнет гореть, бегите к реке и ждите меня в камышах. У берега река уже замерзла.


– Рафаэль, Рафи, – едва шепчет она, – не рискуй, не жертвуй жизнью!


– Я должен, Темерл, должен идти. Я отвечаю за больных, за больных...


– Рафи, Рафаэль...


– Там лежат тяжелораненые, комдив... Наверняка, скоро принесут новых, и я не оставлю их без медицинской помощи. Не могу этого сделать. – Он надевает на шинель ремень с револьвером и выходит наружу, в лихорадочно-воющий, огненно-взрывающийся лес.



А она, Темерл, уже чующая страшную опасность, стягивающуюся на шее петлю, поняла – пробил смертный час.


Она понимает Рафаэля Валаха, не винит и не упрекает его за то, что в этой огненной тьме он бросает ее одну с детьми и стариком; собрав все силы, она будит уснувшего ребенка, натягивает на него теплые вещи и велит дочери собрать все необходимое из одежды; надо не забыть давно засохшие булочки, три банки тушенки – взять все съестное, что есть в доме; одевшись, Темерл хватает ведро воды, заливает огонь в буржуйке и говорит старому Маковеру, что уже встал с лежанки, взял стоящий в углу колун и сунул его за пояс:


– Дядя, ваш топор нас уже не спасет, вы уже и так использовали его, переступив через себя... Один Бог, великий Бог наших предков – один Он может нам помочь... Он один! Пошли, берите вещи и пошли! Пойдем к реке и там, в камышах, будем ждать Рафаэля. Ни о чем не спрашивайте, пошли, ни о чем не спрашивайте... Пошли, чтобы не было слишком поздно – каждую секунду дом может вспыхнуть со всех сторон!



5



Выйдя из времянки и убегая от удушливого багрово-клубящегося дыма в глубь леса, они слышали, как раненая лошадь била копытом в дубовую стену и кричала от боли человеческим голосом... Когда они были уже в самой чаще, граната попала в их убежище, и вспыхнувшее пламя тут же охватило его со всех сторон. Старый Маковер прочел благодарственную молитву, а когда добрались до реки, нарубил колуном березовых веток и притащил их в камыши – нельзя стоять на голом льду.


И они ждут там, в жестких камышах, стонущих и ломающихся на ветру под низкими предновогодними, уже безлунными небесами, под черными тучами, начинающими порошить первым снегом.


И наступила, и воцарилась зима на реках Вавилонских... В глубине вязкой медленной воды, что вот-вот затянется льдом, почти неподвижно лежат рыбы. Каждая в отдельности, вдалеке друг от дружки, и только щуки снуют вокруг, заглатывая мелкую рыбешку.


Светает, дубы выступили из темноты. На заснеженных сосновых ветвях уже повисли, раскачиваются и ползут вверх ногами небольшие красновато-зеленоватые клесты, сильными клювами извлекающие орешки из рыжих сосновых шишек. Ветер почти запорошил камыши свежевыпавшим снегом.



– Мама, – не выдерживает Ермиле, – мама, уже можно разговаривать?


– Говори, дитя мое, говори, ты чего-то хочешь? Скажи, дитя мое, скажи!


– Мне холодно, мама... У меня болят ножки – мы еще долго будем стоять?


– Еще немножко, дитя мое, еще немножко... Фрейделе, ты слышишь, как лают псы?


– Мама, они уже давно лают, всю ночь.


– А если они и лают, что из этого? – вмешивается Менахем. – Собаки всегда чуют пожар. А там уже даже не пожар – там настоящее море огня. Что в этом странного?


– На огонь, дядя, они не лают, а скулят, воют...


– И что же это значит, – уже со страхом спрашивает старый Маковер, – что означает этот собачий лай? Мне, напротив, кажется, что эти живодеры закончили свое кровавое дело и уходят оттуда. Уже не слышно выстрелов, а их собаки лают в полной тишине.


– Да, дядя, свою кровавую работу они уже закончили...


– Нам надо благодарить и славить Всевышнего! Мы сможем здесь вырыть себе землянку и...


– Нет, дядя, здесь мы уже ничего не будем делать, сюда идут немцы... Они идут со своими псами... Не спрашивайте меня, не спрашивайте меня больше ни о чем, – и, спустя минуту, наклонив голову, словно вслушиваясь в первый белоснежный рассвет, добавила: – Рафи жив, Рафаэль жив... Но он почему-то не идет сюда... Нет, подождите, подождите!


Ее лицо вдруг просияло, а распахнутые глаза заблестели такой радостью, какой в них уже давно никто не видел.


– Подождите, подождите, – бормочет она, – он идет сюда, он идет, Рафи... Он идет!



И хотя нигде на снегу еще не видно ни одной человеческой тени, слышен только дальний собачий лай, тем не менее она выскакивает из камышей и спешит направо, в гору... И даже тогда, когда он, маленький Ермиле, бежит за ней, испуганно зовя: “Ма-му-ля! Мама!”, даже тогда она ни на миг не замедляет шагов.


И тут испуганно-растерянная Фрейделе спрашивает старого Маковера, переставшего стучать ногой о ногу, словно от бегства Темерл навстречу немцам его обдало жаром.


– Дедушка, – вдруг спрашивает Фрейделе, – дорогой, родной мой, скажи мне, неужели она, мама, любит этого профессора больше, чем меня?


– Нет, – не задумываясь, отвечает старик, – нет, так нельзя сравнивать. В том, что она любит профессора, любит всей своей огромной душой, сомнений нет. Ради него она готова пожертвовать жизнью... Но честью своей ради него она не пожертвует... Нет! А ради тебя, Фрейделе, она пошла на все... Ради тебя, Фрейделе, она пожертвовала целомудрием и честью. Чистотой и святостью... Ее любовь к тебе, Фрейделе, полнее и выше, это самая чистая, самая святая любовь! Для этой любви, Фрейделе, нет слов на человеческом языке! Во-он там, видишь, идут они, немцы... Пойдем, здесь уже нет смысла стоять, здесь, у реки, еще холоднее... Идем, идем, Фрейделе, – к смерти тоже надо идти с поднятой головой, гордо и достойно, чтобы враг ощутил твою правоту, твое духовное превосходство, свою жестокость, низость и духовный распад... Идем!


И они, Фрейделе с дедом, а потом и Ермиле, – так и не догнав маму, мальчик растерянно стоял на дороге, и Менахем взял его на руки – тоже повернули вправо и начали подниматься в гору; снизу, словно из-под земли, всходило багровое громадное круглое солнце, а снег, разбрызгивая огненные искры, слепил глаза. В зеленых заснеженных соснах весело свистела синичка.


– Какая красота, – восторгался Маковер, старый чернобыльский хасид, стоявший по утрам у себя дома лицом к совсем юному зимнему солнцу, восходящему над заснеженной степью; постукивая пальцами по стеклу, распевая, он читал утреннюю молитву... – Какая красота, вы только посмотрите, дети, какая красота! Ермиле, я должен тебя спустить с рук – у меня уже нет сил... Кажется, их псы нас учуяли и еще больше разлаялись. Хоть бы немцы не натравили их на нас. Идем, Фрейделе, идем, куда ты так пристально смотришь, что ты там увидела?


А девочка действительно оцепенела и остолбенела: маму уже невозможно понять. Совсем недавно, вернувшись из лесу после спасения ее, Фрейдке, от этого верзилы, после того как, вырвав дочь из его рук, она, мама, осталась с ним там, под дубом... Вернувшись во времянку и сидя рядом с Рафи, возле горящей буржуйки, она ведь ему сказала: “Твоей женой я уже никогда не стану”... И тут вдруг она, Фрейдке, видит, как ее мама бросилась к своему профессору, который стоит между двумя немцами, едва сдерживающими лающих на цепи псов; она, ее мама, подбежала к этому Рафаэлю Валаху, обняла обеими руками и припала к нему всем телом... Девочку снова захлестнула досада и обида за отца, обида, которая никогда не покидает ее; она всегда слышит его сильный и мягкий голос, чувствует свою руку в его руке – отец часто водил ее в школу... Он, ее отец с красивым именем Шауль, уже давно покоится на Дальнем Севере, в той страшной вечной мерзлоте...


Но и он, старый Маковер, который, как обычно, ищет и находит оправдание поступкам Темерл, застывает на месте, повернув голову в ту же сторону, что и внучка. Но, несмотря на сверкающий снег и слепящее солнце, он, тем не менее, своими слабыми и уже мутными глазами замечает, что она, Темерл, его любимая невестка, мать его внуков, почти повисла на шее Рафаэля... И у него, старика, тоже защемило сердце.


– Дедушка, Фрейделе, пошли, – просит Ермиле, – чего вы вдруг остановились? Пошли!


– Сейчас, Ермиле, – отвечает Менахем, – сейчас пойдем. – И, обращаясь к Фрейделе: – Я тебя понимаю, ох, как я тебя понимаю, мое сердце обливается не тоской, а кровью... Твоего отца, моего сына Шауля, замордовал этот черный дьявол, нечистая сила, этот кавказский коршун... И за что? Конечно, наша боль глубока, неизмерима и вопиет к небесам... Но чем она, твоя мама, здесь виновата? Разве она мало от всего этого намучилась и настрадалась? Пять лет надеялась и ждала... Помчалась в Москву что-нибудь узнать о его судьбе – ведь она видела его, Шауля, во сне на груде трупов, желтых черепов и костей... И именно тогда, по дороге в Москву, она встретила внука нашего ребе... Это судьба! Неотвратимая судьба!


– Дедушка, пошли, я хочу к маме!


– Мы уже идем, Ермиле, уже идем! А? Ты что-то сказала, Фрейделе?


– Дорогой мой дедушка, мой хороший, мой добрый, мой любимый, умом я тоже все понимаю, но сердцем...


– Идем, Фрейделе, идем, немцы могут натравить на нас своих псов! Маму твою мы не вправе судить. Себя она уже тоже видела на груде трупов... Твоя мама уже не боится смерти – переступила этот страх! Она, которая всю жизнь ждала, что на нее нападут бандиты, которая всю жизнь, с самого раннего детства несла в душе леденящий страх смерти, когда они, убийцы, и вправду пришли, она, твоя мама, бесстрашно бросилась в лагерь к немцам и вывела оттуда Рафаэля, – твоей маме уже неведом страх! В ее жизни остались только любовь, доброта и самопожертвование! Видишь, Фрейделе, даже немцы растерялись, остолбенели от такой любви и преданности... Ладно, Ермиле, иди на ручки. Ты боишься собак?


– Нет, деда, я боюсь не собак, а немцев... Говорят, они убивают всех подряд, даже детей, даже младенцев... За что, дедушка, они нас убивают? Я хочу жить... Я хочу, чтобы мама жила, и ты, и Фрейдке... За что, дедушка, они нас убивают? А где мои братики – Танхумка и Эзриэлька – где они?


Но дедушка не отвечает, тяжело вздохнув, он берет внука на руки и начинает подниматься вместе с ним. И вдруг Ермиле спрашивает Фрейдке:


– Ты ревнуешь маму?


– Я? – испуганно переспрашивает девочка. – Ревную маму?


Но по ее дрогнувшему голосу дед понял, что ребенок только что нащупал еще одну правду.


Из нее, из Фрейдке, вырывается давняя, глубокая ревность, в которой она сама никогда не сможет себе признаться. Душа дочери переполнена огромной любовью и глубоко скрытой ревностью... Ведь любовь и ревность нередко живут совсем рядом, почти нераздельно.


– Дедушка, пошли скорее! – торопит мальчик и кричит: – Мама! Мама!


Едва услышав голос Ермиле, Темерл вдруг сникла, к тому же Рафаэль неожиданно оттолкнул ее от себя: он увидел, как двое сопровождавших его немцев, похожих друг на друга, как близнецы – оба с низкими лбами, водянисто-серыми глазами, оба с усиками, в длинных шинелях с черными погонами и большими черепами на фуражках – направили автоматы на Фрейдке, на старика с мешком за спиной и ребенком на руках.


Став перед автоматами, профессор очень спокойно напомнил этим двум арийским типам, что им было велено доставить его самого, его жену с двумя детьми и старого тестя лично к майору – живыми и невредимыми.


– Jawahl, herr Professor... Конечно, господин профессор, приказ есть приказ!


– Jawahl, – повторяет второй, криво ухмыляясь.


– Jawahl, Главнокомандующий Красной Армии... Приказ есть приказ! – и совсем тихо, в сторону, но профессор уловил: – Евреи найдут там свою смерть... – и снова вслух: – Да, господин Главнокомандующий непобедимой Красной Армии...


– Ну, – возражает ему Валах и тоже с кривой ухмылкой, – кто победит в этой войне, еще совсем не ясно.


– Почему? Почему нет?


– Боевые знамена Красной Армии еще не лежат у ног вашего фюрера...


– Молчать! – немец выхватывает пистолет из открытой кобуры.


– Оставь, Фриц, – приказ есть приказ! – произносит другой и велит им идти впереди.


И все вместе, впятером, они идут по запорошенному, стихшему после метели ослепительно-белому лесу, не ведая куда и как далек их путь. Ермиле уже вышагивает рядом с мамой, крепко, изо всех сил сжимая ее руку, чтобы она, мама, больше никуда не исчезла... А она, Темерл Маковер, снова увидевшая себя на груде трупов, – бандиты, которые с детства преследовали ее по пятам, они, эти бандиты, шли с поднятыми винтовками уже не только за ее спиной, но и за спинами ее детей, ее любимого дяди Менахема, шли за спиной Рафаэля... Их жизни висят сейчас на волоске, трепещут в руках убийц.


И чем яснее, чем отчетливей видит она себя на груде трупов, тем глубже ощущает красоту и прелесть, волшебство и очарование, упоение и восторг, тем сильнее клокочет в ней жажда радости и жизни... Жить... Жить... Она не в силах оторвать взгляд от солнца, что поднимается все выше и выше в сияюще-голубые, почти весенние небеса, под которыми всеми цветами радуги сверкают свежие сугробы; от вечнозеленых сосен, что еще пахнут смолой, от запорошенного снегом кустарника, где свистят щеглы, – от всего этого леса, поющего свою зимнюю песню...


И вдруг ее, опьяненную окружающей красотой, пронзает страшная мысль, и в один миг, в мгновение ока гаснет вся эта красота, меркнет блеск и мерцание снегов, а громадное круглое красное, словно облитое клюквенным соком, солнце проваливается в темень, пропадает в черной бездонной пропасти.


– Мама, куда они нас гонят?


– Не знаю, дитя мое, не знаю, Ермиле, не знаю.


– Мама, мне страшно...


– Иди сюда, Ермиле, – и Рафаэль Валах берет его на руки, – я дорасскажу тебе сказку о еврее с длинной белой бородой и о двенадцати разбойниках...


Но она, Темерл, не слышит, как он рассказывает Ермиле на ушко о старом еврее и двенадцати разбойниках, и внезапно очень тихо спрашивает:


– Рафи, этих убийц привел сюда тот самый Абдулла, что пел свою заунывную пустынную песню?


– Да, Темерл, это он, Абдулла! Откуда ты знаешь?


– Когда той ночью тебя сняли с подводы и увезли на лошади, оставив нас с ним, постоянно тянувший свой тоскливый напев, я сразу почувствовала, что он, этот человек с его большой тоской по родному дому, принесет нам большую беду.


– Да, Темерл, это он привел их сюда, правда, заплатив жизнью. Я видел его – он валялся мертвым.


– Получается, – Темерл говорила словно себе самой, – тот, кто пытается построить свое счастье на невинной крови, обречен на смерть... Это справедливое наказание Всевышнего! Рафи, а того генерала, что без ног, вывезли оттуда?


– Нет, Темерл, не вывезли. Не смогли. Он...


– А ты, Рафи, – перебивает она его, – ты ведь мог уйти с ними, с партизанами!


– Командир приказал отступать, – говорит Рафаэль Валах, словно не слышал ее слов... – Он приказал уйти в глубь леса... А сам покончил жизнь самоубийством. Не хотел попасть живым в их руки.


– Рафи, ты остался ради меня? Но это ведь тоже самоубийство... Нельзя лишать себя жизни... Каждая минута жизни свята... Мы обязаны всем сердцем благодарить Всевышнего за каждое мгновение, за каждый луч солнца, что сверкает на снегу и слепит глаза, обязаны благословлять каждую птичку за ее свист в запорошенном кустарнике... Нельзя лишать себя жизни, нельзя им содействовать... Нельзя!


– Молчать! Shnell, shnell, shnell, вонючие жиды! Молчать!


– Ужасно, – говорит вслух старый Менахем Маковер, – ужасно то, что у меня сейчас нет колуна... Бросил в камышах.



6



А затем их повезли на открытом грузовике, где лежали укутанные в белое четыре мертвых эсэсовца, убитых в жестокой схватке с партизанами. Остальных, раненых эсэсовцев, и среди них командира, которому профессор Валах оказал первую помощь, увезли в закрытой санитарной машине.


И, широко раскрыв глаза, смотрит Темерл Маковер на белое солнце, словно прощается с ним, словно видит его в последний раз... Не замечает, что машина то и дело останавливается, и колеса прокручиваются по снегу, не двигаясь с места. Смотрит на низко висящее над лесом белое солнце, что уже не греет и даже не очень светит; иногда оно и вовсе исчезает, и снег, запорошив последние краски горящих рябин, гасит их холодные костры.


И от белой земли до голубых застывших небес стоит свинцовая тишина; кажется, что эта жуткая неземная тишина исходит от мертвецов – покачивая на машине головами, они словно грозят Маковерам: “Вы еще заплатите за нашу смерть”.


– Мама, – ребенок еще крепче прижимается к Темерл, – куда нас везут с этими мертвецами?


– Не спрашивай меня, Ермиле, не спрашивай, молчи!


– Деда, – вдруг произносит Фрейделе, – деда, зачем ты сунул в мешок мою скрипку – где и когда я еще смогу играть? Скрипку, дед, надо выбросить... А то еще какой-нибудь подлец предложит мне поиграть...


– Никакой подлец тебе уже ничего не предложит, – отвечает Темерл, – а на скрипке, дочка, ты еще сыграешь... Это я попросила дедушку взять ее с собой.


– Мама!


– Молчи, Фрейделе, “Черный череп” открыл дверцу кабины и стоит на подножке... Молчи, дочка, молчи! Когда судьба вопит, лучше молчать!


А к вечеру, под сильный вой голубовато-колючей метели, после длинного дня в открытом грузовике – четверо мертвецов, укутанных в белое, качаются и трясутся на замерзших кочках лесных и полевых дорог, то и дело съезжая с места и почти наползая на Маковеров; профессор Валах пытается ногами задержать мертвые тела, толкая их на прежнее место, – на исходе этого длинного дня пронизанные холодом и ужасом, измученные и потрясенные, возмущенные и ошеломленные Маковеры услышали, как Ермиле, не выдержав молчания, снова спросил:


– Мама, скажи, куда они нас везут с этими мертвецами? Мама, после того как в тебя стреляют, уже не больно?


– Нет, Ермиле, нет, дитя мое, уже не больно...


А к вечеру, выехав из березняка, грузовик неожиданно остановился у той самой станции, где несколько дней назад два немецких эшелона с солдатами, танками и снарядами были взорваны партизанами; рельсы еще торчали в воздухе, вокруг валялись треснувшие ящики с белыми меховыми рукавицами. Но самое страшное, что увидели Маковеры, была пробегающая мимо собака, зажавшая в зубах руку с окровавленной свастикой на рукаве.


И тут же три пьяных полицая в тулупах велели Маковерам слезть с машины, а старика Менахема, что едва держался на занемевших ногах, украинские полицаи принялись бить палками... Затем, бранясь и угрожая, – если впредь кто-нибудь появится без шестиконечной звезды на рукаве и на спине, расстреляют на месте, – их погнали через вокзал...


Маковеров завели в небольшую каморку – окошечко с железными решетками, цементный пол, ни стола, ни стульев, ни скамеек, ни лежанок, мокрые облезлые стены... А когда Темерл попросила немного воды, полицаи дружно рассмеялись.


– Хочешь воды, жидовка? Скажи спасибо, что вам дают глоток свежего воздуха! – и один из полицаев выбивает стекло в окошке. Все трое выходят и запирают за собой дверь.


И тут, уже взаперти, отрезанные от всего мира, оказавшись за железными решетками, они принимаются искать, чем бы заткнуть разбитое окно от воющей метели, доносящие сюда, в камеру, далекие душераздирающие, леденящие кровь крики женщин и детей.


Потрясенные, они растерянно смотрят друг на друга. Ермиле все еще просит: “Мама, дай мне капельку водички, мама!” Крики за окном все ближе, пронзительней и громче... И чем дальше, тем безумней и невыносимей они становятся...


Первой к окошку бросается Темерл и тут же цепенеет, словно от бьющего в лицо ветра: мимо молодого березняка по глубокому снегу немцы и полицаи с лающими на цепи овчарками гонят в черный лес громадную толпу стариков и старух, матерей с младенцами и детьми, путающимися в материнских юбках. Многие идут босиком, полуголые, падают в снег... И сразу же раздается выстрел – упавшего расстреливают...


Среди безумных душераздирающих рыданий слышны отдельные крики:


– Евреи, нас гонят к ямам!


– Евреи, они гонят нас с детьми на смерть!


Один старик, собрав последние силы, крикнул:


– Господи, всемогущий Боже наш единственный, извергни свой гнев!.. Погаси перед ними солнце! – но старик падает, и раздается еще один выстрел... И еще один... И еще... – в снег падают матери с младенцами на руках, и снег краснеет, как солнце, спускающееся с небес в те самые, глубокие ямы.


И гонят их, евреев, стар и млад, со свистом и собачьим лаем по снежным полям – от упавших и на месте расстрелянных снег становится кроваво-красными, а в лучах заходящего солнца – пурпурно-пламенными... Они идут, евреи, ибо все еще не могут, не хотят поверить, что их старые соседи вместе с немцами гонят их, ни в чем не повинных и безоружных, на страшную смерть... С женщинами и детьми... С матерями и отцами, с бабушками, дедушками, со столетним ребе-старцем, мудрецом и праведником, которого двое сыновей и четверо внуков несут на подушке... Но когда оттуда, из вырытых ям, ветер доносит звук непрерывных пулеметных очередей, тогда здесь, в поле, поднимается такой душераздирающий крик, словно вопиют уже не только обезумевшие люди, но и сама окровавленная земля.


А мимо окошка, у которого стоят Маковеры, прижавшись друг к дружке, – ребенок уже на руках – вдоль березовой рощицы тянутся длинные вереницы крытых, с высокими решетками саней, набитых больными женщинами с детьми; одна из них, стоя в санях, протягивает на обнаженных руках своего младенца к небесам, заливаясь диким смехом... Мужик, погоняющий лошадей, крестится и хлещет по конским спинам:


– Но-о-о! Вьё, чтоб вас волки разорвали!


А он, Ермиле, еле сдерживая рыдания, умоляет маму:


– Мама, мамочка, спрячь меня, я боюсь... Мама, я хочу жить... Я больше не буду просить пить. Я не попрошу у тебя больше ни капельки, ни одной капельки водички...


Темерл пытается сквозь решетку окна достать немножко снега, чтобы смочить ребенку губки, но не дотягивается. Быстро отойдя от разбитого окна, откуда дует морозный ветер, она мечется с Ермиле на руках между черными голыми стенами, кидаясь из угла в угол, то и дело останавливаясь, не зная, что делает, кого и что надеется найти в том углу, где последние лучи заходящего солнца все еще борются с промозгло-холодной тьмой.


Ведь только вчера, думает она, только вчера в этом лесочке так же садилось солнце. Только вчера она бежала к дочке, которую позвали играть на скрипке для раненых... А ведь Темерл сразу догадалась, что дочери грозит опасность, большая опасность... И, действительно, мчась лесом, она услышала сдавленно-отчаянный голос Фрейделе. Голос покинутого, беспомощного ребенка, загнанного и обессиленного... И она, мать, принесла себя в жертву... Там, под дубом... А затем дядя Менахем размозжил насильнику голову своим старым колуном... Только вчера. Какие страшные сутки! Невероятно, непостижимо. А ведь эти сутки оканчиваются здесь, в углу, освещенном последними угасающими лучами заходящего солнца, за наглухо запертыми дверьми, за разбитым окном с железными решетками – там, за окном, мимо березняка гонят к вырытым в черном лесу глубоким ямам евреев, старых и молодых, по снегу, босых, полуголых, на морозе... Стреляют непрерывно... Стреляют... Стреляют... “Господи, – думает она, слыша душераздирающие крики стариков, отчаянные рыдания матерей и детей, – Господи, ты ведь тоже видел, как немцы выбросили в сугроб ребе, которого сыновья несли на подушке, видел, как бандиты вспороли подушку, вытрусили перья... и выстрелили в старца! Господи! Господи!”


Сутки заканчиваются здесь, за глухой дверью, под вой метели, что врывается через разбитое окошко в каморку с четырьмя черными стенами.


Неужели это начало конца? Неужели эти последние лучи меркнут не только в том углу, но и в моей душе тоже?..


– Ермиле, пойди к дедушке, к Фрейделе, мне уже тяжело носить тебя на руках.


– Я буду ходить сам, ножками, только дай мне свою руку, я хочу быть с тобой, мама, – с тобой мне не так холодно и не так страшно...


– Хорошо, дитя мое, дай мне ручку, и мы будем вместе ходить из угла в угол, из угла в угол...


– Мама, и долго мы будем так ходить? Мы пробудем здесь всю ночь, как у реки, в камышах?


– Не знаю, Ермиле, не знаю. Рафаэль, – спрашивает она того, кто под красной лесной луной надел ей на палец старинное кольцо и по еврейским законам – правда, в присутствии только одного свидетеля, ее дяди-свекра – объявил своей женой...


Но ее мужем он, Рафаэль Валах, еще не стал и уже никогда не станет. И не только потому, что тот оборотень надругался над ней, но, главное, потому, что вокруг льется столько невинной и чистой крови, столько священной детской крови... Разве можно позволить себе какую-либо радость? Конечно, один Всевышний в небесах знает, как ее душа жаждет счастья, как она любит Рафаэля, как он ей дорог и близок...


– Рафаэль, – обращается она к нему, заслонившему собой дверь, словно пытаясь оградить ее с детьми и старого Маковера от всех бед, – Рафи, скажи, неужели отсюда, из этой цементной могилы, из этих каменных стен никакого выхода уже нет? Думаешь, они, эти внуки Шиллера, отложили наш конец потому, что ты оказал тому сверхчеловеку-эсэсовцу первую помощь, а тот замолвил за тебя словечко?


Ответа не последовало. Послышался скрежет открывающегося замка. Дверь распахнулась, вошли двое полицейских с горящими фонарями и приказали профессору следовать за ними... Дверь захлопнулась, замок снова закрыли, и воцарилась мертвая темная тишина.


А в разбитом окошечке свистят и воют ветры, доносящие из черного леса отблески костров у тех могил, где все еще расстреливают евреев.


А она, Темерл, после того как увели Рафаэля, не находит себе места: страх за его жизнь да еще эти огненные отблески и, главное, запах еще теплой крови, долетающий оттуда...


У нее подкосились ноги, она отпустила ручку ребенка и, пошатнувшись, рухнула на мешок, где сидел старый Менахем Маковер, согнутый в три погибели, – он тоже чувствует запах теплой крови и весь содрогается от гнева и горя.


Но даже сейчас, в этом состоянии, Менахем Маковер пытается сам, своим умом, докопаться до замысла Всевышнего... Он, старик, все еще не может себе представить и поверить, что вся его жизнь – ночи, проведенные с отцом, а потом с братом Нахманом над Вавилонским и Иерусалимским Талмудами, над притчами, над Каббалой, – что их поездки с Нахманом к чернобыльскому ребе, весь тот восторг и вдохновение, испытанное при пении хасидских мелодий...


– Неужели все это было напрасно, все развеялось по ветру? – спрашивает он сам себя. – Все по ветру? – и отвечает: – Да, да, все напрасно, все по ветру... Нахман, мой праведный и честный брат, всю жизнь учивший Тору еврей, он, топором и рубанком в поте лица зарабатывавший кусок хлеба себе, своей жене и детям... Он, Нахман, его жена Хая, три красавицы-дочери и восемь внуков, чьи отцы ушли на фронт, – все они уже лежат в степной балке, вырванные из жизни с таким изуверством, с такой жестокостью...


Реки покраснели от еврейской крови! “И отдайте почести Богу своему до наступления темноты”. Но когда темнота все-таки наступает, страшная темнота, темнота хаоса... И наши ноги натыкаются на окровавленные горы невинно погибших, замученных и святых?


Не мертвые будут славить Господа... А я, как я могу славить Тебя, Творца мира, славить и отдавать почести, когда ледяной ветер доносит из могил запах теплой крови?.. Как же я могу Тебя, Всевышнего, прославлять и восхвалять? Я уже даже не на руинах своего прежнего мира, у меня уже даже нет уголка стены, где я бы мог выплакать свое сердце, оплакать свое большое горе, этот страшный крах...


Здесь рухнул не каменный храм – храм можно восстановить – здесь гибнет целый народ, а погибший народ не воскресить...


Господи, в этом страшном отчаянии и одиночестве, здесь, на самом краю этих повергающих в трепет могил, я спрашиваю тебя, был ли весь путь моей жизни, жизни моего отца, моих братьев, моих дедов и прадедов, был ли путь всех наших предков неверным и ложным? Неужели весь этот долгий и мучительный путь народа, жертвовавшего во имя своего Бога, – путь к этим могилам...


– Дедушка, – тянет его ребенок, – дедушка, мама... мама...


– А? Ермиле, а, что с мамой?



7



Однако Темерл, которая уже давно видела себя лежащей на груде трупов, что, тем не менее, не мешало ей все еще уповать на чудо, не упала сейчас в обморок, а как-то вдруг выпала из жизни.


Ту, всегда царящую в ней веру предков внезапно захлестнуло такой волной отчаяния, что стало уже невозможно и совершенно невыносимо играть в прятки с самой собой, сохранять спокойствие и хладнокровие, сдерживаться и обуздывать себя. К тому же, нельзя допускать, чтобы старый Менахем, в душе которого рухнул его прежний мир, утратил последнюю надежду. Изо всех сил старалась она поддержать огонь и в юной, жаждущей жизни душе своей дочери, Фрейделе, так истосковавшейся по своему степному другу.


Она, Темерл Маковер, после многих месяцев ночных скитаний по окольным полевым и лесным дорогам, которые развезло до глинистого месива, – и не только под летними теплыми, благословенными, но и под осенними проливными холодными косыми дождями, – после долгих скитаний в поисках убежища от смерти и немцев, нашла его, наконец, в полесских лесах... По дороге она подбадривала и обнадеживала свекровь, которую вскоре, завернув в свой талес, Менахем похоронил в лесу, между двумя соснами... В это же время она, Темерл, мать четверых детей, передала двух из них Наталке и Василю Бойко... Бросила на чужих людей... Как они там – без мамы, одинокие, онемевшие, забывающие родной язык дети? Небось, валяются по чердакам или подвалам, прячась от недоброго глаза?


– Господи, – стонет ее перегоревшая душа, – зачем, за какие грехи Ты разлучил меня с детьми? Увижу ли я их когда-нибудь?.. И зачем, Господи, Ты обрушил на меня вчера вечером такое испытание?


Уже там, после страшного надругательства, там, под дубом, разорвалась в ней связь с жизнью. Хотя она все еще крепилась, пытаясь не поддаваться... Все еще трепетала перед каждым мгновением ночи с юным рожком луны, повисшим над рекой, где они стояли в камышах под свежим сыплющимся снежком и ждали Рафаэля...


Она осталась одна с двумя детьми и стариком-дядей; одна в этом каменном гробу, возле тех самых могил, куда по окровавленному снегу свозили на санях больных матерей с детьми – какая-то женщина, обезумев, держала младенца на вытянутых к небесам руках и дико хохотала... Из-за черного леса, со стороны могил доносились беспрерывные очереди – расстреливали ни в чем не повинных людей, стар и млад...


Запах теплой крови не мог заглушить и охладить даже резкий морозный ветер, доносивший его сквозь разбитое окошко... Этого Темерл уже не могла вынести, и не так упала в обморок, как впала в забытье, куда-то по ту сторону живого мира, в тот самый сон, где уже не раз видела себя с Ермиле на руках, – в узком покатом каменном коридоре, ведущем в карцер с разбитым окном...


Дальше идти некуда. Там, в глубине коридора, у клубящегося огня, полуобнаженные, окровавленные и босые, танцуют ее близкие – Михл с Татьяной Бройде и Шауль с Шуламит; танцуют на груде желтых скелетов, но главное и самое страшное – в том же углу из железной бочки валит огненный дым, и туда, в эту бочку, бросают мертвую женщину... А в сторонке, на окровавленных камнях сидит Фрейделе – кожа да кости – ее почти не узнать, она сидит в грязной ветхой, полусгнившей одежде и плачет навзрыд... И вот этот плач, эти рыдания Фрейделе вернули ее, Темерл, к жизни и реальности.


– Мамуля, – прижимается к ней Ермиле, – мамуля, мы тебя все будили – и я, и дедушка, и Фрейдке, – но не могли до тебя добудиться.


– И долго вы меня будили?


– Долго, мамуля, долго...


И хотя уже с открытыми глазами и ясно сознавая, что из того ужасного места она с ребенком выбралась, что та долина смерти осталась где-то там, далеко позади, – счастливая, что ни Эзриэльки, ни Танхумки там не видела, считая это хорошим знаком и добрым предзнаменованием, – тем не менее, она не в силах понять, где находится, и откуда здесь, в этих четырех глухих облупленных стенах, в этом сыром склепе, взялся огонь? Ведь прямо здесь, под ногами, горит огонь, пахнет смолой и печеной картошкой... Чудеса чудес! А разбитое окошко – она это ясно видит – заколочено доской, холодный ветер уже не дует из него и не доносит сюда предсмертные рыдания и запах теплой крови.


– А Рафаэль, – ищет она его глазами, – он еще не вернулся?


– Еще нет, – отвечает Ермиле, – еще нет.


– Но он ведь вернется? Скажи, дитя мое, скажи, Ермиле! Я верю, дядя Менахем, что устами младенцев глаголет истина.


– Да, Темерл, так говорят, и в это надо верить. Конечно, он вернется, конечно, – успокаивает ее старый Маковер, пытаясь уберечь от тоски и отчаяния. – Я вижу, тебя удивил горящий в углу огонь и печеная картошка... Скоро мы поставим на огонь ведро настоящей воды. Темерл, с нами случилось большое чудо! Фрейдке точно, как ты, шагала из угла в угол и вдруг наткнулась на дверцу... Я ее взломал, и лестница привела меня в погреб, где под потолком горела электрическая лампочка... А? И был свет!.. Я тут же рассмотрел лежащую на соломе картошку, капусту, морковку, дрова и уголь... Но самое главное – кран в стене!.. Дрожащими руками я повернул кран, и пошла вода! Вода!.. Я тут же набрал ведро воды и принес наверх. Надо было видеть, как ребенок припал лицом к воде... А Рафаэль вернется – если бы его хотели уничтожить, они не привезли бы его вместе с нами сюда, а уничтожили бы нас всех еще там, в лесу. Или у реки, в камышах...


– Да, дядя, я всем сердцем верю, верю, что он, Рафаэль, вернется. Врата небес еще не захлопнулись! А заслуги предков? Его предки, наши раввины, праведники... И все эти тысячи, десятки и сотни тысяч убитых – в Киеве, Одессе, Херсоне, во всех городах, местечках и еврейских колониях, заполнивших овраги, балки и леса... И те, те святые мученики, что были убиты вчера у нас на глазах. Они, дядя, они, эти святые, уже предстали перед Господом. Они молча стоят перед Ним, вы слышите меня, дядя – молча, без слез и криков... Перед Ним стоят окровавленные матери с детьми, захлебнувшимися теплой кровью своих родителей... Они, дети, тоже стоят молча... Дядя, гнев Всевышнего должен обрушиться на убийц, не имеющих права называться людьми... Нет, дядя, нет, врата небес еще не захлопнулись!


– Дай Боже, Темерл, дай Боже... – смотрит на нее старый Маковер широко раскрытыми глазами, словно видит впервые в жизни... – Говори, Темерл, говори, укрепи мою душу. В мою душу закрался первозданный змей, сам Сатана.


– Гоните его, гоните Сатану из вашей души, гоните его вон – у вас еще есть силы... – и уже совсем тихо, себе одной, наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным словам: – Он вернется, Рафаэль, вернется... – она закрывает и снова открывает глаза, все еще не веря, что горит настоящий огонь и печется картошка... Ей, Темерл, кажется, что из того покатого коридора, из той адской долины она все еще не выбралась, что все еще слышит рыдания дочери...


– Фрейделе, ты где? Сядь, донечка, рядом со мной, вот сюда, на этот ящик! Откуда взялся этот ящик? А, из погреба... Фрейделе, неужели здесь, на этом цементном полу, действительно горит огонь? Настоящий огонь?


– Да, мама, настоящий...


– Дай мне, дочка, хлебнуть воды, настоящей воды... – она пьет, и ее зубы стучат о жестяную банку, что служит им кружкой. Вода льется на нее... – Дядя, это настоящий огонь? Его надо погасить. Убийцы не должны его видеть. За это они нас всех убьют. И его, Рафи, тоже. Погасите, дядя, огонь! Он, Рафи, должен вернуться сюда, в эту раскаленную тьму. Во тьме тоже есть свет, и, может быть, самый яркий...


– Во тьме, – бормочет старик, – самый яркий свет?


– Да, дядя, именно во тьме свет бывает самым ярким. Во тьме и хаосе было создано солнце... Не все семь небес уже закрыты. Они, дядя, не могут быть закрыты. Не должны... Нет!.. Нет! Перед Богом уже стоят дети, уничтоженные здесь, в этом черном лесу. И не только они, но и будущие поколения, которые должны были вырасти из них... Они, эти погубленные дети, молча стоят перед Господом Богом – вы слышите меня, дядя? – молча... Стоят и смотрят скорбными, залитыми кровью глазами на Него, Творца Вселенной... Погасите, дядя, огонь, Рафаэль скоро будет. Он придет.


Менахем не отвечает. “Сколько детей, – думает он, – должно погибнуть, сколько их, измученных и окровавленных, должно предстать перед Всевышним, сколько их, со скорбными, залитыми кровью глазами, должно молча предстать перед Ним, Царем всех царей, чтобы в Его сердце проснулось сострадание и, главное, – справедливость?”


– Почему вы молчите, дядя, неужели вы уже не в силах вернуть ваш прежний большой мир?


– Я верю, Темерл, твоим словам. Знаю, сердце тебя не обманывает. И огонь я потушу. Чтобы к приходу Рафаэля не было никакого огня. Ты права, огня здесь быть не должно. Мы должны жить во тьме и видеть в ней большой свет... Жить во тьме и быть светом для народов... Мы должны...


– Дядя! Дядя!


– Я молчу, Темерл, молчу. Моя Фейга тоже молчала и вымолчала свою смерть в дороге, на подводе.


– Дядя, если бы мы тогда не уехали, наши кости уже полгода валялись бы в степи, в той самой балке.


– Правда, Темерл, правда. Сердце тебя не обманывает, ты видишь душой... Сейчас потушу огонь – пусть убийцы, которые приведут Рафаэля, никакого света здесь не увидят.


И тянется ночь, и в полной темноте – огонь уже погашен – Ермиле, Фрейдке и старый Маковер уснули на полу. И только Темерл, не смыкая глаз, раскачивается над своими детьми, что спят, положив головы на ее ноги; она пытается не терять надежду и верить, что он, Рафи, скоро вернется.


И тянется ночь, метель уже запорошила убитых в поле евреев, засыпала снегом окровавленные могилы, а она, Темерл, все еще раскачивается над своими детьми и широко раскрытыми глазами ищет хоть какой-то признак, хоть какой-то просвет, малейшую каплю света... Но ни щелочки, ни малейшего просвета ниоткуда в этой безысходной тьме не видно. Из щелей в досках, закрывающих окошко, залетает голубой снег, а порывистый ветер стучит и трясет эти доски так, что они вот-вот отлетят, и тогда вьюга свободно ворвется сюда.


Растерявшись в беспросветной тьме, – голубой снег веет ей прямо в душу – беззащитная и беспомощная, она пытается понять, что нужно и что можно тут, запертой в четырех каменных стенах, сделать. Даже если я высажу эту дверь вместе с замком, – где в этой снежной метели я буду его, Рафаэля, искать? Куда в эту пургу податься – на восток, на запад, на север, на юг – куда? И у кого я могу что-либо разузнать? Идти к могилам и спрашивать убитых, от крови которых покраснели свежие сугробы?.. Куда мне в эту метель деваться, кого искать, кого спрашивать? Господи, неужели эта вьюга завеяла врата всех Твоих семи небес?


И тут, сквозь стук доски в зарешеченном окне она услышала, как замок по ту сторону двери – и всей ее жизни! – со скрипом и скрежетом открылся, и волна порывистого снежного ветра влетела в дом. Темерл вскочила:


– Рафи, Рафи! – и с такой радостью, какой уже давно не знала ее душа: – Рафи!


Но входят два заснеженных, лиловых призрака и говорят:


– А ну, партизаны, потопали!


Ее мгновенная радость тут же застывает, оставляя в душе ледяной осколок свежего горя... Она не спрашивает полицаев, где находится профессор Валах, не спрашивает, куда их, партизан, собираются вести.


Темерл будит детей и старого дядю, бормочущего со сна, – он все еще спорит с Творцом Вселенной... Они берут узлы, которые Менахем заблаговременно при свете огня вытащил из мешка и поделил надвое – себе и Фрейдке, – и выходят за полицаями в снежный буран, забивающий дыхание и глаза так, что почти ничего не видно вокруг.


Темерл несет на руках Ермиле, а Фрейдке с дедом несут за плечами узлы, не выпуская Темерл из глаз, чтобы не потеряться в снежной вьюге. Оба сопровождающих полицая идут совсем рядом:


– А ну, партизаны, – орут они на ветру, – идите-ка вы сами... Вон там, видите горящий фонарь? Там начинаются дома... Заходите в любой... – и тут же их словно сдуло ветром.


Согнувшись, уже без конвоя, в лиловых потемках они продолжают идти навстречу пурге к маячащему вдалеке туманному свету фонаря, раскачивающегося, словно покойник в петле... Они проваливаются в сугробы, перекликаются, крича изо всех сил, боясь потерять друг друга, – здесь можно погибнуть живьем, засыпанным и запорошенным пургой.


Но громче всех кричит старый Менахем: он знает, что, выбившись из сил и провалившись в сугроб, не хочется двигаться – ветер туда не проникает, и так приятно отдохнуть и поспать... Но спать в сугробе – старик знает – ни в коем случае нельзя, ибо наверняка замерзнешь... И он кричит:


– Темерл, Фрейделе, дети мои, поднимайтесь, вставайте!


И они встают, берут узлы, Темерл поднимает Ермиле, дрожащего от холода, – даже падая в сугроб, он не плакал и не жаловался, только еще крепче, обеими ручками, обнимал маму и, сдерживая слезы, спрашивал ее на ушко:


– Куда, мама, мы идем, куда?


– Я не знаю, дитя мое, не знаю.


– А дедушка знает?


– Да, Ермиле, дедушка знает...


И когда, пройдя заснеженным двориком, они добрались до первой хаты и открыли незапертую дверь, то окунулись в какую-то странную белизну: все было усыпано белыми перьями... Убийцы, погнавшие евреев к могилам, вспороли все перины и подушки в поисках золота и бриллиантов... Печь была еще теплой, часы в углу пробили три.


– Уже за полночь, три часа, рассвет еще не скоро... Надо что-нибудь придумать, чтобы уложить Ермиле спать. Ребенок совсем замерз. – Вдруг Темерл резко повернулась: – Дядя, что это там стоит на столе? У Фрейделе, в футляре ее скрипки лежит свеча, зажгите ее, дядя, зажгите!


– Фрейделе, дай мне свечу, я почти ничего не вижу, эта темень засыпана черным снегом. Я сижу на своих руинах в черном мире. Дай мне, Фрейделе, дай мне свечу.


И когда Фрейдке дрожащими руками протягивает ему горящую свечу, он, словно ошарашенный, застывает на месте: на столе стоит отрезанная голова старого еврея... Белая окровавленная борода лежит на пропитанном кровью раскрытом Талмуде, глаза под высоким лбом полуприкрыты, словно голова все еще пытается углубиться в раскрытый перед ней текст... В стороне лежит смятый окровавленный талес.


– Дядя, – еле слышно шепчет Темерл, – дядя... Так ведь можно и с ума сойти.


– Это, Темерл, осквернение народа... Унизить народные святыни, унизить еврея... Мой отец – светлая ему память – тоже, бывало, так сидел над страничкой Талмуда.


– Дядя, но тела ведь нигде не видно.


– Тело, Темерл, они раскромсали и бросили собакам...


– Мама, я боюсь...


– Ермиле, я тоже боюсь... Дядя, дядя, что вы собираетесь делать?


– Я положу эту голову с Талмудом в наволочку, надену на себя окровавленный талес этого еврея и пойду похороню его на кладбище... Я найду это кладбище!


– Дедушка, – обнимает его Фрейдке, – дедушка, они убьют тебя, дедуля...


– Что будет со мной, уже не важно. Это мой святой долг, моя миссия – похоронить эту голову и Талмуд.


– А талес?


– Этот окровавленный талес, Темерл, я оставлю себе... Каждый день я буду молиться в нем Всевышнему! – и ни мольбы Фрейдке, ни уговоры Темерл, ни рыдания маленького Ермиле не помогли. Старый Маковер, кузнец Менахем, положив голову еврея и Талмуд в наволочку, надел на себя окровавленный талес и ушел в снежную метель.



Врата Седьмые

1



Старый Менахем вложил в наволочку отрубленную голову еврея и его Талмуд, надел окровавленный талес убитого и остановился, прикрыв глаза, перед горящей свечой – казалось, что-то очень важное, самое главное, сокровенно-тайное своей уходящей жизни, более восьми десятков лет длинного, полного тяжких испытаний пути пытался он рассмотреть в тусклом свете мерцающей свечи... Так, с закрытыми глазами, словно уже не хотел, не имел права забыть увиденное, опасаясь вновь провалиться в раскаленно-дымящиеся руины своего рухнувшего мира и избегая их – Темерл, Фрейделе и Ермиле – взглядов, в которых светились души всех Маковеров, глубоко вздохнув, он крепко завязал кисти на углах окровавленного талеса – не дай Бог, сорвет ветром... А затем смело и твердо, с возрожденной в душе верой он, Менахем Маковер, кузнец и знаток Торы, шагнул в метель. Он ушел, этот старый, собравший последние силы Маковер, чтобы исполнить свою последнюю миссию – предать по законам Израиля земле отрубленную голову и Талмуд старого еврея – нельзя допустить, чтобы глумящиеся, с топором в руках насаждающие “любовь к ближнему”, осквернили окровавленные святыни.


Увидев, как старый Маковер, схватив наволочку с отрубленной головой и Талмудом, ринулся в метель, Темерл, распахнув кричащие глаза, вылетела вслед за ним. И снова – как той ночью под кровавой луной, когда он рвался в горящее местечко, пытаясь отыскать внука своего брата в надежде спасти живой росток для будущих поколений, – она пыталась остановить своего дядю Менахема...



Тогда, той ночью, он внял ее речам: идти туда, в горящее местечко, где бушует резня, было истинным самоубийством. А этого делать нельзя. Пусть они, немцы, совершают сей страшный грех своими черными руками – и пусть это зло, это проклятое злодеяние, эта невинно пролитая кровь падет не только на их головы, но и на головы их потомков.


Вот и сейчас она, Темерл, тоже пыталась остановить своего дядю, уговорить его похоронить голову еврея с окровавленной бородой где-то здесь, за домом – ведь земля уже все равно превратилась в одно большое еврейское кладбище... Темерл еще успела заметить, как, прихватив стоящий в уголке заступ, он исчез в снежной вьюге, но тут же в той зловещей тьме потеряла дядю из виду своих широко распахнутых кричащих глаз.


А удержать его она хотела не только из страха остаться здесь одна с двумя детьми, и уже без Рафаэля; одна в этой зловеще воющей метели, в этой глуши, в этом жестоком, преступном мире, у переполненных убитыми евреями могил, уже запорошенных снегом... Нет, не о себе и даже не о своих детях думала она тогда, а о нем, – испугалась за его жизнь. Ведь дядю наверняка схватят и замучают до смерти... И Темерл кричит из последних сил, чтобы он, старик, вернулся, не шел на смерть, не бежал злой судьбе навстречу! Но ее голос тонет в воющей метели и уносится ветром. Куда? К кому?


Дикий снежный буран скоро собьет ее с ног, унесет куда-нибудь, и она уже никогда не вернется в дом, где ее ждут дети – Фрейдке и Ермиле. Они останутся совсем одни – ни дедушки, ни мамы. И вдруг ее пронзает страшная мысль: а что, если он решил уйти, чтобы не видеть их гибели?.. Ведь они стоят у самого края могилы. И еще одна страшная мысль преследует ее: хорошо, что дядя Менахем именно так ушел из жизни. Было бы невыносимо больно видеть, как убивают его, последнего Маковера – необыкновенного, удивительного еврея. Хорошо, что он так ушел из жизни. Ушел в снежную вьюгу не навстречу смерти, а навстречу бессмертию...



– Мама, – кричит Ермиле сквозь открытую дверь, – ты где?


– Вот она я, дитя мое, вот... Я иду, Ермиле, иду!


И, стряхнув с себя на пороге снег, она вошла с ребенком в дом, даже не заперев чужую дверь, – все равно каждый, кому не лень, может взломать замок, выбить окна, ворваться в дом и сделать с ними все, что захочет. Разве она в силах сопротивляться? И как, чем? Бросить им, убийцам, в лицо окровавленные перья, которыми усыпан дом?.. Ведь дяди Менахема с его колуном уже нет. И Рафаэль Валах к ней тоже не вернется. В какой-то судьбоносный миг он появился на ее пороге, но в жизнь ее так и не вошел... Свеча догорает. Красноватый огонек пламени почти угас, дочка сидит, согнувшись над столом, – голова на локтях, плечи вздрагивают.


И вдруг он, Ермиле, тоже расплакался:


– Мама, а где дедушка?


– Наверное, скоро вернется... – Темерл хватает все, что под рукой, чтобы постелить детям:


– Идите, дети, спать. До рассвета далеко. Зимой светает очень долго. Не спрашивайте меня, дети, ни о чем. Мне нечего сказать. Все мои мысли и чувства разбиты, расколоты вдребезги. В этой долгой предрассветной тьме, в этой воющей метели надежда теперь на одного Господа Бога. Молитесь, дети, Богу! – Укрыв обоих, она прилегла рядом, гладя их головы. Наконец, они успокоились и уснули.



А свет, что время от времени вспыхивал на синевато-заснеженных окнах, он, этот агонизирующий свет, вдруг совсем погас, оставив резкий запах сальной свечи, – еще одна капля воспоминаний Темерл о доме, убитые хозяева которого лежат в запорошенных снегом могилах у черного леса. Сам Господь Бог из жалости прикрывает невинно пролитую кровь праведных стариков, женщин и детей.



Ей кажется, что вьюга подхватила и несет над опустевшим местечком дом, где она лежит со своими детьми, и, собрав последние силы, Темерл все еще кричит своему дяде Менахему, чтобы он не лишал себя жизни... Пусть придет и посмотрит, как вспыхивает голубыми и зелеными искрами снег на запорошенных окнах.


Кажется, взошла метельная луна. Красота такая, что дух захватывает! Эти разноцветные искры успокаивают боль. Лишить себя этого очарования – большой грех.


Но в ее глазах, всегда жаждущих живого и прекрасного, постепенно гаснут сверкающие зеленовато-голубые лунные искры... Она слышит дикий вой метели на исходе самых тяжелых суток в ее жизни: после надругательств под дубом, после нападения немцев на партизанский лагерь; после морозной ночи с детьми и дядей в камышах у реки; после тряски на грузовике вместе с четырьмя мертвыми эсэсовцами; после каменной, с выбитым, заколоченным досками окном каморки, куда долетали отчаянно-беспомощные крики, которые должны были потрясти мир и все семь небес; после воплей сотен людей – старых и молодых, беременных женщин и младенцев, – которых гнали по глубоким снежным сугробам; после зверского убийства столетнего раввина, которого несли на ситцевой подушке; это было уже после того как их, евреев, вели по белоснежным окровавленным полям к свежевырытым могилам, к черному лесу... Она, Темерл, видела, как женщина держала на вытянутых руках младенца, подняв его к заходящему солнцу.



А потом забрали и Рафаэля, и она осталась одна с двумя детьми и стариком. Тогда же, рухнув там, в каменной каморке, на пол, она увидела своего Рафи в том же узком покатом коридоре у клубящегося огня, вырывавшегося из железной бочки, – полуголый, босой, с окровавленным лицом и телом, он танцевал, глядя на Темерл большими, полными страданий и скорби черными глазами – она шла с Ермиле на руках по глухому каменному коридору.



А затем – эта отрезанная голова с окровавленной белой бородой на открытом Талмуде и дядя Менахем, который вложил эту голову и Талмуд в наволочку от подушки, а сам надел на себя окровавленный талес убитого...


Но вдруг у нее, усталой и загнанной Темерл, взволнованной и потрясенной последними сутками, гаснут радужные лунные искры в пылающих глазах; под вой метели она погружается в сон и тут же видит себя на свадьбе у Леи, младшей дочери дяди Нахмана, – свадьбу эту по всем еврейским законам и обычаям широко и весело праздновали Маковеры той весенней ночью в уже позеленевшей расцветшей степи.


А колонисты, почти совсем седые бывалые клейзмеры, давно справившие свои золотые свадьбы, восторженно играли еврейские фрейлехс, волехл, шер, бройгез, традиционные хасидские танцы, украинский гопак с присядками, польки-мазурки и венгерский чардаш – и ни в играх и шутках, ни в традиционных напевах нехватки не было.



И видит все это Темерл Маковер не во сне, а в какой-то туманной полудреме, примостившись рядом со своими детьми в чужом доме, который снежный вихрь несет над опустевшим местечком к черному лесу, к могилам... Видит, как все, стар и млад, которых дом не мог вместить в своих четырех стенах, пылко и самозабвенно танцуют под вызвездившимся, влажным после теплого дождя небом; особенно выделяются в хороводе оба Маковера, Менахем и Нахман – они танцуют вдумчиво, в их глазах глубокая вера во Всевышнего, чистая, просветленная радость, ибо свадьба ребенка – залог не только продолжения рода, но и бытия всего народа...



И тут, в предрассветно-туманной полудреме, в доме, летящем над опустевшим местечком, вдруг исчезают колонисты под весенне-вызвездившимся небом, пропадают фрейлехс-клейзмеры, и она, Темерл, видит дядю Нахмана, отказавшегося стать перед немцем на колени и перекреститься, за что он и лежит на земле, залитый собственной кровью...


И тут же вслед за дядей Нахманом она видит перед собой своего дядю-свекра – в окровавленном талесе, кисти которого завязаны под бородой, старик шагает по глубоким голубым снегам, неся голову убитого еврея с прикрытыми густыми темно-русыми ресницами глазами под высоким лбом, словно он, убитый, все еще углублен в толкование некой тайны Писания... Он, ее многострадальный дядя, шагает по снежным сугробам, неся голову убитого еврея уже не в наволочке, а в обеих руках, – отрубленная голова лежит на Талмуде; подойдя к могилам у черного соснового леса, Менахем громко кричит:


– Вставайте, вставайте и идите сюда!



И эти убитые евреи, их жены, дети и та женщина с младенцем на вытянутых руках – все они выползают из могил, обнаженные и окровавленные, и следуют за ним, за ее дядей, многострадальным старцем Менахемом Маковером.



Метель становится все неистовей, выкорчевывая из земли даже старые ели, но его, разъяренного старца, несущего голову еврея на окровавленном Талмуде, этот снежный буран не валит с ног; не останавливает он и восставших из могил – даже дети продолжают идти за Маковером по синеющим дымящимся сугробам...



И сквозь бушующую метель идет он, ее дядя, старый коген Маковер, по деревням и местечкам, поднимая убитых из могил, и все они, плечом к плечу, обнаженные и окровавленные, с высоко поднятыми головами и широко распахнутыми сверкающими глазами, следуют за ним.


– Куда, – кричит Темерл, – куда, дядя, вы их ведете, куда, в какой мир, в какую страну? Все границы, дядя, все двери и окна в целом мире заперты и заколочены... Куда, дядя, вы их ведете, ведь мир глух и нем к нашим страданиям, к нашей невинно пролитой крови. Нас убивают только за то, что мы евреи... Дядя, вы сами учили, что мир ненавидит нас за те десять заповедей, которые мы ему подарили, за “не убий”, за “не прелюбодействуй”... Наших детей бросают – живьем! – в могилы, где они тонут в крови своих матерей... Дядя, вы слышите меня в этой метели? Дядя, никто в целом мире не хочет даже видеть наше горе, никто не хочет видеть страдания в глазах матери, у которой вырывают ребенка, швыряют на землю и кованым сапогом раскалывают ему головку... Дядя, дядя, куда вы их ведете, обнаженных и окровавленных, куда вы их ведете сквозь эту неистовую белую мглу, под страшный вой проклятой вьюги?.. Дядя, дайте мне попить из живого родника... Хотя бы глоточек, хотя бы одну капельку радости... Глоточек, капельку... Не могу больше глотать горькие, соленые как рассол слезы... Слезы по Шаулю, отцу моих детей, погибшему на Дальнем Севере, в вечной мерзлоте; слезы по брату Михлу, по сестре Мирл-Марте и ее ребенку; слезы по тем, кого немцы убили в степи; слезы по моим двум сыновьям, которых я отдала в чужие руки... И – наконец – слезы по моему Рафи... Дядя, зачем, зачем там, в лесу, под багровой луной, вы дали ему, Рафаэлю, обручальное кольцо?.. Зачем, дядя, зачем? Вы молчите, вы ведете мертвых по этой метели – и куда? Вы молчите, дядя, вы молчите...



И вдруг она слышит голос человека, которого оставляют последние силы, который падает навзничь на землю, издавая предсмертные хрипы. Но это не его, не дядин голос. У ее дяди Менахема все еще голос Маковеров – звонкий, настырный, упрямо-гневный, а этот – чужой и незнакомый.


– В доме есть хоть один живой еврей? – спрашивает тот, чужой промерзший голос. – Отвечайте, отзовитесь!


Темерл медленно выходит из туманной дремоты, но никак не может понять и осознать, слышит ли она эти слова на идиш наяву, или это ей все еще мерещится в страшном сне... Она никак не может уловить, откуда здесь, в этом доме, который гонит метель над опустевшим местечком, над черным сосновым лесом, над могилами, где краснеет навеянный уже снег и расплывается еще теплая кровь, откуда здесь может взяться и прозвучать еврейская речь. Но тот, озябший голос настойчиво повторяет:


– В доме есть хоть один живой еврей?


– Да, да, есть... – отвечает она тихо и приглушенно, словно какое-то страшное предчувствие, некое пророчество давит ей на душу так, что хочется кричать от боли; словно этот продрогший голос принес сюда, в этот дом, не просто плохое и зловещее известие, но какую-то очень страшную, как в Судный день, весть, не допускающую уже никаких надежд, – окончательный и бесповоротный приговор, который ни в одном из семи небес уже невозможно откричать, отменить или хоть чуточку изменить и облегчить...


– Да, да – есть! – Темерл приподнимается с лежанки, с тяжелым предчувствием, которое ее никогда не обманывает, оставляет спящих детей и поспешно выходит из дому на звук промерзшего голоса.



2



И тут, в доме, в предрассветном серебре голубовато-лиловой дымки снежной метели Темерл вдруг замечает изможденных, измученных людей – они дышат с хрипом и свистом, стучат от холода ногами, а их дети захлебываются плачем. Едва слышно она спрашивает:


– Вы живые или оттуда, из могил?


– Пока живые, сегодня еще живые...


– Откуда же вы пришли и куда идете?


– Эта дамочка, видно, свалилась с неба.


– Сразу видно, что она из тех... Живет одна в большом теплом доме...


– Только посмотрите на нее! Посмотрите, как она выглядит... Сытая, холеная.


– Ничего удивительного, завела себе любовника, эсэсовца... Целый город евреев уничтожили, а она... Шлюха в это время играла на фортепьяно – вон оно, стоит там, в углу.


– Смотри, – выступает вперед еще одна из пришедших, тонкие ноги которой обмотаны тряпками, и приподнимает дерюгу, прикрывающую ее тело, – смотри, я уже не похожа на женщину. В свои двадцать семь я уже не женщина... Вот, смотри, как пожелтела, как отвисла моя кожа... Смотри, смотри, не закрывай глаза, смотри, как мой ребенок лежит у моей впавшей груди и даже не плачет...



А она, Темерл, потрясенная, стоит перед изможденными землисто-бледными женщинами с потухшими глазами, которые смотрят на нее с явной завистью... И ненавистью! Она молчит, Темерл, стоит перед ними, опустив мокрые ресницы, словно и вправду виновата в том, что так хорошо выглядит... Она понимает их, этих женщин, этих несчастных матерей умолкнувших младенцев, прильнувших к высохшим грудям... Люди больше не могут молчать, они уже должны хоть перед кем-нибудь излить наболевшие души, выкричать свое горе и страшный гнев.


– Она, эта порочная, эта гулящая, эта распутная, еще спрашивает, откуда мы идем! – и женщина с мертвым ребенком у груди тяжело закашлялась. – Она еще спрашивает... откуда... мы идем... Мы идем оттуда... где твой любовник...


– Погодите, – поднимает руку старик с окровавленным глазом и с полувырванной бородой, – что вы на нее напали? Может, она вовсе не из наших... Возможно, из русских немцев, из “фолькс-дойче”...


– Боже упаси! – не выдерживает Темерл. – Боже упаси, я – своя, мой отец был внуком раввина, а дед, Эзриэль Маковер – настоящим цадиком...


– Погодите, погодите, – обрадовано говорит избитый и окровавленный старик. – Так ты, оказывается, внучка Эзриэля Маковера, а твой отец – тот самый Тольновский пророк? С твоими дядьями мы каждый год в канун Судного дня встречались у чернобыльского ребе Мотеле, – мир праху его! Твои дядья, как их отец, были усердными работягами, истинными тружениками, но, как их дед, были еще учеными евреями и тонкими глубокими знатоками Торы... Вот как, вот как... А каким ветром, тебя, дочка, сюда занесло?



И она, Темерл Маковер, рассказывает, ничего не тая и не приукрашивая, о своем долгом – на телеге – месяцы длящемся пути с начала лета до поздней, уже пахнущей зимой, осени; о том, что, едва грянула война, путь этот начался в степи и привел их сюда, в этот теплый дом.


Но люди падают с ног, слов ее не слышат и уже лежат на полу; даже женщина с мертвым ребенком у высохшей груди тоже уснула на мокром полу, у стены.


И только он один, старик с полувырванной бородой и окровавленным глазом, внимает ее наболевшему сердцу... Он очень напряженно вслушивается в то, что произошло в шумящем вечернем позднеосеннем лесу, – вдали от людей, чтобы никто не услышал и не смог прийти на помощь... Слушает, как она, мать, вырвала из рук негодяя свою пятнадцатилетнюю дочь и преградила собой дорогу к девочке; как осталась с насильником одна, как там, под дубом, он над ней надругался... И как совсем скоро – но уже после всего! – прибежал ее дядя и степным колуном размозжил выродку голову... Старый ребе слушал с трепетом и ужасом – Темерл рассказывала, как ее дядя Менахем Маковер надел на себя окровавленный талес и с отрубленной головой старого еврея и его Талмудом ушел в снежную воющую метель...


– Ты чиста, дочка, чиста! И твой дядя, Менахем Маковер, тоже чист и безгрешен, – говорит старец после долгого молчания, словно он, единственный оставшийся здесь в живых раввин, сейчас, перед неминуемой гибелью, должен был по всем самым строгим еврейским законам решить тяжелейший в своей жизни вопрос, – ты чиста, дочка, и твой дядя тоже чист и невиновен... Вы оба чисты и святы!



И старый, скрюченный и ссохшийся ребе с полувырванной бородой и окровавленным глазом тяжело переводит дыхание, облизывая пересохшие губы:


– Но ты, дочка, на резкость женщин не сердись и обиду на них не таи. Вон там, у стены, лежит моя внучка с мертвым ребенком на руках... Ее старшеньких, двух пятилетних близнецов – мальчика и девочку – эти немецкие звери в человечьем обличье под крики и плач матерей забросили, как многих других, на грузовик... Их швыряли в кузов, как бревна, и увозили к вырытым ямам... Этого ребеночка Шева родила мертвым, но его невозможно у нее отнять – ни за что не хочет расстаться с мертвым ребенком... И ведь она знает, Шевеле, знает, что ребенок мертв, – к счастью, она в своем уме, все видит и понимает... Но этого мертвого младенца отнять у нее нельзя, расстаться с ним она отказывается, и оторвать ее от него невозможно... Есть на свете вещи, которые никаким разумом не понять, они выше разума, дальше горизонта – кто может до них дотянуться? Один истинный цадик, трепетавший перед каждым запретом Торы, скрупулезно соблюдавший все шестьсот тринадцать заповедей, он, этот святой, сын тайного праведника, он, когда его с детьми везли к уже готовым могилам, горько рыдая, кричал с грузовика во весь голос: “Как же это он, Всевышний, может смотреть на истребление своего народа, народа Израиля? Как он может созерцать гибель, уничтожение детей, чистых и невинных... Ведь даже дикие звери – львы, леопарды и волки – жалеют своих детенышей”.


– Мой дядя Менахем, цадик-сын-цадика, тоже...



Но старик уже не слышит слов Темерл, он смотрит в темноту за окном, где над стихшей вьюгой, над белым запорошенным миром восходит солнце, сверкая огненными искрами морозных голубовато-лиловых сугробов; он поднимает глаза вверх и, как в Судный день во время завершающей молитвы неила, говорит, едва сдерживая слезы:


– Владыка мира, Отец Всемогущий, Великий Боже в небесах, пусть так же, как восходит солнце, как воцаряется ясный день, взойдут Твое Милосердие, Божественность и Сострадание, Твоя любовь к детям Израиля... Великий и Всемогущий, останови эту страшную бойню, это кровопролитие! Вырви у палачей и убийц, истребляющих Твой народ, этот кровавый топор... “Пожертвуй во имя Всевышнего!” Разве мало пролито невинной и священной крови? Это ведь настоящий кровавый потоп... Бог Авраама, Ицхака и Яакова, ведь это не вода – мы уже по горло не в воде, а в собственной крови! Господи милосердный, я падаю перед тобой ниц, падаю на свое почерневшее униженное лицо, падаю перед тобой, Владыка Вселенной, на свою полувырванную бороду и молю – покажи нам новую радугу, дай нам новый знак!.. Возьми нас, Милосердный и Всемогущий, под свои крылья – мы одиноки, одиноки, одиноки и всеми покинуты. Никто, никто в целом мире за нас не вступился, никто не защитил – даже наши братья по ту сторону океана, в Америке, даже они не подняли своих голосов в нашу защиту... Куда они все подевались, почему покинули нас, разбежались по углам и празднуют там свою субботу?.. Великий и Всемогущий, открой им сердца – пусть наконец прогремят их голоса!


– Ну, и где же они? – вдруг перебивает его, старого ребе, вскипевший, гневный надтреснутый голос, – где, спрашиваю вас я, старый доктор Пролкис, где они, все эти сионисты, почти пятьдесят лет трубившие всему миру в громадный Моисеев рог, что сионизм – огненный столп еврейского народа?.. И где же они сейчас – в эту самую черную, самую кровавую ночь нашей истории? Где, спрашиваю я вас – я уже кричу из последних сил, это уже кричат мои искалеченные кости! – где они, все эти Вейцманы, Бен-Гурионы, Шертоки, Гринбоймы и прочие? Где они, эти огненные столпы народа? Они первые набрали в рот воды, онемели и оглохли, натянув на уши свои идеологические шапки... И в их молчании, ребе, в их глухоте и молчании нет ничего удивительного – это, ребе, не пути Господни, которые неисповедимы, не горизонты, которые не пересечь... Немцы, ребе, уничтожают еврейство диаспоры... Но для них, для сионистов, евреи галута – пыль, пыль и прах! Экономическая и духовная пыль!!! Ребе, пути Господни неисповедимы – да я и не хочу их знать, они не для человеческого ума... Но пути сионистов я знаю хорошо. И начинается их путь с ненависти к евреям галута, к еврейскому народу, народу галута... Для них, сионистов, галутный еврей – экономическая и духовная пыль! Вот почему они, эти Бен-Гурионы, жаждущие хоть крошечного государства, власти и армии... Вот почему они сейчас, когда немцы уничтожают еврейский народ – эту экономическую и духовную пыль! – набрали полный рот воды и натянули на уши свои идеологические шапки... Сионизм, выросший из окровавленной души народа, стал его врагом и позором... Но мы переживем и эту ненависть, и этот позор, хотя это наша самая большая боль, самые большие муки... Пережить ненависть родных братьев... Они, эти Бен-Гурионы, на крови галутных евреев, на крови этой экономической и духовной пыли...


Но тут вскакивает еще один – гонимый в эту метель сюда, он потерял по дороге очки с одним затемненным стеклом:


– Доктор Пролкис, – трясется и заикается он от злости, – доктор Пролкис, если бы я вас не видел раньше там, в землянке, которую немцы выделили вам для госпиталя... Если бы я вас там не видел, в той землянке, где вы делали все, чтобы спасти каждого ребенка, каждую роженицу... Если бы я не видел этого своими собственными глазами, я бы подумал, что передо мной не доктор Пролкис, верный сын Израиля, а бывший заядлый бундовец, который все еще мечет громы и молнии в освободительное движение... Откуда, скажите мне, доктор Пролкис, откуда вы все это взяли и кто из сионистов мог назвать галутное еврейство экономической и духовной пылью? Откуда вы все это взяли? Это ведь явная ложь! Гнусные сплетни... Надо же иметь...


– Что надо иметь? – перебивает его старый доктор Пролкис, голос которого звучит еще резче и взволнованней. – Гнусные сплетни, говорите вы, явная ложь... Так прочистите уши, доктор Мизес, и повернитесь к правде, как бы тяжела она ни была, прочистите уши и слушайте... Это было там, на двадцатом Сионистском конгрессе, именно там, он, президент всемирного сионизма, Хаим Вейцман, сказал это – хладнокровно, с полным безразличием к судьбе многомиллионного галутного еврейства... с жестоким равнодушием...


– Вот так – прямо и просто – с холодным и жестоким равнодушием?.. – язвительно переспрашивает доктор Мизес. – А что он, этот великий еврей и человек, этот выдающийся ученый доктор Вейцман, мог тогда, на том Двадцатом конгрессе, сказать?


– Не перебивайте меня, коллега Мизес, и не злитесь так, не кипятитесь. Злость, друг мой, не лучший советник... У меня, разумеется, нет сейчас точного текста той речи, которую он произнес на Конгрессе, но за суть, за смысл я ручаюсь... И вот что он тогда, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, за два года до начала Второй мировой войны, за два года до страшной Катастрофы еврейского народа, сказал – и запомните это, коллега, запомните это! Этот великий еврей и человек, этот выдающийся ученый, который, казалось бы, должен прежде всего быть великим гуманистом и не ставить идеологию выше человека и его жизни... Не ставить идеологию выше человека и его жизни! Коллега Мизес, не перебивайте меня, держите себя в руках, имейте хоть каплю выдержки... Молчите и слушайте! Тогда, на Двадцатом конгрессе, отчитываясь о переговорах с английской королевской комиссией, доктор Вейцман рассказал, что сообщил лордам следующее: сейчас в мире есть четыре миллиона евреев, желающих репатриироваться в Израиль... Один из лордов поинтересовался:


– Думает ли доктор Вейцман их всех – все четыре миллиона – перевезти в Израиль?


– Нет, – ответил вождь сионизма, сияющая цитадель, огненный столп еврейского народа, нет, этого он не думает. Он знает законы физики и химии, знает, что материальные факторы являются... – Для нашего поколения, – объяснил доктор Вейцман им, английским лордам, – для нашего поколения эти четыре миллиона евреев можно разделить так: два миллиона молодых, стоящих на пороге жизни, – их, эти два миллиона, они, сионисты, спасут... Старики, вероятно, разбредутся, приспособятся или не приспособятся – этот жестокий мир все равно уже превратил их в экономическую и нравственную пыль... – и старый доктор Пролкис посмотрел на молодого доктора Мизиса: – Как вам, коллега, нравится это трогательное сочувствие миллионам евреев, которых жестокий мир превратил в экономическую и нравственную пыль?


– Это, доктор Пролкис, Яаков Исаакович, гнусная ложь!


– А-а-а, вы не хотите в это верить – в это, коллега Мизес, трудно и горько поверить, в такое... В такой позор! Может быть, наш самый большой и самый мучительный позор! Но мы должны пройти и сквозь этот обжигающий стыд тоже... Этот страшный позор становится частью наших мук, наших роковых и мучительных страданий... Коллега Мизес, своим истерическим и “историческим” криком вы ничего не сможете оправдать, этого не смогут оправдать и все последующие поколения евреев... И вот почему, коллега Мизес: когда этот безумец Гитлер, который не может не чуять своей гибели, – ведь только тот, кто чует свою гибель, идет на преступления, где уже все позволено, – когда он, Гитлер, вместе с румынами, украинцами, латышами, литовцами и эстонцами принялся сжигать этот экономический и духовный мусор, на пепле которого ваши “огненные столпы” собирались воздвигнуть свое государство, восстановить древний Израиль...


– Доктор Пролкис, откуда у вас берется...


– Не перебивайте меня, друг Мизес... Когда Гитлер принялся сжигать этот экономический и духовный мусор, они, сионисты, набрали полный рот воды! Вот почему молчат и американские евреи, сидящие у горшков с жирным мясом. Ведь сионизм – их огненный столп... Коллега Мизес, я ведь вам уже сказал, что своим “историческим” криком не только вы ничего не сможете оправдать и отрицать, но и позже, после войны – а она продлится несколько лет, ибо зло, жестокость и вседозволенность уже вышли из берегов и затопили весь мир; и будет совсем непросто загнать эту невиданную жестокость обратно в свои берега... Но и потом, коллега Мизес, потом, после войны, многие поколения сионистов не смогут отрицать и оправдать своего молчания и бездействия... Нет, нет, коллега Мизес, нет, я свои нечестивые мысли и раньше не скрывал и не прятал. Я их просто записывал в дневник, который вел с первого дня войны и до последней минуты в лагере; едва успел записать то, что видел своими глазами – как немцы сбрасывали больных и увозили их в овраги... Потом я положил стеклянную бутыль с дневником в землю, закопал ее в полу землянки – как знать, может быть, кто-нибудь найдет. Как знать?.. Нет, коллега Мизес, нет, своих крамольных мыслей я никогда не скрывал, я их записывал в дневник. До самой последней минуты, пока нас погнали...


– Откуда, доктор, – вдруг спрашивает его испуганно, глядя большими печально-гневными глазами Темерл, что уже сидит на полу рядом с внучкой ребе, возле женщины с мертвым ребенком на руках, – откуда, доктор, откуда вас сюда пригнали? – Темерл спрашивает с таким содроганием и ужасом, словно доктор уже предсказал ей конец... – Из какого лагеря, доктор, из какой землянки и для чего вас по этой метели пригнали сюда – для чего?


– На ваш первый вопрос я могу ответить, а на второй ответит время... Из какого лагеря и какой землянки, спрашиваете вы меня, госпожа Маковер?..


– Откуда, доктор, откуда вы знаете, что я из Маковеров?


– Из вашего разговора с ребе. Михл Маковер был вашим родственником?


– Братом... Вы его знали?


– Несколько лет назад он лежал у меня в клинике. Его привезла ссыльная, врач, ивритская поэтесса Татьяна Бройде.


– Доктор, дорогой, вы, наверное, знаете об их дальнейшей судьбе...


– Вы спрашиваете меня, госпожа Маковер, из какого лагеря и какой землянки мы пришли? Там, в том лагере, в той землянке, находился раньше лагерь советских военнопленных. Их было там десятки тысяч. Оттуда, из того ада, спасся только один еврей, и то чудом – знаменитый профессор Валах. Говорят, женщина чудом спасла его оттуда, загипнотизировав самого страшного палача-эсэсовца. Об этой женщине ходят легенды. Говорили даже, что она еврейка... Что? Вы что-то сказали, госпожа Маковер?


– Нет, доктор, ничего... – И Темерл думает: легенды?.. А может, это и вправду был не более чем сон, большой и прекрасный? И обручение, которое свершилось там, в лесу, под вспыхнувшей от окрестных пожаров луной, – тоже не более чем мое воображение и волшебный сон... Где он теперь, Рафи, жив ли еще или уже замучен гестаповскими убийцами с мертвыми душами? А ведь он мог, когда немцы напали на лагерь, вместе с ней, ее двумя детьми и дядей убежать вглубь леса и снова уйти к партизанам... Да, мог спастись, убежать, как другие, скрывшиеся в лесах... Да, мог, мог... Но Рафи не способен на такое. Не способен оставить всех этих тяжелораненых, послеоперационных больных без врачебной помощи.


– Вы что-то сказали, госпожа Маковер?


– Нет, доктор, нет...


– Раньше в том лагере, в землянках находились советские военнопленные, десятки тысяч. Немцы уничтожили всех до одного. И даже молодые, вчерашние командиры и солдаты – не обремененные невестами, беременными женщинами и детьми, отцами и матерями, стариками и старухами – собственными руками рыли ямы, точно зная, зачем и для кого они копают могилы... Но бывают моменты, когда смерть спасает человека от невыносимого положения, в которое он попал. Есть предел страданиям. Больше человек не может! Тогда смерть становится избавлением – и от голода, когда, уже опухший, ищешь на помойках шелуху гнилой картошки, и от боли, унижения и сознания, что никакой помощи ниоткуда и ни от кого уже не будет... даже от того, кто годами внушал тебе, что он – истинный огненный столп...


– Доктор Пролкис, я требую, чтобы вы раз и навсегда...


– Да, уважаемый коллега, да, и о командирах, и о солдатах, роющих себе могилы, я тоже писал в дневнике, ибо знаю, что именно те, кто ничего не сделал для нашего спасения, именно они упрекнут нас в том, что мы, галутные евреи, – эта экономическая и духовная пыль – шли на смерть, как овцы на бойню. Они скажут...


– Ну, доктор Пролкис, выдумкам тоже есть предел! Вы, доктор Пролкис, просто...


– Дорогие мои, – умоляет Темерл, – милые мои, не надо ссориться, не будем портить миг, подаренный нам прекрасным рассветом. Какое солнце взошло после метели! Давайте наслаждаться каждой минутой жизни, каждым бликом красоты... Давайте держать наши головы над страшными черными волнами – с гордостью и достоинством, как это делали наши предки в период разрушений и гонений... Вы не поверите, быть может, это прозвучит преувеличением или даже бахвальством, но это святая правда: несмотря на страшные муки и страдания, в моей измученной душе – даже сейчас! – все еще бурлит истинная радость, из нее все еще пробивается ниточка золотистого света... Я ведь с детьми уже не одна, мы ведь теперь вместе – с нашими братьями и сестрами, с которыми у нас одна судьба.


– Общее горе наполовину легче, – вздыхая, говорит ребе, – общее горе...


– Нет, ребе, нет, от вашей вырванной с мясом бороды, от сидящих здесь на полу измученных, голодных, избитых евреев с потухшими глазами... От того, что ваша внучка сидит с мертвым ребенком на руках и поет колыбельную: “Спи, моя радость, усни”... Нет, ребе, такое общее горе не может – и не должно! – стать даже малейшим облегчением! Каждая капля радости, каждый луч света приходит ко мне из другого источника – от моего отца, от моего деда... Дед, убитый за то, что поджег свое хозяйство – дом и хлев, – он, мой окровавленный дед, излучал ослепительный свет... Истинные муки, глубокие страдания излучают свет! Доктор, рассказывайте дальше, – я должна знать судьбоносный путь, который – сквозь пургу и метель – привел вас в этот мертвый город, где все евреи, стар и мал, были убиты в ямах, вырытых у леса.


– Вы должны это знать?.. – старый доктор Пролкис смотрит на Темерл и, словно читая свой дневник, который закопал в землянке, продолжает: – Туда, в лагерь, где уничтожили всех военнопленных, согнали нас, оставшихся в живых евреев из окрестных местечек, и мы шли, как они потом скажут, словно овцы... Большинство стариков, детей и беременных женщин до лагеря не дошли. Изможденные, они падали по дороге и тут же, на месте, были расстреляны... Больше трех месяцев мы, задыхаясь, провалялись в землянках. Нас запихивали по восемьдесят человек. На рассвете мы выносили из землянок десятки мертвых. Беременные женщины рожали стоя. Она, внучка ребе, тоже так родила – мертвого ребенка... Палками и нагайками нас принуждали таскать тяжелые камни, а кто не выдерживал и падал, – расстреливали на месте. Нам выдавали по сто граммов хлеба в день – от него выворачивало кишки – и немного розоватой похлебки из гнилых бураков...


– А для чего, – уже совсем тихо спрашивает Темерл, словно заранее, уже давно знала ответ... – для чего же немцу, этому апофеозу жестокости, понадобилось – в метель – гнать вас сюда, они ведь могли еще там...


Но старый врач молчит. И она, Темерл, довольна его молчанием – она и не хочет, чтобы он отвечал. Широко раскрытыми изумленно-скорбными глазами она смотрит сквозь запорошенное окно и всей душой вслушивается, как где-то там, на далеких железнодорожных путях, свистит паровоз...


И тут вдруг раздается голос старого ребе:


– Отсюда, – так обещали немцы, – нас уже в поездах повезут в Польшу, на работу... Дай Бог, дай Бог... Пусть Тот Кто-Живет-Вечно сопровождает нас в пути и смилуется над нами там... Другое место – другое счастье... Нельзя, евреи, терять надежду, нельзя – упаси Боже! – впадать в отчаяние. Внучка Эзриэля Маковера – мир праху его! – права: из бездны страданий пробьется свет...



А она, Темерл, прислушивается к тому, как на железнодорожных путях стыкуются вагоны, как составляют поезда, которые отвезут их всех, включая внучку ребе с мертвым ребенком у высохшей груди, на работу в Польшу...


И тут раздался удивленный крик Ермиле... Такого испуганного голоса она у него еще не слышала:


– Мама, мама, ты где? Мама, не бросай меня одного! Не бросай меня!


– Я иду, дитя мое, иду к тебе! – Темерл уже знает и видит, как едет с детьми сквозь поля и леса – запорошенные, занесенные снегом... Куда? Так это уже последний путь, последняя голубовато-лиловая серебристая искристость, последний золотисто-черный рассвет, который она видит в лучах восходящего над миром солнца... Иду, дитя мое, иду к тебе, Ермиле, иду. Нет, дитя мое, нет, я теперь всегда буду с тобой!



3



Но когда взошедшее над миром солнце вырвалось из зарослей папоротника на замерзших стеклах и повисло в небе, раскачиваясь, как на виселице, в глазах Темерл; когда последняя полная, запорошенная снежной пылью белая луна начала спускаться к чернеющему лесу, к зеленым еловым кронам, застывшим под пушистым инеем в разлитой над открытыми окровавленными могилами тишине... Когда эсэсовцы с овчарками принялись выгонять валявшихся на полу евреев, стар и мал, из дому, а пятнадцатилетняя Фрейделе Маковер вдруг взяла скрипку и начала играть “Цыган” Равеля, даже немцы застыли на пороге дома.


И тогда Темерл, перед глазами которой все еще раскачивалось поднявшееся в небеса солнце, услышав игру дочери, восхищенно воскликнула: “Играй, дочка, играй! Назло всем врагам!.. Играй, дочка, играй! За один миг, один мимолетный миг можно прожить настоящую, удивительную жизнь... За один миг, дочка, можно возвысить смерть до истинного бессмертия, до подлинной святости... Играй! Девочка моя... Наши души жаждут счастья, хоть капельку, хоть чуточку... Играй, дочка, играй – живее, горячее! Играй, девочка моя, играй...”


Но когда от игры дочери солнце в морозном окне перестало раскачиваться в глазах Темерл, один из двуногих зверей в человеческом облике принялся бить ее палкой – по голове, по плечам и спине; в первое мгновение она ощутила не так боль, как стыд. За всю ее жизнь никто никогда не поднимал на нее руку... И несмотря на то что боль становилась все сильней и сильней, почти невыносимой, она, словно в забытьи, продолжала – под палками – повторять:


– Играй, девочка моя, играй им, окаянным, назло! Чуточку, капельку счастья... За один мимолетный миг можно...


Но когда Темерл увидела, что эсэсовец, бьющий ее с таким упоением, что просто сияет от гордости и величия, вдруг остановился; когда увидела голубые глаза, наливающиеся чернотой, и руку, вытаскивающую из кобуры револьвер, она замолчала – и не из страха смерти, не потому, что убийцы, которых она постоянно ощущала за своей спиной, которые преследовали ее с детства, вдруг действительно набросились на нее... Нет, не из страха смерти она, Темерл, внучка Эзриэля Маковера и дочка галутного пророка, – это он в мороз и стужу бродил босиком по снежным сугробам, а там, в Сибири, перед смертью, перед самым расстрелом попросил разрешения надеть талес... Нет, она, Темерл Маковер, испугалась не смерти, а того, что он, ее маленький сын Ермиле, станет сиротой.


Она подняла глаза на немца, уже направившего пистолет на ее жизнь, на ее окровавленное тело... И здесь, в доме, где ее дочь играет огненный цыганский танец лежащим на полу евреям, она, Темерл, посмотрела на этого homo-эсэсовца с мертвой душой так же, как на охранника у ворот лагеря, из которого вывела Рафаэля Валаха... Но и он, и этот гестаповец не выдержал – вздрогнул от ее пронзительного взгляда. Такой яркой вспышки он никогда и нигде раньше не видел – ослепительный свет шел от ее окровавленного тела... Испуганный, он с криком попятился:


– Вон, вон, проклятые жиды, вон!


И в тот самый миг, когда она остановилась, глядя прямо в глаза убийце, преследовавшему ее с самого детства, с того далекого зимнего вечера, когда она впервые увидела отца, – высокий, с длинными волосами, одетый во все белое, босой, с большими горящими глазами, он поднял ее на руки, прижался мокрой бородой к ее лицу и разрыдался во весь голос... Эти рыдания преследуют ее всю жизнь, не угасая, не утихая. И вот сейчас, именно сейчас, стоя лицом к лицу с убийцей, – это его она видела там, в степи, – Темерл услышала рыдания отца, и так ясно, как никогда прежде... И вдруг ощутила такой прилив жизненных сил – все выдержать и пережить, не впадая в страх и отчаяние, разрушающие человека, омрачающие и унижающие его душу... Именно сейчас ей, измученной и окровавленной, почудилось, что она поднялась на высокую гору и после тяжелых испытаний, нечеловеческих мук, после голода, холода и снежных метелей оттуда, с той высоты, вдруг увидела всю красоту близких и далеких миров. Более того, глядя смерти в глаза, она всей душой, всем сердцем ощутила, что еще есть чего ждать и на что надеяться, что самое большое чудо, самое судьбоносное в ее жизни еще впереди.


– Вон, вон, проклятые жиды, вон!


И во всей этой сутолоке и панике, пронзительном лае собак и окриках убийц, в страшном шуме обезумевших от ужаса людей, услышав плач своего ребенка: “Мама, где ты, мама?”, – Темерл, вытерев кровь с лица, бросается к сыну, к Ермиле – успокаивает, наспех одевает, бросает ему в мешочек половину суточной нормы хлеба и бутылку воды; она велит дочке взять с собой скрипку, ни в коем случае не потерять в дороге и нигде не оставлять... И повторяет она это не раз и не два, а когда Фрейделе, глядя на окровавленное лицо матери, спрашивает: “Зачем, мама, зачем? Ведь из-за моей игры они, немцы, тебя так избили... Мама, мама... И не говори больше, что ты не знаешь, что словами ничего не объяснить и что истина – в молчании... Не молчи, мама!”


– Нет, девочка моя, нет, я не буду сейчас, в это тяжелое время, молчать, но где взять слова, способные передать то, что творится в сердце, то, что видишь душой... Мой отец передал мне свою пылающую душу, но силы его слов у меня нет... И тем не менее, я тебе вот что скажу... Нам предстоит перейти горящий мост... Это надо сделать, назад дороги нет... Ты, девочка моя, должна его, этот огненный мост, одолеть... И ты его одолеешь!


– А ты, мама, а ты, а Ермиле? Мама, не молчи!


– Мы, дочка, стоим уже на краю пропасти – и надеяться нам не на кого. Нас никто не поддерживает, нам не на кого опереться... Но мы должны идти вперед. Назад дороги нет. Вставай, дочка, вставай, возьми Ермиле за вторую ручку, пошли, дети мои, пошли, они гонят нас собаками, палками, ломают нам кости... Ты, дитя мое, ты, Фрейделе, ты должна остаться жить! После войны отыщи братьев – Эзриэльку и Танхума – в селе Березняки...


– Швыдше, жиды проклятые! Быстрее!


– Почему, мама, они нас гонят, и куда?


– Не знаю, дитя мое, не спрашивай меня!


– Мама, мне холодно, у меня полные ботиночки снега! Я больше не могу. Мама...


– Ермиле, мы должны идти, мы должны, дитя мое, идти. Я не могу взять тебя на ручки. Если я с тобой упаду, они нас обоих убьют. Слышишь, как стреляют? Они убивают тех, кто не может идти. Они убьют нас.


– За что, мама, за что они хотят нас убить, за что? Что мы им сделали?


– Ермиле, не спрашивай. Крепче держись за Фрейделе и шагай быстрее. Если мы остановимся, они спустят собак... Не спрашивай меня, дитя мое, не спрашивай меня. Иди и молчи.


– Я буду молчать, мама, буду молчать... А где мой деда?


Она не отвечает – он, Ермиле, задает вопрос, на который еще многие поколения не смогут ответить... Она и сама хотела бы знать, где его дедушка, где он, ее дядя, Менахем Маковер, который поднял из могил, яров и оврагов убитых и шагает впереди, неся в поднятых руках отрезанную голову старого еврея... И куда он их ведет, куда он ведет эти сотни тысяч мертвых окровавленных людей, куда? Куда, в эту дикую метель, он, ее дядя, с рухнувшим в душе миром, их ведет, куда он их ведет?


Она, Темерл, так встревожена, так взвинчена, в ее сердце, в самой глубине ее души пылает такое пламя, какого она никогда раньше не знала; она то и дело оглядывается по сторонам, словно высматривает и ждет кого-то. Но куда бы ее широко распахнутые глаза ни смотрели, она видит только согнутых людей, несущих на круглых спинах узелки и маленьких детей, а прямо перед ней старый ребе ведет внучку с мертвым ребенком на руках и читает псалмы... От его голоса стынет спина и ноет тело.


И, утопая в сугробах, они идут под низким солнцем. Оно высекает искры из синевато-морозных окон пустых домов с распахнутыми настежь дверьми и серебрит березки, затесавшиеся средь темных елей с зелеными кронами; тучи серых ворон смотрят вниз на окровавленные снега у вырытых могил.


А паровоз свистит все чаще и пронзительней, этот звук врезается Темерл в самое сердце. Она знает – их гонят к станции... Стрельба тоже становится чаще и продолжительнее – чем дальше, тем больше людей теряют последние силы и падают в сугробы. Старый ребе уже не читает псалмы, уже не слышно его требовательно-молящего голоса. Никто из упавших не поднимается – их убивают на месте. Свежевыпавший под низким холодным солнцем снег брызжет кровавыми искрами...


А слева, на холме, среди заснеженных тополей горит, слепя глаза, церковный крест, и хрипловато-надтреснуто трезвонит колокол. Кажется, сегодня воскресенье... Оттуда, из-под крыш доносится запах кислой капусты.


– Мама, – говорит Фрейделе, – мама, люди все еще живут в своих домах...


– Ты, девочка моя, еще тоже будешь жить в своем доме, с мужем и детьми.


– Мама, мама, а ты? А что будет с...


– Не спрашивай меня, дочка, не спрашивай... На, возьми, – и она передает Фрейделе узелок, а сама берет на руки Ермиле, что уже едва вытаскивает ножки из сугробов, но молчит. Ни о чем не спрашивает и ни на что не жалуется.


– Ермиле, – умоляет его мама, – Ермиле, дитя мое, скажи хоть что-нибудь, не молчи, не молчи!


– Мама, – едва слышно говорит он, – ма-ма, мне жарко... Раздень меня, сними с меня ботинки... Дай мне попить, мама, я хочу пить... ма-ма...


Она касается губами лба ребенка.


– Фрейделе, Ермиле горит. Он заболел. У него жар. Мой ребенок горит!.. Ермиле, потерпи еще немножко, водичка в бутылке замерзла. Мы скоро войдем в вагон...


– Не плачь, мама, мне совсем не так жарко... Не плачь, мама, я подожду, пока вода растает. Мама, опусти меня на землю, тебе ведь тяжело. Я пойду сам, ножками...


– Нет, дитя мое, мне не тяжело. Нет, Ермиле, ты не можешь идти ножками. Ты упадешь.


– И они меня застрелят? Да, мама? За что?


– Да, дитя мое, убьют. У них отравленные души. Мертвые, без Бога в сердце. Не спрашивай меня, за что... Молчи, Ермиле, не разговаривай.


И она несет его, Ермиле, названного в честь ее отца, – за свою правду, за свою истину, за свое пророчество он, с талесом на голове, был расстрелян, а его сын, рожденный Милкой, замерз в лютую метель; неужели и она, его дочь, вместе с ребенком, с Ермиле, тоже погибнут здесь? Ноги подкашиваются, и солнце снова, как на виселице, раскачивается в ее широко распахнутых, залитых от боли слезами глазах... И церковный крест там, на холме, уже тоже раскачивается на кончике тополиной ветки. И перед ней уже шагает кто-то в кафтане, не переставая креститься и кричать:


– Я – православный! Я – православный!


“Наверное, – думает Темерл, – какой-то крещеный еврей, да еще с огненно-рыжей бородой, словно апостол Шауль из Таршиша...” От того, как горько он кричит и крестится, у нее замирает сердце.


Но именно сейчас, видя крестящегося, отчаянно вопящего еврея под поднявшимся солнцем, раскачивающимся над окровавленными снегами, запорошившими убитых евреев и вымершие еврейские дома, именно сейчас, с больным ребенком на руках, когда ее оставляют последние силы, и она вот-вот упадет вместе с Ермиле...


Именно сейчас, подобно деду, цадику Эзриэлю Маковеру, и брату Михлу – он тоже святой! – она, Темерл, пытается – и это у них у всех, у Маковеров, в крови – разгадать самую большую загадку жизни, опуститься на самое дно бездны и докопаться до главной тайны этого страшного одиночества, этого невероятного сиротства, этой невиданной трагедии, этой национальной катастрофы, этих безумных страданий.


Она, Темерл, хочет добраться до дна бездны и раскрыть там тайну окровавленного снега... Должен же быть какой-то смысл, какая-то глубочайшая тайна того, что здесь, под этими семью небесами, происходит.


Но она, Темерл Маковер, знает, что ни дед, ни брат этой тайны так и не разгадали. Дед остановился у самого края бездны, боясь свалиться на дно. А брат бросился в бездну и даже достиг дна, но ничего, кроме мрака и смерти, не увидел...


И в этом одиночестве и скорби, в этом аду еще тут, на земле... Прижимаясь крепче к маленькому Ермиле, она умоляет Бога своих предков, обитающего где-то там, в холодной синеве почти весенних небес, с которыми она никогда не сможет расстаться даже под гнетом самых больших страданий... Умоляет Его, Отца небесного, не лишать ее последних сил, не дать им угаснуть, сберечь ее для этих двух детей и не оставить тех двоих без опоры и поддержки.


– Молчи, Тамар, – говорит она себе самой, – молчи, Темерл, молчи! Тайны окровавленных снегов ты все равно не постигнешь. До тайны и смысла жизни ни один мыслитель на земле еще не докопался. Один отрицает другого. А некто, из последних немецких философов, договорился уже до сверхчеловека, который гонит нас с овчарками к смерти... Тысячи людей, стариков, женщин и детей, гонят по глубоким сугробам, на страшном морозе – к вагонам... Тайна и смысл жизни, тайна этого жесточайшего безумия – у него, у самого Бога.



4



И в тот же день под вечер Темерл с двумя детьми добралась до длинного состава товарных вагонов, больше половины которых были набиты евреями, – уже с рассвета их свозили со всей округи на крестьянских санях.


И после долгого дня на морозе, с больным ребенком на руках, то и дело падая в окровавленные сугробы, наскоро поднимаясь и шагая дальше, она дошла до последнего вагона, хотя могла сесть и раньше, но, упрямо минуя весь состав, прошла до конца. Фрейделе изумилась:


– Какая тебе, мама, разница, в какой вагон сесть, главное, как можно скорее уложить Ермиле, да и я уже падаю с ног... У меня, мама, уже тоже совсем нет сил.


Не отвечая, Темерл шла, высоко подняв голову, широко раскрыв глаза, – шла так, что даже те, “по ту сторону добра и зла”, те, в черных шинелях, не выдержав ее взгляда, расступались, пропуская с детьми к последнему вагону длинного эшелона пронзительно свистящего поезда, откуда доносились крики, удары ногами и кулаками в глухие стены и тяжелые, запертые на замки и засовы двери.


И когда ее злобно и грубо, резко и бесцеремонно с дочерью и больным сыном на руках втиснули в переполненный людьми вагон, она еще успела – сквозь щель со скрипом закрывавшейся двери – своими жаждущими жизни и радости глазами увидеть пылающее, словно на костре, заходящее над сосновым лесом солнце.



Но, оказавшись в темноте, она похолодела – от разлуки с последним солнечным бликом, с последней ниточкой света, похолодела, осознав, что захлопнулась не только вагонная дверь, но оборвалась вся ее жизнь, начавшаяся осенне-зимней ночью, на телеге, где она родилась на лесной дороге под горящими небесами под отчаянные крики мамы: “Потушите, потушите огонь, не сжигайте моих детей!”


Холод, сковавший ее, усилился: все тридцать три года прожитой жизни вдруг оборвались, остались там, на окровавленных сугробах. Особенно жаль юности, прошедшей с младшей сестрой Мирл в прекрасном холмистом городе на Днепре... Годы, проведенные в музыкальной школе, – в мире Моцарта, Бетховена, Скрябина и Чайковского... В мире Ромео и Джульетты, в мире Наташи Ростовой... Отрезан, как по живому, весь мир – ни весны, ни лета, ни осени, ни зимы, ни лучика заходящего солнца, которое навеки осталось пылать за страшной дверью... Даже тот, последний закат, навсегда остался в сосновом лесу. Последний закат.


И в этой вдруг свалившейся на нее вагонной тьме, густой, пропитанной навозом, с Ермиле на руках – его негде положить, и ей самой негде не только присесть, но даже голову прислонить, – стоя с ним среди окоченевших, голодных и перепуганных людей, она чувствует, что от черной, непроницаемой тьмы у нее вот-вот остановится сердце – это, в полной темноте, молчание уже невозможно вынести, невозможно выдержать... Ей хочется крикнуть:


– Не молчите! Не молчите!


Но и она сама, как весь погруженный во тьму вагон, начинает прислушиваться, затаив дыхание, напрягая все обостренно-взвинченные чувства, к длинному резкому паровозному гудку, и главное – к сдвинувшемуся с места составу, словно пытаясь понять, куда и как далеко лежит их путь... туда...



И в этом безмолвно-темном одиночестве, уже потеряв надежду, что встретит его в последнем вагоне, она вдруг услышала, как ее зовут из дальнего угла:


– Тамар, Тамара, Темерл!..


Услышав его голос, она потеряла дар речи. Фрейделе отвечает вместо нее, вместо мамы:


– Мы здесь! Мы здесь!


А она, Темерл, радостно лепечет: “Он жив, Рафи, он жив... Я знала, знала, что найду его в последнем вагоне”.


– Откуда, мама, ты это знала?


– Фрейделе, девочка моя, не спрашивай меня, не спрашивай – этого нельзя объяснить... Он жив, Рафи, он жив!



Но от его голоса у нее леденеет спина. Волна скорби перехлестывает ее радость, когда она вспоминает слова дяди Менахема, сказанные им в лесу под пламенеющим полумесяцем сразу после обручения:


– Кажется, это предопределено – ваши судьбы уже давно, еще до вашего рождения были связаны и сплетены. У вас одна судьба! Существует круговорот судеб...


Эти слова Менахема там, под красной луной, вдруг очень пугают ее... У них с Рафи одна судьба, и потому они встретились тут, в последнем вагоне эшелона, что мчится по рельсам, выбивая колесами – это очень ясно и отчетливо слышно:


– Сме-рть! Смерть! Смерть!



А он, Рафаэль Валах, который тоже еле держится на ногах, – там, в гестапо, ему вырвали все ногти, – продирается в этой тесноте и давке:


– Тамар, Темерл...


Его лица она не видит. Только слышит дрожащий голос – он так рад, так истосковался! Но почему, откуда в его голосе такая боль?.. Она не знает и уже никогда не узнает, что боль эта из подвалов гестапо, где его пытали, желая выведать, куда ушли партизаны и где расположена их база.


Тогда, во время пыток, двое полицаев ввели Менахема Маковера, который нес в руках отрубленную голову еврея с седой бородой... Их взгляды, Рафаэля и Менахема, на мгновение встретились... Но они тут же отвели глаза, словно чужие, совсем не знакомые люди. По мимолетному взгляду Менахема Рафаэль понял, что Темерл и дети живы... И особенно укрепило Валаха то, как старый Маковер держался там, в гестапо, – его спокойствие, достоинство и то, что он не оправдывался, а обвинял!.. Держа в руках голову старого еврея с полуприкрытыми ресницами, словно тот глубоко задумался, он, Менахем Маковер, уже тоже старик, рассказал стоящим вокруг в черных шинелях историю из своего детства. Рассказал на немецком, которому научился у крестьян, живущих в Херсонских степях еще со времен Екатерины Второй...


Однажды его дед, арендовавший там землю, пошел на охоту со старым польским паном и наткнулся в лесу на волчье логово с двумя маленькими волчатами. Одного волчонка пан взял своему внуку, а второго дед отдал немцу, тоже для внуков. У немца во дворе волчонок жил месяцев семь, резвился и играл с детьми, пока в один прекрасный день не укусил Менахема, которому было тогда лет десять. Укусил сильно, до крови... “Но самое интересное, самое удивительное, – закончил рассказ Менахем, – самое поразительное то, что, увидев кровь, волк завыл и принялся зализывать ранку на моей руке. Весь день он не отходил от меня, выл и лизал мне руку... Волк испугался крови... Волк, дикий зверь...”



Но когда Рафаэль взял у нее ребенка, – Ермиле лежал, положив головку маме на плечо, тяжело дыша ей прямо в ухо, – и успокоил ее, сказав, что жар небольшой и опасности нет, она взяла его, Рафи, руку и, прислушиваясь душой к внутренней пульсации его крови, спросила:


– Рафи, а что там произошло с моим дядей Менахемом?


– Где – там, Темерл... Где – там?


Она отпустила его руку.


– Ладно, не отвечай, молчи... И пусть он, мой дядя, который мог, как его отец, стать раввином, но предпочел зарабатывать на жизнь плугом в поле и молотом в кузне, пусть он, мой дядя, величавый и благородный, пусть он, этот удивительный еврей, с любовью опекавший бедняков, – всегда сам, своими руками, накрывал для них стол – пусть он, этот последний из могикан древнего рода Маковеров, останется в моей памяти живым до конца моих последних дней.


– Темерл, ты хотела сказать – до конца твоих лет?


Она не отвечает, не хочет перечить – пусть думает, что она имела в виду не дни, а годы... Потом снова спрашивает:


– А как же ты, каким чудом ты, Рафи, спасся от их кровавых рук? Каким образом?


– Один из них, обер-лейтенант, командир, которому я там, в партизанском лагере, под свистящими пулями, под полыхающим вокруг огнем вытащил из плеча пулю, велел меня, уже искалеченного и окровавленного, отправить эшелоном, идущим в Освенцим.


– Рафи, любимый, – она вдруг снова почти теряет голос, – Рафи, дорогой мой, а где он находится, этот Освенцим?


– Я не знаю, Темерл, нет, дорогая, не знаю, никогда в жизни о нем не слыхал.


– Мама, а почему тебя так испугало место, куда нас везут?


– Не спрашивай меня, дочка, не спрашивай, Фрейделе.


А Ермиле протягивает к ней ручку и говорит:


– Где ты, мама, здесь так темно, ты где?


– Вот же я, Ермиле, возле тебя.


– Мамочка, мамуля, – умоляет он, – возьми меня на ручки. Я хочу быть с тобой...


– Иди, дитя мое, иди ко мне!


И уже у нее на руках, снова положив головку ей на плечо, он спрашивает:


– Мамуля, скажи правду – когда убивают, очень больно?


– Нет, дитя мое, нет, Ермиле, не очень...


– Мама, я не хочу, чтобы меня убивали... За что они хотят меня убить? За что?.. Я не хочу... Мама, я боюсь темноты... Почему здесь так темно, мама?


– Господи, Великий и Всемогущий, – прижимает она к себе Ермиле, – Ты слышишь, Великий Владыка мира, о чем спрашивает мое дитя? Ты слышишь? Сокруши, разорви эту темень и посмотри на нас...


И тут один из евреев расплакался: “Взгляни на нас, смилуйся без промедления над народом Твоим ради имени Своего... Нет никого, кто был бы подобен Тебе, милостивый и милосердный... Нет никого, кто был бы подобен Тебе, долготерпеливый Бог, любовь и справедливость которого безграничны, спаси нас по великой милости Твоей... Отец милосердный...”



И когда этот еврей уже захлебнулся слезами, второй, видно, старый кантор, громким, звучным голосом продолжил:


– И Он, милосердный, простит злодеяние и не погубит...


Но тут кто-то, уже третий, перебивает:


– Прекратите, евреи, прекратите, ваши молитвы влияют не больше, чем мольбы лжепророков к идолам... Такие молитвы разверзали небеса во времена крушения Первого Храма, Второго Храма... Во времена крестовых походов, во времена инквизиции, во времена погромов Хмельницкого и Гонты, во времена Петлюры и Деникина... И совсем недавно, в Киеве, в Судный день, когда немцы расстреляли десятки тысяч евреев, стариков и детей... А в местечках? Они тоже перед смертью взывали к Богу: “Нет никого, кто был бы подобен Тебе, милостивый и милосердный... Отец милосердный...”


– Он выкрест, провокатор...


– Это безбожник, противник веры...


– Он из своры атеистов, но нам-то что делать? К кому взывать, на кого уповать?


– Не на кого, – отвечает последний, – не на кого уповать, не на кого! Рассчитывать можно только на себя самих!


– Но как? Чем защищаться? Голыми руками?.. Голодные, измученные, обессиленные... Что мы можем сделать здесь, в этих заколоченных, темных вагонах, что?


– Поджечь вагон... Поджечь! Пусть сгорит весь эшелон!..


– Поджечь? – вмешивается уже профессор Рафаэль Валах, – поджечь и всем сгореть живьем?


– Не все сгорят. Многие выпрыгнут и убегут.


– Не все... Но кто вам дал право приговорить невинных людей – и детей! – к смерти, да еще к сожжению? И куда это спасшиеся побегут? Спрячутся в сугробах?.. И какой мужик впустит их в хату – один на тысячу... А немцы, едва вспыхнет огонь, тут же откроют стрельбу и начнут швырять гранаты... Если бы можно было поджечь эшелон с немцами, я первый пожертвовал бы жизнью, – это было бы “зуб за зуб”... Но изображать геройство, играя с огнем, и спалить себя самих?


– Этого нельзя делать, – говорит Темерл сдавленным голосом. – Нельзя. Нельзя помогать немцам... Каждое мгновение жизни свято... Свято... Во тьме тоже есть свет!


– Мама, – спрашивает Ермиле, – где ты тут видишь свет?


– Ермиле, – отвечает Фрейделе, – оставь маму в покое.


– Мама, – снова спрашивает Ермиле, – куда мы едем? Там есть свет?


– Мы едем, дитя мое, мы едем навстречу бессмертию.


– В этой тьме, мама?


– Да, дитя мое, сквозь эту тьму... – и она, Темерл Маковер, крепче прижимает к себе ребенка, вновь вслушиваясь в шум мчащихся по рельсам вагонов и стук колес, выбивающих...


......................................................................................................................................................................................................................................................................................................................


...........................................................................................................................................................



Напишите Ваш Отзыв


home | my bookshelf | | Последний Закат |     цвет текста